Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Вместо предисловия. Я еще обтесываю глыбу литературы

Беседа автора с Александром Прохановым

Александр Проханов. Дорогой Владимир Григорьевич, тебе стукнуло 60 лет. Ты всю свою жизнь прожил в литературе, даже такое ощущение, что для тебя реальная, общечеловеческая жизнь свелась во многом с чисто литературной жизнью, литературный поступок у тебя может быть важнее поступка, осуществленного за пределами культуры, за пределами литературы. Сама же литература за это время тоже прожила самостоятельную жизнь внутри общества, не во всем с ним соединяясь, совпадая, это тоже самостоятельная и моментная жизнь. Как на твоей личной памяти текла литература, какими она текла руслами, потоками? Когда в этой литературе возникали водопады, когда она останавливалась в омуте, как эти омуты опять взрывались бурями, как она растекалась на протоки и опять сливалась? Как бы ты оценил литературный поток и процесс, частью которого ты сам являлся и являешься по сей день на протяжении уже огромного сорокалетнего периода?

Владимир Бондаренко. Я соглашусь с тобой, с твоим тезисом о самостоятельной жизни литературы внутри общества. Если человек не то, чтобы болен литературой, но живет ею, просто любит книги, он никогда не будет одиноким и никогда не будет пессимистом. Потому что даже в самые трагические моменты, когда вдруг предают друзья, когда ты остаешься один, уходят близкие, и в пору впадать в депрессию, ты погружаешься в мир литературы, ты находишь там и друзей, и семью, и на самом деле можешь жить в мире книг полноценной самостоятельной жизнью. Уверен, что тот человек, который не обязательно живет в мире литературы, как литератор, хотя бы живет в мире книг, как читатель, он обогащенный и гармоничный человек. Это даже не вопрос культуры. Это вопрос личности. Без мира литературы нет и никогда не будет осуществленной крупной личности, не будет полноценного человека. И более того, я считаю, что лишь художественная литература (также как и философия, но не будем сейчас касаться философии), дает человеку возможность и умение абстрактно мыслить. Прискорбно, но нынешняя политическая элита, как левая, так и правая, кроме букваря в жизни ничего не читала, она лишена абстрактного мышления и потому лишена перспективы мышления, лишена длинного пути в своих замыслах, в планировании будущего России, лишена стратегических замыслов.

Последние активные читатели среди политической элиты остались в прошлом. Читали все новинки художественной литературы Ленин, Сталин, Черчилль, Де Голль и Мао Цзедун, великие политики самых разных направлений, самых разных стран. Среди читающих лидеров были и такие радикалы, как Муссолини. А люди, совсем не интересующиеся литературой, на мой взгляд, чем бы они ни занимались: наукой, политикой, бизнесом – это мелкие люди.

Конечно, сама литература в XX веке всегда опережала жизнь, и опережала её стратегически на пятилетия, на двадцатилетия.

Если бы наше маразматическое политбюро позднего брежневского периода умело читать книги, если бы они, к примеру, читали прозу сорокалетних, которую в 70-80-е годы писали Проханов и Маканин, Киреев и Орлов, Ким и Личутин, Крупин и Битов с их амбивалентными, противоречивыми героями, с их «лишними людьми», с глубинным психологическим показом кризиса всего общества, блестяще продемонстрированном в прозе, опубликованной, кстати, в наше советское время (ничего диссиденты принципиально нового не добавили в литературу после возвращения в Россию), можно было бы предвидеть будущий перелом, будущую разруху державы и как-то ее удержать, остановить еще тогда в 70-е годы. То есть наша литература, проза сорокалетних опережала, по сути, анализ эпохи лет на 20 получается. Никакие политологи не способны давать такие долгосрочные прогнозы. То есть те «сорокалетние» (нынче уже семидесятилетние), с их прогнозами на психологическое развитие общества, на тотальный кризис общества, оказались правы.

Точно также и Октябрьская революция была с неизбежностью предсказана, предопределена великой прозой и поэзией начала века, задолго до того, как это случилось. Ленин был прав, когда писал о Льве Толстом, как вестнике и зеркале революции. Литература в свои ясные, яркие периоды опережает жизнь лет на пять, десять как минимум. Но бывают эпохи, когда в литературе и планка высоты, и градус напряжения резко падают, литература разбивается на осколки. Я-то ожидал, что перестроечный кризис продлится два-три года, а потом начнется резкий подъем. После Октябрьской революции тоже был определенный кризис в литературе, блестящие писатели дореволюционные не знали, что им делать, литературу определяли бездарные пролеткульты, РАППы, Безыменские, Жаровы и т. д., но спустя 10 лет уже появились и Андрей Платонов, и Михаил Шолохов, и Михаил Булгаков, и Евгений Замятин.

Я бы сказал, что трагедия русского XX века дала и великую трагедийную литературу XX века. Считаю, что по вершинам литература XX века ничуть не ниже классического девятнадцатого века. Литература сопряжена с жизнью, конечно, скажем, не было бы войны 1812-го года, не было бы «Войны и мира». Не было бы гражданской войны, не было бы великого «Тихого Дона». И можно так сказать: может быть, лучше обойдемся без войн, но и без великой литературы. Как говорил Александр Дугин о цене крови за любое величие, по отношению к великой литературе я могу повторить вслед за Дугиным, она тоже на великой крови создавалась, от «Войны и мира» до «Тихого Дона», от «Котлована» и «Чевенгура» до, скажем, «Мастера и Маргариты». Все великие произведения держатся на разломах, трагедиях, на стихийных вспышках народной воли и, естественно, что тихое застойное буржуазное сытое общество не способно дать великую литературу. Поэтому, на мой взгляд, сегодня на Западе есть немало тонких стилистов, но по-настоящему великой литературы там давно уже нет, и они сами это признают.

А. П. Может быть, я был не прав, говоря, что ты всю свою жизнь пребывал лишь в литературе и для тебя помимо литературы остальное мало что значило. Это, конечно, не так. Ты огромную часть своей судьбы, жизни связал с газетой «День», с газетой «Завтра», с политическими протестными авангардными газетами, с тем направлением в культуре, которое очень быстро возглавило народное сопротивление перестройке. С одной стороны, культура стала инструментом этой перестройки, с другой стороны, культура пыталась сунуть слегу в колеса перестройки, и эта слега ломалась постоянно. Я помню, как твои недоброжелатели кинули к порогу твоего дома мешок с костями, намекая, что ты будешь убит и растоптан. Помню, как тебя поджидали у подъезда и разбили тебе голову. Я помню в 1993 году после расстрела Дома советов мы бежали в леса к Володе Личутину, скрываясь от преследования, скрываясь от убийства и гонения. Я помню наше шествие, когда мы двигались по Москве вместе с политическими лидерами во главе стотысячных колонн. Поэтому, конечно, ты не являешься кабинетным литературоведом и критиком, ты страстный оратор, ты страстный певец, огненный проповедник. Как все-таки связана политика и литература? Она, конечно, связана. Но где ты нащупываешь эти связи? Каковы они? Прямые, косвенные? Кто у кого служанка? Чем обходится этот союз литературы и политики для литературы и для самой политики? Как ты смотришь на эту ситуацию в советские времена и нынешние?

В.Б. Я считаю, что любой настоящий русский писатель, если не великий, то талантливый, просто одаренный, вне политической жизни жить не может, состояться не может. Для меня, кстати, крушение постмодернизма нашего отечественного, такое быстрое, стремительное, связано с тем, что, может быть, эта забава для сытого ума годится для каких-то небольших буржуазных сытых и скучных стран, где ищут хоть каких-то развлечений, но в России с её трагедийностью и величественностью замыслов, глобальностью крушений, с неизбежностью любой постмодернист, любой концептуалист, обладающий талантом, придет и к политике, и к социальности. Вспомним, как Маяковский от эпатажных стихов типа: «Люблю смотреть, как умирают дети», пришел с неизбежностью к стихам о революции, о бунте, о советском паспорте, став великим державником. Не повторил ли Эдуард Лимонов путь Маяковского? Наши «форматные патриоты», меня, да и тебя тоже, обвиняют, что кроме нашего направления патриотического в литературе мы захватываем и другие плацдармы. Это наш литературный стихийный империализм сказывается. Стараемся забираться в какие-то там дебри и либеральные, и абстрактные, и авангардные, и концептуальные внутри отечественной и мировой литературы. Да потому что путь Маяковского от эпатажности и элитарности к народности и державности неизбежен для любого крупного таланта. Я вижу, что самые утонченные постмодернисты как, скажем, Анатолий Королев в последнем романе «Быть Босхом», становятся социальными писателями. Пробуют выбраться на этот путь даже Пелевин и Сорокин. Может быть, ради читателя, ради спроса на рынке, может быть, это не их внутренний зов, я не могу за них сказать, но они становятся социальными художниками.

И я уверен, роль литературы в нашем обществе с неизбежностью будет возрастать, и государственный художник, государственный писатель, как он был во времена Державина, как он был во времена Пушкина, как он был во времена Маяковского и Шолохова, появится в нашей новой России. Он, может быть, будет в оппозиции к власти, как в советское время Александр Солженицын, как сегодня Александр Проханов, он может быть сторонник власти, но он будет жить интересами своего государства, своей нации.

А. П. Сейчас расстояние между политикой и литературой очень большое. Власть действительно дистанцировалась от литературы, и литература прокремлевская и литература контркремлевская стремятся сократить эту дистанцию, чтобы достать её либо пылающими, любящими власть устами, либо своей рапирой, или кулаком, или кастетом. Она хочет дотянуться до власти. Но у нее не получается. Власть уходит от контакта с литературой. Литература, как мне кажется, не находя главного объекта своей любви или ненависти, опять начинает оборачиваться к жизни. Возвращаются времена какой-то аккумуляции литературного поля, которое было разрушено при перестройке, при ельцинизме. Ты чувствуешь, что эта рухнувшая, разбившаяся чаша литературы все же стремится склеиться?

В. Б. Я считаю, что это вечная неразбиваемая чаша, скорее иллюзией является мнимая её расколотость. Как в сказке, когда что-то волшебное разобьют на тысячу кусочков, или в фильмах ужаса, когда змею разрежут, или какого-то там ужастика по кусочкам и вдруг всё начинает вновь срастаться на экране. И вдруг появляется в новом виде всё то же единство литературы. С неизбежностью на книжных полках Маканин соседствует с Лимоновым, Распутин с Рейном, а Проханов с Женей Поповым.

Конечно, либералы стопроцентно ответственны за политику разрушения единой русской литературы и делали все, чтобы фундамент русской национальной литературы, нашу почвенность, нашу державность изничтожить и свести к нулю. И появилась делянка чисто либеральной литературы. На этой делянке в те же 90-е годы появились новые почвенники, новые реалисты – Олег Павлов и Алексей Варламов, Михаил Тарковский и Светлана Василенко. В самом либеральном лагере возродилось новое почвенничество, новый реализм. Даже, если бы под репрессиями властей (что одно время и планировалось после 1993 года) и исчез наш Союз писателей России, такие же, а то и более крутые патриоты возникли бы среди либералов. То есть опять чаша литературы оказалась целой. У птицы ранили одно крыло, и какое-то время она не могла летать с одним лишь либеральным крылом, но заросла рана новое крыло и птица снова уже летит. Чайка русской литературы над океаном русской жизни.

Нашу стержневую литературу остервенелые либеральные критики типа Дмитрия Быкова или Льва Данилкина пытались объявить кондовой, пещерной, вахлаческой, и потому уходящей в прошлое. Владимира Личутина, Вячеслава Дёгтева, Юрия Козлова, Юрия Кузнецова пытались завалить глыбами либерального известняка. Но известняк рассыпался, рухнул при первой же мало-мальски крепкой буре. Русская национальная литература воссоздается, она находит новые связи с новыми художниками из либеральных кругов.

А. П. Твое мессианство последней поры после 1991 года, оно связано с тем, что ты занимался складыванием рассыпанного мозаичного поля, ты опять эту фреску собирал, ты складывал эти черепки, ты чашу эту выстраивал, ты оперировал не региональной литературой, не фрагментом, а всей её целостностью, и теми ее частями, которые многим могли показаться враждебными, чуждыми, агрессивными. И это по существу делало тебя как бы Союзом писателей в одном лице. Это твое мессианство. По существу критиков такого диапазона, которые оперируют всей литературой, их сейчас у нас очень мало. Они сошли практически на нет, осталось два-три персонажа. Вот ты один из них. Что тебе стоило это твое мессианство? Это ты, своими руками, их было не две, и даже не четыре, а как у Шивы их было 10-12-20 рук, ты удерживал рассыпающуюся гору, эту огромную глыбу русской литературы, не дав ей разлететься. Сколько потребовалось тебе интеллектуальных, моральных, физических усилий. Что тебе это стоило? Чего тебе стоили до сих пор не прекращающиеся со всех сторон непрерывные нападки на тебя? Это же никому неведомо, что ты переживал и как интеллектуал, и как личность.

В. Б. Иные меня так и называли – танком, мол, прет, не разбирая дороги. Но и у танка иной раз лопаются гусеницы, глохнет мотор, заклинивает пушка. Я часто был одинок и отстреливался во все стороны. Но со мной была великая русская литература, были верные друзья, была любимая женщина. И потому всё выдержал. Хотя повреждений немало. Я могу сказать просто: два инфаркта и три операции на сердце. Но разве кто-то меня когда-нибудь жалел в своих критических нападках? Где уж тут до христианского сострадания. Впрочем, я никогда и не ждал пощады, всегда брал на себя максимальную ответственность и не уходил от ударов. Помню строчки моего покойного друга Виктора Коротаева: «Я давно не жду от вас пощады, / Но и вы не ждите от меня…» Я занимался любимым делом, я получал высочайшее творческое вдохновение и наслаждение и от чтения книг и от своего творчества, уверен, сопоставимое с творческим вдохновением и поэта, и прозаика. Хотя на самом деле, это стоило жуткого напряжения сил.

Во-первых, я бы сказал, что критика – это наиболее редкий дар художника. Это не в обиду будет сказано ни поэтам, ни прозаикам, в иерархии литературной, конечно, критика немного сбоку, как бы уже после события. Вот событие прошло и дальше идет анализ события. Но анализ может быть значимее самого события, может становиться событием. Иных талантливых критиков девятнадцатого, начала двадцатого века читать интереснее, чем их героев. Талантливых прозаиков у нас очень много, талантливых поэтов гораздо меньше. Талантливых критиков практически всегда можно пересчитать по пальцам двух рук. Может, чуть побольше.

Я не отношу к критикам тех, кто просто регистрирует литературу, не отношу к критике нынешних коммивояжеров от книжного рынка, или коммерческих агентов от литературы. Критики – это творцы, обладающие чутьем к тексту, звуку, слову, образу и одновременно глобальным объемным видением всего текста, понимающие его большую или малую художественную ценность. Критики – это литературные пророки, занимающиеся предвидением литературного процесса. Если у тебя нет этого чутья к слову и к тексту, то какой бы ты умный не был, ты не критик. Хотя у нас есть немало так называемых критиков, которые, увы, не обладают чувством слова и художественным чутьем. Полная глухота, а шуму делают сколько?

С другой стороны, одного чутья тоже мало. Надо уметь видеть и роль литературы в мире, и значение писателя в обществе, и значение общества в мире литературы. Каким образом мне удавалось собрать свою вселенную литературы? Когда я был один из самых лютых, бесстрашных и жестоких критиков, в мой адрес шло больше восторгов и как ни парадоксально меньше ругани, по крайней мере, была ругань только со стороны тех, кого я, на мой взгляд, заслуженно жестко увечил, писал погромные статьи об оральном пафосе Евтушенко или беспочвенничестве Айтматова, о бездарности нашумевших «Детей Арбата» и ремесленничестве Гранина, и т. д., и все было ясно.

Когда, казалось бы, в силу своего возросшего христианства или же перенесенных болезней, я стал намного мягче, намного добрее, вроде бы снисходительнее к человеческим слабостям и мелочам, и старался понять, прежде всего, художественную роль того или иного писателя, значение художника любого направления, любого возраста и любого лагеря, старался осознать силу его таланта и то, что он дает миру и людям, вдруг оказалось, что меня стали бить в прессе гораздо больше и со всех сторон. И иногда я чувствовал себя тотально одиноким, когда вдруг из самых неожиданных, даже еще вчера казалось дружеских сторон, на тебя несется лавина ненависти, зависти, упреков, каких-то новых враждебных страстей только потому, что ты попробовал что-то примирить, что-то соединить, что-то разглядеть в незнакомом для тебя явлении.

Может, после моих инфарктов и реально пережитого чувства смерти, когда ты уже практически умирал и вновь возродился, чуть ли не после клинической смерти, конечно, в каком-то смысле я обновился и как человек, и как критик. И, может быть, именно поэтому мое видение стало несколько иным. Но с другой стороны, я подумал по поводу этих всех страстей, перечеркивающих мою тягу к объединению всего подлинно талантливого в мире литературы. А ведь если на то пошло, это и есть библейское: «возлюби врагов своих, но не люби врагов Божьих». То есть те, кто тебе лично пакостит, плевать на них, забыть и простить, а вот те, кто ненавидит твою родину, твой народ, твою веру, тех ты не прощай. И, конечно, когда я читаю, скажем, поэта из другого совершенно направления, стихи той же Ольги Седаковой, глубоко православные и посвященные тому же народу, которому служу и я. Так что, если я чувствую искренность и глубину этих чувств, я должен только потому, что Седакова числится в другом Союзе писателей или вообще не числится ни в одном, и печатается в других журналах, отрицать ее поэзию? Да нет, мне и важно то, что сейчас почти в любом журнале я нахожу важные для мира, для человека по силе духовности, по нескрываемой так называемой кондовости, то есть первичности духовных ценностей, которые непреходящие, которые никогда не отменятся, стихи и поэмы, романы и повести. Я нахожу эти рассказы, стихи, повести и в «Новом мире» и в «Нашем современнике», в «Знамени» и в «Звезде». Я люблю прозу Юрия Буйды и Петра Краснова, поэзию Коли Дмитриева и Лёни Губанова. И поэтому мне нет дела до того, как ругают и ненавидят друг друга те или иные художники. Я ценю и Юрия Бондарева и Сергея Михалкова и мне противна смута вокруг них. Мало ли, как и почему на дуэль Тургенев с Толстым выходили. И что, мы будем перечеркивать Тургенева или Толстого? Маяковский и Есенин посылали какие калёные стрелы друг в друга. Тот и другой великие русские поэты. Так и сегодня. Я думаю, что на книжных полках будущего всегда найдется место, скажем, книгам Александра Проханова и Юрия Мамлеева.

А. П. Я тебе говорил о мессианстве твоем последних лет, связанном с собиранием распавшегося храма, распавшегося собора. У тебя, мне кажется, до этого в жизни были две большие темы. И они остаются таковыми. И в этих темах тебе нет равных, у тебя нет соперников. Ты знаток литературы севера. Для тебя север – это такая матерь, которая тебя породила, тебя питает, и ты весь в этих карельских соснах, в глазури озер карельских, шумах карельских прибоев. Северную почвенную литературу ты знаешь, любишь, воспеваешь, ты в ней купаешься в такой студеной, голубой, синей проруби, которая лично тебя исцеляет и холодит, и холодит. И вторая твоя тема, это тема так называемых сорокалетних. Мне кажется, что эта тема даже отчасти, может быть, и ближе тебе, потому что ты сам являешься частью культуры «сорокалетних». Ты эту когорту писателей, а их было даже до сорока, ты ее освоил, ты ее опекал, ты ее пас, окормлял, ты давал ей имя, ты писал о ней, как о целостности. Скажи теперь, спустя тридцать лет, что это было за явление тогда? Была ли это просто сумма очень энергичных, ярких, интенсивных писателей, которые не нашли свое место в этих лагерях тогдашней литературы: секретарской литературы, вельможной, камергерской? Не нашли они себе место и в среде либеральной полудиссидентской литературе андеграунда, и в литературе страстного романтического авангарда, оказались чужими и среди писателей деревенской почвеннической темы, в отчасти северной литературе Белова, Астафьева, Распутина и других. Что это было за явление? Как это явление двигалось, рассыпалось ли оно как рассыпается комета, которая входит в орбиту сильного небесного тела. Что случилось со всеми этими людьми?

В. Б. Частично это было движением неприкаянных, не нашедших себе место в тогдашнем литературном процессе, но талантливых писателей, которых энергия таланта требовала, толкала на прорыв? А энергия таланта – это крайне важная вещь, и она любые горы сдвинет, потому что писатель, уж если дано ему от Бога осуществиться, ты должен это сделать таким или другим образом. Но я бы не сводил это только к объединению разных непризнанных литераторов, к некоему бунту потерянного поколения сорокалетних, который закончился сразу же после их общественного и литературного признания. Сорокалетние осознанно отказались от ложной романтики шестидесятничества, они уже изначально в неё не верили. Романтика шестидесятников в двух словах сводится к модели неоленинизма, которую пытались осуществить идеологи страны, чтобы на идеологии романтизации неоленинизма («Лонжюмо», «Братская ГЭС», «Коллеги», «Комиссары в пыльных шлемах» и т. д.) хотя бы продлить сталинский Прорыв в будущее, осуществить какой-то рывок страны вперед. Этот рывок захлебнулся. Сорокалетние писатели блестяще понимали тупик шестидесятников и начинающийся кризис общества. Поэтому исходя, может быть, не только из своей пока еще непонятности, а исходя из общего отношения к меняющемуся обществу, из общего взгляда на своего современника, так называемого амбивалентного героя, из близкого видения реальности семидесятых годов, они романтической исповедальности шестидесятников противопоставили жесткий советский неореализм.

Мне говорят: какие это разные писатели. И замечательно, что разные. Но почему у совершенно разных писателей, у северного Личутина и его братьев Паниных, у среднеазиатского Пулатова и его бухарских повестей, у дальневосточного Анатолия Кима в его «Луковом поле», у оренбургского Маканина в его степной прозе «Там, где сходится небо с холмами» и, пожалуй, в наиболее удачной повести «Предтеча», в крымских повестях Руслана Киреева, замелькали одинаковые потерянные, мечущиеся герои, пытающиеся нащупать новую точку опоры в кризисном каменеющем обществе. Даже твои герои ищут предельную последнюю правду где-то на огневых точках за рубежом. Это и есть явные признаки намечающегося литературного явления, окрещенного «прозой сорокалетних» или же «московской школой». Я по-прежнему считаю, что их объединяло очень многое, не меньше, чем, к примеру, деревенщиков или же поэтов «тихой лирики». Хотя важна и роль критиков, первыми заметивших то или иное литературное явление, того же Вадима Кожинова, а в случае с «сорокалетними» и меня грешного.

Само общество приближалось в начале восьмидесятых к неминуемому идеологическому разлому. Хотя и экономически, и политически, и с точки зрения имперскости мы были ещё на подъеме.

Я повторяю, что сорокалетние лучше ощутили возникающий разлом духовности в народе гениально предвидели этот неминуемый разлом общества. Другое дело, конечно, когорта сорокалетних со временем, особенно после перестройки, с неизбежностью раскололась, как раскололось и всё общество.

А. П. Я думаю, что если бы продолжился Советский проект, то в недрах бы этого проекта гнездилась масса новых явлений. Авангардных, фантастических явлений, которые я условно называю русской цивилизацией. Воссоединение потрясающей техносферы, которая рождалась в недрах Советов с прозрениями духовными, с мистикой новой, с христианской мистикой, с мистикой ноосферных явлений. Я всегда был жаден к ним, я бы их писал независимо от того, был бы я обласкан властью или отрешен от них. Может быть, если эти явления были бы в русле политики, я был бы обласкан властью. Мой сегодняшний путь – это путь человека, который тоскует по нереализованному «я». Вот то мое «я» я вижу, где оно оборвалось, я был ввергнут в пучину сегодняшнего распада, я стал певцом ада, а не певцом будущего рая. А вот скажи, я вижу еще одного очень похожего на тебя подвижника, такого идеолога литературы, страстного трибуна, и одновременно художника и воителя – это Станислава Куняева, который всегда был с нами в самые тяжелые грозные времена. Это человек, над которым всегда витал ореол покойного Кожинова, который входил в контекст глубинного русского философствующего космоса. Станислав Куняев взял на себя огромное бремя вести баржу «Нашего современника», которая садится на мель, с которой убегали члены экипажа, на котором менялся груз постоянно. Как бы ты определил его роль в культуре, его мессианство?

В. Б. Я бы четко разделил роль Куняева, как художника и поэта и роль Куняева, как идеолога и организатора. У Куняева счастливая судьба. Он реализован как поэт в отличие, кстати, от многих других, на мой взгляд, практически на сто процентов. Все лучшее, что было заложено в нем, он как поэт выявил, и я откровенно об этом написал, всегда с наслаждением читаю эти пламенные и яркие строчки. Представить Куняева с его характером и талантом как тихого лирика, я никогда не мог. Об этом я написал, и Станислав с этим согласился. Его знаменитое «Добро должно быть с кулаками», потом уже им самим как бы отрицаемое, это знаменитое стихотворение ярко отражает всю его суть. Он яростно сражался в своих стихах за добро и в 60-е, и в 70-е годы. Также яростно он с этим же лозунгом стал строить «Наш современник». Он еще обладал и талантом самоанализа, чего многие поэты и художники лишены, и часто, когда закончена их самая яркая страница жизни, закончился самый яркий поэтический огонь в душе, они продолжают писать десятилетия, уже самоповторяясь, становясь эпигонами самих себя. Станислав Куняев блестяще отказался от этого, а на это надо иметь мужество, закрыть одну страницу в жизни и начать совершенно другую.

Когда пришла пора работы в журнале «Наш современник», он уже имел возможность всю свою еще далеко не истраченную энергетику переключить на построение журнала и шире, не только журнала, он все-таки какой-то период был художественным идеологом всей почвенной патриотической литературы. Станислав Куняев оказался человеком, который подпитывал энергетику русской литературы, находящуюся в жутком кризисе. По сути, жертвуя самим собой. Может быть, все-таки он бы еще дальше и продолжил ту и иную свою поэтическую судьбу. …Он сосредоточился на другом. На идеологии и организации нашего патриотического лагеря, нашей огромной русской национальной литературы. Это одна глыба: Куняев как поэт. Другая глыба: Куняев как идеолог и организатор не только журнала, а повторяю, всей патриотической галактики. Но есть его третья роль – это его мемуары, которые сложны, к которым отношение может быть самым разным, мемуары всегда субъективны, и он поневоле наступает на пятки и мозоли любимых друзей, жалко друзей, можно пожалеть и посочувствовать самим себе, но с другой стороны я не отрицаю: это третий Куняев. Третья глыба…

А. П. Во всякой жизни бывают периоды восторгов, каких-то ослепительных прозрений, периоды горечи, провалов, неудач. Как ты смотришь на свою литературную жизнь, на свою судьбу? Как бы ты ее аттестовал? Где у тебя в литературной судьбе нависают такие провалы в пропасть, а где у тебя вершины, пики? Как бы ты сам эту синусоиду своей судьбы описал?

В. Б. Ты не один раз говоришь о моей литературности и книжности, я не то, что не отрицаю, я сам признаю и пишу об этом, но изначально я был как бы с детства всажен в такую народную жизнь, начиная с коммуналки, где мы жили с семьей в 7 человек в одной небольшой комнате, что стать чистым эстетом и отвернуться от реальной жизни я бы никогда не смог. Вся моя литературность неизбежно густо перенасыщена и общественной жизнью, реальной жизнью народа, которой я жил. Все трагедии и бури XX века прошли через мою семью, моих родителей, моих родственников. Одни были героями войны, и ходят теплоходы имени моих близких родственников, и главные улицы городов названы их фамилиями, как, скажем, улица моего родного дяди Прокопия Галушина в Архангельске. Другие сидели в лагерях, и я не скрываю, что отец строил тот самый первый БАМ. Я помню, он удивился, когда в брежневское время строили заново ветку БАМ-Тында, он говорил: «Володь, да я же по этой ветке ездил сколько раз в теплушках. Что же они по новой мой БАМ строят?» Просто положили вновь снятые рельсы на проложенную до войны дорогу. А эти рельсы были сняты для знаменитой Сталинградской рокадной дороги в годы войны. И поэтому я немного опровергаю и себя самого, и тебя, все равно чисто литературным человеком я не мог быть в силу этой вброшенности в перенасыщенный раствор народного бытия.

Что касается моих литературных провалов и подъемов, то меня спасал мой природный оптимизм, который я веду, несомненно, от отца, который всегда, пройдя и лагеря, и гонения на работе, каждый раз выкарабкивался и мощно шел вверх, не теряя веру ни в себя, ни в народ, ни в государство. И умер крутым государственником. Таких очень много в XX веке было его же пассионарных сверстников. И он никогда не терял силы духа и не терял природного оптимизма. Так и я. Конечно же, литературная судьба у меня была сложная. Сколько раз меня выгоняли с работы, отнюдь не потому что я плохо работал.

Одно время был идеологом доронинского МХАТа, откровенно спасая МХАТ, когда его разделили пополам. Театр был совсем без репертуара, и актерам просто нечего было играть.

Меня умолила Татьяна Доронина уйти из престижного, гастролирующего по всему миру, спокойного, царственного Малого театра, ибо они были тогда на краю гибели. Буквально за полгода я сумел привести молодых режиссеров, драматургов: Андрея Борисова, Валеру Беляковича, Алексея Дударева, сам написал инсценировку распутинской «Матёры», которая идет уже больше десяти лет, и мы выстроили новый репертуар. А случилось так, что я вынужден был уйти из МХАТа, когда спустя годы моя роль оказалась чересчур весомой для не терпящей рядом с собой крупных личностей Татьяны Дорониной, которую я за многое по-прежнему уважаю. Без неё театр бы погиб, но потесниться и дать волю талантливым режиссерам, драматургам там сегодня просто необходимо.

А история с Ананьевым и журналом «Октябрь», где я с твоей легкой руки возглавлял отдел критики. Это тоже был крупный скандал, когда Ананьев после моей поездки по родному северу, знаменитой поездки всех деревенщиков, всех русских патриотов по русскому северу, когда они под предлогом проведения рядового заседания секции прозы организовали по сути оппозиционную, не диссидентскую, нет, а оппозиционную от всех властей партию русской национальной литературы, свой форум не официального Союза писателей, а писателей-почвенников, сторонников возрождения национальной России. Всего участвовало человек 50, и вот от Петрозаводска до Мурманска на поездах и теплоходах, с заходом в Кижи, мы провели эту яркую акцию. Волны-то после этой акции покатились по всем кабинетам ЦК и ЧК. Горжусь, что меня, совсем молодого критика, Распутин, Белов, Астафьев, Залыгин, ведущие деревенщики позвали в эту поездку. Ананьев после моего возвращения вызвал меня в кабинет и сказал: «или ты с Астафьевым и Беловым будешь по деревянным набережным ходить или работать в „Октябре“. Ты выбрал ходьбу по деревянным набережным, и в редакции тебе нечего делать». Надо сказать, что Ананьев люто ненавидел Астафьева, и Белова, других поменьше, а этих просто люто ненавидел. Я не знаю, по каким причинам ненавидел, здесь, может, и творческая зависть, и русская национальная основа деревенщиков, но я был выгнан за неделю с работы. Можно мне, конечно, было переживать, страдать, через неделю на мою должность зав. отделом критики и членом редколлегии взяли молодого Сашу Михайлова. Я должен вроде бы плакаться, а он должен радоваться. Встречаю его, а он мне начинает ныть: «Володя, так тяжело…» Плакаться начал он мне. Я же, наоборот, веселый, энергичный, потому что вместе с Василием Чичковым уже начинал делать с нуля абсолютно новое дело – журнал «Современная драматургия». Трагедия это была? Для меня это был один из сбросов, после которого я вновь выплываю. Если на то пошло, когда о молодом критике пишет газета «Правда» как об антиленинском критике, думаю, эта статья Юрия Суровцева могла многим перекрыть на всю жизнь дыхание, сломать кому-то судьбу. В этой же статье ругали и Мишу Эпштейна, кстати, за статью в «Современной драматургии», которую я же и напечатал. Он мне звонит: «что делать, как спасаться?» Я ответил: «Миша, пиши дальше». Он вскоре сбежал в Америку. А я на какое-то время исчез из литературных журналов, но я стал ярким театральным критиком и очень быстро меня признала достаточно элитарная театральная общественность.

Таких провалов и поражений было немало, но никогда я не считал себя жертвой. Не боялся быть независимым и неформатным. Самое страшное, когда работаешь в коллективе, когда все друг друга ненавидят, каждый рабочий день на нервах. Такое тоже мне приходилось испытывать. И честно говоря, после того, как мы сошлись в газете «День», «Завтра» эти перипетии для меня закончились.

Начались уже чисто творческие провалы и взлеты. У любого художника и любого критика есть самые яркие периоды и есть периоды кризиса творческого, когда душа нема и ощущаешь какую-то пустоту, какую-то трагедийность внутри самого себя. И это приходилось переживать, но из самых ярких творческих моментов я бы назвал мою книгу о сорокалетних, которая была событийной и в литературном процессе: «Дети 1937 года»… Среди творческих удач хотел бы назвать книгу, объединяющую всех ярких мастеров деревенской прозы и лирики, о которых, казалось бы, столько по отдельности написано, но объединяющей книги не было ни одной. Это «Серебряный век простонародья». И недавняя творческая удача – книга «Последние поэты империи».

Меня раньше называли «бескнижный критик», и ведь были периоды, когда мне хотелось как можно быстрее высказаться о постоянно меняющейся литературной ситуации. Я отодвигал работу над книгой, писал статью в газету, статью в журнал, и поэтому первая книга у меня появилась запоздало. И принимали меня, этим я тоже горжусь, это было крайне редко, в поэзии – Олега Чухонцева, в критике – Владимира Бондаренко, бескнижных в Союз писателей. Значит, мои статьи и без книг живут и широко читаются…

Почему-то мои статьи о «московской школе», о московских прозаиках первое время все московские журналы, одинаково и левые, и правые, наотрез отказывались печатать… Все критики, от Михаила Лобанова до Сергея Чупринина, включая того же Владимира Гусева, который для меня неотъемлемая часть этой московской школы, как явление, прозу сорокалетних отвергали. И естественно они влияли на московские журналы, а я – пацаненок, не нужен был московским журналам. Меня спасала моя любимая русская провинция. Впервые о «московской школе», о прозе сорокалетних узнали через «Сибирские огни», «Север», «Подъем», «Волгу», «Дон». Все провинциальные русские журналы хотя бы раз или два раза в год печатали меня. Оттуда и пришла известность. Когда деваться стало некуда, начали печатать и московские журналы.

А. П. Ты в последние годы создал целую библиотеку своих книг. По существу создал такие пантеоны, куда свел всех и исчезнувших, и еще живых, и такие скрижали, которые запечатлели огромные итоги, великие итоги XX века. И это тоже было твоё мессианское дело. Еще немного, и все твои книги и о севере, и «Серебряный век простонародья», и «Пламенные реакционеры», и «Последние поэты империи», и «Дети 1937 года» превратятся в памятники русской литературе XX века. Даже и тем, кто еще жив, ты при жизни поставил такие обелиски, начертав на них восхитительные эпитафии. Это тоже мистическая, метафизическая работа, тоже мессианство. И ты входишь в 60 лет в просторный, построенный тобою храм, ты не под пустым небом будешь справлять свое 60-летие.

При всей интенсивности моей сегодняшней жизни, при обилии состояний, встреч, ситуаций, во мне нарастает чувство одиночества, такого восхитительного одиночества. И в этом одиночестве есть что-то щемящее и упоительное. Я очень редко писал и пишу стихи, но у меня родился в последнее время такой стих, может, странный очень стих: «Милый друг, свиданье было долгим. Ни друзей вокруг и ни врагов. Белый пароход плывет по Волге, а у Волги нету берегов». Ты прожил и проживаешь жизнь в литературе, где тебя окружают провидцы, тебя окружают мыслители, мудрецы. Ты в свои шестьдесят понял тайну жизни? Ты понял тайну Бога, понял тайну своего появления в мир и своего неизбежного ухода из этого мира? Метафизика твоей отдельно взятой судьбы томит ли тебя?

В. Б. Я знаю, что тайна жизни есть. Но надо ли стремиться знать, разгадать, разложить по полочкам всю полноту этой тайны? Тогда это будет смерть тайны. А смерть тайны это будет и смерть жизни, смерть твоего бытия, смерть твоей литературы. Тайна жизни – это, может быть, как раз то великое сокровище, которое нас и ведет по жизни и заставляет нас жить, потому что, раскрывая одну страницу этой тайны, раскрывая одну загадку, пройдя по одному из лабиринтов этой тайны, ты просто оказываешься потом в другом лабиринте, в третьем, четвертом, а их тысячи, и каждый дает тебе новый опыт и новое наслаждение жизни. Если ты умеешь соприкасаться с этой тайной и умеешь радоваться этой тайне, этому загадочному, но великому чувству сопричастности любого человека с Богом и всеми высшими силами, иначе не было бы вообще жизни, ты бы не существовал, если тебе дали жизнь, значит, ты сопричастен. В свои 60 лет я просто рад, что у меня еще есть силы для дальнейшего блуждания по лабиринтам этой тайны. Ты говорил о памятниках, какие я ставлю художникам, это тоже один из лабиринтов, и когда я первым прохожу по какому-то лабиринту жизни и литературы, я ужасно рад своему открытию.

Так я прошел первым по лабиринту сорокалетних, первым сопоставил величие литературы XX века и века девятнадцатого, первым коснулся лабиринта литературы второй эмиграции, «Архипелага Ди-пи». Я очень часто был причастен к появлению нового. Трижды был инициатором рождения или соучастником рождения литературных и театральных явлений. Вместе с Чичковым я создавал журнал «Современная драматургия», который называли не только у нас в России, но и западные слависты, самым вольным журналом России, где, я не скрываю, играл огромную идеологическую роль благодаря моему близкому и дружескому отношению с Василием Чичковым. Тогда и утверждалось во мне сочетание так называемой кондовости, моего вахлачества (так оппоненты обозначают тягу к русским национальным и православным ценностям), о чем пишут Дмитрий Быков, Лев Данилкин и другие либералы, и которое я даже не собираюсь отрицать, и моей тяги к мировой культуре, соединение открытий нового русского авангарда, открытий мировой культуры, мирового с великими тайнами русского прошлого. Я впервые по-настоящему закладывал и развивал эти идеи в новом театральном журнале. Также я вместе с Дорониной воссоздавал, по сути, новый театр, эту махину, в которой работала тысяча человек и которая, казалось, была неподъемной. Вместе с Калугиным и Ларионовым из незаметного журнала «В мире книг» мы создали популярный в годы перестройки журнал «Слово». Потом мы создавали вместе с тобой газету «День», и я был сопричастен к этому новому рождению и мы прошли путь «Дня», и смерть «Дня», и рождения «Завтра». И потом уже я создавал свой «День литературы», это все лабиринты, приоткрывающие мистическую тайну жизни. Я чувствую, что литература конца XX века, как минимум равновелика нашему Серебряному веку, в чем я уверен. И когда-то это станет аксиомой для всех…

Если XX век начинался Блоком и Цветаевой, Гумилевым и Ахматовой, Есениным и Маяковским, то и заканчивался он Юрием Кузнецовым и Николаем Рубцовым, Иосифом Бродским и Беллой Ахмадуллиной, Татьяной Глушковой и Леонидом Губановым, разными равновеликими прекрасными поэтами. В прозе то же самое. И эта моя попытка создать литературный лик XX века – это мой памятник в литературе и я рад, что мне ещё удается обтесывать этот камень, создавая памятник, руки еще не дрожат.

А. П. Нам остается в день твоего 60-летия, брат, поднять чару, чокнуться, услышать, как она долго и бесконечно звенит и серебрится, и пожелать друг другу продления наших дней в этом бренном мире. Спасибо.

Дети победы (Рожденные в сороковых)

Очевидец двадцатого века

Мы – дети Победы, и ощущение этой великой Победы при всей нашей бедности, при всех злоключениях нашей жизни никогда, уверен, не покидало нас, рожденных в послевоенный период. Приметы войны окружали нас со всех сторон, помню огромные воронки от бомб, где мы рыскали в поисках сокровищ, помню развалины собора в центре Петрозаводска, вдоль ныне изумительной набережной с фонтанами и абстрактными памятниками из городов-побратимов долгое время стояли полуразрушенные дома, в уцелевших развалинах жили люди. Другие люди жили в вагончиках вдоль вокзала. Так жила добрая треть города. И потому великим поступком руководства страны считаю массовое строительство так называемых «хрущоб», когда часть денег было из бюджета брошено с «оборонки» на массовое строительство самого дешевого жилья. Циникам и ругателям сравнить бы эти «хрущобы» с настоящими послевоенными трущобами, они бы поняли счастье миллионов семей, впервые в жизни получающих мизерную, но свою квартирку. Побольше бы таких поступков делало руководство страны для облегчения жизни народа, не понадобилось бы и проклятой «перестройки», не будем скрывать, поддержанной поначалу большинством. Кинули бы лишь малую толику нефтедолларов в семидесятые-восьмидесятые годы на обустройство собственного «барачного» народа, поневоле обладающего «барачной» психологией, заражающегося «барачной» почвой и медленно теряющего качества коренного народа, его обычаи, его традиции, его культуру, и народ-мечтатель отверг бы все притязания сытой кучки прозападных либералов на власть в России. Но всегда у нашей власти, будь то монархической, будь то коммунистической, не хватает любви и веры в свой народ. То освободят крестьян без земли, чем обусловят будущую неизбежность октябрьской революции, то добьют этих же крестьян в советское время, лишая само государство природной почвы под ногами, делая государствообразующий народ кочевым, а его сознание – люмпенским.

Мои корни – крестьянские, земные, и со стороны отца, обрусевшего украинца, волной репрессий закинутого из хлебных черноземных станиц на русский Север, и со стороны матери, поморки с берегов Белого моря. Как и у многих, история моих родителей, история моей семьи, неразрывно связана с историей XX века, со всеми её героическими и трагическими событиями. Мой дядя, восемнадцатилетний Прокопий Галушин стал Героем Советского Союза, совершив свой подвиг у венгерского озера Балатон, где первые советские десантники отчаянно сражались с эсэсовскими частями в самом конце войны. Сейчас в Архангельске одна из центральных улиц носит его имя, долгое время плавал и океанский лесовоз «Прокопий Галушин».

Меня упрекают иные из патриотов за сравнение его подвига с действиями палестинских шахидов, но горе тому народу, в рядах которого уже нет хотя бы небольшого числа людей, готовых жертвовать своими жизнями во имя Родины. Как жертвовали японцы, испанцы, русские, палестинцы. Если героев у народа не остаётся, то, как французы, сдадим Москву любым оккупантам уже в первые недели войны, зато жертв меньше будет, и подчинимся любым их требованиям. Глядишь, и Кремль сохраним и бордели новые для оккупантов пооткрываем, как было в Париже. Или застроим всю Москву мечетями и сами скопом перейдем в мусульманство. Без своих героев и своих мифов народ исчезает.

Сегодня подвиги Гастелло, Матросова, Галушина как бы не в чести. Надеюсь, это время пройдет. Семь братьев погибло у моей матери в годы войны, и сколько таких было семей? «Русские бабы ещё нарожают…» Так почему не рожают уже русские бабы? Где те братья, которые вновь пойдут, если понадобится, под танки с гранатами в руках? Хочу съездить на Балатон, походить по братскому кладбищу, где похоронены сотни советских солдат, среди них и мой родной дядя. Но, может быть, венгры в угоду НАТО снесли это кладбище с лица земли?

Отец в те годы строил первый БАМ и знаменитую рокадную дорогу, связавшую в рекордно короткий срок Мурманку с Вологдой, именно по этой дороге, построенной зеками, двигались по направлению ко всем нашим фронтам грузы союзников.

Тысячи раз описаны подвиги конвоев, проводивших с изрядными потерями корабли союзников в Мурманск со стратегически важными для военных действий грузами. Но сама Мурманская железная дорога с начала войны была перекрыта финскими войсками. И как порт Мурманск в годы войны ничего не значил, если бы не подвиг наших подневольных трудяг. Так и не описаны, не прославлены подвиги тех, кто строил в самое напряженное время дорогу, соединившую Мурманск с Вологдой. Дорогу, спасшую страну.

Сейчас по этой дороге опять почти никто не ездит, и я хочу, пока есть силы проехать по её глухим перестанкам, побываю в Малошуйке, где когда-то познакомились мать и отец, подобно многим другим освободившимся заключенным, оставшийся работать на строительстве дороги. Тем более, отец зарекомендовал себя еще в годы лагерные хорошим организатором производства и потому стал уже вольным начальником одного из важнейших участков строительства. Кстати, заодно побываю и на месте ссылки поэта Иосифа Бродского, на месте ссылки поэта Олега Григорьева. Когда-то эта дорога в самом прямом смысле спасла Россию.

Мама учительствовала, в годы войны работала в госпиталях. После освобождения Петрозаводска от финнов и отец, и мать переехали в этот северный русский город, основанный Петром Великим. А вскоре, как дитя Победы – в 1946 году – родился и я…

Не, скрываю, я с детства был болен литературой, читал под партой в школе, читал ночью при фонарике, укрывшись одеялом. Мечтал, если не быть в литературе, то как-то служить ей, хотя бы работая в книжном магазине. Типичный книжный мальчик. Писал стихи, писал сказки, увлекался Оскаром Уайльдом и Киплингом, Александром Грином и Николаем Заболоцким, Велимиром Хлебниковым и Николаем Клюевым. Потом увлекся русским авангардом. Врут те, кто нынче утверждает о невозможности знакомства с их книгами в советское время. Спокойно стояли на полках магазинов все издания десятых и двадцатых годов, и цены были просто смешные. Кто-то коллекционировал Михаила Кузмина, кто-то Анну Ахматову, кто-то Николая Гумилева, кто-то ранних футуристов. У моего друга Германа Артемьева был весь комплект журналов «Аполлон» и «Весы». У меня и сейчас с той поры коллекционирования остался комплект журналов «Леф» и «Новый Леф», даже пару номеров «Юго-Лефа», какие-то сборники футуристов и акмеистов.

С той поры увлекся я яркими литературными талантами второго или третьего плана, этакими пестро окрашенными пташками, по касательной пролетевшими по русской литературе, но оставившими в ней по несколько своеобычных перьев невиданной расцветки. К примеру, Александр Ярославский, дальневосточный бунтарь, биокосмист, воспевавший революцию, но вскоре оказавшийся на Соловках. Сумел как-то вывернуться и подобно братьям Солоневичам уйти за границу и осесть уже в берлинском эмигрантском «Руле». Погиб в потасовке. По темноте своей партийные редакторы часто печатали его революционные стихи в разного рода революционных антологиях. Или же Оскар Лещинский – декадент, парижанин, завсегдатай литературных кабаре на Монпарнасе.

Нас принимают все за португальцев,
Мы говорим на русском языке.
Я видел раз пять тонких-тонких пальцев
У проститутки в этом кабаке…

И этот декадентский мальчишка спустя всего пару лет был послан Кировым на Кавказ поднимать восстание среди горцев в Дагестане. Восстание поднял, но был схвачен и расстрелян английской контрразведкой. Или с противоположной стороны – Иван Савин (Саволайнен), поэт белой мечты. Один из первых добровольцев и участников Ледяного похода. Убийца палача Урицкого Леонид Канегисер, стихи которого я первым опубликовал в России в самом начале перестройки. Таких поэтических мальчишек с необычной судьбой, замученных, расстрелянных, по обе стороны нашей русской имперской баррикады, но оставивших по одному-двум сборникам стихов, в моей литературно-критической коллекции наберется десятка два. Потом добавились поэты из второй эмиграции с их необычными судьбами. Хочу из своих статей о них составить книжку, проиллюстрировав её лучшими поэтическими строчками.

Я буквально жил литературой. Думаю, человек, влюбленный в книги, никогда не будет тотально одинок и тотально пессимистичен. Книги дают и выход и надежду, и веру и успокоение, они составляют особую книжную соборность.

Но, отдираясь от книг, я всегда, с самого детства видел реальную жизнь. Да что её видеть, она сама доставала со всех сторон. Долгое время жили в коммуналке, семь человек в одной комнате, мама с папой, нас – трое детей, и привезенные папой с послевоенной голодающей Украины его мать и младшая сестра. Во дворе стаи ребят, с которыми совершали набеги, воевали с чужими дворами. Но были тогда и понятия мальчишеской чести в драке. Даже у шпаны были свои правила игры. Увы, сейчас у нас жизнь без правил. При всей вине командиров за прошедшее, к примеру, в Челябинске, понимаю, что не армия отбивала парню ноги и всё остальное, а всё те же девятнадцатилетние пацаны, безжалостные и дикие. Дети поколения пепси. Я сам отслужил в стройбате, где половина нашего отдельного батальона были бывшие зеки, только что вышедшие из украинских лагерей. Никакой нынешней дикости и беспредела у нас не было. Та дедовщина сегодня показалась бы раем для новобранцев. Иная мораль была в самом обществе, иные понятия чести и достоинства. При всей жёсткости послевоенного времени оптимизма и энтузиазма у самого народа было побольше, чем сейчас. Вряд ли в нынешних лагерях так философствуют и размышляют о будущем, как в солженицынской шарашке. Хотел он этого или не хотел, но он по-своему и воспел то лагерное время.

А я, возвращаясь в своё детство, отчетливо помню папину боязнь нового ареста, его увольнение с работы, переход на какую-то мизерную должность в лесной промышленности Карелии. Это потом уже в силу своего таланта и природной пассионарности он вновь достиг немалых успехов, до конца жизни работая в лесной промышленности. Поразительно, от него зависели многие деревообрабатывающие предприятия Карелии, а он даже маленькую дачку семье не построил. Такова была, в целом, советская система. И как иным уцелевшим еще старикам подобного закваса смотреть на нынешнюю тотальную коррупцию? Думаю, сегодня человек папиного положения имеет не меряно денег, свою личную делянку где-нибудь в леспромхозе, не считая особняков в самых престижных озерных местах Карелии… Но и душа у него уже другая. Не верю я в нынешний режим, не потому, что против капитализма, а потому что нет у нас настоящих предпринимателей, ни Генри Форда, ни Билла Гейтса, сплошь коррумпированные чиновники и проворовавшиеся генералы. Сверху донизу – все воруют.

Помню смерть Иосифа Сталина, связанную для меня с моей болезнью, всеобщее переживание и ожидание одновременно чего-то совершенно нового. Одним из этих признаков нового было появление отца по вечерам дома. Почему-то почти нигде не пишут, что в послевоенные годы сотни тысяч служащих возвращались после шести часов домой, ужинали, и опять уходили на работу до двенадцати ночи. Вечерние часы – любимое время работы Сталина, вынуждены были работать и его помощники, его министры, а тем нужен был весь штат специалистов по любым вопросам, и так до самого низа. Мне кажется, эта вечерняя «мелочь» давила на всю государственную структуру больше, чем нынче преувеличенный страх репрессий. Страна победителей устала жить в мобилизационном режиме, и потому – плакали, переживали смерть вождя, и… ждали чего-то нового.

Потом XX съезд партии, резкие перемены. В Хрущеве быстро разочаровались все: и левые, и правые, даже сами репрессированные. Самодурство его было видно во всем даже нам, подрастающим школьникам и студентам. Приехал он как-то в Петрозаводск, поразился, что у нас много леса и… повелел строить в городе лишь деревянные дома. Еле отбили это повеление карельские хозяйственники.

А я ходил в литературную студию при Дворце пионеров, где со мной занимались два совершенно разных поэта Иван Костин и Марат Тарасов, один – почвенник и приверженец «тихой лирики», другой – усердно копирующий своего знакомого, бывшего петрозаводчанина Роберта Рождественского. Ныне – один возглавляет либеральный союз писателей, второй – в патриотическом стане. Впрочем, такова была всегда линия партии – уравновешивать в литературе обе давние идеологические тенденции с небольшим перевесом в сторону либералов и западников. Вот и доигрались со своим перевесом. Почему-то ставка на национальную русскую культуру никогда в верхах не приветствовалась.

Впрочем, эта прозападная зараза в наших чиновниках и интеллигентах сидит со времен Петра Первого. Всё никак не понимают, что не станет никогда Россия ни Германией, ни Францией. Я посмеиваюсь: вот когда увижу, что все машины останавливаются перед «зеброй», тогда поверю, что русская стихия изменилась. Впрочем, может быть, при Сталине и останавливались машины? Может быть, сталинским путем мы и могли стать русскими немцами? Когда я читаю у Саши Минкина, как он завистливо кивает на запад, где все машины останавливаются и пропускают «Скорую помощь», которая мчится с мигалками и кричалками, я хочу его спросить: мы же сверстники, неужели ты не помнишь, как и в нашей советской молодости те же «Скорые помощи» также свободно объезжали всех и также гудели, призывая освободить дорогу. Но почему-то у него и его газеты все хорошие примеры – там, в западном мире, в который мы никогда не превратимся.

Вот и в литературе русской, как ни заталкивай её в соцреализм, как ни заманивай её в постмодернизм, из любого формата вылезет, и вернется к своим вечным поискам высшего духа, к живым социальным проблемам, к своей роли народного заступника и народного учителя. Меня нынче упрекают многие наши «форматные» патриоты за уважительное отношение ко многим талантливым лидерам либеральной ветви литературы, но эти же «форматные» патриоты сами не читают никаких текстов. А если я вижу, что самый последовательный постмодернист Анатолий Королёв забросил былые увлечения и в той же книге своей «Быть Босхом» становится социальным писателем, почему я об этом должен молчать? Если читаю православные стихи Ольги Седаковой или Олеси Николаевой, почему я обязан их не замечать? Потому что они в другом союзе писателей? Прямо какая-то детская игра «казаки-разбойники». Как вылезали талантливые русские писатели из оков соцреализма, так вылезают они и из забав постмодернизма. Не русское это дело. Никогда у нас литература не превратится в пустую забаву, всегда начнет искать какой-то смысл.

Именно в таком смысловом виде она и становится частью мировой культуры. Мы, как и наша церковь, являемся orthodox Christianity, вечными ортодоксами, воителями духовности и смысла мировой культуры, за что и нас будут ценить, как ценят: Пушкина и Тютчева, Достоевского и Толстого, Чехова и Горького, Шолохова и Платонова, Солженицына и Распутина…

Сейчас нашу вечную ортодоксальную духовность хотят изничтожить литературные либеральные дельцы, ненавистна им наша «пещерная мощь». Уже десятилетиями эту застарелую ненависть я ощущаю и на себе, как частичке русской самой неуничтожаемой «пещерной мощи».

Так уж получилось, что я пошел характером в отца, и всегда был «неформатным» неуправляемым человеком. «Неформатным критиком», «неформатным патриотом», «неформатным гражданином» нашей великой России. Такие люди полезны обществу, но никогда не привечаемы любыми властями. Начальство – независимых не любит. И потому ни в советское, ни в постсоветское время не получал я ни грамот, ни званий, ни орденов, ни медалей. Не получу ничего и на своё шестидесятилетие. Да и премиями литературными не избалован. Горжусь лишь премией «России верные сыны», ибо достаётся она, как правило, ценимым и уважаемым мною людям – Распутину, Личутину, Бородину, Краснову… В кругу которых не грешно находиться. Всегда у меня были, с детства до нынешней поры, верные друзья (хотя не раз испытывал и горечь предательства), всегда было любимое дело, всегда была любовь, любимая жена. Растут два сына, Григорий и Олег, которыми я горжусь.

На Западе таких как я называют self-made man – сделавшие сами себя. Увы, никогда не попадал ни в какие обоймы и содружества, пока сам не стал создавать их, ту же «московскую школу сорокалетних», к примеру. Иногда с завистью смотрел на птенцов кожиновского гнезда, на то внимание и заботу, которое им уделял критик. Но, замечу, из его критического гнезда молодых (в отличие от поэтического), так никто и не вылетел, исчезли кто куда. Может быть, критикам всегда нужна большая самостоятельность и независимость суждений, они обязаны верить только своему вкусу, и если вкус им не изменяет, иной раз критики меняют направление литературного процесса.

Думаю, мои лучшие статьи были замечены и обществом, и прессой, и друзьями, и недругами. На одну лишь статью «Очерки литературных нравов», опубликованную в 1987 году в журнале «Москва», было до полусотни печатных отзывов в прессе.

Часто я был чересчур категоричен, но когда со временем стал мягче и добрее (от болезней ли и пару раз вполне ощутимого дыхания смерти, от возраста или от опыта, от окрепшей православной веры), критика в мой адрес не уменьшилась, а скорее стала более разнообразной. Для форматных патриотов я чересчур широк и авангарден, для либералов и оголтелых западников я по-прежнему пещерный враг.

Моя беда в том, что я обладаю вкусом и ценю талантливых людей, каких бы взглядов они ни придерживались, исключая явно русофобские, ненавистные не по отношению ко мне, а по отношению к моей Родине, к моему народу, к русской национальной культуре. Меня упрекают, что я часто прощаю своих противников. Да, это так, но я никогда не прощаю противников моей веры, моего народа. Но не следую ли я библейской заповеди – возлюби врагов своих, но будь против врагов Божьих? Скажем, мне интересны размашистые, полные стихийного напора лучшие стихи Валентина Сорокина, что бы вредного он временами не писал обо мне, но спрошу я его, неужели он на самом деле не видит яркости и талантливости строк Иосифа Бродского, посвященных русскому народу:

Припадаю к народу. Припадаю к великой реке.
Пью великую речь, растворяюсь в её языке.
Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз
Сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас.

Интересно, что за статью о Бродском, отвергаемую с порога форматными патриотами, я получил массу негодующих откликов из противоположного лагеря. Пишет в русскоязычном американском журнале «Вестник» Борис Кушнер: «Автор просто упивается отказом… Бродского от своего еврейства. При всей индивидуальности мироощущения, особенностях творчески одаренных людей и т. д., красоты в подобном публичном отказе … немного. Никоим образом не посягаю на Бродского как национальное достояние, господ Бондаренко, Проханова и иже с ними… Бродскому, очевидно, не достало великодушия, широты души, чтобы подняться над мелким раздражением… Не из мещан ли сам Бродский?

Попытки превратить Бродского чуть ли не в крестьянского русского поэта смехотворны. „Северные“ стихи Бродского действительно хороши – он на мгновенье сбрасывает маску, в конце концов, приросшую к его творческому лицу, и говорит словами простыми, из сердца идущими. Из этого „действительно хороши“ я бы исключил, несмотря на эмоционально-восторженную реакцию Ахматовой, как раз стихотворение „Народ“, декларативное и общеместное…». Несколько подобных откликов, осуждающих не только меня, но заодно и Бродского, пришли из Израиля.

Не приемлют они неожиданное восхваление поэтом великого русского народа и его культуры. Стараются замолчать подобные строчки. Ненавидят и меня за попытку «присвоения» «их» поэта. Тем более, цитируемые строки не опровергнешь, их можно лишь попытаться объявить бездарными и декларативными или же вообще отрицать авторство поэта, как это делает Александр Даниэль.

Также я рад был увидеть вдруг возникшую тему народности и православности в «больничном» цикле стихов Беллы Ахмадулиной.

Но ныне Кимры – Кимрам не чета.
Не благостны над Волгою закаты,
И кимрских жён послала нищета
В Москву, на ловлю нищенской зарплаты.
Я позабыть хотела, что больна,
Но скорбь о Кимрах трудно в сердце спрятать…

И опять отторжение с обоих сторон, но куда деться от самих стихов? При этом я по-прежнему не приемлю в творчестве любого из подобных моих героев то, что мне чуждо. Не принимаю их антигражданские поступки.

И жадно улавливаю все мотивы на близкие мне темы.

Как ни парадоксально, точнее определили мою критическую суть мои лютые враги, лютые враги любой русской «пещерной мощи». Тот же повсеместно суетливый Дмитрий Быков пишет: «Бондаренко, кстати, активно пытается „наводить мосты“… И вообще играет в снисходительного победителя. Сдайтесь, и не убьем. Даже признаем кое-кого из ваших кумиров. Ахмадулину там… Как ни горько, в его книге „Дети тридцать седьмого года“ наблюдается всё та же, очень типичная для почвенничества помесь… Поверхностно усвоенные приличные манеры, отставляемый мизинец, пенсне – и при этом кондовость, которой не спрячешь…». Но я и не прячу своей кондовости и ортодоксальности по отношению к вечным духовным ценностям. Стою на их охране, как последний часовой. Дмитрию Быкову вторит ещё один герой либеральной прессы Лев Данилкин: «У Бондаренко дурной вкус – но этот дурной вкус служит ему хорошую службу: он позволяет ему вовлекать в культуру объекты, которые критика с отшлифованным представлением о каноне не замечает, а это любопытные штуковины: Глушкова, Куняев, странный Бродский – автор гениальной любовной лирики. Конечно, о Бродском и Лимонове лучше читать Жолковского – но поскольку Жолковский молчит о Глушковой, Куняеве и Шпаликове, то, получается, в культуре их сохранил вахлак Бондаренко…»

«Дурной вкус» по Данилкину – это опять же интерес к современной русской национальной культуре, к поэзии Глушковой и Куняева, Рубцова и Кузнецова, активно не признаваемых либеральной критикой. Они тоже все – не в формате современного либерального канона. Впрочем, из этого формата с неизбежностью частенько выбираются и наиболее талантливые либеральные писатели. Кроме тяги к мировой культуре есть у лучших из них и неосознанная тяга к непреходящим духовным ценностям, к глубинной российской кондовости.

В общем, по описаниям популярных либералов – я какой-то кондовый вахлак с пещерной мощью. Но пытающийся наводить мосты и вовлекать в культуру разные объекты. Откинув раздражительные выражения и почти площадную брань, я с глубинной системной оценкой моей критики либералами соглашусь. Но не забывайте про «Orthodox church», переводимую как «Православная церковь». Для западной цивилизации весь православный мир подобен таким же оценкам. Впрочем, и нынешний Папа Римский – такой же «кондовый вахлак» по отношению и к культуре, и к духовным ценностям. Да и президент Буш с его запретом абортов и проповедью морали гораздо кондовее нашего Путина. А его имперским замашкам мне, русскому империалисту, можно только позавидовать. Попробовал бы Путин запретить в России аборты, ссылаясь на Америку, … или ближайшую Польшу. Попробовал бы Путин объявить, подобно Ющенко в своем манифесте заявившему, что «Украина превыше всего», и тем самым объединившим вокруг себя самых разных людей.

При этом я никогда не забываю о ценностях мировой культуры. Как писал достаточно близкий мне поэт Юрий Кузнецов: «Но чужие священные камни / Кроме нас не оценит никто…» Вспомним и великое блоковское: «Нам внятно всё…»

Может быть, меня и ругают иные форматные патриоты за прикосновение к чужим священным камням? Только куда же нам без них, и кто же будет их хранить без нас?

Я думаю, русская национальная культура и сильна соединением своей духовной кондовости с неослабевающей тягой к мировой культуре. Уже частный пример из моей семьи: старший сын Григорий, более чем кондовый старовер, усердно соблюдающий все уставы Древлеправославия, при этом учился в МГУ и Тринити колледж в Дублине, свободно владеет европейскими языками, закончил оксфордскую аспирантуру, где с блеском защитил диссертацию. И я горжусь, что как русского учёного-кельтолога его пригласили сейчас в ирландский научный центр работать над древнекельтским словарем. Это всё равно, если бы мы пригласили англичанина работать над старославянской энциклопедией.

Вот такое сочетание всечеловечности, тяги к мировой культуре, и корневой русской духовности создало великую русскую литературу, которой я служил и до смерти служить буду. Во имя таких целей работал я и в ведущих русских театрах Малом и МХАТе, работал в «Дне» и в «Завтра», создавал свой «День литературы», который выходит уже полных девять лет, с 1997 года. В будущем году, даст Бог, отметим десятилетие.

В силу разных причин «День литературы» является самой независимой литературной газетой России, ибо зависит только от авторов и главного редактора. Я, наверное, не так уж и рад этой полной независимости, а значит, и финансовой нищете. Понимаю, что мои коллеги и друзья из «Литературной газеты», «Экслибриса НГ» и «Литературной России», и даже «Российского писателя» имеют несравнимо большие экономические возможности. Пока держимся, что будет дальше – не знаем. Но в силу этой полной независимости, очевидно, газета является наиболее «авторской», как «авторский кинематограф», и что бы в ней не публиковалось, какие бы авторы не привлекались, ответственность возлагают исключительно на меня. Из-за этого порой, ненужные ссоры и разрывы. К примеру, что бы ни печаталось в лихом «Патриоте», ругают там Куняева или Личутина, Проханова или Михалкова, о главном редакторе никто никогда не вспоминает, иные жертвы разносной критики даже имени его не помнят, знают конкретных авторов статей, Бушина или Хатюшина, Сорокина или Ларионова. Даже Юрия Полякова редко упрекают за те или иные полемические статьи в «Литературке», спорят с их авторами. Кто бы ни писал в «Дне литературы», задевают ли в статьях Илью Глазунова или Вадима Кожинова, Станислава Куняева или Валентина Сорокина, не говорю уж обо всех нещадно порой разносимых либералах, главный удар я принимаю на себя. Сначала я обижался, пробовал спорить, утверждая общеизвестное в литературе право на полемику, право на публикацию даже спорных статей, потом понял: очевидно, в восприятии многих моих читателей «День литературы» и Владимир Бондаренко – близнецы-братья, и уж будущее разберет, кто более русской литературе ценен. По крайней мере, для меня русская литература – непреходящая ценность. И сейчас она находится на явном подъёме. На вертикальном взлёте. За года полтора с новыми книгами выступили, пожалуй, все ведущие писатели России.

От Проханова до Личутина, от Распутина до Есина, от Лимонова до Зульфикарова, от Павла Крусанова до Сергея Шаргунова.

Есть о чём критику писать, значит, жить и работать стоит. А жива русская литература, значит, жива и Россия!

Первая глава. Анатолий Афанасьев



Афанасьев Анатолий Владимирович родился 6 июня 1942 года в Москве – русский писатель-фантаст. Окончил в 1971 году МГУ им. М. В. Ломоносова. Член КПСС с 1969. Член СП СССР с 1965. Анатолий Афанасьев известный писатель, вошедший в русскую литературу в 70-е годы XX века в составе так называемой «московской школы». Первый сборник прозы «В городе, в 70-х годах» вышел в 1976 году. Тонкий лирик, автор романтической лирической городской прозы. Всё изменилось с разрушением Советского Союза. После перестройки Афанасьев пишет мега-роман о трагедии новой России. Жизнь в измененном мире, где любовь стала товаром, а деньги определяют человеческую ценность. Бои без правил за преуспевание и власть. Наркомания, насилие, воспринимаемые обществом как фрагмент голливудского боевика…

Несмотря на ту необузданную стихию зла, которая вроде бы властвует на страницах романов, автор не позволяет читателю погрузиться в уныние. От страницы к странице крепнет убеждение, что рано или поздно морок рассеется, и благородный герой одним ударом меча разрушит призрачный замок зла. Скоропостижно скончался на 62-м году жизни, 8 октября 2003 года. Как это ни печально, он умер за рулем автомашины от остановки сердца. Один из самых популярных современных литераторов, он сумел завоевать книжный рынок, не утратив ни собственной философии, ни собственной эстетики. Его первой книге, изданной в 70-е, написал напутствие Юрий Трифонов. В своих романах Анатолий Афанасьев активно противостоял разрушительным началам в нашем обществе.

Дьявольский морок…

«Время дикое, глухое. Хуже не бывает для искусства. Не пушки ухают, могилы отверзают уста. Голоса мертвых пытаются образумить живых, но в ответ раздается глумливое улюлюканье толпы. Дьявольский морок, сгущавшийся долгими смутными десятилетиями, выпал на головы сограждан отравленными хлопьями… Писатель должен из хаоса и тьмы, из скверны и бреда … выйти просветленным, невозмутимым и восторженным и вдобавок сказать нечто такое, что привнесет надежду и утешение в смятенные невзгодами души…»

Анатолий Афанасьев Журнал «Советская литература» 1990, № 8

Он шел навстречу смерти

Анатолий Афанасьев был одним из самых тонких лириков в нашем поколении «сорокалетних» прозаиков. Его талантливые романтичные младшие научные сотрудники влюблялись, творили, и вокруг них порхали воздушные создания, полные любви и надежды…

И вдруг всё оборвалось. Перестройка оборвала все планы и самих молодых инженеров, и ученых, и их возлюбленных. Одни пошли на панель, другие или нищенствовали, или ушли в разбой. Оборвались планы и самой науки и инженерии. Все кончилось.

Кончилось и Толино восхищение свободами, цивилизацией, правами человека. Ведь в своем первом воплощении прозаика Анатолий Афанасьев был, как никто другой из нас, близок Руслану Кирееву, Анатолию Курчаткину, Владимиру Маканину – нашим восторженным демократам.

Новый Анатолий Афанасьев возник как-то сразу. Ему настолько чуждо по духу было потребительство, чужд весь этот новый уклад безудержного воровства, предательства, отмены вечных человеческих ценностей, что он просто не мог спокойно вписывать своих былых лирических героев в новую реальность, как, к примеру, это делал его друг Юрий Поляков. Из тонкого лирика вырос беспощадный разгребатель грязи, социальный сатирик, мастер антиутопий.

То, что, к примеру, Татьяна Толстая писала десять лет – свою «Кысь», Анатолий Афанасьев с неистовством народного мстителя писал за полгода. И художественно его антиутопии были гораздо более убедительными. Но не те антиутопии он писал, чтобы быть замеченным прессой, и тем более телевидением.

Пока писатели его поколения на своих пленумах спорили: надо ли писателю идти в политику, Анатолий Афанасьев росчерком пера уже давно расстреливал всех Чубайсов и Гайдаров, всех ельциных и Черномырдиных. Думаю, по накалу ненависти к зарождающемуся у нас в стране криминально-феодальному строю с ним не может сравниться никто из ныне живущих писателей. Его побаивались и сторонились даже патриоты. С трудом, пригрозив выходом из редколлегии, мы – трое (Проханов, Личутин и Бондаренко) вынудили «Наш современник» опубликовать один из лучших его гротескно-сатирических романов «Зона номер три». И хотя на этот роман положительной почты в адрес журнала пришло больше, чем на все остальные вместе взятые, хотя те же самые старики-пенсионеры, потенциальные подписчики журнала, явно одобрили бичующую прозу Анатолия Афанасьева, повторить эксперимент с прозой Афанасьева этот журнал не решился, даже в отсутствие сильной журнальной прозы. Не получилось долгого сотрудничества и с журналом «Москва».

Соединение афанасьевской лютой ненависти к существующему режиму с литературной формой социальной антиутопии или с фантастическим триллером, со сказовой формой письма, где один благородный рыцарь или же богатырь сражается со всем кощеевым войском, спасая свою возлюбленную и своих друзей, – оказалось не по зубам современному литературному процессу.

Коллеги-реалисты от Афанасьева отвернулись, не признавая его погружения в атмосферу зла, его горьких откровений о сегодняшней повседневной реальности, его неприкрытой чувственности. Коллеги-фантасты не приняли в свой круг Анатолия Афанасьева из-за явной социальности книг, из-за погружения в сегодняшнюю политику, когда за злодеями легко угадывались сегодняшние политические прототипы. В роль традиционного мастера триллеров он тоже явно не вписывался.

Ему на самом деле был в чем-то близок тот же Григорий Климов, которого он знал и ценил за его лучшие работы; был близок его ближайший друг Александр Проханов и его яркие политические романы; была близка сатира Платонова и Булгакова. Думаю, какие-то приемы поздний Проханов в своих романах «Господин Гексоген» или же «Крейсерова соната», не стесняясь, позаимствовал у Анатолия Афанасьева. Думаю, даже Владимир Личутин, постоянно споря и спотыкаясь об обнаженную эротику Афанасьева, тоже испытал некое влияние своего друга в том же романе «Миледи Ротман»…

Поразительно, об Афанасьеве, кроме газет «Завтра» и «День литературы», никто и никогда за эти годы не писал, а тиражи его сатирических антиутопий росли, издатели начинали бороться за право на издание его собрания сочинений.

Помню, в «Новом мире» какой-то изощренный эрудит и эстет, академик, уставший от окружающей его ненавистной ему действительности, написал, мол, в современной прозе я ничего не читаю, кроме романов Анатолия Афанасьева и Сергея Алексеева (кстати, на самом деле близкого ему и по позициям и по жанру русского писателя, тоже резко ушедшего от психологического реализма в мир фантастических сказок на современную тему). И он был прав, этот утомленный жизнью читатель. Не случайно сегодня культовыми писателями стали Александр Проханов и Эдуард Лимонов, не случайно такой шум идет вокруг романов Михаила Елизарова «Pasternak» и Дмитрия Нестерова «Скины». Читателя уже достало до печенок, и он уже не меньше Анатолия Афанасьева ненавидит всю окружающую его действительность. Если даже Валентин Распутин взялся за оружие и сделал расчетливым убийцей кавказского злодея свою положительную героиню в последней повести «Дочь Ивана, мать Ивана», значит, на самом деле, иначе уже жить нельзя…

В нашем достаточно узком кругу друзей (Проханов, Личутин, Афанасьев, Бондаренко…) Анатолий, пожалуй, наиболее непримиримо относился ко всему новому мироустройству в России. Нельзя сказать, чтобы он был шибко красным или настроенным чересчур просоветски. Очевидно, какие-то спокойные пластичные перемены в обществе он бы принял со всей душой. Но он оказался не в Китае, где и происходят такие динамичные созидательные перемены, а в России, где после партократов к власти пришли воры и насильники. Не случайно все его злодеи, это или депутаты и олигархи, бывшие до перестройки простыми уголовниками, или же бывшие партийные чиновники, советские вельможи, превратившиеся в системе безнаказанности в мафиозных деятелей. Временами мне казалось, что Анатолий сам готов был достать какую-нибудь бомбу и взорвать какого-нибудь Гайдара или же Немцова, не пожалев и собственной жизни. Но, я думаю, заряд ненависти в его книгах по отношению к подобным личностям таков, что когда придет время, его читатели полностью исполнят его наказы…

Думаю, наша компания близких друзей из круга бывших «сорокалетних прозаиков» образовалась тоже не случайно. Во-первых, мы все были едины в своих взглядах на мир разрушителей. (Интересно, что теперь разрушителями стали называть именно нас, к примеру, та же Алла Латынина в последней статье в «Новом мире» и ей подобные. Уютно устроившаяся кучка облагодетельствованных либералов не хочет никаких перемен. Пусть вымирает народ – лишь бы они жили спокойно… Вот таких-то и ненавидел писатель Анатолий Афанасьев, таких и уничтожал беспощадно в своих антиутопиях.) Но для нас разрушителями оставались те, кто основательно разрушил все институты государственности, кто разворовал все народное добро и не понес никакой ответственности. Если бы эти господа сами строили свои нефтепроводы и сами создавали свои алюминиевые комбинаты, мы бы первыми назвали их строителями и созидателями. Но ни винтика не создано за все пятнадцать лет, а разворованы миллиарды. Их-то – этих новых воров – каким-то своим сокровенным пронизывающим взглядом и доставал в романах Анатолий Афанасьев.

Во-вторых, нас объединяла неугомонность и какая-то неистовая пассионарность. Были где-то рядом с нами кружки друзей, близких нам по взглядам на мир разрушителей, но впавшие в пессимизм и умолкнувшие надолго, замкнувшие свои уста. Это были бывшие прекрасные писатели, сломанные новым режимом. Мы их жалели и им сочувствовали, но сами молчать не желали. Нас и объединяло постоянное стремление описывать мир разрушения и хаоса, быть не просто летописцами трагического времени, но хоть в чем-то борцами с ненавистным нам криминально-буржуазным ельцинским миром. У каждого из нас каждый год выходило по одной, а то и по нескольку книг, иные нам завидовали, нас ненавидели. А мы нуждались в дружеской поддержке, ибо за неимением реальной критики мы и были сами себе критики. Афанасьев писал о Личутине, Личутин о Проханове, Проханов об Афанасьеве и Личутине, а я писал обо всех.

Но, уверяю читателя, это не был кружок самообслуживания, мы знали себе и друг другу реальную цену, и критерии разборок у нас были достаточно высокие. В этой атмосфере нельзя было не писать, не замышлять о чем-то величественном и бунтующем. Даже второй ряд наших друзей (нельзя сказать, что они хуже нас или лучше нас, просто в силу обыкновенных жизненных причин в ближайший наш круг они не входили), назову из них Тимура Зульфикарова, Станислава Куняева, Виктора Пронина или даже Анатолия Кима – это тоже были не «бывшие классики», а творческие люди, активно определяющие современный литературный процесс. В нашей компании мы были все равны друг другу, и если был один – организационный – лидер Александр Проханов, то в литературном плане мы никогда не давили друг на друга. Тем более мы все давно уже стали нужны друг другу. И Толя постоянно нам звонил, и в своих разочарованиях, в своих срывах, в своей увлеченностью игрой, в своей борьбе с однорукими бандитами.

Мне кажется, неистово играя в эти игровые автоматы, он как бы продолжал свою борьбу с машиной, с машинной бездушной цивилизацией. Он хотел доказать, что человек сильнее, что человек победит…

Он сам погрузился в атмосферу зла, зная, как это опасно, он выдумывал монстров и вампиров, которые пожирали бы друг друга, освобождая место человеку. Но монстры всё-таки пожрали его самого. Он сгорел в атмосфере зла. И лишь его книги: «Московский душегуб», «Ужас в городе», «Первый визит Сатаны», «Монстр сдох» (и далее, и далее, Анатолий Афанасьев был самым настоящим трудоголиком, как и все мы, и написал десятки книг, создав воистину свой афанасьевский мир героев и антигероев, мир, где все-таки, хоть и на последних страницах, но зло побеждалось, иначе не стоит жить и бороться), и самая его последняя книга – «Укус бабочки» – остаются всем нам для того, дабы уже мы, будучи его посланниками, продолжали афанасьевскую борьбу со злом. Его упорно не желали печатать даже наши патриотические журналы. Только когда мы втроем (Проханов, Личутин и я) нажали на Станислава Куняева, он осмелился опубликовать в «Нашем современнике» один из лучших афанасьевских романов «Зона № 3». Журнал засыпали благодарными письмами его читатели. Главный герой романа «Зона № 3» похож на героев других романов Афанасьева из серии «Московский душегуб»… Кто-то добавит еще и героев Виктора Пронина, Сергея Алексеева… И будет прав.

Одним из каналов независимого влияния на общество стала культура в пестрых обложках. Да, следователь-пьянчужка Пафнутъев из многочисленных «Банд» Виктора Пронина сегодня гораздо более известен в народе, чем герои новых романов наших живых классиков. Но мне важно, какие идеи несут эти герои… Для меня стало фактом, что в массовую культуру ворвался патриотический, национально мыслящий, государственно мыслящий герой…

Почувствовав свободное пространство, решили попробовать использовать приемы плутовских ли романов, остросюжетных утопий и антиутопий, или рыцарских романов, приемы современного детектива и триллера наши ведущие писатели, еще не окостеневшие в своем развитии.

Первые остросюжетные романы Анатолия Афанасьева, скорее, конкурировали с романами Доценко и Корецкого. По прежней своей стилистике и эстетике близкий к среде «сорокалетних», Маканину и Курчаткину, Афанасьев мог бы сказать, что наступил на горло собственной песне. Как Белов и Распутин, ушедшие на десятилетие в гражданскую публицистику, он ушел в авантюрный роман…

В романе «Зона № 3» – яростный, смелый, мужественный герой, противостоящий мафиозному сброду. Используя приемы постмодернизма, Афанасьев не забывает о четкой позиции автора. Герой, как дантовский Вергилий, ведет нас по кругам русского ада, а потом рушит весь этот ад, как карточный домик. Вся афанасьевская «Зона» – это несуществующая виртуальная реальность, это как бы компьютерные игры со сменяющимися обстоятельствами… Но, по-моему, как раз эта спасительная виртуальность «Зоны», ее утопичность с каждым часом приближаются к перерастанию в повседневную реальность. Виртуальный, несуществующий, придуманный ад становится нашей жизнью, а вот ее уверенный герой, решительно вступающий в борьбу при любых условиях, увы, пока остается сказочной надеждой.

Анатолия Афанасьева можно было бы принять за крутого постмодерниста, сочиняющего свои «Головоломки», как бы на потеху играющей публике, развлекающего новых хозяев жизни похождениями о самих себе. Но почему-то, в отличие от «Головоломок» или шалостей Славы Курицына о стреляющих матадорах, ни критика не хотела видеть в Анатолии Афанасьеве постмодерниста, умело использующего все незамысловатые приемы триллеров и ужастиков, ни номинаторы премий, типа Дмитрия Быкова или Льва Данилкина, не спешили выдвинуть Анатолия Афанасьева на очередного «Букера» или же «Национальный бестселлер».

Вроде бы такая концентрация убийств и ужастиков на каждой странице его серии антиутопий, такое нагромождение самых невероятных ситуаций, что на звание простого обычного детектива или же незамысловатого ужастика ни «Московский душегуб», ни «Бойня в Москве», ни «Ужас в городе», ни «Укус бабочки» никак не могли претендовать.

Но и игровой, постмодернистской, пародийной прозой афанасьевские книги тоже никак не хотели признавать. Чересчур явственно и реально было это зло, чересчур искренне автор ненавидел всех своих злодеев и чересчур реальной оставалась обстановка в описываемых им городах и поселках. Что-то прежнее, от былого реалистического исповедального лирического Афанасьева мелькало в его третьестепенных персонажах.

Простой сатирой, как считает, к примеру, его друг Тимур Зульфикаров, я бы его книги тоже не назвал. Пусть даже сатирой свифтовского уровня.

Нет, это все же мифический реализм наших дней. Это достоверная передача всего того зла, которое накопилось на наших улицах. Афанасьев не верит ни партиям, ни движениям, захотели бы, и в 1991 году раздавили бы гадину зла, и в 1993 году решительнее бы действовали с властными структурами, и в 1996 году не стали бы изображать из себя проигравших, а подняли бы народ на бунт.

Если честно, то все книги Анатолия Афанасьева – прямой призыв к бунту, пострашнее агиток Анпилова или листовок НБП. Тем более, книги-то читаются. И широко читаются, и отношение к жизни и к власти у многих наших сограждан такое же, как и у самого Анатолия Афанасьева в его романах: все врут, всех гнать и патронов не жалеть.

Это самый беспощадный писатель конца XX века. Своего палача, можно сказать, криминальная перестройка просмотрела, ибо результаты его писаний, уверен, с неизбежностью будут сказываться еще долго в нашей реальной жизни.

Как говорится, он умер, но дело его живет. Как-то нелепо и неожиданно умер, за рулем автомашины, остановилось сердце, машина на тихой скорости, как в замедленной съемке, врезалась в грузовик. Сердце уже не билось. А в это время в его пишущей машинке была заложена 99-я страница его романа «Не надо умирать»… Так она и останется заложенной… Он был самым молодым из «прозы сорокалетних» и умер самым первым из них.

Кто-то уже говорил о некоем пророчестве писателя. Мол, на первых страницах романа герой попадает в автомобильную аварию… Но, если и было пророчество, то только наоборот. И в самом названии романа заложен его же призыв и к себе, и к читателям русским: «Не надо умирать!» Надо жить и бороться. Да и герой романа, попавший в эту самую автокатастрофу, организованную его врагами, чудом остается жить, и, прочитав все 98 страниц незаконченного романа, насколько я понимаю, герой намерен жить и дальше, бороться со злом дальше.

В жизни Толя частенько бывал мрачен, но в прозе-то своей, несмотря ни на что, всегда оптимист. В какие только рисковые ситуации не попадают его главные герои, как их только не пытают, в какие катастрофы их не отправляет автор, они всегда остаются жить, как те же сказочные герои, омывшись мертвой и живой водой…

Когда Анатолий Афанасьев стал писать остросюжетные романы, любой читатель чувствовал главный смысл этих новых романов – ненависть к существующему порядку, ненависть к злу. Со злом он решил бороться таким же злом, пусть и литературным. Его новые герои также беспощадно стреляли, убивали, уничтожали любые зачатки зла. Во имя своей цели Анатолий Афанасьев готов заставить и монстров, и вампиров работать во имя добра. Кстати, его московский вампир великолепен, преображение московского бомжа постепенно, вместе со всей атмосферой зла и ненависти, царящей в обществе, в самого настоящего вампира – до мелочей реален. Его вампиру веришь, как веришь какому-нибудь показанному по телевидению пойманному маньяку-убийце.

Анатолий Афанасьев понимал, что зло нельзя жалеть, что зло не поддается переделке. И он сам годами психологически жил в сгущающейся атмосфере этого нового зла. Он искренне и всерьез жил среди своих героев. Скорее, он к нам как бы нехотя возвращался из своего очередного круга ада и, попивая свое безалкогольное пиво, добродушно рассказывал о новых злоключениях своих и героев. Он, думаю я, и в казино, и в залы игральных автоматов спускался вослед за своими героями, живя их жизнью, становясь их частью.

Конечно, домашним с ним было тяжело, представьте, каково жить с человеком, чуть ли не ежедневно возвращающимся из ада. Он даже временами мечтал порвать с этой демонической прозой, но уже и она сама не желала отпускать его от себя.

Человек не может долго выносить такую атмосферу, если он не играет в нее, не притворяется в своих героических метаниях. Тем и отличались его острые гротескные социальные антиутопии от сотен других, что в тех, заполонивших наши книжные магазины книгах про злодеев и демонов, пусть тоже порой талантливо написанных – царил постмодернизм, царила веселая шуточная игра, а Анатолий Афанасьев боролся со злом всерьез и писал свои антиутопии всерьез.

Это целый мир Анатолия Афанасьева, не похожий ни на какие другие. Точно так же в свое время возникал мир Стивена Кинга, мир Роберта Шекли. Со временем это явление – мир Анатолия Афанасьева – осознают не только его верные читатели, которых прирастало с каждым годом, но и самые вдумчивые критики.

Я уже писал, что от него отказались многие друзья-реалисты, его не приняли в свой круг друзья-фантасты. Да он ни к кому и не рвался. Ему хватало нескольких верных друзей, хватало верных читателей, хватало семьи и двух детей. Больше ему ничего не надо было.

Расширять свой мир дальше, ходить на какие-то литературные тусовки он упорно не желал. Даже всегда приходя на наши вечера газет «Завтра» и «День литературы», он никогда не рвался на сцену, в президиумы, в число выступающих. Он не желал быть публичным человеком, но цену себе и своим книгам всегда знал. И потому был неуступчив со своими издателями, отказывался отдавать права на инсценировки для кино и телевидения. Он не был скупым, скорее, наоборот, но когда киномафия сама желала писать сценарии по его книгам и запускать их в телесериалы, они нарывались на резкий отказ. Он понимал, что истина – зло нынешнего режима – будет безнадежно искажена.

Последнее время он был особенно мрачен и нервичен. Да и в книге последней, он уже не надеется на победу земную. Уже его новый герой, Дмитрий Климов, победитель зла, приходит откуда-то из другого мира, то ли из будущего, то ли из мира ангелов. Он способен выручать людей, но что же так беспомощны сами люди? Вот вопрос – мучающий Анатолия Афанасьева. Люди были согласны на Ельцина, на нищету, на закрытие всех предприятий, их же кормящих. Люди сами ликвидировали свою могучую страну. Ему были непонятны такие люди. Может быть, это непонимание пассивности людей, целого народа и вело Афанасьева к тем или иным срывам, к одиночеству, к смерти?

Он шел сам навстречу смерти, загоняя, может быть, себя в тупик своими демоническими книгами. Скопище монстров со всех сторон, со страниц его последних произведений наваливалось на него по ночам. Ведь победитель-то его был романтически выдуман, как принц из сказки, как витязь из народной былины, а монстры были живые, из нашей криминальной повседневности… И смерть нашла его, пожалуй, самого молодого из той былой когорты сорокалетних прозаиков. Смерть его победила…

Хотя о его смерти почти нигде и не было сообщено, может быть, все перестроечные монстры, от какого-нибудь Сванидзе до какого-нибудь Бендукидзе, дружно праздновали в тот день свою победу, ибо ощущали некую неловкость от присутствия живого Анатолия Афанасьева и его новых книг на прилавках книжных магазинов.

А мы, его друзья, 9 октября 2003 года отпевали его в Храме Бориса и Глеба, провожали в последний путь на кладбище, а потом поминали его в его квартире на Ленинском проспекте. Увы, многих не было. Не пришел никто из бывших либеральных друзей, даже из тех, кто клялся в своем приходе. Не пришел никто из Союза писателей России, видно не по нутру им была чересчур непримиримая проза Афанасьева.

А вот Александр Проханов, будучи на Франкфуртской книжной ярмарке одним из главных героев, отменил все свои пресс-конференции, все предполагаемые переговоры с переводчиками из западных издательств, отменил для себя этот книжный балаган, где Россия выглядела как нищая сиротка рядом с богатым заморским хозяином, подобным монстру из книг Афанасьева, и прилетел на похороны друга. Подумайте про себя, каждый ли из вас может так поступить?

Вот они передо мной на полке, книги Анатолия Афанасьева, выстроенные в один ряд. Они уже обрели свою собственную значимость и живут отдельно от своего автора.

Может быть, книги его, выстроенные в один ряд, помогут другим победить зло? Все-таки, звонит же колокол в душе у каждого, даже самого заблудшего, и это колокол добра и веры, веры и надежды, надежды и любви.

Я задумался, а может быть, именно такая непримиримая к злу проза – и есть настоящая православная проза? Может быть, такую непримиримость и ждет от нас Господь?

Вторая глава. Александр Бобров



Александр Александрович Бобров – поэт, журналист, очеркист, бард – родился 14 февраля 1944 года. Вообще, я заметил, хорошая у нас подбирается компания «февралистов»: Александр Бобров, Александр Проханов, Эдуард Лимонов. Владимир Бондаренко… Список легко можно продолжить.

Родился Александр Бобров на станции Кучино Московской области. Окончил Московский радиомеханический техникум, затем заочно Литературный институт имени Горького. Учился на семинаре Льва Ошанина.

С 1973 по 1986 год работал в газете «Литературная Россия», поступил в аспирантуру Академии общественных наук при ЦК КПСС, защитил диссертацию по теме «Лирический герой в поэзии 80-х годов», кандидат филологических наук.

Первая книга стихов «Разнолесье» вышла в 1976 году. В целом вышло около 20 книг стихов и прозы. Большинство его стихов – это прекрасные песни, которые сам поэт любит петь под гитару. Лауреат многих литературных премий. Обозреватель газеты «Советская Россия».

Женат. Живет в Москве.

Бабочки Александра Проханова
Вдоль солнцевских кварталов криминальных,
Церковных и кладбищенских оград
Из дальних стран и местностей недальних
Ко мне сухие бабочки летят.
Средь зимних дач и перелесков марта
Они мерцают ярче снегирей.
Их собирает человек азарта
Меж двух непримиримых лагерей.
Превыше всех кремлевских истуканов
И прихвостней крылами шелестят,
Летят твоей метафорой, Проханов,
Литотой и гиперболой летят.
Мы никогда не сможем притерпеться
К тому, что подло, пошло, тяжело.
И легким стуком отзовется сердце
Лимоннице, не взятой под стекло.
Александр Бобров

Дорогой лирника. О песенной поэзии Александра Боброва

Песни Александра Боброва я воспринимаю давно как часть своей жизни. Кому-то нужен Окуджава, кому-то Галич, а я из всей славной плеяды истинных творцов песенной поэзии выделил Александра Боброва. Может быть, сказалось сходство судьбы, сходство душ. То, о чем пел Александр Бобров под свою негромкую и неназойливую гитару, было близко и мне.

Это какой-то загадочный, русский наш дар —
Петь, если даже судьба нам наносит удары.
Всех, кто не сдался и сердцем не сделался стар,
Время добьет, но по-свойски зачислит в гусары.

Вот этот его природный песенный оптимизм при достаточно нелегкой судьбе сдружил нас еще в семидесятые годы, когда мы вместе работали в «Литературной России». Мы еще общались в разных компаниях, еще не знали как следует друг друга, но была заложена в нас сигнальная система «свой» – «свой». Достаточно было услышать друг друга, ввязаться в спор на недельной итоговой планёрке, чтобы понять – на него можно положиться. И в этом знаковом, объединяющем нас с Сашей сигнале не было, как мгновенно подумали иные, ни обозначения нашей национальной принадлежности (Слава Богу, русских литераторов и в «Литературной России», и в московских литературных кругах вполне хватало, куда более решительно настроенных, чем мы с Александром), ни знакомого по армии обозначения единого землячества (землячество сблизило нас с Валентином Устиновым, Бобров же – певец Замоскворечья от нашего русского Севера был достаточно далёк), ни общих литературных кумиров (скорее иные из моих литературных кумиров того времени были далеки и даже чужды Боброву). Вернее, в нашей взаимной приязни было и первое, и второе, и третье. И общие литературные любимцы нашлись (тот же Аполлон Григорьев, к примеру), и русскую старину московскую ли, северную ли мы одинаково любили, и от русскости своей не отказывались, хотя и не кичились ею.

Может быть, одинаковая любовь и преданность литературе? Не чиновный и не журналистский подход к простым смертным? Я давно заметил, среди моих и театральных, и литературных друзей, как правило, люди, лишенные избранничества, использующие свой творческий дар, каковой у них имеется, легко и непринужденно, в простом сотовариществе с другими. Как сказал еще одному моему другу Николаю Пенькову соратник на баррикаде в октябре 1993 года: «надо же, где приходится с народными артистами знакомиться». А ведь и на баррикадах, и под огнем – были такие, кто всегда под охраной, в почтенном отдалении от простонародья. Мы с Бобровым всегда, на всех своих постах и при всех регалиях – были простыми баррикадниками, простыми окопниками, простыми солдатами русской словесности.

Значит, мы выпьем за то, чтоб на нашем веку
Не поддаваться указу и женскому сглазу.
Мы – у Дениса Давыдова в сводном полку.
Нам отступать – вестовой не доставил приказа!

Так и песни его – несомненно, авторские, но схожи и мелодикой, и песенным ладом с народными песнями, со старорусскими балладами, с походными маршами. Не случайно в армии Александр Бобров был ротным запевалой, кстати, также как и его старший друг и учитель Николай Старшинов. Может быть, пройдет время, и в частях будут на марше шагать под песни Александра Боброва, даже не подозревая, кто же их автор. Да и мы сами, давно уже, когда добирались до легендарного Поля Куликова на славный юбилей русской победы, снимали с себя усталость с помощью «Ратной песни» нашего друга.

Я стреноженных вижу коней.
Всё покоем и вольностью дышит.
Сколько сложено песен о ней.
А Непрядва течет и не слышит.
Пал туман, как пожарища дым.
Кони русские ржут за Сулою.
И походным кострам боевым
Всё никак не покрыться золою.

Когда он пел эту песню под гитару, становился одновременно и артистичен, в какой бы походной обстановке не исполнялась песня, и по-строевому подтянут.

А потом мы уже все хором подтягивали, и были настроены на тот же ратный лад, на какой настраивались русские воины со времен Поля Куликова до ратников сегодняшних чеченских баталий.

Ни чудищу, ни идолу.
Ни коршуну, ни ворону
Не отдадим в обиду мы
Свою родную сторону.
Не отдадим высокую.
Пресветлую и ясную
Ни ворону, ни соколу,
Ни кречету, ни ястребу.

Поразительно, как легко в наших писательских былых поездках в Бобровские песни втягивались боевые офицеры, усталые походники, и как настороженно к его ратным песням относились генеральские чинуши, что в советское, что в антисоветское время. Что их отпугивало в светлой боевой напевности Боброва? Да то же, что отпугивало чиновное и штабное генеральство от боевых и походных романов «соловья генштаба» Александра Проханова. Не случайно же их всегда тянуло друг к другу – двух Александров, и как красиво выводили вместе они ротные песни на наших товарищеских посиделках. Они и бражничали весело и задорно, как любимые ими гусары. Они и в жизни никогда не проходили мимо опасностей. А где опасности, там и дружба, настоящая мужская дружба.

И старый друг без лишних слов подсел
И мне подпел. Но это слишком мало.
Куда поедешь и куда пойдешь? —
Мы лучшей доли сами не просили.
И вот опять по всей России дождь.
Раз над тобой. То да – по всей России.

Эти уходящие мотивы верного романтического товарищества, надежности, окопного мужества, уходили, что в военной прозе Проханова, что в ратных песнях Боброва в историю родной страны, в историю их славных родов, отдавших немало воинов земле русской. Впрочем, это и меня сближало в пору нашей молодости с моими друзьями. И вспоминалось: «Тому роду не быть переводу, где брат за брата идут в огонь и воду». Погиб отец у Проханова, погиб старший брат у Боброва, и сколько их было – погибших за Россию? Помню, еще в советское время с гусарским вызовом звучало на концертах Александра Боброва:

Мой Петербург, мой Петроград, мой Ленинград.
Я так ценю твои державные объятья!
За этот город пал мой старший брат.
И потому мне ленинградцы – братья.
Мой Ленинград, мой Петроград, мой Петербург,
Ты красотою все контрасты пересилил.
В тебе царят шедевры Росси, а вокруг
Царят снега просёлочной России.

Вот это тоже объединяло нас с Бобровым: восторг перед красотой и державностью шедевров Росси и Фиорованти, тяга к познанию всего мира, и слияние с древней проселочной Россией. Может быть, эта соединимость несоединимого, это слияние тоски по мировой культуре, восторгов перед Данте и Боттичелли с неизъяснимой душой простого русского народа, с пониманием лада деревенской избы создает столь объемную и столь всечеловеческую русскую национальную культуру?

А тем временем Саша Бобров всё поет свои простые и незатейливые, лирические народные песни. Даже строгий и суровый ценитель слова и стиха Юрий Кузнецов, нередко упрекая Боброва в тех или иных поэтических промахах, ценил, прежде всего, его простой и энергичный песенный лад.

Не шайка богохульников.
Не община святых —
Мы вышли из ушкуйников
По гребням волн крутых.
По Каме ли, по Волге ли
Плывут из года в год
Ушкуйники-повольники.
Отчаянный народ.

В общей полемике, которая сегодня идет вокруг песенного XX века и московской авторской песни, куда подбрасывают свои полемические поленья и Лев Аннинский, и Олег Митяев, и Новелла Матвеева, и тот же Александр Бобров, я принимать участия не хочу. Конечно же, песенная поэзия существует, но в лучших своих проявлениях она и становится просто поэзией, несмотря на все характерные признаки песенности. Но при желании можно переложить на песенный лад самую сложную поэзию Иосифа ли Бродского, или же Юрия Кузнецова, станут ли они от этого песенниками? Поет Татьяна Петрова песню на стихи Юрия Кузнецова, вошли в «Антологию бардовской песни» «Пилигримы» Иосифа Бродского. О чём спорим? И распевал все свои стихи поневоле, из-за своего заикания Николай Тряпкин. Не называем же мы его бардом. Само собой отсеивается вся бардовская самодеятельность, и на разных поэтических и политических флангах звучит именно в высоком поэтическом ладу песня Новеллы Матвеевой и Виктора Верстакова, Юлия Кима и Александра Боброва.

Пусть бардовские теоретики разбирают их по полочкам, я пробую их слово на свой критический зубок, и смиренно принимаю звучащее слово в свой поэтический мир. Уверен, песни Боброва еще долго будут звучать в авторском ли, или ещё каком исполнении. Так, думаю, звучали на товарищеских пирушках и стихи-песни Аполлона Григорьева, не последнего поэта и критика России. Нашего общего с Бобровым любимца в обширном классическом ряду. И потому я люблю слушать, как Александр Бобров поет одну из своих лучших песен «Аполлон Григорьев». Горжусь тем, что мой друг посвятил эту песню мне.

Литератор, не знающий страха
Ни в трактирах, ни даже в стихах.
Вы сидите в красивой рубахе.
С неизменной гитарой в руках.
Аполлон Алексаныч Григорьев.
Перестаньте, пожалуйста, пить!
Неужели в России так горько
И писать, и Россию любить?
Мещанин, коренной москвитянин.
Породнившийся с целой страной,
Мы по следу по вашему тянем
Ту же лямку упряжки двойной…

Разве не хочется быть таким же, как Григорьев, породниться в слове своем с ним, продолжить его поэзию и его критическую концепцию? Кто у нас сегодня такой же, как Аполлон Григорьев поэт и критик, бражник и лихой рубака, отчаянный почвенник и блестящий литературный критик?

Сравнивать никого не будем, но Бобров по-гусарски преклоняет колено перед ним, и это по-настоящему красиво. Ему присущ природный артистизм, помню, как одно время они концертировали вместе – Александр Бобров и Александр Михайлов, оба статные, мужественные, рослые, удивительно похожие друг на друга, как братья-близнецы, оба – истинные ценители русской народной культуры.

Но, когда каждый брал в руки гитару, всё-таки, чувствовалась разница. Актерское исполнение совсем иное, чем авторское исполнение. Предпочитаю поэтов слушать живьем или в записи, но никак не в актерском исполнении. Может быть, поэтому со временем два Александра и разошлись, одному ближе концертное исполнение, другому важнее донести смысл им написанного.

В его несомненном артистизме всегда прячется своя авторская интонация. Каждый звук его гитары сопряжен с текстом, подстраивается под текст.

Не лириком хочу быть – просто лирником.
Дорогой утолять свою печаль.
И душу изливать цветными ливнями.
И струнами негромкими бренчать.

Мне обидно, что песни Александра Боброва так и не вышли на всероссийский простор, в ряд диссидентствующих бардов он никак не помещался при всей явной независимости его песен, армейские верхи отказали ему и его песням, традиции Дениса Давыдова для ведомства тупых политработников были явно чужды, да и государство явно не стремилось использовать Бобровские державные интонации. Но в нашем литературном кругу он, несомненно, был первым, потом уже появились афганские песни Верстакова и Кирсанова, Михайлова и Морозова. Бобров свой путь лирника проходил в одиночку. Общаясь с близкими ему по духу поэтами и прозаиками, но никак не с поэтическим бардовским сообществом. Он и себя считал тем самым славянским лирником, исполнителем народных дум и сказаний, только переложенных на Бобровский поэтический лад.

Ну, сколько можно? – все вокруг да около,
Уйти бы вглубь, допеть бы чуть дыша.
А после пусть плывет по небу облако —
До капельки излитая душа.

Его песни похожи на баллады, он всегда дает зримый и очерченный образ своего героя, будь то Аполлон Григорьев или лихой казак, возвращающийся с похода, новгородский ушкуйник из далеких времен новгородской вольницы или последний еврей, покидающий Россию. Александр Бобров по-русски приемлет всех и жалеет всех.

А Россию покинул последний еврей.
Над собором кричит ошалелая галка.
Я, конечно, иных – среднерусских кровей,
Но уехал еврей. Мне действительно – жалко…
На рассвете уехал последний еврей.
Я желаю ему пониманья и счастья.
Но сегодня стою у закрытых дверей:
Вот уехал еврей… И к кому постучаться?

И ведь верно же. Просто и верно выразил суть проблемы. И спорить будем, и решать вековые вопросы, но разъехались, и «к кому постучаться?» Кстати, на ту же тему писал и Станислав Куняев: «И нас без вас, и вас без нас убудет…» Также как убудет и без украинских, берущих за душу песен, и без восточного яркого цветения грузинских или армянских лириков. Не желает душа лирника Александра Боброва расставаться с близкими ему напевами соседних народов. Эта культурная, словесная имперскость, уверен, ещё столетиями будет жить в нашей культуре, отнюдь не задевая и не ущемляя ничьи национальные чувства.

Пламя предков горит поныне.
Наша память остра
От Подола и до Волыни.
От Днепра до Днестра.
Дети вольной славянской крови
Мы прошли сквозь века.
По тi мовi та будьмо здоровi!
Будем наверняка!

Но, конечно же, для многих Александр Бобров, прежде всего певец старой Москвы, его затаенных скрытых чудом сохранившихся уголков. У него даже голос меняется, когда он говорит и поет о своем Замоскворечье. Он с ужасом видит, как на глазах исчезает его Москва, как она становится чужим, враждебным ему городом интернациональных безвкусных застроек. Его артистизм и чувство прирожденной красоты не могут смириться с уничтожением, и уже неизбежным, с лица земли одного из чудеснейших городов мира. И он искренне завидует и Петербургу, и Риму, которые остались в своей вековой красоте удивлять всех своим ликом. А наш лирник лишь может вывести нас на потаенную экскурсию по уцелевшим островкам старой Москвы.

В старой Москве, по соседству с Ордынкой.
В дымке тоски, на родных Кадашах.
С каждой небрежно мелькнувшей косынкой.
С каждой неспешно летящей снежинкой
Я замедляю задумчивый шаг.

Но он уже и сам давно стал частью московского пейзажа, частью старой московской культуры, певцом Замоскворечья. Краеведы со временем, несомненно, будут собирать его московские песни, сохранившие еще вековую московскую ауру.

Только такой, как Александр Бобров был способен собрать воедино и издать все свидетельства о старой Москве, огромную томину воспоминаний и документов под простым заголовком «Москва». Также когда-то собирал свой четырехтомник «Сорок сороков» еще один мой уже ушедший друг, еще один певец Москвы прозаик Петр Паламарчук. Это уже их следы на карте Москвы.

И нельзя себе представить.
Как в Москве свой след оставить:
 На земле асфальта – семь слоев,
Но быть может, чья-то память
Вдруг спохватится: ну да ведь,
Здесь когда-то жил А. А. Бобров!
Москву назвали третьим Римом —
Какие лестные слова!
Но ты вовек неповторима.
Первопрестольная Москва.

Его песни всегда готовы к борьбе до конца, к последней непримиримости. Но даже в безнадежности он всегда ищет свой выход. Может, этой своей безнадежной и бездоказательной верой в свой народ, в своих друзей, в свою любовь он и отличается от заполонившей все экраны попсы. Его пусть и безнадежные бредни прямо по Сирано де Бержераку ему во сто крат милее сытого довольства новых русских и их поэтических подголосков, перечеркивающих роль поэзии в самом обществе. Он не только в песнях, но и в жизни всегда идет напролом, выбирая привычный тяжелый русский путь.

Если направо —
Деньги и слава.
Если налево —
Конь пропадет.
Если упрямо
Двинешься прямо —
Сам ты погибнешь. Значит, вперёд!
Вспомним да грянем.
Петь не устанем
Тех, кто не сдался.
Тех, кто не сник!
Выпьем да грянем.
Песней прославим
Тех, кто упрямо шел напрямик!

Вот и я стараюсь прославить критическим словом своим неутомимого лирника, ратника словесных поединков, путешественника и летописца Александра Боброва. Как и все русские таланты, он в своей деятельности многолик: и журналист, и телеведущий, и краевед, и умелый организатор, издатель. Но – всё побоку. У каждого человека всегда есть главное, сокровенное. У Александра Боброва – это его ратная и боевая песня. Пусть и не ко времени, иным покажется, и рать уже притомилась, а то и полегла. Но пока есть хоть один в поле воин, для него будет призывно звучать Бобровская песня. Он идет своей дорогой лирника до самого конца.

А всё же мы верим,
А, значит, живем.
И плакать умеем
И песни поём.
Пусть сорвана глотка.
Хрипим – ерунда!
Когда остановка?
Когда? – Никогда!

Третья глава. Михаил Ворфоломеев



Михаил Алексеевич Ворфоломеев родился 9 октября 1947 года в городе Черемхово под Иркутском. Умер 26 мая 2001 года в Москве.

Сирота, вырос в детдоме, хотя всегда помнил, что родом из крутой забайкальской старообрядческой семьи.

Первые свои стихи напечатал в четырнадцать лет. В 1976 году поступил учиться в ГИТИС.

Пробовал себя и актером, и режиссером, но уже в 1975 году написал свою первую пьесу «Полынь», посвященную событиям Великой отечественной войны. Эта пьеса и определила его дальнейшую судьбу. Её приняли во многих театрах, прежде всего в его родном Черемхово. Известный кинорежиссер Сергей Салтыков снял по ней фильм «Полынь – трава горькая».

Следующая пьеса «Святой и грешный» была поставлена более чем в ста театрах. Было время, когда Михаил Ворфоломеев становился популярнее своего знаменитого старшего земляка Александра Вампилова.

Михаил дружил с Вампиловым, но, конечно же, они соперничали друг с другом, хотя в пьесах Ворфоломеева несомненно чувствуется вампиловское влияние, даже в неосознанном отталкивании от них. На мой взгляд, он давал как бы более сценичные, беллетризированные варианты все тех же сибирских историй, которыми прославился Вампилов.

Всего Михаил Ворфоломеев сочинил более сорока пьес. В конце жизни стал писать рассказы и повести. Лауреат театральных и литературных премий.

В начале перестройки удивил всех, и знакомых, и коллег, став одним из сопредседателей либерального Союза писателей, представляя в нем так называемое русское крыло. Но активного участия ни в либеральном Союзе писателей, ни в общественной перестроечной жизни не принимал. Его пьесы перестали идти, о нём стали забывать, вот и внезапная ранняя смерть прошла почти незамеченной. Либералам он всегда был чужд, а патриоты не простили ухода в чужой лагерь. Но и как драматург, и как рассказчик, он один из самых ярких в своем поколении.

«Вдруг в ялтинской бане в голом некоем человеке я признал жителя нашего Дома творчества. Это была такая редкость, чтоб писатель любил париться, что я подошел, поздоровался и познакомился. Голый человек оказался драматургом Мишей Ворфоломеевым. Парень четкий. Простой, приветливый и злобноватый. Миша отпарил меня и дядюшку Кирилла. Мои благородно оберегаемые веники он превратил в тряпки… Потом написалось…

„В нашей жизни и тёмной и странной Всё ж имеется светлая грань – Это с веником в день постоянный Посещенье общественных бань… Тело – голое! Сердце – открытое! Грудь – горячая! Хочется жить! В наших банях Россия немытая Омовенье спешит совершить!

– Мы-то отмылись, – всхлипывали некоторые, – А Россия…“ Миша Ворфоломеев рассказал про единственную его встречу с К. Симоновым. Он, т. е. Миша, пришел в театр на репетицию пьесы „Парень из нашего города“… Был прогон, т. е. давали всю пьесу с некоторыми режиссерскими остановками. Впереди Миши сидел некий человек, которого мало тогда ещё опытный Ворфоломеев принял за помрежа. Это и был К. Симонов. В каком-то месте или в финале Симонов обернулся и спросил:

– Ну, как вам?

– По-моему, говно, – ответил Миша.

К.С. как бы растерялся и пригласил молодого человека сесть рядом.

– А почему вам не нравится?

– Да кто сейчас поверит в эту напыщенную ерунду? Это всё – липа, вранье.

К.С. достал трубку, и тут Миша сообразил, что говорит с автором. Меж тем к автору подошел режиссёр по фамилии Захаров.

– Ну, как? – спросил он.

– По-моему, говно, – ответил автор. – Чего-то не хватает.

– Ага, я понял, – сказал режиссер, – нету музыки. Но вот когда будет музыка, все встанут. Зрители.

– А если не встанут? – спросил автор.

– Тогда мы скажем со сцены: „Зрители, встаньте в память погибших“, посмотрим тогда, кто не встанет. Встанут, как миленькие.

– Ну, ладно, я пошел, – сказал Симонов и, обращаясь к Мише, намекнул: – Вы меня проводите?

Миша согласился, и в гардеробе удивился, что у старенького опытного и, видимо, богатого литератора К. Симонова скромное серенькое пальто. Он высказал свое удивление.

– Да, – ответил Симонов. – Все так и думают: „Вот идёт знаменитый Симонов, какое у него скромненькое пальто“. Вот ведь дураки. – И тут Мишин собеседник распахнул пальто, и Ворфоломеев увидел, что подкладка его (пальто) сплошь составлена из соболей…»

Юрий Коваль Из книги воспоминаний «АУА»

Юрий Коваль в своей книге пересказал прекрасную ворфоломеевскую театральную байку, одну из тех, которые Ворфоломеев придумывал сотнями. В чем-то и правда, в чем-то и чистая фантазия, в чем-то пересказ старых актерских историй. Из этого и состоял весь Михаил Ворфоломеев. И как драматург, и как человек.

Точно подметил Юрий Коваль и увлеченность Мишину банями. Я много лет дружил с Ворфоломеевым, и частенько он водил меня, в ту пору относительно здорового, в свои любимые бани. Где у него был и свой банщик, и свои веники, и своё любимое местечко. Умолчал Юра Коваль лишь об одном. Если уж ему Миша стал рассказывать после бани свои байки, значит, они хорошо приняли на грудь, ибо это тоже входило в священный ворфоломеевский банный ритуал.

Два мира Михаила Ворфоломеева

Тем и одинок в новой волне драматургии Михаил Ворфоломеев, что он, пожалуй, единственный, обойденный вампиловским крылом. Его никак не впишешь в «поствампиловскую драматургию», хотя родился и вырос Михаил Ворфоломеев в поселке Черемхово, Иркутской области, всего в пятнадцати километрах от поселка Кутулик, где родился Александр Вампилов.

Может быть, географическая близость помешала близости творческой? Все то, что создал старший сын байкальских земель, становилось «табу» для младшего. Он отсекал от себя любой драматургический плацдарм, на котором работал Вампилов.

Вампилов – сначала получил признание в литературе. Его пьесы не только для сцены, но и для чтения. Его слово – читается.

Ворфоломеев – откровенно театрален. Его пьесы много теряют вне сцены. Его слово – слышится.

Игровая природа его пьес дает и автору право на вольность, освобождает его от ставшего сегодня обязательным следования всем мелочам жизни. Проблемы – из жизни, характеры – из жизни, а сюжет театрально недостоверен. Не учитывая это, нельзя понять ни драматургию Ворфоломеева, ни природу его успеха на театральных подмостках России.

Фантасмагория опрокидывается к реальности в последних пьесах драматурга «Святой и устный», «Деревенская комедия». Но так же условен сюжет в «Полыни», в «Занавесках», в «Лето красное», в «Я подарю тебе любовь».

По законам сказки происходят чудеса в «Министре ее величества», но не менее велики допуски условности в исторической драме – «Хабаров».

Михаил Ворфоломеев пишет для театра. Возьмем его пьесу, первой увидевшую свет рампы, «Полынь», получившую премию на конкурсе драматических произведений, посвященных Великой Отечественной войне. По отдельности характер каждого героя убедителен, каждая сюжетная линия достоверна. Могла дочь генерала попасть в фашистский лагерь смерти.

Мог спасти ее рядовой солдат-разведчик. Были случаи, когда один из братьев воевал на фронте, а другой отсиживался в тылу – вспомним фильм «Летят журавли». Бывало, что в свою деревню солдат привозил с фронта невесту или жену. И сегодня еще находят друг друга, через сорок лет после войны, родители – детей, братья – сестер. Но соединенные вместе эти сюжетные линии создают романтическую феерию о любви, которая преодолевает любые преграды. Театральная концентрация действительности заставляет верить, прежде всего, в героев пьесы: Трофима Ермакова и Машу Жаркову. Условность сюжета легко вписывается в вечную условность сценической площадки. Но пробовали перенести эту театральную историю на киноэкран, и зритель уже не поверил героям. Киноискусство всегда стремится создавать иллюзию реальности, к чему театр никогда не стремится.

Как шквал по театрам всей страны проходят пьесы, самой сутью своей предназначенные для сцены. Пьесу Ворфоломеева «Святой и грешный» поставило 115 театров.

Не детектив, не комедия, не такое громкое имя драматурга, а театры, ищущие, прежде всего пьесы на широкого зрителя, ставят «Ретро» А. Галина и «Святой и грешный» М. Ворфоломеева.

Может быть, несценичность многих наших талантливых пьес из-за того, что они написаны как бы вне театра, а не внутри него. Не случайно широко ставятся пьесы драматургов, работавших в театре актерами и режиссерами, от Арбузова и Розова до Казанцева и Ворфоломеева.

Привыкшие к инсценировкам литературных произведений, режиссёры сегодня легко принимаются за создание сценических вариантов пьес – сочетание слов ранее не мыслимое. Скоро будут писать: сценарий режиссера такого-то по пьесе драматурга такого-то. Противопоставить этому необходимо драматургическое знание театра, жесткую сцепку сценического действия.

При всей тяге к деревне, деревенским писателем Ворфоломеева не назовешь. Он тянулся к ней, но и не знал ее. Черемховские «лимитчики», бичи из геологической партии, немногочисленная прослойка геологов-интеллигентов, провинциальные актеры – вот мир, с детства окружающий Ворфоломеева. Был мир бабушки, мир ее рассказов, но был и мир интерната, который нам сегодня хорошо знаком по книгам таких же детдомовцев и интернатчиков – Г. Пряхина, В. Маканина, Т. Пулатова. Появилась целая детдомовская поросль в современной поэзии – Игорь Шкляревский, Валентин Устинов, Николай Рубцов… Все тянулись в своем творчестве к истокам, к деревне, но все были сформированы городом. Это литераторы, ищущие свои корни. Таков и Михаил Ворфоломеев, таковы и его герои.

Вот откуда появились в пьесах Ворфоломеева Петр Лукомов из «Занавесок», Тишкин из «Я подарю тебе любовь», вот откуда многие черточки его бесов и Мефистофелей, откуда их не городской и не деревенский жаргон.

Другой ряд героев пьес Михаила Ворфоломеева – его деревенские юродивые, деревенские колдуны, последние мужики на деревне. Кузьма Ковригин из «Занавесок», Гурьян Лампадов и Касьян Горемыкин из «Деревенской комедии», Фрол Песков и Евдоким Борюв из «Лета красного» – все те кондовые сибиряки, которых нынче осталось по одному-двум в сибирской деревне. И живут они еще, и вроде бы из сказки какой прибыли, мешают «хозяйничать» Поспеловым да Горюновым, превращать своеобразный край земли нашей в стандартно-обезличенную «не город, не деревню». В «деревенской комедии» разговаривают меж собой два старика:

«Горемыкин. Хороший день будет. Ах, Егорша, ах, угадал погоду!

Гурьян. Касьян, а ведь Егор-то последний мужик в Горемыкине…

Горемыкин. Как последний?

Гурьян. Так остальные мужики какие? Рабочие! А он мужик. Он с землей говорить умеет. Ты же умеешь?

Горемыкин. А как же!

Гурьян. Вот… А Кудрявый, тот уже через науку! Как этот писатель-то Аськин говорил! Рвутся нити человека с природой.

Горемыкин. Рвутся… Вот и колдун ты у нас последний.

Гурьян. Последний. И то уж через силу… Давно бы надо в сыру землю, да думаю – как же деревню без диковинки оставить?..»

Да и может ли жить деревня без диковинки, без персонифицированного, окруженного легендами хранителя ее духа. Таким образом, народ творил. В каждой деревне был как бы свой поэт, стихи которому заменяла сама его диковинная жизнь.

Кольцов, Клюев, Есенин, Рубцов, Шукшин – это же на всю Россию, а буквально каждая деревня, на поморском ли Севере, на казацком ли Дону, в староверческой ли Сибири имела своего духовного хранителя. Не от того ли так схожи дед Геласий, герой повести «Последний колдун» Владимира Личутина, хранительница добра и чистоты Лида в романе Арсения Ларионова «Лидина гарь», знахарь Якушкин из повести Владимира Маканина «Предтеча» и ворфоломеевские Кузьма Ковригин и Гурьян Лампадов. Это уже не повтор героев прозы В. Белова и Б. Можаева, а новый виток в литературе о деревне, наверное, завершающий, в изображении уходящей натуры.

Новый конфликт как в прозе, так и в драматургии. Конфликт, в котором, при всей важности их образов, не участвуют сами «хранители духа». Конфликт из-за них, вокруг них.

В пьесе «Лето красное» – герои, Петр Рубашкин и Сима, понимают, что земля не может жить без своих «пророков», нужна земная святость.

Опыт добра и зла не может возникнуть у каждого поколения заново, отрекаясь от знаний Ковригиных и Гурьяновых, мы обрекаем себя на долгие поиски того, что давалось при нормальной родовой святости само собой, естественно и незаметно.

Память каждой деревни, каждого поселка, передаваемая из рук в руки ее носителями – неизбежное условие духовного роста. Противостоящие Рубашкину Володя и Люба несут в себе идею переменчивой случайности, мертвящей неподвижности стихии. Как ни парадоксально звучит, в обновляющейся традиции заложена куда большая динамика жизни, нежели в стихийном непостоянстве, в надеждах на внезапные подъемы. Самый изобретательный разум не выдумает того разнообразия, которое предлагает сама природа.

Такой же конфликт мы видим в «Занавесках», где в борьбе за Кузьму Ковригина столкнулись Поспелов и Горюновы, апостолы ежесекундной удачи, и Полина, Надя, Егор Снегов, по-разному, но понимающие необходимость для развития села таких «последних мужиков», людей от земли.

«Героизму» порывов Поспелова или даже смягченного его варианта Евгения Кудрявого из «Деревенской комедии», во имя перевыполнения плана сегодня, сейчас, подрывающих экономику села на долгие годы вперед, в пьесах Михаила Ворфоломеева противопоставляется труд мужиков, работников.

Может быть, в чем-то Михаил Ворфоломеев идеализирует уходящую натуру деревни. Идеализирует избу, стариков на завалинке, старое мужицкое знание земли. Условный реализм определяет его пьесы о деревенской жизни. Ради того, чтобы тронуть сердце зрителя, драматург не скупится на дар воображения. Любой ценой, но старается показать свое авторское отношение к проблеме. Вместо запустелой старой деревни понастроил в пьесе «Деревенская комедия» председатель колхоза Кудрявый в центральной усадьбе четырехэтажные дома, а старик Лукьян, согласившийся на переезд, возьми в этом доме, да и помри сразу.

«Гурьян. А я ему сказывал – не ходи, пока свой домишко имеешь! Не ходи, зачахнешь! Зачах!

Горемыкин. Зачах…

Гурьян. А гроб и в дверь не прошел, во! Скидывали с четвертого этажа…»

Чем это не фантасмогория, хоть и на бытовую тему. Ворфоломеев заставляет зрителя иногда даже принудительно поверить в то, что считает достойным внимания.

Впрочем, идеализация всегда сопутствует завершению явления. Идеализировалась дворянская усадьба в период ее заката. И мы, прекрасно понимая, что жили в них не только прекраснодушные мечтатели, но и Салтычихи, и Аракчеевы, все же радуемся поэтическим строчкам об усадьбах И. Тургенева, И. Бунина, Л. Толстого и А. Чехова. Неужели крестьянская изба не заслуживает хотя бы подобной идеализации, поэтизации сегодня, когда понятно, что уходит она в безвозвратное прошлое?

Чурается столичная сцена деревенской темы. Изредка очередной «смельчак» поставит в театре Сатиры пьесу Белова «По 206-й», то в театре на Малой Бронной «Занавески» М. Ворфоломеева.

Думаю, редкость московских премьер Ворфоломеева объясняется не только отношением режиссуры именно к этому драматургу, а «немосковскостью» большинства его пьес.

Не только пьесы из деревенской жизни пишет драматург. Два мира, две театральные державы знакомы любому его постоянному зрителю.

Один мир населяют жители деревни, мужицкий мир, хоть и увиденный уже со стороны, а потому возвеличенный, опоэтизированный. Это пьесы «Полынь», «Лето красное», «Занавески», «Деревенская комедия».

Другой заселен обитателями более чем странными: ангелами, бесами, святыми, грешными. Вот же лакомый кусочек для части московской публики, увлеченной всякого рода парапсихологией, спиритизмом и летающими тарелками. Но, к удивлению своему, обнаруживаем среди редких московских постановок Ворфоломеева все те же деревенские пьесы «Полынь», «Занавески».

С одной стороны забота о подлинных реалистических деталях, с другой – фантазия, не считающаяся ни с какими принципами правдоподобия.

Он отказывается строить сказку по законам хотя бы психологического правдоподобия. Он застает мир врасплох и предлагает свое театральное объяснение увиденному.

Хабарова вместо царских палат отводят в пыточную – за что? Ответ дается всем последующим ходом действия пьесы «Хабаров». У Ворфоломеева пружина действия не закручивается, а как бы раскручивается. Начинается пьеса до предела закрученной пружиной. Еще чуть-чуть, и сломан ограничитель, стальная спираль распрямляется.

Все самое главное, самое сильное уже случилось. Привез с фронта спасенную из концлагеря девушку солдат Трофим Ермаков – главное событие пьесы «Полынь». Решил, наконец, жениться писатель Андрей Корнев – на этом держится интрига «Осени». Пришла в гостиничный номер к Тишкину Лариса, героиня пьесы «Я подарю тебе любовь». Но иногда в динамичном игровом распрямлении спирали действия драматургу не хватает времени для осмысления этого действия. Он чувствует внешние приметы жизни и не добирается до первопричин, вызывающих эти так ярко поданные приметы.

Жизнь заставляет драматургов быть ее летописцами, хотят они того или не хотят. И в самых фантасмагорических сюжетах Ворфоломеева с неизбежностью присутствуют многие приметы семидесятых годов двадцатого столетия. Гостиничная любовь, гостиничная дружба, гостиничные конфликты демонстрируют «промежуточного человека», оторвавшегося от родного угла и не приставшего ни к какому другому.

И города из нас не получилось,
И навсегда утрачено село…

Жизнь на колесах, жизнь на бегу. И что опорой? Вместо иконы телевизор в красном углу. Недаром в пьесе «Святой и грешный» вера в религию потребления у Сергея Штучкина оказывается сильнее и веры в бога, и даже веры в черта у Тудышкина.

«Сергей. Пойдешь! Я тебя научу жить… Все, теперь я хозяин! Как скажу, так и будет! И пусть только кто-нибудь пикнет… Раздавлю! Пришло мое время! Время Сергея Штучкина!»

Даже в язычестве с его множеством богов было более устоявшееся понятие о каждом из них. Здесь же вечно ускользающий предел мечтаний. Гостиничные герои, гостиничный быт и гостиничная, постоянно меняющая адрес, религия вещизма. Еле-еле хватит ее на одно поколение. Появилось все у Тудышкина, главного героя «Святого и грешного», вплоть до дома под пальмами, и почувствовал он мнимость вещей, дальше-то во что верить герою? Начинается возвращение на землю, к людям, и святым и грешным одновременно. «Живите хорошо, светло и вольно…» – обращается в конце пьесы к зрителям несостоявшийся вероискатель.

«Ворфоломеев – театрален». И у него какое-то «слуховое зрение». Он видит слово «на слуху» – на улице, на сцене.

Его заботит верность в диалоге возможной разговорной интонации, сразу же провоцирующей зрителя и мало беспокоит то, как диалог будет выглядеть в тексте.

Ворфоломеев заставляет нас поверить в речь героев, отнюдь не предлагая верить в самих условных героев. Он представляет на сцене то, что видит и слышит.

Представляет даже тогда, когда показывает фантастический мир. Нет проникновения в глубь мира, есть лишь условное представление о нем.

Сантехник Кузьма Тудышкин, живущий нашей грешной земной жизнью, вдруг встречается с самим Богом. И становится святым. Начинает жить честно, перестает ругаться, думать о деньгах. Помогает людям.

Помощь его воспринимается многими как блажь, и со всей родней Тудышкин поругался, даже с самим Богом поругался, когда тот предложил ему на время смириться, покориться обстоятельствам. Тогда на смену Богу в гости к герою приходит Федя, он же Мефистофель. Апостол добра – Тудышкин – превращается в апостола зла. Жизнь закрутилась уже по иному кругу. Презирающие его соседи стали лебезить перед ним, дочка и зять довольны – роскошная квартира, машина, деньги рекой, что еще человеку надо. А он и сам не знает, герой наш, что ему надо, но от благополучия его воротит. Ну ладно, появится у него дом под пальмами, и жена помоложе, а дальше что? Зачем все это?

Беда в том, что у Тудышкина нет своего понимания добра, своей концепции счастья. Даже, когда представилась возможность делать добро или делать зло, он не видит четкого различия между тем и другим, не знает, что пожелать людям, что пожелать себе. Своей постоянной вибрацией души между добром и злом он надоедает и Богу и черту, от него отворачиваются оба. Настает время его зятя – мясника Сергея. Но языческая религия потребления еще более противна Тудышкину. «Не подходи, – говорит грозно Тудышкин Сергею, – хватит уж!»

У Ворфоломеева и условность условна. Двойной допуск во всем, игра в игре. Первое допущение: Федя – это Мефистофель; второе: Мефистофель – это будто бы Мефистофель. На сцену выходит Бог. Он якобы Бог, и якобы все может. Ворфоломеев ни на миг не допускает, что действие в пьесе происходит на самом деле. Он предлагает театральную игру в Бога и черта.

Становится ясно, что при видимом различии двух миров фантастического и реального деревенского в творчестве Ворфоломеева, они легко укладываются друг в друга. Деревенская тропа приводит его на дорогу сказки. Странные истории, случившиеся с Тудышкиным, заключают в себе инобытие его же героев из «Занавесок» или «Полыни». Встреча с чудом нужна героям драматурга для проверки глубинных душевных движений, необходимых и в обычной суетной сегодняшней жизни. Может быть потому и ослаблен в современной литературе интерес к традиционным «вечным вопросам», может быть от того и душевное тщедушие, уход героя на обочину, что человек часто боится заглянуть в глубь самого себя и увидеть там катастрофу, крах. От интуитивного страха герои в литературе все чаще закапываются в быт, в жизнь по инстинктам.

Человеку свойственно желать большего, стремиться к великому, видеть мир «дальним зрением». И сегодняшний школьник, студент, рабочий способен на чувства, которые испытывала Наташа Ростова. Если в пьесах сегодня все меньше одержимых, трагических, драматических, романтических героев, означает это, что драматурги просто не замечают всего мешающего их «ближнему зрению».

Есть правда и в мелочах жизни. Но что значат эти мелочи? Увидеть их – не надо ни микроскопа, ни бинокля. Все вблизи. Хабаров понадобился Ворфоломееву, чтобы оглядеться подальше, чтобы через Хабарова понять и своего сверстника.

Возможна ли сегодня цельность Хабарова? – это, по-моему, главный вопрос пьесы. Не храбрость, не ум, а цельность в личном и в государственном подходе к любой проблеме жизни.

«Францбеков. Ты по Руси тоскуешь, я гляжу?

Хабаров. Тоскую… А и пуще хочется помочь ей!.. Подписывай мне челобитную, воевода, и отправляй ее государю… молю тебя… Иначе жизнь пройдет по кабакам! Не токмо моя жизнь, а многих… А ведь я крестьянин.

Мне же в обязанность определено людей кормить, землю знать… Услышать, как внутри ее бежит земное молоко, как растет трава! Увидеть, как от звезд хлеб набирает силы!

Ты в мой закон не лезь крестьянский, я в твой, дворянский не полезу. Вот потому у нас и справедливость, что каждый свой закон выполняет».

Хорошо, когда государство обо всем заботится, но не помешало бы и каждому из его граждан взять на себя некую толику обязанностей, коих без него никто и никогда выполнить не сможет.

Ворфоломеев – сильный драматург, обладающий редким качеством сопротивляться стихии. Когда театры любят повествовательные пьесы, идти против потока, противопоставлять ему игровую пьесу не так легко. Здесь уже кроме способностей надо иметь характер, сильный и не игровой.

Характер есть. Есть чувство театра. И есть желание писать характеры. Ворфоломеев, как композитор, прослушивает пьесу. Он не пишет, композицирует. Композитор драматургии.


1986

Четвертая глава. Вера Галактионова



Вера Григорьевна Галактионова (урожденная Павликова) родилась 18 сентября 1948 года в Сызрани Куйбышевской области. Училась на историческом факультете Уральского университета.

Окончила в 1986 году Литературный институт. Много лет прожила в Северном Казахстане, там и начиналась её литературная деятельность, в Алма-Ате вышли и первые книги: «Шаги» – сборник рассказов и повестей и «Зеленое солнце» – роман. В девяностые годы переехала в Москву, где активно включилась в литературную и общественную жизнь. И надо признать, её талант был быстро замечен патриотической критикой. (И также быстро проигнорирован либералами). В 2004 году по моей инициативе книга «Крылатый дом» была выдвинута на премию «Национальный бестселлер» и даже попала в шорт-лист, но далее либеральное малое жюри, естественно, проигнорировало сильного, но государственнически настроенного прозаика.

В 2006 году получила за блестящий роман «5/4 накануне тишины» самую заметную патриотическую литературную премию имени Александра Невского «России верные сыны», пополнив ряд таких лауреатов, как Валентин Распутин, Станислав Куняев, Леонид Бородин, Владимир Личутин, Петр Краснов… Живет в Москве.

Выход из тупика…

Всё отражается во всём. И нам, наследникам великой отечественной литературы, чрезвычайно неприятно видеть у нас, в России, сокрушительное падение художественных литературных норм. Генетически изменённая, модифицированная дешёвая литература выплеснулась на книжные прилавки, задавив всякие ростки мысли, мастерства, культуры слова. Влияние литературного загрязнения на души читателей правомерно назвать очередной экологической катастрофой. Можно бороться с нефтяными пятнами, оставленными в наших реках проходящими судами. Но как измерить ущерб, нанесённый всепроникающим опошлением, цинизмом, безвкусицей? История народов, судьба народов этим авторам массовых изданий не дорога – по невежеству. Всё вытесняется игрой на низменных инстинктах читателей. У нового литературного героя, как правило, уже нет чувства Родины: он сплетничает, пьёт, дерётся. Он не любит, а вступает в связь. Главная же задача его жизни – быть богатым.

Глобализация стремится к универсальности. Она стирает многообразие культур, языков, снижает критерии духовности. Главное орудие её – деньги, поскольку деньги безразличны к добру, злу, морали. Выступая мерилом всех современных мировых процессов, гонорарные быстрые деньги делают нашу литературу шаблонной, скороспелой, безликой и безнравственной, убивающей души, а не воскрешающей. Одноразовая литература «для расслабления», над которой уже не надо размышлять, собирает огромные прибыли. Так наша страна, в которой гораздо труднее стало учиться, вышла на цивилизованный уровень мировой культуры… Но, может быть, пора назвать вещи своими именами? То, что принято считать высоким уровнем цивилизации, обозначить как высокий уровень нравственной деградации мирового сообщества?

Путь современного человека с окружности, по радиусу, к единому центру – Золотому тельцу – это не просто путь агрессивного дурака, способного уничтожить всё живое на земле, в погоне за прибылью. Нет, это ещё и путь самоубийцы… Сегодня немного печально читать Вернадского, так верившего в разум человека – и положившего начало учению о биосфере и ноосфере.

Он был убеждён в том, что дальнейшее преобразование природы будет вестись предусмотрительно и бережно. Хотя и замечал, что человек слишком часто использует дарованный природой разум для порабощения и уничтожения себе подобных – для разрушения биосферы. Им же подчёркивалось, что от Природы человек «отчуждается». «Благодаря условностям цивилизации, – интеллигентно писал он, – эта неразрываемая и кровная связь всего человечества с остальным живым миром забывается, и человек пытается рассматривать отдельно от живого мира бытиё цивилизованного человечества. Но эти попытки искусственны и неизбежно разлетаются, когда мы подходим к изучению человечества в общей связи его со всей Природой»…

Вернадскому, вероятно, было сложно предположить, что к власти над миром придёт новый, алчный человек – вне природы – свободный от морали: человек синтетического, антиприродного мышления. И начнёт требовать того же от других людей Земли, прокладывая себе путь войнами – экономическими и политическими. Но, может быть, стоит поверить русскому учёному на слово? О том, «что эти попытки искусственны и неизбежно разлетаются»?..

Они разлетаются при одном условии, правда: при условии изучения человечества «в общей связи его с природой».

Вера Галактионова. Выступление на Сеульском форуме писателей

Самосожжение любовью

Начиная свою новую книгу, Вера Галактионова каждый раз делает как бы свой самый первый шаг, забывая о предыдущем. Сколько книг, столько художественных открытий. Только отошли от необычности её сказового острова Буяна, спасительного противовеса гибнущей распутинской Матёре, только перестали говорить о «Крылатом доме», как с неспешностью тяжеловеса Вера Галактионова предложила свою версию происходящего в России, и свой вариант художественного решения, роман «5/4 накануне тишины». Уже сам заголовок был необычен, чересчур смел для традиционной «Москвы». Какое-то цифровое обозначение музыкального тона социальных событий. Конечно, оно, это предыдущее – прослеживается в романе «5/4 накануне тишины», сидит и в форме, кое-где повторяя и роман «На острове Буяне», и ранний рассказ «Adagio», и какие-то размышления из «Слов на ветру опустевшего века». Иначе и быть не могло. От себя не уйдешь, как бы ни пытался. Даже в споре с самой собой, она остается всё той же Верой Галактионовой, русским писателем с жестким взглядом и широким взором, с вольным стилем, вроде бы хаотичным, но укладывающим свой вселенский хаос в строгую систему координат и с вполне традиционным русским отношением к слову. Как признается она сама: «Я застолбила, определила свой рабочий размах – с одной стороны деревенское „Зеркало“, с другой рискованное, экспериментальное „Adagio“. Но я понимала свою долгосрочную задачу иначе: свести эти два направления в единое – добиваться поэтапно органичности такого, невозможного, казалось бы, синтеза». Как ни парадоксально может показаться, но и Людмила Петрушевская, и даже Татьяна Толстая покажутся замшелыми реалистками рядом с всегда экспериментальной, всегда новаторской прозой Веры Галактионовой. Если бы не её русская направленность, не её отторжение от всяческого космополитизма и русофобии, быть бы ей в лидерах нашей самой современной либеральной прозы, блистать на приёмах у президента и русскоязычных олигархов, не хуже Виктора Ерофеева. Тем более, и в жизни она столь же эффектна, как и в прозе. Но какой-то стихийный устойчивый русский менталитет диктует ей свои условия существования, и, к счастью, писатель идет согласно предназначенному свыше Дао, или, проще говоря, по пути, предначертанном Богом.

Композиция романа, простой и емкий сюжет, подбор метафор, заданный изначально звуковой словесный ритм – весь инструментарий современного прозаика она заставляет служить высшим замыслам, и потому называть Веру Галактионову постмодернисткой, при всей изощренности её романной формы, нелепо, ибо и язык романа, и метафора, и метафизика подчинены духовному восприятию мира. Свой новаторский целебный хаос она сама же направляет в жесткое русло духовного замысла. Она, как настоятельница монастыря, где в разных кельях, по-разному, но творят единое богоугодное дело, сострадают и молятся о заблудших.

По сути, в той или иной мере, все герои последнего романа «5/4 накануне тишины» в той или иной мере – заблудшие души, даже пребывающая в затяжном предсмертном состоянии жена главного героя Андрея Цахилганова Любовь. И спасение этих душ – в обретении любви, в возвращении любви, земной, духовной, возвышенной, плотской, а любовь к миру, любовь к людям, любовь к ближнему своему, возвращает и все иные высшие человеческие ценности. Во имя этой любви можно и самому пожертвовать жизнью, да и что стоит жизнь, лишенная любви?

Может быть, этому прозрению заблудшего человека и посвящен новый роман Веры Галактионовой – неизбежному самосожжению давно уже духовно погибшего человека, самосожжению любовью во имя спасения других. Во имя спасения Родины. Ибо без любви нет и Родины, без Родины нет и любви.

Можно ли поверить этому самосожжению? Ведь герой романа, откровенно говоря, подонок с юношеских лет, и остается вопросом, как же вышла за него замуж по сути изнасилованная им наивная студентка Любаша? Развратник, циник, бездушный и прагматичный человек Андрей Цахилганов, в первые же годы перестройки превратившийся в порнокороля, местного олигарха индустрии развращения, откровенно и пошло изменявший своей жене направо и налево, вдруг с болезнью жены, быстро перешедшей в смертельную стадию, из Савла превращается в Павла, посвящает спасению жены или хотя бы замедлению её смерти всего себя.

Может ли такое быть? – спрашивают, к примеру, иные кинокритики после просмотра фильма «Остров». Может ли иуда и предатель превратиться в святого, спасающего души и жизни людей? Петр Мамонов убедительно доказывает – да, может! Не менее убедительно Вера Галактионова доказывает, что пути спасения непредсказуемы, и неким высшим замыслом было определено именно Цахилганову не только заниматься спасением жены, но и спасением рода человеческого…

А это уже о втором и даже третьем надсюжетном слое романа «5/4 накануне тишины». Вера Галактионова лишь заманивает читателей поначалу бытовой вполне реальной романной линией, повествованием о судьбах людских. И характеры, что самого Андрея Цахилганова, что его жены Любаши, что дочки Степаниды, что друзей реаниматора Мишки Барыбы и анатома Сашки Самохвалова остаются в памяти читателей, более того, они ярко свидетельствуют о состоянии нашего нынешнего общества, это не фантомы, не образы-символы, крепко схваченные типы наших современников. И оставив пока в стороне метафизическую, пророческую, апокалиптическую суть романа, мы можем высоко оценить реалистическую канву прозы Веры Галактионовой. Тем сильнее становится подтекст романа, ибо он прописан по убедительному выверенному реалистическому тексту. Это как картины Павла Филонова, сначала идет строго реалистическая основа, затем уже художник начинает осмысливать и обобщать увиденное как символ эпохи.

В прозе Веры Галактионовой явно чувствуется влияние Востока, не случайно она долго жила и осуществилась, как писатель, в Казахстане. Да и место действия нового романа – суровый и мистический Караган поневоле ведет нас в Караганду.

Тут и Павел Васильев, и ранний Чингиз Айтматов, и Абай – всех можно увидеть в сложном и богатом мире прозы Веры Галактионовой. Я бы еще добавил и притчи Ходжи Насреддина, и восточную вязь русского таджика Тимура Зульфикарова.

Но влияния предшественников и современников лишь окультуривают ткань романа, обогащают дополнительными оттенками, делая еще более своеобразной и необычной, уникальной в современном литературном процессе саму прозу Веры Галактионовой. Среди своего поколения (а родилась она в сентябре 1948 года) она явно выделяется, не похожа ни на последователей Валентина Распутина, которого высоко ценит и уважает, ни тем более на последователей Василия Аксенова и Владимира Маканина. В одиночку расти всегда тяжелее, зато и зависимости меньше. Свое поколение она не осуждает, скорее – жалеет.

«Наше поколение немножко провисло. Сначала нам перешли дорогу мертвецы (речь идет о массовой публикации ранее запрещенных произведений в начале перестройки – В.Б.) и те, кого называли диссидентами. Огромные журнальные площади, которые должны были быть нашими, ушли под то, что находилось в запрете, под спудом. Вторая же причина такова: отцы патриотизма (Распутин, Белов, Бородин, Проханов, Крупин, Лихоносов и т. д. – В.Б.) работали – и работают – в состоянии круговой обороны столь напряженно, что подготовить, подтянуть за собой достойную смену они не успели. Не особо оглядываясь назад, не особо разбираясь, они наспех поддерживали довольно слабые свои молодые подобия, которые и заняли остаточные печатные скудные площадки (и как же она права – В.Б.)… Произошло искусственное обеднение русской литературы. В глубинке зачахло, не пробилось к свету многое из того, что должно было стать по-настоящему великим… Страшно подумать, сколько талантливейших судеб сломано, погублено, смято в этой невидимой войне… Со мной вместе выходили очень сильные ребята… У них мало что успело прозвучать из-под этих катков, профессионально утрамбовывающих всё живое и поныне…»

И надо обладать поистине мужским твердым характером Веры Галактионовой, чтобы прорасти сквозь асфальт, чтобы утвердиться на всем просторе современной русской литературы. Сами книги – тому доказательство. Сверх того, и шортлист «Национального бестселлера», куда она прорвалась наперекор всем, и недавняя премия имени Александра Невского «России верные сыны». Что же, она стала верным сыном великой русской литературы.

Вера Галактионова из классиков русской литературы больше всего ценит Николая Лескова, считая его высочайшим мастером слова, обладателем самого роскошного, многоцветного языка. К своему слову она относится придирчиво, впрочем, также как и к композиции романа, к словесным портретам. Дар – даром, талант – талантом, но каждый писатель должен быть высоким профессионалом, справедливо считает она, – знать законы ремесла. (Это к слову о наших стихийных талантах, не желающих порой знать никакой культуры, никакой мировой классики, не занимающихся всерьез ремесленническими основами писательской профессии.) А уже дальше сверхсделанных реалистических портретов, скроенного сюжетного ряда идет ряд ассоциаций, закадровое продолжение сюжета.

Образы героев выстраиваются в повествовательном слое. Тут и порноделец Андрей Цахилганов, и его строптивая дочка, грозящаяся пристрелить отца за нанесенное им народу зло, этакая хорошо выписанная нацболка, мстящая отцу и за униженную и смиренную (смирившуюся со злом изначально, с первого же знакомства с Андреем) мать, и дружки Андрея, тоже немало с юношеских лет набедокурившие и потому вряд ли годящиеся в благородные герои. Не случайно же их называют ублюдками даже родственники. Заманивали юных девиц на квартиру, опаивали их зельем и с бесчувственными распоряжались, как хотели. (Удивительно, как еще ни одна в те советские времена не заявила в милицию? Впрочем, может быть, боялись отца Андрея, полковника Цахилганова, начальника Караганских лагерей.) Так одно зло переходило в другое. Неправедность лагерного начальства, к тому же шумно отмененная в годы оттепели, сменилась приспособленчеством и цинизмом их сыновей.

Впрочем, сам по себе сюжет романа, как бы ладно он ни был выстроен, вряд ли перевел книгу Галактионовой в ряд знаковых явлений прозы. Скорее даже браться за лагерную тему было бы сегодня любому беллетристу опасно, очень уж она объезжена со всех сторон, замусолена. А здесь, что ни персонаж, то или бывшая жертва, или бывший палач, а часто соединенные воедино. Как это и было в жизни. У Мишки Барыбина – мать из заключенных, а отец – из надзирателей, «красных мордатых хамов». Сашка Самохвалов тоже рожден был от странной смеси – бывшей дворянки и выдвиженца из пролетариата. В первом, реалистическом пласте повествования, может быть, интереснее всего показанная проблема всеобщего люмпенства, люмпенизации России, когда все кондовые, со своими устоями и навыками, со своей родовой культурой социальные группы – крестьян, потомственных рабочих, купцов, дворян, священничества – перемешались, уже лишенные любой культуры, любых традиций. «Порода сбивалась … по всей стране». И новое «сорное потомство» уже никак не могло удержать страну от надвигающегося развала. Блестящий анализ нашего современного бытия, показанный через сверстников самой Веры Галактионовой, придает достоверность далее и знаковому, метафизическому ряду событий, изображаемому с той же долей достоверности, как страдания больной женщины или протестное поведение дочки героя. Тем более это замусоренное генетически поколение связано не только с лагерным обществом, вместо Карагана вполне могла быть одна из великих строек, где также смешивались все и вся. И дело не в расовой или клановой чистоте, перемещения сверху вниз полезны в любое время и в любом обществе. Как бы исчезли сами кланы и сами народы, смешиваемые в одном плавильном котле. Вот и у самого Цахилганова – дед православный художник, иконописец, а отец – один из творцов ГУЛАГа, у Андрея же не осталось ни православной веры деда, ни убежденности отца, пус-то-та. Которая и заполонила со временем всё идеологическое пространство Советского Союза. И тут даже метко названный Капитолиной Кокшеневой «рыцарем из сословия карателей», «бессмертный» Дула Патрикеич со своей утопией лагерного рая, лагерного порядка, как самого образцового и необходимого стране, становится более жизнеспособен, чем любой из пустотных персонажей.

У Веры Галактионовой всегда более важен надсобытийный ассоциативный, символический ряд. Все реальное действие романа проходит в реанимационном отделении городской больницы, где лежит умирающая Любовь, уже давно существующая вне реального бытия, удерживаемая от смерти только мощными препаратами. В её нынешнем сознании живет лишь мистическая птица, которая упорно клюет её печень. (Позже эта птица превратится и в конкретную мертвую птицу, подкинутую к дверям квартиры Цахилганова, и в «важную птицу», его любовницу Горюнову). Реаниматор Михаил Барыбин, поддерживающий жизнь в угасающей Любови Цахилгановой, когда-то первый ухажер Любови, безропотно отдавший свою девушку в притон Андрею Цахилганову, но продолжающий её любить и потому лишь не отдаёт её смерти. Его незримая дуэль со своим другом-недругом продолжается до самого конца. Борьба за женщину, борьба за любовь…

И постоянно дежурит у её кровати, мучаясь и умирая вместе с ней, прозревающий и исцеляющийся духовно, но добивающий себя физически, местный олигарх Андрей. В это тоже веришь, зачем нужны все деньги, если исчезла цель жизни, если нет любви ни к чему, в том числе и к жизни? Мало что ли миллионеров, кончающих самоубийством? Он же знает, что опасно погружаться в бредовые состояния умирающей жены, но он сливается с ними, продолжает их, живет уже иную бредовую жизнь, где и происходят самые главные действия романа.

А дальше на это реальное действие уже наслаиваются воспоминания, сновидения, мистические откровения. Все драмы и трагедии России и Советского Союза стягиваются в один клубок. Палачи и жертвы, герои и преступники меняются местами, и кому из них суждено выполнить роль спасителя не просто больной женщины, а всего нашего Отечества, догадаться не просто.

В своем то ли бреду, то ли потустороннем реальном действии Андрею суждено все же найти третий выход из загадок гулаговского Мефистофеля и уничтожить угрожающие Отечеству силы… Согласно легенде со сталинских времен в подземельях Карагана существовала сверхсекретная лаборатория ученых, вырабатывающая рецепты и спасения, и уничтожения мира. И знают об этой до сих пор существующей лаборатории лишь бессмертный Дуда Патрикеич и сын создателя лаборатории, творца и демона ГУЛАГа, Андрей Цахилганов. Ему и поручают умерший отец и мистический Дула Патрикеич или же взорвать всю лабораторию, или же найти третий выход, оставшись в живых уничтожить все опасные для России земные и неземные силы. И он в своем бреду, запихнутый в камеру для покойников шпаной, ворвавшейся в больницу в поисках наркотиков и денег, полуобмороженный, находит этот выход. Когда он очнулся, ему сказали о колоссальных изменениях на земной поверхности.

Что это – конспирологический роман в духе Григория Петровича Климова? Но для этого Вера Галактионова явно не готова. Уходить из мира литературы в мир конспирологии она явно не спешит.

Или это только его опасный бред у постели умирающей жены. И никакой тайной сверхсекретной лаборатории ГУЛАГа в глубинах шахт Карагана не существовало?

Конспирологический сюжет романа явно зашифрован и для самого читателя. Было, не было – решай сам. Может, это всего лишь ирония автора. Может, реальный бред обезумевшего в своей тоске по единственной любимой женщине, осознавшего свою вину перед ней, человека. А может, это и есть главная тайна романа? Но роман без тайны сразу становится скучен. И образы в ауре этой тайны читаются совсем по-другому.

Таинственна и музыкальная линия романа. Думаю, явно, подобно мне, Вера Галактионова, моя сверстница, прожившая жизнь в схожих условиях, лишь немного в другой местности (хотя лагерей в моей Карелии тоже хватало, с Карелии и начинался «Архипелаг ГУЛАГ» и атмосфера жизни бывших лагерников и бывших начальников лагерей мне хорошо знакома) с юности увлекалась джазом, и пронесла это увлечение через всю жизнь. Пять четвертей – это термин из джазовой области, и эти синкопы джаза, синкопы перенапряжения жизни, синкопы, заглушающие всё и вновь переворачивающие монотонную жизнь страны, они определяют, может быть, всю русскую историю. Самая джазовая страна еще до появления самого джаза на свет Божий. Вот он – из главных музыкантов, то ли бывший охранник, то ли покалеченный зэк, работающий сторожем в морге: «Это была песня, мучительная, но на удивление ритмичная, состоящая из гортанного клекота, короткого молчанья, протяжного воя, бессмысленного хрипа и дикого разрастающегося стона… Он дико пел о том, как искаженная человеческая жизнь перетекает в искаженное инобытие… И в этой звериной дребезжащей песне не было места слову и душе, но много было простора для застарелого страха перед бездной… – и вечной тоски, которой исходит земля, приговоренная людьми к безобразным искажениям…»

Один образ этого санитара морга, любящего покойников куда больше, чем живых, будто взятого из «Пира королей» того же художника Павла Филонова, говорит о музыке перенапряжения, которой переполнена вся Россия. А дальше ожидаемая тишина. Тишина чего? Покоя и благодати, или кладбищенская тишина над просторами когда-то великой страны?

Вера Галактионова не дает ответа. Она и не пессимист, и не оптимист. Если принять образ умирающей жены Любови за образ России, которую, в конце концов, даже негодяи и подонки, но стараются спасти и сохранить, даже ценой собственной жизни, как ни парадоксально, это будет образ надежды. Пусть гибнет сын Барыбина (а скорее общий сын всей троицы) – наркоман и мелкий подонок вместе со своими друзьями-разрушителями. Пусть гибнут друзья Андрея, и чудом остается жив сам Андрей, но дело-то сделано, и мистическая лаборатория расправилась с мистическими врагами России (может быть, живущими внутри нас самих), и «удачно завершился этот долгий анабиоз», в конце концов, и птица (мистическая или нет?) подобрана и захоронена, и значит, у Любови всё будет хорошо, и в России произошло какое-то очищение власти, и даже дочь Степанида приехала. Наконец-то, к отцу. И значит, ждет нас всех впереди «… Рим… Новый… Опять…» Новая империя, новый подъем.

Куда пойдет Россия? К лагерному социализму? К мировому лагерному капитализму? Или же после гигантского русского напряжения XX века, которого не выдержал и сам народ, всё-таки начнется тишина сосредоточивания, тишина созидания? Вроде бы писался роман Апокалипсиса, и все действия героев как в реальном повествовании, так и в мистическом сверхсуществовании, вели к последней синкопе, после чего уже ничего и никогда не бывает. Можно даже умелой рукой и выстричь этот свершенный Апокалипсис, и вместе с другими постмодернистскими ироничными циниками (подобно Дмитрию Быкову в «ЖиДах» или Владимиру Сорокину в «Дне опричника») посмеяться над неудачной судьбой Родины. Вера Галактионова явно не идеализирует конструкторов лагерного социализма, в том числе и отца главного героя полковника Цахилганова, свершавшего в караганских подземельях «массовые жертвоприношения во имя светлого будущего», ибо как бы ни налаживали рыцари ГУЛАГа совершенное производство нового Солнца, в результате всех многочисленных чисток гибли лучшие, и Солнце вновь не восходило, как бы ни подталкивали его верные Дулы Патрикеичи. Но она отбрасывает напрочь и либеральную версию ожидаемой свободы. В результате возникает своеобразный роман о невидимой войне, где из ужаса караганских лагерей прорастало даже для самих узников державное обаяние России, где явные злодеи обречены делать добро, ибо это их историческая русская колея.

Во второй мистической линии романа говорится о тех же героях, но в других мистических ипостасях. Не случайно, именно в Карагане находится центр Евразии, и здесь находятся все сдерживающие силы мира. Не случайно еще глубже, чем угольные шахты, существовала эта тайная лаборатория, и входить в неё можно было только избранным, и не обязательно наяву, во сне, в видениях. И на поиски этой лаборатории направлены как добрые, так и злые силы мира. Кто первый нажмет кнопку? И какую кнопку, на добро или на зло? «Безнравственному казначею – быть Иудой. Нравственному – быть распятым… Государственная мощь поднимется на духовности истребленных!» И ведь верно же, мученики становятся святыми. На крови святых строится государство.

Как безмолвная героиня романа Любовь с первых же строк отсекается от суеты: «Любовь теперь пребывала далеко – над жизнью. Она покоилась в своем беспамятстве, будто в зыбке меж небом и землёй…», так и Вера Галактионова решительно отходит от бытовой социальности. И в реальном своем повествовании, и в обнаженной иррациональности она старается раскрыть духовную суть нашего времени, определить главные знаковые символы нашей эпохи, стать чутким реаниматором (то есть оживителем) всех грешных душ современного общества. Ибо, не нами сказано: других душ у нас нет. Другого русского народа не придумано. Каков есть, таким и надо выкарабкиваться из всей нынешней грязи и смрада.

Пятая глава. Олег Григорьев



Григорьев Олег Евгеньевич родился 6 декабря 1943 года в Вологодской области. Умер 30 апреля 1992 года в Санкт-Петербурге.

Отец – фронтовик. Вернулся после ранения с фронта и запил. Мать с двумя детьми уехала в Ленинград после снятия блокады. Мать – фармацевт. В 1955 году поступил в среднюю художественную школу при Академии Художеств, но в 1960 году был исключен за недостойное поведение. Работал дворником, кочегаром, занимался живописью. Был дружен со многими питерскими художниками-неформалами круга Михаила Шемякина. В 1975 году участвовал в выставке художников-нонконформистов в ДК «Невский».

С 1961 года писал стихи. Выпустил книги для детей «Чудаки» (1971), «Витамин роста»(1981), «Говорящий ворон» (1989). На вторую книгу озлился Сергей Михалков. Книгу резко раскритиковали в печати. Вплоть до перестройки перестали печатать. Отодвинули прием в Союз писателей.

В 1971 году за тунеядство и пьянство был осужден и отправлен на два года ссылки в Вологодскую область. В 1989 году вновь был задержан и посажен в «Кресты», где написал одно из лучших своих стихотворений «Рождественскую песенку». Получил условный срок. Его «страшилки» и «черный юмор» очень быстро стали народным фольклором, печатались в питерском самиздате. Его друг А. Крестинский считает, что Олег Григорьев – «поэт люмпенизированного российского мира, в котором стерлась граница между зоной и свободой, между птицей в клетке и птицей на ветке… Поэзия Григорьева выросла на доброй почве русского фольклора, театра Петрушки, лубка, клоунады…

И, конечно, на своеобразном отражении советского социального абсурда». Незадолго до смерти был принят в Союз писателей, стали печатать его взрослые стихи.

Умер от прободения язвы желудка. Похоронен на Волковом кладбище.

Винты
Я думал, что я великан, —
А меня опрокинули и налили в стакан.
Я думал, что в комнате я да ты, —
А между нами какие-то рты.
На голове моей крышка,
Как бескозырка у матросика.
Меня подняли
И стали пить прямо из носика.
Тогда я намылился
И стал выскальзывать у всех из рук.
Мало того, что выскальзываю,
Дык ещё и глаза пороедаю,
Как какой-нибудь чеснок или лук,
Прыгнул в песочную кучу,
Сижу, вытряхиваю сандалии.
А подо мной и передо мной
Вращаются какие-то детали.
То свинтятся, а то развинтятся зачем-то.
Пригляделся: не просто отломки.
А то, что, свинтившись с другим,
Становилось третьим чем-то.
Зарябило в глазах от верчения.
Взял одну деталь —
Упругая на изгиб, податливая на крученье.
Что-то мне провизжало
Вроде – «неси» или даже «пронзи».
Я хотел встать и бежать,
Но сам закружился вокруг своей оси.
Заболела голова.
Вот и ко мне привинтились —
Был я один, теперь два.
Потом три, четыре, пять, шесть, семь…
Потерял счет.
Вдруг всё разом распалось.
Но сразу же привинтилось что-то ещё.
Но и это отпало,
Остался лишь шрам на коже.
Тут я понял, что надо и мне
Свинтиться с кем-то тоже.
Свинчивался и отвинчивался,
Свинчивался и отвинчивался,
Свинчивался и отвинчивался
С кем только мог.
С одним так свинтился,
Что долго потом отвинтиться не мог.
Вдруг пришла мать.
Родные, друзья, учителя.
Я перед самыми их глазами вертелся,
Кричу им: «Смотрите, да вот же я!» —
А они спрашивают, куда я делся.
Мол, отбился от рук, сбежал куда-то,
Совсем не учусь.
А я перед самым их носом.
Кручусь.
Кручусь,
Кручусь,
Кручусь.
Олег Григорьев

По адским кругам Олега Григорьева

Так и вижу, как Олег Григорьев мнется перед чтением своих стихов где-нибудь в большой комнате у друзей в коммунальной квартире. Объясняет, что он сам-то никого не убивал и не насиловал, это жизнь такая аморальная и персонажи такие аморальные. Оправдывается, как ребенок перед воспитателем. Впрочем, он и был на беду свою таким неисправимым ребенком. И ничего хорошего в затянувшемся его детстве не было ни для посторонних, ни для него самого. Разве что стихи появились совсем неожиданные, взрослые стихи человека с детским восприятием мира.

Случайно я жил в этом веке.
Случайно. Однако отчаянно.
Потому что кругом человеки
Жили тут не случайно.

Вот и издатель его Валерий Шубинский вспоминает: «Надо сказать, что в жизни Григорьев никогда вполне не преодолел страха перед миром. Постоянно ожидая, и не без основания, новых ударов и будучи абсолютно неспособным к компромиссу в творческой сфере, он пытался дать своему творчеству безопасное толкование… Однажды в моем присутствии он серьезно объяснял не самой умной даме с петербургского телевидения, что стихотворение: „Тонет муха в сладости в банке на окне“ – про гоняющуюся за сладкой жизнью проститутку. Так я и не понял, издевался он или впрямь хотел „оправдаться“ перед представителем масс-медиа…»

Я-то думаю, может быть и третье объяснение – он на самом деле сравнивал муху с проституткой, когда писал. Ибо жизнь он в своих стихах нисколечко не выдумывал, брал пригоршнями из окружающей его действительности. Насколько была неэстетична его действительность, настолько же и неэстетичны его герои. Он и спасался сам для себя – в детских стихах.

Я забрался под кровать.
Чтобы брата напугать.
На себя всю пыль собрал.
Очень маму напугал.

Вот так всю жизнь пугал своими стихами чужих взрослых, чужих начальников, чужих писателей и рафинированных славистов. И всю жизнь пугался сам, пугался милиции, пугался издателей, пугался женщин. От испуга писал свои самые страшные стихи. А сам был беззащитен и в поэзии, и в жизни. Может быть, лишь в детской поэзии чувствовал себя увереннее, как ребенок в привычной для него обстановке.

Пусть совсем не будет взрослых.
А одни лишь только дети.
А не то от этих взрослых
Очень тесно жить на свете.

Он всю жизнь, до самой своей смерти в 1992 году, не дожив до пятидесяти лет всего один год, чурался взрослости, чурался взрослого мира с его четко очерченными правами и обязанностями, выдавал себя за ребенка, за подростка, которому не нужны эти надоедливые взрослые со своими правилами и своими витаминами роста. Как вспоминает Михаил Яснов: «Друзья юности Олега Григорьева рассказывают, что он не хотел взрослеть. Был он невысок, моложав, тонкой кости и долгое время говорил, что ему семнадцать лет. Мы познакомились, когда ему уже перевалило за сорок, он был бородат, испит, болен, но на трезвую голову превращался в подростка, с простодушным удивлением и радостью открывавшего знакомый мир. Это был человек, в котором с предельной обостренностью запечатлелась подростковость тонкого и умного, но люмпенизированного, спившегося, уличного россиянина…»

Как бумажный пароходик,
Среди острых, страшных льдин,
Грозно стиснутый народом,
Я лавирую один.

Но, может быть, его драчливость, пьяная угарность, алкогольная безответственность были единственно возможной формой существования ребенка во взрослом состоянии? То, на что мы смотрим с умилением, когда видим четырехлетнего карапуза, уже вызывает настороженность, когда мы видим наколотого подростка. И вызывает часто отвращение, когда человек в сорок лет не хочет отвечать за свои поступки. Затянувшееся детство, да еще без контроля взрослых – не прямая ли дорога по адовым кругам? Легко ли жить в своем простодушии с остановившимся сознанием пятилетнего пацана? И не назовут ли тебя дебилом? И возможен ли григорьевский детский РАЙ? Говорят, что в своих стихах Олег Григорьев опровергает всю советскую систему воспитания.

Что от детей нам нужно?
Чтобы маршировали дружно.
Чтобы в колхозе пололи грядки,
Чтобы палаты были в порядке.

Но давайте сравним былую советскую систему воспитания с системой закрытых английских частных школ, куда так любят отправлять на обучение своих детей наши олигархи. Вот где Олега Григорьева не хватает. Хотя его бы выгнали на второй же день, даже если бы он был сыном премьер-министра. Впрочем, попытка полного детского самоуправления создается у нас в армии. Еще в школе, воспитатели худо-бедно на детей влияют. И вот ребенок попадает в армию. Офицерам нет времени с ним возиться. Ни генералы и майоры, ни полковники и капитаны, и даже ни лейтенанты и прапорщики воспитанием восемнадцатилетних детей не занимаются. Вечером закрываются двери казармы, и дети предоставлены исключительно сами себе. Начинается детский РАЙ. То есть дедовщина, жестокая, как в стихах Олега Григорьева. Все эти «прописки» и прочие зверства ведь придумывают не офицеры, а восемнадцатилетние пацаны. И что-то этот детский РАЙ осуждает наша общественность, но обвиняют опять же взрослых, будто это седой генерал в казарме развлекается с непослушными детишками.

Дети бросают друг в друга поленья.
А я стоял и вбирал впечатленья.
Попало в меня одно из полений —
И больше нет никаких впечатлений.

Целиком вся дедовщина и есть – бросание детьми друг в друга поленьями. Так и было по жизни, немало самых увесистых полений получил Олег Григорьев не от ненавистных ему милиционеров и начальников, а от себе подобных бомжей и пьяниц, не обладающих никакими моральными установками. Однажды его чуть не убили прямо в квартире подобранные им же на улице собутыльники. Грабили у него всё подчистую.

На табурете – батурете
Сидели дети – одурети.
Болтахая ногами ногами.
Матахая руками многими.

Детское сознание в стихах Олега Григорьева часто не только приравнено к сознанию взрослых, но даже выглядит предпочтительнее. Дети сами готовы творить свой мир. И уверены, что взрослые им только помеха. Они как бы требуют равного к себе отношения. Говоря современным языком, требуют полноты прав. Его герой обижается:

Папа вазу опрокинул.
Кто его накажет?
– Это к счастью, это к счастью —
Все семейство скажет.
Ну а если бы к несчастью
Это сделал я?
– Ты разиня! Ты растяпа! —
Скажут про меня.

В своей естественности Олег Григорьев проговаривается, в этом полноправном мире дети по-прежнему не берут на себя ответственность ни за что происходящее даже с ними. Они равны, но всегда за чей-то счет. Точно также равны за чей-то счет и бомжи, люмпены, наркоманы, алкоголики. Они и точно, как дети, затянувшееся детство у них приводит к нравственному одичанию.

Такой милый эпизод из его детской прозы. Укладываются малыши спать на тихий час. Воспитательница пришла, на горшки перед сном сажает. «А я хочу очень, а начать не могу, даже страшно от этого, а она все трясет, ногтищами в плечо вцепилась. Не могу я писать, когда на меня смотрят, не льется из меня вода, и все тут. А вот когда ушла, тут я и начал. Писал до тех пор, пока совсем не проснулся. Смотрю – страх какой! Я в кровати, рядом никакой воспитательницы нет. И тогда уже до конца стал дописывать… за окном уже дождь прошел, и солнце светит, а с окна паучище страшный на паутине свесился. Вот и хорошо, что я так проснулся, а не то бы кровь всю высосал. Хватит в описанности лежать. Вылез я из кровати, по комнате пошел…» А дальше гулять с ребятами, играться, про описанность свою начисто забыл. Это уже дело взрослых, тех самых надоедливых нянечек и воспитательниц, от которых малыш хочет быть независимым. Малыш как бы отворачивается от всего, что ему неприятно, делает вид, что ничего не было, ваза не разбивалась, грязь никто не заносил с улицы, да и в постель никто не писал. Вот только кто ему и в дальнейшей его жизни описанности убирать будет?

Малышу всё простительно, сменят простыни, постелят свежие. А если ты такой же и в двадцать, и в тридцать, и в сорок лет. Так ли будут изумляться взрослые твоей уже испитой бомжевской вонючести? Так ли будут восхищаться твоей непосредственностью сорокалетнего опухшего от пьянства самородка? «Кто-то верно назвал его спившимся ребенком… телефон молчал как убитый (оказалось, отключен за неуплату)… В квартире не было ничего – мебели, стульев, посуды. Сидели на полу. „Все пропил!“ – бодро сообщил хозяин» – вспоминает Марина Голдобская. И долго ли будет жить с таким самородком самая терпеливая жена? Долго ли будут терпеть друзья, а не собутыльники?

Жил и с этой, и с этой, и с той,
Вот и остался в квартире пустой.

Маленькому карапузу не нужен взрослый и его мир лишь до тех пор, пока он украдкой ест варенье, хотя и здесь на его детском пути неизбежны такие же, как он сам, поедатели, вот тебе и конфликтная ситуация, решаемая по-детски жестко.

Коля съел мое варенье,
Всё испортил настроенье.
Я синяк ему поставил —
Настроение исправил.

Детская конкуренция жестока, она еще не знает нравственных правил. Не знает даже прагматичных правил игры (того же воровского закона или дворянского кодекса чести). Ну а если этот карапуз окажется один на улице. Затеряется где-то в городе, так ли ему совсем не нужен мир взрослых? И почему-то хочется жить, ни от кого не завися, хочется полной свободы, делая лишь то, что пожелаешь, пока существуешь на всем готовом, а нарвавшись на отпор, тот же независимый малыш хочет быстрее побежать домой и пожаловаться маме:

Пойду домой, пожалуюсь маме,
Что луна зажата двумя домами.

Причин для жалоб на весь мир у такого испитого ребенка становится с годами всё больше и больше. Только кому пожаловаться? Да и мама уже не такая всемогущая, жаловаться некому, и подчиняться этому взрослому миру не охота. Как в детство Олег Григорьев уходит в пьянство, в дикие загулы, попадает за решетку. Насколько я знаю, политику ему в милиции не шили, да и не смотрели на него участковые, как на писателя. Так, надоевший хулиган-забулдыга. Как рассказывают, даже долгое время старались не смотреть в его сторону. Но то соседи нажалуются, то сам на драку с участковым нарвется, вот так и сидит немалая часть мужского населения России по ту сторону решетки. Так дважды оказывался в «Крестах» и Олег Григорьев. Он не становится уголовником, у тех тоже свои законы, свои строгие правила, а его жизнь – езда без правил, затянувшееся детство, адские круги…

Так и пришел я к другу
По этому адскому кругу.
Он спал за столом бородою в борще.
Я тряс его за уши, но вотще.
Была разбита фрамуга.
Я ушел удрученный от друга.

Какими становятся дети, когда неожиданно остаются одни без взрослых – на эту тему есть немало горьких трагических произведений, к примеру, роман «Повелитель мух» У. Голдинга. Вряд ли этот роман написан по заказу советских чиновников. И поэтому культивирование независимой детскости как бы в противовес классической традиции взрослого наставничества не приводит меня в отличие от иных либеральных критиков в восторг.

Ходил я против ветра носом.
Остался на всю жизнь курносым.

Я не собираюсь в чем-то упрекать Олега Григорьева, давно уже перебравшегося в мир иной. Хочу понять его и его творчество, причины того, почему некогда беззащитный и наивный, простодушный поэт, удивляющий всех порывами своей доброты, стал превращаться временами в довольно злобного бомжа и алкоголика, потакающего всем своим дурным позывам. Скажу сразу, я не принимаю принятую иными его почитателями теорию неких театральных масок, которые якобы Олег Григорьев примерял на себя, творя как бы понарошку свои «садистские стихи» и детские страшилки. Когда Михаил Яснов сравнивает дар Олега Григорьева с даром Аркадия Райкина, мгновенно вживающегося в примеряемую маску подлеца, хапуги, склочника, жадину, хулигана, он забывает о принципиальной разнице между миссией актера и миссией поэта. Талантливый актер принципиально должен быть пуст, сегодня играть Отелло, завтра Яго, а послезавтра, может быть, и Дездемону, и каждый раз предельно искренне. Поэт, легко меняющий маски, – это не поэт, а дешевый ремесленник, литературный халтурщик, исполняющий чьи-то заказы. Истинный поэт должен сам прочувствовать своего героя, а значит – жить его жизнью. Скорее, прав О. Юрьев, когда пишет о поэте Олеге Григорьеве, «…не нацеплявшим маску пьяницы, асоциала и самородка, а – в виде исключения, бывшим и тем, и другим, и третьим». Это не значит, что Олег Григорьев сам убивал, насиловал, резал. Но он жил в той же антисоциальной среде, сам прошел и тюрьмы, и пьянство, и кровавые разгулы.

Пришел Сазонов помогать
Кривые гвозди распрямлять.
Купили бормотухи
Да хлеба полкраюхи.
Задули по бутыли.
А о гвоздях забыли…

Так и в жизни своей, за бутылкой он мог забыть о чем угодно, все с той же детской непосредственностью и глядя поутру на тебя наивными невинными глазами…

Своей предельной искренностью Олег Григорьев отличается и от обернутое двадцатых годов, и от лианозовцев шестидесятых. Те формировали эстетику абсурда, а Григорьев жил этой эстетикой и по-другому не мог. Жил, по-русски сжигая себя, этим согласовывая свои абсурдистские стихи и свою абсурдную жизнь. Если во внешне схожих абсурдистских стихах Пригова мы явно видим просчитанные эффекты и заданные мотивировки, то в стихах Олега Григорьева вместо искусных метафор господствует реальный язык русского социального дна, почти физиологически точный показ наркотического распада личности. Я не согласен с Михаилом Золотоносовым, сводящим всю поэзию Григорьева к чужим заимствованиям у обернутое, но критик прав, утверждая, «…чтобы внутренне оправдать, заново пережить чужие формы, поэт ввергает себя в „антиповедение“ (запой, тюрьма, дебош)». Талантливому поэту всегда, чтобы что-то присвоить, надо внутренне пережить самому. Любой, пусть самый нелепый абсурд должен быть в русской поэтической традиции прожит до конца честно:

Застрял я в стаде свиней.
Залез на одну и сижу,
Да так вот теперь я с ней
И хрюкаю, и визжу.

У него от природы богатейшая фантазия. Легко, моцартиански, он играет с рифмами, созвучиями, изобретает новые слова, превращает детей в стрижей, замки в замки, черное в белое и наоборот. Олег Григорьев всегда любил возиться со словом. Слова у него всегда хорошо расставлены. Не налезают друг на друга. Не противоречат друг другу. Он любит мять в руках словесную массу. Добиваясь созвучия самых разных по смыслу слов: «вы-мы-ты – вымыты», «мы, ты, я – мытыя». «скворцы ручьят, ручьи скворчат» и так далее. Но его абсурд берется не из литературы, из ежедневной жизни. И это он уже и понарошку, и всерьез со свиньями хрюкает и визжит. Честно говоря, даже признавая общность многих стихотворных форм у Олега Григорьева с обериутами (впрочем, тогда уже и с Велимиром Хлебниковым, и с ранним Маяковским, и со сверстниками из СМОГа и лианозовской группы, с поэзией Эдуарда Лимонова и Леонида Губанова), я думаю, степень сопереживания григорьевских стихов гораздо глубже. Он сам и ответил за все свои стихи.

Покачался немного в петле,
И по высшему суду в ад иду.
Но память об ужасах на земле
Скрашивает моё пребывание в аду.

Он не был при жизни понят и принят даже своими друзьями. Генрих Сапгир вспоминал уже после смерти: «Олег, Олежка Григорьев, помню, ехал к нему на край света, метро, потом на трамвае. На краю света была уютная новая квартира, на стенах коллекция бабочек, в секретере кости и череп, на столе бутылка водки, вокруг пьянствующие уголовнички. Олег, сколько я помню, был всегда один, даже когда женат. Какая женщина, скажите, выдержит бесконечные празднования неизвестно чего, скорее всего неистовства духа, с русскими скандалами и примирениями, с битьем посуды и разбиванием чужой и собственной физиономии!.. Стихи его дошли до меня сначала как фольклор… лишь после его смерти стали издаваться книги его стихов».

Я был связан туго, до боли.
И двигаться вовсе не мог.
Жена зачерпнула в ладони соли.
Посолила меня с головы до ног.
Соль я стряхнул на клеенку.
Пытаясь на корточки сесть.
– Аккуратней! – сказала жена громко. —
Не могу же без соли тебя я есть.

Сейчас любят писать о притеснениях Олега Григорьева советским литературным начальством. Так и было, совсем ни к чему советской власти григорьевский абсурд, своего вполне хватало. Если даже Эдик Успенский со своим Чебурашкой вызывал раздражение, то кому из чиновников нужны были григорьевские «страшилки» и пиночетки? Впрочем, такой асоциальный абсурд в те же шестидесятые-семидесятые годы не принимался и западным миром. Недаром от стихов Григорьева шарахались западные слависты.

Девочка красивая
В кустах лежит нагой.
Другой бы изнасиловал,
А я лишь пнул ногой.

Наши эстеты восхищались подобным языком насилия, отменяющего мораль и этику, они отчуждали от себя сам свершившийся факт, как и самого Григорьева с его образом жизни, и видели лишь огромную фигу системе. Интересно наблюдать за очкастыми филологинями, защищающими диссертации по самой чернушной прозе и поэзии. Так и хочется с ними совершить нечто григорьевское.

Оля задрала платье
И расставила ноги.
И вот паровоз опять я.
Качусь под мост по дороге.

Но когда предлагали его стихи приезжим филологам из западных университетов, те морщились. Подобное, только в прозе, писал в США Чарльз Буковски. Столь же искренне, и столь же саморазрушающе. И также был отторгнут американским истеблишментом. Также прожил на дне, и умер на дне, вот только антисоветизм ему не могли в оправдание добавить его исследователи. Как и у нас, после смерти стали Чарльза Буковски очищать и облагораживать. Можно восхищаться его творчеством, но нет желания становиться его соседом.

Разбил в туалете сосуд,
Соседи подали в суд.
Слева винтовка, справа винтовка.
Я себя чувствую как-то неловко.

Эстетика абсурда, перенесенная в действительность, абсурд жизни, ставший поэтическим явлением. Может быть, это и есть григорьевское нововведение в поэзию. Не кричать кикиморой, как Дмитрий Пригов, а если случится – и быть этой самой кикиморой, жить её жизнью.

И смешно. И страшно. Вот два главных впечатления от стихов Олега Григорьева.

Топор, сквозь шею ушедший в плаху,
Не может вырвать никак палач.
Он от натуги порвал рубаху.
Раздался хохот сквозь общий плач.

Гламурные, глянцевые битники для истеблишмента США были ближе и понятнее испившегося, исколовшегося, оборванного и вонючего чернушника жизни Чарльза Буковски. Держались от Олега Григорьева подальше и питерские эстеты, предпочитая чистеньких, глянцевых концептуалистов. Вроде бы огромное количество собутыльников всегда было у Григорьева, почему бы и не выпить пару-тройку рюмок с этим испившимся ребенком, слушая его исторгаемые непрерывно, пусть иногда и корявые, но неожиданные, безобразные и смешные, всегда первородные стихи. Отметившись, прислонившись к такому первородному языческому варварскому дару, записавшись на будущее в штат мемуарных друзей, затем можно и отправляться в свой налаженный глянцевый мир, оставляя материализовавшуюся метафору питерского дна в его узкой щели между ужасом и смехом.

О друге нет и помина, В углах одна паутина.

Какая-нибудь коллекционерша знаменитостей, наподобие Людмилы Штерн, уже выпустившей книги и о первом поэте – Бродском, и о первом прозаике – Довлатове, наверняка соберет все легенды о кругах ада Олега Григорьева. Поместив себя на самое почетное место, и всё ложь, ибо в жизни с этими кругами ада не смог соседствовать ни один человек, даже дочка Григорьева в конце концов оказалась в детском доме, куда изредка приходил её навещать отрезвевший отец, в перерывах между «Пряжками» (где находилась психлечебница) и «Крестами». Естественно, эти круги ада, постепенно сужаясь, вели поэта прямиком к смерти. Умер в 49 лет от прободения язвы. Мог чуть раньше или чуть позже – от ножа (весь был в шрамах) или от вздувшейся печени, от подружки, как Николай Рубцов, или от износившегося сердца. Такие по жизни долго не живут.

Склонился у гроба с грустной рожей,
Стою и слушаю похоронный звон.
Пили мы одно и то же.
Почему-то умер не я, а он.

При такой жизни смерть становится непременной участницей затянувшихся застолий. Сегодня пили, и умер он, а завтра и за тобой смерть придет с косой. Уже и страха нет. Одно удивление. И ожидание твоей смерти всем литературным сообществом. Также, кстати, спокойненько и цинично в Москве эстеты отмечались у Венечки Ерофеева или у Ленечки Губанова, наблюдая, как те приближаются к своей смертной черте.

Смерть прекрасна и так же легка,
Как вылет из куколки мотылька.

В Питере была развита сильнее, чем в Москве неофициальная поэтическая культура, тот же круг Иосифа Бродского, «филологическая школа», они тоже сторонились Григорьева, признавая его, как детского поэта. Не отсюда ли переживания самого поэта: «В один из своих последних приходов ко мне, – вспоминает Борис Понизовский, – он сказал: „Знаешь, Боря, я не отстоял себя как живописца“. Я спросил: „А как прозаика?“ – „Не отстоял. И как взрослого поэта тоже. Я отстоял себя только как детского поэта. Детские стихи – они же коротенькие“». Интересно, что Олег Григорьев упрекает самого себя. И даже пытается найти причину этого «не отстаивания» в самом себе.

Для того, чтобы понять, о чем говорит Олег Григорьев, надо знать питерскую художественную среду тех лет, где на официальный Олимп, в отличие от Москвы, не так уж и рвались. Были примеры неформального лидерства в неформальной литературе в те самые годы, которые и я проживал в Ленинграде, в тех же самых кругах. И всем был известен живописец Михаил Шемякин – отстоял себя. Заметен прозаик Сергей Довлатов – отстоял себя. Заметен поэт Иосиф Бродский. Заметен поэт Глеб Горбовский. И заметен именно детский поэт Олег Григорьев. Позже, в Москве уже мы часто говорили о его детских стихах с моим тогдашним другом Эдуардом Успенским, с Юрием Ковалем, с молодыми театральными режиссерами, которым я даже советовал вставлять в свои спектакли детские четверостишья Григорьева. И часто всё проходило. Особенно на малой сцене. От его взрослой поэзии шарахались не по цензурным причинам, не хотелось подпускать к себе в жизнь психологию социального дна, принимать близко к сердцу мир социального невыдуманного абсурда. Заметьте, как быстро освобождается пространство даже в переполненном вагоне метро, когда на сиденье садится испитая, дурно пахнущая бомжиха. Вот нечто подобное происходило и вокруг Олега Григорьева.

Как проходняк квартира,
Но не иду я ко дну.
Один на один с миром
Честно веду войну.

Может быть, и на самом деле, до совершенства им были доведены прежде всего детские стихи, которые завораживают уже не одно поколение детей и их родителей. А почти хлебниковские наволочки со стихами, рукописи своих взрослых стихов, которые Олег Григорьев умудрялся оставлять во всех своих временных убежищах, сейчас изданы непричесанными в разных вариантах. И кто будет определять канонический текст? Десять рукописей, и десять разных вариантов – это тоже признак затянувшегося детства. Скажем, тоже немало пьющий Сергей Довлатов, в публикациях своих был придирчив, выверяя все тексты. А когда было выверять тексты Олегу Григорьеву? Не найдет, напишет заново, что помнит, вот и вся корректура. Он и художником, может быть, не стал из-за того, что надо было иметь дело с предметным миром: холсты, подрамники, краски, кисти, мольберты. А ведь учился в детстве в художественной школе при Академии художеств вместе с Михаилом Шемякиным, Геннадием Устюговым, Олегом Целковым. Рисовал всю жизнь по привычке на обрывках бумаги, на газетах и плакатах, в школьных тетрадках.

Мне кажется, как Сергея Есенина умело привлекли имажинисты в свой круг, используя как козырную карту, так позже и «Митьки» приобщили Олега Григорьева в последние годы жизни к своему содружеству. Может быть, ему это содружество и пошло на пользу, но играть «Митьков», также как играть «идиотиков» или еще кого-то, он был не в состоянии. Если уж сравнивать с миром живописного авангарда, то он не годился на роль Михаила Ларионова, умело использовавшего приемы примитивного искусства. Он сам был «примитивистом», как таможенник Руссо, или Нико Пиросманишвили, или же как любой ребенок, взявшийся за карандаш. Вот и получился – дворовой мир глазами взрослого ребенка. Страшный мир затянувшегося детства. И наивный, простой мир, обращенный к детству.

На заду кобура болталась.
Сбоку шашка отцовская звякала.
Впереди меня всё хохотало.
А позади всё плакало.

На мой взгляд, как литературный феномен, Олег Григорьев целиком вышел из низового фольклора. Подслушанного и подсмотренного и у детей, и у бомжей. Впрочем, он и не выходил из него. Он жил в нем. И этот фольклор – в лицах, в репликах, в действиях проживал с ним всю жизнь. За эту примитивную фольклорность его и из художественной школы выгнали, и в школе учителя не жаловали. И наивный детский мир, и разрушенный асоциальный люмпенский слой русского народа нашел в Олеге Григорьеве своего выразителя. Каков народ, таков и его фольклор. Думаю, останься в Питере жить и дальше Николай Рубцов, может, и его затянула бы подобная жизнь, увлек бы подобный фольклор. Они многим схожи. Простодушием, первичностью, городским люмпенством, оба, как дудки, на которых играет народ.

Старик сторук,
Старуха сторука.
В двести рук
Колотят друг друга.

Только народ еще в те времена в деревне Никола – у Рубцова, и в питерских городских трущобах – у Григорьева, разным был. Не спилась еще тогда окончательно русская деревня. Вот этот спасительный опыт отделил Николая Рубцова от пути Олега Григорьева, значительно заузив пространство его «алкогольной поэзии». Земляки, но с разницей на шесть лет, оба родились в Вологодской области, безотцовщина с разрушенным национальным сознанием. На этом сравнении их судеб, понимаешь, каким спасением для Николая Рубцова оказались и кожиновский литературный круг, и северорусский деревенский мир. В деревне пить – пили, но картошку сажали, и скотину обихаживали, самим выживать приходилось. А значит, и отношение к жизни иное было. Милостыню просить было не у кого. А ведь временами затягивала и Николая Рубцова кладбищенская морока. Притягивали ведьмовство Людмилы Дербиной, какая-то инфернальность разрушенного и коллективизацией, и войной надломленного сознания.

Ты не знаешь, что ночью по тропам
За спиною, куда ни пойду,
Чей-то злой настигающий топот
Всё мне слышится, словно в бреду…
(Н. Рубцов)

Да и характеры у Григорьева и Рубцова в чем-то схожи были – строптивые, вспыльчивые. И в то же время наивные, по-детски застенчивые. Впрочем, таким же был и москвич Леонид Губанов. Вот они разные пути русского поэтического сознания конца XX века. Почитаешь одного, другого, третьего и поймешь неизбежность произошедшей социальной катастрофы. Нарастающий кризис русского национального сознания. И за спинами у всех вытрезвители, психлечебницы, кутузки.

На отшибе неприличный,
Здесь за Пряжкою-рекой,
Сумасшедший дом кирпичный
Нарушает мой покой.
В пиджаках, в штанах суровых
Сумасшедшие сидят
Ну а если ты здоровый —
Это просто сущий ад.
Визги. Горькие метанья.
Как на бойне рев коров.
Индюшачьи бормотанья.
Бесконечный женский рев.
За высокою стеною.
Как бессмысленный кураж.
Вдруг взрывается порою
Невеселый хохот наш.

А сверху за тобой как бы наблюдают эстеты из другого мира, фиксируют, записывают. Иногда похлопывают по плечу и дают деньги на водку. После смерти дружно пишут мемуары. Но почему-то в стихах Олега Григорьева об этих эстетах никогда не пишется, среди условных, но живых героев всё такие же, как он сам, работяги, неудачники с испитой физиономией, оборванцы и бродяги с простыми русскими фамилиями Сидоров, электрик Петров, Кошкин, Сидоров, Тарелкин, Сизов, Скокарев. Или с именами Иван и Коля, Петя и Вася. С ними он и прожил жизнь. Плохую ли, хорошую, но свою.

Пьем, пытаясь не упасть,
Мы бутылка за бутылкой.
Есть хотим, да не попасть
Ни во что дрожащей вилкой.

Родился Олег Евгеньевич Григорьев 6 декабря 1943 года в Вологодской области. Отец вернулся с фронта раненый, запил по-черному, мать мучалась, сколько могла, потом собрала двоих детей и уехала к родственникам в Ленинград, когда была снята блокада. С тех пор и жил в Ленинграде. Но на родину свою малую вернулся уже взрослым, под конвоем в столыпинском вагоне. Также как и Иосифа Бродского, его арестовали за тунеядство, сначала продержали в «Крестах», затем послали на два года в ссылку все в ту же Вологодскую область. Только не было ни громких защитников, ни международной общественности. Не та персона. Хотя стихов к тому времени написал не меньше Бродского. И даже был известен гораздо более широко своими «садистскими стихами». Впрочем, всё равно бы он из России никуда бы никогда не уехал, о чем и говорил не раз в годы начавшейся перестройки. Да и кому он нужен был бы на западе со своей судьбой и своим неисправимым детством?

Я шел и рассказывал всем прохожим,
Как вчера ни за что получил по роже.
Пока один из прохожих
Не треснул по роже тоже.

Да и Нобелевская премия такому забулдыге никогда бы не светила. Впрочем, как и любая другая. Меня ещё удивляет, как он при своем образе жизни и при явно сомнительной для властей славе аморального поэта умудрялся изредка выпускать даже в советское время сборники детских стихов. Сначала в 1971 году в Ленинграде вышел сборник «Чудаки», состоящий из детских страшилок, мгновенно вошедших в фольклор:

– Ну, как тебе на ветке? —
Спросила птица в клетке.
– На ветке – как и в клетке,
Только прутья редки.

Говорят, внуки какого-то престарелого члена Политбюро с восторгом читали вслух эти строки, чем и вызвали негодование чиновного деда. Говорят, негодование выразил и Сергей Михалков, когда прочитал второй сборник детских стихов «Витамин роста», вышедший уже в Москве, в детгизе в 1981 году. Он-то и притормозил дальнейшую нормальную жизнь Олега Григорьева, собирающегося уже вступать по двум сборникам стихов в Союз писателей, а значит, иметь право официально нигде не работать. Был бы членом Союза писателей, не было бы тогда и первого ареста, не было бы и вологодской ссылки. Не удалось спрятаться в органичной для него нише детского поэта. Как писал питерский критик Виктор Топоров: «Чем только не мазали себе лица поэты, хоронясь от власть предержащих… какие только рубища на себя не напяливали – только бы их оставили в покое. Дали дышать. Впрочем, не всем это помогало. А вот Олегу Григорьеву помогло с точностью до наоборот… Попытка укрыться в достаточно богатом и потому широко распространенном рубище (или матроске?) детского поэта не удалась». Вот потому он панически боялся и ненавидел Сергея Михалкова. Также как и всех милиционеров, трезвым он их обходил стороной, пьяным нарывался на скандал. Михалков для него символизировал сразу все власти, и партийную, и литературную, и (через «Дядю Степу») милицейскую. Его одного он и винил, пожалуй, во всех своих бедах. Хотя, насколько я знаю, конкретно его судьбой в Союзе писателей занимался другой сытый детский классик Анатолий Алексин, ныне в Израиле изображающий из себя жертву советского строя. И никто Алексину ныне по морде не надает за все его грехи? Неужели так спасает в Израиле национальная ниша? Да и кого жалеть, спившегося русского бомжа? Впрочем, воздух родной вологодской деревни явно пошел ему на пользу. Даже от полиартрита избавился, деревенский климат излечил. Привез из ссылки и много новых произведений. И стихи, и прозу.

С бритой головою,
В робе полосатой
Коммунизм я строю
Ломом и лопатой.

Из вологодской ссылки писал своему другу Владимиру Бахтину: «Долблю ломом заледеневшую землю и копаю яму 4x4 метра с глубиной в два метра. По лому бьем молотом, и отлетевшие куски выкидываем наверх. Работа каторжная, но легче, чем писать стихи, и платят значительно больше». Как мечтательно говорят иные и об архангельской ссылке Иосифа Бродского, и о Никольском периоде жизни Николая Рубцова: вот так бы им там и оставаться, другими бы поэтами стали. И жили бы долго-долго. Собрал же в этих вологодских лесах Олег Григорьев чудную коллекцию северных бабочек, даже Академия наук хотела приобрести эту собранную им коллекцию. Увы, покупка не состоялась. А потом из опустевшей питерской квартиры Григорьева исчезли и бабочки. Украли собутыльники, или сам пропил?

Жили мы тесным кругом.
Стоя на двух ногах.
То, что хотели сказать друг другу,
Было выколото на руках.

Вот таким образом к стихам «страшилкам», к «алкогольным стихам» добавились тюремные стихи. К социальному низовому абсурду добавился и тюремный абсурд. Удивляет почти полное равнодушие к этим его злоключениям всех тех эстетов, кто таскал его по славистам и с будущим расчетом записывал на магнитофон его авторские чтения. Думаю, при желании всю эту скандальную бытовуху, за которую он получил первый срок, легко можно было не доводить до суда. Вмешайся в то время литературные покровители. Его «Чудаки» разлетелись мгновенно огромным тиражом. Ведь это было уже в перерыве между первой и второй книжками. Тем более, повторяю, никаких политических преследований Олега Григорьева не было. Судили не диссидента, и даже не автора ужасных «страшилок», судили дворового бродягу за дворовую драку, таких как он, было сотни тысяч. Кого жена сдаст, кого соседи.

При внезапном громком стуке Поднимаю вверх я руки, Потому что в этом мире Я как кукла в детском тире.

Человек дворовой культуры он и жил по законам этого двора. Составитель его наиболее полной посмертной книги Михаил Яснов пишет: «Судьба Григорьева типична для российского поэтического быта. Бедолага, пьяница, головная боль милиции и восторг кликушествующих алкашей. Почти бездомный, разбрасывающий стихи по своим временным пристанищам, – он был человеком светлого ума… В трезвые минуты – обаятельный, умный, ироничный собеседник; в пьяные – чудовище, сжигающее свою жизнь и доводящее до исступления окружающих».

За составление книги «Птица в клетке» Михаилу Яснову спасибо от всех читателей. Но я бы не стал так типизировать российский поэтический быт, неужто и «ахматовские сироты» приводили в восторг кликушествующих алкашей? Неужто вся «филологическая школа» дни и ночи проводила в милиции? И молодое дарование Елена Шварц, и вечно опрятный Александр Кушнер пропивали всю свою мебель? Я уж не говорю про дворянскую поэзию девятнадцатого столетия. Да и в детской поэзии ни Эдуард Успенский, ни Генрих Сапгир, ни Борис Заходер головной болью милиции не были. Скорее, из больших поэтов Олег Григорьев со своим бомжеским бытом был явным исключением. Разве что похождения Глеба Горбовского были столь же легендарны. Но Горбовский в поэзии почти не касался своего алкогольного дна. Нет, по этим адским кругам Олег Григорьев из близких ему поэтов ходил один, лишь соприкасаясь с книжной филологической средой. Да и среда эта не старалась втягивать его в свое пространство.

Стремился я к людям навстречу.
Вижу – бегут они стадом.
И вот эта теплая встреча
Для меня обернулась адом.

А отношение к себе питерской интеллектуальной элиты Олег Григорьев прекрасно описал в одном из лучших детских абсурдных стихотворений.

– Яму копал?
– Копал.
– В яму упал?
– Упал.
– Яма сыра?
– Сыра.
– Как голова?
– Цела.
– Значит, живой?
– Живой.
– Ну, я пошел домой.

Вот так следили за ним, ахали и охали, а потом отправлялись домой его благополучные почитатели. Скорее, я удивляюсь, как в советское время мог более-менее легально существовать такой поэт. И после вологодской ссылки детгиз издает вторую книгу стихов «Витамин роста» в 1981 году. А после новых злоключений все в то же советское время в 1989 году выходит и третья детская книга «Говорящий ворон». И даже в конце концов его принимают в Союз писателей. Если верить сегодняшним газетным представлениям о нашей империи зла, Олега Григорьева должны были навсегда отлучить от литературы еще в шестнадцать лет, где-нибудь в 1959 году, после написания им уже классического: «Я спросил электрика Петрова». Конечно, жаль, что его не приняли в Союз писателей еще по первой книжке. Может, и судьба по другой линии пошла. Но он сам себе определил путь в неформальной литературе и в неформальной жизни. И вместе с ним надо тогда жалеть сотни тысяч, а то и миллионы, таких, как он, работяг, инженеров, спортсменов, ученых, оставшихся без работы, постепенно спившихся и живущих по законам бомжеского существования.

Удивляюсь, как при таком стихийном образе жизни он успешно осуществлял многие свои замыслы, как он вообще находил время для стихов. К счастью, он от природы был наделен легким талантом, не нуждающимся в шлифовке. Был бы он прозаик, романист, не дописал бы до конца ни один роман, каким бы талантливым не был. Он и поэмы-то всего две написал, и обе блестящие. Никем до сих пор не оцененные: «Футбол» (почему бы нашим фанатам не взять её на вооружение) и православную «Рождественскую песенку». И обе были написаны в период вынужденной трезвости. Одна в «Крестах», вторая в период болезни. Это тоже у него из детства – игра словами, игра омонимами, игра в звуки, игра в заумь, игра в рифмы. Он писал всегда серьезные вещи, но с помощью несерьезных слов.

В реку рукой
Метал металл.
Нагой ногой
Пинал пенал.

Любил обыгрывать все, что увидит. Любил всевозможные превращения. Его в милицию забирают, он и её обыгрывает в своих горестных стихах. Никогда никому не открывал двери, боялся участкового.

Участковый стал в двери стучать.
Я за ним в глазок следил, даже в оба.
С таким же успехом он мог стучать
В крышку моего гроба.

Впрочем, однажды, уже в 1989 году участковый все же достучался, просто дверь была безмятежно открыта, кончился этот приход участкового «оказанием сопротивления» и новыми «Крестами». Когда его хотели второй раз посадить за очередную драку с участковым, которому Григорьев умудрился поломать фирменный козырек у фуражки, наконец-то, за него заступились и Андрей Битов, и Белла Ахмадулина. Впрочем, на суде Олег Григорьев гордо заявил, пусть судят не как поэта, а как рабочего. Он к тому времени где-то очередной раз работал то ли маляром, то ли вахтером, то ли почтальоном. Не захотел идти по пути Иосифа Бродского и после ходатайств литературных друзей выступил с заявлением: «Я прошу рассматривать мое дело и судить меня не как поэта, а как простого рабочего, каким я и был всю жизнь». Всё-таки, как поэта, его освободили, к тому же шел 1989 год, не захотели питерские власти еще одно «дело Бродского» получить. Ну а если бы он и на самом деле был бы лишь рабочим? Так бы вновь пошел по лагерям? И сколько же в наше время сидит таких бедолажек и горемык. За нелепые драки и пьяные дебоши? Не они ли и заполняют все тюрьмы России? Зэков сейчас больше (утверждают специалисты), чем в 1937 году. И это всё наша родная люмпенизированная испитая низовая Россия. Что же с ней делать? Вот и все её приметы: «Окошко, стол, скамья, костыль, / Селедка, хлеб, стакан, бутыль».

Когда попал второй раз в «Кресты», написал там дочери своей Марии, живущей в детском доме, чудную «Рождественскую песенку». Будто не было у него никогда опустошающих «алкогольных стихов». Будто и не он писал страшилки про электрика Петрова, который «ботами качает». Эту «Рождественскую песенку» почти не замечают его нынешние либеральные поклонники.

Трещит рождественский мороз.
Окошко, как в слюде
Карниз сосульками порос —
Весь в длинной бороде.
Подайте нам варенья.
Разлейте всем сбитень —
Сегодня День Рожденья,
Христа-младенца день!
И поднимая чаши.
Поем мы о Христе.
Как за грехи он наши Был распят на кресте.
Закрыт скалой в пещере.
А поутру исчез…
Христос воскрес, мы верим!
Воистину воскрес!

А ведь это уже начинался новый Олег Григорьев. Пришедший к вере в Бога. И к иным простым нравственным истинам. Это новый Олег Григорьев на суде решил отстаивать правду не поэтов, а простых и униженных русских людей, с которыми он готов был разделить свою судьбу. Это новый Олег Григорьев рисовал в тюремной тетрадке купола церквей и осмысливал роль подвижников в русской истории. Жаль, ему оставалось уже мало. Слишком уж подорвано было его здоровье. Из тюрьмы выпустили, вскоре уже и публикации пошли его взрослых стихов. Друзья стали уговаривать вообще уехать из России, воспользовавшись этим новым судом, интересом славистов и тогдашней перестроечной модой на Россию. Отказался наотрез. Впрочем, и болен был уже тяжело. Готовились книжки, до которых уже не дожил. 30 апреля 1992 года его не стало.

Крест свой один не сдержал бы я.
Нести помогают пинками друзья.
Ходить же по водам и небесам.
И то, и другое – умею я сам.

Отпевали его в Спасо-Преображенской церкви. Там же, где отпевали Александра Пушкина. Да и похоронили на знаменитом Волковом кладбище, у храма Иова Многострадального. Стихи его живут и плохие, и хорошие. Споры вокруг него идут. Конечно, он был мастером стиха. Особенно короткого стиха. Но и круги ада оставались при нём. Думаю, идти по ним поэту придется долгонько.


Павловская слобода 2 июля 2005

Шестая глава. Леонид Губанов



Губанов Леонид Георгиевич родился в Москве 20 июля 1946 года, умер в Москве, на улице Красных Зорь, на своей квартире от острого сердечного приступа 8 сентября 1983 года, в возрасте, предсказанном им самим в поэме «Полина» – тридцати семи лет. Похоронен на Новом Хованском кладбище.

Мать – сотрудница ОВИР. Отец – инженер. Крещён в Церкви Святой Троицы на Воробьевых горах. Первая публикация стихов в пятнадцать лет в «Пионерской правде». Окончил вечернюю школу. Работал фотолаборантом, почтальоном, грузчиком в булочной, пожарным в театре. В 1963 году составил самодельный сборник «Первое издание неофутуристов». В 1964 году впервые напечатаны в «Юности» три четверостишья из поэмы «Полина».

29 января 1965 года выдвинул идею создания объединения поэтов и художников «СМОГ», что расшифровывали или как «Самое молодое общество гениев» или официально «Сила, мысль, образ, глубина». Первую программу подписали также Владимир Алейников и Владимир Батшев. 19 февраля 1965 года в московской библиотеке имени Фурманова прошёл первый поэтический вечер СМОГа. В группу вошли Николай Мишин, Вадим Делоне, Юрий Кублановский, Алёна Басилова, Александр Морозов и другие. Был близок одно время к смоговцам и Эдуард Лимонов.

14 апреля 1965 года, в годовщину смерти Маяковского прошли по Москве с лозунгами «Лишим социализм девственности» и другими. В том же году его стихи вместе с другими смоговцами опубликовали в энтээсовском журнале «Грани» (№ 59). Начались преследования властей. Леонид Губанов в конце декабря 1965 года попал в психиатрическую больницу им. Кащенко. Потом началась поднадзорная жизнь с неоднократными вызовами в органы, задержаниями, запугиванием. Эмигрировать отказался. Жил богемной наркотической жизнью. Был близок к православной церкви. Подрабатывал, где мог: сторожем, грузчиком.

Не был замечен ни прессой, ни журналами и в начале перестройки, лишь четыре стиха в «Дне поэзии» 1984 года. Позже в 1985 году Игорь Дудинский опубликовал подборку стихов в журнале «Мулета» в Париже. Первая большая публикация стихов в России в журнале «Знамя» в 1993 году. Почти полное издание его стихов вышло в Москве в издательстве «Время» в 2003 году.

Явно загубленный лидер послевоенного поэтического поколения.

Русская керамика
Есть где-то земля, и я не боюсь её имени,
Есть где-то тюльпаны с моей головой и фамилией…
Есть где-то земля, пропитанная одышкой.
Сестра киселя, а душа – голубеющей льдышкой.
Есть где-то земля, пропитанная слезами,
Где избы горят, где чёрные мысли слезают
Напиться воды, а им подают лишь печали,
Есть где-то земля, пропитанная молчаньем.
Есть где-то земля. Которую любят удары
И ржавые оспы, и грустные песни-удавы…
Есть где-то земля, пропахшая игом и потом,
Всегда в синяках, царапинах и анекдотах.
На льняную юбку она нашивает обиды,
И только на юге её украшенья разбиты.
Есть где-то земля, как швея, как голодная прачка,
День каждый её – это камень во рту или взбучка.
Над нею смеются, когда поднимается качка.
Цари не целуют её потемневшую ручку.
Есть где-то земля, как Цветаева ранняя, в мочках,
Горят пастухи, и разводят костёр кавалеры.
Есть где-то земля, как вино в замерзающих бочках —
Стучится вино головою, оно заболело!
Есть где-то земля, что любые предательства сносит,
Любые грехи в самом сердце безумно прощает.
Любые обиды и боли она переносит,
И смерти великих. Как просеки – лес, её навещают.
Есть где-то земля, и она одичала, привыкла,
Чтоб лучших сынов застрелили, как будто бы в игры
Играли, уволив лишь жалость, плохую актрису.
И передушили поклонников всех за кулисами.
Есть где-то земля. Что ушла в кулачок даже кашлем,
И плачет она, и смеется в кустах можжевельника.
Есть где-то земля с такою печалью – нет краше.
Нельзя так сказать, помилуйте, может, не верите?
Есть где-то земля, и я не боюсь её имени.
Есть где-то земля, и я не боюсь её знамени,
Последней любовницей в жизни моей, без фамилии,
Она проскользнет, и кому-то настанет так завидно.
Есть где-то земля, и я не боюсь её грусти.
От соли и перца, бывает, однако, и сладко,
Есть где-то земля. Где меня рекламируют гуси.
Летящие к Богу на бледно-любую лампадку.
И я сохраню её почерк волшебно-хрустящий.
И я сохраню её руки молочно-печальные,
На всех языках, с угольком посекундно гостящий.
Я знаю. Я знаю – одна ты меня напечатаешь.
Ах, всё-таки люблю я церковный рисунок на ситце.
Ах. Всё-таки люблю я грачей за седым кабаком,
Приказано мне без тебя куковать и носиться
И лишь для тебя притворяться слепым дураком.
Ах, всё-таки люблю я утюг твой и вечные драки,
И вирши погладить давно бы пора бы, пора…
И с прелестью злой и вовсю нелюбимой собаки
Лизнуть твои руки. Как будто лицо топора!..
Леонид Губанов

Леонид Губанов. В рубищах великих слов

Вспоминаю, как году в 1975 познакомился с Леней Губановым на квартире своего приятеля, московского математика, преподавателя МГУ, большого любителя изящной словесности. Губанов был тогда уже изрядно выпивши. С ним пришел хоровод его девиц и поклонников. Но сам домашний вечер его поэзии всё же состоялся. Впрочем, очевидно, примерно такими же были и другие, в ту пору еще многочисленные вечера его поэзии, проводившиеся в квартирах учёных, в маленьких библиотеках, в студенческих общежитиях…

Читал он свои стихи завораживающе, колдуя над ними, как древний шаман какого-то славянского племени. Он не был актером XX века в чтении своих стихов, как Евтушенко или Вознесенский, он был скорее древним гусляром. Не случайно он так любил Древнюю Русь, допетровскую Русь, не случайно он посвятил ей многие свои стихи и поэмы.

Может быть, он и сам к нам пришел как бы из того древнего времени?
А мне – семнадцать. Я – семьсотый.
Я Русь в тугих тисках Петра.
Я измордован, словно соты.
И изрешечен до утра…
А Пётр наяривал рубанком.
А Пётр плевать хотел на совесть.
На нем стрелецкая рубаха
И бабий плач царевны Софьи…

Ощущение от его поэтических уходов в историю Руси явно указывает, что он был на стороне стрельцов, на стороне староверов, на стороне древних сказителей. И даже все его уходы в авангард, в стихотворный эксперимент, скорее схожи с творческими раскованными поисками такого же русского шамана Велимира Хлебникова, нежели с расчетливой литературной игрой нынешних постмодернистов. Он обожал Древнюю Русь, все её обряды и традиции, писал свои поэтические «Отступления в семнадцатый век», становясь сам на время то боярином, то стрельцом. При этом свои уходы в древнюю старину Леонид Губанов соединял с авангардом века двадцатого, продолжая эксперименты Хлебникова и Маяковского, сюрреалистов и концептуалистов.

Вроде бы и повторы осознанные у него идут довольно схожие с опытами нынешних экспериментаторов стиха, и звукопись, игра на чередовании определенных гласных и согласных, постоянные реминисценции, переклички со стихами то Есенина и Клюева, то Хлебникова и Маяковского, то Пастернака и Мандельштама – весь арсенал запоздавшего русского постмодернизма налицо. Но в поэзии Леонида Губанова даже полуплагиат какой-нибудь отдельной строчки из поэтов Серебряного века звучит как бы заново. По-варварски свежо и первозданно. Его так и воспринимали – как варвара русской поэзии, несмотря на все его многочисленные ссылки на Верлена и Рембо, на Пушкина и Лермонтова. Он жил исключительно в мире поэзии, даже в мире русской поэзии, но вольность его обращения и со словом, и с ритмом, и с образами была такова, что весь предыдущий поэтический опыт как бы улетучивался, и он вновь оставался один на один с миром первичности: первичности слова, первичности человека.

По всей России стаи, стаи…
А на спине моей как будто
Горят горчичники восстаний.
И крепко жалят банки бунта…
На город смотрят, рот разинув,
И зависть, как щенок, в груди.
А у меня, как у России. —
Всё впереди. Всё впереди!..

Ему в те шестидесятые-семидесятые годы завидовали многие из куда более признанных и печатаемых во всех журналах поэтов. Завидовали его дерзости, его потаённой славе бунтаря и вольнолюбца. Завидовали его свободному владению стихом, его импровизациям, его моцартианскому началу. Он был негласным поэтическим королём своего поэтического поколения. Как вспоминает его давний приятель поэт Юрий Кублановский: «Авторская декламация Губанова по силе эмоционального воздействия была вполне сопоставима с исполнением лучших тогдашних бардов, несмотря на то что не могла брать за горло струнными переборами. И слушавшие его в ту пору ценители через всю серятину последующей жизни пронесли полученный от него заряд-огонек». И на самом деле, не запомнить Леню Губанова было нельзя. Он был самородком в любой компании, впрочем, и любил подчеркивать это, не любил соперничества, из-за этого и драки с тем же Эдуардом Лимоновым, презрение к шестидесятникам, которых он не выносил.

Я стою посреди анекдотов и ласк,
Только окрик слетит, только ревность притухнет.
Серый конь моих глаз, серый конь моих глаз.
Кто-то влюбится в вас и овес напридумает.
Только ты им не верь и не трогай с крыльца
В тихий, траурный дворик «люблю»,
Ведь на медные деньги чужого лица
Даже грусть я тебе не куплю.

Может быть, ещё и поэтому те же шестидесятники, немало позаимствовавшие и мотивов, и ритмов, и конкретных тем из неопубликованных стихов Леонида Губанова, не особо стремились увидеть их напечатанными… Ни в те шестидесятые годы, ни ныне во времена полной вольности в публикациях. По сути, его открыли с помощью его друзей лишь сейчас, в 2003 году, когда, наконец, вышла более-менее полная книга стихов Леонида Губанова: «Я сослан к Музе на галеры…» Так и был сосланным поэтом все полтора десятилетия перестройки и гласности, тут уже на советскую власть не свалишь. Не нужен он был бывшим и нынешним кумирам стихотворчества. Редкие публикации в малотиражных журналах его друзей ситуации не меняли.

И на коленях простою,
Век свой на днище слезы черпая,
Там, где любимую мою
Поят вином моего черепа!..

Тогда заметно стало бы, что, скажем, не Булат Окуджава со своей популярной песней: «Дай же ты всем понемногу…», а Леонид Губанов со своей: «Воинствующей просьбой» первичнее и оригинальнее:

Дай монаху день мохнатый,
Удочку, земли богатой,
Ласточку и апокалипсис,
думку вербы – а пока я с ним.
Девушке – коня лихого,
Мох на шлем богатыря
И лукавого больного
В комнаты нашатыря…
Чайной ложкой по лицу
Дай последнему дворцу.
Дай закату три зарплаты,
Домовому – треск колоды,
Пастернаку – злость лопаты
В облигациях урода…
Ну а мне дай мужество —
Никогда не оглядываться!..

Кстати, и во многих стихах Андрея Вознесенского явно слышны губановские мелодии, видны губановские находки. Впрочем, поэт был щедр, и по молодости никогда не отчаивался.

А я за всех удавленничков наших,
За всех любимых, на снегу расстрелянных,
Отверженные песни вам выкашливаю
И с музой музицирую раздетой.
Я – колокол озябшего пространства…

И он звонил в свой колокол озябшего пространства, стараясь дозвониться до сердец своих соотечественников. Если сравнивать по дерзости и поэтической, и политической, стихи Леонида Губанова и, к примеру, стихи Иосифа Бродского предссыльного периода, одних и тех же лет, то, на мой взгляд, стихи Губанова тех лет – конца шестидесятых начала семидесятых – были и ярче, и дерзостнее, более вызывающими, но, вот беда, карательная Москва за Губановым послеживала, но в ссылку не отправляла.

Меня пугает эта слава
И черный локон запятой,
Прости, железная держава,
Что притворилась – золотой.
Побольше бы твоих пророков
Расстреливали на снегу.
Вы запретили веру в Бога
Надеждою на пять секунд.
Любовь вы к рельсам приковали.
Поэтов в тундру увели.
Зевая, опубликовали —
Какие розы отцвели.
Потом узнали, сколько стоит
Берез пытаемая кровь.
Услышали, как гений стонет —
Любимая, не прекословь.
Как гордость нации моей
Петлю и пулю принимает,
Слезами всех семи морей
Россия это понимает!..

Интересно, что было бы, если бы в те шестидесятые-семидесятые годы питерского поэта Иосифа Бродского оставили органы в покое, а куда более дерзкого и непослушного москвича Леонида Губанова отправили в ссылку в Архангельскую область? Не в упрек Иосифу Бродскому я это пишу, не он выдумал свои страдания, как говорила Анна Ахматова: «Кто-то делает мальчику славу».

И всё-таки, даже, если перевернуть время по-своему, результат был бы в любом случае другой.

Во-первых, Леонид Губанов непослушен во всём, он вызывающе ведет себя не только перед советскими властями, он не подошел бы и нобелиантам того времени, он бы успел разругаться со всеми западными славистами и журналистами, набил бы кому-нибудь морду и был бы отправлен в американскую тюрягу.

Во-вторых, был Леонид Губанов чересчур национальным русским поэтом, даже когда ругался со своим же народом и дерзил своим же святым. Он был чересчур православным, особенно в свои поздние годы, чтобы приглянуться западным славистам. Те отшатывались от Губанова, как черт от ладана, чужим духом пахло. Эксперимент с перевертыванием времени получился бы явно неудачным. У одного бы – Иосифа Бродского – лишенного архангельской ссылки и страданий, премию бы отобрали, другому бы – Леониду Губанову – всё равно её не дали бы. Россия была бы в явном проигрыше.

И, вспомнив все слезы и нищенство,
Всплывет православное облако
И скажет мне – ваше величество,
Чужое то небо нам побоку…

Нет, вся слава Леонида Губанова была и остается внутри России. Более того, несмотря на свое московское происхождение (родился в Москве в 1946 году, крещен в церкви Святой Троицы на Воробьевых горах), он был похож на русского провинциального гения. И поведением своим, и стихами, тут и гонор провинциала, тут и его постоянные разгулы и загулы, с русской непосредственностью он завоевывал Москву.

Ты – провинция,
Ты вошла в меня неспроста,
Вся от зависти, вся от купола…

В начале своего творчества, в период создания СМОГа (самого молодого общества гениев) слава Леонида Губанова перехлестывала все края, ему могли позавидовать и многие увенчанные и книгами, и премиями поэты того времени. Даже то, что фельетоны о нем писал Леонид Лиходеев в «Комсомольской правде», его громили в «Крокодиле» – вызывало зависть у регулярно печатавшихся коллег.

Андеграунд явно был на слуху в культурной богеме, и о Губанове слышали все, кто даже не видел его ни разу и не читал его самиздатских стихов.

На горьких грамотах берез
Рисуя свой славянский росчерк.
Чтоб к вечеру прекрасно пьяным
В каморке вечера бесплатно
Уснуть под красным одеялом
Ржаного теплого заката.
Я знаю, мне печаль не выстирать,
Проснусь, воскликну: Боже правый!
И мысли золотыми листьями
Пойдут ко мне на сердце падать…

И ведь это, чудо-то какое поэтическое, было написано юношей в 1963 году, в шестнадцать лет. Кстати, уверен, даже, если бы он и умер молодым, как его любимый поэт Лермонтов, он навсегда остался бы в русской поэзии уже своими первыми стихами… Так ярко в конце XX века никто не начинал.

Я – Дар Божий, я дай Боже нацарапаю,
Улыбнутся ветлы: на царя, поди?
И заплещут – берег наш любимый,
И за плечи белые обнимут…
(1963)

Может быть, для совсем молодого Леонида Губанова эта слава была даже чрезмерной, слегка заразила его звездной болезнью. А в конце семидесятых, когда мода на андеграунд прошла, умело напуганная карательными мерами правоохранительных органов, от той былой славы поэта остался лишь горький осадок. Не различимый даже в лупу, ибо публикаций на родине как не было, так и не ожидалось впредь. Осталось с Леонидом Губановым горькое одиночество и несколько верных друзей. Спасала поэта от безнадеги и депрессии вера в свое будущее:

И молодому поколенью
Не разглядеть за сотней тел —
Что за свои стихотворенья
При жизни я окаменел.
Мои пророческие книжки
Не объяснит седая Русь.
Ну что ж, ни дна ей ни покрышки
Когда я бронзовым вернусь!..

Он был не принят в эти годы ни в кругах либералов, ни в кругах патриотов. Он был изначально чересчур волен по натуре своей. Он не был осознанным диссидентом или ниспровергателем основ. Он был в семидесятые-восьмидесятые годы вольным русским поэтом, что категорически не допускалось. Не знаю, какие идиоты курировали в органах Леонида Губанова и других смогистов, но мне очень обидно, что Леонид так и не смог опубликовать многие свои прекрасные стихи, наполненные и любовью к родине, и любовью к природе, к нашей истории.

И смотрит девочка, робея,
От жалости ко мне ржавея —
Мол, посреди таких друзей.
Не смех, прижизненный музей.
И только ветры в поле пали.
И только волки вышли в ночь.
В России грусть была в ударе —
Кому бы плахами помочь?..

Да, его творческую, его поэтическую жизнь явно отнесли на плаху безжалостному палачу. Он был сероглазым всадником во мгле своего застойного времени. Я того же поколения, что и Леонид Губанов, того же 1946 года, свидетельствую: нашему поколению не досталось ни оттепели, ни даже права на отстраненное наблюдение за жизнью, которое получили так называемые «сорокалетние». Первый всплеск нашего поколения – смогисты – были задавлены, не доходя до публикаций. Остальные тащились в обозе «сорокалетних», предпочитая не бунтовать против тихого гниения и развала нашей родины. Кто-то не выдержал (ни страданий, ни преследований) и этого тишайшего застоя и уехал за рубеж, подобно Юрию Кублановскому, Евгению Вагину, Николаю Бокову, Вадиму Делоне, но и там явно не подошел к такой же сплоченной и кастовой эмиграции, кто-то просто перестал писать, безнадежно наступив на горло собственной песне.

Но как весело и оптимистично всё начиналось. Вспоминает Владимир Алейников о «…губановской мечте о каком-то великолепном содружестве творческих людей, чуть ли не братстве, во всяком случае – славной компании, где все бы были в доску своими и все что-нибудь да создавали, творили – стихи ли писали, прозу ли, рисовали… в преддверии чего-то необычайного…». Вспоминает Владимир Алейников и самого Губанова: «…коренастая, ладно сбитая фигура Губанова… Его изумительные серо-голубые глаза, действительно – зеркало его, губановской, таинственной души, излучали особенный, теплый, льющийся изнутри непрерывным потоком свет – свет предчувствия грандиозных событий, тайны, откровения…»

Леонид Губанов любил смолоду изумлять, поражать, пророчествовать. Впрочем, он и был наделен неким даром предвидения, хотя бы по отношению к самому себе.

Все знали от него же, что он уйдет в мир иной в тридцать семь лет, в сентябре. Он так и писал: «Я лежу ногами вперед в сентябрь…» О своем гибельном сентябре он писал еще в самые молодые годы. Так и случилось. Сердце остановилось в сентябре 1983 года, когда ему исполнилось тридцать семь лет…

В сентябре вода прибывает,
В сентябре гробы забивают,
В сентябре мой окунь спешит,
В сентябре молодкам грешить…

Он писал свои шедевры как-то безумно легко, а потом шально выкрикивал их на коленях подружек и в кругу бражничающих друзей.

Мои стихи рассеялись в народе.
Рассеянные люди ходят вроде…
Жуют и пьют, меня не замечая.
А если и зовут – на чашку чая…
Пишу я для себя, потом для Бога.
У каждого своя теперь дорога…
Но умирая вот на этой строчке,
Я думаю: народ – он Бог, и точка.

Что мешало печатать такие стихи? Чего боялись цензоры? Да, конечно же, стихи Губанова необычны, посреди пяти-шести строчек обязательно намечается какой-то взрыв всей вселенной стиха. Почти всегда, хоть запятой, но его стихи выделялись из потока тогдашней поэтической уткоречи. Есенинская напевность вдруг переходит в хлебниковскую усложненность. Маяковский прорывается сквозь Николая Гумилева. Вот уж на самом деле – рубище великих, ранее сказанных слов. Но после Библии все слова уже сказаны, и потому не убоимся губановского рубища, он не издевается над стихами своих великих предшественников, а как бы ощущает, делает их своими и втягивает смело в орбиту своих слов и образов, в свою поэтическую фантазию. В свой карнавал и в свое судилище.

Но на цепи мое призванье,
И на цепи моё признанье,
Но мы увидим – кольца ржавы.
И цепи сбросить не секрет,
Но прежде чем покроют травы.
«Опальный колокол державы»
Споет малиновый сонет…

Он часто бывал неровный, небрежный, драчливый, не заботился о своем совершенстве ни в жизни, ни в поэзии. Это характерно для любого непечатающегося поэта, каким бы талантливым он ни был. Он же свои стихи, как правило, слышал только на слуху, а исполнял он их изумительно, звучащее слово поглощало все недостатки иногда небрежно сделанного стиха. Лишь публикации, журналы, книги, заставили бы его строже относиться к своей редактуре. (Поэтому я и сейчас не верю в поэзию Интернета. Нет самодисциплины, нет взгляда со стороны на свое творчество. Публикации, и чем скорее, тем лучше, необходимы всем.)

Друзья уставали от него, бросали в сомнительных компаниях, от прежнего авторитета безусловного лидера не осталось и следа, да и весь ранний андеграунд шестидесятых годов, якобы не нуждавшийся в публикациях, всё более перекочёвывал на сытый запад со своими выставками, со своими книгами в кожаных переплетах, наверстывал упущенное. Губанову запад был не нужен совсем, изредка в каких-то антологиях и западных журналах появлялись и его отредактированные стихи. Он то искренне радовался, то закидывал их куда-нибудь в форточку. Ему нужна была его Россия. Но где же она? Где его читатели, его слушатели? Он становился жестоким, мог впасть в истерику, как писал тот же Алейников: «когда его не просто вело что-то и куда-то, но – несло, и был он – одержим, был – сплошной взлёт и сплошной нерв…»

Но буду я работать, пока гол,
Чтоб с царского плеча сорвать мне шубу,
Когда уже прочитан приговор
И улыбается топор не в шутку.
Но буду я работать до тех пор.
Пока с сердец не сброшу зло и плесень.
Ах, скоро, скоро вас разбудит горн
Моих зловещих, беспощадных песен!..

Но отнюдь не все его песни были злы и беспощадны, хватало и лирики, хватало и нежных чувств. Хватало и простых, по-рубцовски простых песен и стихов, почему-то упорно не замечались издателями и они. Будто его же раннее предчувствие еще шестнадцатилетнего юноши «но не будет мне изданий…» обязательно должно было оправдываться?.. Не сразу же росла его чудовищная неприкаянность, его тотальное одиночество (Скоро, одиночеством запятнанный, / Я уйду от мерок и морок, / Слушать зарифмованными пятками / Тихие трагедии дорог.) Юный гений мог и найти свой мир, порой и находил его, в подвалах и котельных, в деревнях и старых соборах, среди остатков старой русской интеллигенции и в книгах, в книгах, книгах. Он, можно сказать, вобрал в себя всё богатство русской поэзии, он шел их путем – вольного служения русскому слову. Поэзия Леонида Губанова, особенно ранняя – насквозь цитатна – Есениным и Гумилевым, Клюевым и Маяковским, Северяниным и Пастернаком… Это был его литературный институт, его образование, его высокое ученичество.

Лицо Есенина – мой парус.
Рубцы веселия – мой хворост.
Я нарисую гордый атлас.
Где новый остров – новый голос.

Поразительно, как он, начиная с есенинских мотивов, внезапно переходит на стиль Маяковского, соединяя казалось бы несоединимое. А потом еще дополняя и Мандельштамом:

В саду прохладно, как в библиотеке,
В библиотеке сладко, как в саду…
И кодеин расплачется в аптеке.
Как Троцкий в восемнадцатом году.

Но молодость уходила, росли стопки неопубликованных стихов, поэт замыкался в себе, впадал в отчаяние, разонравилось читать новое пьяным собутыльникам, он жаждал своего широкого читателя. Он верил в него, читатель был его надеждой. Он рвался к нему, но путь оставался один – самиздат, листочки перепечатанных на машинке строчек. Он оставался самым неиздаваемым поэтом такого высокого уровня в XX веке.

Может, мне вниманье уделите.
Я для вас, что для Христа купель,
Сам закат багрово удивителен
На моей разодранной губе…
Вот я весь, от корки и до корки,
Фонарем горит моя щека,
И меня читать, как чтить наколки
На спине остывшего ЧеКа…

Я не согласен с Юрием Кублановским, когда он пишет: «Поколение до нас плохо себя мыслило вне печатания, даже Бродский при всей его тогдашней неординарности искал возможности публиковаться. Мы же страницами советских журналов брезговали почти изначально, и это были органичные установки свободной нашей эстетики…» Поначалу, может, так и было, хотя не забудем радость Леонида Губанова да и всех его друзей после публикации в «Юности» стихотворения «Художник» (трех четверостиший из его поэмы «Полина»). И представим, если бы не было разносной критики этого отрывка в центральной печати, а появились бы новые публикации, то и путь Леонида Губанова был бы иным.

Холст 37 на 37,
Такого же размера рамка.
Мы умираем не от рака
И не от старости совсем…
Когда изжогой мучит тело.
И тянут краски теплой плотью.
Уходят в ночь от жён и денег
На полнолуние полотен.
Да! Мазать мир! Да! Кровью вен!
Забыв измены, сны, обеты.
И умирать из века в век
На голубых руках мольберта!

Но даже эти строчки, посвященные самоотверженности искусства, вызвали лютую ненависть прежде всего у замшелых бездарей, испугавшихся прихода нового талантливого поколения. Губанова отбросили грубо и напрочь… И всё же, уехавший вскоре в США, затем в Париж, Юрий Кублановский успешно публиковался с предисловиями то Иосифа Бродского, то Александра Солженицына, и что такое жизнь непечатающегося поэта не представляет. А где же взять поэту твердую литературную дисциплину, как не в горниле редакций журналов и издательств? На самоограничение, самоконтроль и самодисциплину поэты, как правило, не способны. Им нужен, как минимум, печатный типографский лист со своими творениями перед собой, чтобы понять безжалостные законы стихотворчества и временного устаревания. Так что писать об осознанно непечатающемся поколении, отметающем все правила социалистической поэтической жизни, так, как пишет Юрий Кублановский, я бы не стал. Непечатающееся поколение обречено на творческую гибель и скорое забвение.

Пьяные скандалы, шумные выступления перед памятником Маяковскому, даже попытка организоваться в группу смогистов – ничего не могло и не может заменить для поэта его публикаций, его книг, его литературного признания.

Пример Леонида Губанова – это и есть пример, когда даже такой яркий талант стал задыхаться в подполье. Или как писал в «Новом мире» Дмитрий Бак: «Траектория их свободного полета быстро превратилась в вертикаль свободного падения, …гениальность и невозможность жить по лжи оборачивались… предсмертным отчаянием»:

Холодеющая крошка!
Ледяная спит страна.
Золотое пью окошко
Вместо терпкого вина…»

От полного отчаяния и ухода в самоубийство Леонида Губанова в этот период позднего одиночества и неприкаянности спасла только вера в Бога. Впрочем, нечто подобное происходило и с ранним Глебом Горбовским. Последовал период его христианских, глубоко православных стихов.

И я клянусь, что десять лет
Я нес бы крест свой для прощения,
Тьму перелистывая в свет.
Где Божий Дар и посвященье!..

Постепенно затихает мечта о всемирной славе, стихи его стали проще и прозрачнее. Он начинает внимательнее приглядываться к деревенской прозе, к тихой лирике, к тем писателям, которые в раннюю пору Губановым просто не замечались или отметались, как чуждые. Он пишет стихотворение на смерть Василия Шукшина:

Белая лошадь славы
Вздернула удила.
Месяц моей державы —
Розовые крыла….
Белая лошадь славы
Стала хрома, ряба.
Я – непутевый самый
Из твоего ребра…

Меняется и словарь его поэзии. Стало больше почвы, природы, божественных символов. Такого Губанова не признали бы иные былые его соратники: «и снова всех уже люблю, / И ближнего воспринимаю / Как будто родину свою / С тоской великой обнимаю…»

Не буду приглаживать действительную жизнь поэта, он не отказывался от всего своего прошлого, от грешных стихов, от загульной жизни, да и в стихах у него шли полосами и темные и светлые темы, будто сатана боролся с Богом в его душе. Уже никому ни на западе, ни в России не нужный, он вдруг пишет стихи, родственные Николаю Рубцову, чью поэзию высоко ценил:

Родина, моя родина,
Белые облака.
Пахнет черной смородиной
Ласковая рука.
Тишь твоя заповедная
Грозами не обкатана.
Высветлена поэтами,
Выстрадана солдатами.
Выкормила, не нянчила
И послала их в бой.
Русые твои мальчики
Спят на груди сырой.
Вишнею скороспелою
Вымазано лицо.
Мальчики сорок первого
Выковались в бойцов.
Бронзовые и мраморные
Встали по городам,
Как часовые ранние,
Как по весне – вода!..
Знай же, что б ты ни делала.
Если придет беда.
Мальчики сорок первого
Бросятся в поезда.
Сколько уж ими пройдено?
Хватит и на века!
Родина, моя родина,
Чистые берега!

Никак не могу взять в толк, как и такое чистое, патриотическое стихотворение, написанное летом 1979 года, не заинтересовало отечественных издателей?

То, что для диссидентов и зарубежных издателей Губанов был потерян с его патриархальными, почвенническими, христианскими стихами последнего периода жизни – в этом сомнений нет. Сразу нашлись и любители крушения мифа о Губанове, крушения губановской легенды. Мол, темно и вяло, сыро и непричесанно, к тому же в христианство ударился, стихи о солдатах сорок первого года писать начал. А у поэта как раз именно в его поздний период стала возникать еще и чудная любовная лирика. В ранних стихах Леонида Губанова мне не нравилось его обращение с женщинами, даже его любовные стихи, в центре всегда был он, любовник-победитель, хватало и бахвальства, и грубости по отношению к своим случайным многочисленным подружкам: «Что мне делать с ней, отлюбившему, / Отходившему к бабам легкого?..», «голубая-голубая шлюха», «целую в ласковые губы / Богатых девок… на краю», «таинственный танец тоски, / Все бабы пропали бесследно…» И так далее. В те ранние времена, когда ему все было по плечу, когда он и со смертью заигрывал, как с кокоткой, а ворох его подружек и случайных попутчиц лишь нарастал, даже самые лирические и нежные строчки отдавали самолюбованием, не хватало жертвенности его собственной любви. По крайней мере, стихи были важнее, его муза была важнее. Его муза и была главной героиней.

Совсем другая лирика – лирика трагического поэта, полная и грусти и любви, возникла в его последние годы. Об одном из лирических шедевров уже писал Юрий Кублановский, я лишь соглашусь с ним. И процитирую замечательные строчки:

Твоя грудь, как две капли, —
Вот-вот – упадут.
Я бы жил с тобой на Капри —
А то – украдут.
Золото волос и очи —
Дикий янтарь.
Я бы хранил, как молитву к ночи.
Как алтарь…

Он знал, что его будут беречь на потом. Он все про себя знал, как мало кто из поэтов. Таким очень трудно живется. Он умудрялся не только жить, но и творить радость другим, творить чудо русской поэзии. Ему и сейчас завидуют поэтические неудачники и ремесленники, те, кто не умеет жить на высшем пределе.

Я считаю Леонида Губанова – одним из поэтических классиков русского XX века. Сыном державы, которая обходилась с ним сурово, но он ей платил в ответ лишь любовью.

Скоро, скоро ваши двери Я открою. Словно вены, Горько хлынет кровь пророчеств По потресканной душе, Пейте, птицы, пейте, принцы, Пейте, бабочки и звери, Все, что было заколочено И спало в карандаше.

Он был легким и страстным хозяином своей вольной поэзии, он попал не ко времени, что делать в скучный застойный период таким поэтам. С другой стороны, он и спасал свое время. Был его поэтическим принцем, которому дано и порезвиться, и окунуться в любовь и ненависть, и жить весело, без натуги, зная о своей скорой смерти. Леонид Губанов умер мгновенно, от сердечного приступа в сентябре 1983 года. Серый конь его поэзии всегда будет с нами.

Умер я, сентябрь мой, Ты возьми меня в обложку.

Под восторженной землей Пусть горит мое окошко!


«Загорские дали» 2003

Седьмая глава. Иван Жданов



Жданов Иван Фёдорович родился 16 января 1948 года в селе Тулатиннка в Алтайском крае. Рос одиннадцатым ребенком в крестьянской семье. Работал слесарем на барнаульском заводе «Трансмаш», помощником бурового мастера в Якутии, литсотрудником многотиражки. Какое-то время учился на журфаке МГУ, но был исключен. В 1976 году окончил Барнаульский педагогический институт. Работал рабочим сцены в театрах и на «Мосфильме», элктромехаником в «Мослифте». Первую книгу стихов «Портрет» выпустил в 1982 году. Его сразу же зачислили в группу поэтов-метаметафористов вместе с Парщиковым и Еременко, впрочем ранняя скандальная известность способствовала признанию поэтического таланта Ивана Жданова. Как он считает, его поколение и без того много сил тратило даже не на саму поэзию, на то, чтобы их допустили к поэзии. В годы перестройки в Москве вышли книги «Неразменное небо» в 1990 году, «Место земли» в 1991 году, «Фоторобот запретного мира» в Санкт-Петербурге в 1997 году. О его поэзии много писали и спорили, поэт получил ряд известных литературных премий. Но устав от суетной и шумной жизни, от бесконечных скандалов, уехал из Москвы сначала к себе на Алтай, но после того, как на Алтае чуть не угодил в тюрьму за избиение иностранца в самолете (после начала бомбежек Югославии), переехал в Крым, где живет большую часть времени.

Портрет отца
И зеркало вспашут. И раннее детство
Вернется к отцу, не заметив его,
По скошенным травам прямого наследства,
По желтому полю пути своего.
И запах сгорающих крыльев. И слава
Над желтой равниной зажженных свечей.
И будет даровано каждому право
Себя выбирать, и не будет ночей.
Но стоит ступить на пустую равнину,
Как рамкой резной обовьется она,
И поле увидит отцовскую спину
И небо с прямыми углами окна.
А там, за окном, комнатенка худая,
И маковым громом на тронном полу
Играет младенец, и бездна седая
Сухими кустами томится в углу.
И мак погремушкой ударит по раме
И камешком чиркнет, и вспыхнет она
И гладь фотоснимка сырыми пластами,
Как желтое поле, развалит до дна.
Прояснится зеркало, зная, что где-то
Плывет глубина по осенней воде,
И тяжесть течёт, омывая предметы,
И свет не куется на дальней звезде.
Иван Жданов

Разговор с вечностью Ивана Жданова

Познакомились мы с Иваном в семидесятые годы, на совещании молодых писателей Москвы и Подмосковья в Софрино. Он прогремел на том совещании своим знаменитым четверостишьем:

Когда умирает птица,
В ней плачет усталая пуля,
Которая так хотела
Всего лишь летать, как птица.

Такой двойной реквием и по птице, и по пуле. Я нашумел тогда же своим манифестом прозы сорокалетних, впервые обозначив там, в Софрино, как единое литературное явление амбивалентную прозу Маканина и Кима, Киреева и Курчаткина, Личутина и Проханова…

И мне, и Ивану Жданову досталось тогда от наших умудренных советским опытом руководителей, ему за излишнюю метафористичность, мне – за критическое вольнодумье, но, тем не менее, мы оба попали уже на всесоюзное седьмое совещание молодых писателей. На всесоюзном совещании он уже был молодой знаменитостью, на чтение его стихов при обсуждении слетались слушатели со всех других семинаров. Давид Кугультинов тогда же назвал его будущим классиком. Впрочем, мудрый старик оказался прав, даже прочитанные там, на совещании, стихи сегодня стали уже классикой XX века.

Море, что зажато в клювах птиц, – дождь.
Небо, помещенное в звезду, – ночь.
Дерева невыполнимый жест – вихрь.
Музыки спиральный лабиринт – диск.
Дерева, идущего на крест, – срез.
Небо, разрывающее нас, – крест…

Потом почти одновременно нас жестко обругали в «Правде», всемогущественном органе партийной печати. Его – за мелкотемность, меня – за антиленинский подход к литературе. Иван Жданов вспоминает: «Я в то время работал монтировщиком сцены в театре имени Вахтангова на Арбате. А „Правда“ вывешивалась на стенде как раз напротив монтировочной. Смотрю, моя фамилия фигурирует. Почитал, охолонул… „Правда“ ругает! Что ж будет-то? А потом успокоился: меня ж тут никто не знает как поэта. А как раз в это время у меня рукопись лежала в издательстве „Современник“. И спросил редактора: „Что ж теперь?“ А он: „Да видел я эту статью! Я даже знаю, что у тебя в израильском журнале „Время и мы“ выходила подборка стихов! Ну и что?“…»

А я в то время работал в одном журнале, где у главного редактора была точно такая же реакция на статью в «Правде»: «Ну и что?» В той же статье в «Правде» вместе со мной отругали Мишу Эпштейна за статью, которую опять же я и напечатал в своем журнале. Миша мне звонит, как будем реагировать? «Писать дальше». Миша от греха подальше укатил в свою Америку, до этого успев окрестить Ивана и его товарищей «метареалистами», а мы с Иваном Ждановым по сей день развиваем в меру сил и талантов отечественную русскую словесность.

Почти одновременно прошли и наши нашумевшие вечера в ЦДРИ (спасибо Володе Тихвинскому, сделавшему ЦДРИ открытой площадкой для новых, непонятных ещё никем литературных явлений. Тем более под разряд искусства они никак не подходили, чисто литературные явления, обсуждать которые по рангу положено в ЦДЛ, но надо же, и поэзия метареалистов, и проза сорокалетних получили свое крещение в уютных подвалах ЦДРИ). Иван Жданов с друзьями провели свой метафизический вечер, всколыхнувший наше литературное болото. Я со своими «сорокалетними» друзьями публично заявил о новой амбивалентной русской прозе, после которого срочно собравшийся партком Союза писателей хотел было объявить нас новыми отщепенцами, но вмешалось ЦК КПСС, которому совсем не нужен был еще один достаточно многочисленный отряд инакомыслящих.

Так и существовали параллельно в литературе – метареалисты во главе со Ждановым, как наиболее ярким из них поэтом, и с теоретиком Кедровым, под их влиянием превратившимся в поэта, и «сорокалетние», достаточно быстро освоившие всё литературное пространство России. Наши литературные круговороты, если добавить еще почвеннический круг Вадима Кожинова, западнических «метропольцев», и полуразгромленных, но держащихся в полуподполье «смогистов», на мой взгляд, определяли всю литературную ситуацию России конца семидесятых начала восьмидесятых годов.

Не раз пересекались мы с Иваном Ждановым и в пестром зале ЦДЛ, и в редакциях журналов. Тем более и жили рядом, дом в дом, у метро «Академическая». Но у него была своя поэтическая компания: Парщиков, Еременко, Арабов, которую курировал Костя Кедров, у меня своя – буйная ватага «сорокалетних». Не знаю, читал ли он меня, но я, как критику и положено, следил внимательно за его творчеством.

Тем более – оба провинциалы, он – алтайский, я – олонецкий, оба родились зимой, в начале года, даже Сергей Чупринин, ошибаясь, год рождения Ивану Жданову в своем справочнике поставил тот же, что и мой – 1946. Кабы так, были бы совсем сверстники, но на самом деле Иван родился спустя два года в 1948. Но и крестьянским происхождением, и характерами, и пассионарностью на самом деле мы были в чем-то близки друг другу, шумные, энергичные, подвыпив, гудели в ЦДЛ на весь дубовый зал, пугая соцреалистических классиков и либеральных критикесс.

Из троицы так называемых «метаметафористов» – по Кедрову, или «метареалистов» – по Эпштейну, я сразу же безоговорочно выделил его, как самого сильного и самобытного. Впрочем, и самого русского и по корням, и по стихам своим, каким бы парадом метафор он ни прикрывался.

Душа проснется, и тогда
Заплачет полая вода:
Найдет сестрица братца,
А нам пора прощаться…
Один стакан и тот разбит.
Со дна Алёнушка глядит,
И ветер шёпот шевелит,
Мы молча в шёпот сходим
И там себя находим.

Со своими русскими корнями он никогда не порывал, в какой бы поэтической среде в будущем ни оказывался. Казалось бы, одинаково увлечены были, подобно Ивану Жданову, и метафоризмами, и непривычными сравнениями, произвольными ассоциациями такие «западники», как Аркадий Драгомощенко или Владимир Аристов, Виктор Кривулин или Елена Шварц, но видишь коренное различие по отношению к русской культуре и к русскому народу, видишь у того же Жданова или Еременко приверженность к русской поэтической традиции, к той же рифмованной силлаботонике. Недаром наши увлеченные западничеством литераторы поклевывают Ивана Жданова за дремучую (!?) отсталость. К примеру, пишет один из них, Евгений Степанов: «Это скорее шаманство. Музыка в текстах Жданова и является смыслом. Что плохо? Плохо то, что у Жданова только один прием… Он совершенно отсталый, глубоко провинциальный версификатор. Его техника устарела на сто лет. Рифмы – стопою/тобою/рыданье/ назиданье/было/ослепило. И т. д. И т. п. Привожу примеры только из одного стихотворения „Ниша и столп“. Такое ощущение, что Иван Федорович прочитал мало книг. Разве это достоинство поэта?»

Примерно также упрекает Эдуард Шнейдерман своего бывшего друга Николая Рубцова в поэтической отсталости и дремучести, залезая в дебри текстологии и совсем не обращая внимание на очарование самой поэзии, самих строк. Ведь «Ниша и столп» – одно из ключевых стихотворений Ивана Жданова, и в тех же традициях русской рифмованной силлаботоники он находит новый смысл слов. Не понимаю, как можно не понять смысла слов и копаться лишь в привычных русских рифмах. Так можно и Пушкина, и Лермонтова закопать, впрочем, что нынче и делают подобные литературоведы.

Не тайник, не тюрьма, не гнездо, не мешок, не могила —
Это столб наизнанку, прожектор с обратным свеченьем,
Западня слепоты, провиденья червячное рыло,
Это ниша твоя, горизонт в переулке осеннем.
Не капкан, не доспех и не просто скелет насекомый —
Это больше в тебе, чем снаружи, и больше сегодня, чем было.
Ты стоишь на столбе, но не столпник, горящий в объеме,
Ты открыт, но не виден, как будто тебя ослепило.
Так шагни в этот зев, затаивший последнее слово.
В этот ложный ответ на его же пустую загадку,
В этот лжелабиринт и подобие вечного крова,
В этот свет-пересмешник, сведенный к немому остатку.
И царь-колокол там не звенит, и царь-пушка, увы, не стреляет,
Медный всадник не страшен, и всё потому, что пространство
Канцелярски бесстрастно тебя под ответ подгоняет,
Провоцируя зависть и гордый нарыв самозванства…

Какие-то явно даосские потаённые мысли о внутреннем развитии и человека, и поэзии, не зависящим от любых внешних давлений и угроз. Своим метафоризмом, помню, в те же годы, Иван Жданов покорил моих старших друзей – сурового Юрия Кузнецова и переполненного глобальными замыслами обновления литературы такого же как он природного метафориста Александра Проханова. Проханов же, в то время член приемной комиссии, мощно поддержал Жданова при приеме в Союз писателей СССР. Нынче скептические молодые критики объясняют относительно удачную литературную судьбу молодого Ивана Жданова, яростного авангардиста и мистика, какими-то происками и КГБ, и ЦК КПСС, какими-то сложными интригами в политическом раскладе, забывая о простом человеческом факторе. Сменился тот или иной чинуша в Союзе писателей, оказали поддержку два или три видных поэта, и судьба молодого поэта не была сломана. Повернись по иному, как у Хвостенко или Губанова, и до конца дней был бы в черном списке. Уверен, окажись Иосиф Бродский не в Питере, а в Москве, добейся нескольких публикаций в литературных журналах, и по-другому сложилась бы его поэтическая биография, но не было бы тогда и нобелевского лауреата.

Впрочем, наверняка помогло в его удаче и ждановское очень уж простонародное происхождение. Одиннадцатый ребенок в простой крестьянской семье из деревни Усть-Тулатинка на Алтае, рабочий-монтажник. Для советских времен это что-то вроде знатного рода графов Бобринских, не ниже. Это не какой-нибудь сомнительный Бродский. Но ведь и Леонид Губанов был не из сомнительных интеллигентов. Не помогло. Я не оправдываю брежневский политический режим, общие карательные установки были, но и нарушались же они чисто по-русски, обходя все препятствия и заслоны. То самиздатом, то тамиздатом, то регулярными прорывами в печатной русской прессе, от журналов «Север» или «Байкал», до альманахов «Поэзия» и «День поэзии». Самиздат распространялся достаточно широко и без особых преследований, по всей России. Иногда самиздатских поэтов ценили выше, чем иных широко разрекламированных в печати. Как считает Иван Жданов: «Самиздат по качеству был выше официального издания. В самиздате ведь выживали только те, кто мог сам выжить, кто мог стать литературной фигурой. А в официальной литературе могло быть всякое – само качество было на подозрении, то есть оно не было ведущей категорией». Хотя печататься хотели, безусловно и естественно, все без исключения. От Бродского до Губанова. Я объясняю жизненную реальность того, что на самом деле было. Объясняю, что в то время в том же легендарном альманахе «Поэзия» Николай Старшинов и два его помощника, талантливых молодых поэта, Александр Щуплов и Геннадий Красников, реально спасли не одну поэтическую судьбу, печатая так называемые «непечатки». Более того, они умудрились в стихотворении «Рапсодия батареи отопительной системы» Ивана Жданова даже слово Бог напечатать с большой буквы.

А река-то, пить-пить, огорожена сплошь батареями.
Некуда выдох свой поместить.
Я, распластавшись, лежу на песке, создающем меня.
А река, поднимаясь со дна, как облако, любит меня.
Облако входит в себя, становясь незримым.
Светящийся розовый куст, коллапсируя, входит ко мне.
То – куст, убеленный словами, несущими воду.
То – Бог!

Объясняю, что в издательстве «Современник» Олег Финько, заменивший какого-то неграмотного дуболома, достаточно легко пустил в производство книгу Ивана Жданова «Портрет», вышедшую без всяких тайных интриг, дуриком, в самое глухое брежневское время в 1982 году… Какие-то другие стихи запускала в «Литературной учебе» Лариса Баранова. Да и я сам немало опубликовал самых спорных по тем временам очерков и статей и левых, и правых своих сверстников, получая за это и выговоры, а иной раз и вылетая с работы. Такова была нормальная жизнь литературы того времени. Кто-то печатал Юрия Кузнецова, кто-то братьев Стругацких… Так существовала реальная русская литература, которую абсолютно незачем сегодня делить на советскую и подсоветскую, самиздатскую и тамиздатскую.

Здорово помогла литературной славе Ивана Жданова и чуть ли не полугодовая дискуссия в «Литературной газете», развернувшаяся после публикации его стихов в альманахе «Поэзия» и в «Литературной учебе».

Бог Аполлон живую кожу
Задумал с Марсия содрать,
Не ход ристалища итожа,
А перед тем, как начинать.
Так ветер фабулы в финале
Срывает шкуру с тополей
Не для того, чтоб замолчали —
Чтоб умолкали веселей.

Впрочем, не будем идеализировать жизненный путь Ивана Жданова. Если не считать нескольких, неожиданных для него публикаций еще в ранние годы таких, как, к примеру, подборка стихов в альманахе «Поэзия», в «Дне поэзии» и в «Литературной учебе», или же выход в глухие брежневские времена первой книги стихов «Портрет» в 1982 году в издательстве «Современник», если не считать участия в нескольких громких совещаниях молодых писателей, пожалуй, принесших ему большую известность в молодежной поэтической среде, чем публикация в альманахах, то во всем остальном – обычная дворниковско-кочегарная биография поэта андеграунда восьмидесятых годов. Тем более, кроме обычной литературной полемики, били по Ивану Жданову и откровенно погромными статьями такими, как «Граждане ночи», взяв этот образ из широко известного в литературной среде стихотворения Ивана Жданова «Бар».

Ещё не готовые к встрече, но годные к убыли мерной,
Мы здесь, за дубовым окопом, повитые хмелем, замрем.
Но как обесточить зарницы? В их удали цепкой и нервной
Нацелено что-то такое на нас дальнобойным ядром.
Пускай электрической плотью себя одевает рябина,
Пусть ночь остается на месте, а почва плывет из-под ног!
Отечество – ночь и застолье, и всё остальное – чужбина.
Мы – верные граждане ночи, достойные выключить свет.

Надо признать, что со временем, наша расколотая, раздробленная культура, опрокинутая в ночь, и на самом деле смогла выключить свет, погрузив страну в перестроечный мрак. Дело другое, что расколотость культуры шла от расколотости самого общества, осознанно не замечаемого нашими идеологами, где трещины сшивались гнилыми нитками. А эти идеологи вместо преобразования и преображения общества предпочли по привычке ударить по молодому поколению, пробуя повторить былой удар по СМОГу. Но время уже было не то, и удар получился скорее карикатурный. А поколение в своей литературной части предпочитало набирать силу и мощь в сторожках и кочегарках.

Я не ветка, я только предветвие.
Я не птица, а имя её.
Я не ворон, но где-то в предветрии
Обсуждает меня воронье.

Разве что Иван Жданов кочегаркам и сторожкам предпочитал театр или «Мосфильм», где работал рабочим сцены или монтажером декораций. Хотел быть поближе к искусству.

Как считает Иван Жданов: «Моему поколению приходилось много сил тратить не в сражениях со словом, краской, звуком, а с тем, чтобы иметь необходимый доступ к этому сражению. Трагедия ли это? Нас, конечно, не рассовывали по воронкам, не морили голодом, мы не гибли на войне. Но и счастливыми нас не назовешь. Достаточно сказать, что мы научились понимать, что не в счастье счастье. Дело в другом. Это ведь тоже дар – возможность реализовать свой дар. А его невостребованность едва ли не равна его отсутствию. Но и это не трагедия. Может быть, она в том, что мы слишком рано поняли рассогласованность обломков культуры и невозможность привести их к согласованию».

Рано пришедшее чувство краха единой идеологии, единого развития страны и культуры и привело не просто к авангардизму, коим были увлечены очень многие в то время, а к чувству безнадежности и, как следствие, к отчужденности от любой сиюминутной жизни, он стал искать иные житейские и философские категории. Погрузился в русскую философскую лирику иных времен, от Ломоносова до Тютчева.

В отвесном воздухе стальных новостроек
Вдруг увидишь контур византийской розы —
Старинный купол, литой, один из
Сорока сороков с куста лепного,
Перенесенного сюда, на север.
Он до сих пор пестуем речью. (…)
Широко разбрелись берега Каялы,
До самых крайних рубежей державы,
И переполнились водами Волги,
Сплелись струи Дона с Амуром,
Не преломились хребтом Урала,
Как Млечный путь, озаряя небо.

Это уже природное, глубинное имперское чувство поэта, далёкого от всяких внешних сиюминутных политических баталий. Иван Жданов откровенно переживает и крах своей родной державы, и осколочное состояние нашей русской культуры. Как всегда, найдутся критики, которые посчитают, что я «вводимый в заблуждение то его кондовой родословной, то его новаторской поэтикой…» пытаюсь приручить Ивана Жданова и заполучить в ряды национал-патриотов и почвенников. Такие критики всерьез считают, что даже Юрия Кузнецова я сумел переделать под себя и своё мышление. Будто большой талант можно хоть как-то и хоть кому-то приручить. И многогранность дарования Ивана Жданова всегда останется за ним. Но разве я сумею когда-нибудь забыть, как Иван Жданов умудрился однажды чуть ли не повторить подвиг нашего премьера Евгения Примакова, повернувшего самолет над Атлантикой после начала бомбардировок Югославии. Так и поэт Иван Жданов вцепился в горло именитому иностранцу во время полета из Барнаула в Москву, требуя от него извинений за бомбардировку сербов. Чуть было самолет не повернули обратно. Получил за это три года тюрьмы условно, но и иностранец никогда не забудет столь страстного защитника сербов. Не собираюсь ни в коей мере оправдывать подобные экстремальные поступки русского поэта. Но, думаю, если бы не сидело в каждом из нас нынче этого чувства национальной униженности, не было бы и подобных всё более учащающихся эмоциональных взрывов. Увы, русскость неизлечима.

Попробуй мне сказать, что я фантом
И чья-то часть, болящая при этом,
А если нет, то чем же болен я?
Что заставляет незнакомым ртом
Меня вопить и вздрагивать скелетом
Под тяжестью чужого бытия?
Мне кажется, что плоть моя – часы
Чужой души, затерянной в страданье,
Глядящей на себя со стороны —
И торг идет, и кренятся весы,
И псы ворчат от моего дыханья.
И некуда бежать, как от вины.

Но с осколочностью своего культурного существования пришло чувство катастрофичности, безнадежности, сравнимое с такими же периодами распада великих империй прошлого. «Мы вровень с теми, для которых мы вверху перед возможностью исчезнуть…» В русской литературе наступало повсеместное одичание, отказываясь от фальши соцреализма многие молодые писатели отказывались и от культуры советского периода, от элементарного знания своих предшественников, отказывались от биографизма и лирического героя, созвучного своему времени. Вот уж на самом деле, всеобщее одичание и привело к самому пещерному авангарду, к эстетике насилия. Владимир Сорокин, активный участник литературного андеграунда поздних советских времен, учитывая опыт Ивана Жданова, считает: «Мне кажется, насилие связано с недостатком любви, сексуальной нереализацией, неудовлетворенностью. Это желание достучаться до человека. Есть такой поэт Иван Жданов. Он регулярно устраивает драки, бьет всех подряд. В чём дело? А он просто чувствует кризис поэзии, и хочет разбудить людей, объяснить, что поэзия – это прекрасная вещь»…

С этим, в глубине души согласен и сам Иван Жданов: «Может, у меня такие отстраненные стихи из-за скитальческой судьбы? Ведь у меня не сложилось с любовью… И, наверное, в моих отстранённых стихах сказывается одиночество».

Это одиночество, отвергаемое безуспешно им самим, и поместило его, как поэта, по другую сторону зеркала. Сделало поэтом обратного сравнения, перевернутой метафоры, перевернутого видения. Одиночество и общественное (что страшно именно для отчетливо русского человека, будь он бельгийцем или шведом, он бы расположился в нём уютно, как улитка в раковине), одиночество и личностное (что для меня всегда было непонятно, ибо высокий, рослый, стройный мужчина Иван Жданов скорее героического, чем аморфного типа, казалось, никак не мог остаться одиноким, но, думаю, одиночество общественное, поэтическое загнало его самого в такие подкорки бытия, что он способен был жить лишь со своими такими же одинокими стихами) – они и привели его к погружению внутрь самого себя. В отличие от многих своих коллег, он никогда не играл в своей поэзии, как бы понарошку опробовав рискованные стихотворные эксперименты. Он и в авангарде своём был истинно трагичен, чем-то напоминая мне раннего Владимира Маяковского, а не его игровых шуточных друзей вроде Давида Бурлюка или Семёна Кирсанова.

Всё лишнее для человека соединилось в нём самом
Во всём, что лишним и ненужным он никогда не назовёт.
В нём век от века прижилось желанье быть неуловимым
Для пустоты и быть понятным хотя бы только для себя.

Его ранняя авангардистская поэзия советского периода была не востребована широким читателем из-за её малодоступности. Его поздняя поэзия времен перестройки еще более не востребована из-за чувства катастрофичности.

Поэт считает: «Перед уничтожением все равны. И древнеегипетские времена, и древнеацтекские, все культуры, в этом смысле, равны. Так же уязвимы и ранимы, как наше последнее поколение. Так возникает неожиданное соседство с ними. Хотя, казалось бы, они совершенно далеки и от нас, и отстают неизвестно где. Когда ты хочешь зафиксировать свое переживание, ты утверждаешь мир как катастрофу, которая, по Аристотелю, выводит к катарсису. И каждую вещь ты должен высказать как на духу… Меня заинтересовали объекты, не существующие в природе, но живущие в духовных измерениях. Их можно узреть очами души… меня стал цеплять – „полёт без птиц летит“».

Сначала отказ от внешнего безумного суетного мира, затем уже отказ и от предметности этого катастрофичного мира, это и был плавный переход поэта Ивана Жданова к увлечению в стихах обратными сравнениями. Скорее, не внешний авангардизм изломанной формы, а внутренний духовный перелом и приход к своеобразному русскому даосизму.

Верблюда помнят, а разве Царство
В ушке игольном застрять не может,
Когда б решилось пойти навстречу?
Запретный плод облечен в лекарство
От тех сомнений, что жизнь итожит,
Но где он спрятан, я не отвечу.
А там, где ревности нет и в помине,
Где все друг друга давно простили,
Где нет ни правых, ни виноватых.
Благословенье твоей пустыни
К тебе приходит без твоих усилий,
Не осуждая тебя в утратах.

Не могу не привести цитату из блестящей статьи о поэзии Ивана Жданова одного из наших талантливейших критиков, к сожалению, уже покинувшего земной мир, Владимира Славецкого. Привести цитату и из уважения к памяти ушедшего друга, и признавая точность его поэтического анализа: «Иван Жданов вполне последователен в отражении известной парадоксальности, алогизма существования. Поэт работает на приёме не столько бокового, косвенного зрения, сколько перевернутого видения, оживляя, видимо, опыт французской поэзии. Опрокинутость мира чувствуется поэтом: „перевернуть бы дом – да не нащупать дно“, „птица – это тень полёта“…»

Люблю цитировать талантливых людей, и об их существовании читателям напомню, и меня всё равно не убудет. Уловленный мною образ писателя всегда останется отчётливо авторским, моим мифом. Но, как говаривал еще один мой покойный друг Петя Паламарчук: «в любой выдумке есть доля выдумки, остальное истина.»

А со Славецким не соглашусь только в одном, вижу в ключевом для поэзии Ивана Жданова обратном сравнении, перевернутом видении, в ждановском Зазеркалье не столько опыт французской поэзии, сколько образную систему китайских мудрецов. Будто из стихов Ивана Жданова прозвучало в книге Чжуан-цзы «Путь полноты свойств»: «Однажды Чжуану Чжоу приснилось, что он – бабочка, весело порхающая бабочка. Он наслаждался от души и не сознавал, что он – Чжоу. Но вдруг проснулся, удивился, что он – Чжоу, и не мог понять: снилось ли Чжоу, что он – бабочка, или бабочке снится, что она – Чжоу». И наоборот в эту книгу китайского мудреца четвертого века до нашей эры легко войдут такие поэтические строки Ивана Жданова: «Он отражается в воде. / И волны, крыльями шурша, / и камни, жабрами дыша, / следят за ним»… Войди в этот сокровенный мир внутреннего по отношению к внешнему, и поэзия Ивана Жданова обретёт ясный и даже иной раз категоричный этический смысл. Или же такое, откровенно даосское признание:

Тихий ангел палец к губам, оборвёт разговор,
И внезапной свободой
Мы повиты, как руки немых, завершающих спор
Точкой схода.
И кому не хотелось хотя бы на время такой
Стать неслышимой речью.
Пролетающей паузой между словами с тоской
По молве человечьей.

Впрочем, от китайских мудрецов Чжуан-цзы или Лао-цзы можно в поэзии Ивана Жданова легко прийти и к божеским откровениям Гавриила Державина, и к тютчевской многосложности образов. В своей сложности он остается хранителем и русского языка, и русской культуры. Обнажая лишь новые смыслы, новые пласты слов, образов и категорий. Обиженный невниманием читателя поэт сам пробует в своих пояснениях и комментариях достучаться до него. Не скрываю, и я с удовольствием пользуюсь подсказками поэта. Красота образа, сравнения, метафоры вполне самодостаточны, особенно для эстета. (Кстати, поэтому я высоко ценю метафоричность Проханова, Зульфикарова, Кима, Юрия Кузнецова…) Но чувствуешь же и потаенный смысл стихотворения, хочется заглянуть за кулисы яркой метафоры: «Сквозь глубину всех вещей, объединяя их, как ветви одного древа, просвечивают буквицы этого языка… Принцип обратного сравнения. Понятно ли вам это? Бывают явления, для которых нет общих понятий, вернее, есть, но человек о них только догадывается. Допустим, всё, что летит: птица, бабочка, но ведь ещё и самолёт, и воздушный змей… Конечного слова для этого понятия нет. Слова здесь, как железные опилки вокруг магнита, обозначают силовые линии, хотя сами этими линиями не являются… Если понять принцип обратного сравнения, то мои стихи не покажутся такими уж сложными. Я спрашивал у многих, как они понимают строку: „Внутри деревьев падает листва“. У кого душа расширена говорили: „Это осень“. Другие говорили: „Это зима“. А в контексте, где эта строка находится, речь идет именно о зиме. Это ведь бесконечное падение листьев… Если предмет неясен, гляди чуть в сторону, вскользь и ты его увидишь… Так и в стихах косвенным зрением нащупываешь „вжж-вжик“, как бы обход такой делаешь, изгибаешь взгляд. А название это не то что умерщвление вещи…»

С одной стороны, его образы как бы и непереводимы на обыденный бытовой язык. Его язык явно ассоциативный. Но, с другой стороны, а наша бытовая речь разве не ассоциативна? Иван Жданов, тоскуя по своему родному Алтаю, часто навещая его, засиживаясь с мужиками до ночи в разговорах и обсуждениях всего на свете, искренне сожалеет, что земляки-то стихов Ваниных читать не желают, а если и слушают, подремывая под рюмку другую-третью, его же и спрашивают: «объясни о чем написано?» И как ему рассказать, что из их же ассоциативных разговоров родились те или иные образы и сравнения, и потом есть же что-то, что неведомо им, что выше их бытового существования. В конце концов – Алтай – космическая земля, край Беловодья. Кроме ларька с подвыпившими мужиками ежесекундно существует и космос над всеми нами, который и дает нам всем существовать.

Что делать нам в стране, лишенной суесловья?
По нескольку веков там длится взмах ветвей.
Мы смотрим сквозь себя, дыша его любовью.
И кормим с рук своих его немых зверей.
Мы входим в этот мир, не прогибая воду,
Горящие огни, как стебли, разводя.
Там звезды, как ручьи, текут по небосводу
И тянется сквозь лёд голодный гул дождя.

Вот и оживают все замызганные, затертые вещи в стихах Ивана Жданова под его косвенным взглядом. Он, уходя от момента времени, от момента взгляда докапывается до первичной праосновы, до предельной концентрации образа. А в ответ часто получает лишь отзывы филологических комментаторов и опытных дешифровалыциков, не вникающих в саму красоту поэзии. Мало кто из нынешних поэтов так мучительно работает над своими стихами, доводя их до логического завершения. «Когда стихотворение начинает жить, не просто ты его мучаешь, строгаешь, гнешь, но когда оно начинает самостроиться, саморазвиваться, оно приводит к неожиданным своим завершениям. От замысла до его завершения такая же разница как от замысла дерева – замыслил дерево, бросил семечко, а у тебя выросло что-то невероятное. И это более блаженное, более нормальное состояние, так и книга – растет или строится…»

Он как бессмертный лунный заяц бежит от этих комментаторов из Москвы обратно на Алтай, оттуда в Крым, в Симеиз, ставший ему родным, потом еще куда-нибудь дальше. Втайне он мечтает о «Василии Теркине», о пушкинской простоте, рвется к сюжетным стихам, но не приемля действительность, он не приемлет и сюжеты из этой дурной действительности. «Моё поколение не знало, куда ему метнуться: газеты писали одно, народ говорил другое. Я мучился, спасаясь чтением. Читал до одури! Даже грыз сырую крупу, чтоб не отвлекаться на стряпню. А в стихах… В конечном итоге я пошел по философии христианства…»

Слышите, раздраженные оппоненты, не я его изображаю зеркалом православной контрреволюции, а он сам, в мучениях своих пришел к Богу и христианству.

Кости мои оживут во время пожара,
Я раздую угли в своих ладонях.
Но и в таком костре мне мой двойник не пара —
Бездны играют в прятки в оцепенелых доньях.
Дым от такой страды смертным глаза не выест,
Олово, а не спирт будет тащить на крышу.
Может, тогда и впрямь время меня не выдаст —
Пенье Твоих костей, Господи, я услышу.

Это уже нечто почти пророческое. Современный пророк современной поэзии. Когда нет героев, а антигерои не нужны. Это попытка утверждения нового канона, попытка осмысления пророческой миссии поэта. Но много ли может написать пророк? Поэт, отказавшийся от лирического, то есть сиюминутного, моментального освоения действительности? Новый канон всегда немногословен, мучительно медленно, по строчке сотворяет новое здание, отказываясь от лирического наследия своих ближайших предшественников. Ему явно не нравилась наигранная исповедальность шестидесятников, фальшивое выворачивание души наизнанку. Кроме лицемерия и картинности вполне справедливо Иван Жданов не находил в этом ни подлинной трагичности, ни осознанного героизма: «При таком выворачивании наизнанку оказалось, что внутренний мир человека беден, бледен, человек просто растерян и не знает, что ему делать вообще с собой, со своей жизнью, с миром…» На мой взгляд, точная характеристика шестидесятничества, финалом которого и стал нынешний трагический финал России…

Когда предыдущее время разрушено, когда и исторические, и политические, и гражданственные, и эстетические каноны валяются в пыли и грязи, привычная «столбовая» поэзия как бы и не работает. Эпигоны классицизма не интересуют читателей. Надо или уходить вглубь, или улетать вверх, обретая косноязычие первичности. Ему не по пути ни с былыми лириками и биографами, как бы талантливы они не были, не по пути и с игровыми постмодернистами и концептуалистами. Но куда ведет его новый канон, канон разрушенного единства, он и сам сказать не может.

Я поймал больную птицу.
Но боюсь её лечить.
Что-то к смерти в ней стремится,
Что-то рвёт живую нить…

Может быть, его поэтический канон, это канон, стремящийся к смерти? Канон о тщетности поэтического слова? Может быть, он чересчур категорично отказался от лиричности предыдущего поколения, выплеснув вместе с поэтическими штампами советского времени и неприемлемыми для него поверхностными, антибытийными метафорами и сравнениями шестидесятников, того же Вознесенского, резко отторгаемого им, и самое тело поэзии? Даже об Иосифе Бродском, интересном для Жданова, как самый яркий представитель предыдущего поколения, при всем уважении к нему, он высказывается с определенным отталкиванием от его поэзии: «В целом, он из тех могикан, которые придерживаются лирического героя… Поэты, которые пытались продолжить традицию „лирического героя“ неизбежно приходили к тому, что их поэзия становилась всё более рефлексирующей даже на слабое раздражение. Например, не нравятся тебе… эти дома. Ты можешь об этом написать. Но в этом не будет главного – концепции всемирности, где ты не потерян, не заброшен. У меня должен быть Бог. Бог – это конкретная категория. И вот если она есть, то её можно даже не замечать. Это становится стабильным, естественным, прозрачным… При всей своей неистовости Бродский демонстрирует в стихах какую-то трогательную слабость. Я давно это открыл. А если поглубже вникнуть в его поэзию 50-х годов, чувствуются интонации то Мартынова, то Винокурова, то Симонова, то даже Тушновой. Оно и понятно: тогда все зачитывались стихами этих поэтов… Больше всего мне по душе стихотворение Бродского о чёрном коне. Там такие строки:

Зачем он чёрным воздухом дышал?
Зачем во тьме он сучьями шуршал?
Зачем струил он чёрный свет из глаз?
Он всадника искал себе средь нас.

Я подумал, что может, этот чёрный конь тень призрака, который зовет в пропасть… Бродский своего черного коня сам не понял до конца. А за этим стоит многое. Так, например, кто-то из поэтов писал: мол, там, где когда-то был полигон, всё заросло и застроилось, а трава до сих пор шевелится…»

Иван Жданов извлекает из поэзии предыдущего поколения лишь строчки, ведущие к тем ведомым ему первоглубинам, к первичному хаосу, из которого лишь что-то выстраивается, отрицая всё былое здание культуры. По-моему, нечто подобное выискивал в стихах классиков и Юрий Кузнецов. Во всей мировой поэзии он искал отрывки разговоров с Вечностью. Впрочем, и свою поэзию Иван Жданов воспринимает как удачный или неудачный разговор с Вечностью.

С одной стороны, кажется, не похож ли Иван Жданов на молодых героев, описанных в своё время Осипом Мандельштамом: «Молодые московские дикари открыли ещё одну Америку – метафору, простодушно смешали её с образом и обогатили нашу литературу целым выводком ненужных растерзанных уподоблений»? С другой стороны, не поможет ли это новое «дикарство» на самом деле найти и нового героя в поэзии, и новую пророческую поэзию? Ведь, как ни покажется парадоксальным, но эстет Иван Жданов никогда не отказывался ни от героизма, ни от пафоса в поэзии. Он наполняет кантовскую «вещь в себе» новой пафосной сущностью, находя пафос в новой внутренней выразительности и слова, и вещи. «Пафос, на мой взгляд, такая же неистребимая вещь, как частная жизнь. Человек всегда – между жизнью и смертью, между свадьбой и крестинами. И любой рассказ об основных поворотах судьбы, любая фотография этого момента – и, естественно, стихотворение! – будут пафосны».

Мы – толпа одного и того же
На спирту разведенного смысла.
И над нашей державной рогожей
Золотящая блажь нависла.
И достанется нам по закону
То, что отдано добровольно:
Или ангел допишет икону,
Или крови не будет больно.

Русская классическая литература для него была завершена самим жестоким XX веком. Осталась для Ивана Жданова на века изумительная проза Виктора Астафьева и Валентина Распутина, поэзия Юрия Кузнецова и Арсения Тарковского. Он и сам себя считал в каком-то смысле именно завершением, последним откровением этого классического периода. И одновременно, попыткой выразить нечто непонятное, шевелящееся, бурлящее, новое…

Но не принимает он и ныне господствующий бахтинский «низ», когда по Бахтину: «Всё высокое неизбежно утомляет. Устаешь смотреть вверх, и хочется опустить глаза книзу. Чем сильнее и длительнее было господство высокого, тем сильнее и удовольствие от его развенчивания и снижения. Отсюда громадный успех пародий и травестий, когда они своевременны, то есть когда высокое успело уже утомить читателей». За правдой Бахтина стоит торжество нынешних Петросянов и Жванецких. Так нужна ли нам была эта правда? Бахтинианцы ныне должны торжествовать, все прогнозы сбылись. Только на душе радости нет, ни у меня, ни у Ивана Жданова, который высматривает новую народную правду и новое высокое традиционное искусство именно в сложных поисках новой выразительности и новой символики.

О, дайте только крест! И я вздохну от боли
И, продолжая дно, и берега креня,
Я брошу балаган, и там, в открытом поле…
Но кто-то видит сон, и сон длинней меня.

В своей иерархии ценностей, выработанных жизнью, он стремится перенести акцент с личности на изначальное и неменяющееся бытие мира и человека. Как ни парадоксально, в опоре на первичные устойчивые этические и мифологические ценности он является куда большим консерватором и традиционалистом, нежели многие современные эпигоны классического стиха. Он ищет все те же основы, на которых изначально держится земля, бессознательно погружаясь в древнюю мифологию мира, для которой временное существование конкретного человека – нечто крайне неустойчивое: «Если сейчас писать об этом так, как писали раньше, то ничего, кроме глухого стона не услышишь. А стон – это тоже явление неустойчивости».

Я блуждал по запретным, опальным руинам,
Где грохочет вразнос мемуарный подвал
И кружа по железным подспудным вощинам,
Пятый угол своим арестантам искал.
Арестанты мои – запрещенные страхи,
Неиспытанной совести воры,
Искуплений отсроченных сводни и свахи.
Одиночества ширмы и шоры…

Он сам бежит от поэтического и общественного одиночества, понимая, что своей одинокой поэзией он невольно делает одинокими и своих читателей, «непреднамеренно вносит свою лепту в энтропию беспамятства». Он нуждается в чужом и даже в чуждом для себя опыте, воспринимая свое одиночество, как богооставленность. Он ищет мир в себе, чтобы добиться победы. Но, преодолевая новый хаос, или порой погружаясь в него до самого дна, он отказывается напрочь от затейливых игрищ концептуалистов и постмодернистов. У него и авангард оплачен кровью и тяжелым трудом.

«Вот, кажется, прошумел и укатил постмодернизм – и нет его на горизонте. Но мировой просцениум вряд ли будет пустовать долго. Всё настойчивее пугают глобальным потеплением, грозят повсеместным терроризмом… И вот стоит поэт на пороге этого мира, и то с недоумением, то с презрением смотрит на беспредельную смену вех, переживает, участвует, отвечает. С позиции мудреца, конечно, смотрит, говорит умные проникновенные вещи. Его как будто не слушают, но слышат…»

С этим я согласен, нынешних серьезных поэтов, нынешнее сокровенное глубинное искусство как будто не слушают, но – СЛЫШАТ!!!

Слышат и новые стихи Ивана Жданова, который, продираясь сквозь мировой и собственный хаос, преодолевая заманчивое магическое язычество пришел к простым истинам Православия. В этом есть своя высокая мистика, которую не сможет отринуть ни один рассерженный либеральный критик, все наиболее талантливые поэты нашего поколения и слева, и справа, за редким исключением приходят к своему христианству. В ряду Юрия Кублановского, Ольги Седаковой, Николая Шипилова, отца Романа, Татьяны Ребровой, Олеси Николаевой, Иван Жданов, – поэт совсем иной эстетики, – стоит также преклонение перед крестом Всевышнего. И втайне мечтает о своей новой неслыханной простоте и предельной ясности. Может быть, поэтому он временами и уходит из поэзии вовсе, пишет крайне мало и редко, чем напоминает мне и по судьбе своей, и по поэтике своего сверстника Сашу Соколова, тоже надолго исчезающего для своих читателей. Тоже значимого по великим замыслам и сложного в простом читательском восприятии. Может быть, они и правы в своем стремлении к совершенству слова и замысла, ибо нет для него ничего страшнее размытых критериев и легковесных строчек.

Что воскресенье? – это такой зазор,
Место, где места нет, что-то из тех укрытий,
Что и ножны для рек или стойла для гор,
Вырванных навсегда из череды событий.
Знать бы, в каком краю будет поставлен дом
Тот же, каким он был при роковом уходе.
Можно было б к нему перенести тайком
То, что растратить нельзя в нежити и свободе.

Его сегодняшний вывод, четко отделяющий поэта и поэзию Ивана Жданова от многих бывших соратников и коллег по литературному творчеству: «Наша поэзия неотторжима от православного сознания». Он сам впитал православное сознание с воздухом родной деревни, с чтением классики, с народными песнями. Даже заблуждаясь и увлекаясь иными мирскими мотивами он шел всё тем же путем Богопознания. Впрочем, из заблуждений и увлечений, из необыденности и неправильности языка и вырастает тот поэтический словарь, которым поэт Иван Жданов пробует разговаривать с Вечностью. Мне кажется, ему это в какой-то мере удается.

Восьмая глава. Петр Краснов



Петр Николаевич Краснов родился 12 января 1950 года в Оренбургской области, в деревне Ратчино. Там же в Оренбурге окончил агрономический факультет Сельскохозяйственного института в 1972 году. Работал агрономом в крупном совхозе, но всё больше тянула к себе литература, стал публиковаться сначала в многотиражках, потом в оренбургской и уральской печати, перешел работать в газету, а после приема в Союз писателей поступил учиться на Высшие Литературные курсы при Литературном институте в Москве. За первую книгу прозы «Сашкино поле», вышедшую в Москве в издательстве «Молодая гвардия» получил Всесоюзную премию, как за лучшую книгу среди молодых писателей. Его имя громко прозвучало на седьмом всесоюзном совещании молодых писателей. Его приветил председатель Союза писателей СССР Георгий Марков. Петр Краснов попробовал начать столичную жизнь, женился, получил квартиру в подмосковной Электростали. Но суета столичной литературной жизни ему не подошла, и, пожалуй, он единственный среди осевших в Москве молодых писателей, бросил Москву и вернулся к себе на родину, в Оренбуржье.

Впрочем, в начале перестройки, Петр Краснов готов был опять повторить столичный эксперимент и на бурном перестроечном съезде Союза писателей России дал добро на выдвижение своей кандидатуры на пост первого секретаря Союза писателей. Как некую провинциальную альтернативу столичному выдвиженцу Александру Проханову. К счастью для самого Краснова, победил на тех шумных выборах еще один провинциальный выдвиженец из Новгорода Борис Романов.

Петр Краснов долгие годы был главой писательской организации Оренбуржья. Что не мешало ему писать блестящую, хотя и грустную, постдеревенскую прозу. В 2006 году в Оренбурге вышло пятитомное собрание сочинений Петра Краснова. Живет в Оренбурге.

Литература – это дух…

«Истинная литература – это, прежде всего, дух. А дух веет, где хочет – то уходя в некое подполье, растворяясь в радиошумах и телепомехах времени, то вспыхивая ярко, давая свои отсветы и блики не на имена даже – на отдельные творения (хотя были и есть её, литературы, „постоянные“ источники, ровно горящие на протяжении десятилетий). Этот дух, считай, давно прокинул Запад; он обретается там, где человек переживает „минуты роковые“ мира, где болит и корчится душа живая – у нас в России, в других народах, где ещё не закатан под асфальт пресловутого прогресса „культурный слой“, где душе даден язык…

Из публицистов до первопричин многих сегодняшних проблем и бед „докапывается“ Александр Панарин – удивительный тоже по глубине анализа, по ёмкости синтеза социолог, философ, мыслитель…

Поражает Александр Проханов – и своим великолепным метафорическим, густым и ярким, глубоким по мысли письмом, и работоспособностью своей, для меня – запредельной. Его лучшее – „Чеченский блюз“…, „Идущие в ночи“, „Африканист“, сейчас читаю „Господин Гексоген“…

Но, положение, конечно же, трагичнейшее: человека насильно, изощренно загоняют в докультурное состояние, в деградацию – всеми государственными, подчеркну, средствами. Мировое зло, торжествующее ныне, само по себе предполагает одичание, которое для него „принципиально“… И литература здесь в главной своей роли – „удерживающей“, в каком-то смысле, то есть противостоящей злу по самой своей творческой и нравственной природе…»

Петр Краснов

И весь он как ерик потайный. О прозе Петра Краснова

Петр Краснов с вечной папиросой в левом углу рта, с напряженным цепким взглядом, лишенный богемной вальяжности и расхлябанности, больше похож на прораба или на фермера, занятого своим производством, чем на известного писателя. Впрочем, он и проработал немало лет агрономом в родном совхозе после окончания Оренбургского сельхозинститута. И потому о делах в деревне знает не понаслышке, не из воспоминаний детства, как кое-кто даже из наших видных писателей-деревенщиков. Может быть, лишенный ностальгии и тоски по малой родине и босоногом детстве, он потому и смотрит на жизнь своих земляков жестким реальным взглядом. Про таких, как Петр Краснов, говорят: с ним не забалуешь.

Родился он 12 января 1950 года в селе Ратчино Шарлыкского района Оренбуржья в крестьянской семье. Писать начал еще в детстве, и потому, когда его проза, проза сельского агронома стала появляться в московских журналах, поехал учиться на высших литературных курсах в Москву. Там первоначально и осел.

Но покидать надолго свою неустроенную оренбургскую родину он тоже не пожелал. Вроде бы походил по молодости в любимчиках у высшего литературного начальства. Пригрели его в Москве, за первую книжку «Сашкино поле» дали премию. Его готовили в новую литературную элиту, в которую подбирали послушных провинциалов от сохи, более-менее талантливо владеющих пером. Точно так же хотели приручить Анатолия Буйлова с его «Тигроловами», Александра Плетнева с его «Шахтой». Но каждый раз власти ошибались. Уже и столичной семьей обзавелся Петр Краснов, квартирой в Подмосковье, но душой чувствовал: не его это, не столичный он житель, не столичный писатель. А церемониться и деликатничать он смолоду не умел. Все мосты взорвал, все зарубки на сердце оставил, озлился и на себя, и на покровителей, заманивателей своих. Вернулся на реку Урал, где и написал с великим сердечным облегчением своих великолепных «Высоких жаворонков», где слились воедино и родной дом его и земля его, и автобиографические по сути записи о деревенской жизни подростка послевоенного поколения, и точно и удивительно тонко подмеченные подробности народной жизни, прямо бунинская радость от общения с природой, многоцветие уральских степных пейзажей и ненасытная жадность освоения еще живого крестьянского языка.

Бегство из Москвы помогло родиться одному из шедевров русской прозы последней половины XX века.

«Сглаженные, старенькие горы первыми встречали его, возвращающегося издалека. Сначала были просто далью, прохладным синим, сизым в воздушной дымке окоемом в жарко остановившейся степи… А потом понемногу выделялись, вставали из торжественно колеблемого марева, вот уже выше они, ближе, уже выглядывают из-за невысоких косогоров, пологие и теплые, со скупой зеленцой на красноватых, кое-где поразмытых ливнями склонах, уже кругом знакомые места… Доброта солнца, встающего из-за гор этих, была каждодневна, и зло так или иначе проходило, хоть оставляло по себе память…». Радость от общения с родиной даже на время заслоняла проступающее зло.

Удивительно, как близки эти Красновские уральские горы, уловленный им запах степи, с точно таким же видением тех же уральских гор его земляка, раннего Владимира Маканина. И как далеки нынче друг от друга эти талантливые писатели. А ведь и с Петром Красновым, не вырвись он на уральскую свободу из липкой московской паутины, могло произойти нечто подобное, и проза его, подобно поздней маканинской, отдалилась бы и от гор уральских, и от языка классически русского, и от живой и реальной жизни.

Пожалуй, из всех талантливых оренбургских писателей, от Юрия Бондарева до Владимира Маканина, от Надежды Кондаковой до Ивана Уханова, он и остался по сей день единственным владельцем сокровищницы живого народного языка, хранящим цельность и неделимость мира своего, писательского и мира народного… Стилист и психолог, переполненный подробностями оттенков запахов не хуже какого-нибудь европейского Патрика Зюскинда, оттенков человеческого состояния, сравнимыми, пожалуй, и с прустовскими, он, как ерик потайный, хранит в себе и про себя знание русского национального бытия.

Где-нибудь, в какой-нибудь малой европейской стране, он бы давно ценим был, как национальное достояние. Увы, в России нынешней свои национальные достояния не очень-то нужны и культуре нашей, и властям нашим. Впрочем, всё это уже навсегда останется с нами, придут иные времена, иные возвращенные национальные знания, иная жажда по сокровенному. Прочтут и Петра Краснова: «…Когда последний свет станет уходить из моих глаз, верую: и тогда томящим видением будет так и не открытая мною страна. И не умрет, а замрет её образ во мне, чтобы через годы, может быть, через столетия ожить в другом человеке, и увидит он её моими глазами и заплачет не сознавая, что плачет он от какого-то озарения, встревожен чьей-то любовью, пронзившей толщу времен и доставшей ту душу, в которой суждено повториться и моей печали и моей радости…»

Была и на самом деле в «Высоких жаворонках», как и в лучшей деревенской прозе его старших соратников Виктора Астафьева, Василия Белова, Валентина Распутина та высокая нотка принадлежности к вечности родной природы и родного народа. Вернувшись из Москвы на родину, избавившись от щемящей, но и обогащающей печали расставания, избавившись от сладостной ностальгии, он вернул себе и все подробности разрушающегося уклада. Живя в душной и жесткой реальности, трудно живописать ушедший «Лад», подобно Василию Белову. Его любовь к родине, к деревне, к народу своему – это любовь зрячего человека, любовь требовательного и прямодушного хозяина своей земли. И потому, с «Высокими жаворонками», похоже, закончилась лирическая воспоминательность его ранней прозы. И опять же, подобно Ивану Бунину, трезвый и зоркий, порою беспощадный взгляд прозаика замечает новые окаянные дни, без которых, похоже, никак не обойтись земле русской.

Вот уж точно, и весь-то он, Петр Николаевич Краснов, прозаик Божьей милостью, как ерик потайный. Вроде бы, открытый всем ветрам и взглядам, вроде бы простоват и в жизни, и в прозе. Да только в простоте его народной прозы такие бездны и глубины скрываются, о каких, пожалуй, он и сам не всегда догадывается. Ерик потайный, и всё тут. И никакой Даль не поможет. В страницах его прозы, как в панцире далекой-далекой реки Урал, на берегу которой он и живет почти всю свою жизнь, как в простодушных критических видениях наших почвенников, отводящих ему почетное, но панцирное опять же ложе – видеть всё «глазами народа», он-то сам еле брезжится, еле угадывается, вот и кидаются все критики на «невыразимо знакомое, но которое ни разглядеть, ни узнать толком нет времени, нет желания… всё равно всё своё, и ничего в нем ни понять, ни объяснить. Всё своё, ничего нет чужого…» Свое-то и становится чуть ли не главной загадкой его прозы, ибо ни примеров для подражания, ни умиления перед народными героями сегодняшних дней в книгах Петра Краснова не найдете. «Лишь эта тьма чужая; и где-то рядом она всегда, за ближним пределом, ковырни в ребячьей дурости побелку – проступит неживым, глянет… В ней лишь сила, злобу людскую подпирающая, накачивающая, а уж та сама… Уж мы сами, нас просить не надо… Не верил всем другим никогда, их блеску гнутому-выгнутому, обманному…»

«Глазами народа» – это замечательно, и даже не каждому талантливому писателю дано видеть жизнь «глазами народа». Но народ-то больно разный у нас пошел нынче. И не только в городах больших, но и в деревеньках дальних-предальних. И Чикатило вышел прямиком из нашего с вами народа, не с луны свалился. Вот всю эту нынешнюю правду народную и о народе Петр Краснов пишет по-бунински беспощадно и в то же время со скрытой жаждой света… Что видит вокруг себя в жизни народной, то и пишет. А видит-то он довольно много. Не чета близоруким либералам в очечках. Не чета идеалистам городским из почвеннических журналов. И если радости в его поздних повестях маловато, любви маловато, то значит, и в самой действительности, окружающей его, полно черных красок. Разница между ним и, к примеру, каким-нибудь Дмитрием Быковым, в том, что Дмитрий Быков народ чернит с удовольствием, презирая и отчуждаясь от него, а у Петра Краснова самые жуткие сцены из «Новомира» или «Колокольцев» написаны с болью и состраданием, с гневом за такое часто постыдное состояние народа. Впрочем, он и сам, в отличие от его осветляющих критиков, пишет о себе и своих замыслах всю правду: «И раньше так называемая „деревенская проза“ не была у нас каким-то там „кантри“, тематико-стилистическим заповедником, а говорила, кричала о назревших проблемах и неладах общенародной, а не только одной деревенской жизни – и оказалась, к несчастью общему нашему, права. А тем более сейчас, когда „реформы“… превратили всю остатнюю, обкорнанную историческую Россию в одно необозримое „поле бедных“ с непроходимыми бурьянами всяческого люмпенства… Если же говорить о сдвигах, то да, есть – в сторону окончательной, как кажется, деградации… И потому в тупик, в ступор какой уж год заходит жизнь в деревне, с повальным пьянством, с воровством друг у друга уже, со стремительным старением, выбыванием последней рабочей силы. Мое родное Ратчино – большое степное село, какому бы жить да жить, – выглядит сейчас куда хуже, чем тридцать лет назад… Вместе с деревней, колыбелью народной, мы теряем не кого или чего-нибудь – себя… Мы её неизбежно утратим, превратим в полубродячее, вконец деградированное квазинаселение…» Вот об этом квазинаселении, об этом деградированном люмпенстве пишет всё горше и горше в повестях и рассказах народный русский писатель Петр Краснов, но из последних сил, из последней боли своей выискивающий в людях последнюю надежду, последний «свет ниоткуда».

Конечно, можно и мне прикинуться еще одним «ериком потайным» и написать о якобы самоотверженном герое Ереме из повести «Новомир», который ринулся в огонь, спасая одного убогого и одного явно пропащего прохвоста. Можно вполне справедливо винить окружающий мир, никчемные власти и сделаться еще одним защитником и оправдателем беспробудного пьянства Еремы. Да вот только не понять, почему сам герой-то, не считаясь со своими книжными «оправдателями» как бы добровольно и смерть себе предпочел. Сам-то герой «нынешнюю жизнь за жизнь не считая», ведет себя по отношению даже к соседям или к родной жене угрюмо и оскорбительно. Получается, что и не подвиг он совершал, спасая из огня никчемных, в общем-то людишек, не из жалости к ним, таким же как он сам «нелюдям». (Да и что хорошего дальше ждать тем же деревенским жителям от спасенного Еремой разбойного и лютого Киряя? Зарежет кого-нибудь, сожжет по дури и без жалости.) Потому что жизнь свою никчемную, или «нежить», как выразился Максим, отдыхающий горожанин, наш герой Ерема не желал продолжать. Может, в этом и было настоящее геройство его. В отказе от своей «нежити». И народ не поразился этим поступком Еремы, не из-за присущего ему благородства или героизма, а потому, что так и жил Ерема в постоянном неведении о добре и зле в жизни своей, с тех пор, как потерял веру в себя. «И никто отчего-то не удивлялся, почему Ерема именно, а не кто иной пошел, ведь набежало и мужиков тут же, ну, пошел и пошел…» Вроде бы у мужиков и забот и хлопот хватает, а Еремето, что жить, что «нежить» почти едино. Вот и решился за блаженненького и разбойничка пострадать, за них как бы и смерть свою принять. Тем и перечеркнуть всю свою былую «нежить». Сгорели в огне вместе с героем все его беды и пакости. Он как-то простодушно, без героизма всякого взял и «очистился». И никто не знает, примут ли там на небе такое «очищение».

Герои прозы Петра Краснова последних лет – это герои последней черты.

«Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни; И ДУШНО В МИРЕ, СОВСЕМ УЖЕ СПЕРТО СТАЛО, КАК ПЕРЕД БОЖИЕЙ ГРОЗОЙ; и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумием уже ставшем. Только ждать осталось, надеяться – на нечто спасительное, некогда обетованное. Но, по грехам нашим, уже невозможное почти…»

Да и собачка откуда взялась герою под стать. Пройдошный этот песик Юрок. Никак он в герои не годится. Явный прохиндеистый песик. «Ерема уж пробовал на пастьбу его брать… во-он до того проулка дошел с ним Юрок и под палисадник спать завалился – этак, знаешь, демонстративно. Тот и звал, и с кнутом к нему – куда там… Ему любую работу работать – как вору в законе… западло, да. Ну, никудышний он. Никудышний, никак иначе его бабка Ная и не называла. Никчемный, ни двор постеречь, ни даже за ягодой-реписом, за грибами в лесопосадку сопроводить, чтоб хоть душа живая рядом. Пробовали не раз на цепь сажать – так за ночь душу вытьем вынет, а на приходящих ноль внимания, не гавкнет, голоса не подаст… Нет, нарочно не брехал, был уверен хозяин… Главное же, каким-то вот образом поставить себя во дворе прописки сумел: и никчемный, а вроде как свой, привычный, не выгонишь и шкуродеру не отдашь, да и на шкуру-то не годен… Головою ли, инстинктом, а умеют себя нахлебники поставить так, будто без них уж и не хватает чего-то, не обойтись. „При таком-то уме, – все не понимал приятель, <…> демократ-расстрига, – да я бы…“ Ну, а что – ты? Что – мы все, умные-разумные такие, в диалектике понатасканные, в политэкономии – сызмала, а простейшей задачки на вычитание из кармана нашего и из души решить не можем? Где в нас, куда запропала сама наука жизни, а того более – честь наша, дух? Сами из страны барахолку спекулянтскую, бомжатник всесветный сотворили, сами не сказать, чтобы с радостью, – конечно, нет, – но с готовностью какой-то иррациональной опускаться стали, будто долго ждали того, всяк в свой разврат посильный кинулись, в одичаловку…»

Вот такие сначала подробности бытовые живописные, а затем обобщения чуть ли не мировоззренческие определяют всё красновское повествование. Он-то сам, писатель Петр Краснов, как бы и не над народом никогда, а среди него, и себя самого также в «одичаловке» и в «нахлебничестве» обвинить готов. Его герои новой прозы – живут как все, а живут нынче все и в деревне нашей глубинной отнюдь не по нормам стародавней нравственности. Если нынче и «…земля не помнит, где овины стояли – там речушка в кустах путается…»

Вроде бы и деревенская у него проза, самая народная. Но какая-то деревня уже нынче не та, и народ иной пошел. Как-то в праведники, подобно Ивану Африкановичу из беловского «Привычного дела» или же Матрене из солженицынского рассказа, этих героев не отнесешь. Я бы согласился с мнением своего друга и коллеги Валентина Курбатова, который видит в прозе Петра Краснова горькое завершение слова о судьбе народной. «Он вернулся, потому что не мог переменить Господня замысла о себе, судьбы своей, того, что подлинно было написано на роду. Надо было кому-то досмотреть судьбу русской деревни и её сыновей до того зыбкого предела, перед которым поставит их своевольная история последнего времени. Он пришел, когда „деревенская проза“ свое дивное, лучшее, святое, необходимое народной душе слово уже сказала… Петр легко нарушит здесь все законы устоявшихся жанров, чтобы только побольше уберечь из уходящего мира… Смирение и жестокость, православие и язычество смешаются в его деревне, как и в нем самом…» А другой критик Капитолина Кокшеневауже завершит курбатовскую мысль: «Петр Краснов – злой писатель…»

Как говорит герой фильма «Бумер» – «Не мы такие, жизнь такая…» А дело писателя – замечать эту самую «такую жизнь» во всей её подлинности, но, все-таки стараясь разглядеть реальный свет в этой «такой жизни». И «злой писатель Петр Краснов» на самом деле находит в своей прозе свет, «свет ниоткуда». Так и называется его чудный, классический жесткий рассказ «Свет ниоткуда». Среди самой мертвящей действительности, давясь этой гнилью наших перестроечных лет, находит он не придуманный, реальный «свет ниоткуда», который рождается в нас самих и не дает нам окончательно уйти во тьму.

Я бы поздние рассказы и повести Петра Краснова сравнил скорее с поздним же Виктором Астафьевым, разве что возраст иной, опыт иной, и вместо усталой злобы последнего мы видим еще живую рабочую злость реального работника на земле.

На мой взгляд, так глубоко, как Петр Краснов, в последнее десятилетие пожалуй никто в народную жизнь не всматривался. Хватало ярких внешних впечатлений. Зло так и лезло наружу во всем своем разнообразии и многоцветий, что писателю оставалось нанизывать на свой сюжет наиболее приметные черты. Да и сама жизнь решила продемонстрировать наглядно свои раны и язвы одним, свои наряды и блёстки – другим. Чего копаться глубже, когда и так всё видно?

Впрочем, в публицистике у Петра Краснова тоже хватает этой прямоты внешних проявлений. Но, продемонстрировав своему читателю все причуды мирового зла, описав с отвращением полубродячую массу люмпенского населения, отбитый от крестьянской трудовой жизни задичавший межеумочный сброд, Петр Краснов, уже не как публицист, а как тончайший художник в этих извивах нынешней бездны стал выискивать некую «удерживающую силу». Ибо, как он уверен, суть любого талантливого художника не в разоблачениях и проклятиях, а в поисках своего художественного, а значит и Божественного противостояния этому злу по самой природе своей.

И на самом деле, не будь этой «удерживающей силы», которую различить может лишь художник, мастер, творец, сопричастный Божескому началу, давно бы уж зло победило, и земля прекратила свое существование. Добро по всем силовым характеристикам – слабее, и не столь воинственно, и всё же что-то и ломит и останавливает силу зла. И чем пристальнее вглядывается в человека писатель, тем удивительнее находит он порой неизвестно в чем «удерживающую силу».

Советую читателю повнимательнее отнестись к самой загадочной повести Петра Краснова «Колокольцы». Пожалуй, это из лучшей классики метафизической прозы XX века. Сравнимая легко с той же «Осиной фабрикой» англичанина Иена Бэнкса или же с латиноамериканской прозой Борхеса. Из нашей прозы последнего времени на ум приходит разве что «5/4 накануне тишины» Веры Галактионовой. Впрочем, Петр Краснов и Вера Галактионова, пожалуй, и выделяются из общего потока современной отечественной прозы. То, о чем судорожно мечтают абсолютно вторичные в своем подражании Западу Кабаковы и Аксеновы, легко и без натуги пишется отечественными первопроходцами психологического реализма.

Но, конечно, эта проза не для легкого поверхностного чтения. Да и агрессивности в её ассоциациях, её неприятии зла живой жизни, её ненависти ко всему миру, явленной через старческие видения главного героя «Колокольцев», в повести с перебором, она вполне может оттолкнуть многих читателей. В своем старческом бреду перед героем повести проходит всё: и война, и раскулачивание, и немецкие, а затем советские послевоенные лагеря, и с каждым этапом жизни нарастает его зло и его ненависть. Без обожания на него смотрит сам писатель, но не возникает вопроса у читателя, откуда такая злость, откуда такое неприятие мира, такая ненависть ко всем окружающим. Жизнью и рождена.

Может быть, Иван Африканович у Василия Белова или же Иван Денисович у Александра Солженицына, прошедшие отнюдь не меньшие круги ада, сумели даже в своем всепрощении сохранить доброту по отношению к людям. Но все ли деревенские жители были праведниками и христианскими страдальцами? Явно, герой повести «Колокольцы» не из таких праведников. Вот и становится ему: «Тяжко, это… как не жил». Отсюда и ненависть к миру. Отсюда и обида на всех. «Ему тяжело было и тревожно как никогда… Не весна только, как ни тяжка бывает она порой старикам, и зависть к молодым этим, в литой хлябающей резине сапогов, ногам, которым всё пока нипочем, – нет, не только. Обидно было, вот что; но что она значила, эта обида, и откуда она была, он понять уже не мог». И с миром воевал всю жизнь, не прощая горы несправедливости, унижение и ломку (Такие и поднимали крестьянские восстания, не способные терпеть.) И с Богом тоже воевал, но насмарку прошла и эта вражда. Ибо вдруг понял, что «…жизнь сама по себе бог, и с какой стороны ты ни ярись, ни воюй, а всё против неё». И его убивали, и сам он убивал, и не чужих даже, своих, сбежавших с мобилизации. Да и как не убить было, тогда бы самого за срыв послали, куда следует. Но только помнился ему Колгота этот, пристреленный, до самой смерти. Не отпускал. Немцев, финнов, еще кого – не помнил, забывал, а Колготу пристреленного помнил. И Бред его жизни переполнял всю жизнь вокруг, реальный бред, барачный бред, тифозный бред сгущался до метафизического бреда, переполнявшего его… Бред самой жизни и был его жизнью.

«Там мертвячья сгустилась нелюдская злоба, такой не могут знать люди и не должны, и он не знал никогда… Он затыкает, задыхается – а тьма, а злоба сквозь него уже ломит, колесами напруживаемая, и уж вот-вот прорвется, сомнет земные эти звуки, грубые донельзя, какие-то корявые все, кривые, и самих людей этих, ничего над собой не чующих, захлестнет и размечет тоже, погубит души…»

Вместо обещанной дали – одна безысходность. Хуже того, жизнь суёт ему этот зловещий кулек: «Кулек полон тяжкой пустотой… И кулек этот странно тяжелит руку… Что-то темней, тяжелей пустоты там – пыль молчания, может быть, времени…»

И что с этой тяжкой пустотой делать? К браткам уйти, так их тоже уже нет. И нагана былого нет…

И жизни былой уже давно нет, а есть кровать, с которой доносится только стон умирающего старика: «Не согласен». И бабы закрестились, кто покорно, а кто и враждебно. Ишь ты, и перед смертью, там уж в том мире с кем-то воюет: «Не согласен».

И смотрят на почти покойника с осуждением.

Бредовая повесть, где всё перемешано, тьма своя и чужая, пирамиды египтянские, куда довезли из итальянских концлагерей, и дознаватели, мирные и не очень, расстрелянный Колгота и горящие танки, изнасилованная в юности сестра и его путевое хозяйство.

Вся жизнь прошла насмарку, потому и с ненавистью смотрит старик на молодого соседа, которому даже помочь ему, злому старику – в охотку. Нет, не игрушки – жизнь наша, а прорва. И уходит в неё все, как в прорву. «Прорву? Ну да, прорву. И хотя сам как-то не понял, что бы она значила, эта прорва, он опять сразу согласился, даже головой себе потряс: прорву, да…»

При всей запутанности повествования, многослойности бреда реального и бреда жизненного, повесть «Колокольцы» в чем-то ключ к расшифровке Красновской прозы.

Может и хорошо, что её всерьез не прочитали наши записные критики. Явно не вписывается она ни в христианский, ни в реалистичный шаблон. А так, вроде бы и пронесло нашего «ерика потайного». Ибо и любое зло он описывает, дабы догадаться, какое же добро может в противовес ему исходить?

Думаю, пессимистом с некоторой долей добродушия его самого, Петра Краснова, сделала жизнь, сотворила писателя, кидая его из одной стороны в другую. То, занося по молодости на вершины писательского признания и жизненного благополучия. То разбивая в пух и прах и благополучие, и признание. Конечно, степень пессимизма зависит и от того, с каким взглядом ты путешествуешь по жизни, с каким чувством ты всматриваешься в раны народные. Врачуешь или живописуешь? А то и наслаждаешься народной агонией?

Сегодня у нас в России такой тип художника, как Петр Краснов, стал крайне редок. Это народный живописатель. И потому он воинственно не моден. И эта его явно несправедливая немодность, вычеркнутость из ведущих литературных списков, как бы ни отрицал писатель, оптимизма в душу ему не добавляют.

Нанизывая уже ряд литературных сравнений, я бы сравнил прозу Петра Николаевича Краснова с прозой еще одного Петра Николаевича Краснова. И уверяю читателя, отнюдь не по созвучию фамилий. Схожая прямота суждений, схожая народность интонаций и характеров, схожий образный язык, схожая любовь к России и схожее несогласие с изменением народного быта… Схожая злость к врагам и при этом схожая внимательность к правде любого человека. Схожий консерватизм и нелюбовь к либералам. Оба – с казачьих земель. Один из уральских, яицких казаков, другой – из донских.

Не раз замечал, в разных местах земли и пишется по-разному, и герои выбираются разные. Может быть, не случайно я пишу эту статью о Петре Краснове на берегу Дона. И прямо в комнату мне заглядывает батюшка Дон. И Дон в этих воронежских местах удивительно похож на реку Урал, где мы не раз беседовали с Петром Красновым. О ком же мне и писать было здесь, в донских Лисках, как не о писателе с берегов Урала? И, естественно, вспоминая прозу донского Петра Краснова, его двухтомник «От двуглавого орла до красного знамени». Его, чуть ли не первое в эмиграции, признание величия шолоховского «Тихого Дона». Жаль, прозу того первого Петра Николаевича Краснова до сих пор, как следует, не оценили, из-за его белогвардейщины и мрачной трагической кончины. И, тем не менее, мой друг Петр Краснов стал определенным продолжателем той прозы, которую писал генерал Краснов. Которого, кстати, тоже называли «злым писателем». Обязательно подарю его двухтомник своему другу Петру Краснову, а пока вернусь к нему самому и его произведениям.

Я познакомился с Петром Красновым давным-давно на седьмом совещании молодых писателей СССР, где мы оба были не только участниками, но и попали в лидеры. И с тех пор у меня хранится номер «Комсомольской правды», где опубликована наша с ним общая фотография. Кстати, на том же совещании судьба меня свела с Женей Нефедовым, поселив даже в одном номере, и кто знал, что десятилетия спустя мы станем работать вместе в газетах «День» и «Завтра», тогда же познакомился и с Иваном Ждановым, с Сашей Щупловым, Геннадием Красниковым, это был смотр литературных сил нашего поколения, и надо признать гораздо большую объективность отбора литературных чиновников тех лет, нежели нынешних. Его первая книга «Сашкино поле», вышедшая в издательстве «Молодая гвардия» в 1980 году двухсоттысячным тиражом, была признана лучшей книгой среди всей молодой прозы страны. Потом выходили и в Москве, и в Оренбурге другие книги: «День тревоги», «По причине души», «Высокие жаворонки», «Поденки ночи». Его стали активно печатать московские журналы, прежде всего «Москва».

Очень быстро мы определили общность многих наших позиций, и потому уже тесно поддерживали связь и во времена московского периода бурной жизни Петра Краснова, и позже, когда из Оренбурга, как и из многих других городов России, на всевозможные писательские встречи, фестивали, дни литературы приезжали не только седовласые аксакалы, как ныне водится, но и тридцати-сорокалетние поэты, прозаики, критики, драматурги. Приезжал и я не один раз в Оренбург, когда Петр Краснов уже был там главой писательской организации. В те годы конца советской империи, как и в первые годы перестройки у Петра Краснова регулярно выходили повести и рассказы в московских журналах: «Мост», «Поденки ночи», «Последний октябрь», «Свет ниоткуда»… Рассказ «Мост» был включен в антологию «Шедевры русской литературы XX века». В разгар наших гражданских баталий девяностых годов, как и многие другие, Петр Краснов окунулся в публицистику, стал одним из ярких перьев патриотической оппозиции. И тут уже мы печатали его на страницах наших газет «День», «Завтра» и «День литературы».

Стали встречаться каждый год в Ясной Поляне, на ежегодных толстовских литературных встречах, которые организовывает наш общий друг Владимир Толстой. Не так давно по моей рекомендации Петр получил премию Александра Невского «России верные сыны».

Конкурентов было много, но он и на самом деле был на голову, как писатель, сильнее всех других претендентов. Рад, что достойный ряд лауреатов, среди которых: Валентин Распутин, Леонид Бородин, Юрий Поляков, Станислав Куняев, Владимир Личутин, был продолжен Петром Красновым. Рад, что закончился у него длительный период художественного молчания. (Об этом периоде художественного онемения наших прозаиков как правых, так и левых, надо бы написать отдельную статью. Не было сил, или не было желания? Валентин Распутин, Василий Белов, Анатолий Ким, Андрей Битов, Петр Краснов, Саша Соколов, Иван Жданов – все надолго замолчали, иные молчат до сих пор.) И от публицистики, как бы сильна она ни была, Краснов вернулся в прозу. Может быть, с горьким привкусом национального поражения и бессилия.

Его повести последних лет – «Звезда моя, вечерница», «Пой, скворушка, пой!» и «Новомир» – может быть, лучшее из того, что им написано. Краснов пишет очень медленно, но очень верно. И всё время по восходящей. Пишет откровенно не для рынка, не жалея читателя, заставляя его думать и сопереживать, заставляя его погружаться в глубины человеческого сознания и в глубины русского языка.

И хоть живут его герои все в тех же оренбургских деревнях, но и деревни уже другие, и люди не те, а значит, в каждой повести новое открытие человека. И во тьме своей ищущего свет ниоткуда, свет из самой тьмы, свет, рождаемый жизнью.

Злой по отношению ко злу писатель Петр Краснов в этой борьбе находит опору в самом человеке. Ерик потайный Петр Краснов никогда не думает сдаваться.

Девятая глава. Юрий Кублановский



Юрий Михайлович Кублановский родился 30 апреля 1947 года в Ярославской области, в городе Рыбинске в театральной семье. После седьмого класса там же у себя в Рыбинске поступил в местный авиатехникум, но вскоре его бросил и пошел работать на Рыбинский авиамоторный завод. В 1964 году поступил в МГУ. Через год перевелся на вечернее отделение. Вошел в содружество самых молодых гениев – СМОГ, созданное его друзьями Леонидом Губановым и Владимиром Алейниковым. В 1970 году окончил искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ. В том же году впервые опубликовался при помощи Бориса Слуцкого со своими стихами в альманахе «День поэзии». В 1976 году запустил в самиздат и опубликовал за рубежом свое открытое письмо «Ко всем нам», посвященное годовщине высылки Александра Солженицына из страны. После этого был выгнан со всех работ, смог устроиться только дворником в Елоховском соборе. В 1979 году участвовал в организации неподцензурного альманаха «Метрополь». Был одним из его авторов.

Первую книгу его стихов подготовил и издал в 1981 году в американском издательстве «Ардис» его давний знакомый Иосиф Бродский.

Когда усилились гонения КГБ и ему было явно сказано, пусть или уезжает, или готовится к аресту по 70-й статье, в октябре 1982 года выехал в Вену, а оттуда в Париж. В Париже и вышла в 1983 году новая книга стихов «С последним солнцем» с послесловием все того же Иосифа Бродского.

Иосиф Бродский писал: «Творчество Юрия Кублановского – событие чрезвычайно значительное. С последствиями которого русской поэзии придется считаться на протяжении многих десятилетий».

Из Франции Юрий Кублановский переехал в Мюнхен, где работал на радиостанции «Свобода». По своим политическим взглядам сблизился с Александром Солженицыным. Пожалуй, он единственный, кому написали свои предисловия, чьи стихи ценили сразу два Нобелевских лауреата: и Александр Солженицын и Иосиф Бродский. Эмигрантом себя никогда не считал, и поэтому вскоре после начала перестройки стал подолгу бывать в Москве, выступал на одном из первых вечеров газеты «День» в 1991 году. Окончательно вернулся в Россию в том же 1991 году. Работает в журнале «Новый мир» в отделе публицистики. Живет в Москве. Лауреат многих литературных премий, в том числе премии Александра Солженицына.

* * *
Где каштаны неохватны в стульях,
Век толки – а всё не раздробишь
Твой орешек в европейской ступе,
С козырьками красными Париж!
…Далеко за псковским буераком,
Затяжной метели невпрогляд
Я вдогонку, помнится, оплакал
Каждый камень в кладке баррикад
И беспечный завтрак на лужайке;
Но теперь по праву голытьбы
Сам примкнул к неблаговидной стайке
Отрешенных от твоей судьбы,
Лишь чуток помешкав возле стойки,
Как последний честный графоман,
Порешивший с шапочной попойки
Не вернуться, вывернув карман.
Юрий Кублановский
15 ноября 1983 года

Изысканное косноязычие провинциала. О поэзии Юрия Кублановского

Я люблю в стихах Юрия Кублановского изысканное косноязычие провинциала.

Много отчётливее твоё
околоптичье —
впору забыть про еду и питье —
косноязычье.
Тут не слова и не слога —
звуки и ноты.
С мая подтопленные берега
в коме дремоты.

Они не захватывают на лету, как иные строчки его друга молодости Леонида Губанова, в плену кублановской поэзии следует потомиться. Впрочем, с этим согласен и сам поэт. Прочел в предисловии к его наиболее полной книге «Дольше календаря» (М. – «Время»., – 2005) пояснение к стихам самого поэта: «Так сами жизненные и мировоззренческие метания в их поступательности и натуральной последовательности и сделались пружиной сюжета, закваской повествования, надеюсь, не лишенного увлекательности. Впрочем, поэтическая захватчивость особого рода: тут читателю не надо торопить события, спешить переворачивать страницы, скорее приближаясь к развязке. Чем медленнее читаешь – тем становится интереснее…»

И на самом деле так. Поэтому у него вряд ли будет когда-нибудь широкая известность, особенно в наши времена. Для медленной поэзии времени не хватает. А на бегу Кублановского не прочитаешь. Сразу запутаешься в его смиренных и в то же время вызывающе монструозных стихотворениях.

Предпочитая трястись в вагоне.
В халупах ближнего Подмосковья
неуязвимый, как вор в законе,
имею хазу, верней, зимовье.
Непримиримы в своём азарте,
уж год тупеем с подругой розно.
Отзимовал я в своей мансарде
смиренно разом и монструозно.

Его поэтический язык – это одновременно и уличный сленг, доходящий до блатного жаргона, и филологические изыски знатока мировой культуры. Он был вовлечен в мировую культуру, наверное, всем, и происхождением, и искусствоведческим образованием и поэтическим окружением. Что ж, был бы еще один неплохой представитель «филологической школы» в поэзии. Спасла его глубинная волжская рыбинская провинциальность, никогда не покидавшая Кублановского даже в заграничных скитаниях. И потому ни эмиграция, ни погружение в культуру, ни элитарные собеседники не смогли засушить его живое, пусть и медленное слово.

Не надо вслед за обновленцами
нам перекрещиваться снова.
Мы остаемся ополченцами
не всеми преданного Слова.

Не скрываю, мне ближе поздние стихи поэта. Уверен, что по складу таланта и по характеру своему он принадлежит к тем творцам, кто долго играется, копит силы, набирает мастерство, не теряя при этом энергии, и достигает вершин не в двадцать-тридцать лет, как иные его друзья по СМОГу, давно уже ушедшие в мир иной, а уже на переломе, по пути обрастая и своей сложной судьбой и признанием более именитых современников. Кстати, очень верно характер его поэзии охарактеризовал критик Павел Басинский: «Образ Кублановского раздваивается от великолепного стихотворца, несомненного мастера и даже в некотором роде стихотворного аристократа до смиренника, послушника, сторожа или служки в поэтическом храме, где ему любовно знакома каждая мелочь, где он может передвигаться в темноте с закрытыми глазами и никогда не оступится». Но его аристократизм какой-то в хорошем смысле дремуче провинциальный. Впрочем, давно уже русские мальчики из провинции, любящие литературу, и знают её гораздо лучше верхоглядов-москвичей, и служат ей вернее и самозабвеннее. Вот уж на самом деле, забыв и об эмиграции Кублановского и о его раскалённом антикоммунизме, прежде всего вижу в нём с юности ополченца русского поэтического слова.

То бишь аристократа сделай из демократа.
Станет моим заданьем впредь бормотанье строк —
оберег против века вяжущего, наката
хлама через порог.

Два ни в чем не схожих лауреата Нобелевской премии, как правило, в художественных пристрастиях противоположные друг другу, Александр Солженицын и Иосиф Бродский высоко оценили поэзию Юрия Кублановского, поддержали его, помогли с изданием книг. И более того: оба очень точно охарактеризовали и поэтику его, и глубинную, содержательную суть его стихов.

Может быть, Иосифу Бродскому, были больше по душе высокая культура стиха, языковое богатство, разнообразие стиховых размеров, сложная (и порой близкая самому Бродскому) архитектоника. Сближало их и знание русской поэзии, и потому Иосифу Бродскому сразу видна была та стихотворная традиция, приверженцем и продолжателем которой оказался Юрий Кублановский, а также русский сентиментализм, школа Батюшкова. Как пишет Иосиф Бродский: «Сделанного им за последнее десятилетие вполне достаточно, чтобы оценить, какой крепости оказалась ветвь русского сентиментализма, пущенная в рост Батюшковым… Заслуга Кублановского прежде всего в его замечательной способности совмещения лирики и дидактики, в знаке равенства, постоянно проставляемом его строчками между двумя этими началами». Завистники и того и другого поэта, именно на примере послесловия Иосифа Бродского к книге Кублановского «С последним солнцем» стараются доказать, что, мол, Бродский любил хвалить никудышных стихотворцев, а о достойных поэтах никак не отзывался.

И на самом деле, что это Иосиф Бродский скверно отозвался о Кушнере, иронизировал над стихами Евтушенко и Вознесенского, а поэту, явно тянущемуся к державному стану, Кублановскому уделил столько внимания? Почему первым обратил внимание на талант Эдуарда Лимонова? Почему так высоко ценил поэзию Глеба Горбовского? Допускаю, что дело ещё и в том, что втайне Иосиф Бродский, может быть, немножко завидовал открытой, с провинциальной простотой, русской исторической державности Кублановского, ибо сам хотел быть таким. Скажем, в день окончательной сдачи Крыма Украине Юрий Кублановский пишет:

Снова в мозгу крещендо: глупость или измена?
В залах ещё играют на последях Шопена
честно чистюли в чёрном, фрачном с лампасами.
А уж окрест гуляет голь с прибамбасами.
Предали мы Тавриду-мать, на прощание,
будто белогвардейцы, дав обещание
слушать ночами ровный
шелест волны вдали
в гальке единокровной
с слёзной сольцой земли.

Внимательный читатель несомненно заметит, как перекликается это стихотворение Кублановского, написанное в мае 1997 года, с дерзким стихотворением Иосифа Бродского «На незалежность Украины». Ценя в своём друге природную, впитанную с молоком матери и с воздухом имперских просторов волжских берегов державность, Иосиф Бродский потому так точен был в своих оценках: «Это поэт, способный говорить о государственной истории как лирик и о личном смятении тоном гражданина».

О Волга, всегда твоему благолепью
сродни атаманская стать.

Миродержавная линия в поэзии Кублановского и виделась ему главной. То, что было естественно и органично для глубинного русского провинциала, независимо от политических убеждений, для самого Бродского было всегда вызовом и его окружению, и многим его читателям. Державность Бродского, проявлявшаяся явно то в стычке с Кундерой или же на европейском форуме писателей, то в его стихотворениях «Народ» или же «На смерть Жукова», и сейчас скорее оправдывается его исследователями, чем принимается, как должное. Потому поэт искренне поддержал, как мог своего волжского собрата. Еще задолго до всяких «нобелевок» он сам издал в «Ардисе» в 1981 году первый сборник стихов Юрия Кублановского «Избранное», написал послесловие ко второй его парижской книге.

Конечно, ценил Иосиф Бродский и высокую технику стиха: «Его техническая оснащенность изумительна, даже избыточна. Кублановский обладает, пожалуй, самым насыщенным словарем после Пастернака…»

И всё-таки видел он в Кублановском «нового крупного поэта» прежде всего из-за того значимого миродержавного содержания, которое Кублановский изысканно вкладывал в свой разностопный стих, тем самым донося до читателя «самую высокую, самую чистую ноту, когда бы то ни было взятую в русской поэзии…»

Это не слова мэтра, снисходительно поглаживающего по головке своих подражателей, это слова равного о равном, слова прямодушного восторга перед носителем столь ценимого им высокого замысла.

Судьба стиха – миродержавная,
хотя его столбец и краток,
коль в тайное – помимо явного —
заложен призрачный остаток.

Чуть по иному, но по сути о том же пишет и Александр Солженицын: «Другие неотъемлемые качества его лирики – глубинная сроднённость с историей и религиозная насыщенность чувства». В этом, может быть, и заключается уникальность поэтического дара Юрия Кублановского, его породнённость с волжской природой, с русской провинцией, со своими ярославскими земляками, его органичность национального чувства, и в то же время – высокая историчность, приобщение к мировой культуре, метафизичность и философичность, помноженные на профессионализм мастера. Увы, но в нынешней поэзии мы часто имеем или стихийный природный дар провинциального поэта, но помноженный на разгульный характер и воинственную безграмотность, или же филологическую поэзию, лишенную даже намеков на живое чувство, не говоря уже об отсутствии любого национального характера в такой поэзии.

«В наше время, когда вся литература в целом понесла потери в русскости языка, сужается в лексике, – Кублановский сохраняет его живую полноту…» – восхищается Солженицын богатством его поэтической лексики. Вот и Солженицынская премия за 2003 год ему была присуждена «За языковое и метафорическое богатство стиха, пронизанного болью русской судьбы…»

Это полноводье русской речи, смелое сочетание литературных традиций прошлого с метафористикой и образностью современной мировой поэзии, в поэзии Юрия Кублановского постоянно соединяются с открытой гражданственностью, с пушкинским желанием «глаголом жечь сердца людей». Если добавить к этому историзм, отмеченный Солженицыным, христианское мирочувствие поэта и его осознанно русскую провинциальность, мы поймем поэтический феномен Юрия Кублановского.

Я думал, Родина… Каждый атом
её я чувствовал сердцем, порами.
А она сравнима с протекторатом,
расхищаемым мародерами.
А еще я думал, что время лечит.
Сам подчас лучшел от его лечения.
А оно позорному не перечит
направлению своего течения.

Юрий Кублановский после окончания искусствоведческого отделения исторического факультета МГУ работал экскурсоводом на Соловках, в Кирилло-Белозерском монастыре под Вологдой, в тютчевском музее в Мураново. Стихи стал писать с юности, еще учась в Рыбинске, и, как положено дерзкому провинциалу, прежде всего бросил вызов всем и вся, начинал, как и многие из нас, с крутого авангарда. Брал пример с прорвавшихся в первые годы оттепели на русский книжный рынок и западных сюрреалистов, и отечественных футуристов, в шестидесятые годы был одним из основателей поэтического объединения СМОГ, вместе с Леонидом Губановым, Сашей Соколовым, Владимиром Алейниковым, Татьяной Ребровой и другими юными и дерзкими дарованиями выступал со стихами в библиотеках и редких литературных вечерах, куда их поначалу допускали.

Состоялись тогда же в молодости и две публикации в печати: в 1970 году в альманахе «День поэзии» и в 1977 году в сборнике стихов поэтов МГУ. Но после своего открытого письма «Ко всем нам» в защиту Солженицына, запущенного в самиздат в 1975 году, Юрия Кублановского отлучили и от работы по профессии, и от поэтических изданий. Вписался в племя таких же, как он, дворников и сторожей и с неизбежностью, без особого желания был вынужден уехать в эмиграцию в 1982 году. Боялся, что навсегда. Но и по характеру своему, и по творческой направленности эмигрантом не был. Эмиграцией явно томился, что чувствуется и по его стихам европейского периода. Когда появилась возможность, одним из первых в 1990 году вернулся в Россию.

Я за бугром далече
рвался всегда домой.
Часто теперь при встрече
спрашивают: на кой?
Я же в ответ пасую
и перебить спешу.
Ибо не надо всуе
брать меня за душу.

Его ранние стихи – это расширение поэтического пространства, освоение всего стихового арсенала и русской, и мировой поэзии. Но смысловую дерзость иногда Юрий Кублановский из себя выдавливал как поэтическую мету, как принадлежность к «стае пернатых». Мне кажется, по складу таланта, по менталитету своему поэт не был бунтарем, как Лимонов или Эзра Паунд, как Губанов или Гарсиа Лорка. Скорее его тянуло с юности в архаику, в славянизмы, в архивную пыль древних свитков и рукописей. Его историзм – это тоже врожденное. Не было бы поэтического дара, скорее всего стал бы историком. Впрочем, потому и закончил исторический факультет МГУ. Он изначально рос в русской поэтической традиции, явно не соприкасаясь в своей окраине с советскими литературными правилами игры. Но, скажу еретическую для самого поэта и его окружения мысль, скорее вижу в поэзии и творчестве Юрия Кублановского эстетические расхождения с советской властью, нежели политический вызов системе. Всё-таки где-то глубинно он более близок Андрею Синявскому с его эстетическими разногласиями, а не Александру Солженицыну с противостоянием всей системе… Мне могут возразить, привести уйму поэтических цитат, да я и сам могу подобрать, сколько угодно.

…Россия, это ты на папертях кричала,
когда из алтарей сынов везли в Кресты.
В края, куда звезда лучом не доставала,
они ушли с мечтой о том, какая ты.

Потому и не стал эмигрантом ни в поэзии, ни в душе, что не был и диссидентом, системным протестным диссидентом. Эти раскаленные антикоммунистические строчки, при всей их искренности и жизненности, не столь органичны в его поэзии. Его пафосный антисоветизм, на мой взгляд, похож на иные паровозные просоветские стихи его сверстников, пробивающихся в советскую печать. Не годится он в горланы, главари левого ли, правого ли направления. Он по природе таланта – не пафосный поэт. Он себе как бы приказывает, посылая себя на костер инакомыслия:

Славянизмы, восковые соты
строф и звуков позабудь, пиит.
Есть иные образы и ноты,
стих – как дом Романовых – убит.
Наша правда не в высоком слоге,
не в согласье наши голоса.
Знать, недаром мечены в итоге
все твои крестами адреса.

Гражданский приказ протестующего против красной Мекки Кублановского поэту Кублановскому, приказ забыть и архаику, и славянизмы, и высокий слог в чем-то схож с признанием Владимира Маяковского, наступавшего на горло собственной песне. Вот поэтому протестный пафос у Кублановского всегда плавно переходит в пафос самой истории. К тому же живая ещё провинциальная сострадательность снижает пламя литературного гнева. Да и метафоричность самой природы уводит в мир красоты и гармонии даже самые гневные темы.

От лап раскалённого клёна во мраке
червоннее Русь.
От жизни во чреве её, что в бараке,
не переметнусь…
И там, где, пожалуй, что, кровью залейся
невинной зазря,
становится жалко и красноармейца,
не только царя.

И всё-таки, высшая правда Кублановского оказалась именно в «высоком слоге». И в неубитом стихе. И в россыпью разбросанных славянизмах. И в архаике национального самосознания. И потому в вынужденной эмиграции подобно Константину Батюшкову он рвется «на Родину, в сей терем древний».

Ибо солнце пурпурово, небо имбирно
при рассветной косьбе.
Ибо темным червям и на севере жирно.
Ибо наша словесная вязь неотмирна
и сама по себе.

Да и Европа скорее привлекала его не политически, а – своей культурой. И весь немецко-французский период с 1982 по 1990 годы поэт, помимо журналистской работы, для души погружался в немецкую готику, созерцал развалины древнего Рима, изучал наследие бриттов и кельтов, обогащал свою стиховую палитру.

О Венеция! Вслед
лижут волны твои променады,
и мерцают с пьяцетт
из наборного камня фасады.
Андрогинна до слёз,
вся прозрачна, крылата, когтиста —
византийский форпост
под эгидою евангелиста.

Он так и чувствует себя в Европе византийским посланником. И в этом своём внутреннем византизме противостоит Иосифу Бродскому. Несмотря на давние тесные связи с питерским андеграундом, с теми же Еленой Шварц и Виктором Кривулиным, с Анатолием Найманом и Дмитрием Бобышевым, в своей опоре на традиции он явно чурается питерских тем, отстраняясь от погорельцев Серебряного века. Из двух столиц ему внутренне ближе Третий Рим, венценосная Москва. Может, и монархизм его культурный идет от монархов еще Московской Руси? Не слышу я в его стихах питерского имперского дыхания. Скорее, он даже в политических своих протестах похож на Курбского, противостоящего Ивану Грозному, нежели на сумрачных и чересчур цивильных питерских разночинцев. Его провинция становится не просто местом рождения поэта, но и его культурным ареалом, сакральным центром своего творчества. Думаю, для него на самом деле было необходимо:

Чтобы могли глаза
видеть всё честь по чести,
надо отъехать за
Вологду вёрст за двести…

Это ощущение глубинного и обширного русского Севера, русских пространств в целом, держит его и в эмиграции, и потому непереставаемы сравнения, воспоминания, столкновения тем, проверка своим византизмом всех новых ценностей старой Европы. Впрочем, он не скрывает своего византизма и в стихах, и в публицистике своей. «Еще со времен Петра I русский человек потерял свою историческую самоидентификацию и в периоды общественного слома и национальных бедствий прибегал к истории для того, чтобы или её проклясть, или подогнать под свои идеологические клише… Да, Россия – преемница византийских исторических и религиозных традиций, это данность. И надо принимать русскую цивилизацию такой, какая она есть… Посмотрите, когда сейчас наши либералы произносят эпитет „византийский“, у них особый глазной прищур и дрожат губы, как будто ничего страшнее не бывает…» Соединение глубинной самобытной провинциальности и высокой культуры, сродненности с историей и православного чувства и породило у нас своеобразную византийскую почвенность. Таким византийским почвенником был, несомненно, Сергей Аверинцев. Византийским почвенником можно смело назвать Юрия Кублановского.

Но в палермских апсидах грубеющих,
флорентийской пожухшей слюде
да и в окской излуке синеющей —
Византия нигде и везде!
Лишь до времени младшая сводная
ей сестра, расщепившая впрок
поминанья профору холодную,
опечатала тайный роток.

Византизм и отделил поэзию Юрия Кублановского от общего либерального потока, провёл незримую, но отчётливую черту. Его уважают, но мягко игнорируют. Так было и в эмигрантской среде, так осталось и по сей день. С таким ощущением и истории, и культуры, он никогда бы не смог ни офранцузиться, ни европеизироваться. Скорее, и в поэзии, и в публицистике, в исторических работах своих эмигрантского периода он очень схож с поэтами первой эмиграции. С белой волной так никогда и не осевших на чужбине творцов русской культуры.

Шустрящим сусликом,
медлительным червем
я в землю русскую
ещё вернусь потом.

Так написали бы и Мережковский, и Ремизов, а из второй эмиграции – Иван Елагин и Дмитрий Кленовский. Так бы не написал почти никто из его сверстников из третьей эмиграции. Его внутреннее видение мира всегда держится на русских канонах. К примеру, находясь в Баварии он пробует написать образ рыцаря. И всё у этого рыцаря хорошо, «клинкообразный нож / в Константинополь вхож, / честен и работящ…» И все же, вспоминая походы рыцарей на Изборск и Гдов, поэт видит его бесславный конец:

О рыцарь, рыцарь, стальная масть,
подобно большой блесне, —
пред гробом Господа думал всласть
на два гремучих колена пасть —
ты спишь на чухонском дне.

Он вернулся из эмиграции так, как художник возвращается после нескольких лет учебы во Франции или Италии, обогащенный и насыщенный увиденным, пополнивший свой арсенал новыми красками, новыми ритмами, новыми образами. Вернулся к себе домой с надеждой на преображение и своё, и своей родины. Вернулся большим державником и большим ценителем русской культуры, чем уезжал. Тот случай, когда заграница обостряет все чувства, обращенные к родине. Остается только помечтать, что было бы, если бы перестройку нашу осуществляли не мстители и хапуги, и такие преобразователи.

Туземцы при этом режиме,
мы сделали всё, что могли:
на ощупь в отеческом дыме
навстречу погибели шли,
И слабые силы копили
Для мести какой, может быть.
Но вдруг обречённо открыли,
что нечем и некому мстить…

Я повстречался с Юрием Кублановским вскоре после его возвращения из Парижа. Только что была образована газета «День», и моей целью было привлечь к сотрудничеству все талантливые патриотические силы во всей полноте оттенков и разномыслии. И уже на первом вечере газеты «День» среди авторов выступал со своими новыми стихами Кублановский. Там же на вечере зрители почувствовали всё разнообразие и нашей культурной программы, и русских эмигрантов, в частности. Помню, вспыхнула полемика между вернувшимся из Америки правым радикалом Валентином Прусаковым и парижанином, относящимся, скорее, к стану просвещенных патриотов, Юрием Кублановским. Эти разномыслия по отношению к идее империи, к русским традициям, к рухнувшей системе, остаются и поныне, но никогда не забуду тот миг единения, когда все писатели и художники, искренне переживающие за Россию, объединились против расстрела парламента из танков в октябре 1993 года. Встретились старые оппоненты: Владимир Максимов и Андрей Синявский, Александр Зиновьев и Леонид Бородин, Юрий Кублановский и Юрий Кузнецов, Татьяна Глушкова и Станислав Куняев, Илья Глазунов и Эдуард Лимонов… И было не до споров и разногласий. Хорошо бы издать такую антологию прозы и поэзии лучших писателей России, оформленную лучшими художниками России. Несомненно, среди стихов будет опубликовано и «Четвертое октября». Помню, я позвонил Юрию вскоре после расстрела, спросил, есть ли у него что-нибудь для выходящей в то время в прямом подполье, официально запрещенной газеты «День». Юрий немедленно мне предложил и продиктовал по телефону это своё ныне общеизвестное «Четвертое октября». Вспоминает Станислав Золотцев: «Именно в те дни, о которых тут сказано, в чёрно-угрюмые дни осени 93-го я и прочитал в запрещенном тогда, без кавычек андеграундном, т. е. подпольном „Дне“ – ещё не ставшем „Завтра“ – обжигающее стихотворение Юрия Кублановского…»

Может и перекрасим
русский барак – в бардак,
выплеснув сурик наземь.
Но не забудем, как
ветру с охрипшей глоткой
вторил сушняк листвы.
Прямой наводкой,
прямой наводкой
в центре Москвы.

Поэт вернулся на родину, чтобы сразу же вновь уйти в оппозицию. Можно было и застудить при таком контрасте и крушении надежд свою «несмертельную рваную рану в груди…». Выстоял, хотя и изменился даже внешне. Он вдруг ощутил свою осуществленность. Хотя вскоре после этого и начался, на мой взгляд, лучший поэтический период Юрия Кублановского, но новые поэтические шедевры рождались как бы в повтор ушедшему времени. Историк и поэт впервые совпали в своем подходе к времени, к происшедшему – осмысливая его. В результате рождался тот самый момент истины. Это был и парад художественного стилистического разнообразия, перед нами проходила вся поэтика, от Тредиаковского до Бродского, от Державина до Некрасова, но в изысканно провинциальном косноязычии Юрия Кублановского. Незатухающая энергетика, парад воспоминаний. Он как бы лёг на дно, в своё провинциальное Переделкино, и уже по волнам памяти плыли лодки из Византии и Венеции, из древнего Новгорода и пышных императорских эпох.

Может быть, тут сошлись ещё и наши пристрастия, может быть, кто-то более молодой и сегодня предпочитает юного смогиста Кублановского, или же миродержавную стихию зрелого поэта, рождающего блистательные строчки в парижских кафе. Но мне, его сверстнику, шедшему в жизни где-то иным путем, а где-то и параллельно, иногда и соприкасаясь, сегодня наиболее близки стихи, рожденные после эмиграции.

Много с тех пор кануло стран,
в точку дорог сошлось.
В сердце впился старый капкан
цепче, чем думалось.
Но возвратясь в свой или нет
край замороженный,
ночью, когда ближе рассвет,
слышу тот плеск, давностью лет
лишь приумноженный.

Стихи часто и печальные, и трагические, и протестующие, но объединенные исторической интонацией, а значит и обнадеживающие, к тому же щедро снабженные добром и состраданием автора по отношению и к миру, и к своим героям. Он уже обрел свое величие замысла, свое устойчивое глубокое мировоззрение, наполненное не только личной тревогой, но и болью за судьбу родины. Он уже стал частью русского литературного пейзажа, и спокойно ворочается в своём углу, добавляя красок и чувств в общую картину эпохи. Стихи как бы отяжелели, но это не тяжесть лишнего груза, тяжесть оседлого осмысленного бытия. От уныния его спасает и устойчивое и в чём-то простодушное христианское мироощущение. С верой всегда есть и надежда. И уже не хочется впадать в безнадегу, хотя и мизантропия на просторах матушки-Руси ему не чужда.

Мир крутой, обезбоженный,
не подвластный врачу,
впредь рукой заторможенной
рисовать не хочу.

Каждая строчка отсылает к каким-то событиям, к каким-то поэтам, к предшественникам, и её можно не проглатывать сразу, а медленно прочитывать, она становится твоим собеседником. Всё та же трудная, но значимая жизнь. Раньше и без книг собственных, и без известности поэт жил надеждами на свершение, как гуру, ждущий своего часа, сейчас меньше собственных планов и надежд, но есть всё та же задача, уже не снимаемая до смертного часа, есть определенная уверенность в значимости сделанного, есть опыт и знания и огромный мир воспоминаний, где обитают сотни и тысячи встреченных людей. Жизнь осмысливается одновременно и как мгновенье, и как вечность.

Распахну окно, за рамы держась, крикну «Отче» – и замру, торопясь сосчитать, как много минет в ответ световых непродолжительных лет.

И уже расстояния между баварскими Альпами, где работал на радио «Свобода», и поволжским Рыбинском, откуда родом, между Венецией, куда приезжал прощаться с Бродским, и Соловками, где в молодости отработал экскурсоводом, всего доли секунды. Пока твоя память переключается с одного на другое, а то и соединяет, сплавляет всё вместе в одну метафору жизни. Когда-то с подачи Бориса Слуцкого в «Дне поэзии» за 1970 год были впервые опубликованы стихи Юрия Кублановского, сейчас он сам, будучи заведующим отделом поэзии «Нового мира», каждый месяц вводит в литературу кого-то из молодых поэтов. Этакий добродушный стареющий светлый лирик с мизантропическими наклонностями.

Чтобы стало на душе
светлее,
надобно нам сделаться
постарее,
рюмку в баре,
спички в бакалее…

Его жизнь наполнена поэтическим словом, литературным образом. Он и сам сделался образом. С собой молодым он уже счеты свел, итоги подвел, конфликт между прошлым и настоящим как-то разрешился, прошлое уже перестало так злить, но и в будущем больше надежды на чудо, нежели реальных ожиданий. Но он не отказывается и от этого мира. В замечательном стихотворении, опубликованном в «Новом мире», он сравнивает себя нынешнего со сталкером, проводником в обожженные космосом зоны.

Как сталкер, выведший из промзоны
двух неврастеников худощавых.
Я знаю жизненные законы
в их соответствиях не слащавых —
неукоснительного старенья
и милосердного разуменья.

Он выстраивает метафизическую реальность мира, где есть и знакомые приметы, есть и отсыл к библейским сюжетам.

…И в прежнем, можно сказать, зоне
с четырёхпалым пеньком на троне,
и ввечеру, когда дальний гром лишь
и уцелел от потопа, помнишь? —
Соблазн и скрепа моей надежды
весь шорох-ворох твоей одежды
из грубоватого хлопка цвета
поблекших трав на излёте лета.

И такой выстраданный вывод на будущее: «Без спешки принятое решенье / не звать на помощь – когда крушенье». Начинается своеобразный период подготовки белых одежд. Не рано ли? Думаю, немало еще сталкеру придется пока выводить неврастеников из зоны крушенья. Это скорее собственное определение действий, образа жизни и образа мысли на всю последующую эпоху, насколько хватит.

…И хоть финальной задумки кроме
жизнь состоялась в своём объеме.
Отхлебывая понемногу виски,
я продолжаю свои записки —

Читаю и сопереживаю. Ибо нахожу в каком-то смысле и соучастника действий, сверстника с каким-то во многом общим грузом воспоминаний, общим отношением к жизни, общей уверенностью в том, что ты делаешь. Разночтения, разномыслия лишь определяют качество общности, дистанцию между нами. Они и дают возможность оценить и понаслаждаться оттенками слова и смысла.

…Спи сталкер! Что тебе нынче слава,
она диагноз, а не забава.
Чтобы какой-нибудь сноб с набобом
шли за твоим, извиняюсь, гробом?
В небытие уходить достойней
здесь на отшибе, чем в центре с бойней.
Пока заря на сырой подушке
одна и держит на красной мушке.

Старомодный и в своей архаике, и в своих метафорических ухищрениях. Старомодный и в дольнике своем и в анжабеманах, старомодный в высокой культуре стиха и в предпочтении значимого слова, может быть, в небрежении славой он и перерастает в будущее, которое, наверняка, обратится в построении своей возвращенной культуры именно к такому поэту, как Юрий Кублановский.

Россия, ты моя! И дождь сродни потопу,
и ветер, в октябре сжигающий листы…
В завшивленный барак, в распутную Европу
мы унесем мечту о том, какая ты…
Вот-вот погаснешь ты. И кто тогда поверит
слезам твоих кликуш?
Слепые, как кроты, на ощупь выйдут в двери
останки наших душ.

Десятая глава. Эдуард Лимонов



Лимонов (Савенко) Эдуард Вениаминович родился 22 февраля 1943 года в городе Дзержинске Горьковской области. Прозаик, поэт, публицист, политик, основатель Национал-большевистской партии. Отец – офицер НКВД, во время Великой Отечественной войны уполномоченный по выявлению дезертиров в Марийской АССР, затем начальник клуба, начальник конвоя, политрук, увлекался поэзией и музыкой. Лимонов был назван в честь любимого отцом поэта Эдуарда Багрицкого. Рос Эдуард в предместье больших городов, в военных городках с их кочевым люмпенизированным бытом, отсюда и его стихийный демократизм, ненависть к истеблишменту. Юность прошла в Харькове, там стал писать стихи, работал на заводе сталеваром. Там же встретил первую любовь… Его тянуло в среду художников и писателей. Из Харькова Эдуард перебирается в Москву, где быстро входит в общество СМОГ, занимает свое заметное место в культуре андеграунда. Вступает в авангардистскую группу «Конкрет», выпустил в самиздате первую книгу «Кропоткин и другие стихотворения» (1968). В 1971 году пишет поэму «Русское», где задолго до постмодернистов обыгрывает русскую классику, но при этом уже доказывает свою приверженность русскому национализму и консерватизму. На его стихи написал рецензию Иосиф Бродский. Подвержен влиянию и Велемира Хлебникова, и обернутое. Был назван Юрием Андроповым «убежденным антисоветчиком», что никогда не соответствовало действительности, ибо и в ранних своих стихах он ценил и роль государства, и роль армии. Еще с харьковской юности он привык к борьбе, к конкуренции, к стремлению быть лидером. Не случайно и название его прозаической поэмы «Мы – национальный герой» (1974). Поэтому тема соперничества с великими современниками и предшественниками становится постоянной в его творчестве: с шестидесятниками Евтушенко и Вознесенским, с новомодным Бродским, с покойными символистами… Из Москвы вместе с женой Еленой, будущей главной героиней нашумевшей книги «Это я – Эдичка» уезжает по израильской визе сначала в Австрию, а затем в Америку. В США быстро восстановил против себя почти всю эмиграцию, издеваясь над их лакейством и русофобией. До 1980 года жил в Нью-Йорке, работал официантом, домоправителем, грузчиком, там же произошел трагический по сути разрыв с женой Еленой, в результате которого и появился первый прозаический опыт Лимонова «Это я – Эдичка». Роман имел скандальный успех и во Франции, где был издан, и в США. По приглашению своего друга художника Михаила Шемякина в 1983 году переезжает во Францию, и в 1987 году получает французское гражданство. Печатается и у Владимира Максимова в «Континенте», и у его врагов Андрея Синявского и Марии Розановой в «Синтаксисе». Вслед за первым романом появляется «Дневник неудачника» (1982), затем харьковская трилогия о детстве и юности «Подросток Савенко», «Молодой негодяй» и «…У нас была великая эпоха». Последняя из харьковских повестей и стала одной из первых публикаций в перестроечной России в журнале «Знамя», что вскоре радикально-либеральные руководители журнала признали своей неудачей.

Печатал его и Юлиан Семенов в своем еженедельнике. Тогда же, где-то в 1991 году я связался с Лимоновым по телефону и предложил сотрудничество с газетой «День». Сначала Эдуард присылал нам рассказы, затем, после своих первых приездов в Россию и публицистические статьи. Вскоре (1991–1993) он стал ведущим публицистом и «Дня» и «Советской России», ездил с бригадой «Дня» в Приднестровье, затем уже сам воевал в Сербии. В 1991 году восстановил российское гражданство. Одно время примыкал к движению Жириновского, входил в его теневой кабинет, затем был среди основателей Фронта национального спасения. В 1994 году основал свою газету «Лимонка» и национал-большевистскую партию, объединяющую тысячи молодых сторонников русского социализма. В 2001 году был посажен в тюрьму за свои радикальные высказывания, сидел в Лефортово больше года, затем в Саратовской тюрьме и в колонии. В тюрьме написал восемь книг, среди них: «Книга мертвых», «Книга воды», «Моя политическая биография», «Священные монстры» и другие. Там же вернулся к поэзии, и написал ряд замечательных стихов о тюрьме. Был освобожден досрочно в 2003 году.

В 2004 году в издательстве «Ультракультура» наконец-то вышел полный сборник его стихотворений как раннего, так и позднего периода, названный просто и ясно «Стихотворения».

Яркий представитель самого реакционного авангарда, выразитель русской низовой культуры рабочих окраин. Живет в Москве.

* * *
Дорогой Эдуард! На круги возвращаются люди
На свои на круги. И на кладбища где имена
Наших предков. К той потной мордве, к той Руси или чуди
Отмечая свой мясовый праздник – война!
Дорогой Эдуард! С нами грубая сила и храмы
Не одеть нас Европе в костюмчик смешной
И не втиснуть монгольско-славянские рамы
Под пижамы и не положить под стеной.
Как другой океан неизвестный внизу созерцая
Первый раз. Открыватели старых тяжелых земель
Мы стоим – соискатели ада и рая
Обнимая Елену за плечики тонких качель.
О Елена-Европа! Их женщин нагие коленки
Всё, что виделось деду, прадеду – крестьянам, и мне
Потому глубоки мои раны от сказочной Ленки
Горячей и страшней тех что мог получить на войне.
Я уже ничего не боюсь в этой жизни
Ничего – ни людей, ни машин, ни богов
И я весел как скиф. Хохоча громогласно на тризне
Хороня молодых. Я в восторге коль смерть прибрала стариков!
Прибирай, убирай нашу горницу – мир благовонный
От усталых телес. От измученных глаз
А когда я умру – гадкий, подлый, безумный, влюблённый
Я оставлю одних – ненадёжных, растерянных вас.
Эдуард Лимонов
1978 г.

Выпустите народ на свободу

Беседует Владимир Бондаренко

Владимир Бондаренко. Рад тебя видеть, Эдуард. Рад, что ты такой же энергичный и такой же мужественный. Только славы стало побольше. Так кому в результате был нужен твой арест? Президенту? Правоохранительным органам? Русской литературе? Политическим противникам? Кто заказчик ареста?

Эдуард Лимонов. Это всё догадки. Никогда не будет доказательств, кто придумал моё дело. Спущено оно было, очевидно, сверху. Но никогда мы уже не разберёмся, кто хотел ареста. Почему хотел? – это ясно. Заморозить деятельность успешно развивающейся политической партии. Ликвидировать её с помощью ареста основных руководителей партии. Сегодня всем ясно, что не смогли это сделать, может быть, поэтому меня и выпустили. Партия-то живая. И продолжает расти. А доказательств убедительных для суда так и не смогли найти. Все основные статьи обвинения были сняты. И терроризм, и организация вооружённых формирований не подтвердились. Ни по 280-ой статье. Вначале нам вменяли даже 279-ую, то есть организацию вооружённого восстания. Но когда не смогли, то оставили 280-ую. Тоже чудовищно. Всё это в суде не подтвердилось, и суд нас по трём основным статьям оправдал. И получил я в результате ниже низкого, всего четыре года тюрьмы. Это говорит о том, что и по оставшейся статье никаких доказательств не было. Мизерные намёки и подозрения. Попытка ликвидировать партию национал-большевиков не удалась.

В.Б. Не был ли ты помещён в тюрьме, как известный писатель и публичный человек, в более привилегированные условия, чем твои соратники?

Э.Л. Ни в Лефортово, ни в Саратове никакой разницы не было. Все сидели на тех же самых основаниях, и даже в тех же самых камерах… Почему-то нас по кругу перемещали. Я сидел в той же 32 камере, где до этого сидел Сергей Аксёнов, с теми же сокамерниками. Позднее я сидел в Саратове в тюрьме строгого режима в камере, в которой до этого сидел Пентелюк. Те же тяготы, те же лишения. Да и срок примерно одинаковый. Мне дали чуть больше других, вот и вся привилегия.

В.Б. Ходят слухи, что тебе предлагают уехать во Францию и спокойно жить там, пользуясь французским гражданством. Уйти из политики.

Э.Л. Таким провокаторам надо бы бить морду, но я даже советовать этого не могу, потому что нахожусь на условно-досрочном освобождении. Не дождутся. Безусловно, я никуда не поеду. Я может и съездил бы на неделю, но знаю, что на сто процентов меня обратно не впустят.

В.Б. А в Харьков к родителям сумеешь вырваться? Насколько я знаю, отцу уже исполнилось 85 лет, матери 82 года. То-то радости им будет повидать сынка.

Э.Л. Обязательно, Володя, попытаюсь в ближайшее время к ним съездить. Но и туда сначала надо получить разрешение на поездку, как бы не нарваться на провокацию. Я же не за себя боюсь. Не для того я вышел на свободу, чтобы оказаться вне России, вне нашей политической жизни. Да и ребята устали без меня.

В.Б. Тебя уже сватают в губернаторы, в мэры…

Э.Л. Я полагаю, что нам не надо ввязываться ради сомнительных сенсаций в каждые выборы, если нет надежды на успех. Мы будем только тогда идти на выборы, когда будет большой шанс победить.

В.Б. Ты веришь в свою победу?

Э.Л. Если бы я не верил в победу, не занимался бы политикой. Если у нас будут энергия и воля, рано или поздно мы победим.

В.Б. Чем отличается нынешняя ситуация в России от ситуации 1993 года?

Э.Л. Всем. Тогда, десять лет назад, была вспышка протеста, причём массового протеста. Но танковыми ударами народ сумели запугать и надолго. И уже былые полумиллионные шествия демонстрантов, миллионные акции протеста ушли в прошлое. Сегодня в акциях протеста принимают участие лишь десятки тысяч людей. Это очень мало. И наша задача менять эту ситуацию. Многие надеялись, что пока я сижу в тюрьме партия разложится. Национал-большевистская партия не только выстояла в этом болезненном процессе, когда она была лишена и председателя партии и таких крупных активистов, как Нина Силина, Сергей Аксёнов, но и успешно двинулась вперёд. У нас сейчас гораздо больше людей, чем было до моего ареста. Интересные яркие молодые лидеры. Настоящие неистовые революционеры. Власть ломает руки и ноги национал-большевикам, но ничего сделать не может. Я видел по телевидению нападение милиции на Марсовом поле на наших ребят. А ведь потом были ещё и пытки, избиение ногами. Отвратительные методы. Страна якобы стремится в Совет Европы, а ведёт себя по-варварски. Я хочу, чтобы этого не было. Мы же никогда никого не избивали. Не применяли насилие. Хоть нас и называли террористами. И есть широкий набор так называемых цивилизованных приёмов борьбы, применяемых во всём мире. От гнилых помидоров до роскошных тортов. Их-то никак к арсеналу холодного и горячего оружия не отнесёшь. Главное, чтобы было ясно, за что тот или иной губернатор или принц получает такой подарок. Чтобы народ был солидарен с нашими действиями.

В.Б. Есть ли ещё какие-нибудь литературные планы?

Э.Л. Нет. Я достаточно хорошо поработал, как писатель, в тюрьме. И норму свою перевыполнил на много лет вперёд. У меня не так много времени осталось, собираюсь заниматься только политической деятельностью. Надо сконцентрироваться на определённых задачах. И народу нашему надо перейти от пассивного участия в политике, от чтения патриотических газет к активным действиям. Если вас призывают оппозиционные партии выйти на улицу – выходите. Приводите с собой друзей. Многолюдность заставит власть прислушаться к народу. Миллионные демонстрации протеста – по-прежнему мощнейший метод нажима на власть. На западе законы отменяют таким образом.

В.Б. А вы готовы, Эдуард, вместе с другими оппозиционными силами, с той же КПРФ, к примеру, идти на общую демонстрацию, на общий митинг протеста, участвовать в общей оппозиционной борьбе?

Э.Л. Мы всегда, Володя, выступали «за», за все совместные действия. И предлагали эти единые действия. Нас не всегда встречали с должным пониманием, но, я думаю, сейчас возможно изменилась ситуация. И мы ещё встретимся с тобой в одной колонне, как в былые времена. Не скрываю, есть у КПРФ стремление всё тянуть на себя, но надеюсь и они понимают, вместе мы добьёмся большего. Мы хотели бы равноправных отношений со всеми соратниками. Иметь свою долю политического влияния… Мы давно уже, может быть, самыми первыми осознали необходимость союза со всеми реальными оппозиционными силами. Со всеми, кто против нынешней абсолютистской системы власти. Давайте вместе её убирать, давайте вместе работать. Надо объединяться против общего противника, и народ нас поймёт. Хватит разорять страну. Режим несправедливый до мозга костей. Союз кагебешников и олигархов противоестественен. Такого никогда в мире не было, и ничего хорошего из такого союза получиться не может.

В.Б. Ну а если тебе вдруг предложат в Государственную думу пойти по коммунистическому списку. Ради общего дела пойдёшь в Думу?

Э.Л. Конечно, такой вопрос нам надо обсуждать на нашем ЦК партии, но я лично не против. Считаю, что мы бы пошли с пользой для всех таким единым списком. Пусть нам дадут какую-то пропорциональную часть. Мы не жадные, но мы знаем, чего можем добиться. Я ведь при всех расхождениях с теми или другими лидерами КПРФ никогда не отрицал и наших общих положений, к примеру, борьбу за социальное равенство. Во многом у нас схожие цели. Я много раз повторял, если бы не было КПРФ, у нас вообще бы не было, к сожалению, никакого противовеса нынешней власти. При всем несовершенстве, при определённой политической робости, КПРФ – это реальная народная оппозиция. Пусть она не радикальная оппозиция, но было бы гораздо хуже, если бы её совсем не было.

В.Б. Какими у тебя были первые ощущения свободы? Что ты испытывал, выйдя на волю?

Э.Л. К сожалению, сегодня в России свобода и на улицах тоже урезанная. Не тот режим, куда бы я, Володя, стремился выйти на свободу. Я бы хотел весь наш народ вывести на свободу. Не совсем та свобода, о которой мечтается в лагере. Конечно, с точки зрения пейзажа никаких ограничений нет. Но мало нам пейзажной свободы. Улицы, дома, небо – это всё моя страна. Но политическая система власти вызывает у меня негодование. Я бы вышел со всеми вместе на настоящую свободу. Воссоздал бы атмосферу красных знамён, оркестров, «революционный держите шаг…», как писал Маяковский. Я мечтаю о настоящем народном ликовании. Это было бы великолепно. А так я вышел и знаю, что условно досрочно освобождён, что мне предстоят большие проблемы. Будут продолжаться нападки и провокации. Против меня лично, против моих друзей и соратников. Убивают депутатов, губернаторов, журналистов… Пусть это даже мои политические противники, как, например, Сергей Юшенков, я против таких политических убийств.

В.Б. Когда-то также по заказу американских властей убили и латиноамериканского бунтаря Че Гевару. Убили не за неудачный партизанский поход. Убили как человека иных принципов. Иной политической воли.

Э.Л. Да, его же сначала взяли в плен, а потом хладнокровно пристрелили по приказу США. Сутки продержали. Консультировались с самим американским президентом. Это совершенно точно. Тогдашний президент Боливии звонил по прямому проводу в США. И получил разрешение на убийство. Его уничтожили не как партизанского лидера. К тому же не совсем удачной оказалась его боливийская экспедиция. Вреда особого боливийским властям они не нанесли. Уничтожили как символ социалистической революции, которую кубинцы хотели распространить на всю латинскую Америку.

В.Б. Убили яркого политического лидера. Воспользовавшись его нелегальным положением. Вернись он в Америку или ещё куда как политик и революционер, его убить было бы гораздо труднее. Недавно был юбилей Че Гевары. Многие сравнивали с Че Геварой тебя. Есть ли у вас общее? Видишь ли ты некое сходство?

Э.Л. Сейчас, Володя, не время говорить об этом. Как бы себя повел Че Гевара на условно-досрочном освобождении? Тут импульсивность и излишняя эмоциональность не нужна. История позже сама осветит те или иные факты, которые сегодня не могут быть освещены. Всё встанет на свои места.

В.Б. Ты мечтаешь о свободе для народа. О ярких народных шествиях. Кто поведёт народ на такие шествия? Очевидно, только молодёжь. Ваша партия осознанно делает ставку на молодых? Или же сами идеи национал-большевизма, твои книги, твой облик вождя импонируют прежде всего молодым?

Э.Л. А к нам, Володя, никто другой и не приходит. Молодые же были брошены обществом. Никому не нужны. Вот они и приходят сюда. Учатся, а потом сами уже крутят бал, становятся в центре событий. Это, может, наше несчастье, которое вызывает зависть у одних и улыбку у других. Зато сколько ярких молодых лидеров у нас появилось. Будущее России. Я с удовольствием всегда сравниваю и с РСДРП, и с другими революционными партиями России и Европы. Туда тоже приходили совсем молодые люди. Молотов пришёл, когда ему было 16 лет. Троцкий в 17 лет, Дзержинский в 19 лет. И к нам в партию идёт такой же юный и решительный контингент.

В.Б. Сегодня молодые выбирают: или общество потребления, попсовая музыка, яркие одежды. Мир гламура. Или же яркая жизнь, но с возможными репрессиями. С избиениями, с занесением в чёрный список. Куда идти?

Э.Л. Ни одна поп-группа не сравнима с партией. Поп-группы приходят и уходят, а мы остаёмся. Мы не альтернатива массовой культуре. Мы – политическая партия. У нас есть идеология. Вырабатывается своя культура. Нам не надо соперничать с «Тагу»… У них короткие юбки, ляжки – и пусть увлекаются. Мы смотрим на всё, как на часть нашего мира, где мы должны оказывать своё идеологическое влияние. Мы должны быть везде. Среди молодых чиновников и спортсменов, среди журналистов и студентов. Мы должны оказывать своё политическое влияние в обществе. Сейчас у нас пошли стычки с губернаторами. Это тоже средство легальным путём заявить своё презрение, своё отвращение к нынешней власти.

В.Б. Можешь ли ты уже сформулировать свое отношение к тюрьме. Что тебе дала тюрьма, есть ли некий позитивный опыт. Некий тюремный университет?

Э.Л. Думаю, что я пришёл уже подготовленным в тюрьму. Человеком определённого возраста и определённого опыта. Каких-то особых изменений во мне тюрьма не произвела. Разве что я проверил самого себя на терпение, на способность жить в монашеско-тюремной аскезе. Я был уверен, что выстою, и выстоял. Мне грозило очень много лет, и это было всё крайне серьезно. Прокурор запросил чудовищный срок. Если постатейно, то в общей сложности, 25 лет. Подумать на минуточку. Полный мрак. Путём частичного сложения он как бы смилостивился и запросил всего лишь 14 лет. Вот как. Они хотели меня сгноить в тюрьме.

В.Б. Мне кажется, в любом случае они проиграли. Ты был известен и без всяких тюрем, но через тюрьмы прошли и стали сильными молодыми лидерами твои соратники. Та же Нина Силина, тот же Сергей Аксёнов. Да и много других… Тюрьма кого-то ломает, а кого-то закаляет и делает лидером и врагом системы. Нынешние власти повторяют ошибки царизма. Те же ребята, прошедшие тюремный опыт, станут несомненными вожаками, которые легко будут перепрыгивать через красные заградительные конформистские флажки общества потребления… За ними будущее.

Э.Л. У нас есть уже масса людей, прошедших через тот или иной тюремный опыт, и к сожалению, продолжают проходить. Нина Силина вела себя абсолютно несгибаемо, всё время улыбалась, дерзко отвечала, в карцере побывала несколько раз в Саратовском централе. А она выходит из карцера и говорит следователю: придём к власти, вас всех поставим к стенке. Чего я не мог позволить себе, то могла себе позволить Нина.

В.Б. Сильно отличались условия жизни в колонии и в тюрьме? Где тебе было легче?

Э.Л. Безусловно, в тюрьме было легче. Мы попали в самую красную колонию. Это дисциплина, дисциплина и ещё раз дисциплина. Внутри правят бал сами заключённые под строгим контролем ментов. Я вышел из колонии невыспавшийся, голодный, не дают ни минуты покоя. Постоянные мероприятия. Подъем в 5-45 утра. Пострашнее любого дисбата. У тебя нет ни одной свободной минуты. Три поверки в день. Стоишь от тридцати минут до часа. Ходим строевым шагом. Всюду контроль на всех пропускных пунктах. Постоянные чтения лекций. Только освободишься, опять всех выстраивают, опять в клуб. Даже если какой-нибудь концерт, голову опустил – пять суток карцера. Полное понимание несвободы. В тюрьме я сидел в Саратовском централе для особо опасных преступников. Много рецидивистов, тяжёлых статей, раздавали пожизненные заключения налево и направо. Но зато там почти не было режима. В 5-45 один из камеры взял всю кашу в окно, и все легли спать до поверки. Входили в камеру с 8-30 до 9-00, сказали «Здравствуйте», и всё. Легли опять. Там тоже были свои неприятности. Не курорт. Но хотя бы не было такой суровой тяжелой дисциплины.

В.Б. Так уж получилось, что в тюрьме ты праздновал свой юбилей. Мы отпраздновали его в Большом зале ЦДЛ здесь в Москве, послали тебе бутылку стариннейшего коньяка от олигарха. А как ты праздновал в Саратове?

Э.Л. О том, как вы здесь провели вечер в ЦДЛ мне рассказывали, спасибо и тебе и другим. Вообще спасибо всем писателям, оказавшим поддержку, подписавшим письма протеста, обращения в суд и так далее, спасибо газетам, тоже активно поддерживавшим меня. У нас всё-таки есть уже хоть какое-то гражданское общество. Иначе бы мне сидеть в тюрьме еще много лет. А свой юбилей я в тюрьме отпраздновал в пределах возможного, хорошо перекусили, почефирили и легли спать. Вот и всё. Никаких приключений не было. Много поздравлений пришло с воли. А Березовский коньяк я выпил уже когда вышел на волю.

В.Б. Я знаю, что тебя хотят твои издатели из «Ад Маргинем» позвать с собой на книжную ярмарку во Франкфурт-на-Майне. Поедешь, если разрешат?

Э.Л. Было бы интересно. Глядишь, там бы и с Путиным встретились. Есть о чём поговорить. Но если честно, сомневаюсь, что дадут заграничный паспорт, сомневаюсь, что разрешат поездку, и еще больше сомневаюсь, что впустят обратно в Россию. Поэтому, скорее всего откажусь. Здесь дел много.

В.Б. Удачи тебе во всех делах.

Униженные эстет, как герой народного бунта

Думаю, в любом случае кривая вывела бы Эдуарда Лимонова в лидеры сопротивления. Главным в жизни для него стало не искусство для избранных, не стихи или проза, как некий концепт, с которым он играет, а само существование, как сопротивление враждебному миру, которое становится больше и значимее его собственного эгоизма, его эстетизма, больше и значимее его литературных парадоксов. Неправы те, кто считает увлечение Лимонова политикой еще одним арт-проектом, игрой пресыщенного эстета, громкой рекламной акцией.

Во-первых, если это игра, то игра со смертью. Мало кому под силу такая игра.

Во-вторых, думаю я, долгие годы общающийся с Эдуардом, его игра давно переросла в осознанное стремление к сопротивлению, к борьбе с ненавистным ему буржуазным миром. И от былых друзей он отвернулся не по политическим причинам, а из-за их внезапно проявившейся в годы перестройки буржуазности. Не может быть буржуазного андеграунда. И потому место художника всегда на баррикаде.

Его судьбу уже сейчас можно сравнивать с судьбой другого «агитатора, горлана, главаря», Владимира Маяковского. Путь от футуристической редиски в петлице и стихов «Люблю смотреть, как умирают дети» к поэмам «Ленин» и «Хорошо», к плакатам и «Окнам РОСТА», к революционным стихам, к «Левому маршу», и далее к осознанию государственности, великой державности своего дела, своей миссии, и неслучайному признанию Иосифа Сталина, что «Маяковский был и остается лучшим поэтом советской эпохи», спустя более чем полвека повторился, преобразился в путь Эдуарда Лимонова. Он тоже от ранней концептуальной поэзии, от авангардного минимализма, от роли эксцентричного абсурдиста в кругу своих лианозовских друзей прошел путь сначала до трагического, пока ещё экзистенциального бунта отверженного и покинутого поэта в романе «Это я – Эдичка», бунта против всех режимов и всех государств. А затем Эдуард Лимонов с неизбежностью пришел к построению своей национал-большевистской утопической модели общества, к новому коллективизму, к новой народности. Отверженный и эмоционально неблагополучный творец почти всегда становится народным бунтарем. Разве что финал пока ещё у Эдуарда Лимонова, к счастью для нас, не схож с финалом Маяковского. И даже почти пророческие стихи о смерти в Саратове оказались преодолены сильной волей и строго организованным сознанием лидера партии, политика, главаря. В данном случае он победил в себе поэта.

Умру я здесь в Саратове в итоге
Не помышляет здесь никто о Боге
Ведь Бог велит пустить куда хочу
Лишь как умру – тогда и полечу.
Все слабые за сильного держались
И никогда их пальцы не разжались
И сильный был в Саратове замучен
А после смерти тщательно изучен.

Нет, его предсказание саратовской смерти, также как и других своих смертей в молодости, не сбылось. Натолкнулось на иную стихию. В этом главное противоречие Эдуарда Лимонова. Глубочайший осознанный эстетизм, любование собой и своими действиями, манерность, игра с вещами и с друзьями, всё то, что сближало Эдуарда Лимонова с лианозовским кружком поэтов и художников, поглощалось или вовсе уничтожалось гораздо более сильной страстью, страстью национального русского героя, противостоящего распаду и страны, и общества, и культуры, стремлением к осознанному политическому и общественному лидерству в этом народном сопротивлении… Его жизнь оказалась сильнее и значимее его искусства, его борьба оказала огромное влияние на стиль и смысл его же творчества.

Вышедший в издательстве «Ультра. Культура» наиболее полный сборник стихов Эдуарда Лимонова «Стихотворения», куда вошли его стихи от самых ранних до написанных недавно в тюрьме, помогает нам и в политике, в лидере партии, в бывшем политзаключенном, в прославленном прозаике обнаружить следы исчезнувшего поэта, сумевшего свои поэтические переживания маленького неблагополучного человека сделать близкими миллионам таких же как он людей.

От меня на вольный ветер
Отлетают письмена
Письмена мои – подолгу
Заживете или нет?

Его ярко звучащие письмена придали больший вес его ярко звучащим поступкам. Писателя Лимонова в охотку слушала вся страна в начале перестройки, а затем уже колонны молодых нацболов поверили ему, как своему вождю, по сути, доверили ему свои жизни. Не есть ли это высшее признание поэта?

По-моему, первым, кто обратил внимание читателей на то, что сквозь эксцентричный эстетизм Эдуарда Лимонова прорывается сама жизнь со своими проблемами, прорывается трагическое восприятие и себя, и своей эпохи, был Иосиф Бродский. Будущий нобелевский лауреат написал очень верное, отнюдь не праздное предисловие к лимоновской подборке стихов в журнале «Континент»: «Обстоятельством же, отличающим Э. Лимонова от обернутое и вообще от всех остальных существующих или существовавших поэтов, является то, что стилистический прием, сколь бы смел он ни был… никогда не самоцель, но сам как бы дополнительная иллюстрация высокой степени эмоционального неблагополучия – то есть того материала, который, как правило, и есть единый хлеб поэзии…»

Потому и сбежал Лимонов подальше от своих эстетствующих и прожигающих жизнь в пустоте концептуальных приятелей, что отринул их пустоту. Его вела энергия таланта.

Посмотрим, как этот жизненный трагизм, это эмоциональное неблагополучие передается даже в ранних стихах Лимонова, написанных ещё как бы по законам архаичной примитивной поэтики, в духе зарождавшегося тогда в среде андеграунда игрового минимализма, фиксирующего простую реальность слов и жестов, реальность разговора преображающего в поэтический акт. Эта реальность передается осознанно бедным, скудным языком, к тому же пародируется, выпячивая наиболее характерные черты своего времени.

Я был веселая фигура
А стал молчальник и бедняк
Работы я давно лишился
Живу на свете кое-как
Лишь хлеб имелся б да картошка
Соличка и вода и чай
Питаюся я малой ложкой
Худой я даже через край
Зато я никому не должен
Никто поутру не кричит
И в два часа и в полдругого
Зайдет ли кто – а я лежит

Конечно, корни такой поэзии можно отыскать еще у капитана Лебядкина, что ни говори, а еще одна русская традиция. Но я бы подметил и психологию героя таких стихов. Это еще далеко не лидер, не бунтарь, не затворник. Это тот самый маленький человек, которым традиционно занималась вся русская литература. Только раньше и писатели-реалисты, и художники-передвижники описывали его, переживали за него, а нынче он сам пробует говорить своим языком. Психология маленького человека прочитывается и у других концептуалистов семидесятых годов, в стихах Игоря Холина, Генриха Сапгира и у Дмитрия Пригова в его наиболее интересных вещах. Стихи Лимонова семидесятых годов отличаются, пожалуй, перенасыщенными инверсиями, осознанным нарушением естественного порядка слов. Но эта нарочитость, которая могла бы показаться и эксцентричной, на самом деле лишь усиливала трагизм самого существования героя стихов.

Когда в земельной жизни этой
Уж надоел себе совсем
Тогда же заодно с собою
Тебе я грустно надоел…

Так и представляешь себе маленького худенького русского Чаплина где-нибудь на скамейке Центрального парка в Нью-Йорке, идущего пешком через весь город за очередным мизерным пособием.

– А! Так пусть такая личность на себя пеняет
Он и так себе пеняет – оттого моргает
Потому-то на диване он себе дремает
А внутри большие речи выступает.

В отличие от своих ранних сотоварищей, от того же Холина или Пригова, Эдуард Лимонов, особенно в эмиграции, и на самом деле жил жизнью маленького несчастного, обделенного и отверженного русского человека. И потому, то, что у иных концептуалистов из веселой пародии со временем переходило в открытую издевку, насмешку над простым русским «быдлом», как нынче у Иртеньева или Шендеровича, у Эдуарда Лимонова становилось человеческой трагедией. Он не отстранялся от своего отверженного и брошенного героя, он был им.

«Так. Еще один русский» – сказал про него танцор Михаил Барышников, отвечая кому-то из своих высоких друзей. Таким его запомнили и в нью-йоркской эмиграции, и в лианозовской компании андеграунда – маленьким, худым, влюбленным и покинутым… Поэту было от чего отталкиваться, было о чем мечтать. Вот и закрепившийся в эмиграции Сергей Довлатов небрежно роняет: «Снова о Лимонове. Он действительно забитый и несчастный человек. Бледный, трезвый, худенький, в мятом галстучке…» Из таких обычно и вырастают бунтари и революционеры, террористы и поэты.

Мелькают там волосы густо
Настольная лампа горит
«Во имя святого искусства»
Там юноша бледный сидит
Бледны его щеки и руки
И вялые плечи худы
Зато на великое дело
Решился. Не было б беды
И я этот юноша чудный
И волны о голову бьют
И всякие чудные мысли
Они в эту голову льют…

Маленький человек с великой мечтой. Рахметов или Раскольников? Трагический голос поэта проступает через самые банальные слова, через набор общеизвестных положений, через повторы и реминисценции. В отличие от Дмитрия Пригова, стихами семидесятых годов вроде бы близкого Лимонову, поэт не примеряет на себя чужие маски, чужие образы, а сам сливается со своим маленьким человеком, повторяет его низовые слова, нарочито обедняет до разговорного свой язык, находит примитивные народные рифмы.

Намечается противостояние: у Дмитрия Пригова из-за его личного презрительного отношения к герою, в стихах господствует грубый комизм, низовой смех, у Эдуарда Лимонова – глубокий трагизм. Все зависит от авторского освещения одних и тех же используемых народных архетипов.

В результате у Пригова, к примеру, в его стихотворении «Куликово» звучит издевка над русскими:

А все ж татары поприятней
И имена их поприятней
Да и повадка поприятней
Хоть русские и поопрятней
А все ж татары поприятней
Так пусть татары победят.

С использованием тех же приемов, тех же стилевых и смысловых перепадов, того же низового слова, из-под пера Эдуарда Лимонова в то же время, где-то в 1971 году, появляются на ту же тему совсем другие стихи. Так что и андеграунд у нас был разный. Пример тому лимоновские «Чингизхановские гекзаметры»:

Поднять бы огромный весь сброд.
На Европу повесть. И тихие мысли питая
С верблюда следя продвиженье без пушек.
Без армий, а силами мирных кочевий.
Прекрасных французов достичь, и окончить
Их сонную жизнь.
Мы взяв Византию. Сквозь Грецию
Скорым пробегом. В пути обрастая. И шлюпки
Беря. Корабли в Италию двинем.
Чумой заразим Апеннины.
Все реки достав. И выпив до дна
До безумных нагих пескарей…

Лимонов не против татар, но и татары у него идут в общем русском имперском строю. Меняется отношение поэта к себе и себе подобным, к своему народу. Впрочем, все так и получилось в жизни, по лимоновским гекзаметрам, только не наш имперский сброд: «калмыки татары узбеки, и все кто нерусское ест…», а афро-азиатский сброд силами мирных кочевий уже почти раздавил и Францию, и Америку. Увы, мы опоздали с нашим мирным нашествием. Уже давят и нас самих…

Но какова ранняя идейная направленность осознанного эстета Эдуарда Лимонова? Пожалуй, тут его эстетство смыкается с эстетством Николая Гумилева или с таким же имперским эстетством Павла Когана:

Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы ещё умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.

«Всякие дивные мысли», посещающие голову просвещенного влюбленного юноши Эдички Лимонова, особенно после трагедии любви, наполнены взрывом ненависти к благополучному жирному, сытому буржуазному миру, отчаянием и болью отверженного человека, и пока еще экзистенциальным вызовом вольнолюбивого, брошенного, нищего и оборванного героя. Он уже боец, но пока еще боец – одиночка. Готовый шахид для любого восстания. Он уже шахид, но у него еще нет своего восстания. Воин в чужих станах.

Кажется в Аравии служил
После пересек границу Чили
И в Бейруте пулю получил
Но от этой пули излечили
Где-то в промежутках был Париж
И Нью-Йорк до этого. И в Риме
Он глядел в средину тибрских жиж
Но переодетым. Даже в гриме
Боже мой! Куда не убегай
Пули получать. Стрелять. Бороться.
Свой внутри нас мучает Китай
И глазами желтыми смеется…

Так он шел к своему внутреннему Китаю. Мировой космополитический театр жизни со временем становится для него чужим. Он отстраняется от него. Он отстраняется от самого себя, всячески выживающего в чужом для него мире. Он и в себе видит чужину, которую надо преодолеть в поисках своего национального Китая. Преодолеть своего отрицательного героя в себе самом. Любителя всевозможных модных тусовок, искателя эстетских приключений и знакомств со знаменитостями. Это изживается или убивается в себе самом наповал.

Мой отрицательный герой
Всегда находится со мной.
Я пиво пью – он пиво пьет
В моей квартире он живет.
Мой отрицательный герой…
Его изящная спина
Сейчас в Нью-Йорке нам видна
На темной улице любой.

Конечно же, и у Эдуарда Лимонова, как у любого стоящего русского поэта, есть свои учителя и своя традиция. Прежде всего заметно влияние Велимира Хлебникова, которого он ценит чрезвычайно высоко, выше Александра Пушкина, о чем и пишет достаточно убедительно в газете «День литературы». Эдуард Лимонов справедливо считает, что у нас в России Велимир Хлебников явно недооценен. Обнаружилось еще одно поле сражения с друзьями-либералами. Их незаменимой четверке – Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева – он неизменно противопоставлял величину совсем другого порядка и измерения – Велимира Хлебникова. От Хлебникова и любовь к русскому языку. К русской теме, как к чему-то личному и необязательно пафосному.

Россия солнцем освященна
Москва и зданиев верхи
Стоит в зиме непротивленна
Поди её воспеть смоги!

В поэзии Эдуарда Лимонова всегда заметна направленность текста на самого себя, уход в собственные страдания и переживания. Никогда не господствуют внешние признаки земного бытия, без чего, скажем, не обходились шестидесятники. У Лимонова трудно понять, какое стихотворение написано еще в Москве, какое уже в эмиграции в США, а какое в Париже. Разве что последние тюремные стихи 2003 года выделяются своей тюремной семантикой. И лишь неожиданно, между прочим, встречаешь в стихах: «Вся седьмая авеню / шепчет тихо „Схороню…“», или же «…бросил вдруг в Сену бутылку араб / грек откусил свой кебаб», и становится ясно место написания стихотворения. Зато воспоминания о России, русская тема в эмиграции развивается постоянно. Маленький человек Лимонов всё больше воспринимает себя как русского человека, как русского национального поэта. Уезжал из России эстет, уезжал вместе с молодой женой, рвущейся в западные салоны, уезжал вослед за друзьями Кабаковыми и Шемякиными:

И коль уехали ребята
На Запады в чужую глушь
И я уеду. Что же я-то!
Прощайте вы – мильены душ!

В эмиграции Эдуард Лимонов очень быстро обнаружил, что и друзьям не до него, заняты собственным выживанием, и идеалы не в моде, все определяет страсть к наживе, абсолютно чуждая Эдуарду Лимонову.

В Америке как в Бухаресте
По окончании войны
Меняют деньги на штаны
Люблю я Крым и не люблю Одессы.
Америка – Одесса же сплошная
Вульгарная страна, неразвитая.

По-настоящему русским писателем Эдуард Лимонов себя почувствовал именно в Америке. И все свои былые концепты лианозовской поры обрели совсем другое значение в стране, где ему предстояло долго прожить чужаком, изгоем. Тем самым отверженным маленьким человеком, которого описывал еще в московских полуподвалах андеграунда. Сегодняшние почитатели Эдуарда Лимонова, наверное, не узнали бы в нью-йоркском Лимонове своего нынешнего лидера. Не знаю, что было бы, останься поэт в Москве в той же самой богемной среде. Мог бы так и остаться еще одним Приговым, не больше. Большого поэта всегда рождает трагедия. Национального поэта рождает любовь к родине. И то, и другое Лимонов осознал на чужбине.

Отвечает родная земля
– Ты назад забери своё «бля»
Только ты мне и нужен один
Специально для этих равнин
Ты и сделан для этой беды
Для моей для травы-лебеды
И для шепота ржавых ножей
Я ищу бедной груди твоей
Но за службу такую плачу
Твоё имя свиваю в свечу
И горит же она и горит
Тебя всякий из русских простит…

Как бы ни была важна для литературы история маленького человека советской эпохи, живя в среде андеграунда, думаю, Эдуард Лимонов остался бы тем самым маленьким человеком, о котором с такой любовью писал. Чтобы в нём самом победил национальный поэт, ему важно было вырваться из всех окружавших его пут, пусть даже ценой эмиграции и трагического одиночества. Чтобы победил поэт, ему важно было, не теряя в себе простого маленького человека и его ощущений, обрести величие замысла, обрести свое поле сражения, свое Бородино и свою Куликовскую битву, где уже было бы предельно ясно, на чьей он стороне. Кстати, это не так редко случается: осознание своей национальности, принадлежности к своему народу на чужбине. Не случайно и славянофилы проявились в России после длительного пребывания в Германии. Повлияла не только немецкая философия, но и острое восприятие своей оторванности от родины.

А величие замысла в поэзии возможно только с пониманием своего народа и своей страны. И тут уже маленький человек Лимонова становится соучастником всего того, что было сделано в России его родителями и его предками, его сородичами.

Он окатывая зубы – ряд камней
Размышляет о поэзии своей
А поэзия не мала не глупа
Простирается от Азии столпа
Я по улицам столицы Рим-Москва
Прохожу – моя кружится голова…

Он играет с банальным сознанием, но и сам становится его носителем. И ему нравится примитивный банальный сленг простолюдина, ему близки народные кумиры, потому что он сам родом из рабочей окраины.

Оказавшись сначала в Москве, а затем в Нью-Йорке и Париже, он сначала с радостью осваивал новый для себя материал, отрекаясь от былого имиджа, от былых слов, от былых одежд. Он искренне стремился стать другим, он освоил эстетство, как иные осваивают какую-нибудь физическую химию. В его жизнь вошла элита русской и мировой культуры: Михаил Барышников, Иосиф Бродский, Лиля Брик, Татьяна Яковлева, Михаил Шемякин, Илья Кабаков, Франсуаза Саган и Деррида, Андрей Синявский и Мария Розанова… Можно было жить, обслуживая знаменитости, как и поступали иные его друзья.

Обладая блестящей памятью, уже года через два своего ученичества, а уж тем более за годы эмиграции, Эдуард Лимонов легко освоил чужие языки, перечитал модные в интеллектуальных эстетских кругах сочинения мудреных авторов, а затем неожиданно для себя интуитивно обнаружил, что высота и величие поэта возможны лишь при возвращении назад в низовое народное слово, в низовую народную культуру, в имперское сознание. Он должен был решить сам: или быть портным или портье, или становиться национальным героем. Выбрал второе. Лимонов пишет «Оду армии», как свой поэтический манифест.

Право же слово только к армии
Я испытываю почтение в моей стране
И право же слово только в структуре армии
Застревает мой ум
Веселится мой мозг
Поза армии, тигриный прыжок армии
Вытеснит пусть из меня пиджак и рубашку
Больше не напоминайте мне о головах и очках
Бросьте дергать меня – слабость и глупость…

С той поры в его поэзии всегда присутствует естественный, природный, идущий от отца милитаризм, не скрывая его любовь к оружию. Он не стал менять национальный русский менталитет, он обретает иной статус – имперского поэта, и со временем его маленький человек или уступает место имперскому человеку с иной семантикой, иной речью, или же сливается с ним, сам становится частью великого целого.

Эдуард Лимонов по сути создает новый поэтический миф, близкий великим мифам прошлого, славянского ли, германского или римского. Он старается победить хаос и в себе, и в мире. Осваивая свой национальный миф, Эдуард Лимонов поневоле обращается к истокам, к деревне, к избе. Нет, он не становится деревенским поэтом или поэтом-традиционалистом. Но значимость деревенского лада нужна ему, как фундамент в построении своего нового мира.

Но мы отошли от избы, полагаю
Что там начинается все, что я знаю
Впервые изба и труба и огонь
И ранее бодро оседланный конь
Жена молодая и кошка и дети
Вот всё что люблю и приемлю на свете.

И далее поэт завершает, подразумевая таких как он сам: «побеги свершают пропащие души/… и можно и нужно сочувствовать им». В соответствии с новым мифом, с русской традицией поэт обращается к теме Великой Отечественной войны. В своей прозе он пишет повесть «У нас была великая эпоха», в поэзии пишет стихотворение «Наши национальные подвиги» – о победном 1944 годе, о русских солдатах, бьющих по хребту немецкого зверя. Это стихотворение-лубок, но в каком-то смысле и весь концептуализм – новый лубок, точно такое же смешение лубочного рисунка и лубочных стихотворений, без всяких символов обозначающих предметы и диктующих их прямое назначение. У него есть лубки-воспоминания, лубки-пейзажи, и даже исторические лубки. Лубки пишутся им с натуры, и ценность их всегда зависит от ценности увиденной, замеченной, подсмотренной натуры. Чем острее глаз, чем обширнее видение поэта, тем значительнее становится и лубок.

Эдуард Лимонов всегда равен самому себе. Когда он падал и разбивался, когда он плакал и корчился от боли, когда он угождал другим, его стихи падали вместе с ним, плакали, угождали… Когда он окреп и выжил в американском хаосе, закалился в странствиях и приключениях, понял, чего он стоит и чего ему надо, его стихи закалились вместе с ним… В его поэзии господствует такая автоматическая запись своей личности и личностного самовыражения.

И каков же он на самом деле: Эдуард Лимонов, как русский национальный поэт в пору своей зрелости, на пороге отрицания Америки:

Дорогой Эдуард! На круги возвращаются люди
На свои на круги. И на кладбища где имена
Наших предков. К той потной мордве, к той Руси или чуди
Отмечая твой мясовый праздник – война!
Дорогой Эдуард! С нами грубая сила и храмы
Не одеть нас Европе в костюмчик смешной
И не втиснуть монгольско-славянские рамы
Под пижамы и не положить под стеной
Как другой океан неизвестный внизу созерцая
Первый раз. Открыватели старых тяжелых земель
Мы стоим – соискатели ада и рая
Обнимая Елену за плечики тонких качель…

Неожиданно я почувствовал в этих строчках интонацию Юрия Кузнецова, казалось бы, поэта крайне далекого от Лимонова. Но – сблизила тема. Сблизило стихийное евразийство, издавна отделившее нас от Елены-Европы, как бы ни прикидывались мы друзьями и соседями. После таких стихов и таких мыслей, там, на западе Эдуарду Лимонову уже нечего было делать. Блудный сын готовил возвращение на Родину ещё не зная, состоится ли оно, задолго до всяких перестроек. Он уже жил Россией, но не зная будущего, уныло обрекал себя поэт на могилу в Америке… Как мы уже знаем, с предсмертными предсказаниями у него не очень-то получается. Избежал и Саратова, избежал и Америки, хоть и завидовал белой завистью Есенину Сереженьке, что лежит «на Ваганькове / вместе с Катьками и Ваньками… / Не лежать же там Лимонову / блудну сыну ветрогонову / А лежать ему в Америке / не под деревцем. Не в скверике / А на асфальтовом квадратике…» К счастью, не будет в его жизни уже этого американского асфальтового квадратика, столь ненавистного поэту. Ненависть к Америке именно там, в Америке, вызывала в нём ультрареволюционное стремление к её разрушению, как символа мирового зла. Еще живя там, поэт мечтал её поджечь, мечтал сотворить в ней революцию. Вот оно – соприкосновение с агитками Маяковского:

И гори дурак огнем
Революцией на свете
Революцией взмахнем
Моя новая страна
Твоя новая вина
Ты меня не привлекаешь
Не берешь и не ласкаешь
Пожалеешь ты сполна
Загремишь и запылаешь
Вспомнишь наши имена!

Пришла пора революционного экстремизма Эдуарда Лимонова, пора сотрудничества с радикальными французскими газетами, пора шумных общественных акций, а затем, с началом перестройки, пора первых публикаций в России. Как и положено, в начале ухватились за Лимонова наши либералы, видя в нём модного эмигрантского писателя. Стали его печатать, по сути, не читая. Только так могла появиться в «Знамени» – самом буржуазном отечественном журнале – самая просоветская имперская повесть «У нас была великая эпоха». Небось, Наталья Иванова не рада такому былому авторству.

В то же время, в начале 1991 года и я связался с Лимоновым в Париже, договорились о сотрудничестве в газете «День». Ряд острых статей появились в «Советской России». Даже «Наш современник» со своим традиционализмом снизошел до рассказов самого протестного писателя. Начались частые приезды Лимонова в Москву, а затем последовало и возвращение на родину… Тут уж ему было вовсе не до стихов.

Либералы любят упрекать Эдуарда Лимонова в крайнем эгоцентризме, мол, и в партии он способен существовать только лидером. Легко выбрасывается достаточно большой период первых лет перестройки, когда Эдуард Лимонов ощущал себя всего лишь рядовым бойцом, воином в стане своих. Его печатали «Завтра» и «Советская Россия», он был членом Фронта Национального Спасения, был на баррикадах дома Советов в октябре 1993 года. И только после поражения патриотической оппозиции, после отхода на умеренные позиции его бывших соратников, он пошел дальше самостоятельно и создал свою национал-большевистскую партию. И то поначалу совместно с Александром Дугиным, поделив лидерство пополам. Рядовым бойцом он был и в борющейся Югославии, в Приднестровье. Лишь пройдя огонь баррикад и окопы горячих точек, уже не наемником, а осознанным русским патриотом, он решился на лидерство в движении обездоленных русских ребят, позвав всех молодых под знамена социальной и национальной справедливости. Он стал вождем таких же, каким был сам в рабочем Харькове – отверженных и обездоленных, непримиримых и гордых простолюдинов России.

К стихам Эдуард Лимонов возвращался изредка, под впечатлением событий или лирических настроений, последний раз – во время тюремного заключения. Характерным для поздних стихов Лимонова я считаю стихотворение, посвященное памяти майора, убитого в Чечне.

Я надеюсь, майор, ты попал в рай,
И рай твой ведет войну
С адом соседним за райский сад,
Примыкающий к ним двоим.
Я надеюсь, майор, что твой отряд
Наступает сквозь адский дым.
Что крутая у вас в раю война,
Такая, как ты любил…

Безусловно самым ярким поэтическим воплощением ненависти к нынешней буржуазной власти, с которой Эдуард Лимонов боролся и в стихах, и в прозе, и в жизни, стал его «Саратовский централ». Одно из лучших стихотворений поэта. Мы видим уже отход от концептуального натурализма, от автозаписи впечатлений, видим зафиксированную поэтом в образах и метафорах, что так необычно для него, метафизическую реальность зла.

Тюрьма живет вся мокрая внутри
В тюрьме не гаснут никогда, смотри!..
В тюрьме ни девок нет ни тишины
Зато какие здесь большие сны!
Тюрьма как мамка, матка горяча
Тюрьма родит. Натужная, кряхча
И изрыгает мокрый, мертвый плод
Тюрьма над нами сладостью поет!
«Ву-у-у-у! Сву-у-у-у! У-ааа!
Ты мой пацан, ты мой, а я мертва
На суд-допрос, на бледный Страшный суд
Тебя пацан. Вставай пацан, зов-уут!»

Может быть, в слиянии со стихией народного бунта, как у Александра Блока и Владимира Маяковского, у поэта Эдуарда Лимонова проявляется его высшая эстетика?! Это тот высший предел эмоционального неблагополучия, который может пережить поэт, обретая для себя самый высший хлеб поэзии.


2004

Внуково

Грязный реализм Эдуарда Лимонова

1. Еще один русский

Эдуард Лимонов, на мой взгляд, очень близок Сергею Есенину. Настоящему, подлинному Есенину. Поэту с нежной душой и резкими, грубыми поступками. Поэту из гущи народной и всегда трагически одинокому. Христианскому отроку, книгочею и бесшабашному хулигану. «Пей со мной, паршивая сука» и «Черный человек», «Москва кабацкая» и «Анна Онегина» – как это перекликается с «У нас была великая эпоха», с «Дневником неудачника», со стихами из сборника «Русское», с недозволенной искренностью «Эдички».

И тот, и другой молодыми, красивыми, влюбленными вошли в русскую литературу без приглаженности, с черного хода, не спрашиваясь ни у кого…

В прозе, конечно, Эдуард Лимонов ближе раннему Максиму Горькому, его босяцким рассказам, его ночлежкам, но судьбою, характером – они скорее противостоят друг другу. Горький старательно изживал из себя босячество, перечеркивал и стеснялся своего люмпенства, как чего-то постыдного. Дитя бараков – Эдуард Лимонов – несет свою российскую барачность как знамя, как символ нашей эпохи.

Критики Лимонова чаще других обращаются к Достоевскому в поисках «русского следа» в этом незаконном отпрыске русской литературы. Не любя Лимонова, наши либеральные интеллигенты сближают его с героями великого русского гения. Пишет об «Эдичке» А. Тимофеевский: «Получился замечательный роман, написанный его персонажем, нечто подобное тому, как если б коллизии Достоевского взялся изображать Смердяков. Получилась картина пленительная и отвратная, но от которой русский Нью-Йорк уже неотделим навеки». О. Давыдов в «Независимой» всю статью о прозе Лимонова умудрился написать, исходя из фразы героя «Эдички»: «Эх, не могу переступить Раскольникова… Эдичка несчастный, сгусток русского духа». По мнению Давыдова, проза Лимонова как бы написана Родионом Раскольниковым.

«Достоевский! – вот первое, что приходит на ум, когда начинаешь читать роман Лимонова» – согласимся с таким утверждением, но продолжим генеалогию литературного древа Эдуарда Лимонова. Героев Лимонова мы сможем во множестве найти у Василия Шукшина. Все эти «промежуточные», уже не деревенские, но еще и не городские персонажи, заселяющие наши города и стройки, все то, что презрительно истеблишментом советского общества называлось люмпен-народом, но уже и определяло во многом состояние общества – этот народ требовал своего воплощения в русской культуре. Шукшин, зафиксировав начало его появления, увы, очень рано погиб. У его продолжателей не хватило смелости пойти со своим героем до конца.

Посмотрим на героев прозы Лимонова через призму «прозы сорокалетних». С удивлением обнаружим близость писателя к повестям Руслана Киреева и Владимира Маканина. Найдем место бессмертному Эдичке среди героев «московской школы». Это такой же мятущийся, противоречивый, безыдеальный, но тоскующий по идеалу герой, как и его сверстники, оказавшиеся в поморской деревне (В. Личутин), среди демонов и московских пивнушек (В. Орлов), в уральских бараках (В. Маканин). Словом, в литературном отношении это был обычный персонаж прозы «сорокалетних» или «московской школы»), или в лагерных бараках и диссидентской среде (в повестях и романах Л. Бородина «Правила игры» и «Возвращение»).

Эдичка, герой самого нашумевшего романа Лимонова, не более автобиографичный, чем и все другие герои прозы сорокалетних, представляет собой все тот же вариант все того же сложного времени. И еще доказательство ненужности побега за границу (ненужности в психологическом, духовном смысле), ибо от себя не убежишь и другим не станешь. Этот герой, прежде чем броситься в бой с власть имущими, проверяет все варианты спасения. Но и с американской мечтой Эдичку ждет «Разочарование» (так называется скандальная статья Лимонова, опубликованная в «Новом русском слове»). Дальше начинается поиск пути, бесстрашный вызов всему, что мешает жить.

Не знаю, может быть, неожиданно для самого автора и для всей прозы семидесятых годов, но допускаю, что лишь Эдичка и станет тем литературным типом, который уже навсегда будет в глазах читателей характеризовать не Америку, не эмиграцию, а всю нашу эпоху бессудебья.

У многих других его талантливых коллег не хватило мужества сказать о себе все.

Это, может быть, единственная подлинная исповедь человека, потерявшего все, кроме права на собственную любовь. И дело не в откровенности сексуальных описаний. Скажем, в другой своей лучшей книге «Подросток Савенко», секса как такового почти и нет, но они равны – «Эдичка» и «Подросток Савенко» в своей предельной искренности простого маленького неухоженного человека, брошенного своей страной и своим временем на произвол судьбы. Вся перестройка – это дело рук шестидесятников-неоленинцев, верящих, что путем несложных марксоидальных изменений можно все так же ускоренно влезть в свое «счастливое будущее». Одни утописты соорудили в начале века Октябрь семнадцатого года, другие утописты-шестидесятники слепили перестройку-катастройку. Но все их утопии были материалистичны, неодухотворены, лишены плоти любви и духа любви.

«Ясно, что Мама Россия занята – мазохистски копается во внутренностях своей собственной истории, плачет над задушенными в последние полсотни лет в ее материнских объятиях покойными ее детьми. Поэтому до младших ее отпрысков дело, кажется, дойдет не скоро…»

Я постарался назвать нескольких виднейших русских писателей: от Максима Горького и Сергея Есенина до сверстников из «прозы сорокалетних» для того, чтобы опрокинуть навязываемую либеральными критиками и зарубежными обозревателями версию о «нерусскости» лимоновской прозы, о его якобы выпадении из всех наших традиций.

Можно упомянуть и о свободной поэзии Баркова, о русском авангарде начала века, чтобы убедиться лишний раз, что в великой русской литературе все есть. Венедикт Ерофеев был литературным отцом прозаика Лимонова. Даже близко – Веничка, как звали абсолютно все Ерофеева, и Эдуард Вениаминович, почти тезки по отцу. Поди разберись – Веничка, это Вениамин или Венедикт?! И уж совсем близко и без стеснения, с любовью заимствовано: Веничка и Эдичка. Впрочем, тогда многие были под влиянием Ерофеева в их компании: и Ленечка Губанов, этот лимоновский друг-недруг, с которым то дрались, то целовались, и о котором позже Лимонов написал прекрасную главу в так и неопубликованном московском романе, и художник Ворошилов, и первые «памятники», обожавшие Ерофеева. Прочитайте «Москва-Петушки» и вернитесь к «Эдичке», вы увидите несомненную связь, не подражание, не заимствование, не эпигонство, а творческую связь. Развитие идеи. Пожалуй, «Эдичка» более совершенен, более сделан, в ерофеевской прозе больше размашистости, всяких отклонений.

Есть общее ощущение времени у Лимонова с Губановым. Прочитайте одновременно стихи Лимонова из сборника «Русское» и стихи Губанова. Задумайтесь над тем ранним, еще где-то в шестьдесят девятом году и далее, отрицанием литературного истеблишмента, парадного подлизывания, стремления любым путем попасть в придворную элиту. Вот почему и смоговцы, и Веничка Ерофеев, и Лимонов сразу и яростно отбросили поэтов-шестидесятников: Евтушенко, Вознесенского и других, за придворное диссидентство, за лакейство, за неизбывную тягу к великосветским салонам, к дачам чекистов и чекистов, к наградам и премиям. Разве не близко – у смогиста Юрия Кубланского: «Хитрый Межиров, прыткий Евтюх, Вознесенский – валютная липа» и у Лимонова характеристики всех этих «официальных левых» в прозе и стихах. Они даже не хотели – сосуществовать. У них была своя компания, где детский поэт Сапгир соседствовал с художником Брусиловским, сказочник Циферов с гитаристом Бачуриным. Как пишет Лимонов: «Вдруг воздух огласился ругательствами и вообще произошло замешательство. В лисьей шапке с волчьим взором взбудораженный и тоже нетрезвый появился поэт Леонид Губанов. За ним шел поэт Владислав Лен и пытался осторожно и солидно урезонить его…» К чему это я цитирую: к тому, что и в своей поначалу скандальной стилистике Лимонов прежде всего близок – наиболее близок – той атмосфере московских кружков шестидесятых годов, тому устному творчеству, которое было столь популярно в годы оттепели. И он, может быть, единственный наиболее полно выразил свою эпоху, свое окружение в слове, в книгах. И тем старательнее ныне в статьях о смогистах, о Ерофееве «чистенькие критики» не упоминают ни Эдуарда Лимонова, ни такого же реального участника тех далеких дней Николая Мишина, ныне руководителя издательства «Палея». Главные действующие лица – Губанов и Ерофеев – ушли в мир иной такими же непокоренными, как и были; многие разъехались по белу свету и ныне далеки от событий на своей родине, остальные же (как правило, второстепенные участники) давно не бунтари и усердно дотягивают до нынешнего совбуржуйского истеблишмента все яростно-нонконформистские движения шестидесятых годов.

И только бунтарь Эди Лимонов остался бунтарем, а значит не сдался, не принял навязываемых правил игры, а значит единственный остался верен духу самого молодого общества гениев…

А теперь, поняв всю русскую природу таланта Эдуарда Лимонова, эскизно обрисовав его русских прародителей и литературных родственников, можно вернуться к тому, что изрекал литературный запад, приученный русскими силовыми приемами к прозе русского «энфан-террибля». Точно так же прорывались грубо, по-русски, в западную живопись – Михаил Шемякин, в западный балет – Михаил Барышников и так далее.

Из книги «Дневник неудачника»:

«Кто это стучится в дверь. Да так себе, проходимец, писателишка. Эди Лимонов… „Да так, еще один русский!“ – сказал большой любитель черешен Миша Барышников, когда его спросили, кто это.

Мне это определение понравилось. Я и есть еще один русский».


Как сказал американский критик Р. Соколов: «Вот он взял и смахнул викторианскую паутину с русской литературы».

Судьба Лимонова – отчасти и судьба Набокова. Ведь на «Лолиту» также набросились и за антиамериканизм, и за нарушение норм морали. В творческой сути своей это скорее писатели – антиподы. Подчеркнутый аристократизм Набокова, его строгий, классический язык, холодная чопорная стилистика не имеют ничего общего с «грязным реализмом» Эдуарда Лимонова. Здесь ближе сравнение американского критика Джона Оксы прозы Лимонова с такими писателями, как Чарльз Буковски и Хуберт Сэбли, с чем согласен и сам Лимонов. «Под „грязным реализмом“ же следует понимать жестокий творческий метод, не обходящий молчанием и самые, казалось бы, низменные или неприятные проявления человека. Герой Буковски – писатель-алкоголик, антигерои – герои Сэбли, обитатели дна общества: наркоманы, хулиганы, бродяги. В известном смысле „грязный реализм“ – это оживленная горьковская традиция „жестокого реализма“».

Поразило, когда Олег Ефремов не признавал имя Максима Горького, унизив сразу двух великих русских писателей – и Чехова, и Горького, побивая одного другим. То запрещали Булгакова и Гумилева, теперь – Горького и Маяковского. Поразительно, что запрещают по сути – одни и те же люди из чистенького советско-буржуазного истеблишмента. Что Андрей Жданов, что Олег Ефремов – одни и те же запретители русской литературы, с которыми борется всю жизнь Эдуард Лимонов.

Не зная ни Венедикта Ерофеева, ни Василия Шукшина, ни других русских писателей, на Западе сравнивают прозу Лимонова со своими «взрывателями устоев»: с книгами У. Берроуза, всколыхнувшими в шестидесятые годы Америку, но больше всего с «Тропиком рака» Генри Миллера. Не возражает против этого сравнения и Лимонов. В одном из интервью он сказал: «Если мой роман будет опубликован, то Россия пусть позже других, но будет иметь своего писателя, которому посчастливилось или, наоборот, во всяком случае которому пришлось стать русским эквивалентом Седина и Миллера. Я на эту роль не напрашивался, специально ничего не хотел, но, по-моему, я первый стал писать простым нелитературным, злым… каким угодно языком. Во Франции это называют „лангаж вер“, зеленым, то есть нормальным языком, которым на советской улице все говорят. Я стал говорить открыто обо всех активностях человека. Не обязательно все должны так писать, но я думаю, что этот опыт нужен и русскому обществу, и русской литературе, оба станут свободнее».

2. Бунтарь из провинции

Я абсолютно уверен в том, что беспощадная жизненность Эдуарда Лимонова связана с его провинцией, с харьковской окраиной, с деревенским прошлым его родителей. Обычно москвичи сдаются куда быстрее. Все в Москве, от фундаментальной науки до чиновничьих контор, от издательств и газет и до армейских штабов – определяется провинциалами. Вся динамика развития нации, все жизненные соки страны – оттуда же. Отсюда и лимоновский стиль жизни, «крутой замес ухваток шпаны и привычек богемы, абсолютного индивидуализма и пиетета перед государственностью, лихой российской отчаянности (не бэ, прорвемся!..) и невероятной литературной работоспособности». Его нонконформизм формировался в барачных условиях, вырабатывая невероятную стойкость, ибо он не имел ничего общего с уютными интеллигентскими кабинетами и фрондирующими застольями. Когда чистоплюи из критиков и критикесс хотят видеть ухоженного Эдичку в размышлениях о чужой культуре, о разбитой любви и уж так и быть, о сексе (модном сегодня в профессорских салонах, где и матом уже не грешно пробавляться), но протестуют против его плебейства, против его злобного антибуржуазного оскала, они оскопляют его. И доказывают свое полное непонимание природы лимоновского таланта. Им в Лимонове дорог лишь «контекст разбитой любви и отверженности, все краски чужой культуры», как пишет в «Независимой» О. Давыдов, а все остальное в его прозе – это «пустые претензии». Без красок чужой культуры они в прозе видят лишь «обычного сукина сына… с харьковской окраины… Типичный люмпен».

Они ненавидят не конкретно Эдуарда Лимонова, а миллионы таких, как он, «типичных люмпенов» с рабочих окраин, с промышленных поселков, из общаг и бараков, в этом они ненавидят и Владимира Максимова с «Прощанием из ниоткуда», и Виктора Астафьева с «Последним поклоном», ненавидят всех нас чуть ли не классовой ненавистью. Да, Лимонов – почвенник барака и коммуналки, он стал выразителем люмпенизированного народа, и в этом он всегда искренен и правдив.

Критик из «Независимой газеты» считает, что автор выдумывает это люмпенство, эту барачность своих героев, и что ныне, в поездках по России он собирает новый материал, героями которого станет «вся эта компания – чикины, бондаренко, Жириновские, макашовы». Критик бедный и не понимает, в какую историю попал, что говорит о его феноменальной наивности и неискушенности в литературе. Ни Давыдов, ни Макашов, ни Чикин не попадут в герои никакого романа.

Герои его прозы – это, как всегда и бывало в русской литературе, все те же обычные люди, часто не в лучшую свою пору. Он и сейчас в своих поездках ищет именно своих героев.

Любители социологии могут обратить внимание на место рождения – Дзержинск Горьковской области – значит, земляк столь ценимого им Максима Горького. Детство и юность провел на окраине промышленного Харькова. Начал писать стихи в пятнадцать лет. Читал их с эстрады, пробовал печатать в Харьковских газетах. Обо всем этом написал в трех повестях харьковского цикла «…У нас была великая эпоха», «Подросток Савенко» и «Молодой негодяй». С 1967 года жил в Москве без прописки, нелегально, у своих друзей – художников и поэтов андеграунда. Зарабатывал портняжничеством. И сейчас в Москве есть масса людей, рассказывающих, что они ходили в брюках, сшитых самим Лимоновым, а то и хранящих эти самые брюки. Занимался в литературной студии, руководимой Арсением Тарковским. Еще в Харькове взял псевдоним – Лимонов, сознательно нелепый, искусственный. Впрочем, в кругу знакомых его и звали – «Эди» и «Лимон». Подросток с кликухой «Лимон» стал писателем Эдуардом Лимоновым, но паспорт менять не стал. Во всех документах и здесь, и в Америке, и во Франции «проходит» как Савенко. Московский период жизни описан в рассказах, в до сих пор неопубликованном московском романе. В 1974 году, устав от неухоженности и неуютности, завоевав, наконец-то сердце любимой Елены Щаповой и женившись, поверил в «американскую мечту» так искренне, как привык верить русский человек, отправился в США спасать себя и свою прекрасную Елену. Также искренне – разочаровался в Америке, и с той же неистовостью, с которой бунтарил в Харькове и Москве, предпринял штурм Америки. За любовь к свободе, за бунт и нонконформизм вылетел из «Нового русского слова», где одно время считался наиболее перспективным журналистом, расстался с женой, и уже в одиночку, без всякого литературного опыта, без поддержки эмигрантских организаций, без славы диссидента и политического оппозиционера – он доказал право на свое существование в этом мире. Он бросал вызов всегда и всем, кто хотел его смирить. В Америке он стал гордиться и тем, что он сын офицера НКВД и никогда не был репрессирован.

«Счастливый человек, который не был репрессирован», – говорил он, меняя профессию за профессией – каменщика, землекопа, официанта, живя в самых дешевых отелях, а то и вовсе бездомничая. Ему претило ради куска хлеба предавать Родину, заявлять о своем антикоммунизме, вспоминать о московских мытарствах, выдавать себя за жертву режима. Он никогда не был ни коммунистом, ни вообще сторонником системы, но он любил свое государство и свой народ и не желал притворяться. Надо сказать, власти он всегда недолюбливал, и они платили ему тем же. Думаю, так будет и в будущем. Он не человек компромисса, не человек системы (любой), но он – человек действия, дела и долга.

С эмигрантами ему всегда было тяжело. «Я никогда не любил диссидентов и никогда не скрывал этого. И они меня не любили… В Нью-Йорке, например, это были какие-то похожие на крыс и мышей, серые люди, шмыгающие по улицам, вечно затравленные, замученные и забитые. Я никогда не хотел быть таким».

И тем не менее, Америку он победил. Победил своим нашумевшим романом «Это я – Эдичка», победил своей русской энергетикой, направленностью на дело. Победил, уже уехав из нее. Он был одним из первых эмигрантов, написавших русский Нью-Йорк, русскую Америку и вообще – Америку, которую он знал и чувствовал своей кожей чернорабочего, кожей бродяги и отщепенца, сидящего на велфере. Такую литературу официальная Америка признавать не хочет, в этом мире плюрализма ругать Америку не позволяет себе ни одно крупное издательство. И пришлось Эдуарду Лимонову, по существу, эмигрировать еще раз – в Европу, где выходили его антиамериканские романы и сборники эссе.

Его первый роман, прежде чем завоевать мир, был отклонен в тридцати шести издательствах и в конце концов вышел на французском языке в 1980 году в издательстве «Рамсей». Лишь спустя годы, обойдя мир, книги об Америке вернулись в США. Еще спустя годы они достигли России. В Америке происходит действие «Эдички», «Дневника неудачника», «Американских каникул» и многих рассказов. Уже около двадцати книг вышло у Эдуарда Лимонова, из них на родном русском – всего семь. Такое недовольство вызывает прозаик и у левой, и у правой эмиграции своей независимостью, антиамериканизмом, бунтарским вызовом нонконформизма, сформированного русской провинцией.

«Русский читатель-эмигрант в большинстве своем не понял, что среди воплей Эдички самый сильный – вопль индивидуума против засилья коллективов. Переехав в американский или французский, или израильский коллектив из советского, эмигрант инстинктивно пристроился к новому улью „МЫ“ и радостно присоединяется к толпе погромщиков всякий раз, когда линчуют „Я“… Биологическое презрение Эдички к наскоро сооруженной американской цивилизации… были интерпретированы „МЫ“ как антиамериканизм», – так пишет сам Лимонов об эмигрантской блокаде.

В журнале «Знамя», не разобравшись, в первом увлечении напечатали его наиболее прогосударственный, можно сказать – имперский, державный труд – повесть «У нас была великая эпоха». Уже в послесловии к повести В. Шохина оправдывается: «Автор „Великой эпохи“ не хочет поступаться реальностью – той, пусть, мифологизированной реальностью, которая, как это ни горько признавать, существовала и преобладала в сознании нашего народа».

На Кубани, где побывал Лимонов, в журнале «Кубань» вышла вторая харьковская повесть «Подросток Савенко». Нашим читателям интересно будет узнать, что «Подросток Савенко» – наиболее известная повесть Лимонова и переведена на гораздо большее количество языков, чем тот же «Эдичка». Сам прозаик, готовясь к русским публикациям, просит обратить внимание на следующее:

«Став писателем вне советской литературы… я оказался свободен от многих, присущих этой литературе традиций и сам того не сознавая, нарушил множество ее табу. Я перечислю здесь самые основные:

1. МАТ.

В рассказах моих (как и в романах) персонажи и автор употребляют так называемую ненормативную лексику, проще говоря, мат. Объясняется это не пристрастием автора к таковой лексике, а тем, что подавляющее число моих персонажей – очень живые люди в тяжелых и крайних ситуациях и, как подобает такого типа людям, выражаются энергично и крепко, а не на литературной латыни.

2. НЕПРИЛИЧИЯ.

Употребление „прямых“ описаний сексуальной активности человека вызвано необходимостью моего стиля – открытого и без умолчаний.

В моих книгах, даже в самых рискованных, однако, нет ни строчки порнографии.

Я хочу, чтобы читатель помнил о нарушениях табу. Его также не должно смущать то обстоятельство, что „Я“ (и лишь в редких случаях „ОН“) моих текстов – одновременно и герой, и автор. Не следует понимать мой метод как эгоцентризм и объяснить его эгоизмом.

„Лимонов“ моих рассказов всего лишь предлог для того, чтобы описать, представить, показать (как хотите) других людей и их судьбы, места отдаленные и ситуации. Все многообразие мира». И в самом деле, Лимонов, оставаясь автором, становится и героем всех своих произведений. Безусловно – главным героем, вокруг которого уже задействованы сотни персонажей. Кто из них более популярен – Эдичка-герой или Эдичка-автор, сейчас трудно отделить. Его жизнь становится легендой, но уже никто не может разобраться, насколько эта жизнь принадлежит автору книг о жизни героя.

Таков ли он – писатель, как описываемый им персонаж? Тем более, что за годы, прошедшие со времен написания первых книг, изменился и сам автор, изменились его позиции по многим важнейшим проблемам, изменилось и само ощущение жизни. Уже нет того неудачника, который вел свой дневник, нет того разочарования в любви. Как бы ни был близок автор тогда своему герою, сегодня уже точно – это лишь литературный персонаж, чего бы он ни касался. Долгие годы многие прототипы обижались на него за свое изображение. Касалось это даже изображенных родителей. Сегодня они, уже, как правило, гордятся приобщению к литературе, будь то в «Эдичке» или в «Подростке Савенко», но уже автор сомневается, а соответствовало происходящее – действительности, уже автор претендует на фольклорный вариант. Впрочем, так ли важно, был ли таким Эдичка Лимонов в действительности – он стал духом своего времени, его метафорой. И потом автор даже в документальном произведении всегда идеализирует себя или разоблачает себя более, чем это есть на самом деле. Относясь к реальному Лимонову так, как герои книг относятся к литературным героям, читатель ошибется. Он поверил в миф и потому обманут, подобно ребенку, поверившему во всамделишного деда Мороза. Но тем не менее, и в жизни, и в литературе Лимонов внушает оптимизм. Показывая грязь, он уверяет, что из любой грязи человек может выбраться. Этим он дает надежду всем, от нынешних обитателей американских трущоб до нынешней харьковской шпаны.

Конечно, его проза даже героям своим – непривычна. Но я сейчас мог бы назвать целый ряд русских писателей и художников откровенно патриотического, государственного направления, творчество которых на первый взгляд, вступает в противоречие с социальными взглядами писателей авангардной эстетики – уже упоминаемый мной Венедикт Ерофеев, Юрий Мамлеев со своими «Шатунами» и прочей дьяволиадой, Александр Проханов с технократическим, апокалиптическим видением «Вечного города», Александр Зиновьев с сатирическими «Зияющими высотами»… По сути, авангардна и урбанистична эстетика Александра Невзорова, начиная с его музыкальной заставки.

Сейчас – время баррикад, сейчас все русские писатели, вся русская национальная элита – должны быть вместе.

Я не знаю, что будет с писателем Лимоновым дальше. Пока он все еще не любит старых героев, но молодость описана до последней минуты, но годы идут, а писать себя нынешнего ему уже неохота.

Как и в его давних стихах, посвященных Елене: «Прости меня. В июльской старушке я сегодня увидел тебя. Это неприлично и нехорошо». Или в «Дневнике неудачника» – призыв искренний, от вопроса в себе: «Я хочу умереть молодым… Не может быть Лимонова старого! Сделайте это в ближайшие годы». Да и верно, Лимонова старого пока в прозе не видно. А что будет?

3. Непотопляемый Лимонов

Писателя Эдуарда Лимонова, поэта Эди, американского безработного, московского богемщика, шпану и босяка из Салтовки, харьковского портняжку – топили в этой жизни многие и много раз. Ему везло. Как и всякий, прорывавшийся в одиночку, а часто и заранее списываемый со счетов, он выработал независимость, выработал свое одиночество. Энергия таланта, она и побуждала молодого Савенко-Лимонова к действиям, привела его к Анне, в компанию поэтов, художников, любителей умно потрепаться и просто тунеядцев. Это же движение к литературе отдалило его от полууголовной Салтовки. Конечно, в харьковских книгах Лимонов идеализирует себя. Читая нынче наших «чистоплюев» в «Независимой газете» о «сукином сыне с харьковской окраины», грабителе и насильнике, я вижу их чистенькое детство, с наивностью верящее во все лимоновские ужасы, рассказываемые о себе. Я-то во всех этих историях вижу жажду подростка в сильных и смелых друзьях, в надежном защитнике, который не обманет.

Он – типичный сын улицы, и в свою литературную среду входил с превеликим трудом, признавали его талант, но чувствовали природную неиспорченность, заманивая в салоны и в авангардистские действа, посмеивались над его «ненашестью».

Подросток Савенко, как и положено, на первых порах на пути из окраинно-дворового приблатненного мира в литературу, восхищался первым «живым поэтом», девицами, знающими про Пастернака и Бабеля, официальными лидерами неофициального искусства. Он менял кумиров, по мере своего собственного творческого взросления. Пройдя все круги провинциального признания, кроме мертво-официозного, которого он и не жаждал, он рвется в Москву. «Почему ты уверен, что ты особенный?» – кричит ему его приятель Юрка. А Лимонов еще ни в чем неуверен. Это вовсе не Лимонов кричит, а энергия таланта. Сколько чеховских героинь и героев рвалось в Москву? А не в Москву, так во что-то другое – с жаждой состояться. И сколько из них «утонуло», спилось, растратилось на пустяки и на говорильню, сколько заразилось интеллигентскими болячками и уехало из России, вопя о ненависти к своему народу? И что? Много ли они получили от мира в своих Парижах и Нью-Йорках? Лимонов – оказался из выплывающих. Он выплыл из блатного круговорота, выплыл сам, и это – главный ответ всем нынешним его очернителям.

Он выплыл из московских авангардистских салонов и художников-оппозиционеров, из алкогольно-наркотического дурмана и русофобского окружения, довлеющего над российской интеллигенцией. Собственно, это окружение и сформировало со временем сознание «российского националиста» Эдуарда Лимонова, никогда прежде не интересовавшегося ни национальным вопросом, ни евреями как явлением, ни проблемой российской государственности.

Еще в Харькове его поразила зацикленность многих местных евреев на русофобии. В «Молодом негодяе» он пишет: «Со скамеек у „Зеркальной статуи“ все с большей самоуверенностью и возрастающей презрительностью глядят на окружающий их Харьков сионисты. Эд Лимонов не любит козье племя, из толпы которого ему стоило таких трудов выбраться, и цену козьему племени знает. Но даже ему неприятно брюзжание сионистов на русский народ… „Юра, если вы все в этой стране так ненавидите, – сказал однажды Эд Милославскому, – почему бы вам не уехать отсюда?“… Именно после шестидневной войны они взбесились. Вдруг возможно стало одним махом зачеркнуть личные неудачи, личное безволие, сонность, робость или недостаток таланта, объявив себя евреями и свалив причину неудач на чужую им страну, в которой они себя обнаружили. Опять фараон был злом, а евреи стали безусловным добром… Можно ли винить их за этот стихийный национализм, вдруг вспыхнувший в них? Статистов, шестерок – тех винить за что? Им во все времена необходимо общее дело, за которое они могут уцепиться, дабы преодолеть индивидуальное ничтожество. А вот талантливого Милославского винить можно».

Выплыл он и в Америке, из безработицы, нью-йоркского дна, грязи и ненависти. На этот раз выплыл – уже навсегда. Уже вехой в русской литературе.

«Кого я встречу, что впереди – неизвестно. Может, я набреду на вооруженную группу экстремистов, таких же отщепенцев, как и я, и погибну… Ведь я парень, который готов на все. И я постараюсь им что-то дать. Свой подвиг. Свою бессмысленную смерть, да что там постараюсь! Я старался тридцать лет. Дам».

Ему повезло, сегодня он дает свое все не где-то там далеко, а в России, в окопах Дубоссар, на штурме антинародного Останкино. Он готов на все за свою великую эпоху, за свой народ, за свою Державу.

Он не лжет ни в романах, ни в статьях. Но когда же надоест этой бездарной своре чистоплюев-критиков делить писателя по клочкам. Целый год в «Литературной газете» делили Солженицына. Уже столетие делят Достоевского на «чистого» и «нечистого». Пришел черед Лимонову…

Лимонов – это и вся горечь происшедшего со страной. Это и тоска по тому, что было, по деревенским предкам своим: «Предки мои, очевидно, землю любили. Как весна – так тоскливо, маятно, пахать-сеять хочется, землю рукою щупать, к земле бежать. А ведь был бы я наверняка мужик хозяйственный, строгий»…

Так кто же виноват, что савенки становятся Лимоновыми и разбрасывает их от Колымы до Флориды? И что делать, чтобы вновь все собрать воедино? Не иначе, как придется пройти новую «героическую эпоху».

«Внук и племянник погибших солдат и сын солдата, я воздал должное атрибутам мужественности, несмотря на то, что они не в чести у сегодняшнего гражданина. Мои личные пристрастия я отдаю армии Жукова в битве за Берлин, а не „Шербургским зонтикам“. Человека „героического“ я активно предпочитаю „пищепереваривающему“». Это из его прозы. Это – девиз. Все-таки, един Лимонов!

Одиннадцатая глава. Евгений Нефедов



Нефедов Евгений Андреевич родился в 1946 году в Донбассе, в городе Красный Лиман. После школы был рабочим, служил в армии, окончил факультет журналистики МГУ. Работал журналистом в районной газете в родном городе, был редактором областной донецкой газеты «Комсомолец Донбасса», в течение пятнадцати лет являлся журналистом «Комсомольской правды» в Донбассе, Москве, Праге, много лет был собкором «Комсомолки» в Чехословакии. Не принял перестройку, и за антиперестроечные материалы вынужден был уйти из «Комсомольской правды».

В 1990 году по приглашению Александра Проханова перешел в новую оппозиционную газету «День», впоследствии, после её разгрома и закрытия в бурные октябрьские дни 1993 года – во вновь созданную «Завтра», где и работает по настоящее время. Член Союза писателей СССР с 1978 года. Автор двадцати книг поэзии, публицистики, переводов, сатиры, лауреат ряда российских и украинских литературных премий, секретарь правления Союза писателей России.

Евгений Нефедов – один из создателей и руководителей землячества донбассовцев в Москве, Почетный гражданин Красного Лимана, действительный член Академии проблем безопасности, обороны и правопорядка (Москва) и Петровской (Санкт-Петербург) Академии наук и искусств.

Женат. Имеет дочь, живет в Москве.

Говорилиада

«Я научу вас говорить»

Лариса Соловьева
«Я научу вас говорить!» —
Сказала людям я однажды,
Поскольку видела, как важно
Сие умение внедрить…
И согласились все в ответ.
Один сказал: «Давно бы начать!
А то всё ложат, ложат, значить…
Другой альтернативы нет!»…
Ещё один одобрил: «Шта-а-а?..
И ты реформы начинаешь?
Ну, я не против, нанимаешь…
Хоть перепитий много, да…»
А третий – тот хотел, как лучше
Сказать – а вышло, как всегда:
«Ну, мы… А что… Я сам… Подучим!..
Хотя уж дальше мне – куда?..»
Очередной изрёк: «Ура!
Я сам – оратор, однозначно!
Идея, я скажу, удачна!
Я предлагал – ещё вчера!»
…Смотрю в масштабе всей страны
Да, Цицеронов – круг неузкий…
И тот, кто «типа» «новый русский»,
И кто «конкретно пацаны».
И, «блин», обычный гражданин,
И тот, в натуре, кто «по фене»,
И мастера кухонных прений,
И диктор – даже не один!..
И бомж, и опытный работник,
И бизнесменов целый рой,
И мореплаватель, и плотник,
И академик, и герой —
Для всех нелишне повторить:
Не опоздайте! Время мчится.
Нам говорить пора «Учиться,
Учиться, ещё раз – учиться», —
Я – научу вас говорить!
Евгений Нефёдов

Русская Пародия Евгения Нефедова

Сегодня Евгений Нефёдов, пожалуй, самый известный русский пародист. Он порой и обижается на свою славу пародиста, мол, он же и лирик, и поэт гражданской темы. Его пламенные гражданские стихи звучали и на баррикадах дома Советов в октябре 1993 года, и в горячих точках на постсоветском пространстве. Недаром его так ценят и украинец Борис Олейник, и русский Егор Исаев, поэты эпического мышления. Недаром его четверостишья поясняли плакатные рисунки Геннадия Животова, как в своё время «Окна РОСТА» дополнялись емко и кратко строчками Владимира Маяковского. Да он и сам заверяет читателя, что «… издав ряд сборников с поэтическими пародиями („Цель“, „Вашими устами“, „С кем поведешься…“ и „Говорилиада“), я, тем не менее, не считаю себя пародистом „в чистом виде“, поскольку остальные мои книги плюс обширная периодика – это просто стихи и поэмы, лирика, публицистика, переводы…»

Но заметных поэтов на Руси во все времена было много. А вот ярких пародистов – единицы. И простит меня, Евгений Андреевич, мой давний друг и соратник и по газетам «Завтра» и «День литературы», и по политической борьбе, но его пародии мне запоминаются прежде всего, я чувствую его в каком-то смысле коллегой по критике, ибо что такое умная и толковая пародия, как не краткий и концентрированный анализ творчества поэта.

Стало заметным увлечение наших современных поэтесс: Веры Павловой ли, Нины Искренко, Елены Фанайловой, и даже Риммы Казаковой, подробностями интима, поэтизацией собственного оргазма и собственных гениталий. Как не обыграть такое беспощадное самообнажение, да ещё публикуемое в солидных толстых журналах таких, как «Новый мир» или «Знамя», которые родители не стесняясь, дают читать и малым детям. Не понимаю, зачем это надо отнюдь не бездарным поэтессам, или так хочется, чтобы тебя читали хотя бы эротоманы?

Эти строчки вполне можно использовать для рекламы порномагазинов, так, чтобы мигали они неоновым светом на вывесках перед входом в магазин.

У меня такой под платьицем
Сногсшибательный капкан…
Не клади мне палец в задницу,
А не то тебе ам-ам…

И это писала уже не юная Нина Искренко. Зачем? Для того, чтобы быть увековеченной Евгением Нефедовым?

Я в стихах такая вольная,
Хоть пляши со мной канкан.
Но особенно довольная.
Что расставила капкан…
Осторожны будьте, мальчики,
Не случилась бы беда…
Так не суйте ваши пальчики
Сами знаете, куда…

А есть еще кошмар Веры Павловой. Когда «…в метро трусы врезались в писку…» Этот слезный оргазм остроумно прокомментирован пародистом в веселой словесной игре «Про езду». Пародист играет звуками, созвучьями, намекает, а уж читатель сам договаривает за него. Та же излишне озабоченная сексом и явно охотно демонстрирующая свои гениталии всему миру Вера Павлова никак не унимается, и вновь, спустя года три пародист обращается к её новым строчкам «А руки совсем холодные. / Согреть бы в твоём паху…» от веселого обыгрыша паховых подробностей Нефёдов переходит к обозначению всего подобного стихотворного явления.

А «Знамя» напечатает охотно,
И почитает публика с тоски.
Кто скажет: эпахальная находка!
А кто-то: чепаховые стишки…

Так и создаётся пародистом портрет «э-пахальной поэзии». Кстати, специализируется на такой генитальной поэзии прежде всего журнал «Знамя», или климакс замучил стареющую Наталью Иванову? И вот она уже мечтательно публикует стихи Елены Фанайловой, выдавая свои тайные желания: «Я хочу быть разного ерундой, / уличной грязью… той / первой встречной восторженною мандой…» При всей своей вольности и игривости наш пародист, поистине обалдевший от подобных откровений стареющих львиц из «Знамени», в ехидной пародии старается обходиться без подобных откровений. Оставляя их на совести редколлегии журнала. Неужто об этом же мечтают Карен Степанян и Сергей Чупринин, Инна Лиснянская и Геннадий Русаков?.. Не верю. Вот и Евгений Нефедов не верит:

Не понять вам этого никогда,
Разве что потомки через года
Вспомнят по достоинству, без суда:
Все-таки давала она дрозда!
Открываешь «Знамя» – а там… Ну да.

Не менее безжалостен он и к пошловато-сентиментальной дамской поэзии, не обходит своим вниманием и тружеников водочных застолий. Так и создается Евгением Нефедовым веселый жанр пародии, как часть острой и эффективной критики.

Пародия возникла ещё в древней Греции. Дословно греческое parodia переводится как пение наизнанку. Строго академически пародию определяют, как нарочитое несоответствие стилистических и тематических планов. Выделяют два классических типа пародии – бурлеск, низкий предмет, излагаемый высоким стилем, и травестия, высокий предмет, излагаемый низким стилем. Обычно высмеиваются стихотворные штампы, неумелые подражания, пошлость и скабрезность. Но можно пародировать и целые жанры, литературные направления или идейные и политические пристрастия. За последнее время о пародии всерьез писали Юрий Борев, Владимир Новиков. Кстати, активное пародирование того или иного литературного направления говорит о том, что это направление уже изжило себя. Не случайно сегодня тот же Евгений Нефёдов столь щедро пародирует постмодернизм. Хороший пародист метко пародирует индивидуальный стиль самых известных писателей. Скажем, известный пародист А. Архангельский в своей ставшей уже классической книге пародий по любой строке уже угадывает стиль В. Маяковского, С. Есенина, Б. Пастернака, П. Антокольского. И в определенном смысле, как бы ни была жестока пародия, она свидетельствует об отсутствии уныния в современной литературе. Поток безликой однообразной стихотворной продукции невозможно пародировать.

Уже более двух с половиной столетий существует русская литературная пародия, немало известных поэтов и в девятнадцатом, и в двадцатом столетии вздрагивали, когда попадали под прицел блестящих пародистов. Как говорят, на то и щука в озере, чтобы карась не дремал. Острой пародии боятся больше, чем обширного критического разгрома. Да и разгромы быстрее забываются, а вот блестящая пародия остается на века. И сейчас вспоминают знаменитую книгу пародий Архангельского, удачно отметившего все стилистические пристрастия многих именитых поэтов двадцатых годов. В позднее советское время царил в этом жанре Александр Иванов. Откровенно жаль, что в последние годы он скатился к дешевым политическим эпиграммам на своих идейных противников, забыв о достоинстве литературы. Он же, увы, первым пародию и опошлил, сведя к чисто эстрадному развлечению, к шоу-бизнесу. Как автор лучших литературных пародий он и запомнится, а все его эстрадные шутки и злобные эпиграммы забылись сразу же после его смерти. Его беда в том, что самобытный вид критики он превратил в чисто развлекательный жанр, а уже вослед ему пошли всевозможные Петросяны и Галкины.

Евгений Нефёдов вернул пародии серьезность и значимость, отнюдь не в ущерб веселости и остроумию. Он демонстрирует нам всю галерею современной поэзии, сквозь увеличительное стекло показывая и читателю и герою его досадные промахи. Пародийное осмысливание текста всегда несет в себе комизм и смех. Не может быть несмешного пародиста. Не случайно, кумирами и героями для самого Евгения Нефёдова были и есть бравый солдат Швейк, Василий Тёркин, весёлые, но отнюдь не пошлые герои мировой литературы. Потому и он в дружеской пародии на Эдуарда Лимонова переходит от обыгрывания стихов Лимонова «Люблю я Крым и не люблю Одессы…» к злой сатире против неприемлемых Нефёдовым явлений общественно-политического характера.

Со мною не повесы, не черкесы,
А те, кто кол берёт наперевес,
Братва национального замеса,
Влетающая в завтрашний экспресс.
Пока мы не имеем перевеса.
И мне в глазок гримасы корчит бес —
Но мы вернёмся. И звездой над лесом
Взойдет Россия, как Христос воскрес!

Это скорее не пародия уже, а народно-политическая сатира. Не случайно исследователь жанра пародии Владимир Новиков, автор серьезной книги, но, увы, оголтелый либерал и демократ, уже не в состоянии был подняться поверх барьеров, отказавшись от объективного анализа его острых и метких пародий, изрёк: «Нечего сегодня делать пародистам школы Александра Иванова. Остался, правда, один музейный экземпляр – Евгений Нефёдов, публикующий в газете „День литературы“ очень советские пародии на новых поэтов…». Он не хочет видеть ни гротескно-пародийного стиля, ни пародийно-сатирической линии в творчестве Нефёдова, не хочет видеть в нём мастера умного смеха. Видит лишь некую советскую музейность. Уж чего-чего, а музейности в нефёдовских пародиях днем с огнём не найдешь. Не случайно ссылками на его пародии полон нынешний Интернет, следят и читают. Да и как пройти мимо искрящих остроумием пародий, точно воспроизводящих авторскую манеру и стиль, вскрывающих внутреннюю слабость того или иного пусть и известного стихотворца, хотя бы и Евгения Евтушенко. Нефёдов вышучивает его переменчивую натуру, всегда готовую обслужить новые власти. Вот Евтушенко в ранней редакции одного из стихотворений воспевает революцию и её творцов:

А любил я Россию – всею кровью, хребтом.
Её реки в разливе и когда подо льдом.
Дух её пятистенок, дух её кедрача,
Её Пушкина, Стеньку и её Ильича…

Проходит время, Ильича любить стало не модно, наш пострел срочно приспосабливается:

Дух её пятистенок, дух её сосняков.
Её Пушкина, Стеньку и её стариков…

Думаю, со временем этот оральный поэт заменит в своих стихах и Стеньку, а, может, и самого Пушкина. А пока он попал на острое перо Нефёдова:

Заплутал я, похоже, в кедрачах-сосняках…
Я любил – но кого же в этих пылких стихах?
И я думаю снова, ужасаясь подчас:
Ильича – так какого? Их же двое у нас!..
А любил я все годы, то борясь, то скорбя,
Ни того, ни другого – а родного себя!

Мне кажется, в лучших своих пародиях Евгений Нефедов явно превосходит былого популярного пародиста Александра Иванова. Пародист замечает все особенности поэтики своих героев, все языковые неточности и погрешности. Пародист фиксирует увлеченность модной темой, смысловую направленность стиха. Пародист всегда прост и общедоступен для своего читателя, за какую бы сложную тему он не брался. Не понятый пародист – это не пародист. Правда нынче иная поэзия, к примеру, Игоря Иртеньева или Дмитрия Быкова во многом пародийна изначально, но это уже явно бессмысленная пародия, игра на занижение, осознанная скабрезность.

Настоящая пародия, какой бы острой ни была, лишена пошлости. В русской традиции пародии смехом стих очищается, жертва пародии не унижается. Есть и дружеская шутка, есть и беспощадное разоблачение графомании, есть и едкая полемика с оппонентами, но конкретный ли человек со своими особенностями, конкретный ли жанр литературы никогда не обрекаются талантливым пародистом на унижение и уничтожение.

Вот и у Евгения Нефёдова, нашего ведущего русского пародиста, мы найдем дружескую иронию по отношению к огрехам известных поэтов, высмеивание беспомощных графоманов, нахально рвущихся на поэтический пьедестал, едкое неприятие разнообразных цветов зла, засеянных в годы перестройки в русской литературе, но нет ни обывательской пошлости, ни эстрадной скабрезности, ни унижения литературы, как таковой.

Я бы выделил в пародиях Евгения Нефёдова три основных направления.

Первое – это осмеивание языковых небрежностей и неудачных строк, стиховых оплошностей, случающихся даже у известных поэтов. Вторым планом такой пародии служит авторский стиль. Нефедов помогает поэту избавиться от стереотипности мышления, от унылой повторяемости и зашоренности и в тематике, и в поэтике. Своим смехом он заставляет поэта идти дорогой обновления. Смеясь и иронизируя, он заставляет поэта думать о величии поэзии… или же отказываться от своей судьбы поэта.

Второе – это сатирическая публицистика, пародии на священные лозунги новоявленных демократов. От Коха до того же Евтушенко.

Третье – это принципиальное неприятие новых направлений в поэзии, будь то уже продемонстрированные примеры эротической поэзии, будь то бессмысленное жонглирование словами, и осознанное принижение поэзии как таковой.

Как сам автор в зарифмованной прозе размышляет над своими пародиями:

«Да не верят скептики упрямо, кто растерян, кто и возмущен: подражанье, шарж и эпиграмма, смешанные вместе – скажем прямо, странный, как частушка и реклама, жанр… Уж не пародия ли он?!

Может, и пародия – не знаю. Знаю только, что немало лет перлы у собратьев собираю. Времена идут, иных уж нет… Кто творит для славы и успеха, кто – лишь для пародии, смотрю. Вот и я тут нынче – ради смеха – ВАШИМИ УСТАМИ говорю…»

Конечно, критик может жестко и ядовито пройтись по безграмотным и небрежным строчкам стихотворцев, не знающих даже законов русского языка. Но, уверен, такому стихотворцу на всю жизнь запомнится хлесткая пародия Евгения Нефёдова. Вот он находит среди стихов Валерия Меркурьева строчки: «Я в этом старом лесе / Ищу уже не первый год / Слова для светлых песен…» и пишет пародию «Случай в лесе»:

Я в лесе был. Искал слова
Для песен о подруге.
Сидел на береге сперва,
Потом лежал на луге.
Остановился на мосте
И думал: неспроста ведь
Слова приходят – да не те.
Чтоб их в стихе поставить…
Тут критик вдруг из камышов
Подплыл ко мне на плоте
И говорит: – Вы падежов
Давно не признаёте?

Такую критику поэт Меркурьев, уверен, запомнил на всю свою жизнь. А как обыгрывает весело и шутливо пародист любовь к тем или иным словам у своих коллег-поэтов. Скажем, свечную любовь Ивана Голубничего: «Свеча, сгорая, тонет…», «Свечной огарок на столе…», «Свечи мистическое пламя…», «И капли тающей свечи…», и так далее. Не много ли свечей для одного сборника стихов?

Сказал поэт когда-то сгоряча,
Что на столе горела, мол, свеча…
И с той поры прилипла свечка эта
К столу и стулу каждого поэта.
Мне дела нет до всяких рифмачей.
Одну на всех они свечу изводят.
Я ж зажигаю множество свечей.
Как будто у меня свечной заводик…

Кстати, для одной короткой пародии, дабы заметить все характерные словесные пристрастия поэта, пародист должен внимательнейшим образом перечитать все его книги. Впрочем, многие современные поэты, увлеченные постмодернизмом и пофигизмом, охотно подставляют свои бока пародисту, вводя к месту и не к месту скрытые цитаты из стихов великих классиков. И уже не просто индивидуальный стиль поэта пародируется, а всё новомодное направление поэзии. Пародист становится сатириком. Евгений Нефёдов легко находит у Дмитрия Быкова, выстреливающего свои книги как из пулемёта, такую цитату:

На самом деле правды нет,
Любым словам цена пятак.
Блажен незлобливый поэт.
Который думает не так.

Он подмечает и совсем не к месту включенные цитаты из классики, и почти лишенные всякого смысла пустые утверждения, в результате щедро одаривая читателя бесплатными и ненужными строчками. Нефедов, как и положено пародисту, доводит эту пустопорожнюю скороспелость почти до абсурда:

Нет счастья в жизни, видит Бог.
И автору не прекословь.
Когда не в шутку занемог.
И для него воскресли вновь.
Итак, о правде позабудь.
Не верь, что слово – эталон.
На дровнях обновляет путь
К священной жертве Аполлон…

Вот и весь постмодернизм, вывернутый наизнанку. Впрочем, иные меткие пародии на современных поэтов Евгений Нефёдов мог бы опубликовать без ссылки на поэтов, как самое новое слово в постмодернистской поэзии в каком-нибудь модном журнале «Арион». К примеру, разве это не центонное стихотворение, и полное явных цитат, и уничтожающее, издевающееся над цитатами:

Друзья мои! Прекрасна жизнь поэта.
С печалью не гляжу на белый свет.
Февраль? Достал чернил – и создал это:
Ночь, улица, фонарь. Аптеки – нет.
Как хороши, как свежи были строки
У классиков! Я чуть корежу их —
И пусть краснеет парус одинокий.
Зато себе я памятник воздвиг.

Чем не Тимур Кибиров или бери выше – Дмитрий Пригов? И стал бы наш Евгений Нефедов самым модным современным поэтом, но, увы, совесть не позволяет передергивать классиков и этим гордиться.

Есть пародисты, впрочем, также как и критики, сосредоточенные на одной, близкой им теме, обыгрывающие поэтов примерно одного круга, одного пристрастия. Евгений Нефёдов поневоле становится знатоком всех направлений в современной поэзии, и даже примеривает это поэтическое направление на себе, дабы выделить характерные огрехи и пристрастия в творческой ли манере известных поэтов, или же приметы поэтического мейнстрима. Его книги пародий «Говорилиада», «С кем поведёшься…», «Вашими устами» поневоле дают и всю панораму современной поэзии. Ибо среди героев пародий, пожалуй, присутствуют все наиболее приметные поэты и стихотворцы нашего времени, от Юрия Кублановского до Олеси Николаевой, от Дмитрия Пригова до Бориса Рыжего, от Эдуарда Лимонова до Елены Сойни, от Нины Красновой до Игоря Шкляревского. В основном наши с Евгением Нефедовым сверстники, из послевоенного поколения одиночек. Даже по книге пародий заметно, что только сейчас наше поколение вышло в литературе на первый план. Сначала замечают, а потом и пародируют то, что сегодня стало заметно, что выделяется из общего потока в лучшую или худшую сторону, что становится определяющим в литературном потоке. Какова поэзия, каковы её особенности, её увлечения и предпочтения, в таком направлении работает и пародист. Есть среди героев пародий и заметные молодые поэты: Максим Замшев, Олег Бородкин, Максим Амелин, Ольга Сапожникова. Есть концептуалисты и постмодернисты, есть поэты христианского направления и новые традиционалисты, есть просто хорошие поэты и просто типичные эпигоны, под Бродского ли, под Юрия Кузнецова, под Пастернака или под Твардовского.

И всё-таки, по-моему, самое главное для пародиста, чтобы без ссылки на поэта, без цитат и эпиграфов, по самой пародии было бы абсолютно ясно для ценителей поэзии о каком поэте пишет пародист, какие его особенности он пародирует. Если Евгений Нефедов на юбилейном вечере читает:

Червяк быть должен с поплавками…
Черпак быть должен с омульками.
Чебак быть должен с судаками.
Чердак быть должен с балыками.
И это всё, друзья, для вас.
А вас, бельдюги, простипомы
И стерляди, пошлю я в омут
В мемуаристике моей.
И рыбнадзор тут не помеха.
Какого надо ему хека?
Я отмечаю юбилей!

Всем ясно, что мы присутствуем на юбилейном вечере Станислава Куняева. Также узнаваемы пародии на Петра Вегина, Евгения Бунимовича, Нину Краснову, Валентина Устинова, Игоря Шкляревского, Виктора Соснору. Он отмечает нацеленность на простой сюжет, бытовую подробность в стихах Олеси Николаевой, ностальгическую обращенность в прошлое у Юрия Кублановского, упругую скорость стиха Игоря Ляпина. Когда он мне прочел на каком-то дружеском застолье:

Рябину, всю в огне,
Бутылку на окне
Оставьте, только не
Печальтесь обо мне.
Простите пацану
Пристрастие к вину:
Пишу-пишу я – ну,
Нет-нет, да и прильну…

Я сразу же сказал: «Бориса Рыжего вспомнил?».. Когда же он читал, как «Санчо в пончо торчит на ранчо, / Хорошо ему очень нонче: / Ничего у других не клянча, / Он испек себе сочный пончик…», так сразу будто двери в кабинет распахнулись и к нам по привычке зашел Виктор Широков.

Вторая группа нефёдовских пародий скорее может быть отнесена к пародийно-сатирической поэзии, пародии как жесткой публицистики. Нефёдовым осознанно дискредитируются убогие русофобские взгляды. Это пародия, идущая от древней поардийской традиции, известной еще в античности и называемой профанной поэзией. Он осознанно профанирует их разрушительные, человеконенавистнические тексты. О такой профанной пародии писал М. Бахтин: «средневековая пародия ведет совершенно необузданную весёлую игру… с официальной идеологией». В данном случае – с ельцинской радикально-либеральной идеологией. Эти взгляды выразительно дискредитируются пародистом. Он находит у ирониста Игоря Иртеньева такие наглые строчки в адрес либеральных политиков: «А то, что вам не повезло с народом, / так мы другой подыщем вам народ…». Нефёдов как бы оглядывается вокруг себя и продолжает мысли Иртеньева:

Врубил любой телеканал России —
А там живёт совсем другой народ…
И всюду – от банкиров с их размахом
До тех, кто для продажи землю ждёт,
От «новых русских» и до «русских мафий»,
Куда ни глянь – совсем другой народ…

На неприязнь в адрес России и русской литературы он не менее неприязненно отвечает всем обидчикам в своей пародийной публицистике. Александр Аронов в своем призыве к покаянию русских, предложил: «Вы за Гитлера, немцы, ответите, / А за Сталина мне отвечать…» И не много ли на себя берет Аронов, задумался наш пародист:

Есть на свете Россия-страна,
И за Сталина, как ей положено.
Перед Богом ответит она.
И не тужься, а просто доверься ей,
Но коль всё-таки зуд не стерпеть —
За Гайдара, Чубайса и Ельцина
Ты ей лучше, Аронов, ответь…

Таковы же пародии на Е. Бунимовича, А. Тимофеевского, Л. Григорьяна и других неистовых либеральных стихотворцев.

Главная издательская площадка для литературных пародий Евгения Нефедова – это газета «День литературы». Уже вышло около 120 номеров этой ежемесячной литературной газеты и в каждом из номеров свежая пародия. Так незаметно, год за годом складывались и книжки «С кем поведешься…», «Вашими устами» и итоговая «Говорилиада».

Я познакомился с Евгением на седьмом всесоюзном совещании молодых писателей, так выпало, что мы попали с ним в один номер гостиницы «Орленок». С той поры и помню его веселый швейковско-теркинский нрав. И надо же, спустя немало лет мы встретились в кабинете Александра Проханова в журнале «Советская литература», обговаривали наше участие в работе создаваемой газеты «День». И вот уже более пятнадцати лет мы работаем вместе в «Дне», «Завтра», «Дне литературы». У нас немало общего. Тут и любовь к Украине и украинским песням, а заодно, было время, и к горилке. И любовь к русской литературе, её державности, её величию. Мы и родились в одном 1946 году, прямые дети великой Победы. Потому и выступаем плечом к плечу, дабы не растерять все плоды этой Победы. Как писал Евгений Нефедов:

Певец во стане – певец восстания.
Восстание – восстать, встать, подняться,
              выпрямиться, податься вверх, к свету.
Где свет – там день.
Где «День» – там свет.
Тема «Дня» – тема света. Свет.
               Радость, раденье – в самом звуке: день!..
В нем потаенно – и струна, и птенец,
               и капель, и хрусталь, и колокольчик в отдалении.
День…

Его русская пародия – это не только любовь к юмору, но и стойкое неприятие заносимого в поэзию мусора и грязи.

Двенадцатая глава. Александр Потёмкин



Потёмкин Александр Петрович родился в Сухуми 12 марта 1949 года. По характеру – лидер. Сирота, воспитывался бабушкой и сухумской улицей. Закончил факультет журналистики МГУ. Семь лет проработал в «Комсомольской правде». Уехал жить в Германию. Закончил там экономический институт в Гамбурге. Вернувшись в Россию в 1996 году поступил в аспирантуру экономического факультета МГУ и защитил кандидатскую диссертацию. Занялся табачным и винным бизнесом и очень успешно. Имеет свои плантации в Южной Америке, Европе, на Украине. Работал в банковских структурах России, автор нескольких грандиозных экономических проектов. Доктор экономических наук. Автор важнейшего в современной экономике двухтомника «Виртуальная экономика». С 2000 года увлекся художественной литературой и с тех пор делит время между семьей, бизнесом, наукой и литературой. Лучший его роман «Изгой», в котором видны черты и самого автора. Отмечу также повести «Стол», «Я», «Бес», «Игрок» и эротический роман «Мания». Пародируя поток эротической прозы, автор сам пишет яркие сцены на грани фола. Несомненно, занимаясь одной литературой, Александр Потемкин давно бы уже занял лидирующие позиции в современной прозе. Живет в Швейцарии и в Москве. Женат. Имеет пятерых детей.

Литератор должен быть экономистом

«История князя Иверова – это в какой-то мере история России в XX веке. Его возврат на родину – это восстановление своих национальных корней на новом витке развития. Если угодно, мой герой – это сметенный на Запад революционной волной Илья Обломов, вынужденный преодолевать там свою русскую „вольницу“ духа и леность, переродиться в Штольца и нарастить новый капитал взамен утраченных когда-то поместий. И вот тут-то гены восстают: чувствительная русская душа требует своего – возвращения в присущую ей виртуальную сферу духовных и философских поисков, мечтаний, грёз, фантазий, эмоциональных переживаний. Подлинных и полных чувств. Приезд князя в Россию – это окончание старой и начало новой исторической реальности страны, соединение утраченного когда-то аристократизма, вновь накопленных капиталов, в том числе – интеллектуальных, и того лучшего в нашем народном генотипе, что сумели сохранить, как искру Божию в себе, истерзанные социальными экспериментами россияне… Князь Иверов, как я его воспринимаю, человек очень талантливый, и вокруг него собираются незаурядные, по-своему необыкновенные люди. А любой талантливый человек, даже если он во грехе, внутри себя переживает некое событие, некое состояние. Порочные деяния, им совершаемые, всегда вызывают внутреннюю борьбу, биение страстей и воспаление ума. Нередко с негативной энергетикой. Такие люди всегда фиксируют, осознают, что поступают неправильно. Но вопреки утаенной морали они, тем не менее, могут наслаждаться своей низостью. Например, Софья Вараксина. Не всегда: чем ниже интеллект человека, тем меньше он задумывается над своими поступками. Тут вопрос в другом: есть ли в нем божественное или нет? С другой стороны, чем выше уровень его культуры, чем больше заложено в нем природного таланта, тем чаще задается он подобными вопросами. Совестливые люди, совершившие неблаговидный поступок, как правило, оправдывают себя тем, что сделали это в последний раз. Они понимают, что поступают плохо. Но сила инерции влечет их, втягивает в круговорот событий, и выйти „сухим из воды“ удается далеко не каждому. В романе я и хотел показать эту борьбу в конкретных, заданных обстоятельствах. Виртуальный мир, не надо бояться этого слова, это тот же мир, только с другими ценностями. Почему завязываются виртуальные романы, любовь в Интернете? Эти люди даже не хотят встречаться в реальной жизни. Они понимают, что встреча наяву может лишить их иллюзий, которые они себе создали. А расставаться с грезами они не хотят. Они живут в них в беспредельной радости. Виртуальность, следовательно, это, прежде всего, свой кодекс поведения. Постепенно вырабатывается своя культура виртуального мира. И Иверов совершенно искренне считает, что лучше иметь деньги в грезах, чем в кармане, или лучше любить виртуально, чем реально. Конечно, мне могут возразить, что в виртуальной любви нет физической возможности для продолжения рода человеческого, но, с другой стороны, можно ведь поставить вопрос и так: зачем нас так много? Никто же не предложил математическую модель оптимальной численности человечества на Земле. „Пределы роста“ Д. Медоуза – это, скорее, экономический анализ. А человеку необходим духовный ресурс! Но каким он должен быть? Все считают, сколько нам нужно мяса, сколько рыбы, сахара… Но еще никто не посчитал, что нам нужно с точки зрения духовности. И в каком объеме?

Иными словами, кроме хлеба насущного, нужно иметь какой-то культурный потенциал. Величина его до сих пор не исследована. Мне кажется, что тут Интернет дает большую свободу. Потому что он – это память человеческая, память цивилизации, память того, что Человек создал. И память Интернета находится в постоянной динамике, она все время обогащается. Этика же виртуального мира именно сейчас начинает формироваться. Виртуализация мышления Иверова имеет, разумеется, свою материальную основу. Ее природа – глобализирующийся на наших глазах, все более отчуждаемый от человечности мир. Отчуждающийся не только как экономическая составляющая этого сложного процесса, но и как психологическая, и как социальная. Как еще может личность противопоставить себя тотальной агрессии, нападающей на него со всех сторон: справа – вещизма, в центре – безбожия, слева – ментальности маргиналов? Поэтому-то Иверов и отказывается от огромного состояния, от оплачиваемой любви, от других традиционных прелестей жизни, пытается найти радость бытия в виртуальном мире, в изнанке существования, если угодно, на дне».

Из интервью в «Книжном обозрении» 11 августа 2003 года.

Александр Потемкин

Александр Потёмкин. Всегда побеждающий изгой

Владимир Бондаренко. Передо мной лежат изящные томики издательства «ПоРог» с Вашими рассказами «Отрешенный», повестями «Бес», «Стол», «Я», «Игрок» и романом «Изгой». Кстати, названия, говорящие не только о произведениях, но и об авторе. Зачем Вы, Александр Петрович, известный предприниматель и учёный, благополучный и самодостаточный человек, отец пятерых детей, взялись в зрелом возрасте за написание повестей и романов? Что Вам даёт литература?

Александр Потёмкин. Как любому учёному, как любому художнику, как человеку, который увлечен какой-то идеей, любому творческому человеку нелепо спрашивать: зачем он это делает. Значит, ему это надо. Это его жизнь, и другой ему не надо. Вот и для меня в нынешнем состоянии литература – удовольствие. Я не хочу модель своей жизни переносить на других людей, но у меня в каждом возрасте свое движение к цели. В каждом возрасте к чему-то тянет. С 12 до 23 лет я практически от моря не уходил. Как только добирался до моря, я из него не выходил. Я жил морем и стихией приморского города Сухуми, откуда родом. Я знакомился с людьми, с женщинами, осваивал лодки, глиссера. Плавал, влюблялся, дружил. Осваивал морские профессии. Потом этот период прошёл. Начался период профессионального становления. Я работал в газете «Комсомольская правда», ездил по всему Союзу, непрерывно писал маленькие и большие заметки. Затем я уехал в Германию. Там вновь учился. Мне надо было утвердить себя в Германии, я категорически не хотел жить на социальное пособие. Мне стыдно было жить на пособие. В этом рвении своём стать самостоятельным, самодостаточным человеком, я искал себя в работе. Мне помогло мое достаточно тяжелое детство. Я хорошо знал, как выращивается табак. С шестилетнего возраста я ходил, ломал табаки, знал, какие листья надо ломать, что такое скелетный табак, что такое ароматизированный табак. И после окончания экономического факультета университета в Германии я нашёл работу в табачной промышленности. Я везде старался быть лучшим. Добивался того, чтобы говорили – лучший эксперт Александр Потёмкин. Увлёкся фондовым рынком. Я люблю любое дело, которое меня поглощает полностью. Чтобы у меня не было ни минуты свободного времени. Я не люблю пустые разговоры. Если я получил какую-то идею, я должен её осуществить. Участвовать в её разработке. Если я познакомился с женщиной, хочу, чтобы она стала моей. Динамить и сам не люблю и другим не позволяю.

То же самое получилось с литературой. Когда стал писать, я понял, что получаю от этого удовольствие.

В.Б. А когда Вы начали писать?

А.П. Совсем недавно. Это было в период, когда я выпускал свою книгу «Виртуальная экономика». Считаю её значительной книгой в нашей экономической науке. Но я понимал, что большинство людей в России далеки от экономической культуры, от экономической дисциплины. Что такое экономика? Это развитая инфраструктура общества. Не обязательно знать теорию экономики. Ты должен быть вовлечен в практическую экономику. Если ты владеешь экономической культурой, ты всегда будешь знать, как действовать в жизни. И вот, когда я писал «Виртуальную экономику», подумал, не написать ли пару рассказов в дополнение. Рассказов об этих действиях в жизни. Когда написал несколько рассказов, мне это занятие откровенно понравилось. Я всегда получаю радость от своей работы. Экономика это, предпринимательство или литература.

В.Б. В России сегодня литература – это вообще не экономический проект.

А.П. Литература, очевидно, да. Но есть же чтиво, которое является коммерческим проектом.

В.Б. Даже мастера детективов не такие уж обеспеченные люди. Знаю по своим друзьям. Что уж говорить о поэзии или серьезной прозе. Невыгодное это дело.

А.П. Может быть. Мне это даже неинтересно. Тем не менее, для меня это самовыражение. Желание утвердиться. Само состояние, когда ты пишешь, меня захватывает. Может, время подошло. Сейчас я уже не рвусь на пляж знакомиться с девушками.

В.Б. Значит было заложено в Вас от Бога изначально стремление к литературе. Был скрытый дар.

А.П. Не знаю. Одно только понимаю, что это стремление ко мне пришло. И я рад, что могу позволить себе заниматься литературой. У меня в Москве один большой дом, два небольших домика. В большом доме у меня художественная литература. А в маленьком – экономика. Стоит два компьютера. Полдня я работаю в экономике. Полдня пишу прозу.

В.Б. Вы написали уже роман «Изгой», четыре повести «Игрок», «Бес», «Стол», «Я», сборник рассказов, сейчас заканчиваете повесть «Мания», отрывок из которой мы печатаем в нашей газете. Вам хочется добиться читательского успеха, найти своего читателя, быть интересным для многих? Для кого Вы пишете?

А.П. Если бы очень хотелось, я бы занялся широкой рекламой, добился бы реализации книг. Я же экономист. Но пока я не хочу тратить деньги на рекламу своих книг. На раскрутку своего писательского имени. Мне это не нужно. Я понимаю, что сегодня многие россияне не способны читать литературу. Они живут в режиме выживания. За последние десять-пятнадцать лет почти все бывшие читатели отвернулись от книг. И поэтому я сегодня не ищу широкого читателя. Ищу собеседника. Людей, которые бы понимали и мою прозу, и мое отношение к миру. Это, наверное, уже какой-то виртуальный контакт с людьми. Скажем, недавняя встреча в Доме литераторов мне была совершенно неинтересна. Слышать поверхностные или даже искренние комплименты мне совершенно неинтересно. Лучше один или два собеседника, которым интересны мои идеи. Ещё в тот момент, когда я пишу, мне нужен такой виртуальный восторженный читатель, который считает, что лучше Потёмкина никого в современной литературе нет. Если я делаю какую-то работу, мне всегда нужна какая-то оценка этой работы. Те корпорации, которые покупают мой табак: «Филипп Моррис» и другие, они всегда знают, качество Потёмкинского табака – лучшее качество. Это то, что им нужно. Если я делаю вино, хочу, чтобы покупатели ценили моё вино.

Так я отношусь и к литературе. Если моё имя стоит на книге, значит книга чего-то стоит. Но это скорее виртуальное желание победы, а каких-то реальных поклонников, кричащих мне слова восторга, я не жду.

В.Б. Вы занимаетесь бизнесом, естественно у Вас есть и партнёры и конкуренты, Вы занимаетесь экономикой, очевидно, есть близкие Вам экономические школы и течения, есть уважаемые коллеги, и также есть оппоненты, соперники. Что же в литературе Вас никто не интересует? И Вы желаете плыть в одиночку, не оглядываясь по сторонам, не принимая во внимание современный литературный процесс? Известный канадский поэт-битник Леонард Коэн когда-то писал: «Я люблю страну, но не переношу то, что в ней происходит. / И я не левый и не правый…» Вы чем-то похожи на героя этих строк Коэна. Правда, он мягко и застенчиво, но всё же как бы звал своих читателей на баррикады. Особенно в последних стихах: «Вырубай последний лес / Чтоб заткнуть культуре / Дырку с тыла; / Немцам Стену сохрани / Русским Сталина верни / Я видел будущее, братец, / Там – могила». Куда зовёте Вы своих читателей? И что Вы видите в будущем России? И есть ли у Вас желание оглядеться в литературе по сторонам? Найти друзей и соперников, увидеть недругов и чужаков?

А.П. Оглядываться в литературе по сторонам мне не хочется. Я на самом деле не знаю, левый я или правый. Когда я начинал писать свои повести и рассказы, мои приятели, с которыми я когда-то работал в «Комсомольской правде», сказали: «Старик, надо тебе познакомиться с писателями. Ты же никого не знаешь…» Посоветовали обратиться в один известный литературный журнал. Я прихожу в журнал познакомиться, поговорить о литературе, захожу в приёмную, обращаюсь к секретарю: «Можно пройти к главному редактору?» – «Его нет. А что Вы хотите?» – «Хотел пообщаться, рассказать о себе и своих планах». – «Нашли время знакомиться. У людей свободного времени нет…»

Я подумал, на самом деле – глупая ситуация. Кому я там нужен сам по себе? Вдруг открывается дверь из кабинета заместителя главного редактора, выходит какая-то дама (позже узнал, что это и есть зам. главного редактора) и спрашивает меня, зачем я пришёл в журнал: «Кто Вы такой?» Представиться учёным мне было неловко, что делать учёному в литературном журнале? Я говорю: «Хотел бы пообщаться с литераторами, совершенно не знаю мира литературы, посоветоваться…» Дама мне говорит: «А кого Вы из современных писателей знаете? Вы знаете Виктора Ерофеева?» – Я говорю: «Нет». – Она мне: «Ну как Вы можете не знать Виктора Ерофеева и чём-то думать в литературе? Вам немедленно надо читать Ерофеева. А Вы знаете Виктора Пелевина?» – «Нет». – «Знаете Татьяну Толстую?» – «Нет». – «Так Вы совсем литературу не знаете. А чем Вы занимаетесь?» – «Бизнесом». – «Ах, бизнесом. Катя (обращается к секретарю), сколько у тебя журналов прошлых осталось?» – «27 журналов» – говорит Катя, – «Вот купите у нас все 27 журналов. Этим Вы поможете литературе».

Я быстрее отстегнул деньги, заплатил за 27 журналов, естественно, ни одного не взял, ушёл, думаю, с такими людьми контактировать нет никакого желания.

В.Б. Догадываюсь, что это был за либеральный журнал, догадываюсь, с кем Вы говорили.

А.П. Ну, либеральный, не либеральный – я не разбираюсь во всех этих нынешних течениях. Прихожу в книжный магазин неподалёку, покупаю всех этих модных прозаиков и пробую читать: Ерофеева, Пелевина, Толстую. Ещё кого-то она мне называла. Начинаю с Ерофеева. Матерщина сплошь. Я вырос на сухумской улице, знаю мат во всех оттенках, сирота, у меня ни отца, ни матери в детстве не было, в приморском городе рос. И я был шокирован пошлостью этого ерофеевского мата. Скабрёзностью его. Листаю десять страниц, двадцать, везде одно и то же, никакого смысла, одни похабные слова. Надоело. Поручение дал своей домработнице: сжечь немедленно роман в камине, чтобы даже духа его не осталось…

Потом открываю Пелевина: «Чапаев и Пустота». Вязну в нём, нет энергетики, нет движения, нет смысла… Отложил, но не выбросил. Пусть жена придёт, почитает, может, на слух я пойму. Зачем-то он востребован читателем? И потом, в ушах ещё требование этой редакторши из журнала: «Если Вы таких писателей не знаете, что Вам делать в литературе?» Почитал «Кысь» Толстой. Какой-то выдуманный стилизованный язык, выдуманная история. Если такой язык существует, может, преподавателям русского языка за рубежом это даже интересно, но мне-то зачем? Я русский язык и без «Кыси» хорошо знаю. Четвёртую книгу открыл. Я сейчас и не помню автора, тоже оказался мне неинтересен. На этом я и закончил своё знакомство с современной литературой.

В.Б. Но судя по Вашей же прозе, Вы – книжный человек … Вы откровенно опираетесь и на Достоевского, и на Гоголя.

А.П. Я закончил два университета – МГУ и в Германии. Естественно, всю мировую литературу я неплохо знаю. Всегда с удовольствием и наслаждением читал и читаю Федора Достоевского. Люблю Гоголя. За последнее время перечитал «Идиот» для того, чтобы не было случайных параллелей в моём романе. Всё бывает. Когда я познакомился с лауреатом Нобелевской премии по экономике, американцем из Израиля, я удивился, у нас одни и те же темы, та же виртуализация мирового хозяйства. Но ни я у него, ни он у меня не могли списать. Книги выходили почти одновременно. Параллельные мысли. Вот такая же боязнь повторения была у меня, когда я писал «Изгоя», специально перечитал финал «Идиота», чтобы не было ничего похожего. Слава Богу, у меня был совсем другой конец. Недавно вновь перечитал «Шинель» Гоголя. Подумал, 200 лет прошло, и современная литература совсем другая стала. Не хуже, не лучше. Но мир другой описывает. Люди двести лет назад другими были. Сам интеллект человека изменился, стал изощрённее. Типы, может, и остались схожие, а былой простоты нет.

В.Б. На это я и обратил внимание в своей рецензии «Изгой Потёмкин». Заметно влияние русской классики, но ситуации описаны самые современные, типы взяты из нынешней действительности. В своё время блаженный Августин сказал простые слова: «Возлюби – и делай что хочешь». И на самом деле, когда есть основа в человеке, есть благодать Святого Духа, то не надо думать над своими поступками, ты можешь вольно поступать во всём, ибо никогда не перейдешь границы добра. Но многие Ваши современные герои живут по укороченному принципу: «делай, что хочешь», отбросив эту мешающую им начальную аксиому «Возлюби». Вы не жалеете их, усиливаете гротеск, расправляетесь с ними, но видно, как тяжело и автору и Вашему главному герою. Кстати, заметна автобиографичность главного героя и в повести «Я», и в рассказах, и в романе «Изгой». Так это, или не так?

А.П. Конечно, задействован в книгах весь мой жизненный опыт. Это то, что происходило со мной, пусть изменены какие-то реалии, изменены фамилии персонажей. Если ты пишешь о кризисе человека, то без каких-то ярких примеров, не выдуманных, а реальных, прочувствованных, не обойтись. Есть и эпизоды, взятые из моей жизни. Допустим, в Большой театр я привёз Григоровичу на двух грузовиках лебедей из живых цветов. Его Васильев изгнал оттуда. И для него была большая радость, когда ему предложили вновь ставить балет в Большом театре. Он парил. У него было великолепное состояние души. Чтобы поддержать его, я хотел, чтобы после балета ему внесли на сцену от зрителей, анонимно двух больших лебедей из цветов, с надписью: «Приветствуем возвращение в Большой театр Юрия Григоровича». Слово «великий» я на всякий случай убрал. Все равно не допустили. Ощипали этих лебедей и выкинули. Не позволили мне оплатить бегущую строку с поздравлением мастера. Ничего не сделали. Также случилось и в театре Любимова, где я хотел поздравить Валерия Золотухина. Зависть душит людей. Это реальные вещи, окружающий нас реальный страшный мир. У меня мало придуманных вещей, единственно, я как-то отстранялся от своего участия в событиях, занимал как бы позу наблюдателя. Конечно, герой повести «Я» – это не прямая трансляция меня самого. И все партийные истории, описанные в повести, скорее были где-то услышаны или увидены мною, но проходили без меня.

В.Б. А Вы сами, Александр Петрович, в своё время состояли в КПСС?

А.П. Да. Я и не стесняюсь говорить об этом. В 23 года вступил, в 27 лет меня оттуда попёрли.

В. Б. Вы начинали как молодой и энергичный советский человек, переполненный всяческих надежд на будущее и рвущийся делать реальные дела. Потом Вы выехали в Германию, так как у Вас есть в роду немецкие корни, и в Германии совершили уже второй взлет, добились явных успехов, что было не часто среди немцев, возвращающихся из России.

А.П. Есть такой журнал «Космополитен». В 1985 году публикуют мою фотографию и пишут: «обнаружен резидент советской разведки в Германии». Их удивили мои успехи в Германии. Решили, что это дело рук спецслужб. Немцы на самом деле меня дотошно проверяли: работал в «Комсомольской правде», переехал, раскрутился, завел собственное дело. Кто такой? Я же осуществил множество проектов, «Бурда моден» в России, реклама немецких фирм в «Известиях» и так далее. Очень активный человек всегда привлекает внимание. Сегодня активных стало больше. Но в начале перестройки, в бизнесе ещё была тишина, все чего-то боялись. И вдруг человек из Советского Союза приезжает в Германию, мать – немка, чистые документы, и начинают вокруг него бушевать деловые волны.

Здесь то же самое получилось. Когда я стал приезжать в Россию, журналист Хинштейн меня приписал уже к немецко-английской разведке. Назвал главой грузинской мафии, сочинил, что я скупил все военные заводы. А на рисунке я был показан с мешком, откуда торчат всякие пакистанцы, которых я перевожу через границу.

В.Б. У меня тоже был подобный случай. Когда я в те же девяностые годы стал ездить по Америке, выступал в Пентагоне, Госдепартаменте, встречался с лидерами правых консерваторов, с деятелями русской эмиграции, в «Вашингтон пост» появилась заметка, где меня назвали известным деятелем КГБ, чуть ли не в генеральском чине, а здесь в России наоборот были встревожены в том же самом КГБ моим выступлением на съезде НТС, участием на съезде правых сил в Атланте. Хотя я всего-то готовил книгу о творчестве второй эмиграции. Высовываться всегда и в любом обществе опасно, но зато интересно. И есть шанс на победу. Вы его использовали на сто процентов. Но удовлетворены ли Вы такой жизнью? Устраивает ли Вас нынешнее состояние экономики в России? Довольны ли Вы своими коллегами по русскому бизнесу? У меня ощущение, исходя из Ваших же книг, что Вы «свой среди чужих, чужой среди своих». Ведь кроме таких психологических повестей с автобиографической окраской у Вас есть откровенно вымышленные повести «Стол» и та же «Мания», где Вы выступаете в роли сатирика, разгребателя грязи. Издеваетесь над современным чиновничеством и дельцами от бизнеса. Вы становитесь как бы на позиции газеты «Завтра». Очевидно недовольство нынешним состоянием российского общества давно зрело в Вас, и, наконец, прорвалось в прозе, бичующей и протестной.

А.П. Я уже давно полемизирую с министром Грефом. В газете «Известия» я опубликовал на целой полосе «Открытое письмо Грефу». Его перепечатали многие страны мира. Провалы и глупости наших реформаторов меня очень задевают, я искренне переживаю за все российские неудачи в экономике. Вот так и появилась повесть «Стол». Я даже не думал о ней, не копил какие-то мысли. Взял и написал. Я вообще пишу быстро. Месяц-два и повесть готова.

В.Б. Это и есть творческое вдохновение, когда садишься и пишешь то, о чём никогда раньше и не думал. Образы рождаются на кончике пера или на экране компьютера.

А.П. Я даже не думаю, что написать. День-другой лениво хожу по комнате, сплю, листаю какие-то журналы, потом сажусь за компьютер, медленно начинаю, и пошло-поехало.

В.Б. Любой опыт писателю полезен. Наверное, и «Мания» даст Вам определенный толчок вперед. Тем более сквозь прикрытую и неприкрытую эротику видна метафора нашего больного общества, да и отношение Ваше к героям повести не скрывается, заметен элемент пародии. Но вспомните, как мы когда-то знакомились с библейскими сюжетами по богохульским книгам Емельяна Ярославского. Вспомните, как мы узнавали особенности американского вестерна по пародии «Лимонадный Джо». Я уверен, Ваш читатель поймёт книгу в соответствии с Вашим замыслом, но найдётся и немало новых читателей, привлечённых эротикой, которые будут пролистывать Ваши рассуждения о разложении общества. А в героях книги с удовольствием будут узнавать самих себя. Кстати, узнавать есть кому, полуприкрытые Аллы Ладынины и другие быстро узнают себя. И дадут Вам бой.

Вижу в этой повести и некую попытку разобраться в советах критикессы из журнала, мол, читайте Ерофеева и Сорокина. Вот и решили попробовать: трудно ли писать в их стиле. Оказалось, вполне доступно, даже поиздеваться над ними в их же стиле. Мои соображения соответствуют Вашему замыслу, или причины были совсем другие?

А.П. Думаю, всё наше общество сегодня на самом деле заболело сексом везде. В любой рекламе, от автомашин до шоколада – эротика, в любом сериале – эротика, все море глянцевых журналов – сплошная эротика. И я пытаюсь объяснить и себе, и людям, почему это делается. Сексом мы заболели потому, что человек не может найти своё место в жизни. Уходит в пьянство, в наркотики, в секс. Многие фирмы сегодня живут за счёт секса. Чем больше пропаганда секса, чем больше голых обнаженных фигур повсюду, тем больше фирмы реализуют крема, мази и так далее и тому подобное. Над человеком откровенно смеются. Как цинично говорят: «Пипл схавает всё». Эротика – это огромнейший бизнес, это 60–80 миллиардов долларов в год. Колоссальная индустрия работает над аксессуарами секса. А что получается, когда сублимируется интеллектуальная энергия в сексуальную энергию? Человек опустошается, он уже больше ни на что не способен. Его не интересует литература, музыка, философия, не интересует творческая работа. Он поглощен сексом. Он становится обычным обывателем, готовым для общества потребления. Экономике потребления не нужны интеллектуалы для того, чтобы работала экономика, нужны лишь потребители. Внутри этих коммерческих структур часто нет по-настоящему умных людей, они лишь отрабатывают рынок. Это такие коммерсанты бахвалятся: «ты говоришь, что ты умный, тогда почему ты бедный…» Им чуждо творчество, они думают, для расширения рынка надо сделать то-то и то-то, и получить доход.

Я считаю, нынешнее безумное потребление секса опасно для человечества. Человек вырождается. Когда оргазм становится главной целью, тогда человек ничем не отличается от животного.

В.Б. Недаром и по телевидению последнее время стало мелькать выражение: человек – это животное, потребляющее, чувственное, ещё какое-нибудь, но – животное. Да и все программы сегодняшнего телевидения рассчитаны на подобных животных. От «Поля чудес» до «Последнего героя». И естественно все эти игры приправлены сексом.

А.П. С другой стороны, и тут Вы, Владимир Григорьевич, правы, я хотел показать некоторым сексуальным авторам, что всё можно описывать элегантно, без мата и грубых выражений. Я пытался найти такую форму, чтобы всё было легко читаемо, чтобы моя ирония была понята. Может быть, Вы правы, будет и обратный эффект, и этот нынешний потребитель будет искать в повести лишь то, что ему доступно, тот же секс. Когда поэтизируешь то или иное состояние человека, наверняка найдется много желающих пройти тот же путь, который проходит герой повести, как бы я сам к нему скептически не относился.

В.Б. Литература всё равно влияет через образы, через характеры, через показ действия на человека, какие бы иные цели автор не ставил. Литература всегда влияет и на человека, и на общество. Потому её и задвигают сегодня подальше от массового читателя, отстраняют в угол, ибо реакция талантливой книги непредсказуема, и Лев Толстой на самом деле становился зеркалом русской революции, и даже нынешние западные бестселлеры «Американский психопат» или «Бойцовский клуб» дадут свои практические результаты. Игра в литературу никак не получается. Может быть, равнодействующая мира и поддерживается литературой добра, любви и героики. Иначе бы мир рухнул. Всё-таки роль писателя чрезвычайно важна в обществе, и это стоит понять прежде всего самим писателям.

А.П. Согласен, только через литературу, только через слово человек может самообогащаться. Если человек читает лишь Ерофеева или Акунина, он с неизбежностью мельчает, нет высоты его замысла ни в чём. Он – человек потребляющий. Если человек видит, что учиться бессмысленно, от учёбы денег не заработаешь, это такой же бессмысленный человек. Один уровень. Россию и хотят сделать страной с такими бессмысленными существами. А я сопротивляюсь, я этого не хочу. Мне важно, чтобы были люди, читающие Льва Толстого или «Тихий Дон», Марину Цветаеву или Томаса Манна. Это другие люди, другое общение. В конце концов, литература важна для развития ума.

В.Б. Вам не кажется, что наше общество деградирует ещё и потому, что наши нынешние ведущие политики крайне бескультурны, они никогда и ничего не читают. Они давно уже не развивают свой ум. Мне кажется, Иосиф Сталин был последним политиком, который даже во время войны читал художественные новинки, следил за литературой, понимал её значение, ценил писателей.

А.П. Более того, он не только читал художественную литературу, у него есть блестящие работы по языку, никем за него не написанные. Это вообще феноменальная вещь. Я отнюдь не сталинист, но я восхищаюсь его постоянным величием замыслов и серьезностью их воплощения. Человек работает в Кремле по двенадцать часов и вдруг пишет сам работу по языкознанию. Это нынче за политиков пишут докторские диссертации и сплошь все видные политики, правые и левые, доктора наук. А он-то сам писал. Сам оценивал все художественные книги, которые привлекали внимание общества. Сегодня никто ничего не читает. Поэтому у нынешних политиков и ума нет, нет привычки к абстрактному мышлению. Чтение – это тренинг ума. Сегодня пропагандируются фитнес-клубы, гири поднимать для здоровья тоже полезно, всякие развлекательные клубы, казино. Но ничего для ума. Идет отторжение всего общества, сверху донизу от интеллектуальной культуры. Интеллектуальная культура всегда требует напряжения ума. Прежде всего философская художественная литература, если человек не тренирует свои мозги, интеллект разрушается, какими бы компьютерами он ни пользовался. Это же блеф, что компьютер развивает ум, нынешние малыши овладевают мастерски компьютером уже к пяти годам, но гении из них не вырастают. Человек с низким интеллектом не может правильно воспринимать нынешний сложный мир, им легко управлять. Я по своему опыту знаю, многие современные крупные предприниматели – интеллектуалы. Им не только интриги и связи помогли, но и сила ума. Но у нас ещё нынче перекошенное общество, можно прорваться благодаря коррупции, а на западе крупный бизнес – почти без исключения блестящие интеллектуалы. Потому они и не жалеют денег на культуру.

В.Б. А на западную литературу у Вас остаётся время?

А.П. Если говорить в целом, о западной литературе XX века, безусловно, ценю самых разных мастеров, от Томаса Манна до Альбера Камю. Кстати, чтение Камю меня и подтолкнуло к написанию «Мании». «Мания» для меня это попытка создания своего «Декамерона», смешанного с Камю. «Чума» и «Декамерон» – вот эти две книги по идее и породили у меня замысел моей повести.

В.Б. Не думали ещё, чем займетесь после окончания «Мании»? Есть новые планы?

А.П. После того, как закончу «Манию», возьмусь за второй роман «Грех», обещанное продолжение «Изгоя», а то читатели уже спрашивают, почему застрял на полпути, не по силам? И это будет мания другая, мания власти, мания денег. Мне кажется, та мания, которую я задумал описать, в мировой литературе ещё не была.

В.Б. Вам не кажется, что со временем мания литературы будет господствовать в Вашей душе над всеми другими маниями? И это в результате окажется главным делом в Вашей жизни? Или Вы ради своего бизнеса наступите на горло собственной песне? Легко ли Вам совмещать бизнес и литературу?

А.П. Пока совмещаю нормально. У меня пятеро детей. Старшей дочери 25 лет, она подарила мне двух внучек. Она мне говорит: до тридцати лет буду рожать, а после тридцати лет буду себя искать в этой жизни. Я думаю, минимум троих внуков буду иметь от старшей дочери, потом идёт сын – 23 года, ещё сын – 19 лет, потом 16 лет – сын, потом – 11 лет дочь. Представляете, сколько у меня внуков будет? Я рос сиротой, и для меня дети – это больше, чем литература, наука. В повести «Я» всё тяжелое детство героя, это моё собственное детство, мои переживания.

В.Б. Думаю, Вам, как Льюису Кэрроллу, ещё придется писать сказки для внуков.

А.П. Не знаю, я мечтаю о другом. Мой любимый мыслитель – Фридрих Ницше. И хочу написать такую почти бессюжетную книгу. Но для этого надо такое богатство ума, чтобы заставить читателя следить за своими мыслями и рассуждениями. Это моя конечная цель, как писателя. Если я доживу до 80 лет, может и наберусь такого ума. Я освобожусь от дел, дети все вырастут, внуки будут достаточно взрослые, бизнесом не смогу заниматься, любовными историями не смогу заниматься.

В.Б. Я Вам, Александр Петрович, советую не откладывать свои сокровенные замыслы на потом, а писать сейчас, когда Вы полны сил. Что будет с нами в 80 лет, дай Бог, если доживём. И что мы сможем писать? Ваш любимый Ницше ведь тоже писал «По ту сторону добра и зла» не в 80 лет. И конец жизни у него был совсем иной. И потом, Вы же мастерски владеете сюжетом, стоит ли уходить от него и терять читателя? И без того хватает писателей, не владеющих сюжетом.

А.П. Объясните мне, говорят: «А кто Вас читать будет?» А зачем мне те читатели, которым неинтересны мои мысли? Если тебя читает один миллион, надо посмотреть на себя в зеркало и сказать: ты пишешь чтиво. Не может быть миллиона единомышленников у писателя. Ницше читают в Германии максимум тысячу человек. Томаса Манна читают в Германии две тысячи человек. Если я чего-то стою, пусть мои мысли прочтут те, кому я интересен. Я проверял, насколько я могу контролировать себя. Дважды голодал по девятнадцать дней. На двадцатый день ты не начинаешь есть. А берешь стакан: 70 процентов воды и 30 процентов сока. Но надо уметь голодать. Это не просто взял и перестал есть. Надо знать технологию голодания, чтобы не бояться учащения пульса, ацетонового запаха, на шестой-седьмой день у тебя появляется неимоверная сила, тебе хочется передвигать кровати и шкафы, быть женщиной с утра до вечера. Надо всё знать и быть готовым.

В.Б. Вы цените во всём высший профессионализм. С другой стороны – Вы человек решительных действий и поступков, не боитесь крутых поворотов в жизни, готовы ко всему.

А.П. Может быть.

В.Б. Уехать из одной страны в другую. Уйти из науки в бизнес, из бизнеса в литературу… Каждый раз требуется сильнейшая воля. Побольше бы таких людей в России. Кстати, а задумывались Вы над судьбой России. Что её ждет в будущем? Сумеем ли преодолеть весь этот развал? Вы – экономист, знаете состояние реального бизнеса в России, знаете наших властителей и чиновников.

А.П. Честно сказать, мало верю в хорошее будущее. Идет глобализация мира. Не только экономическая, но и демографическая. Мы объединили такой невероятный ресурс площадей, что мы должны использовать это для своего блага. Нам нужны сверхглобальные проекты. Скажем, строительство автобана Париж – Нью-Йорк. Через всю Россию. Этот проект объединил бы три с половиной миллиарда людей. Построить его реально можно за 10–15 лет. Из Китая любой человек сядет на машину и приедет в Европу. И так далее. У нас нет в России перспективных технических проектов, отвечающих завтрашнему дню. Если страна таких проектов не имеет, она погибнет. Насколько я знаю, уже сейчас в России проживает 5 миллионов китайцев. Если мы разделим Россию на две части, граница примерно пройдет по Енисею. У нас за Енисеем проживает 7 миллионов человек, это половина территории России, остальная масса проживает на европейской части. Какие могут быть перспективы? Или мы сами интегрируем. Моим проектом заинтересовались прежде всего транспортные кампании. Они готовы пустить автопоезда, но для этого нужны глобальные маршруты. Из Парижа в Гамбург автопоезд не нужен. Построить атомные станции, чтобы автобан был свободен от снега и льда. Объединяются Китай, Индия, Россия, Европа и Америка единой дорогой. Замечательный проект.

В.Б. Когда Вы уехали из России, какие качества советского человека Вам помогли выжить и осуществиться?

А.П. Больше всего мне помогла открытость, коммуникабельность, та советская ментальность, которая была у нас по отношению ко всем нашим народам, к новым планам. К новым стройкам. Мы всегда были открыты для нового. Не было лицемерия. И поэтому я никогда не комплексовал. Мы были глобальны тогда сами по себе. Весь Советский Союз – это глобальный проект, мир сейчас лишь идёт к тому, что у нас раньше было. Мир существовал для меня, а не я для мира. Я радовался новой жизни, своим новым планам. Не боялся трудностей. Пришлось бы работать таксистом, поработал бы. Любое становление – это новая дорога жизни.

В.Б. Вы радуетесь тому, что стали писателем?

А.П. Я радуюсь, когда я пишу. Это благодать для меня. Это состояние мне очень нравится. После работы я уже иронически смотрю на своё писание. Такое ощущение, будто не я эти книги написал. Я даже не помню иногда, что и где написано. Поток сознания идёт и я его фиксирую. У меня есть лист бумаги, я пишу там фамилии своих героев, когда сажусь за компьютер не надо вспоминать, кто у меня там действует. В день минимум четыре страницы текста. При условии бизнеса, науки, детей и других нагрузок. Каждая повесть – два-три месяца.

В.Б. Будем ждать Ваших новых книг. И удачи во всём!

Александр Потёмкин. Презумпция виновности

Беседа с Владимиром БОНДАРЕНКО

В сентябре этого года крупнейшее мировое издательство «Ашет» (НАСНЕТТЕ) выпустило на французском языке роман Александра Потемкина «Я», подписав с ним соглашение о передаче авторских прав на издание его книг во всех странах мира. В перспективе книга будет переведена на 10 европейских языков, ближайший – Испанский. Для любого, наверное, автора была бы важна и приятна такая серьезная инициатива известного издательства. В последнем номере французского журнала «Transsuege 12» помещена рецензия на роман «Я». Мы поздравляем Александра Петровича с новой книгой, которую будут читать французские любители литературы.

Александр Потемкин – сложная, неспокойная личность. Он автор нескольких книг художественной прозы, его повести и романы «Стол», «Я», «Изгой», «Мания» и другие были прочитаны самыми разными критиками. А талантливые научные монографии «Виртуальная экономика», «Элитная экономика» и недавно вышедшая «Бюрократическая экономика» представляют его как крупного ученого-экономиста, облеченного докторской степенью (ведущий сотрудник Института экономики РАН, преподаватель экономического факультета МГУ). Он – увлеченный и грамотный предприниматель. Такая успешность, такая концентрация «витальных сил» в одном человеке, отчасти, мистифицировали его фигуру – журналисты и пишущая публика словно заранее не верят в его бескорыстное отношение к литературе, а тем более в его нежелание вообще устраивать себе или своим книгам пиар. Современный служитель культуры не готов считать, что состоятельный человек, имеющий не одну «потемкинскую деревню», думает и о чем-то существенно другом, кроме фондовых, валютных и кредитных рынков. Рядом с Потемкиным находиться в некотором смысле опасно – можешь тут же быть заподозрен бдительными «служителями муз» в самой что ни на есть банальной продажности… Ведь если он «может все купить», то почему бы не считать, что и читателя, и критика он себе покупает, и даже сотни зрителей для собственного творческого вечера он тоже «купил»! Увы, современный интеллигент не столь бескорыстен, чтобы верить в чистый интерес других. И все же… Беседа, которую ведет наш корреспондент с Александром Потёмкиным, имеет полное основание претендовать на внимание читающей публики. Александр Петрович говорит о том, что волнует очень многих людей в России. Тех людей, которым очень не хотелось бы, чтобы культура стала навсегда «прибежищем негодяев», вслед за когда-то оболганным патриотизмом. Патриотизм отчасти реабилитировали. А вот с культурой все обстоит сложнее.


Владимир Бондаренко. Александр Петрович! Вас не смущает выражение «потемкинская деревня», которое часто упоминают в связи с вашей фамилией. Ведь нынче все плохо друг друга слышат.

Александр Потёмкин. Совсем нет: свои «деревни» я ставлю крепко. Миф о «потемкинских деревнях» – яркий образец человеческой внушаемости. Многие знают, что светлейший князь якобы вводил в заблуждение императрицу Екатерину, выстраивая деревни-декорации, выгоняя одно и тоже «стадо тучное коров» вдоль пути ее следования на юг. Но многие ли сегодня помнят, что он построил сильный черноморский флот России, укреплял южные города, являлся отменным стратегом и полководцем? Впрочем, что говорить о веке XVIII, когда на недавнем телевизионном ток-шоу студенты-искусствоведы не могли ответить на вопрос: «Почему Третьяковская галерея называется именно так?» В первом случае мы видим сознательную мифологизацию собственной истории, во втором – увы, бессознательную антикультурность, которая вполне комфортно себя чувствует в своем невежестве. Так создается прецедент – можно совершенно открыто и, я бы сказал, «законно» не знать, не помнить и не желать знать. Я даже не уличаю тех столичных студентов, скорее, все это я понимаю как трагедию современной культурной ситуации в России. Хотя вот так, запросто, вряд ли вам и в Германии студенты ответят на вопрос, кто такой Гессе или кто написал «Волшебную гору», уж не говоря о Максе Штирнере, которого даже редкие букинисты немецких городов лишь смутно помнят, а он был в высшей степени характерным умом европейской цивилизации.

В.Б. Это правда, культурное обнищание коснулось в новом веке многих европейских стран. Но мы все же с Вами больше болеем Россией и своей культурой. Вы сказали очень жестко – о трагедии культуры, и я не могу пройти мимо этой оценки. Тут стоит остановиться.

А.П. Культура – очень сложный организм, состояние которого во многом определяется качеством ее «носителей». Появились технологические носители, но при всей их развитости, они все же не главные. Главным остается человек. И состояние культуры зависит, прежде всего, от современного сознания, от сознания тех, кто эту культуру создает. Меня всегда привлекала проблема человеческого сознания. Сегодня оно очень изощрено, а в чем-то извращено. Так и общественное культурное сознание – мне его состояние напоминает разобранный конструктор, свалку идей и вещей, где все равны, но это равенство чудовищно. Тут все смешалось – Лев Толстой с Пелевиным и Татьяной Толстой, Маринина и Устинова – с Достоевским (ведь современному человеку уже кажется, что Достоевский писал исключительно детективы и никак не хуже одной или другой). Ну а «с Пушкиным на дружеской ноге», пожалуй, каждый третий современный поэт. Какое-то ненормальное сопряжение несопрягаемого, а в итоге накапливается энергия отторжения, поскольку делается в культуре то, что не делалось никогда прежде. В одну упряжку впрячь «коня и трепетную лань» было «не можно». А теперь это можно! И чем уродливее они будут двигаться, тем интереснее глазеть. Следствие таких пикантных и бездушных забав – дезориентация публики, деградация вкусов, потеря массового эстетического чувства. И процесс этот не становится объектом общественной тревоги, серьезного обсуждения, анализа. А ведь в культурной дезориентации виноват совершенно определенный круг лиц.

В.Б. Вы не боитесь их назвать?

А.П. Дело не в именах. Я спорю не с тем или иным автором, писателем, критиком, но пытаюсь понять масштабы, мотивы и закономерности их деятельности. И буду, кстати, совсем не против, если поймут и меня. Нынешняя культура, пытаются нам объяснить, – ровный плац, где всякий марширует, как ему взбредет в голову, причем без каких-либо правил. Одни предпочитают подзаборную ругань и «кроют по матушке всю нашу жизнь», другие пишут «как слышат», третьи собственное мычание выдают за творчество. Такое представление о культуре и литературе пока все еще выгодно – ведь на убогом фоне середнячок кажется крупным талантом. Почему в редких литературных телепрограммах одни и те же персоны годами «беседуют» друг с другом? Да просто потому, что появление подлинно умного, творческого и независимого в суждениях человека рядом с ними выявит их настоящий рост: «великан» предстанет карликом, каков он и есть.

Культура – это многоэтажное здание, у которого есть фундамент, есть опоры, несущие стены, балки и перекрытия, и есть вершина – потолок и кровля. Но поскольку все у нас теперь страшно свободны, то очень многим сразу захотелось влезть на самую вершину (где, как известно, во все времена располагались подлинные гении), – влезть самовольно, не дожидаясь, пока старушка-история все расставит на свои места. Это культурное самоуправство поддерживается чиновниками – избирательными грантами, поездками на международные книжные ярмарки, премиями и т. д. Официальные лица как бы дают статус ловким подельщикам. Я бы даже сказал, что существует своего рода проституция среди пишущей братии: один заплатит – о нем хорошо напишут, другой больше обласкает-заплатит – еще «сладостнее» изобразят. Довольно пошлый Виктор Ерофеев, с банальным набором псевдомодных тем и «свободой» матерных выражений как выдающийся метр представляет русскую литературу в Европах, который год ведет какие-то вялотекущие передачи на телевидении, где также опошляет и принижает любую тему, к которой прикасается! Но трагедия не в том, что маячит вот такой Ерофеев (в советское время тоже много было растиражированных писателей, которых все теперь забыли), – трагедия в том, что когда не удается покорить вершину, тогда сносят здание. И на обломки (превращенные в «баррикады свободы», а потом – в комфортабельные офисы) взбираются, будто на вершину. Не знаю, быть может, мы уже упустили ситуацию, когда возможно оздоровление, когда еще можно вернуть все к норме. Но, по крайней мере, думать и говорить об этом стоит. XIX век, при всех его противоречиях, был временем больших идей и крупных споров по существу. Век XX принес много страданий, потрясений и разочарований. А новый XXI – начался как век культурного упадка и тотального разлива масскульта и шоу-бизнеса. Если вернуться к современной российской литературе, то в чем это выражается? Есть обойма «модных писателей». Она хорошо известна – Сорокин да Пригов, Ерофеев да Толстая, Пелевин да Акунин, критики Немзер, Агеев, Александров, был еще модный Курицын, да куда-то исчез, видимо, рынок поглотил. Они никак не продолжают и не развивают великую традицию русской словесности. Боже сохрани! Что бы они о себе не говорили, на что бы не претендовали, как бы их не возносили – они не являются авторитетными национальными фигурами. А ведь для большого писателя в России роль «властителя умов» не искусственна, а органична.

В.Б. Я понимаю Вас так – когда-то был очень известен литературный манифест: «Называть вещи своими именами». Вы считаете не следует превращать литературу в кумирню?

А.П. Именно так. Вопрос о национальных талантах – очень сложный, и, как правило, он редко решается при жизни писателя. Тут идут более медленные, выборочные и выбраковочные процессы. Сегодня мы видим, кто действительно стал советским классиком, а кто преодолел «советскость» и стал в ряд русских классиков. Но не нам сейчас окончательно решать эту проблему. Задача современников иная – сопротивляться подменам, помня, что молодости любая новизна привлекательна.

В.Б. Если вернуться к вашему образу литературы (и культуры) как иерархической структуре («здание»), то логично допустить, что есть в ней и нижние этажи, и ложные этажи, помимо высоких?

А.П. Те персоны, которые упоминались, я бы точно поместил на ложном этаже литературы, где объем таланта слишком преувеличен. Я полагаю более честными авторов, у которых есть точная самооценка. Кажется, Д. Донцова сказала, что она не претендует на лавры писателя. Тут стоило бы сказать похвальное слово в адрес литераторов, которых я называю коммерческими. Они никого не дурят, не обольщаются тиражами – ведь тираж сегодня умалчивает о мере таланта. Они просто живут в условиях рынка и трудом зарабатывают деньги. И все понимают, что это чтиво, не претендующее ни на вечность, ни на вечные вопросы. В этом пласте паралитературы свои жестокие законы – чтобы тебя не забыли, нужно все время выдавать энное количество романов, нужен острый сюжет, простецкие и предсказуемые характеристики героев. Я считаю, что это весьма нелегкий хлеб, если встать на поток. Почти как у станка.

В.Б. Но среди этой массовой коммерческой литературы есть совершенно определенный пласт литературы «мистической», которая якобы раскрывает всяческие тайны – заговоров и орденов, мироздания и души. Как Вы, столь ценящий рационализм и интеллект, относитесь к этому роду «чтива»?

А.П. Я считаю, что наше время, при всей власти экономики, увеличении доли технологий во всем – от управления до быта – наше время, как ни парадоксально, отчасти безумно. Словно человеческий разум потерял контроль над собой. Кто-то из немцев назвал это состояние «разум в трауре». Никакого подлинного рационализма нет. Напротив, люди – все и немедленно – хотят овладеть чудом и тайной, будь то «тайное знание» по Блаватской или Рериху. Все просто «сдвинулись» как раз на удешевленном мистицизме и магизме. На книжной выставке я видел серию (не помню какое, но крупное издательство) именно такой литературы. Имя автора иностранное, не исключено, что выдуманное. В этой серии вышла некая «Исповедь Люцифера», а рядом «Христос смеющийся» (может, я не совсем точно запомнил название, но суть такая). Что за необыкновенный автор, который вот так прямо вступает в контакт с Люцифером и тот ему «исповедуется»! А вообще это дикость – даже не в религиозном, а в культурном смысле: в рамках одной серии соединять такие несовместимые по масштабу явления… Это тоже коммерческая литература, поддерживающая и отражающая страшный инфантилизм современного человека, – узнать «магический рецепт» и решить все проблемы! Выпить таблетку и похудеть! Выпить таблетку и тут же выучить чужой язык!

В.Б. А считаете ли вы, что возможна «элитная литература»? И как вы ее понимаете?

А.П. В самом сочетании «элитная литература» есть какая-то неточность. Я считаю, что элитная литература – это не литература для избранных, но литература для ценителей. Ценителей эксперимента, идей. Я прочитал роман Веры Галактионовой «5/4 накануне тишины» и считаю его очень изощренным по форме, даже переусложненным, но у него, конечно, будет свой читатель. Олега Павлова читал – этот автор обладает большим и еще нереализованным потенциалом. Жаль, что рано умер Геннадий Головин – очень тяжелую прозу писал он в последнее время, видимо, современность его и «съела». У литературы могут быть свои внутренние эстетические задачи. Я, например, хочу попробовать писать бессюжетную прозу. Но при этом совершенно не претендую на то, чтобы читающая публика выражала мне свое восхищение. Это моя внутренняя задача, и если она будет понята и кем-то со мной разделена, буду благодарен. А если оглянуться вокруг – придется признать, что «элитным» становится вообще состояние культурного человека. Культура делается роскошью, чтобы насладиться ею, необходимо затратить много сил. Культура обязывает к интеллектуальному и душевному «тренингу». Современный же человек становится все менее зрелым. «Невзрослость» даже удобна – можно не выбирать самому, а просто довериться рекламе. В Германии Томаса Манна читают не более двух тысяч человек. Едва ли большее количество читает в России Лескова. Считаю интеллектуалом Анатолия Королева (прочитал его старый роман «Эрон»), но круг его идей, стилевые изыски, его русское западничество вряд ли интересны широкой публике. А вот Михаила Шишкина, живущего на Западе, я не могу назвать «элитным» писателем. Он, на мой взгляд, простоват по стилю и идеям, хотя о романе «Венерин волос» критики говорили как об «интеллектуальной прозе», «нечитабельном романе», очень «сложном для массовых тиражей».

В.Б. Вы провели границу между коммерческим писателем (или рыночным писателем) и теми, кто имеет надежду стать классиком. Между писателем и автором. Отметили, что труднее всего понять тех, кто одевает не свои одежды, кто занят подменами, обольщениями и самообольщениями, а в сущности, озабочен не творчеством, не судьбами страны и людей, а лоббированием самого себя. Но чтобы все увидели, что «король-то голый», очевидно, нужны немалые усилия?

А.П. Культурное лоббирование сегодня вещь достаточно популярная. Сам этот факт как раз и подтверждает, что для чиновника культура, словно меню в ресторане, где перечисляются закуски и напитки. Но на вкус и цвет товарища нет действительно только в ресторане. В сентябре в Китай выезжала большая писательская делегация (список все тот же – прежний). Глава Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям Михаил Сеславинский поделился своими впечатлениями. В частности, он сказал, что в Китае в основном читают и любят «русский реализм и соцреализм». Но при этом словно не видит противоречия – ведь в составе «выездной бригады» было буквально два писателя, о книгах которых можно сказать, что это «русский реализм». Естественно, что никаких соцреалистов в командированной за государственный счет группе не было вовсе, – все свелось к знакомой до боли тусовке «новых» и «модных» акул пера. А итог поездки, о которой говорил Сеславинский, еще более удивителен: оказывается, соглашение на издание «российской литературы на китайском языке» заключило издательство «Вагриус». Почему «Вагриус»? Без тендера?! Да потому что советник Сеславинского (Григорьев) владелец этого частного издательства. Кстати, на общественных или государственных началах он дает свои советы? Много говорилось о разделении властного и предпринимательского пространства, но воз и ныне там. В культуре коррупция втройне отвратительна. В одной ситуации официальное лицо, столоначальник, представляется бизнесменом, а в другой (в кругу деловых людей) – напротив, госчиновником. Просто двуликий Янус. А что такого уж замечательного сделал «Вагриус», чтобы оказывать ему мощную государственную протекцию? Почему бы не поддержать издательства, выпускающие просветительскую серию «Русские мыслители XX века» («Республика»), или петербуржцев («Наука»), издающих философскую литературу, или не содействовать небольшим издательствам («Кучково поле»), предлагающим просветительские книги, или книгоиздателям из провинции, представившим на последней книжной ярмарке свои новинки, в том числе и произведения современных прозаиков? Но «Вагриусу», ничего не сделавшему для духовного возрождения России, отдавать лакомый кусок бюджета? Непонятно, господин Сеславинский! Кстати, характерная деталь. В «Книжном обозрении» под рубрикой «Кадр дня» напечатана недавно большая фотография Григорьева. Он, видите ли, получил какой-то диплом от французов – как тут не воспользоваться поводом для «презентации». Так вот, француз, вручающий награду, совершенно бесцеремонно урезан сверху и снизу. Полголовы, четверть туловища. В кадре один «герой дня»! Интересно, заплатил ли Григорьев за свое фото? Строчка в ведомственном издании дорого стоит, а тут полполосы отданы заурядному коммерсанту с амбициями госчиновника.

В.Б. Что вы скажете о рынке, его влиянии на культуру?

А.П. О рынке в культуре можно много говорить. Но если даже исключить сейчас шоу-бизнес и СМИ, очевидно, что нет еще качественных рычагов воздействия на ситуацию. Много ли у нас писателей, которые живут действительно по законам рынка, то есть когда публика, покупая их книги, оплачивает их труд? Нет, не много. Уже говорили, что это узкая группа коммерческих авторов. Но сама тяга всех сочинителей называться писателями, тоже смущает. Сегодня, все же, больше авторов, которые стараются покорить рынок, готовых бороться за влияние в культуре. Но и тут бороться можно по-разному и с разными целями. Александр Проханов, например, я считаю, многого добился именно на рынке, и это был, видимо, его сознательный выбор. Но я полагаю, что в содержательном и эстетическом плане намного лучше читать и слушать Проханова, чем псевдоисторические романы или «модернистскую прозу». В Проханове, помимо его планетарного виденья и талантливого гротеска, есть пассионарность, заряженность на победу, что так важно именно для молодого поколения, выросшего в атмосфере унижений со стороны государства. Но единственное, что делает рынок всегда, – он создает и поддерживает литературных фаворитов. Правда, он их и уничтожает.

Одним из инструментов рынка являются литературные премии. Долгие годы государственные премии у нас выдавались скорее за лояльность – тем, кто занимался ревизией советского наследия, чем за литературный талант. Сегодня все чаще премии выдает какая-то интеллигентская корпорация самой себе. Премиальные игры не определяют издательской стратегии (писателя-лауреата не замечает государство и не издает его таким тиражом, чтобы книгу получила каждая российская библиотека), не влияют на интерес публики. У нас есть лауреаты десятков премий – но о чем их книги, зачем написаны? Кто их знает? Между тем литературная премия как раз могла бы резко ограничить влияние коммерции на литературу. Выступать как тип достойного меценатства. Иллюзий, что рынок это высшая справедливость, становится все меньше. Но вот голосов, которые отстаивали бы свободу определенных пластов культуры от рыночных законов, – таких голосов очень мало. Мы видим, что экономика часто просто уничтожает таланты, изгоняет дух творчества – крупному писателю все труднее «родиться» и утвердиться. Есть тут и еще один аспект проблемы: а кто, собственно, оценивает, определяет уровень литературного произведения, кто выступает в качестве эксперта? В жюри последнего «Национального бестселлера» входили Пелевин, критик А. Гаврилов (видимо, главный редактор «Книжного обозрения»), почему-то режиссер-модернист Серебренников, некая телеведущая, некий дизайнер (?) и даже дьякон Кураев! Дьякону можно посочувствовать, если он там присутствовал как «нравственный эксперт». Я не понимаю, что там вообще делать человеку, облаченному в рясу… Такой набор жюри вызовет горькую иронию каждого независимого гражданина России. Ведь речь идет не о какой-то банановой республике, в которой начали изучать алфавит. Речь идет о чести России, страны с богатейшими литературными и культурными традициями. Поэтому формирование независимого, профессионального жюри в определении общенародных литературных предпочтений дело – государственной важности, если мы действительно хотим найти что-то необыкновенное, способное поднять престиж страны. Слава богу, в России еще остались истинные авторитеты в литературе, в культуре вообще, способные оценить явление по заслугам. В центре Москвы расположен известный на всей планете своими работами Институт мировой литературы им. Горького РАН, в Петербурге не менее именитый Институт русской литературы РАН (Пушкинский дом), есть кафедры русской литературы в МГУ, ПГУ и так далее. Но задача перед организаторами подобных громких конкурсов состоит, вероятно, не в том, чтобы найти и сделать предметом широкого внимания стоящее произведение, а в том, чтобы поддержать собственный престиж, заработать, продвинуться, одурачить спонсоров, читательскую публику. Поэтому в жюри приглашают узкокомпетентных, управляемых экспертов. Тот, кто одобрил такое, с позволения сказать «национальное жюри», заслуживает публичной пощечины. Но меня пугает странная апатия наших культурных центров. Очнитесь, господа, ваша оплеуха «литературным коммерсантам» будет способствовать возрождению литературного процесса в России! Мне представляется, что сегодня в среде критиков и членов жюри скорее высказываются корпоративные мнения, нежели личные. «Личные» мнения берутся напрокат (или под залог) корпоративных. А поэтому я ценю ту критику и тех экспертов, которые не боятся обнародовать свое личное мнение: Ирина Роднянская, Рената Гальцева, Светлана Семенова, Владимир Котельников, Алексей Варламов, Павел Басинский – их работы отличает высокая культура и самостоятельность мысли, оценки вытекают из понимания больших историко-культурных духовных процессов. А не сиюминутных. Много делает для формирования более широкого представления о нашей литературе за рубежом Лола Звонарева. Критиком-одиночкой считаю Капитолину Кокшеневу, мнение которой, кстати, очень ценится за художественную точность и независимость. Из молодых, и, кажется, тоже не желающих прибиваться к корпоративной стае, я бы назвал Андрея Рудалева из Северодвинска, Сергея Белякова из Екатеринбурга, Василину Орлову из Москвы. Много пишет Лев Аннинский, некоторые из его работ считаю ценными. Я сочувственно отношусь к намерениям Владимира Бондаренко создать общее литературно-критическое пространство, собрать всех неравнодушных, независимо от эстетики и идеологии.

Но пока мало, увы, верю в возможность такого общего поля. Ведь если пригласить к дискуссии критиков разных направлений, то от каждого из них потребуются дополнительные усилия, готовность потратить себя на убеждение другого или спор с ним. То есть нужно выйти за границы своей корпорации, профессионального комфорта, салона, где все уже спокойно, все отлажено и все «ставки» определены и сделаны… Многие ли к этой трате себя готовы? Кого можно посадить напротив Кокшеневой – что, Латынину? Или напротив Проханова? Ерофеева? О чем может полемизировать Котельников с Александровым? Калибры совершенно разные, несопоставимые нравственные критерии. Боязнь проиграть и быть битой (-тым) тоже имеет значение. Не привыкли многие критики получать отпор и отвечать за свою критику. Ну а собрать писателей и того сложнее. Я уверен, что они друг друга не читают. Каждый живет в своем «проекте». Но что-то этих людей (хотя бы, Гальцеву, Кокшеневу, Бондаренко, Котельникова) я не встречал в списках жюри и в экспертных комиссиях. Гораздо распространеннее другой тип литературной публики. Упоминаемые: Александров, Немзер, Латынина, а также Наталья Иванова и другие из того же ряда, по-моему, занимаются конвертацией – литературы в успех…

В.Б. Но ведь рынок литературы кто-то должен обслуживать. Правда, у нас эти процессы чаще называются почему-то «литературной борьбой», хотя речь идет о наградах и денежных премиях.

А.П. Настоящая культура не живет без литературной, творческой борьбы – открытой, публичной, аргументированной. Сегодня стало выгодно не вести настоящую полемику, не вступать в дискуссии по коренным художественным и этическим вопросам. Ведь у нас культура и литература никогда не были убежищем от жизненных проблем. Кроме того, между критикой и литературой должно существовать силовое напряжение. Критика может поднять литературу, может привлечь в литературу новые силы. Вспомните, какая жесткая полемика велась в критике XIX века – почвеннические журналы Достоевского «Время» и «Эпоха» вели острейшие споры с демократическими изданиями – «Современником» и «Русским словом». Мастерами умной яркой стимулирующей полемики были Белинский, славянофилы Константин и Иван Аксаковы, демократы-шестидесятники Добролюбов, Чернышевский, Писарев, почвенники Аполлон Григорьев и Николай Страхов, народник Николай Михайловский, а позже, на рубеже веков, Василий Розанов, Дмитрий Мережковский, Аким Волынский… (Какие имена в сравнении с нынешними! Насколько нас опустила идеология и коммерция в культуре!) А как много значил для думающего и читающего общества «Дневник писателя» Достоевского, к тому же оказавшийся вполне успешным коммерческим предприятием. Вот образец того, что если писатель точно, смело и талантливо говорит о главном не только для себя или для корпорации, но для многих людей, – то публика готова его кормить, подписываться заранее на его издание. Они спорили о «почве» и народе. О России и Западе. О христианском гуманизме и материалистическом позитивизме. О задачах литературы и журналистики. Об искусстве «чистом» и «утилитарном»… Споры были жаркие, помогали углублению позиции, учили все лучше и лучше защищать свои взгляды представителям противоположных лагерей, а защищая, – понимать другого. Оппонент был нужен не для того, чтобы его похлеще ударить, оскорбить и уязвить, но для того, чтобы в его претензиях, в его вопросах и доводах увидеть собственные нерешенные проблемы. Им важно было отстоять свое мировоззрение. Сегодня у критиков (да и у многих авторов) собственного мировоззрения нет. Нынче, требуется лишь «прочитать Ерофеева», чтобы, якобы, «ясно понять», что такое «современный писатель» и «литература». А если спросить «модных писателей» об их личных выстраданных ценностях, то, скорее всего, услышим исключительно о «свободе». И особенно заметна тенденция – почти нет внутренней борьбы между желанием обогатить разум и желанием обогатить карман. Как правило, побеждает второе. Но это совершенно не значит, что мы не должны делать попыток вернуться к значительному содержанию и в критике, и в литературе. Возрождение всегда возможно, только, конечно, очень важны тут степень и скорость падения.

Сегодня идет, мне кажется, состязание амбиций, растет подозрительность писателей из разных союзов друг к другу. И это первое, что на виду, – так распорядились долгожданной свободой. Кроме того, литературная репутация как-то заметно укрепляется, если писатель при должности. Вот, например, Юрий Поляков – неплохой прозаик, но ведь не первого же эшелона? Но критикам неловко говорить правду «хозяину» «Литературной газеты». Г-н Чупринин, возглавляющий «Знамя», был когда-то критиком. Что он пишет теперь – не упомню, зато в видных критиках ходит. Настоящей полемики нет – все будто глухи или совсем не читают друг друга. Быть может, все дело в снижении, так сказать, градуса личностного накала? Быть может, те ценности, о которых пишут, не являются личными ценностями, которые готовы защищать?

В.Б. В прошлом интервью, опубликованном в нашей газете, речь шла о Вашей биографии, о Ваших книгах… Теперь мы решили поговорить о других. Но, все же, завершая разговор, я бы хотел Вас спросить о том, что выходит за пределы литературы, но для культуры в целом является совсем не безынтересным. Как Вы относитесь к женщине? Вам кажется ярким и богатым ее образ в современной культуре?

А.П. К женщинам я отношусь великолепно – со мной рядом работает много представителей прекрасного пола. Из шести моих детей – три дочери. А вот современная культура, по-моему, женщиной и женственностью нещадно спекулирует. Обнаженное женское тело в гламурно-компьютерном исполнении – стандартный прием любой рекламы. Культура, которая свихнулась на женском теле, ущербна. Подлинная красота эроса, я уверен, не нуждается в обнаженке и интимных подробностях. Гламурная женщина коммерческой и рекламной продукции очень далека от настоящего богатства, которое заложено в ней. В культуре явно сместились акценты – от пола к сексу. Пол – это совсем не только то, что ниже пояса. Пол определяет в человеке все его проявления как целостной личности, это очень индивидуальная область, что сказывается в мышлении и эмоциях, повадках и манерах, пристрастиях… Секс требует освобождения от стыда, то есть именно от индивидуального в человеке. Старая литература вообще изображала жизнь и мыслила, исходя из категории любви. И только в начале XX века (по крайней мере, в России) решились изображать пол, а в XXI веке культура впала в сексуальное рабство. Теперь задача литературы – освободиться от него.

Я написал повесть «Мания» именно об этом – о сексуальном рабстве и потере человеком своего нормального образа. Я нарочито избрал форму гротеска, чтобы довести ситуацию до немыслимого, провокативного предела.

В.Б. Роман, над которым Вы сейчас работаете, называется «Химеры и экстазы разума». Если я верно Вас понимаю, то он на волнующую Вас тему – о границах и соблазнах человеческого разума, которой был посвящен, в частности, роман «Я»?

А.П. Конечно, человек не сводится только к разуму. Но все, о чем мы с Вами сейчас говорили, имеет отношение и к мотивам моего литературного труда, и к мировоззрению, которое отразилось в новом сочинении. Чем безумнее время, чем больше в нем искушений и соблазнов, тем больше от человека требуется трезвое и ответственное понимание происходящего. Увы, мы к этому далеко не всегда готовы. И разум человеческий оказывается в соблазнах и сетях времени. В новой вещи, действительно, есть преемственность с «Я» – с человеческим разумом я связываю проблему зла. Есть ли у зла пределы? Я понимаю так: добро основывается на вечных константах, оно априорно и неизменно. Никому не удалось изменить десять заповедей и не удастся. Добро – это догма, это голос вечности. Зло всегда связано самыми разнообразными нитями с днем сегодняшним. С его социальными проблемами, экономическими, этическими. Но мы бы не могли даже и рассуждать о зле, если бы не было императива добра или мы о нем не знали. Тогда и зло уже не казалось бы злом. Вот поэтому все мои «злые романы» – об увеличении дистанции между добром и злом в человеке.

В.Б. И последнее – что бы Вы назвали принципиально важным для современной литературной и культурной стратегии?

А.П. Очень хотелось бы, чтобы в культуре происходила индивидуализация творчества, отказ от тусовочности. Это значит, что необходим поворот в сторону личности. Тогда уже не «мнение тусовки» будет быстро становиться «мнением масс», но каждый человек, что печется о своей личной культуре, будет способен критически отнестись к модным фигурантам и разглядеть тех, кто действительно имеет культурное и профессиональное право быть – экспертом, чье мнение стоит учитывать. Пока же состояние «виновности», я бы даже сказал, греха определенной критики и литературы «ложного этажа» по отношению к читателю и обществу остается. Этот грех – во «вселенской смази» ценностей, в умело и даже агрессивно организованном впаривании товара не свежего и сомнительного под видом замечательной новинки. Разве это не насилие и не ловушка: назвать роман «Русская красавица» и начать разговор с гинекологического кресла? Г-н сочинитель буквально топит читателя в мерзости.

Важно сохранить дар сострадания в литературе, а искренность и услужливость-увертливость – качества существенно разные.

Западник с русской душой

Вот уж на самом деле: «свой среди чужих, чужой среди своих». Западник с русской душой. Миллионер, рисующий яркие сатирические типы новых хозяев жизни, прозаик Александр Потёмкин обладает тонким вкусом. Он знаток мировой литературы и мировых вин, гурман, эстет, коллекционер. Выпускаемые им изящные небольшие томики прозы в издательстве «ПоРог» совершенны по оформлению и совсем не похожи на достаточно часто издаваемую состоятельными денежными людьми роскошную, но безвкусную продукцию.

Эстет, в прозе своей борющийся с эстетством. Новый народник в обличье крупного предпринимателя. Кто он – пресыщенный богач, подобный своему герою князю Андрею Иверову из романа «Изгой», или игрок, литературу воспринимающий как еще одну из многих земных игр? Уверенно побеждая на финансовом и научном поприще, решил столь же уверенно победить и на литературном?

Сначала до меня донеслись какие-то неодобрительные слухи о нем из стана наших либералов. Чем-то он им не угодил. Если бы он не состоялся как прозаик, то, скорее всего, они спокойно прошли бы мимо, появилась бы тройка-другая рецензий в журналах и газетах, десяток-другой литературных журналистов бурно попьянствовали бы на презентации, этим бы все явление состоятельного автора и закончилось. Такое в нашей нынешней литературе уже бывало. Но его проза явно не вписывается в поток сытых любительских поделок обитателей Рублевского шоссе. Скорее, она разоблачительна по отношению ко всем «новым русским».

Александра Потёмкина как-то тоже обзывали в рецензиях «новым русским». Но не прижилось. Не из того круга. Приехавший уже обеспеченным человеком из Германии, он поначалу, может быть, и стремился сблизиться с творцами нового русского бизнеса. Не получилось. Не те оказались творцы, и не тот бизнес. Он блестяще описал эти новоявленные типы в повестях: «Бес» и «Игрок», немало социально-разоблачительных страниц, им посвященных, и в романе «Изгой». Так Потёмкин стал автором социальной прозы, русским разгребателем грязи. Естественно, его невзлюбили творцы этой самой грязи.

Были и рецензии, очевидно, были и шумные презентации, но недовольство прозаиком в либеральных кругах лишь усиливалось. Мне попалось на глаза несколько разгромных рецензий. Чем-то не угодил удачно осуществлявший в литературе новый виток своей судьбы Александр Потёмкин либеральным литературным кругам. Не тех героев показывал, не тем, чем надо, гордился, не то, что полагается, высмеивал.

Да и для русской деловой и бизнес-элиты его судьба была достаточно необычной. Он не вращался в кремлевских кругах, выбивая за взятки нефтяные и газовые империи, не использовал власть для своего первичного обогащения. Учредил литературную премию для молодых писателей, издал знаменитый двухтомник по экономике. Здесь, в Москве, и защитил сначала кандидатскую, а затем и докторскую диссертацию. Будучи специалистом по фондовому рынку, решил своих русских земляков обучить его премудростям, пошел работать в Федеральную налоговую службу.

Блестящий аналитик, Александр Потёмкин быстро разобрался в природе дикого отечественного капитализма. И вот тут пришла ему в голову мысль показать этих новых героев нашего времени в литературе. Он сам был типичным изгоем, ибо не пожелал присосаться, подобно Чубайсам и Дерипаскам, к русскому сырью, а стал разоблачать их в газетах, в своих экономических, а затем и художественных книгах. В чем-то он и был прототипом своего героя из романа «Изгой». Правда, герой романа, миллиардер, русский князь Андрей Иверов, возвращается из Ниццы на родину предков, отказавшись от своего состояния, в поисках себя как духовной личности. Он идет к бомжам, алкоголикам, неудачникам, оказывается то в милиции, то в психиатрической больнице. Александр Потёмкин, может быть, и примерялся к такому пути, но – виртуально. Ему интересна была новая Россия, чувствуемая им в каком-то будущем перерождении. И как бы жестко ни описывал в своих романах и повестях коррумпированных дельцов, он продолжает надеяться на новые пути развития своей родины. Как говорит он в одном интервью: «На Западе ведь человек лишен возможности по-настоящему проявить себя: все отстроено, упорядочено. Выстраивая дело, проходишь долгий и сложный путь. Россия же дает возможность проявить свои таланты сполна и быстро, осуществить самый смелый полет фантазии, в том числе и коммерческой».

И все-таки, понимаю я, узнавая ближе Александра Петровича, – это говорит скорее наблюдатель, эксперт, аналитик, а не непосредственный участник российского коммерческого процесса. Он не пожелал переводить в Россию свой бизнес, лишь, как и герой романа «Изгой» князь Иверов, иногда помогает советами по развитию фондовой ли биржи, других ли коммерческих операций. В Россию его тянет совсем другое – писательство, постижение людей, неожиданно трагическим разломом державы втянутых в воронку новой жизни. Ему интересны и новые бизнесмены, игроки, банкиры, чиновники, генералы, ему интересны и сломанные, опустившиеся люди, пытающиеся выжить любой ценой, ему интересна и современная русская литература, за которой он следит, никому не признаваясь в этом, внимательно и ревниво. Как ни парадоксально это звучит, но Александр Потёмкин на самом деле ищет в нынешней запущенной России некий мировой идеал. Он, может быть, последний романтик нашего времени. В доказательство приведу один лишь пример: в эпоху нынешнего тотального укрывательства от армии его старший сын Филипп, закончив школу во Франции, приехал к отцу в Россию и пошел служить по возрасту в русскую армию. На семейном совете решили, что это долг русского человека. И сын отслужил весь срок в пограничных войсках. Назовите еще одного такого идеалиста из российских бизнесменов! Думаю, не найдете. А сейчас сын сам занимается в России своим бизнесом. Может быть, на него, как и на героя «Изгоя» князя Иверова, смотрели в военкомате как на нового «идиота». Если это и параллель с Достоевским, то параллель, проверенная самой жизнью.

Нет, не экономические проекты затянули Александра Потёмкина в Россию, экономикой он и сейчас занимается в основном в спокойной Швейцарии, в Аргентине и Испании, в Германии и Франции. В России он способен чувствовать характеры людей, способен видеть неприкрашенную изнанку жизни и описывать ее в романах и повестях. Он бежит в Россию, как и его герой, за духовным богатством мира. Он видит Россию как единственную в мире страну виртуальной реальности. В этом и его собственная противоречивость, амбивалентность. С одной стороны, он, как талантливый экономист, проклинает абсолютно бездарные реформы «закулисного экономического кардинала Гайдара, бюрократа Грефа, властного минфиновского чиновника Улюкаева и им подобных». С другой стороны, именно в бедной России видит он реализацию своей мечты о виртуальном мире: «Невероятно! Нищих более девяноста процентов – и ни малейшего протеста. Десятилетия носят одно платье – и никакого социального взрыва! Едят один картофель – и ни одного голодного бунта. Кто же в этих условиях станет возражать против моего вывода, что русские – пионеры виртуальности! Кто себе позволит выступить против новой крылатой фразы: „Россияне – аргонавты бытия в грезах“… Терпение – первый шаг к грезам, в мир спиритуального бытия, а требование поднять экономический уровень – прямой путь в мир социальных взрывов, потрясений и разочарований. Так где же она, земля обетованная? Где он, Богом избранный народ? И кто будет владеть миром?» В этих мыслях о желанной бедности народа Александр Потёмкин, не ведая того, смыкается с близкими рассуждениями Владимира Крупина. Но не кто иной, как сам же Александр Потёмкин, и борется – как ученый, как экономист и как писатель – со своими собственными выкладками. Он же сам и призывает к социальным взрывам.

Когда он вернулся с Запада, когда опубликовал во второй половине девяностых годов свои первые рассказы и повести «Страсти людские», я его сразу и не заметил в потоке литературных и политических событий. Впервые о нем узнал, прочитав пару рассерженных реплик в либеральных газетах. Еще подивился: чем не угодил им приехавший с Запада бизнесмен? Пришлось мне не пожалеть денег и купить парочку этих, уже ранее отмеченных мною, элегантных книжиц Александра Потёмкина.

Для начала узнал, что автор – никакой не неофит в русской словесности, закончил факультет журналистики, семь лет проработал в «Комсомольской правде», значит, как минимум, писать умеет. В «Комсомолку» без всякого блата и семейных связей попасть было в годы застоя не так-то просто. Как прозаик Потёмкин стал печататься с конца девяностых годов. Сразу отметил для себя его рассказы «День русской вечности», «Отрешенный», «Русский сюжет». Почувствовал, что автор болен русской темой, блестяще знает русскую литературу. Решил, что он из каких-нибудь аристократов первой волны эмиграции. Каково же было мое изумление, когда узнал о его сиротстве и голодном детстве в Сухуми. Дед, русский военный врач Константин Потёмкин, погиб в революционном 1918 году, отец взял фамилию отчима, Кутателадзе, мать, немка Беата Копи, вскоре после рождения сына – в 1949 году – уехала обратно в Германию. Отец скончался, воспитывала русская бабушка. И сухумская улица. Так вместе и воспитали сильную и независимую личность. Из тех, кто сам себя сделал. Из тех, кто не пропадет ни при каких обстоятельствах. Недаром говорят, что сочетание русской и немецкой крови часто дает незаурядные и яркие личности. Недаром иные и русские, и немецкие философы утверждают, что тесная дружба немецкого и русского народов, их союз мог бы определять многое в мировом укладе. Вот потому никогда и не дают сблизиться нашим народам, веками сталкивая их, заставляя бороться друг с другом. И англосаксы, и азиаты понимают, что соединение русских с немцами создаст навеки непобедимый союз. Александр Потёмкин – один из примеров русско-немецкого характера. Может быть, такого сильного характера и не хватало нашей нынешней литературе?

Повторю, Потёмкин – ведущий научный сотрудник Института экономики РАН, преподаватель кафедры мировой экономики экономического факультета МГУ им. Ломоносова. Основной своей работой в этой области он считает трехтомник: «Виртуальная экономика», «Элитная экономика», «Бюрократическая экономика». «Виртуальная экономика» – о развале экономики России в девяностые годы, в результате чего она оказалась в руках «элиты» (об этом – вторая книга). К 2002 году в стране сформировалась «бюрократическая экономика», чему посвящена третья книга, которая скоро выйдет из печати. Глобализация мирового хозяйства – тема еще одной работы Потёмкина.

А теперь о его прозе. В 2000 году вышла первая книга: «Страсти людские», затем – роман «Изгой». Далее пошли повести: «Игрок», «Бес» и «Стол», сборник рассказов «Отрешенный». Появилась экстравагантная, вызывающая «Мания», поражающая таким дотошным знанием предмета исследования, что впору принимать ее автора за анатома или сексолога. Неслучайно Станислав Фурта свою статью об этой повести назвал: «Жестокое порно или философская притча?»

Даже по названиям книг заметно влияние Николая Гоголя. Неплохое влияние. В конце концов, давно уже гений Гоголя не тревожил современную русскую прозу, долго господствовала школа Льва Толстого, затем настало время Достоевского и Булгакова, позже добавился Набоков. Разве что Анатолий Королев не прошел мимо гоголевских традиций, но с каким-то постмодернистским вывертом.

Александр Потёмкин взял у Гоголя главное – его социальный гротеск. Он писал свои книги не ради собственного удовольствия, а в добрых русских традициях, надеясь повлиять на читателя, передать ему свое ощущение нынешней гнилостной эпохи.

Думаю, Потёмкину, блестящему стилисту, с его положением удачливого финансового деятеля отвели бы заметное место в нашей критике, займись он постмодернистским толкованием современной России, увлекись он, в духе модного Тарантино, гротеском и острым сюжетом как таковым (впрочем, тем и другим он и так в совершенстве владеет). О нем не забыли бы и местные, и зарубежные обозреватели, погрузись писатель во вполне доступный ему мир сумеречного сознания загнанного человечка в духе Патрика Зюскинда с его «Парфюмером» или шотландца Иэна Бенкса с его «Осиной фабрикой».

Но Александр Потёмкин, если и погружал нас в кошмары и наваждение, если и увлекал в авантюрную интригу, то лишь для приближения к вечным вопросам бытия, лишь для социального анализа нашей эпохи.

Многие известные русские критики не желают писать о нем, напуганные запахом больших денег. Убоявшись, что их примут за купленных рекламных агентов. Мне бояться нечего, отбоялся еще в 1993 году. Потаскавшись по судам, будучи два года подследственным по уголовному делу о насильственном свержении ельцинского режима. И ждали меня тогда пять лет тюрьмы. И потому нынче не боюсь ни хвалить, кого считаю нужным, – Проханова ли, Потёмкина ли, Иосифа Бродского ли, – ни ругать – патриота ли Валерия Хатюшина, русофоба ли Дмитрия Быкова. Предпочитаю в критике доверять лишь самому себе. Как отбился от тюрьмы – это уже другая история, кстати, связанная и с Германией, где в те годы жил Александр Потёмкин, но я понял, что Россию вытянут из ямы лишь сильные люди (замечу, не сильный человек, не диктатор, а сильные люди, союз сильных людей), и потому такие характеры в современной изнасилованной и полуимпотентной российской словесности я ценю. И потому мне пришлась по душе проза Александра Потёмкина, с его классическими литературными коллизиями, но воссозданными в нынешней уникальной обстановке. Чем больше сомнений и рефлексии в этом сильном человеке, тем вернее характер. Этой силой и этими сомнениями близки, к примеру, герои Александра Проханова и Александра Потёмкина, людей, еще недавно не знавших друг о друге, казалось бы, чуждых друг другу. Мне довелось познакомить их, и оказалось, что они в чем-то близки по характеру. Оба – резкие, независимые, пассионарные. И оба скрывают от окружающих свою ранимость и неуверенность в иных своих действиях и поступках, передоверяя эти переживания героям своих повестей и романов. Ведь, к примеру, повесть «Я» – это сплошной крик мечущегося писателя. Даже в «Мании», последней своей книге, явно отстраняясь от героев, агонизирующих и опустошенных, ищущих последнее прибежище в сексе, он и им передоверяет некоторые свои невысказанные чувства. В каком-то смысле для предпринимателя и ученого Александра Потёмкина литература стала этаким «портретом Дориана Грея», прибежищем собственных сомнений и противоречий. В свои романы и повести он входит, как в кабинет психоаналитика, оставляя в книгах свои комплексы страдающего человека.

Кстати, не будь Потёмкин известным и успешным бизнесменом, гораздо легче состоялась бы его судьба как писателя. Я даже подумал, что ему надо было появиться в России, подобно князю Андрею Иверову, никому не известным одиноким странником, не влезая ни в нашу экономическую науку, которую ему все равно не исправить – не дадут, ни в нашу финансовую жизнь. И книги сами, пусть и не сразу, заговорили бы о себе. Я не знаю, как в наших финансовых кругах относятся к его экономическим и технологическим проектам, но в литературных кругах России он фактически стал изгоем, непонятным и странным богачом, мечтающим найти в России какие-то забытые духовные истины и натыкающимся лишь на людей, которые стараются втянуть его в авантюрные спонсорские проекты. Но его жесткий аналитический ум не дает ему пуститься в вольные фантазии. Прагматик спорит с идеалистом, западник – со славянофилом, бизнесмен – с литературным фантазером. Как признает сам писатель, прилетая в Россию: «Здесь я отхожу душой. Выражаясь высокопарно, но абсолютно точно по сути – здесь я воспаряю… Мой основной бизнес все-таки не здесь, я не вижу себя среди Потаниных, Ходорковских, Абрамовичей, Дерипасок. Свое участие в российском бизнесе я вижу в том, что могу и способен, как мне кажется, показать необходимую культуру ведения дел, культуру отношения к деньгам… Надеюсь и молю Бога, чтобы Россия сохранила свою уникальность».

Конечно, полностью отделиться от того предприимчивого Потёмкина, который ведет бизнес по всему миру, как это сделал его герой князь Иверов, Потёмкин-писатель не может, и потому, сравнивая образ Иверова с самим автором, понимаешь его скорее виртуальную близость. Читатель вправе задуматься: а может ли вообще российский миллиардер вдруг отказаться от своей прежней жизни, пойти на какие-то принципы, поверить в некую утопию и зажить другой жизнью? Есть ли в превращениях богача из Ниццы князя Андрея Иверова в московского бомжа и обитателя московского дна хоть какой-то процент реальности?

Я бы назвал князя Иверова этаким книжным персонажем, навеянным тем же «Идиотом» Достоевского, если бы у нас в России не появился куда более близкий по времени герой – Михаил Ходорковский. В каком-то смысле именно этот уже бывший миллиардер пошел, в чем-то вполне осознанно, по пути князя Иверова. Власти пугали и Березовского, и Гусинского, и других непонятливых воротил финансового и нефтяного рынка. Им хватало трех дней в «Матросской тишине», чтобы принять все правила игры. Уверен, что и Ходорковский мог бы сыграть по правилам и сейчас отдыхать где-нибудь на Лазурном берегу. Какая неведомая сила сделала его столь неуступчивым и повела его от жизни пресыщенного нефтяного магната к жизни российского зэка? Почему он не стал еще одним состоятельным беглецом и владельцем лондонских поместий? Никакой логикой буржуазного делового мира такое поведение не объяснишь. Михаил Ходорковский в чем-то и выглядит нынешним «идиотом», пытающимся открыть какие-то истины и для себя, и для других. Он уже после выхода романа «Изгой» стал его реальным прообразом. Подтвердив тем самым правду романа. Обозначив его прямую жизненность. Разве что попавший из роскошной жизни в московские низы князь Иверов оказывается в результате не в тюрьме или читинской исправительной колонии, а в самой обыкновенной психушке.

И там, среди униженных и оскорбленных, он находит себе достойных собеседников. Среди самых бедных находит самых щедрых, среди социально отверженных – самых духовно дерзновенных. В этом я вижу не только русскую литературную традицию (вспомним «Палату № 6» Чехова, «Записки сумасшедшего» Гоголя, недавние повести Петрушевской и того же Крупина), но и традицию гражданскую. Держали и в нынешнее, путинское, время именитых узников в психушках, держали и в советское время, держали и в царское…

Там, в психушке, постигает Андрей Иверов всю реальность своего виртуального мира: «Как площадка фондового рынка пробуждала в нем тягу к ирреальности, так и камера номер семь психиатрической клиники имени С-ского становилась для князя очередной ступенью к полной виртуализации мышления, подготовительным плацдармом для прыжка в мир грез».

О плоти и духе, о физике и метафизике прозы Александра Потёмкина очень точно написала известный философ Светлана Семенова. По ее мнению, «…основная коллизия „Изгоя“ – между фундаментальным выбором мира сего, нацеленного на всяческое материально-чувственное ублажение человека на время его живота, и центральным героем, „ярчайшей звездой, финансовым гением, историком и философом“ этого мира, причем его „высшего света“, достигшим вершин успеха в бизнесе, в изысканном культивировании своей личности, в стиле жизни и поведения… и впавшим к началу действия в odium vitae, пресыщение, мировую скорбь. Именно он, Андрэ Иверов, внук богатого русского эмигранта и итальянской аристократки, французский подданный, решивший „полностью изменить себя, перевернуть все с ног на голову“, становится как самым тонким, беспощадным аналитиком основ потребительского общества, так и провозвестником новых ценностей и бытийственных путей…»

Герой «Изгоя» поначалу склоняется к тому, что именно русская бедность, куда он стремится окунуться, спасет духовность России: «…человеческие души должны устремляться в бедность, чтобы обрести спокойствие и благодать, погасить в себе страсти и шагнуть в виртуальность». Он уходит в эту бедность, раздавая оставшиеся в карманах последние сотни евро случайным знакомым, вместе с бедностью он уходит и в русскую пьянку, позволяя себе напиться до предела на встрече армейских сослуживцев, куда попал абсолютно случайно. И он открывает для себя мир этого люмпенизированного русского человека: «Что может позволить себе русский человек, если у него ничего нет? Открыть бизнес? Построить дом? Купить автомобиль?.. Посмотреть мир? Сбережений нет! Денег нет!.. Что остается русскому человеку? Как? А Бог? Его давно уже нет! Честь? Она потеряна в суматошной жизни. А мораль? Она истреблена разгулом власти… Что осталось у русского человека? Что может взять он от жизни? Какая у него отрада? Волшебная водка и упоительный секс. Водка дешевая. Слава Супостату, всегда доступная. Секс бесплатный, слава Супостату, нелицензионный. Вот вся Россия и гуляет. Бесится до чертиков, до провалов в памяти и потери пульса».

Как пишет Светлана Семенова, князь Иверов ощущает себя пионером виртуального мира, пусть пока игрово опробующим возможную новую «всемогущую и вездесущую природу человека»: «Виртуальность, за которую с таким жаром первооткрывателя и вожатая в нее ратует Иверов, – явление новое, симптом, предвестие, эмбрион чего-то, возможно, грандиозного, радикально меняющего жизнь в будущем. Оттого так важна работа самоопределения героя, ищущего на ощупь; сознание его вздыблено не разрешенными еще вопросами, качели сомнения еще шарахают его туда-сюда, из крайности в крайность. С самого начала, усматривая в возможности „преображения вымышленного – в реальное, желаемого – в действительное, виртуального – в осязаемое“ – „свидетельство божественной природы человека“, его высшего сверхъестественного предназначения и одновременно знак „культурной элитарности“. Делая пророческие выводы о новой свободе и мощи человека, он, вместе с тем, до конца, до точки не уверен в метафизических вдохновениях виртуальности, в потенциальных ее бытийственных последствиях: „А реальна ли виртуальность вообще? Божественна ли эта среда, или ноуменальный мир – уловка дьявола, где воображаемое спорит с божественным?“»

Как считает Семенова, автор всегда диалогичен, спорит сам с собой, находясь в непрерывном экзистенциальном и духовном поиске.

Согласен с ее оценкой всей философской линии романа. Но есть в романе и другие линии, ею же затронутые, особенно, на мой взгляд, привлекательные для самого массового читателя, интересные для людей с обостренным гражданским сознанием. Сатирическая, социально-протестная, фарсовая, игровая… Откуда в романе столько социального протеста? Откуда взяты столь яркие типы новых разрушителей России, от дипломата Шиндяпкина и его дочки до хищницы Софьи Вараксиной и готового продать всю Россию за деньги мента в полковничьих погонах Семена Шандровского? Неужели они, разоряя Россию, служат великой цели достижения ее духовной виртуальной целостности? Творя новых бедняков, увеличивают возможности виртуальной России?

Я думаю, уникальность романа «Изгой» еще и в его многослойности многообразности и даже многообразии воплощенных замыслов. Сатирик соединяется с социологом, и они вместе оспаривают утописта и идеалиста, открывателя виртуальной реальности. И победителя в этом споре разных ликов одного и того же автора нет и быть не может. Все-таки и даосские монахи, и русские странники, и народники-интеллигенты предпочитали, при всей малости своих материальных потребностей, иметь и внешнюю свободу, иметь возможность не думать ежеминутно о хлебе насущном. Кто живет в режиме выживания, лишен своего виртуального мира грез.

О какой же России мечтается автору, он до конца и сам не знает. Вести ее к благополучию, к той потребительской цивилизации Запада, к тому духовному тупику, который Александру Потёмкину отчетливо виден с высоты его горизонта? Нет. Этого автор для своей родины не желает. Но и видеть ее в нынешнем безысходном положении, разрываемой на части прожорливыми хищниками разных наций и разных мастей, он тоже не же-ла-ет! «Нынешняя Россия – не место для идеалистов, людей чести и праведников…»

Неслучайно в романе «Изгой» находится гораздо больше места для целой галереи сатирических героев нашего времени. И выглядят они в книге гораздо более реальными, чем мечтатели и утописты, не случайно сосредоточенные автором в сумасшедшем доме.

Может быть, даже помимо воли автора, сатирическая действительность наших дней, описанная образно, зло, с меткими характеристиками и красочными карикатурами, для большинства читателей перевешивает философско-виртуальную линию главного героя романа князя Иверова. Это как бы роман в романе. И внутренний мир гениального аналитика и философа-мечтателя как бы отделен и отдален от внешнего мира страстей и злоключений десятков мелких и крупных бесов и бесенят. Авантюрно-плутовской, увлекательно-сюжетный роман о том, как разношерстная компания русских и французских жуликов и проходимцев пыталась обокрасть и надуть впавшего в какую-то новую религиозность и утопическую отрешенность от жизни богатого чудака, накладывается на идеологический роман, так хорошо прочтенный Светланой Семеновой: «…„Изгой“ – новое явление очень русского жанра – идеологического романа как драмы идей, их столкновения, диалога, утверждения, сложившегося в многообразии своих вариаций во второй половине XIX золотого века отечественной словесности… Роман Потёмкина – среди тех произведений, которые опровергают расхожие у нас в конце прошлого века разговоры о смерти классической русской литературы, ее традиций психологизма, философичности, высокого учительства, того, что Даниил Андреев называл ее „вестничеством“. Более того, „Изгой“ продолжает еще одну ее важнейшую функцию: быть чутким сейсмографом подземных, еще только готовящихся выйти на поверхность сдвигов в сознании, в душе, в онтологическом выборе человечества…»

Вот об этих подземных сдвигах в нашем обществе мы еще и поговорим. Определим, каких же баллов достигло землетрясение, вызванное сдвигами сознания и души. Для этого узнаем у самого автора, он-то сам каким видит своего столь необычного для современной русской литературы героя: «История князя Иверова – это в какой-то мере история России в XX веке. Его возврат на родину – это восстановление своих национальных корней на новом витке развития… Приезд князя в Россию – это окончание старой и начало новой исторической реальности страны, соединение утраченного когда-то аристократизма… и того лучшего в нашем народном генотипе, что сумели сохранить, как искру Божию в себе, истерзанные социальными экспериментами россияне». То есть, автор явно против всех этих и прошлых, и нынешних рискованных экспериментов, терзающих народ, и мечтает о том времени, когда и его герои, и простые русские люди «возвращаются к нормальной жизни и избавляются от заложенного в них дьявольского, греховного начала». И главной целью для героев остается – вырваться из психушечной реальности, не теряя при этом свою виртуальную страну мечтаний и грез.

По сути, автор не идеализирует своего героя, сколь бы ни был он близок ему по многим позициям. Он посмеивается, когда князя Иверова, финансового гения, расчетливого экономиста, пресытившегося своим богатством, в минуты слабости так легко облапошивают международные авантюристки, так легко обводит вокруг пальца русский дипломат Шиндяпкин. И не сострадание к ближним влечет нашего героя сойти на социальный низ общества, не желание социальной справедливости, а всего лишь ницшеанские стремления почувствовать себя сверхгероем, сверхчеловеком во всем, и в богатстве, и в нищете: «Я был властелином финансового мира – отныне стану господином зловонных трущоб. Я безудержно удовлетворял желания, присущие сильным мира сего, – теперь же буду наслаждаться тем, чего все остерегаются и избегают, – убожеством и смрадом. Я был завсегдатаем многих известных домов Европы – теперь буду обитателем ночлежек и подворотен. Я носил одежду известнейших кутюрье – теперь облачусь в перелицованные лохмотья с мусорных свалок… Я был вознесен выше всех, принадлежал к мировой элите – теперь я паду ниже низкого, стану князем отбросов, сточных и выгребных ям…»

Но, оказавшись в другом мире, Иверов обнаруживает, что никто его князем отбросов делать не собирается, ибо там тоже своя иерархия и все места давно уже заняты. И господа зловонных трущоб заняты тем, что решают, как раздеть догола его самого, как воспользоваться его новым положением и отобрать все немалые деньги Иверова… Кроме всего прочего, по этой ницшеанской линии романа князь Иверов терпит крах, в конце концов понимая, что, отказавшись от богатств внешнего мира, он должен отказаться и от своенравного характера, обучаясь терпению и смирению. Может быть, в силу его ницшеанских качеств и окружают его пусть незаурядные, но в большинстве своем зловредные существа. Это ему еще предстоит – путь к простому человеку, путь к добру.

Неслучайно герою романа была уготована в его странствиях по Москве и встреча с дьяволом, и силы зла достаточно убедительно продемонстрировали ему свои возможности. Но зло всегда привлекает внешними земными благами, реальными земными пороками. Зло не может быть виртуально, его сила в материальности. Отказавшись от реальных богатств, Иверов становится недоступен искусителю. А уж от чего отказывается герой, читателю легко будет убедиться при чтении романа. Александр Потёмкин, как мало кто другой, обладает даром описания. То перед тобой роскошный стол яств, то коллекция редчайших вин, то сексуальные описания красавиц – и все подробно описано на нескольких страницах, со вкусом и любовью к деталям. Автор всегда старается писать о том, что знает хорошо, что прочувствовал сам. От любовных сцен до плавания на яхтах, от отношений с чиновниками до погони по московским улицам. К примеру: «Изящная походка австралийки придавала всему ее облику волшебный, захватывающий эротизм. Грудь играла на упругом, подтянутом теле, как бубенцы танцующей цыганки…» Или же описание прибежища алкоголика: «Это была неряшливая, пропитанная запахом алкоголя и дешевого табака двухкомнатная квартирка. Никакой мебели. В правом от окна углу лежал матрас. Он был измызган, как тюфяк сторожа в коровнике, как подстилка в тифозном бараке. Вместо подушки – сбитые в кучу старые лохмотья. Вместо покрывала – остатки потерявшего цвет демисезонного пальто. На полу валялись пустые бутылки, ссохшиеся объедки…»

Внешний мир Потёмкина так зрелищен и привлекателен, причудливо сюжетен и живописен, что любой читатель достаточно быстро с головой погружается в него, а уже затем ему предстоит одолевать и биение страстей, и схватку умов, и состязание религиозных доктрин. И его погружение в виртуальный мир не случайно, это вынужденный отказ от сотрудничества с нынешним продажным обществом. Поэтому проза Потёмкина всегда носит явно протестный характер. Как писатель он с первых своих рассказов и до последних повестей «Стол» и «Мания» – явный оппозиционер и человек протестующий. Может быть, его герой Иверов и готов уклониться от всех безумств внешнего мира даже в психической клинике, но автор романа в демонстрации этих воинствующих безумств становится резко социальным художником. Он уже сам – изгой. И не потому, что так любит уходить в виртуальный мир, считая его своим творческим открытием, а потому, что несет в себе и в своих ценностях позитивную энергетику и с издевкой разоблачает формирующийся мир новой русской буржуазии.

Есть ли предел пресыщению богатством в России? Есть ли предел алчности и бездушию, цинизму и предательству?

Может, потому и роман «Изгой» стал изгоем и в книжном мире России: он хотя и продается достаточно успешно, но не замечается нашими гламурными журналами и либеральными газетами, в силу яркости описаний всех злодеяний нынешних столпов режима. Это и сатира на нынешний мир, это и анализ провала неудавшихся реформ, это и жесткая критика нашей излишней терпимости и разгильдяйства. Об Иверове было сказано, что он «западник со славянской душой». Наверное, точнее было бы так сказать о самом авторе. Он и философствует, он и протестует, он и весело смеется, он и живописует, он и издевается. И не знаешь, чего у Потёмкина больше – дара сатирика или аналитика, точного фиксатора или психолога, философствующего странника или прагматика. Извечная загадка русской души. Он устраивает пиры со своими героями во время чумы, сам внимательно наблюдая за персонажами. Он играет и с обществом, и со временем, и с литературой, но из игры выстраивается нечто серьезное. Потёмкин изобретателен в приемах, цитатен, погружен в коллизии мировой литературы и при этом – подлинный новатор. Он преодолевает постмодернизм, мастерски овладев его приемами.

Александром Потёмкиным, как он сам говорит в интервью, задумана трилогия, и «Изгой» – лишь первая ее часть. Его герой, князь Иверов, общается в основном с царством мертвых душ, со злобными и хищными персонажами, лишенными любых добрых позывов, хотя и обладающими разнообразными талантами. Во второй и третьей части трилогии автор мечтает показать исправление злобного мира, становление новой России. Получится ли у него? Не повторится ли история со вторым томом «Мертвых душ»? Для того, чтобы ярко показать добро, его надо увидеть так же ярко здесь, на земле, в нашей действительности. По крайней мере, судя по названию второй части трилогии – «Грех», нас еще ждут прогулки по новым кругам ада. Да и в самых последних его повестях «Стол» и «Мания» автор уделяет больше внимания остросоциальной и сатирической проблематике. Возможно ли вообще преодоление разрушительных инстинктов человечества, будь то страсть к наживе или похоть? Как подводит итог он одному из вечеров московской элиты: «Заканчивался вечер… который убедительно подтверждал и обнажал древнейший постулат: человек не в силах превозмочь себя, чтобы вырваться из магического плена первородного греха. Здесь были убеждены, что фантазии материального мира будоражат сознание куда слаще, чем поиск духовных добродетелей…»

Я уверен, что, прочитав повесть «Стол», мы поймем сущность нашей отечественной элитной экономики лучше, чем после прочтения потёмкинского же учебника на эту тему. Учебник – для специалистов, его проза – для всех мыслящих людей, еще не забросивших чтение художественных книг. Самому Потёмкину, на мой взгляд, надоело писать учебники и статьи, ибо в них все не скажешь. Художественный образ более емкий, передающий содержание эпохи полнее любого исследования.

Повесть «Стол» – это учебник по отечественной коррупции. Я бы посоветовал тем немногим искренним политикам, которые всерьез озабочены коррупционностью общества, отложить доклады своих экспертов и насладиться повестью Александра Потёмкина.

Стол генерала фискальной службы Аркадия Львовича Дульчикова – пожалуй, главный герой повести, ибо и Дульчикова, берущего взятки со всех своих посетителей самыми замысловатыми способами, получающего от этого, кроме материальных выгод, и несомненное тайное, почти сексуальное наслаждение, можно каким-то образом вытеснить, разоблачить, арестовать, наконец. Но как арестуешь стол чиновника? Несжигаемый, непотопляемый, способный менять свои обличья, превращаться в даму, вечную спутницу жизни. Этот стол фискальный генерал Аркадий Львович целует тайком по вечерам. Вот еще за день стол полмиллиона долларов принес, вот еще одарил высокой министерской крышей, под которой можно спокойно наращивать непрерывно свой тайный счет в зарубежном банке.

Гротескны все образы: от депутата, лидера проправительственной партии Подхолюзина, до молодой секретарши, тепленькой Любаши Попышевой, пышная попочка которой в качестве источника доходов вполне заменяла чиновный стол генерала Дульчикова.

Гротескны и значимы все имена, фамилии и отчества его героев. Гротеск усиливается от узнавания примет нашего времени.

Думаю, в этом сила прозаика Потёмкина – социальный гротеск, фантасмагория и одновременно точное, доскональное знание действительных реалий и нашей экономики, и нашего чиновничества, и нашего общества. Он фантазирует, режиссирует встречи генерала Дульчикова то с главой русского аристократического общества, продающего направо и налево титулы князей и графов, то с директором ресторана, лицом кавказской национальности, то с молодым, но влиятельным педерастом – и при всей пестроте персонажей, при явной гротескности их изображения поражает точность деталей, точность психологических портретов. Даже размеры взяток за тот или иной завод, или за контроль над любым финансовым потоком указаны достоверно, хоть обращайся в прокуратуру. Но ведь и из прокуратуры тоже приходят клиенты фискального генерала, и не так уж они уважаемы. Не такую высокую цену за себя просят. И никого из дельцов не пугает арест богача Х-кого, ибо все знают: не за взятки, не за коррупцию, не за увод денег за рубеж сидит в тюрьме удачливый делец, а потому что, как старуха в «Сказке о рыбаке и рыбке», замахнулся делец на большее. Мало стало миллиардов, захотелось стать «владычицей морскою»… Так Дульчиков и его клиенты на власть и не замахиваются, хлопотно с ней, им бы стол побольше иметь и крышу хорошую. А там хоть трава не расти…

Только спортивный браток с бультерьером по-настоящему напугал нашего чиновника, и то на время. Знал фискальный генерал, что сейчас откупится от братка, а завтра или послезавтра и на братков найдет управу.

Самое страшное, чего боится наш герой, – это исчезновение стола. Пусть весь мир исчезнет, пусть войны идут, мор и голод. Но чтобы его стол был при нем.

А я думаю, неужели невозможно сам стол уничтожить? А если стол – это и есть наше государство? И другого быть не может? Неужели только Сталин способен присмирить повадки чиновничьего стола? Сейчас, когда чиновники весело и цинично оставили себе все льготы и приумножили зарплату, но при этом уничтожили льготы инвалидам и ветеранам, отправив их прямиком на вымирание, образ этого стола становится все более зловещим.

Написана повесть легко и непринужденно, лаконичный язык, лаконичные метафоры. Читаешь с удовольствием, а прочитав, негодуешь. Что же делать нам всем? Как добраться и уничтожить и эти столы, и их владельцев? И что будет потом?

Александр Потёмкин пишет как бы для читателей газеты «Завтра», а обречен пребывать в миру генералов Дульчиковых и их клиентов. Тоже неразрешимая дилемма. Впрочем, гениальный сатирик Салтыков-Щедрин тоже был вице-губернатором…

Еще одна русская литературная традиция.

Этого автора я бы с удовольствием выдвинул на премию «Национальный бестселлер», но боюсь, его организаторов все более пугают книги с социальным анализом и социальным гротеском. С мнимыми радикалами, увлекающимися наркотой и порнушкой, существовать, не задевая власть имущих, гораздо легче.

Надеюсь все же, Александр Потёмкин уже доходит и дойдет в полной мере до своего настоящего читателя.


Москва 2005 г.

Тринадцатая глава. Татьяна Реброва



Татьяна Анатольевна Реброва родилась 7 июня 1 947 года в городе Игарка Красноярского края. Свой крутой сибирский характер сохранила и поныне. Стихи пишет с детства. Окончила Литературный институт имени Горького. Работала старшим научным сотрудником в музее Чехова в Мелихове. Редактором в издательствах. В молодости была близка к объединению «СМОГ». Когда «смогисты» подверглись гонениям, Татьяну Реброву мощно поддержал известный русский поэт и прозаик Владимир Солоухин. Автор сборников стихов «Китежанка» (1982), «Кровинка» (1987) и других. Была замужем за поэтом Юрием Гусинским.

Живет в Москве.

Всемирность

Владимиру Бондаренко

Словно змеи на Лаокооне
Млечные Пути. Устали кони.
Ямы, как трамплин. Перепряжём!
Минареты Космоса и храмы,
Медитируют в Тибете ламы.
Кони ли хохочут? Мы ли ржём? —
Обороты чудотворной драмы!..
Что со мной происходит? Не сплю.
Я люблю.
А когда было так, чтобы я не любила?
Я деньжонок скоплю —
Эту пыль, эту ржу.
Но цветок Анне Керн положу.
В изголовье.
И вздрогнет могила.
Но ни одна стальная гильотина
Так не хотела ни простолюдина,
Ни короля, ни дервиша Хивы,
Как я хотела, я – комок сатина —
Твоей посеребрённой головы.
Татьяна Реброва

Колдунья с евангельскими стихами в русском болоте

Пожалуй, в нашем поколении у Татьяны Ребровой был один из самых ярких взлетов в самом начале её поэтической судьбы. В шестидесятые годы, еще совсем юной поэтессой начинала вместе со смогистами – Ленечкой Губановым, Владимиром Алейниковым, Юрием Кублановским, Аленой Басиловой… Сообща, веселой поэтической ватагой хотели «лишить социализм девственности», не получилось, кого-то надолго отлучили от печати, кого-то навсегда. Татьяна Реброва отлежалась в тишине, погрузилась в языческую Русь, поскиталась по старинным городкам, затем поступила в Литературный институт. Вот там-то её и заприметил любитель русской старины, поэт и прозаик Владимир Солоухин. Оценил её любовь к мистическому граду Китежу.

Ой да приголубь меня, покуда
Я с тобой. Уж катится сюда
С требованьем жертвы или чуда
Блещущая мрачная вода.

Это было как бы второе рождение поэтессы. «Передо мной на столе лежит рукопись молодой, начинающей поэтессы Татьяны Ребровой… „Молодой и начинающей“, потому что книг пока нет, а без книг, сколько бы ни проходило лет, всё равно будешь ходить в молодых, начинающих. А между тем Татьяна Реброва окончила Литературный институт, училась у такого опытного и вдумчивого педагога, каким является известный критик и литературовед Ал. Михайлов. Кроме того, она много ездила, видела, много пережила…» Солоухин решил опередить события, подтолкнуть лениво тянущийся литературный процесс, и используя свой немалый авторитет, решил написать да не рецензию, а большую статью, на рукопись книги, и опубликовать её не где-нибудь, а в «Литературке», тогдашней законодательнице литературных мод. Я помню, как радовались одни и ревновали другие после появления в «Литературной газете» статьи Владимира Солоухина «Рябиновые бусы» Татьяны Ребровой, написанной ещё по рукописи первой её книги. Это было необычно и неожиданно. На другой день поэтесса проснулась знаменитой. Посыпались предложения и просьбы из газет и журналов. К тому же, и поэзия молодой Ребровой была для господствующего в то время в семидесятые годы стихотворного потока и необычно раскованной, чувственной, откровенно женской, в чем-то плотской («Миру приворотный привкус грусти / Придает щепотка женских чар…»), и неприкрыто национальной, вызывающе русской («Выращу березу, как затеплю / Перед ликом Родины свечу…»). Она как-то легко нарушила сразу два официозных постулата, и с чарующей улыбкой не замечала негодующих критиков.

Темное платье и черный платок,
Яркие розы горят по сатину.
Я на отцовской могиле цветок
Точно такой же вчера посадила.
Ты меня спеть как-нибудь попроси.
Что ты целуешь мне пальцы и слёзы.
Ты ли не знал, как чисты на Руси
Женщины, мужество, хлеб и березы.

Могут сказать, что поэтессе повезло, первая известность пришла благодаря покровительству и дружбе авторитетного писателя. Конечно, повезло. Но не было бы ярких стихов, не было бы завораживающих строк, не помогла бы никакая поддержка, стихи говорили сами за себя. Значит, также повезло и самому Солоухину. И уже, скорее, в его адрес звучали напутственные и одобряющие строки:

Часто приходится вам
С родиной расставаться,
А мне в ней навек остаться,
Хоть с глиной напополам.
Я ваше перо заточу,
Чтоб выплакать русскую сказку.
Я честно сердцем плачу
За честную чью-то ласку.
Январский Татьянин день —
Платок расписной и сани.
И лебедь приснится Татьяне,
И Врубель, и конь, и сирень.

И как угадала со своей «навечной родиной», практически, кроме Болгарии так никуда и не съездила за пределы России Татьяна Реброва, даже в свои самые звёздные года. Впрочем, напророчила себе поэтесса в своих стихах много и хорошего, и плохого, была всегда в её поэзии, как и в её судьбе, какая-то ворожба. Она писала, как колдовала, ведьмовала, пророчествовала.

Не хочу, чтоб в душе вашей ужас
Полыхал перед миром, какой,
Смертным сердцем своим поднатужась,
Полюбила за смысл колдовской…

Много в её ранней поэзии языческих образов, древнего славянского отношения к природе, к миру, к творчеству. Не случайно, и себя звала – «китежанка», и сборник стихов первый тоже назвала «Китежанка». Относя и себя и творчество свое к древнему языческому Китеж-граду, нашей русской Атлантиде, погруженной по древним легендам на дно озера.

А в российском городе на дне
Озера горят во весь талант их
Свечи, обращенные ко мне.

Может, эта любовь к древнерусским легендам и сказкам были заложены в её сибирском детстве? Родилась Татьяна Реброва 7 июня 1947 года в Игарке, в Красноярском крае, наслышана была и о шаманах, и о злых и добрых духах. Атеистическому школьному воспитанию интуитивно противопоставлялось еще живое народное творчество с разнообразными заговорами, предсказаниями, суевериями. Стихи писать стала очень рано, лет с шести, и уже за второе в своей жизни стихотворение получила наказание.

На полянке ёжик
Радостно сопит.
Хрен ли, что небритый?
Зато есть аппетит.

За «небритого хрена» родители поставили в угол, ибо, справедливо заметили родители: «хорошие девочки так не говорят». Вскоре появились в стихах и сказочные, фольклорные мотивы. К счастью, юная поэтесса еще не знала, что можно, а что нельзя. И потому домовые и лешие шаманили вовсю в её стихах.

Ну как твоим капризам на потребу
Себя отдать! Ведь мной платили мзду
Кочевники языческому небу.
И кровь моя забрызгала звезду.

Этой своей ворожбой, энергетикой стиха, чувственностью на грани истеризма Татьяна Реброва явно пошла путем Марины Цветаевой, но, если говорить о цветаевском влиянии, наверное, надо говорить скорее о влиянии жизненной судьбы, о трагической женской доле, а не о творческом воздействии. Главным Поэтом для Ребровой всегда оставался Александр Блок. От Блока идет и историзм ребровской поэзии.

Светят звёзды над родимым кровом,
Тучи рваные как дым быстры,
Будто бы на поле Куликовом
Наше войско развело костры.

Впрочем, также интуитивно её языческие образы соединялись с христианством, со своими поисками Бога, с поклонениями разрушенным храмам. Уже самая первая её книжка «Китежанка», вышедшая в 1982 году в издательстве «Современник», была заполнена и явными, и скрытыми обращениями к Богу.

Я платьев и платков своих сатин
Рябиновыми гроздьями расшила.
Чтоб церковка в глуши твоих картин
С ней рядом постоять мне разрешила.

Остается удивляться, как в издательстве «Современник» в глухие брежневские времена выходили такие богоискательские книжки, и какие духовные мотивы определяли поэзию самых ярких молодых поэтов семидесятых годов. Многим к семидесятым годам казалось, что навсегда уже из поэзии вытравлено национальное, христианское начало, уничтожены все и внешние и внутренние атрибуты. Но приходило новое поколение, и уже на генном уровне проступало то природное инакомыслие, которое даже не осмысливалось сознательно, не выдумывалось, как в диссидентстве, в пику властям и господствующей идеологии. Но тем мощнее оно было, и неистребимее.

И я на себе убиенных
Тащила к разбитым церквам.
Со щепок икон сокровенных
Сам Бог подпевал соловьям.

Так что, можно сказать, она изначально, еще до знакомства с Владимиром Солоухиным, была близка ему многими темами своих стихов. И надо отметить сегодня, уже пройдя десятилетия: в отличие от иных дежурных статей, написанных о Татьяне Ребровой не менее именитыми литераторами, статья Солоухина верно обозначила все основные мотивы творчества молодой поэтессы. «Сила земли, её плотскость (но всё же и её одухотворенность) проявляются не только в незабудках и васильках, но и в тяжести и ощутимости плодов земных… Да, Татьяна Реброва умеет сказать точно, ярко и поэтично… Это, конечно, золото самой высшей пробы. Можно выписать и такую, жутковатую, но живописно-выпуклую, потрясающую по своей художественной выразительности строфу:

Пьет водку на кладбищенской скамейке.
Закусывая чёрствым пирогом,
Старуха в полинялой телогрейке
С яичной скорлупой под сапогом.

…Ощущением силы, этой, ну, что ли, роли женского начала, пронизана вся поэзия Татьяны Ребровой. Она по-женски слаба, но она же по-женски и всемогуща…»

Яркие узоры любви во многом определяют поэтическое начало Татьяны Ребровой.

Не отстраняйте губ. Не отводите
Глаз от моих. Шепчите что-нибудь.
Мужчина иль собака, но склоните
Мне голову повинную на грудь.

Конечно, эта откровенная мотивация и слабой женской доли, и женского всемогущества, волшебства в любви для поэзии семидесятых годов была необычной, и потому замеченной. Немало любовной лирики Татьяна в те годы посвятила и Владимиру Солоухину:

Мой расписной платок на камне
У омута и пальцев хруст…
Я знаю: красная цена мне
Вот этот придорожный куст.
Но жизнь моя звездой падучей
Мелькнет в твоей. Ты загадай
Желанье. Ведь подобный случай
Не повторится. Так и знай.
Поторопись, пока я плачу.
Меняя вкус твоих ключиц.
Пока ещё я что-то значу
Для снега и голодных птиц.

Значила немало в то время очаровательная, завораживающая красавица Татьяна Реброва и для самого Солоухина. «Судьба сделала нам бесценный подарок (друг друга друг другу)… Если бы ты знала, как ужасно в Москве без тебя!.. Кроме тебя мне никто стал не нужен, неинтересен. Ты заколдовала меня, наверное. Я давно подозревал, что ты колдунья и всё время в этом убеждаюсь. Но колдуй, моя милая, колдуй, заколдовывай, приколдовывай. Потому что я хочу любить только тебя» – писал Владимир Солоухин Татьяне в 1980 году.

Наверное, это был самый яркий, волшебный и очаровательный период и в жизни, и в творчестве Ребровой. Регулярно появлялись и книги. Уже за «Китежанку», книгу явно выбивающуюся из потока того времени, поэтесса получила премию, как за «лучшую книгу поэзии 1982 года в СССР». Значит, были и среди чиновников люди, разбирающиеся в поэзии. Через год после «Китежанки», в 1983-м, в престижном «Советском писателе» вышел сборник «Рябиновые бусы». Спустя ещё четыре года, в 1987-м, в «Современнике» выходит «Кровинка», продолжающая и поэтическое осмысление доли русской женщины, и её исследование русской судьбы, истории, взлетов и поражений. Чем крепче и увереннее чувствовала себя поэтесса, тем беспощаднее старались расправиться с ней и официозные чиновники от литературы, и завистливые соперницы. Её поэзия никогда не была тихой, всегда взрывала внешнее спокойствие, всегда вызывала споры и дискуссии. Она всегда помнила древний символ своего имени Татьяна – «алый плащ», который и развевался, горел на ветрах любви и истории. Она, как актриса, не боялась преображаться, писать и чувствовать от имени своих великих и древних соплеменниц, от Аленушки у пруда, обеспокоенной «…чем простоволосая, босая мучается баба на Руси» до легендарной китежанки, от царевны Анастасии – жены Ивана Четвертого – до жены Курбского и декабристок.

Я была. Только ты вот не тратил ночей
На меня, а страдал, что есть келья,
Черных виселиц ряд. И царевна очей
С них не сводит и рвёт ожерелья.

Пожалуй, она перебрала на себе роли всех необычных женщин. Все трагические судьбы, от Медичи до Евы Браун, от Клеопатры до Джульетты. Увы, но и в своей жизни она сыграла такую же трагическую роль.

Как яд принять, до выстрела его
Себе в висок, я с ним венчаюсь?
Да!
От власти и триумфа ни следа
Любовница во славе и подруга
В бесчестии, горчайшая из жен,
Оправданная,
Выбегу из тыла
Бессмертья! Рая! Раз и навсегда
И брошусь там,
Где вырыта могила.
Меж ним и залпом Божьего Суда.

Поэтесса не оправдывает своих несчастных героинь, но пробует сопереживать им. А я спрашиваю: что довело её до жизни такой? Отчего она живет ныне в каком-то отрешенном мире? И пишет стихи, столь же красивые, как и заоблачные, мистически отрешенные от нашего быта? Не найдя свою судьбу в жизни, она ищет её в Зазеркалье.

Ну и где искать мне ровни?!
Детство под Можайском, дровни.
Зимний лес, луна шасси
Спрятала, взмывая ввысь…
Ты, заморская игрушка,
Замуж даже не проси.
В дровнях не кудель-макушка.
Деревенская Танюшка.
А наследница Руси.

Конечно, можно и помечтать о роли поэтической наследницы Руси, когда в жизни ожидают одни лишь беды и неприятности. Да и среди ценителей её поэзии не было единомыслия. Одни не принимали её чересчур национальную Русь, но ценили её чувственность и обостренное женское начало, уважали талант, интеллект; другие, принимая её русскость, старались обрубить в её поэзии всё инакомыслие, вольность, ведьмования чаровницы, странной потаенной судьбы, ценили лишь внешнее, требовали большей воцерковленности, чуть ли не монашества.

Вот так и творила, «своя среди чужих, чужая среди своих». И до сих пор её печатают либеральный журнал «Знамя» и имперская газета «Завтра», интернациональная «Дружба народов» и патриотический «Российский писатель». Все ценят, но все своей не признают. Эта одинокость судьбы была как бы запрограммирована изначально, поначалу одинокость давала чувство свободы, но со временем, и тем более с житейскими несчастьями, стала ею ненавидима и отрицаема.

Заброшенная так, что в горле ком,
Всё претерпев, я всё-таки заплачу,
Поняв, что на погост с березняком
Последнюю слезу свою потрачу.
Да что со мною сделается, коль
Здесь даже безымянная могила
Напомнит, что за мной такая боль,
Перед которой отступает сила…

Уже к 1980-му году поэтесса пережила свой первый круг жизни и творчества. Владимир Солоухин нашел не начинающую поэтессу, но трагического поэта, заброшенного в угол эпохи со своими ранними стихами и тем ужасом, который Реброва успела пережить и испытать в семидесятых. Если бы не он, не было бы и китежанки в рябиновых бусах. Его статья в «Литературке» в мае 1980 года была спасением погибающего поэта. Заметили её и многие батюшки в деревенских приходах. Если можно писать о церкви и о Боге, – писали они поэтессе, – значит меняется отношение к религии?! Её спрашивали: может быть начинается возрождение церкви и Руси? Если бы поэтесса знала? Да и сколько раз на веку у нас бывает начинающихся возрождений и церкви и Руси? Вот и сейчас, то ли мы присутствуем при новом возрождении, то ли опять случайный проблеск. И где та новая романтическая поэтесса, которая возвестит нам этот новый восход?

Всё стихло от флага до храма:
Ведь снова решала судьбу
И вечной их славы, и вечного срама
Славянка с морщинкой на лбу.

Прошли шумные литературные вечера, подборки в журналах и газетах, статьи, вперемешку хвалебные и агрессивные. Она уже привыкла быть востребуемой и читателем и критиками, и в творчестве, и в жизни. Привыкла откровенно любить и быть любимой.

Я на виду столетий алый рот
Целую так, что захватило дух.
Но как нам дёготь соскоблить с ворот!
Как с сарафана смыть смолу и пух?

И вдруг, оказалось, что не дёготь на воротах страшен, не смола с пухом, о которой можно лишь вспоминать с ностальгией. Время прошло по пространству её поэзии и по пространству её жизни, вновь, в который раз отбросив к забору уже новой эпохи. И вновь одна, и вновь никому не нужна. Тем труднее ей было пережить обрушившееся позднее одиночество. Да и поэзия её стала со временем по-женски одинокой. Иные критики писали о её одиночестве, как о каком-то желанном для самой поэтессы пути. Нет же, нет. Одиночество было для Ребровой самой настоящей дыбой. А кто же любит на дыбе дыбу? И вот уже в поэзию её входит совсем иное понимание и любви, и своего отношения к ней.

Стряслась любовь со мною иль беда.
В моей судьбе нет разницы меж ними.
Крапива, лопухи и лебеда.
Я с вами объясняюсь как с родными.
Я и сама-то выросла в глуши.
Где в рваной кофте песни бабок пела
И, кроме обмирающей души,
Вовеки ничего не заимела…
Попробуй-ка меня переиначь.
Они ведь беспощадно одиноки.
Прощай, мой друг! Я слышала их плач.
Так плачут онемевшие пророки.

Яркий взлет и шумная известность, череда литературных вечеров сменяются затишьем, неспешной работой и над собой, и над новыми стихами, обретается новая стабильность в жизни, и их поздний дружный и крепкий союз с поэтом Юрием Гусинским даёт Ребровой совсем иное качество стиха. Вырастает заметно и мастерство, приходит знание и русской, и мировой поэзии. Татьяна Реброва погружается в мировую культуру, её стихи уже перекликаются со стихами известных мировых поэтов. Казалось, третий круг жизни дарит ей желанный покой. Можно неспеша наслаждаться стихами восточных поэтов и находить отклики на их поэтические медитации. Читает она у китайского поэта средневековья Ли Цин Чжао: «Лежу на кровати, на луну гляжу / Сквозь шёлковую сетку на окне», и возникает её уже чисто ребровский страстный, драматичный отклик:

Сколько же людей высокую луну
Видели в окне
И на полу
Озеро голубоватое!
Мучает же не меня одну
Сердце виноватое…

Находит у того же Ли Цин Чжао размышление о ветре: «Сколько мной пережито!.. О том / С ветром я поделюсь…» Татьяна Реброва с ветром не делится. Она сама и есть – ветер.

Ветра в поле ищи,
Ветра в поле.
Это значит, меня —
Я на воле…
Ты и он с ветра спросите строго.
Только жен ваших шёлк золотой теребя.
Ветер где? Умолчит от него и тебя
То, что я-то одета убого.
Ну а мне прошумит, что не зря
Я просила у них лучшей доли…

Она и в этот свой спокойный период напрашивается на неспокойствие и драму, как бы выпрашивает у судьбы более тяжкой доли. В её поэтическом театре нет спокойных ролей со счастливым концом. Что-то же требовало от неё отбирать в истории в свою поэзию лишь трагические, взвихренные судьбы.

Что цвет и нрав меняет вдруг и за
Мгновение до смерти,
Яд конфетки.
Как знак отличья Медичи…

Вот она и дождалась своего знака отличия. Внезапно и скоропостижно умер её друг, её спаситель, её муж, хороший русский поэт Юрий Гусинский, с которым когда-то мы вместе работали в «Литературной России». Она вновь лишилась не только близкого человека, но и саму себя, исчезла, превратилась в ничто.

Тебя должны живой водой
Обрызгать и меня
Вновь посадить с тобой в одной
Кофтенке на коня…
Я с детства знаю роль, и весь
Театр битком набит.
Ты только здесь, ты только здесь,
Ты только здесь убит.

Юрий Гусинский воистину был выстрадан поэтессой, и она была просто уверена, что без её разрешения он никогда не покинет этот свет, скорее она себя считала рядом с ним мертвой женщиной с изломанной судьбой. Она закляла его в своих стихах от всех болезней, но клятвы и заклятья не помогли, то ли ослабела её колдовская сила, то ли силы загробного притяжения были на этот раз сильнее. И всё вновь в её жизни и её поэзии обрывается с внезапной ранней гибелью мужа и поэтического соратника. Дыба вновь громоздится на дыбу.

…И скажут: ведь был у Творца
Чудный замысел. Что за прекрасная чтица!
Как же я одинока. Я изнемогла!
Меж землёю и небом граница
Не по жизни моей пролегла.

Это уже совсем иная, не менее прекрасная и сильная поэтесса. Чудный замысел оборвался где-то в первой половине пути. Предстояла совсем другая жизнь и другое творчество. Рождалась другая поэтесса. Из пережитых катастроф, из громадного информационного потока, из энергетики времени выкристаллизовывалось совсем иное видение мира, совсем иное отношение к поэзии, расправляющейся с окружающим её пространством, как с ведьмой инквизитор. Впрочем, иногда ведьмой в руках инквизитора оказывалась она сама. Даже в полном одиночестве она остается прежде всего Женщиной, и её поэзия – это поэзия вечной женственности, вечного взаимодействия Инь и Ян.

Вечная женственность – вот суть загвоздки.
Вот чьих сияющих атомов блёстки
Сбить парадоксами с толку, чуть-чуть
Переиначить и нежно спихнуть
С тех, что не в моде орбит, и готова
Вмиг трансформация Бога и Слова
В вечного беса…

Она – создательница прекрасных женских образов от боярыни Морозовой до Марии Меньшиковой. Но это всегда и сама Татьяна Реброва, её преображения, её театр одного актера, о её мистическом поэтическом театре писал в своё время Владимир Цыбин. Её смену поэтических масок пародировал Александр Иванов. Но пародировал скорее внешние приметы стиха, нежели внутреннюю трагичность каждой из поэтических ролей.

С юности у неё был выбор: театр или литература. Еще в 16 лет отец сказал ей: «Дочь, ты создашь свой театр». И такой театр женских образов есть. Но как трагичны их финалы? Волшебство поэзии превращается в мистику жизни.

Судьба и я – кресало и кремень.
Удар! Ещё удар! Судьба жестока.
Но искры сыплются не из моих очей,
А из Всевидящего Ока.

О её разнообразии поэтических приёмов можно и нужно писать отдельную статью, я лишь даю некий образ судьбы, лишь удивляясь той поэтической легкости, с которой Татьяна Реброва играет на множестве струн. Удивляясь, как создав, и по сути пережив столько удивительных женских судеб в одиночку, сама осталась жива. Она уже признала поражение в борьбе за свою судьбу, ненужность нынешней суетной жизни, но зря что ли ей дан был этот дар Божий, вот максимально и отрабатывает. Живя уже давно в своем мистическом театре теней.

Мы с Татьяной были знакомы давно, оглядывались друг на друга, оценивая друг друга, иногда пересекаясь на разных литературных и житейских поворотах. Она посвятила мне как-то стихотворенье:

Словно змеи на Лаокооне
Млечные Пути. Устали кони.
Ямы как трамплин. Перепряжём!
Минареты Космоса и храмы,
Медитируют в Тибете ламы.
Кони ли хохочут? Мы ли ржем? —
Обороты чудотворной драмы.

В этой чудотворной драме и проживает ныне поэтесса Татьяна Реброва, отказавшись от обыденного счастья и быта. Иногда возникают самые странные желания, видения, то ли чувственные, то ли колдовские позывы:

Но ни одна стальная гильотина
Так не хотела ни простолюдина,
Ни короля, ни дервиша Хивы,
Как я хотела, я – комок сатина —
Твоей посеребренной головы.

Кто она нынче? Гневная прорицательница судеб? Язычница-оборотень, по ночам скачущая на волке в неведомые исторические дали, чтобы поговорить по душам с Медичи или Клеопатрой? Или же усталая, крайне одинокая женщина, лишенная семьи и детей, и потому замкнувшаяся на свой поэтический театр? Как она истошно выпрашивала у Бога ребенка, возлюбленного, семьи, друзей, обыкновенной бабьей доли. Во всем было отказано. Китежанка на своем последнем кругу жизни в своей последней ставке поставила на зеро. На ноль.

Мне ставить не на кого больше,
Как Польше.
И вот я ставлю на зеро.
На ноль…
Гусиное перо серо…
Я ставлю на зеро. Как одиноко!
Свой смысл у чисел. В нём лишь Божье око…

Пожалуй, в нашем поколении из ярких поэтов лишь Татьяна Реброва непонятно почему выпала в перестроечное время из всех поэтических обойм, её не замечают ни критики в своих обзорах, ни многочисленные жюри многочисленных литературных премий, ни издатели элитарных поэтических книжных серий. Изредка, раз в два-три года её новые стихи, такие же ассоциативные, изукрашенные словесным узором, совмещающие игру и молитву воедино, появляются то в «Дне литературы», то в «Литературной газете», то в одном из журналов. И… падают куда-то в бездну. На другую подобную подборку обязательно набросится то Лев Данилкин, то Данила Давыдов, то Наталья Иванова. Татьяну Реброву предпочитают не замечать. Она писала о своем любимом герое перестроечного времени – об Александре Проханове: «Белый парус его рубахи / На Летучем Голландце истории». Но ведь и её белый парус уже не изымешь из русской поэзии. От чего же такая пустота вокруг неё? Неужто и впрямь наколдовала себе своё поэтическое зеро? Ведь и Олеся Николаева, и Ольга Седакова, и ушедшая Татьяна Бек в эти годы писали не больше стихов, но они-то всегда и заслуженно были замечаемы. Я проверил её имя и по Яндексу и по Рамблеру, нашел лишь несколько ссылок на мои статьи и статьи нашего общего друга Александра Боброва. Больше ни-че-го. Жизнь и судьба у Татьяны Ребровой были всегда разделены, но если в молодости несмотря на все жизненные драмы, её поэтический успех был несомненен, то на нынешнем завершающем витке её жизнь и её судьба слились воедино в своей ставке на зеро.

Этто еще что такое?
Думает бог, на меня неприкаянно глядя.
Экий смешной лягушонок. – Сплошная улыбка.
Чья-то уловка ты, но не ошибка.
Что за стрелу, коронёнку на темя приладя,
Держишь и радуешься:
Се Жених, мол, грядет. Се Жених —
Стих евангельский в русском болотце
У язычницы-оборотня…
И притих.

Дым сплетен, высь космоса, непостижимость мифа, – всё уходит в никуда, в пустоту, пожираемое временем, и тонкая нить между поэтессой и её путеводной звездой перерезается ножом пошлости бессмертной и бесплодной. Остается талант и её театр, в котором и ныне творит свои чудесные поэтические образы русская чаровница Татьяна Реброва, колдунья с евангельскими стихами в русском болотце.

Четырнадцатая глава. Ольга Седакова



Ольга Александровна Седакова родилась 26 декабря 1949 года в Москве. После школы сразу поступила на филологический факультет МГУ. Окончив его в 1973 году продолжила учебу в аспирантуре Института славяноведения и балканистики. В 1983 году защитила кандидатскую диссертацию по проблемам славянской мифологии. Наряду с этой официальной вполне благополучной жизнью с юности погрузилась в поэзию андеграунда, была близка поэтическому объединению «смогистов». Дружила с Венедиктом Ерофеевым. Первые свои публикации ведет с питерского самиздатского журнала «37». В 1980 году питерский андеграунд присудил ей премию имени Андрея Белого. Первая официальная книга стихов «Врата, окна, арки» вышла в Париже в 1986 году. Спустя два года, в 1988 перестроечном году вышла первая подборка стихов в журнале «Дружба народов». Академик Вячеслав Иванов предваряя публикацию, заявил, что «это чудо подлинной поэзии». Первый сборник стихов в России вышел в 1994 году. Стихотворения Ольги Седаковой высоко ценили Сергей Аверинцев, Папа Римский Иоанн Павел Второй, Иосиф Бродский, Александр Солженицын. При всем своем лирическом авангардизме, Ольга Седакова всегда была глубоко христианской поэтессой. В 1996 году перевела с греческого языка «Рождественскую историю по Евангелию от Луки». Лауреат Парижской премии русскому поэту (1994), европейской премии по поэзии (Рим, 1996 год), премии имени Владимира Соловьева, учрежденной Папой Римским Иоанном Павлом Вторым – за писательский вклад в сближение христианства Запада и Востока (1998) и премии Александра Солженицына (2003). Живет в Москве, но подолгу проводит время в Европе. Особенно в любимой ею Италии.

Всегда есть шаг, всегда есть ход, всегда есть путь.
Да не сдадимся низким целям.
Так реки, падая, твердят ущельям:
Всегда есть шаг,
Всегда есть ход,
Всегда есть путь.
Как труп, лежу я где-нибудь —
Или в начале наважденья?
Но кто попробует? Кто вытерпит виденье,
Глядящее в пустую грудь?
Всегда есть шаг, всегда есть ход, всегда есть путь.
Ольга Седакова

Остров озарений Ольги Седаковой

В Венеции я полюбил стихи Ольги Седаковой. В тот момент, когда стал скучать о России. Вдруг оказалось, что мне близко многое из того, чем она живет, о чем пишет. Её архангельские пристрастия связаны напрямую с моей родиной. Её православное простодушие, привитое бабушкой, крестьянкой Дарьей Семеновной Седаковой, без излишних изысков и стенаний, схоже с моим, и даже её русское европейство мне импонирует.

Отвязанная лодка
Плывёт не размышляя,
Обломанная ветка
Прирастет, да не под этим небом.

Немало отвязанных лодок русской поэзии расплылось в XX веке по всему миру. Среди них и её любимые поэты: Вячеслав Иванов, Владислав Ходасевич, Иосиф Бродский. Но корни-то всё равно остаются, прежде всего, православные.

И от родины сердце сжималось.
Как земля под полётом орла…

В каком-то смысле Венеция – чрезвычайно русский город, и не только потому, что она стоит и держится на русских могучих и не гниющих лиственницах, которые в воде лишь каменеют, и не потому, что одна из главных набережных, где, кстати, любил останавливаться Иосиф Бродский, называется Славянской набережной (Riva degli Schiavoni), а целые кварталы чрезвычайно напоминают районы Санкт-Петербурга. И даже не потому, что простодушный русак с изумлением обнаружит здесь кремлевскую стену, построенную всё тем же архитектором Фиораванти, изгнанным из Венеции за долги перед городом, и уехавшим в далёкую Московию строить Кремль. При желании можно вспомнить и о венедах – далёких наших славянских предках, имевших прямое отношение к обустройству древнего веницианского города.

Здесь нет места обывателям, типичный имперский город, которому нужен простор. Я бы сравнил Венецию с древним Новгородом. Вольная республика, независимая ни от кого. Но и поэзия Ольги Седаковой сопоставима с духом Господина Великого Новгорода, с духом свободы, личностной независимости и одновременно кротости и смирения.

Поэзия земли не умирает.
И здесь, на Севере, когда повалит снег,
Кузнечик замолчит. А вьюга заиграет —
И забренчит сверчок, ослепший человек.

Как ни парадоксально, её изысканная поэзия почти целиком посвящена земле и людям земли. Она потаённый природный поэт, кажется, что она и пишет стихи для каких-то своих друзей из мира животных и растений, рыб и водорослей. Если её и называть «внутренней эмигранткой», то отнюдь не из России, не из Москвы, а вообще – из людского нескончаемого потока. И её отчуждение напоминает скорее испуг лесного зверя перед огнями большого города, нежели холод элитарного богемного существа, презирающего окружающую его чернь.

Поэзия земли не так богата:
Ребёнок малый да старик худой,
Кузнечик и сверчок откуда-то куда-то
Бредут по лестнице одной…

Как поэтесса, она и родилась и состоялась в эпоху безвременья, когда её (нашему) поколению суждено было стать молчащим и бессмысленным, лишенным героики и романтизма. Ольга Седакова и стала переводчиком с языка молчания, определив свою поэзию, как поэзию «геройную».

Было только молчанье и путь без конца.
Минералов и звёзд перерытый ларец
Им наскучил давно. Как лицо без лица,
Их измучил в лицо им глядящий конец…

Тем самым она оказалась почти никому не нужна в самой России и в советское, и в постсоветское постмодернистское безгеройное ироничное время. Как ни парадоксально, именно нынешнее неприятие всего происходящего лишь добавило и героизма, и протестности в её стихи: «Что такое наш нынешний культурный „истеблишмент“ я плохо представляю. Кажется, он пёстрый и не совпадает с прежним „андеграундом“. Одна из партий андеграунда – пародийно-абсурдистская – явно занимает теперь командные места, это они теперь наши big boys, при этом мирно уживающиеся и с прежними большими людьми, и с новым поколением авторов… Искусство – „актуальное искусство“ – уже давно и не создает образов, а разрушает их, и часто самым немудрёным, физическим образом, поджигая, рубя, уродуя разнообразные вещи на глазах зрителя (акция, перформанс) или выставляя уже изуродованные и разрушенные (инсталляция). Творческая акция понимается как по преимуществу – или исключительно – разрушительная акция. „Мифическое“, „мистическое“, а заодно с ними часто и „метафизическое“ в современном культурном контексте могут прозвучать лишь в резко отрицательных рецензиях и быть не только эстетическим, но и политическим приговором». С этими её мыслями я целиком и полностью согласен. Ольга Седакова с её метафизическим мышлением, с её поисками мифа и духа в поэзии кажется нынче чужой во всех поэтических лагерях. Она и в эстетике своей, в форме своего стиха ищет героизм метафизический, ищет нечто высшее, чем сами слова. С другой стороны, её высшая мечта: сбросить оболочку слов, чтобы предметы и вещи, растения и деревья, земля и её почва сами заговорили её словами: «…и вновь требуется более прямое, исчезающее перед предметом слово. Такого слова, собственно, мне всегда и хотелось». Уйти совсем в природу ей мешает то, что выше природы – её вера, её мужественное христианство. Мужественное не только перед той или иной властью, мужественное перед силой и красотой стиха, перед эстетикой, перед звуковым рядом. Ибо никогда для неё стих не остается просто стихом. Над ним, также как над ней, всегда есть небо, есть Бог.

А кто решил, что он один,
Тот не знает ничего.
Он сам себе не господин —
И довольно про него.

От нашего русского анархизма и безверия Ольга Седакова и устремилась и душой, и стихами иными в другие края. Даже в своём европеизме она ищет не житейского благополучия, и даже не освоения мировой поэзии, иных эстетик, иных возможностей стиха, а островки личностного озарения верой и благочестием. Будь она мужчиной и родилась бы в средневековой Европе, она стала бы странствующим рыцарем. В России она была бы староверкой и сожгла бы себя на костре вместе с сотнями приверженцев протопопа Аввакума. Её поиски равновесия между духом и мифом, которые она ведёт в своей поэзии, опираясь и на великого Данте, и на католика Клоделя, и на хорошо знакомого в России Рильке, с неизбежностью оказываются чересчур русскими. Отрицая весь нынешний цинизм, эпатаж и пошлость, Ольга Седакова в результате оказалась истинным консерватором былых русских традиций.

Всегда есть шаг, всегда есть ход, всегда есть путь.
Да не сдадимся низким целям.
Так реки, падая, твердят ущельям:
Всегда есть шаг,
Всегда есть ход, всегда есть путь…

«Эти озарения, обращения, погружение во внутреннее, полумистика-полуметафизика, очарование сновидением и Зазеркальем (то, что можно узнать в зрительном ряду фильмов Тарковского) с позиции нынешнего, конкретного церковного благочестия покажутся эстетической религиозностью, слабой тенью гностицизма, если не прелестью. Что же до „тоски по мировой культуре“ – а она и была тем тайным теплом, которое согревало бездомное, безродное существование наших 70-х – об этом и говорить теперь неприлично… Но именно там родина моих сочинений, родина души, если угодно. Кстати, само слово – душа – забытое уже несколькими поколениями, явилось тогда так, как будто никто его прежде не произносил…»

Оно одно – обширная, ничья.
Единственная родина. Края
В которых кроме края, ничего.
Когда-нибудь другое существо
Возьмёт его и вспомнит обо мне,
Как будто я давно уже вовне
Или не то, что здесь передо мной
Стоит, пренасыщаясь глубиной.

Мы с ней из одной родины, из одного времени, из одного замолчанного поколения, хоть и шли разными путями. Ольга Александровна Седакова родилась 26 декабря 1949 года в Москве, в семье военных. Закончила филологический факультет МГУ. Училась у Мамардашвили философии, у Аверинцева – эстетике, у Пятигорского – индуизму. Сразу после окончания университета поступила в аспирантуру, защитила кандидатскую диссертацию в 1983 году. Писать стихи начала рано, года в четыре, но долгое время никому их не показывала. Таилась. Впрочем, в литературную студию при Дворце пионеров (так-же как и я в свое время в Петрозаводске) ходила. Очень рано познакомилась и влюбилась в поэзию Серебряного века. Впрочем, кумиров у неё среди поэтов серебряной плеяды не было. По-настоящему, и в этом я согласен с Сергеем Аверинцевым, Ольга Седакова увлеклась лишь поэзией Николая Заболоцкого, по сути, во многом повторяя его судьбу.

Что ослепнет, то, друг мой, и светится,
То и мчит, как ковчег
Над ковшами Медведицы, —
И скорей, чем поймет человек.
Там-то силой сверхопытной —
Соловей, филомела, судьба —
Вся из жизни растоптанной,
Объявись. Золотая труба!

Почти в то же самое время, что и Ольга Седакова, я из Питера ездил в Тарту на лекции Юрия Лотмана, где познакомился и в тот период даже сдружился с тогдашним молодым тартуским филологом Юрием Минераловым, ныне преподавателем Литературного института. Даже совсем молодым издал свою первую большую статью о финской культуре и её влиянии на русских символистов в знаменитом Тартуском сборнике. Позже её перепечатали в ведущем финском журнале «Тайде». Тогда же пробовал переводить стихи Эзры Паунда, чья могила ныне расположена совсем рядом от могилы Иосифа Бродского на острове мёртвых в Сан-Микеле; открывал для себя югендстиль Генриха Фогелера, живопись Филонова и стихи Гумилева. Судьба моей первой большой статьи в известном на всю страну научном сборнике имела и продолжение. Поступил донос в ЦК КПСС, меня впервые – пацана, вызывали на Старую площадь объясняться. А я ещё смел в туристической поездке в Финляндию сбежать из группы на два дня и провёл их в глуши, в музее Галлен-Каллела, своего любимого финского художника. После этого в советское время меня не пускали даже в Монголию, куда хотел взять с собой друг и начальник Василий Чичков.

Как оказывается, и Ольга Седакова дебютировала, как поэтесса, в Тарту. Она вспоминает: «Среди рабочей недели, в день рождения Пастернака и день гибели Пушкина был устроен вечер у камина. Лотман очаровательно рассказывал об истории карточных игр (в связи с „Пиковой дамой“), пили вино. И вдруг Н. И. Толстой, мой университетский учитель, сказал мне: „Я посоветовал Ю.М. попросить вас прочесть стихи (Толстой один из всех знал об их существовании). Вы не отказывайтесь“. Это и был мой дебют. Наверное, никогда после мне не было так страшно читать вслух. Мои кумиры, мои учителя, умнейшие люди России – перед ними я должна была это делать!.. Мнение каждого из них мне было дороже отзывов всего Союза писателей».

Могли мы встретиться с ней и в Финляндии, в Ново-Валаамском монастыре, куда не раз заносила меня судьба, в скитаниях по центрам русской эмиграции. А Ольга Седакова читала там лекции об отношении русской светской поэзии и церковной гимнографии.

Мне кажется в те семидесятые годы «тоска по мировой культуре» была куда более действенной, чем нынче. Мы с восторгом открывали для себя прозу Джерома Селинджера и Алена Роб-Грийе, поэзию Одена и Рильке, живопись Макса Эрнста и скульптуру Джакометти. А я к тому же с русофильской дотошностью разыскивал у всего мирового авангарда русские корни. Скульптор Архипенко, молдаванин Брынкуш, Филонов, Кандинский, Явлинский, Татлин… Кому они сегодня в России нужны? Кучке избранных?

К тому же, оказалось, что большинство наиболее ценных явлений мировой культуры было нам в той или иной мере доступно, а вот всего этого хлынувшего с Запада книжного мусора могло и не быть. Это в период «тоски по мировой культуре» не только эстеты, но и инженеры, врачи, учителя, чиновники, офицеры гонялись за книгами Фолкнера и Уитмена, Бёлля и Гессе, Акутагавы и Кобо Абе. Сегодня эти книги пылятся на полках, не востребованные даже филологами.

Не соглашусь только с утверждениями Ольги Седаковой, что слово «душа» возникло в их среде, молодого прозападного андеграунда, скорее, впервые и о душе и о духовных исканиях в литературе заговорили именно почвенники: Белов, Распутин, Рубцов, Горбовский, задолго до Бродского активно употреблявшие это слово. Впрочем, традиционно в России литература шла двумя путями (исключая официоз), и именно на стыке почвенничества и западничества иногда возникали удивительные явления, будь то проза Венички Ерофеева или поэзия Ольги Седаковой. Так легко узнаются её учителя и литературные кумиры, от Хлебникова и Клюева, Заболоцкого и Мандельштама до Данте и Рильке, Эллиота и Паунда.

Смелость правит кораблями
На океане великом.
Милость качает разум,
Как глубокую дряхлую люльку.
Кто знает смелость, знает и милость,
Потому что они – как сестры:
Смелость легче всего на свете,
Легче всех дел – милосердье.

На мой взгляд, Ольгу Седакову можно отнести к нашим средиземноморским почвенникам, как и её друга и наставника Сергея Аверинцева. Не случайно Аверинцев относит её к прямым продолжателям традиции недооцененного Николая Заболоцкого, «сосредоточивая преимущественное внимание на тех строках, которые равно могли бы быть и у раннего, и у позднего Заболоцкого, на чем-нибудь вроде „лица коня“. Вот несостоявшаяся, не до конца состоявшаяся возможность русской метафизической поэзии XX столетия, как синтеза, который вобрал бы в себя наследие Баратынского и Тютчева…» Если Заболоцкий был самым великим неудачником русской поэзии XX века, то и его последовательницу с неизбежностью ждала та же судьба. Более русская, чем многие гордящиеся своей национальностью, поэтесса, но чурающаяся официального почвенничества, она с тоскою зарывалась в европейские культуры. Ещё одна наша великая неудачница. Русская традиция продолжается. Космополитизм ей явно чужд, но и зарываться в подмосковные снега Седакова не намерена, скорее она возрождает традиции нашего Серебряного века с всеевропейским охватом, с превращением Европы и близкой ей Италии в русскую провинцию.

Римские ласточки, ласточки Авентина
Когда вы летите, крепко зажмурившись.
О, как давно я знаю,
Что всё что летит, ослепло.
Поэтому птицы говорят: Господи! —
Как человек не может.
Когда вы летите – неизвестно куда, неизвестно откуда, —
Мимо апельсиновых веток и пиний
Беглец возвращается в родительский дом…
Старый и глубокий, как вода в колодце.
Нет, не всё пропадёт, не всё исчезнет
Эта никчемность. Эта никому-не-нужность.
Это, чего не узнают родная мать и невеста.
Это – не исчезает…

Если честно, то иногда общаясь с Ольгой Седаковой, я воспринимал её как какого-то инопланетного гостя, залетевшего в наши русские края, и тем более для меня было неожиданно присуждение ей премии Александра Солженицына буквально через несколько лет после Ватиканской премии имени Владимира Соловьева, врученной ей Папой Римским Иоанном Павлом Вторым в 1998 году. Она была удостоена долгой личной беседы с главой католической церкви, который, впрочем, и сам был не лишён поэтического дара, хорошо знал русскую поэзию и писал стихи до конца дней своих. Уж не окатоличился ли Александр Исаевич, подумалось мне? И вот сейчас, в веницианских краях, пробуя познать Италию через стихи Ольги Седаковой, я прихожу к выводу, что никакой Италии в её стихах нет, в Венеции открываю для себя ещё одну глубинную почвенную русскую поэтессу. В предисловии к сборнику стихов Ольги Седаковой написал об этом ещё один её любимый учитель Сергей Аверинцев: «Итальянская силлабика уж очень несоизмерима с ходами русского стиха, Данте оставляет слишком мало места для сугубо конкретных сопоставлений его самого с его русскими отображениями…»

Поэт есть тот, кто хочет то. Что все
Хотят хотеть. Как белка в колесе,
Он крутит свой вообразимый рок.
Но слог его, высокий, как порог,
Выводит с освещенного крыльца
В каком-то Заполярье без конца,
Где всё стрекочет с острия копья
Кузнечиком в траве небытия.
И если мы туда скосим глаза,
То самый звук случаен, как слеза.

Меня любят упрекать в том, что я привязываю к русскости всё, что замечу яркое и талантливое в литературе вокруг себя. Может, это и так. Вот и Венецию, влюбленный в неё, я готов отнести к древним венедам, предкам славян, а, значит, и нас, русских. Может быть, это наша прародина? Не случайно же византийского в ней больше, чем католического.

Но поэтессу Ольгу Седакову я упорно относил к окатоличенным, европеизированным русским поэтам, косо смотрящим на наши русские литературные традиции. И в Венецию сборник её стихов «Путешествие волхвов» взял, чтобы с её помощью окунуться в Италию. Открыть Италию её поэзия не помогла. Я узнал, что именно в Венеции, в том же университете Ка Фоскари, где я рассказывал студентам-славистам о современной русской литературе, на одной из конференций она встретилась с Иосифом Бродским, чему и посвятила стихи «Памяти поэта».

Как лоно лагуны,
Звук, запах и вид
Загробные струны
Сестер Пиерид
Вбирают, вникая
В молчанье певца
У края Изгнанья.
За краем конца.
Так мертвый уносит.
Захлопнув свой том.
Ту позднюю осень
С названьем «при нём».
Ту башню, ту арку,
Тот дивный проём,
Ту площадь Сан-Марко,
Где шли мы втроём…

Но и в этих стихах важна не Венеция, важно общение с русским поэтом. Впрочем, и такие стихи для неё не самые характерные. Гораздо чаще Ольга Седакова обращается в глубь русской истории и русского духа, сближаясь с народными поэтами, певшими свои причитания и плачи. Она ищет своего рода утешение. «Болящий дух врачует песнопенье…» Иногда она просто становится духовным поэтом. Она с нежностью и легким сердцем пишет, к примеру, легенду о Сергии Радонежском, тем самым выходя на ещё одно скрытое сближение с путем моей жизни. Именно в любимом мной Радонеже, где я часто жил летом, была похоронена на сельском кладбище моя маленькая дочурка. Памятник Сергию Радонежскому работы моего друга Славы Клыкова стоит перед входом на это кладбище. А вокруг поэтическое смирение, дар нежной мысли поэтов.

Итак, не оставалось никого.
Ни прошлого наставника монахов,
Учителя мужающей земли.
Ни будущего, перед кем мы сложим
Тяжелые дела свои и скажем:
Мы сами не осмелимся, но ты
Проси за нас. Душа похожа на
Широкий круг глядящих на событье:
Оно идет, оно ещё в слезах…
И тот, кого уже не оставалось.
Кто был ненастье, хвойный лес.
И вздрагивающий, и ждущий воздух,
Кто был глубокий искренний амбар
Таинственного северного хлеба —
Спокойно опустился на колени
Перед поклоном и остался виден
Издалека, и всюду, и внутри.

Абсолютно неожиданно для себя я окунулся в Древнюю православную Русь. И это было для меня несомненным открытием. Впрочем, чтобы убедиться, надо просто прочитать её лучшие стихи. Ритм их, тональность, образность и музыкальное звучание скорее идут от давней народной поэзии и духовных православных стихов.

Над просохшими крышами
И среди луговой худобы
В ожиданье неслышимой
Объявляющей счастье трубы
Всё колеблется, мается
И готово на юг, на восток,
Очумев от невнятицы:
То хлопок, то свисток, то щелчок.
Но уж – древняя ящерка
С золотым светоглазом во лбу —
Выползает мать-мачеха,
Освещая судьбу:
Погляди, поле глыбами, скрепами
Смотрит вверх, словно вниз
И крестьянскими требами
Вдруг себя узнаёт. Объявись!..

Вот так и узнаёт себя древними крестьянскими требами русская поэтесса, знаток античности и приверженец мировой культуры.

Так узнавал себя когда-то и Велимир Хлебников, погружаясь в глубины славянской мифологии и славянского языка. Пожалуй, Хлебников первым противопоставил русский национальный авангард – авангарду европейскому, космополитическому, безкорневому. Его демонстративный протест против приезда в Москву лидера итальянского футуризма Маринетти как бы подчеркивал иную языковую и мифологическую основу русского авангарда. Это был как бы авангард глазами скифской бабы. Таким он остаётся и в стихах Ольги Седаковой.

Но и ты, и ты, с кем жизнь могла бы
Жить и в леторасли земной,
Поглядев хотя б глазами скифской бабы,
Но пожалуйста, пройди со мной!
Что нам злоба дня и что нам злоба ночи?
Этот мир, как череп, смотрит:
Никуда, в упор.
Бабочкою, Велимир, или короче
Мы расцвечивали сор.

С одной стороны, казалось бы, вся её поэзия посвящена форме, она и сама много пишет о «желании формы», но сама же и не желает уподоблять свой стих какой-то безделушке или изысканному эксперименту. Для неё и сегодня культура – это культ, культ милосердия, культ почтения к униженным, культ человеческого братства, культ духа, наконец. «В искусстве есть ещё радость… Вот эти моменты ликования и радости для меня говорят даже больше, говорят о тайной вере искусства. Мир в искусстве предстаёт… как некое воспоминание о рае… Воспоминание о первозданной красоте – один из важнейших даров поэзии». Над её формой всегда господствует сопротивление неприемлемой для неё формы жизни, неприемлемому официозу любого толка. Всю свою молодость поэтесса провела в поэтическом сопротивлении, уходя куда угодно – в книги, в природу, в люди, в западный мир. Она боролась со злом по своему. Она при всей своей неотмирности и погружении в слово, всегда чутко чувствовала зло и сопротивлялась злу. Как писал Сергей Аверинцев: «Скажем, зло вчерашнего дня (на часах истории – только что минувшей минуты) было для нашего сенсорного ощущения таким, что оно делало тональность „Элегии, переходящей в реквием“ или „нелирического отступления“ вполне адекватным ответом. То время, вопреки внешней очевидности, было патетичным, и даже весьма. Потаенные. Раздающиеся только во внутреннем пространстве звуки тогда очень легко переходили на forte…» Не случайно, и сама поэтесса, казалось бы, противостоя тому режиму, легко переходила на неожиданное для неё самой forte, по сути, создавая блестящий поэтический некролог Брежневу после его смерти:

Не пугало, не шут
Уже. Не месмерическая кукла.
Теперь ты – дух, и видишь всё, как дух.
В ужасном восстановленном величье
Теперь молись, властитель, за народ…

И очень верно подмечая: «оплачем всё, что мы хороним с ним». Такие политические неожиданные для неё самой строчки всегда возникали у Седаковой вместе с происходящими в стране событиями. Уходить от мира совсем в никуда она ни тогда, ни сейчас не хотела. И в запасе у неё всегда была не столько даже книга, сколько природа. Миф о книжной поэтессе Ольге Седаковой возник от незнания, да, есть и шесть языков, есть и тонкие научные работы, есть и влюбленность в древнее слово. Но и древнее слово она воспринимала скорее, как часть живой природы. И у нее в стихах «двигались церковные деревья вдоль неба, как ненынешние реки… /никто не знает берега другого. Никто не вынет драгоценный образ из этой неизвестной колыбели…» Слово становится лесом, звук стиха сливается со звуком реки. Но она хочет, «чтоб Господь поверил – ничего не остаётся в ненавистном сердце, в пустом уме…» Гораздо предпочтительнее чем связь со «скаредными» землянами, у неё связь с природой, с фольклором, а значит, и с самим народом в его бытийных и религиозных формах жизни.

Непонятные дети, и холод, и пряжа,
Конский след и неведомый снег
Говорили: у вас мы не знаем, у нас же
Восемнадцатый, кажется, век.
И сейчас я подумать робею.
Как посмотрит глазами пещер
Тридесятое царство, страна
Берендея И несчастье, несчастье без мер…
Это огненной птицы с узорами рая
Бесконечное слово: молчи!
В рот какой же воды набирая,
Мы молчим, как урод на печи?

Если, как считает Ольга Седакова, поступок – это шаг по вертикали, то вся её творческая жизнь – сплошная вертикаль. А там, в горних высотах и воздух разрежен, и спутников трудно найти. Так поэтесса сама обрекла себя на одинокое восхождение к вершинам поэзии. Хотя, казалось бы, больше, чем она, мало кто размышлял о поколении послевоенных лет рождения, о поколении её погибшего друга Лёни Губанова и её питерских друзей Виктора Кривулина и других, но и в ряду смогистов или питерского андеграунда ей самой места как бы и не нашлось.

Для одних она была чересчур христиански настроена, чересчур смиренна и кротка, бунтарям и запойным молодцам от Константина Кузьминского до Венедикта Ерофеева, да и тому же Леониду Губанову трудно было выносить её долгое присутствие, разной жизнью они жили. Их сближала скорее «инакость» по отношению к официальной культуре, нежели поэтика, эстетика, этика; сближала жажда уцелеть в глухом безвременьи, протянувшемся от конца «оттепели» до начала «гласности». В стихотворении «На смерть Леонида Губанова» Ольга Седакова писала:

Самый неразумный вслушивался в это —
С колокольчиком вдали.
Потому что, Лёня, дар поэта
Так отраден для земли.
Кто среди сокровищ тяжких, страстных
Ларчик восхищенья выбрал наугад?
Кто ещё похвалит мир прекрасный.
Где нас топят, как котят?

Для других она была чересчур максималистски настроена по отношению к официальной литературе, ибо кроме «другой поэзии» не хотела знать никакой иной, временами впадала в полное безумное отрицание всего и вся:

Погляди, как народ умирает,
И согласен во сне, и умрет.
Как он кнут по себе выбирает,
Над собой надругавшийся сброд.
Только шёпот, и шёпот, и шёпот,
Как песок по доске гробовой.
Только скверный и слышанный шёпот.
Только шёпот и вой нанятой…

Но не отрицала ли она и себя саму, совместно с всеобщим отрицанием? Не отрицала ли она собирающийся вокруг неё шепчущийся мир? И готова ли она была познать иные формы бытия, от самых кровавых, до самых гимнических, истинно геройных? И, как правильно заметил критик Михаил Копелиович: «Разве и в жёстких рамках официальной поэзии не функционировали подлинные – порой большие (тот же Твардовский или Давид Самойлов) – поэты, не каждый день наступавшие на горло собственной песне?!» «Мир, описываемый советской лирикой, не обладает связностью, – говорит Седакова… – Но ведь и Владимир Соколов, кажется, сочувственно упоминаемый… не представим вне общего контекста всё той же, советской, поэзии. И, в конце концов, Соколов, а не Доризо, получил Государственную премию СССР…»

Этический максимализм отделил поэтессу и от своих сверстников, печатавших в отечественных журналах не самые плохие стихи. Скажем, чем же христианские публикации Ольги Седаковой в эмигрантских журналах отличались по духу своему от христианских мотивов Олеси Николаевой или Лидии Григорьевой? Ведь она и сама, по мнению некоторых ещё больших максималистов из зарубежья, уютно укрылась в нише господствующей филологической науки, успешно защитила в 1983 году кандидатскую диссертацию, а значит, как минимум, успешно сдала и не один раз философию марксизма-ленинизма. Попадись она сейчас на зубы Дмитрию Галковскому, разделал бы под орех и её и сам институт славяноведения АН СССР. Любой максимализм оказывается для кого-то недостаточен. А для кого-то избыточен. И зло вчерашнего дня с лихвой перекрывается злом дня сегодняшнего, что не отрицает ни сама Ольга Седакова, ни её наставник Сергей Аверинцев: «Зло сегодняшнего, зло предсказуемого завтрашнего дня – хитрее, на него уже не подымешь голос, даже и неслышимый.

Тут дело не только в умствованиях набравших силу ничевошенек (От эпатажно-бездарных и хамских ничевоков начала XX века – В.Б.)… к умствованиям можно и должно не прислушиваться, но объективное, ни от кого не зависящее изменение акустики – дело серьезное, с ним не считаться нельзя. Надо сказать, что Ольга Александровна прекрасно это понимает… Моё уважение к поэзии Седаковой и выбор в её пользу не в последнюю очередь обусловлены тем, как отважно и с каким тихим, обдуманным вызовом она берёт на себя сознаваемую опасность, не отводя взгляда». Это написал Аверинцев уже в злосчастные годы перестройки, незадолго до своей смерти. Впрочем, о её внутреннем мужестве и даже агрессивности говорил и Иосиф Бродский всё в стенах того же венецианского университета, возражая итальянской славистке, как попугай повторявшей уже набитое западными славистами клише о «кротости и смирении» в поэзии Ольги Седаковой. Ничего не понимая при этом в православном «смирении» и в православной «кротости» перед Богом, а никак не перед литературными начальниками. Перенося смирение на саму поэзию Седаковой и даже на её поведение, Бродский сказал: «Содержание поэта – в его форме, и поэтому содержание этих стихов – не кротость, а воля и агрессивность». Думаю, подобное необходимо сказать о любом крупном поэте. Тем более, её воля и агрессивность активно проявлялись в брежневский период застоя, когда стихи приходилось читать в компаниях друзей, на полуподпольных сборищах и в кругу иностранных журналистов. Её реакция отторжения была нормальной поэтической реакцией творца, лишенного права на творчество, обреченного на серое молчание. Впрочем, она сама прекрасно понимала минусы своего максимализма: «Да, во второй культуре мы приобрели отстранённый взгляд на происходящее, взгляд откуда-то с Луны на „музей мракобесия“, как мы называли нашу официальную культуру. (Седакова ещё дождется со своим православием и духовными стихами, со своей ставкой на миф и дух, что и саму её причислят спустя годы к тому же „Музею мракобесия“ – В.Б.) Платой за эту отстраненность стала разлука с современным широким читателем, до которого самиздат не доходил. Эта невстреча не компенсируется запоздалыми публикациями. В Гераклитову реку второй раз не войдешь».

Я бы отделил «невстречу» самой Седаковой с широким читателем от «невстречи» с её стихами. По человечески всегда жаль затонувшее в безвестности поколение людей. Но, думаю, что их лучшие книги уже сегодня одна за другой всплывают со дна затонувшей эпохи одиночек. Думаю, оно (наше поколение) сейчас на какой-то период становится определяющим поколением в современной русской литературе. И здесь публицист и эссеист Ольга Седакова оказывается куда большим пессимистом, чем поэт Ольга Седакова. Публицист пишет: «Я не настолько уверена в такой же успешности нашего художественного возрождения. Существование без дневного света – всё-таки слишком тяжелое испытание, если с него начинается творческая жизнь, если замалчивание застигает не уже сложившегося художника, как было с Ахматовой, её сверстниками и ближайшим младшим поколением. Многие надежды не сбылись. Например, судьба Леонида Губанова, о котором так хорошо сказал Е. Б. Пастернак: „Он не успел узнать, что такое жизнь художника, и погрузился в наркотическую богему; он писал не стихи, а одно и то же бесформенное стихотворение – много лет в разных видах“. Труда и профессиональной опрятности богема не требует, поэтому и настоящего развития дара там не происходит».

Насчет труда, опрятности и вреда от отсутствия дневного света Ольга Седакова права полностью. Впрочем, об этом писал ещё Солженицын. Тем более не понимаю её скепсиса по отношению к печатавшимся сверстникам, может быть, и теряющим что-то от цензуры, но приобретающим дневной свет и профессиональную опрятность стиха. Да и как отделить её кумиров: Анну Ахматову, Бориса Пастернака, Николая Заболоцкого, прочно входящих в ту же самую советскую поэзию, и признаваемых при этом Седаковой, от печатающихся в советской печати её сверстников, среди которых немало ярких дарований? Так когда-то Иван Бунин грозил из зарубежья абсолютно всем оставшимся в России своим бывшим друзьям и коллегам. Поэтесса жила в культуре сопротивления, была частью этой культуры, но это не значит, что иной подлинной культуры не существовало. А как тогда отнестись к той же самой народной культуре, живущей ещё в глуби России? Да и сам Леонид Губанов, насколько я знаю, до конца жизни мечтал о признании, о возможных публикациях. Уход в мир «второй культуры» и отдалил поэзию Ольги Седаковой от своего русского читателя, отдав в руки славистов. Её там и ценят настоящие знатоки русской словесности, которых давно тошнит от всяческих поделок приговской компании.

Во Францию два гренадера
Из русского плена брели
В пыли их походные платья
И Франция тоже в пыли.
Не правда ли, странное дело,
Вдруг жизнь оседает, как прах,
Как снег на смоленских дорогах,
Как песок в аравийских степях…

Так и случилось, что поэзия Ольги Седаковой в среде европейских славистов известна куда больше, чем даже среди знатоков русской поэзии конца XX века. Пожалуй, лишь премия Александра Солженицына, врученная Ольге Седаковой два года назад, в 2003 году, сделала её имя мало-мальски известным в русских литературных кругах. Россия вдруг узнала, что обладает еще одним крупным поэтическим дарованием. Разве не чудо – её стихи из цикла «Прощание»:

Так зверю больному с окраин творенья,
Из складок, в которые мы не глядим,
Встряхнут и расправят живое виденье,
И детство второе нагнется над ним.
Чтоб он не заметив простился с мученьем.
Последним и первым желаньем учим.
И он темноту, словно шерсть, разгребает
И слышит, как только к соску припадает,
Кормилицы новой сухие бока
И страшную сладость её молока.

Она чересчур затаённо хранила Россию в себе, но где же, как не в России способны по-настоящему оценить её стихи? Её острова сокровенных лирических и нравственных озарений вряд ли интересны европейским эстетам. Впрочем, и Папа Римский Иоанн Павел Второй ценил в поэзии Ольги Седаковой прежде всего русскость и православность, о чём вспоминает и сама поэтесса…

– Дождь идёт,
А говорят, что Бога нет! —
Говорила старуха из наших мест,
Няня Варя.
Те, кто говорили, что Бога нет,
Ставят теперь свечи,
Заказывают молебны,
Остерегаются иноверных.
Няня Варя лежит на кладбище.
А дождь идёт,
Великий, обильный, неоглядный,
Идёт, идёт.
Ни к кому не стучится.

Не случайно одно из её религиозных стихотворений перевели на итальянский и включили в сборник поэзии для литургического употребления. Выбрав для Рождества именно стихотворение Ольги Седаковой, которое поют на старые распевы.

Ты гори, невидимое пламя. Ничего мне другого не надо.
Всё другое у меня отнимут. Не отнимут, так добром попросят.
Не попросят, так сама я брошу. Потому что скучно и страшно.
Как звезда, глядящая на ясли или в чаще малая сторожка, На цепях почерневших качаясь.
Ты гори, невидимое пламя…
Ты гори, передавай известье Спасителю небесному, Богу.
Что Его на земле ещё помнят, не все ещё забыли.

Этой начальной строчкой стихотворения русской поэтессы «Ты гори, невидимое пламя» назвали весь сборник поэзии. Я не думаю, что подобные строчки приводят ныне в восторг яростных разрушителей традиционной поэзии. Скорее, они могут оказаться близкими, к примеру, прозаику Владимиру Крупину или поэту Николаю Лисовскому. Когда-то былые сотоварищи по «второй культуре», по «другой поэзии» оказались ныне далеко-далече в своих попытках выдать за поэзию пародийно-эпатажные, а то и вовсе богомерзкие строчки. Сама же поэтесса, скорее, как я уже писал, идёт путем Николая Заболоцкого к «целомудренной бездне стиха».

Вот это простодушное и смиренное целомудрие стиха делает поэзию Ольги Седаковой по-своему уникальным явлением в современной русской поэзии.

Обогрей, Господь, Твоих любимых.
Больных, сирот, погорельцев,
Сделай за того, кто не может.
Всё, что ему велели.
И умершим, Господи, умершим
Пусть грехи их вспыхнут, как солома,
Сгорят и следа не оставят
Ни в могиле, ни в высоком небе…

В её богословские и церковно-славянские труды я влезать не рискую. С блестящим полемистом и эссеистом, автором очерков, эссе и воспоминаний: «О погибшем литературном поколении. Памяти Лёни Губанова», «Другая поэзия», «Кончина Бродского», «Воспоминания о Венедикте Ерофееве», «Героика эстетизма», «Похвала поэзии» я во многом согласен, что-то вызывает отторжение, но об этом как-нибудь в другой раз.

Мне кажется, поэзия Ольги Седаковой отстоит от её же публицистики, а в чём-то и опровергает её. Так почти всегда бывает с крупными художниками. С каким-то остаточным атавизмом времен «другой поэзии» она до сих пор в публицистике своей недолюбливает слова «почва», «почвенничество», хотя самым корневым в её же поэзии является слово «земля». Пожалуй, без этого слова не обходится ни одно из лучших её стихотворений.

Похвалим нашу землю, похвалим луну на воде.
То, что ни с Кеми со всеми, что нигде и везде —
Величиной с око ласточки, с крошку сухого хлеба
С лестницу на крыльях бабочки, с лестницу, кинутую с неба.
Не только беда и жалость – сердцу моему узда.
Но то, что улыбалась чудесная вода…
И то, что есть награда, что есть преграда для зла.
Что, как садовник у сада, – у земли хвала.

В стихотворении «Земля», она, по сути молится за землю, впадает в своеобразный пантеизм, ибо земля как бы была и будет всегда, «земля есть», а люди «все мы были».

Может быть, умереть, – это встать наконец на колени?
И я, которая буду землей, на землю гляжу в изумленье.

Какое же ещё «почвенничество» нужно Ольге Седаковой, если это преклонение перед землей, почвой, водой, лесом у неё всегда первично. Потом уже идут мысли и философия. Вокруг земли. Разве это не атавизм: почвенник всеми своими статьями, отрицающий не какие-то проявления эпатажа, экстремизма (хотя бы и почвенного), а само почвенничество, то есть саму землю, без понимания и принимания которой нет и поэзии Седаковой.

Женская доля – это прялка,
Как на старых надгробьях, и зимняя ночь без рассказов.
Росла сиротой, старела вдовой.
Потом сама себе постыла.
Падала с неба золотая нитка.
Падала, земли не достала.
Что же так сердце ноет?
Из глубины океана
Выплывала чудесная рыба,
Несла она жемчужный перстень.
До берега не доплыла.
Что в груди, как вьюга воет?
Крикнуть бы – нечем крикнуть.
Как жалко прекрасную землю!

Ольга Седакова и сегодня, в период царствования в литературе патологического мира глумления и фиглярства, наивно верит в силу искусства, в силу слова. Она своим стихом освежает сознание, а не подавляет его, чем занимаются её бывшие коллеги, от Рубинштейна до Сорокина. Она вспоминает о рае в душе каждого. Разве это не важно для человеческого сознания? И от читателей своих поэтесса требует любви и внимания к земле и к людям, требует полюбить её целиком, а это «почти тоже, что полюбить человека». Вот тут-то почвенная поэтесса Ольга Седакова начинает спорить сама с собой, со своими грешными мыслями, и филологическими изысками. «Тому, кто любит „высокую культуру“, в общем-то почти брезгливую к плоти, труднее дается единство с землей и человеком – труднее, чем тем, кого называют „простыми людьми“.

Но есть и другая интуиция… – интуиция любви к земле; её пытался передать Достоевский в своем старце Зосиме. Она выражена уже в первом созданном на Руси сочинении – „Слове о законе и благодати“ митрополита Иллариона…»

К месту вспомнить о блестящем стихотворном переводе этого сочинения Юрием Кузнецовым, невольным сподвижником Ольги Седаковой в описании стихии земли. Думаю, иные её стихи были бы Юрием Кузнецовым очень высоко оценены. Впрочем, сближало их многое – высокая метафизика, миф, библейская тематика, обращение к образу Христа, редкое обращение к социальности. Разве что Юрию Кузнецову не понадобилась «вторая культура», «другая поэзия», он с олимпийским спокойствием не воспринимал все то мелкое, что вызывало отторжение у «другой культуры». Он жил мимо неё. Думаю, таким же путем идет сегодня и Ольга Седакова. И у неё ещё хватит сил преодолеть свою недовоплощенную потенциальность. В преодолении комплекса «великой неудачницы», я думаю, важную роль сыграет и уже играет присуждение ей солженицынской премии. Что нам, скажем честно, до всех этих парижских, гамбургских и ватиканских премий? Мы не знаем, когда, кому и за что их дают. А вот солженицынская живая, полемичная, всегда неожиданная и спорная премия уже давно влияет на общий литературный процесс. Местные критики открыли глаза на Седакову и её книги, глядишь, и дальше закрывать не будут. Другое дело, что определить её место на нашем поэтическом небосклоне не так просто. Её могут вполголоса нахваливать либеральные журналы, как это делали с Виктором Астафьевым, но внутренне ни Айзенбергам, ни Бергам, ни Липовецким её поэзия не нужна. Более того, она им откровенно чужда. Если это та «другая критика», которую так ждала в ранней диссидентской публицистике Ольга Седакова, то она её дождалась. А много ли у нас «средиземноморских почвенников» среди критики патриотической? Разве что молодые с вялой небрежностью отметят её присутствие на отечественном небосклоне и уважительно отвесят ей поклон, живя совсем другими молодежными играми. Моя встреча с ней, вернее с её поэзией, произошла абсолютно случайно. Не было бы поездки в Венецию, где и сейчас до меня доносятся звуки с рыбного рынка у моста Риальто, где на каждой улочке десятки книжных магазинов, и отнюдь не туристических, не было бы привезенных с собой для знакомства с русской Венецией и «Набережной неисцелимых» Бродского, и сборников Вяч. Иванова и Владислава Ходасевича, и толстенного двухтомника Ольги Седаковой, предназначенного еще и для итальянских славистов, я вряд ли нашел время для её поэзии, принимая её во всем академическом строгом облике, как одну из своих оксфордских знакомых, интересную, но чуждую мне поэтессу. Теперь для меня Венеция станет еще и городом, подарившим мне прекрасного русского поэта. А бормотания её стихов надолго останутся в стенах уютного маленького номера в почти домашней гостиничке в самом центре старой Венеции. Думаю, и веницианский домовой со временем полюбит их, ибо поэзия земли, стихия леса и полей, трав и озер близка и домовому, живущему посреди вечной воды. Вот поэтому, от избытка воды в самой Венеции я сразу же не согласился с автором статьи о Седаковой, воспевающей её, как поэтессу воды. Нет в ней этого атлантизма. Земная, земная и земная.

И кто тебе ответит в этой юдоли,
Простое величье души? Величие поля,
Которое ни перед набегом, ни перед плугом
Не подумает защищать себя: друг за другом
Все они, кто обирает, толчет, кто вонзает
Лемех в грудь, как сновиденье за сновиденьем,
Исчезают
Где-нибудь в океане, где все, как птицы, схожи.
И земля не глядя видит и говорит: Прости ему, Боже…

Её пробуют оторвать от стихии земли, обозначить голосом играющей воды. Да, в природной поэзии Седаковой, часто прозрачной, как сама льющаяся вода, можно найти и все превращения воды, погрузиться в глубину воды, как в глубину слова. Можно упиваться текучестью строк и игрой воды Кастальского ключа. Но даже ритм её поэзии предельно не водяной, всё время играющий и переливающий, а земной, порой угрюмо неподвижный и каменно-молчаливый. Её поэзия, как и поэзия Заболоцкого, Клюева, Хлебникова, Кузнецова – за редким исключением – не поющаяся, а читающаяся.

Пруд говорит:

Были бы у меня руки и голос,
Как бы я любил тебя. Как лелеял…
Мне же ничего не нужно
Ведь нежность – это выздоровленье.
Положил бы я тебе руки на колени,
Как комнатная зверушка,
И спускался сверху
Голосом как небо.

Но собственно вода, пруд ли, озеро ли, или льющаяся, как речь, ласкающая, как руки любимого, струя воды – это лишь часть природы, лишь заполнение земли. Нельзя оторвать воду от земли, иначе она и станет ничем. Вода всего лишь часть стихии земли, и в земном своем почвенничестве Ольга Седакова, осознанно, или противореча самой себе становится оголтелым апологетом «последних вещей», апологетом зримой образности и предметности мира. Она и впрямь – из «последних поэтов», для либерального уха откровенно ортодоксальных, даже если бы она и не была набожным православным человеком… Надеюсь, эти «последние поэты», давно уже изгоняемые отовсюду, окажутся и последними на земле поэтами в самую последнюю её минуту. Земля и есть тот предмет, в который переходит исчезающее перед своим предметом слово, «такого слова, собственно, мне всегда и хотелось».

И большого истинного поэта земля привязывает крепче, чем любые самые совершенные мысли. В конце концов, стихия земли создана Богом, а отвлеченные мысли всегда ли согласуются с Его присутствием, не нарушая канонов? И потому у поэтессы Ольги Седаковой всегда «есть странная привязанность к земле / Нелюбящей; быть может обреченной…» Даже если эта странная привязанность к земле – всего лишь «ветер на пустой дороге», куда же ему деться, ветру среди земли, ветру, как части стихии земли? Может, старых шестидесятнических бесов и корежит земное почвенничество Седаковой. Бесов, которые ещё и живут в ней самой. Её публицистические конвульсии и впрямь напоминают изгнание бесов, когда цель ясна, когда слово уже переходит в простой предмет, и это земля и всё, что с ней связано. Изгнание бесов, экзерсис, по-видимому, состоялся. И уже поэтесса не стесняется отказать в праве на публичность, в праве на высказывание тем, кто способен лишь на разрушение. «Казалось, каждый имеет право на высказывание, всех призывают быть открытыми и говорить, но из этого создается адский шум, в котором ничего нельзя расслышать. И поэтому я думаю, что рано или поздно цивилизация почувствует, что она не может жить без чистого слова, без авторитетного слова… Не от всякого человека высказывание нужно».

Вот так и идет себе одна поперек демократии, поперек цивилизации русская поэтесса Ольга Седакова. И этот её голос полон удивительной энергии, лишен сомнения. Так было всегда у больших поэтов. И уже поэзия воспринимается как дар правоты, как: «Дар внезапного воспоминания о родине, о родном отношении с тем, перед чем обычно, обыденно, мы не можем чувствовать ничего другого, кроме вины… Это полнота образа человека и человечества… Человек делается тем, чем он изначально был… „Где, как ребенок, плачет простое бытие, да сохранит тебя Господь как золото своё“, и вот это я осмелилась бы назвать доктринальным смыслом поэзии».

Высоко берет Ольга Седакова в своей удивительной уверенности в высшем предназначении поэзии человека в стихии земли.

Мы в тень уйдем и там, в тени.
Как в беге корабля.
С тобой я буду говорить.
О, тихая земля.
Как говорит приречный злак,
Целуя ноги рек,
Как говорит зарытый клад.
Забытый человек.

Ольга Седакова понимает, что на этом уровне разговора наша русская поэзия и сегодня самый достойный собеседник. Она и слышать нынче не хочет о русском культурном «отставании».

«Что касается „отставания“: мне всегда хочется возражать, когда я слышу это. За таким пониманием стоит представление о русской культуре, как исключительно импортирующей. Это не отвечает реальности. Русский культурный экспорт двадцатого века огромен…»

В Венеции я возлюбил русскую поэзию Ольги Седаковой. Дочитывая второй том её прозы и публицистики с удивлением узнал, что и она, только через Англию, через быт и бытие совсем другой страны, через её культуру, как наши ранние славянофилы, пройдя немецкие университеты, вновь с еще большей силой возлюбила измученную и несчастную Россию.

«Самое главное впечатление моих путешествий: изменение образа России… Я как будто возвращаюсь на родину… Так вот, теперь, в Европе меня тянет думать о России. Не о „наследстве“, ничуть (имеется в виду великое культурное наследство России – В.Б.). О возможности чего-то такого, чего еще нет, но нет именно здесь, а не в другом месте…

Может, одно из первых слов о такой неведомой России, которые приходят на ум, – ласка, славянское слово… не такой ли ласки подмешал Пушкин в Вальтера Скотта, Рублев в греческое письмо?.. Вот эта ласка, жаление, печаль… Во всяком случае, все расхожие представления, входящие в „Миф России“: анархизм, русская рулетка, душа нараспашку, „однова живём“ и вся эта цыганщина – давно неинтересны, это отыгранная пьеса, и страшным образом отыгранная…

Этому моему возвращению на родину в самом метафизическом смысле (ибо никогда из России поэтесса не уезжала, кроме как в краткосрочные путешествия – В.Б.), в необычайной мере способствовали те, кто отсюда, из Англии, Шотландии, Ирландии, любят Россию. От них, благодаря им я узнала, каким драгоценным может быть присутствие России в Европе, а не только Европы в России. Они чтят и любят в России то, чего мы сами в ней не видим за советским и постсоветским безобразием, и вдохновляют своей любовью. Для них, как для Рильке в начале века (вот бы усмехнулся Парамонов!), Россия остается „страной, которая граничит с Богом“, и вдали от такой пограничной зоны человек начинает скучать».

Вот и остаётся Ольге Седаковой быть достойной поэтессой той страны, которая граничит с Богом. Поэтессы с даром нежной мысли и легкого сердца, устремленной в «целомудренную бездну стиха».

Пятнадцатая глава. Саша Соколов



Соколов Саша (Александр Всеволодович) родился 6 ноября 1943 года в Оттаве (Канада) поэт, прозаик.

Отец – майор разведки, под прикрытием должности торгового советника советского посольства в Канаде вел активную разведывательную деятельность по сбору данных о ядерных исследованиях. В 1946 году со скандалом был выслан из Канады. С 1947 года семья Соколовых живёт в Москве. С 1950 по 1961 год учился в средней школе, причем не раз стоял вопрос о переводе в специальное детское заведение. В 1962 году поступил в военный институт иностранных языков. Ушел со скандалом с третьего курса, пробыв несколько месяцев в психиатрическом отделении военного госпиталя. Пробовал бежать через советско-иранскую границу, задержан. Сидел в тюрьме, выпущен по протекции отца. Перешел в 1967 году на факультет журналистики МГУ. Вскоре перевелся на заочное отделение и переехал работать в Марийскую республику, в многотиражную газету. С 1969 года – сотрудник «Литературной России». С 1972 года перешел на работу егерем в безбородовском охотничьем хозяйстве в Тверской области. Там и написал свой первый роман «Школа для дураков». В октябре 1975 года со скандалом, с помощью президента Австрии Бруно Крайского, переезжает в Вену. Первая жена Тая с дочерью Александрой остались в СССР. В 1977 году получил канадский паспорт.

Роман «Школа для дураков» был издан на русском языке в «Ардисе» в США в 1976 году, в 1977 году переведен на английский. Роман высоко оценил Владимир Набоков.

Второй роман «Между собакой и волком», написанный еще в СССР, о своей работе егерем и о впечатлениях жизни природного человека вышел в 1980 году. До сих пор не переведен и не принят многими его поклонниками. Спасаясь от провала Саша Соколов пишет для американской публики эротическо-историческую сатиру на жизнь в Советском Союзе. Опубликован на русском языке в 1985 году, на английском языке под названием «Астрофобия» в 1989 году. Это первое фэнтези на историческую тему, задолго до Фоменко и его последователей.

После этого третьего романа, имевшего успех у широкой публики – долгое молчание. Пишет тексты и отказывается их публиковать, лишь несколько интервью и выступлений на эмигрантских конференциях. В конце девяностых годов вернулся в Россию, но вскоре опять уехал. Живет в Европе и в Канаде. Постоянного места жительства не имеет.

Записка, посланная отдельной бутылкой

Увы нам, наш климат для нас нездоров.
Тут тянутся тучи цепочкой.
Нашедший Записки, на розе ветров
Пожги и развей мои строчкию
Как сгинула некогда Амзтаракань.
Татарской оравы столица;
Как вымрет когда-нибудь таракан.
Что пасся у хана в косицах;
Как в сильную оттепель тают следы
Полозьев и лосей наброды;
Как – столь же бесследно – пропали труды
Народов и сами народы;
Как после бутылки минует тоска.
Нам душу шершаво потискав, —
Так – столь же бесславно – исчезнут пускай
С чекушкою вместе Записки.
Кому это нужно всё – вот в чём вопрос.
Зачем я, охотник-лохмотник.
На лоне бытья заскорузлый нарост.
Срамник, выпивоха и сводник.
Записки в верховьях реки сочинил
И сплавил в низовья куда-то…
Напрасная трата свечей и чернил
И силы теченья растрата.
Какая досада: лета напролёт
Гуляешь. Колядуешь лишку;
Посмотришься в кружку – а ты уж удод.
Хреново, худые делишки.
Предзимье застало за штопкой мешка,
Починкой мережи и бочки.
Но знаю – набухнут исподтишка
И лопнут настырные почки!
Попробуй пожги только, дурья башка.
Мои гениальные строчки.
Из романа «Между собакой и волком»
Саша Соколов

Сумеречное состояние Саши Соколова

Мне кажется, что прозаик Саша Соколов абсолютно искренне переживает сейчас сумеречное состояние и свое личное, и страны, откуда он родом, и русской литературы. «Это спад, явный спад культуры, образования. Достаточно посмотреть телевидение, послушать радио, почитать российские газеты… Критерии все снижены, тиражи мизерны…» Он ненавидит массовую культуру. А другой не видит ни в Америке, ни в России. Он стал постмодернистом до постмодернизма, когда еще в России не знали, что это такое. Просто он был первым героем постмодернизма. Как Венедикт Ерофеев, как Эдуард Лимонов. «Ибо дело было в России, где литература, включая неприкаянную и нищую духом, есть дело чести и доблести, не говоря о геройстве. Она же – дело святое. Она же – краеугольный камень культуры…»

Наступала эпоха одиночек. Когда и геройствовали тоже в одиночку. Когда молодые писатели просто бунтовали, уходили работать истопниками, егерями, санитарами в моргах, отворачивались от внешнего мира и писали, кто о чём. Саша Соколов абсолютно прав, когда пишет о себе, что в те семидесятые годы, «в те дерзновенные дни ранних опытов ты был не столько непризнанным гением, сколько типичным представителем своего непризнанного поколения. Поколения преображенных, что по егерским избам, по будкам обходчиков, сторожей и лифтерским альковам составляло российскую литературу семидесятых, восьмидесятых годов. И поступая так, без очевидных на то оснований питало большие надежды, которыми только и живо искусство в эпоху отчаяния…»

Вот почему мир его лучших и искренних книг «Школа для дураков» и «Между собакой и волком» – это мир очень простых людей, таких же, как он, егерей, охотников, а то и обитателей психушек, бомжей и умственно отсталых учеников с раздвоенным сознанием. Он и говорит их речью, их невнятицей, их разорванными проблесками сознания. Естественно, вправляя в эту речь уже свои многочисленные центоны из мировой классики. Смотря на его фотографии в лесу, у его егерского домика я вижу в его глазах блеск русского юродивого, который и хочет тебе сказать всю правду об увиденном, и не может. Проза, ценная подробностями, словами и междометиями. Проза, лишенная целостного видения мира, ибо это видение было оборвано и для всей страны. В целом – его проза, несомненно, явление русского модернизма, переходящего в постмодернизм. Тоже сумеречное состояние, между собакой и волком. Но по обрывкам, по страничкам, по абзацам – более реального диалога, реальной бытовой речи, реальных реплик и реальных описаний я давно уже не встречал. Это и на самом деле, проза русского юродивого, каждое примечание – в точку, в десятку, каждый монолог – открытие своего мира, каждое слово – мистично. А в целом, разобраться в его невнятице и сумеречности никто не в состоянии. Так и вся Россия. В таком же сумеречном состоянии.

Он ведь на самом деле вырос с самого детства в самом пограничном состоянии. Всё становление его детского сознания шло в сумерках, между собакой и волком.

Родился Александр Всеволодович Соколов 6 ноября 1943 года будто бы в семье торгового советника советского посольства в Оттаве. Всё предвещало ему жизнь сытого откормленного ребенка, каким и был схожий на него сверстник Виктор Ерофеев. Но сюжет его жизни оказался еще более запутанным, чем сюжет его книг.

Сначала отца, майора, советского резидента в Оттаве, собирающего информацию о производстве атомной бомбы, заместителя разведгруппы, агента «Деви», работающего под дипломатическим прикрытием, выслали в 1947 году из Канады на родину с шумным скандалом. Грозили смертным приговором, что отчетливо осталось в памяти сына. А сыну было всего четыре года, обыски, проклятья, спешные отъезды. Может быть, в отместку за ту высылку писатель Саша Соколов неизменно возвращается в ту же Канаду, где, как он считает, отца приговорили к смертной казни. Разве это не сумеречное состояние души? Своими книгами в Канаде, своим завоеванием Канады он отомстил за своего отца. Это разве не высшая мистика русской души? Затем в самой Москве в 1950 году его посылают учиться в элитарную школу детей, приближенных к Кремлю. Он категорически отказался учиться в этом строгом привилегированном заведении. Его водили к психиатру, стоял вопрос о переводе в специальное учебное заведение для умственно отсталых. Все впечатления детства и стали потом основой для его первого романа «Школа для дураков». И я уверен, что не ради игровых приемов он так запутывает сюжет первого романа, так меняет героев и их имена, так раздваивает сознание своего героя, ученика школы для дураков. Это проблески его собственного спутанного детского сознания дают то одну, то другую картину школы, то одного, то другого учителя. В том-то и эффект «Школы для дураков», угаданный Владимиром Набоковым, что автор не выдумывает, не выписывает сюжет, не играет в элитарную фольклорную игру, а роется в своей детской памяти, выуживая оттуда то одно, то другое воспоминание. Поток детского сознания. И на самом деле, для тех, кто вчитается, это «обаятельная, трагическая и трогательная книга», как написал Владимир Набоков, по русской традиции благословляя перед смертью своего достойного преемника. Вот и получается, что в романе наплывают друг на друга чьи-то голоса, подсоединяясь к голосу ученика школы для дураков, или же к его учителю Павлу Норвегову, становящемуся то Савлом, то еще неким библейским персонажем. Вот и получается, что уже мертвый Павел Норвегов продолжает после смерти учить своего ученика, сидя на подоконнике в школьном туалете. Для взрослого егеря Саши Соколова, пишущего в итильской охотничьей глуши, в егерском домике под вой волков свой первый роман, учитель давно уже всамделишне умер, а голоса его и до сих пор слышны, отзываются. Всё так и было. Автор записывает признания учителя Норвегова о высшем глубинном импульсе своего ученика, то бишь, самого Саши Соколова: «О, с какой упоительной надсадой и болью кричал бы и я, если бы мне дано было кричать лишь в половину вашего крика! Но не дано, не дано, как слаб я, ваш наставник, перед вашим данным свыше талантом. Так кричите же вы – способнейший из способных, кричите за себя и за меня, и за всех нас, обманутых, оболганных, обесчещенных и оглупленных, за нас, идиотов и юродивых, дефективных и шизоидов, за воспитателей и воспитанников, за всех. Кому не дано и кому уже заткнули их слюнявые рты. И кому скоро заткнут их, за всех без вины онемевших, немеющих, обезъязыченных – кричите, пьянея и пьянея…» Учитель Норвегов – это типичный неудавшийся шестидесятник, пробующий с завязанными глазами и заткнутым ртом рассказать ученикам русскую историю. Он неплохой человек, но чему он научит своих юродивых провидцев?

Дело другое, что бунтарь по натуре, Саша Соколов не только из привилегированной школы сбежал, но и дальше жил лишь по законам, им самим предначертанным. Он с детства считался трудным ребенком. В 12 лет Саша Соколов написал свою первую приключенческую повесть, сочинял пародии и эпиграммы на учителей. Родителей он одновременно обожал и ненавидел. Убегал от их влияния, и одновременно послушно следовал их указаниям.

В 1961 году он окончил школу, какое-то время работал санитаром в морге, готовил себя к карьере хирурга, но понял, что это не его стезя. Из морга ретировался прямо в объятия требовательных родителей и по настойчивому требованию отца поступил в институт военных переводчиков, где, как известно, и готовят кадры для русских разведывательных спецслужб. Несмотря на срывы в детстве, отец пожелал настоять на своём. Хотел передать ему свой опыт и свои связи, нормальное отцовское желание во все времена, видеть сына достойным наследником своего дела. Очевидно, из Саши Соколова получился бы великолепный разведчик-нелегал. В конце концов, почти все великие английские писатели – профессионалы разведки. Но в русской литературной традиции меньше послушания, чем в английской. И сыновья, будь то купцы, военные или банкиры, тоже частенько сворачивали с избранного родителями пути, уходя в поэзию, или на сцену. Впрочем, для писателя любой опыт полезен. Но больше трех лет учебы в «шпиенском институте» Саша Соколов не выдержал, сбежал к «смогистам». Для этого ему пришлось то ли симулировать у себя душевную болезнь, то ли довести её до реального состояния, и три месяца провести в военном госпитале для душевнобольных, вот где еще он поднабрался опыта для сумеречного потока сознания в «Школе для дураков». Это, может быть, трехмесячный диалог пациента Саши Соколова со своими врачами-палачами и с окружающими настоящими клиническими психами. Поднимите истории болезней того трехмесячного периода, может, там и цитаты готовые из романа обнаружите. Так и оттачивался ни на что не похожий стиль Саши Соколова, который потом бодро имитировали профессиональные постмодернисты времен перестройки, типа Михаила Берга.

Я понимаю отчаяние Саши Соколова, когда с трудом, медленно совершенствуя в глухом егерском одиночестве свой писательский стиль, он вдруг спустя время обнаруживает свой стиль у лихих всеядных ремесленников. «У меня же много заимствовано, и я повлиял на очень многих. Ещё как повлиял. Взять того же, как его фамилия… Михаил Берг. Человек почему-то решил (не знаю, может, это такой постмодернистский прием?), что нужно взять всю мою лексику, всю мою ритмику, музыку и написать на их основе свои романы. Я только спрашиваю себя: а зачем человек это делает? Зачем столько времени и сил тратить на то, чтобы переделывать чужие книги? Представляю себе его разочарование сейчас, когда от меня ничего нового не слышно, и он думает: „А что же мне теперь делать? Кого ж мне ещё переписать?“» Может, из-за таких, как Берг, Саша Соколов и ушел в свое нынешнее многолетнее одинокое молчание, став русским Селинджером? Записывая образы и сюжеты литературных текстов лишь для самого себя, складывал их в охотничьи тайники, наслаждаясь сам своими текстами, как шахматист своими композициями, как композитор своими мелодиями…

Его судьба сама по себе, даже без текстов, уникальна и драматична. В юности он даже предпринял неудачную попытку сбежать из страны через туркмено-иранскую границу. Что его ждало в шахском Тегеране, какой палач вытягивал бы из него жилы? Тянет же их: то Иосифа Бродского, то Сашу Соколова, то еще кого на загадочный Восток, и что бы их там ждало? Кто бы встретил его в Иране шестидесятых годов? Сына советского разведчика? В каком зиндане он сидел бы до сих пор? Воистину, мы были поколением советских романтиков, как бы мы сами к этому строю не относились. «Меня даже однажды поймали при попытке перехода советско-иранской границы в районе Гасан-Кули… Мы с товарищем попытались, но не вышло. Немножко посидели в тюрьме. Мне было 19 лет всего. Потом выпустили благодаря моему отцу, у которого были хорошие связи в армейских кругах».

А чтобы закосить от армии, пришлось вновь Саше Соколову притворяться убогеньким, симулировать душевную болезнь. Он уже вживается в этот привычный для него образ русского юродивого… Вот этот поток шизоидного косноязычия мы потом встречаем в его романах. Этот стиль юродивого становится со временем стилем всей его жизни, где бы он ни находился, никаких вещей, никакого багажа, никакой собственности, даже книги свои, нарабатываемую с годами библиотеку он легко оставлял при переезде у друзей или просто знакомых. С тем, чтобы никогда уже за ними не вернуться. «Несмотря на свою духовную сущность, книга остается вещью, а любая вещь закрепощает». Он и сейчас живет с рюкзачком за спиной, ничего лишнего, никакой собственности. Вот уж кто лишен всякой буржуазности, так это Саша Соколов.

Он бежит от всего лишнего, даже от встреч с любимыми писателями. Изгой, вполне довольствующийся собой и природой. В Швейцарии у него была возможность встретиться с любимым писателем Владимиром Набоковым, определившим его писательскую славу своими неожиданно щедрыми словами по прочтении «Школы для дураков» – «обаятельная, трагическая и трогательная книга». Владимир Набоков сам пригласил Сашу Соколова к себе в гости, но тот предпочел не явиться, «при встрече можно только ухудшить впечатление, ты можешь уронить себя в его глазах, зная о себе, что ты-то на самом деле хуже, чем то, что ты пишешь… Поэтому не надо, наверное, напрашиваться». Впрочем, он съязвил и по поводу непрошенных визитеров к Набокову, той же Беллы Ахмадулиной или Амальрика, привычных коллекционеров знаменитостей. Нет, дерзость у Саши Соколова была совсем иного свойства, это дерзость простых людей, не высовывающихся, куда не надо. Впрочем, и книги его написаны от имени этих простых людей, юродивых и беспомощных, не высовывающихся, куда не надо.

Это такой русский юродивый с тремя языками в памяти, и прочитанной мировой классикой в голове. Как он сам считает: «Я не думаю, что я принадлежал к „золотой молодежи“. Я же был бунтарем в семье. Все идеалы этого круга были совершенно не мои, так что я был в общем неуправляемым… Наверное, хорошо было вырасти в таком окружении, в такой семье. Во-первых, никакого пиетета и страха перед властями, во-вторых, абсолютное равнодушие к материальному благополучию…»

Ну, это у кого как. С этим утверждением я не соглашусь, не надо переносить свой уникальный пример на всё поколение. Скорее, привыкшие к благополучию дети, подобные Виктору Ерофееву или Татьяне Толстой, и держатся потом всю жизнь за это благополучие во что бы то ни стало. Пример Саши Соколова, бессребренника и путешественника с рюкзачком за поясом – иной пример, хорош как исключение. Другое дело, что из детей военных и разведчиков на самом деле часто вырастают вполне самостоятельные и решительные люди, привыкшие отвечать и бороться за свои права. Как замечает сам Саша Соколов: «Да, да, кстати, очень многие, кого я знаю по эмиграции, произошли из семей профессиональных военных: Цветков, Лимонов, отец Бродского тоже был офицером-моряком… Среди творческих людей действительно очень высокий процент детей военных, они часто более образованны, получили больше впечатлений». Я бы добавил – детей именно тех военных, прошедших великую войну и научившихся бороться за себя и свои права. В этом смысле почти все наше поколение одиночек – дети великой Победы, дети военных, впервые в XX веке почувствовавших в годы тяжелейшей войны свое личностное начало, свою уникальность и свой индивидуализм, свою ответственность за всё происходившее. Без этого чувства ответственности и независимости не было бы и великой Победы 1945 года. Может быть, эту ответственность и независимость наши отцы передали и нам, создав первое в истории России поколение русских экзистенциалистов и одиночек. Дети Победы прорывались каждый в свою сторону, кто на запад, кто на восток, кто в Православие, кто в буддизм, кто в национализм, кто в мистицизм.

Пролежав в психушке и получив долгожданный белый билет, Саша Соколов, уже с двенадцати лет считающий себя писателем, устремляется в новейшие литературные течения.

И сразу же примыкает к «смогистам», своим сверстникам, таким же талантливым и юным. Вместе с Леонидом Губановым, Николаем Олейниковым, Николаем Мишиным, Юрием Кублановским и другими он читает свои стихи у памятника Маяковскому. Еще один поворот судьбы, не отвернись оттепельные власти, в том числе и литературные, евтушенко-вознесенские, от группировки смогистов, и вся судьба нашего поколения сложилась бы по-другому. Как вспоминает Саша Соколов: «Это было что-то яркое, яркая такая вспышка на фоне официальной идеологии. Это было весело, дико интересно, мы все друг у друга учились, опыт старших нам был чужд, мы хотели чего-то совершенно нового». Это была последняя попытка новой общинности, нового коллективизма, нового литературного движения, новой коммуны…

После «СМОГа» Саша Соколов уже не принимал участия ни в каких группировках. «Это была юность, какой больше ни у кого не было тогда здесь. Целая группа молодых поэтов выступила в защиту поэзии, что шло вразрез с официальной линией».

Позже Саша Соколов написал эссе в своем ключе, такой сложный ретроспективный текст, со скрытым цитированием смогистов, он называется «Общая тетрадь или групповой портрет СМОГа». По городу мчится некий гумилевский трамвай и в него на ходу заскакивают смогисты. Каждый рассказывает о своём. Имена можно угадать только по отдельным строчкам. Владимир Алейников – «О Лель мой», и так далее. Автору интересны были даже не воспоминания, а ощущения того времени. «Это трамвай, как бы населенный моим поэтическим поколением, его групповой портрет». Так что откровенно хотелось и этому одинокому гуру найти связь со своим разбросанным поколением. Найти нишу для них в истории литературы. Не получилось.

Саша Соколов поступает в 1967 году учиться на факультет журналистики МГУ, под недреманное око Ясена Засурского. «Это было самое свободное место в советской системе – факультет журналистики… Я помню, что Засурский, наш декан, разрешил обсуждение солженицынских книг. В то время немыслимое ещё где бы то ни было… Профессор Татаринова, сам Засурский, Мулярчик, его верный оруженосец, тоже блестящий, до сих пор преподает, кажется. Блестящие люди. Это – школа. А потом еще не менее важная школа. Параллельная ей, коридорная. В коридорах обсуждалось всё. Создавались обрывки текстов, которые потом были записаны… Алёша Цветков тоже провел какое-то количество времени в наших коридорах…»

Не знаю, чему бы научил его Засурский, но довольно скоро он переходит на заочное отделение и уезжает работать на Волгу, на свою Итиль. Уходит с третьего курса журфака МГУ на заочное отделение и едет в 1968 году в провинцию. В Марийскую республику, в село Морки. «В этом глухом селе, в 100 километрах от Йошкар-Олы, почему-то была малотиражка.

Это была очень хорошая школа. Я печатал в нашей маленькой газете, что хотел, без всякой правки». Три его марийских очерка были перепечатаны в газете «Марийская правда». «Вернулся в Москву уже сложившимся журналистом, и меня сразу же взяли в „Литературную Россию“…» Он шел сам по своему пути. Сам подбирался к своим героям и к своей прозе. Работа с 1969 года по 1971 в «Литературной России» была периодом встреч со знаменитыми писателями, интервью и репортажами, он окунулся в литературную жизнь и понял, что в ней легко можно утонуть, ничего не сделав. Литература пишется в отрешенности – это был вывод из работы в «Литературной России». Хотя о самой работе в «Литературной России» Саша Соколов никогда не жалеет. Кстати, советовал бы нынешним редакторам «Литературной России», тому же Славе Огрызко, собрать все наиболее интересные материалы, подписанные «А. Соколов», «Александр Соколов», «С. Александров» и вновь опубликовать, как заметки знаменитого писателя в альманахе «Литературной России».

Получив наконец диплом журфака МГУ, с 1971 года по 1973 Саша Соколов работает егерем в охотничьем хозяйстве на верхней Волге, где и пишет в свободное время свой первый по-настоящему модернистский роман «Школа для дураков». Надо было уехать в самую заповедную глушь, чтобы по-русски заново открывать велосипед, обгоняя все прочие западные новации. Так, впрочем, и первые лианозовцы: Сатуновский, Некрасов, Кропивницкий выходили на свой концептуализм из русского ничего, мало что зная о западных новинках, не повторяя западных модернистов. Так и Юрий Мамлеев бродил в обнимку со своими «Шатунами», не спрашивая разрешения у западных новаторов. Впрочем, также и Юрий Гагарин, такой же модернист, с тех же заитильских мест по-новому, по-русски, впервые в мире открывал свой космос.

Саша Соколов как бы заново, самостоятельно открывает поток сознания, создает мир, созданный детским шизофреническим воображением. Конечно, он подпитывался какими-то западными текстами. «Как только появились у нас в печати какие-то первые обрывки и клочки западных модернистских произведений, я сразу же набросился на них как на что-то родное, я ни на минуты не сомневался, что это – мое… Я был верным учеником Гоголя в отрочестве и юности… Я понял: ага, вот оно и есть, то самое, чему в русской литературе я не нашел продолжения…» По смутному изображению в западной газете он с помощью своего воображения выстраивал своего динозавра. Писал свои самопальные модернистические опыты, из которых сложилась «Школа для дураков», Саша Соколов в самых диких и прекрасных местах в Безбородовском охотничьем хозяйстве. Есть прекрасные снимки его с первой женой Таей на фоне охотничьих домиков. Он был отрешен от всего, в том числе и от тесного общения с соседними егерями, от бытовых потасовок и распрей, неизбежных и в охотничье-егерской среде, увиденных им как бы со стороны и впоследствии описанных с любовью и с грустью в фольклорной книге «Между собакой и волком». Убили предыдущего егеря за то, что подстрелил дорогую гончую, могли убить и Сашу Соколова. В 1973 году он закончил свой первый роман «Школа для дураков».

Устав от дикой первобытной варварской жизни, молодой журналист перебирается сначала в Пятигорск, где работает в газете «Ленинское знамя», а затем уже возвращается в родную Москву. Работает истопником, держа за пазухой уже написанную нетленку. Он описывал русский язык и его приключения в советской реальности. Все вариации и версии. Если попробовать пересказать вкратце его содержание, которого как бы и нету вовсе, мы очутимся в дачном поселке в спецшколе для умственно отсталых детей. Герой – школьник, страдающий раздвоением личности, с ним что-то происходит, он что-то вспоминает, общается со своим то ли живым, то ли мертвым учителем Павлом Норвеговым. Если бы не языковая игра и сложные вариации юношеского сознания, то роман вполне типичен для русской литературы, повествующей о взрослении подростков, о приходе юношей в мир любви и смерти. Таких героев много от романов Гончарова до романов Аксенова. Но Саша Соколов осознанно гонит сюжет вон, выкидывая из каравая словесности «весь этот сюжетный изюм и швыряя в подаяние окрестной сластолюбивой черни. А хлеб насущный всеизначального самоценного слова отдать нищим духом, гонимым и прочим избранным». Думаю, с этими мыслями Соколова согласились бы и Велимир Хлебников, и Андрей Белый, и сверстник Соколова Владимир Личутин.

Вот так разносит писателей перестроечной волной по разные стороны баррикад, и не разглядят они даже близких по духу. А ведь бессюжетность Владимира Личутина тоже давно стала притчей во языцех в нашем патриотическом литературном цеху. И любовь к слову, и игра со словом – такие же сашесоколовские. Иные фольклорные куски из романа «Между собакой и волком» свободно можно вставлять в роман «Бегство из Рая» Владимира Личутина и наоборот. Тем более, и там, и там, изображена русская егерская жизнь, русская деревня, русская природа. Вот и в советское время недолюбливали и того, и другого. Я думаю, им было бы о чем поговорить друг с другом.

Такому бессюжетному, да еще и посвященному школе для умственно отсталых детей, произведению, как роман «Школа для дураков», естественно, не нашлось бы места в советских издательствах. Саша Соколов понимает, что крамолы в романе нет, но и форма совсем уж недопустимая для советских властей, нужен выход на Запад. Знакомится с австриячкой Иоханной Штайдль. Пытается жениться и выехать в Вену. Препятствуют и родители, и власти. Пришлось канцлеру Австрии Бруно Крайскому обращаться к Леониду Брежневу, чтобы тот дал добро на выездную визу. Так самого аполитичного писателя России насильно загоняют в политику. Первая жена Тая с дочкой Александрой остались в России. Вот тогда-то и появился на горизонте Саши Соколова его новый будущий герой – Леонид Ильич Брежнев. А в Австрии долго проживать наш герой не собирался, манила всё та же Канада, место его малой родины, место опасной разведывательной работы, а затем и бегства его отца. Про Канаду он думал и когда решался бежать в Иран, Канаду держал в запасе и при знакомстве с миловидной австриячкой. Тем более, работать столяром на мебельной фабрике в Вене, без малейших перспектив на будущее, совсем не входило в его планы. Австрии не нужны русские писатели. Но и ему не так уж нужна была Австрия.

Поблагодарив свою милую австриячку, в сентябре 1976 года Саша Соколов едет к издателю Карлу Профферу в Анн-Арбор, печатающему в своем издательстве «Школу для дураков», и уже с его помощью в 1977 году получает долгожданный канадский паспорт.

Саша Соколов умеет добиваться всего. Он стал писателем, о чём мечтал с детства, его признали известные люди, и среди них его кумир Владимир Набоков, и он стал гражданином Канады, страны, в которой родился. Даже отец смирился перед его волей. Хотя под наблюдением Канадской конной полиции Саша Соколов остается постоянно. И немало канадских контрразведчиков пытались разгадать словеса и шифрограммы из «Школы для дураков», а особенно из «Между собакой и волком». Представляю их мучения…

Впрочем, он жил и живёт всю жизнь под тем или иным наблюдением, это и были его очередные, уже канадские коридоры «Школы для дураков», и потому в своем творчестве Саша Соколов никогда не впадал в какие-то политические антисоветские разборки. Он прекрасно понимает законы американской коммерческой цензуры, не менее идиотские, чем законы советской цензуры. В своих очерках высмеивает американское бескультурье: «у каждого писателя свой запас дыхания… Начинает явно чего-то не хватать – русского круга общения, русских разговоров… Моим самым любимым занятием когда-то было сидеть в компании русских людей и слушать, не принимая участия в разговоре… Вот такой атмосферы свободного разговора там уже ни за какие деньги не найдешь…» Ему нужна была его личная свобода для творчества и жизни, и от кого ему приходилось обороняться – на западе ли, на востоке – не так важно. Он сам учится в своей «Школе для дураков» всю жизнь. Когда закончит? И дадут ли закончить? По большому счету, все мы – простые земляне – ученики этой школы, и всех нас может куда-то выгнать вездесущая ведьма Шаина Трахтенберг.

Первый свой рассказ «За молоком» Саша Соколов опубликовал в 1967 году в «Новороссийском рабочем». Затем внезапно был написан и опубликован рассказ «Старый штурман» о жизни слепого моряка в журнале «Жизнь слепых». «Так получилось, что мой едва ли не единственный рассказ в Советском Союзе получил первую премию популярного в свое время журнала „Жизнь слепых“… И вот этот журнал я увидел в киоске, смотрю, там объявляется конкурс на лучший рассказ. Я послал рассказ о слепом капитане дальнего плавания, который беседует со своей кошкой, сидя на пенсии в маленьком приморском городке. Он рассказывает ей о своих путешествиях по миру. И вдруг напечатали и дали большую премию. Меня это очень обрадовало…» Интересные параллели: Александр Проханов, ещё один русский продолжатель Набокова, тоже свой первый рассказ опубликовал в этом же журнале для слепых. А ведь цепкая наблюдательность, дотошная проза подробностей, любовь к бесконечным метаморфозам характерны как для одного, так и для другого. Да и бабочками оба увлекаются всерьез. Но, чтобы увидеть их сходство, надо увидеть их прозу вблизи, под микроскопом, внимательным глазом. Или же незрячими пальцами. Да и оба откровенно русские мистические, мифологические писатели. Такой глубинной мистики напрочь лишены ремесленники-подражатели, типа Михаила Берга.

Были и еще какие-то юношеские литературные и прозаические, и поэтические опыты в марийской печати и в «Литературной России». Первый роман «Школа для дураков» был закончен в 1972 году, написан в основном на берегах Волги. Вышел на русском языке в 1976 году, а уже в 1977 году был переведен на английский. В свое время его вывезла на Запад австрийская невеста Саши Соколова Иоханна Штайдль. Рукопись дошла до Проффера, тот передал на прочтение Бродскому и Набокову, от Бродского пришел кислый отзыв, рукопись была явно не в его вкусе, впрочем, он и Василия Аксёнова также отверг, зато стареющий Набоков своим трогательным отзывом запустил в русскую и мировую словесность нового героя.

С Иосифом Бродским после его пренебрежительного отзыва о «Школе для дураков» так отношения в эмиграции у Саши Соколова и не сложились. Впрочем, и со всей остальной третьей эмигрантской волной Саша Соколов почти не общался. Их антисоветскую социальную прозу откровенно презирал, считая соцреализмом наоборот. Их кормушки и явно коммерческие отношения с американскими властями считал позорными для русского писателя. «Я не знал, что в Америке для того, чтобы выдвинуться и себя показать, нужно крутиться. Я жил такими советскими представлениями о том, что достаточно хорошо писать…»

И вообще, как он заявил в предельно откровенной беседе в журнале «Ясная Поляна» с Владимиром Кравченко, при всём своем увлечении западным миром и западной литературой, «при этом не чужд и каких-то умеренных националистических воззрений. Они как-то во мне сочетаются, и это всё нормально, в любом русском интеллигенте можно найти целую такую смесь всего, часто гремучую смесь…»

Впрочем, о чем-то подобном я и сам начинал догадываться просто при внимательном прочтении первых двух романов «Школа для дураков» и «Между собакой и волком». Кстати, для тех, кто не умеет наслаждаться словом, кто не замечает красоту слова, кто с либеральной, или социальной озабоченностью ищет везде борьбу идей, читать тексты Саши Соколова довольно трудно. Я, например, не уверен, что эти тексты так уж хорошо знает американский славист Александр Генис. В своей статье «Горизонт свободы» якобы о прозе Саши Соколова он пишет и о свободе, и о рабстве, и о Набокове, но о самих текстах почти не пишет. Цитирует Набокова, Битова, цитирует умные высказывания из лекций и выступлений самого Саши Соколова, всё о той же свободе и лишних писателях России, но как выковывают свои слова в романы эти самые лишние писатели – ни слова. Читал ли он их на самом деле? Александр Генис пишет: «Свобода у Соколова как горизонт: далека, заманчива, недостижима, но только по пути к ней совершаются открытия». Вот по пути к свободно и извилисто текущим текстам Саши Соколова и совершает свои открытия американский славист. Не доходя до самих текстов. Пробегут по диагоняли и достаточно. Что Генис, что Вайль – это же всё ребята из поваренных книг, герои сюжетных довлатовских рассказов, на фига им сдалась сказовая мистическая Заитилыцина?

Потому и не замечают в романах Соколова политкорректные слависты и исследователи постмодернизма никаких русских «умеренных националистических воззрений». И хорошо. Нечего влезать в наши страсти и противоречия, бушующие даже в таких изощренных русских стилистах, как Саша Соколов. Не случайно в своем неприятии Михаила Берга объединились два наших русских эстета слова и авангардиста-новатора – Всеволод Некрасов и Саша Соколов. Не принимают они, как истинные творцы красоты этого чужеродного ремесленнического подхода. Также отворачивался Велимир Хлебников от стаи Бурлюков.

В рамках русского «умеренного националистического воззрения» Саша Соколов вполне уместно допускает в своих романах некое отстранение от чуждых ему инородцев. Тут и разбросанные по романам пренебрежительные высказывания о «каких-то арабах», об «очередных арабских „чурках“», о «чучмекских горах», и прочие не совсем политкорректные высказывания писателя. Окажись они в политически гротескной прозе Александра Проханова, вызвали бы бурю негодований, а кто ещё из славистов всерьез доберется до «чучмекских гор» в языковых выкрутасах Саши Соколова? Какая-нибудь Дуня Смирнова честно говорит, что «любование фразой, наслаждение стилистическими кульбитами – всё то, что заслуженно считается достоинством этого писателя, – вдруг оборачивается отсутствием смысла, недостатком содержательности. В его прозе есть утомительная продуманность, неслучайность. Его образы не рождены и не отпущены в свободное плавание, а терпеливо сконструированы, выстроены, на протяжении всего своего существования они находятся под неусыпным контролем автора, который в конце концов их и душит…»

На то и постмодернист, чтобы душить. Но очень забавно смотреть, как, к примеру, рождается или конструируется образ главного прохвоста в пародийно-эротическом романе Саши Соколова «Палисандрия», некоего графа Брикабракова. Откуда взялись у Саши Соколова эти прохвосты, наглецы и вымогатели? «Бельгийские графья де Брикобракофф обретались когда-то в Париже, достаточно тесно общаясь с семействами Бриков и Браков, над чем в те безоблачные десятилетия столь принято и приятно было подтрунивать. Страницы вечерних альбомов хранили милейшие эпиграммы на эту тему… придававшими брикабраковским пятницам и средам какую-то неизъяснимую прелесть. „Рябит в очах от Бриков, Браков в салоне добрых Брикабракофф“, – съязвил, например, В. В. Маяковский, сам записной завсегдатай…»

Кто на самом деле съязвил, дело сложное, в прозе Соколова так просто не разберешься. Похоже, что тут заодно с Бриками досталось и самому Маяковскому.

Но эти милые и милейшие эпиграммы и аллюзии небрежно разбросаны опытной рукой мастера и по другим его художественным текстам.

Кто, к примеру, главный мучитель и детей, и учителей в романе «Школа для дураков», кто выгнал ни за что из школы бедного Павла Норвегова? Всё та же странная брикобраковская сконструированная и позднее удушенная конструкция из Шейны Трахтенберг и злой ведьмы Тинберген. Даже Алексей Цветков признает: «то ли ведьма, живущая с экскаваторщиком, то ли соседка, которая извела мужа-провизора и любовника-управдома. Она же в нужном эпизоде берет на себя роль завуча…» Но не автор ли исподтишка собирает и конструирует все силы зла на бедной старой женщине, одинокой еврейской пенсионерке Шейне Соломоновне Трахтенберг? «Ведьма Тинберген пляшет в прихожей с самого утра и не дает спать…» Но она же становится другой, «её фамилия Трахтенберг, Шейна Соломоновна Трахтенберг, еврейка, на пенсии… Шейна очень мучила его (мужа), требовала каких-то денег, она полагала, что муж скрывает от неё несколько тысяч… Я думаю, Шейна просто издевалась над ним, требуя денег…», и по всем железнодорожным путям России идут поезда, и в них «едут контейнеры Шейны Соломоновны Трахтенберг, и вся Россия, выходя на проветренные перроны… читает начертанное – мимолетную книгу собственной жизни, книгу бестолковую, бездарную, скучную…» Между тем, беднейшего почти что земского чеховского учителя Савла Петровича, или же Павла Петровича Норвегова «директор Н. Г. Перилло, подстрекаемый на злое дело Ш. С. Трахтенберг-Тинберген, уволил с работы…» И некому учить бедных дурачков уму-разуму.

И как вывод автора: «Только осторожней. Будьте осторожней, вас могут услышать – чеченец бродит за горой. А точнее остерегайтесь вдовы Тинберген. Неусыпно и неустанно бродит она по ночам по этажам наглухо замурованной, мудро молчащей школы для дураков… напевая, бормоча ведьмаческие прибаутки, вальсируя или отбивая чечетку, движется она по коридорам… зависая в пролетах, обращаясь в жужжащую навозную муху, разворачиваясь в марше, пощелкивая кастаньетами…»

Итак, будьте осторожнее – предупреждает нас Саша Соколов, когда имеете дело с Трахтенбергами и их бредущими по России контейнерами. Не думаю, что он зациклен на еврейском вопросе, вместо еврейки Шейны Трахтенберг мог быть и какой-нибудь немец. Или сытый азербайджанец. Просто он, пишущий мудрёно, но живущий природной жизнью со своим народом, видит, что «между тем этот самый народ никогда не просил и не уполномочивал … заниматься его делами, ибо дела его обстояли не так уж и худо. И на примере одной механической мастерской мы легко убеждаемся: жили да были, работали да ухаживали, рождались да умирали. А что еще нужно? Какого рожна? … И поэтому лучшее, что возможно сделать для своего народа, – это оставить его в покое…» Правда, он и сам оставил свой народ в покое, уехав жить в Канаду, затем перебираясь постепенно поближе к России. Но как ему, писателю русского языка, не идеологу и не исследователю социальных проблем, жить вне родины, вне народа – носителя этого языка? Может быть, отсюда и умеренный национализм, тяга ко всему глубинно-русскому. «Иногда где-нибудь на среднем Западе сидишь и пишешь целый день, и вдруг, оторвавшись от бумаги, посмотришь в окно: стоят автомобили, совершенно непривычные автомобили, дома там за окном, люди. Эти люди, все эти предметы – всё из другой культуры. И вдруг совершенно четко осознаешь, что в радиусе, может быть, сотен миль никто не говорит по-русски, и, следовательно, никто не понимает ни единого слова из того, что ты пишешь… Ты научаешься смотреть на вещи со стороны, и ты уже вылезаешь из собственной русской шкуры».

Может быть, и роман «Палисандрия» возник из стремления угодить этому западному американскому читателю? Может быть, его попытка и в очерках, и в выступлениях эмигрантского периода перейти от русского пророчества будущего к западному рациональному погружению в прошлое, к фукуямовскому «концу истории», сформулированному Сашей Соколовым по-русски, как «уже было» и есть его личная капитуляция перед мировым глобализмом? Весь роман «Палисандрия» при неизбывчивой ироничности, пародийности, веселой мифологичности погружен в цитатное прошлое, в историческое прошлое, в свое личное прошлое. Это как воспоминания стариков, которые живут уже одним прошлым и не интересуются будущим. Даже над своей собственной русскостью автор начинает потешаться. И говоря самые серьезные и сокровенные слова, явно авторские, сам же писатель окружает эти слова пародийными заставками и сносками. Мол, не верь написанному. Вот я и не знаю, верить мне или нет, когда Саша Соколов пишет: «За что мы столь возлюбили Россию, что и оставив её пределы – оставив надолго, если не навсегда, – все никак не можем о ней не терзаться, не маяться – ну за что? … За лихость её лихачей, палачей и разбойников? За расхристанность братьев её Карамазовых и хулиганов Раскольниковых?.. Ведь там-то, в зыбких мирах, на досугах, чего бы, казалось, не выбрать Отчизну теплее, уютнее, плоть постройнее, поглаже, приятней наружностью. Нет. Даже и там, в непочатом краю свобод, сызнова мы выбираем русские судьбы, сызнова возвращаемся на родные круги… Ибо русскость есть антологическое качество наших душ, которое неиссякаемо…»

Нет, я всё же предпочитаю верить наивно и природно звучащим словам русского писателя, как бы он сам не пробовал по-европейски потом выползти из своего русского логова. Также и Дмитрий Галковский прикрывается в своих сокровенных мыслях неким Одинцовым. Но прикрывают-то они свои национальные русские откровения не от нас, своих соотечественников, а от тех же чужеземцах, коими окружены. А если и лукавит Саша Соколов, то, может быть, перед европейцами? Перед нами-то зачем лукавить? Его и так природный русский национальный читатель не знает, вряд ли друзья-егери после рюмки-другой садятся за чтение его мудреных книг. А те, кто любит и ценит в России его книги, вполне обойдутся без клятвенных заверений в русскости. Значит, всё-таки, написано для себя, для своих сокровенных единомышленников, а лукавство и заморочки – для других, для чужих, дабы быть допущенным в круг избранных. Ведь и «Палисандрию» можно прочитать как грубоватую утопию о сталинском рае…

Конечно, мудреные соколоведы скажут, что все образы у автора многозначны, все выражения – пародийны, и вообще нечего искать в книгах Саши Соколова какого-то смысла. Я и не ищу, он сам лезет наружу при внимательном чтении.

Лучшей книгой Саши Соколова я считаю его второй роман «Между собакой и волком». Это образец русской фольклорной речи. Смелое соединение еще большего предельного авангардизма с русским сказом, с фольклорными преданиями. Это, несомненно, самый русский роман Саши Соколова и самый новаторский. Слова льются, как вода в его Итиле, то бишь в матушке-Волге. Поражает его фольклорное знание русского языка, личутинско-балашовский уровень. Сам писатель считает, что «…опять же, мне очень повезло. Семья путешествовала по России. Родители очень увлекались фольклором. Моя мать из Сибири, и она привнесла огромное собрание своих знаний, именно фольклора. Это человек, который говорил пословицами, поговорками…» Вот и роман «Между собакой и волком» построен как сборник русского фольклора, вне всякого сюжета. Работа егерем в охотничьем хозяйстве, какие-то отголоски истории егеря, погибшего до твоего появления здесь. Всё перетекает из одного в другое. Перетекают и главные герои: охотник Яков Паламахеров (почти Паламарчук), точильщик Илья Петрикеич. Автор пишет записки в стихах и посылает их в бутылках по воде. Сказочная Заитилыцина.

«Вы Заитильщину знаете, спорам и прениям здесь предел, хотя б и сравнительный, положить невозможно: заспорили про любовь – кто, мол, она, мадама эта, всецело прекрасная. Всяк свое утверждал; одни – подобно Василию Карабану – что Вечная жизня зашла погостить, одни – напротив: раздор, недород, события…»

Вот из таких горошин и выкован весь роман. Все слова – из заволжской жизни, книга в целом – для ценителей Красоты. Такая же и любовь, из самой сермяжной жизни взята, а образ Орины Неклиной врезается в память. И грязь с неё стекает, как с гуся вода. «Я сказал: Оря, дусенька, до встреч, отойди. А она: ну, а вместе-то. Не со мной, отрицаю, с околышами ты вместях. А она: об этом не злись, с ними так я, со шпингалетами – побаловаться, побывать, с тобой же мне радость выпала, было мне с тобой, как земле с травой. Говорит, и нестрогость мою запамятуй – минуло, зажило, зубы острые, хвост долгий…» То ли фольклорист сказки старушечьи записывает, то ли рыбаки былье всякое вспоминают, а заодно и проблемы нынешние решают. Это, пожалуй, природный мистический роман, и метаморфозы с его героями, это естественные природные метаморфозы. Так жили когда-то в древней Руси с лешими, с домовыми, с волками, превращающимися в богатырей, и с царевнами-лягушками. Такие же естественные метаморфозы. Его и читать надо – по слогам, по картинкам, по абзацам, и кое-где и по буквам. Так я сам и читал, с превеликим наслаждением, по кусочкам, по страничкам, вплетая в читательские впечатления и свои собственные раздумья на схожие темы. И как ни парадоксально, в нем, в романе «Между собакой и волком» меньше всего литературности и пародийности, меньше всего книжных ассоциаций, литературных реминисценций. Это чисто Соколовский роман. Слова, как камушки в Итиль-реке, промываются водою. Может быть, этот роман можно и петь на разные голоса. Первый роман чересчур грустен и ассоциативен. Третий – «Палисандрия» – осознанно пародиен. На мой взгляд, это та пародия, которой прикрывается автор, скрывая свой уход в массовую литературу. Он забавляется цитатами, смешит читателя, но жадно хочет, чтобы его прочитали. По сути, он повторяет путь своего учителя Владимира Набокова, писавшего блестящие психологические романы, но абсолютно никому из широкой публики неинтересного. Ему хотелось, как это ни грешно, но ворваться в массовую культуру. «Лолита», какие бы глубины в ней не открывали, нужна была Набокову для завоевания и издательств, и прессы, и публики. То же самое и для Саши Соколова. Его первый роман стал интересен лишь немногочисленным русским и европейским эстетам. Второй, лучший его роман, вообще почти не был никем замечен, и даже не был переведен на английский язык. С точки зрения читательского рейтинга – это был полный провал. И вот, с издевкой и злой иронией он пишет пародию сразу на все жанры романа, пользующиеся популярностью у западного читателя и издателя: на исторический роман, на мемуары знаменитого человека, на эротический роман, на детективный. Он цитирует явно и тайно сотни классических произведений от Радищева до Аксенова, от Достоевского до Каверина. Чем больше пародий, тем лучше. Он издевается и над сюжетом, и над историческими деятелями, и над самим главным героем. По сути, Саша Соколов издевается над самим собой за свое самоунижение. Но своего он добился, эту грубую эротику о том, как трахали жену Брежнева, о похождениях Юрия Андропова и Лаврентия Берии, этот откровенный китч для западного мира перевели на все языки, издают гораздо больше, чем два других романа вместе взятых, именно о «Палисандрии» литературоведы пишут самые замысловатые тексты и защищают докторские диссертации.

Я уже знаю, читая новую статью о Саше Соколове, так, мельком пробегутся по первому роману, лишь упомянут второй и развернутся на третьем. Тут и Борис Гройс выскажется о сталинском рае, тут и подробные интерпретации Петра Вайля и Александра Гениса (подобное чтиво они читать обожают), тут и американский философ Жолковский, вплоть до Вячеслава Курицына, вдруг понявшего, что «Палисандрия» – «тоже грандиозное творение рук человечьих». Хотя какое же в «Палисандрии» чистое искусство? Сколько ни изобретай новых положений, а эротика останется эротикой, и гениталии никак не изменятся, даже у гермафродита. И читать его будут те же самые низменные читатели, которым плевать на все ассоциации и реминисценции.

Саша Соколов замечательно высказался о Владимире Сорокине: «Сорокин же копиист, он эклектичен, он мешает стили, писатель без лица. Он прекрасный подражатель, стилист… Он пишет, и он сам же себя разрушает. Кроме того, я думаю, что ему нередко изменяет вкус…»

Но это же мнение Саши Соколова о себе самом, как об авторе «Палисандрии».

Эта пародия вывела его в известные в Европе писатели, но она же и надолго заставила замолчать самого автора. Я думаю, нынешнее молчание Саши Соколова, его осознанное писание текстов в стол, ни для кого, это убийственный результат публикации «Палисандрии». Писатель сам себя же и наказал. Дал почти монастырский обет многолетнего молчания в прессе.

Где-то работает, куда-то ездит, что-то пишет. Он решил уподобиться знакомым грекам, интересно пишущим и ничего не публикующим. Ведь всё, что бы он сейчас ни напечатал, будет восприниматься читателем сквозь призму плотоядной эротики «Палисандрии». К тому же, к сожалению, она чересчур хорошо написана, и ещё долго будет восприниматься любителями порночтива, как образец этого жанра. Наряду с Борисом Акуниным и Виктором Ерофеевым.

Саша Соколов устал от своего авторства третьего романа. Он уходит в читательское небытие. Может быть, как китайцы, сменит фамилию и язык.

Он попробовал вернуться в Россию, без которой давно уже чувствовал себя неуютно. Первая попытка не удалась. Он явно не удовлетворен новой Россией и новой литературой. Будем ждать другую неизбежную попытку. Может быть, и тексты его потайные, нынче пишущиеся – для России предназначены?

Я вполне согласен с моим другом Юрием Архиповым, написавшим: «Каково же было моё изумление, когда выяснилось, что малый и впрямь того… Избранник. „Школа для дураков“ – роман на века. Если, конечно, и в самом деле не должно пропасть ни одно поколение в литературе. Написано за всех нас, русских мальчиков военных годов рождения. Хоть и в явной тени Набокова. Может, Саша Соколов и не Лермонтов, не знаю. Но какую неприязнь должен был вызывать Лермонтов у однополчан, с тех пор отчётливо понимаю. И радуюсь тому, что время дуэлей прошло. Пусть поживёт. Может, напишет еще чего – на свой закат печальный…»

Шестнадцатая глава. Александр Щуплов



Александр Николаевич Щуплов родился 3 марта 1949 года в Подмосковье, в Болдино, где и прожил всю жизнь со своей горячо любимой матушкой, которой посвятил немало стихов и любимыми котами. «Мою маму звали Анной. / А сестру её – Марусей. / Под вечерний марш мембранный / Завивался волос русый…»

После окончания средней школы поступил на исторический факультет Московского педагогического института имени В. И. Ленина, который и закончил в 1972 году. К этому времени уже писал стихи и печатался. Отслужил в армии на Дальнем Востоке. Поступил работать редактором в альманах «Поэзия», выходившем в издательстве «Молодая гвардия». В 1976 году вышла первая книга «Первая лыжня», на которую обратили внимание наши ведущие поэты и критики разных направлений, от Евгения Евтушенко до Вадима Кожинова. В 1978 году был принят в Союз писателей СССР. Со студенческих лет стал геем, но долгое время удачно скрывал свои наклонности. Фиктивно женился на поэтессе, надеясь получить квартиру от Союза писателей или от издательства «Молодая гвардия», но жена, добиваясь от него нефиктивной близости, написала серию доносов во все инстанции. В это время, в 1979 году, выходила его новая книга, одна из лучших в его творчестве и в его поколении «Серебряная изнанка», на обложке был изображен красивый юноша, к счастью, книгу не зарезали, но обложку пришлось сменить на рисунок с не менее красивой девушкой. Разразился большой общественный скандал, если бы не помощь известных поэтов, прежде всего Николая Старшинова, он мог бы попасть на долгие годы в тюрьму, подобно его сверстнику Евгению Харитонову. Но с работы пришлось уйти, к счастью, вскоре взяли корреспондентом в газету «Книжное обозрение», в то время скучное ведомственное издание комитета по печати, регистрирующее издание всех книг. Прославился как неутомимый репортер, изобретательный очеркист и открыватель светских сенсаций, добивающийся интервью с самыми недоступными людьми, от Валентина Распутина до Константина Кинчева. Выходили книги стихов: в 1980 году «Переходный возраст», в 1985 году «Повторение непройденного», в 1986 году «Поле боли», в 1989 году «Исполнение желаний», в 2004 году «Концерт для шпаги с оркестром». И перед смертью, в 2006 году, избранное «Стихи для тех, кто не любит читать стихи». В перестроечные годы собирал и издавал энциклопедии молодежного и музыкального сленга, большой любитель и ценитель современной отечественной рок-музыки. Организатор всевозможных форумов и поэтических фестивалей, любитель розыгрышей и карнавалов. Вне интимной жизни, которую никогда не выпячивал даже в перестроечное время, дружил с поэтами Иваном Ждановым, Владимиром Урусовым, Геннадием Красниковым, критиком Львом Аннинским. В 2005 году в Могилёве перенес тяжелый инфаркт. 3 августа 2006 года в возрасте 57 лет скончался от повторного инфаркта в больнице. Похоронен на Котляковском кладбище.

Консервативное стихотворение

Что такое Пётр? Ломатель косточек,
Сам себя сгубивший сгоряча?
Сбрасыватель корабельных досточек
С узкого покатого плеча?
Пуделек, что не вписался в метрики
Русских пустолаечных собак?
Или же потрахиватель ветреный
Портомойщиц-немок и солдат?
Кто он? Дьявол. Выпрыснувший усилки?
Пытошник, презревший небеса?
Херминатор, втиснувший в конвульсийки,
Запретивший церкви чудеса?
Нешто нам глазами осторожными
Императорский ловить желвак
Иль следить за чавканьем пирожными
В обществе курфюстин в кружевах?
Мы живём от шёпота до ропота,
Ведь душа в крови – и в страхе ведь!
Это будет нас учить Европа-то,
Где с утра скрипят костры из ведьм?
Нам и от своих деваться некуда —
И костров, и ведьм, и высших клятв…
И царят реформы, словно беркуты,
Выбирая послабей цыплят…
Скифское народонаселение,
Что фортуна предложила нам?
Рыться, как в помойках, в объяснениях
Царским полуобморочным снам?
Де-сварганил топором империю,
Бил де-шведа и лепил де-флот —
До поры, пока с благим намереньем
Не послал Господь ему дефолт…
И остались мы морскими свинками —
Ни щетины не даём в казну.
Ни тебе хрю-хрю, ни тренья спинками,
А случиться плыть – идём ко дну.
Всё ломаем и ломаем косточки,
Строим, рубим, режем сгоряча.
И съезжают, и съезжают досточки
С узкого покатого плеча.

Скоморох из инфарктного рая

Я познакомился с Сашей Шупловым давно, в доисторические времена, когда и на самом деле история как бы не двигалась. Только что воцарил Леонид Брежнев, всё, что можно, медленно и верно развивалось или разваливалось, иногда одновременно. Всё, что надо, медленно и лениво преследовалось. Мы жили без войн и катастроф, но дышать нам, молодым литераторам, особо не давали. И прежде всего не власти, до которых было далеко, а чиновные литераторы. Боялись последствий Венгрии и Чехословакии, где все началось с фрондирующих писателей. Но в России со времен древних скоморохов и летописцев реальная литература всегда жила вопреки.

Саша тогда работал вместе с Геной Красниковым в знаменитом альманахе «Поэзия», в котором умудрялись печататься многие запрещенные и полузапрещенные поэты. Альманах был чисто поэтическим, возглавлял его славный фронтовик и добрый человек Николай Старшинов, и как-то цензура особенно за него не цеплялась. Вот в этой редакции царил балагур и острослов из рода скоморохов Александр Щуплов, создавший там же, на страницах альманаха, мифический персонаж Ефима Самоварщикова. Впрочем, он за жизнь создал уйму мифических персонажей, в том числе и на страницах полуподпольных острооппозиционных в ельцинское время газет «Лимонка» и «День». Не то, чтобы он был крутым оппозиционером, но подковырнуть любую власть он любил, как всякий балагур и шут. К тому же обожал и всевозможные мистификации.

Многие и запомнили его этаким дурашливым, юморным, насмешливым весельчаком, никогда не вчитываясь в его поэзию. А в поэзии сквозь дурашливость и анекдотичность веселого рыжего клоуна Саши Щуплова пробивалась ещё и совсем другая судьба грустного и одинокого, в чем-то и трагичного человека.

Или Судьба в прихожей, не сняв пальто.
Нас проиграла в карты – и наутёк?
Мне-то пока не шатко! Мне – хоть бы что —
Выпил анаприлину – и молоток!..

В его многослойной жизни уживались и два разных поэта. Нахальный скоморох и сентиментальный одинокий лирик. Помню, как в Гданьске и Сойоте на одном из традиционных международных писательских форумов, куда мы с ним ездили летом несколько лет подряд, писатели из разных стран, привыкшие за неделю форума к неугомонному автору розыгрышей и каламбуров, к русскому скоморошеству Щуплова, вдруг на вечере его поэзии видели совсем другого: мудрого, одинокого, погруженного в мировую и русскую культуру поэта. Почувствовали в его стихах что-то клюевское, что-то вийоновское, что-то оденовское.

Любимая, вот они – эти стихи.
Слова в промежутках разбавки…
Висит восклицанье последней строки,
Как будто Вийон на удавке.

Он прекрасно знал и русскую и мировую поэзию, легко сочетал аллюзии и метафоры, часто играл стихом, ибо блестяще владел техникой стиха. Тут уж я соглашусь с Евгением Евтушенко: «Перечитайте его стихотворения, поэмы – это настоящий фейерверк слова!»

Но, конечно же, нельзя забыть и его скоморошины. В этом Александр Щуплов продолжал давнюю русскую традицию стиха. И был, если на то пошло, верным учеником своего учителя – Николая Старшинова. Ему повезло на встречу с этим добрым и мужественным человеком. Это был его вечный спаситель, прекрасно знавший жизнь, широкий в понимании человеческих слабостей и несовершенств. Не будь Старшинова, уверен, Щуплов повторил бы судьбу Евгения Харитонова, тоже прекрасного русского писателя. Они оба были влюблены в русский язык, во все народные словечки и поговорки, во все прибаутки и соленые словечки. Правда, они как бы поделили свои энциклопедии сленга и фольклора. Николай Старшинов собирал, коллекционировал, нырял в языковые глубины, охранял сокровища народного языка фронтового поколения. В эстетике народной поэзии Старшинов не признавал никакой цензуры, собрал уникальную коллекцию соленых матерных частушек. Его последователь Александр Щуплов плавал в мутноватой воде стоков современного города, фиксировал, как уже было замечено его друзьями «лингвистический апокалипсис» перестроечной Руси, создавая обширные энциклопедии сленга, жаргоны тусовок. Но, погружаясь в «лужу с отливом бульонным», изучая современный язык «хлебателей мёртвой воды», он всегда высоко ценил и красоту уходящей, ушедшей Руси.

Танцуем от печки, от свечки, от кочки,
От почки, в которой свернулись листочки,
От кучки ещё шевелящихся пеплов.
От качки земли, прикрывающей пекло,
От речки с водой циркулярной утечки.
Скрипучей дощечки в родимом крылечке.
От щучки с зубами отменной отточки.
От звеньев распавшейся звонкой цепочки,
От рыжего ключика к сердцу двулички.
А также – от старой весёлой отмычки.
От бочки с вином. От судейской протачки.
От точки в поэме, от каторжной тачки…

Он любил словечки древней Руси, любил былое языковое богатство, и потому иной раз писал целые поэмы на скоморошечьем языке, чисто русские языковые бурлески, шутейные забавы. Впрочем, так он «крышевал» свою иронию над жирующим чиновничеством, над начальниками всех мастей и рангов. Впрочем, в древней Руси таких скоморохов за их шутейную правду тоже и в кандалы забивали, и в застенки сажали.

Летит паровоз по отчизне моей,
С утра начинаются ночи.
Становится боль всё больней и длинней,
А нежность – нежней и короче.
Я в тамбуре вместе со всеми стою,
Гитару держу одичало,
И жуткую песню о счастье пою,
Где нет ни конца, ни начала.

В чём-то он сам обрек себя на одиночество. Будучи геем, пробовал завести нормальную семью. Мечтал получить квартиру в Москве, печататься, издаваться. Ничего, кроме скандалов и гневных писем жены во все инстанции не получилось. После шумного скандала со второй его книжкой «Серебряная изнанка» с заменой обложки, с обсуждением по «Голосу Америки», нормальная жизнь как бы отменялась. Он как предчувствовал своим эпиграфом к книге из английской поговорки: «У каждой тучи есть серебряная изнанка». Вот и в жизни его непутевой пошла одна изнанка. Скоморошество и балагурство не помогло, отшутиться не удалось, ибо в его шутках те, кому надо, нашли и изрядную долю правды. Парадокс в том, что он и на самом деле никогда не стремился к нахальному и наглому самоутверждению. Не в его это было характере. Переть на рожон с особенностями своей личной жизни, как Ярослав Могутин с его «Термоядерными мускулами», с припадками мизантропии и отчуждения от обычного мира, Александр Щуплов не желал. Он искренне любил этот обычный мир, любил нежно и лирично своих подружек и своих наставников, своих друзей и своих предшественников. Как пишет его обычный привычный давний друг и по газете и по поэзии (друг в самом старинном смысле этого слова, без всяких двусмысленностей. У Щуплова было много таких нормальных друзей) Евгений Лесин: «Именно что – академично-нежно. Сплошная акварель, сплошная недосказанность, но каждое слово, каждая буква – продуманы чрезвычайно тщательно… Утонченно, но не отвлеченно. Изощренно, но не отрешенно. Сдержанно, но страстно…»

Природа нежных чувств моих к тебе —
В разлуке. Беспризорно шарят руки
Тебя, как шарят свет из темноты.
Но – ты мой воздух. Нет с тобой разлуки.
Везде – в глазах, у сердца – только ты.
Потёмки огибают твои плечи.
Снежинка тихо тает на губе.
И незачем скулить. И плакать нечем…
Природа нежных чувств моих к тебе…

Его любовная лирика, как правило, не конкретна, а универсальна, скорее её можно сравнить с лирикой английского поэта Одена. И также как Уистен Оден, будучи поэтом современности, поэтом городского сленга, он по форме – скорее традиционалист, нежели модернист. Прославляя города и рок-концерты, коллекционируя все модные бренды эпохи, он активно пользуется формами и ритмами народной поэзии. Его стихи напрямую связаны с песенным мелосом. Его сатира идет от русского балагана.

Утки, в озере покрякав,
Уплывают в город Кряков.
И, отвесив по поклону,
Дуют мухи в Барцелону.
Даже речке Воре
Захотелось в Шпанское море.
(а валютная лиса —
В недерляндские леса
Ибо в этих Недерляндах
Из индюшек вьют гирлянды,
   и осеняет город гага
Цыплячий хвостик вместо флага.)

В голубых компаниях его почти не замечали, можно было бы вообще обойти эту тему, говоря о его поэзии, как, впрочем, нет голубой темы и у Одена, но недосказанность хороша в поэзии, в критике она мешает создать образ поэта, понять причины его внутреннего разлада. Более компанейского парня (минуя все эти недосказанности) я редко встречал, значит, и судьба должна была быть у него совсем иная. Эти одинокие мыкания и бродяжничество имели же какую-то основу.

Здравствуй, дворняжка, моя судьба,
Ветер мой и покой!
Пусть другой над тобой стеба…
Стебается пусть другой.

Думаю, в голубой тусовке он тоже не прижился, в наших шумных писательских тусовках он иногда чувствовал себя неуютно. И всё-таки, тянулся к нам. Элитарная, утонченно-изощренная голубая компания была ему просто органически чужда с его жизнелюбием и распахнутостью жизни. По характеру своему он был талантливым организатором, заводилой, трудоголиком, и проживал сразу несколько жизней. Одну – земную, связанную с цепочкой скандалов, тянувшихся еще с советского времени, когда в последний момент меняли обложку на его книге «Серебряная изнанка», а его выгоняли с работ.

Хорошо еще – не арестовывали. Увы, скандалы тянулись за ним и в постперестроечное время.

Если вдруг тебя припёрло
После пьянки нулевой.
Не намыливай на горло
Ты веревки бельевой…

И тут надо сказать о его другой жизни – жизни талантливого журналиста, репортера, интервьюера. После ухода из альманаха «Поэзия» он работал в газете «Книжное обозрение», и в тяжелые безденежные девяностые годы иногда чуть ли не один делал целую газету. За его спиной уютно было чувствовать себя главным редактором ничего не делавшему партчиновнику из гришинской обкомовской плеяды. Но чиновник тихо ушел на тот свет, и весь коллектив дружно избрал (а в те годы был у нас период лютой демократии, когда чуть ли не на всех заводах и колхозах люди сами выбирали своего начальника) главным редактором Александра Щуплова. Не тут-то было. Газета «Книжное обозрение» не захотела в свое время приватизироваться, восставать, подобно «Литературке» или журналу «Октябрь». Ибо восставших отлучали от государственной кассы, а ведомственным изданиям какие-то деньги платили. И вот в этом ведомстве по делам печати не пожелали видеть главным редактором неуправляемого, хоть и высокопрофессионального насмешливого поэта. Думаю, уверен в этом, голубизна Щуплова ельцинских чиновников не смущала, добрая половина администрации президента была из точно такого же меньшинства. Он был непослушен, к тому же позволял себе печататься в прохановском «Дне», в лимоновской «Лимонке». Выбрали более приемлемого для чиновников политкорректного человека.

Не для того мне тополь машет с бережка И цвет у неба дымно-голубой, Чтоб мог руководить функционеришка Моей непроходимою судьбой.

А Саша со своим веселым и неуёмным пером пошел дальше гулять по редакциям – «Столица», «Экслибрис НГ», «Российская газета». Кто еще вовремя и интересно сделает интервью с любыми звёздами, репортаж с любой точки действия. Его круг журналистских интересов огромен: от Александра Солженицына до Бориса Гребенщикова, от Аллы Пугачевой до Александра Проханова. Добрая сотня мировых и всероссийских звёзд. И потому, по контракту его приглашали к себе самые гламурные журналы. Кто так заинтригует читателя, придумает массу фантастических подробностей? Кто выудит сенсационные подробности?

Но, честно говоря, вынужденный уход из «Книжного обозрения» добавил грусти в его глаза и в его стихи. Он заслуженно считал эту газету своим детищем. Когда Саша работал в «Книжном обозрении» я какой-то период до создания газеты «День» работал дверь в дверь, в журнале «Слово», того же ведомства по печати, организовал там рубрику «Русское зарубежье». Впервые в России печатал, пожалуй, всех известных русских эмигрантов, от Владимира Максимова до Григория Климова. Иногда я предлагал Саше напечатать у них, к примеру, Зинаиду Шаховскую, иногда он предлагал мне беседу с известным актером или режиссером. Из незаметной торгово-бухгалтерской газеты «Книжное обозрение» усилиями Щуплова стало и общественной трибуной и высоко-художественным литературным изданием. (Кстати, и журнал «Слово» тех лет тоже стал влиятельным изданием). Конечно, изгнание чиновниками из собственного же детища стало для Щуплова жизненной трагедией. Я бы сравнил с этим изгнанием только уход Третьякова из «Независимой газеты».

Еще не война, но болеют войной.
И жёваный воздух налит тишиной…
Да что же случилось с тобою, страна?
Кому отфутболена наша вина?..
Какая на листьях тяжелая пыль?
И первые страхи ночами слепят?..
Какой после сказки покажется быль?
…но спят палачи. И котлы не кипят.

В его личном троецарствии (когда поперемежку царили то личная неустроенная шумливая судьба, то трон занимала живая оперативная журналистика, и, казалось многим, журналист Александр Щуплов станет заметной вехой в общественной жизни страны, то, в итоге, и в результате все-таки поэзия, царица цариц, занимала свое главенствующее положение), лишь смерть внесла окончательные коррективы, определив законное место поэзии Александра Щуплова среди первых в своем непутевом, но и неугомонном поколении. Щуплов и сам похож на своё поколение.

Еще одна общая черта у Щуплова с Оденом, семейную неустроенность, нередкую для подобных им людей, им как-то сглаживали любимые коты.

В обалденном Болдино моём
Мы живем с Максимкою втроём.
У него усы – во всей красе,
А в глазах – презренье к колбасе.
Мышки ему тоже не нужны,
Как бы они не были нежны.
Ведь какая нежность от мышей,
Пошуршать – и сон прогнать взашей.
Вот такое стережет зверьё
Кратовское Болдино моё…

Проучился в московском пединституте имени Ленина, давшем немало поэтов. В 1972 году закончил. А уже в 1976 году вышла первая книжка стихов в «Молодой гвардии» под заголовком «Первая лыжня». Лыжня оказалась удачной, книжку заметили, взяли на работу в то же самое издательство «Молодая гвардия», редактором в альманах «Поэзия». Его поддержали и Николай Старшинов, и Евгений Евтушенко, и Вадим Кожинов. Даже после скандальной истории с «Серебряной изнанкой» и неудачной женитьбой жизнь в литературе продолжалась. Да и не любил он никогда унывать. От скомороший ушел в историческую поэзию, благо закончил исторический факультет, историческая тема была в его поэзии одной из главнейших до самого конца жизни. Любил Аввакума и вообще тянулся к староверам, как знатокам всего былого на Руси, древних слов, древних знаний («И Аввакум сгорал в своём огне, / и Аввакум подбрасывал солому…»), не любил Петра и всё его нерусское скабрезничанье («Что такое Пётр? Ломатель косточек, сам себя сгубивший сгоряча?.. Кто он? Дьявол, выпрыснувший усики?/ Пытошник, презревший небеса?..») В этой его нелюбви к Петру сидит и что-то старинно-московское. Александр Щуплов явно не питерский поэт. У него и имперский размах не питерский, а скорее, монгольский, золотоордынский, даром, что четвертинка крови была монгольская… И старину любил стародавнюю, старомосковскую, никак не европейско-питерскую. В его последней, предсмертной, необычной, странной поэме, с каким-то внутренним ритмом, но без привычных размеров и рифм «Девять набросков сценариев», написанной уже тяжело больным человеком, опубликованной уже после смерти в журнале «Арион», и герой такой же необычный, какой-то стародавний.

Он любил мой родной город Петрозаводск, любил бродить по его старинным кладбищам, подобно Константину Паустовскому с «Судьбой Шарля Лонсевиля», находя среди могильных порушенных плит своих героев, того же когда-то реально жившего мещанина Солнышкова. История о Солнышкове, совмещенная с историями других схожих героев, скорее напоминает лубочные истории и народные баллады староверов. Так бы и выписывал любовно слово за словом его народные сценарии из жизни. По сути, чем начинал в поэзии под присмотром Николая Старшинова с его прибаутками и солеными частушками, тем и закончил. Круг жизни завершился. Лишь на новом, самом высоком уровне, не имитируя «Милорда глупого» или сочинения Болотова, а творя собственный фольклор. Он был осознанно дурашливый поэт, оставляя умные слова для других, спасая своей дурашливостью подмороженную нынешней мертвечиной поэзию. Этакий консерватор XXI века, знающий все современные моды и стили, даже сам формирующий их в журналистике, но сам скидывающий современные одежды в поэзии ради давно забытого, но тёплого заячьего пугачёвского тулупчика. Прямо как Велимир Хлебников: «В пугачевском тулупчике я иду по Москве».

Дурашливость в поэзии – начало,
Хотя и ум, конечно, не конец!
Но с умными поэзия теряла.
А с дураками обрела венец.

Имея связи во всех газетах и журналах, зная законы и желтого и чёрного пиара, он не хотел этим пользоваться для пропаганды своих стихов. Он щедро писал о других, но не требовал себе сиюминутной славы. Он чересчур ценил свое слово, ценил свою поэзию, чтобы всовывать её насильно нынешним рекламодателям. Пошло.

Хоть и назвал Александр Щуплов свою главную книгу «Стихи для тех, кто не любит читать стихи», как всегда смысл-то у него перевернут. Эти стихи для тех, кто не может жить без стихов. Он всегда любил играть со смыслом, со словами, с сюжетами, с прозвищами, любил играть словами. Но не как жонглер, а как сотрясатель нежных слов, переворачиватель жизни, перелопачиватель ветра. Жил легко и безрассудно, на жизнь смотрел нежно и грустно, и даже свои бесстыдные стихи умудрялся делать невинными, ибо уж очень щедро он дарил себя всему миру.

О, перекатыватель солнца и перекусыватель веток!
Бессмыслен вес пера и шпаги, покудова удар не меток.
Пускай таланты глушат водку – хлебни стихов: они хмельнее
Пускай все целятся в середку – а ты возьми чуть-чуть левее…

Вот и взял чуть-чуть левее, в самое сердце. С русской безалаберностью продолжал также щедро жить дальше и после инфаркта. Жить для друзей и для немногих ценителей, оставляя талант репортера и интервьюера всем остальным. А сам уже как бы нацелился в будущее. Вроде бы и не было его в современной литературе. Выходили книги, печатались подборки стихов, и всё как бы для внутреннего пользования, для узкого круга ценителей.

Забытое стихотворение,
зачем ты мучаешь меня?
Давно прошло твое паренье,
и в тропку вытерлась стерня.
В сплетении шершавых строчек,
с которых свет и шорох смыт,
молчит какой-то там звоночек,
какой-то огонёчек спит.

Все в нашем замолчанном поколении десятилетиями пробиваются как-то поодиночке, но задумал я впервые вытащить и живых, и мёртвых из их щелей и укрывищ, из памятных мест и заброшенных пустырей, и встроенные в один возрастной ряд писатели сразу же выводят наше поколение на должное, отнюдь не убогое место. Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Юрий Поляков, Вячеслав Пьецух, Николай Шипилов, Ольга Седакова, Юрий Козлов, Вячеслав Дёгтев, Евгений Блажеевский, Олег Хлебников, Нина Краснова – есть ещё порох в нашей пороховнице. Рано приговаривает русскую литературу к смерти Виктор Ерофеев. Вот и балагур из инфарктного рая Александр Щуплов становится нашим русским Франсуа Вийоном, и стихи его уже принадлежат истории, принадлежат ценителям поэзии.

У меня нахальством плечи скошены.
И зрачки вылазят из углов.
Мне по средам снится критик Кожинов
С толстой книгой «Тютчев и Щуплов»…

Саша всегда был в центре своего поколения, он сам и пестовал его в альманахе «Поэзия» и в газете «Книжное обозрение», он жил им, как своей семьей, создавая такую общую, отнюдь не идеологическую, поколенческую соборность. И его стихотворение «Поколение» не случайно я взял как эпиграф к своей книге «Поколение одиночек».

Кто там летит во мгле от звезды к звезде.
Локтем подвинув облако невзначай?
Галя Безрукова плачет в тверской избе,
Гена Касмынин пьет по-казахски чай…
Эти уже далече, а эти здесь —
Тёплые, злые, с болью накоротке.
Щурится Бек под чёлкой – тоска и спесь.
Коля торгует книгами на лотке…

Вот так на самом деле мы и пробирались во мгле, от звезды к звезде, невзначай двигая локтями облака наших старших собратьев. И при всей вроде бы негероичности нашего поколения, его беззаботности, какая к нашим шестидесяти годам прошла смертная жатва? Даже из этого стихотворения «Поколение» нет уже ни Гены Касмынина, ни Володи Шленского, ни Тани Бек, ни Коли Дмитриева, ни Саши Тихомирова, ни самого автора Саши Щуплова. Лишь по-прежнему:

У Бондаренко снова весь мир вверх дном.
Жизнь, как всегда, – и подла, и коротка…
То у Олеси с премиями – облом.
То у Коли – Донцову сопрут с лотка…

Дали, наконец, и Олесе Николаевой заслуженную премию, незаслуженно отобранную годом раньше, еще при жизни Щуплова, никто уже никогда у подрабатывавшего продажей книг с лотков Коли Дмитриева не утащит никакую Донцову. А в иной небесной иерархии сам Николай Дмитриев, уверен, воссиял уже как звезда первой величины в окружении себе подобных истинных поэтов, и сейчас вместе с Щупловым смотрят с небес на нашу грешную землю, наблюдая, как вновь переворачивает весь литературный мир вверх дном неугомонный Владимир Бондаренко. Что ж, благословите меня, друзья мои небесные, на это неблагодарное, но необходимое занятие.

А на земле покой и шалтай-болтай.
Пьют, протирают лавочки и столы.
Жданов никак не вырвется на Алтай.
Нина Краснова моет в гостях полы.

Даже из перечисленных Щупловым поэтов, на мой придирчивый эстетский взгляд, присутствуют как минимум четыре классика современной русской литературы. Недурное поколение одиноких блуждающих звёзд состыковалось под прикрытием громко звучащих заградотрядов официальных чиновников от литературы. Тихие и неприметные окопники стиха и прозы. Идущие из своих одиноких окопов во все атаки. Обороняющиеся вкруговую от всех немыслимых нападок. Также незаметно и гибнущие во время этих атак. Пишет мне мой друг Равиль Бухараев из Лондона: «Тут другие печали – уходит наше поколение, и уходит почти незамеченным. Смотри, что за год – Коля Дмитриев, Саша Щуплов, Алёша Дидуров, и вот только что Коля Кобенков. Это всё очень большие потери…» Я бы еще добавил и Николая Шипилова, Сашу Дорина, Татьяну Бек, Сергея Журавлёва, барда Розанова… Инфаркты и инсульты добивают тех, кто достойно жил и выжил в девяностых годах. Все они – еще одни жертвы истеричных, панических, предательских девяностых годов. И уже с больничной койки в Могилёве, пережив сильнейший инфаркт, пишет Александр Щуплов изумительные образные, музыкальные стихи:

Я – рыжий фельдегерь инфарктного рая.
Мне музыку пишет сверчок на трубе.
Пусти меня, Боже, пройтись до сарая.
Там плащ и штиблеты. Там почта к тебе…

К своему и нашему счастью, не подмятый ни лермонтовским, ни пушкинским возрастом, Щуплов сумел «в иной итог пролезть…» Сумел осуществиться, ибо в нашем XX веке в лермонтовско-пушкинский зазор ни один, даже самый крупный талант, не смог бы воплотить свой дар. Что бы мы имели от Юрия ли Кузнецова, Иосифа ли Бродского к их тридцати годам? Очень мало. Нынче поэтам в России требуется время, чтобы понять это время и перевести его в стихотворные строчки. Требуется пусть и не столь долгая, но и не столь короткая жизнь. Они все, пусть и «не подмятые лермонтовским возрастом», рано ушли из жизни литературы. Недобалагурив, недокричав, недолюбив. Но свое время конца девяностых они передали литературе на кончиках своих авторучек и карандашей.

В небосклон клонированных клёнов
Я уйду однажды поутру.
Ни тебе – ни «здрасьте», ни поклонов
Покормлю котёнка – и умру…

Наш сверстник, еще один интересный поэт Саша Шаталов, вспоминая Щуплова, тоже заговорил и обо всём поколении: «Его называют потерянным. Но это неправда. Вспоминая сейчас поэтов, имена которых прозвучали в 80-е, и обратившись к их сборникам, можно убедиться, что тексты не устарели, читаются с тем же, если не большим интересом, как и ранее. Скорее даже наоборот – только в них и есть та подлинная страсть, которой напрочь лишены стихи многих современных авторов…

До старости ходившая с черной юной чёлкой и в „ахматовской шали“ Татьяна Бек вдруг спокойно и уверенно заняла свое достойное место в современной литературной жизни; Нина Краснова, мучительно выживающая в эти дни, как-то стала рифмоваться с Ксенией Некрасовой; Олег Хлебников напоминает своей лирикой отсутствующего Слуцкого; мистическая Олеся Николаева, Геннадий Калашников, Евгений Блажеевский, Михаил Поздняев, Ольга Ермолаева, Марина Кудимова, Татьяна Реброва… Оказалось, что поэты того самого поколения, которого, казалось бы, уже нет, на самом деле остались, выжили, или почти выжили…»

Этому поколению и посвятил Александр Щуплов свое пронзительное предсмертное стихотворение.

Где вы, мои лохматые корешки,
Бледные комсомольцы и фраера?
Кончился бег в мешках. Прорвались мешки.
Сгрызли рулетки черные номера.

Кончился бег в мешках. Но легче ли стало бежать? Кто и остановился, устав от этого бега, кто стал себе искать новый мешок, кто попробовал бежать во всю мощь освободившихся сил, «на две тысячи рванул, как на пятьсот, и спёкся», как писал о таких сгоревших при повороте судьбы Владимир Высоцкий. Александр Щуплов в эти годы ушел с головой в журналистику, но стихи писал и для себя, и для нескольких изданий, выходили книги: «Поле боли» (1986), «Исполнение желаний» (1989), «Концерт для шпаги с оркестром» (2004) и итоговая, предсмертная, вышедшая за несколько дней до кончины, «Стихи для тех, кто не любит читать стихи» (2006).

Умер он 3 августа 2006 года. Страшное было лето для русских поэтов. Он уже не поехал в Польшу, после могилевского инфаркта он так в себя и не пришел. Но виду не подавал, писал поэму в набросках сценариев, посещал рок-фестивали, коллекционировал мелочи жизни, характеризующие и нашу эпоху, и наше поколение. Ждал осени. Хотел дожить до осени.

Я никогда тебя
И не уговорю.
Что уходить туда
Лучше бы к ноябрю.
День ещё не умолк.
Снег ещё не достал.
Зимний бензинный волк
Не показал оскал.

Он репетировал во всех подробностях свою будущую смерть, лежа на больничной койке и отказываясь от всяческих коронарок и операций. Он и в смерти был безалаберен и легкомыслен. Не желал подчиняться конфуцианской дисциплине кардиологических отделений. Ценил каждое мгновение окружающей его жизни, жадно всматриваясь в волшебные подробности земного и природного быта.

Также в небе шастают кометки,
Так же прогоняют ночь взашей,
И надеты в скверике на ветки
Нежные стаканы алкашей.
Я сниму один, налью из фляги.
Листик из ольхи ко дну прильнет.
Я скажу: «За вас, мои салаги!»
И никто в ответ мне не кивнет.

У него была хмельная поэзия, но никогда не было хмельного сознания. В число его веселых фантазий входили и жизненные, метко увиденные поэтом «нежные стаканы алкашей», сам Щуплов никогда не увлекался ни разливанием, ни выпиванием. Наш общий друг Лев Аннинский писал о нём: «Отмечаем первую чисто российскую примету: „жить“ рифмуется с „пить“. Но и эта саморекомендация – не что иное, как игра, почти розыгрыш. На самом деле Щуплову ближе хляби, далёкие от общеупотребительного градуса… На таком экзистенциальном фоне жизнь уже из одного только куража должна превращаться в боевой маскарад…

…Пируй же под облаком тихим.

Пока холодильник с вином, С нахальным своим, безъязыким Шутом, королём, болтуном!

Так кончается у Александра Щуплова любовное свидание.

Бравадой прикрыт маленький клавиш в душе, тот самый маленький клавиш, который добавляет в шутовскую песенку тихий звук плача. Захотите – расслышите…»

Он играл в нахального шута даже со смертью. Не хотел менять свой образ жизни, не желал ныть. Собирался ехать на очередной рок-фестиваль за три дня до смерти. Вместо этого отвезли в больницу, откуда балагур из инфарктного рая уже не вернулся. Друзьям досталась его книга, как память о нем.

И мне не страшно уходить
Хмельно и вольно
Туда, где так не больно жить,
Любить не больно.

12 ноября 2006. Больница № 55

Кардиология. Палата 223

Дети оттепели (Рожденные в пятидесятых)

Поколение одиночек

Когда на протяжении всего перестроечного и постперестроечного периода многие критики и писатели говорили о кризисе литературы, а иные отмечали поминки по литературе, по советской, по русской, несомненно, была в этих утверждениях доля истины. Послевоенные сороковые, пятидесятые и шестидесятые годы оказались почвой, которая способствовала лишь рождению одиночек. Всегда, в любой год, в любой период в русской литературе можно найти одно-два талантливых творения, всегда можно найти нового талантливого автора. Но десятилетиями не было после «сорокалетних» новой поколенческой плеяды. На Руси талантов всегда было с избытком. Для киргизской литературы явление Чингиза Айтматова, для абхазской литературы явление Фазиля Искандера, для казахской – Олжаса Сулейменова – это на века, а у нас писателей такого уровня всегда с десяток-другой в запасе найдется. Ещё и не заметим, пройдем мимо, а то и растопчем…

Давно уже не было на Руси такого мощного поколенческого десанта, которое бы сразу расставило свои вехи в литературе, определило планку высоты, залило новое молодое вино в старые меха, а то и сами меха литературы, то есть формы и стилистику, каноны жанров изменило бы.

Как меня за эти минувшие десятилетия ни критиковали и слева, и справа за приверженность к так называемому «поколению сорокалетних», коим нынче уже под семьдесят, но всё больше приходит понимание того, что эти «дети 1937 года» были, может быть, самым талантливым поколением в истории русской литературы. Естественно, привязка лишь к одному году чисто условна, как всегда и бывает граница рождения поколения – это минимум пять лет. И я определяю эту границу рождения где-то с 1936 года по 1941 год – предвоенный период. В поэзии это: Николай Рубцов и Олег Чухонцев, Иосиф Бродский и Юрий Кузнецов, Белла Ахмадулина и Татьяна Глушкова, Александр Кушнер и Алексей Решетов, Тимур Зульфикаров и Владимир Высоцкий. Этот ряд можно продолжать на столь же высоком уровне и справа, и слева. От сугубых традиционалистов Владимира Фирсова или Валентина Сорокина до сугубых новаторов Виктора Сосноры или Михаила Еремина. Любое другое поколение такого мощного поэтического выброса не давало.

То же самое в прозе, в других жанрах литературы: Валентин Распутин и Андрей Битов, Виктор Лихоносов и Юрий Коваль, Александр Проханов и Владимир Маканин, Владимир Личутин и Венедикт Ерофеев, Александр Вампилов и Людмила Петрушевская, Юрий Селезнев и Валентин Курбатов…

Думаю, по художественной силе, по творческому потенциалу это поколение оказалось гораздо убедительнее тех же шестидесятников. Но то ли поистощилась земля русская, нарожав такую могучую компанию богатырей и богатырш, то ли эпоха, сопутствующая их взрослению, была уже не столь творческой (время застоя и загнивания), последующие тридцать с лишним лет я бы назвал эпохой одиночек.

Повторюсь, что на мой взгляд все сороковые, затем пятидесятые, далее шестидесятые, и вплоть до конца семидесятых, как годы рождения, не дали ни одной творческой плеяды, ни одного нового литературного движения. Рожденные в эти десятилетия или оказывались воинственными одиночками, или прислонялись к старшим поколениям, к тем же «сорокалетним». Кто-то был близок писателям-деревенщикам. К примеру, Петр Краснов или Вера Галактионова. Кто-то чувствовал себя своим среди амбивалентных писателей московской школы: Анатолий Афанасьев, Георгий Баженов, да и я сам, как критик, развивался вместе со своими старшими собратьями, гораздо меньше общался со своими сверстниками. Кто-то чувствовал себя вольно в среде андеграунда: Ольга Седакова, Олег Григорьев, Саша Соколов. Кто-то прислонился к аксеновскому «Метрополю»: Евгений Попов и Виктор Ерофеев…

Их разбрасывало и жизнью, и творчеством по разным углам литературного процесса. Но не было у поколения, рожденного в эпоху одиночек, своей «иркутской стенки», как у Распутина и Шугаева. Не было общих посиделок у Ахматовой, как у тех же «ахматовских сирот». Не случилось ни своего Вадима Кожинова, ни своей катаевской «Юности», ни своего викуловского «Нашего современника». Пробовали было смогисты: Леонид Губанов, Саша Соколов, Владимир Алейников, Юрий Кублановский, как раз из нашего первого послевоенного поколения, сплошь рожденные в 1946-47 годах, заявить о себе, как о новом литературном движении. Но были молча раздавлены и сверху партийными властями, и снизу официальной писательской общественностью, испугавшейся новых конкурентов, были замолчаны официальными левыми. Не дали Леониду Губанову стать лидером новой поэтической волны. Наступало застойное время одиночек. Юрий Кублановский уехал в эмиграцию, Юрий Галансков пошел по лагерям. Эдуард Лимонов бунтовал и в Харькове, и в Москве, и в Нью-Йорке, очевидно, готовя себя к будущей роли лидера НБП. Анатолий Афанасьев, чувствовавший себя весьма уютно в компании «сорокалетних», писавший тонкую психологическую прозу о несостоявшихся интеллигентах, с началом перестройки ушел в писание мрачных антиутопий, предчувствуя и мрак и глад в опустевшей России. Держались наособицу и провинциалы, прорывающиеся в столицу. Из Красноярска – Евгений Попов, Роман Солнцев, Олег Пащенко и целая плеяда фантастов; из Оренбурга – Петр Краснов; из Иркутска – Михаил Ворфоломеев; из Перми – Анатолий Королев, Леонид Юзефович, Алексей Иванов, Виктор Широков. Покорял Москву сухумский пассионарий Александр Потёмкин.

Рожденные позже, в пятидесятые, уже изначально чувствовали себя поодиночке. Все попытки того же несомненного природного лидера – Юрия Полякова – объединить в некую писательскую артель своих сверстников разбивались вдребезги. Вроде бы и рождены были где-то рядом: Юрий Буйда, Юрий Поляков, Юрий Козлов, Вячеслав Дёгтев, Петр Паламарчук, Игорь Тальков, и даже тот же Владимир Сорокин – 1954-55 годы. Но никто не назовет их одним поколением. Каждый из писателей творил и мучался в одиночку. Не искал соратников, не нуждался в них. У каждого был свой опыт вхождения в литературу, свои ориентиры. Вот уж кто мог повторить, как свои строчку стихов Юрия Кузнецова: «Я в поколенье друга не нашел…»

Впрочем, даже мои сверстники, рожденные как и я в 1946 году, не пытались после разгрома смогистов образовать какое-то содружество. Что, кроме года рождения, связывает питерского эпатажного, крайне независимого критика Виктора Топорова, актера и поэта, приехавшего из Ашхабада Леонида Филатова, Евгения Попова и Анатолия Королева, Александра Гаврилова и Николая Шипилова? Даже привычное разделение на почвенников и западников не давало почвы для единения. Не вижу особой близости между поэтами патриотического крыла Петром Кошелем и Николаем Шипиловым. Нет её и между либералами Евгением Поповым и Вячеславом Пьецухом. Каждый в эти десятилетия прорывался в одиночку.

К приходу в литературу рожденных в шестидесятые годы атмосфера всеобщего отчуждения ещё более усиливалась. Это уже были годы полного распада государства, распада семьи, распада личности. Скажем, трое из шестидесятых, несомненные лидеры, несомненные таланты – Павел Крусанов, Виктор Пелевин, Дмитрий Галковский, – они даже незнакомы друг с другом, и не стремятся к знакомству. Как отвечал Галковский в моем интервью с ним: «Я себя всегда чувствовал лидером, вёл себя как лидер и, наверно, был лидером. В обществе лидерами становятся только в результате всеобщего признания и наличия большой группы единомышленников. Я никогда не видел вокруг себя своего поколения. Только отдельных людей. Думаю, что поколения моих сверстников не существует. Оно целиком ушло в отвал. Может быть, появятся молодые…» Существуют его талантливые сверстники: Виктор Пелевин, Вячеслав Дёгтев, Павел Крусанов, Александр Секацкий, Михаил Елизаров, но, увы, как отдельные люди. Нет у них своей поколенческой плеяды. Разве что попытка сплотиться «питерских фундаменталистов» заслуживает уважения.

Примерно то же самое писал о своем поколении, рожденный в 1946-ом Леонид Филатов. Как поколения детей великой Победы 1945 года не существует. Не было и уже не будет ни какой-то единой идеи, ни рожденного ими движения. О той же пустоте между поколениями говорит поэт Н. Коржавин: «Я понимаю, что Россия переживает грозные, трудные времена… Мне кажется, появилась молодежь, которой интересно прошлое. Между ними и нами было целое поколение свистунов, целое поколение тусовщиков, которые непосредственно обращались к вечности, минуя собственную жизнь. А вечность ведь в чём? Это когда в сиюминутном раскрывается вечное, но если нет сиюминутного, то ничего нет…»

Все мало-мальски признанные группировки периода перестройки от постмодернизма до нового реализма, от поэтов «Ариона» до московских концептуалистов никак не привязаны к тому или иному поколению, да и существуют скорее на бумаге, чем в жизни. Лет тридцать не было никакой дружной молодой компании бунтарей, сбрасывающих с корабля современности своих именитых коллег. Не от хорошей жизни и стал господствовать в литературе кучкизм, когда в каждой литературной подворотне собиралась своя команда, назначала своих гениев, жила своей маленькой жизнью и не замечала ни своих конкурентов, ни своих единомышленников. Литература как бы и была, но литературный процесс распался. И что бы ни говорили о его ненужности вообще, я считаю, что без него и литература обречена на удушение. Одиночки не могут держать творческую планку на мировом уровне. Одиночки неизбежно отчуждены от общества и от читателя. Эпоха одиночек – это самая трагическая эпоха в истории литературы. Время застоя с неизбежностью переросло в время изгоев, так достоверно и дотошно изображенное в романе Александра Потёмкина «Изгой».

Как писала одна из таких поэтических одиночек Мария Авакумова в стихотворении «Дар речи»:

Вы прошли такие испытанья…
Немоты удел был так велик…
Что теперь.
Когда просвет возник,
Речи говорить уж нет желанья,
Да к тому ж окостенел язык.
Нет слов – какими говорить.
Нет воздуха – в каком парить.

Мы выжили как отдельные люди и в жизни, и в литературе. А то чувство соборности, чувство общения, которое заложено в каждом русском, мы находили в поколениях своих отцов и старших братьев. Вот и литература, созданная поколениями, рожденными в сороковые-шестидесятые годы, никак не аналогична. Отдельно динамичная, сюжетная проза Юрия Полякова и отдельно метафизическая проза Юрия Козлова; отдельно христианские стихи Ольги Седаковой и отдельно христианские стихи Олеси Николаевой. Каждый писатель всегда одинок, но такого разрыва внутри одного поколения между талантливыми литераторами давно уже не наблюдалось.

И особенно это стало заметно сейчас, когда бурно пошло в рост новое молодое поколение, рожденных в восьмидесятые годы. Стала наконец-то определяться новая поколенческая плеяда и прозаиков и поэтов, а с ними стал оживать и литературный процесс. Печатаясь в новых и разных журналах и газетах левой и правой направленности, они внимательно следят друг за другом: Захар Прилепин и Аркадий Бабченко, Сергей Шаргунов и Максим Свириденков… А с ними преодоление одиночества и растерянности, беспомощности и уныния. Но это уже другая тема.

Семнадцатая глава. Сергей Алексеев



Сергей Трофимович Алексеев родился 20 января 1952 года в поселке Алейка Зырянского района Томской области. До начала писательской деятельности успел перепробовать множество самых разнообразных профессий: был кузнецом, геологом, следователем уголовного розыска и журналистом. С 1985 года живет и работает в Вологде. Его цикл приключенческих романов «Сокровища Валькирии» занимает прочное место в рейтингах бестселлеров – это произведение, в котором предложена оригинальная трактовка славянской истории, стало по-настоящему культовым. Сергею Алексееву, помимо более 10 книг, среди которых романы: «Слово», «Рой», «Крамола», «Сокровища Валькирии», «Волчья хватка», «Покаяние пророков», также принадлежат киносценарии к фильмам: «Продление рода» и «Рой» и несколько пьес. СТ. Алексеев-лауреат литературных премий Союза писателей РСФСР, ВЦСПС и Союза писателей СССР, им. Ленинского комсомола и им. М. А. Шолохова. Известный сатирик Михаил Задорнов о нем писал:

«Еще в середине восьмидесятых годов мой отец-писатель читал рукописи молодых авторов, чтобы рекомендовать их в Союз писателей СССР, и однажды сказал мне: „Появился удивительно одаренный писатель Сергей Алексеев. Не знаю, кто он, откуда, но это явление!“»

В то время я не обратил внимания на его слова. Какой еще Алексеев? У меня уже эстрадная ставка 11 рублей 50 копеек, меня показывают по телевизору – почти звезда! Прошло двадцать лет, и я вспомнил слова отца, прочитав серию романов Сергея Алексеева «Сокровища Валькирии».

Многие часто говорят: «Я читал такую интересную книжку до пяти утра, оторваться не мог». Чтобы дочитать эти романы Алексеева, я… вставал в пять утра! Потом посоветовал прочитать их одному из своих близких друзей Максиму Галкину. Максим, уезжая на лыжный курорт, взял книжку. Через неделю позвонил мне оттуда как раз в разгар прохоровско-проституционного скандала и стал рассказывать не подробности о скандале, а зачитывать особо понравившиеся фразы в романе. А ведь Галкин – лингвист!

Но главное, я благодарен Сергею Алексееву за то, что его книги дали мне силы и энергию, чтобы правильно дожить одну пятую оставшихся восьми девятых частей жизни! Благодаря ему я даже решил уйти со сцены, потому что понял, что, как и любой из нас, способен на большее. Своими романами – якобы детективно-фэнтезийными экшнами, простите за грубые слова, – он возвращает нас к истинной нашей истории, начиная с того самого волшебного тридевятого царства – тридесятого государства, память о котором осталась лишь в народных сказках и отвечает на самый загадочный вопрос, почему более тысячи лет Россия вроде бы летит в пропасть, а до дна никак не долетает! Казалось бы, все – вот-вот ее уже расплющит… Ан нет… поднимается!!!

Книги Алексеева стали для меня новой стартовой площадкой и поддержали во мне уверенность, что все вокруг не так безнадежно, как кажется, когда смотришь телевизор и читаешь газеты. И что порядочных людей на свете больше, а непорядочные просто лучше объединены.

Безумно интересно жить…

Мне повезло родиться в уникальном месте. Маленькая деревенька Алейка на юге Томской области – необыкновенный кусочек земли, на котором люди жили всегда, во все времена. Когда мой отец строил дом и стал копать подпол, оказалось, что культурный слой почвы вместил практически всю историю человечества! Если смотреть по слоям, то сначала шел чистый, нетронутый песок, потом угли и каменные топоры, далее – костяные наконечники, иглы и далее уже медные изделия, монеты… А заканчивается все колючей проволокой, которая осталась здесь от лагерей 30-х годов. Весь верхний слой земли был насыщен барашками от нее: сама проволока сгнила, а барашки не гниют, они со временем только острее становятся. Мы, когда по двору босиком ходили, постоянно о нее ноги кололи. Наше время, к сожалению, оставило такой вот символичный след.

Лагеря и места ссылки были в наших окрестностях не один десяток лет. Сначала сюда ссылали кулаков, потом – «врагов народа», еще позже пленные немцы лес валили. Я и родился в лагерном бараке – когда мои родители в Алейку приехали, там, кроме бараков, никакого жилья не было, отец отрезал три комнаты, в них и жили. Это уже позже дом построили.

Кого туда только не ссылали: молдаван, литовцев, латышей, поволжских немцев, поляков, западных украинцев… В результате в детстве вокруг я слышал столько разных языков и наречий! Помню, меня это еще года в три удивляло – почему люди все одинаковые, а говорят по-разному? Наверное, отсюда и моя страсть к языку, к его исследованию.

– Ваше толкование происхождения русских слов сильно отличается от общепринятых. Откуда вы их берете?

– Да все оттуда же – из детства. Еще дошкольником мне ужасно нравилось разбирать слова. Например, что такое «пора» или «рано». Я знал, что «ра» – это свет, солнце. И соображал, что эти слова означают это простое определение времени, «пора» – то есть «по солнцу», а «рано» – значит, «до восхода», когда солнца еще нет. Хотя взрослые, когда я делился с ними своими открытиями, говорили: что за глупости болтаешь!

– Как вы могли знать значение «ра» в дошкольном-то возрасте?

– А мне бабушка рассказывала. Она очень много читала, а Евангелие – так даже на церковнославянском, и это притом что была совершенно необразованной, ни она, ни дед не закончили ни одного класса. У меня сохранилась красноармейская книжка деда, там в графе «образование» написано: негр. То есть сокращенно от «неграмотный».

– Ну а потом вы сверяли свои исследования с уже имевшимися данными?

– Конечно, сверял, все этимологические словари скупил – и нигде не нашел подтверждения моей теории, хотя все лежит-то на поверхности! Думаю: как же так? А потом нашел подтверждение своей правоты, и знаете у кого? У Михал Васильича Ломоносова! Он еще в XVIII веке писал, что немцы у нас делают морфологию и фонетику русского языка. От них у нас и суффиксы появились, и окончания. В то время ведь наукой в России только немцы и занимались, и они разбирали русские слова по принципу немецкого языка! Ломоносов боролся с этим, потому что славянская речь – она совершенно иная…

– В книге «Сокровища Валькирии» вы не раз упоминаете неких гоев – то ли старообрядцев, то ли просто людей, живущих в лесу и владеющих многими тайнами природы. Так кто же это такие и откуда взялось само слово – «гой»?

– Это слово я впервые услышал опять же от деда. А вообще вспомните народные сказки – «ой ты, гой еси, добрый молодец!» Другими словами: гой ты есть, добрый молодец, или так, ни то ни се? Или слово «изгой» – оно означает того, кто когда-то был гоем, да весь вышел…

Гой – это благородные, посвященные люди, причастные к высшему знанию, в какой-то степени даже вещие. Несколько раз в жизни мне доводилось их встречать, и в самый первый раз – в 57-м году, в возрасте пяти лет, когда я тяжело заболел и фактически умирал. Местная фельдшерица посмотрела меня и предложила сразу свидетельство о смерти выписать, чтоб потом лишний раз в такую даль не ходить… Хорошо помню, как в наш дом пришел странник – чужой, незнакомый старик – и сказал бабке и матери: хотите, чтоб он выздоровел, ищите красного быка, но чтоб без единого пятнышка. Они по всем соседним селам искали, но так и не нашли. Тогда старик ушел и назавтра привел такого быка. С него сняли шкуру и завернули в нее меня. Я проспал в этой шкуре всю ночь, а утром проснулся здоровым. Она за ночь высохла, стала фанерной, мне казалось, что ее сдирают вместе с моей кожей!

Старик в тот же день ушел, и больше его никто не видел. Кто такой, откуда – никто так и не узнал. Вот его-то мой дед и называл гоем.

– Таинственный незнакомец… Мистика какая-то!

– Нет, гои – реальные люди, хотя и являются некой загадкой. А во всякую мистику – поля там какие-то, летающие тарелки – я не верю. Эти летающие тарелки я сам делал, когда жил в Томске – лазером из окошка. Народ валил на улицы, фотографировал, а я ухохатывался!

Кстати, гои вовсе не обязательно обитают в лесу, среди природы. Они могут жить (и живут!) в крупных городах, и в Москве в том числе. Они есть, например, среди ученых – как гуманитариев, так и технарей. А вот среди политиков точно нет!

Гои – это немного чудо. А чуда нам, не имеющим веры, сейчас очень не хватает. Не знаю, как обходятся люди без романтики…

– Каково приходится вам, романтику, в наше неромантичное время?

– Все мои 55 лет мне было безумно интересно жить, познавать мир. В любое время. Жизнь может быть тяжелой, безденежной, одинокой, но неинтересной – никогда.

Когда я работал в геологической экспедиции на Таймыре, вскрывая верхние слои породы, мы нашли мамонта – он лежал в мерзлоте и прекрасно сохранился! Начальник экспедиции отправился на радиостанцию – отправлять срочные радиограммы в Красноярск и Академию наук СССР, вызывать ученых, а я остался сторожить тушу. Мамонт быстро оттаивал, на запах сбегались сотни песцов, приходилось отгонять их выстрелами. Но хуже песцов оказались люди. Прослышав о находке, они приходили к мамонту и норовили оторвать клок шерсти, вырезать кусок мяса… Я караулил мамонта целую неделю, без сна. Аученыетак и не приехали – оказалось, все были в отпусках. В конце концов его все-таки съели. Песцы рвали сырое мясо, люди варили его в котелке…

Когда экспедицию закрыли, приехал в Томск, устроился работать в милицию – ради прописки. Тогда же первый свой рассказ написал, только сразу же разорвал. Думаю, не дай бог кто из ребят увидит, ведь засмеют, подумают, крыша съехала! В нашей милицейской среде это выглядело бы, мягко говоря, странно…

Но остановиться уже не мог. Уволился из милиции, несколько лет проработал журналистом в областной газете, а с 77-го года занимаюсь только литературой.

– Литература нынче – неприбыльное занятие…

– Знаете, я в армии служил в Москве, в части, которая охраняла золотой запас страны. Я видел золото поленницами, ящиками, тоннами – оно совершенно не впечатляет. А вот когда я на Урале по три месяца жил в палатке на озере, когда наблюдал восход солнца над горой Манарагой – это было здорово! Это фантастика была!

А еще было дело: во время своих путешествий по Уралу случайно набрел на вход в подземные соляные копи. Зашел туда – и заблудился. Почти месяц под землей в кромешной темноте пробыл, имея только 800-граммовую флягу воды. Когда наконец выполз оттуда и меня подобрали лесники – от истощения и обезвоживания весил килограммов 40, к тому же ослеп. Зрение потом не сразу вернулось…

А какое было потрясение, когда я нырял с аквалангом на дно Ледяного озера вблизи Манараги и обнаружил там что-то вроде обломка колонны толщиной в два с половиной метра – несомненное свидетельство древней цивилизации!

Вот о таких вещах хочется писать, рассказывать, чтобы вернуть людям сказку, чтобы сделать их немного счастливее.

Из интервью «Московскому комсомольцу»
Сергей Алексеев

Кондовый романтик

С Сергее Алексееве писать нынче как бы зазорно, анализировать всерьез неприлично. Хотя книги его, пусть сказочные и гиперреалистичные, написаны прекрасным русским языком, его словарный запас гораздо богаче, чем словарный запас Александра Кабакова или Людмилы Улицкой. И почему-то все считают мировой классикой и Фаулза, и Толкиена, и Гарсия Маркеса, фантасмагоричность и мистицизм которых ничем по сути не отличается от такой же яркой фантасмагоричности и мистицизма Сергея Алексеева.

Может быть, дело в том, что книжки талантливых патриотически настроенных русских романтиков и фантазеров, таких, как: Сергей Алексеев, Александр Бушков, Юрий Петухов, на глазах превращаются не просто в развлекательное чтиво, а в хранилище национального сознания, и её авторы становятся новыми пророками своего Отечества.

Книги Сергея Алексеева с порога отвергаются либеральными критиками за их патриотичность, для наших же ортодоксов в духе Кокшеневой – они еретичны, ибо несут в себе пропаганду языческого сознания.

С либералами мне и спорить не о чем, ибо они правы – книги Сергея Алексеева несут в себе мощнейший заряд русского национального сознания, будят русский народ, и потому для всех западников откровенно вредоносны. Наталья Иванова как-то плакалась, рассказывая, как на заре перестройки они оступились и заказали Владимиру Бондаренко статью о романе Алексеева «Рой», и даже опубликовали её в первом номере «Знамени» за 1988 год. Не разобрались еще. Правда, на самом деле не Иванова заказывала мне статью, а Владимир Яковлевич Лакшин, в конце своей жизни явно мечтавший о русском возрождении.

А вот наши православные ортодоксы меня удивляют. Да любят ли они на самом деле русский народ? Считают ли себя русскими? Надо ли потакать западникам и обрезать из русской истории и литературы и весь грандиозный советский период (со всеми и драмами и трагедиями, и победами и прорывами в будущее), и весь дохристианский период, весь гениальный русский фольклор? Надо ли всю литературу и историю сводить к одной идеологеме, какой бы замечательной она ни была? Надо ли лишать русскую цивилизацию её многообразия, её многовариантности? Впрочем, подобные чудовищные обрезания национальных культур часто господствовали по всему миру. Англосаксы в завоеванной Америке практически уничтожили уникальные древние цивилизации инков и ацтеков. Да и в самой Великобритании в период колонизации Ирландии исчезли почти все свидетельства друидов, древних кельтских жрецов, и потому серьезные кельтологи нынче панически боятся этой темы, упрекнут в безграмотности, в бездоказательности и в увлечении мистицизмом. В Древнем Китае в период правления Цинь Шихуанди были уничтожены почти все письменные свидетельства былых эпох, и потому, к примеру, время написания, да и сам текст «Дао Дэ Цзина», как и время и само существование мудреца Лао-Цзы постоянно подвергаются сомнению. Вот так и в самой России, сначала последовательно и церковными и гражданскими властями уничтожались почти все памятники древней старины, письменные свидетельства, потом ученые, не видя веских доказательств, стали отрицать само существование целых исторических периодов. Впрочем, и в Риме вплоть до девятнадцатого столетия папские власти разрушали все памятники Древнего Рима, из стен Колизея строили папскую канцелярию. По сути величие Древнего Рима было признано лишь во времена Муссолини. К счастью, нынче у католиков хватило ума признать, что наличие шедевров языческого Древнего Рима лишь обогащает христианскую культуру. Может быть, и нам не надо отворачиваться от тысячелетнего существования языческой Руси?

Чем и занимается довольно успешно писатель Сергей Алексеев. Прежде всего в своих «Сокровищах Валькирии». Это книга о наследии северной арийской цивилизации. Затем последовали новые романы: «Молчание пирамид», «Покаяние пророков», «Волчья хватка», «Роковой срок».

Сергей Алексеев родился в таежном сибирском поселке, в семье охотника-промысловика, сам успел до начала своей писательской карьеры поработать кузнецом, милиционером, походить в геологические и археологические экспедиции (сторожил обнаруженного мамонта). Писатель вспоминает: «Когда экспедицию закрыли, приехал в Томск, устроился работать в милицию – ради прописки. Тогда же первый свой рассказ написал. Только сразу же разорвал. Думаю. Не дай бог кто из ребят увидит, ведь засмеют, подумают, крыша съехала. В нашей милицейской среде это выглядело бы, мягко говоря, странно… Но остановиться уже не мог. Уволился из милиции, несколько лет проработал журналистом в областной газете, а с 77-го года занимаюсь только литературой…» Суждено было стать и историком, и писателем. Он и сейчас не перестает удивляться жизни. Сам писатель рассказывает: «Мне повезло родиться в уникальном месте. Маленькая деревенька Алейка на юге Томской области – необыкновенный кусочек земли, на котором люди жили всегда, во все времена. Когда мой отец строил дом и стал копать подпол, оказалось, что культурный слой почвы вместил практически всю историю человечества!.. Всё оттуда же – из детства.»

Начинал Сергей Алексеев с традиционной реалистической прозы. Его первые романы: «Слово», «Крамола», «Рой» были признаны лучшими среди молодой русской прозы. Но уже в них реалистические события смело соединяются с историческим вымыслом и фантастическими допущениями. В свое время я подробно писал о романе «Рой», пожалуй, лучшем романе того, раннего Сергея Алексеева. Привожу текст той давней статьи.

Что присуще всему народу, присуще и малой части его. Описывая жизнь старинной вятской деревни Стремянки более чем за столетие ее существования, молодой прозаик Сергей Алексеев пробует разобраться в закономерностях жизни всего нашего общества, обращается к дню сегодняшнему, временам столыпинской реформы, к периоду коллективизации, послевоенным годам… Когда-то вятские мужики поверили в обещания Столыпина и отправились за счастьем в Сибирь на богатые вольные земли, предводительствуемые молодым вожаком Алешкой Забелиным. Не однажды проклинали потом мужики Алешку за это переселение, выгоняли из деревни, но всякий раз возвращался он с новыми идеями, новыми утопическими замыслами и опять убеждал земляков в своей правоте. Уже в наши дни, когда у жителей разбогатевшей Стремянки появились собственные машины, видеомагнитофоны с порнофильмами, признается столетний старец Алексей Забелин в том, что обманывал раньше мужиков, и теперь, под конец жизни, намерен им всю правду выложить. Но никому слушать старика не хочется, никто ему уже не верит, да и сам он со своими фантазиями никому нынче не нужен, ибо царствует в Стремянке один бог – стремление к наживе, стремление урвать, ухватить для себя что-то немедленно, сейчас.

Параллельно с повествованием о жизни Забелина рассказывается в романе и о жизни стремянского рода Заварзиных. Рушится крепкая когда-то семья Василия Заварзина, прошедшая тяжелейшие испытания, которые выпали на долю русской деревни двадцатого века. Мельчают люди, замыкаются в себе, разувериваются в былых нравственных ценностях, но и новых не обретают. Пустует в Стремянке огромный, специально построенный когда-то для трех сыновей дом Заварзиных, а братья, бывая наездами и встречаясь, будто не видят друг друга.

Наверное, одна из главных мыслей романа Сергея Алексеева в том, что, пока у жителя деревни не появится уверенности в праве па самостоятельное хозяйствование, в стабильности прочного экономического положения, никакие перемены, огромные государственные дотации не изменят положения в сельском хозяйстве страны. Мужик должен стать подлинным хозяином колхозной земли, сам решать все колхозные проблемы, проводить собственную долгосрочную хозяйственную политику. Но как все это внушить современному молодому селянину, живущему ныне в деревне, как говорится, лишь одной ногой, ибо вторая у него, как правило, в городе, где почти каждый оброс городскими родственниками, а городской образ жизни стал ему более близким?

Роман «Рой» – и о первых попытках возвращения беглецов из города на родину, в деревню – попытках, на мой взгляд, малоудачных. Вот вроде бы традиционный хэппи-энд – все три сына Заварзиных на пути возвращения в Стремянку, и автор нигде не оспаривает их решения. Но почему не испытываем мы чувства радости за героев, дочитывая последние страницы произведения? Может быть, этому мешает детективный сюжет, связанный с младшим из сыновей, рыбинспектором Тимофеем Заварзиным, убитым браконьерами вместе с женой чуть ли не в последний день своей работы, перед самым отъездом в Стремянку? Конечно же, нельзя не испытать чувства сострадания к наиболее достойному из сыновей Василия Заварзина: жаль шестерых его осиротевших детей, оставшихся на руках старого деда. Но, с другой стороны, мне показалась неорганичной эта вставная беллетристическая история об удачливом охотнике за браконьерами: заранее предчувствуешь, что кончится она трагически. Катер рыбнадзора с Тимофеем и его женой еще только свернул к берегу, преследуя наглых добытчиков, а мы, читатели, уже догадываемся: здесь-то герой и останется навсегда.

Не в этой героико-романтической новелле заключена трагическая нота повествования: автор как бы уходит от решения судьбы своего героя, потому что судьбу его предсказать не может.

Логическое движение характеров наблюдаем мы в развитии судеб двух других сыновей Василия Заварзина – Сергея и Ионы. Автор «приводит» их обратно в деревню, делает, по сути, первыми возвращенцами, а они еще и упираются, мосты за собой не сжигают; эмоционально вроде бы оба «за» это возвращение. Но «новыми» своими корнями явно «против». Сергей – кандидат наук, ученый, начинавший работу над докторской. В продвижении «наверх» ему помогает клан жены, ее родственники, друзья, закрепившиеся по городам Сибири. В этом клане Сергей – марионетка, неспособная совершить самостоятельно свой выбор. В силу полнейшей инерции теряет он и ориентацию в определении истинных научных ценностей, в оценке собственных трудов: то считает себя полнейшей бездарностью, занявшей чужое место, то гордится своими открытиями в науке. Не верится в серьезное решение Сергея возвратиться в деревню. Бросил он жену и ребенка, бросил докторскую, бросил свой институт… Что предстоит ему бросить еще? Он сродни иным героям прозы недавних «сорокалетних» – мечущийся, «Гамлет без шпаги». В его желание вернуться к родным пенатам, заняться – то ли учительством в сельской школе, то ли садоводством, то ли еще чем-то полезным – не верят и окружающие. Сергей – один из немногих, кто искренне жалеет старого Алексея Забелина, осиротевших племянников, родного отца, теряющего веру во все, ради чего жил на свете. Но пассивна его жалость, землякам впору пожалеть его самого. Даже преданный хозяину пес и тот уходит от Сергея в лес, постепенно дичает, пристает к слепому медведю. На Сергея нельзя положиться. Даже если он и вернется в Стремянку, протянет там год-другой, это будет жизнь дачника, а не деревенского хозяина, работника. Такой тип аутсайдера жизни – постороннего – характерен для семидесятых годов: добрые, но безвольные, совестливые, но пассивные, они плывут по течению, не веря ни во что. Течение могло «донести» Сергея до высокой служебной карьеры. Но попробуй он оказать сопротивление, попробуй плыть не туда, куда советуют другие, сразу же будет отброшен на исходные позиции. И плывут такие типичные представители поколения семидесятых годов в своих лодках без весел, понимая, что это наиболее удобная и безопасная форма существования.

Критик А. Латынина в одной из своих статей размышляет о подобном аутсайдерстве, считая его одной из форм сопротивления злу. Я не могу с этим согласиться: неучастие в жизни, в активной деятельности на руку тем, кто участвует, расширяет границы зла.

Сергей Заварзин понимает, что его пассивность, отстраненность от дел и забот жизни и есть как раз та форма участия, которой до поры до времени удовлетворены те, из чьих рук он кормится. Сергей уезжает подальше от неприятных городских игрищ, не желая в них участвовать: он не умеет активно сопротивляться дельцам от науки. Но и в деревне царствуют свои «зоны зла», новые пришельцы, тотальные преобразователи природы типа Ревякина, живущие минутной выгодой: сорвал нынче куш на чем угодно – на кедровых лесах, пушнине, пчелином меде – а завтра хоть трава не расти. Значит, и в деревне Сергею Заварзину предстоит выбор: бороться со злом или пассивно проходить мимо, потворствуя ему.

Мало надежд и на прочное возвращение Ионы, старшего сына Василия Заварзина, одного из многочисленной армии руководителей «среднего» звена, как нынче говорят о них. Иона – прагматик, расчетливый практик, пристрастившийся к алкоголю, за что и пострадал в наше трезвеющее время. Он, как и брат, тоже расстался с семьей, был переведен с понижением на заведование какой-то конторой Вторчермета. Поистине, перефразируя пословицу, – из князи, да в грязи! Вот и решает он с горя вернуться домой, считая, что уж лучше быть первым на деревне, чем последним в городе. Но и он, думается, со своим комплексом неудачника ничего, кроме вреда, родной Стремянке не принесет. Иона обозлен на жизнь, на женщин, на родителей, кругом ищет виноватых. Могут ли такие деревенские возвращенцы помочь своей малой родине?

Автор романа еще верит, питает надежды на возрождение неудавшихся жизней своих героев, старается и читателю своему внушить оптимизм по отношению к их судьбам. Но, увы, слишком мала реальная основа для подобного оптимизма. Навсегда уходят из жизни старый тип крестьянина, а что будет с новыми поколениями? Какая судьба ожидает деревенскую усадьбу Заварзиных, зависит, судя по роману, не от обозленных или равнодушных детей крестьянина Василия Заварзина, а теперь уже от его внуков, остающихся жить с дедом Василием: среднее поколение и для деревни тоже можно считать почти потерянным.

Круг за кругом расширяется пространство романа, вбирая в себя мир города и деревни. Для более широкого охвата событий С. Алексеев часто выводит своих героев за границы села, отправляя их то на золотые прииски, то на стройку. Экстенсивное освоение материала – работа не столько вглубь, сколько вширь.

История села Стремянки разрастается чуть ли не до истории земли Сибирской.

«Рой» – это роман-притча со сложными символическими ходами, но все его метафоры «посажены» на добротный реальный, этнографически точный бытовой материал. Жизнь пчел сравнивается с жизнью людей, и надо хорошо знать жизнь пчел, как знает ее проживший много лет на пасеке Сергей Алексеев, чтобы найти такие убедительные сравнения. Чуть ли не с научной достоверностью описывает С. Алексеев, почему распадается пчелиный рой, как гибнут дотоле здоровые пчелиные семьи. А когда наступает пора рассказа о семье Заварзиных, сравнение напрашивается само собой, без авторского нажима. Рушится пчелиный рой, рушится семья Заварзиных, доживает последние дни деревня Стремянка.

Символичен и еще один герой романа – слепой медведь, бывший хозяин бывшей тайги. О нем – первые страницы «Роя», о нем же, доживающем последние дни в былых своих владениях, – и эпилог. Тревожна нота финала романа – ощущение обреченности сибирской природы. Гибнет, убегает, исчезает все живое – пчелы, собаки, медведи, леса, река, горы, озеро становятся враждебны человеку, забывшему об извечном своем предназначении – быть рачительным хозяином на земле. Роман «Рой» Сергея Алексеева – это грустная притча о том, что будет, если человек окончательно перестанет им быть, превратится в бездушного оккупанта. И ведь, увы, почти в каждом из нас живет его частица. Когда в выходные дни мы едем в ближайший лес, рвем все подряд – цветы, грибы, ягоды, походя топчем все живое под ногами, разве приходит в голову нам это сравнение?..

Реалистическими приемами письма, вроде бы лишенными всякой условности, создается притча о современном обществе, проходящем сквозь мрак неверия и сомнения и все же выживающем, находящем силы для восстановления потерянных связей с землей. Не всегда удачно проходит этот переход в романе от повествования к метафоре. Иные главы перегружены излишними подробностями, тяготеют к очерковой форме; в иных заметно, наоборот, искусственное сближение бытовых семейных историй с чуть ли не космическими общечеловеческими коллизиями. Но не подобные сбои определяют течение романа. Настроенность на актуальные общечеловеческие проблемы, изображение подлинной действительности в целом отличает произведение молодого прозаика от потока «бытовой прозы», сосредоточенного главным образом на изображении сугубо индивидуального. Впрочем, такова все более заметная тенденция современной прозы.

Социальная проблематика романа «Рой» близка всем нам. И дело здесь не в отрицании прогресса, а в понимании того, что, отвечая за природу, мы тем самым отвечаем за жизнь будущих поколений. И мы переживаем вместе с героями романа горечь утраты, понимая, что это наши общие утраты.

Создается впечатление, что автор призывает нас не поверить тому, что он описывает в романе, а если и поверить, то понять дальнейшую невозможность подобной жизни. Роман призывает читателей проникнуться идеей не завоевателя, а строителя, работника. Хочется, чтобы хлеборобы Стремянки вновь почувствовали себя хозяевами на родной земле. Жаль, если старинный род Заварзиных, пока не вырастут внуки – надежда будущего – в этом новом переустройстве участвовать не сможет…

…Пожалуй, писатель понял и сам дальнейшую невозможность не только былого уклада, но и былой прозы, став последним русским автором деревенской прозы из поколения пятидесятых годов. Далее авторский стиль Алексеева становится как бы вне точных жанров, ибо и чистой фантастикой, чисто исторической прозой не назовешь книги позднего Алексеева, но и от былого реализма и описательности он уходит. Может быть, это и есть путь современной русской литературы? Прекрасный русский язык, великолепно описанные характеры, реалистический и одновременно мистический сюжет. Скажем, «Сокровища Валькирии» – о трех древних священных писаниях. Авеста погибла во времена похода Александра Македонского; вторая книга – Веды – попала в Индию; третья – Веста, спрятана где-то в России, в уральских горах.

Его новые, вроде бы фантастические книги становятся скорее новым сверхреализмом, несут в себе самую сокровенную правду, к которой не случайно тянутся и сегодня простые русские люди. Когда говорят, что нынче перестали читать книги, я подхожу к полкам с книгами Сергея Алексеева и вижу, как жадно народ тянется к его книгам о становлении славянской цивилизации. Его новые герои – это русские воины из всех времен, от древних Ариев до Сергия Радонежского, от Великой Отечественной войны до наших дней.

Он сочетает в себе глубинную таежную кондовость и открытый навстречу будущему романтизм, этакий кондовый романтик Сергей Алексеев.

Он способен увлечь не только простых читателей, но и тонких эстетов, артистов, философов.

Большое спасибо Сергею за то, что он вселяет в читателей надежду и уверенность в будущем. Обращаясь к древнему скифскому нашему прошлому. Он на самом деле рассказывает нам и о нашем будущем. Может быть, его вымысел и несет в себе истинную художественную и историческую правду?

Восемнадцатая глава. Равиль Бухараев



Равиль Раисович Бухараев родился 18 октября 1951 года в Казани. Окончил в 1974 году механико-математический факультет Казанского университета. И хотя уже в университете писал стихи и активно печатался, окончил еще и аспирантуру по теоретической кибернетике МГУ. Но страсть к поэзии победила. Первая книга стихов вышла в Казани на русском языке в 1977 году. Называлась она столь же кибернетически: «Яблоко, привязанное к ветке». Впрочем, таким яблоком судьба распорядилась стать и самому Равилю Бухараеву. Был командирован Союзом писателей в Венгрию, где пробовал писать стихи на венгерском языке. Потом задумал вернуться к татарскому языку, но неудачно. С началом перестройки вместе с женой, русской поэтессой Лидией Григорьевой, переехал в Англию, где работает на радиостанции Би-Би-Си. В Англии примкнул к Ахмадийской мусульманской общине. За роман «Дорога Бог знает куда» выдвигался на Букеровскую премию.

Написал на английском языке книг/ об Исламе в России. Выпустил на английском языке в своих переводах «Антологию татарской поэзии», в России на русском – «Поэзию Золотой Орды». Сын остался в России, трагически погиб, что сильно повлияло на позднюю поэзию Равиля Бухараева. Живет в Лондоне.

Прости, что на чужбину улетая,
Спасти тебя не мог…
Теперь в горах небесного Алтая
Мы встретимся, сынок.
Как на Телецком озере тем летом,
Вечерний небосвод
Начнет лучиться незакатным светом
Над целиною вод.
И через зелень. Памятную зренью,
В другую жизнь сквозя,
К какому-то иному откровенью
Нас возведет стезя.
Я говорил тебе, всё будет лучше, —
Чем замолю свой грех.
Что у подножья занебесной кручи
Один ты смотришь вверх,
А я – винюсь и каюсь по-дурацки
И вязну в мираже.
И боль моя цепляется за цацки,
Ненужные уже.
Как высока гора твоя крутая,
Мне не узнать в миру.
Шумят леса небесного Алтая
На истовом ветру.
А я – гляжу с чужбины, мой любимый,
Как ниспадает с круч
На образ твой – тот луч неугасимый.
Тот незакатный луч.
19 декабря 2003 года
Равиль Бухараев

Славянский подвой к тюркскому дичку

Мне хотелось поговорить о поэзии Равиля Бухараева его «высоким штилем», тем более, что в нашей русской поэзии конца XX века не так много столь искушенных в лингвистической и стилистической поэтической игре мастеров.

Мне хотелось написать о иногда почти «центонной поэзии» Равиля Бухараева, демонстрирующей отношение ко всему внешнему миру, как к отраженной второй реальности, как к некоему культурному действу, вмещающему в себя массу прямых и косвенных цитат, отсылов к классикам русской и восточной поэзии. У кого ещё из послевоенного поколения поэтов вы найдете такое пышноцветие венков сонетов, кто ещё в наше время преподнесёт вам изысканные терцины, кто столь умело и изысканно соединяет восточную метафоричность и европейскую ироничность, добавляя в палитру русской поэзии свойственные лишь Равилю Бухараеву краски?

Я и статью о поэте хотел назвать «Озарённый гекзаметром…», сославшись на его же стихотворение:

Озарённым гекзаметром
я рассказал бы про это,
как ушёл на заре,
замышляя идти до заката…

Можно было поговорить и об эстетике его аллегорий, об очевидных параллелях и с поэтами Серебряного века, и с классиками Востока. Но, очевидно, такова моя судьба, как литературного критика, докапываться не до стилистических красот, и не выискивать цитаты и перифразы, как новый литературный материал, а докапываться до смысла его слова, строки, стиха, или того же венка сонетов. Ибо за смыслом слова скрываются судьба поэта, его откровение, его боль и его трагедия. За терцинами и сонетами, за всем изысканным венецианским карнавалом его стихов я вдруг увидел тяжелейшую драму его психологического раздвоения, заброшенность и одиночество среди шумного бала, даже его словарь тропов, описывающих приметы окружающей действительности, выдает сквозь весь его неоклассицизм путь поэта-изгоя, ищущего своего Бога и свою почву.

Мне всё одно – что Запад, что Восток.
Везде ничей, без места во вселенной,
Стою как столб в скрещении дорог:
Куда ни двинь – всё обзовут изменой…

Я стал, постепенно погружаясь в мир его образов и сравнений, снимать с поэта и его поэзии красивые, но молчащие венецианские маски, и за немотой его живописных ассоциаций и лингвистических поисков я услышал крик страдающего, разрывающегося на части человека, всю жизнь ищущего своё отечество слова и смысл своего существования. Отрешаясь от мимо текущего бытия, он вникал в драгоценный совет своего старшего друга: «Ты пишешь красивые стихи, – заявил он, – но я открою тебе один секрет искусства, который прост, но дорого стоит… Когда пишешь, ясно представляй в воображении того, для кого ты пишешь. И дух, и смысл творчества тогда изменятся, нечувствительно, но – весомо…»

У Равиля Бухараева и дух, и смысл его поэзии изменился и весомо, и чувствительно… Он менялся вместе с державой, его вскормившей и от него отвернувшейся. Как и всё его поколение, он был брошен в омут раздоров и разладов, религиозных и национальных распрей. Он переживал крах империи и как крах своего поэтического существования.

Сначала он, как поэт, уходит в себя, разбивая свой лоб о тупик «махрового индивидуализма», научившись задавать себе вопросы, он рос как поэт, но всё более страдал как личность и как человек. Он, пожалуй, спасал сам себя, укрываясь на своих любимых венецианских карнавалах, примеряя себе самые различные безжизненные маски:

«По площади Сан Марко и возле моста Риальто, по всем муравейным улочкам, внезапным тупичкам, крошечным пятачкам площадей и горбатеньким каменным мостам зимней Венеции блуждали белые безжизненные маски в чёрных, фиолетовых или алых ниспадающих плащах и пелеринах… так я целыми днями скитался, бродил и наблюдал, оставляя работу на ночь, потому что карнавальная Венеция не место для сна… Венецианские палаццо расцветали на солнце, и сине-зелёная шелковистая вода каналов колыхала и покачивала их готические изображения… бродили разноцветные фигуры в машкерадных костюмах, где никакой карнавальный арлекин не помышлял ни о Последних временах, ни о Судном дне… Люди обыкновенно узнают друг друга по маскам, и неузнанным ходит тот, кто носит своё лицо… Я был спокоен. Всё моё было при мне, и бледные мертвенные отсветы развешенных по колоннадам аркад и вживе слоняющиеся по венецианским улочкам маски не смущали меня… Странно, сквозь всю эту нежить мне вспоминалось нечто иное, совсем не из этого мира…»

Венеция! Вовеки не найти
Подобия роскошества такого,
Но от глухой тоски слепей слепого,
Ни зги не вижу, как ты ни крути.
Хандрю, конечно, но душа здорова,
Однако, не вольней, с ума сойти,
Чем посреди Москвы или Ростова,
Или иной России во плоти.
А здесь – фантомы вдоль и поперёк.
Но я-то не мираж. Помилуй. Бог!

Может быть, в этом и была его трагедия: всю жизнь додумывать мысль до конца, до упора… Он уже сам не доверял своим сочинениям: «Недоверие к себе часто понуждало меня подозревать, что написанное мною не есть подлинность, но некое несознательное подобие, нечаянная имитация, проистекающая из чрезмерной начитанности…» Допускаю, что поначалу так это и было. Его первая книжка «Яблоко, привязанное к ветке» и была юношеской иллюстрацией ко всей поэзии XX века. Но сколько может жить яблоко, уже кем-то оторванное и затем всего лишь привязанное к ветке? Впрочем, и я сам был в свои юношеские годы таким же как Равиль Бухараев яблоком, привязанным к ветке. Ещё не обретя почву, но уже погрузившись в изысканную книжность посреди букинистических лавок Петербурга. И когда в 1977 году я написал в «Литературной России», в которой тогда работал, первую рецензию на первую тоненькую, вышедшую в Казани книжку Равиля, в ней я тоже восхищался этими книжными прикосновениями молодого поэта к незнаемому ещё и только открываемому миру великой поэзии XX века. С тех пор изменились и он, и я, и вот, спустя почти тридцать лет я пишу уже о подлинном возвышенном, но трагичном мире поэзии своего давнего друга, занесённого ныне судьбой в вечно прохладный и холодноватый Лондон. Зачем кинулся он на поиски своего пути по всему миру от Австралии до Венгрии, от Индии до Германии, от Японии до Англии? Что нашел он в своих скитаниях блудного сына? Зачем понадобилось ему осваивать множество языков и выпускать книги своих стихов, написанных на английском, на венгерском? Чтобы оторваться от России, чтобы уйти от русского языка? На чём споткнулся он вместе с крахом державы? Перестав быть лирическим советским поэтом, он обнаружил свою ничейность и ненужность.

В Москву вернуться – что в могилу лечь.
Но коли эта мысль краеугольна,
На что всей жизнью выстрадана речь?
А плоть и за границей неспокойна:
Тщету, посулы чует за версту…

Он был к середине восьмидесятых годов хорошим традиционным русским поэтом с татарской кровью, и кровь эта татарская для русской всечеловеческой литературы не имела особого значения, да мало ли в русской литературе и великих творцов с примесью самых разных кровей от Фонвизина до Пастернака, а уж о татарской крови и говорить нечего, в ком она только не играет. Не чувствует дискомфорта такой же, как Равиль Бухараев, русский татарин и русский поэт Роман Солнцев, считал себя русским прозаиком друг Равиля Альберт Мифтахутдинов. Но его поэтическая душа не пожелала оставаться русско-татарской. В нашей вселенской смуте восьмидесятых-девяностых годов каждый из нас, советских поэтов и писателей, национально самоопределялся заново, рождался заново, и муки рождения нередко были трагическими. И я неожиданно узнал через его поэзию переломного времени совсем другого, в чём-то более чуждого мне по взглядам, в чём-то гораздо более зрелого и мужественного человека и художника. И это, несомненно, его лучшая поэзия.

Чего догнала, зажала, взяла за бока,
Ты, речь отечества, взревновавшая баба?
Пусти на волю – жертва невелика,
Пусти в молчание лотоса и Пенджаба…

Уверен, дело не в его нынешнем лондонском проживании, не перестал же быть в Лондоне русским писателем Герцен. Да и верная спутница жизни Бухараева, русская поэтесса Лидия Григорьева не ушла ни от русскости, ни от своей чувственной лирики, ей не потребовалось национальной переориентации. Нет, скорее Лондон не изменил поэта, а понадобился ему для распознавания своей подлинности вдали от своей малой и большой родины. Он и убежал подальше и от России, и от Татарии, чтобы понять самого себя.

Пусти на волю – жертва невелика.
Когда это ты чучмека прочила в князи?
На кириллице инородческая строка
Звучит, что латынь на арабской вязи.

В его метаниях немало спорного. Ну, во-первых, и «чучмеков» было немало среди русских князей, во-вторых, и о латыни сейчас мечтает немало татарских соплеменников Равиля Бухараева. Так что в своём одиноком противостоянии поэт бросает вызов сразу во все стороны. Но откуда эта вспыхнувшая в нём страсть к избавлению от отечества русского языка? И к чему она привела?

«До трёх лет я говорил только на татарском, но потом – вся жизнь перевелась на русский: он стал языком учёбы, вопросов и ответов, просьб, желаний и самовыражения в … по возможности искренних стихах. Мысли мои – от самой светлой до самой тёмной и стыдной – также перевелись на русский язык…»

Я помню его русские стихи того юношеского периода семидесятых годов, сначала осваивая и развивая поиски старших шестидесятников и впервые прочитанных Гумилева и Белого, Волошина и Мандельштама. Так возникло «Яблоко, привязанное к ветке». Затем, взрослея, он обратился к позднему Заболоцкому, к Тютчеву и Фету, и его лирика вполне продолжала поиски и открытия поэтов русской «тихой лирики», там обрел Бухараев свою почву, описывая татарскую деревню, о мире дедушкиного дома в русле русских национальных поэтических традиций.

Июльский ливень отшумел,
И сад, хмельной и обновлённый,
Отряхивался оживлённо
И вдохновенно зеленел…
В кустах, где капли вперебой
На землю скатывались слышно.
Прозрачные светились вишни.
Омытые живой водой…

Мне слышны в этих строках интонации русского тонкого лирика Владимира Соколова. Эта напевность русской речи, живописный природный ряд, близость к земле, сознательное освоение русских поэтических традиций, защита слабых и немощных выделяли и самого Бухараева и его стихи в лидеры традиционализма в своем поколении. Он соединил поэтику золотого пушкинского века, уроки, взятые у мастеров «серебряного века» с собственным ощущением и русского языка и огромного славянского пространства.

На жёлтой, уже приполярной Оби,
Растущей как древо, чьи ветви – протоки.
Простужен шиповник,
   но счастлив в любви.
Поскольку вокруг небеса волооки…
Такая вокруг золотая туга,
Что не угадаешь, какая недоля
Потянет на север, метнет на юга,
Уронит в траву среднерусского поля…

Усвоив поэтику предшественников, он уже находил своих героев, свой язык, и свою неповторимую интонацию. Это уже не был взгляд в поэтическое прошлое России, шло освоение собственного поэтического пространства.

Вон, запахнув армячок,
Мелкой неверной походкой
К речке спешит мужичок
Спать под обугленной лодкой…

Но в душе иногда и в советское время вспыхивает огонёк сомнения, подогреваемый интересом к истории своего народа, своих традиций. Уже возникает вопрос: «Кому теперь пишу, / как вздрагивает нервно / подлесок молодой, / багровая ольха и голубая верба / над меркнущей водой?» Дедовская татарская журчащая речь, пугающе чужая и сокровенно родная проникает в его поэтический мир. Он пробует переводить лучших татарских поэтов: Дэрдменда, Габдуллу Тукая, Муссу Джалиля, осваивает забытый ещё в детстве татарский язык.

Мне умирать сто раз на дню:
Я на краю.
Вокруг сбиваются в родню,
Да не в мою…

Он пробует соединить татарскую и русскую речь, русских и арабских классиков: «А Пушкин? Он подтвердил мою догадку о тайне родного языка, о том, почему сокровенно держит и не отпускает татарская речь мою многоязыкую душу… Я выучил татарскую грамматику, а впоследствии и арабский алфавит, уже будучи сравнительно взрослым человеком. Какое, в сущности, имею я право называть родным – татарский язык? У меня оказалось немало времени, чтобы поразмыслить над этим – в молчании, а также в отчаянии, когда – представь себе, всерьез! – я вовсе порывался выбросить русский язык из жизни и попыток творчества…»

Я выпростался из этого языка,
Из этой речи правительства и генштаба.
Без имени, как люди и облака.
Живу что всякая живность, что жук и жаба…

Ну что ж, и такие превращения на просторах нашего отечества, особенно в периоды ломки и глобальных разломов нередки. Превратился же после революции 1917 года из русского поэта серебряного века в литовского национального поэта Юргис Балтрушайтис, стал литовским художником изысканный книжный «мирискусник» Добужиский. Да и в наше время, к примеру, стал русский поэт Олег Мишин финским поэтом Армасом Хийри, примерно также как Бухараев избавляясь от своего русского прошлого. Не могу судить, каким Олег Мишин стал финским поэтом, но в том-то и беда, что татарского поэта из Бухараева не вышло. Вот на мой взгляд, первичная причина бегства из своих малой и большой родины. Как говорили его же друзья и поклонники его творчества из татарской среды, татарские его стихи умело написаны и не более. Также, как умело и не более, написаны его английские, венгерские стихи, Бухараев мог бы и далее продолжать свои лингвистические попытки бегства из отечества единственного для него родного творческого языка и дальше. Пробовать писать на хинди, на турецком, на немецком языках, благо способности к языкам у него были заложены изначально, да и работа на Би-Би-Си способствовала его многоязычию. Он мог написать репортаж или очерк чуть ли не на десяти языках, и всё было прекрасно. Даже проза легче поддаётся многоязычию, тому пример и Владимир Набоков, и Иосиф Бродский, но английские стихи и того, и другого похожи на неуклюжие попытки великого немецкого поэта Райнера Мариа Рильке писать стихи на русском языке. Со временем и Набоков, и Бродский оставили свои попытки писать стихи на чужих языках, разве что в шутку. Со временем и Равиль Бухараев понял, что от себя и своего языка никуда не убежишь.

Я так далеко ушагал от славянской речи,
Что почти разогнул хребет
   и расправил плечи:
чего догнала, зажала, взяла за бока?

Ещё одним отечеством, уже обретённым за рубежом, стала для него вера, безграничная сокровенная вера, он обрел себя в Ахмадийской мусульманской общине. Вместе с истинами Корана открылась ему и глубокая истина христианства. Именно Ахмадийское откровение, наиболее миролюбивое и открытое для иноверцев течение Ислама, примирило в Бухараеве его татарскую кровь и его русскую речь. Он пишет книги: «Модель Татарстана», «Ислам в России: четыре времени года», «Ностальгия по Откровению», составляет на английском языке «Историческую антологию татарской поэзии» и на русском языке антологию «Поэзии золотой Орды». Он обретает веротерпимость правоверного мусульманина. Его ислам принадлежал уже не только татарам или арабам, он стал открыт для всех народов. «И если даровано мне Всевышним благо широко объясниться по-русски, не могу я и не имею права пренебречь благом».

Подлинность молитвы вполне доступна и русскому языку.

И как решиться – не обиняками.
Во всей святой и ясной простоте
Поведать – искаженную веками
Быль об Иисусе, Боге и Кресте?
Однако нужно продолжать Дорогу
От слова к слову на пустом листе…

Этот путь к единению и в своей душе, и в своей семье, и в своей вере был извилист и труден, впрочем, трудности уже нескончаемы для него и как поэта, и как вестника своей веры.

Сначала он пришел к бескорыстной любви к своему татарскому народу, ставшей ему тайной опорой и тайной надеждой бытия, к своему татарскому национализму. Но чем мог ответить поэт на любовь, на «неохватную, высокую и звездную тоску татарских песен», на «осенний листопад на Старотатарском кладбище, где хотел бы я лежать, когда назначено будет…»? «Разве собственными русскими стихами?.. Всё могу позволить себе произнести по-русски, всё выразить: любовь к женщине, испуг, страх, гнев, но – не сущность моей молитвы… Здесь – последний край меня самого, того, кем я должен был стать, да не стал и уже не стану». Помню, примерно такие же слова как-то мне в пылу спора говорил в моем родном Петрозаводске и Олег Мишин, о том, кем он должен был стать и не стал из-за русского языка, из-за покинутости и отверженности от родных ингерманландских могил. Очевидно, такие же слова говорили и русскоязычные казахи: Роллан Сейсенбаев и Олжас Сулейменов, киргиз Чингиз Айтматов, очевидно поэтому уехал на годы в Южную Корею разбираться в себе писатель Анатолий Ким, чтобы вернуться уже просто русским писателем корейского происхождения.

Разбитая на осколки держава заставила сотни тысяч людей переживать заново всю свою жизнь. И блестящий советский полковник-артиллерист Масхадов становится чеченским террористом. Также как разлом 1917 года превратил великосветского царского генерала, знатока русской культуры, влюблённого в Петербург и в русских женщин Карла Маннергейма в яркого национально ориентированного финского государственника.

Признается Равиль Бухараев: «Не говорю, что цыгане подменили, – жизнь подменила меня, привив вместо тюркского – славянский подвой к дичку Богоданной души, и цветёт душа и плодоносит иначе…» И по-иному, не по-славянски плодоносить уже никогда не будет, несмотря на все многострадальные и многоязычные попытки. Впрочем, даже и о попытках лучше всего говорится на русском языке:

Аббатство молчальников овеяно гаснущими лучами.
Я тебе изменяю с тремя другими речами…

Но измены не приносят поэту ни услады, ни покоя, ни творческого наслаждения, не отпускает от себя русская взревновавшая баба, и никуда уже от неё поэту не деться…

Ты, речь отечества, взревновавшая баба.
Дотянулась – достала и за бугром.
Да чем ответить на твоё «мужика ба»,
Когда от всего поотвык – куда с добром.

Впрочем, если не получается измены, есть ещё и другой выход – уйти в полное молчание, в немоту. Вот, пожалуй, наиболее отчаянный вопль его татарской души, зашедшей в тупик, вопль чуть ли не радикального националиста: «И не то страшно, что не напишу стихов по-татарски или не смогу, как приспичит, воды и хлеба попросить, но стало звенящим отчаянием, что, когда взываю ко Всевышнему на единственном, настоящем, подлинном, вместе с бескорыстной любовью дарованном в детстве и полузабытом языке души, – вдруг с неумолимой ясностью понимаю, что я – немой, что мычание страданья – и есть моя истинная РОДНАЯ РЕЧЬ… Моя суть – моё татарское эго…»

Утраченная речь родной земли,
Татарская целительная речь…
Отцовские края. Как вы могли
Мне сердце на молчание обречь?

Впрочем, я мог бы спросить и у Олега Мишина, и у Олжаса Сулейменова, и у Равиля Бухараева, не снимая их упрёков в излишней имперскости и иных, что же их всё-таки сделало совсем уж русскоязычными, ведь были же их сверстники, такие как Оралхан Бокеев в Казахстане, как татарин Ринат Мухамадиев, как многие финские поэты, жившие в Карелии, которые и без всяких преследований продолжали писать на своём родном языке, очевидно, проявив определённые усилия и настойчивость. Значит, если уж говорить о вине, и об ответственности, то и о своей личной тоже.

Но случилось то, что случилось. Пусть с запозданием, к Равилю Бухараеву пришло его национальное прозрение, которое погрузило его на время в немоту. Перестали писаться стихи и проза. Из немоты поэт нашел поначалу выход в скитаниях по пространству языков, по географическому пространству. Немота татарского поэта привела его к немым венецианским маскам.

Устав себя записывать в нули.
Но не найдя в отчизне единицы.
Стажер замыслил на краю земли
В немыслимых просторах заграницы
Понять себя и угодить себе.
В конце концов, ведь странствуют же птицы.
Покорные скитальческой судьбе.

Он ушел не только от русской отчизны и из русской поэзии, он ушёл и от скрытого, а то и открытого презрения своих соплеменников, упрекающих его в макуртизме, то есть в потере собственной национальности. Отказавшись от карьеры русского писателя, он был вытолкнут уже своими ретивыми опекунами национальной культуры за пределы татарской литературы. Поэт с обидой пишет: «Если кого-то обзывают манкуртом, то имеют в виду, что национальность он потерял-утратил сам… Упреки отталкивают людей дальше. Совершенно не пытаясь привлечь, позвать их… Ведь быть манкуртом – несчастье и пытка, которые человек не выбирал же сам для себя. Кроме единиц, принципиально занимающих позицию неприятия всего татарского в пользу собственных тщеславных амбиций и собственного честолюбия… остальные „манкурты“ просто не понимают, чего от них хотят… Людям нельзя насильно открывать глаза. Нужно просто показать им свет».

Та доля душевных страданий и терзаний, которая выпала Равилю Бухараеву, та доля мрачного труда, с каким он хотел преодолеть пропасть между татарским сознанием и русским поэтическим мышлением, из немоты красивых масок многоязычной нежити привела его к его исламу. На злобу и недоверие соотечественников, не прощающих ни русскую поэзию, ни русскую жену, ни английскую работу, он отвечает духовной терпимостью и желанием понять другого.

Шум недоверья и злословья шум
Меня встречают в отчей стороне.
Что ни прохожий – кум, что ни ханум —
Родня иль просто числится в родне.
Я по родной стране. Как по стерне.
Иду с повинной, и мутится ум.
Псы у базара лают в спину мне.
Глядит вослед торговый тугодум…

Далее пришла спасительная для него, так необходимая ему Ахмадийская исламская вера, которая оказалась для него выше и татарской культуры, и русского языка, вернее, вбирала в себя всё и стирала все противоречия. И уже он спокойно мог осознать единственность для него поэтического русского языка, сколь бы много ещё языков ни таилось в его голове.

Речь отечества – не услада моей беде.
Какие ни выпадали на долю дали,
На долгой привязи, словно коня в узде.
По спирали водила – по широкой спирали.

И на этой долгой и длинной привязи, отпуская аж до австралийского Сиднея и индийского Кадиана, уже с русской всечеловечной душевной терпимостью, русская речь отечества щедро включала в свои пределы его исламскую ностальгию по Откровению, его духовные стихи во имя Бога. Щедро включала в сокровищницу русской современной поэзии, и ничего уже с этим не поделаешь. И уже сегодня русский поэт Равиль Бухараев в эту сокровищницу русской поэзии добавляет замечательные переводы поэтов золотой Орды: послания о любви Хорезми, почти сюрреалистического Хисама Кятиба с его поэмой «Царь-череп», газели Сайф-И Сараи. Он мечтает сблизить истинное христианство и истинный ислам, которые разделяют одно и то же трудное нравственное учение о любви к ближнему.

Душа его успокоилась, но стало ли поэту проще жить? Тем более, что его верование в ахмадийские истины добавили ему не только сторонников и ценителей во всех странах мира, но и врагов. Ибо и в родной Казани большинство соплеменников поэта считает ахмадийское мусульманство ересью, и не торопится признавать своего блудного сына. Каждая его книга, каждая выставка, каждое выступление по телевидению, каким бы миролюбием ни отличались, и каким бы изяществом слога ни покоряли, по-прежнему вызывают шум и злословие, что уж говорить о нетерпеливых адептах исламского фундаментализма, с которыми откровенно спорит и в стихах, и в прозе, и в публицистике Равиль Бухараев.

Его новые стихи, пронизанные единым духовным стержнем уже лишены ранних сомнений и метаний, но жизнь добавляет всё новые страдания, которые поэт по-мужски пытается скрыть, но куда девать слёзы отца, потерявшего сына?

Его сын Василий погиб совсем недавно, в год своего тридцатилетия. Он не пожелал уехать с родителями в Англию, и достаточно рано привык жить самостоятельно, лишь изредка навещая родителей. Теперь, после смерти, он сразу стал и выше и старше их. Отцу остаётся молча плакать и вести с ним ночные тихие беседы.

Прости, что на чужбину улетая,
Спасти тебя не мог…
Теперь в горах небесного Алтая
Мы встретимся сынок…
Как высока гора твоя крутая.
Мне не узнать в миру.
Шумят леса небесного Алтая
На истовом ветру,
А я – гляжу с чужбины, мой любимый.
Как ниспадает с круч
На образ твой – тот луч неугасимый.
Тот незакатный луч.

Отцу остаётся верить о встрече с сыном на небе, мечтать о сновидениях и жить за двоих… Тем более, не уйти ему уже с тропы русской поэзии, от могилы своего русского сына. Этот тяжелый путь русского татарского поэта с ахмадийской верой в душе ему уже предстоит идти до самого конца. Другого пути не будет. И никто не будет сбрасывать ни тяжести, ни страдания с этого пути. И уже не отмолчаться. Ни сын, ни Бог не велит.

Ночь. Одиночество. Тьма.
Тяжко и жутко.
Можно бы съехать с ума
Или рассудка.
Только и в этой ночи.
Как у зерцала.
Надо сидеть у свечи.
Чтобы мерцала…
За полночь
   свет неземной
Зря не растрачу.
– Папа, не плачь.
– Мой родной,
Разве я плачу?

2004

Девятнадцатая глава. Вячеслав Дёгтев



Дёгтев Вячеслав Иванович родился 10 августа 1959 года на хуторе Красилов в Воронежской области. Среднее образование получал в соседнем селе Истобное. После школы уехал в Туркмению. В 1979 году окончил Вяземский авиацентр (учился летать на Л-29 и МИ-17), получил лётное распределение на Курилы, но уже к тому времени втянулся в литературу. В 1991 году окончил Литературный институт на семинаре прозы Н. Евдокимова. Работал военруком в школе и на атомной электростанции. Вся жизнь его окружена мифами, которые он сам охотно поддерживал, то он будто бы воевал в Афганистане, то летал военным лётчиком. А он всего лишь был ярчайшим рассказчиком. Естественно, он со своими шумными манифестами и прорывами на всероссийскую литературную сцену напугал до смерти всех своих земляков из Воронежа. Его бывший учитель в литературе Иван Евсеенко со временем стал его лютым врагом. Я не виню ни того, ни другого. Дёгтев отказывался жить по законам провинции, в Москве он бы быстро нашел себя. Вячеслав Дёгтев успел поруководить журналом «Подъем», выпустил до 20 книг, нашел поддержку у генерала Лебедя и Юрия Бондарева. Что интересно, писатели воронежские его не любили, а губернаторы и предприниматели охотно издавали в местных издательствах, вызывая всеобщую зависть. В 1995 году выступил с литературным манифестом «Мёртвая жизнь» в «Литературной России», где разгромил литературных геронтократов, занявших все позиции в современном литературном процессе как у демократов, так и у патриотов. В 2002 году благодаря газете «День литературы» попал в шорт-лист «Национального бестселлера», но, увы, победу там одержали рижане Гаррос и Евдокимов. Дёгтева сочли угрюмым мракобесом и православным фундаменталистом, хотя ни тем, ни другим он никогда не был. Лауреат премий имени Андрея Платонова и имени Александра Невского «России верные сыны». Он был летописец жесткой эпохи и лихой конкистадор одновременно. Фантазер и романтик. Его все земляки считали миллионером, он и впрямь не любил считать деньги, но когда он умер и на квартире, и в кошельке было пусто. По сути – он был трагический одиночка и романтик, и впрямь повторивший судьбу Джека Лондона. Хоронили его как-то поспешно и небрежно.

А был он, пожалуй, лучшим на сегодня русским рассказчиком с богатейшим миром вымысла. Умер он 16 апреля 2005 года на 46-м году жизни.

Он умер от того, что по-старомодному называется «сердечным приступом». «Трещина мира», которая, как известно, проходит через сердце поэта, прошла и через сердце самого талантливого «из молодых» на сегодняшний день прозаиков России.

Сам он старался писателем себя не называть (писатели – Толстой, Достоевский…), а свои замечательные книги скромно именовал вещами, избегая глобальных определений типа «произведения», «творчество».

Как-то Дёгтев сказал: «Я понимаю, что любимое дело это – мое безумие, мой горький и одновременно сладкий крест. Я им не тягощусь, но и не горжусь…». И всё-таки крест русского творца, который никогда ничего не просил, который главной добродетелью писателя считал «жертвенность», не мог быть «сладким». Он был неимоверно тяжелым.

Он ушел из жизни, оставив нам 14 книг ярчайшей, яростной самобытной НАЦИОНАЛЬНОЙ РУССКОЙ ПРОЗЫ. За 4 из них: «Десять заповедей», «Падающие звезды», «Еще не вечер», «Оберег» в 2000 году он был удостоен литературной премии им. Александра Невского «России верные сыны».

Его знаковые рассказы такие, как: «Псы войны», «Гладиатор», «Крест», «Ответ», «7.62», стали уже культовыми, вошли в многочисленные сборники и хрестоматии.

Многие зачастую называли его русским «Джеком Лондоном», но для нынешней раздираемой смутами России Дёгтев значил гораздо больше, чем великий «писатель-путешественник» для благополучной во все времена Америки.

Кому-то покажется, что Вячеслав Дёгтев не вписывается в формат этой книги, он как бы из другого поколения, но его звезда и взошла рано, и сгорела рано, аккурат в наше время. Да и общаться он предпочитал с нами, а не со своими сверстниками, рожденными в шестидесятых.

Козлы

«Интеллигенция?! Слово-то какое поганое! И звучит-то как по-хамски».

К. Леонтьев

С детства я мечтал быть бандитом.

Не вором, пусть даже и в «законе», нежульманом, не карманником-щипачем, не мошенником-кидалой, и даже не медвежатником-взломщиком сейфов, а именно – бандитом (ст.77 УК).

Безжалостным, но благородным гангстером. Эдаким современным Дубровским.

Русским Робин Гудом. Тем более, что дядья, убийцы-душегубы, «друзья народа», тянувшие во времена Берии длинные лесоповальные сроки по расстрельным статьям (102 и 104 УК) такого порассказали из своего бурного, овеянного легендами прошлого, что впечатлений хватает до сих пор, криминал сочинять и выдумывать почти не приходится, стоит покопаться в памяти, вспомнить что-нибудь из их рассказов, – и пожалуйте получать гонорар.

С феней и «благородным русским» матом познакомился гораздо раньше, чем с языком нормальным, а тем паче с литературным. Знал половину статей в Уголовном Кодексе, знал все тюремные масти, а фамилию свою узнал лишь в школе. И поначалу даже возмутился от ее неблагозвучности, подумал, что происки учительницы… Короче, все предпосылки были, чтоб из меня вырос какой-нибудь Кирпич или Утюг, или Центнер (как дразнили в детстве), но судьба, увы, распорядилась иначе. Я не выбирал свой путь, он сам как-то выбрался, и потому среди этой склизкой прослойки, среди этих прокладок с крылышками и без – я суровый гангстер, не прощающий обид чечен, а среди братков бандитов – гнилой интеллигентишка. И очень, очень, поверьте, очень жаль, что не наоборот.

Когда выстукиваю это на машинке, из магнитофона несется презрительный голос певца-поэта. Песня-вызов:

– В труде – умелые руки,

Все говорят, как есть.

Но кому от этого радость?

Кому от этого честь?

А ведь и вправду. Разве способен к полету духа и чистым, возвышенным, немеркантильным помыслам манерный гомик, похожий на умытую и причесанную свинью, обожающий солдатиков, которые то и дело его колотят, – любя, конечно же, любя? Или вертлявый, прилизанный тип, не глядящий в глаза, со слюнявыми губами, вожделенно ждущий банальных резолюций какого-нибудь фердыщенки? Или безобразно-жирный, к которому и подойти-то ближе трех метров невозможно, потому что требуха в той куче тухлого сала – преобладающий орган?.. Разве возможно, чтобы в уродливом, убогом, униженном теле помещалась возвышенная, чистая душа? В человеке все должно быть красиво, все должно быть благородно – и дела, и помыслы, и тело. Но разве может прирожденный трус, шакал по жизни быть героем, великодушным львом, – хотя бы в мечтах, хотя бы в грезах? Везде, в каждом слове, в каждом жесте, в каждом поступке, в каждом мазке кистью будет сквозить его истинная, ничтожная сущность. И разве может явиться миру пророк среди обитателей этого вашего, ребята, серпентария? А ведь каждый из вас претендует именно на это, не меньше…

– Мои слова не слишком добры,

Но и не слишком злы.

Я просто констатирую факт:

Козлы-ы!

Даже у пидоров есть какие-то свои принципы и убеждения. Есть «понятия».

У вас же, как у тех кишечнополостных, которых рука не поднимается, брезгует написать, – лишь система пищеварения.

Вы способны существовать в любой, самой едкой, самой невыносимой среде, обслуживать любую власть, – лишь бы кормили; вы не способны приносить кормильцу ничего, кроме самых извращенных гнусностей; вы всегда прикрываетесь какой-нибудь возвышенной идеей, громкой фразой, которая по здравом размышлении оказывается полной чушью; скромно, но постоянно вы намекаете настойчиво о своей благородной миссии; ненавязчиво, но изо дня в день твердите, что только вы истинные, только вы настоящие, – а все для того, чтоб оправдывать свое проституирование. Прогнутая спина, дежурная приторная улыбка, бегающий перманентно-лояльный взгляд, блудливые слюнявые губы, вялые, тонкие, неразвитые, немужские ручонки, неспособные ни на пожатие, ни на удар, к которым и прикасаться-то противно. Скользкие и мерзкие, как черви, нет, как… как глисты – такие же беззащитные на свету и такие же подлые и безжалостные в привычной среде, в среде полумрака, наполненной ядами ваших наговоров…

Эх, ребята, если б я был братком, многие проблемы с вами решил бы легко и просто. Сейчас уже дорос бы до уровня папы местной (а то и региональной!) мафии. Имел бы, как все порядочные урки, особняк с лифтом, пару-тройку ротвейлеров во дворе, в четырех-пяти местах гражданских жен с семьями, чтоб было где оттягиваться после «работы», три-четыре схрона с ружьем, зеленью и пушками. Уж тогда-то ничего не стоило бы разобраться с одним из вас.

Можно было бы сделать это даже белым днем, прямо на улице, чем больше дерзости и непредсказуемости, тем больше шансов, что все сойдет как нельзя лучше. Вот идет, скажем, этот жук на работу (или с работы), высокий, прямой хлюст, с благообразной сединой, движется, непотопляемый, лояльно поворачивая голову, нюхая воздух, как старый лисовин, демонстративно-лукаво любуясь погодой, Макиавелли областного розлива, погруженный в думы о чем-нибудь с понтом «духовном», наслаждается неброской среднерусской природой, идет аккуратненько, хват с цепким ледяным взглядом бездаря, по ровненькой, как его судьба, дорожке, меркантильно-посредственный хорошист-троечник из вечерней школы, хитромудрый бальзаминов, женившийся на классной руководительнице и до сорока лет проходивший в коротких брючатах с мешками на коленях, сейчас он во французском костюме, фланирует по безлюдной улице этот талейран от литературы, может, даже сочиняет что-нибудь верноподданическое, конформистское, бесталанное до мозга костей, что-нибудь вроде: «Утонула в море сельдь» или «Плыл по речке саквояж»… За ним следуем мы. В салоне нашей машины звучит презрительный голос певца-поэта:

– Чем больше ты скажешь, тем более ты в цене.

В работе вы как в проруби,

В постели вы как на войне.

Козлы!

Козлы-ы!

И вот он, значит, этак фланирует, а его догоняет наш джип с тонированными стеклами. Джип равняется с этой лощеной тварью, стекло опускается. Я – мафиозный «папа», сижу на заднем сидении, развалясь вальяжно, а на переднем сидении один из моих, так сказать, учеников, нет, лучше и надежней, если кто-нибудь из сыновей. Надо же натаскивать молодых волчат… На коленях у него – пушка с глушителем. Для этого весьма хорош старый добрый ТТ, недурен также длинноствольный 9-ти миллиметровый парабеллум («морская» или «артиллерийская» модель); годится и «стечкин», но этот похуже; «макар» не годится вовсе, и заряд слабоват, и ствол коротковат, в упор не попадешь. Спросите любого сколько-нибудь приличного авторитета: какую пушку он предпочитает для дела? Конечно же «токаря», чувак, – какой базар? – будет ответ… Итак, на коленях у сына «токарь» с глушаком, лучшая пушка всех времен и народов, мы приближаемся к «объекту», равняемся с ним, стекло у нас ме-е-едленно опускается, и с самого близкого, верного, убойного расстояния, почти в упор, сынок всаживает в длинную нескладную фигуру чуть ли не всю обойму. Вот тебе и…

Будет!

Будет жить при коммунизме

Наше поколение людей!

Это не я писал. Это он писал, выслуживая, вылизывая, выцеловывая себе местечко в прогнившем чреве того громадного, погибшего от собственной громадности организма, который сейчас растащили и остов которого догнивает, подобно выброшенному прибоем кашалоту; его угробили вы, номенклатурные гении соцреализма, – своей высокооплачиваемой любовью. Растащили своими иудиными поцелуями. «Марш кинескоповцев» не приходилось читать? Прочтите – перл!

Козлы!

Козлы-ы!

Салон наполняется сизым, сладковатым дымом. «Объект» падает шнобелем в дорожную пыль, а мы медленно, как ни в чем не бывало удаляемся. Я хлопаю сынка по угловатому плечу: молоток! И протягиваю ему откупоренную бутылку «Камю»: дерника! Тот растерянно-счастливо улыбается, радуясь моей скупой похвале. После чего везу его на «малину», где всю ночь предаемся дичайшей гульбе. Преемственность поколений. Семейный, так сказать, подряд.

Мечты, мечты… А этот двурогий, с седым бобриком, между тем жив-здоров, сочиняет бодряческие оды-панегирики чиновникам-кормильцам, всем этим коммунальным баронам (ему это близко, первая специальность), королевам приемных, секретаршам-многостаночницам, акулам начальнического имиджа, и в свите новой делегации он опять улетел то ли в Африку, то ли в Америку, что-то там по обмену опытом в сфере индустрии музеестроительства, ведь они, такие, непотопляемые, всплывают при любой стихии, существуют в любой среде, самой едкой, как вышеупомянутые существа, обитатели кишечника, с виду вроде полное ничтожество, причем ежеминутно демонстрирующее это свое главное качество, а вот поди ж ты, попробуй найди на него управу, руками тронуть мерзко, западло, слишком чисты для этого руки, но и стальной вилкой закона не подцепишь. Такие скорей тебя самого подцепят. И вот он расклад: это ничтожество, как какое-нибудь высочество, возят на белой «Волге», а тут трясешься на общественном транспорте, который страсть как нерегулярен – так бы регулы появлялись у ваших любовниц! – часами простаиваешь перед оружейной витриной в пустых мечтаниях, и остается лишь, подобно австралийским аборигенам или каким-нибудь бушменам тупорылым, рисовать на песке контуры своего врага и поражать его копьем, поражать, поражать…

Удар! Еще удар!

– Увязшие в собственной правоте…

Завязанные узлы…

Я тоже такой, только хуже,

И я говорю, что вижу:

Козлы!

Козлы-ы!

Но есть, есть и на вас, ребята, эффективное средство. Это – грубая сила, которую вы, председатели всевозможных возрожденческих комитетов, духовидцы-специалисты по Куликовым, бородинским и прочим «духовным» полям, окоемом и пядям, мандельштамоведы и прочие заслуженные краезнатцы, не дравшиеся никогда, не служившие в армии, в институты поступавшие по разнарядкам райкомов, постукивавшие там, всю жизнь «развивавшие традиции», трущиеся у начальственного сапога, – боитесь панически. Одного такого плешивого, облезшего от усердия деятеля, возрожденца-вырожденца, вечного мальчика с ясным взглядом тимуровца, «дежурного по черноземной ниве», я всего-навсего как-то в шутку подержал за пиджак один на один, так от него запахло дурно. Ты помнишь это, Эдик?

Да, если б я был тем, кем проектировался спервоначалу, я бы непременно разобрался бы и еще кое с кем. Кандидатов хоть отбавляй. Один с маленькой плешивой головкой микроцефала, как у грифа-могильника, был начальником тюремной газеты, и даже награждался чем-то самим, будто бы, Берией (хорошо, значит, помогал управляться с несчастными по темницам), теперь же он – «духовный» (как они любят это слово!) лидер, предводитель всей этой галдящей своры полууродов-полудегенератов; двое бастардов с широкими задами, каку мадъярских лошадей и с бабьими ухватками, оставленные войной, один немецкого стандарта, другой итальянского, как зачаты с проклятьями, так и прожили свои никчемные жизни на чужбине, немилые даже матерям, презираемые женами; двое суетливых графоманов-репортеров, по всем статьям климовские типажи-легионеры, при любой погоде запросто рифмующие Петра с верфью, а Бима с флотом (теперь еще разрешили рифмовать церковь с благодатью, аналоем и прочими атрибутами, – ух, как они пустились осваивать эту пустошь!), без устали возрождающие, конечно же, «духовно», наш черноземный край. Можно пристегнуть кого-нибудь и из мандельштамоведов, всех этих брюнетисто-носатых потомков швондеров, поющих псалмы-плачи о сталинских грубиянствах, при которых их дедам давали недостаточно повышенный паек. Чистил он вашу козлобородую, картавую свору до третьего колена, а надо бы стрелять до седьмого!

Да-с, однако многовато кандидатов получается. Что ж. Тут стоит довериться жребию – судьба, она не слукавит. И никому обидно не будет. Ведь уровень сволочиз… тьфу ты! – интеллигентности у вас у всех примерно одинаков…

Вячеслав Дёгтев

Рассказчик от Бога Вячеслав Дёгтев

Вячеслав Дёгтев, так не любивший, когда его фамилию писали через «Е», он и сам был таким же ершистым и индивидуальным, как его «Ё» в русском алфавите.

Вячеслав Дёгтев возвращает нас в мир художественного вымысла, мир, честно говоря, подзабытый в конце XX века. Брошенные на произвол судьбы, в царство так называемой свободы, писатели в эпоху перестройки ринулись или в игровую эстетику постмодернизма, тем самым заведомо обрекая себя на вторичность и беспросветный тупик интеллектуализма, или в новую документалистику, описывая все, что видят вокруг себя. Тем более, что жизнь последнего десятилетия щедра на сюжеты… Но сюжеты прямой жизни тоже обрекают писателя на вторичность. Уже на вторичность документа…

Царство вымысла оказалось подзабыто. А только в этом царстве художник-творец обретает свой неповторимый, подвластный лишь ему и его героям мир. Вымысел же ведет художника к своему читателю. Вымысел рождает и новых героев. Вымысел всегда героичен. Вымысел – это миф о мире. Сколько по-настоящему талантливых мастеров слова (а их всегда не так и много), столько новых мифов. И в центре этих новых мифов о мире всегда яркие личности. Прочитаем внимательно рассказы Вячеслава Дёгтева, они могут быть о чем угодно – о Чечне («Джяляб»), о Древнем Риме или Древней Руси («Гладиатор» или «До седла!»), о воре-рецидивисте («Коцаный»), но всегда эти рассказы о героях. Герои могут быть положительными и отрицательными, негодяями и борцами за справедливость, злыми и добрыми, но они всегда оставляют за собой право на выбор, право на поступок.

Вячеслав Дёгтев возвращает нас к сюжетной литературе, к острой и занимательной фабуле. Он не боится элементов мелодрамы, не боится налета сентиментальности в своих рассказах, ибо таков человек, а его писательская задача – показать человека во всех контрастных характеристиках, каким он может быть в душе своей. Удивительно, но в самых жестких, даже жестоких сюжетах, к примеру, в «Псах войны» или в «Камикадзе», описывая ужасы войны или сломленного врага, писатель не упивается тленом, не смакует подробности смерти. При всем разнообразии сюжетов прозаик Вячеслав Дёгтев был и остается певцом жизни. В наше время тленом, красотой разложения умудряются упиваться писатели даже в описании безобидных любовных или пейзажных сцен. Вот потому и не вписывается Вячеслав Дёгтев в модную литературную тусовку любых мастей – за воспевание жизни как таковой. Воспевать жизнь – это уже идеология победы, это неприемлемо для либеральных реформаторов. С другой стороны, именно эта энергичность дёгтевского сюжета, энергичность слова, энергичность героев, его интерес к приключениям, его воображение и фантазия, его пассионарное лидерство выводят прозу Дёгтева к самому широкому читателю, гарантируют ему успех.

Вячеслав Дёгтев воспитывает своими книгами без воспитания, становится политиком, уходя далеко от публицистики, учит, никого не поучая. Он может противоречить сам себе, так как, ведя, по сути, круговую оборону в обществе, растерявшем нравственные и идейные ориентиры, он вынужден занимать то одну, то другую позицию, но всегда он делает ставку на героя, а значит, и на возможность победы. Ибо быть героем в наше время – надо иметь высшее мужество.

Он и сам подобен своим героям, сам отличается яркой индивидуальностью. Но где в своей жизни он наберет такие сюжеты, которые дарит своим персонажам? При всем его мужестве и решительности, Дёгтеву пришлось бы прожить сотню жизней, дабы испытать все то, что уготовано его героям. Вот он и испытывает все уготованное… только в литературе. «Над вымыслом слезами обольюсь…» И на самом деле, что может быть величественнее и романтичнее, сострадательнее и мужественнее, чем вдохновенный замысел художника. В своей реальной жизни человек не всегда решается на то, на что он решается в своих мифах, мечтах, легендах. Вымысел облагораживает человека, дает человеку надежду на спасение, на исполнение лучшего, на восхождение к вершинам.

Помнится, по истории литературы, таким же был посреди красоты тлена, цветов зла, серебряного века жизнерадостный смельчак Куприн. Вячеслав Дёгтев напомнил мне Александра Ивановича Куприна сразу же по знакомству с ним и образом своим, и повадками, и характером, и что не менее важно – жизнеутверждающей эстетикой письма. Я обнаружил это сходство двух замечательных русских писателей в то время, когда, по-моему, сам Дёгтев об этом еще не догадывался, ибо схожесть была продиктована явно не влиянием одного на другого, а природой самого человека. Конечно же, и сюжеты у них совсем разные, и подход к истории, к социальным проблемам иной, и игра словом у Дёгтева говорит о совсем других его литературных учителях. О том же Хлебникове, о своем воронежском земляке Андрее Платонове… Поразительно, что Дёгтев очень хочет быть литературным, хочет изумить нас книжностью, цитатностью, знанием приемов постмодернизма, но у него ничего не получается, сквозь его литературность вовсю торчат уши жизни, любование жизнью, красота жизни… Разве этим также не отличался Александр Куприн от именитых мастеров серебряного века? Потому и предпочитал Александр Иванович не какую-нибудь элитарную «Бродячую собаку» для встреч с друзьями, а «Яр» с цыганами, где плачут гитары и рвутся человеческие судьбы, или же одесский «Гамбринус» с еврейским скрипачом и матросскими загулами… Оба они в жизни совершали безрассудные поступки. Оба чурались интеллигентщины. Оба родились в рубашках… Может быть, поэтому при вручении Вячеславу Дёгтеву литературной премии имени Александра Невского «России верные сыны» я сказал: «…Дёгтев один из лучших современных рассказчиков. Он играет и словом, и сюжетом. Он не чурается новаций, но при этом он глубоко национален, по-русски национален. Посмотрите на него сами – таким был молодой Куприн, тоже не последний писатель Земли русской…»

Кстати, именно таким, как Дёгтев или Куприн, по складу характера противопоказана любая эмиграция. Они могут ничего не говорить о своем патриотизме, но они им пропитаны, каждая строчка, каждый сюжет изначально окрашены любовью к родине.

Посмотрите, как любовь к жизни делает поэтичными в рассказах Дёгтева самые грязные сюжеты. Он вроде бы не чурается чернухи и военной, и воровской, и вокзально-бомжеской, но кто назовет его прозу чернушкой? Думаю, это происходит потому, что Дёгтев не опускает своего читателя, подобно многим нынешним королям книжного рынка до помоечного уровня, не приземляет сюжет физиологическим видением мира, а раскрашивает его вроде бы простоватыми лубочными фольклорно-сказочными приемами. Вот и получается, что Вячеслав Дёгтев – сказочник от жизни.

Все та же любовь к жизни делает Вячеслава Дёгтева вечным тружеником, чувствую, как он любит трудиться, любит писать. Мне надоели эти бесконечные писательские стенания о мучительном сизифовом труде, о нежелании садиться за письменный стол. Так и хочется всем им крикнуть: не хочешь, не пиши. Не убудет… Дёгтев пишет легко и красиво. С удовольствием. Пишет много и разнообразно. Не всегда попадает в точку. Иногда мажет, иногда буксует. Но никогда не останавливается.

Думаю, сегодня Дёгтев на самом деле – лучший рассказчик России. Недаром Юрий Бондарев пишет: «Он рассказчик от Бога, взявший на себя смелость и ответственность „безоглядно резко“ писать об окружающих нас трагических событиях». Рассказы – невыгодный жанр. Платят мало, в кинематограф с рассказом не прорвешься. Рассказы сегодня пишут не по расчету, а от любви. Рассказы пишут, как правило, молодые писатели. Потом они взрослеют, любовь и к жизни, и к слову улетучивается, почти все переходят на унылую, затяжную, но более менее прибыльную прозу. Лишь отчаянные смельчаки не покидают и в зрелом возрасте пространство рассказа. Один из таких смельчаков – Вячеслав Дёгтев. Его рассказы – это азбука выживания русского человека в нынешней России.

Не собираюсь его идеализировать. Он не так прост, как покажется по одному-двум рассказам. Иногда его проза местами напоминает вой одинокого ожесточившегося волка. Да и он сам своим творческим поведением тоже похож на волка, на борца без правил, привыкшего смотреть в глаза смерти, но и не жалеть других. Есть за что уцепиться нашим моралистам. Но почему же этого одинокого волка так тянет к простым и великим истинам? Почему он тоскует по идеалу, по несостоявшейся любви, от которой осталась одна лишь обрезанная фотография? Потому что ему чисто по-русски мало и виртуозной литературной игры, и динамичных сюжетов, и мужественных, одиноких героев. Он похож на язычника в Древней Руси, готовящегося к принятию христианства, к постижению Христа. И потому его искренние поиски человека среди руин некогда великой державы гораздо более нравственны и целомудренны, чем фарисейские заклинания отвернувшихся от реального мира литературных монахов.

Еще шаг, и он с неизбежностью обретет известность. Это надо даже не ему. Надо читателю, чтобы поверить в самого себя, чтобы вместе с Дегтевым и его героями докапываться до простых истин и по-детски, с природной русскостью надеяться на новую русскую победу.

Вячеслав Дёгтев – пожалуй, самый яркий представитель следующего за «сорокалетними» поколения 80-х годов, о котором мне не раз приходилось писать. Все-таки есть чувство своей эпохи у всех представителей поколения, есть своя родина во времени. И если у Александра Проханова, Владимира Личутина, Анатолия Кима, Тимура Зульфикарова, Анатолия Афанасьева, Владимира Крупина и других видных писателей из «сорокалетних» 80-х родина во времени – это последний советский период, о чем бы они ни писали и сейчас, точкой отсчета остаются восьмидесятые годы, то для Вячеслава Дёгтева и его друзей по поколению: Юрия Полякова, Юрия Козлова, Александра Трапезникова, Александра Сегеня точкой творческого отсчета стала, увы, эпоха хаоса, перестроечная вакханалия. Исчезла стабильность во всем, даже в семье, даже в личных взаимоотношениях. Айсберг раскололся на мелкие льдинки, и каждая плыла в своем направлении. Может быть, из-за этого у писателей нового призыва нет того былого чувства единения, опора лишь на свои собственные силы, попытка выжить в настоящем, позабыв на время о прошлом и будущем?

По творческому складу Вячеслав Дёгтев похож на своих предшественников из поколения «сорокалетних». Ему близки такие же сильные герои, люди действия, он подобно Александру Проханову – стихийный державник во всем. А по художественному вымыслу его рассказы можно сравнить с романами последних лет Анатолия Афанасьева, их, по точному выражению критика Светланы Селивановой, эсхатологическому реализму. Но общей идеологии для своих героев Дёгтев не обрел, его герои тычутся каждый на своем индивидуалистическом поле, озабоченные проблемой выживания. Это, скорее, поколение растерянных людей. И среди них Вячеслав Дёгтев ценен тем, что не намерен сдаваться, не уползает в свою нору литературной игры. Подобно героям «прозы сорокалетних», он в самых невыигрышных условиях не падает духом, а значит – создает фундамент для будущей русской победы.

Двадцатая глава. Николай Дмитриев



Дмитриев Николай Фёдорович родился в семье фронтовика 25 января 1953 года в селе Архангельское Московской области. Окончил в 1973 году Орехово-Зуевский пединститут. Много лет работал учителем русского языка и литературы в Балашихе.

У истоков творчества Николая Дмитриева стояли замечательные поэты Николай Старшинов и Римма Казакова. За первую книгу стихотворений «Я – от мира сего», вышедшую в издательстве «Молодая гвардия» в 1975 году, Николай Дмитриев получил премию издательства за лучшую книгу года. Быстро и стремительно росла его слава среди поэтической молодежи. Он, несомненно, один из лидеров в своем поколении. За свою короткую жизнь выпустил девять поэтических книжек. Последняя, как и первая – вышла незадолго до смерти в начале 2004 года в издательстве «Молодая гвардия», в прославленной поэтической серии «Золотой жираф». Книга называлась «Ночные соловьи».

За свои соловьиные трели Николай Дмитриев стал лауреатом премии Ленинского комсомола 1981 года, спустя двадцать лет получил премию «России верные сыны» 2003 года. Всю жизнь прожил в подмосковной Балашихе. Там и похоронен.

Умер поэт Николай Дмитриев в июне 2005 года. Умер неожиданно. Конечно, рано, преждевременно ушёл он от нас. Очень рано.

Николай не любил пышных эпитетов. Но он был и останется навсегда для нас просто русским поэтом, формально не оригинальным, но сущностно самобытным… Он стремился не выделяться из своего народа, а раствориться в нём. В его стихах остались нам столь ценимые Пушкиным простодушие, сообразность и соразмерность.

О смерти его практически не писали, её не заметили, как не замечают нынче всю национальную русскую литературу. Но, думаю, слава его ждет и в будущем, придет время и его соловьиных трелей.

«Пиши о главном» – говорят.
Пишу о главном.
Пишу который год подряд
О снеге плавном.
О жёлтых окнах наших сёл.
О следе санном,
Считая так, что это всё —
О самом-самом.
Пишу о близких, дорогих
Вечерней темью,
Не почитая судьбы их
За мелкотемье.
Иду тропинкою своей
По всей планете.
И где больней. Там и главней
Всего на свете.
Николай Дмитриев
1976

Элегическое простодушие Коли Дмитриева

Так и уходят мои сверстники из жизни один за другим; Анатолий Афанасьев, Вячеслав Дёгтев, Геннадий Касмынин, Петр Паламарчук, Евгений Лебедев, Николай Дмитриев… Лучшие из лучших, талантливейшие из талантливейших. Коля Дмитриев весь был – озарение нашего поколения. Он всем нам доказал, что можно в любые времена писать свободно и обо всем, что тревожит душу. Доказал в свои двадцать с небольшим лет, выпустив еще в 1975 году первую книгу «Я – от мира сего», а вскоре став и лауреатом третьей по значимости литературной государственной премии России. Без всяких «паровозиков» и прочих литературных ремесленнических приспособлений. Он и был – от мира сего, до кончика своих пальцев, до последней своей строчки. Не менялся ни во времени, ни в славе своей, ни в привязанностях. Став первой юной советской поэтической звездой семидесятых годов ещё в 22 года, он отвернулся от своей звездной славы, будто её и не было, будто премии в то время давали запросто всем талантливым и юным поэтам и писателям. Вот уж кто никогда не походил ни внешне, ни внутренне на некоего писательского лауреата. Да и уважение старших, от Николая Старшинова до Юрия Кузнецова, он завоевал не поведением своим, не литературными доспехами, а единственно – стихами.

Родился зимой 1953 года, на Николу, в Подмосковье, в Рузском районе, закончил школу, институт, работал учителем литературы в Балашихе. И к пятидесяти годам выпустил восемь поэтических книг. С зимним Николой и прожил всю свою жизнь, с ним и умер, слегка пережив свое пятидесятилетие.

Напомню: я – зимний Никола,
Полжизни стихи бормочу.
Толкаю судьбы своей коло,
По замяти коло качу.
Не шибко счастливое коло.
Да разве другое найти!
Ну вот и старайся, Никола,
Стихи бормочи и – кати!

Вот и бормотал назло всем недругам и завистникам свои лучшие земные стихи в далеко не самое поэтическое время. Мне кажется, он писал свои лучшие стихи и в двадцать, и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят лет. У него не было срывов и провалов, его лирическая одержимость всегда была органична и проста. Вдали от литературных свар, свой среди своих, поэт из своего народа, он даже не любил похвальбу в свой адрес. Впрочем, о нём много и не писали. Хотя признавали его самые разные поэты. И левые, и правые. Когда-то, еще ему было двадцать два года, в предисловии к первой книжке «Я – от мира сего», вышедшей в издательстве «Молодая гвардия» в серии «Молодые голоса» Римма Казакова писала: «Стихи Дмитриева… напоминают неброский пейзаж средней полосы России. Эти ситцевые, чуть выгоревшие на солнце краски не поражают воображения, но в лицо этих холмов, то заплаканное, то улыбающееся, можно смотреть всю жизнь». Сказано по-женски красиво, но неточно. Поэзия Николая Дмитриева всегда была образна, неожиданна и выразительна. И могла поразить воображение, как поражают воображение изысканные наличники на деревенских окнах, коньки на избах, цветастые платки. Как поражает воображение всего мира русский танец и русская песня. Несомненно, в своих поэтических истоках, Николай Дмитриев фольклорен, но это не стилизованная книжная фольклорность, и даже не клюевская сказовая образность. Это язык той же улицы и того же поселка, где жил и трудился Николай Дмитриев. Он – сколок своего времени, пятидесятых годов XX века. Вот и фольклор его как бы замыкал весь русский национальный фольклор, был последним его живым проявлением в письменной литературе.

В пятидесятых рождены.
Войны не знали мы, и всё же
Я понимаю: все мы тоже
Вернувшиеся с той войны.
Летела пуля, знала дело.
Летела тридцать лет назад
Вот в этот день, вот в это тело,
Вот в это солнце, в этот сад
С отцом я вместе выполз, выжил.
А то в каких бы жил мирах,
Когда бы снайпер папу выждал
В чехословацких клеверах?..

Поражает всегда точность поэтической детали: «Чехословацкие клевера», «Рубашку дождик прилепил к спине», «В глину вкрапленный дождь», или уж совсем всех поразившее «Ножиком скобленное крылечко». И всегда тонкая элегичность, пришедшая откуда-то из дворянской поэзии девятнадцатого века, или же из народных русских песен и плачей.

Я ж смирно разрабатывать остался
Тончайший элегический мотив.
Хотелось очень грусть свою прославить
И этакое что-нибудь ввернуть,
Как будто можно так слова расставить.
Что юность и любимую вернуть…

Они все были разные, «в пятидесятых рожденные» поэты, но в начале семидесятых, ещё до начала резкого размежевания на левых и правых, на традиционалистов и метареалистов, на концептуалистов и постмодернистов, первенство Коли Дмитриева было заметно всем его сверстникам. Как писал хорошо его знавший и высоко ценивший, еще один ушедший в мир иной мой талантливый сверстник, знаток русской поэзии Владимир Славецкий: «Конец 70-х начало 80-х, „дмитриевский“ период, характеризуется преобладанием задушевности, трогательности, открытого лиризма, образности, восходящей к „большому“ национальному стилю, сложившемуся в девятнадцатом столетии…»

Владимир Славецкий прав, тихо и неприметно, но Николай Дмитриев вел своих сверстников в русло русского золотого поэтического века, как бы не замечая ни критиков, прошедших мимо него (увы, даже Вадим Кожинов не обратил на него свое внимание), ни литературных начальников, проповедующих большой советский стиль, ни модных поэтов-шестидесятников.

Но не был он и этаким угрюмым деревенщиком, певцом родового угла и развалившейся избы, скорее, наоборот, деревенская разруха, в семидесятые годы уже достигшая своего апогея, и ставшая необратимой, как результат, повлёкшая за собой и разрушение всей нынешней России, наводила на него печаль, и он отворачивался от неё, искал живую жизнь. Скорее, он был в плену русского поэтического мифа, и при обожаемой им конкретности поэтических деталей, в центр любого своего стиха ставил миф и о прошедшем, и о настоящем. Дело другое, что миф этот был печальным и грустным, миф о потерянном русском рае.

Мне было всё дано Творцом
Без всяких проволочек:
И дом с крыльцом, и мать с отцом,
И складыванье строчек…
И вот теперь сказать могу
(Не за горами старость),
Что всё досталось дураку.
Всё – дураку досталось…

Это не о конкретном дурном Коле Дмитриеве речь идет, хотя немало у него стихов и о своей собственной нерадивой судьбе. Поэт не боится говорить о дурости и нерадивости в самом народе, частью которого поэт и является, к концу XX века промотавшему всё свое и национальное и культурное наследие.

Николай Дмитриев жестко и точно говорит и пишет, не размазывая сопли по углам, и не сваливая свои и общие беды на неведомых врагов. Увы, «всё – дураку досталось…» Дело другое, что, как и всякий русский Иван-дурак, рано или поздно и наш нынешний Иван-дурак, находит выход, не только для себя, но и для всего человечества, и в этом тоже уверен поэт, но пророчески понимает, что не скоро этот выход найдется. Может, и вся поэзия Николая Дмитриева – это поиск русского выхода. Поэты у нас на Руси всегда оставались пророками и провидцами, пусть даже и несостоявшимися или промотавшими свое состояние души.

Во двор отца входи без страха.
Хоть здесь живых и нет уже,
Но – и в тебе все больше праха,
Дождя и опади в душе.
Ты принимай во славу нашу
И в память всех полынных дней
Неупиваемую чашу
Осенней родины моей.

В общем-то, я считаю Николая Дмитриева поэтом уровня своего тезки Николая Рубцова, хотя и совсем другим, непохожим на него ни поэтикой, ни традициями, ни видением мира. Если выделить в его поэтическом характере главное – я бы назвал лирическое простодушие, даже отчаянное простодушие. Это и черта его характера, и главенствующая линия в поэзии – элегическое простодушие.

Мне так по душе простодушье!
Оно для иных – как порок,
А мне без него просто душно
На хитросплетеньях дорог.

Мне он из старших своих поэтических братьев скорее напоминает Бориса Примерова, хотя их пути почти не пересекались. Сам же Николай Дмитриев больше любил Николая Рубцова и Юрия Кузнецова, которого чуть ли не боготворил, но к счастью, почти не попадал под его магическое влияние. Есть у него цикл почти кузнецовских стихов. Попробовал, проникся – и отошел подальше, дабы не сгореть в бушующем кузнецовском пламени, где сгорело немало его и моих сверстников.

Никуда не пойду я, тоской томим,
Потому что русской души оплот
Здесь остался, здесь, утвержденный им
Камень духа, кремень среди болот.
Кто поднимет выпавший светлый стяг,
Перельет народу живую кровь?
Позвонки роняет его костяк,
Злоба дня ликует, скорбит любовь.
Иль небесной битве исхода нет?
Божьей рати надежнее будет с ним?
Вот и призван Юрий, как Пересвет,
От речных излук, от земных равнин…

Лишь недавно написал Николай Дмитриев стихи о своем погибшем поэтическом кумире, и вдруг так неожиданно ушел вослед за ним. Зачем? Не так уж много сейчас осталось на Руси поэтов такого уровня таланта. Впрочем, если говорить о своих старших собратьях, которых Николай высоко ценил, был среди них гораздо более схожий с ним и судьбой, и стихами, и линией поэтического поведения замечательный уральский поэт Алексей Решетов, еще один из славной плеяды «детей 1937 года».

Я мчался в пермские края
В вагоне из металла,
От соловья до соловья
Секунда пролетала.
Фабричный дым – секундный бред.
Я тер виски, и властно
Болотных запахов букет
В мое окно ворвался…

Он знал себе цену, знал, чего он хочет добиться в поэзии, знал, каким путем ему надо идти. Но совсем не отвергал стихи непохожих на него сверстников. Ценил метафоричность Ивана Жданова, духовные стихи Ольги Седаковой и Олеси Николаевой, сказовую небывальщину Николая Глазкова. Из него никак не вылепить примитивного деревенского стихоплета. Да и поэзию он знал лучше иных изощренных новаторов. Просто ему не хотелось очарование жизнью заменять избыточной барочностью, очарование природой – литературными реминисценциями, любовь к людям – любовью к филологии. Он был простым настоящим поэтом. Простодушным виртуозом стиха. Мастером русского лиризма.

Он ничем никогда не выделялся из толпы своих сверстников. Его можно было не заметить где-нибудь на литературных сборищах среди многочисленных графоманов… до тех пор, пока он не начинал читать свои стихи. В своем простодушии он как-то умело обходил и всех наших литературных «комиссаров в пыльных шлемах», никогда не подлаживаясь под их генеральные указания.

«Пиши о главном», – говорят.
Пишу о главном.
Пишу который год подряд
О снеге плавном.
О желтых окнах наших сёл.
О следе санном,
Считая так, что это всё —
О самом, самом.
Пишу о близких, дорогих
Вечерней темью.
Не почитая судьбы их
За мелкотемье…

Это же был смелый вызов, брошенный в начале семидесятых годов номенклатурным структурам. Определение своего земного, человеческого главного пути на нашей грешной земле. Он был поэтическим оправданием земного поколения, рожденного в пятидесятые. Он и в мистике своей простодушно шел к Православию, минуя новомодные поэтические увлечения.

Зачем он вообще ушел так рано в мир иной? Для меня это остается загадкой. Еще недавно, дня три назад, стояли с ним в фойе писательского дома в Хамовниках, говорили о предложенной мной теме книги о нашем поколении «Эпоха одиночек», взгляды совпадали во многом, он говорил о своей, на его взгляд, неудавшейся судьбе, о природе русского поэтического таланта, о тревожном пути нашего брошенного в пустоту застоя поколения. Он один из немногих в Москве высоко ценил провинциальную русскую поэзию, знал многих своих сверстников из дальних сибирских и северных городков и поселков. Он и себя всю жизнь считал провинциальным поэтом, не стыдился этого звания, верил в особую сокровенную судьбу этого многочисленного сословия. Он отважился написать стихотворение «Провинциальные поэты», подчеркнув их мистическую в истории России роль.

В любом заштатном городишке
Их легионы, их в излишке.
Поверь: они читают книжки,
Я грех неправды не приму!
Трудолюбивы, неподкупны,
Хоть ссорятся, но – совокупны,
Числом уж точно недоступны
Иноплеменному уму.
…Гуськом, впотьмах, почти на ощупь.
Щадя торжественный снежок.
Идут поэты через площадь
На поэтический кружок…
И потешаться некрасиво
Над бденьем сим. Так я к чему?
К тому, что – выживет Россия,
Непостижимая уму.

Это гимн всем провинциальным поэтам России на все времена. Он был и будет нужен им всем. И вдруг Коли Дмитриева не стало. Я даже почувствовал какой-то нелепый упрек к нему, почему и зачем ушел, когда мог еще так много сделать. Ушел в самое свое творческое время. Ушел, не исписавшись, недолюбив, не озлобившись на жизнь. Ушел также внезапно, как и взлетел в начале семидесятых. Тридцать лет яркого непрерывного творчества, которое так не хотели видеть ни чиновники, ни завистники, ни чужаки. Впрочем, также внезапно ушли и Толя Афанасьев, Слава Дёгтев, Владимир Славецкий, Петя Паламарчук – друзья, сверстники, явные лидеры нашего поколения. Смерть увела их за собой в XX век. Может быть, национальной русской литературе уже закрыта дорога в третье тысячелетие? Патриархальные представления о литературе дозволены лишь для уходящей натуры? Для исчезающих в безмолвии одиночества?

Может быть, тем самым смерть показывает и место действия моего поколения – конец прошлого столетия. Отказывает «Эпохе одиночек» в освоении третьего тысячелетия?

Цыганка нагадала мне,
Что я проснусь в другой стране,
Но я схитрил и не проснулся.
Бреду сквозь милосердный сон,
И вот влекущий чудный звон,
Небесный гул ушей коснулся.
И узрил я: клубится пар.
Резвятся бесы, и угар
Привычно отроки вдыхают,
В почете смертные грехи.
И те в том сонмище плохи,
Кто плохо Русь святую хает…

Это уже из его последних стихов. Никогда не касавшийся пафосных тем, и чуравшийся любой политики, в последние годы своей жизни Николай Дмитриев, как и многие другие крупнейшие мастера русской литературы – Василий Белов, Валентин Распутин, Николай Тряпкин, Татьяна Глушкова, осознанно идет в литературу протеста. Но и в этой литературе, в протестной поэзии у него своя простодушная нота. Он держит ответ перед своей землей и своими родными, которые дали ему жизнь на шестой части планеты под названием Русь.

Осталось уж не так и много
Скрипеть до смертного конца.
Я знаю: у того порога
Увижу хмурого отца…
И спросит он не без усилья.
Вслед за поэтом, боль тая: —
Так где теперь она, Россия,
И по какой рубеж твоя?
Нет у меня совсем ответа.
Я сам ищу его во мгле,
И темное безвестье это
Удерживает на земле.

Увы, не удержало его на земле и темное безвестье о будущем своего народа. Русской национальной литературе в её традиционном облике, уникальному явлению мировой культуры как бы отказано в дальнейшем существовании в самой России. Она подменяется явно деструктивным искусством. Может, потому и уходят раньше времени из жизни именно творцы русской традиции? Когда Николай Дмитриев простодушным чутьем своим предчувствовал крушение и страны, и народа, и унижение культуры, он явно взбунтовался. Его стихи последнего периода – свидетельство народного отчаяния, что бы ни писала прикормленная пресса нынче о благополучии народа. Коля Дмитриев, как мало кто другой из поэтов, знал русскую провинцию, и для него открывались сердца и души таких же, как он простых людей. Так послушайте же мнение простодушных: «Москва похожа на Париж / Времен фашистской оккупации».

Его новый герой уже способен взяться за оружие, дабы спасти страну свою и народ свой от новых разрушителей:

Когда подул хороший ровный ветер,
Он рассчитал начала и концы
И пал пустил – широк, трескуч и светел —
На новые буржуйские дворцы…

Свои же и схватили героя стихотворения, осудили, отправили на зону, как отправляют сегодня молодых национал-большевиков. Может быть, это и доконало его окончательно: с неба – яд, двери в ад, и само государство отбрасывает их в сторону, как ненужных гениев. Русский народ стал чужим в своём же государстве.

И чудно так глядит Господь
На русское долготерпенье…

Он начал простодушной лирикой, закончил простодушным бунтом, и отчаявшись, простодушно ушел в мир иной.

Под чертов чох, вороний грай,
Свою домысливая долю.
Я уношу с собой не фрай,
А русскую тугую волю.

Помню его первые лирические стихи, прощание с уходящей деревней. Поиски нового русского мифа. Веру в могущество сокровенного русского слова.

За окном проселок хмурый
Да кротами взрытый луг,
Я – полпред литературы
На пятнадцать вёрст вокруг.

Тут же и любовь, поначалу такая счастливая. Все везение у Коли Дмитриева в начале его судьбы. А потом, как и положено для русского поэта – преграды, преодоления, искушения.

Вначале никакой иронии, никакого апокалиптического ужаса, никакой стиховой публицистики. Одна светлая лирическая одержимость. Одна природная задушевность, так притягивающая читателей. Любимой можно легко отдать и город, и время, и даже слова свои сокровенные.

Выходи за меня, прогони горе-горюшко,
Пусть житье моё не калачи.
Выходи, два полена не гаснут и в полюшке.
А одно не горит и в печи.
Вместе счастье аукнем – оно и откликнется.
На два голоса всё же звончей.
Гости будут. А мать молодеть тихо примется,
Да и можно ли всё перечесть…

Потом пришло время потерь, разочарований, разлук. Время той самой эпохи одиночества, когда и друзья перестают понимать, и любимая уходит, не оставляя никакой надежды, и жизнь становится невыносимо плоской.

Нам нечего сказать друг другу.
Приехал друг – и мы молчим,
И время, сжатое упруго,
Пружинит между мной и ним.

Незачем ехать в родную деревню, там всё чужое, ушли в мир иной родители, а с ними стал не нужен и отцовский дом. Он не хотел не отпевать, не поминать свою разрушенную сельскую идиллию. Он не хотел примиряться с её уходом, ибо понимал, что несмотря на все наши космические достижения, корни любой нации, любой культуры – в земле. И зачем же люди сами разоряют свои корни? Его вопросы главные – только к себе и своим соплеменникам. Зачем винить чужих, если сами не в силах перенести свое прошлое в будущее?

Мне на родину ехать не хочется,
Мне как будто уже всё равно, —
Там священная срублена рощица.
Где парило златое руно…
Попрошу я прощенья у жителей, —
Для души эта местность пуста.
Здесь как будто и тени родителей
Расточились – уже навсегда.

Поэт становится печальным археологом своих раскопок в прошлое в поисках своих истоков и родников народной души. Печальным археологом не только своего народа, но и своего рода, своей семьи, себя самого. Его элегия в своем простодушии оказывается достаточно жестокой.

…Что ж ожидать от человека! —
И я ветшаю между тем,
Как храм семнадцатого века.
Не охраняемый никем.
И в мире вечного движенья
Одно, как лист перед травой,
Встает больное утешенье —
Что это всё уйдет со мной.

Ушли родители, исчезла деревня, разрушилась семья, оставила любимая. Росла лишь усталость и горечь разочарования, вот так простодушно и незаметно на Россию накатывала катастрофичность, зафиксированная поэтическими летописцами конца XX века. Восьмидесятые годы – это годы постоянных потерь, годы загубленной любви, загубленной силы, испитое и избитое время. Кому нужен спившийся и обессиленный человек? Об этом пишут и поэты, и прозаики его поколения, пишут, не находя разгадки неожиданной национальной катастрофы. Об этом, как о самом себе, пишет пронзительно и горько и Николай Дмитриев. Как сохранить себя? Как сохранить Россию? И откуда вдруг эта дьявольская сила на донце у красивой бутылки?

Жуть берет! Неужели она
Пересилила русскую силу? —
Не года, не любовь, не война…

Очнулся добрый молодец, а кругом ни семьи, ни жены, ни детей, ни дома, ни друзей, ни работы. Вот уж печальная русская элегия с отчаянной исповедью перед всем миром. И опять, как в начале пути, отчет перед отцами, героями своей Победы, которая явно уже не суждена детям этой Победы.

Полминуты. Трофейная хроника.
В кадре лица, потом сапоги.
У берез. У оплывшего ровика
Обступили солдата враги…
Вот поднялся, помедлил мгновение
И с заботой на белом лице
Посмотрел на моё поколение.
Посмотрел так, как смотрят в конце…

Поразительно, что к этому спасительному припаданию к отцовской шинели обращаются в конце XX века, как к чему-то единственно спасительному, самые разные поэты поколения одиночек, рожденные в послевоенные годы. Пишет Юрий Поляков свой «Ответ фронтовику», поет свои песни об отце и старшем брате Александр Бобров, вспоминает о погибших солдатах Леонид Губанов, и даже такой отпетый концептуалист Тимур Кибиров вдруг обращается к сентиментальной теме вечных патриархальных ценностей: «Прижавшись щекою к шинели отца – вот так бы и жить… Прижавшись щекою, наплакаться всласть и встать до конца». Может, потому и празднуют с каждым годом всё торжественнее день Победы, потому что больше праздновать нечего. Лишь отпевать самого себя.

И улегся под куст, как отшельник.
И услышал опять:
«Это здесь…»
И запел надо мной можжевельник
Колыбельную, смертную песнь…
Я услышал её не со страхом.
Не с тоскою, и – руки вразброс, —
Замирая, просыпался прахом
И травою при жизни пророс…

Смерть уже обступает поэта со всех сторон. Спасение лишь в сокровенных строчках, в найденных словах, в кем-то нашептанных стихах: «И в сумерках мне классики ревниво / нашептывают нужные слова». Земной природный поэт, как в спасительную нишу уходит в русскую культуру. Его спасает от полной безнадеги и отчаяния пусть и некормящее, но возвращающее к жизни ремесло. По сути в чем-то вся поэзия конца XX века – это спасение самих поэтов от недовольства собой, от морального дискомфорта, от стремления к самоубийству. Кончают с собой – Борис Примеров, Юлия Друнина, Александр Башлачев, Борис Рыжий (поэты разных поколений), когда уже и писать не о чем, и силы к сопротивлению словом заканчиваются.

Иду, в глаза не глядя, средь толпы,
Одним, другим недобрым словом мечен.
Друзья-поэты – вот мои попы.
О! Смертные стихи ведь тоже лечат.
Друзья легко сигают на тот свет,
Как будто там и вправду что-то светит.
Как будто сам Есенин – их поэт, —
Своей тальянкой каждого приветит.

Смертная тема в годы разрухи и раздора накрывает и Николая Дмитриева, но он не спешит идти ей навстречу. В его опустошенной, обезлюбленной душе новый прилив энергии даёт сама тема сопротивления. Вдруг просыпается любовь и ярость, волевой напор и звенящее слово. Он описывает и жизнь, и природу, и людей, как будто освещает их багряным огнем слова.

В то, что не воскреснет Русь, – не верь,
Копят силы и Рязань, и Тверь.
На Рязани есть еще частушки,
Есть ещё под Вологдой чернушки.
Силы есть для жизни, для стиха.
Не сметёт вовек ни Чудь. Ни Мерю, —
В то, что не воскреснет Русь, – не верю.
Не возьму я на душу греха.

Хорошо знавший и друживший с ним Юрий Поляков написал в предисловии к книге «Ночные соловьи» о последних стихах Дмитриева: «Один из самых пронзительных и запоминающихся образов гибнущей, разламывающейся, как Атлантида, большой России, именовавшейся СССР. Я нашел именно у него в стихотворении про гармониста, собирающего милостыню в подземном переходе»:

…Бомж зелёный маялся с похмелья.
Проститутка мялась на углу.
Цыганята. Дети подземелья.
Ползали на каменном полу…
А вверху гуляла холодина.
И была Москва, как не своя.
И страна трещала, словно льдина.
И крошились тонкие края.
…Мимо люди всякие сновали.
Пролетали, а куда? – Спроси!
Но всё чаще лепту подавали —
Как на собирание Руси.

…Можно выделить два ключевых для нового, постсоветского Дмитриева словосочетания: «Москва как не своя» и «собирание Руси»… Речь идёт о сохранении средствами поэзии не только русской деревни, но самого русского способа жить, чувствовать, мыслить…

По-моему, сейчас на Руси ещё можно писать стихи для самосохранения народа. Сколь бы малое число читателей ни оставалось. Поэтический способ жизни – это тоже и наша сила, и наша слабость. Я понимаю, что для нынешних рационалистов и прагматиков надобно уничтожить подобный способ жизни, даже саму природную одушевленную поэзию. Это они внедряют, как картошку при Екатерине, непоэтическую поэзию, но, смею заметить, неудачно. Стихи произрастают даже из самого концептуального сора и у Тимура Кибирова, и у Ивана Жданова, и у Бориса Рыжего. Впрочем, последний и сгорел, как русский поэт.

Что же говорить о таких природных задушевных и простодушных поэтах, как Николай Дмитриев. Его жизнь, его поэзия и есть – его собирание Руси. И, как он сам писал: «даже смерть, даже смертные стихи – помогают людям жить.»

Силы у поэта кончились, смерть пришла, но стихи остались. Будем жить с ними.

И мне сказал незримый страж:

– Молись. Коль помнишь «Отче наш».
Коль из святого что-то помнишь.
Молись за них. Они горят
В аду земном и что творят.
Не ведают. А где им помощь?

Двадцать первая глава. Юрий Козлов



Юрий Вильямович Козлов родился в семье писателя Вильяма Козлова 23 июля 1953 года в городе Великие Луки Псковской области. В 1974 году окончил Московский полиграфический институт. Работал в журнале «Пионер», где и был опубликован в 1974 году его первый рассказ «Качели в Пушкинских горах». Эта детско-писательская закваска и по сей день чувствуется в его прозе. Вскоре попал в армию, где и прослужил 1974-75 годы на самом дальнем Севере, на Чукотке. Активно печатался в газетах и журналах. От «Огонька», тогда еще софроновского, год стажировался в Чехословакии. С 1983 года почти десять лет жил «на вольных хлебах», на литературные гонорары. С 1995 года работает в пресс-службе Государственной Думы России. С 2001 года избран главным редактором журнала «Роман-газета».

Первый роман «Изобретение велосипеда» вышел в 1979 году. Читательская известность пришла с повестью «Геополитический романс». Но Юрий Козлов решил не повторяться и в своей последующей прозе: «Ночная охота», «Колодец пророков», «Одиночество вещей» предпочел уйти от традиционного реализма к художественной мифологизации и времени, и истории, и человеческих судеб.

В самых последних и самых сложных своих романах «Проситель» и «Реформатор» свои интеллектуальные мифологемы старается приблизить к читателю, вводя в сюжет элементы триллера.

Его не раз называли критики русским Кастанедой или же патриотическим Пелевиным. Сравнения вполне уместны, но всё же, как тонкий художник, Юрий Козлов владеет своим индивидуальным творческим ключом.

Лауреат многих литературных премий, среди них и «России верные сыны»(2002).

Воспитал строптивую дочь, Анну Козлову, которая продолжила писательскую династию, а родив ему внуков сначала от сына Проханова, затем от Сергея Шаргунова, соединила одним узлом несколько писательских фамилий.

Впрочем, сам Юрий Козлов к этой писательской одиссеи собственной дочки относится несколько отстраненно.

Государство должно просвещать…

«Юрий Вильямович, тиражи практически всех литературно-художественных изданий с каждым годом становятся всё меньше. Можно ли как-то остановить этот процесс? Что нужно для этого сделать?

– Если предоставить событиям идти своим чередом, то так называемые „толстые“ журналы, некогда составлявшие честь и славу советской и российской литературы, канут в лету. Во-первых, у большинства читателей попросту нет денег, чтобы на них подписываться. Во-вторых, постепенно отмирает сам институт подписки. В эпоху „издательских проектов“ и „бездефицитного“ книжного рынка подписка на периодику выглядит анахронизмом. Если у литературно-художественных журналов, да и у газет (к примеру, той же „Литературной газеты“) не будет государственной поддержки, то они обречены.

– А зачем государству поддерживать то, что не может выжить в условиях свободного книжного рынка?

– В условиях свободного книжного рынка неспособно выжить всё, что выходит за рамки „издательских проектов“ и не имеет мощной рекламной поддержки. Практически вся современная русская литература, сотни талантливейших писателей задвинуты в состояние „насильственного забвения“. Они влачат жалкое существование и в лучшем случае издают свои произведения символическими тиражами за счёт местных администраций.

– Но что изменится, если их книги начнут выходить большими тиражами и за государственный счёт?

– Государство должно по определению учить и просвещать своих граждан. Оно должно формировать и поддерживать то, что называется „культурной средой обитания“. Литература должна удовлетворять вкусам самых разных социальных групп. Умственное и духовное развитие людей неравномерно. Но каждого из своих граждан государство (если оно думает о будущем) должно побуждать к добродетели, культуре и нравственному развитию. Именно эту цель и выполняла прежде литература. Сейчас писатель вне „издательского проекта“ способен издать разве что мышиный писк, который никто не услышит и на который никто не обратит внимания. Но издательских проектов мало, и все они похожи друг на друга, а потому наш народ сейчас существует вне своего национального языка и вне своей национальной культуры. Я считаю, что первым шагом новой культурной политики, если, конечно, таковая намечается, должна стать прежде всего поддержка государством „толстых“ журналов и самобытных талантливых писателей, оставшихся вне издательских проектов. Но, думаю, пока до этого далеко. Достаточно вспомнить ту чудовищную выставку-биеннале, о которой, кстати, писала „Литературная газета“. За государственный счёт там были представлены „проекты“, в которые нормальному человеку трудно поверить. Иначе как издевательством над национальной культурой и тотальным презрением к реальности это трудно назвать. Но реальность отменить невозможно. Она обязательно возвращается и мстит тем, кто делал вид, что её не существует.

– Но ведь, согласитесь, Юрий Вильямович, ещё не так давно писатели были в первых рядах борцов за свободу творческого самовыражения, мечтали сбросить „оковы“ цензуры…

– Точно так же и люди, якобы выступающие от имени крестьян, кричали, что стоит только покончить с проклятыми колхозами, и свободные хлебопашцы завалят страну сельскохозяйственными продуктами. Почему они сейчас помалкивают? Каждое лето я провожу в деревне в Псковской области. Там повсеместно зарастают не только колхозные и совхозные, но и приусадебные картофельные поля. В деревне, где я живу, не осталось ни одной коровы, ни одной козы, ни одной курицы… Все кормятся дрянным магазинным импортом. Чем-то это напоминает ситуацию на свободном книжном рынке…»

Из интервью «Литературной газете»

Прорицатель с угрюмой иронией

Юрий Козлов, остановившись, как все русские витязи, на распутье, у камня с традиционными словами: «Направо пойдешь…», «Налево пойдешь…» и «Прямо пойдешь…», решил пойти сразу по трем дорогам. Что получилось в результате – может догадываться только его читатель.

Есть у него и книги прямого пути, к примеру, повесть «Геополитический романс» или роман «Ночная охота», или рассказ «Медные деньги». С рассказа «Медные деньги» началось его расхождение с либеральными литераторами. Вместо ожидаемого либерального журнала рассказ появился в газете «День».

Но это не было случайностью или оплошностью автора. Увлечение мистическими и религиозно-философскими мотивами, включение современной реальности в мифологическую модель мира, прекрасное знание и античности, и современной западной культуры не могли отменить господствующую в сознании и писателя, и человека, и гражданина Юрия Козлова державность и национальную гордость. Его отвернула от перестройки не приверженность каким бы то ни было левым марксистским идеологиям, скорее он был всегда близок к правому политическому консерватизму в традиционном понимании этого слова. Его отвратила пошлость и вульгарность так называемых культурных преобразований в России. Он мог бы сказать подобно Андрею Синявскому, что у него с ельцинским режимом эстетические разногласия. Впрочем, насколько я знаю, все подлинные эстеты в русской культуре оказались рано или поздно в оппозиции к новому либеральному режиму.

Наиболее явно и наглядно взгляды Юрия Козлова были выражены в нашумевшей повести «Геополитический романс», опубликованной в самом «обскурантистском и кондово-православном» журнале «Наш современник». Герой её, капитан Аристархов сопротивляется, как может, развалу армии хотя бы в рамках вверенного ему подразделения. Но тотальное бегство западной группировки войск из Германии, тотальное воровство и разложение высшего командования этой группировкой, пассивность неспособного на активное сопротивление большей части офицерства сделали судьбу капитана бывшей великой армии бывшей великой державы трагической, обрекли его на одиночество.

Юрий Козлов в своём поколении, может быть, первым взялся осмыслить эту трагическую немоту большинства, обманутого громкими и красивыми словами о грядущих преобразованиях. Он стал в той или иной форме певцом гибнущей империи. Но, будучи тонким стилистом и ценителем красоты слова и образа, он научился одевать свои имперские построения в изящную архитектонику, в тонкие кружева стиля, прикрывая грубую и брутальную героику последних солдат империи ссылками на западных кумиров, ироничными высказываниями в свой же собственный адрес. По сути, он опередил и Виктора Пелевина, и Татьяну Толстую в их психоделическом реализме, в их любви к метафизическим сюжетным ловушкам. Но признать его достойное место в современной литературе ведущими либеральными критиками начала перестройки, прибравшими к рукам всю власть в средствах массовой информации, это означало – признать живой и развивающейся перечеркнутую ими национальную модель русской литературы. С другой стороны, его все возрастающая любовь к виртуальным переодеваниям героев, его склонность к собиранию мифологической мозаики нашего бытия отдаляли Юрия Козлова и от стареющих лидеров почвенного направления. Увы, но на свою беду идеологи державности тоже побоялись сделать ставку на блестящего мастера современной прозы, побоялись объявить его новым литературным лидером национального направления.

Уйти от своего менталитета, от своей имперской сущности он не смог, да и не хотел. Отказаться от своей погруженности в поток сознания, от своей так и непонятой роли русского Пруста он тоже не желал. Он выбрал путь одинокого непонятого Дон Кихота. Уходя всё дальше в лес психологической бессюжетности и философской задумчивости.

Есть у него книги левого пути, но с правым содержанием. Есть книги правого пути, но с левым содержанием. Либералы его к себе близко не подпускали, чуя пришельца «с обратной стороны Луны», автора газет «День» и «Завтра».

Постепенно от него отказались и традиционалистские журналы «Москва» и «Наш современник», как до этого они отказались и от Александра Проханова, и от Владимира Личутина. Впрочем, когда какой стоящий писатель выбирал путь, который полегче и попроще? Он и на самом деле любит выстраивать почти концептуалистские коллажи из оттенков нашей реальности и мифологизировать самые обычные затрапезные человеческие судьбы. Ему ничего не стоит взять из подворотни какого-нибудь бомжа и из его брутальной реальности выстроить тончайшую мифологизированную конструкцию, уводящую чуть ли не к библейским пророкам. Но, может быть, эта нынешняя увлеченность игрой в лабиринты и связана с подчеркнутой невостребованностью его прямых художественных и публицистических действий? Свой политический консерватизм и тоску по империи он упрятал в извилистые пути словесных лабиринтов. Заманивая массового читателя вновь придуманными и красиво обернутыми детективными или эротическими ловушками, заманивая избранного читателя изящным скольжением от одних философских и религиозных истин к другим, в итоге он каждый раз, с каждым новым романом приводил их к познанию национального пути России. И кто еще из читателей сумеет выбраться из такого закрытого лабиринта?

Увы, иной раз и критик выбирает себе не самый легкий путь. Хотя бы для разговора о творчестве Юрия Козлова.

Мог же я взяться за статью о нем после выхода ныне давно уже знаменитого «Колодца пророков», в романе налицо и метафизичность, и имперскость, и остросюжетность, и мистическая загадочность, и протестность, и даже социальность. Куда до него и по продуманному сюжету, и по художественному мастерству, и по смысловой многослойности тому же «Коду Да Винчи» Дэна Брауна? Скорее я бы сравнил Юрия Козлова с его старшим современником, близким и по отношению к миру, и по стилистике, и по метафизичности мышления – Александром Прохановым. Да и «Колодец пророков» скорее прочитывается как явная предтеча прохановского «Господина Гексогена». Творческая близость этих писателей была заметна еще с «Геополитического романса».

…Мог я взяться за статью о Козлове, проанализировав его роман «Реформатор», несущий в глубине своей отрицание всего российского вечно разрушительного и бесцельного реформаторства, что левого, что правого, и выводящего в антигерои сам тип реформатора, как таковой, а заодно с анализом романа оглядеть и всю реформируемую подобными героями Россию. Герой «Реформатора», анализируя все последствия реформаторских усилий в России, начинает понимать, что суть их – отвоевать место от Бога, отодвинуть Божественное начало из судеб людей и ничего, кроме разрушения, он принести не может. Реформатор с неизбежностью становится палачом своего времени, своего народа. Отсюда и его ненависть к своему народу. Действие романа перенесено на наше ближайшее будущее. В апрель 2022 года. Реформатор Никита Русаков едет по изгаженной, исковерканной России. Он видит не только все, им содеянное. Видит и свою собственную судьбу. Юрий Козлов блестяще демонстрирует раздвоенность души каждого такого реформатора. Каким-то глубинным сознанием он прочитывает суть проведенных реформ: «Они делают жизнь такой, что в ней остается всё меньше и меньше места для Бога». Реформаторы сами берут на себя функции Творца. И если им, новым творцам, мешает в реформах народ, то грош цена такому народу: «…Народ сволочь! …Его, как вонючая пена кипящую кастрюлю, переполняют низменные инстинкты. В сущности он стремится к самоуничтожению. Народ всегда тотально и во всём неправ! Власть на то и власть, чтобы не дать ему реализовать своё право на неправоту, которое он, подлец, маскирует сначала под стремление к демократии, а после того, как наиграется, – под тоску о твердой руке…»

Думаю, немало подобных разговоров Юрий Козлов, уже не как писатель, а как чиновник Федерального Собрания, слушал в перерывах между заседаниями. Такая вот метафизика прочитывается в конце концов внимательным читателем козловских откровений. Назови его хоть три раза Прустом и четыре раза Кастанедой, но русская привычка докопаться до первопричин бедствий народных делает Юрия Козлова прежде всего во всем его словесном реформаторстве национальным русским писателем.

Но вот стою, как баран перед новыми воротами, перед его только что вышедшей «Закрытой таблицей», и не знаю, в какую сторону повернуть ключ, в какую сторону открывать дверь, какую версию от прочитанного рассказать читателю.

Конечно, мне помогает знание прошлого – и писательской биографии Юрия Козлова, и его предыдущих книг, и прототипов его героев. Как пишет сам Юрий Козлов: «Опыт человечества всегда неизбежно ярче, шире и масштабнее любой, даже самой сильной, но единственной сущности… Неужели закрытая таблица – это … рай, странный, болезненно манящий, порочный рай внутри… ада?»

Собственно так, послушавшись, вроде бы, самого писателя и прочитал «Закрытую таблицу» либеральный критик Лев Данилкин. Что, скорее говорит о мировоззрении и чувственности самого Данилкина, чем о писателе Юрии Козлове и его романах.

Данилкин выуживает своей удочкой из пространства «Закрытой таблицы» Козлова приглянувшуюся ему закрытую таблицу молодого женского тела главной героини Альбины-Беба, «со свойственной 18-летней девушке настойчивостью» познающей весь мир «собственной вагиной». Так и весь роман прочитывается молодым критиком, как повествование о шаловливой дочери самого писателя Анне Козловой, нашумевшей своими эротическими книгами и похождениями. И в придачу уже привычное сожаление либерального критика о том, что ежели бы Юрий Козлов не выбрал в начале девяностых «обратную сторону луны», то есть патриотический литературный лагерь с обскурантистским «Нашим современником», то почивать бы ему сегодня на лаврах, занимать бы нишу Пелевина. Ибо, как замечает Данилкин, обскурантист и мракобес Юрий Козлов «…тоже умеет жонглировать метафизическими тарелками в режиме реального времени, и это увлекательное зрелище. Его философский свиток развертывается с удивительной естественностью будто легкоступый божок танцует над теплотрассой…» Есть в рецензии Данилкина масса верных замечаний (так кто же его упрекнет в непрофессионализме?), но сводить всю «Закрытую таблицу» к похождениям «отца и дочери – помешанных на смерти и сексе…» я бы не стал. Уши гламурной «Афиши» так и торчат из такого пристального прочтения. Как мы помним, опыт человечества, в том числе опыт русской литературы всегда ярче и шире любой, в том числе и гламурной сущности наших дней.

Скорее для меня главная восемнадцатилетняя героиня нового Козловского романа Альбина-Беба – это его писательский авторский щуп в новое поколение, в новое время, его убежденность, что и в этом якобы насквозь испорченном поколении пепси господствуют совсем другие отнюдь не потребительские инстинкты. И заглянув в закрытую таблицу будущего России он видит в этом будущем и место для Иисуса Христа, и место для нового прочтения Иосифа Сталина.

Кстати, размышлениям о Сталине в романе уделено не меньше места, чем размышлениям о женском теле, но каждый критик выбирает в книге то, что ему ближе. Да и подход к товарищу Сталину у Юрия Козлова и его героини не тривиальный: «Товарищ Сталин уже тогда, в сорок девятом, что ли, году провидел грядущее утверждение английского языка в качестве мирового информационного. А потому, мол, и возвысил голос в защиту национальных языков, чтобы каждый маленький народец мог познавать мир и делиться радостью (и, вероятно, горем) от его узнавания на своем собственном язычишке… Мгновенная симпатия к усатому, с рябым лицом, человеку вошла в её сердце легко, ибо пуста была в сердце А-Б политическая, скажем так, ниша. Всё, что легко, то истинно, подумала Альбина-Беба, следовательно, товарищ Сталин достоин любви… Товарища Сталина можно любить уже за то, что он интересовался вопросами языкознания. Альбина-Беба подумала, что товарищ Сталин сам не знает, какой ренессанс ожидает его в России. А может быть, и в остальном, пока еще опутанном англоязычной информационной паутиной мире…»

Конечно, роман «Закрытая таблица» не о товарище Сталине, как и не о триумфе воли, которая движет миром. Но еще меньше доказательств того, что роман написан о познании закрытой таблицы мира собственной вагиной юной героини.

Юрий Козлов давно привлекает многих любопытствующих критиков своими метафизическими ловушками, фейерверком скрытых знаний и философских вопросов, глубинными прорицаниями, к тому же часто впоследствии сбывающимися, и слегка угрюмой иронией. И потому они порой отворачивают глаза от его же козловских ответов на поставленные вопросы, от органично вписывающихся в метафизические размышления резких и неполиткорректных высказываниях о политике и о социальной жизни общества, дабы поместить его в привычный литературный мейнстрим.

И вдруг, на их беду, тонко чувствующий слово, ироничный прорицатель и метафизик погружается в русскую державную кондовость. Что делать с таким небожителем? Как попридержать его от проникновения в «списки голубых фишек русской литературы»?

Даже ирония у Юрия Козлова, которой переполнен роман «Закрытая таблица», какая-то не либеральная, не опустошающе легкая с привкусом морской одесской пены, а угрюмо-тяжелая, сближающая его со стихами его собрата и по перу, и по направленности убеждений его тезки Юрия Кузнецова.

«Закрытая таблица» как бы продолжает его цикл метафизических, религиозно-философских романов, посвященных традиционно русскому исследованию глубин человеческой души. И вновь сам сюжет можно рассказать на одной странице.

Встретились одна молодая девушка, красавица Альбина-Беба и двое юношей на улице Москвы, завязались между ними сложные любовные отношения. Но юноши гибнут в аварии, а самой Альбине, дочери известного хирурга-предпринимателя, торгующего человеческими органами, вставляют сердце, скроенное из двух половинок сердец погибших юношей. Альбина-Беба выживает, потому что несет в себе уже частичку самого Христа. И в её выживании просматривается выживание самой России, допустившей Христа в новое сердце своё.

Её отец на пороге открытия гена бессмертия. Но как будет использован этот ген?

В чьи руки он попадет? Конфликтующий с властями олигарх спрашивает Альбину: «Бог дал этот невозможный шанс – ген вечной жизни – твоему отцу… Потому что у России сейчас нет проекта, чтобы сохраниться в мире. Бог отдал, наверное, последний козырь в своей колоде твоему отцу…» Но как распорядится им отец? Устроит вечную жизнь мелким подлецам, стоящим на вершине российской власти, предоставляя остальному народу право ускоренно вымирать?

Сам сюжет тонет в виртуальных размышлениях самого автора о жизни и смерти, о добре и зле, о вечных «проклятых вопросах», которые так невозможно никогда решить на Руси.

Кажется, все герои разыгрывают некое подобие действия лишь ради возможности дать автору провести читателя по всем лабиринтам русской души.

То ли сюжет скрывается за трагичными размышлениями автора, то ли скрытое глубинное знание прикрывается реалиями нашей повседневности начала третьего тысячелетия. То ли угрюмой ироничностью Юрий Козлов преодолевает свой же скептицизм и неверие в будущее. Но читателям, поверившим версии Льва Данилкина о некоем чуть ли не эротическом романе, придется нелегко при его чтении. Не у каждого из таких любителей клубнички хватит мозгов.

Самому сюжету в романе уделено не более десяти процентов текста. Если выделить постранично все действие романа, мы получим небольшой компактный рассказ на детективно-эротическую тему. Но между реальными движениями героев – страниц на сто идут рассуждения самого автора и его героев – о жизни и смерти, о Боге и его возможном отсутствии, об истории цивилизации и о мировом заговоре, о божественной стихии языка и о потоке сознания, философские эссе, кое-как связанные тонкой сюжетной ниточкой. Автор сам иронизирует над построением своего романа. «Альбина-Беба по-прежнему стояла перед столиком, за которым сидели парни, которых она собиралась угостить мороженным, в то время как в параллельной (языческой, а может, язычной?) жизни она успела просуществовать целую вечность, которая… принципиально не имела завершения». В кружках ребят даже пена с пива не опала, пока читатели вместе с автором путешествовали и по времени, и по мировой мифологии, и по всем социальным проблемам современности.

Я бы назвал «Закрытую таблицу» сюжетом на мировую тему, соперничающим разве что с древнеримскими классиками, но с высот античного Олимпа автор неизменно спускается в горькую русскую действительность. И отнюдь не только о сексе или причинах смерти и скорби рассуждает молодая девушка со своими собеседниками. Как ни парадоксально, при всех своих стремлениях добиться бытового успеха, всё больше у молодых людей возникает и социальных, и политических, и философских вопросов. Для того, чтобы жить, надо понять и то, где ты живешь, как воспринимают тебя и твой народ во всем мире.

«Почему Россия не нравится Западу?.. Они не любят Россию, потому что в ней не работает привычная для них схема накопления благ. Да, Европа богата, но эти богатства – плод трудов предшествующих поколений. Нынешние поколения лишь бессмысленно маразмируют, постепенно растворяются в подступающем злом и голодном океане третьего мира. Это путь в никуда… Россию же они не любят потому, что еще никому в ней на протяжении всей её истории не удавалось безмятежно пользоваться своим богатством… В России всегда придумывали что-то такое, чтобы богатства никогда слишком долго не оставались в одних и тех же руках. Поэтому нас трудно отнести к европейской цивилизации…»

Вот такие размышления, достаточно далекие от проблем тела и проблем пола прежде всего господствуют в романе. И кем считать Юрия Козлова – мыслителем, прорицателем с угрюмой иронией или романистом – достаточно сложный вопрос.

И в ранних своих произведениях, и отдельными главками в своих философских романах Юрий Козлов демонстрирует свое виртуозное владение сюжетом. Вспомним, как круто начинается «Колодец пророков». Загадочное убийство посреди Москвы, так бы продолжать и продолжать. Самый крутой мистический триллер. И вдруг автор уводит нас в совсем иной мир непознаваемости и мифологизации самых казалось бы реальных явлений действительности. Впрочем, и в «Закрытой таблице» мы на самом деле можем найти достаточно крутые эротические сцены, так возбудившие критика Льва Данилкина, что он ничего другого в тексте не заметил.

«„Я тебе не рассказывала, – вывела Ильябоя на экране, – что несколько лет назад у меня был один парень“, – Ильябоя изобразила его обнаженным с (малых размеров) стоячим членом.

А-Б поморщилась, но Ильябоя написала на экране, что прежде чем кому-то дать, обязательно просит его показать.

„Зачем?“ – удивилась А-Б.

„Я должна знать, что именно в меня войдет“, – объяснила Ильябоя.

„И что, случалось, что, увидев, не давала?“– поинтересовалась Альбина-Беба.

„Не буду врать, – ответила Ильябоя, – практически нет, – но всё равно сначала всегда смотрю“.

Парень, которого она сильно любила (на экране возник странный орган, напоминающий одновременно сердце и влагалище), ей изменял…»

Так что при желании Юрий Козлов мог легко писать самые крутые триллеры и эротические романы. Но дело в том, что давно уже он не живет на гонорары (с тех пор, как они стали в России откровенно мизерные), и потому подчиняться законам коммерческого книжного рынка у него нет никакого желания. Западные гонорары его тоже мало интересуют, ибо между русскими писателями и западными издателями стоит такой железный занавес либеральной мафии, что преодолеть его и быть изданным на западе самому талантливому русскому писателю, не вхожему в эту мафию, нет никакой возможности. Зато и не требуется, подобно Владимиру Маканину или Виктору Ерофееву, учитывать все требования западной политкорректности. И потому в своем творчестве нынешнем Юрий Козлов волен уклоняться в любую сторону. Он мог бы живописать любые подробности простого бытия. К примеру: «Красный кленовый лист, как наглая мужская пятерня, опустился ей на колени…» Но в царство мыслей его тянет сейчас даже сильнее, чем в царство образов и метафор. Может быть, это и уводит писателя в излишнюю философскую усложненность, оставляя как редкие красные флажки на лыжной трассе сюжетные повороты между потоками льющегося сознания. Может быть, в качестве красных флажков и использовал на самом деле Юрий Козлов какие-то мотивы из прозы своей дочери. Но, скорее, чтобы показать ей, куда дальше можно идти, выбираясь из завалов бульварной массовой литературы.

Впрочем, по мнению Анны Козловой, в подобной философской прозе отца «… абсолютно утрачена элементарная причинно-следственная связь… Возможно, в этом и есть их особенная ценность (наивысший, свифтовский прием самоиздёвки), но ценность эта не ясна массовому читателю. И повествование неизбежно представляется ему бредом и словоблудием…»

Скорее, это спор не между отцами и детьми, а между приверженцами бульварной литературы и литературы, требующей определенных умственных усилий. В этом смысле роман «Закрытая таблица» не продолжение мизантропической прозы дочери, а опровержение её.

Сюжет писателю нужен для того, чтобы спокойно поразмышлять на тему, какая же «склонная к угрюмому юмору сила управляет человеческими жизнями…»

Роман состоит из множества закрытых таблиц. Закрытая таблица смерти и бессмертия, закрытая таблица жизни, закрытая таблица России, закрытая таблица социального сопротивления, закрытая таблица женского тела… Иные из таблиц там же в романе и раскрываются, об иных можно догадываться, есть и такие, которые разгадке не поддаются. Впрочем, разгадка и не требуется, ибо её не существует в самой природе.

Я бы счел важнейшей проблемой романа, к которой впервые так пристально подошел автор, проблему смерти. И дело не в фантастическом, а скорее условном «гене бессмертия», который был открыт удачливым хирургом, торгующим человеческими органами. Это тоже лишь повод для размышлений автора. И потому с неизменным постоянством, сворачивая с любого сюжета, автор вновь вспоминает: «Всё, что могло убить или пощадить человека, вмещалось в склонную к угрюмому юмору, повелевающую миром силу, а может, как раз и являлось этой силой».

В рамках романа такой повелевающей силой является его творец, сам автор. Это он устраивает аварии «Мерседеса», убивает или щадит своих героев, с угрюмым юмором размещает по местам своих героев.

Но сам роман к жизни вызволили мысли на ту же тему, одолевающие писателя, мысли о катастрофичности современного сознания общества. Этим, наверное, и отличается поток сознания русского писателя. С неизбежностью от философских и религиозных вполне абстрактных вершин он спускается к осознанию окружающего его гибельного общества.

Сначала с легкой отстраненностью: «Таким образом, подумала Альбина-Беба, можно предположить, что сам процесс жизни есть не что иное, как прощание с жизнью… а в любом прощании присутствует элемент романтики…»

Потом переход к социальной конкретике: «Как тосты о служении великой России посреди деятельного уничтожения этой самой России…»

И вновь как выход: «Сталин, неожиданно подумала А-Б, только новый Сталин сможет вытащить за хвост из воды и сжечь эту нечисть … в государственном камине».

Но если у проблем нет решения, как нет выхода и у героев, затерявшихся в и без того затерянном пространстве России, остается один выход – смерть. И тогда окончательно закроется любая, самая закрытая таблица.

И все же осталась в живых героиня, и ей дано жить не просто как некоему частному лицу. Скорее, как символу торжествующей жизни.

Юрий Козлов разгоняет тучи уныния и дает своему читателю надежду. С угрюмой иронией он прорицает подступающее будущее.

Любовь и секс, нищета и бесправие, ностальгия по СССР и страсть к деньгам – всё проносится единым потоком сознания в головах юных героев романа. И вот уже роман подходит к концу, а Альбина-Беба еще и не встала со своей скамеечки. Социальный дух, мистический дух, дух бессмертия, и, конечно же, сексуальный дух витает над её головой.

«Альбине-Бебе показалось, что она только что прожила очередную (какую по счету?) жизнь, но оказалось, что она по-прежнему сидит на скамейке с коляской…» Сюжет не успевает за мыслью. Он застыл от столь мощного потока сознания. И дальше я уже просто перенесу слова автора на представление о самом романе: «…Нравилось новое состояние укрупнения мысли, вольного поиска смысла, очищения от пут бытия. Окружающие люди представали носителями сложных идей, логических головоломок, неожиданных страстей…»

Здесь уже та самая воспетая в коротком сюжете плоть с неизбежностью немотствовала, ибо в романе «Закрытая таблица» на первый план выходило сознание. «Избавившись от наручников плоти, сознание расширялось, вбирало в себя мир, и одновременно растворялось в мире, становясь его мыслящей частицей».

Прорицатель Юрий Козлов с угрюмой иронией оставляет нам надежду на дальнейшую жизнь. Интересно, с чем остается он сам?

Двадцать вторая глава. Олеся Николаева



Олеся Александровна Николаева родилась 6 июня 1955 года в Москве, в семье известного поэта-фронтовика Александра Николаева. Окончила Литературный институт (поэтический семинар Евгения Винокурова). Еще со школьных лет искренне уверовала в Бога. Учась в Литературном институте, познакомилась там со студентом-критиком Володей Вигилянским, вышла замуж, вряд ли предполагая, что со временем из жены скандального либерального критика, автора перестроечного «Огонька», станет матушкой, женой священника из ближайшего окружения Патриарха. С 1981 года ведет церковную жизнь. В 1982 году была на послушании в Пюхтицком женском монастыре в Эстонии. С 1988 года ведет свой поэтический семинар в Литературном институте. Печатается как поэт с 1972 года во всех ведущих литературных изданиях. В конце восьмидесятых годов обратилась к прозе.

Её роман «Мене, текел, фарес» о сложном сочетании монастырской и светской жизни, о чувственности и аскетичности, вызвал большую полемику в литературном и церковном мире. Лауреат многих литературных премий. Живет в Москве.

Апология
…Что твердишь ты уныло: нет выхода…
Много есть входов!
Есть у Господа много персидских ковров-самолетов.
У Него и на бесах иные летают святые.
И горят в темноте кипарисы, как свечи витые.
О, всегда я дивилась искусствам изысканным этим,
Дерзновенным художествам – птицам, растениям, детям.
И мне нравились их имена – аспарагус и страус,
Завитки насекомых – вся нотная грамота пауз.
Над лугами летают поющие альт и валторна.
И ничто не случайно у них, и ничто не повторно!
…Разве зебра не сбавила б спеси дурной с авангарда?
Что, верблюда бы он переплюнул? Побил леопарда?
Носорога б затмил? Или радугу б взял из кармана?
Иль придумал бы что-то покруче, чем зад павиана?
Чем глаза крокодила? Чем Хохот гиены зеленой?
Или чрево кита с беглецом драгоценным Ионой?
Что б придумал новее пустыни, ходящей волнами?
Иль цветущей саваны?
Могучей реки с рукавами?
Огнегривых цунами – над мачтами гордых фрегатов?
Осьминогов жемчужных? Литых электрических скатов?..
Что новее монаха-отшельника в рубище строгом?
Он на льве возит воду, сердечно беседуя с Богом.
И, как спелую смокву в горсти, как подбитую птицу.
Обозреть может землю, пройти через стены в темницу,
Нашептать рыбарям. Чтобы риф огибали левее,
Исцелить паралитика – что ж мы видали новее.
Потому что здесь всё не напрасно и всё однократно:
Если выхода нет, пусть никто не вернется обратно!
Но войти можно всюду – нагрянуть ночною грозою,
Сесть на шею сверчку незаметно, влететь стрекозою,
Нагуляться с метелью, озябшими топать ногами.
На огонь заглядеться, на многоочитое пламя:
Как гудит оно в трубах, как ветер бунтует, рыдая…
…И окажешься там, где свободна душа молодая!
Олеся Николаева

Игра и молитва Олеси Николаевой

Афанасий Фет писал про Горация: «Он ужасно криво пишет, а это я только и ценю в поэте и терпеть не могу прямолинейных». Вот и Олеся Николаева никогда не писала прямолинейно. Её поэзия – это сплошное метание между роскошью и аскезой, между игрой и молитвой, между Ольгой Вигилянской в бытовой жизни и Олесей Николаевой в жизни поэтической. Впрочем, она осознанно выбрала свою судьбу.

Там – за именем – судьба совсем иная
Открывается, лицо совсем иное.
Даже время по-другому ходит,
Даже мир – и тот глядит иначе.
О, как жаль не бывшего – и
Ольги Вигилянской: у неё изящней
Получился б этот праздник жизни.
Этот выход в сапожке испанском!..

Напряжение, энергетика её поэзии – это напряжение и энергетика в борьбе со своими искушениями. Олеся Николаева и сама не скрывает этого: «О, какое же это искушение для поэта, когда он непременно хочет понравиться всем, отчебучить что-нибудь этакое, чтобы всех поразить! И чтобы все говорили: о, как он понравился нам своими новинками, этот поэт, как он удивил, как много у него всяких находок, диковинок и всего, всего!»

Помнится, то же самое писал Юрий Кузнецов об ахматовском женском «самолюбовании» в «ста зеркалах». Конечно, Олеся всю жизнь пытается бороться со своим тщеславием, с избыточной эмоциональной чувственностью, с личными переживаниями во имя принадлежности к церкви. Как она пишет: «Церковь, как и искусство, – не автомат добра, а область свободы, этой страшной человеческой свободы. Когда ничтожный (в смысле своих возможностей перед вечностью) человек может сказать Богу – нет, Бог не совершает над ним насилия. Единственное, что может сделать церковь, это отторгнуть от себя человека, который не желает к ней принадлежать». Но и в контексте православного учения Олеся всегда ищет свою свободу выбора. Она искренне боится собственного своеволия, что так хорошо отражено в её романе «Инвалид детства». В её воцерковлении отчетливо видно женское чувственное начало. В ней всегда сильно эстетизированное, театрализованное мировосприятие. Впрочем, и к церкви она пришла скорее не путем познания, а своим практическим служением – на послушании в Пюхтинском женском монастыре, или позже, работая шофером у игуменьи Новодевичьего монастыря.

Всё со мною пребудет, что я полюбила, – да!
Разложу пред господом Сил, Господином лет: —
Посмотри, у меня и Твоя земля, и Твоя вода
Сохранили вкус, сохранили запах и цвет.
И готовы к вечному празднику города…

Но куда же ей деться от мирских чувств, переполняющих её душу, от мирских прелестей, от постоянного спора то ли с ангелом, то ли с бесом своим? Добрую треть своих стихов поэтесса ведет отчаянную борьбу с властным повелителем её чувств, распорядителем её стихов. Земной ли это друг, возлюбленный, учитель, или одинокий демон, нам, читателям знать не дано, да и не нужно.

Только стоило выйти из дома так поздно,
Что деревья сбегались все вместе и грозно
Тень ложилась сплошной пеленой.
Тот же самый таинственный и безымянный
То ли ангел мой, то ли мой бес окаянный
Чуть поодаль шёл следом за мной.

И этот неведомый герой, неведомый властитель её дум сопровождает Олесю вплоть до небесного Ерусалима. И никак не поладить, не спеться им двоим, ни порвать, ни расстаться. Ужасно еще и то, что речи его полны ересью, поступки полны коварства, в душе царит раскол.

…Ты теперь еретик и раскольник.
Перейдя роковую черту.
Рассыпаешь мой дактиль, мой дольник,
Мой анапест в опальном скиту.

Даже в стихах не уберечься от личных трагических переживаний, не укрыться и в послушании. Ибо чувства переполняют душу поэта. И всё не расскажешь в коротком четверостишье, не отсюда ли эта потайная тяга к сверхдлинным повествовательным стихам, к неклассическим метрам – дольнику, акцентнику? Поток лирического сознания, еретически тревожащий православную душу.

Я всё больше думаю о твоём вероломстве,
Двуличии и коварстве.
Если найдут мои дневники, в потомстве
Выйдет распря о нас…

И при этом читатель замечает неиссякаемое самомнение поэтессы, уверенность, что дальнее потомство будет ценить и жадно перепечатывать её дневники. Это еще один нерукотворный памятник, но сохранится ли он? Впрочем, без этого чувства собственной значимости, наверное, и невозможна поэзия. Но как примирить живые трепетные чувства женщины и глубинную, пронизывающую тягу её к полноте религиозного сознания? И опять вспоминается Анна Ахматова, её наполненность земными грешными чувствами и её высокая отрешенность от быта в молитвенных стихах. Вспоминаются и размышления Бориса Эйхенбаума о метаниях поэтессы между будуаром и кельей. При том, что Анна Ахматова и Олеся Николаева мало в чем поэтически схожи. А вот от женской судьбы отказаться невозможно. В своих вольных метаниях, в своей лирике Олеся становится куда более сокровенна и откровенна, чем иные нынешние поэтические вольнодумцы. Но если Анну Ахматову жизнь, не спрашивая её, развернула от богемного состояния «царскосельской веселой грешницы» к положению свидетельницы народных страданий:

Непогребенных всех —
Я хоронила их.
Я всех оплакала, а кто
Меня оплачет.

То Олеся Николаева стезю свою выбрала сама. И о метаниях своих сама же, без участия критиков или суровых и ревнивых поэтов, в стихах и пишет.

Оттого-то мой конь имеет двойную сбрую,
И двойную жизнь мою знает – этакую. Такую:
Как горюю и праздную, праздную и горюю.
Как ликую и бедствую, бедствую и ликую…

Её поэзия изначально была – блаженное иноязычие. «Чужбина, именуя которую и наделяя её бытием, обретаешь родину». Я помню еще те первые поэтические вечера в начале семидесятых в Доме художника на Кузнецком мосту, в котором вместе с Володей Вигилянским, Алексеем Приймой, Алексеем Парщиковым и другими метареалистами выступала студентка литературного института Олеся Николаева. Помню мир, её окружающий: праздничный, элитный, вполне космополитный. Стихи её мне и тогда нравились, но думал я, прорастёт новая искусная мастерица, кокетливая жеманница, новая насмешница и любимица всех друзей, пишущая свои стихи в ларец избранных.

Дорогой! То, что хотела сказать вчера,
Говорю сегодня: мне бы хотелось обзавестись домом,
Наряжаться, принимая гостей, устраивать вечера
«с направлением», держать салон, выходить с альбомом
К именитым гостям. Чтобы, запечатлев
Своё присутствие здесь словами «милой хозяйке…»,
Целовали мне руку…

Я ждал от Олеси Николаевой изысканных стихов о любви. И они появлялись. Я ждал тончайших акварельных зарисовок природы, волшебного богатства красок. И читал с наслаждением пейзажные зарисовки в ярком метафорическом облачении:

О, всегда я дивилась искусствам изысканным этим,
Дерзновенным художествам – птицам, растениям, детям.
И мне нравились их имена – аспарагус и страус.
Завитки насекомых – вся нотная грамота пауз.
Над лугами летают поющие альт и валторна.
И ничто не случайно у них, и ничто не повторно!

И вдруг из элитарных салонов и богемных шумных застолий, из бражничанья и фрондерства на грани фола прелестная во всех своих земных проявлениях, литинститутская королева красоты, Олеся Николаева, погружается сначала в традиционную патриархальную семейную жизнь, рожает одного за другим троих детей, а потом и вовсе обращается к нашему русскому христианству без всяких католических или протестантских примесей, столь свойственных русским интеллигентам. Думаю, переход к христианству и христианской поэзии давался Олеси Николаевой не так уж просто. Это видно и по её стихам.

Слава Создателю – в их ночном окаянстве!
Божье благодаренье – в их дневном хлебе!
Всё, что мы потеряли во времени, – обретем в пространстве.
Всё, что мы обронили в городе, – подберем в небе.

А ведь добилась же в своих лучших стихах исполнения мечты, стала не просто христианкой, но и христианской поэтессой, с легкой раскованной речью, с добротным русским языком, с пристальным чисто женским вниманием к деталям вещного мира, превращая этот суетной мир в метафизические притчи. Думаю, роман в стихах «Августин» уже останется в православии памятником христианского поэтического мироотношения. Удивительно, но и читается этот богословский роман в стихах, вроде бы старомодный и по форме, и по содержанию, увлекательно, держит читателя в напряжении. Редкая удача, сравнимая, пожалуй, с христианскими стихами Пастернака к «Доктору Живаго». «Августин», может быть, одна из вершин и её, и современной поэзии. Но и в «Августине» поэтесса не скрывает всех искушений, которых то удавалось, то не удавалось избежать. Впрочем, без искушений и напряженного почти детективного действия «Августин» превратился бы в пересказ творений святых отцов церкви Иоанна Златоуста и Исаака Сирина.

Думаю, легче было бы пройти этот путь ко Христу и христианским стихам почвеннику Николаю Рубцову или моей поморской землячке Марии Авакумовой. А Николаю Тряпкину этот путь и проходить не надо было, он рос сызмальства в нём. Но чем труднее путь, тем выше вершины. Мир либеральной интеллигенции, с юных лет окружавший Олесю Николаеву, в России традиционно атеистичен и еретичен, насмешлив и ироничен. Как хранить веру в постоянном общении с Давидом Самойловым, Юрием Левитанским, Андреем Синявским – большими мастерами, но отнюдь не воцерковленными людьми. Там ценятся знания, мастерство, но к любой вере относятся со скепсисом. Впрочем, этот мир подробно описан в романе Олеси Николаевой «Инвалид детства». И не ошибусь, если предположу, что образ Ирины, выцарапывающей из монастыря своего сына Сашу, во многом списан с самой Олеси. Все её переживания и трудности преображения, врастания в религиозное сознание описаны с высшей достоверностью.

«Александр, ты не должен делать этого жеста!.. Ну, поживи ещё вольной жизнью, поколобродь. Давай устроим в доме праздник, зажжем самые лучшие витые свечи, купим шампанское. Позовём остроумных блестящих людей, поедем на пикник, отправимся куда-нибудь на юг – в Коктебель, на Пицунду. Будешь гулять по морскому берегу, бросать по воде камни… Но что за дичь – отправляться куда-то в Тмутаракань. Обретаться среди запахов провинциального общепита… Залезать в выгребную яму оттого, что там якобы никто не мешает думать о жизни и смерти. Довольно сомнительный эксперимент!»

Вот на этот «довольно сомнительный эксперимент» и пошла сама Олеся Николаева, отправляясь в 1982 году «в выгребную яму» на послушание в Пюхтицкий женский монастырь. Так что в романе «Инвалид детства» Олеся Николаева, как хорошая актриса, ведет сразу две партии, и своенравной богемной светской львицы Ирины, и сына её, послушника Александра. Кстати, обе партии ведет блестяще. Спорит сама с собой, снабжая убедительными аргументами обе стороны. Павел Басинский, высоко оценивая её прозу, скорее выделяет динамичный сюжет, сопереживание, живость интонации. Но, видимо, мало знакомый с её поэзией, не видит автобиографических мотивов, психологической дуэли бесов с ангелами в самой душе поэтессы. Впрочем, и я могу лишь предполагать, сравнивая героев романа напрямую с иными её стихами.

Не хочу играть в ваши игры, угадывать ваши буквы.
Лишь свои со своими могут соперничать так, стараться…
Лучше буду сажать на полях монастырскую брюкву —
Исключительно корнем кверху, по слову старца.
И за то, что бьет меня оторопь, оробь,
И за сердце ленивое, спрятанное в чулане,
Я себя достану, столкну в крещенскую прорубь.
Вынырну в самом Иордане!

Павел Басинский пишет: «Олеся Николаева в силу своей биографии (стала матушкой, работала шофером у священника) варилась и, вероятно, продолжает вариться в этом соку. Но и как художник, и как человек с ясным религиозным сознанием она сохраняет в этой ситуации здравый смысл и ироническое зрение…» Очевидно, всё так и есть, но сохраняется и пропасть в душе у поэта между игрой и молитвой, между роскошью и аскезой, между легким огнем и тонким хладом, между смирением и дерзновением, между странствиями и оседлостью, между материнским долгом и капризами красивой и талантливой женщины, между юродством и эстетством.

Я к нему приходила со всем юродством своим, тоску
Украшая венком из ромашек, лесным «ку-ку»,
Веселящим юность, вином обожанья, но —
Ты был с нами всегда на страже и начеку:
Помнишь, я ему жизнь свою обещала, как ни смешно?

Я не знаю, кто у них в семье был ведомым, кто – ведущим. Еще в первые годы перестройки её муж Владимир Вигилянский был радикальным либеральным критиком в коротичевском «Огоньке», прославился разоблачением богатств советских писателей (где нынче эти богатства, да и были ли они, даже в сравнении с западными гонорарными мерками?), и лишь в 1995 году был рукоположен в диаконы. Затем был священником храма Мученицы Татианы при МГУ, а сейчас возглавляет пресс-службу при Патриархии. Таким образом, с 1995 года поэтесса Олеся Николаева стала матушкой. Но я обхожу стороной её реальную бытовую жизнь, да я её и не знаю. Все мои предположения вытекают из искренности её стихов. Поэтому я удивлен признаниям Павла Басинского, что «…к её стихам, признаться, равнодушен, как и, например, к стихам Ольги Седаковой, с которой они совсем не похожи, но так или иначе объединены религиозной поэтической темой… Мне от стихов хочется обнаженного, неприкрытого наива, ломом пробивающего коросту залубеневшей культуры». Чего-чего, а неприкрытого наива у Олеси Николаевой хватает, и предельной обнаженности тоже. Вчитайтесь, как с неприкрытой прямотой Олеся Николаева представляет, что бы случилось с кающейся Магдалиной, когда представляет её сегодня в нашем православном храме:

Ну-ну,
А ты попробуй нынче: в покаянье
Приди к архиерею, на колени
Пади, слезами вымой ему ноги.
Так волосами даже не успеешь
Их вытереть – тебя под белы руки
Оттуда выведут. И хорошо, когда бы
Всё обошлось без шума, вздора,
Пинка, а так – иди, мол, не тревожь владыку!

Кстати, ополчившиеся на неё после достаточно неожиданного выбора жюри национальной премии «Поэт» либеральные критики, такие, как Глеб Морев, Леонид Малкин, и замаливающий свои консервативные грехи Дмитрий Ольшанский, на мой взгляд, с поэзией Олеси Николаевой слабо знакомы, и были раздражены прежде всего её прямолинейной христианской публицистикой, выступлениями в сетевом журнале «Pravaya.Ru» антилиберальной крамолой, высказанной на телеканале «Культура». «Сама Николаева, с её православно-охранительными выступлениями в СМИ, создает забавный контекст для либерального пиара РАО „ЕЭС“…» – пишет недавний черносотенец и охранитель Дмитрий Ольшанский. Успокойтесь, Дмитрий, ведь премия дается за поэзию. Так вы и Достоевского с Лесковым за их реакционерство от литературы отлучите. Нельзя же кидаться из крайности в крайность. Да и журналисты, отмечавшие в роскошном ресторане «Савой» присуждение национальной премии «Поэт» Олесе Николаевой, больше гадали: наградили поэтессу за её стихотворные достижения или жюри решило поощрить в её лице православную народническую публицистику. Вот и мой друг поэт Александр Бобров недоумевает: «В этом году присуждение литературной премии „Поэт“, учрежденной РАО „ЕЭС России“, совпало по времени с публикацией открытого письма митрополиту Кириллу от заместителя председателя политсовета СПС и члена правления РАО ЕЭС Леонида Гозмана. Последний выразил обеспокоенность тем, что Церковь стремится вмешиваться в государственные дела: „Будучи либеральной партией, Союз правых сил выступает за свободу совести и, безусловно поддерживает Церковь как институт гражданского общества. При этом мы решительно против того, чтобы Церковь превращалась в государственную структуру, что, как это ни печально, происходит сейчас“. Самое любопытное, что премия была вручена демонстративно православной писательнице Олеси Николаевой… Случайное совпадение или игры на недоступном нам уровне? Бог весть. Во всяком случае, вручая награду Олесе Николаевой, г-н Гозман таким образом как бы извинился за свои нападки на позицию русского Православия…»

А я бы всё-таки отделил четкие, прямолинейные и ярко публицистические выступления Олеси Николаевой от извивистых линий её и в стилистическом, и в смысловом вариантах энергийной напряженной межполюсной поэзии. Скорее, соглашусь с Андреем Немзером, также как и я, давним ценителем её поэтического дара, который отметил своеобразное сочетание у Олеси юродства и интеллектуализма, холодноватой ясности, застывшей музыкальности и внутренней лихорадочности. И то, и другое вполне органично присутствуют в её стихах. Она вся меж полюсами, впрочем, как и жизнь в России. И потому она на самом деле истинный русский национальный поэт.

В России судьба баснословна, странна, иностранна, чудна,
То праведна, то уголовна, абсурда и смысла полна.
Небесного поприща странник! Отечество славя своё,
Ты тоже – избранник, изгнанник, чернец, иностранец её!
Всем миром встаёт на колени великодержавный приют,
Когда «На реках Вавилонских…» его домочадцы поют.

Её юродство носит вполне православный характер, но иногда к этой молитвенности добавляется игровой скоморошеский элемент. Её интеллектуализм превращает столь ею любимые бытовые сюжеты в метафизические притчи. Простодушный православный читатель вполне будет доволен её простодушием и складным задушевным христианским рассказом. Интеллектуал оценит и центонность её стихов, отсыл к русской и мировой классике, увлечение достаточно редким ныне акцентным стихом. Но нет в этой межполюсности николаевской поэзии унылого постмодернизма. И в жизни своей, и в поэзии она менялась согласно собственным убеждениям. Она сама долгое время не верила в свою воцерковленность. Читала религиозных философов, ходила в Церковь, но сама себя считала вольной художницей. Даже в литургической поэзии поначалу она увидела лишь новые возможности для развития собственной поэтики. Кстати, так и возникли её ритмически раскачанные вольные стихи, скрепленные, как пуговицами, по определению М. Гаспарова, акцентными рифмами.

И мастер пуговиц мне говорит: «Ты напрасно здесь
Тревожишься тщетностью дел, прикусив язык,
Без пуговиц мир неполон и не застегнут и весь
Расхристан, бесформен, дик…»

Вот поэтесса и борется с бесформенностью и расхристанностью своих живых чувств. С неизбежным женским тщеславием, тем более, что всегда было, чем похвалиться перед окружающим миром. Борется и с затурканностью интеллигентов, с их неизбывной тоской и мечтаниями о чем-то ином. Воцерковленность её, послушание в монастыре – это тоже были крепкие пуговицы на расхристанных и дерзких желаниях, пуговицы прятали природное кокетство подальше от глаз людских.

Впрочем, мне всегда не хватало покоя и воли, денег
И размаха, мужества и смиренья.
За моё тщеславие меня укорял священник,
Обещая епитимью за моё куренье.
О, когда бы слиться всецело с Господней дланью.
Не припрятав себе ни пяди в пространстве звездном.
Ни лихого часа. Ни помысла, ни желанья.
Не казался бы век беспризорным, а мир – бесхозным!..

Ей с детства довелось царить на всех балах, стихи писала с семи лет, да и читала их не школьным подружкам, а самым именитым поэтам. Вот из записей Давида Самойлова за 1974 год: «Олеся читала стихи, доказывающие её дарование, но очень несложившиеся, велеречивые по-ахмадулински. Абстрактные чувствования. Мало шкуры…» Хотя авансом мастер написал предисловие к её подборке в «Дне поэзии» в том же 1974 году: «Олеся Николаева совсем еще молодой поэт – ей восемнадцать лет. Как легко написать такую фразу. И как трудно тому, о ком она сказана, оплачивать позже так запросто приобретенное звание…» Вот и платит Олеся Николаева по всем счетам до сих пор, полновесной поэтической валютой. Признал её по-настоящему и Давид Самойлов, уже всерьез и очень верно на примере её поэзии сравнивая её поколение с шестидесятниками: «Черты нового поколения по сравнению с предыдущим:

1. Те „громкие“ – эти тихие.

2. У тех динамизм жизни – у этих статика.

3. Те выходили дружно, напористо – эти медленно, поодиночке.

4. Тем важны толпа, эстрада, форум – этим свой угол.

5. Те – острая форма, эти – приглушены.

6. У тех тема гражданского поведения, у этих жизнь души.

7. У тех – лидеры, у этих нет.»

Поражает зоркость видения Давида Самойлова, еще в 1975 году он высказал пожалуй все главные слова о нашем поколении одиночек, до сих пор медленно входящих в литературу. Также по первым стихам разглядел он и гений Юрия Кузнецова.

Критики любят перечислять предшественников Олеси Николаевой, оказавших на неё влияние, определивших развитие её поэтики. Тут и Борис Пастернак, и Юрий Левитанский, и Иосиф Бродский. Конечно, на пустом месте никакая поэзия не произрастает. Но, я думаю, предшественники лишь усилили её интерес к прозаизации стиха, к эстетизации бытовых подробностей, к сверхдлинной строке. Поэтесса и сама никогда не любила «обноски ямбов, дактилей и хореев». Любила в стихах размышлять о природе своих стихов. Обращаясь всё к тому же незримому и всемогущему собеседнику, вечному оппоненту и герою её стихов, она пишет:

Вот и ты, мой друг, заразился этой – расшлепанной на широкую ногу,
Безалаберной, взбаламученной строфою, распахнутой, как объятья,
Навстречу ветру, музыке за забором, горю-злосчастью, Богу…
Сколько же вольнодумства, однако, в складках её широкого платья!
Сколько прихоти и капризов в её черных штапелях, сиротских ситцах!
Даже когда она прикрывается облаками,
В недомолвках туманных – как не проговориться?
Как не выболтать даже больше, чем было – обиняками?..
Вот и ты теперь можешь сказать, что Бог – на душу, что луна – полю.
Что прямая речь не выдержит – спрячется, как улитка,
И, ломая синтаксис, язык прикусит, пока в крамоле
Света лунного плещется рифма – то кокетка, то кармелитка…

Я привел столь большую цитату и потому, что мне безумно нравится это стихотворение, и потому, что цитата вновь подтверждает все мои фантазии на тему её творчества. Стихи о стихах – что может быть скучнее и зануднее, этакая постмодернистская заумь. Так ведь здесь и о стихах, и о всей её поэтике акцентного стиха сказано емко и образно, но кроме этого, и прежде этого – о ней самой. Хоть переиначивай заглавие моей статьи – «То кокетка, то кармелитка…» Это не только рифма плещется в крамоле света, это и Олеся Николаева также плещется в крамоле своей межполюсности, своих сокровенных женских чувств. То, чего Олеся не позволяет в своей православной публицистике, щедро изливается в её поэзии. И никакого Эйхенбаума со Ждановым не надо, сама признается читателю во всем. Стоит только внимательно читать, чтобы разглядеть, сколько прихоти и капризов женских скрывается за безалаберной, раскованной строфой. И как смело подошла к её чувственной поэзии риторическая церковная литургическая форма стиха.

В этом смысле, Олеся Николаева – поэт уникальный, соединяющий на ниточку своей женской судьбы и интуиции невозможные, несоединимые мотивы. Становясь своей и для суровых монастырских старцев, и для веселой детворы, и для эстетствующих ценителей прекрасного, и даже для воинов – защитников Отечества.

Ходила я по земле Отечества моего.
И поняла я, что не всё оно здесь, перед глазами.
Ибо и на безднах, и реках имя его,
И на горах – в ледниках и вулканах с огненными языками…
Кажется, вот оно – размахивает тысячами ветвей!..
А оно – в небе корнями нас защемило.
Ибо нет для Отечества моего отошедших в персть сыновей.
Но – почившие да усопшие до побудки архангела Михаила.

Всех, кто хочет разобраться в простой для восприятия, живой, почти разговорной, прозаической строфе Олеси Николаевой, и одновременно крайне сложной с нормативной литературоведческой точки зрения отсылаю к, пожалуй, самой блестящей работе по её поэтике, увы, рано скончавшегося талантливого литературоведа Владимира Славецкого. Он пишет о том, что Олеся «…компенсирует якобы отвергаемую поэтическую дисциплину другими средствами. Ведь подавляющее большинство текстов Николаевой – рифмованные, поэт не отказывается от рифмы и в тех случаях, когда строка становится „сверхдлинной“ и где есть риск ослабить единство и тесноту стихового ряда, выразительность вертикальных связей стиха… Вообще поздняя Николаева отдает предпочтение неклассическим метрам – дольнику, тактовику, акцентнику. Причины здесь разнообразные – от общей тенденции нашей поэзии к сходству с естественной речью до фольклорных влияний и воздействия литературных имитаций народного стиха, например опытов в жанре стихов духовных…» Все недавние статьи об Олесе Николаевой, переходя к поэтике, по сути, в той или иной мере повторяют точный анализ Славецкого.

…Выболтаться до зияющей юродивой речи на пустыре посреди бурьяна!
Проговориться в поле невнятиц под гудящей высотой у бессвязной межи!
Проболтаться, оговориться, выронить, словно окровавленный платок из кармана,
Слово, из которого вырастают, как пальцы, предлоги, флексии, приставки,
                                                            творительные, предложные падежи!

Вот и мне остается лишь повториться, опровергая уже надоевшее настойчивое напоминание о её именитых предшественниках от Пастернака до Бродского. Бросьте искать её учителей в привычных для вас местах.

Во-первых, прежде всего её формотворчество, ритмопоиск связаны с духовной поэзией, с церковной словесностью, с молитвословными стихами, с литургической поэзией. Помнится, и Олег Чухонцев обратил внимание на гимническую и одическую традицию в её творчестве в библейском варианте. И критик Евгений Белжеларский признавал, что «…Стихи Олеси Николаевой – религиозная поэзия, владеющая контекстом. Оригинал, а не копия. Среди её предшественников и создатель философской оды Державин, и Роман Сладкопевец, и, ежели угодно, царь Давид». Мне кажется, Олеся Николаева по-настоящему впервые обогатила светскую поэзию всем богатством форм литургической поэзии. Как говорит сама поэтесса: «Мне давно уже было тесно в традиционных стихотворных размерах. Приходилось что-то придумывать. А литургическая поэзия открывает совершенно новые, совсем нерациональные возможности иной поэтики. Возникает другое измерение мира, слова».

И пока склонение столь благосклонно, и каждый падеж столь падок
До сверчков и скрипочек, – в блеске, в брызгах, неосторожно
Заборматывающаяся судьба, спотыкаясь средь опечаток,
Так сама себя пишет, как вовсе писать нельзя! Но пройти по водам – возможно.

Во-вторых, почему-то забывают, что отец у Олеси был совсем даже неплохой поэт-фронтовик, оказавший на свою дочку колоссальное влияние. Думаю, всё же многое в характере и в судьбе Николаевой от отца. Я немного знал его в юности, помимо знакомства с Олесей, знал как молодой начинающий критик. Александр Николаев – однорукий, крепкий мужчина (руку потерял на войне), но совсем не кичившийся ни своей инвалидностью, ни фронтовыми заслугами. Ценитель русской и мировой классики, контактный в общении. Близость к отцу, кстати, тоже не давала Олесе Николаевой еще в доцерковные времена совсем уж уйти в книжный элитарный мир. Тянула в другую, традиционную поэзию. Может быть, и без воцерковления она бы пришла к постижению в своей поэзии народности, к характерам простых людей, слишком уж силен в ней отцовский замес.

За тебя – за смиреннейшего Александра,
Я скажу на эту земную боль и неземную красу:
Был ты вроде диковинного рододендрона, олеандра
В этом роде, в смешанном этом лесу!
А когда и меня понесут отсюда во гробе, —
Потерявший руку в великой страшной войне, —
Ты из белых одежд две руки вдруг протянешь: обе
Распахнутся блаженным объятьем навстречу мне!

От отца, думаю я, и идет в поэзии Олеси Николаевой понимание поэзии, как духовного подвига, как служения людям. «Поэт на Западе – профессор, филолог. Поэзия – род литературной деятельности. Или – самовыражение. Или – психотерапия. А у нас поэт – пророк. Поэзия – служение, духовный подвиг. Оттого наш слух „чуткий парус напрягает“. Ловит с неба искры Божьи, золотые энергии и швыряет в толпу, прожигает одежду, кожу… Воистину – читаешь стихи – дух захватывает. А пишешь – и чувствуешь, как целый столп энергии извергается из тебя».

Традиционно русское, национальное отношение к поэзии тоже вполне могло оттолкнуть от Олеси Николаевой кое-кого из негодующих по поводу присуждения ей национальной премии «Поэт». Не влезает в их формат. И, может быть, в невидимом споре с Ольгой Седаковой она противопоставляет экуменизму этой поэтессы свое яростное неприятие католицизма и папизма.

…Честно сказать – твой излюбленный Папа римский
Надоел мне изрядно…
Его папская туфля
Попирает пол-Украины, над Эстляндией заносит подошву,
Над Московией мыском помавает…

А тут еще и несомненные имперские мотивы, хотя бы в том же «Прощании с империей», или же в полемике с поляками. Олеся Николаева смело продолжает то ли пушкинскую линию гневной отповеди «Клеветникам России», то ли куняевскую линию антипольской публицистики книги «Шляхта и мы».

Варшава гневная! С тобой мы не в ладу.
Не в духе, что ли, ты проснулась на виду
Европы, потерявшей интерес к тебе, и, грудью
Ложась на стол, чтоб ложку мимо рта
Не пронести, швыряешь нам счета.
Мифически взывая к правосудью?..
Варшава шустрая – до моды, щегольства
Охочая, – ты жаждешь сватовства
С Парижем женственным и Лондоном лукавым.
Когда суха земля, зыбка листва.
Ты корни рвешь славянского родства:
Всё шуйцей норовишь за ухом правым…

Даже удивился, прочитав эти явно имперские стихи, более подходящие к газете «Завтра», в почтенном и благопристойном «Новом мире». От души поздравляю за смелость наших коллег. И рад за Олесю, стихи которой именно в последнее время приобрели более четкий миродержавный уклон, давно уже свойственный её христианской публицистике. Поэтесса Олеся Николаева подтягивается к христианскому публицисту Олеси Николаевой и в отрицании нынешней моды на нигилизм по отношению к прошлому России, к страшной и величественной народной войне, которую столь самоотверженно прошел её отец. И уже поэтому Николаева никогда не сможет забыть подвиг отцов. Как бы ни иронизировали по этому поводу иные её либеральные коллеги.

Как отец мой к Большому театру летит – погляди! —
Чая встретиться там с фронтовыми комбатом, начдивом…
Он в особом костюме таком, где пиджак на груди
Орденами проколот – в костюмчике этом счастливом!
То ли с Буга полковник, то ль прапорщик с Березины.
Но ни этих, ни тех… Лейтенант, вашей армии нету!
И братки полегли, и корявое тело страны
Просто сброшено в ров меж востоком и западом где-то…
В погребальные пелены, в черные сучья одето…
И отец на ветру, так что гаснет его сигарета
Всё уходит отец мой, уходит отец мой с войны,
Через вражьи заставы к своим пробиваясь всё лето.

Вот так, даже если быт тебя окружает совсем чужой, если душа мечется в терзаниях и сомнениях, остается тот давний народный дух, который бывает неистребим ни в детях, ни во внуках. И разложение его как бы не касается, и нет отчужденности между поэтом-фронтовиком Александром Николаевым и поэтессой Олесей Николаевой. Нет разрыва в душе, нет оторванности от народа своего. Даже молитва, обращенная к небу, обретает иной соборный характер. И уже с этим знанием, с этим поминанием в душе всех предков своих, приходишь к пониманию человека, к оправданию человека и его апологии, всё выше поднимаясь «по ступеням Отечества – к небу». В результате понимаешь и свое писательское место в жизни России:

И пока я жду поезда на перегоне холодном,
Всё ищу, как бы высказать, выразить словом простым
То, что всё-таки можно в России писателю жить,
Можно жить и остаться свободным
Под покровом небесным, под куполом под золотым!

Июнь 2006. Внуково

Двадцать третья глава. Пётр Паламарчук



Пётр Георгиевич Паламарчук родился 20 декабря 1955 года в Москве, в семье военного моряка, Героя Советского Союза Г. М. Паламарчука. Умер 14 февраля 1998 года в Москве.

Пётр окончил в 1978 году факультет права МГИМО. Проработал одиннадцать лет в Институте государства и права. Защитил в 1982 году кандидатскую диссертацию по истории русской Арктики. В 1988 году вышла его монография «Ядерный экспорт». Успешно готовилась докторская диссертация… Но победила литература, победила некая авантюрность. Ещё в 1982 году в журнале «Литературная учёба» вышла его повесть «Един Державин». Затем ряд произведений опубликовал под псевдонимами за рубежом в эмигрантских и диссидентских изданиях. Ни его эмигрантская книга «Ключ к Гоголю», ни даже его знаменитые «Сорок сороков» об истории всех московских храмов по духу своему диссидентскими не являлись. Да и вышли за рубежом под псевдонимом С. Звонарев его «Сорок сороков» в 1988 году, уже в разгар перестройки. Впрочем, сама Патриархия поначалу издавать их не решилась. Потребовалось вмешательство Александра Солженицына и зарубежного издательства. Буквально спустя полгода уже в самой России вышел паламарчуковский «Александр Солженицын. Путеводитель».

Думаю, псевдонимы и зарубежные публикации были не столько от власти, сколько от своего института. Не решил ещё окончательно, стоит ли ему рвать с государственной наукой, защищать докторскую или нет?

Как только сбросил с себя науку, так и стал свободным. Стал в нашей молодой еще тогда волне литературы восьмидесятых годов защитником Православия и идей Белого движения. Стал активно ездить по всем центрам русской эмиграции, от Парижа и Брюсселя, до Аргентины. Эти его взгляды отражены в романе «Нет. Да.». Свою православную направленность и монархические идеи как мог соединял с идеями русского модернизма и авангарда, как говорили: Набоков и Солженицын в одном лице. Лауреат нескольких литературных премий. Всю литературную жизнь собирал уникальную библиотеку книг русского Зарубежья. Последние годы тяжело болел. Хоронили его в пронзительный морозный день. Его синтез прозы, истории и философии по своему уникален и предваряет книги Дмитрия Галковского. Может быть, всё-таки, памятником ему на долгое время останутся прежде всего не его талантливые творческие эксперименты и веселые литературные анекдоты, а «Сорок сороков», нынче роскошно изданные в самых известных издательствах четыре тома его истории всех московских храмов. А они уже помогут понять и вспомнить творчество самого писателя.

Предуведомление

В ночь кончины Гавриила Державина на его столе осталась гореть свеча, озарявшая начало последнего стихотворения – «Река времен…», брошенного лишь начерно на грифельной доске. Восемь сохранившихся доныне строк, великолепных по простоте и выразительности, – одновременно потрясающе ярко воплощают ужас перед скоротечностью человеческого бытия на земле и тленностью оставляемого им наследия… Несомненно, что в последующих, начатых сочинением и так и не родившихся стихах что-то исключительно важное должно было бы противопоставлено беспримерному по отчаянию выводу; и есть некая жаждущая разрешения таинственная загадка в том, что это возражение всё-таки не было произнесено.

Четыре отечественных писателя – Державин, Батюшков, Гоголь и Максимович, – учиться у которых призывает автор, работали в поворотное для Родины время. Тогда кое-кому предстал умопомрачительный соблазн отмести прочь предшествовавшие века русской истории и начать родную словесность с нуля, то есть непосредственно с самих себя. Их дружными усилиями этого не произошло – через поток времени они провидели могучее древо Слова, питаемое его водами, но крепко укорененное в земле и неуничтожимое сменяющимися струями преходящих веяний.

Писатели эти заметно перекликаются между собою, что отнюдь не удивительно. Помимо сочинительства их единит ещё та общность, что каждый так или иначе – в военной или гражданской должности – исполнял государственный труд. Оттого-то они и признавали оба эти поля равно благодатными для приложения своих творческих сил…

За время, протекшее с тех пор, как была создана державинская «река…», доска с его завещательным глаголом распалась надвое, – но между теми тайнами бытия, над которыми бился он, и нравственными исканиями нашей поры нет разрыва: это одна и та же цепь искреннего поиска правды, стремления к истине. Недаром в сердце у каждого, кто внимательно вслушается в это стихотворение, неминуемо возникает желание возразить, найти продолжение, противопоставить нечто всепожирающему жерлу забвения…

Из книги «Козацкие могилы»

Жил певчий дрозд

Вспоминая друга своего – Петра Паламарчука, вспоминаю и замечательный фильм Георгия Данелия «Жил певчий дрозд». Жил легко и беззаботно, вроде бы и незачем, бродяжничал по белу свету, бражничал с кем попало, подружек заводил немеренно, естественно, пел, как дрозду и полагается, но кто на него всерьез обращал внимание? Так, прислушаются с восторгом на минуту, подивятся совершенству природы, и дальше, по своим делам. А дрозд жил, жил, и умер. И зачем он жил? И нужен ли он был? Так и с Петром Паламарчуком, с его жизнью непутёвой, с его трелями во все стороны света, с его и ожидаемой и неожиданной кончиной. Жил, жил, и умер. Зачем жил? И нужен ли он был?

Не случайно Патриарх Московский и всея Руси Алексий II прислал свое поминальное послание по Петру Паламарчуку. Пожалуй, с него я и начну свою статью-поминание-воспоминание о друге, прекрасном русском писателе Петре Георгиевиче Паламарчуке. Патриарх Московский и всея Руси Алексий II выразил 14 февраля 1998 года свое «Соболезнование в связи с кончиной писателя Петра Георгиевича Паламарчука»: «Дорогие братья и сестры! Ушёл из нашей жизни к Жизни Вечной человек, которого знала и любила православная Москва – Петр Паламарчук. Писатель, историк, юрист и, самое главное, православный христианин с глубокой, обретенной в юности и пронесенной через всю жизнь верой в Господа и Святую Его Церковь. За свою жизнь Петру Георгиевичу удалось сделать многое, что останется в благодарной памяти потомков, без преувеличения, на века. Это его книги, и в первую очередь фундаментальный труд „Сорок сороков“ В том, что в Москве в последние десятилетия восстановлены сотни разрушенных в годы лихолетья храмов, есть труд и автора этой книги. Мы будем помнить и самоотверженные усилия Петра Георгиевича по установлению добрых связей между Московской Патриархией и Русской Зарубежной Церковью, его участие в многочисленных богословских и исторических конференциях. Москве, которую так хорошо знал и любил Пётр Паламарчук, будет теперь очень недоставать такого радостного, мудрого и удивительно доброго насельника. Уверен, что все „сорок сороков“ Москвы и многие храмы по всей России и на чужбине сегодня молятся об упокоении души раба Божия Петра. Царствие ему Небесное и вечная память!»

Ибо именно четырехтомник последнего «Сорок сороков», описывающий все до единой существовавшие когда-либо церкви Москвы и Подмосковья, помог восстановить уже сегодня сотни полуразрушенных храмов. Гигантский, величественный труд, коим мог бы заниматься богословский институт на протяжении десяти лет. А создан с ювелирной законченностью всё тем же певчим дроздом. Ходил себе с фотоаппаратом, щелкал всё, что считал нужным, прикрывался книжечкой своей Института государства и права, копался в архивах своего МГИМО, коему досталась библиотека Катковского лицея.

Мне, как и всем нашим общим друзьям, остаётся только согласиться со всеми словами Патриарха. И уже в нескольких журналах и газетах православной направленности вышли статьи, посвященные грядущему пятидесятилетию Паламарчука, и в «Русском доме», у моего друга Саши Крутова, и в «Русском вестнике»… И везде иконописный облагороженный лик потаенного создателя «Сорока сороков». Вот они лежат передо мною – все четыре тома. Гигантский труд, под силу лишь Духовной Академии. Но им в те годы не до того было. И самоотверженная работа Петра Георгиевича Паламарчука им вовсе не нужна была. Отвергали её. Хорошо, в КГБ автора не отправили. Впрочем, за последнее не ручаюсь. Не случайно он вынужден был тайными путями переправлять все четыре тома в Париж, там и издавать уже с благословения Русской Зарубежной Церкви и с помощью Александра Исаевича Солженицына.

А сейчас вроде бы и воссияло солнце подвижника русского Православия Петра Паламарчука, но смотрю я на этот новый его лик, и не верю. Бог с ним, забудем про его гулянки и бражниченства, про его скабрезности и широкую запорожскую сечевую натуру. Но ведь остается вне этой новой иконы и его лик творца, лик истинного русского писателя, с редким даром живописания словом, с его глубинными проникновениями в душу человека, с его состраданием по человеку, каким бы он ни был. Остаются за кадром его любимые писательские лабиринты, перекрестки судеб, извилистые линии героев разных эпох, ведущие в конце концов к единой цели. Остается его шедевр «Краденый Бог», лучшее, что я (сам родом северянин, и по матери – помор) читал о послевоенном русском Севере. Не скрываю, для меня «Краденый Бог» – уже русская классика XX века. Остаются его веселые похождения по четвертому Риму, его «Козацкие могилы», его историческая проза, его «Един Державин», и его высшее достижение – роман со странным названием «Нет. Да.», вышедший сначала с большим трудом в журнале «Москва», а затем перепечатанный в его последней предсмертной книге «Наследник российского престола…»

И всё-таки, оспорю всех своих коллег, да, он был сечевик с православной душой, он оставил поистине бессмертный труд «Сорок сороков», но главным для себя всегда Пётр Паламарчук считал свое литературное творчество, пусть и не до конца состоявшееся. Он был певчий дрозд с редчайшим голосом. Он умер раньше своего срока. Уверен, он не написал своего главного – «Великий неудачник». Кстати, такими же «великими неудачниками» были и многие его сотоварищи по поколению. Тот же Леонид Губанов, тот же Саша Соколов, тот же Николай Дмитриев… Поколение великих неудачников.

Прошло десять лет со дня кончины Петра Паламарчука. Вот уже и встретили мы его пятидесятилетие. Родился Петр Георгиевич 20 декабря 1955 года. Как отмечали, очевидно, в сотнях статей, и без этого не обойтись, родился Петр в элитарной советской семье. И его жизнь могла длиться мягко и плавно со всеми номенклатурными удобствами. Отец – Герой Советского Союза, капитан первого ранга, дед – дважды Герой, прославленный маршал Пётр Кошевой. Дед по матери – малороссийский писатель, писавший под псевдонимом М. Чечель. Правда, позже сам Пётр нашел себе еще одного деда, тоже Кошевого, но уже в эмиграции. Монашествующего епископа Кошевого из русской Зарубежной Церкви, жившего довольно далеко от России и похороненном на святом кладбище Джорданвилльского монастыря, что расположен в штате Нью-Джерси. Нашёл я на этом кладбище и свою родню – из Бондаренок. Огромное русское кладбище. Помню, ловил я рыбу вместе с эмигрантом Николаем Тетеновым рядом с этим кладбищем. Живал там у певицы Анны Марли, прославившейся в годы войны и французского сопротивления. Джорданвилль – это центр американской русской православной жизни, даже у Ростроповича там расположено обширное, вечно запертое поместье. Частенько общался в самом Джорданвилле – этом зарубежном аналоге нашей Троицко-Сергиевской Лавры, с митрополитом Виталием, русским дворянином, замечательным патриотом, в те восьмидесятые годы Первоиерархом Русской Зарубежной Церкви. Говорили мы с ним и о Петре Паламарчуке, до Первоиерарха тоже дошла загадочная история о готовящихся к выходу в Париже четырех томах «Сорока сороков».

Пётр Паламарчук откровенно гордился и советским дедом – маршалом (реально командующим западной группой войск на оккупированных восточных территориях) и антисоветским дедом-епископом (весьма условном и выловленном из богатой родословной Кошевых). В этом его раздвоении дедов Кошевых, очевидно, так судьбою было определено, таилась и раздвоенность его личной судьбы.

С одной стороны, несомненный державник, православный русский националист, вполне пригретый державными властями, печатающий в советских издательствах свои книги почти каждый год, начиная с 1982-го, когда вышла его первая книга «Един Державин», отмеченная сразу же советской литературной премией. Впрочем, премию было давать за что. Блестящая стилизация под восемнадцатый век, любовная тщательность всех документальных данных, и при этом вольный авторский художественный замысел. Такова и вся историческая проза Петра Паламарчука. Несомненная художественная стилизация, даже излишняя узорчатость, кружевная отделка, и мощные точные исторические образы. Не хуже Мережковского. К тому же, несомненно проза державная, и вся ирония скорее в адрес обидчиков России, в адрес исторических неумех и растяп, которых Паламарчук никогда не жалел. Ни в «Современных московских сказаниях», ни в «Хронике смутного времени», ни в «Ивановской горке»…

С другой стороны – не хуже Андрея Синявского – тайный антисоветчик, печатающийся в западных диссидентских изданиях под псевдонимами: Носов, Денисов, Звонарёв и так далее, и первая его публикация в страшеннейшем эмигрантском журнале НТС состоялась за год до советской книги, в 1981 году. Потом публикации за рубежом шли почти непрерывно и в журналах, и в газетах, в «Гранях» и «Вестнике РСХД», в «Нашей стране» и «Посеве», в «Континенте» и «Русской жизни», вплоть до австралийского «Единения». Выходили и книги: «Ключ к Гоголю» в Англии в 1985 году, «Сорок сороков» в Париже в 1988-90-е годы. Догадывались ли об этом наши органы? – не знаю. Уверен, что Пётр Паламарчук не имел никакой связи с этой организацией. Но, может быть, имя деда прикрывало иные «баловства» внука, и гэбэшники тихо наблюдали за «чудачествами» Петра Паламарчука, тем более никаких политических, разнузданно антисоветских книг он за рубежом не выпускал, то мистическое исследование о Гоголе «Ключ к Гоголю», задолго до книги Игоря Золотусского, то свои церковные раскопки, то всё те же «Сорок сороков».

В органы Паламарчука практически не таскали, лишь однажды по делу Леонида Бородина. И то, как уверяет нынче Леонид Бородин, в отличие от куда более опытных, но сломавшихся диссидентов, Паламарчук стойко отвечал «нет», на все вопросы следователя. И возможная дополнительная статья Леониду Бородину, благодаря тихой стойкости Паламарчука не состоялась. Он смотрел на очной ставке своими открытыми хохляцкими глазами на соучастника, уверявшего, что тот лично передал от Бородина книги Паламарчуку (что влекло статью по распространению антисоветской пропаганды), и раз за разом говорил: первый раз в жизни вижу этого человека. Пытать и мучать внука советского маршала, конечно, не стали, и видя его упрямство сечевого атамана, потомка Тараса Бульбы, отстали от него.

Таким он был во всём: безудержный гуляка, бабник, весельчак, балагур, только что закончивший писать «Письмо турецкому султану», но в деле, в дружбе, в творчестве своём – стойкий и мужественный борец. Зачем ему, монархисту и энтээсовцу, лезть в красно-коричневые затеи 1993 года? Но он видел, что эпоха КПСС закончилась, бояться советской власти уже не нужно, грозит новая опасность. Приход чубайсовских либералов – это неизбежная затяжная агония и смерть исторической России. Он всё-таки был и талантливым историком, умел связать причину и следствие. Умел предвидеть. Он люто ненавидел русофобию во всех видах. Вот потому и выступал последовательно на вечерах красно-коричневой газеты «День», и последний свой рассказ принес мне в «День литературы». Мы были для него гораздо ближе, чем те, другие, либеральные. Вот потому, оказавшись в далекой Аргентине в дни августовского путча 1991 года, когда американцы вдруг стали давать всем задержавшимся россиянам мгновенное гражданство и всяческие блага, Пётр Паламарчук решительно отказался от убежища и гражданства. Его ждут в России – сказал он опешившим старикам из НТС. В те же дни в США оказалась и моя жена, преподававшая технику речи американским актерам, и ей тоже незамедлительно предложили искомое американское гражданство, о котором иные люди мечтают десятки лет, даже живя в самой Америке по грин-карте и другим многолетним бумажкам, дающим право на временное проживание. Лариса, как и Пётр Паламарчук, с тем же казацким упрямством (отец её – советский офицер, хирург, кубанский казак), ответила – меня ждут в России. А трусливый Коротич спешно за эти три дня оформил это самое гражданство. Вот они – разные люди, разные характеры. И куда бы ни заносило Петра Паламарчука в его странствиях по белу свету и сборе материала для романов, он всегда знал – его ждут в России. Может быть, поэтому отказался он и от женитьбы на русской парижанке, у которой в центре Парижа жил полгода, но накануне предполагаемой свадьбы укатил в свою родную Москву – вновь балагурить, бражничать, веселиться и писать свои исторические летописи про четвертый Рим.

С одной стороны, как сынок советской элиты, Пётр Паламарчук легко поступил в недоступный для простого люда МГИМО и занимался международной юриспруденцией. Что для меня удивительно, переход в литературу, любую – советскую или антисоветскую, у него явно затянулся, уже активно печатаясь, уже собирая материалы для своих «Сорока сороков», закончив в 1978 году МГИМО, он 11 лет продолжал работать в Институте государства и права Академии Наук, вплоть до 1989 года. Защитил кандидатскую диссертацию об исторических законных правах на Арктику, выпустил книгу «Ядерный экспорт: международно-правовое урегулирование». Готовилась в 1991 году еще одна сугубо научная книга «Евратом: правовые проблемы»… Зачем она была ему нужна? Конечно, в этой другой жизни он вскоре стал бы видным экспертом, аналитиком, заседал бы где-нибудь в МАГАТЕ. Но это была бы абсолютно чужая жизнь, не предназначенная для него. Впрочем, и я сам инженерил восемь лет после Лесотехнической Академии, пока на последних курсах Литературного института не бросил свою инженерию и не перешел работать в «Литературную Россию». Также тянул с геологией почти до смерти талантливый поэт Борис Рыжий, даже Василий Аксенов немало поработал корабельным врачом, прежде чем уйти в открытое литературное плавание. Бросать всё и начинать заново – не так-то просто. Андрей Платонов, Сергей Залыгин, Михаил Кураев… А многие до самого конца и вели такую двойную жизнь, отягощенные будничной работой, по вечерам превращающиеся в певчих дроздов. Не хватало решимости и силы воли. Не хватало таланта. Но, наконец-то, чаша весов русской словесности у Петра Паламарчука к концу восьмидесятых годов перетянула. Избавился от своей юриспруденции. Появилось время для новых великих замыслов. Но как же мало его оставалось?

В чем-то скрытный был человек, наш любимый Петруша. Оказывается, когда я с ним познакомился в 1987 году, и мы быстро сдружились, он всё еще работал в своей ядерно-юридической науке. Как его пропускали за рубеж еще тогда наши советские пограничники? А мы уже ездили по Брюсселям и Парижам, выступали во Франкфурте-на-Майне на юбилейном съезде НТС, вели семинары у нашего любимого слависта Вольфганга Козака.

Вспоминает Пётр Паламарчук в своем романе «Нет. Да.»: «…Они „весело и браво“, следуя козацкой маршевой песне прошествовали по полю окончательного поражения корсиканца, а затем были приглашены в недалекий замок под названием „Натуа“ на съезд русской молодежной дружины под названием „витязи“. Здесь с немногими, впервые нагрянувшими из отечества не нарочито засланными, а природными сородичами, свели знакомство потомки тех именитых родов, какие тем только в сказках и старинных учебниках попадались: Апраксины, Трубецкие, Клейнмихели – имевшие в жилах кровь Николая I – и одновременно фон-дер-Палена. Предок коих убил его отца императора Павла…» Ирина Пален дружила с Ларисой Барановой, Сашу Фоменко возлюбили французские аристократы, меня позже увёз к себе Олег Красовский, редактор журнала «Вече».

В романе соединяются автором судьбы современного героя, несомненно обладающего многими чертами самого писателя, и знаменитого архиепископа Сан-Францисского, первого святого русского Зарубежья Иоанна Максимовича, и мятущаяся, расхристанная душа России, впрочем, это и трагическая судьба любимой автором женщины, нелепо погибшей, изменившей и судьбу автора.

У Петра Паламарчука всё в романе, как и в творчестве, как и в жизни тесно переплетено: несомненный автобиографизм, сказовость, историческая хроникальность, лиричность, погружение в бездну слова, балагурность. Как Велимир Хлебников, он всегда оставался незавершён, ибо нет предела к совершенству.

С другой стороны, уже с начала восьмидесятых годов, с 1981 года, будучи студентом МГИМО, он начинал печататься в самых оголтело антисоветских, и самых страшных для наших органов журналах и газетах: «Вече» у Олега Красовского, «Посев» у своего друга Миши Назарова, «Русское возрождение» и парижская «Русская мысль», где он приятельствовал с Аликом Гинзбургом. Уже в 1985 году (когда Пётр всё еще работал в Институте государства и права) в Лондоне вышла, правда под псевдонимом В. Д. Носов, его мистическая книга «Ключ к Гоголю». Интересно, читал ли её Игорь Золотусский? Думаю, Пётр Паламарчук и есть несостоявшийся, к сожалению, Гоголь XX века. Из породы «великих неудачников». Для меня и сейчас остается загадкой, почему КГБ те издания, с которыми мы в начале восьмидесятых годов связывались – «Часовой», «Вече», «Посев», «Русское возрождение», австралийское «Единение» – считало гораздо более ужасными, и за публикации и сотрудничество с ними давались гораздо более крутые сроки, чем издания либерально-еврейских эмигрантских кругов: «Синтаксис», «Время и мы», «Новое русское слово»? Неужели русскость – всегда была и будет у нас под запретом? Когда я сам познакомился со старыми энтээсовцами, они мне напомнили поколение наших отцов, такие же нравственные, такие же державные, такие же православные. Чего боялись наши чекисты? Того же, что и оборотень Александр Яковлев: русскости, державности, патриотизма.

Может быть, потому что эти издания считались державными и православно-национальными, да и сама НТС была православно-националистической русской организацией, выросшей из «русских мальчиков» и солоневичских «штабс-капитанов», в отличие от других еврейско-либеральных организаций, гораздо более богатых и гостеприимных для своих, а согласно версии того же Юрия Андропова «Русская партия» была страшнее, чем все либералы вместе взятые.

Был период, когда мы с Петром Паламарчуком где-то в конце восьмидесятых годов почти не вылезали из наших заграничных поездок, по кругу объезжая все центры русской эмиграции, выступая в залах при православных храмах и на кафедрах славистики. Случайно встречаясь то в Брюсселе у милейшего Евгения, то в Кёльне на семинаре у Вольфганга Козака, то в Париже у Владимира Максимова. Не скрываю, именно Пётр Паламарчук вовлек меня в эту эмигрантскую колесницу, на которой я носился по всему миру лет десять, обходясь без помощи и Союза писателей России, и газеты «День», где я работал… Да и не меня одного вовлек Пётр Паламарчук в изучение русской эмиграции – Костю Ковалева, Ларису Баранову, Сашу Фоменко, Мишу Попова… И было интересно открывать для себя новый мир, новую забытую Россию. Практически, все центры русской национальной эмиграции, раскинутые по всему миру, мы с Петром проездили, пролетали, обошли пешком.

И все же чаще всего из всей нашей писательской компании Пётр и звонил, и общался эти годы со мной. Сам предлагал какую-то общую поездку, бегал по посольствам, договаривался о проживании в западных столицах.

Сейчас мне кажется (я могу и ошибиться), что Пётр увидел во мне достаточно популярного и влиятельного литературного критика, кем я в то время и являлся. А у него выходили одна за другой книги, он явно становился художественным лидером своего поколения, по крайней мере, почвеннической части его. По манере писания, по обращению со словом Паламарчук был явно близок и Саше Соколову, и Татьяне Толстой, но либеральная критика в то баррикадное время в упор не видела все творения Петра, как бы ярко они не были написаны. Думаю, встретились бы они с Сашей Соколовым, задружили бы на всю жизнь, настолько близки их гоголевские, набоковские истоки, их ворожба и любовь к природе, их звукопись и игра со словом, которое они весело наряжали то в лохмотья, то в звонкие боярские одежды, их сюжетные наплывы, параллельные линии героев. Не сложилось, так и остались в разных лагерях.

Патриотический Паламарчук для наших либеральных журналов «Знамя» и «Новый мир», «Октябрь» и «Дружба народов», и для эмигрантских либеральных изданий типа американского «Нового журнала» или парижского «Синтаксиса» был закрыт. Разве что всеядный и широко смотрящий Владимир Максимов давал ему место в своем «Континенте». Поневоле оставались в эмиграции для Петра Паламарчука всё те же «проклятые» страшные «энтээсовские» издания. А в Москве два-три патриотических журнала с большим трудом уминали в себя, сокращая и вырезая всё яркое, столь необычную лесковско-ремизовскую, сашесоколовскую, замятинско-гоголевскую прозу Петра Паламарчука. И он, стараясь сдружиться, сблизиться со мною, явно надеялся на мою поддержку и помощь, как влиятельного критика. Он знал себе литературную цену, считал себя несомненным лидером своего поколения. И все-таки, более всего, выше «Сорока сороков», выше всех своих исследовательских трудов о Державине, о Гоголе, о Батюшкове, выше своей монархо-национальной публицистики он ценил свою прозу, своего «Краденого Бога», своего «Наследника российского престола…» Мне хочется кричать нынешним поклонникам его собирательства, его православного подвижничества, прежде всего он был художником, он был певчим дроздом, и этот дар ценил в себе превыше всего.

Он хотел при жизни дойти до своих читателей. Книги его, слава богу, издавались, но критики о нём не было.

Я упоминал Петра в своих очерках, обзорах, но, если всерьез, то я перед ним виноват до сих пор. Конечно, я могу оправдаться. Критик, тот же прозаик, он сам подбирает себе прототипы, подбирает своих героев. В те годы я с головой был погружен в прозу «сорокалетних» и до своего поколения, до своих сверстников просто не доходило. Не хватало ни времени, ни сил. Читал и ценил своих друзей и сверстников, но писал о прозе сорокалетних. О деревенской прозе. О тихой лирике. Петр не раз прилюдно огорчался, и также щедро забывал о своих обидах. В конце концов, это он с хохляцкой хитринкой присмотрел себе влиятельного критика, но сам критик (то бишь – я) никогда и ничего ему не обещал. В наших общих поездках мы делали лишь наше общее русское дело. И всё-таки, главные доклады от имени нашей ещё дружной тогда ватаги, ищущей общей основы с русской патриотической эмиграцией, поручали делать мне и на съезде православной молодежи под Брюсселем, и на юбилейном съезде НТС, и на семинаре у Вольфганга Козака, и в других местах. И многими эмигрантами я воспринимался в те годы скорее, как публицист, организатор, общественный деятель патриотического русского движения, никак не литературный критик. И лишь Петина хитринка нет, да и напоминала о себе. Петя видел во мне критика, способного прочитать его красочную сказовую расписную и озорную прозу. Хотя бы на пятидесятилетие Паламарчука попробую реабилитировать себя. Прости, Петя, что с опозданием.

Я почти целиком согласен со статьей о Паламарчуке еще одного его верного друга Владимира Карпеца «Путь блудного сына». Может быть, он и преувеличивает значение романа «Нет. Да.», но о сильнейшем рассказе Паламарчука «Краденый Бог» наши мнения близки. «Когда-то в юности он написал рассказ, который назвал „Краденый Бог“ – о незадачливом студенте, укравшем на севере древнюю икону. Он сбивчив, написан полуритмической прозой, страшен. По-моему, это лучшее, что написал Паламарчук». Согласен с ним. С таким рассказом смело можно входить в классику русского XX века. Это сразу и начало и конец писателя. Его концентрация цели и пути. У него много сильных рассказов, и вообще, как рассказчик, он, на мой взгляд, сильнее, чем романист. Рассказчиков в русском XX веке не так уж много: Казаков, Шукшин, Паламарчук, Дёгтев… Но и среди его сильных рассказов, собранных в двух книгах «Козацкие истории» и «Ивановская горка», а также в посмертном сборнике «Свиток», рассказ «Краденый Бог» выделяется не только сильным сюжетом, психологией героя, но и сверхмощным замыслом о падении и возвышении человека. Всё сопутствовало успеху этого шедевра: и прекрасный северный пейзаж (я рад, что мой родной Север послужил основой этого рассказа, и его теперь можно печатать в любых северных антологиях и учебниках для детей), и напряженный полудетективный сюжет двойного, а то и тройного крадения иконы из полузаброшенной древней церквушки, и психология переживания героя, и даже прощение этого греха уже столичным батюшкой. А перед нами проходит и полный крах человека, и его медленное воскрешение. Шедевр. Может, и нужно обвинять Петра Паламарчука в небрежном отношении к своему дарованию. Он заявил свой уровень изначально. И не всегда, увы, повторял его. Я печатал его рассказы «К-О-Д», «Еврей 50-ти лет в сером костюме», многие его очерки. Читая его рассказы в сборниках «Ивановская горка», «Чисто поле», «Козацкие могилы», он поражал меня стилистическим разнообразием, звукописью, сюжетными парадоксами, живописностью портретов, но равных «Краденому богу» я назову немного: «Чисто поле», «Бардак», «Спокойной ночи в 37 году» и первую повесть «Един Державин». Это была явная русская классика. Потом шло снижение.

Всё-таки его стиль жизни не способствовал рождению шедевров. Да и нужны ли были писателю такого типа бесчисленные дороги. В Петре Паламарчуке явно жило несколько человек сразу. Все его Америки и Азии, Парижи и Брюссели не родили ни одного шедевра. Лишь весёлые хроники балагуpa. Конечно, это был не еврейский одесский юмор, не интеллигентная тонкая, но всё равно пошловатая ирония, а раскатистый смех сечевика-запорожца над Парижем ли, над Аргентиной ли. Он попробовал сосредоточиться в своих последних романах «Нет. Да.» и «Наследник российского престола…» Романы удачные, но идея в них довлеет над высоким художественным замыслом. Монархист и историк побеждают тонкого, пронзительного и трепетного творца. А иногда, особенно в конце жизни, Пётр увлекался современными вариантами – «Письма турецкому султану».

Его целиком не принимали нигде. Несмотря на столь высокое соболезнование Патриарха, в церковных кругах, как Московской Патриархии, так и в Русской Зарубежной Церкви, с которой он был даже более дружен, высоко ценили паламарчуковские «Сорок сороков», его богословские работы, но ничего и слышать не хотят о его озорной и сказовой прозе. Сам Пётр Паламарчук любил говорить, что он хочет писать как Набоков, но на темы Солженицына. На самом деле, он и Солженицына переписал в своем «Путеводителе» по-паламарчуковски, и о Набокове высказывался со свойственной ему излишне красочной паламарчуковско-гоголевской дурью. Как писали о нем очень верно в предисловии к последнему роману «Клоака Максима, она же Четвертый Рим», опубликованному в 12 номере «Юности» за 1997 год: «Паламарчук – сочинитель до крайности парадоксальный: блюстители правоверия любят его благочестивые сказания, но не могут принять побасенки на грани скабрезности, почитатели острословия корят за отменную ортодоксальность».

А он ещё при этом умудрялся выступать на всех наших вечерах газеты «День» и «Завтра», стоя рядом с Лимоновым и Анпиловым. Весело балагуря на всех наших зюгановско-прохановских вечеринках. Этого монархиста и националиста, как писателя высоко ценили и Проханов, и Зюганов. Таково было довольно путанное время девяностых годов. Мир был разделен лишь на два направления: демократов и патриотов. Лимонов и Распутин, Паламарчук и Бондарев, Галковский и Феликс Чуев, Куняев и Максимов, Зиновьев и Бородин, Шафаревич и Проскурин – были по одну линию баррикад. Так вместе и выживали. Точно такое же дикое смешение было в лагере демократов, где оказались как бы вместе сугубый соцреалист Григорий Бакланов и крайний авангардист Всеволод Некрасов, веселый стилист Андрей Синявский и вечный литературный лакей Анатолий Ананьев. Литература, может быть, и выжила в девяностые годы благодаря такому баррикадному принципу «наши» и «не наши». Как в пещерное время. Но сегодня пора уже отделять и различные направления и уровень таланта внутри наших же патриотов. Не путать Юрия Мамлеева с Иваном Шевцовым, к примеру.

Впрочем, Пётр Паламарчук и сегодня, в период литературной пестроты и многообразия стилей, направлений, был бы, я уверен, среди творцов «нового реализма», утверждая основную стилевую линию тысячелетней русской литературы. Вот уж кто в пустые игры постмодернизма играть не стал ни при каких обстоятельствах. Он был человек стиля. Он был человек русского языка. Он был человек идеи. Он был человек смысла. Любая игра, любое стилевое кружение у него имело свой смысл. Вот почему и на баррикадах в дни октября 1993 года он был на нашей стороне, отвергая резко и беспощадно всех любителей писем президенту «Раздавите гадину». Впрочем, он хорошо помнил и то, какую гадину еще первоначально, два века назад, собирались раздавить всё те же вольнодумцы и вольтерьянцы. Церковь, христианство, соборность. И он своей творческой интуицией большого художника понимал, что советское время кончилось, что под красными знамёнами в 1991 и 1993 годах (таковы парадоксы времени) защищались все те же Церковь, православие, русскость и соборность.

Поневоле литературные патриоты всех мастей собирались в начале перестройки в газете «День», где я их и печатал на литературной половине. Вот и возникали такие парадоксы, что рассказ «К-О-Д» Пётр Паламарчук одновременно напечатал в газете «День» за 23 сентября 1993 года, перед самым октябрьским расстрелом, и в журнале НТС «Грани» во Франкфурте-на-Майне всё в том же 1993 году.

Петр Георгиевич Паламарчук – удивительное литературное явление, как черт с гоголевской ярмарки, как всемогущий славянский божок, да простят меня за эти выражения все православные ортодоксы. Но, близко зная Петю лет двадцать, не могу я в нём видеть лишь тихого подпольного собирателя летописи и фотохроники разрушенных церквей. Это – несомненный его подвиг, на который вначале смотрели косо в московской Патриархии, куда он отнес свой труд в первоначальном варианте еще в советское время (хорошо еще в КГБ не отдали), который оценили и быстро напечатали в ИМКА-пресс у Никиты Струве (говорят, при этом самому автору не заплатили ни франка). Сейчас четырехтомник «Сорок сороков» лежит во всех больших магазинах по стоимости 1000 рублей за том, и щедрый, но быстро спускающий все свои небольшие деньги Пётр, глядя на нас нынче с небес, наверняка иногда подсчитывает по-хохляцки с прищуром, сколько бы это он мог бы сегодня получить за все издания и переиздания. Думаю, получил сполна, на Небе. Думаю, простили и все его грехи, загулы и ерничества, всю матерщинку и все раздольные гуляния его широкой запорожской сечевой души.

Помню, собрались мы как-то с Петром в Париже в роскошной квартире у его подружки, и решили поговорить всерьез за жизнь, решили с «величием творческого замысла» поменять жизнь. Да и болезни уже начали нас догонять. Я что-то и всерьез переиначил, у Петра такого не получилось, нигде не осел, ни приутих.

Правда, подошло время его лучшим художественным книгам. А потом и скоротечным болезням. Что было бы, если бы он пошёл моим путем? Да и хватило ли сил? В конце концов виски и джина с лихвой хватает и в Париже, а где были бы его герои? Судить не берусь.

Он легко отказывался и от возможности западных изданий, и от всяческих Букеров и Антибукеров, если для этого, оказывается, было нужно всего лишь… похерить свой патриотизм, прикинуться «демократом». И тут веселый и покладистый гуляка становился крепким, как скала… Мы знали, откуда эта твердость, эта порядочность. Он – из рода Кошевых!

С Петром всегда было просто, я твердо знал, что могу рассчитывать на его поддержку. И когда выступали на «круглом столе» писателей в Кельне, который вел известный немецкий славист Вольфганг Козак, и где были такие зубры «демократии», как Булат Окуджава и Борис Хазанов, и когда говорили о судьбах России на юбилейном съезде НТС во Франкфурте-на-Майне, на русских вечерах в Париже и Брюсселе…

Петр и своими державными книгами – «Москва или Третий Рим», «Наследник Российского престола…», «Козацкие могилы», «Един Державин» – и своими державно-монархическими взглядами чрезвычайно понравился русской эмиграции первой и второй волн, он был как бы наш посол в ее стане. Он же и вытянул лет двадцать назад нашу молодую команду из Москвы в Бельгию на съезд русской православной молодежи, там и образовался наш кружок: Лариса Баранова, Саша Фоменко, Миша Назаров, Пётр Паламарчук, там мы сдружились с русскими патриотами со всего мира – Николаем Рутченко, Олегом Красовским, Глебом Раром, Евгением Вагиным, Тамарой Бем…

Уверен, столь же легендарной со временем станет и его лучшая проза, ранние рассказы и повести: «Козацкие могилы», «Краденый Бог», «Ночь рождения» и последние романы «Нет. Да.» и «Наследник российского престола». Не забудутся и его бойкие байки. Его дурашливые хроники. Но как любил говорить сам Паламарчук: в каждой шутке есть доля шутки, остальное – истина.

Не случайно Патриарх Всея Руси Алексий II прислал свое поминальное послание по Петру Паламарчуку. Ибо именно четырехтомник последнего «Сорок сороков», описывающий все до единой существовавшие когда-либо церкви Москвы, помог восстановить сотни полуразрушенных храмов.

А сколько великолепных повестей, рассказов и сказаний успел написать он за свои сорок два года!.. Приходилось порой удивляться: когда он, собственно, пишет? Непременный участник писательских вечеров и вечеринок, компанейский человек, веселый бражник, который знал всех и которого знали все. Деликатный и дружелюбный, при всей своей открытости и всемерности, «всечеловечности», как сказал бы Достоевский, Пётр Паламарчук никогда не отступал от своих жизненных, гражданских принципов, что в наше время бывает нечасто. Он был патриотом Великой России, и потому для него не существовало вопроса: с кем быть?

Книжник, эрудит, путешественник, патриот, державник, тонкий прозаик, друг, весельчак и острослов – Паламарчук был одним из несомненных лидеров своего поколения. Казалось, природа дала ему все: крепость тела и духа, богатырскую силу, неиссякаемые энергию, талант и трудолюбие – и вдруг всего этого враз не стало. И Петра Паламарчука больше нет среди нас… Но еще долго будут жить его книги и исследования, гулять в писательской среде его шутки и розыгрыши, долго будут рассказывать друзья о его приключениях. Он из тех, кому суждено жить в легендах, – он и при жизни был уже легендарной личностью.

Вечная память тебе, мой дружище Пётр Паламарчук!

Двадцать четвертая глава. Юрий Поляков



Юрий Михайлович Поляков родился 12 ноября 1954 года в Москве в рабочей семье, всё детство прошло в общежитии маргаринового завода, где ютились его родители, переехавшие из рязанской деревни в годы индустриализации. В 1976 году окончил филфак Московского областного пединститута имени Крупской. Первые годы работал сельским учителем. Служил в армии в 1976 —77 годах. После армии работал инструктором Бауманского райкома ВЛКСМ. С 1981 по 1986 год редактировал газету «Московский литератор». Все этапы его жизни ярко и красочно, с максимально возможной для советского времени остротой описаны в прославивших его повестях. Армия – в «Сто дней до приказа»(1987). Работа в комсомоле – в «ЧП районного масштаба»(1985). Работа в школе – в повести «Работа над ошибками»(1989). Даже работа в московской писательской организации в конце концов способствовала написанию самой его яркой сатирической повести «Козлёнок в молоке» (1996), которая и ныне часто переиздается и мгновенно исчезает с прилавков. Но начинал свою литературную деятельность Юрий Поляков со стихов и литературоведения. В 1980 году с предисловием Владимира Соколова вышла книга стихов «Время прибытия». В 1981 году защитил кандидатскую диссертацию по фронтовой поэзии.

Еще с советских времен стал популярнейшим культовым писателем, «последним советским писателем», как его назвал Сергей Михалков, в отличие от других заметных советских писателей свою популярность сохранил и в перестроечное время. При этом, ведет себя всегда достаточно независимо, сохраняя связи и в либеральной, и в патриотической среде, вызывая раздражительные отклики и с той, и с другой стороны. Его недолюбливает и серьезная критика, недолюбливают многие коллеги из писательского мира, завидуют успеху, славе, но его любит простой читатель.

С 2001 года назначен главным редактором «Литературной газеты». Лауреат многих премий. С 2004 года член Совета по культуре при президенте России В. Путине. Почти по всем его повестям сняты кинофильмы. Главным своим произведением считает роман «Замыслил я побег» о перестроечной судьбе русского интеллигента (1999). Женат. Живет в Москве.

Ответ фронтовику
Не обожжённые сороковыми,
Сердцами вросшие в тишину,
Конечно,
мы смотрим глазами другими
На вашу большую войну.
Мы знаем по сбивчивым, трудным рассказам
О горьком победном пути,
Поэтому должен хотя бы наш разум
Дорогой страданья пройти.
И мы разобраться обязаны сами
В той боли, что мир перенёс…
Конечно, мы смотрим другими глазами
Такими же,
полными слёз!
Юрий Поляков

Я с детства традиционалист

Беседа с Владимиром Бондаренко

Владимир Бондаренко. Все знают писателя Юрия Полякова, но никто не знает, как он пишет свои нашумевшие повести и романы?

Юрий Поляков. У меня ничего не получалось с первого раза. Ни «Сто дней до приказа», ни аспирантура, ни фильмы, ни пьесы. «Козленка в молоке» мы второй год не можем показать по центральным каналам: клевета на демократию. А говорят, что у Полякова всё получается. Я лбом ткнулся. Разбежался. Ещё раз ткнулся. И так до победы.

Пишу я также трудно. Может быть, есть гениальные писатели, которые сразу пишут набело, я к ним не отношусь. У меня меньше десяти редакций текста не бывает. Я всё-таки поэт, а поэты пишут прозу словами. Это прозаики пишут абзацами. Поэты чувствуют семантическую радугу слов, о чем писал Соссюр. Они чувствуют отношения между словами в предложении. Читаешь и чувствуешь, тут у меня резонансик в предложении, слово надо заменить. Конечно, так писать тяжело, зато потом эти вещи переиздаются десятки раз.

В.Б. Тебе никогда не хотелось написать исторический роман?

Ю.П. Хотелось. Я несколько раз даже начинал собирать материал. Если Бог даст времени и здоровья я, конечно, напишу историческое произведение.

В.Б. В России нет традиции литературы «Трех мушкетеров». Если и есть, она идет где-то по касательной, Загоскин, Лажечников, Пикуль… Россия традиционно, при всем величии русской литературы, к традиции «Трех мушкетеров» относилась чуть свысока, считала ересью. У тебя достаточно редкий дар в русской литературе. Новые поляковские «Три мушкетера» будут всем интересны.

Ю.П. Мне всегда хотелось написать историческую вещь, и всегда хотелось написать сказку. Хорошую сказку для уровня средней школы.

В.Б. Пожалуй, после «Трех толстяков» Олеши таких сказок тоже не писалось. Разве что Юрий Коваль.

Ю.П. Современную русскую сказку. С одной стороны, уходя в русский фольклор, с другой стороны, с современным сюжетом. Я же испорчен филологией. Прежде чем начинать что-то писать, я читаю уйму всяких исследований. Я знаю одного писателя, который пишет исторические романы. Он никогда не читает своих предшественников. «А зачем, это мне помешало бы?» Я так не могу. Я перечитываю все, написанное на данную тему. Поэтому я понимаю, что для меня исторический роман, это по меньшей мере несколько лет. Год-два я только буду читать все исторические версии. Когда я перестану быть редактором «Литературной газеты», тогда, может быть, и напишу.

В.Б. А какая историческая эпоха в России тебе наиболее интересна?

Ю.П. Меня очень интересует ранне-славянская история. Бусово время, 6–7 век нашей эры. Когда мы только начинали выделяться из славянского единства. Когда Шварценеггер играет своего Конана, это же киммериец. Вдруг американский писатель заинтересовался Киммерией. А это наши предки. Это ушло в фэнтези. Но ведь это может стать нашей героической историей, как у Иванова в «Руси изначальной». У меня дома достаточно большой подбор литературы по этому периоду.

В.Б. Ты читал фоменковскую версию истории?

Ю.П. Я думаю, что как глобальная альтернативная модель истории, это бред. Но то, что в истории могут быть какие-то периоды, где действительно восторжествовали в силу некорректного прочтения источников, ложные версии, я в этом убежден.

В.Б. Это полезно, как заноза, чтобы прочищали залежи непроверенных или политически ангажированных версий.

Ю.П. Когда я писал книжку о фронтовом поэте Георгии Суворове, я нашел массу исторических несуразиц и недостоверностей. Вряд ли здесь были идеологические промахи. У каждого историка свое видение военных событий. Хотя это наше время, могли бы быть и поточнее. А если прошла тысяча лет? Ошибка плюс-минус сто лет неизбежна. Поэтому попытка уточнить хронологию сама по себе полезна. Но создавать новую хронологию в стиле фэнтези не надо.

В.Б. Что ты пишешь сейчас?

Ю.П. Я заканчиваю роман «Грибной царь». Это большой роман. Это завершение моей трилогии: «Замыслил я побег», «Возвращение блудного мужа» и «Грибной царь». Русская семья на сломе эпох. По семье жестко прошел разлом эпохи. Нарушение нравственных табу. Это как бы семейная сага. Но если в центре первой части судьба человека, которого время надломило, здесь, в «Грибном царе», тоже история семьи, но глазами человека, который это время оседлал. Стал хозяином этого времени. Она гораздо более трагичная, более жестокая, чем история героя романа «Замыслил я побег». Нравственная расплата за торжество на руинах державы, на руинах нравственности. Это бизнес на крови. Поэтому, думаю, роман вызовет негодование в кругах новых русских. К тому же он и печатается в «Нашем современнике». Не знаю, как они вынесут мои эротические страницы? Но буду настаивать. Моя эротика совсем иная, нежели эротика постмодернистов. Я учился эротике у Бунина, у Сомова, это всё в рамках литературы. Думаю, к лету они начнут печатать. Мне ещё надо два-три раза пройтись по тексту. Как электрик прозванивает электросеть на предмет разрыва, так и мне надо прозвонить весь роман.

В.Б. Великая литература запада кончилась. Нет ни Бёлля, ни Фолкнера. Сплошная патология или депрессняк, суициды и инцесты. Будто нет ни нормальной жизни, ни великих событий. Если где и пишут, то в Латинской Америке. Но, при этом современная русская литература не допускается, ни левая, ни правая, что бы здесь ни врал Виктор Ерофеев о своих успехах. Хотя для меня тот же Владимир Личутин ничуть не ниже Фаулза или Зюскинда ни по языку, ни по плотности текста, ни по глубине характеров. И те же «Скитальцы» смело поспорят с «Парфюмером». Да и Проханов, конечно, ярче Бегбедера. Но их не хотят знать на западе. И тебя не хотят знать. Ни на западе, ни в нашей литературной элите. В писательской элите ты как бы изгой, и в правой, и в левой. Кто и за что тебя ненавидит?

Ю.П. Ненавидят меня, конечно, прежде всего те люди, которые ненавидят Россию. В моем лице они видят русского традиционалиста, государственника, который противостоит попыткам разрушения русской государственности. Те, кого я в своей статье назвал «геростраты». Реакция на эту статью у «геростратов» была очень болезненная. Когда зло называется точным именем, их это бесит.

Есть, конечно, и коллеги, которые ко мне относятся плохо. Но это уже идет от раздражения, нищеты, злобы, зависти. Подозревают меня в какой-то двойной или тройной игре. Но это всё наши обычные писательские междусобойчики. Настоящая ненависть идет от «геростратов».

В.Б. Если бы ты был американцем, за кого бы ты голосовал, за Буша или за Керри?

Ю.П. Думаю, что за Буша. Не за его внешнюю политику. А за его защиту моральных ценностей. Я смолоду был традиционалистом, таким и останусь. На Украине я бы голосовал за Януковича. И не понимаю местных коммунистов, отказавших ему в поддержке. Если будет президентом Ющенко, для Украины это будет национальная катастрофа. И что будут там делать русские люди, которые там живут?

В.Б. А что будут делать миллионы украинцев, работающие в России, если введут визовый режим. А Украина устремится в НАТО?

Ю.П. Начнется кратковременный галицийский кошмар. Дивизия «Галичина» промарширует по всей Украине. Когда похожая на смазливую ведьмочку Юлия Тимошенко говорит, чтобы все оппоненты пришли с веревками на шее, о чем это свидетельствует? Мне давно уже жаль всех тех русских, которые остались в странах, где начались мощные этнические чистки. Как человеку, для которого родной русский язык и родная – русская культура, переходить на язык культуры, которая на порядок ниже? Это, если бы англичанин приехал в африканскую страну и перешел бы на местный язык.

В.Б. Украина – региональная страна, лишенная имперского мышления, и на беду себе они захватили огромные русскоязычные территории, которые не смогут переварить. Которые наоборот задавят их самих. Я бы на месте украинских патриотов сам бы отдал поскорее русским и Крым и иные чисто русские территории для того, чтобы сформировалось чисто украинское государство с украинским менталитетом. Они же не будучи имперским народом чисто по-имперски, воспользовавшись слабостью ельцинской России, прихватили себе от жадности всё, что плохо лежало. И сегодня большая часть Украины говорит на русском языке, мыслит по-русски. Эти присоединенные русские колонии рано или поздно раздавят саму метрополию.

Ю.П. Я не против украинской культуры, не против украинского языка. Горячо за. Но дорогие друзья, если вы в силу трагического геополитического недоразумения получили в свои государственные границы исконно русские территории, заселенные людьми русской культуры, извольте делать федеративное государство. У вас будет западная республика, которой и не нужно никакой русификации. Но должна быть и юго-восточная русскоязычная республика. С какой стати русские люди, вовлеченные в игру исторического зигзага, должны становиться украинцами? Бывали случаи, когда ассимилировал более культурный, более пассионарный, более имперский народ иные малые народы с малой культурой и малой энергией. Но вы сначала станьте таким народом. А потом уже пытайтесь ассимилировать. Насильная украинизация более чудовищна, чем русификация. По крайней мере русская культура была выше украинской.

В.Б. Твое отношение к Владимиру Путину? Сумеет он перевернуть ход развития России?

Ю.П. Думаю, сумеет. Не буду много говорить о самом Путине, важнее – о его плане восстановления России. Не надо забывать какое гиблое наследие он получил из рук Ельцина. Фактически Путин получил ярлык на улус американской империи. Это же Ельцин довел Россию до положения улуса американской империи. Слово патриот с экранов телевидения никогда не звучало. Разве что в крайне отрицательном смысле. Прошло 5 лет, мы видим как меняется политика, обнаглевшие олигархи, захватившие недра, и решившие таким же путем скупить парламент, поставлены на место. Всё-таки появилась своя внешняя политика. Появилась государственная державная идеология, саботируемая телевидением. Не надо очень торопить события. От торопливости мы и получили вместо перестройки катастройку.

В.Б. Пишешь ли ты по-прежнему стихи?

Ю.П. Пишу стихи за своих героев, которые входят в романы. А их там много. Пишу стихи на случай. И все. Те обломки поэта, которые остались во мне на дне души, реализуются через прозу.

В.Б. Рисуешь ли сейчас?

Ю.П. Только на полях страниц, чертей всяких, героев иногда, чтобы уточнить образ. Коллекционирую альбомы живописи и русской, и мировой.

В.Б. Каков твой образ жизни?

Ю.П. Самый традиционный. Живем мы в Переделкино, в доме, который я выстроил на пепелище. Женат я один раз, скоро будем отмечать 30 лет. У меня дочь, она вышла замуж. Дочь живет со мной. Родила уже внука Егора. Сейчас она ждет судя по всему внучку. Еще у нас кошка и собака. Ричбек. Чисто писательская собака, деликатная, воспитанная, очень красивая. Не вмешивается, не отвлекает от мыслей.

В.Б. Получается, что ты кроме литературы, кроме газеты, тянешь ещё и по-патриархальному весь семейный воз.

Ю.П. Я начал свою жизнь в общежитии и вступаю в зрелость в таком семейном общежитии.

В.Б. Удачи тебе во всех твоих ипостасях, и государственном, и литературном, и газетном, и семейном.

Надо каждому заниматься своим делом

Беседа с Владимиром Бондаренко накануне пятидесятилетия

Владимир Бондаренко. Интересно, мог бы ты не стать писателем? Уйти в науку или в производство? Стать военным?

Юрий Поляков. А я, может быть, и прошел все профессии поначалу, чтобы понять, моё место только в литературе. Я вырос в обычной московской рабочей семье. У нас считают, если человек из Москвы, то он из интеллигенции, из профессорской семьи или из писательской. Совершенно забывая о том, что была и есть огромная рабочая Москва, из которой попасть в литературу не легче, чем из вологодской глубинки.

В.Б. В чем-то и труднее…

Ю.П. Может быть, и труднее. Существуют землячества в Москве, определенное романтическое ожидание яркого писателя из глубинки. А от москвича ничего не ждут. Вроде бы в Москве таланты не рождаются, в Москву таланты привозятся. Мои стартовые условия были достаточно сложными. Это и хорошо. Чем больше социальных слоев писатель прошел на пути в литературу, тем объемнее и многофактурнее его социальное зрение.

В.Б. По крайней мере, не надо высасывать сюжеты из пальца и придумывать картонных героев. Как у многих: школа, Литинститут, первая книжка, и резкий спад. Не о чём писать.

Ю.П. Конечно. Пройдя школу жизни, ты знаешь психологию героев. У меня с детства была тяга к литературе. Кого-то Бог награждает музыкальным слухом. Кого-то даром изобретательства. Меня Бог наградил чутким ухом на слово. И мои учителя по литературе, особенно Ирина Анатольевна, почувствовали мою наклонность к литературе и привечали её. Уже в школе я писал и стихи, и юмористические сценки. Но я видел, как трудно жили родители, и у меня было здоровое желание социального роста и материальной твёрдости в жизни. Тем более, я рано женился, надо было содержать семью. Звёздной болезни у меня никогда не было. Чувства собственной гениальности, или ощущения, что тебе все обязаны, твоя, мол, задача творить, писать нечто нетленное, а поить, кормить и одевать тебя обязаны все остальные, общество, государство, у меня никогда не возникало. Я служил в армии в Германии, в самоходной артиллерии, окончил педагогический институт, работал учителем, защитил диссертацию, работал в райкоме комсомола. Был готов ко всему. Кстати, недавно побывал в Германии на месте моей военной службы. Мы стояли у Западного Берлина. Наш 45-й артиллерийский полк противостоял натовской артиллерийской бригаде. У меня даже было стихотворение:

На пять минут введенья боя
Предполагался наш артполк.
Чтоб спохватились остальные,
Крича команду на бегу,
Чтоб развернулись основные.
И крепко вдарили врагу…

И вот обнаружил в месте расположения нашего полка музей советской оккупации. Оказалось, я был оккупантом. Я-то думал, что я солдат-освободитель, и моя армия спасла весь мир от фашизма, оказалось – нет. Так меняется время.

Возвращаясь к литературе, повторюсь, что у меня не было ощущения избранничества. Я понимал, что буду связан с филологией: защитил диплом по поэзии Брюсова, защитил диссертацию по фронтовой поэзии. Собирался, если у меня не получится со своим творчеством, заниматься филологией, преподавать в высшей школе.

В.Б. Кстати, я тоже до того был с детства влюблен в литературу, что готов был, если бы у меня ничего не получилось со своим творчеством, идти работать в книжный магазин продавцом, в библиотеку, лишь бы жить литературой. Люди, преданные литературе служили и служат ей в любом качестве. И это никогда не исчезнет. Сегодня они могут быть и издателями, и меценатами. Главное – в мире литературы.

Ю.П. Расскажу еще один эпизод, связанный с психологией творчества. Я занимался с детства изобразительным искусством. В нашем советском детстве мог реализоваться любой. Существовали в любом самом заводском районе всевозможные студии живописи, танца, музыки. И вот в такую студию я ходил. Потом поступил на курсы по подготовке в Архитектурный институт. В литературе это не так видно. Не сразу видно. А в студии я понял – самое страшное, что человек может сделать, это заниматься не своим делом. Заниматься творчеством, не имея для этого никакого таланта. Ты себе портишь жизнь, характер, всё на свете. И другим портишь. Мы сидели на кафедре рисунка, перед каждым мольберт. И мы рисовали гипсовую маску Аполлона. У нас абсолютно одинаковые листы бумаги, абсолютно одинаковые карандаши, ластик. Рядом со мной сидит мальчик. Такой же десятиклассник, как и я. Я к тому времени уже прочитал толстый том истории искусства, отличаю фовистов от импрессионистов, Моне от Мане. Он этого ничего не знал. Может, видел Репина с Васнецовым. И у него на ватмане получался гипс, а у меня чугун. Я следил за ним, повторял всё за ним. Результат тот же самый. Вешают другую гипсовую маску. У него опять гипс, у меня чугун. Я ушёл оттуда. Я понял, что мне здесь не дано. В литературе, к сожалению, мольберты рядом не стоят. Гораздо большую роль играет самомнение, уверенность в себе, мысль о том, что тебя недооценивают, что ты пишешь для будущего.

Я себе дал слово. Если увижу, что в литературе у меня точно также будет получаться чугун, точно также уйду. И честно готовил себе запасное филологическое поле. Много в филологии мне помогли Анна Александровна Журавлева и профессор Минокин. Замечательные люди, русские люди в полной широте этого слова. Они тоже были влюблены в литературу. Тот вариант просвещенных патриотов, который всегда так необходим России. То, что годы спустя я пытаюсь добиться в «Литературной газете».

Я уже в институте писал стихи и в 1974 году в «Московском комсомольце» была опубликована моя подборка. Спустя несколько месяцев в «Комсомольской правде». Я вспоминаю уже покойного Александра Аронова, который очень много делал в «Московском комсомольце» для молодых поэтов. Он вывел через газету целое поколение. Когда у него в пятьдесят лет, наконец-то, вышла первая книжка, была опубликована на неё лишь одна рецензия – моя. Остальные забыли. Все остальные птенцы гнезда Ароновского решили, что переросли своего учителя.

В.Б. Что же ты так удачно стартовав, неожиданно свернул на прозу?

Ю.П. В поэзии у меня судьба складывалась благополучно. По своему внутреннему содержанию я традиционалист. Многие поэты приспосабливали себя под традиционализм, мечтая о каких-то экспериментах. Потом они все хлынули в постмодернизм. Естественно, приспосабливаясь под реализм, они его всячески ругали. Я понимаю их обиды. В душе они были модернистами, а приходилось как-то прикрываться. Это примерно также, как скрывать свою сексуальную ориентацию в то время. Тот вынужден был заводить жену, семью. И всё мечтать о другом. И вдруг ему говорят: теперь ты можешь и с мужчиной. И он вопит: а что же я все эти годы изображал из себя гетеросексуала? Такая же обида и у наших модернистов. Но у меня не было подстраивания под господствующую установку. Я был традиционалистом сам по себе. И буду им при всех установках и модах. Это мой внутренний склад и ума и характера.

Во-вторых, я был человеком искренним. Я был воспитан советской властью. Я в неё верил. Мне советская власть ничего плохого не сделала. Мне нечего было скрывать. Служил в армии, писал стихи об армии. Что чувствует человек, который попал в армию. Причем далеко от страны.

И как-то сразу подобреть душой.
Душой понять однажды утром сизым.
Что пишут слово Родина с большой
Не по орфографическим капризам.

Я писал эти строчки совершенно искренне. Когда я принес после службы в армии эти стихи в редакцию, выяснилось, что таких искренних стихов у них нет. Или такая воениздатовская поэзия, или отстраненно-скептическая. А в моих стихах заметили и патриотизм, и искренность. Всё пошло в печать, у меня вышли книжки, обо мне стали писать…

В.Б. Думаю, сказалась и твоя энергетика, то, что Гумилев назвал пассионарностью. Этого тоже от тебя не отнимешь. И мало кому дана такая энергия. Немало талантливых писателей, увы, лишены необходимой энергии таланта.

Ю.П. Я был лидером с детства. В любой компании: и в школе, и в институте, и в армии. И будучи советским человеком я свою активность, как сейчас говорят, канализировал в то направление, которое не противоречило существующему порядку. И потому вдруг многие удивились, когда я написал повесть «Сто дней до приказа». А она была написана также искренне и без всяких стремлений что-то разрушить. Более того, и сейчас считаю, если бы после моих повестей «ЧП районного масштаба» и «Сто дней до приказа», если бы после прозы так называемых «сорокалетних», если бы после всего искреннего наката критического реализма власти прислушались бы к нам ещё задолго до перестройки и приняли бы меры, никакой перестройки и не было бы. Как нет её и в Китае.

Все удивились, как секретарь комсомольской организации может писать такую прозу. Но ведь, те, кто считал себя оппозиционером, у них в столах после перестройки ничего не оказалось. Они так не любили советскую власть, что даже писать об этом не хотели. Или боялись. Я всё писал одинаково искренне. И искренне пронес свои крамольные повести по советским журналам.

Да. Я писал стихи, они у меня выходили, но я чувствовал, что в моих стихах есть свойственная прозе структурированность. Обжегшись на гипсе и чугуне в рисунке, я понял, что в моих стихах нет той блоковской вьюги, той блоковской непредсказуемости, которая и образует поэзию. Я понял, что в моих стихах вместо гипса чугун. Я умею смотреть на свои тексты со стороны.

В.Б. Редкое в литературе качество…

Ю.П. И я сам отказался от поэзии. Взял и написал в 80-м году первую повесть «Сто дней до приказа». По своим честным армейским переживаниям. Когда я понёс повесть по журналам, на меня смотрели, как на идиота. Та же нынешняя либералка Наталья Иванова кричала, что это провокация, что я хочу подорвать журнал «Знамя», что нормальный человек не может принести такую повесть в советский журнал. Она имела в виду, что повесть надо сразу на запад отправить. Но мне-то это не приходило в голову. Даже потом, когда про мои повести уже прознали и предлагали опубликовать на западе, я отказался. И больше всего боялся, что их кто-то передаст тайком. В таком случае я бы становился на тропу войны с советской властью. А я этого не хотел.

В.Б. Уверен, что не один раз такими публикациями на западе без разрешения делали нормальных писателей диссидентами. Вышлет кто-нибудь из редакции текст на запад, и пошел текст гулять по «Граням» и «Континентам». А писатель и не догадывается, что его делают врагом советской власти. Тоже идеологическая работа. Ведь наше с тобой поколение детей Победы уже не участвовало в идеологических боях наших отцов и дедов. И по сути, мало в чем было ущемлено. Да и уровень жизни в СССР был тогда не ниже итальянского. И я думаю, противников из нашего поколения делали искусственно совместно КГБ и спецслужбы запада, то публикацией в «Гранях» смогистов, а затем репрессиями в их адрес. Хотя какой из Леонида Губанова был диссидент? То историей с «Метрополем». И я помню, как усиленно старался Женя Попов вернуться в советскую литературу, восстановиться в Союзе советских писателей. Мы писали свои резкие повести и статьи, отнюдь не думая что-то свергать.

Ю.П. Я и сейчас уверен абсолютно, наша позиция была правильной. Мы писали свои произведения, исходя из того, что нашу жизнь можно было улучшить эволюционно, открыто показывая недостатки. Если говорить об идеологии нашей литературы – это был классический критический реализм. Это позже я пошел в сторону гротеска, гротескного реализма. Конечно моей личной идеологией было желание улучшить к лучшему нашу жизнь. То, что меня устраивало в советской власти, было гораздо больше того, что меня не устраивало. В какой бы системе я, парень из заводского общежития, получил высшее образование, защитил диссертацию, объехал всю страну по командировкам ЦК комсомола? В какой бы стране я получил премию Ленинского комсомола за критику комсомола? За критику ельцинской эпохи мне кроме тумаков ничего не доставалось. «России верные сыны» – это премия оппозиционная. А единственной моей государственной наградой является премия Ленинского комсомола. Правда сейчас мне вручили премию московского правительства, но это уже постельцинское время.

В.Б. К тому же московская премия вообще ведет себя достаточно независимо и не подчинялась всем либеральным веяниям. Уровень её художественной объективности всегда высок.

Ю.П. Надо отдать должное Сергею Есину, который курирует литературную составляющую этой премии.

В.Б. Тебе исполнилось 50 лет. Самые первые предварительные итоги. И что же было главное в твоей жизни? Какие главные события повлияли на неё?

Ю.П. Это первая моя книга поэтическая. Это, конечно, выход в журнале «Юность» повести «ЧП районного масштаба» в 1985 году, когда я проснулся знаменитым. Третье событие – 1991 год, который помог мне самоидентифицироваться, до 1991 года, живя в стране стабильной и благополучной, несмотря на мелкие разногласия каждого из нас. В частности, писателей. Меня за мои повести вызывали в ЦК, в Главпур, в КГБ. Но на меня не смотрели как на врага. Со мной разговаривали как с ответственным человеком, которому напоминали, что слова писателя России имеют особенность влиять на жизнь. И многие опасения этих людей были абсолютно справедливыми. Когда я смеялся над генералом, который говорил мне: вы понимаете, что повесть могут использовать враги нашей страны, я не верил ему. Но так и произошло. Мои повести были активно использованы для разрушения страны. Вспоминая эти разговоры, я понимаю, среди людей, управлявших страной, было очень много умных и рассудительных. Беда в том, что не они стали реформировать страну. А стал реформировать её генерал Волкогонов, который и был главный враг моей повести. Он запретил её публикацию в журнале «Пограничник».

В.Б. Если бы вдруг тебе сказали, твои повести никогда не будут опубликованы, зато страна твоя не будет разрушена. Какое бы решение ты выбрал? Наступил бы на горло собственной песне? Или тяга к творчеству выше чувства спасения своей страны? Проза писателя в те советские годы на самом деле могла реально раскачать общественную лодку.

Ю. П. Мы были реальной признаваемой государством оппозицией. Но были оппозицией конструктивной. И как-то к нам прислушивались государственные мужи. Но по поводу твоего вопроса, наступил бы я на горло собственной песне? Я нынешний говорю: да, наступил бы. Предпочел бы интересы государства. Ради покоя страны и поступательного развития я бы убрал в стол свои повести. Но будем честными, тогда, в молодости, я был другой, хотел печататься, и к тому же не верил, что советская держава может рухнуть. В это мало кто верил даже из наших лютых врагов. Я думал, что даже самое жестко правдивое слово идет только на пользу.

В.Б. В это не верил даже Солженицын, который писал свое «Письмо вождям» с рекомендациями по улучшению советского строя.

Ю.П. Только сейчас, составляя пятитомник и перечитывая повести, я понял, что написал. Даже не допуская мысли о глубине измены в высших эшелонах советской власти, на самом деле я эту измену в своих повестях и описал на уровне райкомов и горкомов. Страну сдали эти мои карьеристы из «ЧП районного масштаба» и «Апофегея». Сдали за счет в банке, за рукопожатие с Тетчер. Почему сегодня вновь популярна эта повесть, кроме меня эмбрионального состояния предательства эшелонов власти в прозе никто не описал. Никто не знал этой жизни. Эмбрионы предательства развивались не в вологодской деревне, и не в пивной останкинской, и даже не в научной лаборатории, где наряду с кухонной фрондой продолжали конструировать новые ракеты, подводные лодки и заводы. Эмбрионы предательства развивались в партийном и государственном аппарате, где мне и довелось какое-то время работать.

В.Б. Как возникла идея именно пятитомника? К пятидесятилетию – пять томов. Магическая цифра пять. Или случайно так сошлось? Есть некая красота жеста.

Ю.П. В принципе это получилось стихийно. Мы хотели шесть томов. Если бы я успел дописать роман «Грибной царь», был бы шеститомник. Как всегда у меня получилось так, как надо.

В.Б. Кто был у тебя в литературе кумиром? У кого ты учился? Под чьи влиянием находился? Или обошёлся без учителей?

Ю.П. У меня поэтический учитель был. Это Владимир Соколов. Он мне писал предисловие к первой книжке. Его врачующий классический стих мне был близок, я ориентировался на него. У него-то блоковская вьюга несомненно была. Он вообще один из крупнейших поэтов нашего XX века. В прозе у меня не было мэтров. Я прозу осваивал сам. Без литинститутов и семинаров. Я всегда много читал. В мировой литературе меня всегда грел западно-европейский реализм. Из отечественных писателей я ценю Ивана Бунина, Михаила Булгакова, Гоголь, конечно. Кстати, Ильф и Петров. Напрасно сейчас их стараются записать в либеральную массовую культуру. Это гораздо более сложное явление. И плюс яркие таланты. Из моих современников старших, конечно, мне близок Юрий Трифонов. Валентин Катаев, тоже незаслуженно сейчас отодвинутый на край литературы. Весь наш постмодернизм вышел практически из Катаева.

В.Б. Я думаю, Валентина Катаева либералы не могут простить за повесть «Уже написан Вертер». Был с потрохами в рядах либеральной литературы, вскормил всю исповедальную прозу, и вдруг такая сокрушительная антилиберальная русопятская проза. Да и «Алмазный мой венец» нарушал какие-то табу. Вот и потеснили его на край. А в почвенном направлении к нему никогда симпатий не питали. Вот и оказался свой среди чужих, чужой среди своих. Кстати, подобная ситуация, на мой взгляд, близка и тебе. Ты не чувствуешь себя в положении «свой среди чужих, чужой среди своих»? Или сейчас ситуация заметно проясняется, если Валентин Распутин пишет восторженные слова к твоему юбилею.

Ю.П. Это было почти с самого начала. Одних раздражала моя комсомольская деятельность. Других раздражало то, что при своем комсомольском секретарстве я пишу какие-то запрещенные повести. Иных раздражает до сих пор моя советскость. Когда грянул 1991 год, я напечатал в пилотном номере «Дня» статью «О праве на одиночество», которую ты назвал по газетному лучше «Из клетки в клетку». Зачем мы выскочив из большой клетки разбежались по маленьким. Нежелание входить в какие-то команды было у меня с самого начала. Всё кончилось тем, чем должно было закончиться. Я вышел из всех союзов и возглавил «литературную газету», где всех талантливых писателей пытаюсь собрать вместе. Меня сильно обидели в Союзе писателей России, но это никак не сказывается на моей позиции как главного редактора. Я стараюсь свои личные обиды на редакторскую деятельность не переносить.

В.Б. Любого талантливого писателя, увы, в любые времена многие ненавидят и обижают. Причина – зависть бездарности. Даже талантливый враг к своему оппоненту обращается с должным уважением. Бездари и хамят бездарно. Грубо и вульгарно.

Ю.П. С таким хамством постоянно встречаюсь на страницах «Московского литератора», которым когда-то сам и руководил. Даже не знаю, чем я им так не угодил. Густопсовую брань печатают. Даже странно, что это возможно в нашем литературном мире.

В.Б. Я всегда отделяю позицию своего идейного, политического оппонента, даже злую, даже непримиримую, от позиции завистливых интриганов, недовольных всего лишь тем, что я (или в своё время Вадим Кожинов) их не замечаю.

Ю.П. Это по-человечески понятно. Я представляю писателя, у которого давно не выходили книги, которого нигде не печатают, кроме какого-нибудь малотиражного издания. И вот он заходит в книжный магазин, видит, что стоят на полках только в этом году вышедшие восемь отдельных книг и два разных пятитомника. Включает телевизор и видит экранизацию моего романа «Замыслил я побег», едет по Садовому кольцу и видит на афише театра Сатиры, что скоро премьера моей новой пьесы. У него в груди начинает набухать ненависть к этому Полякову. Я оправдываюсь перед своими сотоварищами.

Я ничье место не занял. Я буду рад, если у тебя выйдет книга, как «Козленок в молоке», вышедшая уже 23-м изданием. Буду рад, если твои пьесы поставит столичный театр. Я буду стараться напечатать всё, что интересно, в своей газете.

В.Б. Говорят, у Полякова хорошие организационные способности. И это так на самом деле.

Ю.П. Но, Володя, скажем я благодаря способностям издал книгу или пробил пьесу. Но дальше-то покупать книгу или смотреть спектакль никаких организационных способностей не хватит. Рынок по-настоящему жесток. Он и Маканина и Крупина оценивает не с точки зрения их идеологических взглядов, а с точки зрения покупаемости книг. Я не могу заставлять коммерческих издателей непрерывно переиздавать мои книги. Извини, дорогой товарищ, но значит, в профессии мне удалось больше, чем тебе.

В.Б. За последние лет десять вне массовой культуры есть два писательских феномена, это поляковский и прохановский. Без всякой идеологической либеральной подачи, без мощной денежной раскрутки, будучи в оппозиции к режиму, неожиданно для всех достаточно разные и по стилистике и по сюжету писатели оказались востребуемы широким читателем. Вы разные, но ваш прорыв схож.

Ю.П. Знаешь, что общего у Александра Андреевича и у меня при всех наших различиях? Очень точно Басинский подметил у нас в газете синтез социальной остроты и модернизма.

Я более традиционен. Мои новаторства не выходят за планку модификации реализма. Конечно, Проханов – это сложная модернистская форма. Кентавр социального реализма и модернизма. Но что общего? И он и я, минуя критику, вышли на читателя. Наши тексты интересны читателю не потому что их ему уже разжевала сотня критиков и распропагандировали платные газетные обозреватели. Читатель открывает книгу, и пока не дочитает, не успокоится. В этом и заключается призвание прозаика. Я не могу читать самые умные романы, если на третьей странице я засыпаю.

В. Б. Вы с Прохановым не случайно со своей энергетикой не вмещаетесь в одно литературное поле. Вырываетесь и вширь и ввысь, являетесь главными редакторами известных в России еженедельников. Я бы объединил вас ещё одним словом, позаимствовав его из словаря концептуалистов, но придав ему совсем другой смысл – вы пишете актуальную литературу. Актуальную и по своему языку, по сюжетам из современной жизни, и по направленности движения общества. Актуальными писателями я бы назвал тебя, Проханова, Лимонова, Дёгтева, Шаргунова, ещё нескольких и правых, и левых литераторов. Трагедия современной литературы всех направлений в том, что она боится прикоснуться к действительности, боится пророчествовать, предвидеть, отвергать и приветствовать. Литература боится современных героев и современной жизни. Наше время трагично для народа, но для писателя – это пиршество сюжетов и тем. Жизнь и смерть в самом тесном переплетении.

Ю.П. Я вспоминаю советского Маканина, который с любовью описывал медленно текущую советскую жизнь, самое большое событие – это пришел новый начальник в лабораторию НИИ. И вот сейчас наша жизнь в разрушенной и не пришедшей в себя стране. С толпой проходимцев с миллионами в кармане, с войнами и горячими точками. Уходить от этой жизни в какие-то придуманные миры, в беспомощную ностальгию, в мир унылых героев – это поражение литературы.

В.Б. Писатель испугался живой жизни. Отвернулся от неё. Потому от писателя и отшатнулся читатель. Я не верю, что интерес к чтению пропал из-за безденежья, в советское время тоже жили не богато. Нынешняя так называемая серьезная литература на 90 процентов депрессивная литература. Депрессивные герои, депрессивные сюжеты, депрессивные настроения. Кто будет её читать? Нормальный читатель интуитивно отторгает от себя эту депрессию. Скорее он обратится к детективу и массовой литературе, которая жизнерадостна, описывает современную жизнь, и не стесняется яркого героя.

Ю.П. Может быть, на меня многие обидятся, но я тебе хочу сказать, что советская власть создала такой писательский заповедник. Сверхценностное отношение к литературе у нас, считай, с пушкинских времен. Не было ещё телевидения, компьютера, массовых средств развлечения. Была очень мощная идеологическая прослойка в обществе, да и наши лидеры того времени часто были литераторами. И Ленин, и Сталин, в какой-то мере, Брежнев и Андропове – ценили и боялись литературы. В силу этого и был создан уютный писательский заповедник. Жить в нем было хорошо. В него попасть желающих всегда было очень много. Наряду с одаренными людьми там оказалось достаточно много людей, которые свободно могли бы заниматься и другим. Что они и сделали в годы перестройки, как тот же Михаил Шатров, который ушел в строительный бизнес. Когда этот заповедник обрушили, многие благополучные писатели, не знающие никакого другого дела и ничего в жизни не умеющие, они оказались в пустоте и нищете. Бороться с кошмаром, настигнувшим их, они могли разве что своей литературой. Они лечили себя своей литературой они занялись психоанализом. Выдавливают все свои комплексы на страницы книг. Я их понимаю и уважаю. Но эти книги пишутся для них самих и ещё для нескольких людей, занятых тем же самым. А читателю нужна беллетристика в хорошем смысле этого слова. Не в акунинско-дашковском, а в тургеневско-чеховском смысле. Писатель самовыражается, но в адекватных и необходимых читателю формах. Чехов тоже самовыражался, но его читала вся Россия.

В.Б. Кто твой читатель?

Ю.П. Издательство «Росмэн», которое сейчас издает меня, провело исследование на эту тему. Мой читатель – это технический и гуманитарный интеллигент, где-то от 30 до 60 лет. Процентов 60 – женщины. Есть сравнительно небольшая категория молодёжи от 20 до 30 лет. По сути, это всё ещё советский интеллигент. Тех людей, которые действительно пишут книги для чтения, а не для самоизлечения, их немного. Я принадлежу к их числу. Степень художественности книги для чтения может быть разная. И Боборыкин был для чтения, и Достоевский был для чтения. Арцыбашев был для чтения и Куприн был для чтения. Кто есть кто из нас будет ясно через 50 лет.

В.Б. Юрий Кузнецов как-то написал: «В поколении я друга не нашел». Я недавно писал статью о твоем поколении, о нашем поколении. В отличие от предшествующего поколения, условно названного мною ещё 25 лет назад поколением сорокалетних, и успешно осуществившегося в русской литературе, от Иосифа Бродского до Юрия Кузнецова в поэзии, от Александра Проханова до Валентина Распутина в прозе. Наше поколение не сумело выделить своих лидеров, не смогло громко заявить о себе своими художественными открытиями. Пожалуй, кроме тебя, Михаила Попова, Юрия Козлова и назвать некого. Некая пустыня. Ты в полном одиночестве. Есть у тебя друзья в своем поколении? Свое литературное братство?

Ю.П. Несколько попыток организовать наше литературное поколение у меня было. Сплотку, как говорит Солженицын. Идея сплотки исходила даже не от меня. А от товарищей по поколению. Но итог был плачевен. И товарищи мои оказались крайне ненадёжными во всех смыслах, от литературного до человеческого. В сложных ситуациях профессиональная зависть возобладала над интересами поколения. Это для меня был печальный опыт. И с тех пор я в поколенческие сплотки не играю. Выяснилось, что я нужен был для решения каких-то важных финансовых вопросов. А когда дело доходит до серьезного коллективного поступка, они тебя подставляют.

Единственный, пожалуй, человек в моем поколении, с которым мне всегда интересно и приятно по человечески, он мне близок и по своему мироощущению. Это Юрий Козлов.

Еще из критиков Юрий Архипов, великолепный германист, страстный полемист, шахматист и просто хороший человек.

В.Б. А есть же все-таки, круг творческих друзей? Счастлив ли ты в дружбе?

Ю.П. У меня есть коллеги, к которым я испытываю уважение. Есть соратники по борьбе. Приятели есть. Но друзей у меня в литературном мире нет. Мои друзья совсем из другого мира. Это друзья детства, друзья юности.

В.Б. Есть у тебя твое любимое произведение? Книга, которая тебе особенно дорога?

Ю.П. Мне дороже всего повесть «Апофегей». Там я стал тем, чем я стал. Всё-таки, ранние повести – это чистый критический реализм, там я разгребатель грязи и разрушитель мифов. Не больше. Тем Поляковым, которого все оценили, автором гротескного реализма я стал в «Апофегее». Не случайно это слово вошло в словари. Как-то Владимир Соколов сказал мне за чашкой чая: «Юра, писатель обретает стиль не тогда, когда он начинает понимать, как он должен писать, а когда он понимает, как он не должен писать.»

В «Апофегее» я понял, как я не должен писать. А у читателей моих есть две любимых книги: это «Козленок в молоке» и «Парижская любовь Кости Гуманкова». На всех читательских конференциях про «Парижскую любовь…» обязательно вспомнят.

В.Б. Ты считаешь себя счастливым человеком?

Ю.П. Думаю, да. Я не совершил эту ошибку, занимаясь чугуном вместо гипса. Я выбрал ту профессию, для которой мне Бог дал какие-то способности. Я ведь и политикой занимался, и наукой занимался, два раза руководил газетой. Я понял, что все это для меня не главное. Могу быть главным редактором, но понимая, что прежде всего я писатель.

В.Б. А что ты любишь перечитывать из книг других авторов?

Ю.П. Очень люблю Михаила Булгакова. Пьесы его, «Зойкину квартиру», «Мастер и Маргарита»…

В.Б. Я-то считаю, по-настоящему повлиял на тебя именно Булгаков и в прозе, и в драматургии…

Ю.П. Безусловно. Люблю перечитывать «Записки Пикквикского клуба». А вот Зощенко для меня далек. Иной юмор. Валентина Катаева люблю перечитывать. Из современников раза два или три перечитывал «Альтиста Данилова» Владимира Орлова, о котором сейчас абсолютно зря забыли. Больше всего ценю в писателях перечитываемость. И сам к этому стремлюсь. Если тебя перечитывают, значит, это уже прочно.

В.Б. Зачем ты пошел в «Литературную газету»? Не хватало чувства масштабности?

Ю.П. Меня возмущало в былой либеральной «Литературной газете» воинствующее, хамское перевирание реальной культурно-эстетической иерархии. Когда полное ничтожество и проходимцы выдавались за крупных писателей, когда литераторы, давно впавшие в нечитаемое занудство, типа Маканина и Битова, объявлялись гениями, а действительно талантливые и серьезные писатели отодвигались на периферию и признавались никчемными. Когда мне предложили, и все стали уговаривать: иди, иди, я думаю, вот буду там уродоваться, а вы будете печататься. Все радостно закричали: конечно. Ты же активный, ты же это можешь. Сначала меня это разозлило. Значит Володя Личутин будет писать романы, а я буду уродоваться. Но потом я поразмыслил, но ведь друзья мои правы. Мне действительно это по силам. Могу не только по энергетике, но и по опыту. И я решил сделать газету, где вы все будете рядом, и читатель сможет по-настоящему убедиться кто чего стоит. Если ты проходимец, ты будешь в этой газете проходимцем. Если ты сильный писатель, независимо от твоих политических пристрастий, от коммунистических до либеральных, это тоже все увидят.

И мне это удается. Хотя сначала подняли вой, Наталья Иванова кричала: как я буду на одной странице с Бондаренко? А так и будешь. Или не будешь. Мало ли кто кому не нравится. И меня будет Наталья Иванова, размахивавшая руками в советское время в страхе, что я принес ей провокационную повесть, учить свободе слова и демократии…

В.Б. Ты мог бы назвать десять лучших русских прозаиков XX века?

Ю.П. Это, конечно, будет мое видение. Если Чехова мы относим к XX веку, то первым идет Чехов. Затем Куприн, Бунин, Шмелев, Булгаков, Шолохов, Леонов, Катаев, конечно Горький и Распутин… Конечно, многие не вошли.

В.Б. Еще бы. Нет ни Набокова, ни Солженицына, ни Платонова, ни Казакова, ни Пришвина, ни Ремизова… Вот мы скептически относились и к советской литературе, и к XX веку в целом. В принципе, XX век в русской литературе ничем не ниже века девятнадцатого. Такой же золотой.

Ю.П. Конечно. В десятку никак не помещаются самые достойные. Ты совершил жестокое ограничение. Надо говорить о двадцатке или о тридцатке самых достойных. Назови мне любую западную литературу, где столь плотно с талантами. Это же все создатели своего языка, своего стиля. В этом контексте и нам тяжело работать. Просто лишь тем, кто с себя начинает и собой заканчивает. Но и уровень у них ещё тот.

В.Б. А зачем обществу нужен писатель? Я уверен, если восстановить литературные передачи по телевидению, вновь будет интерес к литературе у всего общества, вновь возникнет интерес к книжным новинкам.

Ю.П. Согласен с тобой. Не будем говорить об эстетической функции литературы, о развитии языка. Это аксиома. Любой хороший писатель создает эстетическую норму и развивает родной язык.

В России писатель ещё и традиционно указывает путь обществу. Литературное творчество – это постоянное моделирование выбора исторического пути на Руси. Почему серьезного писателя погнали с телевидения? Страну активно загоняли в «зигзаг истории», говоря словами Льва Гумилева. Мы всё равно из этого зигзага выйдем и вернемся на свой путь. Но сколько мы потеряем исторического времени? Писатель мешает больному обществу. У любого талантливого писателя есть социальное предвидение. Почему ещё так старательно оттесняют литературную молодежь от нашей стержневой литературы, от наших серьезных писателей? Чтобы они ушли в развлекаловку и не обрели дар социального пророчества. Это делается специально. Даже на канале «Культура» нет писателей кроме такого, как Ерофеев. Сейчас культ социально безответственного писателя. Но даже его боятся. Мы его раскрутим, а в нем совесть проснется.

В.Б. Литература – это всегда и идеология.

Ю.П. Конечно. Нельзя развлекаться литературой. Это все равно, что в операционной лихие ребята захотят поиграть в хирурга. Пациент на столе, скальпель в руках, а дальше что?

В.Б. Почему ты вдруг увлекся драматургией? Разве мало прозы? Театр мог освоить тебя и как прозаика. Тебе самому захотелось писать пьесы?

Ю.П. Меня всё время уговаривал писать пьесы Владимир Меньшов. «Поверьте мне, у вас такой диалог, что должны получаться пьесы» – говорил он мне. Это первый момент. А второй момент, как с газетой. Когда я видел в театре или же чернуху, где обязательно кого-нибудь насилуют на помойке, или какую-нибудь экспериментальную хренотень, которую пишут современные драматурги в стране, пережившей невиданную катастрофу, социальную, нравственную, историческую, и наш бедный образованный, воспитанный на Чехове зритель вынужден этот бред смотреть, я перед собой поставил задачу: написать такую пьесу, чтобы она была интересна массовому зрителю, и в то же время была бы и социальна и нравственна. Сейчас уже пьесы идут в разных городах страны, и в Москве, и в Ставрополе ставят, и даже в Кишиневе. По просьбе руководителя театра Сатиры я написал пьесу «Хомо эректус». Назначенный состав актеров переругался между собой на политической почве. Одни говорили, это то, что нам надо. Другие говорили, мы в этой пьесе играть не будем. Это клевета на демократию и либерализм. Они спокойно играли матерщину, всякий разврат на сцене, и вдруг моей пьесы испугались. Спрашиваю одного, отказавшегося играть «совесть русской интеллигенции», он говорит: у постмодернистов всё как бы понарошку, а у вас все по-настоящему.

Сейчас ставит Житинкин с другим составом актеров, и уже висит афиша о премьере. После трех лет борьбы за спектакль.

В.Б. Есть время для чтения? Что ты сейчас читаешь?

Ю.П. Слежу и за нашей и за западной литературой. Но, извини, западная современная литература абсолютно не задевает. Мне неинтересно то, о чём они пишут. Прочитал того же Зюскинда, да, любопытно, но не более того. Буковского попытался читать, неинтересно.

Счастье несчастного человека

Всё могло так и быть. А вернее, обычно всё так и бывает. Заказывает бизнесмен своего конкурента, а по необходимости и свою бывшую жену (к несчастью, в это время в квартире находится и их дочка), и милиция находит три трупа. Так как делом занимался высокий профессионал, следов нет, и тем более подозревать удачливого бизнесмена в убийстве своей дочки никто не будет. Пусть молча страдает сам, если нынешний бизнесмен способен на страдания.

«И тогда он вдруг понял то, что прежде совершенно выпадало из его сознания: в квартире, когда пришли люди Алипасова, была и Алёнка. Она же звонила, что заедет! И дочь стала свидетелем. Таким свидетелем, которых живыми не оставляют никогда! И она тоже теперь лежит там…

А Светка щекочет стебельком ползающего на карачках шофёра!.. Вот и всё! И больше ничего!..»

Вот так бы и закончить роман Юрия Полякова «Грибной царь». Впрочем, и в романе «Замыслил я побег» последнюю точку можно было поставить, когда руки висевшего на высоте многоэтажного дома героя разжались бы, и тело шлёпнулось об асфальт. Тоже была бы правда…

Но это был бы другой писатель, не Юрий Поляков. Он и злодеев своих не убивает в традициях старого доброго романа, и героев своих бережет. У него уж точно, и Чапай доплыл бы до другого берега Урала. Да и заголовок «Грибной царь» тогда бы не годился. Грибному царю не нашлось бы работы.

Жёсткий сатирик, блестящий наблюдатель жизни, мастер лепки характеров, но – уходящий от трагичности жизни или в открытый финал, или в добрую сказку про Грибного царя, или в фарсовую концовку.

Наверное, за эту доброту и сентиментальность, скрываемую за едкой сатирой, его и любит читатель. Какую бы жёсткую правду наших дней, узнаваемую в деталях и во всех подробностях, ни сообщал Юрий Поляков, о чём бы ни писал, какие бы запретные темы ни открывал впервые автор, что в советское, что в постсоветское время, мы всегда найдём в его книгах путь к свету, надежда на лучшее остаётся с читателем. Сравните «Сто дней до приказа» со «Стройбатом» Каледина, сравните «ЧП районного масштаба» с «Иванькиадой» Войновича, там полная безнадёга, определяемая сплошными подонками и мерзавцами, здесь у любого героя есть шанс на спасение. Юрий Поляков, ироничный и насмешливый, протестующий и разгребающий всю нынешнюю грязь жизни, по-прежнему верит в человека. Значит, можно выжить и сегодня?!

Хотя всё уже в романе «Грибной царь» с психологической достоверностью, с бытовыми приметами, с ужасающей откровенностью описано, и выхода героям ждать не откуда: «Ну, конечно, конечно, конечно – весь этот кошмар устроил Алипанов! Только он, и больше никто! Он с самого начала выжидал, кто победит в борьбе за „Фили“, а потом подстроил эту слежку и убедил Свирельникова в том, что Весёлкин с Тоней его заказали и от них надо избавиться. Как умело он подвёл к этому! Зачем? Господи, да ради денег! Ведь он даже гонорар за работу не оговорил! Взял для отвода глаз смешной аванс. И теперь Свирельников будет платить ему всю жизнь. Всю жизнь! Считай, у хитрого мента теперь самый большой, самый контрольный-расконтрольный пакет акций „Сантехуюта“! А что осталось у него? Мёртвая Алёнка, мёртвая Тоня и живая Светка с неизвестно чьим головастиком в брюхе!..»

Это уже второй классический финал романа, когда разгадка всего детективного сюжета раскрывается в последнем абзаце. Тем более, скорее всего, судя по тексту романа, и по логике развития реалистических характеров (когда, минуя волю автора, герои и героини женятся, разводятся, бросаются под поезд, стреляются или стреляют сами), так оно и было. И я волен в своём читательском воображении остановиться на этих трагических страницах романа «Грибной царь». Но, зная хорошо и характер, и направленность таланта Юрия Полякова, понимал, что автор найдет другой, более добрый финал.

Михаил Свирельников, крутой бизнесмен, втянутый в бесчисленные разборки со своими бывшими друзьями, уезжает подальше от кровавого финала в грибные леса со своей юной возлюбленной, сокурсницей дочки, уже забеременевшей не совсем ясно от кого, но возложившей всю трогательную ответственность за будущего детёныша на денежного дядечку. Давший добро на массовое убийство, по сути заказавший киллерам свою же собственную семью, Свирельников в терзаниях и мучениях уходит в лесные дебри, там находит Грибного царя, исполняющего по старинным деревенским поверьям все желания. Происходит доброе чудо, звонит давно уже молчащий мобильник, опекающий его бывший мент, нынешний то ли охранник, то ли киллер Алипанов объясняет, что за героем следил из ревности юный шалопай, бывший дружок и его дочки, и его Светки, которому люди Алипанова накостыляли, но никого убивать не стали, не было повода. Не маньяки же работают, а добротные профессионалы, зачем им без повода убивать людей? А рухнувший на четвереньки Михаил Свирельников всё полз и полз к своему самому настоящему Грибному царю.

«Высоко в небе метались, совершая удивительные зигзаги, птицы, похожие отсюда, с земли, на крошечных мошек. Он долго с завистью следил за их горним полетом, пока не сообразил, что на самом деле это и есть какие-то мухи, крутящиеся всего в метре от его лица. А сообразив, из последних сил улыбнулся такому вот – философическому обману зрения. Потом Михаил Дмитриевич с трудом повернул голову и, благодарно посмотрев на своего спасителя, нежно погладил его холодную и влажную, словно кожа морского животного, шляпку: „Спасибо!“… '

От этого лёгкого прикосновения Грибной царь дрогнул, накренился и распался, превратившись в отвратительную кучу слизи, кишащую большими жёлтыми червями…»

А каким ещё в жизни может оказаться огромный переросший перезрелый гриб?

И был ли это мифический Грибной царь, если всё и так закончилось благополучно? Придётся, конечно, нашему бизнесмену еще повоевать со своей бывшей женой, может, и отдать ей с её новым сожителем, бывшим армейским дружком всё того же Свирельникова половину своей фирмы, но опять же всё рано или поздно дочке достанется. Чего жалеть?

Юрий Поляков, о чём бы он ни писал: о водолазах или журналистах, бизнесменах или бомжах, депутатах или уголовниках, с неизбежностью выходит на проблемы выживания современного мужчины, вживания советского человека в новое дикое рыночное общество. Не случайно его назвал Сергей Михалков «последним советским писателем». Так и есть. Добавлю только, что это еще и чисто мужской писатель, которого очень любят читать женщины, ибо из его романов и повестей они узнают правду о своих мужьях.

От прошлого не уйти, да и не хочет никуда уходить от своего прошлого и прошлого своих сверстников Юрий Поляков. Кто сегодня лучше него разберётся в судьбах этого поколения, рождённого в пятидесятые послевоенные годы. Когда-то самого счастливого и безмятежного, благополучного поколения, ныне приходящего к власти в стране? Они все сегодня несчастны, ибо все закончили одну жизнь, и начали жить по другому, все как бы стали живыми покойниками, были советскими завлабами, докторами наук, инженерами, врачами, учителями, преуспевающими писателями, уличными торговцами, и вдруг их первая жизнь умерла, все погрузились на дно вместе с новой Атлантидой – Советским Союзом, многие и не выплыли, но кто выплыл и достиг берега, что ему было делать в этом невиданном и незнакомом мире?

Бандит из нашумевшего фильма «Бумер» отвечает на упрёки в свой адрес: «Не мы такие, жизнь такая». Пусть у Юрия Полякова не встретишь подобных отморозков, стреляющих налево и направо до тех пор, пока самих не перестреляют. Но суть остаётся прежней: не мы такие, жизнь такая. И если ты в нынешнее время выжил, значит, где-то уже совершил подлость, промолчал, отошел в сторону, кого-то потеснил, мимо кого-то равнодушно прошел мимо. При всей своей доброте Юрий Поляков предъявляет вполне справедливые обвинения и себе, и своим сверстникам, и всему обществу, тихо выживающему в столь безобразное время. Все мы виноваты, безвинных нет.

Я был на премьере новой его пьесы «Хомо эректус» в театре Сатиры, поставленной талантливым режиссером Андреем Житинкиным, одним из лидеров современного театра. Житинкин удивлён молчанием прессы, хотя на спектакли с трудом можно достать билеты, и на более тихие его премьеры приходило куда больше театральной критики, все газеты старались отреагировать. А такой успешный и творчески, и коммерчески спектакль как по чьему-то приказу обходят молчанием. Видно по-прежнему «нам нужны такие Гоголи, чтобы нас не трогали…»

Сатирический взгляд на общество новых русских, на проказы новой буржуазии. По-моему, такой современной и злободневной премьеры в театре Сатиры не было со времен Николая Эрдмана. Галерея современных сатирических героев, продажный депутат, продажный журналист, студентка-проститутка, отсутствующий наркоман, и вновь преуспевающий бизнесмен Кошельков со своей женой Машей.

Юрий Поляков, мастер сюжета, запросто переделывающий своих героев из носителей зла в носителей добра и наоборот, мастер социального гротеска и в этой пьесе, как в романе «Грибной царь», показал все слои нашего общества, и в центр пьесы поставил всё того же одинокого мужчину, сколачивающего своё счастье на несчастьи не только других людей, но и на несчастье самого себя. Автор всегда всевластен над своими героями. И он старается не доводить их до трагедии, посмеиваясь над всеми, с добродушной улыбкой, но даёт моменты счастья каждому из несчастных героев.

Юрий Поляков, будучи реалистом и социальным психологом, не верит в счастье нынешнего неустроенного разлагающегося общества. Но отводит личную трагедию от каждого из своих героев. Этот в каком-то смысле драматургический вариант романа «Грибной царь» лишний раз свидетельствует о некровожадности писательского дарования автора. Всё видит, всё знает, всё понимает, и каждому оставляет надежду на спасение.

Лёгкое перо, занимательное чтение, круто раскрученный сюжет, романы превращений с тонким плутовским авантюрным уклоном, соединение серьезности замысла с живым разговорным языком – это всё с неизбежностью делает Юрия Полякова автором бестселлеров и увлекательных пьес. Его книги с неизбежностью занимают первые строчки в рейтинге раскупаемости, что в советское время, что в нынешний период. Его пьесы обречены на аншлаговые спектакли.

Его любят сравнивать с Сергеем Довлатовым, схожий ироничный подход ко всему, насмешка над всеми своими героями. Но у Довлатова нет такой социальной сатиры, нет протестности. И нет такого добродушия. Больше цинизма и издёвки. Даже над собой. Я скорее бы сравнил Юрия Полякова с Михаилом Зощенко, который и смеялся и любил своих героев одновременно, и давал нам социальный срез общества. Как наши тридцатые годы мы узнаем более точно не по политическим плакатам и публицистическим романам Эренбурга или Катаева, а по зощенковским живым героям, взятым из повседневности, так и эпоху перестройки, уверен, будут изучать по поляковским книгам, и будет понятно, почему всё же выжила Россия, в чем-то и изменив своим моральным принципам, в чем-то и проиграв, в чем-то и предав свои же интересы. Не самая лучшая из России – скажу я вам, но иного времени у нас нет, и иной России у нас нет. Можно ностальгировать по советскому времени, можно мечтательно вспоминать об эпохе Александра III или Петра Великого, но жить нам приходится сегодня в окружении таких, как Михаил Свирельников, глава «Сантехуюта», и его друзей и недругов. Наверное, от читателей книги в немалой степени зависит и то, найдут ли такие герои своих Грибных царей, или же киллеры исправно будут и дальше уменьшать население России.

Насколько я знаю, после романа «Замыслил я побег» и повести «Возвращение блудного мужа» Юрий Поляков хотел было написать то ли рассказ, то ли повесть совсем на другую тему. О том, как встретились два бывших офицера из нашей разрушенной армии, решили организовать общий бизнес, и что у них из этого вышло. Триллер наподобие пронинского лучшего романа «Брызги шампанского», где компания друзей, занявшись бизнесом, со временем перестреляла друг друга. Но увлечённый совсем другой тематикой, скорее исследованием семьи в современном обществе, чем гангстеризацией самого общества, Юрий Поляков очень быстро ушёл с детективной тропы в привычный для себя семейный роман, в изучение характера выживающего посреди нынешнего развала современного мужчины, в психологию своего героя, его отношения с окружающим миром, вернулся на круги своя, тем самым и завершив по времени свою трилогию о разваливающейся семье в разваливающемся обществе. Увы, он жалеет людей в своих романах и пьесах, облагораживая даже совсем отрицательных героев, но он редко жалеет семью. Тут он не врач, а сама боль. По его мнению, в обществе с разрушенными устоями не может быть крепкой семьи. Даже сильный герой неспособен удержать её от распада. И детективный сюжет уходит в романе на второй план. Может быть, поэтому и ожидаемая кровь не пролилась. Не за что оказалось убивать. Какие деньги могут принести счастье одинокому и никому не нужному мужчине? Получил от своей юной подружки Светки в подарок предсвадебный половую заразу, называемую хламидиоз, и что его ждёт дальше? Расчётливая тёща с непонятно чьим ребенком? Лёгкие измены новой юной жены и угрюмое одиночество? Может быть, для общества этот диагноз даже пострашнее сюжета о нанятых киллерах?

Как пишет Юрий Поляков: «Когда написал „Замыслил я побег“, был убежден, что тему мужской судьбы на сломе эпох я для себя закрыл. Я сам этот слом переживал тяжело, в том числе в материальном смысле – как и многие писатели, я обнаружил, что книги перестали кормить. Отсюда и попытка разобраться – что же произошло с людьми, с семьей, во время этой малокровной революции. Потом начинаю писать „Возвращение блудного мужа“ и с удивлением обнаруживаю, что опять вылезаю на ту же тему, что повесть примыкает к „Замыслил я побег“. Я их связал какими-то второстепенными героями, и решил – вот уж точно всё… „Грибной царь“ был абсолютно о другом… о двух друзьях, которые вместе служили офицерами, потом вместе пошли в бизнес, и как всё кончилось кошмаром… Я увидел, что вылезаю на ту же тему. И понял – почему. Роман „Замыслил я побег“ – о человеке, которого время раздавило, он ему проиграл полностью. Но ведь были же и совершенно другие судьбы. „Грибной царь“ – история человека, который сумел это время победить, смог реализоваться. А дальше возникает вопрос – какой ценой, чем он расплатился за успех… Тот роман был – что произошло с человеком, которого переехало время, а этот роман – чем же расплачивается советский человек, которому удалось стать постсоветским…»

Расплата ужасная. Если Юрий Поляков прав, и подобные кошмары преследуют по жизни всех нынешних хозяев жизни, то из них со временем улетучивается почти всё человеческое.

Отменилось одно убийство, но с неизбежностью со временем последует другое, третье. С неизбежностью придется ломать судьбы людей, даже самых близких тебе. «Не мы такие, жизнь такая».

Пожалуй, кроме Александра Проханова с его остро политическими романами, никто так дотошно не исследует в художественной форме переход человека из одного состояния в другое, из советского в рыночное. Юрий Поляков, в отличие от Проханова, более традиционен и по форме и по содержанию, и потому больше интересуется не состоянием общества, а состоянием человека, конкретно – мужчины в этом обществе. Выживет ли, сломается ли, запьет ли, погибнет, выживет, какой ценой?

Мужчина на переломе – возраста, времени, пространства, моральных ценностей, материального достатка. Всё взято в самый неясный период, как Григорий Мелехов в финале «Тихого Дона», бредущий незнамо куда.

С той страстью, с которой юный Юрий Поляков живописал недостатки советского режима в повестях «Сто дней до приказа», «ЧП районного масштаба», теперь он живописует все «прелести» нынешнего режима. Но нет того юного задора в его героях, которые готовы были смело устранять все недостатки советского времени. Усталые герои перестройки уныло и цинично устраиваются, кто как может в нынешнюю действительность.

Александр Проханов в своей прозе описывает изначальных противников перестройки, показывает трагедию советских государственников, героев баррикад 1993 года. Юрий Поляков берет, как правило, героями книг бывших борцов с ненавистной им советской властью, героев баррикад 1991 года и с сатирическим блеском демонстрирует их катастрофу. За что боролись, над чем смеялись?

По сути, «Грибной царь» – это не только семейная, не только мужская, но и социальная драма всех героев перестройки. «Размышляя о жизни, Михаил Дмитриевич как-то пришел к выводу, что социализм от капитализма отличается только количеством дефицита. При социализме дефицита до хрена: икра, автомобили, книги, квартиры, водка, обувь… При капитализме только один – деньги. Зато их отсутствие превращает в дефицит абсолютно всё, поэтому социализм всё-таки гуманнее…» Откровения усталого бывшего перестройщика.

Вот почему Юрия Полякова и любят читать все те, кто когда-то в конце восьмидесятых аплодировал Горбачеву, кто в августе 1991 года радовался победе демократии и справедливости. И кто честно признаёт сегодня свой обман и своё поражение. От опустившихся бомжей из бывших инженеров и конструкторов до изношенных капитанов малого и среднего бизнеса, давно уже готовых обменять все свои малые и средние купоны на стабильную жизнь советского времени.

Вот почему о нём не любят писать ни левые, ни правые критики. Левые не прощают ему и ранних разоблачительных повестей о надоевших всем недостатках времён застоя, и нынешнего якшания с властью, членства в президентских советах. Хотя почему-то другим подобное членство проходит бесследно для репутации. Правые не прощают разоблачений олигархического режима, прямой насмешки над собой, не прощают разочарования в идеалах первых перестроечных лет, не прощают даже признания в собственной виновности автора. Наши либеральные интеллигенты никогда ни в чём не виноваты. Всегда ответственность за собственные провалы охотно сваливают на других. И больше всего на народ, который их не понял.

Юрий Поляков, сам вышедший из рядовых слоев этого народа, рабоче-крестьянских кровей, никогда не признаёт вину народа. Народ живёт и переносит все идиотства и властей, и интеллигенции, и чиновничества. Народ скорее всего смотрит на нашу жизнь глазами, близкими автору, с насмешкой и иронией, с недоверием и усталостью, даже с отчаянием, но без злобы и кромешной ненависти. Как в финале романа народ, отказавшись от пулемётов, находит своего грибного царя. И если жива Россия, значит, не такой уж и сказочный Грибной царь. Даёт ещё русскому мужику надежду на будущую жизнь!? И как нам в нашем большом общественном несчастье необходимы эти моменты личного счастья?!

Такие внимательные и наблюдательные писатели, к тому же по-настоящему любимые народом, как Юрий Поляков, являются в каком-то смысле сейсмографами состояния нашего общества. Это редчайший дар. «Юрий Поляков как зеркало нашего общества». Он в своих настроениях и романных построениях не опережает народ и не тянется в хвосте, а постоянно, уверен, не всегда осознанно, скорее писательской интуицией, чем разумом, определяет господствующие настроения в обществе. И так было с его первых повестей, так продолжается до сих пор. Вот когда он пустит в своих романах большую кровь, доведет дело до кровавого конца, значит, и общество наше дозрело до большой крови, до народного восстания, бунта, волнений, баррикад, кровавой мести и тому подобное.

Одинокий беглец на длинную дистанцию

Юрий Поляков, несомненно, один из самых популярных в народе писателей перестроечного периода. Впрочем, он и сам себя какое-то время осознавал «буревестником перестройки». Вышедшие в журнале «Юность» в 1985-87 годах повести «ЧП районного масштаба» и «Сто дней до приказа» сделали его знаменитым на всю страну. Самое важное, что эти повести шли не вослед времени, а опережая его, не столько описывали происходящее, сколько формировали его. Сегодня анализировать повести, не учитывая прямого их воздействия на миллионы всклокоченных людей эпохи ранней перестройки, поверивших в разумные перемены, просто невозможно. Говорить о ранних повестях Юрия Полякова надо примерно также, как говорят о знаковых спектаклях раннего «Современника» или Таганки, с учетом ауры их воздействия на умы свидетелей брежневского застоя. Уже этими повестями совсем молодой автор точно вошел в историю русской литературы, даже если бы больше им не было ничего написано. И никакие издевки эстетствующих критиков не вычеркнут повести из этой самой истории русской литературы. Впрочем, на Руси традиционна знаковость во времени тех или иных литературных произведений без особого учета их художественности. Достаточно вспомнить «Что делать?» Николая Чернышевского или «Как закалялась сталь» Николая Островского. Литература прямого действия. Последователи и завистливые эпигоны могут сколь угодно улучшать стилистику, углублять психологию героев. Но им в этой истории литературы ничего не светит, важно первое слово правды, как бы коряво иной раз оно не было произнесено. Важен впервые зафиксированный образ героя. И потому куда более усложненный и оснащенный современным литературным инструментарием «Стройбат» Сергея Каледина, продолжающий вроде бы тематику «Ста дней до приказа», уже не прозвучал. Обществом услышан не был. Да и забылся вскоре. Как и сам автор.

Юрию Полякову забытие не угрожало. Впрочем, он и сам не позволил бы себя забыть. Не тот характер. В литературу вместе с перестройкой пришел открытый, напористый, целеустремленный писатель. Одна беда, лишенный в то время, как и все его поколение, своей идеологии, национальной концепции развития. Былые идеологи превратили в надоевшие штампы идеи социализма. Ничего нового не возникало. Отсюда и произрастал «эскапизм» самого автора и его героев, отсюда и спасительная ирония. Отсюда и раннее одиночество Юрия Полякова. Как он сам сказал недавно в беседе со мной в газете «День литературы»: «У меня так получилось, что я всегда был сам по себе. Когда печатался в „Юности“ я все время чувствовал чужесть тех людей, которые группировались вокруг журнала. У них были иные взгляды на жизнь. Помню, уже в начале перестройки на каком-то сборище в „Юности“ такую вакханалию устроили по поводу событий в Вильнюсе. Они все это говорили, а я сидел и думал: „Боже мой, я-то думаю совершенно по-другому. К сожалению, недолгий период сближения с руководством Союза писателей на Комсомольском проспекте тоже закончился пониманием, что я для них чужой. Я все-таки, противник крайностей… Это мое одиночество чувствовали всегда и те и другие. И в ПЕН-клубе меня никогда своим не считали, смотрели как на врага, и на Комсомольском проспекте видели чужака… Для одних я был недостаточно космополитичен, для других недостаточно патриотичен. Видимо, это моя судьба, которую мыкать мне до конца дней своих. Писатель, идущий своей дорогой, обречен на одиночество. Я свое одиночество осознал уже давно…“»

Он одинок не только среди правых и левых. Он одинок среди эстетствующих авангардистов и среди народничающих традиционалистов. Он соединил увлекательность, занимательность и легкость восприятия массовой культуры и классическую литературную традицию, следование собственному стилю, трагичность, глубинный психологизм серьезной литературы, в результате не стал своим среди беллетристов, и высокомерно отстраняем интеллектуалами… К сожалению, и в поколении своем он тоже не нашел близких по духу, по задачам, по мировосприятию товарищей. Он был один с самого начала. Если бы их тогда, юных и талантливых, в середине восьмидесятых собралось хотя бы с пяток вместе – Юрий Поляков, Михаил Попов, Вячеслав Дёгтев, Юрий Козлов, Вячеслав Артемов, Александр Сегень… может быть, общей энергией они бы и изменили литературное пространство. Уверен, для того и нужны в юности литературные объединения и группы, не только для собственного быстрого роста, но и для своевременного перераспределения литературного пространства, для изложения собственной художественной картины мира… Нет, каждый из молодых в те годы выбирался в одиночку. Каждый из них не попадал, да и не стремился попасть в литературные стаи. Да и куда, в какую стаю было попадать тому же Юрию Полякову? И «Сто дней до приказа», и «ЧП районного масштаба», и «Работа над ошибками» мгновенно были отнесены прессой к так называемой «разоблачительной литературе». Сам молодой писатель без своего согласия зачислен в крутые ниспровергатели и очернители… Опытные политтехнологи во главе с секретарем ЦК КПСС по идеологии Александром Яковлевым, уже задумавшим свой переворот, умело использовали весь задор, веселую иронию, сродненность со своими героями молодого автора как еще один губительный заряд по державе. На чувства самого Юрия Полякова политтехнологам было глубоко наплевать, его, как кумира молодых, выставили даже на первый план, в передовой окоп. Дабы увести за собой целое поколение таких же инженеров, мэнээсов, студентов, тогда еще читающих «Юность» молодых работяг. В своем последнем, и на мой взгляд, на сегодняшний день лучшем романе «Замыслил я побег…» Юрий Поляков по сути и описывает свои злоключения в перестройку. Я бы его сравнил сразу с двумя героями романа. Многое в характере и отношении к событиям Юрия Полякова напоминает главного героя Олега Башмакова, но никуда не уйти ему и от рыцаря Джедая. Если одному своему герою Юрий Поляков щедро дарит собственную иронию и одиночество, то другому доверяет свой романтизм. Амбивалентность самого Юрия Полякова, как бы демонстрирующая угрюмым критикам восьмидесятых жизненное воплощение реального героя из прозы сорокалетних, на самом деле скорее вырастает не из литературы, освоенной им в детстве (читать он предпочитал романтиков и фронтовых лириков), а из смутного времени восьмидесятых годов. Последние советские романтики, в школе верившие в приближающийся коммунизм, мало знакомые с уходящим в прошлое (и как оказалось, в будущее) холодом и голодом, споткнулись о бытовую неустроенность и все возрастающую ложь геронтократии, не желающей уходить добровольно от власти. Романтическая лодка разбилась об быт, наткнувшись на айсберг лжи, пошла ко дну.

Герой первых повестей Юрия Полякова – это не разрушитель, не угрюмый ненавистник всего советского, и даже не нигилист, ни в коем случае не борец с режимом. Он любит свою страну, любит свою власть, но постепенно теряет к ней доверие. Поколение Поляковых могло оказаться спасительным поколением хунвейбинов, очищающих государство от циничных партократов, но не оказалось у нас в России своего Дэн Сяопина. Сплошные Волкогоновы и Яковлевы…

Может быть, блистательный успех первых повестей, умело раскрученный идеологами развала страны и сделал бы из Юрия Полякова еще одного Приставкина или Пьецуха. Если бы не собственное скорое отрезвление. Это и было первое серьезное испытание Юрия Полякова: не дать увлечь себя паутиной новой лжи, отказаться от обслуживания разрушительного ельцинского режима. Всего три года разделяют 1987-й, время публикации в журнале «Юность» повести «Сто дней до приказа» у Полякова и моих «Очерков литературных нравов» в журнале «Москва», когда Юру стремительно объявили «буревестником перестройки», а меня «врагом перестройки номер один», и 1990-й, время возникновения газеты «День», где в первом же номере встретились и моя и Юрина статьи. Совпадающие по главным пунктам. Может быть, это разочарование в навязываемой стране колониальной демократии способствовало рождению по-настоящему серьезного русского писателя? Осталась у книг Юрия Полякова былая легкость чтения. Осталась спасительная ирония, осталась сентиментальность, но пришла трезвость мысли. Пришло осознание государственности, пришло литературное мастерство, пришла сложность реальных характеров, пришла трагедийность.

Юрий Поляков как бы по второму кругу входил в литературу со своим «Демгородком», с «Козленком в молоке». Теперь ему в литературе сам черт не страшен. Еще до «Кыси» Толстой и до кабаковских литературных антиутопий, до постмодернистских изобретательств Пелевина, легко и изящно он творит ультраавангардный «Демгородок», используя умело весь запас постмодернистских приемов, и быть бы ему вновь обласканным демпрессой, если бы он затолкал в придуманную им лагерную зону старых коммуняк или же ретивых поклонников «Памяти». Но Юра почему-то умудрился в августе 1993 года, в журнале «Смена», в самые напряженно-кровавые дни в повести «Демгородок» с изящным бесстрашием выдуманным переворотом смести с власти легко угадываемого Ельцина и всех его сатрапов, более того по велению своего ума и сердца упрятал их в строго охраняемую зону. Все свое ехидство развернул в сторону столпов демократии. Естественно, сразу же появились и разоблачители. Ниспровергатели таланта Юрия Полякова. Его попробовали списать за ненадобностью. Спешно перечеркивали все его творчество. Но читатель оказался умнее демократических ниспровергателей. На их глазах писатель заматерел, стал намного богаче его изобретательный язык, с сюжетом вообще Юрий Поляков делал все, что хотел, и все получалось. Хотите детектив – найдете у него такой, что злодея не разгадает до конца никакой знаток Шерлока Холмса. Хотите постмодернизм – вот вам каскад приемов, весь сюжет переворачивается вокруг самого себя, все становится игрой, весь мир разыгрывается как колода карт. Но сквозь литературную игру читатель доискивается до трагедии, в шуточках прячется драматизм сегодняшнего человека.

Любовная драма, сентиментальный роман, социальная сатира, антиутопия – все помещается на пространстве небольшой по объему повести «Демгородок». В самое нечитаемое время, когда люди были готовы к гражданской войне, когда противостояние президента и парламента, а по сути двух половин народа достигло опасного предела, все жадно накинулись на августовский номер «Смены». Повесть «Демгородок» ксерокопировали, передавали друзьям, зачитывали до дыр, боясь скорого запрета…

Каково было действующим государственным чиновникам, каково было обслуживающей их придворной культурной элите читать про себя талантливо написанные «гадости» и разоблачения в канун октябрьских событий? А ведь все персонажи легко угадывались, это еще более подчеркивает тогдашнее бесстрашие автора. Роман Арбитман в исступленно-радикально-либеральной тогда «Литературной газете» устроил писателю маленький погром: «Итак, поражение ненавистной „дерьмократии“ на Руси, которое так долго обещали народу большевики, состоялось. Пусть на бумаге, но состоялось… Юрий Поляков на бумаге отыгрался за все обиды, общественные и личные… Как выяснилось, писателю благоприятствовала атмосфера полуправды, в которой можно было показать себя на правах „разрешенного“ обличителя… Пока существовали „белые пятна“ и закрытые области, легко и приятно было делать полшага вперед и открывать Америку. Когда игра в догонялки кончилась и читателя требовалось привлекать чем-то иным, кроме оперативности „отклика“, Юрий Поляков был бессилен… Оказался без работы…»

Сегодня, когда Юрий Поляков, «бессильный и безработный», стал главным редактором этой самой «Литературки», тотально провалившейся именно из-за своего иступленно-радикального либерализма, читать эти лживые строчки критика даже смешно. Что ни слово, то явная ложь. И написана, и опубликована эта ложь в форме доноса не случайно сразу же после октябрьского расстрела Дома Советов, когда еще шли аресты противников ельцинского режима.

Мол, берите тепленьким этого паршивца Полякова, осмелившегося издеваться над дерьмокрадами… Не случайно после статьи Арбитмана имя Юрия Полякова на долгие годы было вычеркнуто из списка авторов этой газеты. О какой торопливой оперативности «отклика» в ранней прозе писателя писал Арбитман, если первые повести Полякова пролежали запрещенными в столе одна восемь лет, другая четыре года? И почему же писатель оказался в 1993 году бессилен, если опубликовал как раз самый «оперативный отклик» еще в преддверии октябрьских событий? И в чем же заключалась полуправда его прозы?

Думаю, в том заключалась полуправда, по мнению тогдашней «Литературной газеты», что написана была проза Юрия Полякова, как ранняя, так и поздняя без ненависти к людям, и даже без ненависти к власти. В «Ста днях до приказа» – без ненависти к армии. В «ЧП районного масштаба» – без ненависти к комсомолу. В «Работе над ошибками» – без ненависти к школе. Да, с иронией, даже кое-где с ехидцем, но без ненависти. Без лютой злобы в сердце. А Роману Арбитману, также как и другим его радикально-либеральным коллегам по разрушению культуры, от писателей требовалась и требуется ненависть ко всем устоям и традициям, ненависть к человеку вообще. К его святыням и идеалам… И потому Юрий Поляков даже ранними своими повестями очень быстро оказался для демократов недостаточно разоблачителен. Хотя он даже падших героев-демократов в том же остросатирическом «Демгородке» не бьет наотмашь. Не по причине осторожности или недостаточной идеологичности. Когда надо он не хуже Нины Андреевой не позволяет себе не поступаться принципами. Это уже характер писателя, чисто поляковская особенность. Он и в иронии, и в сатире, и в публицистике своей, и в самом убийственном ехидстве мягок и сентиментален. Может быть, поэтому его недолюбливают нынешние критики. Не хватает жестокости и ненависти в писаниях. Он смеется добрым смехом. Сентиментальная ирония, сентиментальная трагедия и прекрасное знание языка улицы. Он не выдумывает слова, а внимательно слышит и видит. Реализм у него сидит где-то в печенке, и потому Полякову не страшен никакой постмодернизм, все может использовать не во вред реальному характеру, реальной жизни. Когда сейчас упорно ищут новый реализм мне становится смешно, его давным давно открыл Юрий Поляков, легко и весело, без излишних потуг, соединяя классическую традицию реальности жизни и постмодернистский камуфляж.

И еще есть у него интуитивное предвидение будущих событий. Наш литературный Нострадамус. Юрий Поляков как бы видит свое время, и даже трогает его наощупь. А потом проверяет его на перспективу. Не получилось стать предсказателем в октябре 1993 года, не совпал избавитель отечества адмирал Рык с образом реального генерала Руцкого, ничего, можно и подождать. Хорошая литература пишется не на день, и не на год. Главное, писателю было ясно, что на смену проворовавшимся демократам вскоре придет новый жесткий порядок, а адмирал его будет наводить, летчик или же чекист – не так важно. Он ведь и избавителя отечества в своей повести тоже по головке не гладит, запаса иронии и на него с избытком хватает.

Читая Юрия Полякова я часто думаю, и все-таки, почему его так любят читатели: за веселую иронию, когда можешь при чтении и живот от смеха надорвать, или же все-таки… за любовь, которая почти исчезла из талантливой литературы, сохранившись лишь на страницах дамских романов?.. А у Юрия Полякова она прямо-таки неизбывна, неиссякаема. От народных корней что ли этот любовный оптимизм? Был бы он выходцем из выморочной и высушенной интеллигенции, подобно Виктору Ерофееву, то всю романтику любви давно бы уже разложил как надо по сексуальным составляющим. Это герой Юрия Полякова мог бы сказать по нашему телевидению: «А у нас в России секса нет». Ту, реальную телевизионную женщину, не обнаружившую секса в России, обсмеяли тысячи раз не заметив ее тогдашней правоты. В России тогда еще царила любовь: разная любовь, и возвышенная, и срамная любовь, и порочная любовь. А вот секса не было. Так и в прозе Юрия Полякова я бы сказал: этого нынешнего секса нет, а вот любви самой разной, и благородной и срамной навалом. Читатель, соскучившийся по любви, и раскупает все книжки Полякова на любые темы. Ибо всегда у Полякова сюжет многоэшелонированный. Детектив сменяет социальная сатира. Семейная сага дополняется производственным романом. Романтика дополняется трагедией. Но всегда есть отчетливая любовная линия… В каком-то смысле вся его проза: о мужчине и женщине, и о том, как непросто найти и удержать друг друга. Это мужская проза о любви. Часто с трагическим финалом. В моей любимой повести «Демгородок» после всех споров о дерьмокрадах и бунтовщиках, после погружения в социальную антиутопию, после едкой сатиры и веселых анекдотов остается для верных читателей еще грустная лирическая линия. Он и она, русский офицер и богатая студентка из Кембриджа. А после литературного переодевания – ассенизатор, вывозящий дерьмо из домов дерьмокрадов и бедная поселенка под номером 55-Б, не имеющая никаких шансов когда-нибудь выехать из строго охраняемого Демгородка. Еще после переодевания: жених, готовящий побег, и беременная невеста, согласная на побег с любимым. Еще постмодернистский виток: и это уже агент спецслужбы адмирала Рыка и интриганка, скрывающая тайну счета, где хранятся неисчислимые деньги. И наконец, в финале повести: гибнущая на руках Михаила его любимая Лена. После всех неимоверных приключений и разоблачений Мишка стоит пригорюнившись в своей деревне неподалеку от разрастающегося демгородковского кладбища, затем пробирается к небольшому серому камню с надписью: № 55-Б. «Стоит, сколько можно, а потом сломя голову бежит…» И весь остаток жизни проводит у этого камня. Как в старину: любовь до гроба. Сюжет русской сказки.

Юрий Поляков сознательно не выпадает из традиций русского классического романа. Ему с его легким пером куда легче было бы порвать со всеми традициями, без натужности и фальшивости тех же кабаковых или татьян толстых. Но мы уже запомнили, что Юрий не из родовитой интеллигенции, а из простого народа. Родители – рабочие. Родом из Рязанских деревень. Нынешний парадокс. Но именно люди из простонародья сегодня сохраняют истинное эстетство. Вкус к красоте традиций. К гармонии классики. Юрий – эстет. Тонкий ценитель изящной словесности именно в русском преломлении. Выросший в рабочей среде. А затем в армейской и комсомольской. С такой анкетой он легко мог бы влезть на последний железнодорожный состав секретарской официальной прозы. И поехать по накатанным рельсам соцреализма, а позже легко соскочить, подобно Алексиным и Ананьевым, и перейти в ряды разоблачителей «скотского времени». Подобно дочке Вадима Кожевникова и сотням других литературных прилипал. Думаю, помешал талант и любовь к прекрасному. По-настоящему традиции ценит тот, кто ценит и понимает красоту. И тогда время Тургенева или Гоголя незаметно и незатейливо переливается во время Юрия Полякова. И восстанавливается литературная цепь времен. А через литературу сохраняется и душа народа. Вот потому и считаю, как бы ни осуждали меня скептики, Юрия Полякова народным писателем. Он не выше народа, и не ниже его. Каков народ нынче, такова и его литература. А пишет Юрий Поляков при этом, как Бог на душу положит. Не разбирая героев на левых и правых. Как чувствуется, как дышится, так и пишет. Стихийно связанный с народом, он чувствует и стихию народной жизни. Потому можно считать последний его роман «Замыслил я побег…» стихией народной жизни девяностых годов, энциклопедией характеров времен перестройки. И одновременно – семейной русской сагой, тоже традиционной для русской литературы. Через жизнь семьи смотрим мы на события в романах Льва Толстого, Николая Лескова, Михаила Шолохова. Жизнь семьи в прозе Трифонова и Бондарева. И вот жизнь семьи в романе Юрия Полякова. Полуразрушенная семья в полуразрушенном обществе. Спасение в иронии, в наплевательстве, в пофигизме. Даже хищник Аварцев воспринимается как что-то новое. Может быть, или сами хищники пообломаются, или в сопротивлении с ними вырастет новый тип героя. А наш герой Олег Трудович даже спорить с новым хищником не в состоянии. Единственный способ сопротивления: на самом деле выпасть с балкона тринадцатого этажа вниз. С балкона на землю, под защиту давно упокоившего фронтовика-инвалида Витеньки с его инвалидной коляской. Сам писатель признает: «Вот мой герой – Олег Трудович Башмаков. Это фактически Григорий Мелехов, но родившийся уже после колоссальных потерь генофонда – Первой мировой войны, 20-30-х годов, Великой Отечественной. То есть такой ослабленный, непассионарный Мелехов, также оказавшийся в революционной ситуации и тоже между двумя женщинами; и сам он ни от чего вроде не зависит, но при этом зависит от самого времени. Этакий „Тихий Дон“ эпохи перестройки. Люблю крупные замыслы и смелые сравнения. Даже хоть частично осуществленные крупные замыслы движут всю нашу литературу. Не можешь дерзать, не пиши… По крайней мере анализ поколения в романе налицо. Другого такого романа о перестройке на сегодня нет».

Кстати, после прочтения романа «Замыслил я побег…» обратил внимание на сильные финалы в прозе Полякова. Он концовкой может изменить весь сюжет. Может рывком из сентиментальной иронии вывести героя к трагедии. И всегда финалы непредсказуемы. Неожиданны. Даже в такой еще не многоходовой повести, как «Парижская любовь Кости Гуманкова», завершающей, по моему разумению, период раннего Полякова, вряд ли кто догадается, не дочитав повесть до конца, о судьбе знаковой дубленки, а значит, и о судьбе всей так и неначавшейся любви главного героя. Финал как всегда ужесточает события романа. Превращает семейный адюльтер в человеческую драму. Писатель оставляет своего героя в романе «Замыслил я побег…» висеть в воздухе, удерживаясь за спасительный край деревянного балконного ящика. Но сколько он еще сможет провисеть, минуту, две? И как его вытащат даже вместе, две по-своему любимые им и любящие его, женщины? Скорее всего улетит на землю у них на глазах. Впрочем, в любом случае он раздавлен самим временем, как и все его поколение, не нашедшее в себе героизма.

Его Башмаков на самом деле – обессилевший советский человек, самой жизнью превращенный в эскейпера. Государство, состоящее из таких людей, не умеющих принимать решения, проживающих жизнь впустую, неизбежно развалится. Но, если уж сравнивать с «Тихим Доном», то вслед за опустошенным и усталым Мелеховым шли Мишки Кошевые, кто идет вместо Олега Башмакова? Если одни Обломовы привели к Октябрьской революции, то амбивалентные беглецы Башмаковы привели к хаосу перестройки. Писатель любит своего эскейпера. Ибо и сам чем-то близок ему. Добрый, порядочный человек, а что бежит от жизни, от любой ответственности, значит с детства вложена была в него программа иждивенчества. Нерешенчества. Усталое время с детства закладывало усталость в своих героев. Но и субпассионарии, говоря гумилевским языком, не спасут положения. Вместо стройной программы выхода из тупика борцы с усталостью тоже не знают, что делать. И мечутся, как доблестный рыцарь Джедай, с баррикад августовских 1991 года на баррикады октябрьские 1993 года. Не Поляковым первым замечено, добрая половина лидеров перекочевала с августовских баррикад на октябрьские, включая самих Хасбулатова и Руцкого. Рыцари Джедай, готовые и умереть за идею, и позвать других на подвиг, не знают лишь, за какую идею умирать, и на какой подвиг звать. Вот и остается экзистенциальный подвиг любви. Остается выход спасения в семье. Может быть, тем еще близок мне самому роман Юрия Полякова «Замыслил я побег…», что он уже на ином витке времени завершает исследование последнего кризисного этапа красной цивилизации, который впервые был зафиксирован поколением детей 1937 года и художественно осмыслен прозой и драматургией сорокалетних. Мне, когда-то в конце семидесятых-начале восьмидесятых впервые обратившему внимание на этот феномен амбивалентного безыдеального героя, и когда-то не менее жестко раскритикованному и левой и правой официозной критикой, интересно было наблюдать в прозе Юрия Полякова чем заканчивается эволюция такого героя, как капитулирует без борьбы целое поколение, лишенное какой бы то ни было идеологии. Писатели, как пророки, рисовали мрачную картину будущего, но ни общество, ни власть имущие не желали слушать. Им нужна была лишь ложь во спасение. Юрий Поляков и сам признает свою преемственность от былой прозы сорокалетних, от впервые предсказавших разочарованных во всем и убегающих граждан писателей предвоенных лет рождения: «Или Зилов из „Утиной охоты“ Вампилова – классический эскейпер, правда, тогда он назывался „амбивалентным героем“. И когда возвышалась, казалось, непоколебимая махина советского общества, на ее фоне такой человек вызывал чувство очень доброе, его хрупкость, неумение разобраться в себе и в мире вызывали сочувствие. А когда все оказалось из картона, стало заваливаться, выяснилось, что эти люди не просто несчастные, но и очень опасные: ни общество, ни их близкие не могут на них опереться. В результате пострадали все – и очень немногие выиграли…» Получается, что Юрий Поляков своим романом поставил точку на уходящем времени. Обломовы нынче уходят со сцены. Что будет дальше? Весьма-то Юрий Поляков еще не стар и полон сил. Он подключил свою энергию к уходящему поколению, став, по словам Сергея Владимировича Михалкова, последним советским писателем, но способен теперь уже догнать и новое поколение, подключиться к новой идее. Он и здесь оказался в положении одиночки, в положении между поколениями. Завершил прозу сорокалетних и вернулся в будущее. Думаю, на этом завершается еще один творческий этап в жизни писателя. Но его энергетика была изначально рассчитана на длинную дистанцию. Совершив один круг по стометровке, и совершив его по-спринтерски, установив пару рекордов по читаемости «Ста дней…» и «ЧП районного масштаба», он как ни в чем не бывало вышел на другой круг: «Демгородок», «Козленок в молоке» и «Замыслил я побег…», кто-то сюда отнесет и «Небо падших». Впечатление такое, что сил у нашего стайера лишь прибывает. Уверен – это первое десятилетие третьего тысячелетия – десятилетие Юрия Полякова. Может быть, он и сумеет по-настоящему восстановить доверие читателя к современной литературе?

Одиночество Юрия Полякова в современной литературе было чуть ли не запрограммировано изначально. Именно предельная искренность и простодушная ирония, сделавшие его крупным писателем, одновременно определили его обособленность из круга сверстников, ведущих литературные игры. Он не стал вести игр. И потому выиграл. Он победил даже на заведомо проигрышном внутрилитературном поле. Сколько писателей подступалось к изображению своей среды, и резко сдавали свои творческие позиции. Вроде бы все предельно знакомо, ясна психология характеров, видна заманчивая крутизна интриг, в итоге похвалят изображенные тобой положительно живые персонажи, набьют морду или подадут в суд обиженные прототипы, а в самой литературе будто ничего и не произошло. Одна зыбь. «Козленок в молоке», достоверно показывающий реальные детали писательского быта. На самом деле легко взлетает над этим бытом. Это самый мифологизированный роман Полякова. Пожалуй даже более, чем «Демгородок». Миф о новом времени, построенный на вкусном, сочном, живописном, раблезианском фоне доживания советских писателей и советского союза писателей. Кому-то из завсегдатаев ЦДЛ интересен и сам фон. Кто-то вычисляет живых персонажей, но не было бы мифа, от «Козленка…» отвернулись бы на второй день после прочтения. Как всегда Юрий Поляков искусно готовит многослойный пирог, который поедается охотно и всеми без исключения. Сатира на громоздкий творческий союз – пожалуйста, но с грустью признавая, что союз этот ох как был полезен всем без исключения литераторам. И больше уже такого вольготного пребывания писателям во исполнение их творческой миссии никто и никогда не предоставит. Любовная история – мы уже говорили, что без этого Поляков невозможен. Веселая пародия на тексты постмодернистов с использованием приемов самих постмодернистов – сколько хотите. Пусть приговы плачут от такого пиршества концептуальных акций, такого карнавала масок. И все же как гоголевский Нос на Невском проспекте, так и поляковский полуграмотный Витек на вручении едва ли не Нобелевской премии по литературе за папку чистых, девственно-белых листков бумаги станет новым знаком русского гротеска. Может быть, написав этот роман сам писатель и произвел себя в мастера гротескного реализма. И в ранних повестях, и в антиельцинской сатире «Апофегей», и в ностальгически-печальном эмическом «Замыслил я побег…», и даже в антиутопическом детективе «Демгородок» ключом к их раскрытию этот звучный термин не будет. А вот к «Козленку в молоке» подходит. Пусть умный автор порадуется умению самоанализа, чего напрочь лишены многие из прекраснейших мастеров прозы и поэзии. Кстати, его ум и филологические познания отпугивают кое-кого из неуверенных в себе критиков. Напишешь о романе что-нибудь не то, а умный автор потом над тобой посмеется. Пусть уж сам и пишет о своей прозе…

Ну да мне с Юрой не тягаться, по старинке как-нибудь и доберусь до главного по моему разумению, а он пусть сам себе другие разъяснения подыскивает, ежели мои не глянутся…

«Козленок в молоке» предваряет пелевинскую «Генерацию П». Но без ее заумности и наркотических сновидений. На наших глазах творится миф о гениальном писателе. Для мифа не нужен писатель, сознательно берется абсолютно безнадежный для литературы Витек, который даже в слове «мама» делает три ошибки, и с помощью пиара создается реальное чудо, которое уже невозможно разоблачить, ниспровергнуть. Чистые листы – так было задумано, чем хуже квадрата Малевича. Пустота вместо текста. А где вы еще найдете такую гениальную пустоту? Тут никакой Чапаев впридачу не нужен. Думаю, рано или поздно такой же миф о пустоте мог бы сотворить и какой-нибудь Слава Курицын, но, увы, его миф был бы скучен, как и его радикальный роман. Он был бы лишен смеха, смеховой стихии. Где так вольготно чувствует себя Юрий Поляков. Не случайно «Козленок…» сравнивали с «Театральным романом» Михаила Булгакова. Схожа их манера письма, которую невозможно позаимствовать, спародировать. Пиши о серьезном и грустном, а по сути, о самом трагическом, но так, чтобы люди смеялись и читали, думали и смеялись, осмысливали и вновь смеялись, тогда и тебя причислят к этому славному литературному ряду.

Гротеск становится реалистическим тогда, когда вся наша жизнь становится гротеском. Гротескный реализм может существовать только в такие сокрушительные и одновременно ничтожные времена, как наши. Парадокс в том, что в мире виртуальной реальности такие «гении пустоты» возникают чуть ли не каждый день. Не знаю, заключают ли под них пари, как заключили в ЦДЛ пари под творимую гениальность Витька, но за большие деньги имиджмейкеры готовы раскрутить любое имя. Не случайно на спектакле в театре имени Рубена Симонова Витек уже решает баллотироваться в президенты. Что делать, если всю нашу страну хотят заставить жить с чистого пустого листа, заверяя нас, что все прошлое ничтожно и позорно? И до каких пор мы все будем такими Витьками?

Я уверен, что современная русская литература по-прежнему существует на мировом уровне. Для того, чтобы понять это, достаточно следить за новинками западного книжного рынка. Там тоже не каждый день «Парфюмеры» и «Хазарские словари» издаются. В ряду этих «Парфюмеров» и «Волхвов» логично стоят книги Юрия Полякова. Того же уровня. Он прекрасно слышит свое время и слышит человека во времени. Он прекрасно существует в классических жанрах, но готов осваивать и новые. Думаю, ему больше, чем кому другому это по плечу. Даже возможную неудачу он прикроет изящным смехом читателя. А без смеха книги Юрия Полякова читать невозможно. Серьезные мысли о нем приходят только по завершению чтения. Сначала получаешь читательское удовольствие от самого текста, от души смеешься и вслух и внутренним смехом, потом уже входишь в атмосферу его мира и с головой погружаешься в проблемы героев. Сопереживаешь и страдаешь. К концу выходишь на трагедию. И понимаешь, что кто-то нынче смеется над всеми нами. Возникают грустные мысли о веселых героях. Можно сказать, что Юрий Поляков стал баловнем судьбы. Но если так и было поначалу, благодаря таланту, напору, и простодушному бесстрашию, то под скептическим взглядом критиков вскоре он уже сам тянул груз своего писательского лидерства. Но делает Юрий пока еще это с удовольствием.

Есть силы, есть порох в пороховницах, тяни его и дальше.

Между зайцем и волком

Мне всегда был загадочен одновременно коммерческий, политический и общественный успех при всех властях незаурядного русского писателя Юрия Полякова. Поражала независимость его суждений при достаточно высоком официальном статусе.

Прирожденный лидер – скажете вы. Согласен, но таких-то власти и не любят, предпочитая опираться на сереньких мышек. Этим не объяснить редкое сочетание остро-критических, сатирических произведений, от которых должны беситься все чиновники и лизоблюды, всегда взвешенных точных аналитических статей, неизменное, может даже подсознательное тяготение к патриотической оппозиции и при этом уважительное отношение любых властных структур.

Догадка пришла сейчас, в дни его пятидесятилетнего юбилея.

Все официальные средства информации поздравляют его именно 12 ноября. Да и в паспорте черным по белому написано – 12 ноября 1954 года. А на самом-то деле родился Юра 13 ноября, как раз на чертову дюжину. Родители, простые советские труженики из рабочей среды, как и положено по тем временам считали себя атеистами, но всякой нечисти по старинке побаивались и в приметы верили. Никак не хотели они своего ребеночка записывать на чертову дюжину. Боялись его несчастной судьбы в будущем. И уговорили в загсе записать сыночка на 12 ноября, дав этим ему хорошую защиту на всю жизнь.

12 ноября – это своеобразный оскароуайльдовский портрет Дориана Грея. Всегда добропорядочный, всегда лояльный, всегда политкорректный.

Под знаком 12 ноября идет у Юрия Михайловича Полякова вся его благополучная номенклатурная жизнь.

Под знаком 12 ноября он становится в советские времена комсоргом всей писательской организации.

Под знаком 12 ноября его делают редактором газеты «Московский литератор» и предлагают пойти работать в ЦК комсомола.

Под знаком 12 ноября он после разгрома СССР становится на какое-то время одним из прорабов перестройки, входит в новые постсоветские официальные круги.

Под знаком 12 ноября уже в путинское время его назначают главным редактором вконец провалившейся радикально-либеральной «Литературной газеты».

И, наконец, под знаком 12 ноября он становится членом президентского совета по литературе.

Но все эти годы какой-то чертенок тащит его с этих официальных кресел в темную подворотню, где жизнь идет по законам 13 ноября.

Тут-то начинается другая, настоящая, подлинная жизнь писателя Юрия Кузнецова.

Тут-то комсомольский партийный работник пишет разгромную правдивую повесть о развале комсомола.

Тут-то любимец Министерства обороны, летописец фронтовой поэзии пишет свои нашумевшие «Сто дней до приказа».

Тут-то прораб перестройки, уважаемый всеми либерал Поляков пишет буквально на другой день после расстрела Дома Советов в октябре 1991 года статью «Оппозиция умерла. Да здравствует оппозиция!», а вскоре публикует совершенно антилиберальную повесть «Демгородок», которую можно считать призывам к свержению ельцинского режима.

Тут-то литературный функционер пишет издевательскую блестящую сатиру на писательские нравы «Козленок в молоке», после которой писательская масса дружно отвернулась от автора. Последствия успеха «Козленка в молоке» он ощутил на съезде писателей России.

Тут-то приближенный к демократическим властям писатель свободно печатается в газете «День» и «Завтра», в своих полемиках и сатирах становясь наравне с бунтарями Прохановым и Лимоновым…

Это будто добрейший Андрей Донатович Синявский в одной жизни преподает в театральном вузе, работает в академическом институте, печатается в толстых литературных журналах. А в другой жизни разудалый Абрашка Терц творит совсем уж непотребные ни для советской власти, ни для добропорядочных граждан сатирические повести и «Прогулки с Пушкиным». Но в Синявском сидел русский подпольный человек Достоевского.

У нашего юбиляра никакого подпольного человека нет, рожденные в два разных дня писатели носят одно и то же имя – Юрий Михайлович Поляков.

И всё-таки есть в его жизни эти две не скрещивающиеся линии. Одна линия – 12 ноября в официальный, защитный от всех напастей по желанию родителей день рождения, эта благополучная линия не нарушается при любой власти, и без каких-то провалов ведет Юрия Полякова вверх и вверх по официальной лестнице.

Это, условно, линия зайца, добропорядочного, не лукавого, не подличающего, но законопослушного и исполнительного. Её-то и отметят 12 ноября на первом юбилейном вечере дюжина помощников Лужкова, дюжина помощников Путина и другие официальные лица. Я принимать участие в этом первом юбилее отказался. Да не очень и звали.

Вторая линия – подлинный день рождения 13 ноября 1954 года, эта линия и сделала Юрия Полякова настоящим писателем, блестящим сатириком, жестким публицистом, независимым русским мыслителем. Это линия волка, легко перепрыгивающего через все красные флажки. Я давно знаю, как бы ни нашептывали поляковские недруги и завистники, эта линия у него главная, с этой линии он не сойдет. При столкновении 13 ноября с 12 ноября всегда победит линия непредсказуемого вольного творчества. Вот за эту линию жизни я и подниму свой бокал 13 ноября в Доме Литераторов.

Говорят, высокий британский чиновник Свифт тоже поражал своих подчиненных и начальников своими вольнодумными ироническими книгами.

Говорят, и вице-губернатор Салтыков-Щедрин приводил в недоумение, а то и в ярость чиновных коллег своими резкими сатирическими произведениями.

В этом сочетании двух дней и кроется разгадка читательского успеха Юрия Полякова. Пишет-то свободные, разящие, ироничные книги автор, рожденный в чертову дюжину, но прикрывает его, находит пути распространения и пропаганды книг и пьес всегда благополучный, всегда энергичный именинник дня двенадцатого.

О нём не любят писать ни левые, ни правые критики, но книжки-то его точно почитывают. А это главное.

Да и в своей официальной жизни Юрий Поляков всегда опирается на ту линию, которая идет от его подлинности. Вот почему и «Литературная газета» так резко изменилась, обрела вольное русское дыхание. Валентин Распутин даже назвал это подвигом.

Я-то думаю, что настоящий день рождения всегда, ещё со школьных времен, заполнял всё содержимое тех должностей и обязанностей, которые торжественно вручались высоким начальством писателю по двенадцатым числам. Но заяц щедро делился с волком, а волк водил зайца по своим тайным лесным тропам. Волк с зайцем давно уже подружились, и вместе расчищают русский лес.

Двадцать пятая глава. Михаил Попов



Михаил Михайлович Попов родился в Харькове 25 февраля 1957 года. Окончил сельскохозяйственный техникум. Служил в Прибалтике в армии. Окончил в 1985 году Литературный институт. Первая его повесть «Баловень судьбы» вышла в журнале «Литературная учёба» в 1983 году. Работал в журналах «Литературная учёба», «Советская литература», «Московский вестник». В 1987 году вышла книга стихов «Знак», в 1988 году роман «Пир». Как и у многих писателей его поколения (у Юрия Полякова, Вячеслава Дёгтева, Юрия Козлова), у Михаила Попова сочетается игровая, постмодернистская манера письма с традиционным русским серьезным отношением к слову. Крайне разнообразен как прозаик. Может быть, это игровое разнообразие и отличает прежде всего его от тоже талантливого и близкого ему по возрасту, но не тематике, архангелогородского писателя Михаила Константиновича Попова. Впрочем, есть еще и третий их сверстник, тоже талантливый писатель, сочетающий народный сказ с игровой иронией и простодушной грубоватостью – Евгений Попов… К счастью, все трое – разные. Не спутаешь даже по первым строкам.

Михаил Михайлович Попов пишет исторические романы, детективы, фантастику, лирическую прозу: «Пир», «Нежный убийца», «Калигула», «Клетка для отмороженного», «Сны сутенера», «Барбаросса». Мастер сюжетной интриги, утонченный стилист. Лауреат литературных премий имени Шукшина, Бунина, Платонова и др. Живет в Москве.

Русский народный хор
«О Господи! Бей, погоняй очумевшее стадо!
И ночью и днём ни богатства, ни счастья не надо.
Пусть только тоска нас на снежной равнине отыщет,
Пусть гаснут лампады от вечного ветра в жилище!
Пусть нам суждено подавиться военным приказом.
Поэт нас пропьет, ну а жид нас продаст узкоглазым!
О Господи, бей, наноси нам удар за ударом.
Спасибо морозам, вину, коммунистам, татарам
За то, что поём свои длинные жуткие песни.
За то, что мы живы. За то, что ещё не исчезли!»
Михаил Попов

Такова жизнь, даже египетская

Со временем самым эрудированным и утонченным отечественным читателям надоест даже самая превосходная западная литература, захочется переключиться на своё родное. Вот тогда читатель и убедится, что наряду с привычными ему сербом Павичем, немцем Зюскиндом, британцем Бэнксом или модным аргентинцем Андерхази существуют и в русской современной литературе имена такого же уровня. А то и повыше. К примеру, Анатолий Ким с «Белкой», Владимир Личутин с «Расколом», Саша Соколов с «Между собакой и волком», Пётр Краснов с «Высокими жаворонками», Юрий Козлов с «Колодцем пророков», Юрий Буйда с «Кенигсбергом», Михаил Попов с «Обречённым царевичем». Этот ряд легко можно продолжить. И оказывается, что даже роман о Древнем Египте, написанный нашим соотечественником ближе русскому сердцу и стилем своим, и выбором сюжета, и своими героями, нежели такой же исторический роман западного автора. Впрочем, уже не первый раз на примерах Древнего Египта наши писатели втолковывают читателям наши собственные проблемы. То же самое делают английские, французские или немецкие писатели. Все всегда пишут о себе.

В какую бы далёкую и, казалось бы, чуждую ему историю ни погружался писатель, он всегда черпает живые примеры из собственного опыта, из собственной культуры, из истории своего народа. Конечно, можно сравнивать исторический роман «Обреченный царевич» Михаила Попова с «Волхвом» Фаулза или же с «Анатомом» Андерхази, надеюсь, этим и займутся западные слависты, когда, наконец-то, наткнутся на прозу Михаила Попова. Но мне в его египетских лабиринтах, в хитросплетениях интриг жрецов и фараонов, в противостояниях больших и малых народов отчётливо видна наша русская история, наша русская судьба. И потому обреченный царевич в самом конце романа, посвященного древнеегипетской истории, становится очевидным Иваном-царевичем из русской сказки, который сумел допрыгнуть до окошка с любимой царевной и взять её под венец. А тут и всей сказке конец, а кто читал её и понял, тот – молодец. Вот так по-русски и заканчивается дальний чужеземный роман Михаила Попова «Обречённый царевич». «И вот достиг он владений правителя Нахарины. И вот не было у правителя Нахарины иных детей, кроме дочери. И выстроил для неё дом, и окно возвышалось над землей на семьдесят локтей. И повелел владыка Нахарины созвать всех правителей сирийской земли, и сказал им: кто допрыгнет до окна моей дочери, тому станет она женою». Так становится наш русский Иван-царевич, призванный быть обречённым царевичем, к тому же и прозываемый в романе совсем по-чужеземному, по-египетски Мериптахом, правителем земли сирийской, ибо кому же, как не ему суждено во всех русских сказках добираться до заветного окошка: «Очень скоро он уже смотрел в глаза дочери владетеля Нахарины, и они понравились друг другу. И тогда дочь правителя обняла юношу и поклялась именем бога: „Как вечен бог Ра-Горахти, так, если отнимут у меня этого юношу, не буду есть, не буду пить, умру тотчас же“…»

Впрочем, не только русскую сказку напоминает недавно вышедший в издательстве «Молодая гвардия» роман москвича Михаила Попова, и не только параллели с иноземными «Парфюмерами» и «Анатомами» напрашиваются, но и всю нынешнюю горемычную Россию, знакомую каждому отечественную историю хочется вспомнить. Разве нашествие первых, может быть, в истории претендентов на мировое господство – гиксосов на ослабевший Египет не похоже на нашествие на Русь Золотой Орды? Разве не похож в чём-то верховный жрец из Фив Аменемхет на русского собирателя земель и накопителя сил Ивана Калиту, разве не похож мужественный и отчаянный воитель Верхнего Египта Яхмос на нашего Михаила Тверского, обреченно сражающегося с ордынскими ворогами? А с другой стороны, наши древнерусские походы Олега и других князей к стенам Константинополя, к той самой Византии, тоже претендующей на мировое влияние, так хорошо сравнимы с обреченным рывком древнеегипетского полководца Яхмоса на столицу завоевателей, столицу царства гиксосов, расположенную в дельте Нила, город Аварис. «Яхмос стоял на набережной, заваленной обломками его кораблей, трупами его солдат. Но сердце генерала было удовлетворено. Да, он заплатил огромную цену. Теперь, по большому счёту, нет у него ни флота, ни армии, но зато есть нечто более важное – победа. Даже пусть не полная победа, всего день победы, но и этого достаточно. Это будет день поворотный, с него начнется новое время Черной Земли. В этом Яхмос не сомневался…»

Не так ли и после нашего Поля Куликова ещё сто лет продолжались набеги ордынцев на Русь, сжигалась Москва, вновь платилась дань, но уверенность в возможной победе над вековыми врагами уже росла в русском народе. Стало ясно, что врага можно побеждать. Родилось поколение победителей.

И таких параллелей с нашей давней и нынешней историей в романе полно. Всё-таки, кажется мне, не случайно Михаил Попов выбрал из мировой истории эпизод борьбы раздробленного, расколотого Египта со своими властителями-чужаками. А уж создать напряженный таинственный закрученный сюжет писатель может не хуже Дэна Брауна с его запутанным «Кодом Да Винчи». Михаил Попов – давний мастер сюжетной интриги, что доказал читателю своими предыдущими романами и повестями детективного, фантастического или исторического направления: «Пир», «Нежный убийца», «Калигула», «Сны сутенера», «Проклятие» и другими. Но чем больше и дальше ты погружаешься в темные воды Нила, в подземные лабиринты дворцов и погребальных пирамид, в мистику Древнего мира, чем ближе тебе становятся прекрасно выписанные образы священнослужителей и полководцев, наложниц и тайных убийц, тем очевиднее ты ощущаешь сходство с знакомым тебе миром вечных страстей, вечных пороков, вечных характеров.

Но в отличие от современных западных версий человеческого бытия, всегда обособленных от жизни мира и от жизни народа, зацикленных на экзистенциальную одинокую судьбу изначально трагического и несчастного человека, версия жизни египетского обреченного царевича в романе Михаила Попова становится по глубинной русской привычке, которую не удаётся преодолеть даже нашим изощренным постмодернистам, скорее приманкой для читателя. Ты бродишь вместе с автором не только по лабиринтам египетских храмов, но и по лабиринтам человеческого духа, по лабиринтам загадочной судьбы народной. Ты жадно следишь за судьбой несчастного царевича, которого похищают то ли друзья, то ли враги, погружают в сумеречное полумертвое состояние, везут то из Мемфиса в Фивы, то из Фив в Аварис. А рядом рубят головы пленным, плетут измену предатели, поедают ослабевших крокодилы. Вот и герою романа Мериптаху напророчено погибнуть или в пасти крокодила, или от собаки. И ты всё время ждёшь его гибели. К тому же крокодилы, как и положено в мистических романах, порой говорят человеческим языком. Автор заманивает читателя древнеегипетским мистическим триллером, неожиданными превращениями героев, фантастическими приключениями. Автор делает тебя своим верным читателем, которого уже не оттащишь от книги. А потом уже ставит вечные русские вопросы и нагромождает вечные русские проблемы. Достоевский и Жюль Берн в одном флаконе. Это, на мой взгляд, и есть мейнстрим современной русской литературы. Лихо преодолевается дистанция от серьезной психологической литературы к жанрам, полюбившимся массовому читателю.

Кому невдомек, могут и с увлечением прочитать роман «Обречённый царевич», как самое увлекательное чтиво на историческую тему с добавлением мистических спецэффектов и крокодиловых страшилок. У кого хватает знаний и ума, подумают над загадками мировой истории и повторяемостью судеб народов. Кто-то может задуматься и над ролью гиксосов и подобных им коварных народов, вечно претендующих на мировое господство, вечно озабоченных отнюдь не бескорыстным влиянием на все окружающие страны. Кто-то увидит вечные человеческие проблемы бытия, жизни и смерти, любви и ненависти, жестокости и сострадания. Уровень прочтения допускается любой, удобный для читателя. В конце концов, роман можно и перечитать, осваивая его слоями. Вот, к примеру, история, как степной воинственный народ стал преданно служить гиксосам: «Доблестные воины племени шаззу наткнулись в пустыне на двух изнывающих от жажды путников. Жители сухой степи великодушны по природе, они не убили этих людей, а, наоборот, напоили и накормили… Несмотря на то, что по утверждениям прорицателей шаззу, встреча с такими людьми сулила народу гибель, молодой любопытный вождь велел их оставить в живых и даже дал им место среди своего народа. Уже через очень небольшое время кочевники стали замечать, что жизнь их племени стала меняться. Семьи простых воинов быстро беднели, в то время как чужаки становились все богаче и богаче… Обратились к жрецам, но те сказали, что всё законно. Пожаловались кочевники и вождю, но увидели, что он полностью в плену ласковых слов…» Недовольные готовы были убить чужаков, но вдруг один из них исчез, а второй половину богатств раздал всему племени, а вторую половину отдал вождю, который сразу вознесся над всеми воинами. Чужак стал визирем у воинственного племени, и степняки с охотой помогали гиксосам с помощью своей конницы покорять другие народы.

Таких историй в освоении мирового пространства того времени в книге рассказано десятки. И реально лет триста управляли гиксосы Древним Египтом, как Золотая Орда управляла Русью. Лишь окрепнув и избавившись от собственных неурядиц и междусобойных войн сумели египтяне скинуть власть неведомых пришельцев из Передней Азии и уничтожили почти все следы их правления. Даже столицу гиксосов археологи до сих пор не могут обнаружить. Это самое белое пятно в истории Древнего Египта, но тем оно привлекательнее для писателя. Дается простор собственной фантазии.

Михаил Попов для своего увлекательного сюжета взял историю о последнем периоде владычества гиксосов над Египтом. Историю, сравнимую с нашим Полем Куликовым. А дальше уже начинается, как я понимаю, почти полная авторская фантазия. Это непреложный закон исторической романистики. Если будешь цепляться за все мелкие факты получится популярно изложенная хроника. А никак не художественный роман. Из истории взяты имена фараонов и жрецов, названия древних городов, сам факт нашествия гиксосов, период их владычества и дальнейшее их исчезновение. Как и почему египтяне освободились от чужаков, следуя исторической логике додумывает сам Михаил Попов.

К младшему брату, правителю Мемфиса Бакенсети приезжает из Фив его старший брат, верховный жрец Амона-Ра Аменемхет. Приезжает, чтобы забрать или похитить племянника, мальчика Мериптаха, и в дальнейшем посадить его на трон фараона, дабы он возглавил окрепнувший и объединенный Египет и избавил его от власти гиксосов. Но правитель Бакенсети верно служит гиксосам и предан их царю Апопу, он обещал владетелю Авариса отослать сына на воспитание в столицу гиксосов. В конце концов за Мериптахом приезжает сам Апоп, убивает Бакенсети, собирается вывезти мальчика с собой. Только где мальчик? И был ли он? И не съели ли его крокодилы, которые уже приходили за ним? И что за таинственный саркофаг плывёт на кораблях жреца в верховья Нила, в царство Верхнего Египта? И куда исчез учитель мальчика, однорукий Ти, превращающийся сначала в великого нубийского колдуна Хеку, затем в его ученика, завладевшего всеми таинственными снадобьями колдуна, но отнюдь не его магической силой, и уже в конце романа в торговца благовониями Сетмоса? Зачем в Мемфис приехал «царский брат», страшный убийца и исполнитель самых важных поручений Апопа безжалостный Мегила, убирающий со своего пути всех мешающих ему людей?

По ходу действия маски героев романа меняются. Мегила оказывается истинным отцом обреченного царевича, жертвующим ради него и властью, и жизнью своей. Мать обнаруживается вообще в самом конце, в образе воительницы женщин Бесоры, возглавившей бунт против жестокосердных мужчин и погибнувшей от рук воинов Апопа. Гибнут почти все герои романа. Так и положено в эпоху гражданских и освободительных войн. Уцелеть мало кому суждено. Забивают камнями Мегилу, взрывают в собственной гробнице жреца Аменемхета, отрывают голову Сетмосу-Хеке, пронзают мечом Бакенсети… Кого-то травят. Кого-то пронзают копьём.

Суждено уцелеть лишь предводителю гиксосов Апопу, египетскому полководцу, начавшему освободительный поход, и вскоре ставшему фараоном Яхмосом и, казалось бы изначально обречённому, царевичу Мериптаху.

Михаил Попов придумывает свой вариант мирового господства, представляя гиксосов и их правителей, как первых в мире материалистов, атеистических прагматиков, додумавшихся и детей своих воспитывать в особых домах, с рождения отлученных от родителей. Этакая антиутопия, вроде замятинского «Мы» или оруэлловского «1984», но обращенная в прошлое: «Закон позволяет добиться того, чтобы все дети Авариса были равны между собой и перед царством. Всех их одинаково кормят, обо всех одинаково заботятся, всех одинаково учат. Постепенно выясняют их склонности и особенности… Аварис всегда добивается своей цели, потому что всегда применяет для достижения её тех людей, которые больше всего для этого подходят. И „царскими братьями“, и царями становятся лучшие из лучших, отобранные, вызревшие… Предназначенные…»

Таким предназначенным, оказывается, и был наш маленький герой Мериптах, и вполне мог бы стать в будущем царем всего тогдашнего мирового пространства, заменить Апопа, тем более, кроме ума обладая и мистическими способностями, но Мериптах предпочёл пусть и более традиционный, пусть и погрязший во вражде и продажности, ограниченный своей верой в божества и знамения египетский народ. Может, в силу своей прозорливости он и понимает, что даже отсталый народ, укорененный в своих традициях и религии, имеющий крепкие корни, имеет больше шансов выжить, чем такой искусственный космополитический народ, как гиксосы, какие бы передовые методы управления они ни использовали. Любой дождь размоет их песочные башни, любой ураган унесёт создания, лишенные крепких корней.

Гиксосы собрали у себя всех мудрецов из покоренных ими стран, всех талантливых ремесленников и художников, музыкантов и сказителей, но те продолжали лепить своих местных божков, верить в свои обычаи и нравы и не стремились перемешиваться. Гиксосы неплохо знали историю, видели, как «над примитивной, окаменевшей древностью Ура и Лагаша возносится живая, цветущая ветвь Ашшура… Мощь старых египетских династий, создавших непревзойденное в духе и камне, и измельчание, суету последующих правителей…» Они хотели первыми создать универсальный глобализированный, вечно изменяющийся и лишенный всяких традиций и привычек Царь Апоп горделиво показывал своему юному другу Мериптаху весь этот новый мир, достойный сравниться с любой великой древностью. Разоблачал ему все секреты жреческой касты, демонстрировал коллекции древностей: «Запечатленная мудрость двадцати веков и сорока царств. Знаешь, что самое удивительное? Везде и всегда происходит одно и то же. Царства рассыпаются на мелкие части и потом снова слипаются в громадные страны… династии втаптывает в пыль какой-нибудь хитрый самозванец или бунтовщик, но лишь затем, чтобы основать свою династию…»

И лишь подвижные, меняющиеся, нединастические гиксосы задумали править миром вечно: «Ядро каждого народа упруго, и душа любого правящего дома тёмный лабиринт. Надобно предвидеть, в каких пропорциях применить наступательную силу. В каких лукавое завлекание, что в сопротивляющемся духе преодолеть силою разумения, что явлением чуда… более ста сорока лет осматривали, оценивали, окружали мировое стадо, разбивали его на отары. Теперь ты понимаешь, что правильное объяснение имени гиксосы – это не „царские пастухи“, но „пастухи царств“?..»

Может быть, не исторический роман перед нами, а явная современная антиутопия, модный ныне роман из «другой истории»? И гиксосы – это всего лишь намёк на нынешних претендентов на мировое господство? В какой-то мере так и есть. Впрочем, любое изучение истории – это и взгляд в будущее мира. Но всё-таки, гиксосы были, и они владели Египтом, и исчезли подобно тому, как исчезали все остальные претенденты на мировое господство, как бы ни были оснащены они знанием методов управления и человеком, и обществом. Есть что-то сильнее их. Конечно же, в романе сказалось и всё знание Михаилом Поповым древней истории мира, и анализ всех попыток мировых господств, вплоть до нынешней американской. Сказалась и своя явно традиционалистская (несмотря на современную стилистику, влияние постмодернизма), почвенническая позиция. Тем и интересны такие писатели, как латиноамериканцы Гарсиа Маркес, Борхес, Льоса, или же наши нынешние Юрий Козлов, Михаил Шишкин, Михаил Попов, что используя все авангардные методы письма, они не теряют глубинных почвенных позиций, не отказываются от своих национальных русских корней. Все они, как обреченный царевич Мериптах, внимательно выслушав адептов подвижного прагматического рационального глобалистского развития мира, изучив все демонстрируемые научные чудеса (что и помогло царевичу взлететь до заветного окошка с царевной), используя всё новое богатство знаний и тайного и явного мира, возвращаются к «своим».

На том и стоит всегда русская литература. И стоять будет. Такова жизнь. Даже египетская.

Двадцать шестая глава. Елена Сойни



Елена Григорьевна Сойни – поэтесса, драматург, литературовед, кандидат филологических наук, сотрудник Карельского филиала АН. Родилась в Петрозаводске 13 апреля 1953 года. Окончила с отличием петрозаводский Университет, затем аспирантуру в Институте языка и литературы АН СССР. Признана «человеком года» в Карелии в 2002 году.

Стихи стала писать и печатать еще в школьном возрасте. Училась в поэтической студии Валентина Устинова. Участник 8 Совещания молодых писателей СССР. Печаталась в журналах: «Юность», «Москва», «Наш современник», «Север», в «Литературной газете», «Литературной России», в «Дне литературы», в «Правде» и в «Завтра». Член Союза писателей России.

Автор сборников стихов:

«Белые птицы». Петрозаводск. – Изд. «Карелия». 1986 г.

«Не забудь меня, солнце». Москва. – Изд. «Палея». 1993 г.

«И найдется ветвь…» Петрозаводск. – Изд. Кар. науч. центр РАН. 1997 г.

«Над растаявшим льдом» Москва. – Изд. «Молодая гвардия». 2003 г., а также двух книг о Николае Рерихе:

«Николай Рерих и Север». Петрозаводск. – Изд., «Карелия». 1987 г.

«Северный лик Николая Рериха». Самара. – Изд. «Агни». 2001 г.

В 2005 году в Хельсинки вышла книга Елены Сойни о русском искусстве на финском языке в издательстве «AJATUS».

Пьесы Елены Сойни шли в театрах Петрозаводска, Читы, Мурманска и других городов.

Ангел
Трофейный ангел на моем рояле,
подаренный мне старенькой связисткой
на память, что победно штурмовали
бойцы квартал, к рейхстагу самый близкий.
Оплаченный немыслимой ценою —
своей судьбой —
потерей горькой сына,
ей ангел был наградою одною,
другой – медаль «За взятие Берлина».
И по утрам любуюсь на него я,
на маленькое чудо фронтовое —
курчавая головка, славный носик —
красив, но только счастья не приносит.
И на душе ни радости, ни лада —
трофеи не приносят людям счастья.
И сдан Берлин, и мерзнет град за градом.
Мой ангел, тебе надо возвращаться.
Но кто ж вернет нам наших серафимов? —
Старинные иконы и оклады
я вижу всюду в антикварных лавках
но счастья нет у немцев и у финнов…
* * *
Я маме неподвижной
чай с медом и бисквит
несу, и что я вижу —
она сама сидит!
Не вымолвить ни слова,
не чудится ли мне? —
впрямь всадница Брюллова
на скачущем коне.
Врачи по-философски
сказали:
– Ей не встать.
А вижу стан высокий
и северную стать.
Два санитара с матом
внесли её домой —
ту, что солдат когда-то
в больнице фронтовой
аж на себе носила,
не требуя оплат.
Есть подлость, но не сила
у нынешних ребят.
В такой мороз суровый,
когда на душах лёд,
ты победила снова,
как в сорок пятый год.
* * *
Уезжают русские красавицы —
наши женщины – лучшие в мире,
Уезжают русские ученые —
наши мозги – лучшие в мире.
Уезжают русские художники —
наше искусство – лучшее в мире.
И только русские чиновники
никуда не уезжают —
их могут терпеть только в России.
* * *
Володе в Венеции
В мою душу,
замерзшую на русском Севере,
капни несколько строк о горячем солнце,
которое согревало тебя
недалеко от Венеции
и раскрашивало твои сны в цвета
итальянского неба.
Выпей за меня, вечно простуженную,
несколько глотков тосканского вина
и передай привет той, кто протянет тебе бокал
уже безразличным жестом.

Разговор с Еленой Сойни о поэзии

Владимир Бондаренко. Как ты внутренне определяешь свою поэзию, соотносишь её с трагической, с лирической, с метафорической, или еще какой-либо? Есть ли у тебя, Елена, отношение к своим стихам? Или: пишутся, как пишутся, пусть разбираются критики?

Елена Сойни. У меня своё отношение к поэзии есть. Я заметила, что мне с большей охотой пишется о трагических событиях в своей ли жизни, или жизни страны. Я осознаю, что поэт обязан пропускать через себя все то, что его волнует. Но тем не менее, я стараюсь передать читателям, людям, которые тебе верят, через всю горечь своих жизненных драм все-таки и немного света, немного надежды, немного добра. Когда человеку очень тяжело в жизни, может быть и не имеет смысла браться за перо. Подожди немного, пусть туман рассосется, не уводи своего читателя в полную безнадежность. Ведь поэт, когда пишет свои стихи, может повлиять не только на свою судьбу, но и на судьбу многих читателей. Поэт не должен быть эгоистом. Он должен отвечать и за своего читателя. В этом я согласна со своей мудрой старшей подругой Татьяной Елушковой, у которой я училась в семинаре, и которая часто давала мне и в своих письмах, и в телефонных звонках очень дельные советы. Я боюсь таких пророчеств, которые могут принести что-то недоброе людям. Лучше в этом смысле не рисковать, и не давать себя заносить по ту сторону добра. Хотя это часто бывает для поэта и притягательно.

В.Б. То есть, поэт, часто становится опасным человеком для окружающих особенно в трагические времена, в минуты отчаяния. Вспомним, сколько молодых людей повесилось вслед за Сергеем Есениным. Эпидемия самоубийств. Недаром наши великие утописты уверяли, что поэтов надо держать в тюрьме?

Е.С. В тюрьме поэтов держать незачем. Там нечего делать ни Иосифу Бродскому, ни Эдуарду Лимонову. Но поэт всегда ответственен перед собой и перед Богом за то, что он пишет. Иногда хочется воскликнуть, лучше бы я не писала тех или иных стихотворений. Они же сбываются… Ведь у меня самой, несмотря на то, что я говорю, много горьких строк. Может это я себя саму предостерегаю? Поразительно, что в эти самые чёрные, трагические, безвыходные моменты очень легко пишется. Совершенно иное состояние нужно для стихов светлых, возвышенных.

В.Б. Судя по мировой поэзии светлых моментов в жизни поэтов бывает немного. Но был же таким светлым поэт Пушкин? Может быть, за это редчайшее состояние мы все его и любим. Елена, ты пишешь стихи как бы вырываясь за пределы своего быта, своей повседневности? Или же время диктует каждому поэту свои законы? И заставляет каждого поэта жить в пространстве именно своего времени, не удаляясь в совсем уж горние выси? Как наше перестроечное время влияет на тебя, на мелодику стиха, на его звучание, на ритмы?

Е.С. Конечно, я свое время чувствую. Но я знаю, что поэт в силах и не подчиниться своему времени. Мир, создаваемый поэтом, не похож на наше текущее время. Замечать текучесть – это удел стихотворцев, сколь популярны бы они ни были. Поэт может жить собственным миром и не пересекаться с миром суеты. Но и в этот свой большой мир все равно хоть по-своему, но залетает текущее время, хоть у Бориса Пастернака, несмотря на его «какое милые у нас тысячелетье на дворе?» хоть у такого горнего внесуетного олимпийского поэта, как Юрий Кузнецов. Все мы, на разных орбитах, но вращаемся вокруг именно своего времени. Я чувствую свое время. Но не тороплюсь писать по горячим следам того или иного события. Впрочем, любой поэт непоследователен, и на что-то, задевающее его, он откликается сразу же, немедленно. Так было и у великих поэтов, так происходит и у нас, грешных… Словом, связь со временем есть у любого поэта, но не совсем прямая и не совсем обязательная. Поэт все пропускает через свое сердце, но не на все откликается. Есть моменты, о которых поэт молчит. Иногда поэт как бы предвидит события, своим словом призывает к его осуществлению, сам, может быть, того не желая. И я говорю не только о гражданских, политических событиях, но и о событиях лирических, чувственных.

В.Б. Какой поэт нужен современному читателю? Если нужен вообще?

Е.С. Поэт всегда нужен. Прежде всего поэт искренний. Всё-таки в поэзии читатель ищет отклики на свои собственные чувства. Когда нам плохо, нам требуется надежда, утешение. Я думаю, в поэзии можно найти абсолютно всё.

В.Б. Сегодня поэзию перестали читать и покупать. Еще недавно на наших глазах поэзию читали миллионы. Поэты выступали на стадионах. Вечера поэзии по телевидению были не менее популярны, чем сегодня «Свобода слова» на НТВ. Ведь всё это было на самом деле. У молодых начинающих поэтов выходили первые сборники стихов тиражом под триста тысяч экземпляров, а меньше ста тысяч вообще не печатали, не выгодно типографиям. Сборники стихов известных поэтов издавались миллионными тиражами, да еще люди в очереди за ними стояли. Сегодня тираж сборника – максимум две-три тысячи экземпляров. И это я говорю о ведущих поэтах России. Почему такое произошло? И кто виноват? Общество в целом? Читатель? Или поэт?

Е.С. Во-первых, я абсолютно не согласна с тем, что поэзию перестали читать. Я часто провожу в Карелии свои вечера поэзии, всегда полные залы, и все просят книг с автографами. Так было и раньше. Так, уверена, будет и впредь.

В.Б. Ты говоришь о так называемых ценителях поэзии. Сколько приходит в твой зал: двести-триста человек. Таких ценителей поэзии всегда в любые времена наберется и в Петрозаводске, и в Москве, и даже в древнем Олонце. Но само общество стало равнодушно к поэзии. Это опаснейший политический синдром. Атрофия духа и воли, нежелание мечтать и надеяться. Равнодушие к красоте ведет всегда к распаду государства. Только эстеты в состоянии созидать государство. Настоящий эстет не может быть либералом. Он – государственник, ибо во всем ценит совершенство, гармонию. Недаром мне гениальный математик Игорь Шафаревич говорил, что поэзия сродни математике. Люди отвернулись от гармонии и общество распадается. А может быть, первыми сами поэты отвернулись от гармонии, отвернулись от читателя, стали служить лишь самим себе?

Е.С. Я все-таки, Володя, состоялась тогда, больше вопросы политики, когда тиражи книг уже стали падать. Думаю, отход от поэзии связан с гражданским состоянием общества. Люди устали от XX века. Устали от всего, даже от надежды на гармонию и красоту. Они зарылись в свои раковины и стали большими индивидуалистами, чем самые прожженные западники. Они так выживают. Но я вижу, что молодое поколение тянется к стихам, таких, как погибший на Урале молодой поэт Борис Рыжий, сегодня сотни по России. Уверена, грядет новый бум стихов. Только каких – не знаю. Может, бунтарских, как пишут лимоновцы, Алина Витухновская, может романтических, может православных, как пишет Шорохов… Скоро увидим. Это факт – сегодня пробуют писать стихи почти все молодые. Думаю, что и государство должно больше уделять внимание поэзии. Даже не ради нас, поэтов, и не ради читателей, а ради хоть какого-то развития государства. Все-таки, не хлебом единым жив человек…

В.Б. Дай-то Бог. У меня такое ощущение, что напиши сегодня Пушкин «Евгений Онегин», или Блок «Двенадцать», их могут и не услышать. Может быть, нечто подобное уже и написано, но в массовое сознание всплывет через полсотни лет. Меня, Елена, эти оазисы поэзии вокруг поэтических клубов, редакций журналов и газет не так уж и радуют. Этакое камерное состояние общества. Во всех смыслах этого слова. Каждый в своей камере. Музыканты в своей, поэты и их ценители в своей, политики в своей. И никакой связи между камерами. В каждой камере порядок, а в целом в обществе и государстве хаос. Вот в этой обстановке всеобщего кризиса духовности существует ли кризис в поэзии, или же сама поэзия живет по внутренним законам, и даже радуется возникшему хаосу?

Е.С. Думаю, все зависит и от нас самих. Хотим мы сказать, что есть кризис в поэзии – скажем. И докажем. Скажем, само существование никому не нужной и столь модной в либеральных кругах «филологической поэзии» является признаком кризиса. Ведь такая поэзия не нужна никакому читателю, ни молодому, ни старому. А хотим опровергнуть это утверждение, тоже найдем доказательства. Возьмите с полки хотя бы недавно изданную «Антологию русской поэзии», толково составленную двумя прекрасными поэтами Владимиром Костровым и Геннадием Красниковым, и вы прочтете там десятки великолепных стихов самого последнего времени. Конец XX века стал одним из высочайших пиков русской поэзии, сравнимый вполне с его началом. Тут и Татьяна Глушкова, и Юнна Мориц, и Юрий Кузнецов, и Тимур Зульфикаров, и Геннадий Русаков, и Олеся Николаева. Какой же это кризис? Обидно, что эти стихи сегодня не находят широкого читателя. Их надо навязывать читателю по радио, по телевидению, вместо всей этой дурной и пошлой попсы. Я уверена, слушать попсу по радио надоело абсолютно всем, даже самым молодым. Возродите на всех радиоканалах час хорошей поэзии, и эти стихи будут слушать миллионы.

В.Б. А кто из современников ближе тебе самой, как поэту?

Е.С. Я искренне люблю очень многих и разных поэтов. Ушли недавно от нас Николай Тряпкин и Татьяна Глушкова, столь мною любимые. Они достигали таких высот в своих поздних стихах, что и в поэзии Серебряного века не найдешь много равных им. Из своих сверстниц очень ценю Татьяну Реброву, Ольгу Журавлеву, Светлану Сырневу, всегда поражает недооцененный Михаил Шелехов, слежу за творчеством Николая Шипилова, Ивана Жданова, Игоря Тюленева. Вот даже из самых недавних открытий – прочитала и трагически погибшего Бориса Рыжего из Екатеринбурга, и Всеволода Емелина из Москвы.

В.Б. Для многих ценителей поэзии эталонной стала поэзия Серебряного века – Николай Гумилев, Максимилиан Волошин, Михаил Кузмин, Марина Цветаева и другие. Ты согласна с этим эталоном, или у тебя есть иные поэтические ориентиры в XX веке?

Е.С. Конечно же, Серебряный век – это прекрасная эпоха в русской поэзии, я сама, как филолог, много писала о поэтах Серебряного века: о Блоке, Белом, Рерихе, Елене Гуро. Это тема моих исследований. Но сердце мое принадлежит поэтам Великой Отечественной войны. Это по-настоящему были строки с кровью пополам. Тогда, наверное, достигалось полное слияние читателя с поэтом. Подобной поэзии больше у нас в России не было. И у других тоже. Может быть, можно сравнить с поэзией скальдов, певцов, которые пели на кораблях воинам, призывая их к подвигам, но гибнущих вместе с ними. Мы не только победили в борьбе с фашизмом, но и создали великую военную поэзию, которой нет равной в мировой цивилизации. Это просто другой порядок, чем Серебряный век, другое измерение времени. Вслушайтесь в строки Семена Гудзенко:

Когда на смерть идут – поют,
А перед этим можно плакать.
Ведь самый страшный час в бою —
Час ожидания атаки…

Это и великая поэма Александра Твардовского, и «Его зарыли в шар земной» Сергея Орлова, и песни Алексея Фатьянова, Николая Букина, и лучшие стихи Константина Симонова, Бориса Слуцкого, Сергея Наровчатова, Михаила Луконина, Юлии Друниной, Давида Самойлова, Михаила Дудина, тоже одного из моих учителей, Федора Сухова, Николая Старшинова, Александра Межирова… У иных лишь строчку и выделю, зато такую, равной которой нет в мировой поэзии. Она вся хороша – целиком. Её и воспринимать надо так – целиком.

В.Б. Должен согласиться с тобой, хотя пока еще нигде не встречал таких высоких отзывов о военной поэзии целиком, как о явлении мировой культуры. Но вернемся в наши дни. Сегодня вы – поэты, читаете ли друг друга, встречаетесь на общих поэтических вечерах? Читаете ли восторженно стихи друг другу, хвастаясь, как рождением ребенка? Это же была хорошая давняя литературная традиция: собираться вместе и читать друг другу новые стихи.

Е.С. Не могу сказать о всех. Лично я с большим интересом всегда отношусь к творчеству своих собратьев по перу. У нас в Карелии нет своего ЦДЛ, нет былых литературных объединений, где мы раньше читали свои стихи. Но выходят книги, пусть и маленькими тиражами, устраиваются презентации. И мы приходим поддержать коллегу, послушать его новые стихи. Всем хочется подышать воздухом поэзии. В Петрозаводске, где я живу, такие вечера проходят не реже чем раз в месяц. Так что представление друг о друге у нас есть. Прекрасно сейчас у нас работает Александр Васильев, всегда жду интересных стихов от Владимира Судакова, любопытен Александр Веденеев. Это все мои сверстники, выходцы из знаменитой когда-то студии Валентина Устинова, но есть и молодые ребята – Олег Мошников, Елена Пейтеляйнен…

В.Б. У вас нет в Карелии ожесточенных групповых баталий, которые так часты в Москве? Дружно живете?

Е.С. Все-таки на Севере легче сосуществовать. И даже необходимо сосуществовать. Здесь и так холодно, надо согревать друг друга, чтобы не вымерзнуть. Конечно, есть личные взаимоотношения, но таких баррикадных боев, как в Москве, не наблюдается. Надо греть душу друг друга, иначе просто не выжить, и духовно, и физически. Мы на свои вечера приглашаем друг друга, независимо от того, в каком творческом союзе состоит тот или иной поэт.

В.Б. Как у вас решается проблема: художник и власть? Замечает ли вас вообще власть? Сотрудничаете ли вы в культурной политике республики? В свое время влияние таких мастеров слова, как Дмитрий Гусаров или Дмитрий Балашов распространялось на все общество. Помню, даже стихи Юрия Линника становились фактом общественной жизни. Виктор Пулькин, Иван Костин выступали по важнейшим вопросам в прессе, и к ним прислушивались… Власти хоть и требовали подчинения общим установкам режима, но в то же время побаивались независимого мнения того же Якко Ругоева, или партизанствующего на всю Россию в своем журнале «Север» Дмитрия Гусарова. Сейчас похоже в Карелии писателей и поэтов просто не замечают? Очевидно, слабовата культура политической элиты республики.

Е.С. Я должна согласиться, писателей в Карелии не замечают. Яркое тому подтверждение: когда был юбилей Пушкина, выступали все чиновники на этом юбилее, … кроме поэтов. Поэты со своими стихами оказались не нужны. Может быть, чувствуя невнимание, поэты и сами отстраняются от политики, от всяческих выборов. Их нет в общественной жизни республики. Следовательно нет и влияния поэтов на общество. Царят лишь бизнес и политика.

В.Б. Должен ли поэт быть бунтарем? Как Гарсиа Лорка? Как Рембо? Как молодой Маяковский? Или же как сегодняшний Эдуард Лимонов, томящийся более двух лет в тюрьме? Ведь он стал опасен именно своим поэтическим поведением. Любого политика давно бы приручили и усмирили. А что делать с поэтом? В тюрьму его?

Е.С. Я согласна с тобой, что поэт всегда бунтарь. Но бунты бывают разные. Бунты в области слова, рифмы, ритма. Бунты в преломлении значимых характеров эпохи. Бунты в осмыслении литературы. И, конечно же, бунты общественные, политические. Велемир Хлебников устраивал свой словотворческий бунт. Николай Клюев – свой мистический. Но, конечно, когда есть баррикады, как в 1993 году, поэту никуда от них не уйти. Тогда и мы, карельские поэты, оказались на баррикадах, но по разную сторону. Но я не люблю бунт рациональный, фальшивый. Увы, поэт – всегда одиночка, и право на бунт он должен решать только сам, наедине с совестью. Можно ведь делать и рекламу на бунте. Свой поэтический пиар, как нынче говорят.

В.Б. Давай поговорим о женской поэзии. Раньше считалось, что её как бы и нет. Все вместе, как в общей бане. Сейчас все-таки пришли к мнению, что при всех равных правах, женская литература, женская поэзия обладает иными свойствами. Никогда не будет полного слияния женской и мужской поэзии, разный подход к слову, к мысли, к мистике.

Кстати, говоря о тебе и твоих стихах, должен согласиться с Львом Аннинским, у тебя очень женская поэзия, иногда твои стихи похожи на средневековый бабий плач. Страдания женщины любящей, страдания женщины брошенной, одинокой, страдания матери у больного ребенка, страдания по убитому или сидящему в лагере мужу – сколько великих женских тем… Но ведь и плакальщицы на Руси – тоже явление высокого искусства. Надо ли поэтессе стремиться быть поэтом, истреблять в своей поэзии женское чувственное начало?

Е.С. Я бы только отделила взгляд в поэзии женщины-автора и её лирической героини. Я иногда хочу ощущать себя в такой экстремальной женской ситуации, которую в самой жизни не испытывала. Как Владимир Высоцкий писал от имени зэков, никогда в тюрьме не побывав. И не ради выигрышной темы. Просто хочется творчески влезть в эту шкуру самого забитого униженного женского существа. Я часто пишу, ставя себя на место других. «Над вымыслом слезами обольюсь». Очень правильно это. Обольюсь слезами. Сама поверю в написанное. Я же поэтесса, в конце концов. Очень многое горькое, описанное в моих стихах со мною не происходило. Но могло произойти. Я бы чувствовала именно так, как описала. Я поставила себя на место другой, но поверила в это, и страдания-то мои искренние. Мне много писали писем из тюрем после опубликованных подборок. Сочувствовали. Сопереживали. Значит, я и им, обездоленным, чем-то помогла. Если есть женщины, то есть и женская поэзия. Иного не может быть. Другое дело, что нельзя замыкаться только в лиризме, в чувственности. Когда пошли трагические годы перестройки, 1991, 1993, я бунтовала вместе с «Завтра». Ходила на митинги. Подписывала воззвания. Осторожные коллеги меня ругали, называли Маяковским в юбке. Поразительно, когда еще в советское время у меня выходила первая книга стихов, упрекали, что мало стихов о родине, все о любви, да о любви, видели излишнюю чувственность, а после октября 1993 года издатели возмущались, зачем тебе, красивой женщине, эти политические темы, эти расстрелы и танковые залпы, лучше пиши о таинствах любви… А разве не было любви в оплакивании жертв октября 1993 года? Это же шекспировские страсти, наяву перед нами проходили судьбы Макбета и Лира, Гамлета и Яго. В разное время я писала разные стихи. Все зависело от того, что тебя вдохновило. Я рада, что я женщина, и что я могу писать о своих чувствах… О чувствах к своим любимым, которые рядом, и которые ушли навсегда. Думаю такие стихи очень нужны таким же как я миллионам женщин, потерявшим своих любимых. Нельзя ожесточаться, надо жить дальше. Любить своих детей, любить мир, тонко чувствовать его. Может я своими женскими стихами помогаю выжить слабым? Так что я не боюсь упреков в выделении женской поэзии. Пусть мужчины решают свои проблемы. За нас они всё равно ни думать, ни чувствовать не будут. Но кстати, сама я люблю ярко выраженную мужскую поэзию. Вольность, резкий жест, категоричность – я восхищаюсь ими, но понимаю, что сама так написать не смогу и не хочу. Не смогу писать так, как Михаил Шелехов или ранний Валентин Устинов, или тот же блестящий поэт, безупречный автор сборника «Русское» Эдуард Лимонов. Впрочем, жили же вместе Николай Гумилев и Анна Ахматова. Один – рыцарь и герой, вторая – бесконечно женственная и чувственная. И Анна Андреевна обожала его рыцарские стихи. Так и я обожаю своих мужественных собратьев по перу.

В.Б. Есть у тебя конкретные учителя в поэзии? Кто помог сделать первый шаг? У кого ты училась?

Е.С. Я с детства была просто влюблена в Александра Сергеевича Пушкина. И, может быть, с излишней гордостью я в те годы и объявляла себя лишь ученицей Пушкина. Мне говорили: ты подрастешь, узнаешь других поэтов, обретешь других реальных учителей. Вот и выросла, и по-прежнему славлю Пушкина. Я даже ревную его к тем, кто его тоже любит. Особенно к тем, кто выставляет эти чувства напоказ, смакует ими. Из реальных жизненных наставников, тех, кто поддержал в самом начале, протянул руку, дал мне поверить в собственные силы, помог с первыми публикациями – назову немногих. Мне повезло. Когда была еще совсем юной, первым, кто серьезно отнесся к моему творчеству был ленинградский замечательный поэт Вадим Шефнер. Он руководил семинаром молодых поэтов и тогда же сказал при всех: «Эта девочка будет писать». С этой фразы и началась моя поэтическая биография. Потом пошли подборки в газетах. Выступления по радио, и вдруг Валентин Устинов сам просит подборку стихов в журнал «Север». А «Север» в те времена для нас был никак не ниже «Нового мира». Это уже был знак качества, я выросла в своих собственных глазах. Мне стали завидовать иные сверстники. И к этому тоже надо было привыкнуть. А потом были всесоюзные совещания молодых писателей, совещания Северо-запада, где я прошла хорошую и суровую школу на семинарах. Очень жестокие разборки, действительно не прощались никакие погрешности. Топили нас как котят. Но позже мы оценили тот семинарский опыт. Я благодарна и школе Николая Старшинова, и Ларисе Васильевой, Татьяне Глушковой, которая поддержала меня в самую нелегкую пору. Человек южный по происхождению, она пыталась внушить мне, чтобы я была более безоглядной, предельно откровенной, не скрывала своих чувств…

В.Б. Значит, твоя чувственность в поздних стихах, твоя женская трагичность в каком-то смысле идут и от твоей судьбы, но и от мудрых советов Татьяны Глушковой?

Е.С. Возможно и так. Теперь я стараюсь не скрывать своих эмоций в поэзии. Может быть, я переступила порог северной сдержанности. Я приношу сейчас что-то из стихов в тот же «Север», они пугливо отворачиваются: ну нет, Леночка, этого мы печатать не будем…

В.Б. Но зато тебя заметили и Лев Аннинский, и Геннадий Красников, и другие столичные критики разных направлений. Перестали видеть в тебе некую северную напуганную провинциалочку, ориентально-окрашенную поэзию. Ты откровенно обнажаешь женские раны. Ты пишешь о трагичной неустроенности женщины. Ты становишься плакальщицей одиноких замызганных, затертых жизнью и бытом, брошенных и проклятых сытыми самцами. Ты не озлобляешься на мужчин? Ты не становишься феминисткой?

Е.С. Да, я из поколения одиноких женщин, и увы, нас очень много и в мире, и в сегодняшней России. Я пою о них, я оплакиваю их, я нахожу для них надежду. Я хочу, чтобы они чувствовали меня своей, своим голосом в русской горькой поэзии. Я проклинаю нынешнее пьянство, я обвожу взглядом кладбища сорокалетних-пятидесятилетних мужчин, ушедших до срока на тот свет без всяких войн и эпидемий. Впрочем, их лишенная смысла и работы почти растительная жизнь и есть сама по себе эпидемия. Страшная эпидемия. Но я не феминистка, я не озлобляюсь на них, я по-прежнему их жалею – всех этих бомжей, пьяниц, через которых приходится перешагивать в подъездах. Я их тоже оплакиваю. Я готова признать себя слабой, забыть даже о равенстве прав, но где же тот сильный мужчина, который возьмет мои права, но и будет защищать и оберегать меня? Я готова признать и лидерство мужской литературы, но почему все больше сильных женщин и в прозе и в поэзии, куда деваются сильные мужчины? В Европе, а особенно в Скандинавии женщины давно уже возглавляют все литературные рейтинги популярности. Но и мы к этому идем.

В.Б. Как ты думаешь, женщина сегодня в России сильнее, чем мужчина? И почему женщина перестала рожать? Что происходит с женщиной на Руси?

Е.С. Если мужчина бежит от армии как от чего-то страшного, девять из десяти юношей рвут свои повестки. Если они не хотят нести за нас ответственность, не хотят защищать нас, то и девушки также бегут от исполнения своего долга. Если в обществе нет настоящих мужчин, то от кого нам рожать? От козлов? Не хотим… Мужчины перестали быть мужчинами, наверное, и женщины также не желают выполнять свою женскую обязанность. Для кого? Мы – женщины все-таки слабые существа, сначала дайте нам почувствовать вашу силу, вашу уверенность в жизни. Потом и мы вам нарожаем столько, сколько сможем. Мужчина бежит от армии, мужчина бросает женщину, мужчина не желает ни жить, ни работать, в этих условиях женщина ни в чем не уверена, и она отказывается рожать. Дело не в нищете, не в благоустроенности, дело в длительном отсутствии мужественности в самом мужчине. Я пишу о закрытых детских садах. Женщина не видит, кто бы мог её поддержать, и она не хочет иметь в этом разоренном хаотичном криминальном мире своих будущих детей. Она не рожает, потому что боится за их будущую жестокую судьбу. Абортарии – это тоже памятники нашей перестройке. Такой вопрос сегодня возникает перед каждой женщиной. Рожающие женщины – это герои наших дней. Вот кого надо воспевать, а не банкиров и чиновников. К тому же и пресса наша тоже делает все, чтобы женщины не рожали. Пресса, особенно столичная – это нечто давно уже сатанинское. Взорвите все телестанции и Россия быстрее успокоится. Наведет у себя порядок. Начнет рожать детей. А мужчины опомнятся и будут работать.

Женщина в России давно уже живет своей отдельной особой жизнью, и она сама решает все жизненно важные вопросы. Посмотрите, кто налаживает малый бизнес, кто ездит челноками, кто до сих пор работает на производстве? Вот о них я пишу и буду писать. От их имени. Ибо и я такая же. Наша задача – вернуть гармонию в общество. А значит – вернуть и силу слова. Без слова человек ничего о себе сказать не сможет.

Там, где валяются мужчины

Когда чаша терпения переполнилась, на бумагу пролилось следующее:

Рожайте, женщины, от русских
Парней, пока они «в седле»,
Пока под ними мост не рухнул
На покачнувшейся земле,
Пока они горды, не пьяны,
Не выселены за дебош,
Пока их речи не обманны,
И каждый чем-нибудь хорош…

Душа, из недр которой исторгся этот крик, вроде бы не склонна ни к иронии, ни к гротеску, ни даже к чрезмерной открытости; о любовных муках здесь говорится глухо и намеками: любовь не удалась… любовь ушла… любви не будет… был любимый – отняли… И уж на краю терпения: «Где мамы – мадонны, там папы – подонки…»

От конкретного «подонка» не так просто перейти к общей оценке ситуации: к тому, что «в мире черным-черно», – это ж через сколько реальных пьяных тел надо переступить – ни в один тёмный подъезд не войдешь – валяются. А упёрта душа в эти груды, потому что так же бездыханно и невменяемо лежит Родина… нет, горше, страшнее: «всё то, что Родиной звалось». Всё это рассыпалось, расшатано врагами, всё вокруг чужое, Русью не пахнет, дочь – финка, хотя и плачет по-русски, родня разбросана от Сингапура до Парижа; денег нет, доли нет… ну, а раз так, тогда и детей не надо.

«Не надо на Руси детей! Не надо!»

Край отчаяния.

«За грех какой её Господь оставил?» – спрошено про родную землю, и это, конечно, главный вопрос, сокрытый за любовными терзаниями. Ибо пока бесстыжие «актеры», с которых «сняты маски», состязаются в том, кто больше солжет «с экрана» и «больше выльет грязи на народ», – сам народ, в составе которого несомненно числит себя данная поэтическая душа, тоже ведь пытается разобраться в своей судьбе.

«В своей судьбе запутался народ»…

Интересно. Так, может, вовсе и не в том причина, что мужики врут с экрана или валяются по подъездам… Впрочем, через этих мы переступили, а от тех в гневе отвергнулись, – а грех-то заложен в самом истоке этих горьких rendez-vous?

И не побежит однокурсник вдогонку
На бой за любовь и за дуру-девчонку,
А впрочем, не дуру, а умную даже,
Которая знает, что всё – на продажу.

Позвольте. Он, дурак, не побежит, ладно. Но ведь и она, умная, смирилась с тем, что её должны купить! Что её берут «на рынок, на экспорт для жёлтых и черных»! И она на это «шоу», на этот «пир» – согласна!

Или ждет: «Но, может, найдется тот», кто «вернет мне – дом, Родину, солнце»…

Говорят, по русской традиции женщина и должна стоять вот так, молча, и ждать своей участи кротко и пригорюнившись.

Некрасов, правда, описывал и другие варианты.

Ну, тогда не удивляйся и жди, как «судьба выберет за тебя твои дни», как мужики выпадут из седел в вытрезвители, и как Родина рассыплется в прах.

Бабье сердце – последний наш бастион, и если уж там капитуляция, то конец света близок.

Да что-то не верится.

Костерит она в подъезде за милую душу, но – стихами. А на финише этого семиэтажного марафона (я имею ввиду, конечно, лестницу) выдыхает следующие строки:

Там, где валяются мужчины,
У женщин
Должны отрасти крылья.

Свидетельствует Елена Сойни. Сборник стихов «И найдется ветвь». Петрозаводск.

Двадцать седьмая глава. Игорь Тальков



Тальков Игорь Владимирович родился 4 ноября 1956 года в деревне Грецовка Тульской области, убит при загадочных обстоятельствах 6 октября 1991 года в Ленинграде. Мать и отец встретились в лагере, там же родился и его старший брат Владимир. После освобождения переехали на окраину Щёкино в деревню Грецовка. Домик, где и родился Игорек стоит до сих пор. В 1966–1971 годах учился в Щёкино в музыкальной школе по классу баяна. В 1970 году закончил музыкальную школу. Стихи начал писать с детства. И несмотря на все родительские лишения, на их лагерные годы, в юности Тальков был настроен по-коммунистически, свято верил в ленинский идеал. Даже писал в стиле Маяковского:

Тронутый словами Ильича.
Я поклялся впредь ценить минуты.
И почувствовал, как плача и ворча,
Погибает лень во мне со злобой лютой.

Тогда же, в 1973 году, появилась первая политическая песня Игоря Талькова «Ночь над Чили». Он был душой с Альенде и его товарищами. Готов был ехать им помогать.

Болезненный процесс смены идеалов происходил уже после службы в армии.

Поступал в театральное училище, но не попал и был отправлен служить в 1977 году под Москву в Нахабино. В армии создал свой музыкальный ансамбль.

После демобилизации учился сначала в Московском пединституте, затем в Ленинградском институте культуры. Заодно работал с самыми разными музыкальными ансамблями. В 1982 году И. Кобзон пригласил Талькова во второй тур Всесоюзного конкурса молодых исполнителей в Сочи, но его «срезали», так он познавал жестокие условия шоу-бизнеса. Работал в Ленинграде с Людмилой Сенчиной, с Давидом Тухмановым. В 1987 году популярность принесла песня «Чистые пруды». С началом перестройки от лирических песен перешёл к жесткой песенной публицистике. Написал песни «Родина моя», «Россия», «Господа-демократы» и так далее, развивая национально-православное направление в песенной поэзии… В кино сыграл роль князя Серебряного. Погиб уже в годы развивающейся сверхпопулярности…

Все его лучшие песни – о поруганной, но великой России.

Родина моя
Я пробираюсь по осколкам детских грез
В стране родной.
Где всё как будто происходит не всерьёз
Со мной. Со мной.
Ну, надо ж было так устать.
Дотянув до возраста Христа. Господи…
А вокруг, как на парад,
Вся страна шагает в ад
Широкой поступью.
Родина моя Скорбна и нема…
Родина моя, Ты сошла с ума.
В анабиозе доживает век Москва —
  Дошла.
Над куполами Люциферова звезда
  Взошла,
Наблюдая свысока, как идёшь ты с молотка
  За пятак.
Как над гордостью твоей смеётся бывший твой халдей
  С Запада.
Родина моя Скорбна и нема…
Родина моя, Ты сошла с ума.
Родина моя – Нищая сума.
Родина моя, Ты сошла с ума.
Восьмой десяток лет омывают не дожди
  Твой крест,
То слёзы льют твои великие сыны
  С небес, с небес…
Они взирают с облаков, как ты под игом дураков
  Клонишься.
То запиваешь и грустишь, то голодаешь и молчишь,
  То молишься…
Родина моя Скорбна и нема…
Родина моя, Ты сошла с ума.
Родина моя – Нищая сума.
Родина моя – Ты сошла с ума.
Игорь Тальков

Воскрешение поверженного в бою

Игорь Тальков и в жизни, и после смерти терпит сокрушительное поражение в боях со смертельными врагами, и вновь воскрешает, дабы дать пусть и утопическую надежду всем русским на будущую победу. Может быть, своей энергией воскрешения он больше заражал переполненные залы, чем конкретными, не всегда понятыми до конца текстами. Я смотрю на Игоря Талькова не как на поэта, хотя среди сотен его текстов есть и немало поэтических жемчужин, а как на один из немногих реальных символов попытки возрождения национальной России.

Всё могло быть в начале перестройки, я не забываю даже о встрече Бориса Ельцина с лидерами «Памяти», значит, просчитывался и такой вариант национальных перемен. Но, как обычно в России и бывает, нам досталась опять самая крутая и трагическая история. Направо пойдёшь… налево пойдёшь… а прямо пойдешь – жизнь потеряешь, и русские богатыри по установившейся, или данной свыше традиции всегда идут прямо.

Остается только конструировать новую счастливую утопию и верить в её реальность. Как истово верил Игорь Тальков.

Я пророчить не берусь,
Но точно знаю, что вернусь.
Пусть даже через сто веков
В страну не дураков, а гениев.
И, поверженный в бою.
Я воскресну и спою
На первом дне рождения страны,
Вернувшейся с войны…

Игорь Тальков – это случайно взлетевшее чудо в отечественной эстраде. Таких не должно было быть там изначально, в мире Розенбаумов и Лещенко, в крайнем случае Гребенщикова и Сергея Шнурова, не могло быть таких ярких и открыто социальных русских песен протеста. Русскость пугала всех менеджеров шоу-бизнеса. Но она же, энергетически заряженная до немыслимых пределов, притягивала к себе уже сотни тысяч подростков.

Когда-нибудь, когда устанет зло
Насиловать тебя, едва живую,
И на твоё иссохшее чело
Господь слезу уронит дождевую.
Ты выпрямишь свой перебитый стан.
Как прежде ощутишь себя мессией
И расцветешь на зависть всем врагам,
Несчастная великая Россия!

Его трагический конец был предопределён всеми законами жанра. Не случайно же, больше таких национально ориентированных певцов и не возникало. Брали-то к себе на подмогу, как молодую поросль Иосиф Кобзон и Алла Пугачёва наивного мальчика, только что отслужившего в армии, и настроенного на лирический элегический лад, брали на широкую эстраду автора «Чистых прудов» или в крайнем случае «Примерного мальчика».

Даже Молчанов, когда выпускал Игоря Талькова на телеэкран со своей «Россией» просчитывал чисто антисоветский вариант. Его и мощно подзарядили на борьбу с советским прошлым. На идеализацию царских развалин. Он должен был делать то, что благополучно делает Олег Газманов со своими «Господами офицерами». Как всегда, остался неучтённым человеческий фактор. Рождённый в самом низовом народе, да ещё с прошедшими тюрьмы и лагеря, со старшим братом, рожденным в тюрьме, не мог Игорь Тальков искренне стать певцом царской великосветскости. Кость не та, кровь не та, не Никита это Михалков и всё тут. И потому сквозь наивную царскую утопию Игоря Талькова благополучно прорывается русский национальный протест.

Ладно, хватит! Мы встали с колен
И расправили плечи.
Пусть вокруг запустенье и тлен.
Но ещё и не вечер.
Не дано Вам, иудам, понять,
В чём секрет нашей силы;
И не вычислить и не разгадать
Тайной мощи России…

Всё-таки, я уверен, в любом ностальгическом «белогвардейском» тексте песен Игоря Талькова первичен не восторг перед драгунскими мундирами и великосветскими дамами, а национальный русский протест против угнетения народа. Вместе с антиленинской начинкой идеологи перестройки, выпустившие Игоря Талькова на экран телевидения и на широкую эстраду, не зная того, выпустили и имперскую национальную русскую энергию.

Просыпается русский народ,
Поднимаются веки…

А уж кого будет проклинать этот проснувшийся русский народ многим понятно и без лишних разъяснений. Да, и большевикам достанется, и прогнившему брежневскому строю, но ряд «новоявленных иуд» быстро дополнится совсем иными преобразователями и грабителями России.

Белогвардейский флёр в песенной поэзии Игоря Талькова всегда дополняется или даже подавляется народной энергией протеста. Игорь Тальков – это как бы скинхед с имперскими эполетами. Эполеты и снять можно, а вот прощать разрушителям империи ничего нельзя. И как интуитивно он угадывал, посылая свои проклятья Ельцину и Горбачеву в те еще романтические 1985-91 годы, когда многие именитые патриоты еще питали всяческие надежды, и как Владимир Крупин, защищали наших правителей от народного гнева. Впрочем, Крупин и сегодня предлагает всему русскому народу затянуть пояса покрепче, дабы новому президенту и его своре ещё одну шикарную свадьбу в Петергофе устроить, или конный разъезд у Кремля организовать. Уверен, был бы жив Игорь Тальков его интуиция не подвела бы. Его пугачёвщина в нем сидела сильнее, чем воображаемая царская Россия.

Пусть ответят и те, что пришли вслед за вами
Вышибать из народа и радость и грусть,
И свободных славян обратили рабами,
И в тюрьму превратили Великую Русь!

Сама природная ментальность Игоря Талькова была такова, что била по всему, мешающему русскому народу жить. Мешали партократы – бить по ним, мешают демократы – бить по ним, и нынешним путинским псевдогосударственникам досталось бы сполна. Впрочем, в преддверии будущего у Талькова и в их адрес уже немало было написано.

Я пулял бы, пулял бы каменьями
Прямо в лысины. У, твою мать.
Тем, кто вёл страну к разорению
И народ заставлял голодать…

Слушатели песен Талькова могут обратить внимание на казалось бы немыслимое сочетание самой низкой народной лексики, взятой из жизни, и красивой сказки про народного Ивана-Царевича или же расстрелянного генерала, который будто бы думал о счастии народном. Сказка нужна была Талькову как противопоставление всей рушащейся жизни, без легенды о русском Рае мужик не поднимется против пусть даже самых вредных властей.

Вот и сегодня стихла реальная оппозиция, ибо нет никакого намёка на новую легенду о русском Рае. Кто придумает, за тем и пойдет народ. Вполне бы годилась и легенда о расстрелянном генерале, если бы она предвещала реальное возрождение народа и державы.

Листая старую тетрадь
Расстрелянного генерала,
Я тщетно силился понять.
Как ты смогла себя отдать
На растерзание вандалам.
Из мрачной глубины веков
Ты поднималась исполином,
Твой Петербург мирил врагов
Высокой доблестью полков
В век золотой Екатерины.
Россия…

Где же нынче высокая доблесть полков? И где былая имперская исполинская мощь? И как же мы умудрились вновь отдать себя на растерзание вандалам? Или сотня наших богатейших россиян на фоне нищей России и последних отбираемых у стариков льгот – это не растерзание?

Пусть русский Рай у Игоря Талькова немного музеен и обращен в прошлое, он служит основанием для протеста в настоящем.

И более талантливого и яркого исполнителя песен социального русского протеста в России не было. Что-то заставило его пойти по такому опасному пути.

Вспомним его начало. Пусть и с превеликим трудом, но он пробивается на отечественную эстраду сначала как исполнитель, аранжировщик, затем уже и автор собственных лирических песен. И хороши же они были. И очень ко времени.

Ценою самоотреченья
И сердца – стёртого до дна —
Души святое очищенье
Даётся нам.
Ценою мук непроходящих.
Глухой тоски, ночей без сна —
Любви мгновенья настоящей
Даются нам.

Даже в любовной лирике он пытался соединить порывы личности с познанием божественного. Его эволюция от комсомольского юноши, влюблённого в Ленина и его идеи, готового уехать на борьбу в Чили или еще куда-нибудь, где требуются борцы за справедливость, к человеку сомневающемуся, углубленному в себя, пытающемуся понять себя как неповторимую личность – это первый этап его творчества. Он сам вспоминает с умиленьем мечты своего детства в песне «Страна детства»:

Пухом выстлана земля
У истоков наших лет,
И не скошены поля,
И безоблачен рассвет
У истоков наших лет.
У истоков наших лет…

Но проходит безоблачная пора жизни и подростку уже хочется себя проявить, чем-то удивить, доказать свою самобытность. Начинается борьба за право на свое существование. Пора «Примерного мальчика» и «Спасательного круга».

На этом периоде и хотели бы его остановить и опытные расчетливые шоумены, и даже многие его поклонники. Вечная проблема отцов и детей, вечный бунт против положенных правил, и всё в рамках перестроечной политики. Не случайно Листьев так уговаривал Талькова на концерте «Взгляда» исполнить лишь «Примерного мальчика». Вот куда надо было перестраиваться всей молодёжи, куда и сегодня затягивают её искусители из наркотического шоу-бизнеса.

Читал я правильные книги,
Как образцовый пионер.
Учителя меня любили
И приводили всем в пример.
Ну как же всем им плохо стало.
А завуч просто занемог,
Когда я в руки взял гитару
И начал шпарить в стиле рок.

Вот и прекрасно, шпарьте ребятки самый буйный рок, балуйтесь травкой, это и есть ваша самостоятельная жизнь. А мы уж займёмся всем остальным. От нефти до земли. Даже финал песни соответствовал позиции «взглядовцев».

Иду себе своей дорогой
И, как за флаг, держусь за мысль,
Что нет мудрее педагога.
Чем наша собственная жизнь.

Вот и иди каждый своей неповторимой дорогой, плутай себе в зарослях хочешь Кастанеды, хочешь Фрейда, а хочешь и простого Иосифа Кобзона.

Главное, чтобы это неповторимое «я» не стремилось перерасти в народное «мы». Он верил августу 1991 года, верил победившим демократам, но быстро увидел, что народ-то оставлен по-прежнему в стороне, что идёт разграбление всего государства. За три часа до смерти его спросила журналистка:

– Игорь, конкретно, Вы на чьей стороне?

Он ответил:

– Я на стороне народа.

Его спрашивают:

– Почему вы на сцене такой злой?

– Не могу без боли петь о поруганной России, об издевательстве над народом. Эти песни причиняют мне страдание, которое некоторыми зрителями, может быть, и воспринимается как злость.

Милый мальчик, который спел «Чистые пруды», а затем и «Примерного мальчика» вдруг уходит в политическую сатиру. Становится остросоциальным поэтом, ассоциирующим себя с «обманутым поколением». Золотой век России противопоставляется сегодняшнему разграблению, ряженым демократам. В стихах проявляется трагическая гротескность. Игорь Тальков, становясь песенным Робин Гудом, защитником народа, не обожествляет и народ. Он требует от него немедленных действий.

Где ад, где рай,
Где ад, где рай.
Да что гадать?
Давно пора, пора, пора
Донское знамя поднимать.

Он становится не просто песенным певцом, но и драматургом, режиссером своих композиций. Не удивился бы, если бы он позже пришёл и в политику.

Не дали, как не дали и Сергею Глазьеву организовать русский национальный блок в Думе.

Русский Тальков начался для миллионов телезрителей с исполнения песни «Россия». Далее последовали «Родина моя», «Бывший подъесаул» – о командарме Миронове, «Господа-демократы», «Кремлевская стена» и другие.

В своих концертах, чтобы не отшатнуть былых почитателей, обычно Игорь Тальков первое отделение посвящал политической сатире и остросоциальным песням, а второе отделение было лирическим. И ради «Летнего дождя» приходилось лирическим девицам и их кавалерам вслушиваться и в песни протеста, вспоминать про свою русскость. Хотя и «Летний дождь» никак не назовешь лирической однодневкой, трагедия любви – это тоже одна из жизненных тем Игоря Талькова.

Летний дождь, летний дождь
Начался сегодня рано.
Летний дождь, летний дождь
Моей души омоет рану.
Мы погрустим с ним вдвоём
У слепого окна.

Думаю, легенда русского Рая у Талькова со временем претерпела бы изменения, не было в ней корней природных у поэта, не было памяти о потерянных имениях и сотнях крепостных. Скорее она перешла бы в легенду о русской природе и в православную легенду. Собственно, к тому уже и шло. И, конечно же, влияние этого сверхпопулярного певца, влияние национально-православное на умы сверстников росло бы и дальше. Его надо было остановить. Думаю. Это чувствовал и сам поэт. Я разговаривал с ним по телефону незадолго до смерти, уже когда стала отчетливо видна его патриотическая направленность, я задумал сделать с ним беседу в газету «День». Меня порадовало, что Игорь Тальков не отказался от беседы, не испугался репутации «Дня», но перенес её после возвращения с гастролей. Тем более тогда же вышла беседа с ним в «Литературной России», дружеской нам газете, возглавляемой Эриком Сафоновым. Он уже плавно и неуклонно вписывался в наши ряды, в круг нашего так называемого «белого патриотизма». Ценил деревенскую прозу и поэзию Николая Рубцова и Станислава Куняева… Особо выделял Василия Шукшина. Впрочем, это бы и стало темой нашей беседы, но … из гастролей он уже не вернулся. Он предчувствовал свою возможную гибель и относился к этому с трагическим спокойствием. Как будет нужно Богу…

Не спеши проклинать этот мир —
Он не так уж и плох,
Если утром ты видишь цветы у себя на окне.
А за окнами светится храм,
А во храме есть Бог.
Но, а если Он есть —
То землей не владеть сатане!

Это одно из последних стихотворений поэта, возможное будущее его направление в лирике. Впрочем, и во всём его белом мифе царила прежде всего национальная Россия, вера в национальное возрождение русского народа.

Об авторе. Владимир Бондаренко



Бондаренко Владимир Григорьевич. Критик, публицист, главный редактор газеты «День Литературы». Родился 16 февраля 1946 года в Петрозаводске, в Карелии. Мать, Валентина Ивановна, из славного поморского рода Галушиных, из Холмогор. Отец, Григорий Дмитриевич, из запорожских казаков, волею судьбы и суровой реальностью тридцатых годов, оказавшийся на русском Севере, где проработал всю жизнь в лесной промышленности. Очевидно, это соединение казачьей украинской и поморской кровей дали Владимиру Бондаренко столь своенравный боевой характер. Лев Николаевич Гумилев определил бы его как «пассионарный тип».

После окончания школы в Петрозаводске учился в Ленинграде на химическом факультете Лесотехнической Академии, но уже там занялся творчеством, общался с И. Бродским, Г. Горбовским, М. Шемякиным, кругом филоновцев, издавал рукописный журнал, печатался в ленинградских и карельских газетах. Писал стихи, короткие рассказы, позже переключился на критику и эссеистику.

Поступил в Литературный институт, который закончил в 1979 году. Учился вместе с Олесей Николаевой, Петром Кошелем, Владимиром Вигилянским, Владимиром Бояриновым, Эдуардом Русаковым, Сергеем Лыкошиным…

Работал в «Литературной России», журналах «Октябрь», «Слово», «Современная драматургия», член редколлегии журнала «Наш современник». Около десяти лет проработал в театрах завлитом, в Малом во времена Михаила Царева и во МХАТе у Татьяны Дорониной.

В 1983 году был принят в Союз писателей СССР.

Еще в конце семидесятых годов стал идеологом литературного движения «сорокалетних», за что подвергался резкой критике в официальной печати, в газете «Правда» и журнале «Коммунист». Выпустил книгу о «сорокалетних» «Московская школа или эпоха безвременья», а позже о них же «Дети 1937 года». Ядро «сорокалетних» или «Московской школы» составляли: Александр Проханов, Владимир Личутин, Владимир Крупин, Анатолий Ким, Владимир Маканин, Анатолий Афанасьев, Руслан Киреев, Владимир Орлов, Тимур Зульфикаров и другие.

После резкой критики в «Правде» за «антиленинский подход» к русской национальной политике окончательно примкнул к «русской партии» в литературе, сохраняющей базовые национальные культурные ценности.

Перестройку в горбачевском виде изначально не принял.

Опубликовал в журнале «Москва» в 1987 году знаменитую статью «Очерки литературных нравов», направленную против нигилизма в культуре и американизации общества, за что был назван в коротичевском «Огоньке» «врагом перестройки номер один». Активно участвует в русском патриотическом движении. Вместе с Александром Прохановым в 1990 году создал газету «День», где работал с первого номера и до её разгрома в октябре 1993 года заместителем главного редактора. После вооруженного налета на «День» в 1993 году и официального запрета газеты был в числе основателей газеты «Завтра». В 1997 году учредил газету «День литературы». Автор более десяти книг критики и эссеистики, среди них наиболее известны «Позиция», «Непричесанные мысли», «Московская школа…», «Крах интеллигенции», «Пламенные реакционеры», «Дети 1937 года», «Серебряный век простонародья», «Последние поэты империи», «Живи опасно».

Книги и статьи Владимира Бондаренко переводились на английский, французский, немецкий, китайский, польский, сербский и другие языки.

Женат, два сына, Григорий и Олег, живет в Москве.

Поморский казак пасет красного быка

Заметки о книге «Дети 1937 года»

Лев Аннинский

Замах Владимира Бондаренко может ошеломить. Открыт «загадочный мистический феномен» – «самое талантливое и самое потерянное поколение России», знаковое для «смены цивилизации» в ней, – беспрецедентно одаренная, «золотая» литературная дружина, поколение детей, появившихся на свет в 1937 году…

Подождите, дайте прийти в себя.

Во-первых, почему 1937-й, именно 1937-й и только 1937-й? Чем он лучше, вернее – чем он хуже других?

Так что единственное, что остается за 1937-м, – это символическое имя по старинному восточному календарю: Красный Бык. Впечатляет! И этого достаточно, чтобы людей, родившихся в том году, сплотить в «самое уникальное поколение» XX века, да еще увидеть в этом «Божий Замысел»!

Во-вторых… Каким это мистическим образом в одном-единственном году может родиться на свет целое поколение? Поколения – что, сменяются каждый год? Я понимаю, тут полно соблазнов для воображения. Розанов когда-то подсчитал, что все великие русские писатели от Пушкина до Толстого могли бы оказаться – хронологически – детьми одной матери. Красиво сказано. Но достаточно реалистично: все-таки от рождения Пушкина до рождения Толстого – три десятка лет! Два поколения уложить можно. А тут целое поколение – в один год.

У меня на этот счет вообще другие мерки. Разумеется, можно поэтически обозначить некий контингент с помощью яркого точечного события. Например, мои сверстники в какой-то момент отметились так: «поколение 1956 года», или: «поколение Двадцатого съезда». Однако на самом деле под этой шапкой пробудилось тогда минимум два поколения: воевавшее и невоевавшее. И еще: речь идет о моменте, так сказать, пробуждения, о «конфирмации», как сказали бы католики. Но чтобы целое поколение родилось в течение года, – это уже, простите, генетический бред. Ибо поколения сменяются не ежегодно, а каждые десять-пятнадцать лет, и не один год надо ставить в качестве рубежа его появления, а два: от и до.

Я думаю, первая грань для моего поколения – 1927 год: те, что родились до, попали в огонь войны, те, что после, – спаслись, выжили, и это уже другая судьба. Вторая дата – 1941 год: те, что рождались до, так или иначе чувствовали себя причастными к жизни «до войны». То есть они отсчитывали от рая, от возможного и чаемого рая, который в конце концов оказался недостижим. Те, что рождались после 1941-го (вот тут уж настоящий детородный спазм, провал, пауза; никакой «запрет абортов» не помог бы), – те сразу попадали в безнадегу, и норма, точка отсчета для них – ад. И ничего другого.

Разумеется, внутри этого моего поколения – поколения спасенных идеалистов – своя драма, своя градация: грань между теми, на кого нахлобучили дурацкую кличку: «шестидесятники», и теми, о ком пишет Бондаренко, как о могильщиках «шестидесятников». И все же мне легче понять отчаяние Ерофеева Венедикта, с которым мы – дети потерянного рая, чем уверенность Ерофеева Виктора, лелеющего «цветы зла», – там другая логика, другая ментальность, и под ней другая реальность. Не говоря уже о фекальной цивилизации Сорокина или о надувных ценностях Пелевина. Вот это уже другие поколения, рожденные в года, по-иному глухие, конфирмованные эпохой, из-под которой уже напрочь убраны наши основания.

Для нас история Советской власти – это история крушения (и для всех бондаренковских героев 1937 года рождения тоже), а для тех, кто пришел за нами, – это история освобождения… От чего? От «империи зла»? И освобождения чего?

Той человеческой природы, которая торжествует сегодня, когда дети выплясывают чечетку на отеческих гробах?

Непросто Владимиру Бондаренко выстроить «поколение» на пятачке 1937 года. Трудно – без Соколова, Корнилова, Жигулина, Горенштейна, Приставкина, Владимова. Набрать дюжину одногодков от Маканина и Битова до Аверинцева и Высоцкого – можно, конечно; талантов и среди одногодков полно, как вообще талантов полно на Руси, но для «мистической загадки» все же маловато, надо же удостовериться, что рожденные в год Красного Быка сплошь мечены особым знаком. Поэтому вторым планом все время идет у Бондаренко вербовка запасных штыков в литературный легион. «…Юрий Галкин, Владимир Галкин…» А как иначе докажешь, что «уже тридцать лет в литературном процессе любой из литературных галактик… лидируют дети 1937 года».

И это все?! В смысле: это все, на что вы претендуете? Литературное лидерство?! Да возьмите его задаром! Кого оно согреет – на обломках Большого Стиля, среди фекалий и надуваек сперматической словесности?

А если речь и впрямь о судьбе «цивилизации в России», тогда давайте-ка не будем копаться, кто «лучше пишет». Тот же Розанов сказал когда-то, что Россия погибла оттого, что интеллигенция решала сакраментальный вопрос: кто лучше написал, а кто хуже.

Посему литературное судейство Бондаренко я оставляю без ответа: мне такая сверхзадача не кажется существенной. А вот его суждения о судьбе России, прорывающиеся сквозь литературную рекламу поколения 1937 года, существенны, и об этой сверхзадаче стоит поговорить.

«Не будь нашего баррикадного времени, – замечает Бондаренко, – спокойный критик отметил бы удивительно схожие линии в двух имперских романах – Битова и Проханова».

Не будь нашего баррикадного времени, – замечу я в ответ, – не стал бы Бондаренко таким беспокойным критиком, каким стал. Неслабая же параллель: Битов – Проханов!

«А я намечу и другие параллели, – поддает огня критик. – Станислав Куняев и Белла Ахмадулина, Фазиль Искандер и Владимир Личутин… Скорее отрешатся, отторгнут от себя все бывшие республики доярки в Вологодчине, лесорубы вятские, нефтяники тюменские… А наши либеральные талантливые прозаики, поэты, волею судьбы, как бы ни протестовали в газетных статьях, будут последними солдатами Империи. Уже и спецчасти выйдут отовсюду, уже и пограничники встанут на новые российские рубежи, а либеральная литература будет славить Великую Империю. Кто же они – русские империалисты? Да».

Отлично… то есть неслыханно! Запихать в один мешок левых и правых, которые в реальности на одной делянке не сядут!

А знаете, я с Бондаренко согласен. Имеет он дерзость сказать правду, которая в пылу борьбы людям в голову не приходит. Имеет зоркость увидеть эту правду… Потому что в борьбе не участвует? Это Бондаренко-то, до костей ободранный в литературных драках и сам задравший всех, кого мог, а особенно – либеральных «шестидесятников»!..

Подождите, в драках-то он участвует, но я о другом: душа – с кем?

Итак, правые и левые имперцы – на одном фланге. Кто на другом?

На другом у него почвенники. Те самые, которые готовы прожить без Империи. «Матера – самодостаточна, Ивану Африкановичу не требуется „берег турецкий, и Африка не нужна“, а заодно и берег сухумский, батумский, бухарские мечети и литовские замки. Интеллигенция же наша с пеленок воспитывалась в имперском сознании, в какой бы оппозиции к государству кто из них ни стоял. Неслучайно их кумир Андрей Сахаров – автор проекта Конституции народов Европы и Азии – всю жизнь воевал с грузинскими сепаратистами, а в свою очередь почвенник Валентин Распутин, напротив, первым предложил выйти России из Союза республик».

Продолжим этот расклад.

Значит, «люди Империи – люди культуры». А кто же тогда «люди почвы»? Интеллигенция «упорно сопротивляется сокращению Империи», воюет «за общекультурное пространство». А за что воюют почвенники? «Рушатся политические империи… культурные остаются на столетия». А почвенники на сколько рассчитывают? На столетия? Какая у них будет «культура»?

Правильно размечает Бондаренко роли в драме великой культуры. Битов и Проханов могут искать из драмы диаметральные выходы, но для них подрыв великой страны – драма. Белов и Распутин обойдутся без великой страны и без ее драмы, они – проживут. Правда, это будет уже какая-то другая жизнь, и это будет уже не та Россия, которая на протяжении веков признавалась значимой величиной на мировой сцене. Это будет этнически «чистое» небольшое государство (или цепочка небольших государств) в ряду других. Я не думаю, что жизнь в них станет хуже – скорее всего она станет лучше. Я также не хочу пророчить им победу или поражение – такие геополитические подвижки, как сейчас, подчиняются сверхчеловеческим законам истории и к людям поворачиваются фатальной стороной. Однако «игрой» на этом уровне не обойдешься: душа должна горевать за то или за другое.

Я – горюю по великой стране. Никогда не скрывал этого. Правильно Бондаренко называет меня «откровенным империалистом». Для меня важно, что великие культуры рождаются в лоне великих империй. Этническое распыление – коллапс великой культуры, ее конец, вернее, конец ее великой роли. Никакой талант не спасет Белова или Распутина от провинциального убожества, если они будут способны «прожить» без великой сверхзадачи. Когда Распутин с высокой трибуны призвал Россию выйти из Советского Союза, мне это показалось шуткой, подначкой. Теперь я вижу, что это была дурная шутка и недальновидная подначка. Конечно, фатальный распад державы случился бы и без распутинских подсказок. Но я о самочувствии: вышла Россия из Союза, и если Распутин радуется, то это логично.

А Бондаренко?

Я не предлагаю ему выбирать между Прохановым и Евтушенко, этот нехитрый выбор он уже сделал. Я предложил бы ему выбор между Прохановым и Распутиным.

Ну, и как? Никак. В том-то и дело, что не поймешь. Это проклятые «шестидесятники» места себе никак не найдут на развалинах империи, это мистические «дети 1937 года» ищут забвения в индивидуализме, гилозоизме, протестантизме и еще черт знает в чем… а Бондаренко, десятилетием моложе их, не заставший уже никаких химер и иллюзий, что делает? Сидит, как китаец, на высоком холме и наблюдает драку белого и черного тигров? Правда, он не пляшет на отеческих гробах, подобно своему сверстнику Виктору Ерофееву, ликовавшему на похоронах соцреализма. Но все-таки это уже какая-то другая душевная организация. От «последнего романтического поколения XX века» она отделена изначальным опытом. Эти скорее пойдут в «сторожа и дворники», чем поверят в очередное переустройство мира.

Правда, вот… потомственный казачий темперамент. Ввяжемся, а там посмотрим?.. Ну, и ввязывается по-казачьи, лупя направо и налево, справа и слева ища соперников и с улыбочкой принимая удары. То либералы в каннибализме обвинят за неуважение к жертвам репрессий, то националы русофобом заклеймят за интерес к евреям, втершимся в русскую культуру. Нормально!

Это действительно нормально – для заядлого публициста. Как политически ангажированный воитель Бондаренко обречен отлетать на «края процесса», где его полосуют такие же партийные рубаки, не успевая спросить, в чем же его вера. Но как критик, одаренный умением читать тексты, он все время оказывается именно перед этим бытийным вопросом. И отвечает на него «фактурой разборов». Потому что книга его «Время Красного Быка» – не просто полтора десятка портретов, как может показаться при беглом просмотре, и не подтверждение бредовой гипотезы о «детях 1937 года», как, наверное, кажется ему самому, – а своеобразная гамма распада, отходная русскому идеализму – погребальная песнь, расслышанная в какофонии расхристанного времени и пропетая хоть и в противоречивых чувствах, но отнюдь не бесчувственно.

Плывущий против течения

Владимир Личутин

…И ГДЕ ОНИ, КРИТИКИ И НЕДОБРОЖЕЛАТЕЛИ, что долго язвили над Бондаренкою и не любили его за дерзости, за вольность стиля, за широту взгляда, за резкость тона; одни состарились преж времен, утихли над скудной хлебенной коркою, принимая ее за удачу и счастие, – лишь бы выжить; иные, смирясь, замолчали, покрылись пылью, как старые зипуны; другие же скинулись под властителя, под ковровую дорожку его, ибо даже под нею тепло, и закатится иногда копейка с барского стола. В начале восьмидесятых Бондаренку шпыняли за то, что он создал «московскую школу», подогнал, скучковал, сбил в ватагу сорокалетних, до того рассеянных по столице раньше времени увядающих писателей, ввел в оборот метафоры «амбивалетный герой» и «андеграунд». (Я, правда, до сих пор не знаю, что значат эти темные слова.)

Он словно бы сердцем понял наше старинное сиротство детей войны и пас нас, сорокалетних, по страницам газет, выискивал наши крохотные доблести, величил и чествовал, не давал пасть духом. Бондаренке-то, казалось, какой был резон лепить каравай из плохо выходившего теста? Куда бы проще прислониться к великим мира сего и в их тени недурно кормиться, и отражением чужой славы чуток приподнимать и себя из холодной тени забвений. Но Бондаренко из иной породы, он всегда был доброхотом-пастырем. Это он учитель, а не я, ибо во мне больше отшельнического и едва хватает сил и умишка, чтобы себя удержать на миру, не скорвырнуться к пристенку.

Знать, от отца, по той родове привычка у Владимира держать лад и порядок во всем, не сметываясь на здоровье и на семейные тягости. И литераторов, за коими наблюдал Бондаренко, он тоже пытался собрать в ватагу, в товарищество, в застольную дружину, затолкнуть в обойму, поставить в шеренгу, чтобы не разбрелись, самовольники, по своим углам. А у каждого норов, у каждого гонор, каждый числит себя в гениях. Но до поры держались в гурту, подхихикивая, но с почтением взглядывали в сторону пастуха: чего нового молвит и куда призовет. И вот «красные бычки» разбрелись, кто куда, и нынче плохо слушают пастуха; он-то им и бичом грозит, раскатисто щелкая на весь белый свет, и охапкою сена сулится, де не будете голодовать, шалопаи, намекает от стойла отлучить и лишить крыши. А те, беспутные, рогом роют, землю копытят и всяк косится в свой огород. Для одних Россия хуже ярма, будто красная тряпка, и они ну бодать ее в дырья и клочья, не мекая корявым умишком своим, что попускаются на свой приветный домишко; другие видят спасение в национальной родове, в старинных заветах, третьи – в недавнем красном прошлом, четвертые, как одры, едва ползают с вогнутой хребтиной и рады, что дотянули до «года змеи».

Бондаренко любит создавать мифы, мистифицировать, пускать пыль в глаза, домысливать и строить воздушные замки: я думаю, что это все от папеньки. Маменька же у него с поморского берега, тамошний народец известен не только созерцательностью и философичностью ума, но и известным бесстрашием, ибо укоренились в краю суровом, и кусок хлебенный приходилось частенько добывать в борьбе со смертью. Ведь оттуда сказка, как солдат смерть обманул, заколотил ее в гроб; оттуда легенда, как поморец на Новой Земле прижил ребенка от Невеи-Берегини, да и сбежал, как ни норовила та потопить суденко храбреца.

И к Бондаренке навещалась смерть, но он от нее отбоярился (тьфу-тьфу на нее).

Так что кровь в Бондаренке – пусть и не соляная кислота, но крепкого настоя.

Ему, хитровану, ввязаться в словесную перепалку, в битву страстей и чувств – хлебом не корми; он зачинщик всяческих литературных споров, он любитель сшибать лбами, чтобы отыскать золотую середину, где прячется истина. Бондаренко любит красный цвет, зазывный, как пламя для мотылька; он, как флаг, будто костер, видный издалека, он задорит, зовет и греет. Красный свитер Бондаренки, словно баррикадное знамя, в нем он похож на тореадора, сердящего лупастых и рогастых бычков. У него нет шпаги, но он может больно уколоть словом, и этот язвительный наскок долго не забывается. Бондаренко постоянно вызывает на поединок за совестную правду и, получая в схватке ссадины и раны, он внешне легко принимает их как должное, не сатанеет душою, не заклинивает сердце глубокой обидой. Бондаренко любит талантливых, ценит способных, в нем не живет чувства кровной мести и мелких идеологических самолюбий. Но он держится, как утопающий за соломинку, за свою крайнюю идею, не позволяет растаскивать ее по сусекам, дробить в крупу, изъедать, как сыр, но готовно припускает к ней всех желающих, чтобы колеблющиеся вняли разумную мысль, не отторгали ее, озлобясь. Бондаренко не копается в склоках, в грязном белье своего героя, но его хворь, его литературные неудачи переживает, как личные. Он склонен к легким импровизациям, имеет яркий многознатный ум и блистательное критическое перо. Свое литературное дарование он подтвердил новой книгою «Время красного быка».

Может, Бондаренко создал новый миф о талантливых детях 37-го, кто знает? – но очень интересный, завлекающий. Какие искренние портреты Александра Вампилова и Геннадия Шпаликова, Юрия Коваля и Венедикта Ерофеева. Он глубоко переживает человеческую трагедию, досадует на судьбу писателя, он как бы делит его тернии, скромного по жизни, незаметного человека, но наделенного талантом. Пьяницы и горюны, внешне неудачливые сочинители, влекущие тяжкий крест свой, – особенно близки Бондаренке, он как бы терновый венец всякий раз примеряет к себе и, укалываясь, невольно восклицает: слава Богу, что судьба минула меня такого мучительного пути. Ведь от сумы и от тюрьмы не зарекайся. Все, о ком вспоминает Бондаренко в этой книге, люди знаткие, с большим умом, но с язвою на сердце, мучающиеся, спотычливые, не имеющие ясного намерения в жизни, и все, что совершается ими, как бы по наитию, по некой неизбежности и заданности. Отпустил Бог писательского таланта, вот и стану усердствовать до крайнего часа, не ведая, куда занесет мое сочинительство: во грех, или во благо Отечества.

И сам-то Бондаренко – великий книгочей, он знания собирал по крупицам, как некие трудолюбы гранят мастерство, скитаясь с топоришком по промыслам и набивая руку; но он не книжный червь, застрявший меж иссохлых пожелтевших фолиантов; все накопленное, выцеженное со страниц Бондаренко сверяет с практической жизнью, где много странностей, буйства и страстей. Бондаренко – человек исторический, он полон историей; именно она и помогает примкнуть к истинам и заветам; каждый новый день критик сопрягает с прошлым, приоткрывая завесы, распахивая тяжёлые пыльные шторы, и так находит ключ к пониманию нынешней драмы Отечества.

РУССКАЯ ЗЕМЛЯ СНОВА ОБЪЯТА междоусобицей, смерть обильно собирает свою жатву, хотя из «машины кретинизма» неумолчно поют «аллилуйю» устроителям нового рая на земле. Где русская жизнь, где русское чувство? Увы… Много искренних совестных людей пало уже на невидимых ристалищах. И у Бондаренки здоровье поисточилось, нет прежнего зарева на щеках, поутих голос. Но воздух Родины подымет, даст нового разбега.

Он дорожный человек, путевой, он объехал Отечество вдоль и поперек, всюду сунул свой любопытный нос, пообсмотрел Европу и Америку – и там завел приятелей и просто знакомцев, очаровал тамошних людей своей порывистой искренностью, открытым взглядом на мир, укорененностью в родимые края. Бондаренку никогда не смущали дороги, тягости движения, всякие неудоби, что сопровождают скитальца. Он мог сорваться прямо из гульбища и сманить пировников с собою, хоть бы и на ночь глядя, кинуться за сотни верст, где никто не ждет, свалиться, как снег наголову, и быть там принятым и понятым.

Потому что он и сам открыт ближним, он хлебосолен, любит водить столы. Помню, когда он жил на станции «Правда», а это от Москвы все же не ближний свет, в его крохотную квартирешку сбивались десятки литераторов, тогда еще близких друг другу своей молодостью, мечтаниями, открытостью взглядов, каким-то общим протестом против немоты в стране, неуступчивостью к неписанным правилам в литературе, установленным негласно партийной властью. «То – можно, а это – нельзя!» Это после разлучились, разбежались, многие даже отворачиваются при встрече, стыдясь поручкаться: а тогда пели и пили, сбившись в тесный гурт, чувствуя родственную слиянность. Было ли братское меж нами? – наверное, было, и связывал нас, как нам казалось, русский дух. Но, увы…

И лишь Бондаренко, единственный, по-прежнему благотворит всем былым товарищам, и пожалуй, единственный Курчаткин, которому однажды разбил очки неуемный гражданин Отечества, за что и поплатился жизнью в тюрьме, так вот один лишь Курчаткин и был подвержен обструкции, и не столько из-за того, что подстелился под «дерьмократию» и новых бесов, но за то, что завел несчастного Осташвили в петлю и выбил как бы из-под ног его табуретку.

Редко кого Бондаренко позабыл, выкинул из памяти, как ветошь, но, словно драгоценные дары природы, собирает в свой ларец, иногда доставая из-под спуда, протирает и рассматривает на свет, любуясь их красотою. Мне многое непонятно в этой широте Бондаренки, но я никогда не возражал и не считал причудою его натуры, но принимал как некое свойство душевного человека.

Да, я разминулся со многими, как бы окаменел сердцем, но, наверное, тайно жалел их, как несчастных, пусть и нечестивых; но Владимир Бондаренко со всеми дружественен, на одной ноге, мягок и ласков, отыскивает неустанно крупицы родного, наводит мосты и переправы, не дает сбиться в мрачные, ненавидящие друг друга ватаги, ткет неустанно невидимые мережи.

В его критических текстах неоднажды случалось это бретерское, фрондерское, отчаянное: раззудись рука, расступись толпа, не то уши и носы пообрезаю! За эту отчаянность критическая братия, мягко говоря, недолюбливала Бондаренку, по-за углам шептала всякие бредни, несомненно, полагала себя куда умнее, талантливее, порядошней во всех отношениях: в прежние годы водиться с Володею было даже как-то зазорно, ты как бы терял вес и интеллигентность в глазах посвященных, опускался в толпу, в быдло, где и место нам. Но, братцы мои, слава-то выбирает подручных сама себе, без подсказки, ее нельзя приручить иль купить на «зеленые», под нее нельзя лечь, ее невозможно взять в полон. Флёр словесный, оплачиваемый тузами туман словесный, розовая кисея, всякие пахучие духи на имя, пошлые газетенки, купленная реклама – это возможно на короткое время; можно приклеить на лоб зазывистую вывеску гения, можно покрыть плешь лавровым венком, купленным в грузинской лавке. Но и не более того… Ибо слава – не уличная девка, но дева возвышенная и капризная; сегодня вдруг явилась, будто ниоткуда, с пламенных небес, да и прыг прямо в постелю; но чем-то не занравился в ночи – скок из объятий. И только вдали тихий шелест умирающих газет и полное забвение. Но Бондаренко своими неустанными трудами, азартом, искренностью, исповедальностью письма завоевал симпатии России, он стал учителем, водителем, пестователем и собирателем. Бондаренко-воин, и этим все сказано: он плывет против течения, он не хочет упорядочиться безвольной снулой рыбине, влекомой вниз по реке; он всю жизнь лепит свою натуру, как скульптор, убирает все лишнее, укрупняет. Из его стараний выросли сытые плоды. У него от рождения были способности, но неутомимой работой над собой Бондаренко превратил их в талант.

Есть народы, которые принадлежат земле, другие – пространству; каждый народ исполняет свои заветы и заповеди, и от этого никуда не деться; вера, идеи, идеалы лишь укрепляют это чувство, иль занижают его, дают развиться в полную силу, иль затушевывают его ради временных интересов.

Вот и Владимир Бондаренко, каких бы ни был широких мировоззрений, как бы ни растекалась его душа в братских чувствах, пытаясь всех обогреть, но он остается глубинно русским «земляным» человеком во всей его сущности, кою так трудно, почти невозможно постичь.

И мое сочинение о друге – лишь малый очерк его натуры.


Оглавление

  • Вместо предисловия. Я еще обтесываю глыбу литературы
  • Дети победы (Рожденные в сороковых)
  •   Очевидец двадцатого века
  •   Первая глава. Анатолий Афанасьев
  •     Он шел навстречу смерти
  •   Вторая глава. Александр Бобров
  •     Дорогой лирника. О песенной поэзии Александра Боброва
  •   Третья глава. Михаил Ворфоломеев
  •     Два мира Михаила Ворфоломеева
  •   Четвертая глава. Вера Галактионова
  •     Самосожжение любовью
  •   Пятая глава. Олег Григорьев
  •     По адским кругам Олега Григорьева
  •   Шестая глава. Леонид Губанов
  •     Леонид Губанов. В рубищах великих слов
  •   Седьмая глава. Иван Жданов
  •     Разговор с вечностью Ивана Жданова
  •   Восьмая глава. Петр Краснов
  •     И весь он как ерик потайный. О прозе Петра Краснова
  •   Девятая глава. Юрий Кублановский
  •     Изысканное косноязычие провинциала. О поэзии Юрия Кублановского
  •   Десятая глава. Эдуард Лимонов
  •     Выпустите народ на свободу
  •     Униженные эстет, как герой народного бунта
  •     Грязный реализм Эдуарда Лимонова
  •   Одиннадцатая глава. Евгений Нефедов
  •     Говорилиада
  •     Русская Пародия Евгения Нефедова
  •   Двенадцатая глава. Александр Потёмкин
  •     Александр Потёмкин. Всегда побеждающий изгой
  •     Александр Потёмкин. Презумпция виновности
  •     Западник с русской душой
  •   Тринадцатая глава. Татьяна Реброва
  •     Всемирность
  •     Колдунья с евангельскими стихами в русском болоте
  •   Четырнадцатая глава. Ольга Седакова
  •     Остров озарений Ольги Седаковой
  •   Пятнадцатая глава. Саша Соколов
  •     Записка, посланная отдельной бутылкой
  •     Сумеречное состояние Саши Соколова
  •   Шестнадцатая глава. Александр Щуплов
  •     Консервативное стихотворение
  •     Скоморох из инфарктного рая
  • Дети оттепели (Рожденные в пятидесятых)
  •   Поколение одиночек
  •   Семнадцатая глава. Сергей Алексеев
  •     Кондовый романтик
  •   Восемнадцатая глава. Равиль Бухараев
  •     Славянский подвой к тюркскому дичку
  •   Девятнадцатая глава. Вячеслав Дёгтев
  •     Козлы
  •     Рассказчик от Бога Вячеслав Дёгтев
  •   Двадцатая глава. Николай Дмитриев
  •     Элегическое простодушие Коли Дмитриева
  •   Двадцать первая глава. Юрий Козлов
  •     Прорицатель с угрюмой иронией
  •   Двадцать вторая глава. Олеся Николаева
  •     Игра и молитва Олеси Николаевой
  •   Двадцать третья глава. Пётр Паламарчук
  •     Жил певчий дрозд
  •   Двадцать четвертая глава. Юрий Поляков
  •     Я с детства традиционалист
  •     Надо каждому заниматься своим делом
  •     Счастье несчастного человека
  •     Одинокий беглец на длинную дистанцию
  •     Между зайцем и волком
  •   Двадцать пятая глава. Михаил Попов
  •     Такова жизнь, даже египетская
  •   Двадцать шестая глава. Елена Сойни
  •     Разговор с Еленой Сойни о поэзии
  •     Там, где валяются мужчины
  •   Двадцать седьмая глава. Игорь Тальков
  •     Воскрешение поверженного в бою
  • Об авторе. Владимир Бондаренко
  •   Поморский казак пасет красного быка
  •   Плывущий против течения

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно