Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


ВСТУПЛЕНИЕ

Эта книга — великое творение американского гения. Я трудился над ней шесть лет подряд. Я рычал и бился головой о батарею. Я истоптал холлы всех нью-йоркских гостиниц, думая об этой книге, я рыдал и голыми руками ломал мебель и старинные часы.

Это блестящий новый литературный жанр — книга сочетает неукротимую мощь серьезного романа и зубодробительную актуальность военной журналистики — почти забытой в наше время, хотя… Кто знает, кто знает. Я также вплел в повествование яркую бесшабашность мюзикла, убийственный хук рассказа, легкий аромат личной переписки, литавры американской истории и напряженные нотки детектива.

Книга эта настолько глубокая и мощная, что напоминает мне эксперименты моего брата с радио. Он собрал передатчик собственной конструкции, подключил к нему телеграфный ключ и включил установку. Затем он позвонил нашему двоюродному брату Ричарду, который жил в паре миль от нас, и сказал, чтобы тот включил свой приемник и покрутил настройки — вдруг на какой-нибудь частоте тому удастся расслышать сигналы моего брата. Им обоим было по пятнадцать лет.

Бернард выстукивал легко узнаваемые сообщения одно за другим. Сигнал «SOS». Дело было в Индианаполисе, крупнейшем городе мира, лежащем вдали от морских трасс.

Ричард перезвонил ему. Он был поражен — сказал, что сигналы Бернарда были отчетливо слышны по всем частотам, они заглушали новости, музыку и все, что в этот момент пытались передавать нормальные радиостанции.

Эта книга, несомненно, является шедевром небывалого масштаба, и, как новое явление, как полномасштабная атака на человеческие чувства, она требует введения нового понятия. Я предлагаю термин «лажа». Во времена моей юности мы определяли это слово как «два фунта дерьма в однофунтовой сумке».

Я не против того, чтобы другие книги, попроще этой, но сочетающие выдумку и факты, тоже называть «лажей». «Книжное обозрение „Нью-Йорк таймс“» могло бы завести третью категорию для бестселлеров, что, по-моему, давно пора сделать. Если бы для «лаж» составляли отдельный список, их авторам более не пришлось бы выдавать себя за обычных романистов, историков и тому подобное.

Но, пока этот счастливый день не наступил, я, на правах действительно великого автора, настаиваю, что эта книга должна попасть в разделы как документальной, так и художественной прозы. То же и с Пулитцеровской премией: эта книга должна стать полным кавалером, победив в категориях романистики, драматургии, истории, биографической прозы и журналистики. Поживем — увидим.

Эта книга — не только лажа, но и коллаж. Сначала я хотел собрать в один том большую часть своих обзоров, речей и эссе, появившихся на свет после выхода прошлой подобной публикации 1974 года, «Вампитеры, Фома и Гранфаллоны». Но, разложив по порядку разрозненные тексты, я заметил, что они выстраиваются в подобие автобиографии, особенно если добавить к ним некоторые куски, написанные не мной. Дабы вдохнуть жизнь в этого голема, мне понадобилось добавить много соединительной ткани. Я справился.

Читатель найдет в этой книге мои размышления о том и о сем, потом какую-нибудь мою речь, или письмо, или что-то еще, потом еще немного болтовни и так далее.

На самом деле я не считаю эту книгу шедевром. Она неуклюжая. И сырая. Впрочем, по-моему, она полезна как пример противостояния американского романиста и его собственной непреходящей наивности. В школе я был тупицей. Что бы ни было причиной этой тупости, оно сидит во мне и сейчас.

Я посвятил эту книгу роду де Сен-Андре. Я сам из де Сен-Андре, это девичья фамилия моей прапрабабушки по материнской линии. Мама считала, что это говорит о ее благородном происхождении.

Ее вера была совершенно невинной, не стоит язвить и издеваться над ней. Мне так кажется. Все мои книги пытаются доказать, что человеческими поступками, какие бы они ни были гадкие, глупые или возвышенные, движут вполне невинные мотивы. Тут к месту придется фраза, сказанная мне Маршей Мейсон, блестящей актрисой, которая как-то оказала мне честь, согласившись сыграть в моей пьесе. Как и я, она уроженка Среднего Запада, родом из Сент-Луиса.

— Знаете, в чем проблема Нью-Йорка? — спросила она меня.

— Нет.

— Там никто не верит, что на свете существует невинность.


Человек, разделяющий либеральные взгляды и выбравший себе в спутники жизни личность, полную предубеждений, рискует своей свободой и своим счастьем.

Клеменс Воннегут (1824–1906)

Наставления в морали

(Холленбек Пресс, Индианаполис, 1900)

ПЕРВАЯ ПОПРАВКА

Я принадлежу к последнему, как мне кажется, заметному поколению профессиональных, целиком посвятивших жизнь своему ремеслу американских романистов. Мы все в чем-то похожи. Великая депрессия сделала нас едкими и наблюдательными. Вторая мировая нанизала нас, и мужчин, и женщин, воевавших и оставшихся в тылу, на единую натянутую струну. Последовавшая эра романтической анархии в литературе дала нам деньги и каких-никаких учителей в пору нашей юности — когда мы только постигали ремесло. Печатное слово в ту пору в Америке еще оставалось главным способом записи и передачи мыслей на большие расстояния. Но это в прошлом, как и наша молодость.

В прошлое ушли и толпы издателей, редакторов и агентов, готовых поощрять деньгами и советом молодых писателей, рождающих такую же корявую прозу, как мои сверстники в те далекие годы.

Это было веселое и полезное время для писателей — сотен писателей.

Телевидение уничтожило рассказ как жанр, и теперь в книгоиздательстве верховодят счетоводы и бизнес-аналитики. Им кажется, что деньги, потраченные на издание чьего-то первого романа, потрачены зря. Они правы. Как правило.

Так вот, повторюсь — я, видимо, принадлежу к последнему поколению американских романистов. Теперь романисты будут появляться поодиночке, а не плеядами, будут писать один-два романа и забрасывать это дело. Многие из них получат деньги по наследству или вступив в брак.

Самым влиятельным из моего круга, по-моему, является Дж. Д. Сэлинджер, несмотря на его многолетнее молчание. Самым многообещающим был Эдвард Льюис Уоллент, который ушел от нас слишком рано. И я подозреваю, что смерть Джеймса Джонса два года назад — он-то уже был немолод, практически мой ровесник — придала этой книге отчетливый осенний привкус. Были, конечно, и другие напоминания о собственной бренности, можете мне поверить, но смерть Джонса прозвучала громче всех. Может, потому, что я часто вижусь с его вдовой, Глорией, и потому, что он, как и я, был уроженцем Среднего Запада и, как я, стал участником нашего главного приключения — Второй мировой войны — в качестве призывника. Заметьте, что когда самые известные авторы моего литературного поколения писали про войну, они почти единодушно презирали офицеров и делали героями полуобразованных, агрессивно-простонародных призывников.

Джеймс Джонс как-то рассказал мне, что издательство Скрибнера, печатавшее еще и Эрнеста Хемингуэя, захотело свести их вместе, чтобы два старых вояки поболтали о том о сем.

Джонс отказался. По его словам, он не считал Хемингуэя солдатом. Во время войны Хемингуэй мог приезжать на фронт и уезжать, когда ему вздумается, мог наслаждаться вкусной едой, женским обществом и так далее. Настоящим же солдатам приходилось находиться где приказано, идти куда приказано, есть помои и терпеть попытки противника прикончить их всяческими неприятными способами день за днем, неделя за неделей.

Наверное, самое замечательное в писателях моего поколения — возможность говорить абсолютно все без опаски или страха наказания. Наши американские потомки могут не поверить, как не верит большинство иностранцев, что какая-нибудь страна может принять закон, который звучит, скорее, как мечта, и гласит:

«Конгресс не должен издавать ни одного закона, относящегося к установлению какой-либо религии или запрещающего свободное исповедание оной, либо ограничивающего свободу слова или печати, либо право народа мирно собираться и обращаться к правительству с петициями об удовлетворении жалоб»[1].

Разве может народ такой страны растить детей иначе как в духе соблюдения приличий и взаимоуважения? Это совершенно невозможно. Данный закон, несомненно, должен быть отменен ради блага детей.

И даже сейчас мои книги за компанию с произведениями Бернарда Маламада, Джеймса Дики, Джозефа Хеллера и многих других подлинных патриотов регулярно вышвыривают из школьных библиотек решениями школьных советов, члены которых часто говорят, что сами-то книг не читали, но знают из достоверных источников, что книги-де вредны для детей.

Мой роман «Бойня номер пять» даже был сожжен в печи уборщиком школы в городе Дрейк, штат Северная Дакота. Так постановил школьный комитет, и школьный совет сделал публичное заявление о ее «непристойности». Даже по стандартам викторианской Англии единственной нецензурной фразой во всем романе была:

— Убирайся с дороги, тупой долбоеб!

Американский артиллерист крикнул это другому американцу — безоружному помощнику капеллана во время Арденнской операции в декабре 1944 года, которая обернулась крупнейшим поражением американских войск за всю историю (не считая Гражданской войны). Помощник капеллана вышел из укрытия и попал под вражеский огонь.

Поэтому 16 ноября 1973 года я написал Чарльзу Маккарти, в Дрейк, штат Северная Дакота, следующее письмо:

«Дорогой мистер Маккарти!

Пишу Вам как к председателю школьного совета города Дрейк. Я один из тех американских писателей, книги которых были уничтожены в ставшей уже знаменитой топке Вашей школы.

Некоторые жители Вашего города предположили, что мои произведения вредны. Для меня это непростительное оскорбление. Новости из Дрейка говорят мне, что книги и писатели не кажутся вам реалистичными. Я пишу это письмо, чтобы дать Вам понять, насколько я реалистичен.

Хочу Вам сообщить, что ни я, ни мой издатель никоим образом не пытались воспользоваться отвратительными новостями из Дрейка. Мы не потирали руки, пересчитывая деньги, которые сможем выручить благодаря такой рекламе. Мы отказались от приглашений на телевидение, не писали полных ярости писем редакторам газет, не давали пространных интервью. Нам противно, грустно и обидно. Я не собираюсь отсылать копии этого письма кому-то еще. У Вас в руках единственный экземпляр. Это мое личное письмо жителям Дрейка, которые выставили меня в дурном свете в глазах своих детей и всего мира. Хватит ли у Вас мужества и элементарной порядочности показать это письмо остальным, или оно тоже отправится в пекло вашего отопительного котла?

Насколько я понял из газет и теленовостей, Вы считаете меня и некоторых других писателей какими-то крысами, которым нравится зарабатывать деньги, отравляя умы молодежи. На самом деле я крупный, сильный мужчина, мне пятьдесят один, в детстве я много работал на ферме, умею мастерить и обращаться с инструментом. Я вырастил шестерых детей, трех родных и трех приемных. Все они выросли прекрасными людьми. Двое из шести стали фермерами. Я бывший пехотинец, ветеран Второй мировой, награжден медалью „Пурпурное сердце“. Все, что у меня есть, я заработал нелегким трудом. Меня никогда не арестовывали и не судили. Мне доверяли молодежь, и молодежь мне доверяла — я преподавал в Университете Айовы, в Гарварде и в нью-йоркском Сити-Колледже. Каждый год я получаю не меньше дюжины приглашений произнести речь на выпускных торжествах в различных школах и колледжах. Мои книги, возможно, встречаются в школах чаще, чем произведения любого другого ныне здравствующего американского писателя.

Если бы Вы потрудились прочесть мои книги, как подобает образованному человеку, то узнали бы, что они не содержат распущенности, не пропагандируют каких-то диких поступков. Они просят людей быть добрее и ответственнее. Да, речь некоторых моих героев грубовата. Но ведь так и говорят реальные люди, особенно солдаты и работяги, и даже самые домашние дети знают об этом. И все мы знаем, что подобные слова не вредят детям. Они не вредили нам в молодости. По-настоящему людей калечат злоба и ложь.

После всего сказанного, я уверен, Вы все еще готовы ответить: „Да, да, но нам все же доверено право и обязанность решать, какие книги наши дети будут читать в нашей школе“. Это правда. Но другая правда заключается в том, что если Вы воспользуетесь этим правом невежественно, нелепо, не по-американски, то люди могут посчитать Вас негодными гражданами и глупцами. И Ваши собственные дети могут Вас так назвать.

Я прочел в газете, что жители Вашего городка озадачены реакцией, которую вызвал Ваш поступок по всей стране. Что ж, Вы теперь знаете, что Дрейк — часть американской цивилизации и что остальные американцы не станут терпеть Ваше дикое поведение. Возможно, Вы также поймете, что книги священны для всякого свободного человека не просто так и что мы воевали со странами, которые ненавидели книги и сжигали их на костре. Как американец, Вы обязаны способствовать свободному обращению всех идей, а не только Ваших собственных.

Если Вы и Ваш совет соберетесь показать, что, принимая решения, касающиеся воспитания молодежи, Вы руководствуетесь мудростью и здравым смыслом, то Вам следует признать, что молодым людям свободного общества был преподан отвратительный урок: Вы опозорили и сожгли книги — книги, которых даже не читали. Вам также нужно дать своим детям возможность свободно получать информацию и знакомиться с разными мнениями, иначе им будет намного труднее воспринимать жизнь и принимать решения.

Еще раз: Вы меня оскорбили, я достойный гражданин, и я реалист».

С тех пор прошло семь лет. Ответа не последовало. А сейчас, когда я пишу эти строки в Нью-Йорке, в каких-то пятидесяти милях отсюда в школьных библиотеках действует запрет на «Бойню номер пять». Судебные тяжбы начались несколько лет назад и тянутся по сей день. Школьный совет нашел юристов, готовых зубами и когтями рвать Первую поправку. Почему-то желающих оспорить Первую поправку всегда в избытке, словно это какой-то сомнительный пункт в договоре на аренду квартиры.

Когда все только начиналось, 24 марта 1976 года, я написал комментарий для лонг-айлендской версии газеты «Нью-Йорк таймс». Вот оно:

В очередной раз школьный совет запретил несколько книг — в этот раз в Левиттауне. Среди этих книг есть и моя. Я узнаю про подобные, немыслимые для Америки абсурдные случаи как минимум дважды в год. Однажды в Северной Дакоте мои книги даже были по-настоящему сожжены в печи. Я от души посмеялся над этим глупым поступком, продиктованным невежеством и предубеждением.

Да, и трусостью, конечно: какой подвиг — воевать с вещами? Это как если бы святой Георгий атаковал покрывала и часы с кукушкой.

Видимо, подобных святых регулярно выбирают в школьные советы. Они на полном серьезе гордятся своей неграмотностью. Им почему-то кажется, что каждый раз, как кто-то из них хвастается, что вообще не читал книг, которые запретил (как тот господин из Левиттауна), он празднует подобие Дня независимости.

Такие балбесы часто становятся хребтом местной добровольной пожарной бригады, пехотного подразделения или кондитерского магазина, и мы им за это благодарны. Но не стоит им влезать в процесс обучения детей в свободной стране! Они для этого слишком тупы.

У меня есть предложение, которое положит конец запретам на книги в этой стране: каждый кандидат в школьный совет должен пройти проверку на детекторе лжи, где ему зададут вопрос: «Прочли ли вы после окончания школы хотя бы одну книгу от корки до корки? А за время учебы в школе?»

Если честный ответ будет «нет», кандидату следует вежливо сообщить, что он не может стать членом школьного совета и нести околесицу о том, как книги сводят детей с ума.

Когда в нашей стране начинают преследовать идеи, грамотные и начитанные поклонники американского эксперимента пишут аргументированные и логичные объяснения, почему все идеи должны жить и развиваться. Пришло время им понять, что они пытаются описать самое лучшее, самое оптимистическое, что есть в Америке, орангутангам.

Отныне я собираюсь ограничивать свое общение с полоумными Савонаролами этим советом:

— Пускай кто-нибудь ВСЛУХ прочтет тебе Первую поправку к Конституции Соединенных Штатов, дубина ты стоеросовая!

Ладно, в конце концов в городке появляется кто-нибудь из Американского союза гражданских свобод или другой подобной организации. Они всегда приезжают. Они объяснят, что такое Конституция и для чего она существует.

Они победят.

И в стране останутся миллионы раздраженных и обиженных этой победой людей — людей, которые считают, что некоторые вещи нельзя произносить вслух, особенно в области религии.

Они родились не в то время, не в том месте.

Поздравляю.

Так почему обычные американцы так не любят Первую поправку? Я обсуждал эту тему с разными людьми на благотворительном вечере Американского союза гражданских свобод в Сэндс-Пойнт, штат Нью-Йорк, 16 сентября 1979 года. Так совпало, что дом, в котором мы собрались, был, по слухам, использован Фрэнсисом Скоттом Фитцджеральдом в качестве прототипа для дома Гэтсби в романе «Великий Гэтсби». Не вижу повода не верить в это. Вот что я сказал собравшимся:

— Я не собираюсь говорить конкретно о запрете моей книги «Бойня номер пять», который действует в школьных библиотеках Айленд-Триз. Тут я лицо заинтересованное. В конце концов, я написал эту книгу, и кому, как не мне, считать ее не настолько отвратительной, как показалось школьному совету?

Вместо этого я хочу поговорить о Фоме Аквинском. Я смутно припоминаю его иерархию законов на нашей планете, которая в те времена считалась еще плоской. Высшим законом, говорил он, является Закон Божий. За ним следуют законы природы, к которым, полагаю, относятся громы, молнии, и наше право оберегать своих детей от вредоносных идей.

На самой нижней ступени находится людской закон.

Давайте я попробую проиллюстрировать этот расклад на примере игральных карт. Враги Билля о правах делают это постоянно, а мы чем хуже? Так вот, Божественный закон в этом случае будет тузом. Закон природы — королем. А Билль о правах — жалкой дамой.

Иерархия законов, по Аквинскому, настолько логична, что я не встречал человека, который сомневался бы в ее верности. Все понимают, что существуют законы гораздо более грандиозные, чем те, что записаны в юридических книгах. Проблема в том, что каждый их понимает по-своему. Теологи могут предложить свои версии, но окончательно расставить все точки над i может только диктатор. Человек, который был в армии простым капралом, сделал для Германии и для всей Европы столько, что его долго еще не забудут. Он знал абсолютно все про Закон Божий и законы природы. В колоде у него были сплошные тузы и короли.

На противоположной стороне Атлантики мы, как говорится, играем неполной колодой. У нас есть Конституция, поэтому высшим козырем для нас была всего лишь какая-то «дама» — презренный человеческий закон. Так было и так есть. Я очень доволен такой неполнотой, нам от этого только польза. Я поддерживаю Американский союз гражданских свобод, поскольку раз за разом он идет в суд, чтобы доказать, что чиновники нашего правительства не должны иметь закона выше, чем человеческий. Каждый раз, когда та или иная идея встречает противодействие у чиновника и этот чиновник нарушает Конституцию, он пытается заставить всех нас подчиняться законам более высокого порядка — божественным или природным.

Но разве не можем и мы, либертарианцы, позаимствовать что-нибудь из законов природы — хотя бы чуть-чуть? Разве мы не можем учиться у природы, не нагружая себя чужими представлениями о Боге?

Конечно, мюсли еще никому не вредили, равно как птицы или пчелы, не говоря уже о молоке. Творец непознаваем, а природа беспрестанно демонстрирует свои секреты. Так чему она нас научила? Что черные, очевидно, стоят ниже белых, и их удел — грязная работа на белого человека. Этот наглядный урок природы — нам стоит почаще об этом себе напоминать — позволил Томасу Джефферсону оставаться рабовладельцем. Как вам наука?

Меня очень беспокоит, что в моей любимой стране детям очень редко говорят о том, что американская свобода исчезнет, если они, став взрослыми полноправными гражданами, будут утверждать, что суды, полицейские и тюрьмы должны руководствоваться природными или божественными законами.

Большинство учителей, родителей и воспитателей не преподают детям этого жизненно важного урока, поскольку сами его не усвоили — или же они просто боятся. Чего? В этой стране человек может заработать себе большие неприятности, ему даже может потребоваться защита Американского союза гражданских свобод, если он вздумает изложить смысл этого урока: никто на самом деле не понимает природы или Бога. Не секс или насилие, а лишь мое желание подчеркнуть эту мысль вовлекло мою несчастную книжку в разные передряги в Айленд-Триз — и городе Дрейк, в Северной Дакоте, где ее сожгли, и во множестве других городков, которые слишком долго перечислять.

Я не утверждаю, что наши законы против природы или против Бога. Я сказал лишь, что они не имеют отношения ни к тому, ни к другому по причинам, от которых у вас волосы встанут дыбом.

Все хорошее когда-то кончается. Американская свобода тоже исчезнет рано или поздно. Как? Как и все другие свободы — сдастся на милость высших законов.

Если вернуться к дурацкой аналогии с картами: будут разыграны тузы и короли. У остальных не будет карт сильнее дамы.

Между обладателями тузов и королей начнется борьба, которая не закончится — нам, правда, к тому времени уже будет все равно, пока кто-нибудь не выложит туза пик. Туз пик — неберущийся козырь.

Спасибо за внимание.

Эту речь в доме Гэтсби я прочел днем. Потом я поехал к себе домой, в Нью-Йорк, и написал письмо в Советский Союз, своему другу Феликсу Кузнецову, выдающемуся критику и преподавателю, работнику Союза писателей СССР.

Я писал письмо уже поздно вечером. Когда-то я успевал к этому часу хорошо набраться, и от меня несло горчичным газом и розами. Все в прошлом, больше я не пью. И вообще я не писал книги или рассказы под парами. Письма — да. Писем в таком состоянии я написал немало.

Все в прошлом.

Так или иначе, я был трезв и тогда, и сейчас. С Феликсом Кузнецовым мы познакомились прошлым летом, на международной встрече в Нью-Йорке, проходившей под эгидой Фонда Чарльза Кеттеринга, на которой присутствовали американские и советские литераторы, человек по десять от каждой страны. Американскую делегацию возглавлял Норманн Казинс, в нее вошли я, Эдвард Олби, Артур Миллер, Уильям Стайрон и Джон Апдайк. Все мы публиковались в Советском Союзе — меня так вообще издали почти всего, за исключением «Матери-Тьмы» и «Рецидивиста». Из авторов с советской стороны у нас почти никто не печатался, мы не читали их произведений.

Советские писатели поставили нам на вид, что их страна издала так много наших работ, а мы печатаем слишком мало советских книг. Мы ответили, что постараемся издавать больше советских авторов, но, если подумать, СССР мог без проблем включить в делегацию писателей, чьи работы известны и любимы в Америке; а мы, в свою очередь, могли бы подобрать таких людей, о которых в Союзе никто даже не слышал — каких-нибудь сантехников из Фресно.

В любом случае мы с Феликсом Кузнецовым нашли общий язык. Я пригласил его в гости, и мы почти полдня проболтали в саду у меня за домом.

Позже, когда все участники уже разъехались по домам, в Советском Союзе разгорелся скандал по поводу самиздатовского журнала «Метрополь». Большинство авторов и редакторов «Метрополя» были молодыми людьми, которых не устраивало, что судьбу их произведений решали старые пердуны. В материалах «Метрополя» не было ничего предосудительного, ничего даже отдаленно похожего на обзывание капеллана «тупым долбоебом». Но «Метрополь» закрыли, авторов разогнали и принялись выдумывать, как еще испортить жизнь всем, кто как-то был связан с журналом.

Поэтому Олби, Стайрон, Апдайк и я отправили телеграмму в Союз писателей, где говорилось, что мы считаем неправильным наказывать писателей за их произведения, что бы они ни писали. Феликс Кузнецов прислал официальный ответ, от которого веяло эдаким показательным процессом, на котором один заслуженный автор за другим заявляли, что коллектив «Метрополя» и не писатели вовсе, а порнографы, хулиганы и так далее. Он попросил, чтобы его ответ напечатала «Нью-Йорк таймс», и газета согласилась. Почему бы нет?

Я также написал Кузнецову личное письмо:

«Дорогой профессор Кузнецов, дорогой Феликс.

Спасибо Вам за скорый, откровенный и взвешенный ответ от 20 августа и за дополнительные материалы, которые Вы прислали. Я прошу прощения за то, что не отвечаю на Вашем красивом языке, и хотел бы уйти от формального тона в вопросе „Метрополя“. Мне гораздо ближе дружеская, братская атмосфера, которая царила в моем саду год назад, во время нашей с Вами беседы.

В своем письме Вы называете нас „американскими авторами“. В данном случае я пишу не как американец, я пишу от себя лично, не выступая от имени какого-либо американского учреждения. Сейчас я просто автор, я пишу из солидарности к большой и уязвимой семье писателей всего мира. Я уверен, что Вы и другие члены Союза писателей испытываете такие же ощущения. Мы же, те четверо, что отправили Вам телеграмму, настолько слабо связаны между собой, что я понятия не имею, что они Вам ответят.

Как Вы, наверное, знаете, Ваш ответ на телеграмму недавно был напечатан в „Нью-Йорк таймс“ и, вероятно, где-то еще. Скандал не привлек особого внимания. Похоже, им интересуется одна лишь литературная публика. Всем плевать на писателей, кроме самих писателей. Если бы не единицы вроде нас, отправителей телеграммы, не думаю, что кто-то вообще беспокоился бы о писателях, что бы с ними ни случилось. Нам что, тоже перестать?

Дело вот в чем: я ведь понимаю, что мы принадлежим к настолько разным культурам, что никогда не придем к единому мнению насчет свободы самовыражения. Это естественно. Даже, наверное, правильно. Но Вы можете не знать, что на наших писателей, в том числе тех, кто подписал ту телеграмму, регулярно нападают свои же граждане, которые называют нас порнографами, растлителями детей, пропагандистами насилия, бездарями и так далее. Мои книги фигурируют в судебных процессах по нескольку раз в год; обычно истцами становятся родители, не желающие по религиозным или политическим соображениям, чтобы их дети читали то, что я написал. И часто эти иски встречают понимание в местных судах. Конечно, потом их отклоняют вышестоящие суды, которые лучше понимают дух Конституции США.

Пожалуйста, донесите содержание этого письма до моих братьев и сестер в Союзе писателей, как мы передали Ваше письмо в „Нью-Йорк таймс“. Я отсылаю его лично Вам, решайте сами. Я не собираюсь отсылать копии кому-либо еще. Даже моя жена его не читала.

Может, если Вы сообщите Союзу писателей об этой маленькой детали, Ваши коллеги поймут важную вещь, которую, кажется, никто толком не осознал: мы не националисты, сражающиеся по другую сторону линии фронта „холодной войны“. Нас просто глубоко заботит происходящее с писателями по всему миру. Даже если их объявить графоманами, как и нас когда-то, мы все равно будем за них беспокоиться».

Кузнецов вскоре ответил, тоже личным письмом, любезным и теплым. Думаю, мы остались друзьями. Он не критиковал свой Союз или свое правительство. Однако он и не пытался разубедить меня, что писатели мира, плохие или хорошие, приходятся друг другу пусть не родными — пусть двоюродными братьями.

А все эти перебранки между образованными людьми из Соединенных Штатов и Советского Союза, они очень трогательные и комичные, если, конечно, не ведут к войне. Мне кажется, что начало свое они берут от страстного желания обеих сторон заставить чужую Утопию работать лучше. Мы хотим подправить их систему, чтобы люди в Советском Союзе могли, например, говорить, что хотят, без страха наказания. Они хотят улучшить нашу систему, чтобы все желающие могли найти работу и чтобы нам не пришлось видеть в продаже детское порно и записи казней.

Однако обе наши Утопии работают не лучше, чем наборная машина Пейджа, в которую Марк Твен вложил (а затем потерял) целое состояние. Изящная конструкция набрала страницу один раз в присутствии лишь Твена и самого изобретателя. Твен созвал остальных пайщиков посмотреть на это чудо, но, пока все собрались, изобретатель успел снова разобрать машину. Больше она не работала.

Мир вам!

КОРНИ

Я — потомок европейцев, которые, как я докажу, из поколения в поколение слыли людьми образованными и которые не были рабами, наверное, со времен римских гладиаторов. Дотошный историк заметит, что мои европейские предки время от времени сами сдавались в рабство собственным военачальникам. Однако я, изучив свою генеалогию на протяжении последней сотни с лишним лет, не обнаружил особых любителей войны.

Мой отец и деды не воевали. Лишь один из четырех моих прадедов был на войне, Гражданской войне. Его звали Петер Либер, он родился в 1832 году в Германии, в Дюссельдорфе. Девичья фамилия моей матери — Либер. Петер Либер, человек, реальный для меня не более, чем для вас, прибыл в Америку вместе с миллионом других немцев в 1848 году. Он жил в Нью-Ульме, штат Миннесота, держал бакалейный магазин, принимал у местных индейцев меха в уплату за товар. Когда разразилась Гражданская война, Авраам Линкольн созвал под свои знамена 75 тысяч добровольцев, и в их числе Петера Либера, который стал бойцом 22-й Миннесотской батареи легкой артиллерии, прослужил там два года, был ранен и вышел в отставку со всеми почестями. «Пуля попала в колено, он хромал до конца жизни», — писал мой дядя Джон Раух (1890–1976). На самом деле он приходился мне не дядькой, а лишь мужем двоюродной сестры моего отца, Гертруды Шнулль-Раух. Он окончил Гарвард и стал известным в Индианаполисе адвокатом. В преклонном возрасте дядя Джон заинтересовался историей семьи своей жены и соответственно части моей семьи, он стал летописцем рода, с которым не имел кровного родства.

Я весьма дальний родственник его жены, и в этой летописи мне полагалась разве что сноска. Тем сильнее было мое изумление, когда в один прекрасный день он вручил мне рукопись, озаглавленную «Описание родословной Курта Воннегута-мл., составленное старинным другом его семьи». Это было потрясающее дотошностью исследование, написанное собственноручно дядей Джоном, причем, к моему стыду, лучше, чем многие из моих вещей. Более экстравагантного подарка я себе и представить не мог, и его мне сделал человек, который никогда не хвалил моих произведений, разве что сказал, что «удивлен солидностью моего изложения», и заметил, что я заработаю неплохие деньги.

В моем первом рассказе, «Эффект Барнхауза», опубликованном в еженедельнике «Колльер», главным героем был человек, способный силой разума контролировать игральные кости, а также расшатывать кирпичи в печных трубах на большом расстоянии. Дядя Джон тогда сказал:

— Ну все, теперь тебе будут писать чудаки со всей страны. Они ж тоже… со способностями.

Когда я опубликовал роман «Колыбель для кошки», дядя Джон прислал мне открытку со словами «То есть ты хочешь сказать, что жизнь — дерьмо? Почитай Теккерея!» Причем он не шутил.

В его глазах я не принадлежал к благородной профессии писателя, и доказать это он мог, только продемонстрировав, как следует писать подлинному джентльмену от литературы — на примере моей родословной. Теперь я в курсе.

Когда дядя Джон упоминает в своем труде Курта, он имеет в виду моего отца, Курта Воннегута-старшего. Меня он обычно называет моим детским прозвищем — К. Люди, которые знали меня в детстве, лет до двенадцати, до сих пор зовут меня так же. Потом к ним присоединились мои дети и внуки.

Кстати, я никогда не отождествлял себя с кафковским К. Рожденный в демократической стране, я вырос достаточно самоуверенным, полагая, что всегда знаю, кто управляет страной и что на самом деле происходит. Возможно, я не прав.

Дядя Джон начал свою рукопись с нейтрального академического описания переселения на американский континент европейских иммигрантов и последовавшего роста торговли, производства, сельского хозяйства и т. д. Крупнейшая волна миграции была немецкой, за ней последовала итальянская, а потом и ирландская.

Свое вступление дядя Джон подытожил так:

«Две мировые войны, в которых Соединенные Штаты сражались против Германии, были болезненным испытанием для американцев немецкого происхождения. Их мучила необходимость противостоять братьям по крови, но они сделали это. Важно заметить, что среди миллионов этнических немцев, населявших Соединенные Штаты во время тех ужасных войн, не нашлось ни единого предателя».

Немцы любили и любят свою историческую родину, но им не нравились ни кайзер Вильгельм II и его генералы, ни Гитлер с его полоумными нацистами. Симпатии американских немцев были на стороне Англии, и принятие английской культуры предопределило их отношение к происходящему. Когда в 1917-м и в 1941-м годах Англия находилась в опасности, американские немцы поддерживали ее борьбу против фатерланда. Мало кто уделил внимание этому феномену.

Попробую исправить.

Как я уже писал в других книгах, антигерманизм Америки времен Первой мировой так смутил и пристыдил моих родителей, что они решили вырастить меня в отрыве от языка, музыки или семейных преданий, любимых моими предками. Они добровольно сделали меня невеждой без корней, чтобы доказать собственный патриотизм.

То же самое, как мне кажется, с поразительной покорностью судьбе делалось во множестве немецких семей в Индианаполисе. Дядя Джон чуть ли не гордился разрушением и тихими похоронами культуры — культуры, которая мне точно пригодилась бы сегодня.

Но у меня все пробегает холодок по спине, когда я встречаю американца немецкого происхождения, который — поразительно! — был воспитан в ненависти к Вудро Вильсону за то, что тот поднял вопрос о верности, как он говорил, «американцев в кавычках». Усомнился в тех, кто любил демократию столь сильно, что снимал немецкие вывески с магазинов, стадионов, школ, принадлежавших немцам, отказывался слушать немецкую музыку или прекращал есть зауэркраут — символ Германии, кислую капусту. Насколько я помню, никто из моих родственников ничего не говорил мне про Вудро Вильсона — ни хорошего, ни плохого.

Один мой друг, тоже американский немец моих лет, изучающий историю архитектуры, ругает Вудро Вильсона после пары бокалов. Он говорит, что Вильсон пытался убедить страну, что патриотично быть глупым, гордиться тем, что знаешь только один язык, верить, что другие культуры ниже и примитивнее твоей, противны Господу и здравому смыслу, что в реальных жизненных передрягах художники, учителя и мыслители оказываются бабами и слюнтяями и т. д. и т. п.

Еще он говорит, что главная беда страны заключается в том, что американские немцы были опорочены как раз тогда, когда они достигли таких высот в искусстве и образовании. Возненавидеть все, что им было дорого в то время, включая, кстати, гимнастику, означало лоботомировать не только американских немцев, но всю нашу культуру.

— Остался только американский футбол, — говорит в заключение мой друг, и кто-то из компании подвозит его домой.

Возвращаясь к дяде Джону.

Восемь прародителей Курта Воннегута-младшего, четыре прабабушки и четыре прадедушки, являлись частью массовой миграции немцев на Средний Запад, которая длилась полвека, с 1820-го по 1870-й. Их имена: Клеменс Воннегут-старший и его жена, Катарина Бланк; Генри Шнулль и его жена, Матильда Шрамм; Петер Либер и его жена, София Сен-Андре; Карл Барус и его жена, Алиса Моллман. Их предками были шестнадцать прапрародителей: Якоб Шрамм и его жена, Юлия Юнганс; Иоганн Бланк и его жена, Анна Мария Огер. Оставшиеся двенадцать и их предки канули в неизвестность. Они не покидали Германии. Их кости лежат в земле безымянными.

Но те восемь, что перебрались сюда, были лучше образованы и по положению стояли выше обычных иммигрантов. Все они, за исключением родителей Анны Огер, были бюргерами, горожанами, торговцами и представителями среднего класса — в отличие от большей части немецких переселенцев, крестьян и ремесленников.

Итак, прапрадед К., Якоб Шрамм, был саксонцем, многие поколения его семьи занимались торговлей зерном. Он привез с собой пять тысяч долларов золотом, шесть сотен книг и множество сундуков с домашней утварью, включая мейсенский фарфоровый обеденный сервиз. Он сразу же купил участок земли под Камберлендом, в штате Индиана. Человек он был образованный и начитанный, поэтому по приезде отослал в Германию несколько писем, где описывал свой опыт и давал полезные советы потенциальным переселенцам. Эти письма в Германии собрали воедино и опубликовали. В 1928 году эту книгу перевели на английский и издали в Америке, она есть в библиотеке Исторического общества Индианы.

Якоб Шрамм много ездил по миру — совершил даже кругосветное путешествие. Он разбогател. Купил много земли, один участок, у старой Мичиганской дороги на северо-запад от Индианаполиса, составлял больше двух тысяч акров. Он ссужал деньгами селившихся неподалеку немецких иммигрантов — под надежный залог, конечно. Когда в 1857 году его единственная дочь Матильда вышла замуж за Генри Шнулля, Якоб Шрамм предоставил зятю капитал, чтобы тот мог заняться оптовой торговлей бакалейными товарами. Предприятие оказалось успешным и сделало Генри весьма богатым человеком.

Родня К. со стороны отца, Воннегуты, были также людьми с положением. Они происходили из Мюнстера, что в Вестфалии. Фамилия Воннегут пошла от далекого предка, имевшего усадьбу — «айн гут» на местной речке Фюнне, отсюда и фамилия Фюннегут — усадьба на Фюнне. Потом фамилию переделали в Воннегут — для английского уха она звучала чересчур смешно.

Клеменс Воннегут-старший родился в Мюнстере в 1824 году; приехал в Соединенные Штаты в 1848-м и поселился в Индианаполисе в 1850 году. Его отец собирал налоги для герцога Вестфальского.

Клеменс был образованнее абсолютного большинства немецких переселенцев, да и вообще иммигрантов тех времен. Он окончил хохшуле в Ганновере — это значило, что он был кем-то вроде выпускника современного колледжа и имел право поступить в университет как соискатель докторской степени. Он изучал латынь и греческий, помимо родного немецкого, свободно говорил по-французски. Много читал исторических и философских сочинений, имел обширный словарный запас, письменная его речь была ясной и четкой. Воспитанный в духе католического вероисповедания, он все же отвергал формальную религию и не любил священников. Восхищался Вольтером, разделял многие его философские взгляды. Вместо поступления в университет Клеменс отправился в Амстердам и нанялся продавцом к голландским торговцам тканями. В 24 года он решил перебраться в Соединенные Штаты, где уже побывал в качестве торгового агента. Прибыв в Индианаполис в 1850-м, он встретил земляка по фамилии Волльмер, который поселился здесь несколькими годами раньше и успел обзавестись небольшой скобяной лавкой. Они подружились, и Волльмер предложил Воннегуту стать партнером по бизнесу. Фирма стала называться «Волльмер и Воннегут», но вскоре Волльмер решил податься на Дикий Запад попытать счастья на только что открытых калифорнийских золотых приисках. С тех пор о нем никто не слышал. Скорее всего он так и сгинул на Фронтире.

Так Воннегут стал единственным владельцем небольшой фирмы, которую с 1852 года он сам, а позже его сыновья и внуки превратили в солидное предприятие, известное как «Скобяные изделия Воннегута».

В пятидесятых годах XIX века через дорогу от его первого скромного магазина на Ист-Вашингтон-стрит работал небольшой немецкий ресторанчик. Одну из официанток, симпатичную девушку, звали Катарина Бланк. Она, ее родители и шесть ее братьев и сестер приехали в Америку из баденского Урлоффена. Семья поселилась на ферме в округе Мэрион, западнее Индианаполиса. Расчистив участок среди леса и осушив его, Бланки пытались сделать свою землю плодородной. При таком количестве голодных ртов детям приходилось приниматься за работу, едва научившись читать и писать. Катарине досталось место официантки, и вскоре в нее влюбился Клеменс Воннегут. В 1852 году они поженились. Ему было двадцать восемь, ей — двадцать четыре. Они купили скромный дом на Вест-Маркет-стрит и принялись постепенно улучшать свое материальное положение. Темноволосая Катарина, как и Клеменс, росту была небольшого. Дома они говорили по-немецки, хорошо знали французский. Детей своих воспитывали в духе, традиционном для Германии XIX века. Очень важный момент для понимания аскетической, пуританской этики Клеменса: его литературным кумиром был Шиллер, а не Гете, хотя гений последнего, несомненно, мощнее. Клеменс неодобрительно относился к моральным устоям Гете и не читал его. Катарина, несмотря на простонародное происхождение и недостаточное образование, превратилась в уважаемую и полную чувства собственного достоинства матрону, обожаемую детьми и внуками.

Клеменс заслужил общественное признание как поборник прогрессивного общественного образования. Двадцать семь лет он был членом Образовательного совета Индианаполиса; большую часть этого срока — председателем и исполнительным секретарем. Чиновником он был неподкупным и деятельным. Особенно его интересовала средняя школа: он считал, что важнейшие знания дают уроки классических языков, истории и общественных наук. Его стараниями в 1894 году было открыто еще одно учебное заведение, известное как Практическая средняя школа с уклоном в точные науки, математику и инженерию. Руководил школой профессор Эмерих. Выпускников местных школ с удовольствием принимали в Гарвард, Йель и другие крупные университеты вплоть до 1940 года. Позже, правда, престиж местных школ упал из-за понизившихся стандартов образования.

Клеменс Воннегут был легендарной личностью. После избрания в городской совет по образованию он обнаружил, что местные банки не начисляют процент на довольно большие суммы, которые совет держит на счетах. Он потребовал от банков выплачивать положенный процент. В то время это считалось вредным нововведением, подрывающим весьма выгодную для банков традицию. Банкир Джон П. Френцель примчался в кабинет Клеменса и начал орать на него. Клеменс притворился глуховатым и приложил ладонь к уху. Френцель стал ругаться еще громче. Но Клеменс все еще «не слышал». Френцель завопил во всю мочь, присовокупив непечатное словцо, — бесполезно. В итоге банкиру пришлось убраться восвояси. Френцель остался глух к гласу вопиющего в пустыне. Зато банки начали платить проценты по вкладам и продолжают делать это по сей день.

В другой раз к нему заявился обиженный подрядчик, которому не понравилось, что контракт на постройку школы достался конкуренту, не имевшему нужных политических связей. Клеменс вновь притворился глухим, но в этот раз он вдобавок достал перочинный ножик и принялся стричь ногти. Взбешенный подрядчик вскоре перешел на проклятия. Клеменс спокойно молчал. Закончив с ногтями на руках, он снял туфли, носки и начал сосредоточенно подрезать ногти на ногах. Вскоре неприятный посетитель вынужден был уйти ни с чем, проклиная «сбрендившего немца». Клеменс невозмутимо продолжил свою работу. Про него еще много подобного рассказывали, но ко времени своей смерти в 1906 году в возрасте восьмидесяти двух лет он был всеми уважаемым бизнесменом и гражданином; среди немецких эмигрантов Индианаполиса его престиж уступал разве что Генри Шнуллю.

Старик Клеменс, разменяв восьмой десяток, передал управление компанией трем своим сыновьям: Клеменсу-младшему, Франклину и Джорджу. Четвертый сын, Бернард, не задержался в компании надолго — он не любил «торговать гвоздями» и посвятил свою жизнь архитектуре и изобразительному искусству. Здоровье Бернарда было не такое крепкое, как у братьев, двое из которых перешагнули через девяностолетний рубеж. Всем троим старик подал пример не только высокой морали, но и физической культуры, достигаемой спортивными упражнениями. До последних дней своей жизни старина Клеменс придерживался принципа Отца Яна[2]: «В здоровом теле здоровый дух». Даже в пожилом возрасте он весил не больше 50 килограммов. Иногда его видели энергично шагающим по улице с парой здоровенных булыжников в руках. Если он замечал дерево с хорошей, крепкой веткой невысоко от земли, клал камни на землю и несколько раз подтягивался.

Стылым декабрьским днем 1906 года, на 83-м году жизни, Клеменс вышел из дому на свою обычную прогулку. Потом он, видимо, заблудился. Обеспокоенные его долгим отсутствием родственники известили полицию и организовали поиски. Тело Клеменса нашли на обочине в нескольких милях от дома. Такая смерть ему, наверное, понравилась бы — движение до последнего вздоха.

Почти все мои предки переселились из Европы напрямую в Индианаполис, кроме Петера Либера и Софии де Сен-Андре, которые какое-то время держали бакалейную лавку в Нью-Ульме, в Миннесоте. После ранения Петер вернулся с войны с множеством рассказов о процветании Индианаполиса. Нью-Ульм по сравнению с ним казался пустыней.

Посему Петер, если верить дяде Джону, добился встречи с одним из секретарей Оливера П. Мортона, губернатора штата Индиана. Губернатору требовался человек, хорошо владеющий немецким, — для связей с общественностью. Платили хорошо и вовремя, поэтому Петер проработал на губернатора до самого конца войны.

В 1865 году Петеру улыбнулась удача. Крупнейшая городская пивоварня называлась «Гэк и Райзер». После смерти владельцев фирму выставили на торги, Петер купил ее и переименовал в «П. Либер и К°». Он не имел ни малейшего представления о пивоварении, но нашел знающего мастера по фамилии Гейгер и принялся производить пиво Либера. С самого начала бизнес пошел в гору. Петер уделял особое внимание продажам, в которых он поднаторел. Не гнушался он политических интриг и сговоров с салунами.

Петер всегда был политически активен. Это помогало выбивать питейные лицензии для своих клиентов — владельцев салунов и баров. До 1880-го он был убежденным республиканцем, как все ветераны Гражданской войны. Но в 1880-м республиканцы под влиянием Методистской церкви включили в свою программу пункт, рекомендующий избирателям отказаться от торговли пивом и крепкими напитками. Это были первые ласточки «сухого закона». Такая позиция вредила интересам Петера. Разозленный, он тут же превратился в демократа — активного, агрессивного демократа.

Петер Либер щедро жертвовал деньги на избирательную кампанию Гровера Кливленда, особенно в 1892 году, когда тот был избран президентом во второй раз. В благодарность в 1893 году он был назначен генеральным консулом Соединенных Штатов в Дюссельдорфе.

Петер Либер продал свою пивоварню британскому синдикату. Синдикат, в свою очередь, назначил управляющим фирмой старшего сына Петера, моего прадеда Альберта.

В 1893 году Петер вернулся в Германию, купил там замок на Рейне, рядом с Дюссельдорфом. Он принял от президента Кливленда назначение генеральным консулом Соединенных Штатов в Дюссельдорфе. Дядя Джон пишет:

«Он повесил над своим замком американский флаг, передоверил свои церемониальные обязанности подчиненным и провел остаток дней в роскоши и богатстве.

Его сын Альберт, который даже не закончил колледжа, остался в Индианаполисе и руководил пивоварней. Раз в год он наведывался в Лондон с отчетом к новым владельцам».

Итак, дядя Джон дал подробное описание жизни четырех моих предков, привезших в эту, тогда еще практически дикую, страну девичью фамилию моей матери — Либер и фамилию отца — Воннегут. Остались еще два прадеда, две прабабки, два деда с женами и мои родители.

Скажу честно, больше всех меня занимает биография Клеменса Воннегута, того самого, который умер на обочине дороги.

«Клеменс Воннегут по собственной воле стал эксцентричным человеком, — пишет дядя Джон. — Несмотря на то что его предки были католиками, он провозгласил себя атеистом и вольнодумцем».

Так же, как и я.

Но правильнее было бы назвать его скептиком, отвергающим веру в непознаваемое.

Скептик — подходящее звание и для меня.

Тем не менее он был образцовым викторианским аскетом, жил скромно и чурался всяких излишеств.

Я стараюсь. Я больше не пью, но дымлю, как дом при пожаре. Я однолюб, но женат вторым браком.

Он преклонялся перед Бенджамином Франклином Рузвельтом, которого считал «американским святым», и третьего сына назвал в его честь, не следуя церковному календарю.

Я тоже назвал своего единственного сына в честь американского «святого», Марка Твена.

«В знак признания заслуг на ниве общественного образования, — продолжает дядя Джон, — его именем назвали одну из городских школ. Он был блестяще образован, начитан, написал множество статей, отражавших его взгляды на образование, философию и религию. Он даже написал речь для собственных похорон».

Эта речь, кстати, появляется в XI главе данной книги — в главе, посвященной религии. Недавно я читал ее вслух своему сыну Марку, агностику, который стал врачом, но когда-то, заканчивая колледж, собирался стать унитарианским священником.

Марк выслушал речь, помолчал и сказал:

— Смелый человек.

Читая эту речь, вы отдадите должное смелости Клеменса Воннегута, особенно если играете в шахматы, как Марк.

Примечание: мне не хватит смелости завещать, чтобы на моих похоронах прочли речь Клеменса Воннегута.

Возвращаясь к дяде Джону.

Еще один из прапрадедов Курта Воннегута-младшего, прославивший свое имя Генри Шнулль, переехал в Индианаполис из городка Хаусберге в Вестфалии лет за десять до Гражданской войны. Они с братом еще в Германии побывали в учении у купца, знали, как торговать и вести расчеты. Сперва они занялись закупкой продуктов на фермах центральной Индианы: на крытой повозке объезжали окрестных фермеров и покупали зерно, масло, яйца, кур, соленую и копченую свинину, чтобы потом перепродать в городе.

Они работали не покладая рук и через какое-то время стали возить свой товар в Мэдисон или Джефферсонвилль, штат Индиана. Их громадные баржи ходили по рекам Огайо и Миссисипи аж до Нового Орлеана. Братья по очереди сопровождали баржи и продавали груз в Новом Орлеане. Выручив за товар неплохие деньги, братья брали в Новом Орлеане кофе, ром и сорго, который называли «новоорлеанской мелассой». Потом они вели баржи вверх по реке, в Цинциннати или Индианаполис, где снова получали навар. Говорят, они привели в Индианаполис один из последних караванов с Юга, после чего конфедераты перекрыли речное снабжение в районе Мемфиса. Цены на сорго и кофе взлетели до небес, и братья Шнулль заработали достаточно денег, чтобы открыть оптовую торговлю бакалеей и построить склад, который все еще стоит на углу Вашингтон-стрит и Делавэр-стрит в Индианаполисе. Вначале их фирма называлась «А. и Г. Шнулль», потом «Шнулль и компания». После завершения Гражданской войны Август заявил, что он заработал достаточно денег и хочет вернуться в Германию. Он продал свою долю Генри и увез с собой в Хаусберге двести тысяч долларов. Там он купил себе усадьбу и жил, как аристократ, до самой смерти в 1918 году.

Генри Шнулль решил остаться в Соединенных Штатах. Он стал одним из богатейших торговцев Индианы и одним из самых уважаемых граждан. Вдобавок к оптовой торговле бакалейными товарами он основал мастерскую «Игл мэшин уоркс», которая позже превратилась в знаменитый машиностроительный завод «Атлас», где производили паровозы и сельскохозяйственное оборудование. Он также организовал «Американскую шерстяную компанию», первую ткацкую фабрику в штате.

Вскоре после принятия в 1865 году закона о национальных банках Генри основал и стал первым президентом Национального торгового банка Индианаполиса, который, пережив все войны и депрессии, существует по сию пору.

Генри Шнулль был человеком чрезвычайно смелым, независимым и упорным, умным, самостоятельным и предприимчивым, невероятно честным и верным слову, полностью преданным своим работе и ремеслу. Он сказочно разбогател и в 1905 году оставил состояние, которое обеспечило безбедное существование трем поколениям его потомков. У него было такое количество разнообразных занятий, что времени на семью практически не оставалось и дети видели его очень редко. Свою будущую жену, Матильду Шрамм, он встретил еще в 1854 году, во времена поездок по фермам. Привычная к крестьянскому труду Матильда, строгая и серьезная, как и сам Генри, была при этом нежной, любящей матерью и бабушкой, хранительницей очага.

Итог. Дядя Джон поведал нам про полный комплект прапредков со стороны моего отца: Клеменса Воннегута и его жену Катарину Бланк, и Генри Шнулля и его жену Матильду Шрамм, и про прадеда с материнской стороны, хромого ветерана Гражданской войны Петера Либера и его жену Софию де Сен-Андре.

Осталась, следовательно, только одна пара — мои предки, имевшие отношение к занятиям искусством. Это профессор Карл Барус, «первый настоящий преподаватель пения, скрипки и фортепиано в городе», по словам дяди Джона. Женат он был на Алисе Моллман.

Профессор Барус был уважаемым человеком. Помимо частных уроков, он дирижировал оркестром, организовывал концерты хорового пения и другие музыкальные мероприятия. Он был высокообразованным интеллектуалом. Никогда не занимался торговлей или производством, но хорошо зарабатывал уроками и жил в достатке. Сначала, в 50-х годах XIX века, профессор Барус поселился в Цинциннати, где был назначен музыкальным директором местного хора.

В 1858 году доктора Баруса пригласили в Индианаполис для проведения большого музыкального фестиваля с участием любительских хоров из Индианаполиса, Луисвилля, Цинциннати и Коламбуса, штат Огайо. В 1882 году Das Deutsche Haus — Немецкий дом — предложил ему должность музыкального директора Maennerchor — Немецкого землячества — в Индианаполисе. Барус принял предложение и занимал эту должность вплоть до 1896 года.

В том году, на последнем концерте, зал стоя аплодировал маэстро. В знак благодарности за многолетний вклад в музыкальную жизнь всего сообщества он был удостоен серебряного лаврового венка. Последние двенадцать лет своей жизни Карл уделил преподаванию игры на фортепиано и пения нескольким лучшим ученикам и пользовался огромным уважением. Его влияние на музыкальные вкусы и традиции целого города невозможно переоценить. Никто из последователей не смог с ним сравниться.

Карл Барус, профессор и преподаватель музыки, и его жена Алиса Барус произвели на свет другую Алису Барус, которая, по словам дяди Джона, «была прекраснейшей и совершеннейшей девушкой во всем Индианаполисе. Она играла на фортепиано и пела; писала музыку, некоторые ее произведения даже были изданы».

Это была мать моей матери.

Да, а Петер Либер, хромой ветеран войны, и его жена София произвели на свет Альберта Либера, который стал индианаполисским пивоваром и бонвиваном.

Это был отец моей матери.

Генри Шнулль, торговец и банкир, и его жена Матильда произвели на свет Нанетт Шнулль, которая, по словам дяди Джона, «была прекрасной, цветущей женщиной с мягким голосом. Она часто пела на различных вечерах. Всегда в хорошем настроении, она располагала к себе неизменным дружелюбием и непосредственностью».

Это была мать моего отца.

А Клеменс Воннегут, вольнодумец и основатель «Скобяных товаров Воннегута», и его жена Катарина произвели на свет Бернарда Воннегута, который, как пишет дядя Джон, «с младых ногтей проявлял художественные наклонности. Он замечательно рисовал, но был скромным и застенчивым. У него не было друзей, он мало интересовался общественными делами. Никогда он не был ярким экстравертом, скорее замкнутым и отрешенным тихоней».

Это был отец моего отца.

Итак, мы добрались до повесы, Альберта Либера, чья эмоциональная несостоятельность, неверие в собственных детей, по моему скромному мнению, в немалой степени повлияли на последующее решение моей матери покончить с собой.

Как я уже писал, Альберт, родившийся в 1863 году, был сыном хромого ветерана Гражданской войны. После того как его отец вернулся в Дюссельдорф, Альберт остался в Индианаполисе управлять пивоварней, которую его отец продал британскому синдикату.

Когда я его впервые увидел, знакомиться было, собственно, не с кем. Он не вставал с постели из-за слабого сердца. С тем же успехом он мог быть марсианином. Что я о нем помню: раззявленный рот. Очень розовый.

В молодости он часто ездил в Лондон.

«Заказывал себе костюмы у портных на Сэвил-роу, — пишет дядя Джон, — был идеальным образчиком викторианского модника: черные пальто из тонкого сукна в стиле принца Альберта, шотландский твид, крахмальные рубашки и воротнички, обувь ручной работы. Он был красив, дружелюбен и общителен. Любил многолюдные сборища, вкусную еду и дорогие вина. Он имел одновременно несколько романов, менял женщин как перчатки и предавался вульгарным развлечениям».

Общий надзор за пивоварнями осуществлял британский офицер-отставник, полковник Томпсон. Он приезжал в Индианаполис раз в год-два, чтобы оценить ситуацию и доложить о ней в Лондон. Вместе с Альбертом они делили большую часть доходов от пивоварни — подделывали счета, продавали товар налево, пускали деньги на липовые рекламные и политические кампании — весь арсенал увода прибылей. Синдикат требовал пятипроцентной доходности вложений — он ее получал. Альберт же со товарищи набивали карманы.

Альберт в отличие от своего отца, консервативного, застенчивого, чрезвычайно скромного и нетребовательного человека, был экстравертом, ярким, шумным и расточительным. Жил он на широкую ногу, в больших домах с массой слуг, лошадей, экипажей, позже покупал самые первые и дорогие автомобили. Он нанял английского дворецкого и держал в доме ливрейных лакеев. Деньги на развлечения друзей тратились без счету: лучшие яства, редкие вина, белые скатерти и роскошные фарфоровые сервизы.

Вскоре за Альбертом закрепилась репутация миллионера, для которого цена не имеет значения. Он присоединился к компании «весельчаков», состоявшей из сыновей городских богачей. Среди них был Бут Таркингтон. «Весельчаки» закатывали фантастические вечеринки. Один из них был владельцем «Английского отеля» на площади Моньюмент-серкл и «Английской оперы», где проходили представления большинства гастролирующих трупп. Там у него была своя ложа, справа от сцены, из которой можно было пройти прямо за кулисы. Это давало возможность ему и остальным кутилам близко общаться с актрисами, особенно с молодыми хористками.

Иногда они снимали на ночь главный бордель города, — игриво именовавший себя «Отделением университетского клуба», — который располагался на восточной стороне Нью-Джерси-стрит в двух кварталах к северу от Вашингтон-стрит. «Благородную» атмосферу этого заведения не оскорблял банальный обмен наличностью Вместо этого его посетители получали ежемесячный счет за обслуживание. Местные «весельчаки» устраивали тут настоящие вакханалии, которые служили для чопорного городского света плодородной почвой для множества слухов. Однако надо признать, что все эти нехорошие излишества из уважения к викторианской морали творились приватно, за закрытыми дверьми — для того двери, собственно, и придуманы.

Одним из занимательных обычаев означенной компании было правило посвящать родственные души в так называемый «Клуб М3». Церемония заключалась в том, что неофиту завязывали глаза и усаживали на бочку свежего холодного пива из либеровской пивоварни, после чего открывали заранее вбитый в нее кран. Пиво окатывало посвящаемого, который должен был признать, что у него мокрая задница. Затем новоиспеченный член клуба присоединялся к остальным для совместной пирушки. Члены клуба даже заказали у ювелира значки с вензелем М3, чтобы носить их на лацкане пальто. Они также были большими поклонниками спорта и часто заказывали отдельный пульмановский вагон для поездок на чемпионские бои по боксу, скачки и другие соревнования. Они не употребляли наркотиков, следили за речью и уважали порядочных женщин. Всегда были подобающе одеты, вели себя вежливо и воспитанно.

И вот этот эдвардианский франт женился на красавице музыкантше Алисе Барус в 1885 году. У них родились трое детей, старшей была моя мать. А потом, когда ей было шесть лет, Алиса Барус скончалась от пневмонии.

«Вскорости, — пишет дядя Джон, — Альберт женился на весьма привлекательной, но крайне своеобразной женщине, которая так и не приняла семью Альберта и его близких друзей. Звали ее Opa Д. Лейн. Она была родом из Зейнсвилля, Огайо, виртуозно играла на скрипке. Некоторые звали ее О.Д., но большинство прозвало Одержимой. Для детей Альберта она стала злой мачехой, прямо как в сказке. Она придумывала для них изощренные издевательства. Она ненавидела их и мучила так сильно, что все трое не могли избавиться от полученных психологических травм всю оставшуюся жизнь. Прежде им доставалась только любовь и нежность, а теперь они подвергались унижению и обидам. О.Д. терроризировала и самого Альберта, угрожала убить его, спала с пистолетом под подушкой — короче, была настоящей ведьмой, демоном в юбке. Незлобивый Альберт терпел ее, сколько мог, и в итоге развелся; однако он был вынужден выплатить ей большие алименты, которые истощили и без того небольшой капитал. Копить он никогда не умел, жил на широкую ногу, рассчитывая на пивоварню как на щедрый и надежный источник дохода».

Однако Альберт не унывал и скоро женился в третий раз, на невзрачной вдове по имени Мида Лэнгтри, канадке, у которой была дочь от первого брака. Альберт удочерил девочку и переименовал ее в Альберту.

Мида была много младше Альберта. Она приходилась почти ровесницей его дочери Эдит.

«Вскоре после третьей и последней женитьбы Альберта, в 1921 году, был принят „сухой закон“, — продолжает дядя Джон. — Пивоварню закрыли, Альберт потерял место, и с тех пор дела становились все хуже и хуже, пока наконец он не умер в относительной — по его меркам — бедности. Последние годы его жизни семья держалась на плаву за счет распродажи недвижимости, включая его прежнюю резиденцию — прекрасный дом, расположенный на большом куске земли на холме над рекой Уайт и дальше к северу по бульвару Кесслера и Шестьдесят пятой Уэст-стрит. Сейчас этот участок, должно быть, стоит не меньше миллиона долларов».

Как и все богачи, Альберт был владельцем разного рода ценностей, приобретенных не с целью вложения денег, а скорее как атрибуты высокого положения в обществе — разные акции, картины, дорогой фарфор, мебель и другие предметы искусства. Многое пришлось продать, но после смерти его земли оценили в 311 607 долларов 65 центов. Из всего состояния Петера Либера его внукам достались лишь малая часть Альбертова имения и несколько трастовых фондов, учрежденных Петером на основе пакетов акций Торгового банка. Вышло, что цикл «от голытьбы до голытьбы» был пройден всего-то за три поколения благодаря «сухому закону» и экстравагантной недальновидности Альберта.

Однако, еще когда Альберт пребывал на коне, его дочь Эдит — мать К. — вышла замуж за Курта Воннегута. Произошло это 22 ноября 1913 года, и они были замечательной, очень красивой парой.

Как я уже говорил, мать моего отца, Нанетт, была приветливой и общительной, ее мало интересовали искусства, кроме, может быть, музыки — а отец моего отца, Бернард, считался в семье странным, поскольку с раннего детства проявлял способности к рисованию. Он был человеком замкнутым, и жизнь в Индианаполисе делала его несчастным.

Дядя Джон как-то сказал мне, что для моего деда, возможно, ранняя смерть стала облегчением: «Он убрался подальше отсюда». Бернард умер от рака кишечника в 53 года, я уже старше его на пять лет. Это случилось в 1908 году, он не застал своих внуков. Он даже не успел женить кого-нибудь из своих детей.

Как и его братья, — пишет дядя Джон, — Бернард пошел учиться, сначала в германо-английскую школу, потом в индианаполисскую среднюю школу, которая в ту пору располагалась на углу Пенсильвания и Мичиган-стрит. Друг его отца Александер Метцгер разглядел в нем художественный талант и посоветовал дать мальчику высшее образование. Бернарда отправили в Бостон, в Массачусетский технологический институт, учиться архитектуре. Потом он продолжил образование в Ганновере, в Германии, после чего несколько лет готовил эскизы в известной фирме в Нью-Йорке.

Вернувшись в Индианаполис в 1883 году, Бернард занялся архитектурой, сначала сам по себе, потом организовал бюро совместно с Артуром Боном — позже оно превратилось в знаменитую фирму «Воннегут и Бон», которая существует по сей день. Эта фирма спроектировала и сопровождала строительство множества частных и общественных сооружений Индианаполиса, включая здания первой Торговой палаты, Атенеума, Музея искусств им. Джона Герона, магазин «Л. С. Эйрс», здание «Флетчер траст» и многих других.

Он с наслаждением читал поэмы Гейне. Его вообще интересовало все, связанное с искусством, прежде всего — немецким. Он с семьей часто жил за рубежом. Своих сыновей еще совсем юными он отправил учиться в Страсбург. Всего детей у него было трое — Курт родился в 1884-м, потом, в 1888-м, Алекс, и, наконец, Ирма в 1890-м.

Бернард практически не участвовал в общественной жизни города, если не считать профессиональных обязанностей. Свое время он полностью посвятил искусствам. Любимыми его клубами были «Портфолио» и «Казино „Лира“». В первом собирались художники, скульпторы, архитекторы и писатели. Раз в месяц клуб устраивал обеды и диспуты, его члены считали себя хранителями эстетического сознания общины. «Казино „Лира“» было сообществом музыкантов, они устраивали закрытые концерты классической музыки. Бернард принимал активное участие в жизни обеих организаций, впоследствии в них вступил и его повзрослевший сын Курт. Жена Бернарда, Нанетт, получила хорошее образование, в том числе музыкальное, но не разделяла интересов мужа.

Когда их дети поднабрались жизненного опыта, они согласились, что у их родителей, по сути, было мало общего. Курт и Ирма были близки к отцу, а вот Алекс напоминал, скорее, мать.

Самого Бернарда трудно было назвать крепким мужчиной в отличие от его братьев. Он постоянно страдал от несварения желудка и головных болей.

Мне вот тоже ближе несчастный Бернард, хотя я не могу пожаловаться на здоровье и — стучу по дереву — я редко болею. Бессонницей не страдаю, пищеварение отменное. Согласно семейному преданию, Бернард Воннегут еще мальчишкой, работая в отцовском скобяном магазине, как-то расплакался. Когда его спросили, в чем дело, он заявил, что не хочет работать в магазине. Сказал, что хочет быть художником.

Ребенок с такими наклонностями в такой семье и в таком городе определенно был чудом природы.

Дальше в предании говорится, что Бернард поначалу увлекся театром, хотел стать художником-оформителем, но узнал, что на жизнь этим не заработаешь, и пошел в архитекторы.

Говорят, что он был счастливым, трудолюбивым и даже общительным в свои нью-йоркские годы. Но потом семья решила, что ему пора вернуться в Индианаполис и найти себе жену из приличной немецкой семьи. Он поддался давлению притяжения невероятной массы респектабельности, которую за тридцать лет набрали в американской целине его отец и мать.

Ему следовало ослушаться, обойтись без головной боли и несварения. Ему следовало остаться в Нью-Йорке.

Ему следовало поселиться в доме, в котором я сейчас живу. Тогда этот дом уже стоял.

В этом громадном, богатом, бурлящем и многоязыком мире он неизбежно нашел бы много друзей, таких же одаренных, как и он сам. В Нью-Йорке он, должно быть, много шутил, говоря о творчестве, произносил бы романтические тирады о родовых схватках при появлении на свет новых произведений искусства и так далее. Тут для него нашлась бы подходящая аудитория.

Но Бернард вернулся в Индианаполис, где занятия искусством считались подменой реальной жизни салонными развлечениями, и все, что радовало или огорчало его, все, что он ценил, было для его семьи пустым звуком. Поэтому он предпочел молчание. Он умер.

Но ведь его жена не была чужда музыке, она прекрасно пела? Да, но ее не интересовало создание новой музыки. Она была провинциальным подобием фонографа, воспроизводила мелодии Старого Света, где жили настоящие творцы, где их ценили, где они были нужны.

Возможно, он даже был гением, плодом редкой мутации.

В жизнеописании моих предков блистают одни лишь мужчины, какими бы нелюдимыми и скрытными они ни были, как бы ни тяготила их жизнь, если вспомнить о моем деде Бернарде. И тому есть свои причины.

«К сожалению, крайне мало известно о двух бабках и четырех прабабках К., — пишет дядя Джон. — Практически все, кто близко знал их, уже умерли. Они жили в Викторианскую эпоху, когда мир принадлежал мужчинам. Женщинам полагалось сидеть дома, их мало кто замечал. Они не писали мемуаров, им полагалось довольствоваться отраженной славой мужеских доблестей — самой почетной из которых считалось накопление денег.

Однако они рожали детей — дар, недоступный мужчинам. Они безупречно вели хозяйство, прививали своим чадам достойные манеры и нравственность.

Мужчины были так сильно заняты борьбой за материальное благосостояние, что на семьи у них почти не оставалось времени. Когда они успевали зачать детей, вопрос отдельный. Правда, стоит заметить, что мужчины были эмоционально и психологически настроены утвердить свое положение в новом окружении: добиться успеха, проявить себя как личность. А успех выражался в наличии денег. Богатство означало уважение.

В XIX веке мигранты из Западной Европы бежали от голода — физического и социального. Приехав в Америку, они нашли тут скатерть-самобранку Среднего Запада и принялись отъедаться. Кто кинет в них камень? Их способности, умения, их тяжкий труд позволили создать Империю. Вся слава досталась мужчинам, но их женщины, тихие, незаметные, помогли заложить ее фундамент».

Я больше не буду прерывать повествование дяди Джона, осталось описать лишь моих отца и мать.

Отец К. — Курт, старший сын Бернарда и Нанни, — очень походил на отца характером и манерами, но разительно отличался внешне. Бернард был темноволосым с залысинами бородачом, Курт же — изящным голубоглазым блондином. Длинные тонкие пальцы, золотые локоны, очень красивое лицо — впрочем, без тени женственности. Подобно отцу, Курт был художником, рисовал, писал маслом, работал с глиной. И конечно, он был зрелым, талантливым архитектором.

С 1890-го по 1898-й Курт Воннегут учился в начальной школе № 10, затем он около года посещал Шортриджскую среднюю школу, после чего его на три года отправили в Американский колледж в германский Страсбург. Это была маленькая частная школа, которую профессор Госс организовал специально для мальчиков из Америки. Хорошая школа, по образцу немецкой гимназии, со строгой дисциплиной и высокими стандартами образования. В ней Курт изучил немецкий язык и немецкие обычаи. В Страсбурге была опера и симфонический оркестр. Всю свою жизнь Курт был большим поклонником музыки, за годы учебы он хорошо освоил весь классический репертуар.

В девятнадцать лет Курт был готов к высшему образованию и поступил в Массачусетский технологический институт, где изучал архитектуру и в 1908 году получил степень бакалавра. В тот год скончался его отец. Вместе с овдовевшей матерью и сестрой Ирмой Курт уехал в Берлин, где продолжил обучение у лучших мастеров. В 1910 году он вернулся в Индианаполис и присоединился к бывшему партнеру отца, Артуру Бону, заняв должность в респектабельной фирме «Воннегут и Бон». Его карьера обещала быть успешной и безоблачной. Воннегуты были одним из самых уважаемых семейств города. И весьма богатым.

Благодаря своей красоте и безупречному поведению Курт, несколько отрешенный и разборчивый, вскоре приобрел множество друзей. Он вступил в Университетский клуб, самый элитарный мужской клуб города, который располагался тогда на углу улиц Меридиан и Мичиган. В лучших домах города Курт был желанным гостем: заботливые мамаши считали его отличной партией для своих дочерей, поэтому выбор у него был богатый. После пары лет счастливой и беззаботной жизни Курт начал ухаживать за Эдит Либер, которая была на четыре года младше его, окончила школу мисс Шипли в Брин-Мар и недавно вернулась из-за границы. На тот момент ее отец, Альберт Либер, находился на пике успеха и был одним из богатейших людей города. Он жил в прекрасной усадьбе, которая раскинулась на нескольких сотнях акров на северо-западе города, в огромном новом доме.

Эдит была писаной красавицей, высокой и изящной. Курт всегда восхищался и гордился ее красотой. Они полюбили друг друга, обручились и поженились 22 ноября 1913 года. До самой смерти Эдит через тридцать один год они сохраняли пылкое чувство. Их брак одобрили обе семьи; при этом клан Шнулль-Воннегут проявил определенную снисходительность. В неписаной табели о рангах индианаполисского общества, особенно в немецкой среде, семейство Шнулль-Воннегут стояло чуть выше семейства Либер-Барус.

Эдит была высокой женщиной, с тонкой точеной фигурой. Волосы у нее были скорее каштановыми, чем рыжими, кожа очень светлая, черты лица правильные, глаза сине-зеленые. Движения ее были полны достоинства и благородства. Она любила веселье и охотно смеялась. Ее отрочество было отравлено появлением злобной мачехи, но Эдит хватило духу и мужества выдержать это испытание, хотя оно и оставило шрамы на ее сердце.

До обручения с Куртом и последующей свадьбы она успела обручиться с несколькими молодыми людьми, но всякий раз разрывала помолвку. Все претенденты на ее руку были европейцами; с 1907-го по 1913-й Эдит жила по большей части за границей. Ослепительная красавица и дочь американского миллионера, она не испытывала недостатка во внимании.

Впервые она обручилась с Кеннетом Доултоном, британцем, внуком сэра Генри Доултона, отпрыском старинного рода, много поколений владевшего знаменитой фабрикой фарфора «Ройял Доултон» в Ламбете. Они познакомились в 1908 году, на закате эдвардианской элегантности и утонченности, когда богатые люди еще могли без стеснения наслаждаться выгодами своего положения. Доултон был приятным молодым человеком, он принадлежал к обеспеченной части среднего класса и мог похвастаться аристократическим происхождением. Это был очаровательный бездельник, который, разумеется, надеялся, что Альберт, отец Эдит, не поскупится на приданое для своей дочери. Доходы Альберта в те времена были приличными, но он не собирался дробить свой капитал, а Доултон и думать не хотел о переезде в Индианаполис и превращении в пивовара. Он хотел жениться на Эдит, получить от ее отца деревенское поместье и небольшой домик в Лондоне и жить себе в старой доброй Англии. Эдит была против и разорвала помолвку.

В Первую мировую Доултон стал младшим гвардейским офицером в Первом британском экспедиционном корпусе и погиб в первые же месяцы войны.

Эдит покинула Британию и перенесла свою штаб-квартиру из Лондона в Дюссельдорф. С 1909-го по 1913-й она жила в основном в старинном рейнском имении своего деда Петера, которой уже разменял девятый десяток. Петер уже не был генеральным консулом Соединенных Штатов, но по-прежнему поднимал над своим дворцом звездно-полосатый флаг и до смерти оставался американским гражданином. Однако его дети, незамужняя Лаура, Эмилия и Рудольф, стали гражданами Германии. Рудольф выбрал военную карьеру, окончил кадетское училище и дослужился до уланского подполковника. Его полк был расквартирован под Дюссельдорфом. Эмилия вышла замуж за офицера немецкой армии. Таким образом Эдит оказалась в обществе молодых офицеров дядиного полка. В то время офицеры кайзеровской армии считались частью элиты, пользовались общественным уважением и массой привилегий. При этом офицерское жалованье было более чем скромным. Если у такого офицера не было собственных источников дохода, ему оставалось только найти себе богатую жену. Причем он не мог жениться без согласия командира полка, а согласия он не получал, пока должным образом не проверялись социальное положение, репутация и размер приданого невесты.

Первым серьезным кавалером Эдит в Германии стал улан, лейтенант Пауль Гент. Довольно скоро Эдит отвергла его ухаживания. Затем ей сделал предложение капитан Отто Фогт. После нескольких церемонных свиданий это предложение с согласия ее семьи и его командира было принято. Капитан, в яркой форме, с кивером и эполетами, был неотразим.

Однако не в первый раз настоящая любовь наткнулась на острые шипы реальности. Возникли проблемы с приданым, и перед Эдит замаячила безрадостная перспектива превращения в обычную офицерскую жену. Казарменная жизнь, субординация, строгий распорядок дня — капитан Фогт был из тех прусских офицеров, что отлично смотрятся на коне, в парадной форме, лихо щелкают каблуками, но очень и очень отличаются от добродушных, мягких и либеральных американских мужей, которых знала Эдит. Она колебалась. Но Альберт позволил ей заказать приданое, что она и сделала. На постельном белье и скатертях были вышиты инициалы Л и Ф. Германские Либеры считали Эдит и Отто замечательной парой.

Однако Эдит пребывала в сомнениях. Как и Альберт, которому не нравилась сама идея разбазаривания приданого. К тому же Эдит не хотела оставаться в Германии насовсем, а капитан не испытывал особого энтузиазма по поводу работы в пивоварне. В конце концов помолвка была разорвана по обоюдному согласию и Эдит вернулась в Индианаполис. Отец построил для нее небольшой живописный коттедж на отвесном берегу реки Уайт. В доме все отвечало ее вкусу — рояль в гостиной, камин, мягкие кресла и кушетки. Коттедж стал ее убежищем, здесь она жила, когда искала уединения, то есть почти постоянно. Однако со временем Эдит сумела найти общий язык с отцом, его третьей женой Мидой и их маленькими детьми. Она вновь начала общаться со старыми друзьями, выходить в свет, приобрела множество поклонников. В нее отчаянно влюбился Курт Воннегут-старший, и она ответила ему взаимностью. Их союз горячо одобрили обе семьи.

Свадьбу Курта и Эдит в Индианаполисе запомнили надолго. Она стала самым пышным празднеством, которое этот город видел, и, наверное, самым дорогим из всех, что он увидит в будущем. Узы брака освятил преподобный Фрэнк С. К. Уикс, священник унитарианской церкви. На церемонии собрались члены двух семей — Либеров и Воннегутов, а также стайка прелестных подружек невесты и несколько красавцев шаферов. Стоит упомянуть, что три поколения этих семей и так представляли собой два многолюдных клана, но у них также было порядочно друзей и родственников. Либеры и Воннегуты вместе с Холльвегами и Майерами, Северинами и Шнуллями, Раухами и Френцелями, Пантцерами, Хауайзенами, Киппами, Кунами, Метцгерами были самыми влиятельными немецкими семьями в городе. Все это были общительные, доброжелательные и сентиментальные люди. Они любили свадьбы, особенно между представителями дружественных кланов, с общим культурным и историческим наследием. Свадебное пиршество было организовано в соответствии с немецкими традициями: еда, напитки, танцы, музыка, песни. Альберт решил закатить небывалый прием в честь свадьбы дочери.

В 1913 году отель «Клейпул», расположенный на углу Вашингтон-стрит и Иллинойс-стрит, в самом центре города, считался одной из лучших гостиниц на Среднем Западе. Он был построен всего 10 лет назад и все еще блистал свежестью. Восемь этажей, пять сотен номеров. Главное фойе — 25 на 25 метров, 20 метров высотой, богато изукрашенное по моде того времени. Бельэтаж занимал громадный бальный зал, 40 на 25 метров. Позже он стал называться «Залом Райли» в честь нашего поэта-земляка Джеймса Уиткомба Райли. Вдоль бельэтажа со стороны Иллинойс-стрит тянулся ряд отдельных обеденных кабинетов, раскрашенных красным с золотом в стиле Людовика XV. Владельцем этого блистательного сооружения был Генри Лоуренс, близкий друг Альберта Либера, так что Альберт решил отметить свадьбу Эдит и Курта в «Клейпуле». Генри Лоуренс решил показать, на что способен, — и показал.

Помимо множества родственников кланов Либеров и Воннегутов, у Альберта было немало друзей, часть которых нужно было обязательно пригласить. На приглашение откликнулось около шестисот человек, включая полковника Томпсона, который приехал аж из Лондона в качестве представителя британского синдиката.

В назначенный день в «Клейпуле» собрались гости: мужчины в безупречных фраках, дамы в длинных кружевных бальных платьях. Повара отеля потратили на подготовку несколько дней, для гостей были накрыты гигантские столы с большим выбором кушаний. В бальном зале играл большой оркестр. Специально к свадьбе была сооружена барная стойка длиной в 60 футов с разнообразными напитками. Свадебные торжества завершились лишь к шести утра следующего дня. Никогда еще, ни до, ни после этого пиршества уважаемые и благовоспитанные представители довольно скучной общины не упивались до потери сознания в таком количестве и в столь короткое время. Употреблять крепкие напитки после нескольких фужеров шампанского все равно что лить бензин в костер. Около семидесяти пяти джентльменов и дюжина дам дошли до невменяемого состояния. Но Генри Лоуренс подготовился к этому. Потерявших координацию и способность к передвижению гостей ждали мягкие постели в комнатах наверху, куда их мягко препровождали официанты и портье. Некоторые из утративших стойкость гостей пребывали в объятиях Морфея еще три дня кряду.

Праздник получился грандиозный, но Воннегуты и Шнулли посчитали его достаточно вульгарным и не постеснялись высказать свое неодобрение. Некоторые городские шутники, которые знали, как Альберт ведет дела, так ответили на разговоры о больших тратах на застолье: «Да ладно вам! Альберт скорее всего оплатит все из кассы пивоварни, так что гулянка за счет синдиката, хоть он того и не знает!»

Это была заря XX века. Через год началась Первая мировая, а потом был принят «сухой закон». Роскошный прием закончился, чтобы уже никогда не повториться.

Брак Курта и Эдит был счастливым и уютным — как все счастливые браки. Поначалу они жили в умеренной роскоши, держали слуг, гувернанток и ни в чем себе не отказывали. Правда, они оба были несколько экстравагантными. Путешествовали и развлекались, если были нужны деньги, они продавали акции или брали взаймы. С принятием «сухого закона» Альберт не мог им больше помогать. Накопленного экономического жирка и гонораров Курта хватило на то, чтобы безбедно прожить 1920-е. Мать Курта, Нанни Шнулль-Воннегут, умерла в 1929 году, оставив Курту его долю скромного наследства, что перешло к ней от отца, Генри Шнулля. Вскоре они его истратили. Курт приобрел участок на восточной стороне Норт-Иллинойс-стрит в районе Сорок пятой улицы. Там он построил большой и очень красивый кирпичный дом по собственному проекту.

В 20-х и 30-х годах они отдали старших детей в частные школы: Бернарда в школу Парк, Алису в Тьюдор-Холл — школу для девочек. Затем Бернард поступил в Массачусетский технологический институт, получил степень бакалавра, а после защитил докторскую диссертацию по химии. Он стал и по сей день остается серьезным ученым. Алиса вышла замуж за Джеймса Адамса. Но когда К. вошел в пору юности, семья Воннегутов уже испытывала серьезные финансовые проблемы. Он застал лишь невзгоды 1930-х. Родители перевели его из частной школы в обычную начальную школу № 43, потом в Шортриджскую среднюю школу. Его отправили в Корнеллский университет со строгим напутствием — не записываться ни на какие «легкомысленные» лекции, уделять все время практичным наукам, особенно физике, химии и математике.

Его родителям пришлось нелегко. В период Великой депрессии строительство почти не велось, у Курта не было заказов. Семья начала растрачивать капитал — последнее средство, к которому панически боится прибегнуть любой нормальный буржуа, ведь за ним неминуемо следует крах.

Стало ясно, что они больше не могут содержать свой огромный дом. Здание, которое было несколько раз перезаложено, продали. Оно сохранилось, теперь там живет Эванс Вуллен III, представитель известного и уважаемого семейства, выдающийся архитектор. Добавив к средствам от продажи дома скудные остатки своих накоплений, Курт и Эдит приобрели участок земли в местечке Уильямс-Крик. Этот пригородный район в девяти милях от Моньюмент-серкл тогда активно застраивался частными домами — многие обеспеченные горожане переселялись туда из населенного центра города. В 1941 году Курт спроектировал и построил там дом, поменьше, поскромнее, но тоже из кирпича. Дом окружали девственные леса — дубы, клены и вязы. Новое жилище получилось замечательным, оно было отлично обставлено, везде чувствовался художественный вкус Курта. В подвале он устроил небольшую керамическую мастерскую, построил печь для обжига, из которой порой выходили красивейшие вещицы. Семья жила тихо, скромно, без особых развлечений и путешествий.

Они продолжали расходовать и без того небольшой капитал. У Курта оставались две корпоративные облигации номиналом в 1000 долларов каждая — материнское наследство. Эдит, которой не хотелось расставаться с былыми привычками, предложила мужу съездить за границу. Они продали облигации, съездили на три недели в Париж и вернулись с пустыми карманами. Но это был редкий пример мотовства — то, что французы называют «шиком», последний грандиозный парад.

А дальше была очередная война, и вновь Америка воевала с Германией. Двадцатичетырехлетний Бернард избежал призыва, а девятнадцатилетний Курт был не так удачлив. Рядовой Воннегут отправился в тренировочный лагерь. Для Эдит это тревожное известие стало настоящим потрясением. На фоне тяжелых финансовых проблем перспектива потерять сына в надвигающемся пламени войны переполнила ее чашу горестей. Она замкнулась в своем унынии. Отчаянно нуждаясь в деньгах, Эдит пыталась писать рассказы для газет и журналов, но эта попытка была пустым, бесплодным начинанием. Она потеряла надежду. В мае 1944 года Курт-младший получил отпуск и собирался провести День матери дома, со своей семьей. За несколько часов до его приезда, ночью 14 мая 1944 года, Эдит скончалась во сне, ей было пятьдесят шесть лет. Причиной смерти была названа передозировка снотворного, возможно, непреднамеренная. Согласно описи, все ее имущество на тот момент оценивалось в десять тысяч восемьсот пятнадцать долларов и пятьдесят центов. Это все, что осталось от состояния ее деда и скромного отцовского наследства.

Она не дожила каких-то двух месяцев до рождения своего первого внука, сына Алисы. Всего своей бабушки не увидели двенадцать внуков. Через семь месяцев после ее смерти К. попадет в плен к немцам во время Арденнской операции и остаток войны проведет в лагере в Дрездене.

После смерти Эдит Курт замкнулся и лет десять жил уединенно, подобно отшельнику. Лишь его сестра, Ирма Воннегут-Линденер, время от времени приезжала к нему из Гамбурга — настоящего, немецкого Гамбурга — и проводила с братом недели, иногда месяцы напролет. Они были очень близки и привязаны друг к другу. Ирма принимала его причуды, уважала его нелюдимость и упрямую самостоятельность, так что ее участливость проявлялась ровно в той степени, которую Курт был согласен терпеть. Родственные души, они были во многом похожи друг на друга, даже внешне: светлые волосы, голубые глаза. Оба свободно говорили по-немецки и испытывали глубокое уважение к немецкому культурному наследию — музыке и литературе. Курт стал скептиком и фаталистом — немцы называют такие взгляды на жизнь «Weltschmerz» — мировая скорбь.

Курт старел, накопления таяли, он более не мог содержать свой дом, свой последний оплот скромной элегантности. Он продал его, получил на руки около десяти тысяч долларов и купил на них небольшой домик за городом в округе Браун, к северу от Нэшвилла, примерно в двадцати пяти милях от Индианаполиса. Округ Браун до сих пор остается пасторальным, почти нетронутым уголком, который зато может похвастаться высочайшими холмами Среднего Запада и великолепными видами. Тут любят селиться художники. Тут нашел себе уединенное пристанище и Курт. Компанию ему составляли книги, проигрыватель — подарок сестры — и любимые записи классической музыки: в основном Моцарта, Бетховена, Вагнера, Брамса и, конечно, Рихарда Штрауса. Особенно он любил «Четыре последние песни» Штрауса, он слушал их снова и снова. Эти песни идеально отвечали его настроению.

Несмотря на развившуюся в последние годы эмфизему, Курт продолжал много курить и умеренно употреблять виски. Организм его медленно угасал, пока наконец врачи не обнаружили у него опухоль в одной из долей легкого. Ему предложили операцию, однако Курт мудро отказался. Опухоль росла, он слабел, и ему становилось все труднее дышать. Он отказывался ложиться в больницу или хотя бы соблюдать постельный режим — утром он вставал, одевался, очень скромно завтракал, потом лежал на диване у камина и читал или слушал свою любимую музыку в полном одиночестве. Не желая нанимать сиделку, обслуживал себя сам, никогда не жаловался и не страшился смерти. Ближе к концу за Куртом присматривала его старая верная служанка Нелли. Лишь когда болезнь приковала его к постели, он позволил приходящей медсестре ухаживать за собой. Умер он тихо, во сне, 1 октября 1957 года — в полном одиночестве. Два дня спустя его похоронили на фамильном участке Воннегутов на кладбище «Краун-Хилл», рядом с женой Эдит и родителями, Бернардом и Нанетт.

Этими словами заканчивается эссе дяди Джона, если не считать высокопарной коды, которая далеко не всегда соотносится с фактами. Цитируя его труд, я пропускал многое, но ничего из того, что сделало меня таким, какой я есть. Авторские права на книгу сейчас принадлежат внуку дяди Джона, моему двоюродному внучатому племяннику Уильяму Рауху. Сейчас он живет тут, в Нью-Йорке, работает в администрации мэра Эдварда Коха. Видите, мы плодимся и размножаемся!

Жалел ли я в детстве об утраченном богатстве нашей семьи? Ни капельки. Мы жили как минимум не хуже семей остальных моих одноклассников, а если бы у нас опять завелись слуги, дорогая одежда, билеты на океанские круизы и германские родственники в настоящих замках, я бы просто потерял всех своих друзей. Моя полубезумная мать любила говорить об окончании Депрессии, когда я верну себе достойное положение в обществе, буду плавать в бассейне Индианаполисского атлетического общества вместе с чадами других уважаемых семей города, буду играть с ними в теннис и гольф на площадках элитарного Вудстокского клуба. Она не понимала, что для меня отказаться от своих товарищей из 43-й школы, школы им. Джеймса Уиткомба Райли, кстати, означало отказаться от самой жизни. Я до сих пор стесняюсь достатка, не могу примириться с тем, что меня относят к преуспевающему классу, в который так стремились вернуться мои родители.

Как-то раз на вопрос о путешествиях Генри Дэвид Торо ответил: «Я объездил весь Конкорд». Конкорд, видите ли, был его родным городом. Внимание к этой цитате привлек один из моих замечательных учителей в средней школе. Торо, как мне кажется, описывал мир, увиденный глазами ребенка. То же касается и моих книг. Его фраза о Конкорде передает детское восприятие, каким оно, по-моему, должно быть, города или деревни, где человек родился. Там, поверьте, хватит чудес и тайн на целую человеческую жизнь, где бы вы ни родились.

Замки, говорите? В Индианаполисе их было полным-полно.

Мой брат Бернард очень любит один рассказ, в котором говорится о фермере, решившем съездить в ближайший большой город, Сент-Луис. Дело было, скажем, в 1900 году. И вот он возвращается через неделю на родную ферму и начинает взахлеб рассказывать об увиденном, какие там чудны?е машины и не менее чудны?е люди.

Но когда его начинают расспрашивать о той или иной достопримечательности Сент-Луиса, оказывается, ему нечего ответить. В финале он признается:

— Если честно, я и на поезд-то не решился сесть…

Мой отец, по существу, никогда не знал, о чем со мной говорить. Такова жизнь. Мы почти не проводили времени вместе, наше общение было скупым и отрывочным. Но его младший брат, мой дядя Алекс, который окончил Гарвард и стал страховым агентом, был открытым, внимательным и щедрым человеком, моим идеальным старшим другом.

Тогда он был еще и социалистом, поэтому среди книг, что он дал мне, старшекласснику, оказалась и «Теория праздного класса» Торстейна Веблена. Я прочел ее от корки до корки и, несмотря на юный возраст, понял и полюбил эту книгу, ведь она насмехалась над пустой мишурой и бесцельным роскошеством, к которому мои родители, особенно мать, так хотели вернуться.

Интересно, что моя мать пыталась заниматься ремеслом, которое впоследствии стало моей профессией — писательством.

Старый добрый обычай американского среднего класса — когда сын должен положить жизнь на то, чтобы воплотить в жизнь некоторые мечты своей разочарованной матушки, — уже не так актуален. Времена меняются.

Вот финальный аккорд истории моей семьи, описанной дядей Джоном:

«Очень важно отметить, что в четырех поколениях предков К. мы не встретили ни слабых духом, ни даже отчасти психически или нервически больных людей. Все вместе они оставили К. богатую коллекцию генов на выбор. Как эти гены отразились на его взрослой жизни — ему решать. Но во имя предков, что оставили родные земли ради Америки, ему нужно помнить наставление Гете: „Пускай же он сам поведает о себе“.

Я воспринял этот совет со всей серьезностью. Вот как он звучит в переводе: „Отцовское наследство не станет твоим, пока ты не докажешь, что достоин его“».

КАК Я ПОТЕРЯЛ НЕВИННОСТЬ

История моя такова. Я покинул Индианаполис, город, в котором предками для меня было приготовлено много преимуществ и удобств. Покинул потому, что преимущества и удобства были основаны в конечном итоге на деньгах, а деньги кончились.

Я мог бы остаться, если бы поступил, как отец, женился бы на самой богатой невесте города. Но я женился на бедной девушке. Я мог бы остаться, если бы мой отец не сказал мне: становись кем угодно, только не архитектором. Отец и старший брат, химик, уговаривали меня заняться химией. Я был не против заниматься архитектурой, причем в Индианаполисе. Я стал бы индианаполисским архитектором в третьем поколении. Таких много не наберется.

Но отец мой был полон гнева и печали после того, как он, архитектор, лишился работы в годы Великой депрессии. Он убедил меня, что я тоже был бы несчастлив, если б выучился на архитектора.

Итак, в 1940 году я начал изучать химию в Корнеллском университете. Еще в старших классах я был редактором «Шортридж дейли эхо», одной из двух ежедневных школьных газет в нашем округе, поэтому меня с легкостью взяли в коллектив «Корнелл дейли сан».

Дети, которые теперь заправляют газетой «Сан», попросили меня выступить с речью на ежегодном банкете в Итаке, штат Нью-Йорк, 3 мая 1980 года. Кстати, университетская газета «Сан» юридически никак не связана с самим университетом, и, когда эта книга выйдет из печати, в 1981-м, газете исполнится сто лет.

И вот сей дряхлый выпускник, бросивший пить, решил, перекрикивая звон льда в бокалах, сказать следующее:

— Добрый вечер, дорогие соотечественники!

Вам следовало пригласить более сентиментального оратора. Сегодня сентиментальный вечер, а моя сентиментальность не поднимается выше разговора о верных псах.

Лучший из ныне живущих авторов, который работал в «Сан», безусловно Элвин Брукс Уайт, выпускник 1921 года. 11 июля этого года ему исполнится восемьдесят один. Можете отправить ему открытку. Он сохранил кристально ясный ум, но проявляет сентиментальность по отношению к Корнеллу, а не только к собакам.

Мне тут нравилось две вещи: «Сан» и пушки на конной тяге. Да, в мое время пушки еще тянули лошади. Это должно дать вам определенное представление о моем возрасте. В ноябре этого года мне стукнет пятьдесят восемь. Можете и мне прислать открытку. Мы не запрягали лошадей в лафеты — понимали, что Гитлера этим не напугаешь. Вместо этого мы их седлали, воображали, что воюем с индейцами, и так целый день катались.

Я не очень любил это место, но виноват в этом не Корнелл — говорю специально, чтобы какая-нибудь председательница комитета выпускников не разрыдалась из-за моих слов. Виноват мой отец. Он сказал, что мне нужно стать химиком, как мой брат, чтобы я не тратил свое время и его деньги на предметы, которые он считал побрякушками, — литературу, историю, философию. У меня не было склонности к науке. И что гораздо хуже: все члены моего студенческого братства были инженерами.

Я, наверное, полюбил бы эту дыру, появись у меня возможность изучать и обсуждать более высокие материи. И тогда я бы не стал писателем.

Вскоре у меня накопилась масса «хвостов». Из-за войны курсы читались по ускоренной схеме. Мой лектор по органической химии был моим напарником в лабораторных по биохимии. Его это бесило.

В один прекрасный день я слег с пневмонией. Эта болезнь такая… сонная. Пневмонию когда-то звали «другом стариков». Она может быть и другом молодых. Ты чувствуешь сонливость и думаешь, что пришел твой конец. Насколько я понимаю, жизнь моя продолжилась, но Корнелл я покинул и не возвращался до сегодняшнего дня.

Добрый вечер, друзья-корнеллцы. Я приехал сюда, чтобы поздравить «Корнелл дейли сан» со столетним юбилеем. Чтобы вы почувствовали контекст: газета «Сан» на сорок лет моложе саксофона и на шестьдесят лет старше электрогитары.

Для меня редакция была семьей — в ней работали и женщины. Раз в неделю мы давали сокурсницам сверстать женскую страничку, но я не смог познакомиться ни с одной из них. Они были постоянно возбужденные, злые на кого-то. Наверное, что-то происходило в женском клубе университета.

Мне жаль вас, сановцы сегодняшних дней. Жаль, потому что на вашу долю не хватило великих лидеров, о которых можно было бы писать, — Рузвельта и Черчилля, Чан Кайши и Сталина на стороне добра и Гитлера с Муссолини и императором Хирохито на стороне зла.

Ну да, нам грозит новая мировая война и новая великая депрессия, но где вожди нового времени? Вам досталась лишь кучка обычных людей, прячущих руки за спиной.

Вот что нам нужно сделать, чтобы восстановить сияние тех, кто ведет нас к катастрофам, выводит из катастроф и ввергает в новые: запретить телевидение и подать пример своим детям, еженедельно поклоняясь серебристым экранам храмов кинематографа.

Мы должны видеть движущиеся и говорящие образы наших вождей лишь раз в неделю, в новостных кино-журналах. Только так вожди поднимутся в наших головах до уровня кинозвезд.

Будучи студентом Корнелла, я не знал и знать не хотел, где кончается жизнь Джинджер Роджерс и начинается жизнь генерала Дугласа Макартура. Младшим сенатором от Калифорнии был Микки Маус, который отличился во время Второй мировой войны безупречной службой на бомбардировщике в составе Тихоокеанского флота. Командор Маус сбросил бомбу прямо в дымовую трубу японского линкора. Капитаном линкора был Чарли Чен[3]. Вот он был зол!

Жаль, что большинство современных молодых людей никогда не видели Дж. Эдгара Гувера на серебристом экране. Это был человек четырехметрового роста, совершенно неподкупный. Только представьте себе человека, который любит свою страну так сильно, что его нереально подкупить, — ну разве что предложить мелкий ремонт его дома. Невозможно восхищаться такой силой характера без магии серебристого экрана.

Помогла ли мне «Сан» в годы моего студенчества? Я не знаю и боюсь ошибиться. Я помню, как набрал имя Этель Бэрримор, как «Э-Т-И-Л» — и это в заголовке.

Готовясь к этому мероприятию, я встретился с лучшим главным редактором, с которым мне только доводилось работать. Это был Миллер Харрис, он на год старше меня. Не хотел бы я быть в его возрасте. Я не против быть в летах Э. Б. Уайта, если бы я был самим Э. Б. Уайтом. Теперь Миллер Харрис стал президентом фирмы «Игл шертмейкерс». Как-то я заказал у них рубашку, и Миллер прислал мне счет на 1/144 от дюжины дюжин.

Он сказал мне, что на сегодняшний день «Сан», без сомнения, является лучшей студенческой газетой Соединенных Штатов Америки. Я был бы рад, будь это правдой. Ведь рубашки фирмы «Игл» — лучшие рубашки в мире, я точно знаю.

Помню, как меня ошарашило известие, что Корнелл в мое время был сорок девятым в списке лучших университетов мира. Я надеялся, что он хотя бы в первой двадцатке. Тогда я не сознавал, что этот университет с последних рядов «лучших из лучших» сделает меня писателем.

Так и становятся писателями — случайно: ощущаешь себя на обочине действительности, всегда где-то на отшибе. Я провел здесь много времени в попытках подстроиться, стать своим. Но деловой костюм мне не подошел.

В конце концов я прекратил поиски и поступил в Чикагский университет, занимающий сорок восьмое место в мировом рейтинге.

Знаком ли я с Томасом Пинчоном? Нет. Слышал ли я о Владимире Набокове? Нет. Я знал и знаю Миллера Харриса, президента «Игл шертмейкерс».

Выходит, я испытываю больше сантиментов по поводу Корнелла, чем был готов признать. Мы, химики, не менее сентиментальны, чем обычные люди. Наша эмоциональная жизнь, наверное, из-за атомной и водородной бомбы, а также ввиду того, как мы пишем «Этель», была сильно опорочена.

Не будь в Корнелле «Сан», которая стала моей семьей, я был бы, наверное, даже рад подцепить пневмонию или еще какую заразу. Те из вас, кто решился прочесть мою книгу — любую из них! — знают, как меня восхищают большие семьи, настоящие и не очень. Большая семья помогает человеку сохранять рассудок.

Удивительно, что при этом я, непримиримый враг болезни по имени Одиночество, здесь, в Итаке, счастливее всего бывал, оставаясь один.

Я был счастливее всего в одиночестве — поздней ночью поднимаясь на холм после того, как помог уложить «Сан» в кроватку.

Все остальные обитатели университета, преподаватели и студенты, уже спали. Весь день они играли в игру под названием «реальная жизнь». Они повторяли знаменитые споры и эксперименты, задавали друг другу трудные вопросы, ответы на которые реальная жизнь будет требовать снова и снова.

А мы в «Сан» уже были погружены в реальную жизнь. А как же иначе? Мы только что придумали, написали и запустили в печать очередную утреннюю газету для высокоинтеллектуальной американской общины, для множества людей — да, и не во времена президентства Гардинга, а в 1940-м, когда заканчивалась Великая депрессия и началась Вторая мировая война.

Как некоторые из вас могли уяснить из моих книг, я агностик. Но скажу вам так: когда я брел по склону холма в тот поздний час, уставший и одинокий, я знал, что Господь Всемогущий доволен мной.

Сейчас я стал нью-йоркским писателем, живу в Столице мира, и, насколько мне известно, я единственный уроженец Индианаполиса, который стал членом Американской академии и Института искусств и литературы. До прошлого года нас было двое. Моя землячка Джанет Планнер больше тридцати лет была парижским корреспондентом журнала «Нью-Йоркер», она писала под псевдонимом Жене. В последние годы мы общались, я подарил ей книгу с посвящением: «Вы нужны Индианаполису!»

Она прочла мои слова и сказала мне: «Как мало вы знаете».

Джанет была знакома с моим отцом — давно, в молодости, до того, как она подняла паруса и уплыла из Индианаполиса навстречу рассвету, не оглядываясь назад. Ее семья была известна в родном городе как владельцы похоронных контор.

Джанет Планнер была одним из самых искусных и изящных стилистов, каких только рождал Индианаполис. Ближе всех она была и к идеальному «гражданину мира». Она не была местечковым писателем, но и в отличие от другого уроженца Индианы, Эрни Пайла, не была и бесшабашной бродяжкой.

Когда она скончалась — здесь, в Нью-Йорке, — я хотел, чтобы ее родной город узнал об этом. Я позвонил в редакцию «Индианаполис стар», утренней газеты, которая как раз укладывалась спать. Никто в редакции даже не слышал о Джанет. Никого особенно не заинтересовал мой рассказ о ее жизни.

Но я нашел способ заинтересовать их, побудить поставить на первую страницу некролог, переписанный со страниц утренней «Нью-Йорк таймс».

Что подействовало? Я сказал им, что Джанет родственница хозяев похоронных бюро.

Сам я буду удостоен некролога в газетах Индианаполиса благодаря тому, что я родственник владельцев сети скобяных лавок. Сама сеть разорилась после Второй мировой войны. У них была своя фабрика, которая выпускала замки, петли и другую дверную фурнитуру. Как бы то ни было, они были круче похоронных бюро.

Старшеклассником я успел поработать на главном складе «Скобяных изделий Воннегута» — в летние месяцы. Управлял грузовым лифтом, упаковывал заказы в отделе доставки и тому подобное. Мне нравилась наша продукция. Все было очень добротное и практичное.

Лишь недавно я понял, с какой теплотой отношусь к скобяному бизнесу: Гунилла Боэтиус из шведской газеты «Афтонбладет» предложила мне тысячу крон за короткое эссе на заданную тему: «Как я потерял невинность».

9 мая 1980 года я написал это письмо:

«Дорогая Гунилла Боэтиус!

Спасибо Вам за письмо от 25 апреля — я получил его лишь сегодня утром.

В годы Великой депрессии, когда я вошел в сознательный возраст, единственной религией моей семьи была вера в технический прогресс. Мне этой религии вполне хватало. Одна из ветвей моей семьи владела крупнейшим скобяным магазином в Индианаполисе, штат Индиана. Я и сейчас не считаю, что был не прав, когда восхищался хитроумными устройствами и приспособлениями, которые там продавались, и, когда мне становится одиноко и неуютно, я нахожу умиротворение в скобяном магазине. Я медитирую. Я не покупаю ничего, но молоток по-прежнему мой Иисус, а поперечная пила — моя Дева Мария.

Но я узнал, какой мерзкой может стать моя религия, когда на Хиросиму сбросили атомную бомбу. Конкретную дату Вы можете узнать в подходящем справочнике. Насколько глубокой была моя невинность? Всего за полгода до этого я, пленный американский солдат, находился в Дрездене, который был стерт с лица земли разящим с небес огнем. Тогда я сохранил невинность. Почему? Потому что технология, породившая ту огненную бурю, была мне знакома. Я досконально понимал ее, мне не доставляло труда оценить масштабы происходящего, представить, сколько пользы принесет человечеству эта изобретательность и настойчивость после войны. Не было в этих бомбах и самолетах ничего такого, что, в принципе, нельзя было бы приобрести в небольшой скобяной лавке.

Как с огнем: все знают, что делать с ненужным костром — залить водой.

Но бомбардировка Хиросимы вынудила меня взглянуть по-другому на технологию. Понять, что она, как и остальные великие религии мира, может сотворить с человеческой душой. Готов поспорить на ту тысячу крон, что Вы пообещали мне за эту статью, что во всех рассказах о потере невинности, которые Вы получаете, говорится не только о поразительных взлетах человеческой души, но и о том, в какие бездонные глубины она может опускаться.

Насколько больной была душа, явленная во вспышке Хиросимы? Я отказываюсь видеть в ней исключительно американскую душу. Это была душа любой развитой индустриальной страны Земли, мирной или воюющей. Насколько больной она была? Настолько, что она не хотела жить дальше. Что за душа создает новую физику, порождение кошмаров, отдает ее в руки политиков планеты настолько, как говорят в ЦРУ, „нестабильной“, что самый мимолетный приступ глупости гарантирует конец света?

Терять невинность должно быть приятно. Сам я не читаю своих романов, но подозреваю, что в них говорится именно об этом, так что, вероятно, это правда. Я, в свою очередь, знаю теперь, что происходит, поэтому могу планировать жизнь трезвее и меньше удивляться происходящему. Но настрой у меня ухудшился, и вряд ли я стал от этого сильнее духом. После Хиросимы у меня, так сказать, вырос ампераж, но понизился вольтаж, так что мощность в ваттах в итоге осталась прежней.

Для меня, если честно, ужасно осознавать, что большинство людей вокруг меня живут в настолько нудной и удушающей зависимости от машин, что не будут возражать, если их жизнь окончится в мгновение ока, словно выключили свет. Даже если у них есть дети. Сколько моих читателей будут отрицать, что фильм „Доктор Стрейнджлав“ был столь популярен из-за счастливой концовки?»

Меня приглашают на разные сборища неолуддитов, иногда просят произнести речь. На марше против ядерной войны, который состоялся в Вашингтоне 6 мая 1979 года, я сказал:

— Мне стыдно. Нам всем стыдно. Мы, американцы, под взглядами всего мира так неловко распорядились своей судьбой, что теперь нам приходится защищаться от собственного правительства и своих же индустриальных монстров.

Но не делать этого было бы самоубийством. Мы открыли новый способ самоубийства, семейный — способ преподобного Джима Джонса[4] — и самоубийство миллионов. Что это за метод? Ничего не говорить и ничего не делать в отношении наших бизнесменов и военных, что держат в своих руках самые непредсказуемые существа и самые ядовитые яды во всей Вселенной.

Люди, которые играются с этими химикалиями, такие тупые!

При этом они еще и злобные. Ведь это бесчестно — рассказывать нам как можно меньше про мерзость атомных бомб и электростанций!

И кто из всех тупых и злобных людей с такой легкостью подвергнет опасности все живое на Земле? Думаю, это те, кто врет нам про атомную промышленность, или те, кто учит свое начальство врать убедительно — за соответствующую плату. Я говорю о некоторых адвокатах, посредниках и обо всех экспертах в области пиара. Американское изобретение — профессиональные контакты с общественностью — на сегодняшний день полностью опозорено.

Ложь о безопасности атомной энергии, которой нас пичкают, была изощренно вылеплена с мастерством, достойным Бенвенуто Челлини. Она была выстроена крепче и надежнее, нежели сами атомные электростанции.

Я утверждаю, что создатели этой лжи — грязные мартышки. Я их ненавижу. Они могут считать себя симпатягами. Это неправда. Они мерзки. Если им не помешать, они убьют все на этой голубой планете своими «официальными опровержениями» наших сегодняшних слов — своей злобной, тупой ложью.

ОТСТОЙ

В Корнеллском университете мне преподавали химию, биологию и физику. Выходило плохо, и скоро я забыл все, чему меня пытались научить. Армия направила меня в Технологический институт Карнеги и Университет Теннесси учиться на инженера — термодинамика, механика, изучать устройство и применение станков и так далее. Выходило плохо. Я вообще привычен к неудачам и нередко оказывался среди худших учеников класса. Мы с моим кузеном учились в одном классе в Индианаполисе и вместе окончили школу. В то же самое время, когда у меня были плохи дела в Корнелле, у него ужасно складывалось в Мичиганском университете. Отец спросил его, в чем проблема, и кузен дал, я считаю, замечательный ответ:

— Папа, ты не понимаешь? Я тупой!

Чистая правда.

Не везло мне и в армии, где все три года службы я оставался нелепым долговязым рядовым. Я был хорошим солдатом, отличным стрелком, но никому не пришло в голову меня продвигать. Я выучил все па строевой шагистики. Никто в армии не мог плясать в строю лучше меня. Я еще вполне способен сплясать в строю, если начнется третья мировая война.

Да, я был посредственностью и на отделении антропологии в Чикагском университете после Второй мировой. Там практиковалась отбраковка, как и везде. То есть были студенты первого сорта, которые определенно станут антропологами, и лучшие преподаватели факультета брали их под свою неусыпную опеку. Вторая группа студентов, по мнению факультета, могли бы стать посредственными антропологами, но с большей пользой применили бы свои знания о Homo sapiens в других областях, в медицине или вот в юриспруденции.

Третий сорт, к которому принадлежал я, мог с тем же успехом состоять из мертвецов — или изучать химию. Научным руководителем нам назначали самого непопулярного преподавателя факультета, который работал по временному контракту и имел все причины быть параноиком. По функциям его можно было сравнить с официантом Меспулетцем из рассказов Людвига Бемельманса про выдуманный отель «Сплендид». Меспулетц обслуживал столик у кухни, и специализировался он на обслуживании некоторых гостей таким образом, что ноги их больше не было в ресторане отеля.

Мой отвратительный научный руководитель был самым интересным и внимательным преподавателем из всех, что я встречал. На лекциях он читал нам главы из книги по механизмам социальных изменений, которую написал сам и которую, как оказалось, никто не захотел издавать.

По окончании университета я взял в привычку навещать его всякий раз, как дела приводили меня в Чикаго. Он не желал меня вспоминать и всякий раз злился — видимо, потому, что я приносил замечательные новости об издании и переиздании моих книг.

Как-то вечером я сидел дома на Кейп-Код, пьяный и благоухающий горчичным газом и розами, и обзванивал старых друзей и врагов. По привычке я позвонил и своему научному руководителю. На другом конце трубки ответили, что он мертв — принял цианид. Лет ему тогда было около пятидесяти. Его не опубликовали. Поэтому он прекратил существование.

Если бы я мог, я вставил бы его неопубликованное эссе о механизмах социальных изменений в этот свой коллаж.

Я не упоминаю его имени, не думаю, что он обрадовался бы, увидев его здесь.

Или где-то еще.

Моя мать, которая также покончила с собой и не знала ни одного из своих одиннадцати внуков, тоже, подозреваю, не хотела бы видеть свое имя где бы то ни было.

Зол ли я на то, что попал в отстой? Я рад, что это случилось в университете, а не в прифронтовом госпитале. Все ведь могло закончиться тем, что нелепый долговязый рядовой испустил бы дух рядом с палаткой хирурга, где врачи в это время оперировали бы других раненых, имевших хотя бы пятидесятипроцентный шанс на выживание. Зачем тратить время и плазму крови на жмурика?

С тех пор я и сам занимался отбраковкой — на лекциях по писательскому мастерству в Университете Айовы, в Гарварде, в городском колледже Нью-Йорка.

Треть любого класса — жмурики, если я не ошибаюсь. А я не ошибаюсь.

Для планеты Земля подошло бы название получше, название, которое сразу давало бы ее жителям понять, куда они попали: Отстой.

Добро пожаловать на Отстой.

Да и что хорошего в планете под названием Земля, если живешь в городе?

Чтобы продолжить на более веселой ноте, я хочу представить вам свой очерк, написанный в мае 1980-го по просьбе «Международной бумажной компании». Компания эта, по понятным причинам, надеется, что Америка продолжит читать и писать. Поэтому они попросили разных известных людей написать что-то вроде листовок для желающих читать и писать — о том, как расширить собственный словарный запас, как составлять толковые деловые письма, как подбирать книги в библиотеке и так далее. Учитывая, что я практически завалил химию, механику и антропологию, а также никогда не изучал литературу и композицию, мне предложили написать о художественном стиле. Я с радостью согласился.

Но мне ненадолго придется вернуться к безрадостной теме отстоя. Данное эссе написано не для самых бездарных будущих писателей, теплых жмуров, и не для первого сорта — они и так стали или станут блестящими рассказчиками.

Эссе написано для средней категории. Вот оно.

Газетные репортеры и писатели-технари обучены составлять тексты так, чтобы не оставлять там ничего от их собственного «я». Это делает их белыми воронами мира писателей, поскольку все остальные чернильные души этого мира готовы многое поведать читателю о себе. Такие откровения, случайные и намеренные, мы зовем элементами художественного стиля.

Нас, как читателей, эти откровения завораживают. Они рассказывают нам, с каким человеком мы проводим время. Невежда наш автор или мудрец, нормальный он или давно свихнулся, глуп или умен, честен или лжив, весел или траурно-серьезен…

Выстраивая слова в строки, помните — самое порочное качество, что вы только можете явить читателю, есть непонимание, что интересно, а что нет. Читатель часто решает, нравится ему писатель или нет, по тому, что писатель решает показать или о чем заставить задуматься. Разве вы станете читать пустоголового писаку только за цветистость его языка? Нет.

Очевидно, что ваш роскошный художественный стиль начинается с интересной идеи в вашей голове. Найдите тему, которая небезразлична вам и которая, по вашим ощущениям, будет небезразлична и остальным. Только неподдельный интерес, а не ваши игры с языком, может стать самым важным и привлекательным элементом вашего стиля.

Я, кстати, не призываю вас писать роман, хотя я не был бы против его прочесть, если вы действительно увлечены тем, о чем пишете. Вполне достаточно петиции мэру насчет дорожной ямы перед вашим домом или любовного письма соседской девушке.

И избегайте многословия.

Что касается языка: помните, у двух величайших художников английского языка, Уильяма Шекспира и Джеймса Джойса, слова, произнесенные персонажами в минуты переживания самых возвышенных чувств, звучат почти по-детски. «Быть или не быть?» — спрашивает шекспировский Гамлет. Самое длинное слово — четыре буквы. Джойс мог влегкую нанизать фразу хитросплетенную и сверкающую, как ожерелье Клеопатры, но моя любимая его фраза звучит в рассказе «Эвелина»: «Она устала». В этой точке рассказа ничто не может тронуть читателя сильнее, чем простые, в сущности, слова.

Простота языка не просто ценится, иногда она священна. Библия открывается словами, которые мог написать смышленый подросток: «В начале сотворил Господь небо и землю».

Не исключено, что и вы способны создавать сверкающие ожерелья для Клеопатры. Но изящество вашего языка должно быть слугой идей в вашей голове. Общее правило следующее: если фраза, пусть и очень удачная, не представляет тему в новом, интересном свете, вычеркиваем. Это же правило можно применить к художественной прозе: избегайте в тексте фраз, которые не характеризуют персонажа и не продвигают действие вперед.

Ваш самый естественный стиль письма обязательно будет отражать манеру речи, которую вы усвоили ребенком. Английский был третьим языком романиста Джозефа Конрада, и большая часть пикантности в его английском происходит, без сомнения, из его первого языка, польского. К счастью для него, писатель рос в Ирландии, а тамошний английский очень приятен, музыкален на слух. Сам я рос в Индианаполисе, столице штата Индиана, где обычная речь звучит, словно жестянка, разрезаемая ленточной пилой, а языковой словарь так же богато изукрашен, как разводной ключ.

В некоторых дальних уголках Аппалачских гор дети до сих пор растут под песни и выражения времен королевы Елизаветы. Многие американцы растут в окружении других языков — не английского или такого английского, которого не поймет большинство американцев.

Все эти разновидности речи прекрасны, как прекрасны все разновидности бабочек. Каким бы ни был ваш первый язык, его нужно холить и лелеять. И если он отличается от общепринятого английского, просвечивает, когда вы пишете на «усредненном» английском, результат, как правило, замечательный. Как прекрасная девушка, у которой один глаз голубой, а другой зеленый.

Я заметил, что читатели, в том числе я сам, больше доверяют моим текстам, если я предстаю в них уроженцем Индианаполиса, то есть самим собой. А какой у меня выбор? Есть вариант, который яростно пропагандируют преподаватели и к которому, я уверен, пытались склонить и вас: писать, как утонченный англичанин прошлого или позапрошлого века.

С некоторых пор меня перестали раздражать такие наставники. Теперь я понимаю, что все эти антикварные этюды и рассказы, на которые я должен был ориентироваться, были великолепны не своей ветхостью и экзотикой заграницы. Просто в них текст передавал именно то, что автор хотел сказать. Мои учителя пытались научить меня писать точно, всегда подбирать самые действенные слова и связывать их друг с другом жестко, прочно, как детали механизма. Мои учителя не желали превратить меня в англичанина. Они надеялись, что я буду понятен — а следовательно, понят.

Так и пришел конец моей мечте играться со словами, как Пабло Пикассо с красками или как мои джазовые кумиры — со звуками. Если я нарушу все правила пунктуации, назначу словам новые значения по своей прихоти и нанижу их вперемешку, я просто не буду понят. Так что вам я тоже не советую писать в стиле Пикассо или в джазовой манере, если вам, конечно, есть что сказать и вы желаете быть понятыми.

Если бы преподаватели были единственными, кто требует от современных писателей придерживаться художественного стиля прошлых лет, мы с полным правом могли бы их игнорировать. Но читатели требуют того же самого. Они хотят, чтобы наши страницы были похожи на страницы, которые они видели раньше.

Почему? Да потому что перед ними и так стоит трудная задача, и от нас им требуется вся возможная помощь. Им придется опознать тысячи маленьких значков на бумаге и немедленно извлечь из них смысл. Им предстоит читать, а это искусство столь сложное, что большинство людей не в состоянии его полностью освоить на протяжении средней и старшей школы — двенадцати долгих лет.

Итог этой дискуссии, как и всех дискуссий о стилях и вкусах, в том, что писательский выбор стиля не велик и не роскошен, поскольку наши читатели так несовершенны. Аудитория вынуждает нас быть внимательными и терпеливыми учителями, всегда готовыми упрощать и разъяснять — хотя мы с радостью взмыли бы над толпой и разразились бы соловьиными трелями.

Это была плохая новость. Хорошая состоит в том, что американское государство основано на единственной в своем роде Конституции, которая позволяет нам писать что угодно и не бояться наказания. Так что самый ключевой аспект нашей стилистики, а именно выбор темы для творчества, неисчерпаем.

Кроме того, у нас общество всеобщего равенства, и вы не обязаны писать, как аристократы с классическим образованием — если, конечно, вы не являетесь аристократом с классическим образованием.

Что же касается дискуссии о литературной стилистике в более узком смысле, я рекомендую вам книгу «Элементы стиля» Уильяма Странка-младшего и Э. Б. Уайта. В ней вы найдете множество правил, например: «Группа причастия в начале выражения должна относиться к грамматическому подлежащему». Э. Б. Уайт, бесспорно, является одним из значительнейших литературных стилистов нашей страны.

Но, замечу я, никого бы не заинтересовали замечательные способности мистера Уайта к выражению своих мыслей, если бы не великолепные мысли, которые он выражал.

АВТОИНТЕРВЬЮ (ИНТЕРВЬЮ С САМИМ СОБОЙ)

Это интервью, данное самому себе, появилось в журнале «Пэрис ревю» № 69 от 1977 года. Здесь оно напечатано с разрешения издательства «Викинг пресс», которое владеет правами на все интервью, опубликованные в этом журнале.

Слова, которые произносит писатель, если эти слова не были первоначально положены на бумагу, редко совпадают с тем, что писатель хотел сказать. Писателям вообще не везет с устной речью, в основном потому, что профессия приучает их годами сидеть над листом бумаги и раздумывать, что нужно сказать дальше и как это лучше сделать. Интервьюеры предлагают ускорить этот процесс: сделать писателю трепанацию черепа и пошарить в его мозгу в поисках неиспользованных идей, которые, возможно, в противном случае никогда бы не увидели света. Этот жестокий метод не явил миру еще ни одной стоящей идеи, однако авторов по-прежнему продолжают трепанировать.

Я отказываю всем, кто желает отпилить верх моего черепа. Единственный способ выудить нечто из писательского мозга — оставить его в покое, пока он не созреет для того, чтобы записать это нечто.

Данное интервью полностью письменное. Ни слова из него не было произнесено вслух. Сопроводительный текст (курсивом) написан не мной, а «Пэрис ревю»:

Вступление к первому из представленных интервью (данном в Уэст-Барнстейбл, штат Массачусетс, когда Воннегуту было 44 года) гласит: Он ветеран и отец семейства, широкий, подвижный, уверенный в себе. Он сидит в кресле, одетый в потертую твидовую куртку, серые фланелевые брюки и синюю рубашку. Он сутулится, держит руки в карманах. Пересыпает интервью канонадой кашля и чихания, последствий осенних холодов и давнишнего пристрастия к сигаретам. Говорит гулким баритоном, в характерной для жителя Среднего Запада манере. Время от времени он широко улыбается, это улыбка человека, который видел и запомнил почти все: Великую депрессию, войну, близость неминуемой смерти, идиотизм корпоративного пиара, шестерых детей, финансовые проблемы, запоздалое признание.

Последнее из интервью, вошедших в эту компиляцию, взято летом 1976 года, через много лет после первого. Во вступлении к нему говорится: «…он движется со спокойным дружелюбием домашнего пса, старого друга семьи. Весь он какой-то взъерошенный: длинные курчавые волосы, усы и располагающая улыбка выдают в нем человека, которого одновременно восхищает и огорчает окружающий мир. На лето он снял дом Джеральда Мерфи. Он работает в крошечной спальне в конце коридора, где сам Мерфи, художник, бонвиван и близкий друг для многих гигантов пера, скончался в 1964 году. Со своего места Воннегут видит газон перед домом; за его спиной большая кровать с белым балдахином. На столе, рядом с печатной машинкой, лежат интервью Энди Уорхола, „Внутренняя зона“ Клэнси Сигала и несколько пустых сигаретных пачек.

Воннегут смолит „Пэлл-Мэлл“ одну за одной с 1936 года. За интервью он успел выкурить почти пачку. Голос у него низкий и спокойный, когда он говорит, неизбежная церемония закуривания очередной сигареты словно расставляет точки и запятые в беседе. Ничего более, ни телефонные звонки, ни тявканье небольшой лохматой собаки по кличке Тыква, не отвлекает благосклонное внимание Воннегута. Воистину, как сказал Дэн Уэйкфилд про своего однокашника по шортриджской школе: „Он много смеялся и был ко всем добр“».

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы ветеран Второй мировой, так?

ВОННЕГУТ: Да. Хочу, чтобы мне отдали воинские почести, когда умру, — горн, гроб, покрытый флагом, оружейный залп, мемориальное кладбище.

ИНТЕРВЬЮЕР: Зачем?

ВОННЕГУТ: Только так я смогу добиться того, чего хотел больше всего остального в жизни, — того, что я получил бы, если бы смог погибнуть на войне.

ИНТЕРВЬЮЕР: И это…

ВОННЕГУТ: Безоговорочное одобрение окружающих.

ИНТЕРВЬЮЕР: А разве сейчас этого нет?

ВОННЕГУТ: Родственники говорят мне: хорошо, что у тебя водятся деньги, но читать твои книги невозможно.

ИНТЕРВЬЮЕР: Во время войны вы были пехотинцем, батальонным разведчиком?

ВОННЕГУТ: Да, но в лагере для новобранцев меня обучали обращению с 240-миллиметровой гаубицей.

ИНТЕРВЬЮЕР: Немаленькое орудие.

ВОННЕГУТ: Из передвижной полевой техники — самый крупный калибр в армии на то время. Орудие состояло из шести крупных узлов, каждый тащил за собой трактор «катерпиллер». После получения приказа на стрельбу нам приходилось его собирать. Мы практически производили орудие заново: водружали одну часть на другую при помощи кранов и домкратов. Снаряд был где-то двадцать пять сантиметров в диаметре и весил почти сто сорок кило. Мы собирали маленькую железную дорогу, чтобы подвозить снаряд к казеннику, который находился на высоте в два с половиной метра. Затвор был похож на бронированную дверь сейфа Кредитно-сберегательного общества в Перу, штат Индиана.

ИНТЕРВЬЮЕР: Здорово было стрелять из такого оружия?

ВОННЕГУТ: Не особо. Мы загоняли в него снаряд, потом закидывали картузы с очень медленным и терпеливым взрывчатым веществом. Я думаю, там были сырые собачьи галеты. Мы закрывали затвор и спускали боек, который воспламенял ртутный капсюль и поджигал сырые собачьи галеты. Подозреваю, что главной задачей было получить пар. Через какое-то время оттуда раздавалось шипение, словно индейка в духовке жарилась. Может быть, мы даже могли бы время от времени открывать затвор и поливать снаряд соком. Но потом гаубица начинала волноваться. В конце концов она откатывалась назад по амортизаторам и выкашливала снаряд. Он выплывал из жерла, как небольшой дирижабль. Будь у нас стремянка, мы могли бы написать на боку снаряда «В жопу Гитлера», пока болванка выползала из ствола. Вертолет мог бы догнать и сбить снаряд в полете.

ИНТЕРВЬЮЕР: Оружие, наводящее ужас.

ВОННЕГУТ: Угу. Времен франко-прусской войны.

ИНТЕРВЬЮЕР: Но в конце концов вас отправили на другой континент без этого монстра, а в составе 106-й пехотной дивизии?

ВОННЕГУТ: «Дивизия готовых завтраков». Нас кормили завтраками в бумажных пакетах. Бутерброды с салями. Апельсин.

ИНТЕРВЬЮЕР: В бою?

ВОННЕГУТ: Нет, еще в Штатах.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы прошли курс пехотинца?

ВОННЕГУТ: Нет, нас не готовили как пехотинцев. Батальонные разведчики были элитой. Нас было всего шесть человек на батальон, и никто, в сущности, не знал, что мы должны делать. Поэтому мы заваливались с утра в комнату отдыха, играли в пинг-понг и заполняли заявления о приеме в офицерскую школу.

ИНТЕРВЬЮЕР: Но вас же должны были хотя бы ознакомить с другими видами вооружения, помимо гаубицы?

ВОННЕГУТ: Если вы осваиваете 240-миллиметровую гаубицу, на все остальное времени не остается. Вы даже фильм про венерические болезни посмотреть не успеваете.

ИНТЕРВЬЮЕР: И что случилось, когда вы попали на фронт?

ВОННЕГУТ: Я подражал актерам из фильмов про войну.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы убивали на войне?

ВОННЕГУТ: Я думал об этом. Даже как-то раз примкнул штык, готовясь к атаке.

ИНТЕРВЬЮЕР: И пошли в атаку?

ВОННЕГУТ: Нет. Если бы все пошли, я бы не остался в окопе. Но мы решили не атаковать. Просто не видели врага.

ИНТЕРВЬЮЕР: Это было во время Арденнской операции? Крупнейшее американское поражение за всю историю.

ВОННЕГУТ: Наверное. Моей последней задачей как разведчика был поиск собственной артиллерии. Обычно разведчики пытаются обнаружить вражеские позиции, а у нас все было так плохо, что мы в итоге пытались найти свои. Если бы я нашел командира своего батальона, все бы очень обрадовались.

ИНТЕРВЬЮЕР: Может, опишете, как вы попали в плен?

ВОННЕГУТ: С удовольствием. Мы залегли в промоине глубиной примерно с окоп времен Первой мировой. Вокруг лежал снег. Кто-то сказал, что мы, наверное, в Люксембурге. У нас не было еды.

ИНТЕРВЬЮЕР: Кто такие «мы»?

ВОННЕГУТ: Разведгруппа нашего батальона, все шестеро. И еще человек пятьдесят, которых я раньше не видел. Немцы нас видели, при помощи громкоговорителя убеждали нас сдаться. Говорили, что положение безвыходное и все такое. Тогда мы и примкнули штыки. На несколько минут мы почувствовали себя сильнее.

ИНТЕРВЬЮЕР: Почему?

ВОННЕГУТ: Получился такой дикобраз, ощетинившийся стальными перьями. Мне было жалко того, кто попытался бы нас атаковать.

ИНТЕРВЬЮЕР: Но вас все же атаковали?

ВОННЕГУТ: Нет. Вместо себя они послали 88-миллиметровые снаряды. Те рвались в кронах деревьев над нами. Очень громкие взрывы прямо над головой. Нас осыпало шрапнелью. Многих ранило. Потом немцы снова предложили нам сдаться. Мы не кричали «ни за что», ничего подобного. Мы говорили «ладно, ладно» и «не стреляйте», что-то вроде. Когда немцы в конце концов показались, мы увидели, что на них белый камуфляж. У нас ничего такого не было. Только грязно-зеленая форма. Вне зависимости от сезона, грязно-зеленая форма на все времена.

ИНТЕРВЬЮЕР: Что сказали немцы?

ВОННЕГУТ: Сказали, что для нас война кончена. Что нам повезло, что мы теперь точно останемся в живых, а вот насчет себя они не уверены. И в самом деле, в течение следующих нескольких дней все они были убиты или взяты в плен Третьей армией Паттона. Такой вот круговорот.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы говорите по-немецки?

ВОННЕГУТ: Мои родители знали его в совершенстве. Меня они языку не учили, потому что в годы Первой мировой в Америке косо смотрели на все немецкое. Я смог связать пару слов на немецком, обратившись к нашим конвоирам. Они спросили, есть ли у меня немецкие корни, я ответил, что есть. Тогда они спросили, почему я воевал против своих братьев.

ИНТЕРВЬЮЕР: А вы?

ВОННЕГУТ: Мне этот вопрос показался глупым и даже комичным. Родители так решительно оторвали меня от немецкого наследия, что мне было решительно наплевать, что война идет с немцами. Они могли быть боливийцами или тибетцами — никакой разницы.

ИНТЕРВЬЮЕР: Потом вас отправили в Дрезден?

ВОННЕГУТ: Нас везли в товарных вагонах — тех же самых, что доставили на фронт солдат, которые взяли нас в плен. Наверное, в тех же самых вагонах, в которых везли в концлагеря евреев, цыган и свидетелей Иеговы. Скотовозки есть скотовозки. Ночами случались налеты британских бомбардировщиков. Видимо, кто-то решил, что мы были грузом стратегического назначения. Бомба попала в вагон с офицерами нашего батальона. Каждый раз, как я говорю, что не люблю начальников — а делаю я это ох как часто, — приходится напоминать себе, что почти никто из офицеров, под началом которых я служил, не выжил. А где-то далеко справляли Рождество.

ИНТЕРВЬЮЕР: Наконец вы прибыли в Дрезден.

ВОННЕГУТ: Сначала в громадный лагерь для военнопленных к югу от Дрездена. Рядовые жили отдельно от офицеров и унтер-офицеров. Согласно Женевской конвенции, которая, конечно, очень характерный для эдвардианских времен документ, рядовые были обязаны отрабатывать свое содержание. Все остальные могли блаженствовать в тюрьме. Меня как рядового отправили в Дрезден.

ИНТЕРВЬЮЕР: Каким вы застали город до бомбардировки?

ВОННЕГУТ: Это был первый красивый город в моей жизни. Город, полный статуй и зоопарков, как Париж. Мы жили на бойне, в новом красивом бетонном свинарнике. Свинарник был заставлен койками с соломенными матрасами, и каждое утро мы отправлялись оттуда на фабрику мальтозной патоки. Патока предназначалась для беременных. Иногда чертовы сирены поднимали вой и мы слышали, как падали бомбы в соседних городах — бум-да-дум-да-дум-дадум. Мы не думали, что будет налет на нас. В городе было очень мало бомбоубежищ, никаких военных заводов, только табачные фабрики, больницы, мастерские музыкальных инструментов. Когда в очередной раз взвыли сирены — это было 13 февраля 1945-го, — мы спустились на два этажа под землю, в большой мясной холодильник. Там было прохладно, вокруг на крюках висели туши. Когда мы поднялись на поверхность, города больше не было.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы не задохнулись в холодильной камере?

ВОННЕГУТ: Нет. Места там было много, а нас мало. Бомбардировка показалась мне не особенно сильной. Сначала по городу прошлись тяжелыми фугасами, чтобы его немного разворошить, потом засыпали «зажигалками». В начале войны зажигательные бомбы были довольно большими, размером с коробку для обуви. Ко времени бомбардировки Дрездена они стали совсем крошечными. И эти крошки сожгли целый город.

ИНТЕРВЬЮЕР: Что было дальше?

ВОННЕГУТ: Нас караулили сержант, капрал и четыре рядовых, которые остались без офицеров. И без города, если на то пошло, ведь они сами были дрезденцами, которых комиссовали с фронта по ранению. Они продержали нас по стойке «смирно» пару часов — просто не знали, что дальше делать. Отошли в сторонку и держали совет. В итоге мы прошли маршем по развалинам домов, пока не добрались до уцелевших зданий в пригороде Дрездена. Там нас расквартировали вместе с какими-то южноафриканцами. Каждый день мы возвращались в город, раскапывали подвалы и убежища, чтобы убрать трупы во избежание эпидемии. Внутри типичное бомбоубежище — чаще всего обычный подвал — было похоже на трамвай, в котором у всех пассажиров случился разрыв сердца. Сидит много людей, все мертвые. Огненная буря поразительная вещь. В природе такого не случается. Внутри ее образуются смерчи, которые вытягивают весь чертов воздух. Мы выносили трупы наружу. Их грузили на тележки и свозили в парки, единственные места в городе, не засыпанные обломками. Там немцы разводили погребальные костры, сжигали тела, чтобы избежать вони и инфекций. Под землей оказалось 130 тысяч трупов. Мы занимались адски тяжелым кладоискательством. На работу мы проходили через военный кордон: гражданским не нужно было видеть, чем мы занимаемся. Через несколько дней от развалин пошла трупная вонь, и наши методы изменились. Необходимость — мать изобретательности. Мы пробивались в убежище, собирали ценности, которые лежали на коленях у погибших, и отдавали их солдатам. Никто не пытался опознать трупы. Потом подходил огнеметчик и устраивал кремацию прямо в подвале, чтобы собрать золото и драгоценности, потом выжечь все внутри.

ИНТЕРВЬЮЕР: Какие впечатления для человека, который хочет стать писателем!

ВОННЕГУТ: Это был поразительный опыт, непередаваемый. И момент истины, ведь американцы — гражданские и солдаты на линии фронта — не знали, что американские бомбардировщики принимают участие в ковровых бомбардировках. Это держалось в секрете почти до самого конца войны. И Дрезден был сожжен лишь потому, что перед этим они спалили все остальное. Вроде как: «Ну, чем сегодня займемся?» Баки заправлены, Германия пока не сдалась, и машина для сжигания городов продолжала работать. И остальным не нужно было знать, что мы сжигаем города — расплавляем горшки и испепеляем детские коляски. Была еще эта чушь с норденовским прицелом. Видели, наверное, кинохронику с бомбардировщиком, который охраняют два военных полицейских с «кольтами» в руках. Все это ложь и чушь. Черт, да они просто летали над городами, сотни самолетов, и сбрасывали вниз все, что только можно. Когда я после войны поступал в Чикагский университет, на собеседовании мне попался летчик, который бомбил Дрезден. Добравшись до этой части моей биографии, он сказал: «Нам это очень не нравилось». Его слова врезались в мою память.

ИНТЕРВЬЮЕР: Еще говорят: «Мы всего лишь исполняли приказ».

ВОННЕГУТ: Он оказался человечнее. Мне кажется, он считал, что бомбардировки необходимы, и, может даже, он был прав. Потом мы узнали еще одну вещь — как быстро можно отстроить город. Инженеры говорили, что на восстановление Германии уйдет 500 лет. На самом деле понадобилось всего 18 недель.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы сразу решили описать увиденное вами в Дрездене?

ВОННЕГУТ: Я не имел ни малейшего представления о масштабах разрушений. Что точно так же выглядели Бремен, Гамбург, Ковентри… Я никогда не был в Ковентри, мне не с чем было сравнивать, разве что с кадрами из кинофильмов. Вернувшись домой (а я начал писать, еще работая в корнеллской «Сан», правда, университетской газетой мое писательство и ограничивалось), я подумывал о том, чтобы написать о своей военной эпопее. Сбегал в редакцию газеты «Индианаполис ньюс» и посмотрел, что они писали про Дрезден. Нашел заметку в полпальца длиной, где говорилось, что Дрезден бомбили и было потеряно два самолета. Ну что ж, решил я, видимо, это событие на фоне Второй мировой войны было не таким уж заметным. Вот остальным есть о чем писать. Помню, как я завидовал Энди Руни, который тогда как раз стал знаменитым; я не знал его, но, кажется, он первый, кто опубликовал послевоенный рассказ про войну, озаглавленный «Хвостовой стрелок». Черт, у меня-то таких классных приключений не было. Однако всякий раз, когда в разговоре с каким-нибудь европейцем речь заходила о войне и я упоминал, что был тогда в Дрездене, тот человек изумлялся и просил рассказать поподробнее. Потом вышла книга Дэвида Ирвинга о Дрездене, в ней говорилось, что это было самое большое кровопролитие в истории Европы. Господи, воскликнул я, значит, я все же что-то видел! Нужно написать свою собственную историю о войне — не важно, интересную или нет, и посмотреть, что получится. Я немного описал этот процесс в начале «Бойни номер пять»; вначале я представлял себе все в виде фильма с участием Джона Уэйна и Фрэнка Синатры. Но потом девушка по имени Мэри О’Хейр, жена моего друга, который был вместе со мной в те дни, сказала:

— Вы же были тогда совсем детьми. Будет нечестно делать вид, будто вы были взрослыми, как Уэйн и Синатра, нечестно перед будущими поколениями, потому что вы приукрашиваете войну.

Мне ее слова сильно помогли.

ИНТЕРВЬЮЕР: Да, они полностью меняют…

ВОННЕГУТ: Она позволила мне писать про юнцов, которыми мы тогда действительно были: 17, 18, 19, 20, 21. У нас были детские лица, я не помню, чтобы я в плену часто брился. Просто потому, что не было необходимости.

ИНТЕРВЬЮЕР: Еще вопрос: вы все еще думаете о бомбардировке Дрездена?

ВОННЕГУТ: Я написал об этом книгу, «Бойня номер пять». Ее продолжают издавать, и мне время от времени приходится как бизнесмену заниматься продажами и тому подобным. Марсель Офюльс попросил меня принять участие в съемках его фильма «Памяти справедливости». Он хотел, чтобы я рассказал о Дрездене как о военном преступлении. Я посоветовал ему поговорить с моим другом Бернардом В. О’Хейром, мужем Мэри. Он так и сделал. О’Хейр был, как и я, батальонным разведчиком и тоже попал в плен. Сейчас он стал юристом и живет в Пенсильвании.

ИНТЕРВЬЮЕР: А сами почему не захотели?

ВОННЕГУТ: У меня немецкая фамилия. Мне не хотелось спорить с людьми, которые считали, что Дрезден нужно было ввергнуть в преисподнюю. А я ведь всего лишь написал в своей книге, что Дрезден, как ни крути, был ввергнут в преисподнюю.

ИНТЕРВЬЮЕР: Это было крупнейшее кровопролитие за всю европейскую историю?

ВОННЕГУТ: Никогда еще столько людей не погибало за такое короткое время — сто тридцать пять тысяч человек за несколько часов. Конечно, существовали и более медленные методы убийства.

ИНТЕРВЬЮЕР: Лагеря смерти.

ВОННЕГУТ: Да. В них были убиты миллионы. Многие видели в бомбардировке Дрездена справедливое и даже слабое возмездие за то, что творилось в концлагерях. Может, и так. Повторюсь, я не спорю с такой точкой зрения. Я лишь отметил мимоходом, что казнены были абсолютно все, кому довелось жить в незащищенном городе, — дети, старики, животные в зоопарке, и да, конечно, десятки тысяч бешеных нацистов, а вдобавок к ним и мой друг О’Хейр со мной. По всему выходит, что мы с О’Хейром должны были попасть в списки погибших. Больше тел — праведнее месть.

ИНТЕРВЬЮЕР: Кажется, Библиотека Франклина издала подарочное издание «Бойни номер пять».

ВОННЕГУТ: Да. Мне пришлось писать для него новое вступление.

ИНТЕРВЬЮЕР: И что в нем изменилось?

ВОННЕГУТ: Я написал, что один-единственный человек на всей планете выиграл от того авианалета, стоившего, наверное, десятки миллионов долларов. Бомбардировка ни на полсекунды не приблизила конец войны, не ослабила германскую оборону или ударную мощь, ни единого человека не освободила из концлагеря. Выиграл только один человек — не два, не пять, не десять. Один.

ИНТЕРВЬЮЕР: И кто же это?

ВОННЕГУТ: Я. За каждого убитого в бомбежке я получил три доллара. Как-то так.

ИНТЕРВЬЮЕР: Как вы относитесь к современникам?

ВОННЕГУТ: К моим братьям и сестрам по ремеслу? Дружески. Мне порой трудно общаться с некоторыми из них, потому что во многих отношениях мы очень разные. Меня это поражало, пока Сол Стейнберг…

ИНТЕРВЬЮЕР: Известный график?

ВОННЕГУТ: Он самый. Так вот, Сол сказал, что во всех областях искусства были люди, которые творили под влиянием прежних шедевров, триумфов и фиаско искусства, и все остальные. Я отношусь к «остальным», иначе и быть не могло. Я не умею шутить шутки с литературным наследием просто потому, что я никогда его серьезно не изучал. В Корнеллском университете я учился химии, в Чикагском университете — антропологии. Господи, да мне было тридцать пять, когда я открыл для себя Блейка, лишь в сорок прочел «Мадам Бовари», в сорок пять я впервые услышал про Селина. По какой-то странной прихоти судьбы я прочел «Взгляни на дом свой, ангел» в самое подходящее время.

ИНТЕРВЬЮЕР: Когда?

ВОННЕГУТ: В восемнадцать лет.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы всегда любили читать?

ВОННЕГУТ: Да. Я вырос в доме, набитом книгами. Но я никогда не читал книги ради оценок, не писал по ним сочинений, не отстаивал свою точку зрения на семинарах. Я безнадежный неумеха в обсуждении книг. У меня в этом нулевой опыт.

ИНТЕРВЬЮЕР: Кто из вашей семьи больше всего повлиял на вас как на писателя?

ВОННЕГУТ: Наверное, мать. Эдит Либер-Воннегут. Когда практически все состояние моей семьи сгорело в Великой депрессии, моя мать решила, что может заработать капитал написанием рассказов для модных журналов. Вечерами она ходила на писательские курсы. Изучала журналы, как заядлые игроки изучают расписание бегов.

ИНТЕРВЬЮЕР: Раньше у нее были деньги?

ВОННЕГУТ: Мой отец, скромный архитектор, взял замуж одну из богатейших девушек города. Ее приданым была пивоварня, выпускавшая «Лагер Либера», потом «Золотую медаль». Пиво «Лагер Либера» переименовали в «Золотую медаль» после победы на какой-то французской выставке.

ИНТЕРВЬЮЕР: Хорошее, видать, было пиво.

ВОННЕГУТ: Я его не застал. Никогда не пробовал. Знаю, что в пиве был некий секретный ингредиент. Мой дед и его пивовар выгоняли всех из цеха, когда добавляли его в сусло.

ИНТЕРВЬЮЕР: А вы знаете, что это было?

ВОННЕГУТ: Кофе.

ИНТЕРВЬЮЕР: Так ваша мать училась писать рассказы?

ВОННЕГУТ: А мой отец писал картины в студии, которую устроил на верхнем этаже нашего дома. В годы Великой депрессии у архитекторов было не так уж много работы. Странно, но моя мать была права: авторы, публиковавшие в журналах даже паршивые рассказы, зарабатывали довольно неплохо.

ИНТЕРВЬЮЕР: То есть ваша мать выбрала очень практичный подход к писательскому ремеслу.

ВОННЕГУТ: Если не сказать, расчетливый. Она, кстати, была очень умной, изысканной женщиной. Она ходила в ту же школу, что и я потом, и была одной из лучших учениц. Дальше она училась на восточном побережье, путешествовала по Европе. Свободно говорила по-немецки и по-французски. У меня где-то хранятся ее табели с оценками. «Пять с плюсом, пять с плюсом, пять с плюсом…» Она оказалась хорошим писателем, но ей недоставало вульгарности, которая требовалась модным журналам. К счастью, во мне вульгарности было выше крыши, и я смог осуществить ее мечту. Писать для «Колльера», для «Сэтердей ивнинг пост», для «Космополитен», для «Ледиз хоум джорнал» мне было легко, раз плюнуть. Хотелось бы мне, чтобы она дожила до этого времени. Чтобы увидела своих внуков. У нее их десять. Она не дожила даже до первого. Я осуществил еще одну ее мечту: много лет жил на полуострове Кейп-Код. Она всегда мечтала жить там. Для сыновей, наверное, очень характерно пытаться осуществить несбыточные мечты их матери. После смерти сестры я усыновил ее сыновей, и меня иногда пугает их стремление воплотить ее несбыточные мечты.

ИНТЕРВЬЮЕР: О чем мечтала ваша сестра?

ВОННЕГУТ: Она хотела жить, как «Швейцарские робинзоны»[5], с невероятно дружелюбными животными в абсолютно полной изоляции. Ее старший сын Джим вот уже восемь лет пасет коз в горах Ямайки. Ни телефона, ни электричества.

ИНТЕРВЬЮЕР: Индианаполисская школа, где учились вы и ваша мать…

ВОННЕЕУТ: И мой отец. Шортриджская средняя школа.

ИНТЕРВЬЮЕР: У нее ведь была своя газета, я не ошибаюсь?

ВОННЕГУТ: Да. «Шортридж дейли эхо». Типография располагалась прямо в здании школы. Ученики писали заметки. Ученики делали верстку. После школы.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вас что-то рассмешило.

ВОННЕГУТ: Вспомнил одну глупость из тех времен. Она не связана с писательством.

ИНТЕРВЬЮЕР: Не хотите рассказать?

ВОННЕГУТ: Ну… Я вспомнил случай на уроке гражданских прав. Учитель велел нам встать и рассказать, что мы делаем после школы. Я сидел в последнем ряду, по соседству с парнем по имени Дж. Т. Алберджер. Он потом переехал в Лос-Анджелес и стал страховым агентом. Умер недавно. Так вот, он толкал меня, подзуживал, уговаривал рассказать правду о том, что я делал после школы. Предложил мне пять долларов, если скажу. Хотел, чтобы я встал и сказал: «Я делаю модели самолетов и дрочу».

ИНТЕРВЬЮЕР: Ну да.

ВОННЕГУТ: Я еще работал в «Шортридж дейли эхо».

ИНТЕРВЬЮЕР: Интересно было?

ВОННЕГУТ: Интересно и легко. Мне всегда было легко писать. К тому же я научился писать для сверстников, а не для учителей. Большинству начинающих писателей не удается писать для сверстников — и получать по полной от них же.

ИНТЕРВЬЮЕР: То есть вы каждый день шли в редакцию «Эха»…

ВОННЕГУТ: Да. Как-то раз я что-то писал и, погрузившись в свои мысли, понюхал подмышку. Это заметили окружающие, начали смеяться, и с тех пор я получил кличку Нюхач. В выпускном альбоме 1940 года я фигурирую как Курт Нюхастер Воннегут-младший. Разумеется, я на самом деле не был нюхачом. «Нюхачами» зовут людей, которые обнюхивают девчоночьи велосипедные сиденья. Я такого не делал. Есть еще слово «дрыщак», которое некогда имело вполне определенное значение, которое сейчас помнят очень немногие. Оно из-за избыточного употребления стерлось и превратилось в бесформенное оскорбление.

ИНТЕРВЬЮЕР: А что оно значило изначально?

ВОННЕГУТ: Это человек, который вставляет себе между ягодиц искусственные челюсти.

ИНТЕРВЬЮЕР: Ясно.

ВОННЕГУТ: Особо отмечу: это может быть и мужчина, и женщина. Я не хочу обижать феминисток.

ИНТЕРВЬЮЕР: Я представить не могу, зачем кому-то вытворять такое с искусственными челюстями.

ВОННЕГУТ: Чтобы откусывать пуговицы с задних сидений в такси. Смысл жизни любого дрыщака. Это их возбуждает.

ИНТЕРВЬЮЕР: После Шортриджа вы поступили в Корнеллский университет?

ВОННЕГУТ: Все может быть.

ИНТЕРВЬЮЕР: Как это?

ВОННЕГУТ: У меня был друг — тяжелый пропойца. Когда его спрашивали, упился ли он вчера, ответ следовал незамедлительно: «Все может быть». Мне этот ответ всегда нравился. Он преподносит жизнь как сон. Корнелл был пьяным сном, частично из-за пьянства, частично потому, что я записался на лекции, к которым у меня не было склонности. Мои брат с отцом решили, что мне нужно учиться химии, поскольку моему брату нравилось возиться с химикалиями в МТИ. Он на восемь лет старше меня. И смешнее тоже. Главным открытием его жизни была способность йодида серебра вызывать снег или дождь.

ИНТЕРВЬЮЕР: А ваша сестра была смешной?

ВОННЕГУТ: О да. В ее юморе проглядывала странная жестокая нотка, которая не вписывалась в ее характер. Она считала, что падение человека — ужасно смешно. Как-то она увидела женщину, которая покинула трамвай в горизонтальном положении, так она неделю не могла отсмеяться.

ИНТЕРВЬЮЕР: В горизонтальном положении?

ВОННЕГУТ: Да. У нее, должно быть, застряли каблуки, не знаю. Двери трамвая открылись, а моя сестра стояла на тротуаре и видела, как та женщина выпала из проема — прямая, как доска, лицом вниз, с высоты в пару футов.

ИНТЕРВЬЮЕР: Как в немом кино?

ВОННЕГУТ: Практически. Мы любили Лорела и Харди. Вы знаете, что смешнее всего в таких фильмах?

ИНТЕРВЬЮЕР: Нет.

ВОННЕГУТ: Когда человек попадает в небольшую лужу, которая на самом деле глубиной ему по шею. Я помню фильм, где Кэри Грант ночью пробирался через чьи-то лужайки. Он подошел к низкому заборчику, такому аккуратному, такому ухоженному, за которым был двадцатифутовый обрыв. Но больше всего мы с сестрой любили, когда герой в кино со всеми прощался и торжественно уходил в чулан для одежды. И потом выбирался оттуда, увешанный шарфами и вешалками.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы получили степень по химии в Корнелле?

ВОННЕГУТ: К концу первого курса я завалил все, что мог. Даже обрадовался, когда меня призвали в армию и отправили на войну. После войны я поступил в Чикагский университет, где с удовольствием учился антропологии — науке, которая ближе всего к поэзии и почти не требует математики. К тому времени я был женат, и вскоре у меня родился сын Марк. Он потом потеряет рассудок, как вы знаете, и напишет о своем сумасшествии отличную книгу «Экспресс в Эдем». Он как раз сам стал отцом, у меня теперь есть внук Закари. Марк заканчивает второй курс Гарвардской медицинской школы и будет, наверное, единственным в классе, кто окончит школу без диких долгов — все благодаря своей книге. Очень неплохо справился с болезнью, я бы сказал.

ИНТЕРВЬЮЕР: Изучение антропологии отразилось на вашем творчестве?

ВОННЕГУТ: Оно укрепило мой атеизм, который для меня и так был верой отцов. Мы препарировали и изучали религии, как странные и бессмысленные механизмы с рисунков Руба Голдберга, которыми они, по сути, и являются. Нам не позволялось считать одну культуру выше другой. Можно было получить взбучку за слишком частое упоминание человеческих рас. Мы были идеалистами.

ИНТЕРВЬЮЕР: Почти как верующие?

ВОННЕГУТ: Именно. Это и есть моя религия. Пока что.

ИНТЕРВЬЮЕР: Как называлась ваша диссертация?

ВОННЕГУТ: «Колыбель для кошки».

ИНТЕРВЬЮЕР: Но вы же написали ее через много лет после окончания университета!

ВОННЕГУТ: В Чикаго я не писал диссертации и не получил степени. Все мои идеи насчет диссертации были отвергнуты, у меня не было денег, и я нанялся в пиар-службу «Дженерал электрик» в Скенектади. Двадцать лет спустя я получил письмо от нового ректора Чикагского университета, который решил просмотреть мое личное дело. Он сказал, что правила университета позволяют принять в качестве диссертации опубликованное произведение достойного уровня. Так я стал магистром антропологии. Ректор отнес «Колыбель для кошки» на кафедру антропологии, там сказали, что это почти годная антропология, и переслали мне диплом по почте. Я выпускник 1972 года, кажется.

ИНТЕРВЬЮЕР: Поздравляю.

ВОННЕГУТ: Не стоит. Подумаешь, мелочь.

ИНТЕРВЬЮЕР: Некоторые персонажи «Колыбели для кошки» были списаны с ваших реальных знакомых в «Дженерал электрик» — это правда?

ВОННЕГУТ: Доктор Феликс Хонеккер, рассеянный ученый, был карикатурой на доктора Ирвинга Ленгмюра, звезды исследовательской лаборатории «Дженерал электрик». Я знал его. Мой брат был его подчиненным. Он отличался поразительной рассеянностью. Как-то раз он вслух размышлял, что происходит с позвонками черепахи, когда та втягивает голову в панцирь — позвоночник сжимается или изгибается? Я вставил это в книгу. Однажды он оставил собственной жене чаевые после завтрака. Это я тоже вставил. Его самым важным вкладом, конечно, явилось создание «Льда-9», особой формы льда, которая не тает при комнатной температуре. Он не рассказывал мне об этом. Но легенда была известна всей лаборатории — ее рождение связано с визитом Герберта Уэллса. Это произошло задолго до моего прихода в «Дженерал электрик», тогда я был еще ребенком — слушал радио, клеил модели самолетов.

ИНТЕРВЬЮЕР: И?

ВОННЕГУТ: Так вот, в Скенектади приехал Уэллс, и Ленгмюра выделили ему в сопровождающие. Ленгмюр решил, что Уэллсу понравится идея для научно-фантастического рассказа — лед, который не тает при комнатной температуре. Видимо, Уэллса идея не заинтересовала, по крайней мере он ее не использовал. Уэллс умер, а потом и Ленгмюр. Я решил: «Что упало, то пропало, идея теперь моя». Кстати, Ленгмюр стал первым ученым из частной компании, которому досталась Нобелевская премия.

ИНТЕРВЬЮЕР: Как вы относитесь к тому, что Беллоу стал нобелевским лауреатом по литературе?

ВОННЕГУТ: Это лучший способ отдать должное всей нашей литературе.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вам легко с ним общаться?

ВОННЕГУТ: Да. Мы встречались трижды. Я преподавал в Университете Айовы, а он там выступал с лекциями. Нас кое-что связывало…

ИНТЕРВЬЮЕР: Что именно?

ВОННЕГУТ: Мы оба вышли из кафедры антропологии Чикагского университета. Насколько я знаю, он никогда не участвовал в антропологических экспедициях, как и я. Вместо этого мы изобретали первобытных людей — я в «Колыбели для кошки», он — в «Хендерсоне, повелителе дождя».

ИНТЕРВЬЮЕР: Значит, он ваш коллега-ученый?

ВОННЕГУТ: Никакой я не ученый. Теперь я рад, конечно, что отец и брат так настойчиво пытались сделать меня ученым. Я понимаю, как работают научная логика и научный юмор, хотя я и не подхожу для научной деятельности. Мне нравится общество ученых, я интересуюсь и восхищаюсь их рассказами о своей работе. С литераторами я общался намного меньше, чем с учеными — друзьями брата в основном. Мне нравится говорить и с плотниками, сантехниками, автомеханиками. С писателями я вообще общаюсь последние лет десять, начиная с моего двухлетнего профессорства в Университете Айовы. Там я неожиданно для себя подружился с Нельсоном Альгреном, Хосе Доносо, Вэнсом Бурджейли, Дональдом Джастисом, Джорджем Старбаком, Марвином Беллом и так далее. Я был поражен. Сейчас, судя по отзывам на мою последнюю книгу «Балаган», меня скорее вышибут из любого учреждения, связанного с литературной деятельностью, — пошлют туда, откуда пришел.

ИНТЕРВЬЮЕР: Неужели такие плохие отзывы?

ВОННЕГУТ: Только в «Нью-Йорк таймс», «Тайм», «Ньюсуик», «Нью-йоркском книжном обозрении», «Виллидж войс» и «Роллинг стоун». Зато в «Медисин хэт» всем очень понравилось.

ИНТЕРВЬЮЕР: Чем вы объясняете такую злость?

ВОННЕГУТ: «Балаган» действительно может быть очень плохой книгой, я готов это признать. У всех случаются слабые книги, почему я должен быть исключением? Необычным в этих рецензиях было то, что они пытаются заставить людей признать, что я вообще не писал ничего годного. Рецензент из «Санди таймс» на полном серьезе требовал критиков, которые хвалили меня раньше, публично покаяться и признать свои ошибки. Мой издатель Сэм Лоуренс попытался утешить меня — сказал, что нападкам подвергается любой автор, сказочно разбогатевший на своих книгах.

ИНТЕРВЬЮЕР: А вас нужно утешать?

ВОННЕГУТ: В жизни не чувствовал себя хуже. Я словно опять спал стоймя в товарном вагоне в Германии.

ИНТЕРВЬЮЕР: Настолько плохо?

ВОННЕГУТ: Нет. Хуже. Внезапно критики вознамерились раздавить меня, как таракана. И дело было не в моих заработках, нет. Там был скрытый намек на то, что я варвар, что я пишу без систематического изучения великой литературы, что я не джентльмен, поскольку с удовольствием кропал халтуру для вульгарных журналов, что я недостаточно академичен.

ИНТЕРВЬЮЕР: Разве вы мало пережили?

ВОННЕГУТ: Не, в моей жизни хватало страданий, но страданий полуобразованщины, которая вращалась в низшем обществе и занималась вульгарным ремеслом. Разменивать искусство на деньги было уже достаточной подлостью с моей стороны. А потом я довел до крайности свое злодеяние, став, как я уже сказал, сказочно богатым. Это было непростительно для меня и всех остальных. Я постоянно издаюсь, поэтому всех достал и я, и мои книги.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы собираетесь дать сдачи?

ВОННЕГУТ: В каком-то смысле. Я сейчас состою в Совете по искусствам штата Нью-Йорк, и всякий раз, как кто-нибудь там заикается о том, чтобы направлять на кафедры английского языка предложения о различных литературных вакансиях и событиях, я отвечаю: «Отправляйте их на кафедры химии, антропологии, астрономии, отправляйте в медицинские и юридические институты. Настоящие писатели скорее появятся там».

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы в это верите?

ВОННЕГУТ: Я думаю, что замечательно, когда у писателя в голове есть что-то, кроме истории литературы от сотворения мира до наших дней. Литература не должна исчезнуть в собственном заду.

ИНТЕРВЬЮЕР: Давайте поговорим о женщинах в ваших книгах.

ВОННЕГУТ: Их там нет. Ни реальных женщин, ни любви.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы хотите поговорить об этом?

ВОННЕГУТ: Это проблема техники. В сюжетных линиях много механики, технических приспособлений, которые заставляют сюжет работать. Рассказы про полицейских или ковбоев заканчиваются перестрелками, потому что перестрелка — самый надежный механизм для развязки сюжета в этом жанре. Смерть — незаменимый повод, чтобы произнести самое неестественное слово «конец». Я стараюсь не допускать страстную любовь в свои книги потому, что, как только всплывает эта тема, становится невозможно говорить о чем-то другом. Читатели и слышать не хотят ни о чем. Они с ума сходят по любви. Если влюбленные воссоединяются — все! Рассказу конец, даже если в следующую минуту начнется третья мировая или небо почернеет от летающих тарелок.

ИНТЕРВЬЮЕР: То есть вы обходите любовь стороной?

ВОННЕГУТ: У меня хватает тем для обсуждения. Ральф Эллисон сделал то же самое в «Невидимке». Если бы герой его великолепной книги нашел человека, достойного любви, человека, безумно влюбленного, книга бы тут же закончилась. Селин сделал то же самое в «Путешествии на край ночи»: он исключил саму возможность истинной и окончательной любви так, что рассказ может продолжаться и продолжаться.

ИНТЕРВЬЮЕР: Немногие писатели говорят о внутренней машинерии сюжета.

ВОННЕГУТ: Я такой варвар-технократ, что считаю: сюжеты можно рихтовать и чинить, как старый деревенский пикап.

ИНТЕРВЬЮЕР: Для чего?

ВОННЕГУТ: Чтобы доставить читателю удовольствие.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы когда-нибудь напишете любовную историю?

ВОННЕГУТ: Не исключено. В моей жизни достаточно любви. Серьезно. И при всей этой любви и радости, которую она приносит, я иногда ловлю себя на мысли: «Господи, ну неужели мы не можем поговорить о чем-то другом?» А знаете, что смешнее всего?

ИНТЕРВЬЮЕР: Нет.

ВОННЕГУТ: Мои книги вышвыривают из библиотек по всей стране — они якобы неприличные. Я видел письма, напечатанные в газетах маленьких городков, которые ставят «Бойню номер пять» на одну полку с «Глубокой глоткой» и порножурналом «Хастлер». Как вообще возможно мастурбировать на «Бойню номер пять»?!

ИНТЕРВЬЮЕР: Люди разные бывают.

ВОННЕГУТ: Таких не бывает. Цензоры ненавидят мою религию. Они считают, что я проявляю неуважение к их представлению о Всемогущем Боге. Они думают, что защищать Бога — главная задача государства. Я могу сказать лишь: «Удачи им, удачи государству, удачи Богу». Знаете, что сказал Г. Л. Менкен о религиозных людях? Что его неправильно поняли. Он их не ненавидел. Он просто считал их комичными.

ИНТЕРВЬЮЕР: Когда я спросил, кто из членов вашей семьи сильнее всего повлиял на вас как на писателя, вы назвали мать. Мне казалось, что вы скажете о сестре, ведь вы уделили ей столько внимания в «Балагане».

ВОННЕГУТ: В «Балагане» говорится, что я пишу для нее — любой успешный творец держит в уме какого-то конкретного адресата своего творчества. В этом секрет художественной цельности. Этого может достичь любой человек, если он или она постарается делать нечто для одного конкретного человека. Я не понимал, что пишу для сестры, пока она не умерла.

ИНТЕРВЬЮЕР: Она любила литературу?

ВОННЕГУТ: Писала она великолепно. Читала немного, но и Генри Дэвид Торо в последние годы не увлекался чужими книгами. Она была похожа на моего отца: он тоже мало читал, но писал просто сказочно. Какие письма писали мои отец и сестра! Мне становится стыдно, когда я сравниваю их прозу с моей.

ИНТЕРВЬЮЕР: Ваша сестра пыталась зарабатывать деньги сочинительством?

ВОННЕГУТ: Нет. Она могла бы стать и замечательным скульптором. Я, помнится, ругал ее зато, что она не реализует свои способности. Она ответила, что наличие таланта не означает, что этот талант обязательно нужно использовать. Меня это ошеломило. Я был убежден, что людям следует хватать свой талант и бежать с ним как можно дальше и быстрее.

ИНТЕРВЬЮЕР: А сейчас вы что думаете?

ВОННЕГУТ: Сейчас фраза моей сестры воспринимается как своеобразная женская мудрость. У меня есть две дочери, такие же талантливые, как она, но они скорее удавятся, чем, забыв о своем достоинстве и чувстве юмора, схватят свои таланты и побегут как можно дальше и быстрее. Они видели, как я скакал как можно дальше и быстрее — тот, наверное, был номер, с их точки зрения. Хотя это самая нелепая из метафор, потому что на самом деле они видели, как я годы напролет сидел на стуле.

ИНТЕРВЬЮЕР: У пишущей машинки.

ВОННЕГУТ: Да, и прокуривал себе мозги до дыр.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы пытались бросить курить?

ВОННЕГУТ: Дважды. В первый раз бросил сразу и превратился в Санта-Клауса. Меня раздуло — вес приближался к 115 килограммам. Я держался почти год, но потом Гавайский университет пригласил меня выступить на Оаху. Я сидел ночью на крыше дома, пил молоко из кокосового ореха, и для полного счастья мне не хватало только сигареты. Я закурил.

ИНТЕРВЬЮЕР: А второй раз?

ВОННЕГУТ: Недавно, в прошлом году. Я заплатил компании «Смоукендерз» 150 долларов, чтобы они помогли мне бросить курить за шесть недель. Все было, как они и обещали — просто и доходчиво. Мне вручили диплом об окончании курсов и памятный значок. Единственная проблема — я слетел с катушек. Я был совершенно счастлив и горд, но окружающие считали, что я невыносимо упрям, груб и раздражителен. И еще: я перестал писать. Даже письма. Это была явно плохая сделка. Так что я снова начал курить. Как утверждает Американская ассоциация производителей…

ИНТЕРВЬЮЕР: Я не уверен, что знаю, что она утверждает.

ВОННЕГУТ: «Бесплатных обедов не бывает».

ИНТЕРВЬЮЕР: Как вы думаете, можно ли научить человека писательскому мастерству?

ВОННЕГУТ: Примерно так же, как гольфу. Профессионал укажет вам на очевидные недостатки стойки и замаха. Мне кажется, в течение двух лет у меня это неплохо выходило в Айове. В Гарварде я учил писательскому мастерству откровенно плохо — мой брак тогда распадался, и мне приходилось каждую неделю ездить из Нью-Йорка в Кембридж и обратно. Еще хуже мне удавалось это в городском колледже Нью-Йорка пару лет назад. Слишком много проектов навалилось одновременно. Сейчас у меня нет желания учить. Я просто знаю теорию.

ИНТЕРВЬЮЕР: Можете изложить ее коротко?

ВОННЕГУТ: Это уже сделал Пол Энгл, основатель «Писательской мастерской» в Айове. Он сказал мне: «Если у „Мастерской“ когда-либо появится свое здание, над входом нужно написать: „Не воспринимайте все слишком серьезно“».

ИНТЕРВЬЮЕР: А это поможет?

ВОННЕГУТ: Это будет напоминать студентам, что они всего лишь учатся розыгрышам.

ИНТЕРВЬЮЕР: Розыгрышам?

ВОННЕГУТ: Если вы заставляете людей смеяться или плакать из-за маленьких черных значков на белой бумаге — разве это не розыгрыш? Все великие сюжеты есть не более чем великие розыгрыши, на которые люди попадаются раз за разом.

ИНТЕРВЬЮЕР: А пример можно?

ВОННЕГУТ: Готический роман. Каждый год их публикуют дюжинами, и все они продаются. Мой друг Борден Дил недавно написал готический роман шутки ради, я спросил его про сюжет, и он ответил так: «Юная барышня нанимается на работу в старый дом и пугается до усрачки».

ИНТЕРВЬЮЕР: А еще примеры?

ВОННЕГУТ: Другие не такие веселые: человек попадает в передрягу и выбирается из нее или теряет что-то и находит; с ним поступают несправедливо, и он мстит; Золушка; человек оступается и летит под откос, вниз, вниз, вниз; люди влюбляются, но им мешают другие; честный человек несправедливо обвинен; негодяй выдает себя за святошу; герой смело встречает вызов и побеждает — или проигрывает; человек лжет, крадет, блудит, убивает.

ИНТЕРВЬЮЕР: Простите, но это все очень старомодные сюжеты.

ВОННЕГУТ: Я вам гарантирую, что ни одна современная сюжетная схема, даже бессюжетность, не даст читателю подлинного удовлетворения, если только туда не протащить старомодные сюжеты. Я не считаю сюжетные линии точным отражением действительности, но они заставляют читателя продолжать чтение. Как преподаватель писательского мастерства, я советовал своим студентам сразу продемонстрировать, что их герою что-то нужно, даже если это банальный стакан воды. Персонажи, парализованные бессмысленностью современной жизни, тоже время от времени хотят пить. Один из моих студентов написал рассказ про монахиню, у которой между левыми нижними коренными зубами застрял кусочек зубной нити. Застрял и не выходит. Мне рассказ очень понравился. Речь в нем шла о гораздо более серьезных вещах, чем зубная нить, но в напряжении читателя держал именно вопрос — удастся от нее избавиться или нет? Любой, кто читал этот рассказ, волей-неволей начинал ковырять в зубах. Вот вам прекрасный пример розыгрыша. Выкидывая сюжет из произведения, выкидываешь желания и цели персонажа, выкидываешь самого читателя, а это последнее дело. Можно отстранить читателя, не сообщая ему, где происходит действие, кем являются его участники…

ИНТЕРВЬЮЕР: И чего они хотят?

ВОННЕГУТ: Да. А еще можно читателя усыпить, не позволяя действующим лицам взаимодействовать и конфликтовать друг с другом. Студенты любят говорить, что в их произведениях нет конфликтов, потому что люди избегают конфликтов в современной реальности. «Современная жизнь полна одиночества», — говорят они. Это все лень. Писатель обязан создавать конфликты между действующими лицами, чтобы они говорили что-то непредсказуемое и интересное, учили и развлекали нас всех. Если писатель не может или не хочет этого делать, ему стоит сменить профессию.

ИНТЕРВЬЮЕР: А это профессия?

ВОННЕГУТ: Да. Плотник строит дома. Механик ремонтирует машины. Рассказчик занимает свободное время читателя так, что читатель не считает это время потерянным.

ИНТЕРВЬЮЕР: Но тут же нужен талант?

ВОННЕГУТ: Талант нужен везде. Я какое-то время продавал машины марки «Сааб» на Кейп-Код. Записался в школу механиков, из которой меня с треском вышибли. Таланта не было.

ИНТЕРВЬЮЕР: А талант рассказчика редкая вещь?

ВОННЕГУТ: Из двадцати студентов курса писательского мастерства шестеро окажутся поразительно талантливыми. Двое из этих шести могут со временем начать публиковаться.

ИНТЕРВЬЮЕР: Что отличает этих двух от остальных?

ВОННЕГУТ: У них в головах есть что-то помимо литературы. Им придется быть пробивными, разумеется. Они же не будут сидеть и ждать, пока их кто-нибудь «откроет». Они будут требовать, чтобы их прочли.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы работали в пиар-службе и в рекламном бизнесе…

ВОННЕГУТ: Все может быть.

ИНТЕРВЬЮЕР: Было ли это трудно? В смысле — вы чувствовали, что ваш талант уходит в песок, деградирует?

ВОННЕГУТ: Нет. Это все фантазии — будто такая работа калечит душу писателя. Мы с Диком Йейтсом каждый год читали лекцию на тему «Писатель и система свободного предпринимательства». Студенты ее не любили. Мы говорили о халтуре, которой приходится заниматься писателям, если они не хотят умереть с голоду или если хотят накопить денег для издания собственной книги. В наши дни издатели не вкладываются в публикацию первого романа автора, журналы вымерли, телевидение не покупает материал у молодых фрилансеров, благотворительные фонды дают гранты лишь старым пердунам вроде меня… Молодым литераторам придется кормиться халтурой. Иначе мы скоро останемся вообще без современной литературы. Халтура несет только одну по-настоящему серьезную угрозу — она отнимает у писателей драгоценное время.

ИНТЕРВЬЮЕР: Беда.

ВОННЕГУТ: Трагедия. Я все пытаюсь придумать способы, пусть даже мерзкие, которыми молодые писатели могли бы поддерживать себя.

ИНТЕРВЬЮЕР: Чем нужно платить пособие?

ВОННЕГУТ: Что-то делать надо, поскольку система свободного предпринимательства лишила их возможности зарабатывать на жизнь свободным предпринимательством. В самом начале мои успехи в бизнесе были грандиозными — по той простой причине, что было где этим бизнесом заниматься. Работая на «Дженерал электрик», я написал рассказ «Эффект Барнхауза» и отправил его в журнал «Колльер». Художественной литературой там заведовал Нокс Бергер. Нокс указал мне на недостатки и объяснил, как можно исправить. Я сделал, как он сказал, и Нокс купил мой рассказ за семьсот пятьдесят долларов, что равнялось моей зарплате в «Дженерал электрик» за шесть недель. Я написал другой рассказ, и он выплатил мне девятьсот пятьдесят долларов, а потом намекнул, что, возможно, мне пора валить из «Дженерал электрик». Я послушался. Переехал в Провинстаун. В конечном итоге мой гонорар за рассказ дошел до 2900 долларов. Представляете? Нокс свел меня с парой литературных агентов, столь же сведущих в сочинительстве, что и он сам, — Кеннетом Литтауэром, который был его предшественником в «Колльере», и Максом Уилкинсоном, сценарным редактором на студии «Метро-Голдвин-Майер». Я хочу письменно зафиксировать, что Нокс Бергер, мой ровесник, открыл и воодушевил больше хороших молодых писателей, чем любой другой редактор в наше время. Я не уверен, что этот факт кто-нибудь отмечал письменно. О нем знают только писатели, и, если не записать, он может бесследно раствориться.

ИНТЕРВЬЮЕР: Где сейчас работает Нокс Бергер?

ВОННЕГУТ: Он литературный агент. Он, собственно, представляет моего сына Марка.

ИНТЕРВЬЮЕР: А Литтауэр и Уилкинсон?

ВОННЕГУТ: Литтауэр скончался около десяти лет назад. Кстати, он был полковником в эскадрилье «Лафайет» — в 23 года! — и первым летчиком, атаковавшим окопы на бреющем полете. Он был моим наставником. Макс Уилкинсон сейчас на пенсии, живет во Флориде. Он всегда стеснялся своей профессии. Когда незнакомые люди спрашивали его о работе, Макс отвечал, что выращивает хлопок.

ИНТЕРВЬЮЕР: Сейчас у вас есть наставник?

ВОННЕГУТ: Нет. Староват я, наверное, для наставлений. Все, что я сейчас пишу, идет в печать без обсуждений с моим издателем, который младше меня, с редакторами, вообще ни с кем. Я не могу писать для сестры, она умерла. Внезапно в моей жизни открылось столько вакансий…

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы чувствуете себя канатоходцем без страховочной сети внизу?

ВОННЕГУТ: И без шеста-балансира. Иногда мурашки по телу бегают.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы хотели бы что-нибудь добавить?

ВОННЕГУТ: В школах и кинотеатрах на дверях крепят специальные длинные полосы. Это на случай паники — если нажать на полосу, двери распахиваются.

ИНТЕРВЬЮЕР: Да.

ВОННЕГУТ: Большую их часть производит фирма «Вон Дюприн». «Вон» — от Воннегута. Один мой родственник давным-давно оказался в чикагском театре «Ирокез» во время знаменитого пожара, после чего вместе с двумя товарищами изобрел этот механизм. «Ирин» от Принца. Кто такой «Дю», я забыл.

ИНТЕРВЬЮЕР: Ничего.

ВОННЕГУТ: Я еще хотел сказать, что юмористами часто становятся младшие дети в семье. Когда я был самым маленьким ребенком за столом, я нашел единственный способ привлечь к себе внимание — насмешить всех. Мне пришлось учиться. Я внимательно слушал радиокомиков, учился придумывать шутки. Теперь, став взрослым, я пишу книги — мозаики из шуток.

ИНТЕРВЬЮЕР: У вас есть любимые шутки?

ВОННЕГУТ: Мы с сестрой спорили, какая шутка самая смешная в мире — после выхода в платяной шкаф, конечно. Когда мы работали вместе, у нас получалось быть почти такими же смешными, как Лорел и Харди. Книга «Балаган», собственно, об этом и рассказывает.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы с сестрой договорились в конце концов?

ВОННЕГУТ: Да, мы сошлись на одной шутке. Но ее трудно показать вот так, на пальцах.

ИНТЕРВЬЮЕР: А вы попробуйте.

ВОННЕГУТ: Хорошо, только вы не будете смеяться. Никто не смеется. Это шутка «Двух черных ворон». «Две черные вороны» были двумя белыми парнями, выступавшими в негритянском гриме, их персонажей звали Моран и Мак. Они записывали свои сценки на грампластинки — диалоги двух ленивых негров. Так вот, один из них говорит:

— Мне вчера приснилось, что я ел байковые печенья.

Второй спрашивает:

— И что?

— Проснулся, гляжу — одеяла нет, — отвечает первый.

ИНТЕРВЬЮЕР: А-а…

ВОННЕГУТ: Я же сказал, вы не будете смеяться.

ИНТЕРВЬЮЕР: Мне кажется, вы предпочитаете Лорела и Харди Чаплину. Я прав?

ВОННЕГУТ: Я безумно люблю Чаплина, но между ним и аудиторией слишком большая пропасть. Он слишком явно гениален, в своей области он просто Пикассо, и это меня пугает.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы еще будете писать рассказы?

ВОННЕГУТ: Возможно. Я написал, как мне казалось, последний рассказ лет восемь назад. Харлан Эллисон делал сборник рассказов и попросил меня поучаствовать. Рассказ назывался «Большая звездная ебля». Кажется, я первый писатель, который вынес слово «ебля» в заглавие. Речь там шла об отправке к Андромеде космического корабля с боеголовкой, полной спермы. Мне это напомнило о моем хорошем индианаполисском друге, единственном друге из Индианаполиса, который у меня остался, — об Уильяме Фейли. Когда началась Вторая мировая война и все сдавали кровь, он удивлялся, почему вместо крови нельзя сдать кружку спермы.

ИНТЕРВЬЮЕР: Если бы ваши родители не разорились, чем бы вы сейчас занимались?

ВОННЕГУТ: Я был бы архитектором в Индианаполисе, как мои дед и отец. Я был бы счастлив. Мне до сих пор жаль, что этого не случилось. Забавно: один из лучших местных молодых архитекторов живет в доме, который построил мой отец для нашей семьи в год моего рождения — 1922-й. Мои инициалы, инициалы брата и сестры до сих пор украшают маленькие витражные окошки входной двери.

ИНТЕРВЬЮЕР: То есть у вас есть о чем ностальгировать?

ВОННЕГУТ: Да. Когда я приезжаю в Индианаполис, в моей голове вертится один и тот же вопрос: «Где моя кровать, где моя кровать?» И если город посещают призраки моего отца и деда, они, наверное, гадают, куда делись построенные ими здания. Центр города, где стояло большинство их домов, был превращен в парковки. Они, наверное, гадают, куда делось большинство их родственников. Они выросли в огромной семье, которой больше нет. Я захватил лишь самый кусочек этой большой семьи. И когда я учился в Чикагском университете и слушал лекции декана кафедры антропологии Роберта Редфилда про общину, которая, по сути, являлась стабильной, изолированной большой семьей, мне не нужно было дополнительно объяснять, насколько это прекрасно.

ИНТЕРВЬЮЕР: Что-нибудь еще?

ВОННЕГУТ: Да. «Балаган» стал первым американским романом, который полностью перешел на метрическую систему. Никто этого не заметил, поэтому мне приходится самому себя хвалить.

ИНТЕРВЬЮЕР: А кроме этого?

ВОННЕГУТ: Я недавно открыл для себя писательскую молитву. Я слышал про молитвы для моряков, королей, солдат и так далее, но никогда не слышал о молитве для писателей. Мы можем об этом упомянуть?

ИНТЕРВЬЮЕР: Разумеется.

ВОННЕГУТ: Она была написана Сэмюелем Джонсоном 3 апреля 1753 года, в день, когда он подписал контракт на составление первого полного словаря английского языка. Он молился за себя. Не знаю, может, 3 апреля стоит отмечать День писателя? Вот эта молитва: «Господи! Ты, кто поддерживал меня, помоги мне в трудах моих и в сем нелегком предприятии; и когда силы покинут меня, в день последний, во имя сего произведения, доверенного мне, помилуй меня, ради Иисуса Христа. Аминь».

ИНТЕРВЬЮЕР: Он явно хотел нести свой талант так далеко и быстро, как только мог.

ВОННЕГУТ: Да. Он тот еще был халтурщик.

ИНТЕРВЬЮЕР: А себя вы считаете халтурщиком?

ВОННЕГУТ: Отчасти.

ИНТЕРВЬЮЕР: А именно?

ВОННЕГУТ: Я дитя Великой депрессии.

ИНТЕРВЬЮЕР: Понятно. И последний вопрос. Будь вы комиссаром Соединенных Штатов по печати, что бы вы сделали, чтобы облегчить нынешнюю плачевную ситуацию?

ВОННЕГУТ: У нас нет недостатка в превосходных писателях. Нам не хватает надежной массы читателей.

ИНТЕРВЬЮЕР: И?

ВОННЕГУТ: Я бы предложил, чтобы все безработные писали изложения по прочитанной книге, прежде чем получат свое пособие.

ИНТЕРВЬЮЕР: Спасибо.

ВОННЕГУТ: И вам спасибо.

ЗНАКОМЦЫ

Из журнала «Политикс тудэй», январь — февраль 1979 года.


«Кому в Америке жить хорошо?» — любил допытываться мой отпрыск, вступивший в подростковый возраст, детский эквивалент менопаузы. Тогда я молчал, хотя знал ответ. Он актуален и сегодня: Уильяму Ф. Бакли-младшему. У меня в руках его пятнадцатая книга, сборник из ста тридцати с чем-то произведений, опубликованных (за одним интересным исключением) с 1975 года. Норман Мейлер называл себя одним из самых «скоростных» писателей. Бакли работает быстрее его раза в два минимум. Он, по собственному признанию, может написать колонку за двадцать минут, в год их выходит сто пятьдесят, плюс книга и множество обзоров, речей и статей, не считая телевизионных заставок. Собранные здесь вещицы безупречны — не только в части невероятного счастья (Мейлер ему тут, безусловно, не конкурент), но и как образцы остроумной комедии и отличного английского.

Он умелый моряк и лыжник, а также полиглот, музыкант, летчик и семьянин, учтивый и приветливый к незнакомцам. Больше того: он, как выпускник Йеля в его романе «Спасти королеву», ослепительно хорош собой! Его типично американские черты ярко выражены, но смягчены некоторой скромностью, сдержанностью (последние слова принадлежат самому Бакли — это описание его персонажа, Брэдфорда Оукса).

Когда я вижу мистера Бакли, каждый раз думаю — честное слово, без тени иронии: этот человек выиграл десятиборье человеческого существования.

Меня изумляет его сходство с гораздо более нелепым гением, комиком Стэнли Лорелом. Лорелу также удавалось заставить зрителя думать, что за красотой и серьезностью сокрыто что-то оглушительно смешное. Такое выражение лица не купишь и не выработаешь. Загляните в окно палаты для новорожденных любого роддома — оно есть лишь у одного из пятидесяти. Но потом с таким лицом трудно жить — только не для Лорела и Бакли.

Я бы миллион долларов заплатил за такое лицо.

При виде Бакли у меня возникает и такой вопрос: догадался бы он, что можно быть неподдельно смешным и при этом консерватором, если бы не его предшественник Г. Л. Менкен? Думаю, да. Такое лицо в сочетании с острым умом и высоким положением в обществе сделало бы его духовным сыном Менкена, даже если бы Бакли никогда не слышал про «Балтиморского мудреца».

Насколько серьезен он в своем консерватизме? Достаточно серьезен, чтобы посвятить ему свою жизнь, но что дальше? Идеалы, которые он защищает — идеалы традиционного республиканца, — были впитаны им с молоком матери. Еще до того, как ему надели первый подгузник, Бакли уже был богатым и талантливым, его окружала заботливая и предприимчивая родня — и он получил редкий дар огромного счастья, как я уже сказал. С тех пор ничего не изменилось, разве что жизнь становится все лучше и лучше.

Что важно: ему нечего стыдиться. Для Америки это довольно необычный опыт — когда человеку нечего стыдиться. Интеллектуальное путешествие Бакли состояло из подтверждений, а не из открытий. Может, поэтому он относится к консерватизму легкомысленнее, чем те, кто пришел к нему трудным путем — вроде Александра Солженицына. Дорога к консерватизму Бакли пролегала не через ярость и боль.

Солженицын, да и тот же Менкен никогда бы не позволили себе поместить на первые страницы подобные слова: «…почти на все, что я высказал в этой книге, существует противоположная, пусть и интеллектуально ущербная, точка зрения. Жаль, конечно, но, с другой стороны, я и не ожидал, что весь мир единодушно примет мою сторону».

Тут, я полагаю, мы видим почти невесомые слова непобедимого спорщика, а не страстного пропагандиста. Спорщик этот искусен в дебатах настолько, что знает — сейчас он в очередной раз в пух и прах разнесет оппонентов, но никто не будет этим уязвлен. Бакли не изменял своим йельским привычкам, когда он ввязывался в пикировки с истовыми демократами и всегда одерживал ни для кого не обидные победы. Он говорит нам, что «…я был столь счастлив в Йеле во многом потому, что дружелюбие… так же характерно для Йеля, как смех для Дублина, песня для Милана и тоска для „Нью-йоркского книжного обозрения“».

Я благодарен Бакли. Всерьез или понарошку, он продемонстрировал такой же устойчивый набор реакций на внешние стимулы, что и автомат, тренажер для обучения консервативным идеалам — 5000 очков за электрический стул, 10 000 за ограничение профсоюзов, 50 000 — за симпатии к ЦРУ и целый миллион за личное совершенство и бесстрашие. Если бы человек менее умный и менее добрый (вроде генерала Голдуотера, к примеру) ратовал за социал-дарвинизм, некоторые из нас заткнули бы уши от омерзения и смущения и не узнали бы, какими жестокосердными нам нужно быть для собственного блага.

Уильям Ф. Бакли — мой друг. Это такая нью-йоркская дружба. Нью-йоркская дружба — это когда дружишь с человеком, если виделся с ним хотя бы раз. Если ты виделся с человеком раз и ты ньюйоркец, то когда в разговоре всплывет его имя, ты должен сказать: «Да, такой-то — мой друг».

Я виделся с мистером Бакли, или Биллом, как зовут его друзья, раза три, около шестидесяти секунд в сумме. Я благоговею перед его культурными и спортивными достижениями и его положением в обществе. Сам я не представляю, как выигрывать споры и даже как сохранять в них свое собственное мнение.

Свое мнение я могу высказать лишь в режиме монолога, в противном случае буду молчать. На «Шоу Эрва Капсинета» я присутствовал четыре раза. Был нем как рыба. Недавно я столкнулся с мистером Капсинетом, и он сказал, что с удовольствием пригласит меня еще раз. Почему бы и нет?

Как-то я выступал в Библиотеке конгресса, году в 1972-м, кажется. Я успел прочесть половину своей речи, когда в зале встал человек и спросил меня: «По какому праву вы, вождь американской молодежи, насаждаете среди этих людей цинизм и пессимизм?»

Я не нашел ответа и ушел со сцены.

Вот и говорите теперь об отваге.

Идеи, которые я защищаю, настолько нежные и сложные, что распадаются на бесцветные куски, если попытаться их препарировать. Я и пацифист, я и анархист, и гражданин мира, и так далее.

Но тема этой главы — дружба, и благодаря рутинному чуду компьютерного века я могу предоставить вам список писателей, которые являются или, если они уже умерли, являлись моими друзьями. Видите ли, моя жена, Джилл Кременц, за прошедшие годы сфотографировала сотни писателей, скормила их имена и номера негативов компьютеру, чтобы любую фотографию можно было найти за пару секунд.

Так что я просто провожу пальцем по ее списку и останавливаюсь у имен людей, с которыми виделся хотя бы раз, — и вуаля! Мои друзья — это: Чинуа Ачебе, Ричард Адамс, Рената Адлер, Чингиз Айтматов, Эдвард Альби, Нельсон Альгрен, Лиза Альтер, Роберт Андерсон, Майя Ангелу, Ханна Арендт, Майкл Арлен, Джон Эшбери, Айзек Азимов, Ричард Бах, Рассел Бейкер, Джеймс Болдуин, Марвин Барретт, Джон Эрт, Дональд Бартельми, Жак Барзен, Стив Беккер, Сол Беллоу, Ингрид Бенджис, Роберт Бентон, Том Берджер, Чарльз Берлиц, Карл Бернстайн, Майкл Бесси, Энн Берстин, Уильям Блэтти, Генрих Бёлль, Вэнс Бурджейли, Рэй Брэдбери, Джон Малькольм Бриннин, Джимми Бреслин, Гарольд Бродки, К. Д. Б. Брайан, Арт Бухвальд и, да, Уильям Ф. Бакли-мл., Уильям Берроуз, Линн Кейн, Эрскин Колдуэлл, Гортензия Калишер, Винсент Кенби, Трумэн Капоте, Скайлер Чепин, Джон Чивер, Маркет Шют, Джон Чьярди, Элеонор Кларк, Рэмзи Кларк, Артур Кларк, Джеймс Клавелл, Артур Коэн, Уильям Коул, доктор Алекс Комфорт, Ричард Кондон, Эван Коннелл, Фрэнк Конрой, Малькольм Каули, Харви Кокс, Роберт Крейтон, Майкл Крайтон, Джудит Крист, Джон Кросби, Шарлотта Кертис, Гвен Дэвис, Питер Дэвидсон, Питер де Фриз, Борден Дил, Мидж Дектер, Лестер дель Рэй, Барбарали Даймондстин, Моника Диккенс, Джеймс Дики, Джоан Дидион, ЭЛ. Доктороу, Бетти Додсон, Д. П. Донливи, Хосе Доносо, Розалин Дрекслер, Джон Данн, Ричард Эберхарт, Леон Эдель, Маргарета Экстрём, Стэнли Элкин, Ральф Эллисон, Ричард Элмэн, Амос Элон, Глория Эмерсон, Ганс Магнус Энценсбергер, Нора Эфрон, Эдвард Эпстайн, Джейсон Эпстайн, Уиллард Эспи, Фред Эксли, Ориана Фаллачи, Джеймс Т. Фаррелл, Лоуренс Ферлингетти, Фрэнсис Фитцджеральд, Джо Флаэрти, Джанет Планнер, Томас Флеминг, Питер Форбат, Уильям Прайс Фокс, Джеральд Фрэнк, Майкл Фрейн, Элиот Фримонт-Смит, Бетти Фриден, Брюс Джей Фридман, Отто Фридрих, Макс Фриш, Эрих Фромм, Карлос Фуэнтес, Уильям Гэддис, Николас Гейдж, Чарльз Гейнс, Джон Кеннет Гэлбрайт, Мэвис Галант, Джон Гарднер, Уильям Гасс, Барбара Гелб, Дэн Гербер, Брендан Гилл, Пенелопа Джиллиатт, Ален Гинсберг, Никки Джованни, Гейл Годвин, Уильям Голдмэн, Надин Гордимер, Эдвард Гори, Луи Гулд, Гюнтер Грасс, Франсин дю Плесси Грей, Адольф Грин, Гаель Грин, Жермен Грир, Уинстон Грум, Алекс Хейли, Дэниэл Халперн, Пит Хэмилл, Элизабет Хардвик, Кертис Харнак, Майкл Харпер, Жэим Харрисон, Молли Хаскелл, Джон Хоукс, Джозеф Хеллер, Лилиан Хеллман, Нэт Хентофф, Джон Херси, Раст Хиллз, Уоррен Хинкл, Сандра Хохман, Таунсенд Хупс, А. Э. Хотчнер, Барбара Хауар, Джейн Говард, Уильям Индж, Клиффорд Ирвинг, Кристофер Ишервуд, Роман Джейкобсон, Джил Джонсон, Джеймс Джонс, Эрика Джонг, Полин Каэль, И. Ж. Канн, Гарсон Канин, Джастин Каплан, Сью Кауфман, Элиа Казан, Альфред Казин, Мюррей Кемптон, Гэлвей Киннелл, Джуди Клемесруд, Джон Ноулз, Ганс Конинг, Ержи Козински, Роберт Котловиц, Джо Крафт, Пол Красснер, Стэнли Куниц, Льюис Лапхэм, Джек Леггетт, Зигфрид Ленц, Джон Леонард, Макс Лернер, Дорис Лессинг, Айра Левин, Майер Левин, Роберт Джей Лифтон, Яков Линд, Флойд Литтл, Анита Лус, Энтони Лукас, Элисон Лури, Леонард Лайонс, Питер Маас, Дуайт Макдональд, Джон Д. Макдональд, Росс Макдональд, Арчибальд Маклиш, Юджин Маккарти, Мэри Маккарти, Том Макгуэйн, Маршал Маклахан, Ларри Макмертри, Терренс Макнейли, Джон Макфи, Джеймс Макферсон, Норман Мейлер, Бернард Маламуд, Мария Маннес, Питер Маттиссен, Армистед Мопин, Ролло Мэй, Маргарет Мид, Уильям Мередит, Джеймс Меррилл, Артур Миллер, Джонатан Миллер, Мерл Миллер, Кейт Миллетт, Джеймс Миллс, Джессика Митфорд, Хонор Мур, Эльза Моранте, Альберто Моравиа, Ганс Моргентау, Уилли Моррис, Райт Моррис, Тони Моррисон, Пенелопа Мортимер, Рей Мунго, Альберт Мюррей, Уильям Мюррей, В. С. Найпол, Виктор Наваски, Эдвин Ньюмен, Лесли Ньюмен, Анаим Нин, Уильям Нолен, Марша Норманн, Эдна О’Брайен, Джойс Кэрол Гейтс, Сидни Оффит (лучший друг!), Арис Оуэнс, Амос Оз, Синтия Озик, Грейс Пейли, Гордон Паркс, Джонатан Пеннер, С. Д. Перельман, Элеонор Пери, Фрэнк Пери, Джейн Энн Филипс, Джордж Плимптон, Роберт Пирсиг, Питер Прескотт, В. С. Притчетт, Дотсон Рейдер, Ишмаэль Рид, Рекс Рид, Ричард Ривз, Джеймс Рестон-младший, Адриенна Рич, Джил Робинсон, Бетти Роллинз, Джудит Ресснер, Филипп Рот, Майк Ройко, Мюриэл Рюкайзер, Джон Сэк, Уильям Сафир, Карл Саган, Гаррисон Сэлисбери, Уильям Сароян, Эндрю Сэррис, Нора Сэйр, Дик Шаап, Сьюзан Фромберг Шеффер, Артур Шлезингер-младший, Стив Шлезингер, Бад Шульберг, Эллен Швамм, Барбара Симен, Эрих Сигал, Энн Секстон, Нтозаке Шанже, Харви Шапиро, Адам Шоу, Ирвин Шоу, Уилфрид Шид, Нил Шихен, Сьюзан Шихен, Линн Шерр, Аликс Кейтс Шульман, Андре Сименов, Джон Саймон, Айзек Б. Сингер, Хедрик Смит, У. Д. Снодграсс, Ч. П. Сноу, Барбара Пробст Соломан, Сьюзан Зонтаг, Терри Саузерн, Воле Шойинка, Стивен Спендер, Бенджамин Спок, Джин Стаффорд, Глория Стайнем, Шейн Стивенс, И. Ф. Стоун, Ирвинг Стоун, Роберт Стоун, Доротея Штраус, Роуз Стайрон, Уильям Стайрон, Жаклин Сюзанн, Гай Талезе, Джеймс Тейт, Питер Тейлор, Стадс Теркел, Хантер С. Томпсон, Лайонел Тайгер, Ханна Тиллич, Элвин Тоффлер, Лазло Тот, Мишель Турнье, Уильярд Траск, Келвин Триллин, Диана Триллинг, Барбара Такман, Кеннет Тайнен, Эми Вандербильт, Гор Видал, Эстер Вилар, Роман Вишняк, Марк Воннегут, Андрей Вознесенский, Элис Уокер, Джозеф Уомбо, Уэйн Варга, Роберт Пенн Уоррен, Пер Уостберг, Питер Уайсс, Юдора Уэлти, Гленнуэй Уэскотт, Моррис Уэст, Э. Б. Уайт, Теодор Уайт, Уильям Уитворт, Том Уикер, Эли Визель, Ричард Уилбур, Пол Уилкс, Джой Уильямс, Теннесси Уильямс, Гарри Уиллс, Лари Войвоуд, Том Вулф, Джеффри Вулф, Герман Вук, Кристофер Рен, Чарльз Райт, Джеймс Райт, Лоис Уайз и Ричард Йейтс. Вас представить?

Какие истории я мог был рассказать про этих знаменитостей в родном Индианаполисе? Да никаких. Большинство писателей говорят вовсе не так остроумно, как пишут. Особенно романисты — я всегда говорю, что на публике они выступают с изяществом подбитых танков.

Некоторые считают моего друга Гора Видала, который как-то заявил в интервью, что я худший писатель в истории США, остроумным. Мне же кажется, что он ожидает к себе особого отношения только за то, что носит костюм-тройку.

При таком количестве друзей я могу рассказать про них только одну подходящую байку. Случай этот произошел в Университете Айовы, в Айова-Сити, где я преподавал в знаменитой «Писательской мастерской» в 1965–1966 годах. Моими коллегами были прославленные романисты Вэнс Бурджейли, Нельсон Альгрен, Ричард Йейтс и чилиец Хосе Доносо, а также поэты Джордж Старбак, Джеймс Тейт, Марвин Белл, Дональд Джастис — и, конечно, поэт-основатель мастерской Пол Энгл. Кстати, из числа наших студентов вскоре писателями стали Джейн Барнс, Джон Кейси, Брюс Доблер, Андре Дюбюс, Гейл Годвин, Джон Ирвинг и Джонатан Пеннер.

Мы с Альгреном и Доносо были новичками. Втроем мы отправились на первое осеннее собрание преподавателей факультета английского языка и литературы, который платил нам зарплату. Мы решили, что должны присутствовать на собрании, хотя потом выяснилось, что лекторы «Писательской мастерской» традиционно игнорировали все это тягомотное словоблудие и бюрократическое мозгоклепство.

После собрания Альгрен, Доносо и я спускались по лестнице. Альгрен опоздал и сидел отдельно от нас двоих. Он не был знаком с Доносо, поэтому я их представил друг другу прямо на лестнице, объяснил Альгрену, что Доносо родом из Чили, но окончил Принстонский университет.

Альгрен пожал руку Доносо и, пока мы спускались по лестнице, не проронил ни слова. Уже в самом низу он наконец придумал, что сказать чилийскому романисту. «Хорошо, наверное, — проронил он, — жить в такой длинной и узкой стране?»

Много ли среди авторов романов клинических шизофреников или людей на грани? Может, они галлюцинируют, видят и слышат то, что здоровым людям не положено? Меняют ли они на литературном рынке свое искаженное восприятие на золото? Если писатели так кстати больны полезным безумием, как называется эта болезнь? Или, если они сами не спятили, может, у них было полно предков с мозгами набекрень?

Оказывается, в клинике при Университете Айовы тоже задавались этими, основанными на фольклоре, вопросами. Они воспользовались тем, что преподавать в «Писательской мастерской» приезжало много именитых писателей, обычно не в самый лучший момент своей карьеры. Нас опрашивали на тему душевного здоровья нас самих, наших предков и отпрысков.

Мне сказали, что врачи не считают, будто мы страдаем галлюцинациями или в роду у нас были люди, которые видели или слышали что-то несуществующее. Но у подавляющего большинства присутствовала неизменная депрессия, и предки наши, выражаясь языком психологов, чаще остальных держали свой здравый ум в мрачном настрое.

Хочу еще добавить, что писатели не только депрессивны, в среднем у них коэффициент интеллекта сравним с коэффициентом консультанта в парфюмерном отделе торгового центра. Наша сила в терпении. Мы обнаружили, что даже недалекий человек может сойти за… ну, почти умного, если будет записывать раз за разом одну и ту же мысль, улучшая ее с каждым повторением. Вроде как накачиваешь шарик велосипедным насосом — любой может это сделать. Просто нужно время.

Я как-то слышал одного француза в книжном магазине на Мэдисон-авеню, который сказал по-английски, что за последние сорок лет в Америке не было написано ни одной книги. Я знаю, что он имел в виду. Он говорил о литературных сокровищах всемирного масштаба, книгах уровня «Моби Дика», «Гекльберри Финна», «Листьев травы» или, скажем, «Уолдена». Мне пришлось с ним согласиться. За мою жизнь (1922-?) ни одна американская книга не могла сравниться с «Улиссом», «В поисках утраченного времени», «Жестяным барабаном» или «Одним днем Ивана Денисовича».

И все же, перечитав имена американцев в моем списке друзей, я понял, что мог бы ответить тому французу. Окажись он сейчас передо мной, я холодно бросил бы ему: «Вы правы, мсье, мы не смогли произвести новых книг. Все, на что были способны бедные американцы, — произвести новую литературу».

Вот что я сказал о литературном вкладе моего друга Джозефа Хеллера в статье в «Книжном обозрении „Нью-Йорк таймс“» 6 октября 1974 года:

Кинокомпании, которая экранизировала первый роман Джозефа Хеллера «Поправка-22», пришлось собрать для съемок столько самолетов, что они составили бы одиннадцатые или двенадцатые по численности военно-воздушные силы в мире на то время. Если кто-нибудь захочет снять фильм по его второму роману «Что-то случилось», весь реквизит он сможет купить в ближайшем мебельном магазине — пару кроватей, несколько столов и стульев.

Жизнь в этой второй книге гораздо мельче и дешевле. Она съежилась, считай, до размеров могилы.

Марк Твен говорил, что после работы лоцманом на Миссисипи жизнь, по его ощущениям, катилась в основном под откос. Если рассматривать романы Хеллера в порядке их публикации, они демонстрируют что-то подобное в отношении всего поколения белых американцев из среднего класса — моего поколения, поколения мистера Хеллера, Германа Воука, Нормана Мейлера, Ирвина Шоу, Вэнса Бурджейли, Джеймса Джонса и тысяч других, — для них жизнь катилась под откос со Второй мировой войны, абсурдной и кровавой, как любая война.

Обе книги полны шикарных шуток, но обе они несмешные. Вместе они повествуют о боли и разочарованиях обычных хороших людей.

Мистер Хеллер — первоклассный юморист, который осознанно портит свои шутки — портит горечью в мыслях персонажей, которые их слышат. Он настойчиво пишет на давно избитые темы. После тысячи романов про летчиков Второй мировой, давно уже ставших макулатурой, он выдает нам тысяча первый, и этот роман постепенно признается шедевром логичного безумия.

Теперь он предлагает нам тысяча первую версию «Торгашей» или «Человека в сером фланелевом костюме».

Перед нами опрятно одетый офисный работник среднего звена Роберт Слокум, мрачноватый весельчак, который живет в милом доме в Коннектикуте, у него есть жена, дочь и двое сыновей. Слокум работает на Манхэттене в солидной фирме. Он беспокоен. Оплакивает упущенные возможности своей юности. Хочет получить прибавку, получить новую должность, несмотря на то что презирает свою фирму и свою работу. Иногда он неохотно изменяет жене на выездных конференциях в курортных городах, в обеденные часы или вечером, когда якобы задерживается на работе.

Он измотан.

Он страшится старости.

На описание этой затертой до дыр ситуации у мистера Хеллера ушло 12 лет. Вся книга — монолог Слокума. Все остальные люди присутствуют только в пересказе Слокума. А речь Слокума такая однородная от начала романа до самого конца, что я представил себе человека, который творит гигантскую статую из листового металла. Он формует металл миллионами одинаковых ударов рихтовочного молотка.

Каждая ямка — факт, угнетающе обыденный факт.

— Моя жена хорошая. Право, она была хорошей женщиной, — говорит Слокум в начале романа, — и мне иногда ее жаль. Теперь она среди дня прикладывается к бутылке, а когда мы бываем по вечерам в гостях, флиртует или пытается флиртовать, хотя совсем этого не умеет[6].

— Я подарил дочери машину, — сообщает он ближе к концу. — Настроение у нее, похоже, поднимается.

Своим мелким перестуком фактов Слокум вбивает в наши мозги, что он обречен быть несчастным, что угнетение его вызвано не врагами или особенностями его характера, но одними лишь фактами.

И что же сделали с ним эти скучные факты? Они требовали реагировать на себя, как полагается добропорядочному человеку. Он реагировал, реагировал, реагировал и в итоге закаменел в скуке, лишенный всяких способностей к радости в самой середине жизни.

Из всех миллионов фактов вокруг Слокума действительно ужасен только один. Невезение Слокума отличается от соседского лишь одним: его младший сын родился неизлечимым имбецилом.

Слокум не любит своего ребенка.

— Дерек у меня как-то не в счет, — говорит он. — Словно он и не мой вовсе. Стараюсь вообще не думать о нем; теперь это уже проще, даже дома, когда он играет у нас на глазах с какой-нибудь яркой погремушкой или пытается что-то сказать, но лишь невнятно лопочет. Теперь мне его имя и то неприятно. Детям нашим тоже нет до него дела.

Мистер Хеллер мог бы применить здесь или в других частях романа привычные чеховские методы, которые заставляют нас полюбить человека неидеального, порой скверного. Он мог бы сказать нам, что в этот момент Слокум был пьян или устал после неудачного дня на работе либо что бессердечные свои слова Слокум бормотал себе под нос или изливал незнакомцу, которого никогда больше не увидит. Но нет, Слокум всегда трезв и рационален в своих монологах, и ему наплевать, кто его слушает. Судя по набору совершенно неромантических эпизодов и откровений, он хочет, чтобы мы невзлюбили его. И мы оправдываем его ожидания.

Хороша ли эта книга? Да. Она превосходно написана и читается на одном дыхании. Она прозрачна и многогранна, как бриллиант. Терпение и сосредоточенность мистера Хеллера настолько очевидны, что становится ясно: роман «Что-то случилось» написан именно так, как он задумал.

Реклама будет изображать эту книгу не такой, как она есть, — меня это не пугает. Я уже видел британские рекламные материалы, в которых говорится, что мы так ждали новую книгу Хеллера потому, что хотели снова посмеяться. Что ж, неплохой способ заставить людей прочесть одну из самых депрессивных книг в истории.

«Что-то случилось» так отчаянно пессимистична, что ее можно посчитать смелым экспериментом. Изображение крайней безнадежности раньше принималось лишь в малых дозах, в форме рассказов, таких как «Превращение» Франца Кафки, «Лотерея» Ширли Джексон и «Похмелье» Джона Д. Макдональда. Насколько я знаю, Джозеф Хеллер стал первым крупным американским писателем, который решился развернуть тему трагической безысходности в целый роман. И, что уж совсем рискованно, его герой, Слокум, практически не меняется на протяжении романа.

Одна дама средних лет, только что прочитавшая «Что-то случилось» в гранках, сказала мне, что эта книга — ответ на обильно представленные в последние годы романы авторов-женщин про пустоту и неблагодарность жизни домохозяйки. Слокум словно отвечает, что несчастлив ничуть не меньше, чем женщины вокруг него. В конце концов, его жене приходится приспособляться лишь к одной форме ада, домашней камере пыток в Коннектикуте, где и он вынужден терпеть мучения по ночам и выходным, когда он не изменяет жене. Но Слокуму нужно еще и сидеть в конторе, где боль изливается на те нервные центры, что были упущены домашними палачами.

(Место работы Слокума, кстати, не названо, как и вид деятельности фирмы. Но я попросил друга, который дружил с приятелем знакомого мистера Хеллера назвать работодателя Слокума. Мистер Хеллер ответил со всей возможной готовностью и откровенностью: Time Inc[7]. Приоткрыл занавес.)

Мистер Хеллер не желает привязывать консервную банку к хвосту чего-то определенного, вроде компании со знакомым названием, он также выше чемпионата обвинений, который в наши дни разгорелся между мужчинами и женщинами. Свою книгу он начал в 1962 году, с тех пор много чего произошло — войны, конфликты, кровь. Но герой Хеллера Слокум глух и слеп ко всему. Он получает сигналы из трех источников: работы, памяти и дома.

И вот на основании этих трех сигналов Слокум со всей серьезностью делает вывод:

— Наш мир никуда не годится. Совершенно отжившая идея.

Очень черный юмор, только без юмора.

Я напомню, что во Вторую мировую Роберт Слокум служил в частях ВВС, расквартированных в Италии. Особенно ему нравилось демонстрировать свою неувядающую мужественность местным проституткам. Его сослуживцем был Джон Йоссариан, герой романа «Поправка-22», позже Слокум потерял его из виду.

Эта книга не получит быстрого признания. Она будет вязко, с трудом набирать популярность. «Поправку-22» массы заметили только через год после выхода. Я сам отнесся к ней настороженно. И сегодня я снова настороже.

Неловкость, которую многие ощутят при чтении «Что-то случилось», имеет глубокие корни. Книги Джозефа Хеллера вообще нелегко любить, ведь он, осознанно или нет, является творцом мифов. (Сделать это, кстати, можно и став последним и лучшим пересказчиком старинного сюжета.) «Поправка-22» стала главным мифом про войну американцев против фашизма. «Что-то случилось», если пробьется, будет главным мифом о ветеранах из среднего класса, которые вернулись домой и стали главами ячеек общества. Предложенный им миф гласит, что такие «обычные» семьи трагически уязвимы и хрупки. Он гласит, что главы семей берутся за непрестижную или просто тупую работу, чтобы заработать как можно больше денег для своих маленьких семей, и пытаются на эти деньги купить себе безопасность и счастье. В результате они потеряли чувство собственного достоинства и волю к жизни. Теперь они ужасно устали. Принять новый миф о себе — все равно что упростить свои воспоминания, поставить подтверждающий штамп на словах, которые в скором будущем могут стать эпитафией нашей эры. Мне кажется, именно поэтому критики часто ругают поначалу самые выдающиеся романы, поэмы и пьесы и восхищаются другими, более слабыми творениями. Рождение нового мифа наполняет их первобытным ужасом, ведь миф силен. Так вот, я подавил свой собственный ужас. Я бесстрастно оценил «Что-то случилось» и теперь уверен, что эта книга покажет будущим поколениям жутковатый итог пережитого нашим поколением бесконечно умных белых мужчин и что мы, сидя в клетке собственных переживаний, сделали со своей жизнью.

Еще я рассчитываю на обратную реакцию. Думаю, что более молодым читателям Роберт Слокум понравится — ведь он не может быть таким моральным чудовищем и социальным слизняком, каким хочет казаться.

Люди намного моложе меня, вероятно, даже смогут по-доброму смеяться над Слокумом — непосильная для меня задача. Они сумеют разглядеть комичное в его трагической и глупой вере в собственную ответственность за счастье и беды членов его маленькой семьи.

Они смогут разглядеть благородство в этом старом солдате, которого старение и гражданская жизнь превратили в эмоциональную развалину.

Что касается меня, я не могу улыбаться, когда он говорит, надо полагать, о позах, в которых спит:

— Я… сменил позу эмбриона на позу трупа.

И я так хочу, чтобы Слокум сказал что-то хорошее про жизнь, что вижу надежду в строках, за которыми есть только ирония, как, например, тут:

— Наконец-то я знаю, кем хочу стать, когда вырасту. Когда вырасту, я хочу стать маленьким мальчиком.

В самой, наверное, запоминающейся своей тираде Слокум скорбит не о своем поколении, а о следующем, в лице своей угрюмой дочери-подростка:

— Жила-была некогда в моем доме крохотная веселая девчушка, сидела на высоком детском стульчике, со вкусом ела и пила, то и дело заливалась радостным смехом; теперь ее у нас нет, и след простыл.

Мы читаем эту затянутую книгу, хотя в ней нет взлетов и падений, у нее не меняется настрой и язык, просто она построена на тревожном ожидании. Мы мучаемся догадками — в какую из множества возможных трагедий выльется такое количество человеческого уныния? Автор делает хороший выбор.

Я думаю, что это самая запоминающаяся и поэтому самая распространенная вариация известной темы, она открыто говорит то, на что другие только намекают, а более сентиментальные вариации и вовсе изо всех сил стараются не намекать: многие жизни, по стандартам людей, которые их проживают, просто того не стоят.

Было ли этично с моей стороны писать обзор книги моего друга? Тогда я не был близко знаком с Хеллером. Мы вместе преподавали в городском колледже Нью-Йорка и здоровались в коридорах. Знай я его лучше, непременно отказался бы.

Но потом, согласившись написать статью, я снял домик на Лонг-Айленде вблизи его дачи, и как раз в то время, когда я писал обзор «Что-то случилось», мы много общались. Его, как выяснилось, очень волновал вопрос, кому поручили разбор его книги.

Я сказал, что ходят упорные слухи, будто «Таймс» наняла Роберта Пенна Уоррена, который прямо сейчас препарирует роман в поисках глубинных смыслов в своем лесном логове в Вермонте.

Что касается литературной критики в целом: мне всегда казалось, что критик, который со злобой и ненавистью обрушивается на роман, пьесу или поэму, выглядит крайне нелепо. Он похож на человека в доспехах, атакующего клубничный торт или бланманже.

Я восхищаюсь любым автором, который смог закончить свое произведение, пусть даже и плохое. Один театральный критик сказал мне как-то на премьере спектакля по моей пьесе, будто он постоянно напоминает себе, что за его спиной стоит сам Шекспир, поэтому он должен очень ответственно и осторожно высказывать свое мнение о пьесе.

Я ответил ему, что на самом деле все задом наперед — Шекспир стоит и за моей спиной, и за спиной любого драматурга, достаточно упертого, чтобы дождаться премьеры, какой бы ужасной ни была пьеса.

Теперь о том, как я хвалил моего друга Ирвина Шоу на банкете в его честь в нью-йоркском артистическом клубе так называемой «трубочной ночью», 7 октября 1979 года. Там был мой друг Фрэнк Синатра, мои друзья Адольф Грин и Бетти Комден, Джозеф Хеллер, Уилли Моррис, Мартин Гейбл и еще много моих друзей. Вот что я сказал:

— Простите, что читаю по бумажке. Мы, писатели, люди в чем-то очень несчастные. Нам все приходится записывать.

Это актерский клуб, и приходится признать, что актеры на десять голов выше писателей, если речь идет о публичных выступлениях. Они просят кого-то другого написать для них речь, остается ее запомнить.

Это клуб людей с хорошей памятью, и я рад, что у них есть место для общения. Если кому-то хочется собственный клуб, так тому и быть. В этом заслуга Америки.

В этом и в борьбе с инфекциями, и еще в нескольких вещах.

Мы собрались здесь для того, чтобы чествовать Ирвина Шоу как художника и человека. От себя я хотел бы поблагодарить его за наглядность, с которой он продемонстрировал, что могут сделать с человеческим телом годы напряженных тренировок.

Он хочет, чтобы его считали крутым парнем. И действительно, он превратил лыжный спорт в боевое искусство.

Так что, Ирвин, ты Рокки Грациано американских писателей. Уверен, тебе понравится это звание. И ты будешь рад узнать, что я часто встречаю водителей такси, которые говорят не просто похоже на тебя. Они говорят точно как ты.

Они и джентльмены такие же, как ты.

Вообще, как ты можешь считать себя крутым, написав один из самых невинных и красивых рассказов, какие я только читал? Я имею в виду «Девушек в летних платьях». В рассказе говорится, что даже влюбленный мужчина будет с интересом смотреть на красивых девушек, которые проходят мимо, особенно в жаркую погоду, но завершается тем, что в этом нет ничего плохого.

Ирвин, разве можно быть таким невинным?

Мне неловко говорить такое в присутствии Джозефа Хеллера.

Хотя, наоборот, мне приятно сказать такое в присутствии Джозефа Хеллера…

Ирвин Шоу написал лучший американский роман о Второй мировой войне «Молодые львы». У него, единственного из всех нас, хватило смелости и ума описать европейскую часть этой войны как взгляд из окопов по обе стороны от линии фронта. Как американского немца, меня, конечно, огорчило, что нацистов он вывел там отрицательными героями.

Но в целом роман «Молодые львы» так хорош, что Эрнест Хемингуэй был в бешенстве. Он-то считал войну своей законной вотчиной.

Однако с Хемингуэем все закончилось трагедией — в отличие от Ирвина Шоу. Поглядите, какой он счастливый.

Я знаю, откуда взялась большая часть этого счастья, но думаю, что сборник рассказов Ирвина, который вышел в прошлом году и подтвердил его репутацию лучшего рассказчика всех времен и народов, тоже внес свой вклад.

Да, я понимаю, несправедливо в девяносто второй день рождения человека вспоминать лишь успехи его молодости. Я делаю это из эгоистических соображений, чтобы вспомнить свою собственную молодость, собственный энтузиазм, веру в будущее. Это, собственно, и есть молодость — радоваться, а не завидовать успехам других людей.

Я всегда любил читать произведения Ирвина Шоу. Он продолжает отлично писать, но я не могу более наслаждаться его творчеством, ведь он теперь мой коллега. Я не могу позволить себе любить кого-то, кроме себя. Когда я читаю чужие тексты, то с трудом разбираю слова, словно вижу их через пары серной кислоты или горчичный газ.

Впрочем, я вижу достаточно: несмотря на роскошную жизнь, которую он вел вдали от нас в Европе, в Хэмптоне, он все еще знает, о чем американцы говорят, что они чувствуют. В нашей литературе такое бывает редко. Почти все серьезные американские писатели, переехавшие за границу, сразу же теряли эту связь с соотечественниками.

Как у него это получилось? Могу только догадываться, но почти уверен, что не ошибусь. Каждый раз, как Ирвин приезжает в Нью-Йорк, он берется за баранку такси.

Теперь, когда вы узнали его маленький секрет, не удивляйтесь, если Ирвин Шоу повезет вас домой после банкета в его честь.

Спасибо за внимание.

Мои друзья Боб Эллиот и Рэй Гулдинг, наверное, самый значительный и смешной авторский союз среди американских комиков. Я выступил на презентации их книги «Пиши, если найдешь работу. Лучшее от Боба и Рэя» (издательство «Рэндом хаус», 1975 г.).

Признаюсь — комики и джазмены приносят мне большее утешение и просветление, чем современные священники, политики, философы, поэты, художники или романисты. Мне кажется, историки будущего скажут, что наше время было интересно в основном благодаря клоунаде и джазу.

И если это хорошие историки, они особенное внимание уделят Бобу и Рэю, чья книга нас сегодня собрала. Прежде всего они отметят, что юморески Боба и Рэя удивительно литературны, читать их так же весело, как и слушать. Еще они скажут, что Боб и Рэй были так настойчивы и энергичны, что продолжали писать материал для радиопрограмм, когда во всех остальных отношениях радио стало творческим трупом.

Я уже много лет слушаю Боба и Рэя — в Новой Англии, в Нью-Йорке. Мы почти ровесники, нас вдохновляли одни и те же святые — Джек Бенни, Фред Ален, У. К Филдс, Ступнагл и Бад и так далее. Если собрание моих сочинений уместится в котелок Оливера Харди, то их труды заполнят стадион.

В этой книге собрана, наверное, одна десятитысячная их творений. Есть соблазн сказать, что в нее попали сливки сливок их шуток. Но правда состоит в том, что их творчество поразительно ровное. Я, к примеру, помню передачу десятилетней давности, которая с тем же успехом могла стать частью этого сборника.

Тот выпуск я увидел и услышал прямо в студии. Предполагалось, что я мог бы писать репризы для Боба и Рэя. Мы собирались обсудить этот вопрос в перерывах между сценками, когда микрофоны выключены. Помню, в одной из сценок говорилось о продаже рекламного места на спутнике Боба и Рэя, который должен был летать в восьми метрах над землей.

Потом они сделали объявление, что Переполненный оптовый склад Боба и Рэя устраивает распродажу свитеров с буквой «О». Если имя покупателя начинается на другую букву, Боб и Рэй могут помочь ему сменить имя.

И так далее.

Затем шел эпизод с Мэри Бэкстейдж. Сценический муж Мэри, Гарри, пытался получить роль в спектакле. По словам его знакомых, у Гарри несомненный талант — отличная память.

Следующим выступал имитатор голосов животных — он сказал, что свиньи делают «хрю-хрю», коровы — «муу», а петух по утрам кричит «кукареку»!

Я чуть живот себе не надорвал. Очень уж я чувствителен к таким шуткам. Видимо, рано или поздно умру со смеху. Я сказал Бобу и Рэю, что никогда не напишу ничего подобного, что мои шутки не сравнятся с тем, что они выдают на обычной передаче в обычный день.

В тот день меня удивила меланхоличность Боба и Рэя. Мне-то казалось, что они должны быть счастливейшими людьми на Земле, но по их лицам время от времени пробегала тень рассеянного уныния. Потом я не раз еще замечал за ними такое, и у меня есть своя теория на этот счет.

Я полагаю, что Бобу и Рэю кажется, будто на них наложено загадочное заклятие — как на матросов «Летучего голландца» или на белку в колесе. Они так чутко настроены на настоящее, друг на друга, что могут оставаться невероятно смешными сколь угодно долго.

От таких сверхъестественных способностей веселить людей волей-неволей начнешь уставать.

Листая эту изумительную книгу, я замечаю про себя, что остроты Боба и Рэя невозможно позаимствовать. В отличие от шуток большинства современных комиков сценки Боба и Рэя не привязаны к шоу-бизнесу, новостям или кинозвездам. В них вы встретите американцев из самых низов, которые пускаются во всякие дурацкие, если не предосудительные, предприятия.

И если другие комики и юмористы показывают нам персонажей, которых преследуют неудачи, враги и тому подобное, герои Боба и Рэя вот-вот сломают себе шею и разнесут все вокруг по единственной причине — собственной глупости. В юморе Боба и Рэя есть что-то от свежей и прекрасной невинности.

Человек не зло, говорят они. Он просто слишком глуп, феноменально глуп для того, чтобы выжить.

Я им верю.

Спасибо.

Эти слова были произнесены 24 августа 1979 года на нью-йоркской панихиде по моему другу Джеймсу Т. Фарреллу. После панихиды его тело отвезли в Чикаго, чтобы похоронить на тамошнем католическом кладбище.

Я выступаю здесь по просьбе членов семьи — возможно, как представитель поколения американских писателей, на которых Джеймс Т. Фаррелл оказал наиболее сильное влияние. Он был достоин любви и восхищения. Мы не стали близкими друзьями в отличие от многих из вас, собравшихся здесь, — я завидую вам. Он на восемнадцать лет старше меня. Я был просто знаком с ним.

Вот что сделал он для меня и для многих других во времена моей юности: своими книгами он показал, что нормально, иногда даже полезно и прекрасно, говорить о том, как жизнь выглядит без прикрас, что люди на самом деле говорят, чувствуют и делают, — на что похожа действительность. Пока я не прочел этих книг, верхом устремлений для меня был благосклонный прием в вежливой компании.

Мы оба окончили Чикагский университет.

Я заметил крест на крышке гроба. Конечно, попытка не пытка, но на небесах-то точно знают, что Джеймс Т. Фаррелл, житель Чикаго и Нью-Йорка, не принадлежал к истовым святошам. Если в данный момент он слышит укоры у райских врат, то причиной тому его предпочтения: рационализм, сострадание и достоинство, а не набожность. Но я за него спокоен. Побеждать в этом споре ему не впервой.

Я посещал сию юдоль скорби для прощания с Джанет Планнер, другой уроженки Среднего Запада, ставшей гражданкой всего мира. Мисс Планнер и мистер Фаррелл были членами Американской академии искусств и литературы. Мисс Планнер регулярно посещала ежегодные собрания этой организации. Джеймс Т. Фаррелл не пришел ни разу. Я как-то спросил его — почему? Он ответил, что не хотел сталкиваться лицом к лицу с некоторыми критиками, коллегами-писателями, которые прокляли его книги много лет назад; прокляли якобы за отсутствие таланта, но на самом деле — за политически некорректные позиции, которые он занимал. Он был преждевременным антисталинистом. Он был и оставался до самой смерти человеком с левыми взглядами.

Нападки не сделали его покорнее, это было невозможно, ведь он ирландец. Однако они запятнали его репутацию настолько, что масштаб его творчества нам только предстоит оценить. А он ведь гигантский, сравнимый с масштабом Бальзака, я бы сказал. Два года назад я выступил на его семьдесят третьем дне рождения. Тогда я предположил — создай Джеймс Т. Фаррелл свои труды в другой стране, поменьше, он бы давно уже получил Нобелевскую премию. Это смелое заявление. Но в нем прозвенел металл правды.

Древние греки (возможно, не все) верили, будто нельзя сказать, что человек прожил хорошую жизнь, если он умер при скверных обстоятельствах. В Америке такой подход заслуженно непопулярен, ибо множество людей заканчивают свою жизнь препаршиво, это почти норма. Но допустим, что греки были правы. Мы можем сказать, что, по их жестким стандартам, американский писатель Джеймс Т. Фаррелл прожил замечательную жизнь. Он скончался во сне, окруженный трогательной любовью, которая нечасто встречается в жизни, и совесть его была чиста.

Он обожал спорт — когда-то сам увлекался разными его видами. Так что уместно, думаю, помянуть его соответственно: «Ты выиграл, ты выиграл!»

ДРУЗЬЯ ДЕТСТВА

Лет восемь назад я произнес речь в Виргинском университете. К счастью, текст ее потерян и мне не нужно его сюда вставлять. Помню, я сказал тогда, что Томас Джефферсон жил в имении Монтичелло, где перед домом располагался искусственный пруд с форелью, специальные лифты могли поднимать в кабинет вино и сидр из подвала, в стенах скрывались тайные проходы и скрытые лестницы — короче говоря, он был Хью Хефнером своего времени. Правда, у Джефферсона прислуживали не молодые девушки с ватными шарами на попах. Вместо этого у него были самые настоящие рабы.

Позже профессор истории объяснил мне, почему Джефферсон так медлил с освобождением рабов. На самом деле они не очень-то ему и принадлежали: он заложил их. Как и дом, в котором я сейчас нахожусь, они принадлежали банку.

От автора: никто из ныне живущих потомков Томаса Джефферсона не является полностью белым.

Но главное, что случилось в ту поездку, — я узнал, как поживает мой друг детства. Он был на два года младше меня и жил в соседнем доме. В тридцатые мы были не разлей вода. В двадцатых, во время экономического бума в Индианаполисе, наши отцы построили грандиозные дома. Но потом они оба разорились. Его отец владел мебельным магазином, который прогорел, а мой отец не мог найти архитектурных заказов, так что мои родители вскоре приобрели репутацию негодных клиентов, которые набирают гигантские долги и отказываются платить по счетам. Так вот, когда я был в Шарлоттсвилле, этот друг детства прислал мне записку, и — черт меня подери — он возглавил университетский факультет астрономии! Звали его Сэм Голдстейн.

Мы с Сэмом долго говорили о его работе — он занимался в основном радиотелескопами — и о моих занятиях. Поговорили о детях. У них все шло хорошо. Мы вспомнили о соседских собаках, которых хорошо знали и которые хорошо знали нас. Особенно о двух бульдогах Уэльсов, Бутсе и Бинсе. Бутс и Бинс любили ловить кошек и маленьких собак и раздирать их пополам. Я сам видел, как они проделали это с нашей кошкой.

Мы с Сэмом посмеялись, когда я рассказал ему, что мой отец написал мистеру Уэльсу, что пристрелит Бутса и Бинса, если они еще раз появятся на нашем дворе. Мистер Уэльс написал в ответ, что он пристрелит отца, если тот пристрелит Бутса и Бинса.

Расспрашивая о детстве пациентов, психоаналитики упускают важный момент — они не спрашивают о собаках, с которыми общались пациенты. Я где-то уже говорил — собаки до сих пор кажутся мне не менее достойными и интересными, чем люди. Без сомнения.

Кстати, самым отвратительным видом преступления я до сих пор считаю отравление собак. Бутса и Бинса в итоге отравили, но я этому не радовался, и моя семья точно не приложила к этому руку. Если бы мы решили кого-то отравить, то это был бы мистер Уэльс.

К моменту нашего с Сэмом разговора в Шарлоттсвилле собаки нашего детства были давно уже мертвы, поэтому с нашей стороны было бы весьма странно обсуждать, чем они занимаются сейчас. Однако люди живут дольше, и мы могли расспрашивать друг друга о деталях жизни наших сверстников. Мы спрашивали: «Как думаешь, чем теперь занимается Нэнси Бриггс?», или «Ты знаешь, где теперь Дик Мартин?», и так далее. Иногда я или он припоминали какие-нибудь события не первой свежести — вроде того, что Нэнси Бриггс вышла замуж за моряка и еще во время войны перебралась в Техас. Как вам «новость»?

В нашем кое-как сколоченном обществе в эту игру — «Что стало с тем-то и тем-то?» — приходится играть очень часто. Когда кто-то в компании действительно знает, что стало с некоторыми общими знакомыми, игра становится грустной. Несколько обыденных житейских историй, рассказанных одна за другой, представляют жизнь более бессмысленной, чем она есть на самом деле.

Из всех моих знакомых больше всего я интересуюсь, как ни странно, судьбой тех, с кем работал в Центральном новостном бюро компании «Дженерал электрик» в Скенектади, штат Нью-Йорк — с 1948-го по 1951-й, с 26 до 29 лет. Все мои сотрудники были мужчинами, но когда я думаю о «моей старой банде», то включаю в нее и их жен.

Как в песне из веселых девяностых[8], «Моя старая банда»:

Прощайте навсегда, приятели-друзья,
Прощайте навсегда, зазнобы и подруги…

Мой неувядающий интерес к жизни сотрудников «Дженерал электрик» оказался таким глубоким и иррациональным, что, думаю, у него есть какие-то генетические корни. Возможно, я родился с каким-нибудь внутренним механизмом, который заставляет меня любить людей, с которыми я долго работаю бок о бок. Мы ведь только начинали взрослую жизнь, и в других обстоятельствах нам стоило держаться друг друга и дорожить нашими отношениями, ведь нам предстоял долгий совместный путь.

Но «Дженерал электрик» придерживалась дарвиновского подхода к системе свободного предпринимательства, поэтому нам пришлось конкурировать, а не дружить.

Другие люди, как я слышал, тоже бывают иррационально привязаны к тем, с кем их в ранней молодости столкнула судьба. Так бывает.

Одним из моих наиболее близких друзей в «Дженерал электрик» был Олли М. Лайон. Позже он стал вице-президентом рекламного агентства «Янг и Рубикам», но вскоре решил вернуться в родной штат Кентукки, чтобы продавать фермерам силосные башни новой конструкции. Эти башни были почти герметичными, так что силос не кис, не гнил и вредители его не портили.

Жену Олли Лавину я любил не меньше его самого. После переезда в Кентукки она скончалась от рака поджелудочной железы. Перед смертью она завещала, чтобы я произнес речь на ее похоронах. «Пусть попрощается со мной», — сказала она. Я выполнил просьбу.

Лавина просила меня присутствовать на церемонии.

Это самая трудная ее просьба. Хотя, с другой стороны, что тут такого? Она лишь хотела, чтобы я сказал слова прощания, как старый друг, — за всех старых друзей.

Я скажу их сейчас. Просто потому, что не уверен, что смогу сказать их позже, что меня послушается язык. Так вот: прощай, дорогая Лавина.

Все. С этим покончено. Покончено для всех нас.

Часто на похоронах люди сожалеют о своих действиях — не нужно было говорить усопшему того, делать сего. Здесь другой случай. В этой церкви нет места сожалениям.

Почему? Мы всегда относились к Лавине с любовью и уважением. Почему мы это делали? Особый талант Лавины состоял в том, что ее поведение не оставляло нам иного выхода, кроме как относиться к ней с любовью и уважением. Это ее величайший прощальный подарок: урок, как относиться к другим, чтобы единственным возможным ответом для них оставались любовь и уважение.

Среди нас есть человек, которому не нужны уроки Лавины. Это ее духовный брат-близнец, который любил ее сильнее, чем мог осознать. Это Олли Моррис Лайон.

Между прочим, Олли и Лавина были крестьянами.

Они добились успеха и счастья в уродливом промышленном городе Скенектади в штате Нью-Йорк — там я с ними познакомился. Тогда они были ненамного старше Мэри и Филиппа, представляете? Потом они жили в Нью-Йорке, наслаждались жизнью, как все дети джазового века. Молодцы! Но в душе они оставались фермерами. Фермер Олли и его жена.

Теперь жена фермера умерла. Я рад, что они вернулись сюда до ее кончины.

Жена умерла первой.

Такое случается, и часто, — но всегда кажется нарушением естественного порядка вещей. Разве все мы, включая детей, не были уверены в том, что Лавина всех нас переживет? Она была такой здоровой, такой энергичной, такой красивой, такой сильной. Она должна плакать на наших похоронах, а не наоборот.

Может, она еще придет. Она постарается. Поговорит с Богом об этом, я уверен. Если в раю кому и сделают поблажку, то это будет Лавина.

Я сказал, что она была сильной. Мы все так говорим. Приближается двухсотлетие независимости нашей страны, и мы можем сказать, что своей кажущейся силой Лавина напоминала женщину из легендарных американских поселенцев. Теперь мы знаем, что она лишь притворялась сильной — никто из нас не способен на большее. Можно, конечно, всю жизнь притворяться сильным, что и делала Лавина, и тогда на тебя будут полагаться люди. Они могут позволить себе иногда вести себя по-детски.

Молодец, дорогая Лавина. И ты помни, Лавина, как ты позволяла себе быть маленькой девочкой.

Она росла в Пальмире, штат Иллинойс, и была младшим ребенком в семье. Ее приучили оставлять на кухне записку, если после школы она пошла к кому-то в гости. В один прекрасный день на кухне оказалась записка:

«Я ушла куда захотела».

Мы любили тебя.
Мы любим тебя.
Мы всегда будем любить тебя.
Мы еще встретимся.

Я хочу признаться: из всех американских поэм сильнее других меня трогают те, что говорят просто и открыто о причудливых формах, в которые выливается невероятное безразличие Америки. Именно поэтому я считаю «Антологию Спун-ривер» Эдгара Ли Мастерса отличной книгой.

У меня варварский вкус, признаю. Поскольку мне нечего терять, добавлю, что мне доставляет удовольствие и пронзительная невинность многих поэм, которые в последнее время кладут на музыку в стиле кантри.

Вчитайтесь, к примеру, в слова песни «Выпуск 57-го», популярной несколько лет назад:

Томми стал механиком,
Нэнси — секретарь,
Харви продает цемент,
А Мэгги держит бар,
Джерри водит самосвал,
Шарлотта — мужиков.
Дон решил, что жизнь — провал,
И просто тихо пьет.
Закончив школу в пятьдесят седьмом,
Надеялись весь мир мы изменить
Своим трудом, своим умом;
Что мы добро в мир принесем,
И, может быть, мы мир спасем,
Закончив школу в пятьдесят седьмом.
Уолтер — страховой агент,
Рэнди — прокурор,
Мэри — безработная,
Чарли метет двор,
Бен сошел с ума в весну,
Колин хлеб печет,
Джо у Марка увел жену,
А Марк свел с жизнью счет.
Закончив школу в пятьдесят седьмом,
Лишь отзвенел звонок,
Мы все пошли своим путем.
Вкус жизни узнаешь потом,
Когда перешагнешь порог,
Закончив школу в пятьдесят седьмом.
Эллен учит химии,
Фрэнк теперь банкир,
Майк рабочий на заводе,
Обижен на весь мир.
Пегги служит Богу,
На ней церковный хор.
Колин лесорубом стал,
В руках его топор.
Закончив школу в пятьдесят седьмом,
Надеялись весь мир мы изменить
Своим трудом, своим умом;
Что мы добро в мир принесем,
И, может быть, мы мир спасем,
Закончив школу в пятьдесят седьмом.
У Джона много денег,
У Мардж одни счета,
А Мэвис где теперь живет,
Загадка еще та.
Род женат на Линде
Я женат на Фей,
Стал историей наш класс,
Где учились мы.
Закончив школу в пятьдесят седьмом,
Лишь отзвенел звонок,
Мы все пошли своим путем.
Вкус жизни узнаешь потом,
Когда перешагнешь порог,
Закончив школу в пятьдесят седьмом,
Закончив школу в пятьдесят седьмом.

Авторы песни — Дон и Гарольд Риды, единственные настоящие братья в кантри-квартете «Братья Статлер». Настоящих Статлеров в группе нет вообще. Квартет назван в честь фирмы — производителя бумажных полотенец.

Мы с моей женой Джилл настолько любим «Братьев Статлер», что в апреле 1980-го отправились в Международный центр съездов Ниагара-Фоллс, чтобы послушать их концерт и пожать им руки. Мы даже сфотографировались с ними.

А еще они объявили со сцены, что считают честью для себя появление на их концерте «знаменитого писателя Курта Воннегута и его жены Джилл Кременц, знаменитого фотографа». Несмотря на то что никто в зале, я уверен, не слышал раньше наших имен, мы сорвали аплодисменты, хотя не вставали с мест и не махали руками.

Позже к нам подошла женщина. Она сказала, что мы, наверное, те самые знаменитости, о которых говорили «братья», потому что мы не похожи на остальных слушателей. С сегодняшнего дня, пообещала она, я буду читать все, что вы написали.

Мы с Джилл остановились в том же отеле, что и «Братья Статлер», но группа весь день проспала. Их автобус стоял прямо перед нашими окнами. Сразу после концерта, около полуночи, «братья» поднялись в автобус, и тут же раздался сочный, клокочущий бас двигателя. Внутри автобуса даже свет не зажегся. Никто не махал зрителям из окон. «Братья» отправились в город Коламбус, штат Огайо, давать следующий концерт. Я забыл, куда они должны были ехать после Коламбуса, — кажется, в Сагино, штат Мичиган.

Я с радостью согласился бы принять «Выпуск 57-го» в качестве гимна нашей страны. Все ведь понимают, что «Усыпанный звездами флаг» — кошмар по части музыки и поэзии, и американский дух он передает не лучше, чем Тадж-Махал.

Я представляю себе, как американские атлеты, победители в каком-нибудь виде спорта вроде декатлона, поют новый американский гимн. Представляю, как слезы текут по их щекам, когда они произносят строки:

А Мэвис где теперь живет,
Загадка еще та.

«Выпуск 57-го» может быть по крайней мере гимном моего поколения. Многие говорят, что у нас уже есть гимн, поэма моего друга Аллена Гинзберга «Вопль», которая начинается так:

Я видел лучшие умы моего поколения сокрушенными безумием, подыхающими с голоду, бьющимися в истериках нагими,
влачащимися через негритянские улицы на заре в поисках гневного кайфа,
ангелоголовые хипстеры, страсть как жаждущие возобновить древнюю небесную связь с искрящейся звездами динамо-машиной среди механизмов ночи[9].

Мне очень нравится «Вопль». Как он может не нравиться? Просто он не имеет особого отношения ко мне или к моим друзьям. К тому же я думаю, что лучшими умами моего поколения были музыканты, физики, математики, биологи, археологи, шахматисты и так далее, но ближайшими друзьями Гинзберга были, если не ошибаюсь, студенты-филологи из Колумбийского университета.

Без обид, но мне бы и в голову не пришло искать лучшие умы какого бы то ни было поколения среди студентов-филологов. В первую очередь я отправился бы к физикам или музыкантам, на худой конец — на кафедру биохимии.

Все ведь понимают, что самые тупые люди в любом американском университете собираются на факультете педагогики, а следующий в списке — филологический.

И еще одно. Тоже без обид: самый важный и зачастую горький опыт в жизни у меня и у многих других связан с воспитанием детей. «Вопль» не знает этого опыта. Как и другие по-настоящему великие поэмы. Почему — не знаю.

Мы с Алленом Гинзбергом стали членами Национального института искусств и литературы в один год, в 1973-м. Кто-то из журнала «Ньюсуик» позвонил мне и спросил, как я отношусь к приему двух таких бунтарских писателей в столь консервативную организацию.

Я ответил репортеру, ответил честно и откровенно, но мой комментарий не напечатали:

«Господи, если мы с мистером Гинзбергом не являемся столпами системы, то я не знаю, на что она опирается».


Возвращаясь к друзьям детства: в доме Воннегутов, злостных неплательщиков, и в доме Голдстейнов, банкротов, было много книг. Так получилось, что дети Голдстейнов, я и дети Марксов, что жили по соседству и чей отец вскоре внезапно скончается, могли читать так же легко, как есть шоколадное мороженое. В самом нежном возрасте, тише воды, никого не беспокоя, мы, послушные дети, получали совет и утешение от человеческих умов более спокойных и терпеливых, веселых и бесстрашных, чем наши родители могли себе позволить.

Годы спустя, 1 октября 1976 года, я окольным путем отдам должное искусству чтения на открытии новой библиотеки в Коннектикут-Колледже, в Нью-Лондоне.


Эта речь называется «Макаронная фабрика».

Как и сама жизнь, эта речь закончится раньше, чем вы думаете. Жизнь такая короткая!

Я вот только вчера утром родился, на рассвете — и поглядите, сегодня днем мне уже пятьдесят четыре года. Я ведь почти ребенок, а мне доверили открытие библиотеки. Что-то тут не так.

У меня есть друг, художник Сид Соломон. Он тоже родился почти что вчера. И вдруг, ни с того ни с сего, у него случилась ретроспективная выставка к тридцатипятилетию творческой деятельности. Сид спросил у женщины, которая называлась его женой, что, в конце концов, произошло? Сид, ответила она, тебе пятьдесят восемь лет. Представляете, каково ему было?

И еще Сид узнал, что он был ветераном чего-то под названием Вторая мировая война. Мне говорили, что я тоже в ней участвовал. Возможно. Когда мне такое говорят, я стараюсь не спорить.

Я решил почитать книги про эту войну. Пошел в библиотеку, такую же, как эта, — здание, полное книг. Я узнал, что Вторая мировая война была такой кошмарной, что Адольф Гитлер покончил самоубийством. Задумайтесь: он только что родился, а уже пришло время пускать себе пулю в лоб.

Вот вам и история. Можете сами поискать в книгах.

Моему другу Сиду Соломону повезло больше, чем Гитлеру. Ему всего-то пришлось пережить ретроспективную выставку. Я помог ему, чем мог, — написал вступление к каталогу выставки.

То, что люди иногда пытаются помогать другим, — одна из самых замечательных вещей на нашей планете.

Можно вспомнить слова Барбры Стрейзанд — их вообще стоило бы выбить на фасаде этого здания, рядом с атомной подводной лодкой: «Люди, которым нужны другие люди, — счастливейшие люди на Земле».

Чтобы написать вступление к каталогу картин Сида, мне пришлось спросить его, что он делает с красками. Видите ли, он абстракционист-экспрессионист. Мне его картины кажутся картинками из прогноза погоды — неоновые грозы и все такое.

Его ответ меня шокировал! Сид не смог объяснить мне, что он делает!

Это не изменило моего отношения к Сиду и его работам. Картины Сида оставались такими же прекрасными и необыкновенными. Зато я потерял веру в английский язык — крупнейший язык мира, кстати.

Но наш великий язык, сталкиваясь с абстрактным экспрессионизмом, перестает работать — для Сида, для меня и для всех арт-критиков, которых я когда-либо читал.

Язык был нем!

До этого момента истины я соглашался с нобелевским лауреатом Ирвингом Ленгмюром, от которого когда-то услышал фразу: «Тот, кто не может объяснить суть своей работы четырнадцатилетнему подростку, шарлатан».

Он был не прав.

Поэтому я написал в предисловии каталога стандартную белиберду о современном искусстве.

Может быть, этот каталог даже есть в этой библиотеке. Читайте на здоровье.

Однако эта загадка не давала мне с тех пор покоя, и сегодня у меня для вас есть хорошая новость. Я снова могу согласиться с доктором Ленгмюром насчет шарлатанов. Вот как язык передает суть работы Сида Соломона.

Он медитирует. Он подключает свою руку, свою кисть, к самому глубокому, спокойному, самому загадочному слою своего сознания — и пишет картины того, что он видит и чувствует там, в глубине.

Потому, разглядывая его картины, мы ощущаем приятный шок узнавания.

Отлично!

Ура Сиду Соломону! Надо же! Он находчивее и полезнее, чем все фальшивые святоши, которые медитируют, а потом самодовольно заявляют, что невозможно облечь в слова то, что они видели и чувствовали.

К черту косноязычную медитацию! Троекратное «ура!» художникам, которые осмеливаются показывать и рассказывать.

Поскольку мы с вами собрались на открытии библиотеки, давайте удостоим отдельных аплодисментов особый род художников, которых мы зовем писателями. Ну скажите, разве это не чудесные люди? Они не держат медитации при себе. Пытаясь показать и рассказать, они часто наживают головные боли и язвы, разрушают свою печень и свои семьи.

Я узнал, чего стоит другой вид медитации — медитации, которая не рассказывает и не показывает. Я заплатил Махариши Манеш Йоги восемьдесят долларов за наглядный урок.

Махариши Манеш Йоги дал мне мантру, бессмысленное слово, которое я должен был повторять про себя снова и снова, погружаясь в глубины своего сознания. Я пообещал никому не сообщать своей мантры. Моя мантра — Айи-иим.

Я вам продемонстрирую (вхожу в транс): «Айи-иим, айи-иим, айи-иим…»

Пробуждаюсь от транса. Где я? Мне все еще пятьдесят четыре? Или уже восемьдесят шесть? Я бы не удивился. Разумеется, это был социально бесплодный вид медитации. Я чуть отдохнул, но сомневаюсь, что это принесет пользу кому-нибудь здесь, в Нью-Лондоне, или где-либо еще.

Теперь поговорим о социально полезной медитации, плоды которой заполнили это благородное здание: когда медитируют писатели, они не пытаются бесконечно повторять пустые, бессмысленные мантры. Они подбирают мантры горячие и колючие, бурлящие, полные соков реальной жизни. Они досуха выдаивают свои внутренние «я» при помощи этих мантр.


Вот вам несколько примеров:

Война и мир.

Происхождение видов.

Илиада.

Закат и падение Римской империи.

Критика чистого разума.

Жизнь на Миссисипи.

Ромео и Джульетта.

Алый знак доблести.

Хотелось бы мне иметь под рукой библиотечную картотеку. Я бы мог без конца называть вам литературные мантры, которые изменили мир к лучшему.

Кстати, насчет «Алого знака доблести»: эта книга Стивена Крейна должна быть особо интересна американцам, учитывая, что приближается двухсотлетие нашей страны. Но у Крейна есть другая новелла, возможно, вы про нее тоже слышали. Она называется «Голубой отель».

«Голубой отель» рассказывает об иностранце, который приезжает в Америку и совершает убийство. Он думает, что защищается. Он запугал себя до безумия, решив, что американцы гораздо опаснее, чем они есть на самом деле.

И он убивает. Вот и все.

Десять процентов из вас до сих пор гадают, почему я назвал речь «Макаронной фабрикой». Девяносто процентов мне с радостью все объяснят.

Объяснение простое. Название должно подчеркнуть один факт — большинство людей не умеют читать или, если угодно, не особо любят.

Чтение настолько сложная штука, что в школе мы тратим очень много времени, чтобы только научиться ему. Если бы мы тратили на фигурное катание столько же времени, сколько у нас уходит на чтение, то давно бы все были звездами голливудского балета на льду, а не книжными червями.

Как вы знаете, читатель не просто рассматривает маленькие закорючки на листе или, если он лишен зрения, ощупывает пупырышки Брайля. Как только эти символы попадают в нашу голову в правильной последовательности, мы должны облечь их в страх, радость или апатию, в любовь или ненависть, в злобу или дружелюбие, как это задумал автор. Чтобы быть хорошим читателем, мы должны узнавать иронию — когда автор пишет одно, а имеет в виду другое, противореча самому себе под благовидным предлогом.

Нам даже приходится понимать шутки! Не дай Бог, пропустишь шутку — пиши пропало!

Поэтому большинство людей отказываются от чтения.

Так вот, судя по реакции общества в целом на открытие этой библиотеки, здание, в котором мы находимся, с тем же успехом могло бы быть макаронной фабрикой. Макароны — штука полезная. Библиотеки — тоже. Такие умеренно приятные новости.

Быть может, главная идея этой блестяще написанной речи даже станет частью местного диалекта.

Какой-нибудь студент колледжа скажет другому студенту:

— Пойдем выпьем пива?

А тот ответит:

— Нет. Мне сказали, что я близок к вылету. Учитывая, на какие серьезные жертвы пошли мои родители, чтобы отправить меня учиться, думаю, будет лучше, если я позанимаюсь на макаронной фабрике.

Или если студент задаст профессору особо глупый вопрос, то профессор возмутится:

— Вот сходи на макаронную фабрику и выясни.

И так далее.

Для нас этот благородный книгомобиль из камня и стали вовсе не банальная макаронная фабрика, поскольку мы читатели — нас мало, но нам повезло. Мы так любим книги, что этот день станет для нас одним из самых радостных и счастливых в жизни.

Но не глупо ли так держаться за книги в век кино и телевидения? Ничуть, ведь наша способность читать в сочетании с библиотеками, подобными этой, делает нас самыми свободными мужчинами и женщинами. И детьми.

Поскольку мы с вами читатели, нам не приходится ждать, когда какой-нибудь теленачальник решит, о чем нам думать и что нам об этом думать. Мы можем забивать себе голову чем угодно, от Аахена до яхонтов, в любое время дня или ночи.

Мы, читатели, даже можем волшебным образом переговариваться друг с другом через время и расстояния. И обходится это нам недорого — всего-то в расходы на бумагу и чернила. Не нужно решений совета директоров, чтобы мы могли записать все, что хотим. Я как-то устроил конец света на двух листках бумаги — это обошлось мне дешевле пенни, включая износ ленты моей пишущей машинки и просиженных штанов.

Представляете?

Сравните это с бюджетами Сесиля Б. Де Милля[10].

Кино — лишь один из протезов, в которых нуждаются люди с какими-то недостатками. Мы ведь живем не только в век кино, но и в век вставных зубов, стеклянных глаз, париков и силиконовых грудей.

Рецепты на кино нужно выписывать людям, которые не хотят или не могут читать и у которых нет воображения. Отсутствие воображения можно компенсировать актерами и декорациями — в сопровождении музыки и всего, что нужно.

Правда, кино — невообразимо дорогой способ рассказывать что-то людям. Это же относится к телевидению. Больше того: здоровые люди могут получить передозировку актеров и декораций и одним прекрасным утром обнаружат, что их собственное воображение отсохло за ненадобностью.

Единственное лекарство от этого — библиотека и умение читать.

Чтение тренирует воображение, заставляет его наливаться силой.

Вот так-то.

Наверное, уместно было бы вспомнить что-то высокодуховное по этому поводу. К несчастью, перед вами унитарий. Я очень плохо разбираюсь в святынях.

Священным для меня является язык, что еще раз показывает, как мало я знаю про святость.

Священной для меня является литература, что, в свою очередь, показывает, как мало я знаю про святость.

Для меня священна свобода говорить в своей стране все, что захочется. Это особая привилегия не только для нашей планеты, но и, полагаю, для всей Вселенной. Нам ее никто не давал. Такие вещи приходится получать самостоятельно.

Для меня священна медитация, поскольку мне кажется, что секреты бытия и небытия кроются где-то у нас в головах или в головах других людей.

И я верю, что чтение и письмо — самые плодотворные формы медитации, известные людям.

Читая работы самых интересных умов в истории, мы медитируем двумя сознаниями — своим и авторским.

Это настоящее чудо.

Девиз этой досточтимой библиотеки повторяет девиз всех людей, занимающихся медитацией: «Сохраняйте тишину!»


Моя речь подошла к концу.

Спасибо за внимание.

МАРК ТВЕН

Меня восхищает ум Марка Твена. Восхищает с детства и по сей день. Когда я был достаточно юн, чтобы считать свой родной континент беспредельно захватывающим и поразительным, и мне казалось, что нет никакого смысла интересоваться людьми из других стран, личность Марка Твена служила тому подтверждением. Я полагал, что нужно брать пример только с других американцев. Теперь я не так в этом уверен. Оказалось, что быть американцем до мозга костей не так уж удобно и приятно.

Поскольку я одновременно юморист и автор серьезных романов, меня попросили произнести речь на столетнем юбилее замечательного дома Марка Твена в Хартфорде, штат Коннектикут. Церемония состоялась 30 апреля 1979 года. В мою честь на бильярдном столе на третьем этаже дома расставили шары, и мне предложили разбить пирамиду кием самого Марка Твена. Я отказался. Не посмел предоставить духу Марка Твена возможность подать знак, что он думает обо мне, послав биток прямо в лузу, минуя остальные шары.

Вот моя речь:


— Это здание для любого американского писателя — дом с привидениями. Не удивляйтесь, если к концу этой речи я стану совсем седым.

Хочу процитировать прежнего владельца этого дома: «Когда я встречаю в художественной или биографической литературе четко очерченное действующее лицо, я обычно отношусь к нему с самым живым интересом, так как был знаком с ним раньше — встречал его на реке»[11].

Сдается мне, что это глубоко христианская фраза, эхо Нагорной проповеди. Как и множество шуток, она начинается обезоруживающе тихоходным вступлением и неожиданно провокационным финалом.

Я повторю ее, мы ведь здесь собрались для повторения. Влюбленные, считай, только это и делают — повторяют друг за другом.

«Когда я встречаю в художественной или биографической литературе четко очерченное действующее лицо, я обычно отношусь к нему с самым живым интересом, так как был знаком с ним раньше — встречал его на реке».

Два слова, по-моему, делают эту шутку священной: «живой» и «река». Река, конечно, символ жизни — и не только для речных лоцманов, но даже для жителей пустыни, для людей, которые никогда не видели крупных рек. Марк Твен говорит и повторяет то же, что Иисус говорил много раз: невозможно не любить человека, полного жизни.

Я, конечно, скептически смотрю на божественность Христа и не верю в существование Бога, которого заботят наши дела и мысли. Меня так вырастили — в самом сердце того, что провинциалы с восточного побережья именуют «библейским поясом». В годы, когда формировалась моя личность, этот скептицизм подпитывал и Марка Твена, и других замечательных людей. Позже мой недостаток веры и любовь к литературе, которая его вызывает, унаследовали мои дети.

Я тронут тем, что мне представилась возможность облечь в слова тот труднодостижимый идеал, что я унаследовал от своих родителей и Марка Твена и смог передать дальше. В двух словах он звучит так: «Живи так, чтобы в Судный день мог сказать Богу — я был очень хорошим человеком, хоть и не верил в тебя». Слово «Бог», кстати, в моей речи употребляется с большой буквы, как и все обращения к Нему.

Нам, неверующим скептикам, хотелось бы фланировать по райским кущам и говорить тем, кто протирал колени в церквях на бренной земле: я никогда не думал о том, чтобы угождать или досаждать Богу — я просто не принимал его в расчет.

К закату жизни неверующие скептики часто подходят с горькими мыслями. Марк Твен не исключение. Я не пытаюсь понять, чем была вызвана эта горечь. Я знаю, что будет огорчать меня самого. Я пойму наконец, что все это время был прав, что я не узрю Бога, что не будет ни Судного дня, ни рая.

Я хочу сейчас использовать слово «расчет». В диалекте, распространенном на берегах Миссури, оно связано с изящным глаголом «рассчитывать». Во времена Твена и на Фронтире, человек, который рассчитывал то или это, требовал, чтобы его ложь уважали, поскольку она основана на арифметике. Он хотел вашего признания, что арифметика, логика его лжи, была верной.

Я знаю одну сальную шутку, которая совершенно неуместна в присутствии дам, а тем более под крышей такого почтенного викторианского дома. Чтобы не вгонять вас в краску, могу процитировать вам лишь последнюю фразу: «Придержи шляпу. Нас может занести куда угодно».

В этом секрет хорошего рассказчика — ври, но придерживайся правил арифметики. Рассказчик, как и любой увлеченный врун, отправляется в непредсказуемое путешествие. Его изначальная ложь — завязка — порождает в сюжете множество потомков и отражений. Рассказчик должен выбрать самые достоверные из них, арифметически правильную ложь. Так рассказ развивает сам себя.

Самая безумная история с миссурийским расчетом, какую я только знаю, — «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура». Она написана как монумент священного абсурда — как и «Приключения Тома Сойера», «Бродяга за границей», «Принц и нищий», «Жизнь на Миссисипи», откуда я привел цитату, и шедевр мирового масштаба «Приключения Геккльберри Финна». Твен провел здесь свои самые плодотворные годы — с тридцати девяти лет до моего теперешнего возраста. В пятьдесят шесть лет он поехал в Европу, потом жил в Реддинге и Нью-Йорке, оставив позади этот дом и свои лучшие работы.

Вот как глубоко успел Твен зайти в реку жизни до отъезда отсюда. Этот дом был ему не по карману. Он оказался неудачливым бизнесменом.

Возвращаясь к «Янки из Коннектикута»: завязка романа обещает забавный сюжет. Что может быть комичнее, чем отправить в Средние века оптимиста и технократа конца XIX века? Такая завязка непременно должна вылиться в калейдоскоп оглушительно смешных поворотов и глупых ситуаций. Должно быть, выбрав подобное блистательное начало, Марк Твен должен был сказать себе: «Придержи шляпу. Нас может занести куда угодно».

Я освежу вашу память, сказав, куда его занесло, со шляпой на голове или без оной. Янки и его маленькая шайка электриков, механиков и других мастеров подвергаются атаке тысяч английских рыцарей, вооруженных мечами, копьями и алебардами. Янки строит укрепления, обносит их рвом и электрическим забором. Он также изготавливает несколько предшественников современных пулеметов — пулеметы Гатлинга.

Тысячи нападающих уже убиты током — весьма комично. Десять тысяч величайших рыцарей Англии ждут в резерве. И вот атака. Я процитирую, и вы тоже хихикайте вместе со мной:

«Тринадцать орудий несли смерть обреченным десяти тысячам. Они замешкались, они постояли минуту под шквалом огня и устремились назад, как мякина, гонимая ветром. Четвертая часть их погибла, не успев добежать до вершины вала; три четверти кинулись в ров и утонули.

Через десять коротких минут после того, как мы открыли огонь, вооруженное сопротивление неприятеля было сломлено, кампания окончена. Мы, пятьдесят четыре человека, стали владыками Англии, Двадцать пять тысяч мертвецов лежали вокруг нас»[12]. Конец цитаты.

Какой смешной финал!

Марк Твен умер в 1910-м, в возрасте семидесяти пяти лет, за четыре года до начала Первой мировой. Я слышал, что он в «Янки из Коннектикута» предсказал эту и все последующие войны. Но истинным предсказателем был не Твен, а сама завязка.

Как, должно быть, поражен был этот весельчак, увидев, что невинные шутки насчет технологий и предрассудков неотвратимо привели его историю к жуткому финалу. Внезапно кошмарно — все, что казалось таким понятным на протяжении всей книги, вдруг смешалось: кто герой, кто злодей, кто мудрец, а кто дурак? Я спрашиваю вас, кто сильнее обезумел от предрассудков и жажды крови — люди с мечами в руках или люди с пулеметами Гатлинга?

Мне кажется, что фатальная завязка «Янки из Коннектикута» остается главной предпосылкой западной цивилизации и все больше становится предпосылкой цивилизации мировой, а именно: самые благоразумные, приятные во всех отношениях люди, обладатели современных технологий, будут блюстителями здравого смысла на планете.

Мне нужно повторять финал «Янки из Коннектикута»?

Не нужно.

Возвращаясь к мастерству рассказчика, напомню простую истину, которую полезно усвоить: любую историю формирует завязка, но автор должен позаботиться о языке и настроении.

Сегодня, через сто лет после постройки этого дома, для меня как для американца очевидно, что мы не были бы нацией с гибким, веселым, иногда поразительно красивым языком, если бы не гений Марка Твена. Только гений мог так замечательно переврать нашу речь, наше остроумие, наш здравый смысл — для нас самих и для остального мира.

В сердце всех его историй живет очаровательный американец — сам Твен. Мы можем быстро забыть об этом, поскольку он умудрялся убедить читателя, будто они с автором похожи, как родные братья. Лучше всего это выходило у Твена в обличье юного лоцмана и Гекльберри Финна. Выходило так искусно, что, едва ступив на американский берег, какой-нибудь беженец из Вьетнама ощущал при чтении этих книг в самом себе что-то от неповторимо американского шарма Марка Твена.

Это чудо. Таким чудесам есть название — миф.

Представьте себе, какого бы мы сейчас мнения придерживались о себе и какое мнение имели бы о нас другие, если бы не мифы о нас, созданные Марком Твеном. Представьте и попробуйте рассчитать наш долг перед этим человеком.

Просто человеком. Обычным человеком.

Я назвал первенца в его честь.


Спасибо вам за внимание.

ПИСЬМЕННЫЕ ШУТКИ

Я лучше, чем большинство коллег, умею шутить письменно.

Правда это или нет, но 20 мая 1978 года я выступал на выпускной церемонии во фридонском колледже, что в городе Фридония, штат Нью-Йорк. В числе прочего я упомянул в речи некоторые свои теории, как работают шутки и почему они смешные.

Староста вашего класса только что сказала мне, что ее достала фраза «Хорошо, что я рос в другое время». Я могу ей ответить — хорошо, что я рос в другое время.

Президент Билль не хотел, чтобы в его прощальном обращении к вам встречались какие-то неприятные моменты, поэтому он попросил меня сделать следующее объявление: «Всем, кто не погасил задолженность за парковку, лучше сделать это до отъезда из общежития, иначе не видать им оценочных листов».

Когда я был маленьким, в Индианаполисе жил юморист Кин Хаббард. Каждый день «Индианаполис ньюс» печатала несколько его фраз. В Индианаполисе без юмористов никуда. Порой Кин показывал себя остряком почище Оскара Уайльда. Он, к примеру, сказал, что «сухой закон» лучше, чем жить вообще без выпивки. Мечтал запатентовать безалкогольную водку. Говорил, что бедность не порок, но большое свинство. Как-то раз его пригласили на выпускную церемонию, после чего он заявил, что было бы гораздо лучше, если бы по-настоящему важные вещи ученикам объясняли все четыре учебных года, а не вываливали в последний день.

Так вот. Полагаю, что во Фридонии все важное вам преподавали в учебное время и мне вас учить не придется. Ну и хорошо. Ведь я могу сообщить вам лишь одно: это конец — конец детства как минимум. Уж извините, как говорили во время вьетнамской войны.

Может, кто-то из вас читал роман «Конец детства» Артура Кларка, один из немногочисленных шедевров научной фантастики. Все остальные написаны мной. В том романе человечество неожиданно переходит на иную эволюционную ступень. Дети вдруг перестали походить на своих родителей, отрешились от всего земного — и в один прекрасный день они ушли в столб света, который увел их с нашей планеты куда-то во Вселенную, в неизведанное. Книга на этом заканчивается.

Но вы, вчерашние школьники, конечно, не так сильно отличаетесь от своих родителей, и я сомневаюсь, что вы устремитесь в небо сияющим столбом, как только возьмете в руки свой диплом. Скорее, вы отправитесь в Буффало, Рочестер, Ист-Квог или Кохоус.

Думаю, все вы хотите заработать много денег и найти настоящую любовь, и это для начала. Я научу вас зарабатывать: работайте изо всех сил. Я научу вас покорять сердца: красиво одевайтесь и не забывайте улыбаться. Выучите тексты модных песен.

Что я могу вам еще сказать? Употребляйте больше отрубей, грубые волокна полезны для пищеварения. Единственный совет, который мне за всю жизнь дал мой отец: «Не засовывай ничего себе в уши». В ушах находятся самые маленькие кости человеческого организма, кроме слуха, они отвечают за равновесие. Если ковыряться в ушах, можно не только оглохнуть, но разучиться просто стоять на ногах. Так что оставьте уши в покое. Как есть, так есть.

Не убивайте никого. И не потому, что штат Нью-Йорк больше не сажает убийц на электрический стул.

Вот в принципе и все.

Да, еще полезная штука — имейте в виду, что в году не четыре времени года, а шесть. Наша часть планеты не подчиняется Вивальди, и, может, поэтому мы столько времени ходим подавленные. Сами посудите — тут и весна не весна, и ноябрь — разве это осень? Так вот что я вам скажу насчет времен года: весна — это май и июнь. Бывает ли что-то более весеннее, чем май и июнь? Лето: июль — август. Жарко ведь, правда? Осень у нас сентябрь и октябрь. Спелые тыквы… дым от сжигаемых листьев. Следующее время года называется Закрытие. Природа сворачивает все свои дела. Ноябрь и декабрь — не зима. Это Закрытие. Вот январь и февраль — да! Холодрыга та еще. А что потом? Не весна. Открытие! Как еще назвать стылый март и чуть менее зябкий апрель? Март и апрель не весна! Они Открытие!

И еще один бесплатный совет: если вам придется произносить речь, начните ее с заранее припасенной шутки. Много лет я искал лучшую остроту в мире и, кажется, нашел. Я скажу ее вам, но мне понадобится ваша помощь. Когда я сделаю рукой вот так, хором скажите «Нет!». Хорошо? Не подведите меня.

Знаете, почему сгущенка стоит дороже обычного молока?

(Слушатели кричат: «Нет!»)

Потому что не всем коровам охота приседать на эти маленькие баночки!

Это лучшая из моих шуток. Когда я работал в головном офисе «Дженерал электрик» в Скенектади, в мои обязанности входило написание речей для руководителей компании. Эту шутку, про коров и баночки, я вставил в речь вице-президента. Он прежде ее не слышал и не просмотрел речь перед выступлением на публике. Он смеялся так, что был вынужден уйти со сцены, даже кровь носом пошла.

На следующий день меня уволили.

Почему шутки смешат? Начало шутки заставляет тебя задуматься. Мы, люди, очень ведь честные животные. Когда я спросил вас насчет сгущенки, то не оставил вам выбора. Вы честно пытались найти ответ на хитрые вопросы: «Кто сказал „Мяу“? Зачем рыбе зонтик? Что делал слон, когда пришел Наполеон?»

Вторая часть объявляет вам, что думать как раз не нужно, никому не интересен ваш ответ. Вы испытываете облегчение, наконец-то встретив человека, который не требует от вас быть умным. Вы смеетесь от радости.

Я и эту речь составил так, чтобы вы могли оставаться глупыми на свое усмотрение, без давления, без наказаний. По такому случаю я даже написал дурацкую песню. К ней пока нет музыки, но у нас тут композиторов хоть лопатой греби, кто-нибудь да возьмется. А слова у песни такие:

Прощай, прощай, Фридония,
Ты знания колония,
Я уезжаю, и тотчас
Настанет здесь гармония.
Как выйду из вагона я,
Одетый в плащ болоньевый,
Куплю тебе бегонию,
В честь святого Антония.

Заметили — вы пытались угадать, какой будет следующая строчка? Расслабьтесь, всем наплевать, умны вы или нет. Смейтесь!

Я веселюсь, потому что мне вас очень жалко. Мне всех вас очень жалко. Как только закончится праздник, снова вернутся суровые будни. И тут важно помнить — мы с вами, я и вы, вовсе не настолько разные, как некоторые хотят нас убедить. Мы принадлежим к разным поколениям, но не настолько далеки, как эскимосы от австралийских аборигенов. Наоборот, мы так близки, что нам стоит воспринимать друг друга как братьев и сестер. У меня несколько детей — шесть, если точно. Многовато для атеиста, это верно. Когда кто-либо из моих детей начинает ныть, что, мол, что-то на этой планете серьезно не так, как надо, я отвечаю:

— И что? Я сам только-только тут очутился. Я что, по-вашему, Мафусаил? Вы думаете, что мне эти новости нравятся сильнее вашего? Так вы ошибаетесь.

Мы все проживаем более или менее общую жизнь.

Чего хотят старшие люди от младших? Хотят, чтобы их уважали за то, что они так долго продержались, так долго терпели тяготы — иногда выдуманные — жизни. Молодежь ужасно не любит признавать за ними эту заслугу.

Чего хотят молодые от старших? Больше всего, думаю, они жаждут признания, что они уже сейчас, вне всякого сомнения, являются женщинами и мужчинами. Старшие ужасно не любят признавать этот факт.

А посему я возьму на себя смелость объявить собравшихся состоявшимися женщинами и мужчинами. Никто более не должен обращаться с ними, как с детьми. И они сами не должны вести себя по-детски никогда более.

Когда-то это называлось «обрядом зрелости», или инициацией.

Может, вам стоило узнать об этом раньше, но уж лучше поздно, чем никогда. Во всех первобытных обществах, известных человеку, был обряд инициации, после которого бывшие дети становились полноправными женщинами и мужчинами. Некоторые иудейские сообщества до сих пор соблюдают это старинное правило, не худший выбор, по-моему. Но наше огромное, сверхсовременное и насквозь индустриальное общество решило отказаться от подобного обряда — если не считать таковым выдачу водительских прав в шестнадцать лет. А если считать, то получится очень странный обряд достижения зрелости, при котором судья может отобрать вашу зрелость, даже если вам, положим, пятьдесят шесть, как мне.

Другое событие в жизни американских и европейских мужчин, которое может сойти за инициацию, — война. Если парень возвращается с войны, да еще и после серьезного ранения, все понимают: он мужчина. Когда я вернулся из Германии домой в Индианаполис после Второй мировой, дядька сказал мне:

— Вот те на! Теперь ты настоящий мужчина.

Мне захотелось его придушить. Он стал бы первым убитым мной немцем. Я стал мужчиной еще до отправки на фронт, но он бы этого ни за что не признал.

У меня есть подозрение, что в нашем обществе не существует обряда посвящения молодых мужчин по одной неосознанной, но дьявольски хитроумной причине: чтобы молодые парни рвались на войну, какой бы ужасной и несправедливой она ни была. Бывают и справедливые войны. Та, на которую рвался я, оказалась справедливой.

В какой момент девушка превращается из маленькой девочки в женщину со всеми полагающимися правами и привилегиями? Ответ зашит в нашу плоть и кровь: когда она приносит законнорожденного ребенка. Если она родила первенца вне брака, то все равно остается ребенком. Что может быть проще, естественнее и очевиднее этого или — в наши дни и по крайней мере в нашем обществе — несправедливее, нелогичнее и, проще говоря, глупее?

По-моему, было бы лучше для нашей собственной безопасности установить обряд посвящения во взрослые.

Я не только объявляю собравшихся здесь полноправными женщинами и мужчинами. Вверенной мне властью я провозглашаю их еще и кларками. Думаю, многие из вас знают, что все белые люди по фамилии Кларк являются потомками обитателей Британских островов, которые отличались умением читать и писать. Разумеется, чернокожий Кларк скорее всего ведет свой род от человека, которого по принуждению и безо всякой платы заставили работать на белого по фамилии Кларк. Интересные люди эти Кларки.

Я понимаю, что вы теперь выпускники и приобрели определенную специальность, однако большую часть своей сознательной жизни вы провели, учась читать и писать. Люди, способные свободно читать и писать, как вы, — подлинное чудо, и мне кажется, это все-таки дает нам некоторое основание считать себя цивилизованными. Выучиться чтению и письму ужасно трудно, долго и нудно. Когда мы ругаем школьных учителей за то, что их ученики плохо умеют читать, нам кажется, что это очень просто: научить человека читать и писать. А вы попробуйте как-нибудь сами — убедитесь, это почти невозможно.

Но что хорошего в том, чтобы быть кларком, когда есть компьютеры, кино и телевизор? Кларкинг — чисто человеческое занятие, священнодействие. Машинам оно недоступно. Кларкинг — самая возвышенная и эффективная форма медитации на планете, она превосходит любые видения, доступные индийским йогам на сияющих вершинах. Почему? Да потому что кларки, читая книги, могут проникнуть в мысли самых мудрых, самых замечательных умов в истории человечества. Когда кларки медитируют, в их умах, пусть даже весьма посредственных, живут мысли ангелов. Разве может быть что-либо благороднее этого?

Но хватит о зрелости и кларкинге. Осталось разобраться еще с двумя важными темами: одиночество и скука. Не важно, сколько человеку лет, всю оставшуюся часть жизни ему будет скучно и одиноко.

Мы одиноки, потому что у нас слишком мало друзей и родственников. Людям полагается жить крепкими, дружными и большими семьями по полсотни человек и более. В нигерийском племени Ибо нормально иметь тысячу хорошо знакомых тебе родственников. Новорожденный ребенок отправляется в длинное путешествие, чтобы навестить всех родственников. Подобные обычаи сохраняются в Европе, хотя тысяча родственников там, пожалуй, перебор. Когда мы или наши предки прибыли в Америку, помимо всего остального, мы отказались от больших семей. Это было отвратительное, бесчеловечное решение. Мы стали эмоциональными банкротами.

Старосту вашего класса огорчает разрушение института брака в стране. Брак разрушается, потому что семьи очень малы. Мужчина не может заменить целое общество женщине, и женщина не может заменить целое общество мужчине. Мы пытаемся, но не стоит удивляться, что столь многие из нас идут вразнос.

Я бы всем посоветовал вступать в разные организации, не важно, серьезные или дурацкие, просто чтобы в их жизни появилось больше людей. И плевать, если остальные члены этой организации окажутся придурками. Нам нужно увеличивать количество родственников любого сорта.

Что касается скуки. Фридрих Вильгельм Ницше, немецкий философ, который умер семьдесят восемь лет назад, сказал однажды: «Перед скукой сами боги бессильны». Скука естественна. Это часть нашей жизни. Учитесь уживаться с ней, или вы не станете теми, кем я провозгласил сегодняшних выпускников: зрелыми мужчинами и женщинами.

Под конец я хотел был вспомнить одну статью из журнала (а журналы ведь знают все и вся), в которой говорилось, что выпускники этого года апатичны. У выпускников этого года усталая кровь. Им нужен «Геритол»[13]. Как представитель более энергичного поколения, с огоньком в глазах и пружинистостью в походке, я могу рассказать вам, что все эти годы держало нас в тонусе: ненависть. Всю свою жизнь мне было кого ненавидеть — от Гитлера до Никсона (не то чтобы эти двое сопоставимы по злодейству). Трагично, наверное, что люди получают такой заряд энергии и энтузиазма от ненависти. Если вы хотите ощутить себя четырехметровым гигантом и пробежать сотни километров, не ощущая усталости, ненависть в этом деле мощнее любого кокаина. Гитлер возродил Германию, побежденную, нищую, полуголодную страну, возродил при помощи одной лишь ненависти. Представляете?

Поэтому я не думаю, что выпуск 1978 года заражен апатией. Таким его видят люди, которые привыкли подпитываться ненавистью. Американские выпускники 1978 года не сонные, не вялые и не апатичные. Просто они участвуют в эксперименте, они пытаются жить без ненависти. Витамин ненависти отсутствует в их диете, поскольку они решили — и правильно решили, — что в долгосрочной перспективе он не полезнее цианистого калия.

Меня это очень радует, и я желаю им удачи.

Мне приходится писать смешнее большинства коллег еще и потому, что у меня немецкая фамилия, она немедленно, пусть на какую-то миллисекунду, напоминает каждому американцу о двух мировых войнах, в которых нашими врагами были немцы. Я и сам, пройдя немецкий плен, тоже, пусть и на миллисекунду, вспоминаю об этом, услышав немецкую фамилию. А ведь воевал за наших!

Поэтому я стараюсь ввернуть шутку как можно раньше.

Я разговаривал — с большим, кстати, удовольствием — с немецкими ветеранами, которые перебрались после войны в Америку. Они тоже при первой же возможности становятся заядлыми весельчаками.

Возможно, из этого же источника черпал часть своей комической энергии сам Марк Твен. Он ведь успел побывать солдатом армии южан в самой кровавой войне в американской истории, а потом, после войны, часто встречался с ветеранами-северянами и их женами.

Преимущество писателя, способного придумывать шутки, в том, что он может быть реально смешным, когда что-то реальное — смешно. Большинство современных американских романистов, особенно те, что считаются великими из-за толщины их книг, не способны быть веселыми, когда этого требует момент. Поэтому они делают вид, что пишут о материях настолько серьезных, что юмор тут совершенно неуместен. В итоге их труды неизменно унылые, словно морда бладхаунда.

Книги писателей-шутников короче, что считается недостатком в наше время, когда литературные достоинства книги измеряются в килограммах. Проблема в том, что острота настолько эффективно выражает идею, что объяснять, в сущности, ничего больше не нужно. Очередь за другой идеей — или очередной забавной шуткой.

Я спросил своего друга Джо Хеллера о его планах. Тот сказал, что обдумывает идею новой книги. Я ответил, что одной идеи для целой книги недостаточно. Я сказал это потому, что он остроумный писатель.

Будь он серьезным писателем, я бы сказал, что одной идеи хватит на трилогию.

На главный недостаток писателя, способного сочинять шутки, много лет назад указал Джеймс Тербер из города Коламбус, Огайо: о чем бы ни шла речь, автор-шутник непременно постарается придумать потешную развязку.

Какой-нибудь румяный критик вскоре процитирует предыдущее предложение, решив, что я слишком туп, чтобы понять, что выдал себя, слишком простодушен, чтобы увидеть, что собственноручно указал на свой изъян, на свою уязвимость.

Меня часто просят дать совет молодым писателям, которые хотят быть известными и неприлично успешными. Вот моя лучшая рекомендация:

Олицетворяйте собой мрачное уныние и говорите всем, что работаете по двенадцать часов в день над подлинным шедевром. Внимание: ни намека на улыбку, иначе все коту под хвост!

СТЫД

Один мой друг как-то упомянул о так называемом экзистенциальном гуле, который заставляет нас двигаться, не дает полностью расслабиться. Однажды он попробовал героин и, по собственному признанию, тут же понял, в чем его притягательность. Впервые в жизни его не беспокоил экзистенциальный гул.

Свой собственный гул я назвал бы иначе — стыд. Я опозорил себя.

Такого мнения могут придерживаться мои индианаполисские родичи. Они не в восторге от моих книг. Я уже описывал недовольство дяди Джона по этому поводу. А дядя Алекс? Я посвятил ему свои «Сирены Титана», а он заявил, что не читал их. Сказал, что книга наверняка понравилась битникам. Моя тетка Элла, владелица книжного магазина в Луисвилле, штат Кентукки, отказалась продавать мои книги. Считала их вырожденческими.

Единственный знак внимания, которого я удостоился в родном городе, — статья, напечатанная в журнале Торговой палаты «Индианаполис мэгезин» в номере за октябрь 1976 года. Вот вступление к ней:

Большинство знакомых Курта Воннегута-младшего, не важно, любят они его книги или нет (есть и такие), сходятся в одном — он хороший парень. В Индианаполисе его тетки, дядьки и старые друзья по-прежнему зовут его Кей, по первой букве имени, и относятся к нему с любовью и уважением. Его тетя, Ирма Воннегут-Линденер, говорит о нем с теплотой: «Он чудесный, очень милый». Она с удовольствием перечисляет добрые дела, сделанные им для семьи. А какое взаимопонимание у него было с дядей, Алексом Воннегутом, несмотря на совершенно разные убеждения!

Глубокая пропасть между старым миром традиционного светского сообщества и его собственным, современным стилем жизни, мышления и литературы ничуть не ослабила их обоюдную любовь друг к другу. Миссис Линденер, умная, интеллигентная женщина, признает, что она не читала «Завтрака для чемпионов» и не собирается читать. Успех некоторых других книг ей тоже не понятен, но ее гордость за племянника, ставшего известным писателем, не уменьшается от разности во взглядах…

Моих родственников, как мне кажется, факт моего развода раздражает даже сильнее, чем мои книги. Я второй человек за всю американскую историю семьи Воннегут, осмелившийся развестись. Когда я приехал в Индианаполис на похороны дяди Алекса, одна из моих двоюродных сестер просто отказалась со мной разговаривать — а все потому, что я решил не оставаться с первой женой до гроба.

Самым первым разведенным Воннегутом стал мой дядя Вальтер — двоюродный брат моей матери. У него тоже хватило спеси уехать в Нью-Йорк, стать актером. Он был протеже известного в ту пору индианаполисского писателя по имени Бут Таркингтон. Я не встречал мистера Таркингтона, хотя какое-то время жил в квартале от дома на Норт-Меридиан-стрит, где он умер в 1946 году. Своими книгами он часто вызывал смех за счет чернокожих персонажей, так что сегодня его произведения выглядят несколько устаревшими, и не важно, насколько благими были намерения мистера Таркингтона.

При этом мистер Таркингтон в отличие от меня был первоклассным драматургом, он приметил дядю Вальтера в любительском спектакле и уговорил его поехать в Нью-Йорк. Это было в конце 20-х.

Вальтер быстро пробился на вторые роли. Он, к примеру, играл в пьесе «Окаменевший лес» вместе с Хэмфри Богартом. Его жена Марджори тоже была актрисой второго плана. Как-то раз дядю Вальтера, тетю Марджори, а также их двоих детей, Вальтера-младшего и Ирму Рут, пригласили играть в единственной комедии Юджина О’Нила «Ах, природа!», с Джорджем М. Коэном в главной роли. Вы только подумайте: четыре Воннегута в одной бродвейской пьесе!

Когда я впервые приехал в Нью-Йорк уже взрослым человеком — я работал в Скенектади, в отделе по связям с общественностью «Дженерал электрик», — люди постарше часто спрашивали меня, не родственник ли я Вальтеру и Марджори Воннегут. Их помнили как актеров и гуляк. Они много пили. Пили крепкие напитки в подпольных барах, рассказывали истории про гангстеров, с которыми водили знакомство.

Причиной развода стала любовь Марджори и Дона Маркиза, создателя «Колонки Арчи и Мехитабель». Маркиз тогда был вдовцом, и они поженились.

В 30-х дядя Вальтер совсем запил, ролей ему давали все меньше, и он вернулся в Индиану со своей новой женой, молодой актрисой по имени Розали, которую семья до конца так и не приняла. Они построили на севере штата маленький домик в саду, принадлежавшем вдовой матери Вальтера. Там они жили, пьянствовали и рассуждали о создании маленького репертуарного театра там, в глуши, а о чем еще рассуждать спившимся актеру и актрисе?

Долго они не протянули.

Мы с Джейн Кокс Воннегут были влюблены друг в друга с детства, но развелись в 1970 году. Вместе мы прожили, если считать в привычных единицах измерения, целых 25 лет. И, как говорится, расстались друзьями. Как множество других пар, которые перестали быть парами, мы прошли через ужасные, неизбежные эпизоды, к которым мы не были готовы. Как и наши шестеро детей, мы только-только прибыли на эту планету и старались как могли. Мы так и не поняли, что с нами случилось. Та же женщина, тот же мужчина.

Мы словно очнулись в разных машинах «скорой помощи», которые ехали в разные больницы, и нам более не суждено было быть вместе. Да, мы были живы, но наш брак погиб.

И никто не мог его воскресить.

Долгие годы наш брак был крепким и вдруг распался. Примерно в те же годы нас постиг шок осознания, что дети наши выросли и больше не нуждаются в нас. Нам обоим нужно было найти какое-то важное занятие, какой-то иной повод для беспокойства и заботы. Но я, как видите, уже погрузился в объяснения, а это нарушает мои собственные принципы, с которых я начинаю свои лекции по писательскому мастерству: «Вы можете рассказать лишь, что случилось. Вы вылетите с моей лекции, если вообразите, что можете рассказать мне, почему это случилось. Вы не знаете этого. Вы не можете этого знать».

Так вот, мне стыдно за неудачу моего первого брака. Мне стыдно за то, как мои старшие родственники относятся к моим книгам. Но мне было стыдно до того, как я женился или написал роман. Возможно, разгадка кроется в кошмаре, который снится мне всю жизнь. В этом сне я помню, что когда-то давно убил старушку. С тех пор я вел безупречную жизнь.

Но теперь за мной должны прийти, у полиции есть неопровержимые улики моей виновности. Конечно, мой сон в общих чертах повторяет «Преступление и наказание» Достоевского. По странному совпадению, у нас с Достоевским совпадают дни рождения.

Может быть, та женщина — моя мать? Я проконсультировался с психиатром. Тот сказал мне, что женщина из сна не обязательно женщина. Она может быть и мужчиной.

Я увидел в газете объявление некоего индуса. За небольшую плату он обещал рассказать любому желающему, кем тот был в прошлых жизнях. Я спросил его, приходилось ли мне убивать кого-нибудь в иной жизни. Медиум ответил, что я успел прожить лишь одну жизнь и что в ней я был оруженосцем какого-то рыцаря в Северной Европе. Что я убил тогда ребенка — случайно. В деревне, через которую проезжали мы с моим господином, ребенок случайно скатился под копыта моего коня.

— В этом не было вашей вины, — сказал провидец.

И все же…

Через много лет после того, как мне стал сниться этот кошмар, я писал статью для журнала «Лайф». В ней говорилось про серийного убийцу из города Провинстаун в штате Массачусетс. Он когда-то был знаком с моей дочерью Эдит. Звали его Тони Коста.

Его признали виновным и невменяемым. Поместили в Бриджуотер, массачусетскую клинику для душевнобольных преступников, — это не очень далеко от Провинстауна. Там же содержался бостонский душитель. Тони Коста и Душитель убивали только женщин. Тони Коста убивал юных красивых авантюристок, которые не боялись прогуляться с симпатичным незнакомцем. Душитель убивал любых женщин, которым не повезло столкнуться с ним один на один.

Мы с Тони Коста переписывались какое-то время после того, как он оказался за решеткой. Потом он повесился. В своих письмах Тони писал, что человек с такими чистыми намерениями, как он, не мог бы обидеть и мухи. Он сам в это верил.

Я знаю, каково это.

Убил ли я кого-нибудь на самом деле, пусть даже на войне? Я не знаю. Может, я забыл. Я подожду полиции.

РЕЛИГИЯ

Под конец нашей совместной жизни мы с женой ссорились в основном из-за религии. В поисках сил и участия, счастья и здоровья она все больше и больше полагалась на сверхъестественное. Мне было больно это наблюдать. Она не могла и не может до сих пор понять, почему ее состояние доставляло мне боль, почему мне вообще было до этого дело.

Чтобы объяснить ей и некоторым другим, чем вызвана моя боль, я вынес в эпиграф цитату из тонкой книжки «Введение в мораль», опубликованной в 1900 году моим прапрадедом, Клеменсом Воннегутом, атеистом, которому тогда было семьдесят шесть лет.

«Человек, разделяющий либеральные взгляды и выбравший себе в спутники жизни личность, полную предрассудков, рискует своей свободой и своим счастьем».

Про эту фразу моего прадеда, как и про написанную им книгу, я узнал всего десять дней назад. Мой брат Бернард нашел ее в Индианаполисе и переслал мне. Он также прислал мне высказывания Клеменса Воннегута о жизни и смерти. Их читали на его похоронах. Клеменс Воннегут думал, что умрет в 1874 году, а скончался в 1906-м. Он посмертно обратился к людям, провожавшим его в последний путь:

— Друзьям и соперникам. Всем из вас, кто собрался, чтобы предать мое тело земле.

Вам, мои близкие.

Не надо скорбеть! Мой жизненный путь подошел к концу, как подойдет когда-нибудь и ваш. Я упокоился, и ничто боле не потревожит моего глубокого сна.

Меня не беспокоят заботы, скорбь, страхи, желания, страсти, боль, чужие упреки. У меня все бесконечно хорошо.

Я ушел из жизни, сохранив любовь и расположение ко всему человечеству. Знайте же: все земные народы могут жить счастливо, если станут жить рационально и помогать друг другу.

Мир сей перестанет быть юдолью скорби, если вы постигнете его истинную прелесть; если вы начнете трудиться ради всеобщего счастья и процветания. Посему нужно как можно чаще, и особенно на смертном одре, объяснять, что вера наша покоится на твердых постулатах, на правде, воплощающей наши идеи, кои не зависят от сказок и мифов, давно ниспровергнутых наукой.

Мы жаждем знания, блага, симпатии, милости, мудрости, справедливости и правдивости. Мы также чтим и стремимся к качествам, из которых человеческая фантазия составила Бога. Мы стремимся к добродетелям — умеренности, трудолюбию, дружбе и миролюбию. Мы верим в чистые помыслы, основанные на правде и справедливости.

По этой причине мы не верим, не можем верить, что разумная форма жизни существовала миллионы и миллионы лет и однажды из ничего — посредством Слова — создала наш мир, с твердью земной, солнцем, луной и звездами.

Мы не можем верить, что упомянутое существо вылепило человека из глины и вдохнуло в него бессмертную душу, а потом позволило произвести миллионы потомков и ввергло их в невыразимые бедствия, нищету и страдания на веки вечные. Мы также не можем поверить, что потомки одного или двух людей неизбежно становятся грешниками; мы также не верим, что через преступную казнь невинного будем мы спасены.

Вот религия моих предков. Каким образом я ее унаследовал — загадка. Когда я появился на свет, мои родители были уже раздавлены Weltschmerz, мировой скорбью, — они ничего не передавали мне, ни немецкого языка, ни своей любви к немецкой музыке, ни семейной истории, ничего. Все было кончено. Им пришел капут.

Я, должно быть, пытал их вопросами насчет нашей веры. Я ведь заметил, что Голдстейны и Уэльсы верили во что-то свое, но верили с гордостью, и я тоже хотел заиметь веру, чтобы гордиться ею.

Из того, что я написал, вы уже заметили, думаю, насколько я горжусь нашей верой. Упрямо горжусь. Разве я только что не объяснил распад своего первого брака неспособностью жены разделить со мной веру моей семьи?

Разве я не проповедовал 26 мая 1974 года подобные вольнодумные идеи выпускникам колледжа Хобарта и Уильяма Смитов, который находится в Женеве, штат Нью-Йорк? Вот моя речь:

Кин Хаббард вел юмористическую колонку в индианаполисской газете. Он писал под псевдонимом Эйб Мартин. Мой отец, индианаполисский архитектор, был с ним знаком. Кин Хаббард не любил напутственных речей на выпускных вечерах. Он считал, что по-настоящему нужную информацию нужно давать школьникам на протяжении четырех лет, а не втискивать ее в одну большую речь в самом конце.

Это элегантная шутка, хотя, как я вижу, никто тут животики не надорвал. Не страшно. Я собираюсь быть серьезным. Я хочу, чтобы все мы серьезно задумались о напутственных речах и поняли, чего ученикам не говорят до самого конца. Когда мы читаем рассказ, то знаем, что чудесную вещь под названием «развязка», или, если угодно, «соль шутки», автор не предъявит нам до самого финала. О. Генри, наверное, придумал развязок больше, чем кто-либо в истории. Так в чем соль учебы в колледже? Для чего колледжи нанимают посторонних людей, чтобы те прочли напутственную речь на выпускной церемонии?

Эти люди со стороны должны ответить на несколько вопросов: что такое жизнь и что новоиспеченным выпускникам теперь с ней делать?

Информацию эту приберегают не просто так: ни один ответственный, честный учитель не сможет ответить на эти вопросы в классе или даже в уединении своего кабинета, или дома. Никто не смог пока найти и намека на толкование смысла жизни: зачем она нужна и что с ней делать?

Зато догадок у нас хоть отбавляй. Разных, порой блестящих. Но честные образованные люди к ним так и относятся — как к догадкам. А чего стоит догадка? С точки зрения науки и закона — выеденного яйца она не стоит. Одна другой не лучше.

Однако нам нравятся мифы, привычные с детства, с которыми нас познакомили любящие, заботливые люди. Мы неохотно критикуем такие сказки для взрослых. Очень некрасиво было бы с нашей стороны выискивать изъяны в дарах, что были преподнесены нам с любовью. Потому-то современное светское образование иногда приносит боль. По природе своей оно заставляет нас сомневаться в мудрости любимых нами людей.

Это неприятно.

Я сказал, что одна догадка не лучше другой — так бывает не всегда. Случается, что некоторые догадки хуже других, злее, они жестче по отношению к людям, да и к животным тоже. Из этой серии — вера, что Бог хочет, чтобы еретиков сжигали на костре. Бывают и самоубийственные мифы — вера, что истинно верующему в Бога не страшны укусы гадюк и гремучих змей. Какие-то заблуждения отражают людскую жадность и эгоизм. Например, вера в божественное предназначение королей и президентов.

Все эти предрассудки уже отвергнуты. Но мы можем предположить, что нашу жизнь отравляют другие неудачные вымыслы. Хорошее, скептическое образование поможет нам найти неудачные гипотезы и уничтожить их насмешками и презрением. Почти все эти догадки были сделаны честными, достойными людьми, которые просто не знали того, что знаем мы сейчас или можем узнать, если захотим. Сейчас у нас завались информации о наших телах, о нашей планете, о Вселенной — о нашем прошлом. Нам не приходится гадать, что к чему, как нашим предкам.

Бертран Рассел, по собственному признанию, сказал бы Богу при встрече: «Сэр, вы не дали нам достаточно информации». Я бы еще добавил: «И все же, сэр, я не думаю, что мы наилучшим образом воспользовались полученной информацией. Ближе к концу у нас этой информации были тонны».

Хуже всего мы воспользовались своим знанием о телесном и духовном развитии человеческих существ. Я подозреваю, что за истощенные тела и души отчасти ответственны догадки, сделанные нашими предками.

Позор нам. Чуть меньший позор нашим предкам.

Теперь я сам предок, я дал потомство, написал книги, мне уже пятьдесят один год. Времена моей молодости были проще. Напутственная речь на моей выпускной церемонии звучала примерно так: «Давай, парень, езжай, убей Гитлера. Потом женись и нарожай много детишек».

Некоторые из вас тоже могут отправиться искать Гитлера — например, в Парагвае. Вдруг он там? Сейчас ему должно быть восемьдесят пять лет. И он скорее всего сбрил усы.

Другие могут отправиться убивать коммунистов, хотя это занятие уже вышло из моды. В любом случае настоящих коммунистов вам не найти. Наша страна выполнила гораздо больше требований «Коммунистического манифеста», чем любая якобы коммунистическая страна. Может, коммунисты — это мы.

Наши политики любят говорить, что у нас есть религия, а в коммунистических странах ее нет. Я думаю, что все наоборот. В тех странах есть религия под названием «коммунизм», а в свободном мире большинство религий близки к вымиранию.

Скоро я дам вам свой родительский совет, что такое жизнь и что с ней делать молодым людям. Но предупреждаю — разбираюсь я в этом ни капли не лучше других, а любой, кто скажет вам, что знает, в чем смысл жизни, может с тем же успехом читать лекции о Санта-Клаусе, Дюймовочке или зубных феях.

Я, кстати, лучший специалист в мире по зубным феям. Почти всю жизнь я потратил на исследование зубных фей. Пусть эти слова напишут на моей могиле. Именно я совершил важное открытие: оказывается, зубные феи — каннибалы. Конечно, обычно зубные феи охотятся на майских жуков. Но в некоторых условиях — скученность, повышенное содержание угарного газа — зубные феи начинают поедать друг друга.

Кто бросит в них камень?

Ладно.

Так что молодым людям делать в этой жизни? Ясное дело, выбор большой. Но самая серьезная задача — создавать стабильные общины, в которых бы отсутствовала такая страшная болезнь, как одиночество. Молодым людям также стоит выдвигать и развивать такие теории устройства жизни, в которые сможет верить любой здравомыслящий человек.

Думаю, нам нужна новая религия. Если считать нужду в новой религии богохульством, тогда император Константин — богохульник, а император Нерон — истинно верующий, достойный человек. И я хотел бы отметить, что невозможно полностью избавиться от прежней религии. Религия Нерона живет до сих пор, определяя не только даты, но и настрой многих, якобы христианских праздников.

Пасха — праздник обновления жизни, и он отмечается, видимо, еще с тех времен, когда люди питались мясом мастодонтов. Нет ничего естественнее, чем радоваться весеннему пробуждению жизни. Из уважения к предкам мы наиболее консервативны в этой области духовного обновления. Нам придется стать менее консервативными.

В чем я вижу необходимость новой религии? Это просто. Эффект религии в том, что она помогает людям ориентироваться в жизни и решать, как им себя вести. Когда-то таким было христианство. А теперь вокруг полно людей, которые не стесняются говорить вслух, что жизнь для них — хаос и не важно, что будет дальше. Это хуже, чем морская болезнь.

Можем ли мы жить совсем без религии? Попыток было достаточно — и не в коммунистических странах, про которые я уже говорил, а тут, у нас. Многих просто вынудили жить без религии просто потому, что знакомые им старомодные религии опираются на мистику и суеверия, слишком мало знают о биологии и физике, чтобы внести гармонию в современную жизнь.

Нам говорят — надо верить. Верить во что? Верить в веру, вот как я это понимаю. Других объяснений большинство современных проповедников не предлагают. Как может проповедник рассказывать нам о мужчинах и женщинах, которые слышат голоса, и обходить при этом вопрос шизофрении, распространенной, как мы знаем, во всех странах и во все времена?

Для того чтобы верить по канонам старомодных религий, мы знаем слишком много. В каком-то смысле нас убивает наше знание.

Книга Бытия обычно считается рассказом о стародавних временах. Однако ее начало вполне можно считать пророчеством о том, что происходит сейчас. Ведь райский сад, возможно, вся наша планета. Если это так, то мы все живем в этом саду. И, отравленные своим знанием, все еще ползем к вратам рая.

Можем ли мы выплеснуть эти знания? Не думаю, что такое возможно. Хотя мне иногда этого хочется. Знание уже проникло в нас, оно пропитало все ткани нашего общественного организма. И нам придется выбираться из непростой ситуации — а человечество не раз проявляло поразительные способности к выживанию. Мы должны обратить в пользу отравивший нас яд, наши знания.

Для чего?

Почему бы нам не разработать реалистичные методы для того, чтобы мы и в самом деле не выползли за врата райского сада? Мы же отличные механики, может, у нас получится запереть врата изнутри?

Здесь, в раю, сейчас весна. В воздухе носится надежда!

Все присутствующие слышали про семью Лауд? Я не имею в виду гонщика Ники Лауда. Речь о семье процветающих людей из Калифорнии по фамилии Лауд. Они добровольно вызвались стать персонажами документального сериала, позволили съемочной группе постоянно следовать за ними и записывать все, даже самые неприятные или щекотливые моменты их жизни.

Большинство зрителей, да и сами Лауды, говорили, что их завораживали картонные трагедии и несмешные комедии, что их обессмертил этот сериал. Могу предположить, что Лауды — вполне здоровые земляне, у которых было все, кроме нормальной религии. Некому было подсказать им, чего хотеть, чего остерегаться, что делать дальше. Сократ сказал нам, что жизнь без исследования не есть жизнь для человека. Лауды показали нам, что жизнь без морального скелета тоже пшик.

Христианство Лаудам не подошло бы. Их не может спасти ни буддизм, ни жажда наживы, ни волшебная сила искусства — ничего из привычных яств на «шведском столе» Америки. Поэтому Лауды умирали у нас на глазах.

Если мой анализ верен, по образцу успешного сериала про семью Лауд можно создать еще массу популярных шоу. В каждом из них будет участвовать совершенно здоровая семья, которую лишат одного жизненно важного элемента. Например, семья Уотсон должна будет жить без воды. Правда, ни одна семья не продержится без воды целый телевизионный сезон, поэтому давайте лучше посадим Уотсонов на диету, лишенную витамина В.

Мы не будем сообщать зрителям или критикам, что с Уотсонами не так. Мы сделаем вид, что удивлены не меньше остальных, когда Уотсоны не станут счастливее от квадрофонической аудиосистемы, уроков чечетки или новой машины. Мы примем участие в различных симпозиумах с министрами и социологами, будем без конца судить и рядить, а Уотсоны тем временем медленно умрут от авитаминоза.

Микроскопическая доза витаминов может спасти семью Уотсон. Но Лаудов не спасла бы целая армия телепроповедников. Они слишком много знают.

Наверное, пора мне вспомнить про так называемые молитвенные завтраки в Белом доме. Я думаю, мы все понимаем, что религия такого сорта так же полезна для человеческого духа, как цианистый калий. Мы проверяли ее на мышах — все мыши сдохли. Мы по уши в дохлых мышах.

Смертельный компонент президентских завтраков не молитва. И не сыр, не апельсиновый сок, не мамалыга на столе представляют опасность для жизни. Убийственной является заразная бацилла лицемерия, которую разносят участники этого мероприятия.

Тифозная Мэри им в подметки не годится!

Если я оскорбил кого-то своими разговорами о новой религии, я прошу прощения. Я с радостью откажусь от самого слова «религия», заменив его тремя другими: честный моральный кодекс. Нам это очень нужно, причем такой кодекс должен быть достаточно разумным и простым, чтобы его мог понять всякий. Проблема в том, что унаследованные нами моральные кодексы поддаются множеству интерпретаций. Приходится просить специалистов — историков, археологов, лингвистов — объяснить, как появилась та или иная идея, и подсказать, что на самом деле подразумевает та или иная фраза. Хорошие новости для лицемеров, которым нравится чувствовать себя праведниками, что бы они ни делали.

Если бы мы решили вырастить современные штаммы лицемерия, какая потребуется питательная среда? Я подозреваю, что лицемерие лучше всего растет на почве, удобренной древней моралью.

Есть шанс, что простой морали, удовлетворяющей требованиям современности, вообще не существует. Может быть, простота и ясность могут прийти только с новым мессией, а его пока не видать. Если хотите, мы можем проговорить о знамениях. Я, как и все, люблю знамения. Вдруг комета Когоутека, что заставляла нас смотреть на небо, ощущать ничтожность наших проблем, очищать свои души восхищением космосом, является именно таким знамением? Пролет этой кометы оказался пшиком, но что может значить этот пшик?

Для меня это знак, что нам не стоит ждать эффектных чудес с неба, что проблемы обычных людей придется решать обычным людям. Вот послание кометы Когоутека: помощи не ждите. Повторяю: помощи не ждите.

А как насчет гостей с иных планет, которых мы представляем себе такими умными? Многие убеждены, что инопланетяне уже посещали Землю и научили нас строить пирамиды. Все мы, включая египтян, знаем точно — в новых пирамидах земляне не нуждаются.

Как нормальный человек, пораженный темпами, с которыми мы разрушаем нашу почву, нашу питьевую воду, нашу атмосферу, я хочу предложить принцип различения добра и зла, который мог бы стать частью современного, простого морального кодекса. Зло нас отвращает. Добро наполняет нас радостью и заставляет глаза сиять. Это все не изменится. Почему бы нам не пойти дальше и не сказать, что все, что вредит планете, — зло, а все, что сохраняет или восстанавливает ее, — добро?

Давайте я сам скажу, почему моя идея сентиментальна. Сентиментальность, по-моему, как-то связана с любовью к внукам, а кому до них есть дело? Но самое слабое место моего морального кодекса в том, что он побуждает людей быть обаятельными грешниками в молодости, к старости превращаясь в невыносимых праведников, — путь, очень напоминающий биографию святого Августина и некоторых других знаменитых святых отцов.

В мировом масштабе целые народы стирают с лица земли другие народы, а потом с ангельским видом раздают стеклянные глаза, ножные протезы, шоколадки и все такое прочее, чтобы все восстановить и вернуть к нормальной жизни.

Сначала нам придется принять научный факт — любая рана, нанесенная системам жизнеобеспечения нашей планеты, скорее всего не заживет никогда. И любой, кто ранит планету и обещает потом заживить рану, — обычный лицемер. Он навсегда останется злобным и потому отвратительным человеком.

Какое-то время я посещал унитарианскую церковь, и это, наверное, заметно.

Священник как-то сказал нам на пасхальной проповеди, что если бы мы прислушались к бою колокола на звоннице его церкви, то обязательно услышали бы, как колокол поет: «Ада нет, ада нет, ада нет». Что бы мы ни сделали в этой жизни, нам не гореть вечно в аду. Нас даже десять — пятнадцать минут не пожарят. Конечно, это была всего лишь догадка.

С другой стороны, Джимми Бреслин как-то сказал мне, что подумывал вернуться в католичество, так как считал, что многие люди из администрации Никсона заслуживают адской сковороды. Может, и так.

В любом случае я не думаю, что кто-нибудь страшился ада так же сильно, как большинство из нас боится человеческого осуждения и презрения. В рамках моего нового, честного морального кодекса возможных злодеев можно будет пугать только одним наказанием: осуждением и презрением окружающих.

Чтобы презрение работало как надо, нам понадобятся сплоченные общины, которые пока что впору вносить в Красную книгу. Интересно, почему такие общины вымирают, если люди по природе своей стайные существа? Им необходимы родственники, друзья и единомышленники, необходимы почти так же сильно, как витамины группы B и здоровый моральный кодекс.

Я знаком с Сарджентом Шрайвером. Будучи кандидатом в вице-президенты, он спросил, есть ли у меня какие-нибудь предложения. Вы сами, наверное, помните, что в той компании было достаточно денег, но с идеями у обеих партий был полный швах. Я ответил ему, хотя, боюсь, он меня уже не слушал, что убийца № 1 в Америке не сердечнососудистые заболевания, а одиночество. Я сказал, что он и Макговерн просто смели бы республиканцев, если бы пообещали избавить людей от этой болезни. Я даже предложил ему девиз для печати на значках, наклейках на бампер, флагах и плакатах: «Нет одиночеству!»

Остальное вы знаете.

Несколько лет назад, когда жестокая гражданская война в Нигерии подходила к концу, я был в Биафре[14]. Жители Биафры голодали, как вы помните. Они жили в условиях блокады, еду завезти было невозможно. У них почти не было оружия, разве что винтовки Маузера возрастом старше меня. И все же они сражались. У них не было военного призыва. Не было государственной помощи беженцам, да она и не требовалась. Государство не занималось уходом за больными и стариками. За недолгое свое существование Биафра показала нам пример, которым восхищаются и анархисты, и консерваторы.

Люди могли помогать друг другу без какой-либо помощи центрального правительства, потому что каждый житель Биафры был членом большой семьи — огромного клана, куда входит несколько поколений родственников разных степеней родства. Сотни родственников знали, как его зовут и кто он такой. У некоторых биафранцев было больше тысячи родственников.

Такие колоссальные семьи заботились о своих раненых, о своих сумасшедших, о своих беженцах, делились с ними всем, что имели. Правительству не нужно было посылать полицейских, чтобы следить за раздачей еды. Когда правительство нуждалось в новых солдатах, оно говорило семьям, сколько людей им надо выставить, и семьи сами решали, кого отправить на войну.

Эта замечательная схема, конечно, не была биафранским изобретением. Эти люди просто продолжали жить так, как совсем недавно жило почти все человечество.

Я видел прошлое, и оно работает.

Нам нужно как можно скорее вернуться к большим семьям — нет одиночеству, нет одиночеству!

Некоторые из вас станут лидерами страны, хотя в наши дни это считается грязным делом. Никто больше не хочет быть Большим Папой. Но если вы доберетесь до управления страной, то можете решить, что ваша миссия — помочь нам всем найти удивительное будущее. Я бы на вашем месте подумал, может, имеет смысл направить людей — интеллектуально и эмоционально — назад, в более гуманный и спокойный уклад прошлого?

В будущем вас ожидает немало социальных потрясений и конфликтов. Все громче будут раздаваться требования социальной справедливости. Вам, лидерам будущего, понадобится особая проницательность, чтобы понять, что люди просят на самом деле не денег, а избавления от одиночества.

Давайте еще немного поговорим о больших семьях. Поговорим о разводах, о том, что треть присутствующих разведена или разведется в течение жизни. Когда распадается брак, мы склонны спорить, плакать и кричать о деньгах, сексе, о предательстве, о том, что мы переросли друг друга, о том, что от любви до ненависти один шаг, и тому подобном. Все это, конечно, полуправда, а истина в том, что «малая» семья никогда не даст вам ощущения общности.

Я собираюсь написать пьесу о распаде семьи, и в конце пьесы один из персонажей скажет то, что люди должны говорить друг другу при реальном разводе: «Извини меня. Тебе нужны сотни любящих, заботливых единомышленников. А я только один. Я пытался, но я не мог заменить тебе сотню людей. Ты пыталась, но ты тоже не могла заменить мне сотню людей. Жаль. Прощай».

Давайте поговорим о несовместимости родителей и детей, которая иногда случается просто из-за неудачного совмещения генов. В малой семье дети и родители могут провести двадцать один год и даже больше в кошмарных боях друг с другом. В большой семье у ребенка есть шанс найти любовь и понимание в других родственных домах. Нет нужды оставаться дома и мучить своих родителей, нет нужды обделять себя любовью.

В большой семье любой может месяцами отсутствовать дома и при этом жить со своими родственниками. Нет нужды отправляться на бесплодные поиски добросердечных незнакомцев, а ведь этим приходится заниматься почти всем американцам.

На ум приходят массажные салоны, автобусные станции и бары.

Сегодня наши выпускники покидают свою рукотворную большую семью. Даже если вам тут не нравилось, в своей собственной малой семье вы не найдете полноценной замены. Взгляните на нас, тех, кто пришел поздравить вас с окончанием школы, — ведь мы пришли сюда, чтобы хоть немного побыть частью рукотворной большой семьи.

Мы до конца своей жизни будем искать большие стабильные сообщества родственных душ, или, иначе, родственников. Их больше не существует. Это не просто одна из, это единственная причина, по которой мы, несмотря на богатство и процветание, не можем найти покоя в этой жизни.

Мы думали, что сможем обойтись без племен и кланов. Выходит, мы ошибались.

Было время, когда я с особым рвением изобретал новые религии и уклады. Только сейчас до меня дошло, что все это не будет работать без орд полицейских, мрачных тюрем и прочего насилия, если новый социальный порядок не сложится сам собой. Ведь, в конце концов, император Константин ничего не изобретал. Перед ним стоял выбор из нескольких религий. Он выбрал христианство, потому что решил, что оно будет поновее.

Гитлер, Ленин и другие тоже пытались взбодрить свои народы при помощи идей, которые существовали не первый год. Они сделали омерзительный выбор, как мы знаем. Выбор — непростая штука. История, проблемы с окружающей средой и средой моральной подсказывают нам, хоть мы и не хотим слышать: пора делать выбор. Мы бы с радостью передоверили выбор своим детям и внукам, но времени не остается.

По крайней мере нам не приходится выбирать между различными вариантами магии, способами влияния на Бога, дьявола или еще кого-нибудь, как приходилось делать нашим предкам. Мы больше не верим, что Бог, разозлившись на нас, насылает землетрясения, неурожаи и чуму. Мы больше не думаем, что его можно задобрить жертвоприношениями, празднествами и подарками. Что подарить тому, у кого и так все есть?

Идеальный подарок для того, у кого все есть, — ничего. Подарки следует дарить тем, кто живет на поверхности нашей планеты, на грешной земле — вот что я думаю. И если Богу это не понравится, мы обратимся в Массачусетский технологический институт. Велика вероятность, что профессора смогут Его задобрить.

У нового морального кодекса, который мы выберем, могут оказаться свои мученики. Такое сразу не разглядишь. Все трупы похожи друг на друга, однако, оглядываясь назад, историки умудряются отличать их друг от друга.

Что увидим, то увидим.

Две трети своей жизни я был пессимистом. Мне до сих пор непривычно видеть в себе оптимиста. Но сейчас я стал понимать, что недооценивал человеческий интеллект и предприимчивость. Я честно считал, что мы настолько глупы, что продолжим раздирать планету на куски, продавать их друг другу, выжигать дотла. Я не ждал термоядерной войны. Просто был уверен, что мы, как саранча, сожрем всю планету от скуки и жадности, и не за века, а в течение десяти — двадцати лет.

Килгор Траут написал научно-фантастический рассказ «Пожиратели планет». Рассказ был про нас, мы были кошмаром Вселенной. Что-то вроде межпланетных термитов — мы прибывали на планету, сжирали ее и умирали. Но прежде чем умереть, мы рассылали во все стороны космические корабли, чтобы они основали новые колонии. Мы были злокозненной заразой, ведь наша манера обращаться с планетами не была вызвана необходимостью. Заботиться о планете легко.

Наши внуки будут считать нас пожирателями планет. Более бедные, чем Америка, страны и сейчас считают Америку пожирателем планеты. Но скоро все изменится. Среди нас все больше людей, готовых сказать «нет, спасибо» нашим заводам. Когда-то мы были одержимы потреблением, думая, что это как-то утолит нашу жажду, спасет нас от одиночества.

Этот эксперимент проводился на самой богатой нации в истории. Потребление помогло немного, но не настолько, как обещала реклама, и теперь мы понимаем, как сильно производство некоторых товаров вредит планете.

Мы готовы обойтись без них.

Мы готовы обойтись без чего угодно, чтобы сохранить жизнь на планете на долгое, долгое время. Я к этому не привык. Нашу готовность можно считать религиозным энтузиазмом, поскольку он прославляет жизнь и призывает к разумным жертвам.

Это плохая новость для бизнеса, мы понимаем и это. Зато для людей, которые любят учить и управлять, новость, должно быть, поразительная. Слава Богу, что вместо суеверий у нас теперь есть надежная информация. Слава Богу, что мы можем мечтать о таких сообществах, в которых люди смогут жить в гармонии с собой и окружающими.

Вы только что слышали, как атеист дважды восславил Бога. Услышьте и это: Боже, благослови выпуск 1974 года!

Шесть лет спустя я, по крайней мере внешне, оставался непоколебимым атеистом, поскольку 27 января 1980 года, на праздновании 200-летия со дня рождения Уильяма Эллери Ченнинга, произнес эти слова в Первой приходской унитарианской церкви в Кембридже, штат Массачусетс.

Речь будет короткой. Я не буду смотреть вам в глаза.

Это был только сон. Я знаю, что это был сон. Он снился мне раньше. Это сон о позоре космического масштаба. Я стоял перед большой, прилично одетой аудиторией. Я обещал прочесть речь о самом глубоком и поэтическом из всех человеческих качеств — об уважении и чувстве собственного достоинства.

Пообещать такое мог бы только сумасшедший, но, сами понимаете, — это сон.

И вот пришло время мне произносить речь. Но было нечего сказать. Нечего.

Дубидубидубиду.

Потом я просыпаюсь и рассказываю жене свой сон. «И где это происходило, лапушка?» — спрашивает она меня. «В церкви на Гарвард-сквер», — отвечаю я, и мы долго смеемся.

Но всякий раз, как я видел тот сон, на мне были только армейские трусы цвета хаки. Сегодня я одет по-другому — может, это и не сон вовсе. Как тут поймешь?

В этом сне — если я сейчас сплю — мы отмечаем двухсотлетие со дня рождения Уильяма Эллери Ченнинга, основателя американского унитарианства. Хотел бы я родиться в общине, подобной этой, — небольшой, единодушной, процветающей и самодостаточной. В те времена члены общины имели одних предков. Соседи были похожи друг на друга, одевались похоже, одинаково развлекались и готовили одну и ту же еду. Они разделяли общие представления о добре и зле — каков был Бог, кем был Иисус.

Ченнинг вырос в среде, которую антрополог Роберт Редфилд назвал «народным обществом», — в небольшом, относительно изолированном сообществе близких друзей и родственников, стабильной огромной семье. Редфилд писал, что мы все происходим от жителей таких общин, и время от времени мы стремимся вернуться в нее. Народное общество, в его, да и в нашем представлении, — идеальный способ организовать жизнь таким образом, чтобы заботиться друг о друге, справедливо распределять блага и уважать близких.

Может, и так. Может, это тоже сон, но я не хочу так думать.

Не исключено, что народное общество Ченнинга, с центром в Гарварде, было самым интеллектуальным и творческим, какое только знало Западное полушарие. Я говорю «не исключено», потому что мы еще мало знаем про инков, ацтеков, майя и некоторые другие племена. Я даже подумывал включить в список Индианаполис времен моего деда.

Но такого общества больше нет. Его смыли волны пришельцев со всех концов света — вроде меня. Народное общество Ченнинга стало американской Атлантидой.

Одна из самых громких американских легенд связана с гибелью той Атлантиды. Это эпизод с арестом, судом и казнью Сакко и Ванцетти — жители Атлантиды устроили морской бой.

Но оборона запоздала. Ведь бой был дан буквально вчера: Сакко и Ванцетти были казнены в Чарльстонской тюрьме в 1927 году. А эта часть Новой Англии открыла ворота для чужаков с непривычными идеями и обычаями и перестала быть подлинным народным обществом за сто лет до этого, когда Уильяму Эллери Ченнингу было около пятидесяти.

Ченнинг не дожил до времен, когда в страну хлынули действительно гигантские волны иммигрантов. Однако он понял, как мне кажется, что узкие, этноцентричные проповеди, годные для народного общества, читать здесь уже не следует. Проповеди, основанные на местной истории, социологии, политике, по большей части безвредны и, возможно, даже полезны в относительно замкнутом, изолированном обществе. Почему бы проповеднику в такой общине не поднимать дух прихожан, заявляя, что они служат Богу лучше, чем какие-то там чужаки? Такие проповеди существовали издревле. Почитайте Ветхий Завет. Думаю, вам его могут одолжить в ближайшей церкви.

Когда Ченнинг начал читать в этом городе проповеди нового типа, проповеди, которые мы теперь называем унитарианскими, он призывал своих прихожан уважать, как самих себя, не только друзей и родственников. Пора было признать, что уважения достойны и чужаки, даже если у них темная кожа.

Могли ли посторонние, даже чернокожие, быть уважаемыми людьми без ведома паствы Ченнинга? Нет. Людей наделяют уважением другие люди. Я не могу пользоваться уважением, если вы меня не уважаете. И вы не можете пользоваться уважением в моих глазах, если я вас не уважаю. Если прихожане Ченнинга считали, что неграмотные черные рабы на плантациях американского Юга не достойны уважения, то рабы и на самом деле были лишены человеческого достоинства — примерно как шимпанзе.

Легко уважать своих родственников и друзей. Это даже неизбежно. Но что тогда уважение? Это всего лишь предпочтение, естественное и некритичное, которое мы отдаем самым близким людям. Выяснилось, что мы можем хорошо относиться и к чужим людям, если так повелят те, кто нас учит и направляет.

В нашем многообразном обществе не может быть ничего важнее уважения, которое каждый гражданин проявляет по отношению к другим людям.

Давайте на секунду вспомним другое общество, во всем противоположное нашему, — гитлеровскую Германию. Целое поколение солдат и полицейских было выращено в презрении к человеческому достоинству. Где появлялись гитлеровцы, исчезало уважение. Если бы нацисты захватили мир, уважение исчезло бы повсеместно. Наказание за проявление уважения к человеку? Смерть. Таким образом, мир, в котором нет уважения, и сам лишился бы достоинства.

Заброшенная могила.

Уважает ли кого-нибудь Бог? Нет, не думаю. Уважение, достоинство — эти качества имеют хождение только на Земле, только люди их проявляют.

Или не проявляют.

Что случится, если вы проявите уважение к бомжу, пьяному бродяге в штанах, полных дерьма, у которого на носу висит зеленая сопля? Беднее в финансовом смысле вы не станете. Он не сможет продать ваше уважение или обменять его на бутылку портвейна.

Тут, правда, есть подвох — если вы начнете уважать всех подряд посторонних людей наравне с друзьями и родственниками, вам захочется понять и помочь им. Этого не избежать.

Имейте в виду: почувствовав уважение к кому-нибудь, вы обрекаете себя на желание понять этого человека и помочь ему, кем бы он ни был.

Почувствовав уважение к чему-нибудь — не обязательно к человеку, — вы захотите понять человека и помочь. Многие считают достойными уважения низших животных, растения, водопады и пустыни — и даже всю планету с ее атмосферой. И теперь они вынуждены пытаться понять и помочь им.

Бедняги!

Я — потомок вчерашних эмигрантов. Мой первый американский предок, торговец из Мюнстера, атеист, прибыл сюда лет через пять после смерти Уильяма Эллери Ченнинга. Скончавшийся в 1842 году Ченнинг, вынужденный аболиционист, не видел всех ужасов войны Севера и Юга. Я лишь капелька тех волн, что затопили американскую Атлантиду.

Вера моих предков на протяжении как минимум четырех поколений представляла собой очень едкий вид агностицизма, если не сказать хуже. Когда я был ребенком, все мои родственники, мужчины и женщины, разделяли мнение Г. Л. Менкена, что верующие смешны. Многие люди, говорил Менкен, ошибочно считают, что он ненавидит набожных людей. Это не так. Он просто находил их комичными.

Почему в наше время верующие выглядят смешными? Многие постулаты их веры наука опровергла или посчитала недоказуемыми.

Но почему верующие так держатся за странную, явно выдуманную чепуху? Потому, я думаю, что эта чепуха обычно очень красива, поэтому она воздействует на более примитивные зоны нашего мозга, для которых знание — пустой звук.

Но что еще важнее: принятие вероисповедания любой конфессии означает членство в рукотворной большой семье, которую мы зовем церковной общиной. Это способ борьбы с одиночеством. Каждый раз, как я вижу человека, отбросившего здравый смысл ради религии, я думаю про себя — еще один не выдержал этого треклятого одиночества.

Я недавно прочел статью Харви Кокса, в которой он процитировал одного из отцов Церкви: «Один христианин не христианин». Мистер Кокс пишет, что для него самым важным и привлекательным свойством христианства является настойчивость в создании церковных общин и приходов.

Мы можем сказать, что один человек не человек.

Некоторые нашли другой выход — пошли в десантники. Членами этой семьи становятся люди, которые прыгают с самолетов и при этом кричат «Джеронимо!». При этом даже командующий десантными войсками не знает, почему все должны кричать «Джеронимо!», это не имеет значения.

В обществе, пораженном одиночеством, главное не поиск смысла. Главное — уйти от одиночества. Я всей душой «за».

Я пока ни слова не сказал про любовь. Оставлял ее на десерт.

Любовь изобрел шеф-повар голливудского ресторана «Браун дерби», в 1939 году. Она готовится из вяленых переспелых персиков, с медом из долины Сан-Фернандо и шоколадной обсыпкой. Традиционно подается в предварительно подогретых стеклянных мисочках.

Как знает любой побывавший в браке, любовь — скверная замена уважению.

Я говорил о почтенной традиции религиозного скептицизма в моей семье. Недавно одна из моих дочерей решила изменить этой традиции. Поселившись в одиночестве, вдалеке от родительского дома, в один прекрасный день она просто наугад выбрала себе христианскую конфессию. Теперь она обрела уважение, которое ежедневно подтверждается дружеским кивком завсегдатаев ее прихода. Я рад, что она поборола свое одиночество. Даже больше, чем рад.

Она верит, что Иисус был Сыном Бога, или даже самим Богом, — тут я не совсем уверен. У меня самого с Троицей было больше проблем, чем с алгеброй. Интересующиеся могут почитать про Никейский собор, который состоялся в 325 году от Рождества Христова. Именно там идея Троицы приобрела сегодняшнюю форму. К сожалению, мы не знаем деталей. Известно, что там присутствовал император Константин, возможно, он там даже выступал. Константин дал нам первую христианскую армию. Он мог дать нам и Дух Святой.

Не важно. Я со своей дочерью-христианкой не спорю о религии. Да и зачем? Зато я задумал пьесу о Страстях Христовых, в которой вообще не упоминается Бог, но от этого она не становится менее возвышенной. Рассказывает она по-прежнему об Иисусе Христе.

Я опишу вам лишь последнюю сцену:

Римские солдаты, используя древние полицейские процедуры, сделали все, чтобы лишить Иисуса чувства собственного достоинства и уважения в глазах окружающих. Они раздели и выпороли его. Они надели на него терновый венец. Они заставили его тащить свой тяжелый крест. Они прибили к кресту его руки и ноги. Они подняли крест вертикально, чтобы Иисус болтался в воздухе.

Группа обычных людей, которым жаль Иисуса, хочет снять его с креста, перевязать раны, накормить и напоить его. Они приближаются к кресту, но их останавливает римский солдат. Он говорит, что люди могут стоять у подножия креста, но им воспрещается прикасаться к Иисусу, не говоря уже о том, чтобы облегчать его страдания.

Таков закон.

И вот эти обычные люди — мужчины, женщины и дети — собираются у креста. Они говорят с Иисусом, поют с ним в надежде, что это скрасит его мучения. Они жалеют Христа вслух. Они пытаются почувствовать его боль, как будто надеясь забрать себе часть его боли.

Потом они опускаются на колени. Они устали.

Теперь на сцену выходит богатый римский путешественник, наживший состояние на месопотамском ячмене. Я вывел его богачом, потому что богатых все ненавидят. Распятий он повидал достаточно, по всей Римской империи. Кресты в те времена встречались так же часто, как нынче фонарные столбы.

Путешественник решает, будто люди, что вздыхают и плачут, стоя на коленях, преклоняются перед человеком на кресте. Он шутливо говорит им:

— Надо же! Вы перед ним так преклоняетесь, как будто считаете его сыном своего бога.

Одна из женщин у креста, возможно, Мария Магдалина, отвечает ему:

— О нет, сэр. Будь он Сыном Бога, он не нуждался бы в нас. Но из-за того, что это обычный человек, такой же, как все мы, ему нужно наше участие — и мы делаем все, что в наших силах.

Я понял, сейчас вижу не сон. Спасибо вам за внимание.

НЕПРИСТОЙНОСТЬ

Райя Пэган Кокс, любезная и симпатичная женщина, родилась в городе Коламбия-Сити, на северо-востоке штата Индиана, между Форт-Уэйном и Вайнона-Лейк. Семья Кокс считалась приличной, но отец спился и потерял работу.

Из-за этого Райе, которая сама еще была почти ребенком, пришлось самостоятельно вытягивать себя и младшего брата из нужды и небытия. Она поступила в Висконсинский университет, где получила степень магистра классических языков. Ее диссертационной работой стал школьный учебник по английским заимствованиям из древнегреческого и латыни. Многие школы по всей стране взяли этот учебник на вооружение, что дало ей возможность оплатить учебу брата в медицинской школе. Младший Кокс нашел себе работу в Голливуде, многие знаменитые кинозвезды предпочитали рожать в его клинике.

Райя вышла замуж за небогатого индианаполисского адвоката. Она давала уроки латыни, греческого и английского, а также занималась организацией выступлений заезжих лекторов и музыкантов. Время от времени она писала смешные и остроумные рассказы для журналов. Это позволило ей отправить своих сына и дочь в лучшие частные школы, несмотря на Великую депрессию. Ее дочь добилась больших успехов в Суортморском колледже.

Три года назад Райя скончалась, ее похоронили на кладбище «Краун-Хилл» в Индианаполисе, где-то между Джоном Диллинджером, грабителем банков, и Джеймсом Уиткомбом Райли, знаменитым поэтом. Я ее очень любил как моего хорошего друга. Она была моей первой тещей.

Я упоминаю о ней в главе про непристойности, поскольку она считала, что я использую в своих книгах некоторые нецензурные слова ради шумихи, чтобы поднять продажи. Она говорила мне по-дружески, что в кругу ее друзей эти слова имели противоположный эффект. Ее друзья больше не могли читать мои книги.

«Индианаполис мэгезин» в статье, которую я уже цитировал, практически повторил ее слова. Автор хвалил темы моих ранних книг, «Механическое пианино», «Сирены Титана», «Мать-Тьма»: «…неприятие войны и смерти, зияющая пустота, которую технология привносит в современную жизнь». Однако дальше он писал: «Но потом, несмотря на то что тематика его романов осталась прежней, стиль стал меняться. В тексте начали появляться мелкие непристойности, а в „Завтраке для чемпионов“ похабные слова и рисунки стали нормой. При чтении этих фрагментов представляется мальчуган, который показывает язык учителю».

Мальчугану, который показывает язык, было тогда уже за пятьдесят. Не один десяток лет прошел с тех пор, как мне хотелось шокировать учителя или кого-то еще. Я всего лишь хотел, чтобы американцы в моих книгах говорили так, как они говорят в реальной жизни. Почему бы и нет, спрашиваю я вновь, особенно после того, как Райя Пэган Кокс, земля ей пухом, уверила меня, что ее мои ругательства совершенно не задели.

Если бы я поговорил с друзьями Райи, они бы сказали мне то же самое — что слышали непристойные слова много раз и это их не шокировало. Но они все равно настаивали бы, что такие слова должны оставаться непечатными. Это неприлично. А нарушать приличия нехорошо.

Но еще в начальной школе я заподозрил, что запрет на слова, которые не полагается произносить приличным людям, был на самом деле уроком, заставлявшим нас молчать не только про свои тела, но и про многое, многое другое — чересчур многое, наверное.

Догадка подтвердилась, когда я учился в четвертом классе. Отец отшлепал меня при гостях за плохое поведение. Это был единственный раз, когда кто-то из моих родителей ударил меня. Я не употреблял перед гостями слов вроде «говно», «блядь» или «жопа». Я задал им экономический вопрос. Но отца так оскорбил мой вопрос, словно я обозвал гостей «тупыми пердунами». Кстати, они и вправду были тупыми пердунами.

В стране вовсю бушевала Великая депрессия. Шел, кажется, 1932 год. Двумя годами раньше меня забрали из частной школы и перевели в обычную, так что среди моих одноклассников уже не было детей богачей и политиков. Зато были дети механиков, клерков и почтальонов. Меня восхищало, что их матери умеют готовить. Моя мать не умела. Их отцы сами копались в моторах автомобилей, ремонтировали крышу и так далее. Давление среды, самая мощная сила во Вселенной, заставило меня презирать класс, к которому принадлежали мои родители.

Но когда однажды вечером к нам в гости пожаловала пара тупых богатеньких пердунов, я был вполне вежлив. Это были муж и жена — я прекрасно помню их имена, но пусть это будут Бад и Мэри Суон. В то время как множество банков повсюду разорялось, цена акций упала до нуля, закрывались заводы и магазины, мистер и миссис Суон прибыли на новом лимузине марки «Мармон». На миссис Суон была новая шуба, а на пальце у нее сияло новенькое кольцо с звездчатым сапфиром.

Мы все смотрели в окно на их машину, на шубу и кольцо. Мама и папа, вежливые, воспитанные люди, обрадовались, что у Суонов дела идут хорошо. Мне все казалось подозрительным. Все вокруг были разорены. Откуда у Суонов столько денег? Выглядело так, словно эта пара не подчинялась законам гравитации.

Мама и папа посоветовали мне присмотреться к сапфиру, чтобы я разглядел в нем красивую звезду. Я так и сделал. Но потом, чтобы разобраться в ситуации, я спросил мистера Суона, сколько он заплатил за кольцо. Тогда-то отец меня и ударил. Он шлепнул меня по заднице, одновременно подтолкнув к лестнице, так что я просто поднялся в свою комнату. Я был взбешен.

Через некоторое время мои родители узнают, к своему ужасу, что Суоны были наживкой в руках банды жуликов. Мошенники снабжали их деньгами в обмен на спектакли для знакомых, у которых могли остаться какие-то финансовые заначки. Моим родителям захотелось узнать, откуда у Суонов столько денег. Им ведь тоже нужны были деньги. Без денег они бы скоро вылетели из привычного светского общества. Повторюсь, меня эта кара уже постигла.

Суоны рассказали, что все деньги, что остались у них после биржевого краха, они вложили в чудесную компанию, которая держала свои операции в секрете. Ее владельцы втихаря создавали угольную монополию, и со временем она обязательно должна стать богаче и могущественнее «Стандард ойл». Сейчас эта компания скупает шахты, речные баржи и контрольные пакеты в железнодорожных компаниях, причем все это доставалось ей за копейки, ведь всем нужны были наличные. Наличные деньги стали редкостью. И вот Суоны и мои родители, если они согласны держать все в тайне и наскрести кое-что под матрасом, могут поставлять компании необходимую наличность.

Вскоре, когда в мир внезапно вернется процветание, цена компании вырастет в сотни раз. Но уже сейчас владельцы начали выплачивать дивиденды — настолько она доходная. На свои дивиденды Суоны купили «мармон», шубу и кольцо со звездчатым сапфиром.

Конечно, мои родители вложили свои деньги. Они, подозреваю, нашли покупателей на свои картины, восточные ковры или дорогие отцовские ружья — в годы процветания отец собирал коллекционное оружие.

В детстве моим родителям так прочно привили правила вежливости и хорошие манеры, что для них было невозможно заподозрить своих старых друзей в сотрудничестве с жульем. Они не владели простыми и привычными словами не только для обозначения частей и различных функций тела, в частности, репродуктивной и выделительной. В их словарях отсутствовали крепкие слова для обозначения предательства и лицемерия. Хорошие манеры сделали моих родителей беззащитными перед хищниками высшего света, из их же собственного класса. Конечно, тут сыграл свою роль наш старый друг, давление среды.

И разумеется, никакой угольной монополии не существовало. Люди, которым достались наши деньги, спустили их на скачки и танцовщиц из варьете, кроме, наверное, четверти, которую они оставили Суонам в качестве дивидендов.

Недавно я говорил по телефону с родственницей из Индианаполиса, молодой замужней женщиной. Я сказал ей, что боюсь приезжать в родной город, потому что не могу примириться с тем, что мои старшие родственники любят меня, но ненавидят мои книги. Она ответила, что они принадлежат к Викторианской эпохе и меняться им уже поздно. Они не в состоянии перебороть свое отвращение к неприличным книгам.

Ее слова заставили меня вспомнить о Виктории, правительнице Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии, императрице индийской, которая родилась в 1819-м, задолго до того, как первый из моих американских предков прибыл в эту страну, а умерла в 1901-м, когда мой отец уже учился в Шортриджской средней школе. Я спросил себя, почему считается, что при любом упоминании телесных функций королева падала в обморок?..

Я не верю, что Виктория действительно перепугалась бы, покажи я ей рисунок моей дырки от задницы, сделанный для моего «Завтрака для чемпионов». Вот как выглядит дырка в моем заду:

Я добавил его к своей подписи, теперь она вот такая:

Что на самом деле чувствовала бы королева Виктория, увидев эту, как она сама считала, непристойность? Увидела бы в ней посягательство на ее право устрашать, крошечную угрозу откуда-то издалека, совсем несерьезно, незначительно, на самой окраине? Она придумала особые правила, чтобы с самых окраин до нее доходил сигнал о приближении чего-то настолько грубого, настолько экстраординарного, что привлекло бы ее внимание к тяготам ирландцев, к жестокости фабричного труда, к аристократическим привилегиям, к приближению мировой войны и всему такому? Если она не могла смириться с тем, что люди время от времени пускают газы, как можно было ожидать, что она, не падая в обморок, выслушает новость о настоящих проблемах?

Надо же, какую изощренную схему придумала королева Виктория, чтобы заставить людей сомневаться, можно ли им претендовать на право распоряжаться собственными жизнями. Она убедила их, что право на самоуправление они заслужат только тогда, когда прекратят думать о том, о чем нормальные люди не могут не думать.

Благовоспитанные матери семейств Викторианской эпохи не могли не последовать ее примеру: они, разумеется, в том же духе муштровали своих детей, своих слуг и, если это им сходило с рук, своих мужей.

Какой из моих рассказов самый неприличный? Безусловно, «Большая звездная ебля», первый рассказ в истории литературы, в котором слово «ебля» было вынесено в заглавие. Это, наверное, и последний рассказ, который я написал. Сочинил я его по просьбе моего друга Харлана Эллисона для антологии «Другие опасные видения». Права на издание принадлежат ему, но, с его разрешения, я привожу рассказ тут.

БОЛЬШАЯ ЗВЕЗДНАЯ ЕБЛЯ

В 1987 году в Соединенных Штатах Америки был принят закон, позволяющий молодым людям подавать в суд на своих родителей за неправильное воспитание. Проигравших родителей обязывали выплачивать детям компенсацию и даже сажали за решетку в случае серьезных педагогических ошибок. Делалось это не только ради справедливости, но и для уменьшения рождаемости, так как еды на Земле больше не становилось. Аборты стали бесплатными. Более того, решившаяся на аборт женщина могла получить ценный приз — настольную лампу или напольные весы, на выбор.

В 1989 году Америка решилась на крупный проект, «Большую звездную еблю». Это была серьезная попытка вытолкнуть человеческую жизнь во Вселенную — ведь все понимали, что на Земле ей недолго осталось. Все вокруг превратилось в говно, пивные банки, ржавые машины и пластиковые бутылки. Интересная штука случилась на Гавайях — много лет мусор сваливали в жерла потухших вулканов, и тут парочка вулканов решила проснуться и выблевала все обратно.

В смысле языка наступила полная вседозволенность, даже президент постоянно употреблял слова вроде «блядь» и «на хуй», и никого это не задевало и не оскорбляло. Все нормально. Президент назвал «Звездную еблю» звездной еблей, и термин прижился. На самом деле это был космический корабль с необычным грузом: тремя с половиной центнерами сублимированной молофьи. Его собирались направить в сторону галактики Андромеды, что в двух миллионах световых лет от Земли. Корабль назывался «Артур Кларк» — в честь знаменитого космического первопроходца.

Запуск назначили на полночь 4 июля. Дуэйн Хублер и его жена Грейс уже с десяти вечера уселись перед телевизором в своем скромном домике в Элк-Харбор, Огайо, на берегу того, что когда-то было озером Эри. Теперь бывшее озеро стало болотом, полным канализационных стоков. В нем завелись миноги-людоеды, гигантские твари метров по пятнадцать длиной. Дуэйн работал охранником в местном исправительном учреждении для взрослых, всего в паре километров от дома. На досуге он мастерил скворечники из пустых бутылок от моющего средства. Дуэйн продолжал делать и развешивать скворечники в своем дворе, хотя птицы давно уже вымерли.

Дуэйн и Грейс смотрели фильм о сублимации молофьи. Небольшую пробирку с образцом, предоставленным главой факультета математики Чикагского университета, мгновенно заморозили в жидком азоте. Потом ее перенесли под стеклянный колокол, в котором создали вакуум. Вода улетучилась вместе с воздухом, оставив в пробирке тонкий белый порошок. Всего ничего, заметил Дуэйн Хублер, но в пробирке содержалось несколько сотен миллионов сперматозоидов в анабиозе. Изначально порция — средняя по размеру — составляла около двух кубических сантиметров. Получившийся порошок, по прикидкам Дуэйна, уместился бы в игольном ушке. А скоро к Андромеде полетит больше трех центнеров этого порошка.

— Ебать Андромеду! — сказал Дуэйн, и это не было ругательством. Он всего лишь повторил лозунг, размещенный на рекламных щитах и перетяжках по всему городу. Еще встречались надписи «Андромеда, мы тебя любим», «У Земли на Андромеду стояк» и тому подобное.

Раздался стук в дверь, и в комнату вошел старый друг семьи, местный шериф.

— Как дела, старая блядь? — спросил Дуэйн.

— Не жалуюсь, уебок, — ответил шериф, и они некоторое время таким вот образом обменивались любезностями. Грейс хихикала, слушая их остроумный диалог. Будь она хоть чуточку наблюдательнее, вряд ли смеялась бы так беззаботно. Шерифа что-то беспокоило, хотя он и пытался скрыть это под напускной веселостью. В руке он держал какие-то официальные бумаги.

— Присаживайся, жопа с ручкой, — сказал Дуэйн, — поглядишь, как Андромеде вдуют по самые гланды.

— Если я не ошибаюсь, — ответил шериф, — мне для этого придется сидеть тут больше двух миллионов лет. Моя супружница волноваться начнет.

Он был намного умнее Дуэйна. Его молофья стала частью груза «Артура Кларка» в отличие от семени Дуэйна. Чтобы молофья прошла отбор, IQ человека должен был составлять не ниже 115. Исключения делались для выдающихся спортсменов, талантливых музыкантов или художников, но Дуэйн в их число не попал. Вопреки его ожиданиям строителей скворечников не признали ценными представителями человеческой породы. Зато главному дирижеру Нью-Йоркского филармонического оркестра можно было внести хоть целый литр. Ему было шестьдесят восемь лет. Дуэйну — сорок два.

Теперь по телевизору выступал пожилой астронавт. Он говорил, что хотел бы полететь туда, куда отправляется молофья. Но вместо этого он будет сидеть дома, наслаждаться воспоминаниями и стаканом «Жаха». «Жахом» назывался официальный напиток астронавтов — сублимированный апельсиновый сок.

— Ну, может, не два миллиона, — сказал Дуэйн, — но пять-то минут ты можешь посидеть. Давай усаживайся.

— Я к вам по поводу, — ответил шериф, с которого сразу слетела веселость, — который требует, чтобы я стоял на ногах.

Дуэйн и Грейс искренне удивились. Они понятия не имели, что будет дальше. А дальше было вот что: шериф вручил обоим повестки в суд и добавил:

— Должен с сожалением известить, что ваша дочь Ванда Джун обвиняет вас в том, что вы сделали ее детство невыносимым.

Дуэйн и Грейс остолбенели. Они знали, что Ванде Джун недавно исполнился двадцать один год и она имела право подать иск, но совершенно этого не ожидали. Дочь жила в Нью-Йорке, и когда они позвонили, чтобы поздравить ее с днем рождения, Грейс действительно сказала что-то вроде: «Теперь, зайчонок, ты можешь подать на нас в суд, если захочешь». Грейс была уверена, что они с Дуэйном были хорошими родителями и могут шутить на эту тему. Она добавила:

— Если захочешь, можешь отправить в тюрьму своих трухлявых родителей.

Так вышло, что Ванда Джун была их единственным ребенком. Грейс беременела еще несколько раз, но предпочла сделать аборты и получила за это три настольных лампы и весы.

— И в чем она нас обвиняет? — спросила Грейс у шерифа.

— К вашим повесткам приложен отдельный лист с перечнем, — ответил тот. Он не мог смотреть в глаза своим несчастным друзьям, поэтому повернулся к телевизору. На экране ученый рассказывал, почему в качестве цели выбрали Андромеду. Между Землей и галактикой Андромеды расположено по меньшей мере восемьдесят семь хронокластических инфундибул, временных вихрей. Если «Артур Кларк» пройдет через любой из них, сам корабль и его груз превратятся в триллионы копий, разбросанных по всему пространству-времени.

— Если где-то во Вселенной найдется завязь, — обещал ученый, — наше семя найдет ее и оплодотворит.

Конечно, самым угнетающим во всей космической программе было понимание, что это «плодородное местечко» находилось черт знает где. Людей глупых, вроде Дуэйна и Грейс, и даже людей поумнее, вроде шерифа, убедили, что груз корабля ждет теплый прием в пункте назначения, а Земля была всего-навсего куском говна, годного лишь в качестве стартовой площадки.

Нет, Земля и вправду была куском говна, но уже до самых тупых людей начало понемногу доходить, что она может оказаться единственной обитаемой планетой, населенной людьми.

Грейс плакала, и список обвинений казался сквозь слезы десятками бумажных клочков.

— Господи, Господи, Господи… — повторяла она сквозь всхлипы, — она помнит все, о чем я и думать забыла. Она упоминает о том, что произошло, когда ей было всего четыре года.

Дуэйн уже прочел перечень и не стал спрашивать, что такого кошмарного Грейс сделала четырехлетней Ванде Джун. Да, ей было всего четыре: бедняжка Ванда Джун красиво разрисовала все обои в свежеотремонтированной гостиной восковыми мелками, чтобы порадовать маму. А мама разозлилась и отшлепала ее. Ванда Джун утверждала, что с этого дня она не могла без содрогания и ужаса смотреть на краски и карандаши.

— Таким образом, — писала Ванда Джун под диктовку адвоката, — я была лишена возможности добиться успеха и процветания на художественном поприще.

Дуэйн тем временем выяснял, как он помешал дочери найти, по выражению адвоката, «достойного супруга, дабы обрести спокойствие и любовь». Вина его состояла в том, что всякий раз, как за дочерью заезжал поклонник, Дуэйн был немного под градусом. Кроме того, он часто открывал дверь голый по пояс, но с револьвером в кобуре. Ванда Джун даже помнила имя воздыхателя, которого она упустила по вине отца: Джон Ньюкомб женился на другой. Теперь у него очень хорошая работа. Возглавляет службу безопасности на складе вооружений в Южной Дакоте, где собраны заряды с холерой и бубонной чумой.

В запасе у шерифа была еще одна плохая новость, и он знал, что до нее скоро дойдет очередь. Бедняги Дуэйн и Грейс скоро спросят его, почему их дочь так поступила. И ему придется ответить, что Ванду Джун арестовали за организацию шайки магазинных воров. Единственный способ избежать тюрьмы — доказать, что вина за то, кем она стала и что она натворила, полностью лежит на ее родителях.

Тем временем на экране появился сенатор от Миссисипи Флем Сноупс, председатель сенатского комитета по космическим исследованиям. Он был в восторге от «Большой звездной ебли». К этой цели американская космическая программа шла много лет, говорил он. Сенатор был горд и тем, что Соединенные Штаты разместили самый крупный завод по сублимации молофьи на его родине, в старомодном городке под названием Мейхью.

У слова «молофья», кстати, интересная история. Оно такое же старое, как «блядь» и «на хуй», но дольше других отсутствовало в словарях. А все потому, что люди хотели оставить себе волшебное слово — хотя бы одно.

Но когда Соединенные Штаты объявили, что хотят воплотить в жизнь волшебство, запустить сперму в галактику Андромеды, население поправило правительственных чиновников. Коллективное бессознательное объявило, что последнему волшебному слову пора выйти из тени. Люди говорили, что нет никакого смысла пулять в другую галактику спермой. Только молофьей! Постепенно и правительство стало использовать это слово в официальных документах, причем оно пошло дальше — ввело стандарт на его произношение и написание.

Репортер, который брал интервью у сенатора Сноупса, попросил того встать, чтобы все могли рассмотреть сенаторский гульфик. Они тогда вошли в моду, многие мужчины носили гульфики в виде ракеты в честь «Большой звездной ебли». Сбоку на них были вышиты три буквы: «США». Гульфик сенатора Сноупса, правда, был украшен флагом южан-конфедератов.

Это перевело разговор в область геральдики, и репортер напомнил сенатору о законопроекте, который предполагал убрать белоголового орлана с герба и другой американской символики. Сенатор заявил, что не хочет, чтобы его страну представлял явный слабак, который взял да и вымер.

На вопрос, какое животное сдюжит в современных условиях, сенатор дал не один, а целых два ответа: минога и таракан. Правда, сенатор и все остальные еще не знали, что глубины Великих озер сочли слишком гадкими и ядовитыми даже миноги. Пока люди сидели по домам и смотрели репортаж со стартовой площадки «Большой звездной ебли», миноги с тихим чавканьем выползали из черной озерной слизи на сушу. Некоторые из них по размерам могли соперничать с «Артуром Кларком».

Грейс Хублер оторвала заплаканные глаза от повестки и задала шерифу вопрос, которого он ждал с таким страхом:

— За что она нас так?

Шериф рассказал ей все и потом посетовал на жестокость судьбы.

— Это самая тяжелая смена в моей жизни… — убитым голосом сказал он. — Я принес тяжелую весть самым близким друзьям. И это в ночь, которая должна быть самой радостной за всю историю человечества!

Шмыгая носом, он вышел из дома прямо в пасть гигантской миноги. Минога тут же проглотила его, шериф успел только вскрикнуть. Дуэйн и Грейс Хублеры бросились на вопль, минога сожрала и их.

Забавно, но телевизор продолжал предстартовый отсчет, хотя никто его уже не слышал и не слушал.

— Девять! — сказал голос. — Восемь! Семь!..


Это выдуманный рассказ. А вот вам история из жизни.


Когда я был ребенком, среди знакомых моих родителей была одна девушка, восхищавшая окружающих своей живостью, хорошим вкусом и безупречными манерами. Потом она вышла замуж за немецкого бизнесмена и уехала в Германию.

После Второй мировой войны она приехала в Индианаполис, как прежде привлекательная. Она мило щебетала о том, что Гитлер был во многом прав и что Германия заслуживает уважения за то, что боролась с таким количеством врагов одновременно.

— Мы ведь почти победили, — напомнила она нам.

Я сам только что вернулся из Германии. Из плена.

Я отвел отца в сторону и сказал ему:

— Отец, твоя старая знакомая вызывает у меня довольно смешанные чувства.

Он ответил, что не нужно обращать внимание на ее слова, что она не разбирается в политике — глупая, наивная девчонка.

Отец был прав. Она была не в состоянии последовательно рассуждать о жопах, Освенциме или других вещах, способных смутить маленькую девочку.

Вот что значит класс.

ДЕТИ

Моя первая жена и обе дочери стали христианами-евангелистами — практикуют белую магию ритуалов и молитв. Это нормально. Глупо было бы с моей стороны утверждать, что идеи атеистов, вроде вольнодумца Клеменса Воннегута, на сегодняшний день так же привлекательны и интересны, как и прежде. Это просто невозможно — после смертельно опасного загрязнения планеты, после двух мировых войн, перед лицом неопределенного будущего.

Могу ли я сегодня с чистым сердцем повторить слова, которые он писал в 1900 году: «Мы верим в добродетель, в достижимость идеалов, в прогресс, в постоянство законов природы, в необходимость улучшения социальных условий и отношений, которые должны находиться в гармонии с доброй волей — непременным условием человеческого сосуществования»?

Нет.

«Истина должна быть признана высшей необходимостью человеческого общества», — пишет он. Мое же отношение к истине несколько пошатнулось после того, как ее сбросили на Хиросиму.

Клеменс Воннегут писал о могущественных и богатых семейных кланах, основанных преступниками. Он презирал их. Он построил свою династию тяжелым трудом, руководствуясь скромностью и честной торговлей. В конце своей жизни, за восемь лет до Первой мировой, его потомки, в том числе мои дед и отец, казались, наверное, простодушными, счастливыми матросами на борту флотилии новеньких маленьких яхт, бегущих под ветром по безопасной гавани, не уходя далеко от берега.

Этой гаванью был Индианаполис. Яхтами — рабочие места и акции компании «Скобяные товары Воннегута».

Семьдесят четыре года спустя компании «Скобяные товары Воннегута» уже не существует. Район «Квадратной мили» в самом сердце Индианаполиса, где стоял ее главный магазин с многочисленной обслугой, превратился в пустыню автомобильных парковок. Ночами «Квадратная миля» так же пугающе пустынна, как Восточный Берлин. Розничные магазины компании «Скобяные товары Воннегута» были разорены честной конкуренцией с дешевыми универмагами.

Посему я не могу завещать акции «Скобяных товаров Воннегута» моим потомкам, не могу взять их на работу в этой компании, если жизнь будет к ним слишком сурова. Я последний член дедовой ветви нашей семьи, который работал в ней и успел воспользоваться своей маленькой лодочкой.

Вместо акций я могу предложить своим потомкам историю из той легендарной эпохи, ныне скрывшейся в тумане времен, когда фамилия Воннегут была в Индианаполисе синонимом скобяных изделий. Если я не извлеку ее из своей памяти и не запишу, эта история будет потеряна навсегда.

В Индианаполисе жил японский ювелир, который, помимо прочего, делал вручную памятные классные кольца для выпускников Тюдор-Холла, маленькой элитной школы, где учились богатые девочки со всей Индианы. Мою сестру, несмотря на бедность семьи, отдали в эту школу. Моя первая жена, тоже не из богатых, училась в этой же школе.

Звали ювелира Ику Мацу Мото. У него было много секретов, возможно, потому, что покупатели его не особо расспрашивали. Оказалось, что когда-то он был цирковым силачом.

Так вот, пришел он как-то в главный магазин компании «Скобяные товары Воннегута» на Ист-Вашингтон-стрит, чтобы купить наковальню. Его мастерская была на Моньюмент-серкл, в трех кварталах от магазина. В Индианаполисе благодаря планировке Пьера Шарля Ланфана, того самого француза, что проектировал нашу столицу, Вашингтон, сторона каждого квартала равна ровно одной десятой мили.

Ику Мацу Мото выбрал себе нужную наковальню и спросил продавца, сколько она стоит. Продавец в шутку сказал, что отдаст ее бесплатно, если Ику Мацу Мото сам отнесет ее домой. Ику Мацу Мото взял наковальню и отнес ее домой.

Я и сам почти не знаком с Воннегутами, которые живут сейчас в Индианаполисе, а мои дети будут знать и любить их не больше, чем я знаю и люблю своих родственников в Германии. Мы разошлись.

В Олбани живет Бернард Воннегут. Кажется, это мой брат. Там же живет Питер Воннегут, сын Бернарда, библиотекарь, он женат на женщине по имени Мичи Минатоя, японке по происхождению, как и Ику Мацу Мото. У них двое детей, Карл Хироаки Воннегут и Эмико Эллис Воннегут, единственные внуки моего брата. Они, помимо прочего, тоже принадлежат к роду де Сен-Андре. Странно и приятно.

В Бруклине, штат Массачусетс, живет доктор Марк Воннегут. Кажется, это мой сын.

Я горжусь Марком и не устаю хвалить его. Я привел Марка в пример на собрании Ассоциации психического здоровья, которое состоялось 4 июня 1980 года в городе Морристаун, Нью-Джерси.


Эта речь в ваших программках обозначена как «Нужны ли нам точки?». Отметьте этот пункт на тот случай, если позже захотите вспомнить, о чем тут действительно шла речь. Новое название — «Страх и ненависть в Морристауне, Нью-Джерси», и я хочу, чтобы вы все узнали, как хорошо, как спокойно я чувствую себя здесь. Если я сойду с ума, то буду в курсе всех новейших психиатрических методик. Попав в дурдом, я в мгновение ока вылечу обратно на улицу, накачанный аминазином.

Кстати, название в вашей программке — результат опечатки. Предполагалось, что там будет написано «Нужны ли нам точки отсчета?». Можете сами дописать слово «отсчета», прежде чем вычеркнуть всю строку, она напоминает мне один анекдот. Посетитель в ресторане подзывает официанта и говорит: «Официант! У меня в супе стекла!» Официант извиняется: «Сэр, простите, это опечатка. Должна была быть свекла».

Когда я собирался говорить о точках отсчета, в качестве примеров мне на ум приходило наследие более простых и устойчивых цивилизаций, чем наша: «Гамлет» Шекспира, «Симфония № 5» Бетховена, «Мона Лиза» Леонардо, «Геттисбергская речь» Линкольна, «Гекльберри Финн» Марка Твена, Великая Китайская стена, Пизанская башня, Сфинкс. Эти произведения искусства когда-то возвышались величественными памятниками в сознании выпускников всех школ страны. Сейчас они утонули, подобно Атлантиде, в потоке радио- и телесенсаций, в кинофильмах и глянцевых журналах.

Было время, когда у борца за психическое здоровье Америки и прирожденного маньяка были считанные точки соприкосновения, и терапевтическая беседа могла начинаться, к примеру, с улыбки Джоконды. Это было хорошее начало. Но сегодня, боюсь, психотерапевту нужно быть готовым в деталях обсуждать «Пляжные игры»[15], «Техасскую резню бензопилой»[16], «Хауди-Дуди»[17], «Детский сад»[18] или передачу Уолтера Кронкайта, — список бесконечен. Фара Фоссетт-Мейджорс. Один из моих сыновей, юморист, написал как-то очень смешную, по его мнению, сценку про Хауди-Дуди. Мне пришлось объяснять ему, что в Америке живут миллионы людей возрастом старше и младше его, которые не знали или забыли про Хауди-Дуди. Он был шокирован. В семилетнем возрасте Хауди-Дуди был для него Богом.

Но, как я уже сказал, постановка вопроса изменилась. Для первоначальной темы у меня не хватило мозгов. Она была слишком амбициозной — не только для меня, но и для торжественного обеда в мотеле в Нью-Джерси. Поэтому я решил рассказать, какая честь для меня присутствовать здесь. Если кто-то из вас делает записи, пожалуйста, запишите: «Считает честью говорить о психическом здоровье» — или что-то в этом роде.

Я не знаю, почему вы меня пригласили. Возможно, потому, что мой сын Марк сошел с ума. Он не юморист. Юморист — мой другой сын, который живет на Западном побережье. Марк год назад окончил Гарвардскую медицинскую школу, сейчас он проходит интернатуру в Бостоне. Он замечательный рассказчик. Он любит спрашивать своих коллег, борцов за психическое здоровье, принимали ли они сами аминазин. Обычно в аудитории таких людей находится немного, и мой сын, доктор, улыбается и продолжает: «Он вам не повредит. Вам стоит его попробовать, чтобы представить, хотя бы приблизительно, через что проходят ваши пациенты».

Организаторы спросили, какими званиями и степенями я могу похвастаться. Такая у них работа. Думаю, они задали бы этот вопрос, будь я даже акробатом на трапеции. Я покопался в ящиках прикроватной тумбочки. Нашел давно потерянную пару запонок, правда, не золотых, а позолоченных. Нашел снимок своей сестры Алисы в шестнадцать лет. Она умерла здесь, в Нью-Джерси, в сорок один, и ее психическое здоровье было далеко от идеала. Еще я нашел диплом Чикагского университета. Там говорилось, что я получил степень магистра антропологии. Я отыскал это слово в словаре. Оказалось, что антропология — изучение человека.

Давным-давно в Чикагском университете на кафедре антропологии можно было выбрать одну из пяти специальностей: археология, культурная антропология, этнология, лингвистика, физическая антропология. Я избрал культурную антропологию, потому что она давала больше всего возможностей писать высокопарную белиберду. Культурой ведь является любой объект, любая идея, созданные мужчинами, женщинами или детьми, а не Богом. Культурная антропология настолько широкая специальность, что я никогда не встречал антрополога культуры, больного клаустрофобией.

Из-за этого идиотского диплома я на мгновение решил, что могу выступить перед вами в качестве эксперта по культуре, рассказать о прокрустовом ложе, которое так сильно мучает людей, неприспособленных к нормальной жизни. Моего сына Марка это мучило так сильно, что он попытался вытряхнуть себе мозги из черепной коробки, и его пришлось поместить в комнату для буйных, с мягкими стенами. Чистая правда. Настолько он был безумен. Если бы поблизости оказалась скрипка Страдивари, он бы попытался убить себя и ею. Или Пизанской башней. Или усами Уолтера Кронкайта.

Однако я, несмотря на запись в дипломе, рассказчик, а не антрополог. Причем далеко не лучший в семье, когда речь заходит об отношении культуры к психическому здоровью. Тут мне с Марком не сравниться. Он написал замечательную книгу о сумасшествии и выздоровлении. Она называется «Экспресс в Эдем». Марк помнит все. Он хотел рассказать людям, которые сходят с ума, по каким «американским горкам» им предстоит прокатиться. Кто из присутствующих принимал аминазин?

Марк научил меня не романтизировать душевные болезни, не выдумывать талантливых и симпатичных шизофреников, знающих о жизни больше, чем их врачи или, положим, президент Гарвардского университета. Марк говорит, что шизофрения омерзительна и смертельна, как оспа, бешенство или любая другая страшная болезнь. В ней не виновато общество, не виновны, слава Богу, друзья и родственники пациента. Шизофрения — внутренняя химическая катастрофа. Ее вызывает чудовищно неудачный генетический багаж, причем багаж этот встречается абсолютно во всех человеческих обществах — от австралийских аборигенов до австрийских художников.

Многие авторы в этот самый момент пишут истории про блистательных, почти гениальных шизофреников. Почему? Потому что такие сюжеты всякий раз воспринимаются на ура. Обвиняемыми в них выходят культура, экономика, общество и все, что угодно, кроме самой болезни. Марк говорит, что это неправда.

Хотя я на правах отца все же могу высказать собственное мнение: я считаю, что культура, комбинация идей и произведений, может в определенных условиях заставить здорового человека идти против собственных интересов, против интересов общества и даже планеты.

Я придумал сюжет на эту тему, специально для аудитории в этом мотеле. Вот он:

Представьте себе психиатра. Он полковник СС, служит в Польше во время Второй мировой войны. Его фамилия Воннегут. Прекрасная немецкая фамилия. Полковник Воннегут призван наблюдать за психическим здоровьем расквартированных в Польше эсэсовцев, в том числе за персоналом Освенцима.

На фуражке полковника Воннегута — череп и скрещенные кости. Обычно, если эсэсовец хочет выразить свою любовь к женщине, он дарит ей череп и скрещенные кости в качестве украшения. Но женщина, в которую влюблен полковник Воннегут, — сама офицер СС, у нее есть свой череп и скрещенные кости. И он посылает ей конфеты.

Но это не главная интрига. История становится драматичнее, когда к Воннегуту обращается за помощью молодой, идеалистически настроенный лейтенант СС по фамилии Дампфвальце. По-немецки Дампфвальце означает «паровой каток». Воннегут не значит ничего. Спросите любого критика из «Нью-йоркского книжного обозрения».

Лейтенант Дампфвальце, которого должен играть Питер О’Тул, чувствует, что он уже не может работать на железнодорожной платформе в Освенциме, куда день за днем прибывают новые вагоны с людьми. Ему все надоело, и он решает обратиться к профессионалу. Доктор Воннегут применяет в своей работе различные стили, он прагматичный человек. Немного юнгианец, чуть-чуть фрейдист, отчасти последователь Ранка. Он открыт новым идеям и любознателен.

Воннегут исцеляет Дампфвальце при помощи мегавитаминов, тех же самых, что вылечили моего сына. Вообще мы не отдали должное нацистам за разработку методики лечения мегавитаминами.

И вот Дампфвальце готов вернуться в строй. Его глаза снова горят. У него отличный аппетит. Каждую ночь он спит, как младенец. Лейтенант спрашивает доктора Воннегута, насколько серьезной была его болезнь.

Доктор Воннегут отвечает: если бы Дампфвальце не почувствовал ранние признаки болезни и вовремя не обратился к современной медицине, он, вероятно, рано или поздно попытался бы застрелить Адольфа Гитлера. Вот какой серьезной была его болезнь.

Мораль сей истории такова: мне кажется, что общество порой является наихудшим выразителем психического здоровья.

Спасибо за внимание.


Трое из моих шестерых детей являются моими усыновленными племянниками. Они сохранили весьма оригинальную фамилию Адамс. Мы с первой женой усыновили их в течение двадцати четырех часов после того, как погиб их отец: поезд, в котором он ехал, слетел с моста в реку. Их мать умерла от рака в больнице. Она была моей единственной сестрой, и ее смерть не была внезапной.

В семье Адамс был четвертый ребенок, совсем младенец, его усыновил двоюродный брат отца, из города Бирмингем, штат Алабама.

Дети осиротели в сентябре 1958 года, почти двадцать два года назад. Едва узнав о случившемся, я сразу приехал к ним домой в Рамсон, штат Нью-Джерси. Они устроили совещание, одни, без меня. Вниз дети спустились с одним-единственным требованием: чтобы их не разлучали с собаками. Одна из их собак, овчарка по кличке Сэнди, стала моим лучшим другом.

Джеймсу Адамсу, старшему из сирот, как мы их до сих пор зовем, было тогда четырнадцать. Сейчас ему тридцать шесть, столько было мне, когда мы с Джейн усыновили детей. Он недолго посещал колледж, потом отправился в Перу добровольцем от Корпуса мира, затем стал козопасом на Ямайке, а теперь делает мебель в Леверетте, штат Массачусетс. Он женат на Барбаре д’Артене, бывшей учительнице из Новой Англии, которая несколько лет жила и работала вместе с ним на козьей ферме в горах Ямайки. Богатство и положение в обществе их интересуют так же мало, как и Генри Дэвида Торо.

Они подарили мне внучку. Местность, где она растет, представляет собой в основном постепенно зарастающие лесом поля. Имя ребенка перекликается с невинным империализмом ранних белых колонизаторов. Зовут ее Индия Адамс.

Пускай Господь бережет Индию Адамс на просторах дикой Америки.

История из холостяцких деньков Джеймса Адамса:

Покинув Корпус мира, Джим с двумя друзьями решили устроить сплав по Амазонке. Однажды ночью, когда плот стоял на приколе недалеко от Манауса, города, порожденного бразильской каучуковой лихорадкой, мимо прошел катер. За рулем катера был Евгений Евтушенко, советский поэт. С ним были его бразильские друзья. Евтушенко спросил по-английски, можно ли ему и его компании взойти на плот, чтобы пропустить по стаканчику. В обмен он пообещал придумать идеальное название для плота.

Они выпили, потом выпили еще, и неизвестно почему Евтушенко и Джим подрались.

Вечеринка, разумеется, прекратилась, гости перебрались обратно на катер. Перед тем как отправиться, Евтушенко сказал:

— Я не забыл своего обещания. Этот плот надо назвать «Гекльберри Финн».

Много лет спустя я сам познакомился с Евтушенко и спросил его, было ли такое на самом деле.

— А! — ответил он. — А! Так это был ваш сын? Вот негодяй!

Мир тесен.

Стивену Адамсу было одиннадцать, когда мы его усыновили. Он был ровесником моего родного сына Марка. Из всех троих он был самым независимым — отличный спортсмен, он задолго до смерти родителей присоединился к другой семье, всемирной семье тренеров, товарищей по команде и соперников. Тренеры на Кейп-Код, как и тренеры в Нью-Джерси до того, встречали его, как вернувшегося из поездки сына.

Стив приехал на Кейп-Код в куртке с надписью на спине: «Детская сборная Нью-Джерси». Других рекомендаций ему не понадобилось.

Он окончил Дартмутский колледж, где изучал литературу и играл в американский футбол. Сейчас он живет в Лос-Анджелесе, пишет комедийные сценарии для телевидения. Ему тридцать три, он не женат и занимается бегом.

Стива я знаю хуже всех из моих детей, поскольку он меньше других нуждался во мне. В то же время он единственный, кто решил, подобно мне, стать профессиональным писателем. Он пишет исключительно комедии. Насколько я знаю, он не возьмется за сюжет, если не почувствует, что тот рано или поздно выведет его на шутку или смешной момент. Ему хорошо платят за отсутствие серьезности. Если он вдруг решит стать серьезным, то потеряет работу.

Еще его работа требует, чтобы он забыл все, чему его учили в Дартмуте на лекциях по истории, литературе, философии и прочего. Дело в том, что шутки должны касаться лишь того, что известно аудитории — телевизионные рекламные ролики, преходящие знаменитости, самые кассовые фильмы прошлого года, суперпопулярные песенки, непрестанно мелькающие в новостях политики, и так далее, и тому подобное. Это, наверное, довольно скучно. Из всех моих детей он меньше других привязан к семье. Если у него будут свои дети, там, в Калифорнии, они никогда не узнают, что принадлежат к роду де Сен-Андре и что у них есть троюродные брат и сестра по имени Карл Хироаки Воннегут и Эмико Эллис Воннегут.

Младший брат Стива Курт, который был усыновлен в девять лет, тоже живет в городке Леверетт, недалеко от брата Джима. Курт поселился там первым. Сейчас ему тридцать два, он пилотирует самолеты компании «Эйр Нью-Ингленд» и строит на продажу чудные деревянные дома, отапливаемые исключительно дровяными печами. Он сам живет в таком доме. Он женат на блестящей художнице Линдси Палермо. Детей у них пока нет.

Курт единственный из всех нас, кому дается бизнес. У него нет особого капитала, но свои небольшие средства он вкладывает разумно и получает заметную прибыль. Можно сказать, что он терпеливо лелеет свой маленький долларовый сад.

Остальным и дела нет до игр с деньгами. Им просто не до этого — как моим покойным отцу, матери, сестре и ныне здравствующему брату.

Я думаю, что дело тут в генетике. У людей либо есть врожденный интерес и умение распоряжаться деньгами, либо нет.

Все мы — жертвы эксперимента в области энтузиазма, узкой и предопределенной. Я, например, пишу.

Мой брат — энтузиаст в научном исследовании природы гроз. Моя покойная сестра была рождена с энтузиазмом в живописи и лепке, но сопротивлялась ему. Она сказала одну вещь, очень мудрую, как мне кажется: «Если у тебя есть талант, вовсе не значит, что этот талант обязательно нужно использовать».

В семье Адамс был и четвертый брат. Когда умерла его мать, он был еще младенцем. Его усыновил двоюродный брат отца, судья из Бирмингема, Алабама. Мать скончалась раньше, чем успела оказать какое-то влияние на его характер, и все же его отношение к жизни было точь-в-точь как у матери — и шутки тоже. Зовут его Питер Найс.

Он поговаривает о переезде в Леверетт, чтобы быть ближе к братьям, которые похожи на него больше, чем кто-либо в этом мире.

Когда мы усыновили Адамсов, двое наших детей заполучили своеобразных близнецов. Стив Адамс был ровесником Марка Воннегута. Курт Адамс был ровесником Эдит Воннегут. Радости Эдит не было предела, она потащила своего новоиспеченного близнеца в школу на игру «Покажи и расскажи». Кроме того, у нее стало на два старших (и сильных) брата больше. Для Марка выгоды нового положения были не такими очевидными. Он перестал быть старшим ребенком в семье и единственным мальчиком.

Сейчас все мои дети очень близки, они считают себя настоящими братьями и сестрами. Им повезло иметь столько заботливых и ответственных родственников. Несколько раз в год они собираются на Кейп-Код, под крышей старого дома, где прошло их детство. Когда-то они составляли настолько серьезную банду, что один из местных полицейских стал настоящим экспертом по их повадкам. У него было чудесное имя, и, приезжая к нам во двор, он всегда оставлял включенным проблесковый маячок на своей машине. Звали его сержант Найтингейл, то есть соловей.

Каждый раз, как сержант Найтингейл приезжал допрашивать то одного из детей, то другого, этот маячок, вращаясь, нагонял на наш дом синие волны.

В тюрьму, правда, никто не попал.

И наркотиками никто не торговал.


Случилось только одно заметное автопроисшествие. Марк перевернул и вдребезги разбил микроавтобус «фольксваген» с восемью пассажирами. Людей разметало по обочине, как соль из опрокинутой солонки. Они вылетали через люк в крыше, через двери, через заднее окно. Марка выкинуло последним. Он приземлился на ноги, оказавшись лицом к лицу со встречным движением, как защитник в американском футболе.

Слава Богу, никто не погиб и серьезно не пострадал.

Джим Адамс оказался не единственным из моих детей, нарвавшимся на конфликт с крупным литературным деятелем. Примерно в то же время, когда Джим и Евтушенко обменивались тумаками на Амазонке, Марк Воннегут раздумывал, не побить ли Джека Керуака у нас на кухне, на Кейп-Код. Эти ссоры даже произошли в одном часовом поясе, хотя и в разных полушариях.

Я познакомился с Керуаком только в конце его жизни, поэтому невозможно сказать, что я хорошо его знал, ведь Джек к тому времени выжил из ума. Он какое-то время жил на Кейп-Код, и однажды наш общий друг, писатель Роберт Боулз, привел его к нам в гости. Сомневаюсь, что Керуак что-либо слышал о моих книгах, но он пришел. Он был безумен. Называл чернокожего Боулза «черномазым ниггером». Говорил, что настоящие нацисты — это евреи и что Аллен Гинзберг подружился с Керуаком по заданию коммунистов, чтобы контролировать американскую молодежь через ее вождя, то есть Керуака.

Он был жалок. В голове этого некогда очаровательного, справедливого и умного человека бушевали шторма с громом и молниями. Он захотел сыграть в покер, я сдал карты — в четыре стопки, для Боулза, Керуака, Джейн и для меня. Керуак схватил остаток колоды и швырнул ее в противоположный угол кухни.

Как раз в это время на выходные приехал Марк, который изучал теологию в Суортморском колледже. Помимо прочего, он был борцом-средневесом в очень неплохой форме. Марк отпустил бороду, на нем была рабочая рубаха, синие джинсы, а за спиной у него висел вещмешок. Все в нем от одежды до, пожалуй, даже осанки словно сошло со страниц книг Керуака.

Едва увидев Марка, Керуак вскочил и смерил его злобным взглядом. В комнате стало тихо, как в салуне перед дракой.

— Ты думаешь, что понимаешь меня? — спросил Марка Керуак. — Ты ни капельки меня не понимаешь! Будешь драться со мной?

Марк молчал, не понимая, что это за тип и с чего он такой злой.

Керуак считал себя отличным драчуном и спросил Марка, неужели тот на самом деле надеется победить.

Марк понял одно — возможно, ему действительно придется драться с этим человеком. Он не испытывал особого желания, но, в сущности, не был против.

Но тут Керуак шлепнулся обратно на стул, тяжело дыша, мотая головой и повторяя:

— Нет, совсем меня не понимает…

Чуть позже, когда Керуак с Боулзом ушли, мы с Марком поговорили о Керуаке, который на тот момент заканчивал свою семнадцатую, последнюю книгу. Очень скоро он скончался.

Оказалось, что Марк не читал Керуака.

Теперь Марк стал врачом, он женат на Пэт О’Ши, школьной учительнице, у них есть сын, Закари Воннегут, ему сейчас три года, он первый из моих внуков и пока что единственный, кто носит мою своеобразную фамилию. Марк первый из Воннегутов, кто пошел в лекари, и второй, кто получил докторскую степень. Первым, разумеется, был мой брат Бернард, доктор химических наук. Поэт Конрад Эйкен как-то сказал мне, что дитя будет соперничать с отцом в области, где отец слаб, там, где отец ошибочно считает себя вполне успешным. Эйкен, по собственному признанию, так и сделал. Его отец был универсалом — хирург, спортсмен, немного музыкант, немного поэт и так далее. Эйкен сказал, что стал поэтом из-за того, что понял, что стихи у его отца выходили не очень-то.

Тогда кем окажусь я, если принять его точку зрения? Кто я есть в представлении моих собственных детей, с энтузиазмом соревнующихся со мной во всех занятиях, которые я когда-либо пробовал, включая сочинительство? Я немного играл в шахматы, и теперь все они без труда обыгрывают меня. Я немного рисовал, и теперь Джим Адамс, Марк Воннегут, Эдит Воннегут и Нанетт Воннегут рисуют так, как я и не мечтал. Собрался вот этой осенью устроить выставку рисунков, и все никуда не годятся…

Да, я еще немного столярничал, и теперь Джим Адамс, Курт Адамс, Стив Адамс и Марк Воннегут стали отличными краснодеревщиками. Список можно продолжить.

Марк написал первоклассную книгу. Эдит не только написала, но и сама подготовила иллюстрации к первоклассной книге.

Я когда-то баловался с фортепиано и кларнетом, но Стив Адамс теперь сочиняет собственную музыку и играет на гитаре в кабаре, а Марк играет на саксофоне и клавишных в джаз-банде, состоящем исключительно из врачей.

Кошмар.


Я решил, что должен уважать личное пространство двух своих дочерей, поэтому о них я напишу совсем чуть-чуть. Нанетт и Эдит — талантливые художницы. Обе они обнаружили, что жизнь художника полна одиночества. Эдит уверена, что одиночество — не слишком высокая цена. Нанетт собирается стать медицинской сестрой, а картинами занимается для собственного удовольствия.

А тем временем рукотворная погода политики, экономики и технологии будет швырять их по жизни то туда, то сюда.


Что из работ моих детей нравится мне больше всего? Наверное, это письмо, которое написала моя младшая дочь Нанетт. Оно такое искреннее! Нанетт написала его «Мистеру X.», раздражительному клиенту ресторана на Кейп-Код, в котором она работала официанткой летом 1978 года. Клиента так разозлило обслуживание в тот вечер, что он решил высказать свои претензии руководству ресторана в письменном виде. Руководство повесило письмо на доску объявлений на ресторанной кухне. Ответ Нанетт гласил:


Дорогой мистер X.

Я, как начинающая официантка, сочла своим долгом ответить на письмо, направленное Вами администрации «АВС-Инн». Ваше письмо причинило ни в чем не повинной девушке больше страданий, чем Ваше неудовольствие от не вовремя поданного супа и слишком рано унесенного с Вашего стола хлеба.

Я верю, что неопытная официантка Вас действительно обслужила неидеально. Я припоминаю, что в тот вечер она была чем-то расстроена и встревожена, но надеялась, что ее ошибки и неловкость будут встречены с пониманием, как следствие неловкости. Я и сама совершала ошибки в подобной работе. К счастью, мои клиенты относились к этому с юмором и сочувствием. Я многому научилась на тех ошибках и всего через неделю, благодаря помощи и поддержке других официанток и посетителей, чувствую себя намного увереннее и редко ошибаюсь.

Я ни секунды не сомневаюсь, что Катарина станет умелой официанткой. Вы должны понимать, что учиться обслуживать столики столь же сложно, сколь учиться жонглировать. Трудно обрести верный ритм и сохранять равновесие, но, нащупав их, закрепляешь эти навыки крепко и навсегда.

Право на ошибку есть даже у работников таких безупречных заведений, как «АВС-Инн». Официантки не роботы. Это живые люди. Вы, возможно, не понимали, что, указав имя девушки, Вы не оставили администрации иного выхода, кроме как уволить ее. Катарина осталась без работы на лето, а впереди ведь школа.

Вы представляете, как нелегко найти работу в это время? Вы знаете, с каким трудом молодежь в наши дни сводит концы с концами? Я считаю своим долгом попросить Вас дважды подумать о том, что в жизни важно, а что нет. Я надеюсь, что, тщательно обдумав мои слова, в будущем Вы постараетесь поступать гуманнее и осторожнее.


Искренне Ваша,

                       Нанетт Воннегут.

НЕПОНЯТЫЙ ДЖОНАТАН СВИФТ

Как думаете, возможно ли для человека моего положения писать плохо настолько, чтобы редактор забраковал мой текст? Да, возможно. Конечно, придется потрудиться. Поскольку в этой книге собраны плоды моего тщеславия, я решил вставить в нее один пример подобной работы. Это статья про Джонатана Свифта, которую я написал в качестве предисловия к новому изданию «Путешествий Гулливера».

Возражения издателя состояли в том, что я преподнес Свифта слишком сентиментальным, потому, видимо, что поленился детально ознакомиться с его биографией. Вот что ему так не понравилось:

«Ступай, путник, и подражай, если можешь, тому, кто мужественно боролся за дело свободы», — гласит в переводе с латыни его эпитафия. Джонатан Свифт (1667–1745), англиканский священник, сам написал так о своей длинной жизни. Он похоронен рядом с женой в дублинском соборе Святого Патрика, где служил настоятелем последние тридцать два года своей жизни. Именно в Дублине он написал «Путешествия Гулливера», книгу, которая по масштабам поспорит с любым собором. Назначение в собор Святого Патрика разочаровало его. Он надеялся получить епископство в Англии. Но, по словам исследователя его творчества Рикардо Кинтаны, случилось так, что Свифт стал «первейшим гражданином Дублина и самым патриотичным настоятелем в Ирландии». Невозможно представить, чтобы в нашем тонкокожем обидчивом обществе такой яростный сатирик стал бы настоятелем собора и уважаемой общественной фигурой.

«Путешествия Гулливера» он начал писать приблизительно в том же возрасте, что я сейчас, в пятьдесят четыре, а закончил в шестьдесят лет. Тогда он уже был широко известен как один из самых смешных и язвительных авторов своего времени и всех времен вообще. При этом идеи его работ сохраняли неизменную серьезность, поэтому я предполагаю, что «Путешествия Гулливера» можно читать как серию крайне важных проповедей, сочиненных в эпоху кризиса христианских ценностей, который все еще продолжается. Кризис, по моему мнению, заключается вот в чем: взрослые христиане больше не собираются считать себя маленькими божьими овечками.

Свифт умер до изобретения паровой машины, стального плуга или Конституции США, если на то пошло. Однако он уже знал про микроскопы, телескопы и дифференциальное исчисление, про гарвеевскую теорию циркуляции крови, ньютоновские законы движения и другие новшества. Все это заставляло подозревать, что естественный порядок вещей, загадочный и непоколебимый, на деле вдруг окажется поразительным механизмом, который можно изучать, который можно даже разбирать на части и собирать воедино. Человеческое знание постепенно обретало способности менять жизнь в таком масштабе, который раньше был доступен только армиям и природным катаклизмам. Поэтому первый гражданин Дублина решил, что нам нужно по-новому, без сантиментов, ради блага Вселенной, взглянуть на обезьян, которые вдруг посягнули на мысли такого масштаба. Вот ведь бараны!

В «Путешествиях Гулливера» Свифт ставит столь высокую планку трезвого и безжалостного взгляда на людей, что соперничать с ней может, пожалуй, только военный опыт, и то частично. Он уменьшает нас, мочится на нас, увеличивает нас и заглядывает в наши самые тошнотворные глубины, заставляет нас показывать нашу глупость и ненадежность, делает ужасно старыми. На страницах своей книги Свифт ставит над нами унизительные эксперименты, плод его богатого воображения. Что мы узнаем из этих, достойных Освенцима, экспериментов? Лишь одно, если верить герою Свифта, капитану Гулливеру: мы невероятно отвратительны. Мы точно знаем, что, слава Богу, это не мнение самого Свифта, ведь он, позволяя Гулливеру утверждать, что мы не лучше блевотины, объявляет Гулливера безумцем. Это выражается и в гулливеровском восхищении лошадьми, к которым сам Свифт не испытывал ничего, кроме спокойной симпатии. Гулливер перестал быть надежным свидетелем, каким был в первой главе.

Моя школьная учительница уверяла нас, что нужно быть чуточку сумасшедшим, чтобы так сильно подчеркивать человеческую мерзость, как это делал Свифт. А ведь он завел эту волынку задолго до того, как Гулливер сошел с ума. Если бы она была еще жива, я бы сказал ей сейчас, что волынка эта играет так громко, что становится нелепой, и нелепость эта осознанная — Свифт преподает нам урок не менее важный, чем отказ быть овцами. Он показывает, что наша готовность с отвращением относиться к себе и к другим не способствует сохранению цивилизации, как кажется многим людям. Отвращение на самом деле сильно вредит здравому смыслу, оно может заставить нас предать собственные интересы, может свести с ума.

Свифт не развивает эту тему, за него это сделала история последних ста с лишним лет. Что позволило цивилизованным людям строить и наполнять другими людьми концентрационные лагеря? Отвращение. Что заставляет их бомбить незащищенные города, пытать заключенных, избивать собственных жен и детей или вышибать себе мозги? Отвращение. Да. Мне кажется, что «Путешествия Гулливера» — замечательная попытка вкатить нам сверхдозу отвращения, чтобы мы получили иммунитет к этой опаснейшей болезни.

Эта редакция «Путешествий Гулливера» основана на издании 1971 года, редактором которого был Пол Тернер, профессор английской литературы в Оксфорде. Прежнее издание было полнее, там было предисловие и сотни интересных редакторских примечаний. Всем, кто хотел бы больше узнать о параллелях между сюжетом и приключениями самого Свифта, я рекомендую оксфордское издание. Мистер Тернер размышляет о правдоподобии бесконечных выдумок капитана Гулливера. К примеру, он пишет: «Один фут в Лилипутии соответствует одному дюйму нашего мира. Могг указывает на некоторые биологические ограничения: у лилипута кора головного мозга (средоточие интеллекта) намного меньше, чем у шимпанзе; на его голове не поместятся нормальные глаза; ему придется потреблять в восемь раз больше калорий на единицу веса, чем нормальному человеку, — двадцать четыре приема пищи в день вместо трех». По поводу великанов Бробдингнега он вновь ссылается на Могга, «который назвал двадцатиметрового человека „инженерно невозможным“. Для того чтобы выдерживать его вес (около девяноста тонн), придется значительно изменить скелет: укоротить ноги, уменьшить голову, сделать более массивной шею и крупнее туловище (чтобы уместились внутренние органы столь огромной машины)». И так далее.


У издателей подобной, лишенной примечаний и сносок, версии «Путешествий» есть, конечно, свое оправдание. Они говорят, что автор, как все другие авторы, желал, чтобы его книгу любили саму по себе. Если дух Джонатана Свифта витает сейчас где-то неподалеку, он, должно быть, возмущен тем, что я, как йеху, примазался к его тексту. Я прошу прощения. Грех мой прежде всего в том, что я тщеславно осмелился поставить свое имя рядом с именем Свифта. Но не меньший грех — я не смог передать, сколько ярости, радости и иррациональности потребовало создание этого шедевра. Восхваляя здравый смысл «Путешествий Гулливера», я представил эту книгу слишком здравой.

ДЖЕКИЛЛ И ХАЙД НА НОВЫЙ ЛАД

Я подружился с Ли Губером, бродвейским продюсером, когда мы вместе работали в Совете по искусству штата Нью-Йорк. Летом 1978-го он попросил меня написать современную версию «Доктора Джекилла и мистера Хайда» Роберта Льюиса Стивенсона — для музыкальной постановки. Оригинальная повесть, кстати, малюсенькая — каких-то шестьдесят страниц. В ней не прописаны характеры, персонажи удивительно схематичные и плоские. Это была первая книга Стивенсона, за которую он получил деньги.

Я за свою работу не получил ни гроша. По-моему, вышло превосходно, может, чуточку небрежно и коротко. Мюзикл называется «Профессор химии»:


ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Время: настоящее, весна. Место: Свитбредский колледж, небольшая школа изящных искусств в пригороде Филадельфии.


Картина первая.


Занавес поднимается.


У ворот колледжа, полдень. На сцене хор студентов и студенток, убитых горем. Студенты демонстрируют скорбь разными нелепыми способами. Среди них — симпатичная, легкомысленная студентка по имени Кимберли. Ее дружка зовут Сэм. В руках у всех свежий выпуск студенческой газеты с одной новостью: колледж разорен и скоро закроется насовсем.


КИМБЕРЛИ. Не может быть!

СЭМ. Что это за мир, в котором происходит такое?

СТУДЕНТ ПЕРВЫЙ. Что за гадкое, прогнившее общество!


И далее в том же духе. Крики становятся музыкальнее, движения — ритмичнее, постепенно они сливаются в танец и песню про немилосердную судьбу. Что конкретно случилось, никто не говорит. Постепенно танцующие замирают в позах, выражающих уныние.


СТУДЕНТ ПЕРВЫЙ. Я бы сейчас напился.

СЭМ. И что это даст?

СТУДЕНТ ПЕРВЫЙ. Ну хоть вырвет.

СЭМ. Тебя и так вырвет.


(Входит громогласная Салли Карткарт, похожая на Джуди Гарланд. На ней костюм болельщицы, в руках помпоны. Она не слышала новость.)


САЛЛИ. Эй, пиплы, чего все грустные? Весна же!

КИМБЕРЛИ. Салли, ты где была?

САЛЛИ. На тренировке команды болельщиц. (Демонстрирует па.) Делай С, делай В, делай И, потом Т! Делай Б, делай Р, делай Е и Д! Свитбред! Свитбред! Свитбред!

СЭМ. Салли, колледж разорен.

САЛЛИ. О нет!

СЭМ (протягивает ей газету). Вот свежая «Печень». Там все написано.

КИМБЕРЛИ. Такое не напечатали бы, не будь это правдой.

САЛЛИ (читает). «Банкротство! Через две недели закроется навсегда». Самый невинный колледж в мире.

СЭМ. Бросай свои помпоны, Салли. Не за кого теперь болеть.

САЛЛИ. Я их не брошу, Сэм. Но опущу вниз.

ХОР (в один голос). Вниззззззззззззззззззззззз.


Входят Джерри Риверс, президент студенческого союза, похожий на Микки Руни, и его отчим, Фред Легхорн, смекалистый король механизированного птицеводства.


СЭМ. Эй, это же Джерри Риверс, президент студсоюза.

ДЖЕРРИ. Банде привет. Знакомьтесь, это пятый и, возможно, последний муж моей матери, Фред Легхорн, крупнейший производитель курятины в мире.

САЛЛИ. Мистер Легхорн, вам куры не надоели?

ЛЕГХОРН. Человеку, которому надоели куры, надоела жизнь.

СЭМ. Джерри, ты слышал о банкротстве?

ДЖЕРРИ. Да. Я как раз думал, что теперь делать простым ребятам вроде нас.


Джерри складывает руки за спиной и танцует степ, обдумывая проблему. Потом останавливается и обращается к хору.


ДЖЕРРИ. Ребята, идеи есть?


Члены хора складывают руки за спиной и в унисон повторяют его движения. Потом останавливаются и с великолепным хоровым эффектом пропевают следующую реплику.


ХОР (поет). Что простые ребята вроде нас могут поделать?

ЛЕГХОРН. Например, устроить ярмарку пирожных.

САЛЛИ. Мистер Легхорн, а вы дадите нам пару миллионов гринозавров?

ЛЕГХОРН. Я приехал сюда, чтобы посмотреть, что мой пасынок получает за десять тысяч долларов в год, и, честно сказать, я не впечатлен. Это место похоже на Диснейленд, только без аттракционов.

КИМБЕРЛИ. Но мы — будущее вашей страны!

ЛЕГХОРН. Вот и я о чем.

ДЖЕРРИ. Погодите! Есть! Придумал! Мы все вместе поставим бродвейский мюзикл!

ХОР (пораженно, в один голос). Ох ты! Ты думаешь, получится?

ДЖЕРРИ. Почему бы нет? Выведем эту высокопарную дребедень на Бродвей и за месяц сделаем столько, что этой академической шарашке хватит на годы вперед!

ХОР (в один голос). Иди ж ты!

САЛЛИ. Джерри, у меня только один вопрос: мы все еще любим друг друга?

ДЖЕРРИ. Несмотря на банкротство? Пока не знаю. Увидим.

САЛЛИ. Я подожду.


Входит Элберт Уайтфит, любимый всеми президент колледжа и философ. Он вне себя из-за банкротства колледжа. Доктор Генри Джекилл, уважаемый декан факультета химии, и Попс, престарелый охранник колледжа. На Уайтфите и Джекилле академические шапочки и мантии. Попс в комичной униформе.

Сцена очень драматичная. Студенты с ужасом и жалостью наблюдают, как Уайтфит рвет на себе седые волосы, разрывает мантию, высыпает на себя мусор из урны и тому подобное.


УАЙТФИТ. Я больше не хочу жить!

ПОПС. Сэр, прошу вас — на вас смотрят студенты!

УАЙТФИТ. Мне все равно!

ПОПС. Учащимся не стоит видеть президента своего колледжа в таком состоянии. Они могут написать домой.

УАЙТФИТ. За то, что я натворил, меня стоит повесить на ветке старого вяза.

ДЖЕКИЛЛ. Элберт, вы не сделали ничего такого, чего бы до вас не делали миллионы других простаков.

УАЙТФИТ (обнимает Джекилла). Ох, доктор Генри Джекилл, декан химического факультета и мой лучший друг. Верный мой Генри, единственный преподаватель, известный по всему штату.

ДЖЕРРИ. Президент Уайтфит, доктор Джекилл, — а что случилось с уставным фондом колледжа? Я думал, он велик, инвестирован в надежные акции — «Ксерокс», «Полароид», «Ай-Би-Эм», другие крупные компании…

УАЙТФИТ (горестно повторяет). «Ксерокс», «Полароид», «Ай-Би-Эм».

ХОР. «Ксерокс», «Полароид», «Ай-Би-Эм».


Тут начинается грандиозный ритмический номер. Быстрее и громче, громче и быстрее все повторяют названия крупных акционерных обществ. Всех захватывает безумный, дикий танец богатства. Потом танцоры затихают, тяжело дыша.


ЛЕГХОРН. Так что случилось с акциями?

КИМБЕРЛИ (сексуально возбужденная богатством). С крутыми-брутыми-друтыми голубыми фишками? Ням-ням!

УАЙТФИТ. Два месяца назад в мой кабинет зашел сладкоречивый молодой консультант по инвестициям. Я как раз читал Платона.

СЭМ. Диалоги?

УАЙТФИТ (с негодованием). Хватит! Я больше не обязан отвечать на эти дурацкие вопросы. Я читал Платона. Точка.

СЭМ. Да, сэр.

УАЙТФИТ. Все равно там все так перепутано… Иди пойми, где начало, а где конец. Ну, так вот, этот консультант мне говорит: «Оторви свой измученный взгляд от пожелтевших страниц, старый философ. Посмотри на мир, каким он является сейчас! Ты можешь сделать много денег! Через два месяца Свитбредский колледж будет в два раза богаче Гарварда!»

САЛЛИ. Но Гарвард большой!

КИМБЕРЛИ. Гарвард крутой!

СЭМ. Да, там все серьезно.

УАЙТФИТ. «Вложи все во фьючерсы на какао», — сказал он.

ЛЕГХОРН. Господи!

УАЙТФИТ. Умоляю вас, Бога ради, не упоминайте при мне какао, никогда!

САЛЛИ. А что такое фьючерсы на какао?

УАЙТФИТ. Я так и не узнал.

КИМБЕРЛИ. Я схожу в библиотеку и выясню.

УАЙТФИТ. Для этого вы сюда и приехали — учиться и выяснять.

ЛЕГХОРН (обращаясь к Кимберли). Смотри на букву «К».

КИМБЕРЛИ (искренне). Спасибо за совет.


Кимберли уходит.


УАЙТФИТ. Если бы моя докторская диссертация не была посвящена философскому отрицанию самоубийства, сейчас я был бы уже мертв.

ДЖЕРРИ. Доктор Уайтфит?..

УАЙТФИТ (впадает в безумие от презрения к самому себе). Га-га-га.

ДЖЕРРИ. Сэр, я тут поговорил с ребятами, мы думаем, что смогли бы поставить мюзикл на Бродвее.

УАЙТФИТ. Ик!

ЛЕГХОРН. Это самый умный ваш ответ.

ДЖЕРРИ. Я пока не решил, о чем будет мюзикл.

САЛЛИ. Ты же гений шоу-бизнеса, Джерри. Ты можешь все!

СЭМ. Мюзикл про Иисуса Христа?

ДЖЕРРИ. Может быть.

САЛЛИ (поет на мотив «Мои милый Августин»).

Я Мария Магдалина,
Магдалина, Магдалина,
Я Мария Магдалина.
Всем вам привет.

ПОПС (на тот же мотив).

Я болен лепрою,
Лепрою, лепрою,
Я болен лепрою,
Исцелите меня.

ДЖЕРРИ. Не, не. Иисуса Христа уже распинали на сцене. (Спохватившись.) Слушай, Попс, я и не знал, что ты поешь.

ПОПС. Я должен был стать звездой сцены, экрана и радио. Но потом мою собаку задавила машина, и у меня начался период глубокой депрессии, от которой я так и не оправился. В детстве никто не мечтает стать охранником в колледже.

ДЖЕКИЛЛ. Хреново… Ты бы сказал мне — может, я придумал бы какое-нибудь лекарство. Все-таки химия по моей части.

УАЙТФИТ. Ты уже дал миру рецепт чудного бананового пирога.

ДЖЕКИЛЛ. Сейчас я обдумываю кое-что действительно опасное, на Нобелевку потянет. Банановым пирогом людей не напугаешь.

ДЖЕРРИ. Ну чего, ребята? За работу! Айда в Мемориальный театр имени Милдред Пизли Бэнгтри, посмотрим, что у нас есть в пороховницах. Будем репетировать всю ночь!

ДЖЕКИЛЛ. Я тоже не буду спать! Это замечательно! Такого пинка я жду уже несколько лет.


Все студенты уходят.


ЛЕГХОРН. Кто такая Милдред Пизли Бэнгтри?

УАЙТФИТ. Кабы я знал.


Входит Кимберли.


КИМБЕРЛИ. Простите…


Легхорн, Джекилл, Уайтфит и Попс собираются в вокальный квартет и поют лирическую балладу «Чем помочь тебе, девочка моя?».


КИМБЕРЛИ. Вы закончили?

ЛЕГХОРН, ДЖЕКИЛЛ, УАЙТФИТ, ПОПС (а капелла, на четыре голоса). Закончили.

КИМБЕРЛИ. Как пройти в библиотеку?


ЗАНАВЕС


Картина вторая: лаборатория доктора Джекилла. Десять часов вечера. В нарисованном заднике прорезаны окно и дверь.


Занавес поднимается.


Часы на здании библиотеки отбивают десять ударов.

Воет собака. Доктор Джекилл сидит в одиночестве и чертовски сильно старается совершить какое-нибудь открытие. Из театра доносятся звуки репетиции.


ДЖЕКИЛЛ. Ядрить твою бора муть. Ну, пораскинь уже мозгами, а? Господи, как же муторно выдумывать что-то, до чего еще никто не додумался. Все, о чем я думаю, уже кем-то придумано.


В окне появляется Джерри. Вид у него унылый.


ДЖЕРРИ. Доктор Джекилл, видимо, вам придется спасать колледж в одиночку. Мы не смогли ничего придумать.

ДЖЕКИЛЛ. Мальчик мой, тут, в лаборатории, дела тоже не блестящи. Ну почему всякий раз, как человеку понадобится идея, достойная Нобелевской премии, ее невозможно найти?

ДЖЕРРИ. Пошлю вам немного вдохновения. Может, поможет.

ДЖЕКИЛЛ. Вдохновения?

ДЖЕРРИ. Сами увидите.


Джерри выходит. В дверь стучится Легхорн.


ДЖЕКИЛЛ. Антре.


Входит Легхорн с бутылью зеленого химиката.


ЛЕГХОРН. Я хотел вас попросить провести анализ этой штуки. Один из моих конкурентов добавляет эту дрянь в корм своим курам. Интересно узнать, что там такое. Я хорошо заплачу.

ДЖЕКИЛЛ. Это как просить Альберта Эйнштейна проверить вашу бухгалтерию.

ЛЕГХОРН. Да он шнурки себе не мог завязать, не то что… Это всем известно. (Читает надписи на колбах и бутылях.) Два литра ЛСД! Амфетамины! Барбитураты! Кваалюд! Витамин Е! Для чего вам столько?

ДЖЕКИЛЛ. Отбирал у студентов. Накопилось.

ЛЕГХОРН. Неудивительно, что они себя считают такими талантливыми. Так, я дам вам пять сотен, если представите полный анализ до того, как я отсюда уеду, то есть до завтрашнего полудня. Это, разумеется, на случай, если у вас что-то не выгорит с Нобелевской премией. Спокойной ночи.


Легхорн выходит. Джекилл нюхает содержимое бутылки.


ДЖЕКИЛЛ. Ух, тыыыы! Аж шерсть дыбом стала. Аромат — смесь крема после бритья и солдатских ботинок.

САЛЛИ (игриво). Доктор Джекилл, доктор Джекилл.

ДЖЕКИЛЛ. Антре.


Входит Салли. За ней очередь студенток в просвечивающих ночных рубашках. Они пришли, чтобы вдохновить его.

Среди них Кимберли.


ДЖЕКИЛЛ (остолбенело отступает). Это что, подстава? Я всю жизнь сторонился секса!

САЛЛИ. А это и не секс.

ДЖЕКИЛЛ. Нет?

САЛЛИ. Мы музы. Джерри нарядил нас музами и велел прийти и вдохновить вас.

ДЖЕКИЛЛ. Не хотелось бы объяснять это полиции.

САЛЛИ. Вы просто расслабьтесь и получайте удовольствие.


Звучит музыка. Девушки водят хоровод вокруг Джекилла и с Джекиллом, щекочут его, дуют ему в уши, увивают венками и тому подобное.

Танец заканчивается, оставляя Джекилла в невероятно двусмысленной позе.

Без стука входит Уайтфит, он взбешен.


УАЙТФИТ. Я возмущен! Я поражен! Я взбешен!

ДЖЕКИЛЛ. Это не то, что вы думаете.

УАЙТФИТ. Я думаю, что вижу профессора, который водит хоровод.

САЛЛИ. Это наша вина, доктор Уайтфит.

УАЙТФИТ. Да что вы знаете, глупые девственницы? Вы собственной задницы не сможете найти! Обеими руками!

КИМБЕРЛИ (гордо, искренне). Я вот нашла!

УАЙТФИТ (указывает на Джекилла). Вот кто во всем виноват. Это не просто доктор Джекилл — это доктор Джекилл и мистер Хайд.

САЛЛИ (восторженно шепчет). Доктор Джекилл и мистер Хайд. (Увереннее.) Доктор Джекилл и мистер Хайд! Конечно!

ДЖЕКИЛЛ. Кто такой мистер Хайд?

САЛЛИ. Вот и тема для нашего мюзикла! Доктор Джекилл и мистер Хайд — такого еще никто не делал! Пойду скажу Джерри!

УАЙТФИТ. Минутку! А как насчет развратной сцены, свидетелем которой я только что стал?

САЛЛИ (направляется к двери вместе с остальными студентками). Чувак, просрав уставной фонд на своих фьючерсах, ты потерял моральный авторитет в моих глазах. У тебя мозгов меньше, чем Господь дал глиняной свистульке.


Салли и другие студентки уходят.


УАЙТФИТ. Поделом мне. Вообще полезно время от времени выслушивать о себе такое.

ДЖЕКИЛЛ. Так кто такой мистер Хайд?

УАЙТФИТ. Герой знаменитого рассказа Клэр Бут Льюс «Доктор Джекилл и мистер Хайд».

ДЖЕКИЛЛ. Впервые слышу.

УАЙТФИТ. Тебя зовут Джекилл, и ты никогда не слышал об одном из самых знаменитых рассказов нашей литературы? О рассказе, который назван твоим же именем?

ДЖЕКИЛЛ. Слушай, я же не смешиваю тебя с дерьмом, потому что ты профан в химии. И ты меня не смешивай с дерьмом за то, что я не знаю литературы.

УАЙТФИТ. В рассказе говорится про человека, который открыл некое вещество. Выпив его, он становится другим человеком. Из доктора Джекилла превращается в ужасного мистера Хайда.

ДЖЕКИЛЛ. Сам выпивает?

УАЙТФИТ. И превращается в чудовище.

ДЖЕКИЛЛ. Никому не дает. Выпивает сам.

УАЙТФИТ. Точно.

ДЖЕКИЛЛ (вдохновенно). Надо же! Вот что значит — мужик.


Из театра доносятся радостные крики — Салли принесла хорошие новости.


ДЖЕРРИ (издалека). Ну конечно! Джекилл и Хайд!


ЗАНАВЕС


Картина третья: пустая сцена мемориального театра имени Милдред Пизли Бэнгтри — несколько минут спустя.


Занавес поднимается.


На сцене все студенты, кроме Джерри, Салли, Кимберли и Сэма. Они в восторге от идеи постановки.

Попс наблюдает. Девушки все еще в ночных рубашках.

Под жутковатую музыку они изображают чудовищ, дьявольски хохочут, в общем, пытаются запугать друг друга до икоты.

Появляются Джерри, Салли, Кимберли и Сэмс викторианскими костюмами и реквизитом.


ДЖЕРРИ. Ребята, мы тут нашли кое-что в костюмерной. Разбирайте.


Они бросают костюмы на пол, и труппа, включая Салли, Кимберли и Сэма, начинает одеваться.


ПОПС. А мне можно костюм?

ДЖЕРРИ. Нет. Ты и так идеально одет. Нам нужен комический полицейский.

ПОПС (обиженно). В моем пистолете настоящие патроны.

ДЖЕРРИ. Серьезно? Да тебе игрушечный пистолет со сладкой водичкой доверить нельзя.

ПОПС. Ну, спасибо.

ДЖЕРРИ. Не за что.


Из кулис выходит Легхорн, впечатленный увиденной там машиной.


ЛЕГХОРН. Можно посмотреть на гениев за работой?

ДЖЕРРИ. Располагайся, папа.


Все, кроме Джерри и Легхорна, поворачиваются спиной к аудитории и гримируются. Они становятся Дракулами, Франкенштейнами, вурдалаками и так далее.


ЛЕГХОРН. Перестань меня так называть. Мы с твоей матерью подали на развод.

ДЖЕРРИ. Ладно, как тебя там, усаживайся где-нибудь.

ЛЕГХОРН. Там, за кулисами, стоит здоровенная машина. Похожа на автоматическую курожарку старой модели — у меня были такие.


Джерри уходит за кулисы, возвращается в восторге.


ДЖЕРРИ. Надо же. Дымовая машина — это мы ставили «Макбет» в стиле рок-н-ролл.

ЛЕГХОРН. Там еще паровые гудки.

ДЖЕРРИ. Это мы ставили «Старик и море» в стиле рок-н-ролл. (Выходит на середину сцены.) Так, все смотрим на меня.


Все поворачиваются к нему — с ужасающим эффектом.


ДЖЕРРИ. Ох нет, все не могут быть монстрами!

САЛЛИ. Но монстры всем нравятся.


Начинается номер с песней о том, как все любят чудовищ, но не всем везет, и некоторым людям приходится быть красивыми, и их все ненавидят.


ДЖЕРРИ. Интересно, а что сейчас делает настоящий Джекилл в своей лаборатории?

ЛЕГХОРН. Меня спросить, так он даже бунзеновскую горелку самостоятельно зажечь не способен.


ЗАНАВЕС


Картина четвертая: лаборатория доктора Джекилла — несколько минут спустя.


Занавес поднимается.


Из театра доносится идиотская рок-музыка. Текст состоит из повторения «Джекилл и Хайд! Уоу, уоу, бейби, это Джекилл и Хайд!». Джекилл один в лаборатории, он радостно заполняет большую пробирку ЛСД неизвестной пищевой добавкой для кур и другими веществами.

Пробирка зловеще дымится.


Джекилл закрывает окно, музыка стихает. Он продолжает свое занятие, напевая на мотив «Юморески».


ДЖЕКИЛЛ (поет). Мы гулять ходили в парк, слушали лягушек квак. Если груз выносит лошадь, вытянешь и ты-ы-ы!


Стук в дверь.


ДЖЕКИЛЛ (в сторону). Хммм. Вот и кролик для опытов. (Громко.) Антре, сильвупле.


Появляется жена Джекилла, трагически одинокая немолодая женщина. Он не узнает ее. Глубоким контральто она поет ему завораживающую песню о своей глубокой преданности.


ДЖЕКИЛЛ. Вам кого?

МИССИС ДЖЕКИЛЛ. Генри, я твоя жена.

ДЖЕКИЛЛ. Да, да, да. Я вспомнил.

МИССИС ДЖЕКИЛЛ. Когда ты не пришел домой к ужину, я начала обзванивать знакомых, чтобы узнать, что с тобой.

ДЖЕКИЛЛ (озабоченно). Со мной все в порядке?

МИССИС ДЖЕКИЛЛ. Так вот же ты.

ДЖЕКИЛЛ. Слава Богу. Я мог бы сейчас валяться в канаве.

МИССИС ДЖЕКИЛЛ. Говорят, что ты нацелился на Нобелевскую премию.

ДЖЕКИЛЛ (возбужденно). Милдред, я стал новым человеком.

МИССИС ДЖЕКИЛЛ (поправляет его). Гортензия.

ДЖЕКИЛЛ. Гортензия, я стал новым человеком. Может, выпьешь чего?

МИССИС ДЖЕКИЛЛ. То есть?

ДЖЕКИЛЛ (протягивает пробирку). Вот. От этого у тебя шерсть дыбом встанет.

МИССИС ДЖЕКИЛЛ. Зачем мне шерсть дыбом?

ДЖЕКИЛЛ. Так, к слову пришлось. Почему ты всегда придираешься к разным мелочам? Я не понимаю, как мы умудрились столько прожить вместе.

МИССИС ДЖЕКИЛЛ. Пахнет отвратительно.

ДЖЕКИЛЛ. Но ты же меня так любишь. Это ведь ты меня любишь?

МИССИС ДЖЕКИЛЛ. Да, это была я.

ДЖЕКИЛЛ. Отлично, тогда пей — один глоток, второй глоток. Пей!

МИССИС ДЖЕКИЛЛ. Я тебе никогда не отказывала. Но придется с чего-то начинать.


Миссис Джекилл с достоинством уходит.


ДЖЕКИЛЛ (в сторону). Вот что меня убивает, так это борьба за права женщин. (Себе.) Ну, давай, парень, — если хочешь попасть в Стокгольм, придется это выпить самому. Попытка — не пытка.


Он зажимает нос и пьет. Сначала ничего не происходит, потом начинается кошмарное превращение. Он хватается за горло, издает нечеловеческий вопль, падает на пол и укатывается под стол. Там Джекилл превращается в гигантскую кровожадную курицу. Он распахивает окно и, хлопая крыльями, исчезает в ночи.


ЗАНАВЕС

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Картина первая: полночь. Сцена театра. Студенты построили декорации, изображающие лондонскую улицу XIX века. Слева направо расположены три фасада: паб для отбросов общества, зловещий склад, в котором Джекилл проводит свои опыты, и респектабельный дом Джекилла. Двери в фасадах настоящие. На улице горят фонари. Вывеска над входом в тайную лабораторию гласит: «Тайная лаборатория».


При опущенном занавесе: часы на здании библиотеки бьют двенадцать раз.


Занавес поднимается.


На сцене вся труппа за исключением Уайтфита, доктора Джекилла и миссис Джекилл.

Легхорн стоит в стороне в обычном деловом костюме, остальные наряжены жителями викторианской Англии из разных слоев общества. Попс — полицейский на дежурстве. Салли — шлюха с золотым сердцем, ожидает клиентов под фонарем. На Джерри, который играет доктора Джекилла, цилиндр и накидка. Он руководит студентами, которые заканчивают постройку декораций — забивают гвозди, красят фанеру. Среди них Сэм, на нем твидовый костюм и котелок. Ему досталась роль Аттерсона, лучшего друга Джекилла. Кимберли одета нянькой. Ее причудливая коляска стоит на улице. Легхорн покопался в дымовой машине, и она пыхает облачками тумана.


ДЖЕРРИ. Все, ребята, достаточно на сегодня. У нас будет время довести все до ума.


Студенты складывают инструмент, выстраиваются на улице, ожидая указаний. Легхорн подходит к Джерри.


ЛЕГХОРН. Я починил вашу дымовую машину.

ДЖЕРРИ. Вижу.

ЛЕГХОРН. Оказывается, это и есть курожарка старой модели. Я и не знал, что их продают в качестве дымовых машин.

ДЖЕРРИ. И недешево.

ЛЕГХОРН. Зато какой аппарат! Зажарить полтонны кур за пять минут, вместе с перьями и всем остальным — нет проблем.

ДЖЕРРИ. Это замечательно.

САЛЛИ. Я люблю тебя, Джерри! Я готова умереть за тебя, только прикажи.

ДЖЕРРИ. Это замечательно. Все по местам!


Джерри идет к дому Джекилла. Легхорн отходит на край авансцены. Салли стоит у столба. Попс патрулирует. Отбросы общества заваливаются в паб. Кимберли с коляской и Сэм уходят за кулисы.

Остальные изображают прохожих на лондонской улице.

Рок-группа в оркестровой яме играет подходящую композицию, написанную кем-то другим. Начинается непрерывный рок-балет про Джекилла и Хайда.


Хореографию тоже поставит кто-то еще. Сюжет примерно такой: все прохожие счастливы, однако их беспокоит туман и приближающиеся сумерки. Всего несколько дней назад у столба, рядом с которым сейчас стоит Салли, убили проститутку.


Доктор Джекилл, в исполнении Джерри, выходит из дому — образцовый джентльмен, всеми уважаемый и любимый. Он пытается проскользнуть в свою тайную лабораторию незамеченным. По дороге он совершает добрые дела, все это видят и испытывают благодарность. Он подбирает брошенный кем-то мусор и выбрасывает его в урну, дает денег нищему, вежливо отклоняет приглашение Салли, читает ей короткое наставление и так далее. Появляется Кимберли с детской коляской, он восхищается ребенком, треплет его за щечку. Кимберли уходит за кулисы, чтобы через несколько минут проследовать в обратном направлении.


В пабе начинается драка, которая выплескивается на улицу. Попс бросается разнимать драчунов. Собирается толпа. Воспользовавшись моментом, Джекилл забегает в лабораторию.

Внутри зажигается свет.


Драка прекращается, один из драчунов зовет всех в паб выпить за его счет. Многие соглашаются, заходят в паб. Некоторые отказываются, уходят за кулисы.

Салли возвращается на свой пост у фонаря.

Кроме нее, на улице никого нет.


Появляется возбужденный адвокат Аттерсон, которого играет Сэм. В руках у него большой портфель с надписью «Адвокат». Он идет к дому Джекилла, но натыкается на Салли. Та предлагает ему свои услуги. Они торгуются — цена слишком высока, предложение не из лучших, к тому же он все равно спешит. Аттерсон стучится в дверь Джекилла. Никого нет дома. Он поет залу, что его клиент и лучший друг, доктор Джекилл, написал завещание в пользу некоего Хайда, о котором Аттерсон раньше не слышал. Он боится, что Джекилл сошел с ума или его шантажируют.

Он прекращает барабанить в дверь, снова пытается сбить цену у шлюхи и заходит в паб пропустить кружку-другую.


Джерри, теперь в виде чудовищного мистера Хайда, осторожно выглядывает из двери лаборатории, видит стоящую в одиночестве шлюху. Он свистит ей и манит скрюченным пальцем. Шлюхе он противен, но работа есть работа. Она заходит с ним в лабораторию, дверь за ней захлопывается.


Из паба выходит пьянчуга, поет песню о прекрасной любви, пошатываясь, ковыляет за кулисы.


Вновь отворяется дверь лаборатории. Оттуда выскакивает шлюха, ее одежда в ужасном беспорядке. Хайд швыряет деньги ей вслед и осыпает ругательствами, пока она собирает монеты. Опозоренная и раздавленная, шлюха уходит. Хайд стоит в дверях лаборатории, выискивая новые возможности творить зло.


Кимберлис ребенком в коляске возвращается с прогулки в парке. Это идеальная цель.

Остановившись проверить ребенка, няня дает Хайду возможность взять в лаборатории круглую черную бомбу с торчащим наружу фитилем, которую он демонстрирует зрителям. Няня подходит ближе. Хайд прячет бомбу за спиной и заботливо советует няне быть осторожнее, ведь за ней, кажется, кто-то следит. Пока няня осматривается, он поджигает фитиль бомбы и подкладывает ее в коляску к ребенку. Няня идет дальше, непрестанно оглядываясь.

Хайд скрывается в лаборатории, закрывает за собой дверь.


За кулисами раздается оглушительный грохот, посетители паба бегут к месту взрыва.


Вскоре они возвращаются шокированные. Некоторые несут обломки коляски. У Аттерсона в руках колесо. Последними идут Попс и Кимберли. Попс записывает в блокнот показания Кимберли. С нее сорвана почти вся одежда, лицо покрыто копотью.

Она все еще сжимает в руках ручку коляски.


Аттерсон отходит в сторону и рассматривает колесо. Он поет, что знал о странном поведении и тайных экспериментах своего друга Джекилла.

Возможно, тот изготавливает бомбы, подозревает Аттерсон.


Кто-то предлагает всем пойти в паб. Кимберли соглашается, что ей точно не помешало бы выпить чего-нибудь крепкого. Все заходят в паб, кроме Аттерсона, который вновь стучится в дверь дома Джекилла. Джерри, снова в образе уважаемого Джекилла, выходит незамеченным из своей лаборатории, снова поднимает с земли мусор и выбрасывает его в бочку.


Джекилл подкрадывается к Аттерсону сзади и пугает его. Аттерсон спрашивает, экспериментирует ли Джекилл со взрывчаткой. Тот отвечает, что открыл способ изменения человеческого характера при помощи химических веществ. Джекилл замечает, что это даже опаснее взрывчатки. Все абсолютно безопасно, говорит Джекилл, никаких побочных эффектов. Он признается, что много раз превращался в Хайда, но больше не станет, что Хайд мертв.

«Никаких побочных эффектов?» — спрашивает Аттерсон. Никаких, подтверждает Джекилл, за исключением мелочей — запор, нечеткость зрения, отек лодыжек, ничего серьезного. Аттерсон спрашивает, как Джекилл себя чувствует. Отлично, отвечает Джекилл, но тут у него начинается приступ.

Он превращается в Хайда.


Хайд душит Аттерсона. Они устраивают кровавую сцену, Аттерсон харкает кетчупом, вываливает невероятной длины язык и тому подобное.


Все еще сжимая горло Аттерсона, Хайд поет трагическую песню о непредвиденных результатах научных экспериментов.


Кимберли, Попс и еще несколько человек выходят из паба. Они пьяны. Кимберли все еще держит в руках ручку коляски. Они видят, как Хайд продолжает душить уже мертвого Аттерсона. Кимберли говорит, что это Хайд скорее всего взорвал ребенка, просит, чтобы Попс пристрелил его, как бешеную собаку.


Попс достает настоящий заряженный пистолет и в запале на самом деле стреляет в Джерри, вдребезги разбивая фонарь.

Все останавливается.


ДЖЕРРИ (уже как Джерри, отпуская Аттерсона). Это же боевые патроны.

ПОПС. Я предупреждал, что пистолет заряжен по-настоящему. Никому не позволю детишек убивать!

ДЖЕРРИ. Идиот!

ЛЕГХОРН (выходит на сцену, чтобы разоружить Попса). Лучше отдай это мне. (Затыкает пистолет за пояс.)

ПОПС. Я потерял голову.

ДЖЕРРИ. А я чуть жизни не лишился. Пошел вон!

ПОПС. Я же извинился. Что мне еще сказать?

ДЖЕРРИ. Скажи: «Прощайте». Самое то.

ПОПС. Все равно вы не попадете на Бродвей. (Уходит.)

ЛЕГХОРН. Даже если этот мюзикл не добьется успеха — он по крайней мере обезоружил охранника колледжа.

ДЖЕРРИ. Все было ужасно. Ребята, я вас подвел, я больше не могу быть президентом студенческого союза.


Входит Салли. Она еще не успела привести себя в порядок, ее беспокоит состояние Джерри.


САЛЛИ. Джерри…

ДЖЕРРИ. Не надо ничего говорить. Ты меня больше не любишь. Я сам себя больше не люблю.

САЛЛИ. Это не твоя вина, Джерри. Ты ведь… Этот сюжет перешел в общественную собственность, а всем известно, что в общественном достоянии только отбросы и мусор.

ЛЕГХОРН. Нас всех приободрила бы хорошо зажаренная курочка, но я не знаю, где тут можно найти курицу посреди ночи.


Снаружи доносится леденящий душу вопль Попса.

Он продолжает кричать, но никого это не беспокоит.


САЛЛИ. Что это?

ДЖЕРРИ. Видимо, Попс опять прищемил молнией свое хозяйство.

СЭМ. Вечно он так.

КИМБЕРЛИ. Не знаю, непохоже, что это из-за молнии.


Входит Попс, бледный как мел.


ПОПС (хватает ртом воздух, машет руками). Я видел… Я видел… Я видел…

ЛЕГХОРН. А можно чуть яснее?

ПОПС. Я видел самую крупную курицу в истории.

ЛЕГХОРН. Ха! Самая крупная курица в истории весила двадцать пять килограммов пятьсот десять граммов, ее обнаружили на атолле Бикини через некоторое время после проведения там ядерных испытаний.

ПОПС. Больше.

ЛЕГХОРН. И что делала эта курица?

ПОПС. Богом клянусь, она ела заживо добермана-пинчера.

ДЖЕРРИ. Он просто хочет заполучить свой пистолет.

ЛЕГХОРН. Не знаю, не знаю. В курином мире случаются странные вещи. (В сторону.) Иногда это приносит деньги. (Попсу.) И сколько, ты говоришь, весила та курица?

ПОПС. С доберманом внутри или без?

ЛЕГХОРН. Без собаки.

ПОПС. Около восьмидесяти килограммов, среднего телосложения, белая, желтые ноги, желтый клюв — очень опасна. Нужно разослать ориентировку.

ЛЕГХОРН. Восьмидесятикилограммовая курица может накормить двести человек. Несколько таких птиц могут положить конец дефициту протеина в Индии, в Африке, в Москве, в Бангладеш. (Собирается выйти наружу.)

ПОПС. Сэр, поверьте, я вас ненавижу всей душой, но прошу — не ходите туда один.

ЛЕГХОРН. Я еще не встречал курицы, которую не мог бы победить. Кроме того, у меня же твоя пушка с пятью патронами, забыл, фараон?


Легхорн достает пистолет, дует в дуло и выходит.


ДЖЕРРИ. Все это очень интересно, только какое имеет отношение к спасению колледжа?

ПОПС. Увидишь курицу такого размера, поймешь, что она ко всему имеет отношение.

САЛЛИ. Может, нужно позвонить в Общество защиты животных?

ПОПС. В Национальную гвардию!

ДЖЕРРИ. Может, подумать все-таки о ярмарке пирожных?


Снаружи доносится выстрел.


ПОПС. Осталось четыре патрона.

САЛЛИ. А разве стрелять в курицу такого размера законно?

ПОПС. У кур любого размера в штате Пенсильвания нет никаких прав.


Еще два выстрела.


ПОПС. Осталось два патрона.


Вбегает Легхорн с дымящимся пистолетом в руке.


ЛЕГХОРН. Все на улицу! Хватайте молотки, лопаты — что найдете. Мне понадобится помощь. Эту курицу, похоже, кормили чистым марсианским плутонием. Я не уверен, но, кажется, зацепил ее.

СЭМ. Кимберли, ты идешь?

КИМБЕРЛИ. Нет. Я последовательница Альберта Швейцера. Я уважаю жизнь. И потом, я хочу спать.

СЭМ. Ладно, поспи тогда.


Сэм выходит. Снаружи доносится шум погони. Постепенно гвалт стихает вдали, а Кимберли подкладывает под голову чей-то костюм и засыпает на крыльце дома доктора Джекилла. Она тихо, нежно посапывает.


Из-за кулис доносятся странные, нечеловеческие звуки. Гигантская курица, в которую превратился руководитель кафедры химии, отчаянно пытается скрыться от преследователей. Она ранена и разъярена. Сначала птица не видит Кимберли, и та продолжает спать. Курица крушит декорации — выбивает дверь паба, выдирает с корнем фонарный столб и сгибает его пополам.


Наконец она замечает Кимберли, приближается к ней со смешанным выражением полоумного восхищения и похоти, как Кинг-Конг. Птица не знает, что делать с девушкой — изнасиловать, похитить или сожрать.


Мы так и не узнаем ее решения, потому что входит Легхорн. За ним идут Сэм, Салли и Джерри.

Легхорн целится в курицу.


ЛЕГХОРН. Ладошки к солнышку.


Курица поднимает крылья вверх и медленно поворачивается.


ЛЕГХОРН. И без шуточек. Одно неверное движение, и ты — фрикасе.

ДЖЕРРИ. Ничего себе птичка!

ЛЕГХОРН. Я предчувствовал, что этот монстр вернется в Мемориальный театр имени Милдред Пизли Бэнгтри, чтобы спрятаться. Уж что-что, а кур я знаю.

САЛЛИ. Кто такая Милдред Пизли Бэнгтри?

ДЖЕРРИ. Сейчас не время это выяснять.

ЛЕГХОРН. Тихо! Я попробую допросить эти окорочка.

САЛЛИ. Курочку?

ЛЕГХОРН. Окорочка.


Легхорн начинает говорить с курицей на курином языке. Разговор долгий и драматичный, со взрывами возбуждения и моментами уныния.


ДЖЕРРИ. Что она говорит?

ЛЕГХОРН. Я думал, что слышал о курах все, но его рассказ меня поразил. Это декан химического факультета вашего колледжа. В надежде получить Нобелевскую премию он выпил смесь ЛСД, куриных витаминов, порошка для чистки канализации и бог знает чего еще. В его лаборатории еще осталась эта смесь.

САЛЛИ, ДЖЕРРИ и СЭМ. Доктор Джекилл!


Легхорн говорит что-то сочувственное на курином языке, и курица соглашается.


СЭМ. Что вы ему сказали?

ЛЕГХОРН. Что он не сможет в таком виде поехать в Стокгольм.


Курица обреченно произносит еще одну фразу.


ЛЕГХОРН. Он говорит, что в нем две пули, он все равно умирает.


Курица трагически умирает, сцена занимает минуту или две.

В это время на сцене появляются Уайтфит и миссис Джекилл. Миссис Джекилл держит в руках пробирку. Все скорбят, за исключением Уайтфита, который сияет от радости.


УАЙТФИТ. Какой смешной костюм! Я такого никогда не видел.

МИССИС ДЖЕКИЛЛ. Заткнись уже, ничтожество, пустышка ты несносная. Это мой муж. Я все видела в окно лаборатории. Вот она, смертельная смесь. (Она показывает всем пробирку.)


Курица поднимается в последний раз и поет под аккомпанемент оркестра прощальную арию на курином языке. Потом она умирает, задрав ноги кверху.


СЭМ. Кимберли, ты в порядке?

КИМБЕРЛИ. Кажется, да. Но я никогда более не буду прежней. По-моему, я не смогу дальше придерживаться философии Альберта Швейцера.


Труппа удивленно таращится на нее.


МИССИС ДЖЕКИЛЛ. О чем он пел в последней песне?

ЛЕГХОРН. Я, наверное, расплачусь, когда все расскажу. Никогда не думал, что курица сможет меня так растрогать. В современном курином бизнесе есть место для капельки сентиментальности, поверьте мне. Он пел о том, что надлежит сделать с его останками. Просил зажарить их, завернуть в кулинарную фольгу и пожертвовать детскому дому.

МИССИС ДЖЕКИЛЛ. Первый бескорыстный поступок за всю его жизнь.

ЛЕГХОРН. Ну что же, теперь мы все — участники этой истории, и репутация колледжа, какая бы она ни была, зависит от нашего решения. Согласны зажарить его?

ВСЕ. Да!

ЛЕГХОРН. Согласны завернуть его в фольгу?

ВСЕ. Да!

ЛЕГХОРН. Согласны отдать его детскому дому?

ВСЕ, КРОМЕ МИССИС ДЖЕКИЛЛ. Нет.

МИССИС ДЖЕКИЛЛ. Воздерживаюсь.

ЛЕГХОРН. Одна воздержалась. Думаю, мы приняли мудрое решение. Позволить сиротам есть курятину, полученную таким способом, неприемлемо с точки зрения морали современного христианского общества. Будущие поколения могут думать иначе. По результатам голосования выносится решение: жареную курицу похоронить в безымянной могиле как можно скорее. Мы должны будем забыть об этом происшествии, ибо огласка помешает притоку студентов и сбору пожертвований в пользу колледжа, а также поставит в тупик окружного прокурора.

ХОР (поет под управлением Джерри). Аааааааааааааминь! Ааааааааааааа-минь! Ааааааааааааа-минь!


Миссис Джекилл рыдает и падает на останки мужа.


ЗАНАВЕС

ПОКЛОННИК НАЦИСТОВ, ОПРАВДАННЫЙ В УБЫТОК

В другой главе я уже упоминал о штормах, бушевавших в голове Джека Керуака. Я знал его, или, точнее, он был непознаваем, ближе к концу его жизненного пути. Разумеется, я жалел Джека и прощал все, что он делал, когда в голове его гремел гром и сверкали молнии.

Но тут случай иной: речь пойдет о писателе, которого омерзительные мысли не просто посещали иногда, но который свои омерзительные мысли воплощал в жизнь и которого, как неоднократно и очень убежденно говорили мне люди, невозможно простить. Многие не могут его читать не потому, что говорится на конкретной странице, а из-за непростительных вещей, что этот человек писал или говорил в целом.

Он, всеми презираемый старик, военный преступник, и сам часто говорил в той или иной форме, что не собирается оправдываться, что прощение он счел бы худшим для себя оскорблением со стороны невежд.

Я бы ему не понравился. Я уверен в этом, ведь он вообще не пылал любовью к человеческим существам. Он любил свою кошку, таскал ее с собой, как ребенка.

Он считал себя как минимум ровней лучшим писателям современности. Мне рассказывали, что он как-то упомянул Нобелевскую премию: «Все эти навазелиненные жопы Европы уже получили ее. А моя где?»

И все же я, безо всякой надежды на финансовую выгоду и прекрасно понимая, что многие решат, будто я разделяю его тошнотворные идеи, попытаюсь показать, что этот человек заслуживает добрых слов. Мое имя теперь крепко связано с его именем — на обложках трех недавно изданных последних его романов, «Из замка в замок», «Север» и «Ригодон», написано: «Предисловие Курта Воннегута-мл.».

Предисловие ко всем трем книгам одинаковое. Вот оно:

Он обладал отвратительным вкусом. При всех преимуществах своего образования — выучился на врача, много путешествовал по Европе, Африке и Северной Америке — он ни единой фразой не намекнул людям своего уровня, что он тоже человек с положением, джентльмен.

Он, казалось, не понимал этих аристократических рамок и условностей, унаследованных или приобретенных, которые придают литературе особый шарм. Мне кажется, он перешел на другой, более высокий и более кошмарный уровень литературности, отбросив увечный словарь благородных дам и господ, воспользовавшись вместо него более полным языком горького, битого жизнью босячья.

Все писатели в долгу перед ним, равно как и те из читателей, что интересуются жизнью во всей ее полноте. Его нарочитая грубость показала нам, что учтивость скрывает от нас половину жизни, животную, звериную половину. После такого ни один честный писатель или рассказчик не захочет быть вежливым.

Селина хвалили за особый стиль. Сам он постоянно издевался над многократным повторением пунктуационного фокуса, который, как почерк, делал узнаваемыми страницы его книг: «Я и мои троеточия… мой вроде как оригинальный стиль!.. любой настоящий писатель скажет вам, чего они стоят!..»

Я могу вспомнить лишь один жанр, представителям которого такая манера нравится настолько, что они готовы ему подражать, — это ведущие раздела светских сплетен. Им нравится такой текст. Им нравится ощущение важности и срочности, которое эта манера придает практически любой информации.

Безотносительно к эксцентрической пунктуации я полагаю, что Селин в своих романах дал нам лучшие описания коллапса западной цивилизации — двух мировых войн, увиденных глазами безумно уязвимых людей, обычных мужчин и женщин. Эти описания следует читать в порядке их написания, потому что каждый последующий роман опирается на своих предшественников.

Отправной точкой для этой сложной системы резонаторов, доносящих до нас эхо времен, следует считать первый роман Селина «Путешествие на край ночи», опубликованный в 1932 году, когда автору было 38 лет. Это важно — читатель Селина должен знать то, что отлично знал сам Селин: он начал свою карьеру с шедевра.

Возможно, читатели взглянут на его книги иначе, если будут знать, что автор их был врачом, лечившим в основном бедняков. Зачастую он не получал платы за свои труды. Кстати, на самом деле его звали Луи-Фердинанд Огюст Детуш.

Он, может, и не испытывал особой любви к бедным и бесправным, зато уделил им массу своего времени и интереса. И он не оскорблял их предположением, что смерть может кого-то облагородить — как и убийство, впрочем.

Луи-Фердинанд Селин и Эрнест Хемингуэй скончались в один день, 1 июля 1961 года. Оба были героями Первой мировой. Оба были достойны Нобелевской премии по литературе — первого романа Селину хватило бы за глаза. Но получил ее только Хемингуэй. Он покончил с собой, а Селин умер своей смертью. Остались только их книги. И постепенно бледнеющая дурная слава Селина. После многих лет самоотверженного и часто блестящего служения людям на почве литературы и медицины он показал себя ярым антисемитом и нацистским симпатизантом. Это случилось в конце 1930-х. Единственное объяснение, которое я слышал, — частичное помешательство. Сам он никогда не ссылался на безумие, и никто не ставил ему такого диагноза.

В любом случае он был достаточно разумен, чтобы держать расизм и политический бред подальше от своих романов. Намеки на антисемитизм проскакивают то тут, то там, но лишь в контексте многообразия, которое являет нам глупая и предательская природа человека. Эта тема была его коньком.

Вот что он написал всего за несколько дней до своей смерти: «Я утверждаю, что страна Израиль является подлинной родиной рассеянных по всему миру, а вот моя — это свалка гниющей падали…»[19].

Отвратительные слова для любого, кто на себе испытал «прелести» антисемитизма. Не менее отвратительными, уверен, были известия об амнистии и реабилитации Селина французским правительством в 1951 году. Прежде он был приговорен к крупным штрафам, заключению и изгнанию.

Что же касается приведенной цитаты — в конце концов, она ведь не подразумевает извинений или просьбы о прощении. В ней звучит зависть и кое-что еще.

Итак, он был наказан и умер, нацистский кошмар давным-давно позади, и мы наконец можем попробовать понять те странные понятия о чести, что мешали ему просить прощения или снисхождения. Другие коллаборационисты, которых в одной Франции были десятки тысяч, а по всей Европе — миллионы, все они рассказывали, как их вынудили сотрудничать с нацистами, какую смелость они проявили, помогая Сопротивлению и устраивая акты саботажа, как рисковали своей жизнью.

Селину такое убогое вранье казалось смешным и позорным.

Каждый раз, как я пытаюсь писать про Селина, у меня раскалывается голова. Вот и сейчас. Обычно я не страдаю мигренью.

Когда война уже кончалась, он поехал в сердце холокоста — в Берлин.

Я знаю, когда Селин начал влиять на мое творчество. Мне было уже хорошо за сорок, когда я впервые услышал это имя. Один мой друг был поражен тем, что я не читал книг Селина, и заставил прочесть «Путешествие на край ночи». Я был поражен. Потом включил книгу в список литературы для курса лекций о писательском мастерстве, который я читал в Университете Айовы. Когда пришло время прочесть двухчасовую лекцию об этом романе, я обнаружил, что мне нечего сказать.

Книга эта не отпускала меня. Только сейчас я понял, что позаимствовал у Селина и вставил в свой роман, который как раз писал тогда, — в «Бойню номер пять». Мне представлялось необходимым вставлять фразу «Такие дела» всякий раз, как умирал кто-то из персонажей. Это раздражает критиков, да и мне самому казалось странным и скучным занятием. Но почему-то это нужно было сделать.

Как мне теперь кажется, это был довольно неуклюжий способ высказать то, что Селин сформулировал гораздо естественнее: «В определенном возрасте сердиться — уже больше ничего не означает… надо просто принять привычный ход вещей. И все: убийцы… убиенные… суть одно и то же!»

Мы вновь вернулись к нашему старому приятелю — безумию. Селин иногда упоминал, что в Первую мировую из-за ранения ему пришлось делать трепанацию черепа. На самом деле, по данным его блестящего биографа Эрики Островски, он был ранен в правое плечо. И вот в своем последнем романе «Ригодон» Селин пишет, что во время бомбежки Ганновера ему в голову попал обломок кирпича. Так что можно сказать, что ему иногда приходилось оправдывать голову, которую столь многие считали необычной.

Собственная голова, должно быть, и ему доставила немало неприятностей, и все из-за одного, самого очевидного последствия травмы. Как я думаю, у Селина отказал механизм, который у всех нас смягчает шок от непредсказуемости жизни, как она есть на самом деле.

И может, стиль романов Селина вовсе не случаен, как мне казалось. Возможно, его манера письма — неизбежное последствие беззащитности его ума. Возможно, ему, словно под артобстрелом, просто не оставалось ничего другого, кроме как восклицать, восклицать, восклицать.

Его работы трудно назвать триумфом человеческого воображения. Практически все, что заставляло его восклицать, случилось на самом деле.

Еще он любил изобретателей и машины.

На его могильном камне выбиты слова, с которых я начал эту статью. Эрика Островски назвала их «кратким итогом двойной жизни».

Молодец.

Селин считал, что его романы будут находить новых читателей. Перед самой смертью он описывал себя так: «…а еще, если вы мне позволите, я добавлю — писатель, первоклассный стилист. Доказательство? Я вхожу в „Плеяду“ на равных с Лафонтеном, Клеманом Маро, дю Белле и Рабле! И Ронсаром!.. Надо ли говорить, что меня несколько успокаивает тот факт, что через два-три столетия мне удастся выдержать экзамен…»

Сейчас, осенью 1974 года, когда я пишу эту статью, даже обычным людям, у которых смягчающая прокладка в голове работает как надо, — даже таким людям стало ясно, что жизнь опасна, беспощадна и алогична, как и предупреждал Селин. Непонятно только, есть ли у нас в запасе двести — триста лет, чтобы успеть подготовить цивилизацию к преподаванию Селина в средней школе.

Пока этот день еще не настал, его коллегам, то есть нам, писателям, нужно поддерживать его репутацию. Его слова шокировали и пробудили нас сильнее других. Мы благодарны ему — хоть нас немного и мутит…

Некоторые утверждают, что английским переводам Селина суждена более долгая жизнь, чем французским оригиналам, — по причинам не политического, а скорее технического характера. Мол, площадной язык французских книг настолько сильно привязан к определенному времени и месту, что порой совершенно непонятен современным французам.

Английские же переводы используют более распространенный жаргон, который проживет, наверное, еще сотню лет, не меньше.

Повторяю, это не моя идея. Кто-то высказал ее мне, я передаю ее вам. Если все так и будет, простая литературная справедливость потребует, чтобы переводчиков признали соавторами Селина. Такова сила перевода.

Существует еще один важный труд Селина, правда, вы вряд ли найдете его в магазине. Из соображений скрупулезности мне стоит заметить, что написана эта работа не Селином, а доктором Детушем. Это докторская диссертация Детуша «Жизнь и наследие Игнаца Филиппа Земмельвайса». В 1924 году Детуш получил за нее бронзовую медаль. В те времена докторская диссертация по медицине все еще могла быть художественным произведением, ведь недостаток знаний о болезнях и человеческом организме возводил врачевание в ранг искусства.

И вот молодой Детуш, восхищенный и очарованный, описал безнадежную, но прогрессивную с научной точки зрения битву против родильной лихорадки, которую вел в венской больнице венгерский врач по фамилии Земмельвайс (1818–1865). Жертвами лихорадки становились женщины из бедных семей, поскольку благородные дамы предпочитали рожать на дому.

Смертность в родильном отделении была катастрофическая — 25 % или выше. Земмельвайс выяснил, что матерей убивают студенты-медики, которые приходят в родильные палаты прямо из морга, где проводят вскрытия. Ему удалось убедить студентов и врачей мыть руки с мылом и горячей водой, прежде чем принимать роды. Смертность упала в разы.

Ревность и невежество коллег Земмельвайса, однако, привели к его увольнению, и смертность вернулась к прежним показателям.

Из этой истории Детуш, как мне кажется, вынес свой урок — если, конечно, он не усвоил эту истину еще раньше, будучи ребенком из бедной семьи и солдатом в окопах Первой мировой: тщеславие, а не мудрость, правит нашим миром.

НАЦИСТСКИЙ ГОРОД, ОПЛАКАННЫЙ С ПРИБЫЛЬЮ

Не ограничившись восхвалением нацистского симпатизанта, я умудрился еще и горевать о гибели нацистского города. Речь, разумеется, о Дрездене. Повторю еще раз — я был американским солдатом, военнопленным, и находился в городе, когда он был сожжен дотла. Я был врагом нацистов.

Я оплакивал разрушение Дрездена, потому что нацистским этот город был недолго, а до этого сотни лет он был культурным достоянием всего человечества. Такое может случиться снова. То же самое можно сказать про Ангкор-Ват, который военные технологи разрушили совсем недавно, и тоже ради какой-то воображаемой выгоды.

Дрезденская бомбардировка, свидетелем которой я стал, повлияла на мой характер намного сильнее, чем смерть моей матери, усыновление детей моей сестры, внезапное осознание, что они и мои собственные дети больше во мне не нуждаются, мой собственный развод и так далее. И меня никто не призывал оплакивать Дрезден — даже сами немцы. Даже немцам кажется, что об этом не стоит упоминать.

Я перестал думать о Дрездене, однако в 1976 году Библиотека Франклина обратилась ко мне с просьбой написать специальное предисловие к новому роскошному изданию моего романа «Бойня номер пять».

Вот что я написал:

Эта книга рассказывает о том, что случилось со мной давным-давно — в 1944 году, да и сама книга вышла уже давным-давно, в 1969 году.

Время бежит, и ключевое событие моей книги — бомбардировка Дрездена теперь кажется ископаемой окаменелостью, которая все больше погружается в битумный омут истории. Спросите какого-нибудь американского школьника — если он вообще слышал о бомбардировке, то не скажет, случилась она в Первую или Вторую мировую. Не думаю, что ему должно быть до этого дело.

Я, кстати, тоже не стремлюсь освежать в памяти те события. Конечно, мне будет приятно, если люди будущего станут читать мою книгу, но не потому, что в ней содержатся важные уроки дрезденской катастрофы. Я сам находился в ее эпицентре и понял лишь одно — люди могут так сильно злиться, что решат сжечь дотла большой город и убить его жителей.

Тоже мне новость.

Я пишу эти строки в октябре 1976 года, всего два дня назад я присутствовал на премьере фильма Марселя Офюльса «Памяти справедливости», в котором использованы кадры бомбардировки Дрездена, сделанные с самолета ночью. Кажется, что город кипит, и где-то там, внизу, — я.

Предполагалось, что после показа я поднимусь на сцену вместе с несколькими узниками концлагерей и другими свидетелями войны, чтобы поделиться своими соображениями о смысле увиденного.

Но зверство не имеет смысла. Я был нем. Я не поднялся на сцену. Я ушел домой.

Дрезденское зверство, невероятно дорогое и тщательно спланированное, было настолько бессмысленным, что в конечном итоге от него выиграл один-единственный человек. Я — этот человек. Я написал книгу, которая принесла мне много денег и создала репутацию.

Так или иначе, за каждого погибшего я получил доллара два или три. Видите, какой у меня бизнес.

СЕКСУАЛЬНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

И вот в 1971 году я навсегда ушел от жены и из своего дома на Кейп-Код. Все дети, кроме младшей, Нанетт, к тому времени выпорхнули, так сказать, на свободу. Я стал бойцом движения, которое многие называли сексуальной революцией. Мой уход сам по себе был настолько сексуальным, что к нему идеально подходит французское название оргазма. Это была «маленькая смерть».

Похожие маленькие смерти и тогда не были редкостью, и на сегодняшний день ничего не изменилось. Разрыв после многолетнего брака в чем-то похож на смерть притворную. Вспоминаешь лучшие дни совместной жизни и ловишь себя на робкой мысли, что брак мог быть идеальным до самого конца, если бы один из супругов потрудился мирно отдать концы, не дожидаясь финальной ссоры. Надеюсь, это не выглядит как восхищение смертью? Я восхищаюсь литературой — главное преимущество художественных сюжетов в том, что они в отличие от жизни кончаются там, где нужно.

Я оставил дом с мебелью, машиной и банковскими счетами, взял с собой лишь одежду и на летательном аппарате тяжелее воздуха направился в Нью-Йорк — Столицу мира. Я начал все заново.

Что касается реальной смерти, мне этот выход всегда казался соблазнительным, поскольку моя мать таким образом решила массу проблем. Дитя самоубийцы всегда будет считать смерть, настоящую, не французскую, логичным способом решения всех проблем, в том числе решением простой задачки по алгебре. Дано: фермер А сажает 300 картофелин в час, фермер Б может сажать картофель на 50 % быстрее, а фермер В сажает в час лишь треть от фермера Б, при этом на один акр уходит 10 000 картофелин. Вопрос: сколько девятичасовых рабочих дней понадобится фермерам А, Б и В при совместной работе, чтобы посадить картофель на 25 акрах? Ответ: Легче повеситься.


Если бы истории о том, как американский отец навсегда покидает семейный очаг, было позволено рассказывать себе самой, болтать языком, пока он не видит, рассказ ее был бы таким же, что и сто лет назад, — выпивка и распутные женщины.

Я уверен, что и про меня говорят то же самое.

Но в наши дни, по-моему, к действительности гораздо ближе рассказ о трезвом мужчине, улетающем в безлюдное ничто. Выпивка и женщины, хорошие или плохие, тоже могут играть свою роль, но главный соблазнитель — блаженное ничто, маленькая смерть.

Оставшаяся без своего главы семья — жена и дети человека, что покинул свой домашний очаг, — узнает правду о его настоящих переживаниях из другой великой современной поэмы из репертуара группы «Братья Статлер» — песни «Цветы на стене»:

Говорят, тебя волнует,
Как мои дела.
Я уверен, про меня ты
И не думала.
Нет, не надо волноваться,
Жизнь моя идет.
Чувствую себя прекрасно,
Никаких забот.
Цветы считаю на стене,
Очень интересно мне.
Сам с собой играл в лото
И в окно глядел потом.
Ночь прошла, и я смотрел фильм
Про кенгуру.
Не говори,
Что я тут грущу.
Недавно разоделся я,
Представил, что гулял;
Ходил в кино на новый фильм,
Смотрел на карнавал.
Перестань
Переживать,
Прошу в который раз,
Теперь на месте я всегда
И занят каждый час.
Цветы считаю на стене,
Очень интересно мне.
Сам с собой играл в лото
И в окно глядел потом.
Ночь прошла, и я смотрел фильм
Про кенгуру.
Не говори,
Что я тут грущу.
Рад был видеть,
Мне пора
К делам своим опять.
Глазам моим не стоит
К солнцу привыкать.
И ноги вроде бы ходить
Отвыкли по земле.
Все, пора обратно в дом,
Мне там веселей.
Цветы считаю на стене,
Очень интересно мне.
Сам с собой играл в лото
И в окно глядел потом.
Ночь прошла, и я смотрел фильм
Про кенгуру.
Не говори,
Что я тут грущу[20].

Песню написал Лью Девитт, он единственный из всей группы пережил развод. Это не поэма о побеге или перерождении. Это поэма о мужчине, утратившем смысл жизни.

Мужчина понимает, что его жена достойна трагической награды — вдовства.

Или ему так кажется.

Многие человеческие чувства подобны океану. Жена человека, считающего цветы на стене, может, и не особо стремится стать вдовой, но культурная среда, в которой, как в океане, существует ее муж, подсказывает ему, что для нее так правильнее.

Он больше не востребован как отец, ему не приходится, как солдату, заслонять собой от пуль свою семью, он не надеется, что его будут уважать за ум и знания, ведь известно, что к старости люди становятся скучнее.

Бывший муж размышляет о христианской идее Рая без необходимости умирать, и то же самое делает, конечно, все больше женщин. Ведь в раю, как гласит наивная легенда, всех любят и уважают только за факт существования. Никто не обязан приносить пользу.

Мужчина, пересчитывающий цветы, стал никчемным. Он и в лучшие-то дни не зарабатывал золотых гор. Чего он ждет?

Ангела, стучащегося в дверь. Ангелы любят всех, кому повезло родиться.


Мне кажется, что самым революционным желанием во все времена было желание попасть в рай, желание человека, чтобы ангелы уважали его за что-то иное, помимо красоты или полезности.

Современное движение за женские права, в самом глубинном, океанском смысле, есть стремление женщин к тому, чтобы их любили не только за их способности к деторождению, особенно учитывая, что планета и так безумно перенаселена. И сопротивление законотворцев-мужчин, которые отказываются одобрить поправку «О равноправии», на самом деле, по-моему, означает прямой ответ: «Извините, девочки, но нам в вас на самом деле нравится лишь способность к деторождению».

Чистая правда.


Есть еще горькие истины — про стариков и одиноких, про неграмотных и бедняков, несть им числа.


В дверь квартиры, где я считал цветы на стене, так и не постучался ангел, зато старый друг, азартный игрок, нашел меня без труда. Раньше он не занимал у меня денег, но теперь пришел и мой черед. Он рассказал мне о семейных проблемах и попросил сумму, примерно равную моим скудным накоплениям. Лет через пять я случайно наткнулся на него и услышал, что не проходило и дня, чтобы он не думал, как вернуть мне долг с процентами.

Мне присылали письма, в основном с просьбой прочесть ту или иную книгу и написать пару слов, чтобы их можно было напечатать на суперобложке.

За десять лет не было напечатано ни одной книги, для которой я бы не писал аннотации.

Но потом один мой старый друг написал книгу настолько плохую, что даже я, выпучив глаза и прочитав ее от корки до корки, не смог найти фрагмента, который можно было бы посчитать хотя бы умеренно, очаровательно идиотским. Я отказался писать аннотацию. Возможно, это стало главной поворотной точкой моей жизни.

Оказалось, что в это время жизненный кризис переживал и другой писатель. Он написал аннотацию для книги, которую я отверг. И вот посреди ночи он звонит мне из другого города, и голос у него такой, словно он напился отбеливателя.

— Господи! — говорит он. — Ты даже на обложке этой книги не можешь оставить меня в покое.


И так далее. Примерно в это же время мой сын Марк обезумел. Я поехал в Ванкувер, увидел, в каком он состоянии, и уложил его в психушку. Я был готов к тому, что он никогда не выздоровеет.

Как я уже говорил, он не винил меня или свою мать. Его благородное желание ни в чем нас не винить было таким сильным, что он чуть не сбрендил снова, изучал химические и генетические причины психических заболеваний. Он считал, что разговорная терапия дает неплохую поэзию, но для лечения она не годится.

Однако теперь, уже как врач, как непредвзятый ученый, Марк записался на курс разговорной терапии, чтобы излить распирающие голову мысли насчет меня и Джейн, насчет своих сестер, двоюродных братьев и, надеюсь, про все остальное. Надеюсь, терапия поможет.

Ура!

Он расскажет про все свои обиды. Пора, давно пора.


Всему свое время.

Да, еще примерно в тот период я навестил Джорджа Роя Хилла, который снимал художественный фильм по мотивам моего романа «Бойня номер пять».

В Америке есть только два романиста, которые должны быть благодарны, что их книги были экранизированы. Один из них я. Кто еще? Разумеется, Маргарет Митчелл.

Я полагаю, что в интеллектуальных кругах Восточного побережья всегда найдется женщина, настолько умная и талантливая, что все вокруг будут до смерти бояться ее. Раньше это была Мэри Маккарти. Теперь должность досталась Сьюзен Зонтаг.

На каком-то собрании Сьюзен Зонтаг подошла ко мне. Я остолбенел. Она непременно задаст мне остроумный вопрос, а я брякну какую-то чушь в ответ.

— Вам понравился фильм, снятый по «Бойне номер пять»? — спросила она.

— Да, очень, — признался я.

— Мне тоже, — согласилась она.

Разговор вышел милый и непринужденный, и фильм «Бойня номер пять», наверное, замечательный!


Тогда голливудская киноиндустрия переживала кризис. Снимались всего две картины, обе по моим произведениям. Насчет первой вы уже знаете, второй была «С днем рождения, Ванда Джун».

Фильм с участием Рода Стайгера и Сюзанны Йорк оказался таким отвратным, что я попросил убрать из титров свое имя. Я слышал, что другие писатели так делали. Разве это не достойный поступок?

Оказалось, что это невозможно. Я и только я сделал то, что мне приписывали титры. Я написал эту вещь.


Это не единственная моя неудача. Я попытался поставить себе оценки за произведения. Как в школе. Разве что мои оценки не связаны с моим местом в истории литературы. Я сравниваю себя с собой же. Только так я мог поставить себе 5+ за «Колыбель для кошки», когда есть такой писатель, как Уильям Шекспир. Книги расположены в хронологическом порядке, чтобы вы, если захотите, могли построить на бумаге график моих взлетов и падений:

Механическое пианино 4
Сирены Титана 5
Мать-Тьма 5
Колыбель для кошки 5+
Дай вам Бог здоровья, мистер Розуотер 5
Бойня номер пять 5+
Добро пожаловать в обезьянник 4-
С днем рождения, Ванда Джун 4
Завтрак для чемпионов 3
Вампитеры, Фома и Гранфаллоны 3
Балаган 4
Рецидивист 5
Вербное воскресенье 3

Самый замечательный мой вклад в мою культуру? Наверное, магистерская диссертация по антропологии, отвергнутая Чикагским университетом много лет назад. Ее не приняли к защите, потому что она была очень простой и выглядела слишком веселой. А игривые диссертации запрещены законом.

Диссертация бесследно сгинула, но ее реферат я держу в голове и сейчас изложу. Основная идея состоит в том, что сюжеты имеют форму, которую можно построить на листке бумаги в клетку, и что форма сюжетов того или иного общества или культуры интересна не менее, чем его глиняные горшки и наконечники стрел.

В своей диссертации я собрал популярные сюжеты из предельно разных сообществ, включая те, где читают «Колльер» и «Сатердей ивнинг пост». Все они представлены в виде графика. Любую историю можно превратить в график, если, так сказать, распять ее на двух перпендикулярных осях, как на иллюстрации:

G означает радость, I — горе, H обозначает начало истории, E соответственно конец.

Покойный Нельсон Рокфеллер, к примеру, в день своей свадьбы был бы в самом верху вертикальной шкалы. А бездомная старуха, что проснулась сегодня утром на чьем-то крыльце, оказалась бы где-то в середине, но не в самом низу, потому что день выдался теплый и ясный.

В нашем обществе излюбленный тип сюжета рассказывает о человеке, который ведет достойную жизнь, потом испытывает трудности, преодолевает их и становится счастливее, потому что проявил находчивость и силу характера. На графике этот сюжет выглядит так:

Другой сюжет, который никогда не надоест американцам, — про человека, который становится счастливее, найдя нечто, что ему или ей очень нравится. Потом человек теряет это дорогое его сердцу нечто и через некоторое время находит вновь, уже навсегда. Вот сюжет в виде графика:

Индейский миф о сотворении мира, в котором некий бог дает людям Солнце, потом Луну, потом лук, потом стрелу, кукурузу и так далее. По сути, это лестница, рассказ о накоплении благ:

Лестницами представлены почти все космогонические мифы. Наш собственный миф о творении, часть Ветхого Завета, уникален, насколько я знаю, поскольку выглядит вот так:

Вертикальный обрыв, разумеется, грехопадение и изгнание Адама и Евы из Эдема.

«Превращение» Франца Кафки, где и так безнадежно несчастный человек превращается в таракана, оказывается на графике вот таким:

Но можно ли использовать мои графики для чего-то более серьезного, чем легкие комедии, мультфильмы или пьески? Об этом меня спросили в Чикагском университете, об этом себя спрашивал я сам, и единственный ответ на тот вопрос уже был дан в самом начале — мои графики ценны не меньше, чем глиняные горшки и наконечники стрел.

Но потом я еще раз посмотрел на график, построенный по сюжету «Золушки», самой популярной истории западной цивилизации. Каждый день, да хоть прямо сейчас, тысячи писателей, наверное, повторяют этот сюжет в той или иной форме. Даже эта книга в каком-то смысле — история Золушки.

Признаюсь, меня смущал график «Золушки», и я сомневался, стоит ли включать его в диссертацию, поскольку он, казалось, доказывал, что я заврался. Он выглядел слишком сложным, произвольным, чтобы быть показательным — в нем недоставало простого изящества глиняного горшка или наконечника стрелы. Судите сами:

Ступеньки, как вы понимаете, это подарки феи-крестной — бальное платье, туфельки, карета и так далее. Вертикальный обрыв — бой часов в двенадцать ночи. Золушка опять в обносках. Все ее подарки пропали. Но потом ее находит принц, они женятся, и с тех пор она бесконечно счастлива. Она получает обратно все, что потеряла, с большим довеском. Многие думают, что сюжет — дерьмо, на графике он точно выглядит как полное дерьмо.

Но потом я сказал себе — погоди, ведь ступеньки вначале напоминают миф о творении практически любой цивилизации Земли! Потом я увидел вертикальное падение — полночь, которое было похоже на уникальный миф о творении из Ветхого Завета. А дальше шел подъем к блаженству, характерный для представлений о скором спасении в раннем христианстве.

Сюжеты совпадали.

Это открытие изумляет меня сегодня не меньше, чем изумляло много лет назад, когда я его только сделал. И мне отвратительна апатия Чикагского университета.

Пускай пиздуют на Лунуууууууу.


Господи, а не слишком ли далеко мы отошли от заявленной темы — сексуальной революции? Я где-то уже говорил, что начинающие писатели, да и некоторые старые пердуны, бегут от тем, которых страшатся. В том, чтобы сказать отличному университету — «пускай пиздуют на Лунуууууууу», реальной сексуальности кот наплакал.

Слишком ли я труслив, чтобы рассуждать об анальном сексе, афродизиаках, биде, бисексуальности, влагалище, волосах, гениталиях, дилдо, импотенции, карецце, клиторах, куннилингусе и тому подобном? Я взял этот список из алфавитного указателя книги «Радость секса: путеводитель гурмана по искусству любви (с иллюстрациями)» под редакцией Алекса Комфорта, доктора медицины и философии. Нет, я могу совершенно свободно обсуждать такие темы и даже смеяться по этому поводу.

Не так приятно признавать, что длительные периоды времени я вынужденно воздерживался от секса. Я тщетно искал в оглавлении слово «воздержание» — самое распространенное сексуальное приключение среди людей прекрасно иллюстрируется снежно-белым листом бумаги.

Ну например: я был рядовым в армии США на протяжении трех лет. Я был боевым муравьем громадной колонии таких же, как я, муравьев, согнанных в лагеря в сельской местности, а затем отправленных на чисто мужское поле боя в чужую страну. Сколько я за эти три долгих года встретил женщин, готовых переспать со мной? Я мог месяцами задавать себе тот же вопрос и на гражданке, но ответ был все тот же: по здравом размышлении, ни одной.

Как-то я разговаривал с моим другом Робертом Пенном Уорреном, крепким пожилым джентльменом и великолепным поэтом и романистом. Он был на семнадцать лет старше меня, родился в городе Гатри, Кентукки, в 1905 году. Я спросил у него про другого великого литературного деятеля, уже покойного, с которым Уоррен был знаком. Составив очаровательную словесную карикатуру на имярека, Уоррен завершил ее фразой, которая ни в коем случае не была шутливой. Он произнес ее со всей серьезностью как диагноз. Человек, знакомый с медициной и психологией, казалось, подразумевал он, легко восстановит полную картину по этому маленькому симптому. А симптом был такой:

— Он, конечно, был онанистом.

На этом наш разговор закончился. Я не протестовал. Но я рад, что могу вспомнить другое высказывание на тему мастурбации, гораздо более приземленное. Мой друг, кинорежиссер Милош Форман, как-то спросил меня, искрясь весельем:

— Ты знаешь, что мне больше всего нравится в мастурбации?

— И что тебе в ней нравится, Милош? — поинтересовался я.

— Что после нее не нужно разговаривать, — ответил он.


Я внимательно прочел очень популярную книгу Гея Тализа «Жена ближнего твоего». Предполагалось, что она станет всеобъемлющим анализом современного состояния сексуальной революции. Если верить Тализу, женщины становятся все более гостеприимными и раскованными, менее зажатыми в отношении сексуальных контактов. Я попробую упростить, сохранив все же основную идею сексуальной революции: идеальная женщина прошлых лет могла угостить усталого путника куском домашнего пирога. Современная женщина с тем же успехом отдрочит ему или сделает минет.

Уж извините, но именно это я увидел в книге.

Не хочу издеваться над книгой, но, по-моему, ее подлинный, тайный смысл демонстрирует нам историю целого поколения американских мужчин, моего поколения, которое благодаря родителям, тренерам, преподавателям, армейским капитанам и докторам-шарлатанам страшно стыдится мастурбации и поллюций.

И скрытая мольба, что читается между строк в этой книге, понятна мне лет с четырнадцати и до сих пор актуальна. С этой просьбой старомодные мужчины, распираемые спермой, обращаются к любой симпатичной особе женского пола — на улице, в магазине, в кино — везде. Просьба такая: «Красавица, прошу, не заставляй меня опять теребить мои срамные места!»

В СТОЛИЦЕ МИРА

Сижу я сейчас на четвертом этаже дома в Ист-Сайде — это в Нью-Йорке, Столице мира. Передо мной табель с моими оценками за последние тридцать лет — вот он висит на стене с моей подписью. Я смотрю на отметки, высокие, низкие, и думаю о себе как об азартном игроке, который одолжил у меня так много денег, что не в состоянии вернуть долг: я не мог ничего поделать. Я уже вспоминал о преподавателе в Чикагском университете, который был настолько талантлив, что не смог найти издателя для своей самой смелой книги и совершил самоубийство. Я не показал, насколько он был талантлив. Решившись привести его в пример, я колеблюсь, и не только потому, что от меня зависит его репутация. Все нужные и полезные мысли, которые я от него услышал, были сформулированы просто и ясно. Из опыта общения с литературными критиками и академиками этой страны я знаю, что ясность изложения они считают ленью, невежеством, характерными для детских книг и дешевых романов. Если идею легко понять, они воспринимают ее как нечто им уже хорошо известное.

То же касается и художественного эксперимента. Если результат положительный и его легко и приятно читать, значит, экспериментатор схалтурил. Единственная возможность заслужить звание бесстрашного экспериментатора — терпеть неудачу за неудачей.

Однажды на какой-то из вечеринок музыкальный критик решил развлечь присутствующих, зачитав список классических композиторов прошлого. Никто из нас не слышал этих имен, но критик сказал, что в свое время они считались величайшими композиторами эпохи. Все они были современниками Бетховена, Брамса, Вагнера, они писали музыку для больших симфонических оркестров.

Мы спросили, почему в наши дни их музыка не ценится. Он ответил, что прослушал множество произведений забытых композиторов и может сказать про них только одно: «Сплошной замах». Он имел в виду, что в них делались музыкальные намеки на гениальные темы, которые непременно последуют, — эдакие музыкальные обещания, одно за другим… и ничего кроме. Современники ценили композиторов за великолепие обещаний, которые те не могли сдержать. Может, сами обещания были такие, что выполнить их не смог бы и архангел.

Мне кажется, что внушительные литературные репутации некоторых моих современников основаны на точно таких же обещаниях.

Вот пример таланта моего преподавателя.

Используя сократовский метод, он спросил свою маленькую аудиторию: «Что делает художник? Скульптор, писатель, живописец…»

У него уже был ответ, внесенный в рукопись той самой книжки, которая так и не была издана. Но он не раскрывал нам его и был готов вычеркнуть совсем, если наши ответы окажутся ближе к истине. На его лекции присутствовали сплошь ветераны Второй мировой войны. Было лето. Нас собрали вместе, чтобы мы могли получать государственное пособие, пока остальные студенты отдыхали.

Я не знаю, понравились ли ему наши ответы. Его собственный ответ гласил:

— Художник говорит: «Я ничего не могу поделать с окружающим хаосом, но я по крайней мере могу привести в порядок этот кусок холста, лист бумаги, обломок камня».

Это и так все знают.

Большую часть своей взрослой жизни я пытался привести в порядок листы бумаги в восемь с половиной дюймов шириной и одиннадцать дюймов длиной. Эта крайне ограниченная активность позволила мне не замечать множества бурь вокруг меня. Она также стала причиной множества бурь, которых я не замечал. Близких часто раздражало, что я уделяю бумаге гораздо больше внимания, чем живым людям.

Я могу ответить, что успех любого начинания зависит от полной сосредоточенности. Спросите любого великого атлета.

Или, говоря иными словами, я не считаю, что умею правильно жить, поэтому прячусь в раковину своей профессии.

Я знаю, что Далила сделала с Самсоном, чтобы лишить его силы. Она не состригла его волосы. Только лишила его способности сосредоточиться.

Лет девять назад меня попросили выступить на собрании Американского института искусств и литературы. Тогда я не был членом этой организации и жутко нервничал. Я ушел из дома и большую часть времени пересчитывал цветы на стене и смотрел фильмы про кенгуру в своей маленькой квартирке на 44-й Ист-стрит. Старый друг с игровой зависимостью только что обнулил мой банковский счет, а в Британской Колумбии мой сын сошел с ума.

Я умолял жену не приезжать, потому что и так был не в своей тарелке. Я просил и женщину, с которой у меня были близкие отношения, не приезжать, по той же причине. В итоге приехали они обе, нарядившись для торжественной казни.

Что меня спасло? Листы бумаги в восемь с половиной дюймов шириной и одиннадцать дюймов длиной.

Мне жаль людей, не умеющих приводить в порядок свои дела. Очень многим охота заниматься кино или телевидением. Главное мое возражение против кино-и телеискусства — их дороговизна. Режиссер похож на Бенвенуто Челлини, легендарного ювелира. Тот тоже работал с баснословно дорогим сырьем — серебром, золотом и платиной.

Дом, в котором я рос, был спроектирован и построен моим отцом в 1922-м — в год моего рождения. Это был дом-музей, полный сокровищ, предполагалось, что его унаследует мой брат, моя сестра или я сам. Мне не хотелось бы там жить. Семь лет мы прожили в эдвардианском доме, в эдвардианском стиле. Это ведь не так много. Для моих родителей, больших любителей музыки, все выглядело так, словно оркестр сыграл семь первых тактов бравурной симфонии, а потом собрал инструменты и разошелся по домам.

Дом, в котором я живу сейчас, был построен в этом оживленном порту коммерческим застройщиком Л. С. Бруксом в начале 1860-х, перед самой войной Севера и Юга. В духовном смысле этот дом не имеет ко мне отношения, потому что Брукс строил его не для кого-то конкретного, по единому проекту.

Первым человеком, которому захотелось тут поселиться (только раку-отшельнику может понравиться пустая раковина), был другой немец, Фердинанд Трауд. Он возглавлял Немецкую общедоступную школу в доме № 142 по 4-й Ист-стрит.

Семья Трауд съехала в 1875-м, вместо нее поселился брокер Джулиус Бруно, которого в 1887 году сменил Питер Гетц. Гетц уехал в 1891 году, освободив квартиру для Луизы Герлах, и так далее.

Я купил дом восемь лет назад у Роберта Готтлиба, главного редактора издательства «Альфред А. Кнопф», который переехал в дом напротив. А тут поселились я и Джилл Кременц, которая стала моей женой.

На первом этаже занимается своим фотографическим бизнесом Джилл. На последнем занимаюсь своим писательским бизнесом я. Два этажа между ними — общие.

Люди этого города были добры ко мне, хотя я и родился далеко отсюда. Они всегда рады тем, кто что-то смыслит в искусстве, а у меня время от времени получались неплохие романы.

Самым приятным проявлением их доброты стало приглашение из епископальной церкви Святого Климента, прихода, который посещает много актеров. Мне предстояло прочесть проповедь на Вербное воскресенье 1980 года. В этой церкви, которая одновременно является театром, есть обычай — раз в год звать проповедника со стороны.

Престол у них переносной, потому что алтарь церкви одновременно является сценой. Пьес, которые в качестве декорации используют стоящий посреди сцены престол, не так много. Так вот, в то утро престол пришлось на время выкатить в декорацию, изображавшую кухню в многоквартирном доме на Манхэттене.

Я не знал, что это за декорации, для какого спектакля. И не спрашивал. Судя по антуражу, действие происходило лет шестьдесят назад, до моего рождения. Предполагал, что пьеса рассказывала об иммигрантах, приехавших в Нью-Йорк из Европы, об их детях. Как потомку иммигрантов, поселившихся в глубине материка, иммигрантов, о которых ньюйоркцы не знают почти ничего и предполагают самое худшее, такое окружение доставило мне особое удовольствие.

Вот что я сказал в тот день:

Меня завораживает Нагорная проповедь. Милосердие, по-моему, единственная стоящая идея, которая у нас есть на сегодняшний день. Может, когда-нибудь у нас образуется другая идея, сравнимая с этой, — и тогда у нас будут две хорошие идеи. Какой может быть вторая хорошая идея? Не знаю. Откуда мне знать? Может быть, она как-то будет связана с музыкой. Я часто думаю, что такое музыка и почему она нам так нравится. Может быть, именно музыка даст нам вторую хорошую идею?

Для проповеди я выбрал первые восемь стихов двенадцатой главы Евангелия от Иоанна, речь в которой идет не о самом Вербном воскресенье, а о вечере перед ним, о кануне Вербного воскресенья, можно сказать «Нардовой субботе». Надеюсь, что это достаточно близко к Вербному воскресенью, чтобы вы не сильно на меня обижались. Я обратился к епископальному священнику за советом, что вам сказать о самом Вербном воскресенье, то есть о въезде Христа в Иерусалим. Она предложила сказать, что это была блестящая сатира на помпезность, пышные приемы и высокие почести нашего мира. Так я и поступил.

Ее зовут Кэрол Андерсон, и она продала физическое здание своей церкви, чтобы сохранить духовный приход. Это недалеко от Бродвея, приход Всех Ангелов, 18-я Уэст. Она продала церковь, но сохранила приходской дом. Полагаю, что большинство ангелов, если не все, никуда не делись.

Теперь насчет стихов о кануне Вербного воскресенья: я выбрал именно их, поскольку в восьмом стихе Иисус говорит знаменательную фразу. Многие мои знакомые сочли ее доказательством того, что Иисуса время от времени доставали люди, которым постоянно требовалось милосердие. Я выбрал исправленный стандартный перевод[21], а не Библию короля Якова, поскольку мне легче его понимать. Кроме того, я постараюсь доказать, что Иисус шутил, а на английском времен короля Якова шутить невозможно. Самая смешная шутка в мире, пересказанная языком Библии короля Якова, неминуемо будет звучать, как Чарльтон Хестон.

Так вот.

За шесть дней до Пасхи пришел Иисус в Вифанию, где был Лазарь умерший, которого Он воскресил из мертвых.

Там приготовили Ему вечерю, и Марфа служила, и Лазарь был одним из возлежавших с Ним.

Мария же, взяв фунт нардового чистого драгоценного мира, помазала ноги Иисуса и отерла волосами своими ноги Его; и дом наполнился благоуханием от мира.

Тогда один из учеников Его, Иуда Симонов Искариот, который хотел предать Его, сказал:

— Для чего бы не продать это миро за триста динариев и не раздать нищим?

Сказал же он это не потому, что заботился о нищих, но потому, что был вор. Он имел при себе денежный ящик и носил, что туда опускали.

Иисус же сказал: оставьте ее; она сберегла это на день погребения Моего.

— Ибо нищих всегда имеете с собою, а Меня не всегда.

Вот весь отрывок. Хотя я вам и пообещал шутку в конце, хихикать тут вроде не над чем. Из последних фраз можно сделать два весьма неприятных вывода: что Иисус имел склонность жалеть себя и что ближе к завершению своей земной миссии он, пусть и на секунду, раздражался при напоминании о бедняках.

Кстати, в Библии короля Якова последняя строка звучит очень похоже: «нищыя бо всегда имате с собою, мене же не всегда имате»[22].

Что бы там Иисус ни говорил на самом деле Иуде, сказано это было на арамейском — а потом дошло до нас через иврит, греческий, латынь и архаичный английский. Возможно, он сказал что-то похожее на «Ибо нищих всегда имеете с собою, а Меня не всегда». Возможно, что-то потерялось при переводе. Не забывайте, шутки — первое, что теряется в переводах.

Мне хотелось бы восстановить утерянный смысл. Почему? Просто я, агностик, почитающий Христа, не раз наблюдал нехристианское раздражение бедняками, вдохновленное цитатой «нищыя бо всегда имате с собою».

Я говорю в основном о своей юности, проведенной в Индианаполисе, штат Индиана. Не важно, где я бываю и насколько я стар — темы почти всех моих рассказов вращаются вокруг моей юности в Индианаполисе, штат Индиана. Так вот, когда я был юн, любой серьезный интерес к судьбе бедняков неминуемо натыкался на отпор какого-нибудь уважаемого родственника, тетки или дядьки. Тетка или дядька напоминали, что сам Иисус махнул рукой на бедняков. Он или она перефразировали восьмой стих двенадцатой главы Евангелия от Иоанна: бедняки безнадежны, бедняки будут всегда.

Тут к воспитательной беседе подключались и остальные, замечая, что бедняки безнадежны, потому что они ленивые и тупые, у них слишком много детей, и в ванне они держат уголь. Кто-то, может, даже процитировал бы Кина Хаббарда, газетного юмориста, который сказал, что знавал человека настолько бедного, что у него было двадцать две собаки. И так далее.

И вот:

Вечер перед Вербным воскресеньем. Иисус чувствует усталость и грусть. Он знает, что один из ближайших соратников скоро предаст его из-за денег, что скоро его подвергнут унижениям и пыткам, а потом казнят. Умирая в конвульсиях на кресте, он будет чувствовать такую же боль, как любой смертный. Его пришествие на Землю почти окончено — но осталось прожить еще это «почти».

Пора ужинать.

Сколько ужинов осталось у Иисуса? Пять, если не ошибаюсь.

Его сотрапезники сами по себе — форменное издевательство. Один из них Иуда, будущий предатель. Другой — Лазарь, который еще недавно был трупом. Библия сообщает нам, что Лазарь был мертв четыре дня, его труп уже смердел. Лазарь растерян, он не расположен к разговорам — и, кстати, не факт, что он испытывает благодарность за свое оживление. Возвращение с того света рождает неоднозначные чувства.

Если бы я продолжил чтение, мы бы узнали, что снаружи их ждет толпа, и толпа жаждет видеть Лазаря, а не Иисуса. Для толпы настоящая звезда — Лазарь.

Толпа всегда ставит чудо с ног на голову.

В доме, кроме троих мужчин, находятся Марта и Мария, сестры Лазаря. Они по крайней мере благодарны Иисусу и стараются помочь ему в меру сил. Мария начинает массировать и умащать ноги Иисуса Христа мазью, сделанной из корня нарда. У Иисуса кости обычного человека, одетые в плоть обычного человека, и ему, должно быть, приятно, что Мария массирует его ноги. Если мы предположим, что Иисус при этом закрыл глаза, — сделает ли это нас еретиками?

Для ревнивого лицемера Иуды, который пытается быть святее Папы Римского, это перебор:

— Эй, это не по-христиански! Вместо того чтобы почем зря тратить масло на косметические процедуры, нам стоило продать его и раздать деньги бедным.

На что Иисус отвечает по-арамейски:

— Иуда, об этом не волнуйся. И после моей смерти в бедняках не будет недостатка.

То же самое сказали бы Марк Твен и Авраам Линкольн в сходных обстоятельствах.

Если Иисус на самом деле произнес такие слова, их нужно понимать как черный юмор, очень уместную шутку. Она высмеивает двуличие, а не бедность. Это христианская шутка, благодаря ей Иисус, оставаясь вежливым, уличает Иуду в лицемерии.

— Иуда, об этом не волнуйся. И после моей смерти в бедняках не будет недостатка.

Я могу перевести: «Ибо нищих всегда имеете с собою, а Меня не всегда».

Мой перевод не посягает на истинность слов Библии. Я немного изменил их порядок, не только с целью превратить их в шутку, соответствующую ситуации, но и чтобы приблизить их к словам Нагорной проповеди. Нагорная проповедь рассказывает нам о милосердии без усталости и раздражения.

Это была глупая проповедь. Но я уверен, что вы не были против. Люди приходят в церковь не за наставлениями, но чтобы помечтать о Боге.

Спасибо, что были так добры, изобразив внимание.

Примечания

1

Первая поправка к Конституции США. — Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

2

Фридрих Людвиг Ян — немецкий педагог, пропагандист физической культуры и гимнастики, получивший прозвище Turnvater — Отец гимнастики.

(обратно)

3

Чарли Чен — персонаж детективных романов, китаец по происхождению.

(обратно)

4

Джим Джонс — создатель религиозной секты, последователи которой совершили в 1978 году массовое самоубийство.

(обратно)

5

«Швейцарские робинзоны» — приключенческий роман 1812 года о семействе, попавшем на необитаемый остров.

(обратно)

6

Здесь и далее цитаты в переводе Р. Е. Облонской.

(обратно)

7

Time Inc. — корпорация, издающая журналы «Тайм», «Лайф», «Форчун» и т. д. Некоторое время там работал сам Хеллер.

(обратно)

8

Имеются в виду 90-е годы XIX века.

(обратно)

9

Перевод Жара Дутаева.

(обратно)

10

Сесиль Б. Де Милль — американский кинорежиссер, известный своими пышными постановками.

(обратно)

11

Перевод Р. Райт-Ковалевой.

(обратно)

12

Перевод Н. К. Чуковского.

(обратно)

13

«Геритол» — витаминный комплекс для пожилых людей.

(обратно)

14

Биафра — самопровозглашенное государство в Африке, с 1967 по 1970 год вело войну за независимость от Нигерии.

(обратно)

15

Музыкальная кинокомедия 1965 года.

(обратно)

16

Триллер 1974 года.

(обратно)

17

Детская телепередача, главным героем которой была деревянная кукла, которая общалась с кукловодом.

(обратно)

18

Образовательная передача для самых маленьких, аналог АБВГДейки.

(обратно)

19

Здесь и далее перевод В. Л. Брюггена.

(обратно)

20

© Southwind Music 1965, 1966. Все права защищены.

(обратно)

21

В русском варианте использован синодальный перевод.

(обратно)

22

Церковнославянский перевод.

(обратно)

Оглавление

  • ВСТУПЛЕНИЕ
  • ПЕРВАЯ ПОПРАВКА
  • КОРНИ
  • КАК Я ПОТЕРЯЛ НЕВИННОСТЬ
  • ОТСТОЙ
  • АВТОИНТЕРВЬЮ (ИНТЕРВЬЮ С САМИМ СОБОЙ)
  • ЗНАКОМЦЫ
  • ДРУЗЬЯ ДЕТСТВА
  • МАРК ТВЕН
  • ПИСЬМЕННЫЕ ШУТКИ
  • СТЫД
  • РЕЛИГИЯ
  • НЕПРИСТОЙНОСТЬ
  • ДЕТИ
  • НЕПОНЯТЫЙ ДЖОНАТАН СВИФТ
  • ДЖЕКИЛЛ И ХАЙД НА НОВЫЙ ЛАД
  • ПОКЛОННИК НАЦИСТОВ, ОПРАВДАННЫЙ В УБЫТОК
  • НАЦИСТСКИЙ ГОРОД, ОПЛАКАННЫЙ С ПРИБЫЛЬЮ
  • СЕКСУАЛЬНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
  • В СТОЛИЦЕ МИРА

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно