Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Часть первая. От ополчения до партизан. Июнь 1941 — август 1942

Глава первая. Июнь — сентябрь 1941

Трижды ненавижу тех, кто, навязывая войну, заставляет меня убивать

О грусти. — 22 июня. — Солдаты. — На марше. — Мотоциклисты. — Под Ельней. — Медсестра Тоня. — Строим операционную

Тоска или грусть почему-то нападают в светлые, тихие солнечные дни; все озарено солнцем, легкие тени скользят по земле от далеких светлых облаков; слышны где-то голоса людей, появляясь и исчезая; в комнате в окно бьются мухи, жужжа и ударяясь о стекло, хотя рядом отворена створка. В открытое окно падает луч солнца, и вся комната наполнена отраженным светом весеннего дня; казалось бы, полный покой должен окутать душу, а в ней рождаются воспоминания и стремление куда-то, тянущие в прошлое, встают картины детства и первая любовь, мои товарищи… — но во всем нет завершения, от этого делается грустно. Картины выплывают, все озаренные таким же солнцем, и хочется вернуться туда, еще раз пережить те минуты, встречи, как жаль, что я не ценил прошлого и не мог выпить, все впитывая в себя, все ощущения чудесного, неповторимого детства. То я вижу берег Ворсклы с водяными мельницами и в тени фигурку загорелой девочки, мне хочется много-много сказать о своей любви, но стеснение сковало меня, и я только смотрю и говорю ей о совсем неинтересном, постороннем. Почему я не сказал ей, не получил ответа? — от этого делается грустно на душе… Я люблю вспоминать встречу с Галочкой, но опять грусть наполняет меня, мне хотелось бы остановить время и видеть ее в белом платье на ветру, с упругим и прохладным телом после купания, ветер треплет ей волосы, закрывая лицо… Или вот она сидит, закинув руки за голову, и на коленях у нее цветы, такой я ее нарисовал по фотографии в плену, когда ко мне вернулось зрение и мне хотелось хоть чем-то закрепить, остановить видение, испытать грусть о пронесшемся… Как хочется повторить, остановить те минуты, но в мире, как видно, ничего ни остановить, ни повторить невозможно.

Тихо, только крик петуха и говор людей откуда-то издалека доносятся, все окутано ленивым светом солнца, и все бегут тени облаков, и нельзя ни остановить их, ни уйти с ними куда-то, где, кажется, кипит веселье и много хороших желанных людей, и уйдет тогда грусть, но где это?.. Я брожу по комнатам дома, вот здесь стояла Галя и я ее фотографировал — как бы кусочек оторвавшейся прошедшей жизни, и этого нет, и не повторится, и от этого становится все опустошенным; все, где мы были вместе и вместе впитывали впечатления, делается неполным, и чувствуешь время ушедшее и разделяющее с прошлым…

Страницы первых дней войны. Серо-синие тяжелые облака с красной полосой горизонта, мы торопимся из кинотеатра домой к сыну, и тут начинается первая тревога. Совет Гали найти свое место в жизни, и мы всюду добиваемся, чтобы попасть на фронт. И вот наконец мы записаны и острижены…

Странно устроен человек, мне всегда больше всего было жаль несвершившегося, неудовлетворенного. Мы стояли в школе перед отправкой на фронт и почувствовали, как сразу была за нами закрыта дверь на свободу, и хотелось мучительно вырваться, побыть хотя бы минуту по ту сторону двери. В этот день, солнечный и жаркий, нас построили во дворе, а потом выпустили на улицу к нашим женам, которые стояли у железной ограды, впившись в наш строй глазами. Я протиснулся к своей жене, обнял ее, и мы здесь же, в толпе, целовались, как и другие, никого не стесняясь, я обнимал ее, мы старались как бы оставить, впитать в себя память о каждом прикосновении. Мы вышли из толпы и стояли под деревом, уже вечерело, вот-вот должна раздаться команда вернуться, я целовал жену, и ее и мое тело испытывали жгучее желание друг друга, никого не было, и, стоя в тени деревьев, она решилась, но у меня пронеслась мысль: а вдруг кто-то увидит? — и я не взял то, что могут отдать люди как самое лучшее чувство на земле, если оно рождено любовью.

Вот об этом, пройдя всю войну, — и чем страшнее и беспощаднее ко мне была судьба, тем больше, — всегда жалел, жалел, что уступил чувству неудобства и страха перед отступлением от норм поведения. Лежал ли под бомбежкой, был ли в тифу, или с ослепшими глазами, готовый покончить с собой, — всегда жалел, что тогда не был близок со своей женой. И после всего, теперь уже нет ее, а вспоминаю, и меня окутывает тоска, в ясный день делается грустно о чем-то ушедшем от меня безвозвратно…

* * *

Для всех или почти всех москвичей 22 июня было самым контрастным днем и самым памятным, ни один день в жизни нашей не играл такой роли, как этот, внезапно в солнечное утро ворвалось сообщение о войне, искорежив все жизни, все, созданное людьми, и саму природу. Оборвались все мечты, надежды, ожидания.

День был солнечный, яркий, мы с женой и сыном собирались уезжать на Днепр. С утра в воскресенье я рубил во дворе дрова и обсуждали с соседями, какой фотоаппарат лучше для съемки пейзажей. Вдруг во двор выбежал мальчишка и закричал:

— Дядя Коля, по радио объявили, началась война! Все бросились к громкоговорителям, а из них неслось:

«Сегодня в шесть часов утра, без объявления войны…»

У каждого с этой минуты все изменилось в жизни, все мы как бы увидели себя и всю свою жизнь, и с этой минуты перед каждым встал вопрос о его завтра, его месте в этой войне.

Галочка прибежала запыхавшись:

— Ты знаешь, не могла пробиться! Ехали машины с солдатами, один бросил мне письмо, кричит: «Отнеси на почту!» За ним другой, третий, уже из всех машин бросали конверты, треугольники, я не успевала ловить, они падали, все их собирали. Надо готовиться, запасать продукты…

Кинулись в магазин. По улицам бежали люди, покупая все, что есть, в магазинах, но на нашу долю ничего не осталось, были лишь наборы ассорти, мы купили пять коробок и вернулись домой.

Стал звонить ребятам, и решили идти в Музей революции. Я дружил с нашими киевлянами, с которыми вместе перевелись в Московский художественный институт, это Лева Народицкий, Николай Передний и Борис Керстенс, все мы кончили пятый курс, «вышли на диплом», как тогда говорили. Учился я в батальном классе Петра Дмитриевича Покаржевского и одновременно работал у него на панораме «Оборона Царицына». Любимым героем моим был Котовский, о нем я писал свой диплом, к которому уже сделал эскизы. Все мы четверо работали в Музее революции, делали копии картин и небольшие вещи для экспозиции, вот мы и пошли в музей, чтобы включиться в работу для фронта.

Все кипело и волновалось, все куда-то спешили; незнакомые, останавливались на улицах, заговаривая друг с другом об одном и том же.

В музее нам дали сразу задание сделать плакаты на темы «Все на фронт!», «Ты записался в добровольцы?!», «Производительный труд — помощь фронту!». Для экспозиции музея я взялся писать картину «Немецкие оккупанты на Украине в 1918 году».

Пришел вечером, рассказал Галочке, что мы уже включились в работу. Дома — мать Галочки с детьми. Начали делать светомаскировку и заклеивать стекла крест-накрест полосками бумаги. Но дома мы не могли быть, нас тянуло на люди. Побежали на Сретенку в кинотеатр. Просидев несколько минут, вдруг додумались, что дома сын, а если бомбежка? Мысль о бомбежке пришла первый раз в голову. Мы бросились домой. Колхозная площадь была пустынной, вверх темным куполом уходило чистое небо, лишь на западе на оранжево-красном крае неба лежали над горизонтом тяжелые темные, как ножи, тучи.

Прибежали домой. Ребенок спал, окно завешено покрывалом. Спать мы не могли. Да нам и не дали. Только вышли во двор, как зазвучали сирены тревоги и всем объявили, чтобы спустились в бомбоубежища. В небе забороздили прожектора, выла сирена, грохотали зенитки, метались люди, всех отсылали в укрытия, только группы самообороны остались дежурить на крышах и внизу. Мы отправили детей и маму в бомбоубежище, а сами остались во дворе, сидели на лавочке и ели конфеты, купленные днем.

После солнечного дня наступила ночь, первая ночь войны. В небе началось какое-то праздничное представление, прожектора шарили, переплетаясь, скрещиваясь; хлопали зенитки с крыш больших домов, разрывы снарядов вспыхивали белыми цветами в лучах прожекторов, по улице бежали люди, но во дворе было тихо, квартиры брошены, и, оказалось, только мы вдвоем остались наверху. Лихорадочно обсуждали начало войны, хорошо бы вместе уйти на фронт, надо только сынишку устроить…

Прозвучали сирены отбоя, и из бомбоубежища высыпали люди. Шумно возвращались по домам, все возбуждены, только сонные дети на руках заставляют людей уходить в квартиры. Мы бросились к своим, уложили детей и вышли на улицу. Уснуть никто не мог, все сидели во дворе…

Перебирая яркие, памятные дни войны, одни — потому что ярки были подвиги товарищей, другие — ярки столкновением с опасностью, я останавливаюсь на начале войны, ее первом дне. Этот день остается самым ярким. Это день, перевернувший все наши жизни, изменивший судьбы людей и понятия. Будущее было полно тревоги и неизвестности; прошлое, радостное и солнечное, кончилось в этот день.

Небо над Москвой светлело, заря вечерняя почти сходилась с утренней… Вот этой ночью и было решено, что я пойду в армию, на фронт, что надо отказаться от брони, бросить искусство и стать солдатом.

* * *

Наутро бегу работать и, как только мы все собираемся, объявляю о нашем с Галочкой решении. Лева говорит:

— Галка права, надо идти.

Поработав полдня, мы идем в военкомат. У военкомата увидели много народа, пришедшего по повесткам, здесь же толклись и желающие стать добровольцами. Военком категорически сказал, чтобы шли по домам и работали, не мешали им проводить мобилизацию. Наш порыв разбился, и мы, неудовлетворенные, вернулись в музей. Во время работы опять перебирали все возможности попасть на фронт, и нам пришла мысль обратиться к главному редактору «Правды». Побежали в редакцию, добились приема. Нас он выслушал и сказал, что сделает все возможное.

Прошло четыре дня, нашу четверку вызвали в редакцию и сообщили, что могут взять в военкоматы оформлять призывные пункты — рисовать лозунги, плакаты. Это нас разочаровало ужасно, ведь мы и сейчас делаем агитационную работу, а нам необходимо попасть в действующую армию. Но у дипломников бронь, их не берут на фронт.

Сдаем плакаты в музее, это первые плакаты в экспозиции на тему войны. Картину про немецких оккупантов на Украине тоже заканчиваю.

Заходим в институт, и — наше счастье! — только что началась запись в ополчение. В маленькой канцелярии на площади Пушкина шумно и людно, над столом сгрудились люди, идет запись, увидел Рубинского Игоря, Николая Соломина, Люсю Дубовик, Васю Нечитайло, Колю Осенева, Давида Дубинского, Глебова Федю — версту коломенскую; прорезал шум тонкий голос Игоря Рубана, он потом стал нашим старшиной; длинноногий Миша Володин (он стал правофланговым, гордостью нашего взвода — равных по росту ему не было) перевесился через всех и, тыча пальцем в список, повторял свою фамилию. Более деликатные и тихие, Саша Волков, Августович Алексей, Суз-дальцев Миша, беспомощно тыкались в спины, не могли пробиться к столу. Здесь же жены многих студентов живо обсуждали, что им делать, они тоже пошли бы, да детей некуда девать.

Мы вчетвером, обрадовавшись открывшейся возможности, дружно пробираемся к столу.

Стали подходить ребята, еще и еще, выстраивалась очередь. Вот подошли Жора Орлов, Виктор Смирнов, Миша Милешкин, Костя Максимов, Петр Малышев, Паша Судаков, Иван Сошников, Чащарин, Плотнов, Родионов… Комната не вмещает вошедших, те, кто записался, довольные отходят и толпятся в коридорчике.

Народа набирается на целый взвод, а то и роту, и нам кажется, что это будет очень большой силой и сыграет важную роль в войне; нам кажется, что стоит нам появиться на фронте — и война будет кончена, мы так и жен уговариваем.

Нам объявляют, что завтра надо явиться к гостинице «Советская», там размещается штаб ополченцев Ленинградского района.

Пришел домой и с гордостью сообщил Галочке, что мы уже, все вместе, записались в ополчение. Она сразу же начинает шить мешок с лямками, такой, как нужно солдату, складывать все необходимое. Галя тоже хочет идти, медсестрой. Но как быть с Игорем? Мама не хочет оставаться с двумя детьми, своим десятилетним Димкой и нашим четырехлетком, она вдобавок еще и работает.

Утром объявляют, что все женщины с детьми должны быть эвакуированы, должны покинуть Москву.

* * *

И вот наконец мы записаны и острижены, и первая ночь в школе, за запертыми дверьми.

Я сбежал той ночью и пришел на рассвете — вылез в окно и так же вернулся. Еще я не мог привыкнуть, что я — не я, что я уже солдат. И кроме того, мне казалось бессмысленным ночевать на полу в школе, если я могу и должен пойти домой и проводить свою жену в эвакуацию, отнести ей чемодан на место сбора.

Когда я пришел домой, мать Гали увела детей, освободила комнату, чтобы мы попрощались. Понималось, что это не просто наслаждение мужа и жены, а прощание, и, может быть, навсегда. В народе к этому относились серьезно и это не осуждалось как что-то стыдное, все с большим пониманием и сочувствием старались помочь и дать возможность побыть наедине.

Я тут понял, что нахожусь как бы за гранью и права у меня необычные. Я почувствовал тут войну острее, чем даже тогда, когда получил винтовку.

Мы не спим ночь, такую короткую, нашу последнюю ночь. Наступит день, и я не смогу вернуться домой.

Так случилось, что через два дня, 5 июля, в одно и то же время, ночью, мы уходили по Волоколамскому шоссе, а Галочка с Игорем уезжали в теплушках в Пензу.

* * *

Надев шинель, еще ты не стал солдатом. Убивать, даже ради жизни, — это значит перевернуть в своем мозгу и сердце все с таким трудом нажитые на протяжении истории человечества чувства и понятия.

Мы — ополченцы. Наш строй в самых пестрых костюмах — белых, черных, серых, синих; во всех оттенков брюках, пиджаках, рубахах. Единственное, что объединяет нас и заменяет форму, — это стриженые головы. Нас ведут по родным улицам Москвы, еще таким мирным, но уже озвученным нашей солдатской песней и командой: «Левой! Левой! Ать, два, три!..» Мы все стараемся держаться бравыми, бывалыми солдатами, а я стараюсь как можно четче отбивать шаг, но, увы, часто сбиваю ногу и в самый патетический момент слышу, как со всех сторон мне подсказывают: «Сено-солома. Сено-солома…» Меня сразу с вершин героизма бросает в мир обид на моих товарищей со стрижеными головами, делается досадно, что я, в душе чувствуя себя героем, не могу ходить в ногу, а это сейчас всем кажется самым важным, самым ответственным в военном деле.

Нас вводят в помещение бывшего перворазрядного ресторана, где вчера было так весело, гремела музыка, а сейчас нет белых скатертей и столики выстроены в один ряд. Но это не торжественный обед. К столу плотно, один к одному, садятся стриженые люди в разномастных костюмах, и наш командир отделения разливает из алюминиевой кастрюли первый перловый суп, а мы браво подставляем свои алюминиевые миски и жуем черный хлеб.

Ну что ж, раз нужно для победы, будем есть эту «шрапнель», и с большим аппетитом, будем выскребать и просить добавки, стуча алюминиевыми ложками.

Откуда в ресторане так быстро появилось столько алюминиевой посуды? — просто удивительно.

Назад идем отяжелевшими, и почему-то я спокойно отбиваю шаг левой ногой.

* * *

Нас строят во дворе школы, улица за оградой полностью запружена женщинами с детьми. Мы стараемся стоять смирно и держаться браво, чтобы видели, какие мы уже вояки, хотя костюмы у нас самые разнообразные. На мне белые брюки и коричневый пиджак, голова обритая, как арбуз, и на ней соломенная шляпа; у других — фуражки, кепки, тюбетейки, плохо светить только что остриженной головой, а ходим мы по улицам с песнями, отбивая четко шаг, что мне дается с неимоверным трудом, хотя я стараюсь как можно тверже отбивать левой, но это только больно, и ногу я часто путаю, что кажется мне очень несправедливым. Сейчас, на месте, я стараюсь четко отбить повороты, чтобы не оскандалиться перед женщинами, пришедшими нас провожать.

Мы уже стоим лицом к ограде, и я вижу устремленные на нас сотни глаз, у одних блестят слезинки, другие кивают нам и машут платочками, стараясь улыбками ободрить нас. В толпе замечаю лучистые голубые глаза моей жены, она улыбается, крепко сжимая железные прутья решетки своими тоненькими руками. После команды «Рассчи-тайсь!», как музыка, звучит:

— Во-ольно! Ра-а-зойдись!

И вот монолитный строй стриженых голов распался, раскатился, как капля ртути на мелкие шарики, мы бежим к воротам ограды, на улицу, и в этом шуме и толпе каждый погружается и замыкается в своей семье. Наклонились головы мужей и сыновей, потянулись руки женщин с носовыми платочками к глазам; взметнулись дети на руках отцов, которые старались поднять их, заглянуть в глаза и унести отпечатки их лиц в своей памяти. Женщины плачут, опустив головы, стоя перед мужчиной, который, как бы виновато оправдываясь, молча поглаживает плечо жены; у другого на руках ребенок, кто-то утешает жену, стараясь придать своему голосу бодрость и беспечность…

Но у всех на душе лежит тяжелая дума и сознание разлуки, все понимают, что происходит что-то серьезное, но поверить не могут, и в уголке сознания живет мысль, что, может, все это пройдет, и не будет самого страшного, и все кончится, как в кино с хорошим концом.

Утешаем жен, что скоро придем с победой, я своей говорю: «Не бери в эвакуацию ничего зимнего, все кончится до осени». Мы привыкли верить, что наше правительство знает какой-то секрет победы, и сейчас если и происходит отступление, то это стратегический ход, и не успеем мы дойти до фронта, как все будет кончено, и враг будет постыдно бежать, и полетят наши самолеты, загрохочут танки, и поскачет в бой наша конница, преследуя врага. Все будет, как в хорошем кино: враг бежит и скрывается в неизвестной дали Европы. А наши жены организованно едут в тыл, где все подготовлено и организовано, и ждут нас, закаленных в боях и возмужавших, с победой на стальных клинках.

Ну что ж! — для победы, если нужно, можно и повоевать, и перенести перловую кашу и разлуку.

Но у старших, а их среди нас много, прошедших революцию и войну, в глазах тревога, и, кажется мне, по-другому, обстоятельно, жены укладывали им сумки, не забывая ни об одной мелочи, и сейчас все чаще и чаще подносят руки с платками к глазам, с тоскою смотрят на своих мужей, и нет-нет вырвется крик, и перестанет себя сдерживать, повиснет на шее у стриженого своего мужа — видно, промелькнула вся жизнь перед нею, знает, что ждет и ее с детьми, и ее мужа, поведет себя не по-писаному, как нужно сознательной жене, провожая мужа на фронт…

Ночью мы уходим по затемненному Волоколамскому шоссе. Браво поет наш Федя Глебов, запевая все новые и новые песни, и нашу любимую, «По долинам и по взгорьям…». Четко идет наша 11-я стрелковая дивизия, мелькая в темноте светлыми брюками, удаляясь от Москвы.

…Но вот уже мы не поем, часто сбиваемся с шага, и нет под ногами привычного асфальта, сереет рассвет, хвост колонны скрывает туман, нам надоедает идти и думается: зачем нас так долго ведут, пора отдохнуть. Ну что ж, если нужно для победы, можно еще и до утра пройти, но удивительно хочется спать.

Уже совсем рассвело, лес стоял озаренный, в утренней розоватой дымке, такой светлый, и все было странно, как это раньше мы не могли сюда прийти в эти утренние часы восхода солнца, природа, как нарочно, сейчас раскрывала нам свое очарование, свою неповторимую прелесть.

* * *

Погода солнечная или пасмурная, вечер или ночь воскрешают с поразительной яркостью воспоминания прошлого и пережитого, неотвратимо возникает в памяти июльская чудовищная жара сорок первого, наша ополченческая дивизия и наша рота, состоящая из студентов Суриковского художественного института. Хочу я или нет, меня окутывают воспоминания, время как бы смещается, прошлое и настоящее. Так же как осенью, когда шелестят сухие травы, и я начинаю чувствовать, что живу не сегодняшним днем, а октябрем сорок первого, и у меня начинается двойная жизнь…

Мы вышли внезапно. Ночью было построение, и мы пошли. И уже шли и ночью, и днем. В пути нас догнали первые машины с обмундированием и вооружением. Так как мы были вновь сформированной дивизией ополченцев, то и вооружали, и обмундировывали нас на ходу. По дороге подъезжали машины, колонна останавливалась, быстро сбрасывали тюки, и тут же нам выдавали их содержимое. Вначале мы были пестрой, разномастной колонной, винтовки нам дали польские, потом немецкие старого образца, патронов к ним не было. Вот на марше и получали мы день за днем все необходимое для войны. Получили наши винтовки «СВТ», десятизарядные; получили обмундирование, его сначала на всех не хватило, но постепенно все получили гимнастерки, брюки, обмотки, ботинки. Все это нас преображало, и мы осматривали друг друга как малознакомых людей. Возникало много курьезов с портянками и обмотками, которые требовали навыка, чтобы не путаться и не натирать ног, — можно быстрее научиться разбирать затвор винтовки или орудовать лопатой.

Очень осложняло нашу и без того тяжелую жизнь, что в вещмешке так много скапливалось разных вещей: тут тебе и одежда, и гранаты, и бутылки с горючей смесью. И, в довершение бед, нам выдали патроны: патронов и твой рацион, и запасные, которые должны быть в обозе, — но обоза-то у нас нет, значит, опять на себе. Вот и идет наш батальон, запевалы затягивают песни, мы старательно их поем, а если не петь, то совсем на этой жаре язык высунешь. Удивительно, что песня помогает идти, помогает держаться.

Солнце, зной того июля — кто из моего поколения его не помнит! — дорога белая от пыли, которая облаком окутывает нас, хочется пить, но уже у всех пустые фляги, даже у самых дисциплинированных. Вдруг вскрик! — кто-то зашатался, сделал несколько шагов, опустился в пыль и лежит. Санитары подбегут, оттащат на обочину, приводят в себя. Это солнечный удар. Но нам не разрешается останавливаться, не разрешается выходить из строя; даже если упал твой товарищ, ты не можешь нагнуться. Ты должен идти и идти. Только вперед. Это дело санитаров. А нам: «Не сбивать шаг!» Строй обтекает лежащего и продолжает свой путь. Таков закон марша. Это потрясло тогда.

Наконец четвертый день пути, и нас осчастливили, сняли с машин тяжелые английские пулеметы «Гопкинсы» и к ним комплекты коробок с лентами, набитыми патронами. Нести теперь стало совсем невмоготу. Щит пулемета, тяжелейший, несет один, «ноги» — другой, патроны — третий и четвертый. Так же поступали с минометами и запасом мин к ним. Пулеметы тоже разбирались и распределялись между бойцами. Тяжелые станковые пулеметы, ротные минометы, боеприпасы — все было погружено на спины солдат, а переходы тяжелые, длительные, пятьдесят-семьдесят километров, и несешь все, что полагается солдату, плюс все, что должно ехать в обозе, и то, что размещалось на каждом, было трудно поднять, если все сложить на одеяло и завязать в узел. Ко всему мы были обвешаны гранатами и бутылками с горючкой для борьбы с танками. Сделалось совсем не под силу держаться целый день на этой добела раскаленной, посыпанной белой мукой пыли дороге. Но мы все шли и шли, оглашая воздух песнями…

* * *

Нашу часть то и дело перебрасывали с одного участка фронта на другой. Из-под Вязьмы на машинах отправили под Орел, потом на Брянский фронт, но и там не пустили в дело, бросили под Ельню, потом опять на Вязьму. Рыли линии обороны, рыли противотанковые рвы и только готовились встретить противника, как приходил приказ, и мы вновь шли. Мы понимали, что лихорадит не только нас, что это идет сверху, никто не знает, где остановить противника, и потому мы без конца роем бессмысленные окопы, которыми ни разу не воспользовались. Мне казалось, что мы мотаемся, как зайцы, по кругу, и там мы были, и там, и там — и все возвращались под Вязьму.

Все время нам твердили: «Тяжело в ученье — легко в бою», но когда было ученье и когда действие, мы уже перестали ощущать, мы шли по двадцать часов в сутки, у нас один привал — на обед и отдых один час, и кормят нас один раз, пшенной кашей во время большого привала, так как трудно в форсированных переходах обеспечить едой и еще труднее найти время для этого.

Эти переходы действительно тренировали нас, и мы многому научились, и заматыванию обмотками ног, и как владеть лопатой, как строить землянки. Мы так долго уже были в армии, столькому нас обучили, пока перебрасывали с места на место, и после всего… Строится строй на горке. Перед строем стоит командир. А Чащарин не нашел ничего умнее, как привязать гранаты к рюкзаку за колечки. От хождения колечко вырвалось: каким-то чудом взрыва нет, но граната без кольца катится под ноги командиру, все стоят загипнотизированные. Командир отпихнул ее ногой. Она взорвалась на два метра ниже его, под горкой. Все произошло мгновенно. Но после этого гранаты стали носить в вещмешках; позднее снабдили нас специальными мешочками для гранат, из брезента.

…Движется дивизия к фронту, вечер с догорающей зарей, пыль розоватая теплая висит над дорогой, полностью занятой колоннами войск, еще не обстрелянных, идущих к передовой. Вдруг на тропинке за бруствером появляются два мотоциклиста в зеленовато-серых френчах с засученными рукавами, в стальных тупых касках, с черными автоматами на шее. Не сбавляя скорости, они продолжают двигаться навстречу колонне, один кричит, обращаясь к идущим:

— Сколько километр Москва? — И оба заливаются смехом.

Идущие в колоннах оборачиваются, улыбаются и продолжают идти. Внезапно раздалась длинная очередь, и мотоциклисты, перекинувшись через голову, упали, одна машина продолжала биться в судорогах по земле, яростно крутя колесами.

Тут только все почувствовали неловкость за улыбки, отданные хохочущим мотоциклистам, и удивление, как никто из впереди идущих не догадался, что это враг и его нужно убить.

* * *

Под Ельней дивизия заняла оборону второго эшелона. Мы начали окапываться, рыли эскарпы, нас учили метанию гранат с задержкой, так что уже дело было серьезное. Здесь мы впервые попали под бомбежку.

Наша медсестра Тоня, молоденькая, еще совсем хрупкая девочка, хотя высокая и стройная, по росту и облику очень напоминала мне Галочку, это сразу сблизило нас, и когда мы стояли в лесах под Ельней, она сагитировала меня стать санинструктором. Ей поручили подобрать добровольцев и обучить их выносить с поля боя раненых, оказывать первую помощь. Я с удовольствием согласился, и Тоня стала заниматься с нами. У меня очень ловко получались учебные перевязки, я научился быстро и хорошо накладывать шинки. Орудуя острой лопаткой, которую всегда держал наточенной, мог даже подстругать ею карандаш, — и этой лопаткой из любой ветки делал годные деревянные накладки, чтобы фиксировать перелом руки или ноги.

Главное на занятиях, помимо перевязки, было вытащить раненого по пересеченной местности. Оказалось, когда он живой и ты его тащишь, а он старается ногой или рукой помочь тебе — это одно. Но когда перестает помогать, тащить его очень тяжело. Хорошо, если есть шинель или плащ-палатка и ты его волоком тащишь по всем неровностям, а если в одной гимнастерке, то только за пояс и воротник можно ухватиться и еще надо учитывать, какое ранение. Конечно, правильно, что заранее подбирали и обучали бойцов для этой тяжелой работы войны, даже не верится, что такое делали наши девушки.

Сначала я согласился, потому что мне нравилась Тоня и хотелось ей чем-то помочь. А потом, когда на тренировках начальство отметило меня как лучшего санитара и я получил санитарную сумку, — я уже был горд и радовался своей миссии спасителя раненых; и мои товарищи стали относиться ко мне как к человеку, который в будущем может очень пригодиться, я от всех стал получать подношения — бинты, йод, таблетки. Постепенно уговорил Лешу Августовича из нашей роты тоже сдать экзамен на санитара, и мы уже по очереди таскали на плече санитарные носилки.

В одно хмурое утро Тоня сказала, что начальство требует немедленно построить в деревне, где мы стоим, операционную для госпиталя. Время было напряженное, под Ельней шли бои, и наши командиры тоже старались быть в полной готовности.

Операционная должна быть в земле, размером три на четыре и иметь трехнакатное перекрытие.

Мы еще не строили таких перекрытых землянок, но взялись строить лихо, нам импонировала важность поручения. Копали уже не саперными лопатками, а в деревне набрали настоящих, так как в глубину операционная должна быть два с половиной метра. Сами разобрали колхозный сарай и вокруг ямы сложили бревна для перекрытия. Приходила Тоня, смотрела на нашу работу, и я чувствовал, что она тоже переживает и испытывает удовлетворение, так как обзаводится своим хозяйством. Подходили и колхозники, с любопытством рассматривали наше сооружение, шли разговоры о колхозе, о войне, спрашивали нас, откуда мы. Мы рассказывали и тоже спрашивали, как у них, в колхозе, идут дела, что они сеют, что в огородах сажают. Мне было странно, что здесь, на Смоленщине, совсем другая земля и не столько растет огородины, как на Украине.

— Вот наш председатель, — рассказывал крестьянин, — поехал на твою Украину, привез семена и говорит: «Будем садить — арбузы вырастут». Посадили, ждем. Действительно, осенью огромные арбузы повырастали, только почему-то желтые. Но мы обрадовались, наконец не покупные, свои сладкие арбузы. Попробовали, а они твердые внутри и несладкие — репа не репа, морковь не морковь. Так и перестали садить.

Я догадался:

— Да это ж тыква была! А по-украински они Гарбузами называются. Из них очень вкусная каша с пшеном, а если испечь, так еще вкуснее. Не обманули вашего председателя, просто ошибка вышла.

Мне представилось, как председатель этот ездил на Украину, выпрашивал у кого-то семена арбуза, не зная, что на Украине они кавунами называются, а потом уговаривал своих селян, какие будут удивительно вкусные плоды, и ухаживать совсем не надо. И все сажали, ждали момента. Так сделалось жалко этого энтузиаста-председателя, сколько их таких, горящих желанием улучшить жизнь.

Выкопали яму — самим страшно, какая огромная. Вход решили сделать пандусом, посередине стол вкопаем, воздушную оттяжку сделаем. Мужики сидели вокруг, смотрели на нашу работу, слушали разговоры, как и что будет, и один посоветовал:

— Вы бы своему начальству сказали, здесь у нас колхозное хранилище есть для картошки, так там и переборки бревенчаты, и стены бревенчаты, и сверху земли насыпано много. А потолок в два наката хоть и не очень толстый, так подложить можно.

Пришла Тоня, рассказываем ей о предложении колхозников и что в картофелехранилище места гораздо больше, целый батальонный медпункт получится — и раненых есть куда положить, и для операций удобно. Мне приятно Тоне докладывать, хочется ей сделать что-то хорошее. Знает ли она, что мне нравится? Ведь я ни слова не сказал ей. Наверно, знает или чувствует.

Тоня вернулась скоро с приказом:

— Делайте срочно! Начальство одобрило, по расположению очень подходит для батальона.

У нас с Лешей закипела работа. Мы уже не копали, а пилили, тесали топорами. Сделали стол операционный, почистили отсеки, выстлали все свежей соломой, стало даже празднично; я все представлял, как важно, чтобы раненый, которого принесут сюда и положат на солому, чувствовал облегчение.

Приехало начальство: комбат, молодой грузин, и с ним полковник. О чем-то говорили, все рассматривали дотошно. Тоня потом сказала, что наш операционный пункт признан лучшим в батальоне. Мы обрадовались, это было как получение награды. А Тоня на следующий день принесла мне в подарок свое одеяльце, сказала:

— Нате вам, а то, смотрю, вы совсем без вещей, а уже холодно.

Боже, как важен для жизни даже маленький добрый поступок, и как мы не знаем его последствий! Это маленькое Тонино одеяльце спасло мне жизнь. И не только мне. Как всегда неожиданно, под дождем, на рассвете, построили нас и повели куда-то. Потом опять марш…

Глава вторая. Начало октября 1941

Что остается от солдата. — Выход на рубеж. — Хлеб. — Листовки. — Ложная тревога. — «Русь, спать иди!» — Первая атака. — В окружении. — Паника

…Опять мы движемся. Нам сказали, что немцы прорвались под Вязьмой и нас направляют на ликвидацию прорыва. Мы находимся недалеко от города Холм-Жирковский.

Подойдя к лесу, увидели обуглившиеся постройки, вернее, торчащие печи и черные головни — все, что осталось от построек. На опушке развороченная земля, воронки от бомб, в сожженных домах и рядом трупы красноармейцев с синими в пузырях телами, со вздувшейся краской на касках, возле них обгорелые стволы винтовок и остатки солдатских лопат. Все произошло, видно, совсем недавно, еще тлели угли и стоял тяжелый запах. В оцепенении мы стояли и смотрели, и проносились перед нами картины, как недавно такие же, как мы, красноармейцы отдыхали или прятались тут от налета и были застигнуты смертью. Здесь впервые мы ощутили страх смерти, и как-то неприятно затошнило, и в какой-то момент захотелось сесть на землю и никуда не идти. Но каждый поборол себя, колонна двинулась, через несколько минут заговорили, перебрасываясь шутками.

Солнце почти село, устало двигались люди, я смотрел на качающиеся плечи и головы и пытался не думать об этой первой смерти, увиденной так близко. Каска да лопата… Несколько обугленных железок — вот все, что остается от солдата.

Миновав лес, вышли на открытое место. Впереди открылось поле с кустарником и желтой травой высохшего болота, на горизонте силуэтом на фоне неба протянулась по бугру деревня. Нас срочно перестраивали в боевой порядок, объясняя задачу: мы должны пробежать поле и закрепиться возле ольховых зарослей — это исходный рубеж, затем начнется атака, на горе в деревне находится противник. Мы были голодными, и нам больше всего на свете хотелось есть.

Нам нужно было бежать правее. Перепрыгнув изгородь, увидел в огороде двух женщин, закапывающих в яму сундук со своим скарбом. В огороде росла капуста. Быстро выхватил кинжал и, не спрашивая хозяек, срубил кочан, рассек его на четыре части, бросил по куску своим товарищам, и мы на бегу жевали хрустящие листья, двигаясь к канаве с ольхой, где нам нужно залечь.

Я лежал с санитарной сумкой возле Тони, она начала тихонько плакать, а я вытащил альбом и стал писать письмо жене, в этом была инерция, как нужно действовать перед атакой, инерция, воспитанная фильмами и литературой: если я погибну в атаке, то найдут, когда будут хоронить, мое письмо и отправят жене — все будет по правилам, и я буду на высоте.

Желтая трава с коричневыми листьями ольхи, запах прели от влажной земли, а сверху солнце, в душе нет веры ни в смерть, ни в правдивость атаки. Роюсь в кармане, достаю свой энзэ сахара, он весь в крошках махорки, протягиваю его Тоне и настаиваю, чтобы она ела, смотрит она недоумевающе, но берет и начинает грызть, и понемногу успокаивается, и вытирает кулачком свои голубые глаза.

Опять поднимаемся и идем перебежками по заросшему кустарником высохшему болоту. Вдруг вижу, один боец несет две буханки хлеба, говорит, что на опушке разбита машина с хлебом. Быстро возвращаюсь с Лешкой, набираем полные носилки хлеба и догоняем цепь наших ребят; передаю свой край носилок бойцу, а сам на ходу разбрасываю буханки товарищам, и уже все наше отделение и другие ребята жуют хлеб, не выпуская винтовок.

Я представлял себе атаки совершенно иначе. Противник молчит, вижу, как два бойца держат под руки нашего искусствоведа{1}, страдающего стенокардией, у него сердечный приступ, быстро достаю из санитарной сумки валерьянку, наливаю в закрутку фляги, накапав туда воды (воды у меня осталось на донышке), даю ему, он чувствует себя смущенным: «Вот, знаете, случилось… совсем не к месту», — берет винтовку, и мы вместе, я беру его под руку, движемся в атаку.

Открылось поле с неубранной рожью, за ним на горе сараи, за которыми лежит деревня, растянувшаяся по сторонам дороги параллельно нашей цепи. Опять залегаем и ждем, пока подтянутся остальные. Пользуясь минутной остановкой, многие бойцы поправляют обмотки, эти обмотки всем не дают спокойно жить, разматываются в самые критические моменты. Кто-то нашел листовку, сброшенную немецкими самолетами, с предложением воспользоваться ею как пропуском при сдаче в плен: «Красноармеец, торопись сдаться! Немецкая армия движется вперед, ты можешь опоздать получить надел земли, который тебе дадут немцы». Маленькая медсестра Маша возмущается и рвет этот листок. Но их оказывается много, и некоторые прячут их, как бы для курева, но неудобство, с каким это делается, выдает какую-то дальнюю затаенную мысль, это отголосок того же, что впервые я услыхал под Орлом от крестьянина: «Что ж, хуже не будет».

Старшина, наш взводный — мы прозвали его Самовар, за небольшой рост, красное лицо и золотые волосы, прямо лежащие назад, говорил он на «о», как волжанин, — командует:

— Приготовсь!

Сначала быстрым шагом, а затем мы бежим, движемся в атаку. По цепи прокатилось: «За Родину! За Сталина!..» — сперва неловко, затем мощней, мощней. Руки все цепче сжимают винтовку, и чувствуешь, как захлестнуло тебя какой-то волной, и ты уже не тот, что был только что, все сконцентрировалось, что-то охватило тебя, и единственное желание — скорей добежать до противника; такое чувство, как было, когда первый раз нас учили штыковому бою и я шел на чучело, пронзая его штыком. Противник молчит, Лешка за мной бежит, волоча носилки, мы с ним меняемся, по очереди их носим. Добегаем до сараев — а там никого нет. И из деревни никто не стреляет. Значит, опять ложная тревога. Сразу замечаю, что идет дождик, делается холодно внутри, ты опустошен и безумно устал.

* * *

Устраиваемся в сарае, залезаем в сено, чтобы хоть немного отогреться и вздремнуть. Самовар сидит на пороге и отдает приказание сходить на разведку в деревню. Идут двое, один — самый высокий, Миша Володин, и с ним маленький боец. Мы им завидуем, всегда выгодно ходить в разведку, если повезет, можно выпросить что-нибудь поесть. Нам все время хочется есть.

Совсем вечереет, моросит дождевая пыль, вдали серые силуэты изб. Возвращаются наши разведчики и ведут с собой бойца нашей роты, пожилого сутулого ополченца, с поломанной винтовкой, он виновато несет ствол и приклад в разных руках. Обступаем их, спрашиваем, что случилось. Оказывается, ехали через деревню два немецких мотоциклиста, увидали его, остановились, отобрали винтовку, ударом о камень перебили ложе и сказали: «Русь, спать иди». Спрашиваем его:

— Чего ж ты не стрелял?

— Не знаю, они кричали: «Русь, русь, иди сюда» — и смеялись, я и пошел. А они вот… — Он показывает винтовку и напоминает огорченного ребенка, который сам поломал свою любимую игрушку.

Деревня называется Старое Село. Вдруг заработали пулеметы из деревни, и трассирующие пули стали ложиться почти рядом, Самовар закричал:

— Что вы делаете, б..! Здесь же бойцы! — И еще добавил несколько легких надстроек.

Зеленоватые и розовые огоньки, пунктирными веерами чертя серую мглу, ложились то дальше, то ближе к нам, гул танков примешался к пулеметной стрельбе, и все бросились из сарая под гору. Я выскочил из двери, увидел на углу у стены черный вороненый беспризорный ручной пулемет, у меня сработало, как сказала бы Галочка — показуха, но это очень сложно, где кончается показуха и где начинается долг, я видел себя со стороны: здорово, санитар, а не растерялся, схватил пулемет и отбивает атаку танков! Залег за камень на углу, теперь необходимо освоиться и начать огонь, как плохо, что я мало знаю пулемет и не могу справиться с ним, я никак не мог приладить диск, который лежал почему-то вынутый. Сзади меня кто-то начал тянуть за ногу:

— Колька, отдай пулемет, а то Самовар увидит.

Я упираюсь, мне обидно, что я нашел, а стрелять нужно отдавать, но и неудобно, что подведу товарищей; отползаю, и у меня забирают пулемет.

Вдали, в стороне, идут цепи наших солдат, по ним стреляют из танков и бронемашин немцы. У нас нет артиллерии, и бойцы бутылками с горючкой заставляют уйти танки. Горят костры, зажженные горючей смесью.

Оказалось, на правом фланге много убитых и раненых, но оживление и радость, что атака отбита, охватили всех, все делились впечатлениями и смеялись, говорили, какой молодец Мишка Суздальцев, обошел танк со своим противотанковым отделением и горючей смесью заставил уйти. Каждый рассказывал все, что он пережил, но сразу же придумывал героические подробности.

Прошедший бой был для нас как бы генеральной репетицией, до этого мы не видели противника, и, когда он стрелял в нас, даже тогда мы не верили, что можно убивать, я имею в виду, внутренне мы были не готовы, как не готов был боец, которого позвали и он на зов не смог выстрелить, а подошел и отдал оружие; как не готов был старшина, кричавший на немцев. И был внутри каждого вопрос: а может, они не такие уж звери, как пишут, может, это все недоразумение? После боя что-то переменилось в людях. Если перед атакой каждый спрашивал себя, сможет ли он, то теперь появилось чувство: должен, могу.

Начало войны и подготовка людей к убийству, ожесточение — это перестройка всей психики человека, и происходит она мучительно и достаточно долго. Мы не были подготовлены к войне не столько технически, сколько морально, и для перевоспитания людей требовалось время. Это один из факторов, давших возможность немцам в первые дни войны ошеломить нашу армию.

Спускалась ночь, моросил мелкий назойливый дождь, наш батальон выводили с места боя занять круговую оборону перед деревней. По горизонту в мокром осеннем небе пылали костры пожаров, шла стрельба из минометов, было впечатление по круговому зареву в небе, что мы окружены.

Нас с Алексеем Августовичем как санитаров перевели в 4-й взвод, в боевой обстановке санитары находятся в замыкающем взводе, чтобы удобнее было эвакуировать раненых. Дана команда окопаться. Желтая чавкающая глина трудно идет под лопатой, а тут еще дождь льет и льет, ватники наши, промокшие насквозь, сделались тяжелыми и неудобными. Наши ребята, из 3-го взвода, где-то тут, в стороне, тоже чавкают лопатами, но мы сейчас в четвертом, где все чужие, нам незнакомые. Выкопали с Лешкой сидячий окоп выше колен, и снизу вода выступила, так как мы в низине. Почему круговая оборона под горой, никто не знает.

Команда «отдыхать» застает нас совсем мокрыми и еще в воде стоящими. Приносим снопы льна, подстилаем и ложимся, сверху кладем носилки, чтобы не так мочил дождь. Сон тяжелый сковывает нас после трудного дня — марша, атаки, рытья окопов, дождя и постоянного чувства голода, кухня наша затерялась неизвестно где…

* * *

Проснулся от воды, текло на лицо со сдвинутых во сне носилок. Алексей тоже открыл глаза. Над нами было все то же дождливое небо. Светло, но удивительно тихо. И не звучат команды. Оглядевшись, с удивлением увидели пустые окопы, глинистые канавы ходов сообщений с примятыми снопами льна, полузалитыми водой. Здесь спали бойцы. Но где же они? Снова и снова оглядываемся и не можем поверить, что никого нет, мы одни. Они ушли, оставив нас! Наверно, никто не заметил нас под носилками и не разбудил. И никто не заметил, что нас нет в строю, потому что в четвертый взвод мы попали ночью. Я предупредил взводного, что мы приданы его подразделению, но, наверно, в суматохе подъема он забыл о нас? Ему не до нас было? Почему? Куда они ушли? Надо скорей догнать их! Наверно, приказ был внезапным, что-то случилось. Мы в кольце? Где выход?! Не зря вчера кругом по горизонту горели пожары…

Мы все пытались понять, как могли мы остаться одни. Нам не дано было знать, что эта ночь уже подменила нашу судьбу, сделала ее другой, чем у наших товарищей, где-то идущих вместе.

Собрав свои пожитки, взвалили носилки на плечи и бросились к лесу кустарником ольхи, по которому еще недавно шли в атаку, всегда человек охотнее избирает знакомую дорогу, по которой однажды уже прошел. Немного пробежав, увидели в кустах военного в плащ-палатке. Он тоже увидел нас, позвал. Мы с радостью подбежали. Это оказался командир соседнего батальона. Первые вопросы: какого мы батальона, какой роты? Но на вопрос, где наш батальон, со страхом сказали, что не знаем, мы заснули и не слыхали, когда ушли наши бойцы. Он растерянно, мне показалось, взглянул на нас и не стал распекать, как мы ожидали, а переспросил:

— Как, и никого нет на месте?! И вдруг начал объяснять:

— Я послал в другие подразделения связных, но вернулись пока только из хозвзвода, его тоже нет в лесу. Наверно, ушли, но даже не предупредили нас…

Он уже говорил с нами без различия чинов, просто, и это делало обстановку еще напряженней.

Подбежал связной, доложил, что справа тоже никого нет, оба соседних батальона ушли. Комбат сказал, чтобы мы пристраивались, и дал команду двигаться. Батальон начал выходить из низины перед деревней, растянувшись вдоль края леса. Ехали телеги и тачанки с ранеными, мы даже не представляли, что столько уже раненых после вчерашнего боя. Как случилось, что наши части, получив приказ об отходе, не предупредили соседний батальон? И уже то, что забыли нас, нам не казалось таким ужасным и несправедливым.

Совсем стало светло, и в небе появилась «рама» — очень противный самолет-наблюдатель, который трудно сбить, сколько ни стреляй. Через несколько минут пронеслись «мессеры», обстреляв нашу колонну. Сделали еще и еще заходы. У нас прибавилось раненых. Высоко в небе шли «юнкерсы» на восток. Это к Москве. У немцев, наверно, уже и аэродром есть недалеко, если так быстро «рама» навела на нас «мессеры». Эти точность и быстрота действовали угнетающе. Ко всему мы не могли идти по дорогам; чтобы не обнаружить себя, должны были двигаться лесом. Еще недавно мы искали противника, искали группы диверсантов, ждали, когда пойдем в атаку, нас вели на сближение… И вдруг мы должны уходить от противника, двигаться на восток, искать возможность пройти незаметно; не принимая боя, увеличивать количество раненых и убитых.

Продвигаемся группами к переправе. Посланные в разведку возвращаются с неутешительными сведениями: у переправы немцы, танковая колонна, дальше расположилась какая-то часть на серых машинах, идти в этом направлении бессмысленно. Комбат долго смотрит в карту и поворачивает движение батальона. Идем лесом, часто приходится обходить огромные воронки от пятисоткилограммовых бомб.

Вышли к поляне, и уже первые бойцы начали переходить ее, как ударил пулемет с противоположной стороны. Бросаемся назад, в лес, и опять забираем в сторону.

Навстречу несколько раз попадаются группы ополченцев-москвичей, они идут от Днепра. Там тоже немцы.

Переправа для одного-двух человек, группы — это легко, на лодке или вплавь. Переправиться батальону, с обозом раненых и со всем хозяйством: пулеметами, минометами, боеприпасами, — очень трудно. Нужны мост или паром. Можно плоты построить. Но остановись только, налетят опять самолеты! Да и где ее делать, обстановка совсем неясная… Наши части находятся в окружении возле Холм-Жирковского, никто не знает толком, что творится, мы попали с Лешей Августовичем в водоворот с чужими частями.

Идем с Алексеем, тянем свои носилки и все надеемся найти свой взвод, свой батальон. Нам уже-ясно, что мы только теряем время на поиски переправы, обстановка меняется с каждым часом, немцы все плотнее закрывают кольцо и одновременно забрасывают группы десантников, которые обстреливают наши отряды, двигающиеся лесами. Каждый из нас делается стратегом, делится своими мыслями, как надо поступать и что сейчас делать. Одни говорят, что надо силой пробиваться, другие, что надо оставаться здесь и принимать бой. Но это все сейчас трудно сделать, так как царит полная неизвестность — что впереди, как далеко продвинулись немцы, где наши? Потому побеждает пассивное следование событиям — идти скорей, как можно скорей, еще, кажется, чуть-чуть, и будет удача и мы вырвемся. Но каждая неудача, каждая встреча с немцами, каждый обстрел уносят веру, и от усталости и голода люди делаются инертными, легко поддаются панике.

Паника — это страшное массовое психическое заболевание. Паника — это разобщение людей и неверие, спасение себя и только себя, это возврат к животному состоянию людей, скованных страхом, людей без будущего.

К нам пристала группа ополченцев из нашего батальона, ушедшего, как выяснилось, ночью, часть из них успела проскочить, а как начало светать, ударили танки и закрыли доступ к мосту. Теперь танков там скопилось много.

Ночью все приходило в движение, по дорогам шли вооруженные и безоружные бойцы, двигались орудия, госпитали — все в каком-то одном направлении. Но вот начинали попадаться машины, пешие, раненые, идущие навстречу, и шепот шел по колоннам: «Прорыв не там, совсем в другой стороне…» И через час-два основной поток уже поворачивал в противоположном направлении. Мы мотались всю ночь, а утром нас опять и опять бомбили, и мы уже не старались найти свою колонну, казалось, что малой группой вернее просочиться сквозь кольцо окружения. Почему мы так хотели вырваться из окружения, а не принимали бой? Наверно, еще не созрело умение воевать в любых условиях, как это было потом, в партизанах, а слово «окружение» парализовало сознание. Еще жила в нас инерция думать и воевать по правилам: есть часть, есть высшее командование и оно знает, что делать; а если их нет, то их надо найти и узнать, что делать. А решать и действовать надо было сегодня, сейчас. Между тем волнами налетали «мессеры» и превращали колонны в разрозненные группы, самолетов было столько, что, обнаружив даже небольшую группу, даже одного человека, налетали на бреющем полете и обстреливали из пулеметов. Охотились безнаказанно. Бомбили, сбрасывали листовки: «Бойцы, сдавайтесь, и вы будете отпущены на свободу!», «Мы воюем не против русских, а против коммунистов!» Крестьянам сбрасывали детские ботиночки и белые булки в пакетах, особые листовки: «Если не хотите, чтобы вас бомбили, не пускайте бойцов». Бойцы бросали тяжелые орудия, танки, в которых кончалось горючее, взрывали первые «катюши». И сотни, тысячи вооруженных людей метались в кольце пожаров, пугаясь выстрелов и танков противника.

* * *

Подбирается группа московских ополченцев, они хотят идти прямо на восток, минуя любые населенные пункты, лесами. Мы с Алексеем пристаем к ним. Идем, жадно вглядываясь в небо, чтобы определить, где восток, где запад, а небо серое, с медленными мокрыми облаками; смотрим на деревья, стараясь вспомнить: мох — это север? Но идти без карты и компаса лесом — это очень трудно. Неожиданно в направлении востока лес кончился, открылось поле, по нему едут немецкие машины. Шарахаемся назад в лес и начинаем забирать влево, там показался лес на горизонте.

Шли долго и, уже совсем измученные, наткнулись на избу лесника. Постучали, но никто не открыл. Уселись на крыльце. Ребята выворачивали карманы, вытряхивая крошки махорки, делали общую цигарку. Вдруг в окне, я заметил, кто-то мелькнул. Стали стучать и угрожать, что поломаем дверь. Дверь открылась, на пороге стоял старик в белой рубахе и жилетке, скользнул по нам сердитыми глазами и на возгласы: «Ай да дед, своих перепугался!» — ответил:

— Шляетесь теперь да есть просите. (Мы еще не успели просить.) Много вас прошло за сегодня.

Мы чувствуем свою вину: отступаем, ищем беспомощно дорогу, чтобы уйти к своим, а их оставляем здесь. Стараемся что-то говорить, чтобы стереть этот барьер враждебности, но чем больше говорим, тем яснее становится его враждебность. О немцах он говорит:

— А чего их бояться, люди ведь, хуже не будет. Ждет он немцев. Но нам сейчас надо узнать дорогу, и мы не теряем надежды на ночлег и картошку. Старик говорит, что недалеко деревня и там немцев нет. Решаем с Алексеем пойти туда узнать, что слышно, и попросить поесть; переночуем и утром зайдем за ребятами. У старика дочка в деревне:

— Возле колодца изба. Зайдите, может, и примет. В деревне много ваших — и раненые, и просто не ведающие, куда идти. Драпают на Москву.

Пошли, а у самих — как камень на сердце он положил.

Окончательно обессилев, подошли вечером к деревне. Деревня на бугре стоит удивительно знакомая, не можем глазам поверить, очень похожа на ту, возле которой принимали атаку танков. Неужели мы сделали круг?!

Потащились с носилками по пустынной улице. Совсем стемнело, только лужи на дороге поблескивали и мертвые окна домов отражали тусклый, белесый свет зари. Ни одного огонька не горело в окнах. Посередине села стояли мужики у колодца, тихо говорили между собой, на наше приветствие ответили сдержанно и зло:

— Шатаетесь, да еще с оружием, из-за вас натерпишься. И так в деревне полно ваших.

Разговор не завязался.

Прошли дальше по деревне. Крыльцо одного дома выходило на улицу, здесь живет дочка старика. Поднявшись на две ступеньки, постучал в окно рядом. Мелькнуло серое лицо за стеклом, хозяйка открыла дверь:

— Ну что маетесь, что ходите! Он, ваших понаходило полно!

Я сразу даже растерялся от ее тирады, сказал только:

— У вас переночевать можно?

— Нет, милый, нельзя, вдруг немцы объявятся, а у меня дети, нельзя. Лучше вам в огороде в бомбоубежище заночевать, у нас полно ваших в бомбоубежищах ночует. И зачем вы носилки носите? Отдали бы бабе, хоть юбку себе сделаю.

Только тут пришла в голову мысль: зачем мы носилки таскаем? Все жила надежда, что найдем где-то свою часть, не бросать же военное имущество. После слов этой женщины я почувствовал усталость и нелепость нашего положения. Сказал ей:

— Нате вам, может, действительно пригодятся.

Она стала более словоохотливой и предложила послать сына показать нам бомбоубежище. Рассказала, что здесь третьего дня был бой, много на поле раненых осталось, часть подобрали женщины, а часть порасползлась по ямам.

— Много в огородах и в леску ваших прячется, всё хотят выйти с окружения.

По ее рассказу мы окончательно убедились, что, пробродив столько времени, вернулись в деревню, возле которой принимали первый бой.

Хозяйка кликнула сына:

— Андрей!

На крыльцо вышел, надевая пиджак, парень лет пятнадцати, охотно согласился проводить нас. Пошли улицей, заговорили, что есть хочется так, что подметку можно сгрызть, Андрей сразу предложил пойти на оставленную колхозную пасеку. Зашли, в темноте вытянули из улья несколько рамок, отряхивали их пилотками от пчел и ели, выдавливая из сот душистый сладкий осенний мед. Наевшись, еще натолкал соты с медом в баночку из-под лекарства, которая служила нам вместо стакана. Поговорили с парнем:

— Ну как, боишься немцев?

— А то нет! О-он сколько солдатов прячутся, и все хотят уйти, а немцы крепко держат.

Пошли по картофельному полю, ботва путалась в ногах. Наконец Андрей сказал: «Тут». Это был маленький бугорок, яма, закрытая бревнами и землей присыпанная, с лазом, прикрытым заслонкой от русской печи. Спустились в темноту погреба, но там оказалось не сыро, настелена солома и было даже уютно. Андрей залез с нами и стал расспрашивать, куда мы пойдем и что будет, если немцы всех понаходят; мы у него узнали, куда ведут дороги из этой деревни. Но говорить долго мы не могли, ноги гудели и глаза слипались. Попрощались с парнем, свернулись на соломе, еще перекинулись напоследок словом и уже спали.

Было тихо и темно, когда Андрей закрыл за собой лаз, нам и в голову не могло прийти, что завтра утром немцы будут здесь, в этой деревне.

Глава третья. Октябрь 1941

Пленение. — Шпион из Харькова. — Первая встреча с немцами. — На этапе. — Ночь на переправе. — Ярцево. Санитары в бараке. — Баночка меда

Утро разбудило нас гулом моторов, подумали сначала, что это «мессеры», но дрожала земля, и, высунувшись в люк, увидели в тумане серые силуэты танков и машин. Мы никак не могли понять, что за части движутся по дороге, наши или немецкие? Прошло около часа, пока развиднелось, и мы четко разглядели черные с белым кресты на танках. Стало видно, что немцы уже осели в деревне, но новые колонны машин, солдат, танков все шли и шли по дороге.

Загородившись ботвой картошки, мы видели, как бегают по деревне немцы, ловят кур, смеются, двое умывались возле крайней избы. Только бы дождаться ночи, и надо уносить отсюда ноги, уж будем осторожнее, не сделаем такого дурацкого круга — столько ходить и, как зайцам, вернуться на старое место под пулю охотника! По очереди лазим смотреть, делимся соображениями, то приходит в голову, что надо стрелять, но мы тут же отказывались от этой мысли, понимая, что нас накроют и это будет совершенно бессмысленный конец. Вот сделаться партизанами… Но лес, который мы проходили, совсем не такой, где можно скрываться. Нет, надо уходить как можно скорее через линию фронта. Но пока мы сидим в мышеловке. Как могли мы выбрать такое кругом открытое место для ночлега?! Да еще возле дороги! Нас учили бою, а наша собственная практика была еще слишком мала, и в темноте нам показалось, что мы нашли очень надежное место. К нам по полю приближалась женщина. Наклонившись над лазом, она спросила:

— Нет там горшочка? Не в чем бабе картошки сварить. Стали гнать ее:

— Иди ты отсюда, хочешь немцев на нас навести?! Она спокойно сказала:

— А я думала, тут он. — И ушла.

Через десять минут, к ужасу, увидел вдруг немцев. В квадратных касках, с засученными рукавами, с автоматами в руках они двигались цепью от деревни, — давая очереди, и то там, то там вылезали из своих схоронок наши солдаты. Меня сменил Лешка. Но вот он падает на меня:

— Они совсем близко!

Быстро запрятал оружие под солому, и уже над нами звучит:

— Русь! Лес! Лес!

Я вылезаю первым. Лешка передает мне вещмешок и сумки, подаю ему руку, помогаю выбраться. Немцы смеются и отправляют нас к группе наших солдат, стоящей поодаль с двумя конвоирами.

Группа растет, а немецкая цепь движется дальше по полю и вылавливает наших, спрятавшихся под кустами и в бомбоубежищах. Из леса навстречу гонят целую колонну военнопленных, на мотоциклах везут оружие. В колонне много раненых, некоторых ведут, поддерживая, других несут на шинелях, сейчас я вижу, как много раненых перевязано обмотками, вот когда я понял, как бывают важны эти надоедливые обмотки, какие они необходимые в горе бойца, раненного на поле боя.

На дворе грязно от прошедших дождей; хотя ночью подморозило и в лужах хрустят льдинки, но от множества ног быстро сделалась слякоть. Нас ведут по улице, по которой мы шли еще вчера вечером, по деревне, в бою за которую мы участвовали. Полно по обочинам машин легковых и грузовых, мотоциклов, стоят танки, дымятся кухни, вкусно пахнет жареным мясом, валяются красные с серебряной фольгой обертки от их сигарет. Немцы, довольные привалом, умываются, чистятся, козыряют браво перед начальством. Боже, как все это похоже на те кадры хроники, которые мы видели в кино. На все я смотрю с любопытством, и появляется чувство, что я — не я, а кто-то другой, за которым я наблюдаю, нет страха, а есть застывшее удивление. Неужели надо было пройти через столько испытаний, с такой верой стремиться в ополчение, пройти изматывающие учения во время маршей, идти сотни километров по двадцать часов в сутки, без обоза, переносить бомбежки, обстрелы с воздуха, наконец, принять бой, только один бой — и вдруг, как сломанные часы, остановиться и не иметь впереди ничего.

* * *

Всех собирают во дворе, обнесенном забором, раненых вносят в дом. Вышел на крыльцо немец и на чистом русском языке сказал:

— Будем вас обыскивать. Нельзя иметь ножей, бритв, оружия.

Вдруг через дорогу у избы закричала женщина, с ней мальчишка весь в крови. Оказалось, он взорвал что-то и ему оторвало два пальца. Сразу представилось, что это он подобрал мои запалы от гранаты, которые, когда нас взяли, я выбросил незаметно на огороде. Чувство вины, жалость, возможность оказать помощь толкнули меня перебежать улицу, я влетел в хату, достал бинт, йод и стал обрабатывать рану, в комнате все кричали, вдруг за моей спиной раздался окрик:

— Тихо! — И прогремел выстрел.

В ту же минуту немец-переводчик, это был он, схватил меня за рукав, грубо толкнул к двери:

— Идем!

На улице, тыча пистолетом мне в грудь, стал быстро спрашивать:

— Политработник? Командир? Откуда?

Я не решился сказать «из Москвы», сказал, что из Харькова.

— И совсем я не командир, а рядовой, я учился в художественном институте.

— Где находится институт?

— На Каплуновской, восемь. А жил в «Гиганте», в десятом корпусе.

Я говорил то, что было со мной шесть лет назад, когда я учился в Харьковском художественном институте и жил в общежитии «Гигант», огромном, вновь построенном здании для студентов всех харьковских вузов. Он скороговоркой сказал:

— А я в Политехническом учился и жил тоже в «Гиганте». Я знаю, что, окончив институт, студент получает звание командира. И еще: у тебя усы и волосы длинные — значит, ты командир, бойцы стриженые все.

Мы, как назло, отпустили чапаевские усы, а после первой и единственной стрижки прошло уже три месяца. Я объяснил:

— Так я и мой друг, мы — художники и добровольцы, потому и с усами, нам разрешили. А волосы, так просто заросли мы.

— Вот если б не на меня, земляка, напал, то вас расстрелять сразу надо. Никому не говори, что добровольцы, добровольцев сразу расстреливаем. Назовись лучше командиром и постригись, как только сможешь, иначе неприятности будут.

Переводчик разговорился:

— Мы еще к вам в институт ходили танцевать с вашими девчатами, у вас вечера были, особенно маскарады, шикарные. Восемь лет в Харькове учился и шпионом был.

У меня вырвалось:

— Жаль, не знал в Харькове, кто ты есть!

Он посмотрел пристально:

— А то что?

Во рту стало сухо, совсем не к месту мои сожаления, сказал:

— Просто никогда не видел шпионов.

— Так смотри! А во время обыска скажи, что ты кунст-мапер.

Он оставил меня у избы с пленными и ушел. Но холодок близкой смерти, только что коснувшейся меня, не отпускал. Что остановило его, шпиона, фашиста, почему он не пустил мне пулю тут же? Может, хорошее утро или то, что он смог вспомнить, как видно, приятное прошлое? То ли, долго скрывая, мог теперь прямо сказать: «Я шпион»? Хотелось покичиться своей властью?.. И такие шли на Москву. Стало тошно и противно, будто по мне лазила гадина. А может быть, чувство родины в нем пробудилось?..

Подойдя к группе, увидел, что Алексей говорит с Сашкой Лапшиным{2} из нашего взвода. Радость была огромная! Оказалось, он с другими на переправе попался. Ребята стали меня расспрашивать, что переводчик говорил. Бегло рассказал, решили: будем называться «кунстмалер Академи Москау» — все, что мы смогли придумать и сказать по-немецки, и это объяснит наше пребывание на фронте как художников. Едва успели договориться, как. Сашу отсчитали и втолкнули в избу. Мы с Алексеем должны идти в следующей группе.

* * *

Мы стояли перед избой, в которую вводили по три-четыре человека, затем, выпустив, вводили новую партию военнопленных. В избе обыскивали, нет ли оружия и какие документы у кого. У нас не было документов, но мы знали твердо, что наши «документы» — у нас на лице. Когда стояли под Вязьмой, вдруг пошла мода: чтобы придать себе более мужественный вид, стали отпускать усы — хоть немножко, а похож на Чапаева! Парикмахера не было, наши бритые головы потемнели, стали отрастать волосы, чему мы очень радовались, с усами это было, нам казалось, очень красиво. А теперь…

Вышел из дверей Сашка и на ходу, надевая вещмешок на левую руку, правой придерживая свой немудрящий скарб военнопленного (сумку от противогаза и альбом для рисования), потихоньку сказал, что его спросили и он ответил, что он из Москвы, кунстмалер, их очень заинтересовал его альбом. Но нас уже отсчитывал немец: «Айн, цвай, драй…» — и впихнул в сени.

Я вошел в избу. На полу была свежая желтая солома, одно окно завешено одеялом, в комнате находилось человек пять немцев, с ними молодой младший лейтенант. Нас заставили снять и положить на стол вещмешки, противогазы и стали деятельно их потрошить. Вот один нашел у меня в мешке кусочек сала, весь вывалявшийся в крошках, но отобрал, так же как кусок сахара, оставшийся от энзэ. Просматривая санитарную сумку, немцы ничего не взяли, а найдя банку меда с наклейкой от лекарства, долго крутили в руках, нюхали, затем, решив, что это тоже лекарство, бросили в сумку обратно. Один немец уже снимал с моих брюк ремешок с кавказскими бляшками, подарок моего шурина, прилаживая к себе, повторял:

— Сувенир, сувенир, гут…

Я понял, что они забирают все, что им кажется пригодным, и меня поразила мелочность: как солдат может брать у солдата кусок грязного сахара, шматок сала, сложенный в четыре раза чистый носовой платок.

Но вот рыжий с веснушками фельдфебель вытащил из моего противогаза альбом с фронтовыми рисунками, повторяя «кунстмалер, кунстмалер», и начал его просматривать. Все побросали мешки и тоже заглядывают, тычут пальцами и весело ржут. Лейтенант забрал альбом, просмотрел и спросил по своему вопроснику:

— Откуда? Я ответил:

— Москау, кунстмалер Академи.

Тут его осенила идея: раскрыв альбом на чистом листе, он тычет пальцем и, показывая на себя, повторяет:

— Цайхнэн! Цайхнэн портрет!

Я вынул карандаш и начал набрасывать его портрет. Немцы и наши пленные с напряжением застыли, смотрят. Через пять минут все узнают лейтенанта и галдят:

— Гут! Прима!..

Вырываю листе наброском и отдаю лейтенанту. Он задумчиво смотрит, прячет в карман. Но тут же, вспомнив что-то, достает фотографии, листает и, выбрав фото с изображением красивой женщины, протягивает мне:

— Фрау, цайхнэн.

Я понял, он хочет, чтобы и ее нарисовал. Я рисую. И опять все просматривают и одобряют меня, и мне кажется, что установился хороший контакт, что они расположены ко мне, уже отдают котомки, сумки от противогазов, а противогазы бросают в угол комнаты. Но тут фельдфебель вспомнил, что еще документы нужно проверить, и тянется рукой к моему карману на гимнастерке, где хранятся в прорезиненном пакетике фотографии моей жены, моих близких. У меня молниеносно проносится, что сейчас будут вот эти полуворы-полубандиты смотреть фотографию моей жены на реке, где она стоит обнаженная, надевая белое платье, а ветер треплет ей волосы и гнет камыши к воде, эту фотографию я больше всего люблю, на ней Галя такая чистая, светящаяся в капельках воды, это память о лучшем времени в моей жизни, о днях первой любви и радости, — и вот сейчас они будут смотреть, затем заберут, как поясок, скажут «сувенир». Инстинктивно я закрываю рукой карман и отстраняю его руку, этого рыжего с веснушками. Вижу, как моментально улыбка слетает с его губ, и он уже тычет мне пальцем в грудь:

— Коммунист! Коммунист! — думая, что там билет ВКП(б).

Все сразу изменилось, и уже только что смеявшиеся солдаты наседают на меня, а я отступаю в угол и не могу объяснить причины, но уже знаю, что у меня заклякло что-то внутри и я не уступлю, хоть понимаю, они могут сделать что угодно. Все это длится очень недолго, но сколько проносится в голове, как кинолента, на бешеной скорости, и уже когда меня схватили за руки, а рыжий вытянул «парабеллум» и старается меня ткнуть им в подбородок, лейтенант отстранил его и сам стал передо мной, нашел вопрос в своем вопроснике и показал мне:

— Что это такое?

Я ответил, помня единственные слова:

— Фото, фрау.

Он расхохотался и, вытянув свои фотографии, перевернул их тыльной стороной вверх, полистал передо мной, показывая, чтобы я сделал то же самое. Я вынул и сделал то же. Все отошли, но, как видно, всем им было не по себе, и нас выпустили во двор.

Это была первая встреча с немцами.

* * *

Утром следующего дня нас погнали по этапу.

Первый пересыльный лагерь. Возле города Белого. Здесь нас продержали десять дней. В течение этих десяти дней нам не давали воды, пищи, мы находились под открытым небом. Питались мы остатками картошки, которую находили в земле, так как лагерь был на картофельном поле. В тот год снег упал в начале октября, стояла холодная, промозглая погода. Здесь мы впервые увидели, как здоровые молодые мужчины умирают от голода.

После первых дней в этом пересыльном лагере, мы с Лапшиным и Лешей Августовичем пришли к выводу, да и мудрено было не прийти, что мучения голода и медленная смерть от жажды предопределили наш срок жизни, конец близок, и, значит, нужно просить у немцев работу, то есть рисовать, но у немцев просить. Обратились мы к переводчику-поляку. Мы решили высказать ему правду о своем отношении к Сталину. Уже в сорок первом, после того как нас довели до немецких танков, против которых мы имели только бутылки с горючкой, я понял, кто такой Сталин и что вся агитация о том, что наша страна готова отразить противника, — блеф, что нас ведут не воевать, а на убой, и никто не знает, где противник, где мы станем линией обороны. Выкопаем по приказу в рост окопы, через несколько дней нас поднимают среди ночи, и мы опять идем навстречу врагу, оставляя укрепления свои. Значит, такое было руководство. Кричали радио и газеты перед войной: «Наши границы неприступны! Врага будем бить на его территории!» И вот двинулся немец, и необученных голодных ополченцев выставили заслоном против армады противника. Вот после этого мне стало ясно, что никакого плана войны, никакого руководства Ставки нет, что Сталин — выдуманная фигура главнокомандующего.

Переводчику мы сказали, что у нас нет возможности выжить, если мы не найдем какую-нибудь работу, чтобы получить еду. Еще мы сказали, что, несмотря на то что мы добровольцы, мы не любим Сталина, так как он погубил много людей, а Леша, показав на себя, сказал, что его отец арестован и он не знает его судьбы.

Меня поразил он, этот переводчик, его ответ, который стал для меня жестоким уроком. Он сказал:

— Это ваше мнение, это ваши чувства. Но немцам о них не надо знать. Я сам постараюсь найти вам работу. Сейчас вам надо выжить, я буду вам помогать. А в дальнейшем вы найдете свое место.

Меня это поразило. Мне вдруг стало ясно, что даже в такой ситуации, без пищи и воды, когда речь шла о жизни, надо держаться до конца. Если ты хочешь в этой безвыходной ситуации не потерять себя, ты должен держать свою душу без сомнений. Какие бы чувства ни были у тебя к Сталину, есть сейчас два лагеря, две идеи и два человека, возглавляющие эти лагери, и чувства свои и сомнения ты должен давить и быть приверженным одной идее, а следовательно, и одному лагерю, и одному человеку, эту идею в данный момент олицетворяющему. Это стало законом для меня навсегда. Стало ясно, что ни смерть, ни пытка, а нас пытали голодом и жаждой, не дадут оправдания мне самому.

Хорошо, что он не был подлецом, этот поляк. Более того, он понял наше состояние и решил удержать нас, чем и преподал урок. Переводчик был польским офицером, он изменил своей родине. Что привело его на этот путь? Может быть, случившееся с ним самим помогло ему понять, что мы находимся в малодушном, крайнего отчаяния состоянии, и, зная своих новых хозяев, он не хотел нас даже близко допустить к ним. Но откуда эта мягкость, эти человеколюбие и щажение? Он не сказал нам каких-то слов, чтобы устыдить нас, не сказал ничего укоряющего, просто пообещал помочь. Это, конечно, сыграло в моей жизни, особенно в период плена, очень большую роль.

И он стал приносить нам фотографии, с которых мы рисовали, и потом сам относил наши портреты немцам, и сам расплачивался с нами за работу.

…А затем мы прощаемся с этим человеком. Мы смотрим из-за проволоки, как проходят мимо нас их машины, танки. Немцы идут на Москву. Польский переводчик уходит вместе с ними и говорит нам на прощание:

— Через две недели — мы в Москве.

Но странно было, он улыбался и махал рукой, а я его видел мертвым и без глаз.

* * *

…Четырнадцатый день плена. После десятидневного пребывания за проволокой, где накапливали пленных из числа трехсот пятидесяти тысяч, окруженных немцами под Вязьмой в октябре сорок первого, нас погнали по Варшавскому шоссе на запад.

Все происходит постепенно. Теперь я понимаю, что немцы двигались постепенно, чтобы нас «переработать». Нельзя было всех расстрелять, но нельзя было и наступать, имея в тылу столько пленных. Продержав в лагере и ослабив военнопленных, чтобы мы не могли разбежаться во время перегона, нас, обессилевших, отправили дальше по этапу. По дороге люди бросались к трупам лошадей, отрывали куски замерзшего мяса, конвой стрелял.

…Улица с частями разорванных трупов. Вода в трупных канавах. Сожженные избы, обожженные и сожженные теленок и поросенок. И вдруг я увидел книги на дороге. Видно, мы проходили мимо сельской библиотеки, которая сгорела. В грязи лежали Стендаля том с золотым тиснением и «Война и мир», я их подобрал и сунул в вещмешок. Я не мог переступить через них. Моей мечтой до войны было приобрести «Войну и мир» — и вдруг я увидел ее, в кожаном переплете, валяющуюся в грязи дороги. И я поднял их, не задумываясь, хотя каждый грамм в вещмешке казался килограммом, хотя все выбрасывалось, что только можно было. Но эти две книги спасли потом нам троим жизнь.

Движемся уже четвертый день в направлении Смоленска, с передышками в специально устроенных загонах, огороженных колючей проволокой и вышками с пулеметчиками, которые всю ночь освещают нас ракетами. Рядом с нами тянется колонна раненых — на телегах, двуколках, пешком. Хвост колонны, перебрасываясь с бугра на бугор, уходит за горизонт. На местах наших стоянок и на протяжении всего нашего пути остаются лежать тысячи умирающих от голода и холода. Еще живых добивают автоматчики. Упавшего толкнет конвоир ногой и в не успевшего подняться стреляет из автомата.

Я с ужасом наблюдал, как доводили здоровых людей до состояния полного бессилия и смерти. Каждый раз перед этапом выстраивались с двух сторон конвоиры с палками, звучала команда:

— Все бегом!

Толпа бежала, и в это время на нас обрушивались удары. Прогон в один-два километра, и раздавалось:

— Стой!

Задыхающиеся, разгоряченные, обливаясь потом, мы останавливались, и нас в таком состоянии держали на холодном, пронизывающем ветру по часу под дождем и снегом. Эти упражнения повторялись несколько раз, в итоге на этап выходили самые выносливые, многие наши товарищи оставались лежать, звучали одиночные сухие выстрелы, это добивали тех, кто не смог подняться.

Иногда нас сгоняли на обочину обтаптывать дорогу, это делалось с целью разминирования дороги. Легкие мины взрывались, но для противотанковых нашего веса было недостаточно, и, когда по таким образом разминированной дороге пускали немецкий транспорт, он часто взрывался.

Колонна остановилась, только что взорвалась немецкая машина, я достал блокнот и стал делать наброски. Внезапно ко мне подскакал кавалерист и замахнулся плеткой, к счастью, его отозвал проезжавший в открытой машине полковник. Подозвав к себе, спросил, что я делаю. Ответил, что я художник, рисую. Он посмотрел наброски и сказал:

— Нельзя. Мертвых немецких солдат рисовать не надо. Я метнулся в толпу пленных, шедших по минированной

обочине, здесь не будут искать.

* * *

Дорога забита немецкими машинами, немецкими фурами, их транспорты движутся в обе стороны, кажется, что немцы всюду и всюду снуют их солдаты.

Группа немцев рядом с нами тянет связь. На взгорке, по которому мы шли, провод связистов зацепился за пенек, немцы уже спустились и дергали шнур, он не поддавался, механически я нагнулся и перебросил шнур. Когда наша колонна спустилась и проходила мимо связистов, солдат нашел меня взглядом, подозвал: «Ком, ком» — и сунул мне в карман коробку спичек.

Вечером этого дня нас подогнали к Днепру. Не доведя опять до лагеря, загнали всех в проволочные заграждения на песчаном берегу и начали строить.

Строят длинную-длинную колонну по четыре человека. Затем обернули нас лицом к воде, передние стояли в метре от воды, и конвоир прокричал:

— Встать на колени!

Мы недоумевающе опустились. Я стоял четвертым от воды, но, когда мы опустились, почувствовал, как промокли брюки на коленях. Немец закричал:

— Шлафен!

По колонне пронеслось: спать. А как спать? Песок был мокрый и оседал под тяжестью людей, выступала ледяная вода.

К ночи ударил мороз, и наши колени примерзли.

Так, на коленях, в этом ледяном крошеве из снега, песка и воды, мы простояли всю ночь. Если кто вставал или ложился — пристреливали.

К утру многие замерзли насмерть, другие не смогли подняться, разогнуть колени, их добивали из автоматов.

А нам троим коробочка спичек, подаренная солдатом, спасла жизнь. Накрывшись Тониным одеяльцем, мы жгли под ним страницу за страницей «Красное и черное» и «Войну и мир», эти случайно поднятые мной из грязи книги, вдыхали теплый воздух и благодаря этому не замерзли совсем в снегу.

На рассвете мимо проходил конвоир, я обратился к нему, и нам разрешили перейти на ту сторону Днепра, там была деревня, избы.

Хата оказалась набита людьми, но нам удалось забраться под ступеньки крыльца и проползти под дощатый настил. Спали мы под полом сеней, и мне приснилась луковица в печи, так ясно, что я сразу проснулся и знал: она там, на месте, надо только забрать ее. Ребята ругали меня, но я выполз, пробрался в хату к печи — и действительно нашарил в печке две маленькие луковицы! Мы решили их пока не есть, лучше по дороге. А у меня вдруг скрутило живот, и так сильно, что надо быстрей выйти. Ребята не хотели выходить, место могли занять, было страшно опять потерять убежище и остаться на морозе. Но мы все-таки выбрались, все вместе, чтобы не потеряться.

Полумрак утренних сумерок был холодный, тяжелый, деревня казалась пустой и тишина мертвой, но внезапно я ощутил счастье, счастье тишины и одиночества.

Побрели с ребятами куда-то в сторону. Отошли мы совсем немного, как вдруг что-то случилось, обернулись — наша изба обвалилась. Сразу все заполнилось злобными криками и командами полицаев, немцев. Стонали раненые, оставшиеся живыми силились растащить завал, выводили и выносили раненых. Один, побелевший до мела, с перебитой рукой, я делал ему шинку, вдруг сказал:

— Ничего! Я злее буду!

Меня его слова поразили, они прозвучали как зарок отмщения, и это в обстоятельствах, когда смерть все время за плечами и ты можешь только надеяться пережить хотя бы эту, дарованную тебе смертью минуту.

Строится колонна. Звучат окрики немцев, удары и ругань полицаев. У переправы я услыхал первый раз, как бьют. Кричит фельдфебель, что русские — свиньи, а они, немцы, — великая нация; неподвижно лежит распластанное тело, на голове и ногах его сидят два озверелых полицая, а третий бьет по этому содрогающемуся телу, фельдфебель отсчитывает удары. Когда я впервые услышал эти звуки, я подумал, что выбивают матрасы; увидев своими глазами, от чего происходят такие звуки, каждый раз испытывал тошноту и сердцебиение, до того омерзительно зрелище побоев — уж лучше смерть. Да, смерть все время за плечами.

Наша колонна растягивается, люди идут, обнявшись, поддерживая обессилевших, пошатываясь, мимо проносятся на восток серые крытые и открытые машины, полные гогочущих при виде нас людей, целящихся в нас объективами фотоаппаратов, людей, зараженных коричневой чумой. Да, идет война, не только физическое уничтожение грозит нам, фашизм старается уничтожить наше достоинство, веру во все лучшее, прекрасное. Трудно будет выжить в этом аду, но во сто крат труднее остаться человеком.

* * *

…Талый снег и бледный закат, высокая насыпь, на ней чернеют люди, строящие мост, мост вырисовывается своими ребрами, как скелет огромной рыбы, мы пришли в Ярцево. Колонна пленных втягивается в проволочные заграждения, на территорию бывшего кирпичного завода, разделенную на отсеки, с вышками на тонких ногах, на каждой вышке пулеметчик, вышки напоминают пауков.

Всю дорогу я нес на плече сумку с бинтами, ватой, марганцем. Жены моих товарищей, отправляя посылки в армию, вкладывали в них перевязочные материалы и медикаменты, с просьбой отдать их мне, как санинструктору, и припиской для меня: «Если ранят моего мужа, перевяжи». Я все складывал в сумку, и в конце концов накопилось большое количество медсредств. Эта особенно дорогая мне сумка была очень тяжелой, резала, оттягивала мне плечо, бросить ее, не использовав, я не решался, но и дальше нести сил не было. Тогда нам пришла мысль просить, чтобы нас направили в госпиталь для раненых пленных. Выйдя из колонны, объяснили часовому свою просьбу, тот окликнул полицейского и послал за врачом. Мы стояли и ждали, мимо нас тянулся поток обессиленных людей, шли, стараясь удержать расползающиеся ноги. Наконец пришел врач, тоже из военнопленных, на наше предложение он сказал, что у него не то что санитаров — врачей больше, чем надо. Но вдруг, что-то вспомнив, предложил нам барак тяжелораненых. Мы с радостью согласились.

Полицейский повел нас через несколько огороженных проволокой зон к сараю. На дворе уже совсем стемнело.

Открыл нам здоровенный парень, он здесь состоял санитаром. Пропустив внутрь, сразу захлопнул дверь. В темноте мы ничего не различали, но в нос ударил смрадный запах гниющих тел. Мы прижались к дощатой стене, щели ее пропускали воздух и неясный свет. Санитар осматривал нас с нескрываемой враждебностью, и я не мог понять его недовольства. Наконец он произнес:

— Спать здесь негде. Врачи сюда не заходят. А это все — смертники.

Потрясенные его жестокой откровенностью, он даже не понизил голоса, мы молчали.

— Они все равно обречены, — начал он снова. — Что же вы здесь делать будете?

Тут я решительно заявил:

— Делать будем все, чтобы облегчить людям их страдания, и вообще все, что в наших силах. Ночевать будем здесь, а завтра приступим к работе.

Нары были в три яруса, вдоль всего сарая тянулся проход шириной семьдесят-восемьдесят сантиметров, люди лежали покотом, плотно прижавшись друг к другу, стараясь согреться. Кто-то тронул меня за рукав, я услышал стон:

— Доктор, доктор, спаси меня, я жить хочу, у меня дом з садочком и детки, их трое, доктор, отрежь мне руку, она горит, только чтоб жить…

Ком подступил к горлу, но, пересилив себя, как мог твердо ответил:

— Завтра буду смотреть всех и тебе помогу. А сейчас темно.

У меня не хватило мужества сознаться, что я не врач, чтобы не разочаровывать этих обреченных, не лишать их веры. Мои товарищи стояли, не проронив ни слова, раздираемые жалостью и чувством бессилия перед этими страданиями.

Санитар полез на свои нары в другом отсеке барака, а мы забрались вниз под нары, в какую-то яму, еле поместившись в небольшом углублении, и кое-как улеглись. Душно, но остроту запахов мы уже перестали ощущать, усталость брала свое. Закрыл глаза, и тут же замелькала мокрая, скользкая дорога и трупы, трупы… Неподвижно мы лежим в своей яме среди страдающих, бредящих, умирающих; несмотря на весь ужас, показалось даже уютно тут, мы согрелись, и постепенно нас охватывает дремота.

Вдруг теплая жидкость полилась сверху, у меня сразу промокла нога. Сначала я не понял, что это такое, но Сашка сказал:

— Я совсем мокрый, раненые мочатся на нас.

Утро наступило серое, промозглое. Когда мы вылезли из своего убежища, уже все знали, что пришли врачи. Немцы не давали раненым воды, утром доставалось им по кружке чая или кофе — так называлась бурда коричневого цвета. Мне же для работы нужна была кипяченая вода.

Чтобы достать воды, пришлось пробраться на лагерную кухню.

Кухня располагалась в большом сарае. Все здесь было в дыму и копоти. Сюда привозили трупы лошадей, собранные на дорогах, разрубали и бросали огромные куски в котлы с водой, затем мясо вынимали и разрезали на кусочки. Меня поразило, что лошадей привозили на двуколках, запряженных людьми. Топили здесь по-черному — дрова раскладывали под висящими котлами, которых было штук двадцать. Густой серый дым с розовым отливом, пронизанный искрами, клубился над висящими котлами, снизу их лизали красные языки пламени. Метались темные землистые фигуры со спущенными на уши пилотками, обдирая подвешенные туши лошадей. Тень гигантская от чьей-то фигуры, причудливо колеблясь в клубах дыма и пара, подымалась и, изламываясь, уходила под крышу огромного сарая. Все это напоминало Дантовы описания ада. Страшнее всего, что я не слышал звуков голосов, все были как бы немы.

С большим трудом раздобыл бутылку кипяченой воды и приступил к работе.

Большинство раненых было с первой перевязкой, сделанной на поле боя, забинтованная рана заматывалась сверху обмотками. Когда снимаешь повязку, делается дурно от запаха. Саша и Алексей сразу выбыли из строя, пришлось их уложить в коридоре возле стены. Перевязки, которые я делал раненым, получались хорошо, я очищал рану марганцем и забинтовывал, вид свежего бинта вселял надежду в раненых на выздоровление. Когда я разыскал своего земляка «з садочком», он был уже мертв, видимо, у него была гангрена.

Здесь были собраны тяжелораненые, мне пришлось даже произвести операцию, отрезать ножом остатки перебитой руки. Мой пациент потерял сознание, я дал ему понюхать нашатырный спирт и продолжал работу. Когда он увидел свою искалеченную руку забинтованной белоснежным бинтом, на его серых губах промелькнул отблеск улыбки, или это мне почудилось, так как перед моими глазами вдруг все поплыло, почувствовал тошноту…

Когда я очнулся, кто-то сунул мне в губы цигарку с махоркой, последняя считалась самой большой ценностью, так что это было выражением высшей признательности моих пациентов.

И опять перевязки. То головы, то живота, то мошонки, ох, какое это неудобное место для перевязки. Алексей и Саша раздавали пищу раненым, отстранив санитара, который безжалостно обкрадывал умирающих.

На дворе шел снег с дождем. Прибывали все новые и новые колонны. Группа вновь прибывших военнопленных ринулась в наш сарай, они стучали, требуя открыть и пустить их внутрь. Я знал, что, стоит только одному из них начать отрывать доску, чтобы пробраться в барак, сарай разрушат и растащат на костры. Представив эту картину, надел сумку с красным крестом и вышел, загородив собою дверь.

Толпа измученных людей недобро зашумела и стала напирать на меня. Неожиданно один бросился ко мне:

— Пусти в сарай!

Я ударил его ногой в живот, он сразу осел и заплакал. Мне стало стыдно и горько. Обвел взглядом синеватые от холода лица, смотрящие на меня темными глазницами, и сказал:

— Здесь тяжелораненые бойцы, и места нет даже для нас, санитаров. Мы их перевязали, и если их сейчас не поберечь, все погибнут.

Серая масса заколебалась. Но тут кто-то в толпе крикнул:

— Чего вы их, сук, слушаете?! Бей их, гадов!

За секунду в сознании пронеслось, что призыв бить во множественном числе, хотя я стою против них один, — страшный и несправедливый, этим множественным числом они уже как бы оправдывали себя; но хотели они растерзать и бить не одного санитара, защищающего раненых, — убивая меня, они будут убивать какую-то темную силу, убивающую их самих. И я закричал! Нельзя было показать слабость. В крике обрушив на них энергию обвинения — в жестокости к раненым, искалеченным! Чтобы не было у них оправдания!

Толпа отошла. А меня начала сотрясать дрожь от пережитого.

Больше к бараку никто не подходил, но мы дежурили всю ночь.

* * *

На третий день мои запасы медикаментов кончились, чувствовал я себя плохо, от усталости, от моральных страданий; мне казалось, что я сам начинаю разлагаться, как мои раненые. У меня была заветная баночка меда с сотами и пчелами, которую я держал на такой случай, который был со мной сейчас. Я решил разделить мед на троих, но к нам подошел санитар и предложил обменять у поваров мед на конину.

После переговоров через проволоку условились об обмене с одним поваром, тоже пленным, он уже вдоволь наелся конины, и ему хотелось чего-нибудь вкусного. Отдал ему мед, а мне нужно прийти ночью, когда будет готова конина, и забрать заднюю ногу как плату за мед, который к тому времени уже успеет съесть повар. Повар, звали его Антон, — здоровенный чернобровый шахтер из Донбасса, говорит он на смешанном украинско-русском языке, так свойственном рабочим юга Украины, — понимает меня:

— Не бойсь, отдам тоби ногу, тильки приходи. И на воротах не попадись полицаю.

Я должен пролезть под проволоку забора, отделяющего наш сарай от кухонного двора, перебежать незамеченным двор и прошмыгнуть в дверь кухни мимо полицая.

Антон сказал, что котел его второй по центру зала, и действительно, я нашел его.

— Ну от, бачитэ, и найшов, а, мабудь, боявся. А мед твой на дело пошел, у меня товарыщ хворый, от ему и надо с чаем меду. Ногу свою забирай.

Он вытянул из котла здоровенную ногу, от которой шел пар, и взять ее сразу было невозможно. Дав протряхнуть, взял ее под руку, а сверху накрылся Тониным красным одеяльцем, которое уже столько раз меня выручало. Не успел, пробравшись к двери, переступить порог, как меня окликнул полицейский:

— Что несешь?! — И схватил за одеяло.

Не раздумывая, я инстинктивно рванулся и, напрягая все силы, крутнул за угол кухни. Полицай поскользнулся и упал, оторвав конец одеяла. Раздался крик:

— Держи! Держи!..

Еще нажим. Мимо фонаря. И здесь уже ждал Саша, подняв проволоку. Застрочил пулемет вдоль ограждения. Но меня уже втянули в сарай, закрыли дверь и подперли палкой. Слышны топот полицаев, ругань, они так злились, как будто их ограбили, и трудно даже представить, что ждало бы нас завтра на плацу, если бы поймали меня. Но сейчас делается уютно и весело, ощущая в темноте теплые куски мяса. Делим на четыре части конину, а затем общипываем масластую ногу. Скоро остаются только чистые кости, все разделено, и всего так мало. Отдаем одну часть Морскому санитару (так его прозвали в бараке за тельняшку), он доволен, уверяет, что с ним не пропадешь. Даем рядом лежащим по кусочку. Все рады, и спокойно, медленно-медленно, отщипывая по волоконцу, жуем, и у каждого проносится воспоминание чего-то приятного. Вдруг спохватываюсь, что можем сразу все съесть, шепчу:

— Хлопцы, хватит! Все прячь, еще пригодится. Сашка прячет свою долю в чугунок, который хранит в вещмешке, я заворачиваю в полотенце. Лешка хоть и самый худой, но мучительнее всех соглашается отложить трапезу.

Засыпаем в своем вонючем углу, слышен бред раненых, то вдруг кто-то встанет и идет к двери, его нужно выпустить и стеречь дверь, чтобы никто не вошел. Но вот все успокаивается, и накатывает сон, где-то проносится крик полицая, и я натягиваю повыше прозрачное, оборванное Тонино одеяльце.

* * *

Тоненькие полоски хмурого рассвета уже стали просовываться в щели сарая, меня толкал в бок Сашка. Заметив, что я проснулся, стал шептать, что надо уходить, пользы больным мы принести больше не можем, а сами пропадем. В это время кто-то повелительно застучал в дверь. Я полез через Лешку, который, ничего не понимая со сна, изо всех сил стал отбиваться. Наконец я добрался до двери и открыл ее. Передо мной стоял врач, направивший нас сюда. Он был удивлен нашей встрече, но оба мы обрадовались друг другу. Врачу удалось достать у немецкого начальника разрешение отобрать часть раненых, могущих идти своим ходом вместе с колонной пленных в Смоленск. Нас он тут же решил забрать как санитаров, сопровождающих раненых.

Тяжело вспоминать, как трудно было произвести отбор. Каждый понимал, что оставаться в этом сарае — верная смерть, тянулись к нам руки, раненые уверяли, что чувствуют себя хорошо, старались изобразить бравое, даже веселое выражение лица, но я-то помнил, какие делал перевязки живота, раздробленных рук и ног, и понимал, каких нечеловеческих сил стоят им эти улыбки, а на этапе при первом же падении и после толчка сапогом конвоира, если он не встанет, его тут же прикончат, и у тебя перевернется сердце — ты его отобрал идти, и сколько ни будешь убеждать себя, что все равно ему суждено было умереть, это не принесет облегчения.

Было холодно, моросил дождь со снегом, превращая дорогу в желтоватую кашицу, выстроенная колонна двинулась на Смоленск. Перед моим мысленным взором разворачивались картины пережитого. Вот я чищу раны, бинтую, вправляю кости, искаженные от боли лица… Лагерная кухня… Всплывает сцена расправы, бьют полицаи… Да, идет война. Проходящая мимо машина обдает нас холодной грязью, забрызгав белые бинты раненых, послышался смех немцев, звуки губной гармошки…

Глава четвертая. Ноябрь 1941

В эшелоне. — Ложка снега. — Почему мы здесь? — «Танцы». — «Гуляю». — Экзамен на писаря. — «Усиленный ужин». — Толя Веденеев. — Николай Гутиев

Нас погрузили в Смоленске. Гнали к вагонам прикладами, толкая в спины. Толпа напирает, надо удержаться на двух наклонных досках, люди спотыкаются, падают, срываясь, крики немцев: «Шнэль! Шнэль!», ругань полицаев. Мы с Алексеем и Сашей влезаем среди первых десятков, и нам удается занять выгодное место в углу, но пленных все набивают и набивают в вагон, мы смогли сесть, поджав под себя ноги, другим приходится стоять. Последними вгоняют девушек-санитарок, человек двадцать, они могут только стоять у двери. Наконец завизжала дверь, лязгнул засов. Но поезд продолжает стоять. Все почему-то говорят вполголоса, после этапа и пересыльных лагерей люди измучены, лица заросли щетиной, пилотки опущены на уши; ватовки и шинели без ремней, у многих ремни отобрали при обыске; вещмешки и противогазные сумки полупустые, немцы позабирали все вещи; только спереди у каждого прицеплен котелок, как главное орудие и смысл существования. Возле меня опускается на колени обессилевший пожилой человек, он в очках, но одно стекло разбито, и он странно перекашивает голову, пытаясь всмотреться одним близоруким глазом, а второй прикрывает; он не говорит, у него распухли губы, сквозь них слышно лишь шипящее хрипение: «Пи-ить…» Но у большинства нет воды, а у кого и есть, припрятана, ее держит каждый для себя, когда он будет так же хрипеть, в надежде смочить губы и горло. Лязгнули буфера, толчок, еще, вагон дернулся, и поезд пошел тихо и нехотя, стихают крики на перроне товарной станции Смоленска.

— Куда нас, братцы? — шепчет справа сосед.

— А тебе не все едино? — говорит сутулый в зеленой тужурке с седой щетиной на лице, видно, что бывший ополченец. — Теперь все едино, раз в клетке. Куды везут, наверно, в Германию.

Стучат колеса по рельсам…

Мой сосед слева перестал хрипеть, и я чувствую, как тяжело навалилось его тело, силюсь освободиться, но некуда, так как с другой стороны его тоже отпихивают. Вдруг вижу, что сквозь распухшие губы у него полилась струйка жидкости и голова упала. Конечно, он умер. Говорю: «Ведь он умер». Но никто не реагирует, все отвернулись. Лешка морщится от боли, шепчет: «Николай, что делать? Живот дико болит, выйти бы». Вытаскиваю с трудом полотенце из противогазной сумки, даю ему: «Подложи под себя». Лешка умудряется использовать мое полотенце, но ему мало, у него понос и болит живот. На моего мертвого соседа уже опустился совсем мальчишка, молоденький солдат в шинели, водит очумелыми глазами, у него тоже жажда.

Проходит час, второй езды. Замечаю, что уже нет стоящих, все сидят, умудрившись скорчиться, чтобы занять поменьше места. Только возле двери стоит группа медсестер; закрывая друг друга, стараются привести себя в порядок. Саша сидит с закрытыми глазами, меня морит сон, а может, я просто в полусознании, тяжелый запах в вагоне действует одуряюще…

Поезд замедлил ход, мы останавливаемся. Крик на немецком языке, шаги по перрону. Что там? Где мы? Часов ни у кого нет, у кого при обыске отобрали, а кто схоронил и сейчас ни за что не покажет. Кто-то застонал, вскрикнул гортанно: «А-ах» — и смолк. Я уже не удивляюсь, что мой сосед сидит на мертвом, он и сам странно держится, а сейчас начинает задыхаться, глотая воздух маленькими глотками и часто; глаза голубые даже в полутьме вагона блестят. Сорвал пилотку, бессознательно шарит руками, расстегивает рубаху. Внезапно он схватил меня за голову: «Пи-ить, пи-ить…» Силюсь вырваться, но он больно вцепился мне в волосы, напрягаю силы, чтобы разжать его руку, но не могу, Лешка помогает мне, и мы не замечаем, что парнишка уже мертвый. Выпутываем волосы из его руки, она падает, и голова его упала, в глазах открытых и безумных отблеск света от окна. Сосед справа натянул ему пилотку на глаза. В это время вскрикнула девушка в группе медсестер, забилась в истерике…

В окне высоко от пола уже стемнело. Прошел часовой по крыше вагона, мы слышим его тяжелые шаги.

…Опять в пути. В вагоне делается просторно, уже многие лежат, и никто не знает, на сколько он заснет. Я мучаюсь, хочется пить, но у нас нет воды ни капли. Уже я забыл, что хочу есть, знаю только, что хочу пить. Время тянется долго, вернее, никак, потому что нет ни цели, ни надежды. Уже совсем темно. Чья-то рука шарит у меня за спиной, силясь залезть в вещмешок, я ее отталкиваю. Рука отдергивается, понимают, что еще живой, слышу сопение. Опять впадаю в забытье…

* * *

Очнулся. Поезд стоит, в дверь стучат прикладом, это отбивают засов, и уже кричат:

— Лес, лес! Шнэль!..

Завизжала дверь, поползла по железным пазам, врываются в вагон свежий воздух и серый рассвет. Саша тормошил Лешку, который совсем обессилел, лицо бледно-желтого цвета, мы с ним никак не можем подняться, затекли ноги, пытаемся встать на колени. Девушки уже вышли, остальные, перешагивая через трупы, продвигаются к двери. Из вагона ужасно тяжело спуститься, так как на прыжок нет сил. Принимаю Лешу, он уже свесил ноги, ему помогает Саша. Наконец и Сашу сняли.

Полуразрушенный вокзал, поезд на путях. Оказалось, нас привезли в Витебск. Мы рады, что не в Германию. Кричат полицаи, помогающие немецким конвоирам, и бьют палками, если чуть замешкался человек.

Нас ведут в лагерь военнопленных по улицам разбомбленного Витебска, кругом торчат дымари и остовы домов, лишь кое-где стоят чудом уцелевшие домики; на телеграфных столбах яркие стрелки немецких указателей, которые еще больше подчеркивали увечье города, его черно-серый цвет и красный, запекшегося кирпича. Земля под ногами, вся забитая пеплом и утрамбованная дождями, уплотнилась, сделалась гладкой и твердой, меня тогда это поразило, впечатление от всего, как от увиденного в детстве, ложилось ярко и глубоко. Заборов нет, лишь заросшие бурьяном участки дворов обозначают улицы.

Наша колонна втягивается в проволочные ворота лагеря. Огромная территория обнесена несколькими рядами проволоки, вокруг вышки с пулеметами, охрана с собаками. Я иду как во сне, Лешка приободрился и даже шутит:

— Умываться не будем, полотенец нет вытираться. Нас вводят на плац и строят. Кричит переводчик:

— Военнопленные! Немецкое командование не может допустить, чтобы офицеры и политработники были вместе с солдатами! Мы хотим создать им условия! Лучшие! Как полагается для офицеров! Политработники и офицеры, шаг вперед!

Но никто не делает этого рокового шага. Снова прозвучала команда. Вдруг несколько человек выступили вперед, но все они сытые, здоровые. Переводчик говорит:

— Вы политработники? Те пять отвечают:

— Да!

Офицер приказал:

— Налить им полные котелки похлебки! — И начинает их хвалить.

Мне ужасно хочется сказать, что я тоже политработник, так как запах супа совсем мутит сознание, но Сашка говорит:

— Не видишь, это провокаторы. А вон, видишь, свежая земля — это могила настоящих политработников.

Ничего не добившись, строят колонну и ведут получать хлеб и баланду. Я почти теряю сознание, Лешка и Саша меня поддерживают, чтобы я не упал, но кто-то уже отстегнул у меня котелок, и я остался без посуды, а значит, без баланды. Саша занимает очередь в хвосте, ставит меня, а сам, протиснувшись вперед, получает и быстро ест свою порцию, отдает мне котелок. После баланды стало легче, и, счастливо сидя на полу кухонного барака, я по крошке жую хлеб.

* * *

Счастье в Витебском лагере продолжалось недолго. Ранним утром нас опять построили и снова повели по искореженным улицам Витебска. Мы уже знали, что нас отправляют в Германию.

На этот раз нам попался открытый вагон с высокими стенками. Грузили долго, сыпалась ругань немецкая и русская, стучали плетки полицаев, стонали пленные, падали с наката, не выдерживая напора, немцы стреляли ослабевших не жалея, и потому, устроившись возле стены в углу, мы почувствовали даже уют, нам уже не грозит расправа.

Небо нависло серыми тучами, холодные стены вагона и разбитое дерево пола недолго удерживают наше тепло, сделалось холодно, пелена мелкого дождя покрывает наше красное с цветами, прозрачное Тонино одеяльце, единственную защиту нашу от снега, дождя и холода. Закрылась тяжелая железная дверь, раздались свистки, замелькали столбы все быстрее и быстрее, и вот мы уже ничего не видим, только темный дым лежит вдоль железного тела поезда, набитого телами людей.

Начинается, как всегда, возня, устраиваются поудобнее, некоторые, совсем ослабев, лежат неподвижно. Я сейчас настолько слаб, что не устраиваюсь, сижу, опустив руки. Вдруг Сашку осенило:

— Ребята, давайте менять.

— Что менять? — сквозь какую-то пелену спрашиваю. — С кем?

— С населением.

— С каким населением? — Никак не могу понять, что он придумал.

— Нас же не выпустят, — говорит Лешка.

Саша вытянул из вещмешка кусок хозяйственного мыла, мы с Лешкой тупо смотрели, а он начал развивать свою идею:

— Вагон открытый, мыло положим в котелок, на стоянке спустим на поясах через борт и будем кричать: меняю, меняю.

Мы сразу загорелись, представив, вдруг подойдет кто из населения и положит кусманчик хлеба или еще чего. Начинаем стаскивать с себя пояса, я даже от вещмешка лямки отстегнул, решаем, что Саша встанет мне на спину, чтобы дотянуться до борта, а Лешка будет готовиться меня подменить.

Подъехали к какой-то станции или разъезду, но факт, поезд стоит, бегают, слышно, солдаты, кричат, так как к поезду подходят женщины. Сашка встал на меня, спустил котелок и стал покачивать, чтобы обратить на себя внимание, но особо высунуться не может, кричит, а звук тихий:

— Меняю… Дайте хлеба…

Меня сменил Леша, а удачи все нет. На нас все в вагоне удивленно смотрели, потом поняли, но для этой затеи надо быть вдвоем или втроем, и пока другие организовывались, мы уже меняли.

Но вот поезд дернулся, Саша поднял котелок с мылом, и мы опять покачиваемся в идущем вагоне.

Вдруг началась стрельба. Попросил Сашку встать на четвереньки и полез смотреть. Состав шел по высокой насыпи, которая, изгибаясь, делала колено, несколько человек, перевалившись через стену высокого открытого вагона, выбросились, один упал неудачно, видно, что разбился, два других встали и побежали, падая и поднимаясь, к лесу. Сердце у меня готово было выпрыгнуть, так билось от волнения — вот оно, вот сейчас, надо что-то делать! Еще и еще раз прыгнули из того же вагона и уже бежали по заснеженной траве. Стрельба началась с вышки на вагоне в центре состава, наш вагон был ближе к хвосту, потому я все видел. Сначала застучали из двух автоматов, затем заработал пулемет. Двое в шинелях упали сразу, остальные трое бежали, падали, ползли. Опять очереди. Видно, как ранило двоих, они еще пытались встать, но выстрелами из винтовок их добивают. Поезд делает полукруг, и уже за последним начинается охота. Он добежал до оврага — еще шаг, и он спасен! Но его убивают, не дав сделать этого шага. Падаю со спины Саши, мне уже не хочется бежать, меня оставили силы. Сосед, насупившись, сидит надо мной, его сапог почти касается моих губ, гудит поучающе:

— Не суетись, сиди смирно, не то подстрелят тебя, как зайца.

Проходит время, дождь перестал, день начинает клониться к вечеру…

Опять грохот, лязг, нас встряхивает, и состав останавливается у какой-то станции. Саша с Лешкой опять устроили «обменный пункт», теперь Сашка был на четвереньках, а Леша стоял на нем, протяжно крича:

— Меняю, меняю. Мыло…

Вдруг Лешка ощутил, что у него тянут котелок! Лихорадочно подтащил его к борту, спустился. В котелке горсть творога! Мы не видели, как остальные придвигаются к нам, это видел Сашка, и в тот момент, когда кто-то с силой меня отпихивает, Сашка успевает запустить руку в котелок и схватить творог. В него впиваются руки, мы с Алексеем стараемся его отбить, все падают и начинают кататься по полу, на нас уже несколько человек, хрипит здоровенный детина: «Отда-а-ай!» — но никто не знает, у кого творог. Прошло несколько минут бесполезной борьбы, и все, обессилев, расползаются. Мы в углу вагона, Саша сидит, прислонясь спиной к стенке. Когда мы его закрываем, он выплевывает на руку белый творог с красными прожилками крови, говорит: «Я его в рот спрятал». Делим, по щепотке каждому, и стараемся держать как можно дольше во рту. У нас не на что больше менять. Поезд уходит дальше.

…Темно, опять моросит, мы лежим на щелястом полу вагона в своих ватничках и летних брюках, тесно прижавшись под одеяльцем, стремясь согреться. К нам придвинулся высокий худой парень, начал с нами говорить и, в знак знакомства, читать стихи Алексея Толстого. Нам он понравился, и мы сразу его приняли, зовут его Володя Шипуля{3}, он из Москвы, по профессии биолог. Холод не дает возможности спокойно лежать, те, что поближе, стараются подлезть под наше одеяльце, и я боюсь, что его разорвут. Мы уже совсем сонные, но каждый старается подлечь к другому, мы находимся в постоянном движении, все куда-то ползут, спать хочется ужасно…

Поезд опять останавливается и долго стоит. Ночь. Дождь усиливается, и мы уже сидим под стенкой, сжавшись в комочки и положив на себя вещмешки. Немеют колени, мы в полусне. Рядом с нами лежали мертвые, их кто-то уже оттащил, но вечером они были в шинелях, а сейчас белеют светлым пятном, их раздели, чтобы укрыться, так как сырость и холод пронизывают всех до костей.

Поезд ползет, останавливается, мы, сраженные сном, спим уже в общей куче, путешествуя во сне по полу вагона…

* * *

Рассвет принес мало радости, наш состав стоял, ветер, поднявшийся утром, гнал темные тучи, и нам не сделалось теплее. Хотелось смертельно есть. Стали просто трясти котелком за бортом вагона, и в один из безнадежных моментов нам положили пять картошек. Картошка была сырая, есть ее трудно, но сырую у нас не отнимают, и мы ее с трудом глотаем.

Поезд опять трогается. Начинают кружиться снежинки, большие и легкие, сначала лениво падают, а затем летят в лицо против хода поезда. Нас уже четверо, говорим мы вполголоса, все вялые, голодные и невыспавшиеся. Количество мертвых все увеличивается, их оттаскивают в хвост вагона и, уже не стесняясь, снимают одежду и ею укрываются. Но я заметил, что не берут сапоги и ботинки, наверно, каждый думает, что ему и своих не сносить.

Поезд остановился и стоит в поле, все покрыто мокрым подтаивающим снегом, по крикам снаружи мы поняли, что нам не дают ехать дальше, так как разбит наш путь, а по другому идет поток эшелонов из Германии. Грохочут мимо нас составы, и, когда приложишься к щели, видны платформы с танками, солдатские вагоны, товарные — все устремлено на восток. Неужели никто их не остановит? В углышке сознания теплится надежда, что будет что-то, чего мы не знаем, и разобьется эта лавина. Но мы сейчас доведены до состояния умирающих и не способны сопротивляться, уйти от боли и холода, не способны объединиться, мы превращены в людей, порабощенных инстинктом выжить, не способных к самопожертвованию. В месиве тел каждый умирает в одиночестве.

Залязгали, взвизгивая, двери вагонов, и стали нас выпускать, как нам показалось, в поле. Трудно заставить ноги слушаться, еще труднее слезть, сползти из вагона в мокрую жижу из грязи и снега. Нас, уцелевших, начинают строить возле вагонов и дают по краюхе теплого хлеба, настоящего, пахучего, теплоту которого мы уже давно отвыкли ощущать, мы его трепетно заворачиваем в тряпицы, у кого есть, и начинаем по крошке класть в рот, боясь, что он сейчас кончится; некоторые с невидящими глазами запихивают куски в рот — эти уже в голодной агонии, они обречены. Кричат полицейские, но не ругаются. Кто-то из них прокричал:

— Русские, вы должны собрать все силы и дойти до лагеря! Помогите обессилевшим, иначе будут стрелять!

Кто из полицаев отважился произнести эту речь? Смелый и настоящий человек. На всю жизнь запомнились эти слова и голос.

Мы тяжело идем, тянемся по растоптанной в жижу колее дороги. Кто-то упал, выстрелы конвоиров. И опять этот голос:

— Русские, помогите своим товарищам!

Я не могу помочь, расползаются от слабости ноги, а Володька начинает поддерживать идущего рядом, мне помогает Саша. Вижу совсем рядом с дорогой торчащую кочерыжку от срезанного кочана капусты, наклоняюсь и срываю ее. Сашка засовывает ее к себе, так как я окончательно обессилел и от этого усилия совсем задохнулся. Мы приближаемся к проволоке среди высоких сосен, голова колонны уже втягивается в ворота со шлагбаумом и многими рядами проволоки.

* * *

Лагерь военнопленных Боровуха-2 расположен в Полоцком районе, это бывший пограничный военный городок, теперь он обнесен пятью рядами колючей проволоки, в лагере до двадцати тысяч военнопленных. Нас вводят на плац, строят в каре, разбивают на роты и батальоны, мы должны запомнить их номера. Назначаются командиры батальонов, и начинают разводить нас по бывшим казармам. Полиция сформирована раньше. Нам повезло, еще вчера охранниками были финны, сегодня их сменили австрийцы. Финские фашисты — самые жестокие. Рассказывают пленные, построят всех на плацу, выйдут офицеры и начинают упражняться в стрельбе на спор, кто попадет в глаз и на каком расстоянии. Звучат выстрелы, падают живые мишени в строю. Но вот не выдерживают люди, ложатся в грязь. Это раздражает офицеров, один взмахивает белым платком, со сторожевой вышки начинает бить пулемет по лежащим на земле. Звучит команда, и поднимаются все, кроме убитых и раненых. Опять строй, и опять соревнование в стрельбе. Или поставят всех на плацу на колени под дождем, и должны стоять, пока не разрешат подняться. Сейчас австрийцы, они мягче.

Нас ведут в дом и размещают. Я попал на второй этаж, со мной Саша, Володя, Леша. Комната метров сорок, кроме небольшого пространства у двери, во всю площадь помост, на который людей напихивают покотом. Только сейчас нас предупреждают: в окна не высовываться, в уборную — один раз в сутки. Воды не дают. Но на дворе снег, и кто смелый, связав ремни, бросает котелок за окно, черпнет — его счастье, но может получить пулю, часовые стреляют.

Ничто в жизни так мучительно не переносится, как отсутствие воды. Боже, как мучительно жжет! И нигде, ни от чего так не гибли люди, как здесь от жажды, только и знают, что выносят мертвых из комнат. Мы разместились на нарах, все вместе, сидим, лежим, почти не разговариваем, я рисую в альбом изможденные худые лица умирающих, сидящих с бессмысленно остановившимся взглядом. Здесь же идут торги. Один продает папиросу, хочет двадцать пять рублей. Другой вяжет ремни и уже выбрасывает котелок из окна, черпнув снега, залегает за подоконник, и сразу автоматная очередь разбивает недобитые стекла в окне, с потолка сыпется штукатурка. Но котелок в руках этого угрюмого парня весь облеплен пушистым снегом и пара ложек внутри. Тут же он меняет ложку снега, которая стоит двадцать пять рублей, на папиросу и облизывает весь снег с котелка. Все следят с завистью, не сводя глаз с человека со влагой. Неожиданно парень подносит ложку снега к моему рту:

— На, ешь.

Я отшатываюсь:

— У меня нет денег и ничего нет.

— Да я ж задаром, ешь, тебе нужней. Ты рисуй, мы подохнем тут все, а твои рисунки, может, останутся, и будут знать, что мы не изменники.

Меня его слова потрясают, мне чего-то делается стыдно и больно, но я раздумывать не могу, мучительно сухие губы дотрагиваются до ложки, и тает во рту холодная влага, а из глаз капают мокрые капли. То, чего не смогли сделать все ужасы, сделал глоток воды, протянутый этим парнем, глоток за всех, за их мучения и стыд, стало жалко всех и себя, захотелось что-то сделать для всех, что-то изменить… Может, в эту минуту я ощутил все, что со мной происходит, ощутил свою ответственность за все и навсегда. Это мгновение пройдет со мной по жизни, слова этого парня будут звучать как наказ: «Ты рисуй!»

Бывают в жизни человека секунды, минуты, когда он вдруг осмысливает свою жизнь, — все, что творится вокруг, становится ясным, и понятно делается назначение твое. Слова этого парня как бы вернули мне сознание и человеческое достоинство, я вышел из состояния животного, и уже после этого вселится уверенность, что уйду из плена, как только наберусь сил. Как будто можно уйти. Но это будет жить во мне.

В лагере сейчас каждый говорит свободно, но о прошлом, все же боятся открыто говорить о настоящем, хотя мы и живем в изоляции, как прокаженные. Я познакомился с одним москвичом, Толей Веденеевым, худым и высоким, с пухлыми губами и детским выражением лица. Толя — из Политехнического института. Знает немецкий язык как бог. Он живет на первом этаже.

Спускаюсь вниз, в большущий зал, набитый людьми. Посередине стоят четыре стола, два бильярдных и два деревянных, на них тоже спят. Тусклые лампочки без абажуров свешиваются на проводах с потолка и делают картины жизни пленных еще ужаснее, резкие тени усиливают уродство худых, неуверенно двигающихся людей, верхний свет вырывает на лицах носы и скулы, превращая глаза в темные провалы. Мы с Толей говорим о причинах поражения нашей армии, об этом все и на все лады говорят вокруг. Рассказывает один пограничник, старожил этого лагеря: на границе они ловили диверсантов, которых засылали к нам, сначала были показания, что войну Гитлер назначил на 14 июня, затем изменилось число.

— Но странно, — говорит шепотом лейтенант (сейчас он в красноармейской форме и не признаётся, что лейтенант), — мы в Москву шлем, шлем донесения, что готовятся немцы перейти границу, а слышим, что все части едут в лагеря на учебу, и, главное, боеприпасов им не дают, только для стрельбы по мишеням. А границы-то фактически нет! Старую мы размонтировали, когда заняли Прибалтику, Западную Белоруссию и Украину…

Я спрашиваю:

— То есть как размонтировали?

— А так и размонтировали, — вступает в разговор пожилой, в полугражданской одежде, пиджаке и галифе. — Я был инженером на строительстве новой линии обороны, немцы в первые дни наступления миллион строителей новой границы в плен взяли.

Обо всем этом мы просто не знали, нам всегда казалось, что наши границы неприступны, а тут оказывается, что старую границу размонтировали, а новую не построили, и части возле границы были безоружными. Я опять спрашиваю:

— Вы сказали «размонтированы», а что это значит?

— А значит то, что вот мы сейчас рядом со старой границей, на которой были построены огромные многоэтажные доты. Да в нашем батальоне много красноармейцев из этих дотов. Сняли отсюда орудия, погрузили на платформы и повезли на новую границу, а части — в лагеря на учения. Вот и получилось: новая граница не готова, не стреляла, и старая, с ее неприступностью, тоже не сработала, нечем было. Вот и гениальный план Сталина замирения с Гитлером.

В разговор вмешивается коренастый, лет пятидесяти, бывший командир, звание скрывает, но по речи понятно, что не ниже капитана:

— При чем тут Сталин, если изменил Павлов! Первое: назначил день чистки оружия на 22 июня. Второе: самолеты наши не взлетели с аэродромов, так как был сбор летчиков в Минске. И с границей — это его рук дело…

Но ему не дают закончить, нападают на Молотова и Сталина за мир с Гитлером и усиление его нашими поставками. Что мы выиграли, когда вылезли из старых границ, нарушив свои принципы: «Ни пяди чужой земли не хотим»?

— Вон финны — сколько они нас на своей неразмонтированной границе держали! Вот и мы могли! Если б с умом свои границы содержали, не пропустили бы немцев…

Эти разговоры все время идут, всем хочется понять, почему так произошло, что враг под Москвой, почему мы в плену, в чем секрет такого быстрого продвижения немцев? И два имени, олицетворяющие два лагеря, Сталин и Гитлер, не сходят с уст военнопленных. Но одни, яростно ругая Сталина и нашу неподготовленность, пытаются найти вновь точку опоры, душа, изодранная в клочья, должна опомниться. Это патриоты своей родины, они вновь пойдут ее защищать. Ругань других — это средство самооправдания, для них уже тоже произошел выбор, и никто, ничто им не нужно, кроме своей шкуры, своего брюха, они уже готовятся продаться за что угодно и продать кого угодно.

Уже поздно, в этих изнуряющих спорах бежит время. Но опять и опять перед каждым встает вопрос: а ты сам, что ты сделал и почему ты здесь? Можно ссылаться на бездарность командования, можно на новую тактику врага в окружении, и самое верное — на панику, в основе паники лежит неверие, подспудное желание спрятаться за тысячи людей, так же поступивших. А в душе? Нет оправдания. Хоть это скрывает каждый, даже от себя, поэтому многие говорят: «был ранен», «был без сознания» или еще что-нибудь. Но не могут сотни тысяч людей сослаться на эти причины. Потерял человек веру в себя — и нет его.

Шумит тихим шепотом зал, кто-то идет, шатаясь, переступая через мертвых и живых, то стон раздастся. А ведь при финнах было в этом зале и людоедство, этих здоровенных зверей повесили. Разделилось здесь человечество, дойдя и до самой нижней ступени, нет однородной массы — есть люди, и каждый должен отвечать за себя, как сам он себя ведет.

Внезапно слышится шум, ругань команды — это вечерний обход комендантом своих владений. Лучше не попадаться на глаза этому белобрысому типу с визгливым голосом и похотливыми губами. Ходит он в кожанке, синих галифе и хромовых сапогах, сбоку планшетка. Немцы назначили его комендантом лагеря и присвоили звание полковника, а он — никакой не полковник, так, счетовод из Средней Азии, с душой шакала. В планшетке у него золото — зубы военнопленных, часы, кресты даже есть. Меня прячут под тряпье, и уже входит эта вша. Полицай орет не своим голосом:

— Встать!

Лежащие встают, кто живой, и стоят, застыв в мертвенном свете лампочек.

— Смирно! — орет полицай. — Равнение на…

Идет вшивый наполеончик, в руках стек у него. Вдруг этому вурдалаку что-то пришло в голову, и он орет дико и визгливо:

— Почему скучные?! Почему не рады?! Вы у немцев! Надо показать свою радость! На столы, б..! Загнать на столы этих скотов!

Полицаям только дай — они такие же разъевшиеся, как те людоеды, которых повесили, — хлещут плетками, не разбираясь. В страхе люди бросаются к столам, отпихивают друг друга, чтобы скорее влезть, но это трудно сделать всем сразу. Наконец все вползают, набившись вплотную, и стоят, держась друг за друга, ждут.

— Танцевать, б..! — визжит полковник.

Никто не понимает, чего он хочет, даже полиция, но эти яростно бросаются к столам, хлещут стоящих, полковник кричит:

— Танцевать! Да веселей, сволочи!.. — И еще долго, надстраивая одно ругательство на другое, поносит святых, бога, мать.

Перебирают ногами истощенные голодом люди, полковник гогочет, довольный, и стеком отстукивает по ладони, напевая «Камаринского мужика». Затем кричит:

— Повеселились, хватит! Со столов долой, расплясалась сволочь!..

Лежу тихо, если меня обнаружат не на месте и спрятанного — убьют. Вижу из-под тряпья, которым прикрыт, как люди падают, стараясь слезть со столов, один хотел спрыгнуть, но распластался на полу во весь рост и лежит, на него уже падают другие; упавшие пытаются, но не могут встать с колен, на них, под напором стоящих, валятся и валятся остальные; полицаи бегают и плетками бьют, теперь за то, что медленно сползают, что не могут подняться с пола. У меня холодеет спина, кажется, что сейчас увидят меня, выволокут на свет.

Расползаются изможденные люди, никто не смотрит друг другу в глаза, растоптана гордость человеческая. Полковник веселый прохаживается по залу. Полицай объявляет:

— Ежели у кого какие часы найдут, то получит пятьдесят палок. Так что сдавайте сейчас господину полковнику. И золото, в роте или где есть, держать запрещается. Пока сами сдавайте, а найдем, хуже будет.

Какой-то худенький, маленький, в шинели, висящей до пола, долго копается в вещмешке, достает часы и несет коменданту.

— Господин комендант, примите, пожалуйста. Раз нельзя держать у себя, возьмите.

Комендант крутит часы, видит, что золотые, доволен. Но делает строгое лицо и взвизгивает:

— Ох ты сволочь пузатая! Как же ты мог до сих пор держать их у себя?! Ну, за то, что добровольно отдал, палок не будет. Завтра подойдешь к полицаю, когда баланду привезут, скажешь, чтобы, по моему приказу, порцию дали.

Опять ходит, постукивая стеком по руке. Ждет, кто еще найдется, доведенный страхом до такого поступка.

Подошел второй, беззубый, в щетине, с впалыми глазами, и что-то шепчет коменданту, это он доносит, у кого золотые зубы. Еще вчера у него самого выдернули зубы, но отпустили живым, и за это он старается. Полицаи подошли к пожилому человеку с бородой небритой и, подталкивая ручкой плетки в спину, стараясь попасть в позвоночник, поволокли к двери. Там есть комната, где зубной врач выдернет, но так как слабый народ, то после операции могут сразу выбросить в подвал с трупами, он в конце коридора находится.

Еще и еще забрали несколько человек.

Наконец комендант поворачивается круто и идет к двери, остальные полицаи за ним. Все вздыхают, и ребята осторожно, чтобы никто не заметил, открывают меня. Мы понимаем, если есть те, что зубы считают, значит, есть и другие доносчики, и уже осторожнее говорим между собой. Капитан лег лицом вниз и замер, от стыда, что ему пришлось пережить унижение.

* * *

Подходит время становиться в очередь, чтобы попасть в уборную, один раз в сутки пускают, очередь выстраивается на два-три часа. Простившись с новыми товарищами, выхожу в темный вонючий коридор, становлюсь в очередь и стою в полусонном состоянии. Уборная в конце коридора, там горит тусклый свет и слышны окрики, брань полицаев: «Давай, давай, не задерживайся, всем надо!..» Не дают засидеться. Кажется, что ты в бреду. Но сколько длится этот кошмарный сон? — я уже потерял счет дням, здесь мы третий день, а день здесь идет как год, за двадцать четыре часа ты можешь бессчетное число раз умереть, а есть и пить сейчас не дают ни разу, только кусок хлеба, но уже не такого, как тогда, возле вагонов, а тяжелого, с опилками. Оказывается, нас держат впроголодь, чтобы мы не объелись и не облились, чтобы отеков не было после голода дороги, о нас заботятся, еще и танцклассы устраивают на столах, как в публичном доме. А кто мы есть, если не жалеючи сказать?.. Опять эти мысли, стараешься не думать, и так тошно, да и невмоготу хочется, а очередь так далека.

Вдруг кто-то больно толкает меня в скулу. Я не раздумываю, срабатывает инстинкт. Меня в жизни не били! Разве что в драке, да и то я бил первым, если необходимо было драться. Так боялся удара в лицо. Мне казалось, что не смогу тогда жить, с «битой мордой». И сейчас рука моя сама бьет кого-то в темноте. Тут же ее хватают чьи-то сильные лапы и выворачивают. Звучит повелительное:

— Полицейский, сюда!

И раньше чем успеваю опомниться, меня уже волокут и вталкивают в квадратную комнату.

Передо мной стоит подтянутый полицейский в шинели и фуражке, вытирает щеку белым платком. Я перед ним — в самом жалком виде, расстегнутый ватник, под ним из серого суконного одеяла поддевка, вернее, в куске сукна вырезана дырка для головы, напялено, чтобы теплее было. Смотрю на него как бы загипнотизированный своей униженностью, и оттого, что я сознаю, как выгляжу, во мне опять что-то заклякло. Сзади нары, на нарах полицейские лежат. Те, что привели, скалят зубы, и я догадываюсь, что передо мной начальник батальонной полиции.

— Ты что, не видишь, кто идет?

Я не думал нарываться, само собой вырвалось:

— А у тебя что, звезда во лбу горит?

Он обращается к полицаям, смеясь:

— Братцы, давно ли этой сволочи звезду со лба сняли, а он ее на мне ищет.

И тут же удар потряс мою голову. Но я удержался на ногах. Чувствую, как наполняется рот после треска чем-то неудобным и теплым. Я выплюнул зуб. Кровь потекла по подбородку. Но продолжаю смотреть ему в глаза. Опять молниеносный удар, уже с другой стороны. И я начинаю захлебываться, потерял дыхание. Раскрыл рот и выплюнул два зуба. Собрав последние силы, стою ровно, знаю, что нельзя упасть, забьют ногами. Гогочут полицейские:

— Вы — дантист, господин начальник!

А начальник дает милостивое приказание:

— Мальчики, дайте по очереди.

Выстроились, и каждый норовит ударить. Но уже я потерял сознание и упал, мишень вышла из строя.

Вот тогда, наверно, меня и отнесли в конец коридора, бросили в трупную яму, куда складывали дневную норму.

Очнулся я только утром, вернее, еще было темно. Ощутил на себе чьи-то ноги, стал отпихивать, но все во мне так болело, что при напряжении плыло сознание и я замирал, потом опять старался освободиться от чужих ног и рук, боялся, что начнут еще бросать и могут придавить так, что не выберешься. Когда я освободился и пролез несколько ступенек, очутившись опять в коридоре, было удивительно тихо, и я пополз к своей комнате, подальше от этого конечного пункта пребывания в плену, встать на ноги я не имел сил.

Я лежал, передыхая, под стенкой, один в пустом широком и длинном коридоре бывшей казармы, вдруг шаги из боковой двери, и передо мной остановился властный человек, но еще не могу рассмотреть кто.

— Ты что здесь делаешь?! Почему не на построении?!

Поднял глаза и узнал начальника батальонной полиции. На меня опять нападает желание острить, всегда это приводило к неприятностям. Ответил как мог спокойно:

— Гуляю.

Он, узнав меня, тоже спокойно сказал:

— Гуляй, гуляй. Из какой комнаты?

Назвал, и он ушел, а я пополз дальше к своей комнате, из которой ушел, познакомившись с новыми друзьями. Силюсь залезть на нары, но это трудно. После нескольких попыток добрался до первого яруса лег, но мог лежать только на правом боку, в левом такая боль, что, если на него лечь, сразу теряю сознание, видно, когда упал, били ногами и поломали ребра. Немного успокоился, стер запекшуюся кровь на подбородке. Саднит во рту и, чувствую, там кровавое месиво, но нет воды прополоскать рот, и нет воды утолить жар внутри, горит там сухим огнем. Вдруг открылась дверь, и входит опять он, мой мучитель. Идет ко мне. Садится напротив на нары и разглядывает меня. Я тоже, собрав все силы, стараюсь спокойно смотреть на него, будто его и не узнал, и все, что происходит, так и надо. Спрашивает:

— Откуда ты?

— Из Москвы, из художественного института.

— А я из Свердловска, был студентом второго курса медицинского института. Два года работал шпионом на немцев, должны они меня лейтенантом послать в армию, да документы, что я шпионом был, затерялись. Пока найдут, сюда направили, начальником батальонной полиции.

Я не мог понять, что заставило его прийти ко мне, вчера им же избитому до полусмерти, и признаться в своей подлости. Уже второй раз я выслушиваю признание в шпионаже, и на меня нападает оцепенение. Сразу проносятся картины нашей мирной жизни, мы все студенты, и вот кто-то из нас работает на врага, готовит кровавую бойню. Для чего? Чтобы стать офицером немецкой армии и ему что-то перепало от фашистов? Но и у нас он может быть офицером и иметь положение, если выучится. Может, месть? Месть тех, раскулаченных при коллективизации, их много, ведь тысячи были загнаны на Север, не понимая своей вины; когда мы бродили в окружении, крестьяне тоже говорили: «Хуже не будет, всего натерпелись и в тридцать первом, и в тридцать третьем, тридцать восьмом…» И все же это чудовищно сказать: «Я был шпионом, я готовил эту расправу». Я понимаю причины их ненависти к советской власти, но власть-то это России, твоего народа, она ошибается или ты ошибаешься, но нельзя же ждать, что кто-то придет спасать тебя, не щадя живота своего, из одной жалости к тебе, придут грабить и убивать твой народ, и надежда, что своей жестокостью ты станешь для них своим, ложна. Да, станешь. Но только холуем, с кличкой предателя. Опять, выходит, не месть, а слова о мести — лишь предлог для устройства своей шкуры. А если месть безличная, месть бешеной собаки?..

Начинает разговор о литературе, он Горького не любит, «очень уж тенденциозный писатель», и Чехов — «слюнявый». Напрягаюсь, держу приличный тон, оппонирую, и во мне сладость, что не согнулся я ни вчера, ни сегодня перед этим отщепенцем, и сейчас я не лезу на рожон, но остаюсь при своем мнении, а он юлит, ищет оправдания своей подлости. Да, будет еще лизать он горячую сковороду в аду мучений за свои поступки. Поднимается:

— Знаешь, заходи, ты мне понравился. Я тоже вежливый:

— Как только будет возможность.

Он ушел, и я остался один, радость и горечь во мне, радость, что не уронил я свое достоинство, и горечь за все, что происходит со мной. Но боль так сильна, что вскоре я впал в забытье, и когда пришли с построения мои товарищи, нашли меня без сознания.

* * *

Нас выгнали на плац. Моросит дождь, утро серое, пасмурное, все стоят заспанные, с надвинутыми на уши пилотками, поднятыми воротниками. Мой ватник совсем перестал греть, вата от воды сбилась между швами и пропускает самую первую воду дождей; единственное мое спасение — кусок серого одеяла под ватником, это бывшее папино солдатское одеяло, из одной его половины я сшил себе штаны, а из другой, проделав дырку для шеи, — подобие жилета, что сохранило мне жизнь, когда мы спали в мокром снегу на берегу Днепра во время перегона по этапу.

Ждем долго, напитываясь влагой осеннего дождя. Наконец пришел начальник полиции и, встав перед строем, начал кричать нам свою речь:

— Великая Германия столь быстро продвигается к Москве, что стало необходимо создать бригады из пленных, бывших связистов, которые будут прокладывать линии связи вслед за немецкими войсками. Необходимо отобрать связистов и заполнить на них анкеты. Кто умеет писать латинскими буквами, может стать писарем и будет получать баланду два раза в день. Умеющие, шаг вперед!

Мы, все, кто вчера сговорились, делаем шаг вперед. Нас строят в колонну по четыре и сразу ведут в зал бывшей столовой военного городка, где будут экзаменовать, не обманывает ли кто в погоне за баландой. Вводят в огромный, как манеж, зал и ставят у двери, в другом конце столы, за которые уже садятся экзаменующиеся. Возле окон приготовлены табуретки, на них будут истязать провалившихся на экзамене. Я уже видел эту процедуру. Один полицай садится на шею жертвы, другой на ноги, держат, а третий бьет палкой, отсчитывая двадцать пять ударов. У меня сразу пропадает желание стать писарем, к тому же немецкий я не учил, сделаешь ошибку и будешь лежать под задницами полицаев, считать удары, если до двадцати пяти досчитаешь.

Принимает экзамен Карамзин, полковник нашей русской армии, пожилой, видно, кадровый, ходит вдоль длинных столов, за которыми сидят подопытные. Уже мы знаем, что каждый из нас должен латинскими буквами написать, из какой он части, свой чин и кем работал до войны, домашний адрес и национальность. Присутствующий на экзамене немец ни во что не вмешивается и к полицаям не подходит, поговорил только с Толей Веденеевым, нашим переводчиком, и сказал, что Толя знает немецкий язык «очень хорошо». Толя опять встает в строй рядом со мной. Говорю ему данные о себе, он записывает все латинским алфавитом и передает мне шпаргалку, зажимаю ее в руке и потихоньку передвигаю под манжет гимнастерки. Немец говорит, что прошедшие испытание завтра же приступят к работе, будут заполнять анкеты на военнопленных-связистов.

Карамзин передает немцу заполненные листы анкет. Через минуту полицаи выхватывают кого-то из-за стола и волокут к табуреткам. Полковник, как бы не замечая, продолжает прохаживаться вдоль столов, только кричит еще громче, ругает нас отборными русскими ругательствами:

— Двадцать пять лет вы ничего не делали при советской власти!…Теперь вас немцы научат работать!…Узнаете, что такое палки! Двадцать пять лет никто не имел права к вам прикоснуться! А теперь вас будут бить на каждом шагу! Учить работать на Великую Германию!..

Речь странная и очень двусмысленная. Потом мы ее обсуждали с Анатолием. Но сейчас мне не до того, я боюсь, что от такой подготовки наделаю ошибок на ровном месте.

Конвоир отсчитывает очередную партию, и мне приходится сесть за стол. Я все силы прикладываю, чтобы быть спокойнее, сосредоточиться, но вижу — и не могу отвести глаз — только это несчастное вздрагивающее на табуретках тело. За моей спиной останавливается полковник. Смотрит через плечо. Затем забирает листок анкеты и, просмотрев, говорит:

— Вот, сразу видно, что человек знает!

Мне даже не верится, что он сказал это не издеваясь, а просто похвалил, и я могу отойти от стола.

Встаю в строй и думаю: а что будет завтра, если ошибусь? — уже не двадцать пять палок, а все пятьдесят. Шепотом сообщаю о своих сомнениях Анатолию, он, не поворачиваясь, говорит:

— Что делать завтра, я придумал, положись на меня. К нему подошел немец-фельдфебель, о чем-то поговорил, Толя перевел:

— Фельдфебеля зовут Вилли, он австриец из Вены, будет нашим конвоиром.

Это вселяет надежду, так как все говорят, что австрийцы добрее других.

После экзамена в сопровождении Вилли идем в корпус, Толя меня успокаивает:

— Ты не дрейфь, я вот что придумал. Утром, когда все сядут писать анкеты, начнешь рисовать Димку-скрипача…

Димка тоже из Москвы, студент второго курса консерватории.

Наутро Вилли вновь привел нас в зал, и все уселись за столы записывать данные о связистах. Но нет очереди наших военнопленных, рвущихся делать связь.

Устраиваемся с Димкой у окна, и я начинаю рисовать его портрет. Вошел Вилли, подозвал Анатолия, Толя переводит:

— Пока немецкое командование отложило заполнение анкет.

— Господин фельдфебель, — говорит Толя, — среди нас есть художник из Академии художеств, он очень хочет вас нарисовать.

Вилли доволен, подошел ко мне:

— Садись и рисуй мой портрет.

Я сказал, что мне нельзя рисовать, я должен записывать связистов. Вилли, махнув рукой, повторил:

— Рисуй, писать не надо.

Этого мы с Толей и ждали. Усадил ефрейтора на место Димки и начал рисовать. Писари сгрудились, смотрят, как я рисую, болеют за меня, но все видят, что портрет получается очень похожий, и радуются, что не подвел я свою команду.

Когда я кончил, Вилли посмотрел портрет и тоже расхвалил. Теперь он хочет, чтобы я нарисовал его жену с фотокарточки, но такого же размера, как его портрет, он хочет послать оба портрета в Вену своей фрау. На фото красивая женщина, и трудно представить, что у ефрейтора Вилли такая милая молодая жена, а он — в кованых сапогах, шинели, конвоир в лагере военнопленных. Что он может написать, о чем рассказать своей жене? Нет ни романтики, ни героики, а есть служба чужому фюреру, служба для него унизительная, так как он должен унижать других и стеречь их от всего человеческого.

Портрет жены совсем восхитил Вилли, и он тут же отдает мне две оранжевых пачки тонких папирос. Это значит пятьдесят штук. Чуть-чуть не получалось по две штуки, ведь писарей двадцать семь, а разделить надо поровну. На помощь придет жребий, и кто-то должен ждать заработка моего от следующих портретов.

* * *

Вечером нам, команде писарей, приказано выдать «усиленный ужин». Мы получили по котелку жирного рыбного супа, по кусочку повидла величиной со спичечный коробок, густого, как желе, и хлеба по четверти буханки. В общем, царский ужин, нам даже во сне не могло привидеться такое обилие и такая вкуснота. Ели медленно, боясь объесться, страшно после голода жирно поесть; отставляли котелки, но руки сами тянулись, и опять мы сёрбали вкусный питательный суп. Повидло оставляем на утро. Но так хотелось попробовать, что многие ночью, лежа на нарах, отрезали по кусочку алюминиевой ложкой и держали во рту до полного растворения.

Утром, как всегда, построение, и нас, писарей, опять повели в зал бывшей столовой Боровухинского гарнизона, усадили за длинные столы. Толя Веденеев сел со мной рядом, может, что надо будет перевести, так как конвоир часто обращается ко мне, то принесет фото солдата, то его фрау и просит нарисовать. Сегодня я плохо себя чувствую, бурлит в животе и рези, болит низ спины. Пересиливаю себя и сижу смирно. Наверно, вчера много съел жирного, вот с непривычки и болит. К счастью, оказалось, что и сегодня писать не будем, нас отпустили в казармы.

Пришел и сразу лег на нары. Было очень плохо, все бегал в уборную, опять подвел меня желудок, видно, сказался мой довоенный колит. Толя привел молодого очень худого врача из госпиталя, они дружили еще в Москве и вот встретились, попали в один вагон, когда нас везли сюда. Звали врача Петром, еще недавно он был студентом мединститута, пошел в ополчение, но, как почти все мы, попал в окружение. Петр пощупал мой живот и сказал:

— Обыкновенная дизентерия. Дело серьезное в этих условиях. В госпиталь взять не могу, да и попадать в него нет смысла. Единственное доступное средство лечения — пить дистиллированную воду и есть уголь из пережженного хлеба, это очистит кишки от зараженной слизи.

Встал вопрос: где взять дистиллированную воду и где жечь хлеб? Толя предложил проводить меня в кочегарку, он имел пропуск на двор кухни, где работал дровосеком.

Толя Веденеев — высокий блондин с отблеском золота в волосах, веснушки делали его совсем золотистым; большие ноги и руки, очень умные глаза голубого с оттенком в синь цвета, курносый чуть нос. Очень молодой и очень обаятельный человек. Толю взяли на кухню рубить дрова. Но он этого не умел, да плюс худоба и слабость, которые делали его совсем беспомощным, и было, наверно, жалко смотреть, когда он размахивался топором и не попадал по полену. На кухне шефом был Карл Кюнцель, австриец из Гамбурга, удивительно добрый, веселый, заводной человек. Он долго стоял смотрел, как рубит дрова Анатолий, потом решительно подошел, взял топор и поколол все поленья. У него это получалось артистично. А Толе сказал:

— Иди скажи на кухне, что все порубил. А то, с твоим умением, выгонят тебя и не получишь еду. Я привык рубить с детства, а ты не умеешь, но парень ты хороший.

На следующий день Кюнцель опять наколол за Толю дрова. Так, вместе с шефом кухни, и зарабатывал Толя свою баланду. Стоял на часах, чтобы никто не увидел, а Кюнцель быстро рубил. Все это Толя рассказал мне по дороге на кухню.

Спустились вместе по крутой лестнице в огромное помещение котельной. Посередине стоял двигатель, у топки возились двое, один — с широкой фигурой, льняными волосами, мягкими чертами лица и плосковатым курносым носом, этого окающего блондина с Волги прозвали Асмо-деем, за то что он в подвале все время работает. Другой был, как бы в контраст ему, — худой и изящный, это наш Димка-скрипач, студент Московской консерватории по классу скрипки, которого я на днях рисовал. Узнав, что нам нужно, Димка охотно набрал котелок горячей дистиллированной воды, а Асмодей сунул хлеб на железном прутке в топку. Хлеб вспыхнул и почернел. Было жалко хлеба, но ничего не поделаешь.

Остудив свой ужин, стал грызть уголь, запивая маленькими глотками воды. Во рту трещали угольки, в животе резало, но я верил, что это меня излечит. Асмодей смотрел на меня с сожалением:

— Конечно, если поможет, то приходи, когда захочешь.

Димка, когда я грыз, отворачивался и морщился. Наверно, я представлял не очень приятное зрелище с черным ртом и скрипящим на зубах углем.

На следующий день опять мы сидим в зале и ждем. Но работы по заполнению анкет нет. Пришел Вилли и забрал меня в комендатуру: художника хочет видеть гауптман Генрих, он является начальником канцелярии и комендантом лагеря.

Гауптман увел меня в свою комнату, где было еще несколько человек, и предложил нарисовать портрет с фотографии.

Провозился я с портретом около двух часов, уже подошло время обеда. Все офицеры ели тут же, им принесли денщики. Гауптман отдал мне половину своего обеда и хлеб, я сел в угол комнаты к тумбочке и начал есть.

Офицеры лежали, положив ноги на спинки кроватей, и время от времени портили воздух, больше всех старался Генрих. Было дико и противно. Сделать я ничего не мог, но и есть, несмотря на голод, тоже не смог. Забрал только в карман хлеб, решив, что пережгу его на уголь.

За мной зашел Вилли и повел в лагерь.

* * *

С Николаем Гутиевым я познакомился на прошлой неделе, когда меня первый раз привел конвоир рисовать коменданта.

В комнату комендатуры ввели странную фигуру. Военнопленный вопросительно смотрел черными маслинами глаз, пилотка опущена на уши, у пояса котелок, одна нога обмотана куском плащ-палатки. Переводчик-литовец сказал коменданту, указывая на него:

— Этот назвался переводчиком, но ничего не понимает. Мой собрат с завистью посмотрел на меня и сказал:

— Я художник из Ростова и тоже умею рисовать портреты.

Коменданту перевел переводчик, он рассмеялся и передал, что если такой художник, как переводчик, то это немного, но пусть сядет и нарисует его, коменданта.

Мы сели вдвоем и нарисовали портреты коменданта. Ему оба портрета понравились. Нам дали по три сигареты и сказали, что завтра опять позовут. Я обрадовался, что у меня будет товарищ, говорящий хотя бы немного по-немецки.

Конвоир повел нас в лагерь. По дороге мы познакомились. Оказалось, нога у Николая обварена кипятком, и он ее вставил в проволочный каркас, обернув сверху куском плащ-палатки. Ступая в мокрый снег, он морщился и приостанавливался. Конвоир оказался словоохотливым австрийцем. Но, к моему удивлению и огорчению, Николай не мог поддержать беседу, он знал лишь две фразы: «Майн мутер геборен Баден-Баден» («Моя мать родилась в Баден-Бадене») и «Штраус — гут, прима». Штрауса, втроем с конвоиром, мы склоняли и с «гут», и с «гросс-музыка», с закатыванием глаз и поднятием большого пальца, то же самое мы проделали с «гут-Веной» и Москвой, австриец нам усиленно помогал в этом, даже, вытащив губную гармошку, пытался сыграть мотив вальса «Сказки венского леса». Но дальше этого наша беседа с конвоиром не шла. В промежутках я спросил у своего нового товарища, как он рискнул назваться переводчиком, не зная языка, мы знали, что за такую ложь неминуема расплата, отлупят палками.

— О, знаешь, когда объявили: «Кто знает немецкий язык, получит лишнюю порцию баланды», — я поднял руку и сказал, что я сам почти немец, так как майн мутер геборен Баден-Баден. Полицейский сразу меня определил переводчиком к инспектору по сельскому хозяйству. Но когда я просидел у него полдня, он понял, что я плохой переводчик, дал мне кусок хлеба с маслом и отправил к коменданту, где мы и встретились.

Австриец играл вальс, я, скрючившись от боли, произносил: «Штраус — гросс, гут музик…» — коверкал еще несколько русских слов, надеясь, что от этого их смысл будет доступнее австрийцу. Боже, как мучительно дается нам с Николаем каждый шаг, благо что конвоир добрый.

Произнося свои фразы, мы приостанавливались, мутилось в глазах от истощения и слабости. В какой-то момент я почувствовал, что дальше идти не могу, привалился к сосне, Николай с готовностью остановился, поставил ногу на пенек, чтобы хоть чуть ее оторвать от холода тающего снега. Со стороны, когда я смотрел глазами своего двойника, мне представилось жалкое и смешное зрелище: стоящий перед нами конвоир-австриец с губной гармошкой, я сам в полусознании, но стараюсь еще говорить о красоте музыки, Николай на одной ноге, близоруко смотрящий сквозь очки на конвоира.

Австриец тоже вдруг застыл со своей гармошкой, прижатой к губам. Понял, что происходит, что нам не до музыки и архитектурных красот, выпалил, сделавшись серьезным:

— Крикс — никс гут! — Затем понизил голос до шепота: — Гитлер — шайзе, Гитлер — шлехт.

Посмотрел по сторонам, увидел идущих от лагеря двух солдат и подтянулся. Мы поняли, что у него могут быть неприятности, собрали все силы и решили идти.

От комендатуры мы шли целый час, и нас терпеливо вел наш конвоир. Ближе к лагерю он, опять оглянувшись, порылся в карманах шинели, брюк, нашел сигареты, из котелка, пристегнутого к поясу, достал хлеб и все отдал нам.

Наконец мы добрались до ворот, шлагбаум был поднят, нас принял часовой, и мы вошли на территорию лагеря.

Глава пятая. Декабрь 1941

Портрет барона Менца. — Григорий Третьяк. — Переводчики. — Рабочая команда. — Николай Орлов. — Фельдфебель Борман

Утром на построении к нам подошел взволнованный Вилли, попросил Анатолия перевести:

— Сегодня приказано вести Николая к начальнику лагеря, майору Менцу. Николай должен рисовать портрет господина майора.

Я сказал, что пойду вместе с Николаем Гутиевым, он тоже художник, и с Толей, он необходим как переводчик. Вилли соглашается, но тут же добавляет:

— Сначала надо зайти к коменданту, пусть он распорядится.

* * *

Нас ведут в комендатуру. Мы идем по талому с лужами снегу. Чувствую я себя плохо. Хотя первый приступ дизентерии удалось сбить дистиллированной водой и углем, но сильные рези еще продолжаются, и я не знаю, смогу ли себя одолеть. Николай из-за каркаса идти быстро тоже не может, к тому же от ледяной воды у него стынет нога. Я чувствую себя все хуже и хуже и уже не могу сдерживаться, прошу Толю:

— Подождите за сосной, я присяду, а то просто разрывает живот.

Толя обеспокоен, как я буду рисовать, если все время присаживаюсь, но я надеюсь сдержаться на время сеанса. Если узнают, что у меня дизентерия, не видать мне барона и платы за портрет, да и все ждут, может, что-нибудь принесем съестное. Я собрал все, что было у меня для портрета, скарб небольшой, три карандаша: черный, который мне подарил комендант, и еще два, сине-красный канцелярский и зеленый; кусочек мела я нашел в одной из тумбочек, есть еще кусочек древесного угля. Вот и все, но это и немало. А вот на чем рисовать, не могу придумать, бумага из альбома мала, а бумага писчая — тонкая и тоже небольшая.

Наконец мы входим в дверь комендатуры, это бывший Дом Красной Армии Боровухинского гарнизона, и первое, что бросается мне в глаза в коридоре, — серая картонка, на которую сметают мусор от печки. Да, мне окончательно повезло! Хватаю картонку, стряхиваю пыль, это «Диаграмма развития индустрии в Первую пятилетку», но оборотная сторона заклеена замечательной пористой серой бумагой, и размер, тридцать пять на пятьдесят, как раз для портрета. Да плюс мел и уголь. Что может быть лучше?

Конвоир вводит нас в кабинет коменданта. Это полненький, невысокого роста капитан, которого мы рисовали с Николаем, в его кабинете мы и познакомились. Гауптман встал из-за стола, но это он проявляет почтение не к нам, а к майору, так как сейчас он будет говорить о его желании.

— Вам предстоит рисовать портрет майора Менца, — значительно произносит капитан. — Майор Менц — очень важное лицо, он есть начальник всего лагеря…

У меня начинается резь в низу живота, напрягаю все силы, чтобы сдержаться, не выдать своего состояния.

Мы идем по коридору к кабинету Менца. О майоре Менце ходили слухи, что он из очень знатного рода, первое, что он сделал, приняв пост в Боровухе, организовал псарню, а в конюшне всегда стояла пара прекрасных лошадей, и барон стал охотиться на лисиц и зайцев, все, как и положено в поместье барона; только вместо замка — Дом Красной Армии, а вместо подданных — пленные, ходячие трупы. Когда барона видишь на лошади, нельзя не восторгаться его выправкой и посадкой. Ведет он себя с таким достоинством, что невольно ему симпатизируют все, как потерпевшему от бешеного ефрейтора. Наверно, испытывая обиду за такое назначение, он хотел скрасить свое существование, забыться и проводил много времени на охоте. Все это создавало ореол вокруг барона, все же и он пострадал от Гитлера.

Капитан постучал в дверь, послышалось: «Я, я» («Да, да»), — и он вошел, выбросив вперед руку.

Кабинет был небольшой, прямо окно, слева стол, за которым сидел подтянутый, чуть с проседью человек лет пятидесяти — пятидесяти пяти, перед ним бумаги. Чуть приподняв руку в ответ на приветствие, он спросил:

— Это и есть художники?

Вероятно, наш вид внушил ему этот вопрос, и обратился к Толе, сразу поняв, что он переводчик:

— Художники могут рисовать двадцать семь минут.

Толя перевел. Сначала я опешил, почему двадцать семь, а не двадцать восемь или тридцать? Но потом понял, это он ставит барьер между нами и собой, каждая минута которого драгоценна и отпущена нам как подаяние. Мы втроем топчемся перед столом майора, он спокойно сидит, просматривает бумаги, держится майор просто и с такой непринужденной грацией, которая сразу отличает его от всех немцев, которых мы видели; ни до, ни после этого, ни в жизни, ни на сцене я не видел такого классического типа аристократа, это сквозило во всем и вместе с тем не было подчеркнуто специально. Да, задача предстоит трудная, надо держаться и не уронить себя, не унизить русского художника. А тут, как назло, я мечтаю только об одном и боли такие сильные. Но внутренне я уже готовлюсь, сосредоточиваюсь, рассуждать некогда, секунды бегут. На стене большие часы, ведь не с собой он их вез, значит, кого-то ограбили, барон не брезглив, думаю я, беру стул и сажусь, на другой ставлю к спинке картонку для мусора, чтобы запечатлеть образ богочеловека в немецком мундире. Вытаскиваю уголек. Барон опять обращается к Толе, Толя перевел:

— Господин майор не имеет времени позировать, он будет продолжать работать.

Да это совсем драконовы условия! Резь в животе ушла, я весь в напряжении. Когда Менц приподнимает голову, рисую его лицо — да, красивая голова; когда он склоняется к бумагам, рисую мундир, петлицы и орла, мерцающего серебром расставленных крыльев.

Чуть скользнув взглядом в сторону, я обомлел. В углу за столом сидел рыжий, толстоватый, с тупым лицом свиноподобным немец-ефрейтор, на рукаве — красная повязка со свастикой в белом круге. Смотрит на нас заплывшими глазками. Вначале в тени комнаты я не заметил его. Это открытие сбивает с ритма, и я отгоняю мысли — потом, потом. Как я сразу его не увидел? Зачем он здесь? Что делает? Как его терпит барон?.. Но надо ловить секунды, когда барон приподнимает голову, чтобы читать циркуляры. Подкрашиваю чуть щеки красным карандашом, беру света мелком, оттеняю зеленым мундир. Уголь! — этот несчастный кусочек, он, как спаситель, всюду дает легкие тени. Николай рисует карандашом на белой бумаге.

Бой часов. Часы пробили одиннадцать. Майор сделал знак рукой и что-то сказал Толе. Мы встаем. Я понял два слова: «раухен» и «эссен» — курить, есть, и, не дожидаясь, что ответит Толя, четко выговорил:

— Раухен унд эссен.

Майор нажал кнопку. Через минуту вошел денщик, щелкнул каблуками. Майор отдает распоряжение отвести нас в кантину{4} и накормить. Денщик докладывает, что кантина закрыта, кончился завтрак. Майор приказывает принести папиросы и еще что-нибудь. Опять надежды! И денщик их оправдывает. Он приносит по пачке папирос и по кулечку конфет. О! это очень хорошо. Мне в тот момент кажется, что сладкого хочется даже больше, чем курить, может, оттого, что это было совершенно невозможно и жило как мечта.

Майор просит показать портреты. Я вижу, что наши рисунки нравятся. Толя переводит:

— Господин майор говорит, что завтра художники могут закончить портреты, он дает еще двадцать пять минут.

В коридоре нас ждут гауптман Генрих и Вилли. Гауптман очень рад, что услужил шефу, раз майор разрешил кончить портреты, значит, он доволен. Тому, что портрет понравился майору, Генрих даже больше рад, чем своему собственному, начальству нравится — это все для него. Вилли тоже доволен, но уже по другим соображениям, он знает, в каком состоянии мы рисуем.

А у меня, как только мы вышли из кабинета, боль так усилилась, что за первыми же соснами я сразу прошусь отойти в сторону. Привожу себя в порядок и догоняю медленно идущих по ледяной с лужами дорожке Николая, Толю и Вилли. Слышу, как Толя спрашивает:

— Что за человек с красной повязкой в кабинете майора?

— Свинья! — раздраженно говорит Вилли.

— Но у него свастика, — возражает Толя.

— Фашистская свинья! — зло уточняет Вилли. — Посажен, чтобы следить за бароном и доносить.

Гитлер не доверяет знатным фамилиям, рассказывает Вилли, потому что сам из простых. Ненавидит баронов и всю аристократию, вот и приставляет к ним своих людей.

Это было для нас открытием. Таким же, как портрет Ленина, висящий в комендатуре. Генрих тогда, на наше удивление, с гордостью сказал: «Мы не против Ленина, мы — против Сталина». Этим утверждением они хотели запутать нас, и легковерных легко путали. Так и с бароном и знатными фамилиями. Преследуя непокорную аристократию, Гитлер покупал мещан, зарабатывая себе славу борца за простых людей. Стало даже жаль барона, этот образец аристократизма, за которым присматривает свинопас.

Пришли в нашу шумную комнату писарей, надо было всех угостить папиросами и по карамельке дать. После бурной встречи раскрываем желтые пачки папирос, вытягиваем тонкие, как дамские, папиросы и даем по одной каждому, некоторые сразу закуривали, смакуя дым табака. Конечно, хорошо бы наш «Труд» или махорочку, а то эти как из сухих листьев, немцы их делают из морской травы, пропитанной никотином. Все расспрашивали, какой майор, удивлялись, как рисовали в таком состоянии, каждый сейчас, после злополучного рыбного супа, болел животом. Немцы, оказалось, нашли в гарнизоне запасы продуктов и, подозревая, что они отравлены, решили проверить их на военнопленных.

* * *

Каждый день я ходил в котельную к Асмодею пить целебную воду. Наряду с этим во мне стала жить мысль, что если я съем творога, то обязательно поправлюсь. Я не знаю, откуда она пришла, то ли с времен еще предвоенных, когда от колита я спасался диетой, то ли из детства, но эта мысль овладела мной, и я стал, как маньяк, бредить о твороге. Сначала пытался просить, ко всем обращался, чтобы достали за проволокой, но все было тщетно.

Шли дни, к майору нас с Колей не вызывали, и мы по-прежнему работали в комендатуре.

Однажды, когда я пришел во двор кухни, чтобы спуститься в подвал кочегарки за водой, меня остановил военнопленный. Был он среднего роста, в суконной гимнастерке и синих командирских брюках, шинель небрежно накинута на плечи, пилотка суконная очень красиво сидела на голове, видно, что звездочка снята недавно, еще оставался след, сукно невыгоревшее. Вид его весь, подтянутый, совсем отличный от остальных, скорее походил на действующего командира Красной Армии, и лишь отсутствие петлиц говорило, что он тоже военнопленный. Лицо красиво и спокойно. Сказал, глядя мне в глаза:

— Ты рисуешь майора?

Ответил:

— Да, рисую.

И приготовился к неприятному разговору. Но он чуть улыбнулся:

— Я тоже, когда служил, был художником в клубе. Меня зовут Григорий Третьяк.

Я протянул руку и сказал, что я из Москвы, студент художественного института Николай Обрыньба.

— Вот что, — сказал Григорий и, прижав полу шинели, полез в карман, — ты хотел, чтобы поправиться, творог, я достал немного, возьми, раз тебе нужно. — И протянул мне эмалированную зеленую кружечку, завязанную тряпицей.

Это было как сон. Он отдавал мне творог. Просто так.

— Бери, — повторил Григорий. — Раз веришь, что поправишься, значит, поправишься.

Я взял, хотел что-то сказать, какие-то слова благодарности, но не смог, почувствовал, что могу заплакать, так было все неожиданно, и творог, и слова участия незнакомого человека. Глаза его, карие, спокойные, располагали к себе и вселяли уверенность, в нем была какая-то сила.

— Приходи ко мне, я во второй комнате по коридору, где кухонные рабочие. Скажи, что к Третьяку, да тебя Асмодей проводит.

У меня дрожали руки, и я, уложив бережно в сумку из-под противогаза творог, пошел искать место, где смогу съесть его и мне никто не помешает; удивительное чувство веры в целебность творога жило во мне с такой силой, что уже от обладания им мне казалось, что стало лучше, что я уже поправляюсь.

Спустился в кочегарку. Асмодей, узнав о Третьяке и его подарке, ухмыльнулся:

— Григорий — это человек! Сказал, что поможет, так поможет. Мы с ним в одном гарнизоне служили.

Творог был суховатый, видно было, что прошел долгий путь с воли, но я жевал медленно, запивал дистиллированной водой и чувствовал, как делается мне легче, как стихают боли. Да, вера — это великая сила. Уже назавтра я почувствовал улучшение, прошло еще два дня, и мне стало хорошо, я уже не жег хлеб, сушил его и ел сухари с водой, немного прибавляя творога, который прятал в холодном отсеке подвала.

Оказалось, это Асмодей рассказал обо мне Третьяку, и тот решил помочь. Передал заказ через переводчика за проволоку, одна женщина принесла переводчику, он — лагерному полицейскому, который и отдал творог Третьяку, получив за это махорку.

Так произошло мое знакомство с Гришей Третьяком. Еще я не знал, что жизнь нас столкнет близко в подпольной борьбе.

* * *

Николай Гутиев пригласил меня зайти к нему, в рабочую команду, где расположены комнаты переводчиков. В лагере есть свои переводчики — внутрилагерные, они ничего общего не имеют с переводчиками из комендатуры.

Рабочая команда отделена от всего лагеря проволокой, но нас пропустил полицай, знакомый Николая, и мы вошли на территорию, где стоит несколько четырехэтажных домов, бывшие квартиры комсостава гарнизона. Во втором подъезде одного из домов на всех этажах жили переводчики, хорошо или плохо знающие немецкий язык. Одни знали всего несколько необходимых фраз, другие, как Толя Веденеев, владели языком лучше немцев. У всех были свои судьбы, но все хотели выжить и потому назвались переводчиками. Среди пленных не считалось грехом быть переводчиком, так как мы знали великолепно разницу между переводчиками комендатуры, приехавшими за фашистами в Россию, как шакалы, чтобы нажиться, поживиться русской землей, и переводчиками внутрилагерными, переводившими команды и задания немцев рабочей команде: нарубить дрова, разгрести снег, вымыть полы и т. п.

Коля познакомил меня с очень хорошими людьми. Только вчера из их комнаты забрали одного переводчика, который до войны был преподавателем марксизма, по национальности еврея, он себя чувствовал настолько угнетенно, что не выдержал напряжения, и вчера нашли его в уборной. Он стоял на коленях перед унитазом, свесив в него голову, и, когда спросили, что он делает, сказал: «Дышу свежим воздухом. Только здесь я могу свободно дышать, всюду отравленный воздух». Его забрали в госпиталь, но, наверно, расстреляют. Вот и назавтра назначена проверка состава переводчиков, нет ли евреев.

Было уже поздно, идти через ворота без пропуска нельзя, и я решил остаться ночевать у Николая. Лег на столе, подмостив вещмешок под голову. Только заснул, вдруг крик команды — и надо мной стоит комендант лагеря, сам полковник новоиспеченный:

— Встать, жидовская морда!

Успеваю спустить со стола ноги, понимаю, что может он сразу отдать меня полицаям, которые плотной стеной стоят вокруг. Решение пришло мгновенно. Набрав воздуха в легкие, разражаюсь семиэтажными ругательствами. Комендант улыбается:

— Ну, это не жид! Пусть дрыхнет.

Они ушли, а мое тело начинала бить дрожь от прошедшей рядом беды.

* * *

Наутро нас с Николаем забрал Вилли и повел к Генриху. Мы опять рисовали в комендатуре, и я попросил гауптмана определить меня в рабочую команду, чтобы нам с Николаем можно было сразу являться и конвоир не искал нас по корпусам. Капитан дал приказ Вилли отвести меня к коменданту рабочего корпуса и определить с рабочей командой.

Рабочая команда имеет свой корпус и своего коменданта. В то время комендантом был Василий, фамилии его не помню, он был москвичом, работал перед войной шеф-поваром в гостинице «Москва». На вид ему было лет двадцать шесть — двадцать семь, лицо красивое, русского типа, светлые волосы с зачесом назад, зубы белые, ровные, очень обаятельная улыбка. Держался он дружелюбно и начальства особенно из себя не строил. Когда меня привел Вилли, Василий уже получил приказ и принял меня как земляка дружески, познакомил со своим переводчиком Николаем Орловым. Николай мне сразу понравился. Черноволосый, с карими глазами, хрипловатым голосом, он был артиллеристом в чине старшего лейтенанта. Помощники Василия, Александр и Ваня, оба были из Донбасса, оба служили в одной части с Василием. Александр — разбитной, зато Ваня — очень тихий и мягкий, он был старше их, но застенчивый и добрый, что было видно, даже если не очень присматриваться.

Меня сразу поместили в маленькой комнатке, метров шесть квадратных, но мне больше и не надо. Рядом с моей была большая комната, там жили несколько человек из полиции рабочей команды, были тут ребята из Донбасса, из той же военной части, что Саша с Ваней, и один, Володь-ка, был с Волги, он был совсем белый, с льняными волосами. На кухне помещался старенький еврей, часовой мастер, он чинил часы, что было полезно для Василия и немцев. Немцы гонялись за русскими часами, а Василий, видно, собирал часы и потому держал часовщика. Потом он таки собрал их достаточно, отдал коменданту как откуп за себя, и ему разрешили пойти в примы, то есть жениться на местной и жить недалеко от лагеря.

Пока меня пригласили, и мы сели играть в преферанс. Я играть не умел и скоро отделался от игры. Пошли с Николаем Орловым ко мне в комнату. Он рассказал, как и где воевал, как командовал «катюшей», старался вырваться из окружения, но, расстреляв все снаряды, вынужден был взорвать «катюшу». Рассказал о Ваське, что он человек невредный, и ребята неплохие.

— А что полицаи, то не обращай внимания — зарабатывают лишнюю баланду, но не гады.

Вечером Николай стал жаловаться, что болит голова, я предложил ему остаться у меня, а сам улегся на полу возле батареи, подстелив его шинель.

* * *

Рабочей командой руководит огненно-рыжий фельдфебель Борман, у него голубые, чуть зеленоватые глаза, немного вылезающие из орбит, как при базедовой болезни. Характер он имеет такой же яркий, как его рыжие волосы. Когда на построении кто-то опаздывает в строй, Борман орет, таращит глаза и делает страшные рожи — кажется, что он дикий, садист! Но вдруг все это отходит, и он посмотрит, озорно улыбаясь, как бы спрашивая: что, испугался?

Фельдфебель Борман был самым главным командиром нашего рабочего корпуса, и все мы знали, несмотря на его крик и вращения глазами, — совсем не такой страшный. Узнали мы это через несколько дней после его назначения.

Пятерых рабочих из нашей команды Борман направил к немецким офицерам помыть полы и наколоть дров. Один из ребят увидел бегающего белого пуделя, изловчился и стукнул собаку господина офицера поленом, спрятал в вещмешок, а когда пришли в наш корпус, освежевали собаку, как зайца, и начали варить на плите, разложив по котелкам.

Пропал пудель! Поднялся шум, полиция землю роет.

Не успели сварить, как фельдфебель Борман входит с полицейскими. Те накинулись, хватают за воротники дровосеков, чтобы волочь на гауптвахту и сразу же дать по двадцать пять палок. Борман их остановил и вдруг закричал, переводчик торопливо перевел:

— Нельзя давать сейчас палки! Нужно, чтобы съели пуделя, тогда и давать палки! А то получится — Борман несправедливо бьет пленных!

И вот, Борман с полицейскими терпеливо стоят и ждут, пока доварится пудель и его съедят. Затем объявляется приговор:

— Десять дней голодной гауптвахты и двадцать пять палок каждому.

Прошло пять или шесть дней. Явился нарядный, со всеми орденами фельдфебель Борман, выстроил всю полицию, нас — рабочую команду и объявил: сегодня ему исполнилось сорок лет и он хочет увидеть, как его любят и как все рады его дню рождения. Комендант рабочей команды подал знак, мы кричим: «Рады!» Борман слушает и молчит. Комендант опять скомандовал, мы опять крикнули: «Рады!» Это повторяется несколько раз. Наконец Борман говорит: он не чувствует, что мы очень рады, и ему печально, что нет людей, которые были бы очень рады. Затем вдруг начинает таращиться, вращать глазами, как будто его внезапно осенила какая-то мысль, подзывает начальника полиции и приказывает привести всех заключенных с гауптвахты, а их уже набралось человек тридцать. Все решили, что сейчас будет экзекуция. Полицаи бросились готовить табуретки и резиновые плетки. Привели несчастных голодных заключенных, ожидающих, что сейчас наступит конец.

Борман через своего переводчика, Бориса Левина, обращается с речью к арестованным:

— Сегодня у меня день рождения. Я хочу найти людей, которые будут искренне рады меня поздравить, и надеюсь, что найду их. Я хочу, чтобы сначала меня приветствовали заключенные.

Те прокричали:

— Здравия желаем!

Борман поднял палец вверх и сказал:

— Гут.

Теперь он обратился к полицейским:

— Мне сегодня сорок лет.

Они тоже желают ему здоровья.

— Не вижу радости, — сокрушенно говорит Борман. Левин перевел, и Борман обратился опять к заключенным. Те что есть силы гаркнули:

— Здравия желаем! Многие лета!

Левин ему перевел.

— Никто так искренне не поздравлял меня! — сказал Борман. — Даже полиция не желает мне много лет. А потому — отставить наказание! Отпустить всех заключенных!

Тут раздался такой крик «Рады!!!», без всякой команды, что Борман улыбнулся:

— Я получил лучший подарок за свои сорок лет.

Мы понимали, что Борман идет по грани дозволенного и такими чудачествами прикрывает свою доброту к нам, пленным.

Уже трижды (только при мне) немец из комендатуры Карл требовал от Бормана заменить переводчика, а Бориса отправить в гетто, но Борман упорно отказывался, ссылаясь на то, что не может обойтись без переводчика и еще не нашел другого. Левина он поселил в своей комнате. Борис, инженер из Ленинграда, попал в плен, так же как большинство из нас, оказавшись в окружении.

В лагере регулярно устраивались проверки, выявляли евреев. Недавно была проверка рабочей команды. За столом сидели врачи, их для комиссии Борман отбирал сам, подозреваемые в еврейском происхождении стояли в очереди и по одному, опустив штаны, проходили перед комиссией. Борман старался, когда проходили евреи, отвернуться, чтобы то же могли сделать врачи. Но нужно было еще отвлечь внимание Маленького фельдфебеля, который был настроен совсем по-другому. Врачи молчали, и все благополучно прошли перед комиссией.

С Левиным я увиделся после войны, он специально приехал в Москву из Ленинграда, чтобы найти меня, и рассказал, как бежал из плена. Когда пришел приказ отправить его в гетто, Борман дал ему пропуск и под своей подушкой оставил «вальтер», с которым Борис и бежал в партизаны.

Конечно, Борман был особенным человеком, рисковавшим ради других своей жизнью. Вот и понятно, почему он разыгрывал комедии, кричал и изображал строгого начальника над военнопленными.

Глава шестая. Январь — февраль 1942

Фамильный портрет. — «Свобода». — Курица. — Тиф. — Отец и мама. — Санобработка. — Слепота. — Никифор Васильевич. — Карл Кюнцель — шеф кухни. — Снабженец. — Цена художника

Я окончательно перешел жить в рабочий корпус. Коля Орлов лежит на моей кровати и не может встать. Сначала думали, что он простудился и его температурит, но пришел наш врач и сказал, что у него сыпной тиф. Значит, нужно его прятать, чтобы не сдали в госпиталь.

Если у нас слово «госпиталь» звучит как слово надежды на жизнь, на заботу, то здесь это страшное слово, оно звучит как конец, смерть. В госпитале, большом зале без кроватей, есть врачи, есть санитары, но нет еды, нет возможности спасти раненых и больных тифом от смертоносных вшей. Эта вша — маленькое, противное, беленькое с точечкой насекомое — здесь страшнее волка. Серой пеленой шевелящейся они покрывают людей, которые лежат на полу под шинелями с разъеденной вшами кожей, покрытой расчесами. Это самая страшная смерть. Мне нужно прокормить Николая Орлова, дать возможность ему поправиться и не попасть в госпиталь.

Сейчас дела у меня идут неплохо, я рисую портреты немцев и иногда получал то кусок хлеба, то остатки обеда.

Вчера, правда, было обидно. Нарисовал портрет-миниатюру одного офицера и получил новенькую запечатанную пачку сигарет, за такую можно выменять целую буханку. Но в пачке оказались окурки, он их не выбрасывал, а копил для расплаты, такой хозяин. Мне это напомнило, как в детстве мы дарили друг другу сложенные, будто конфеты, пустые фантики. Хорошо еще, не успел обменять эти чинарики, а то получил бы по шее.

Вечером Василий, комендант нашей рабочей команды, предупредил меня:

— Будут обходы полиции, всех больных погонят в госпиталь. Спрячь Николая под кровать и спусти одеяло. Достань ведро, чтобы он на улицу не выходил, а то и там могут забрать.

Вот уже несколько дней мы с Николаем спим вдвоем, и я понимаю, что дела мои плохи, пройдет две недели и я тоже заболею тифом.

* * *

Утром нас ведут на работы, мы идем по снегу, который нападал за ночь, солнце ослепительно пробивается сквозь сосны и освещает так ярко по-февральски деревья и дым, поднимающийся струйками вверх, если бы не проволока по обе стороны дороги да еще эти землистые лица… казалось, что мы не пленные.

Нашу команду разводят кого куда, на работы. Толю, Николая Гутиева и меня опять привели в канцелярию. Следом вбегает запыхавшийся Вилли, нас требует майор Менц.

На этот раз Менц предоставил нам двадцать пять минут для окончания портретов. Уже я не так напряжен и чувствую, что портрет идет удачно, очень хорошо вплетаются мел и уголь в серый цвет бумаги, майор похож, очень красивая голова. Сегодня он позирует лучше, больше задерживается в нужной нам позе.

Но! Одиннадцать часов. Менц приподнимает руку от стола, Толя переводит:

— Господин майор не может больше позировать и просит показать сделанное.

Мы ставим портреты на стулья, прислонив к спинкам. Барон внимательно смотрит на мой портрет и что-то говорит, я понял только «фамильный портрет».

— Господин Менц считает, — переводит Толя, — что эта работа достойна занять место в портретной галерее его семьи.

Приглашен Генрих. Гауптман доволен, ведь это он нашел художника. Майор спрашивает меня, откуда я родом. Что-то внутри толкает, и я говорю, что из Харькова, ведь Харьков у них.

— Завтра, — сказал барон гауптману, — оформить документы и отпустить в Харьков. Я не знал, что у меня в лагере такой хороший художник.

Нас выводят из кабинета.

Радость столь велика, столь неожиданна, что можно лишиться чувств! Но беру себя в руки, стараюсь успокоиться: не торопись, ты еще не на свободе, еще ты не в Харькове. Николай с завистью смотрит на меня, я и ему говорю: «Подожди, не огорчайся, мы пока не расстаемся». Я знаю, что обречен на тиф. Но где и когда это случится? Вдруг в дороге? Лучше уж здесь, среди своих в лагере. Гауптман приказывает Вилли:

— Завтра утром привести в комендатуру.

Вечером мой рассказ слушают все по несколько раз, радуются и печалятся, завидуют и сочувствуют, потому что некоторые знают, почему у меня живет Николай Орлов. Подсчитываем с Николаем, когда он появился у меня, но, поди узнай, когда его вша укусила меня?

* * *

На следующий день встал рано в возбуждении, нужно идти к капитану, наверно, уже и документы готовы. Собрал свое хозяйство для рисования, может, еще когда пригодится.

Пришли в комендатуру ровно в девять. В канцелярии для приема населения только гауптман Генрих. Гауптман ужасно похотливый и всегда, когда мы остаемся одни, портит воздух, что делает громко, с каким-то вызовом, я никак не могу привыкнуть к этому, он, наверно, хочет показать, что меня нет, что я не существую, а может, он и дома так. Но сегодня у меня екнуло сердце — вот сейчас он будет заполнять на меня аусвайс. Гауптман подходит и молча, с чувством, что готовит мне какое-то открытие, достает из нагрудного кармана затасканную иллюстрацию из журнала. Это просто самая пошлая плохая порнография. Кладет ее передо мной и провозглашает:

— Гут!

Я от неожиданности даже оторопел! Ведь он должен мне дать документы, а он хочет дать работу! Но еще не могу расстаться с надеждой, приспособиться к мысли, что можно так поступать, начинаю искать объяснение — может, он хочет перед тем, как отпустят, воспользоваться для себя лично? Ведь не может он ослушаться Менца и не дать мне аусвайс, не отпустить в Харьков. Отстраняю его грязный листок:

— Никс гут!

Он удивлен и обижен:

— Варум{5}, Николай?

Тут он просто вдруг просиял и, указывая жестом на мою худобу, понимающе хохочет. Затем предлагает нарисовать с иллюстрации, увеличив, чтобы он повесил в комнате, обещает уплатить. Мне противно, что я, шатающийся скелет, должен рисовать, чтобы возбудить похоть этого сытого полыселого капитана, но надо получить документы, вспоминаю Кольку, которому должен что-нибудь принести поесть, — и я прячу, уворачивая, наступая коленом и захлестывая петлей, свой стыд, свое отвращение, обещаю сделать. Он насвистывает и довольный отходит к своему столу.

Начинаю рисовать, надеясь, что чем раньше я нарисую, тем скорее меня отпустят. И вдруг пронзает мысль: а если я заболею завтра или сегодня ночью и уже не смогу воспользоваться свободой?..

Появляется полицай со связкой газет и листовок, сброшенных нашим самолетом:

— Пан, гойтэ, самолет накидав, я все посбирав. — И показывает жестами, как он пособирал.

«Пан» выдает ему пачку махорки. Это обычная плата за такие подвиги. Приведенный беглый военнопленный — две пачки махорки. И есть любители курить эту махорку-и зарабатывать ее, стараясь изо всех сил. У меня проносится: ведь есть еще Советский Союз, есть Москва, там ходят свободно люди, воюют и носят гордое имя русского человека, а здесь я рисую порнографию для этого павиана, чтобы он наслаждался, враг моей родины, — и мне делается так невмоготу сдержать все, что я плотно держу в себе скрученным и задавленным.

Полицай раскланивается и уходит. Гауптман отлучается с принесенными газетами и листовками, уносит в комнату переводчиков. Замечаю, что одна газета осталась под столом у него, хватаю ее и прячу под гимнастерку за ремень брюк, хотя знаю этот проклятый приказ: за хранение газеты или листовки — смертная казнь; да что считаться, я уже забыл, сколько раз должен был умереть, на один больше, на один меньше…

Рисунок подвигается. Заканчиваю его, подкрашивая мелом и цветными карандашами. Получилась живописная вещь, и я жду, что получу не меньше двух кусков хлеба, а может, еще что-нибудь. Возвращается гауптман и, увидев сделанное, щелкает пальцами и цокает языком, забирает рисунок и благодарит. Потом вытаскивает из пачки три сигареты и подает мне:

— Биттэ, Николай, хорошо.

Я не протягиваю руку за сигаретами, и на моем лице, наверно, нескрываемое удивление. Но тут злость закипает! Я уже чувствую, что документы он не оформил мне не случайно! Да еще заставил рисовать эту гадость!

Вытягиваю свой самодельный жестяной портсигар, бе ру из него своих пять сигарет и протягиваю ему.

Теперь у него удивление и негодование. Бросает рисунок на стол и кричит:

— Мало?! Вэниг?!

Он выбегает из комнаты. Я усаживаюсь и стараюсь себя привести в равновесие, не думать о последствиях.

Но вот проходит с полчаса, и появляется гауптман. Он держит за ножку свежезарезанную, только что ощипанную курицу! Изумительную, с желтоватым оттенком! Вертит ее перед моими глазами и повторяет, победоносно улыбаясь:

— Вэниг?! Вэниг?!

Соглашаюсь, что этого достаточно, и забираю курицу. Я не верю счастью и уже чувствую во рту вкус вареного мяса, мне хочется сейчас же бежать, без всякого строя, без всякой команды — и варить, и скорее есть и наесться до полного насыщения, я даже забыл, что не оформил документы, что у меня за поясом свежая газета и скоро я узнаю все, что делается там, дома, просто невероятно, даже не верится, что может так повезти человеку в один день — иметь свежую газету, только утром сброшенную самолетом, и целую курицу, правда, вдобавок возможность быть повешенным, но это лучше пускай в следующий раз, нельзя так много давать в один день и одному человеку…

Мы идем строем домой, Борман по-прежнему во дворе комендатуры кричит на нас, а затем я вижу, как он идет по дороге, опустив голову, и не верится, что это он только что так взбалмошно кричал на нас, сейчас видно, как он устал и удручен. Но у меня все ликует внутри, и я начинаю думать, как обрадую я Николая, сварив ему, скажем, бульон и дав целую ногу курицы. Он, должно быть, сразу поправится! Ведь это невероятно — бульон и курица! Да, надо будет сварить сегодня и шею с головой. Я провожу рукой по противогазной сумке и чувствую там свою ношу. Да, но ведь его нужно кормить еще долго, ведь две недели минимум; пожалуй, не буду сегодня много варить, лучше сварю ногу и голову, голова может испортиться, а курицу спрячу на чердаке или зарою за домом в снег. Нет, в снег не годится, лучше на чердаке, и буду потихоньку и по частям ее давать Николаю…

Уже неожиданно раздается команда разойтись. Вбегаю наверх в свою комнатку, где с Николаем помещаюсь, комната маленькая, с трудом на двоих, но — что за черт! — у меня на кровати лежит кто-то, укрытый с головой. Оказывается, заболел тифом Ванюшка и его решили спрятать ко мне в комнату. Встречаю я эту новость без энтузиазма, так как это уже делает неизбежным мое заболевание, спать придется между двумя тифозными и варить сегодня придется две ноги, а чем я их дальше кормить буду?

Варю голову, шею и потроха. Сам я курицы так и не ел, даже не пробовал, когда варил, боялся, что не совладаю с собой.

Когда все успокаивается и мои больные забываются сном, достаю газету и начинаю ее читать. Газета «Правда», в ней сводка информбюро. Это почти невероятно, читать правду о событиях и маленькую заметку о клятве, произнесенной коленопреклоненно нашими командирами, отправляющимися на фронт. У меня вдруг капает слеза, бросаюсь вытирать с газеты влагу, вот уж никогда не думал, что газета, с которой в мирное время мы так легко обходились, заворачивая завтрак, даже не прочитав ее, может стать самым важным, листком, вселяющим веру в жизнь. И почему не мы сейчас там, на Красной площади?.. Опять эти тысячи «почему?». Потому что мы не смогли, это ясно, и все меньше у меня оправданий перед собой за пребывание здесь, но я знаю, что все больше и больше у меня накапливается ненависть. Ненавидеть — это не значит сердиться и ругать, ненависть — это решимость и определенность, это борьба, это когда всему находишь свое место, борьба с врагом не только личным, а врагом твоего народа, твоей родины. И если месть за личные обиды является чувством и делом позорным, то месть за поругание твоей родины — дело святое.

Вдруг вижу, на меня смотрят блестящие глаза Николая шепотом, хриплым своим голосом, проглатывая слюну, спрашивает, что со мной, он видит листок газеты, и хоть не хотел ему давать газету, нельзя в температуре так волновать человека, но отказать не могу и тихо читаю, и когда дохожу до места описания клятвы, Николай плачет, сначала тихо глотая слезы, затем, уткнувшись в подушку, не может сдержать рыдания. Ваня бредит, щупаю его голову и чувствую, что она горит, начинаю его поить водой, и он открывает глаза, но вижу, что не узнает меня, называет Леной и тихо о чем-то шепчет.

Затем я заползаю на свое место, это стул и три табуретки, и долго еще не сплю, обдумывая, кому можно показать газету и как это сделать, чтобы никто не пострадал и никто не выдал.

Утром проснулся с тяжелой головой. Ломило колени, болели икры ног, начался жар. Я еще собрался и вышел на построение. Борман был очень не в духе, кричал и объявил, что с сегодняшнего дня на весь лагерь наложен карантин.

Так окончательно разбилась надежда на освобождение. Наверно, гауптман еще вчера знал, что будет объявлен карантин, потому и не торопился меня освобождать. Правда, жизни Николая и Вани тоже кое-что значат, их надо спасти и выходить.

* * *

Орлов уже встал на ноги, Ваня еще находится в разгаре заболевания и переносит не так стойко, все плачет и просит побыть с ним. Коля Гутиев тоже слег, вернее, он давно болен уже, но держится на ногах, а когда при высокой температуре начинает бредить, все решают, что он чудит, он всегда чудит, а теперь, больной, имитирует бред подчас, когда ему совсем плохо, чтобы не догадались о его болезни.

Я начинаю себя чувствовать все хуже и хуже. И вот настал день, когда я не смог подняться, чтобы выйти на работу. Василий позвал ко мне знакомого врача из пленных, который не выдаст, он послушал, посмотрел и сказал: «Это тиф». Известие меня не удивило, я знал, что заболею, и температура уже поднялась до сорока градусов. Затем я перестал помнить.

Я, оказывается, в бреду кричу и очень катаюсь, вскакиваю, и сколько меня ни уговаривают, чтобы вел себя тише, не помогает, теряю сознание и опять нарушаю всю конспирацию.

На третий день, когда узнали, что будет большой смотр рабочей команды, решили меня спрятать. Завернули в шинель и плащ-палатку и отнесли на чердак. Завязали поясами, чтобы не раскрылся, и вложили под них к ногам, и груди, и куда только можно баклажки с горячей водой. Я лежал на чердаке возле дымохода в полусознании, и передо мной тянулся какой-то странный полусон… Я видел, как группа военнопленных вырвалась из лагеря и бежит лесом по сугробам, волоча меня на сосновых ветках вперед ногами, а голова моя мотается по корневищам, и я захлебываюсь снегом. Но вот сквозь деревья свет фар, и появляются машины — это наши машины, с бойцами Красной Армии! Все целуются, обрадованные избавлению. А затем доходит и до меня очередь, меня определяют в санитарную машину, втаскивают на носилках, и за мной начинают ухаживать чьи-то заботливые женские руки, наверно, санитарки, она поднимает нежными руками мою голову, дает мне теплое молоко, укладывает поближе к теплой печурке — и я узнаю свою Галочку! Это она санитарка, она везет меня на машине в Харьков и там прячет у моих родных, папа выкопал погреб, и в нем меня прячут от немцев…

После войны я узнал, что в это время, когда я был в плену, жизнь моих родителей тоже висела на волоске.

Дома у нас стояли на квартире два офицера, а за стеной жили бывшие хозяева, которые решили разделаться с отцом и забрать назад «свои» полдома, проданные моим родным незадолго до войны. Вдобавок у них появилась сила, их дочь Маруся вышла замуж за начальника полиции. По какой-то роковой случайности соседи слышали, как в начале войны передали по радио, что на фронт отправляются добровольцами студенты-дипломники Московского художественного института, названы были фамилии, в том числе и моя, наверно, это передали после нашего посещения главного редактора «Правды». И вот, когда пришли немцы, соседи решили этим воспользоваться, заявили в комендатуру на моих родителей, что их сын комсомолец и ушел добровольцем в Красную Армию. Помог отцу архиерей, взяв на работу бухгалтером в свою епархию и выхлопотав ему охранную бумагу. Соседям пришлось временно отступить.

Но трудности не приходят по одной. В одну из ночей появился бежавший из плена Андрей, комсорг совхоза, где папа до войны работал бухгалтером. Андрей был сиротой, мои родители помогали ему, как бы усыновили, и теперь он пришел к ним и его надо было спрятать, а тут в комнате два немецких офицера и за стеной начальник полиции, да еще хозяин, бывший кулак, только и мечтающий завладеть домом. Папа прятал Андрея сначала в сарае, потом в погребе. Но снег мог выдать, если появятся новые следы, и хозяева уже начали догадываться, что происходит в их доме, следить за отцом, сцены происходили очень острые. Тогда, в это напряженное время, отец устроил Андрея на чердаке над крыльцом; так как чердак был общий с хозяевами, им в голову не могло прийти, что там, закутавшись, спит Андрей.

В Харькове в это время был голод, немцы терроризировали население, но, несмотря на устрашающие приказы, которыми был завешан весь город, нашелся в Харькове замечательный человек, врач, которому удалось добиться у властей разрешения открыть госпиталь для раненых и больных пленных красноармейцев. Открыть госпиталь немцы разрешили, но в продуктах отказали. Врач обратился к женщинам Харькова с просьбой приносить вареную пищу, чтобы спасти раненых, прокормить их. Люди сами были голодные, но потянулись к госпиталю женщины с ведрами и бидонами. Трудно приходилось и маме при немцах-постояльцах, но каждый день она варила ведро еды для раненых из мороженой кормовой свеклы, картофеля, сдабривая молоком. Будучи искусной хозяйкой, мама варила пищу из всех возможных и невозможных продуктов, в ход шли даже сброшенные початки кукурузы. То же ели и сами, и каждый день нужно было дать незаметно поесть спрятанному Андрею. Жили они на окраине Харькова, нести еду в госпиталь было очень далеко, мама не могла, у нее больная нога, помогали носить другие женщины и отец. Благодаря смелости и самоотверженности врача женщины Харькова смогли выкормить и спасти от смерти сотни раненых наших бойцов.

Один из офицеров, стоявших у мамы, ветеринар, был человеком очень внимательным, а второй, обер-лейтенант, был с гонором, так как служил в штабе при генерале. Мама, чтобы застраховаться как-то от немцев, разложила на комоде в большой комнате мои книги по искусству на немецком языке, развесила лучшие мои этюды знаменитых элитных жеребцов, а дома у меня оставалась целая коллекция портретов кобылиц и рысаков, написанных в 1939 году на Дубровском конном заводе возле Миргорода. Обер-лейтенант рассказал о картинах адъютанту генерала, адъютант пришел к маме, ходил по комнате, все рассмотрел и сказал, что генерал — большой любитель лошадей, эти картины нужно ему показать. Мама переполошилась, почуяв беду, зная, как дорожу я этими этюдами. Полезла на чердак, нашла этюды коров, пейзажи и повесила вместо коней.

Приехал на черном «Опеле» генерал с нашим постояльцем, заходят в дом, а на стенах, вместо обещанных рысаков, — «телята» и «коровы». Генерал стал смеяться над обер-лейтенантом, тот рассердился, покраснел от злобы, начал кричать, пристал с пистолетом к маме:

— Где лошади?! Где лошади?!

Пришлось маме опять лезть на чердак, снимать моих «коней».

Генералу этюды коней очень понравились, и он тут же распорядился отнести всё в машину и увез, прихватив заодно еще и пейзажи. Так и уехали мои «кони» в Германию. Солдаты и генералы Германии были очень небрезгливы, все, что могли, забирали как «сувениры из России». Мама очень сокрушалась, что он забрал все картины.

Потом я узнал, что немцы увезли в Германию не только коней на портретах, но и оригиналы, элитных жеребцов Дубровского конезавода, и лишь после войны некоторых из них, в том числе моего любимого Ручейка, удалось разыскать и вернуть в Дубровку.

После этого опять были у мамы неприятности с обер-лейтенантом. Он боялся ходить за сарай в уборную, так как в полукилометре за нашим садом начинался лес, и потому мочился прямо с крыльца, выйдет за дверь, станет на ступеньку и делает свое дело, не обращая внимания, что выходит женщина. Маму это возмущало, и однажды, когда, открыв дверь, она опять увидела перед собой спину обер-лейтенанта, то не выдержала такого свинства и толкнула немца в спину. Он упал на четвереньки, а мама захлопнула дверь. Немец перепугался, начал кричать: «Партизаны! Партизаны!..» — и стрелять в дверь, окна. К счастью, окна были закрыты ставнями, а мама с отцом легли на пол. Вскоре пришел второй постоялец, врач-ветеринар, успокоил своего друга, размахивающего «вальтером», увел прогуляться и усовестил, что просто женщина была возмущена. Потом они вернулись вдвоем, и офицер уже не стал расправляться с мамой, хотя долго еще не мог успокоиться и дулся на маму. Но с крыльца больше не мочился. А у меня до сих пор хранится картина, висевшая напротив окна, простреленная немцем.

При всех страхах и трудностях того времени мама сохраняла достоинство, умела быть сильной и бескомпромиссной. Папа мне рассказывал, что из-за своего характера мама часто попадала в разные истории, которые по тем временам могли кончиться очень и очень плохо. Однажды она заступилась за бывшего совхозного сторожа, сказав солдату, что пойдет к коменданту, если он не перестанет грабить больного старика. Солдат рассвирепел, наставил винтовку маме в лоб и так, маме пришлось спиной пятиться, вел ее до самого дома, иногда перехватывая винтовку из руки в руку, и маме казалось, что он вот-вот выстрелит. Но он не выстрелил, только понаслаждался тем, какой он сильный и смелый, может испугать женщину.

Подручные фашистов, полицаи, тоже не хотели отставать от своих хозяев и были еще более изобретательны. Пришло время, и отец с мамой снарядили Андрея. (Ему удалось выбраться из города и перейти линию фронта; потом он стал лейтенантом и прошел войну до Берлина.) Соседи не смогли уличить отца, но что-то все-таки пронюхали. Пришел к нам зять хозяев — начальник полиции, с еще одним полицейским и объявил, что папа укрывал комсомольца и если он сейчас не отдаст корову, то они пойдут и сообщат об укрывательстве в комендатуру. Папа понял, что донести в комендатуру они не рискнули: прямых улик нет, а все происходило в их же доме. Вот и шантажируют, чтобы отобрать корову, последний источник жизни стариков, хотят извести их голодом, забрать дом измором. И папа отказался отдать корову. Но полицаи не хотели отступать, зять закричал:

— Ты рисковал нашей жизнью, заставлял дрожать всю семью! Теперь посмотрим, как сам задрожишь! Будем вешать тебя!

Сразу вывели отца с мамой в сад, вынесли стул и поставили под нашей старой грушей. Перекинули через ветку веревку, завязали петлей, еще и мылом натерли, подвели отца, а маму стали заставлять надеть петлю на шею мужа. Мама сопротивлялась, тогда ее начали подпихивать пистолетом, а дружок зятя приставил дуло к глазу мамы. Папа сказал:

— Маня, надень, ты же видишь, это не люди. Когда мама надела петлю, зять сказал:

— Ну вот видишь, какой ты красный гад — жена сама тебя вешать хочет.

Заставили отца подняться на стул. Папа влез, они опять смеялись и острили:

— Как высоко залез старик, теперь его старуха не достанет!

Человек, который все это организовал, был мужем Ма-руси, младшей дочери хозяев, которую мама с детства жалела и ласкала.

Кончилось тем, что полицай угрожающе прошипел:

— Чтоб духу вашего здесь не было!

И они ушли, так и оставив папу под грушей с петлей на шее.

Почему они не вышибли стул из-под ног отца? Может, побоялись без приказа немцев казнить? «Скорее всего, — рассказывал потом отец, — решили, что достаточно нас попугали и что от страха мы сами уйдем куда глаза глядят. А куда нам было идти?»

Так что в это время не было покоя и у моих родных.

* * *

Мой бред с избавлением повторяется несколько раз, и я боюсь с ним расстаться, у меня есть углышек сознания, что все это правда, — и как я хочу верить в эту правду! Очнулся. Я в маленькой комнате на самом верху дома, под крышей, дым от самодельной буржуйки ест глаза, так как у печки нет трубы, окно закрыто плащ-палаткой, оно без стекол, рядом со мной лежит Володька из нашего корпуса, блондин волжский с голубыми глазами, тоже больной, и за нами ухаживает Колька Орлов, сам еще слабый, я узнаю его, это его в бреду я называл Галочкой, это его руки казались мне ласковыми женскими руками, но не было молока, был кипяток, которым он меня отпаивал, так как я сильно замерз на чердаке со своими баклажками, пока прошел осмотр и нашли эту комнатку, чтобы переложить нас сюда. Мороз на дворе под тридцать градусов.

В комнате с дымящей печкой нас лежит трое, дым ест глаза, и когда делается невмоготу, снимают часть плащ-палатки с разбитого окна, в комнату врывается клубами морозный воздух, и пелена дыма тает. Мы сами выбираем, холод или тепло и дым. Володька лежит тихо, иногда бредит, Ваня уже поправляется и пытается помогать нам. О нашем пребывании здесь знают немногие. Я мечтаю все время о виденном сне и перебираю все варианты, как бы хорошо было оказаться дома в Харькове и прятаться в погребе, я там наверняка бы поправился, перешел линию фронта…

Нам приносят наши пайки хлеба, но я его не ем, он такой жесткий и опилки так трещат на зубах, что проглотить трудно. Я мечтаю о белом хлебе. Мне кажется, что это и есть самое вкусное на земле — кусок белого хлеба. Но, несмотря на все старания товарищей, никому не удается достать кусок белого хлеба. Зато Николай Орлов достает чашку клюквы, это очень сложно, достать и пронести что-нибудь с воли, и теперь, хотя бы из нескольких ягод, нам удается пить кислый кипяток. Ох, какой это освежающий напиток!

Так проходят дни, дымные и морозные, с температурой и бредом и с маленькими радостями от кислых ягод клюквы. И все же дни и ночи жизни, за которую борешься не только ты, но и твои друзья, вырывая тебя из мглы смерти.

Уже мы поправляемся и начинаем, лежа на спине и смотря в потолок, в особенности когда наступает равновесие (тепло и нет дыма), рассказывать или читать вслух, или вспоминаем что-либо из прошлого, отделенного от нас толстой стеной заплетенной колючей проволоки и взрывами войны…

На пороге стоит Коля Гутиев, улыбается, расставил широко руки:

— Николай, дружище, как ты здесь, на курорте?! — И уже облапил меня, мы счастливо смеемся, радуемся встрече.

Коля уже поправился, и ему удалось сделать портрет немца, за что он получил кусок рыбы: «Вот она!» — Николай разворачивает бумажку и протягивает мне хвост вареной рыбы. Это первая еда, которую я ем с удовольствием. Я не знал, что рыба такая вкусная! Оказывается, я за две недели болезни почти ничего не ел, и сейчас первый раз у меня проснулся аппетит. Мы держимся за руки и рассказываем друг другу о нашей болезни, как он перенес ее на ногах и никто не знал, что он болен; что немцы тоже болеют тифом, но они плохо переносят, из шестнадцати выжило двое. Вот значит, не выдерживают немцы тифа, потому они говорят, что это специально русские таких вшей плодят, которые немцев уничтожают. Коля потихоньку рассказывает, что начальника канцелярии гауптмана Генриха тоже поразил тиф, и Коля видел, что его укусила именно вша, которая поползла от Николая на кресло Генриха:

— Вот! Наши русские вши — тоже партизаны!

Я хохочу и уверяю, что, наверно, там была и моя. Возбуждение сменяется усталостью, и я засыпаю. А назавтра опять жду Николая, когда он снова придет.

Сегодня нас должны вести на санобработку, мы готовимся и ждем с нетерпением целый день. В три часа нас повел Николай Орлов, мы держимся друг за друга и шатаемся, но нам очень весело. На улице много снега и инея, сосны по ту сторону проволоки стоят все в больших белых шапках, краснея стволами в лучах закатного солнца, из трубы бани поднимается столб розоватого дыма, стройно уходя в небо, все кажется праздничным в косых лучах солнца, и все удивительно уютно. Подходим к бане и, держась изо всех сил, чтобы не упасть, сделать вид, что мы не такие слабые, входим в дверь первого приемника. Здесь все раздеваются и сдают одежду в окно санобработки, как в Красной Армии, но когда я смотрю на своих товарищей, эта иллюзия пропадает, они столь худы, что могли бы с успехом изображать скелеты в анатомичке, кожа на всех висит серыми мешками. На цементном полу в предбаннике холодно, и я понимаю, что очень опасно раздеться совсем, потому ухитряюсь не сдать сапоги и в них стою и жду, когда пустят в душевую. Но нас еще должны стричь и брить. Наши головы действительно требуют стрижки, у одного длинные, белые, как лен, висящие, у других — сбитые, как пакля, торчащие во все стороны. Меня уже удалось остричь, но когда парикмахер хочет брить всюду, то это ему не удается, мои ноги и руки начинают выделывать такие движения, словно я танцую сложный негритянский танец, и я их остановить не могу, как ни стараюсь; даже парикмахер, пытаясь коленом прижать мои ноги, одновременно рукой придавливая меня к спинке стула, ничего не добился и, плюнув, сказал, что лучше после бани.

Мы входим в душевую, и каждый становится под душ, но я уже знаю эту ловушку: будут держать час босиком на цементном полу, а затем пустят на десять минут горячую воду. Вся беда в том, что мы не знаем, когда пустят. Нам пустили неожиданно сразу, что было гораздо хуже, чем если бы пустили позднее, так как ждать на холодном полу придется после горячего душа, пока выдадут одежду из санобработки.

Мы быстро моемся. О! какое это блаженство — горячая вода, которая льется, согревая и лаская твое тело, нет, скорее наши кости, которые, так и кажется, при движении стучат.

Но вот душ закапал, прекратилась подача воды, мы быстро вытираемся кто чем, и теперь начинается пытка ожидания на цементном полу. Душевая быстро охлаждается, и уже это не блаженство, а вызывает проклятия, сейчас у всех действительно стучат зубы, и каждый старается, как может, согреться. Пригодились мне сапоги, хотя бы ноги в тепле, а на спине мокрое полотенце, и я сжимаюсь, чтобы стать как можно меньше. Удивительно, как можно такое приятное дело, как душ, превратить в эту пытку. Мы все похожи на мокрых куриц, сжатые в комки и прикрытые тряпками, замерзшие и уже даже не ругающиеся, так как на это тоже нужны силы.

Наконец нам выдают нашу одежду, горячую, пропахшую вонючим паром, но, к сожалению, мокрую, вернее, влажную. Все стремятся ее скорей напялить. На минуту бросаю взгляд на наше одевание и вижу нас со стороны — это зрелище полной беспомощности не могущих справиться со своими штанами, рубахами, торопящихся, деятельных, но совсем обессилевших людей. Володька никак не может попасть в штанину — когда он поднимает ногу, штанина уходит в сторону, он опять тщательно подводит ее к ноге, но, только начинает поднимать ногу, руки уже понесли штаны в сторону. Теперь я наклоняюсь, ловлю его ногу и запихиваю в штанину, но нас обоих оставляют силы, и мы застываем для новой атаки. Кто-то не может надеть рубаху, которая уже на голове и руки в рукавах, но он никак не продвинется дальше и просит, никого не видя, таким жалобным голосом: «Братцы, братцы, помогите», — как будто тонет.

Все же наконец-то все постепенно одеваются, и наша тройка тоже одета, осталось только поясом затянуть шинель, но это тоже очень трудное дело. И все-таки мы счастливы, теперь нам можно возвратиться в свои комнаты и не бояться, что мы кого-то заразим.

* * *

Прошло несколько дней, я все еще лежу, и мне трудно подняться. Коля принес мне фотографию немца, чтобы ее нарисовать, но я не в силах что-то делать. И все же пытаюсь рисовать, но рисую с фотографии свою жену, мне так хочется воскресить ее в памяти, сделать портрет Галочки, сидящей среди цветов с цветами в руках в дни нашей первой встречи в Сорочинцах далеко на солнечной Украине. Но вижу я все хуже и хуже, и все расплывается, а когда я напрягаюсь, начинает сливаться в сизоватом тумане, потом плывут круги светлые и темные, и я закрываю глаза и ложусь, чтобы отдохнуть. Но удивительно, как только пытаюсь всматриваться, все опять расплывается.

Меня начинает сильно беспокоить, что, пока я лежу с закрытыми глазами, все хорошо, но стоит их открыть, и все, что я вижу, плывет, и с каждой минутой все больше и больше. Я теряю зрение. А на голове даже пуха нет, волосы не растут, и она как бритая. Ногти на ногах выпали, как пластинки, что испугало меня еще больше. Как видно, подходит конец, и нет выхода из этого заколдованного круга.

Лежу целые дни с закрытыми глазами. Николай Гутиев тоже ослабел, и нет работы, чтобы он мог прокормить нас обоих, а на этих харчах зрение не вернешь. Значит, нужно решаться, я не хочу тянуть долго, решаю выброситься из окна нашего третьего этажа.

В эту, пожалуй, самую трудную минуту моей жизни вдруг помощь пришла совсем неожиданно. Меня искал один мой земляк, и вечером он пришел в нашу комнату. Узнал меня, а я его смог узнать только по голосу. До этого несколько раз мы виделись на лагерных построениях, он был с Полтавщины, знал даже село, откуда был родом мой отец.

Никифор Васильевич — степенный хохол, упорный, как и должен быть украинец, и если уж что задумает, то выбить можно только с душой вместе.

— Ой, братику, та якэ ж горе трапылось, що ты нэ бачишь. А у мэнэ до тэбэ дило есть, тай такэ дэликатнэ, що тильки земляку и сказать можу.

Я не могу понять что за дело, но слушаю, догадываюсь, наверно, что-то задумал Никифор Васильевич. Говорю, что уже, кажется, я от всех дел ухожу, опоздал он со своим делом.

— Та, Мыкола, абы ты знав! Я зараз в рабочий команди ризныком работаю у нимцив. Поки про дило казать нэ буду, а зараз будэм тэбэ лыкуваты. Ты лэжи, а я пиду до вашей кухни.

Прошло время, я думал, что он ушел совсем, и погрузился в свое полусонное состояние. Но открылась дверь, и вошел Никифор Васильевич, в комнате сразу вкусно запахло вареным, супом, а он уже по-деловому подсаживается, подтянул меня повыше на подушку и начинает кормить со своей деревянной ложки. Бульон наваристый и горячий, мы дуем вдвоем на ложку, и я с жадностью глотаю, но он мне много не дает, а я, казалось, ел бы и ел, дает кусочек мяса, это сердце (кухонным рабочим немцы отдавали требуху при разделке туши), а остальное переливает в мой котелок и оставляет Николаю Орлову, чтобы он меня подкормил. Мне делается тепло, и, ослабев, я засыпаю, и уже не лезут мысли о конце, и опять проблеск надежды на возврат зрения, и что опять я увижу яркий мир и сверкающее солнце.

Никифор Васильевич помещался в нижнем этаже нашего рабочего корпуса, и стал он заходить ко мне каждый вечер, привел врача. Тот, наш же военнопленный, посмотрел меня и сказал: «Все хорошо будет, зрение вернется, если будет питание; и ногти вырастут». Вот, «питание». Но Никифор Васильевич взял меня на свое иждивение, и через неделю я уже видел, хотя и не очень ясно.

Сегодня Никифор Васильевич принес мне паспорта, завернутые в тряпочку, я спрятал их в свое логово, и только теперь он мне сказал, что их группа решила бежать, но, для того чтобы пройти по территории Белоруссии, нужно иметь паспорта с отметкой, что ты невоеннообязанный. Для этого нужно сделать фото, то есть подрисовать чужие фотографии на паспортах, чтобы похоже на каждого было, и поставить штамп «гесеген» (проверено); а паспорта эти — мертвых пленных, из гражданских. Вот и нашлось мне дело, а я думал концы отдавать. Великая это вещь — уметь что-то делать и быть нужным людям.

Сразу стало весело на душе, и я принялся за эту кропотливую работу. Работа требовала большого труда и тщательности. Нужно было с натуры нарисовать портрет каждого из группы, затем соскоблить глянец с фотографии из паспорта и подрисовать фото по портрету. Потом эти портреты-миниатюры нужно было обработать: нацарапать с ненужных фото белой эмульсии, развести ее кипятком в ложке и окунуть рисунок, а когда эмульсия застынет, снова размочить портрет, наклеить на чистое стекло и бензином протереть. Получалась глянцевая фотография, которая вклеивалась в паспорт, на ней рисовались недостающая часть круглой печати и прямоугольный штамп «гесеген». Делать нужно было, чтобы никто не догадался, потому я работал украдкой, когда удавалось оставаться днем одному в комнате.

Через месяц все паспорта были готовы, и группа бежала.

Но на меня упало подозрение, так как все они приходили ко мне позировать. В комнате стали коситься, и чувствую, что не все хорошо относятся. Вечером начинается разговор:

— Вот если все так будут рисоваться, а потом бегать, то, может, ты и нас срисуешь?..

Меня вызвал Васька, комендант рабочего лагеря, и тоже начинает:

— Мы тебя лечили (это он лечил!), а выходит, на нас ты всякие подозрения накликаешь. Вон полиция уже говорит, подозрительно что-то Никифор тебя откармливал…

Я молчу и смотрю, как этот бывший маленький служащий железной дороги теперь разыгрывает передо мной большого начальника, на сердце делается мерзко и тоскливо, я понимаю, что нужно что-то сделать, чтобы он прекратил свое ломание. Говорю ему, что рисовать я не только Никифора Васильевича рисовал, но и его, коменданта, тоже. Так что ж, и на него могут подозрения упасть? Уж лучше нам подобру расстаться, а то его портреты я еще немецким переводчикам показывал, а они хвалили и все интересовались, зачем ему столько портретов. У Васьки пробегает испуг в глазах, и хоть он еще ломается, но вижу, что начинает меня бояться, а я, как бы невзначай, говорю, что все это глупости и лучше нам полюбовно расстаться, я перехожу жить к переводчикам наверх, и ему будет спокойно, и мне лучше не афишировать, что я рисовал его и жил рядом.

Вечером я уже был наверху.

* * *

Вышли с Колей Орловым из комендатуры и на углу встретили шефа кухни Кюнцеля, он шел с голодной гауптвахты, где просидел две недели. Кюнцель был исхудавший, жалкий, встретил нас как родных и стал быстро говорить, что под Москвой русские разбили немцев:

— Майн брудэр шрайбэн письмо, сорок километров бежал по снегу в носках, так быстро отступали. Плохие сапоги — набирают снег.

Он показал на свои сапоги с широкими голенищами, такие же, как его брат потерял в снегах Подмосковья. Сейчас его брат лежал с обмороженными ногами в госпитале.

— Нике гут Гитлер! Сталин — гросс! — завершил свою речь Кюнцель.

Так мы узнали о разгроме гитлеровских войск под Москвой.

Мы знали, за что Кюнцель сидел на гауптвахте. Предал его земляк и друг. Кюнцель пошел в деревню рядом с лагерем, заночевал у какой-то хозяйки и наутро пьяный шел в лагерь, в руках у него была подушка, он ударял в нее кулаком, пух вырывался после каждого удара, летел белым снегом, и Кюнцель был весь, с ног до головы, облеплен перьями. Издали увидел это Орлов, у Николая был пропуск в деревню, и вышел встретить его за ворота, так как в воротах Кюнцеля могли задержать, а это грозило ему неприятностями. Кюнцель страшно обрадовался встрече, и Коля не сразу смог с ним справиться, тот ударял по подушке, приговаривал радостно: «Гитлер — капут! Сталин — гут!» и ни за что не хотел расстаться с подушкой. Наконец Коле удалось вырвать и выбросить подушку. Он отряхнул мундир Кюнцеля, успокоил немного и довел до поста. В воротах стоял друг Кюнцеля, но и это его не спасло. Его задержали, но уже не за Гитлера, а за мундир в пуху и опоздание. Дали ему две недели голодной гауптвахты. А если бы услышали про Гитлера, неизвестно, что бы с ним сделали.

Кюнцель был очень добрым и любил компанию водить только с пленными, что ему неоднократно ставили на вид. Мы знали о его разговоре с майором Менцем. Менцу донесли, что Кюнцель слишком часто общается с пленными и дружески к ним относится. Менц вызвал его и спросил, так ли это и почему он позволяет себе подобное нарушение дисциплины. Кюнцель не придумал ничего лучшего, как ответить: «Мне с ними интересней». Барон возмутился и объяснил подчиненному, что интересы у него могут быть связаны только с интересами «Великой Германии» и друзей выбирать он должен тоже среди солдат «Великой Германии». Мы тогда обсуждали дурацкое заявление Кюнцеля, это было неосторожно, его простодушие могло иметь самые плохие последствия и для него, и для нас.

Когда Кюнцель впервые после назначения в Боровуху прошел по лагерю и увидел страдания людей, с ним истерика сделалась — вернувшись в свою комнату, он катался по полу, кричал; потом собрал все, что выдавалось ему как паек, набрал еды на кухне и пошел раздавать в лагерь. Мы, естественно, тоже платили ему добрыми чувствами.

Спорить с ним было всегда интересно и забавно, он хотел всегда сказать такое, чтобы обескуражить, переплюнуть своего собеседника. Говоришь ему:

— У нас карандашей десяток стоит тридцать копеек.

— А у нас — одну марку! — радуется Кюнцель. Или:

— У нас Сталин много посадил в лагеря. Кюнцель таращит глаза:

— А Гитлер посадил пол-Гамбурга за один год! Все смеются.

Но со временем мы поняли, что он, как ребенок, с ним нужно быть осторожнее, можно подвести и заберут его.

Был еще один немец, который вызывал уважение и симпатию пленных, к сожалению, я не запомнил его имени. Это был толстый добродушный человек, служил он снабженцем на кухне. Добровольно, один, он часто ездил по деревням и выпрашивал у крестьян картошку для пленных. А ведь это было опасно. Партизаны да и местные жители не могли знать, какие чувства им движут. Он рисковал, но не отказывался от своих поездок.

* * *

В комендатуру пришел местный крестьянин, обратился к гауптману Генриху с просьбой отдать ему художника, который рисовал господина майора Менца, так как он хочет открыть иконописную мастерскую.

— За этого художника не пожалею корову и двух кабанов, — перевел Ольшевский речь предприимчивого хозяина.

Гауптман велел крестьянину прийти в другой раз, так как сам он решить такой вопрос не может. Доложил о просьбе майору Менцу. Менц разрешил сомнения сразу, он сказал, что Германия умеет ценить искусство, художник пригодится и командованию лагеря: отныне за хорошую службу командование будет поощрять своих офицеров и отпускников портретами и пейзажами, сделанными русскими художниками.

Так, нас с Николаем Гутиевым стали каждый день водить в комендатуру рисовать портреты офицеров и пейзажи.

Столкнулись две цены: цена слова барона и цена за художника, и Менц то ли струсил, то ли в нем заговорил собственник. Трудно предположить, что он забыл свое распоряжение отпустить меня, ведь не выбросил же он свой «фамильный портрет».

Иначе рассуждал Генрих. Гауптману очень хотелось выменять двух свиней и корову, и он попросил нас поискать, может, есть среди военнопленных еще художники. Мы с Николаем решили назвать Сашу Лапшина (он в это время работал санитаром в госпитале), чтобы он подпитался и на воле побыл, а там сам увидит, что делать. Сашу привели в комендатуру, и пришел хозяин будущей иконописной мастерской. Ему объяснили, что художника, которого он просил, отпустить нельзя, но есть другой художник, тоже очень хороший. Крестьянин согласился, но сказал, что возьмет его испытать и посмотрит, оправдает ли этот художник его надежды.

Через месяц он привел Лапшина обратно и сказал, что этот художник ему не нужен, так как он медленно работает. Саша рассказал о жадности хозяина, его жестокости. Было трудно выносить подневольный труд. Трудно быть купленным художником.

Глава седьмая. Март 1942

Майор Менцель. — «Бургомистр Воронежа». — Полицейские и фашисты. — Аусвайсы. — Аня Гусева

Наступил март, еще морозы временами бывали сильные, но дни стояли солнечные, с синими тенями и ясным небом. Карантин закончился в лагере, и неожиданно нас с Николаем вызвали к майору Менцелю, заместителю майора Менца. Менцель был толстенький, низенький, с квадратным лицом, в возрасте сорока пяти — пятидесяти лет, с пенсне на носу; у него не было выправки военного и аристократических манер барона Менца, он, оказалось, в мирное время был преподавателем и директором гимназии; говорил он спокойно и тихо, и очень неуверенно поднимал руку для приветствия, «Хайль Гитлер» у него звучало с каким-то недоумением. Менцель сказал, что знает о нас как художниках и считает нужным помочь в нашей судьбе:

— Я поведу вас посмотреть ландшафт. Сегодня чудесная погода, может быть, что-то вдохновит вас порисовать.

С нами пошел Николай Орлов, но майор не пользовался переводчиком, шел молча, за всю дорогу не проронив ни слова.

Впервые за долгие месяцы мы выходим из лагеря. Прошли ворота, уступив дорогу двуколкам, нагруженным трупами умерших за сутки пленных. Двуколки закрыты старыми плащ-палатками, из-под которых торчат застывшие желтые ноги. Везут двуколки пленные, сами похожие на те же трупы, но на минуту ожившие, чтобы отвезти эти колесницы смерти к братской могиле.

Идем дальше, и нас поражает тяжелый трупный запах, мы проходим мимо огромных канав, в которые сваливают трупы. Ежедневно в лагере умирает триста-четыреста человек, их свозят сюда, в эти канавы. Когда канава заполняется, а это около трех тысяч умерших, ее зарывают. Уже зарыты четыре длинные траншеи и одна до половины прикопана. Всюду из-под комьев земли со снегом торчали ноги, руки, головы. Возле прикопанной могилы лежали новые трупы, сваленные с двуколок в беспорядке, как сваливают дрова, все мертвые раздеты. Майор молча прошел, и мы за ним, на ходу я набросал могилы и обоз двуколок.

Мы пришли в лес, здесь работает наша рабочая команда, и тоже стоят двуколки, а люди, распряженные из них, пилят дрова, вокруг охрана — немецкие солдаты и полицейские. Майор остановился, и мы начали зарисовывать. Вот двое военнопленных пилят, дергая пилу маленькими толчками. Дальше идет погрузка бревен, руки у всех замерзли, и погрузка мучительно происходит. Вижу, как один опустился на снег с вытаращенными глазами и не может подняться. К нему направляется немецкий патруль, но товарищи его поднимают, не дав подойти солдату. В стороне оправившийся рабочий, оттого что замерзли руки, никак не может застегнуть крючок брюк, и кажется на таком ярком пейзаже, что он нарочно показывает свою неловкость, но видно, как он напряжен до предела, а руки абсолютно не слушаются.

Все уже запряглись в нагруженные бревнами двуколки, и один полицай при виде майора просто под собой землю роет, неистово колотит тянущих, они поднимаются в гору. Под колесами скрипит снег, слышна ругань полицаев, немцы-конвоиры шагают рядом с обозом.

Возвращаемся в лагерь. Уже началась раздача баланды, длинная очередь выстроилась к котлу. И опять кричат лагерные полицаи и работают резиновые плетки, устанавливая порядок. Бьют и кричат, чтобы доказать свое право на баланду, в день три порции, и от страха, как бы не подумали чего и не лишили этого права. Кричат и бьют, как, я потом наблюдал, били немцы и их переводчики бежавшего пленного, чтобы кто из гестапо не донес, что они мягки и нет в них нацистского духа, духа ненависти ко всему живому.

Мы прошли по кругам ада, нас провел Менцель, как Вергилий вел Данте.

Мы не знали, как понять эту «прогулку», которая, как сказал майор, нам необходима. Менцель нас озадачил, и я решил нарисовать увиденное на листах побольше и показать ему. Получилась целая серия акварелей, тут были все ужасные картины, увиденные нами, и я специально подкрасил их акварелью, чтобы создавалось впечатление пейзажей, а не рисунков-документов, иллюстрирующих зверства над людьми. Было страшно показывать майору, но и хотелось проверить его реакцию. Когда все было готово, мы с Николаем попросили Вилли отвести нас к Менцелю.

Менцель жил в комендатуре на первом этаже, принял он нас очень хорошо. Я подал ему пачку рисунков, он рассмотрел каждый очень внимательно, затем спросил, показывал ли я их кому-нибудь.

— Нет, никто не видел, — сказал я.

Он предложил нам папиросы и опять спросил: отдаю ли я эти рисунки ему? Я ответил утвердительно. Он открыл чемодан с замками и положил рисунки под вещи.

— С завтрашнего дня, — сказал Менцель (все переводил Борис Левин), — на утренних построениях фельдфебель будет отбирать людей для отправки в Германию, в шахты Рура. Там бомбит Англия. Вам-будет в шахтах плохо, отправка в Рурскую область — безвозвратна к жизни. В шесть часов я приду в лагерь и заберу вас, вы понесете в комендатуру указатель, который лежит у ворот.

Мы уже видели этот указатель для шоссе, на котором должна быть сделана надпись «Боровуха-2»; с добротностью, свойственной немцам, он был сбит из трех толстых шестиметровых досок.

— Я приду раньше построения, — продолжал Менцель, — так как, если вас отберет фельдфебель, я уже не смогу вас оставить в лагере.

Этого Маленького фельдфебеля, как мы его называли, все военнопленные хорошо знают. Мы знаем, что он член нацистской партии и имеет право не служить, так как у него шестеро детей, но каждый раз, как ему предлагали воспользоваться льготой, он отказывался и просил оставить его в армии, служить на благо «Великой Германии». Службу он несет ревностно, садистически. У него всегда при себе палка, он носит ее за спиной, так как его любимое занятие — подкрасться тихонько сзади к отвлекшемуся от работы пленному и ударить палкой по голове. Жертва падает, а он застывает, ощерив зубы, и молчит — улыбается.

Объясняем Менцелю, что вдвоем мы не сможем поднять щит.

— Нельзя ли нам взять своих товарищей?

— Биттэ, биттэ, — согласился Менцель. — Гут. Утром мы уже ждали, когда придет Менцель, были все

в сборе. Мы сказали о построении ребятам; решили, что щит понесут Толя Веденеев, Толя Харламов, Гриша Третьяк, Асмодей, Коля Гутиев и я. Остальных, кого могли вызвать на построении, предупредили, чтобы попрятались. По комнатам, потом рассказывали, ходил Маленький фельдфебель в поисках прятавшихся.

На следующее утро все повторилось. Без пятнадцати шесть опять пришел Менцель, опять мы берем на плечи огромный щит и несем в комендатуру, за нами следует майор. В вестибюле комендатуры ставим щит к стене и хлопочем, размечая его, отбиваем мелком линии, делаем эскизы, как лучше разместить буквы. Проходят необходимые полтора часа, и можно возвращаться в лагерь. Выносим щит к проволочной ограде, и Вилли ведет нас домой.

Так продолжалось несколько дней, пока шел отбор трудоспособных военнопленных, и все эти дни ровно без четверти шесть приходил майор Менцель, чтобы забрать нас в комендатуру. Последние дни мы пережидали построение в его комнате.

Мы были счастливы, что отделались от построений и Маленького фельдфебеля. Но еще больше — что нам помогал Менцель. Это было еще одним подтверждением человеческой доброты. Не все немцы пропитаны коричневой чумой.

* * *

Через два или три дня Вилли сообщил, что, по распоряжению майора Менцеля, мы с Николаем Гутиевым должны переселиться в кухонный корпус. Поместили нас в маленькой комнатке, где уже жил молодой парень, немцы очень высоко ценили его как часового мастера. Но оказалось, он раздобыл полстакана бензина и опускал в него на ночь часы — это и был ремонт; если наутро часы заводились, значит, он их починил и может требовать плату; если нет, он говорил немцам, что часы очень повреждены, а деталей нет, потому починить нельзя.

Многие в лагере старались заработать как могли, чтобы не умереть от истощения, болезней и эпидемий. Это не считалось зазорным среди пленных. В рабочей команде была даже мастерская сапожников, в нее собрали со всего лагеря виртуозов своего дела, мастеров «золотые руки», шили они женские туфли. В лагере и на воле доставали кожаные бумажники, пояса, кошельки, из них-то и делали заготовки для туфель, проявляя чудеса остроумия и искусства. Туфли ценились у немцев очень высоко, да и мне не приходилось видеть столь красивой обуви. Пара туфель стоила до десяти буханок хлеба, хлеб делили на всех, кто участвовал в артели сапожников. Невольно мы испытывали гордость за наших мастеров.

— О, русский Иван все может, нет лучших работников во всей Европе! Когда завоюем Россию, Германия будет самой богатой! — говорит фельдфебель, который просит Николая Орлова посодействовать, достать туфли вне очереди.

Сапожник, с бородой, острыми глазами, смотрит подобострастно на господина фельдфебеля:

— Истинно правда, самая богатая будет Германия, если победит, уж истинно правда, вот только как бы не подавиться. — А взгляд внимательный, согласный.

В кухонном корпусе нашим соседом стал Гриша Третьяк, с другой стороны — комната Лисицкого Васьки и Чистякова, напротив живут конвоиры. Чистяков — круглолицый, спокойный, но с бегающими черными глазами, удивительная у него привычка — суетиться глазами. В шинели он выглядит как перевязанный посередине сноп. В свое время Чистяков был преподавателем марксизма-ленинизма в Воронеже, сейчас он работает на кухне.

Лисицкий — из Ростова, шрифтовик, а здесь пишет на досточках латинскими буквами названия белорусских деревень. Васька — молодой парень, и страшно сокрушается, что попал в плен, не зная женщины, это его больше всего убивает, если вообще что-нибудь его может глубоко затрагивать. Оба они, Лисицкий и Чистяков, великолепно играют в шахматы, Чистяков — мастер спорта по шахматам.

У Васьки нет никаких убеждений, а так — где кормят. Он может с жаром говорить о патриотизме и закончить какой-нибудь глупостью насчет своего «девичества». Или завел спор, что съест две буханки хлеба. А хлеб у нас тяжелый, страшный. Достает его раздатчик, который уже наелся и теперь вызывается стянуть пару буханок, почему не стянуть, когда такой цирк, Васька съест две буханки, это почти как без тренировки пройти по канату под куполом цирка. Мы с Николаем негодуем, но нас останавливают: «Не маленький, знает что делает…» Приносят два кирпича хлеба, кладут на стол, все усаживаются и смотрят в рот Ваське, одни из зависти, что так много хлеба, другие из любопытства. Васька обусловливает, что есть может четыре часа подряд, и тогда хлеб, еще буханка, его; если нет — отдает свои скромные пожитки, а может, и все, что он имеет на этом свете. Режется хлеб на мелкие кусочки, засекается время. Тщательно пережевывая, Васька съедает одну буханку, но, когда доходит до половины второй, начинает жевать все медленнее и медленнее. Ругаю всех, обзываю животными, но стоит галдеж, никто меня не слышит. Ухожу из комнаты, забитой людьми. Навстречу бежит Васька-повар, вбегаю за ним обратно, он объявляет:

— Во дворе построение! Опять отбирают для отправки в Германию!

Все выскакивают из окон и начинают прятаться, кто куда может, мы с Чистяковым прячемся в отсек под лестницей, куда ссыпают уголь. Сидим тихо. Проходит время, звуков не слышно, подавляем желание кашлянуть, чихнуть, все то, что бывает с людьми, когда им нельзя себя обнаруживать и нужно сидеть смирно. Тихонько Чистяков начинает рассказывать о своих волнениях, и мне приходится выслушать признание. Оказалось, он прячется не потому, что боится немцев, а потому, что боится, попав в Германию, опоздать к разделу.

— Нет дураков! Если сейчас увезут, то лишусь возможности быть первым на родине, когда освободят Воронеж (освободят его, оказывается, немцы), и тогда не смогу захватить положение…

Шепотом здесь, в темном угольном отсеке, мне рассказывает все это человек, пользовавшийся таким уважением как преподаватель нашей философии и как искусный игрок в шахматы. Строит свои планы, где все фигуры расставлены по местам, как на шахматной доске, и приводят его к победе: он вырвется из плена, вступив в немецкую армию, ведь он капитан, и тогда сможет прийти в Воронеж и захватить лучшие куски.

— Главное, — поучает Чистяков, — нужно закрепиться:

попасть в Воронеж как можно раньше и завладеть книжной торговлей. А с капиталом немцы меня обязательно выберут или назначат бургомистром…

Стучат шаги по лестнице над нашими головами, это возвращаются с построения. Вырываюсь из темной дыры с углем и этой пакостью.

Я рассказал ребятам о Чистякове. Было чудовищно сравнивать поведение майора Менцеля и капитана Чистякова. Теперь уже мы не следили за игрой в шахматы Чистякова, так эта мразь противна человеку. И к таким людям относились осторожнее. Не все, значит, не хотят ехать в Германию только потому, что оторваться от родины кажется страшным, потерей надежд на свободу, борьбу и месть врагу.

Судьба сложилась так, что я узнал о следующем шаге Чистякова. В январе 1943 года, через четыре месяца после моего побега в партизаны, наш отряд держал бой, стремясь выбить немецкий гарнизон из местечка Чашники, и вскоре наша разведчица, которая работала в полоцком госпитале для немцев, рассказала, что там лежит некий Чистяков, офицер, капитан власовского батальона, раненный под Чашниками. Я стал расспрашивать и по описанию понял, что это был тот самый Чистяков. Так я узнал, что мы были рядом, в одном бою, но он сражался против нас, на стороне немцев. Стал ли он бургомистром Воронежа, не знаю.

Да, ход он избрал на шахматной доске своей судьбы явно неверный. Заложено добро и зло в человеке, и пробьется оно, как ни покрывай его, — коростой фашизма или радугой прекрасных идеалов. Менцель противостоял фашизму в тисках армии. Чистяков взрастил зло в себе, исповедуя нашу философию.

* * *

В комнате комендатуры Лисицкий, Николай Гутиев, я и немцы. Васька пишет названия деревень на дощечках, сидит Николай и спокойно рисует с фотографии портрет немецкого офицера; работают за тремя столами немцы: начальник канцелярии гауптман Генрих, старший офицер — гауптман Креме и маленький щуплый писарь. Креме из Чехословакии, это патриот, он все время подает рапорты о своем желании попасть на фронт, но пока сидит здесь, в канцелярии, и вычерчивает скрупулезно куски карты, наносит на них могилки немецких солдат, которые находятся на такой-то долготе и широте в снегах России. Я сижу, зажатый двумя столами, и начинаю напевать «Интернационал». Почему, сам не знаю, но во мне бродит какое-то озорство. В это время у Кремса опрокидывается тушь и заливает и широту, и крестик, который должен возрадовать фрау в Германии, что ее муж уже достиг высшей чести, завоевал кусочек русской земли. Креме вскакивает — он худой, жилавый и высокий — бегает, комкая в руках испачканный лист бумаги, и про себя ругается. Колька больно прижимает мне ногу под столом, я понимаю, что петь сейчас уж никак неприлично, но я пою, потому что Креме меня ненавидит, хоть и старается делать вид, что относится ко мне безразлично. За дверью слышится шум, входят полицейский и немец, вводят беглого грузина, который плохо говорит по-русски и уж совсем ничего не понимает по-немецки. С ними входит переводчик Ольшевский, полицай ему объясняет:

— Пан, от поймав. Пришов ко мне в хату, просить попить и хлеба просить. Я взяв топор и кажу: «А ну идем в комендатуру». Он просится, а я ему руки назад веревкой скрутил, думаю, чтоб не утек, а то плакали мои две пачки.

Ольшевский спрашивает у грузина, откуда он.

— Немцы освободили из допра, — сочиняет грузин. — А сидел за то, что в армии коня извел. Теперь домой иду.

Креме решает дать выход своему благородному гневу, так как у него не вышел чертеж, и бьет со всего размаха грузина по лицу. Но, взглянув в нашу сторону, отходит, засунув руки в карманы брюк. Писарь протягивает Генриху найденную у грузина карту, карта из учебника по географии, с обозначением экономических районов. Все немцы начинают кричать, что вот какой, мол, преступник — имеет карту! Подлетает маленький писарь и бьет пленного, бьет неумело, сверху вниз. Посла него бьет гауптман Генрих, этот-полный, похотливый, вылизанный блондин, — бьет по щекам и пинает сапогом в ногу, знает, куда больнее ударить. Грузин стоит, вытирая показавшуюся кровь на губах. И я вижу, как нехотя, по долгу службы бьет как-то судорожно Ольшевский, стараясь при этом кричать, у него туберкулез, он совсем больной человек, но он делает зверское лицо, которое кажется мученическим, и бьет — бьет, чтобы не отстать от своих хозяев. И вообще, я вижу, что им всем, кроме Кремса, не хочется этого делать, но это нужно для исполнения службы и чтобы никто не сказал, что тот или другой отстал, не ударил. От этого делается еще противнее, а они, чувствуя наше осуждение, стараются показать друг другу и нам, что бьют за то, что нашли карту, по которой он шел, карту из детской «Географии».

Я много думал и старался понять, что толкает человека стать полицейским, стать человеконенавистником. Сначала мне казалось, что это все причины социальные — протест раскулаченных или как-то иначе обиженных советской властью людей. А потом, наблюдая, убедился, что это у них вторичное объяснение своих поступков. Первично — желание получить, начиная с двух пачек махорки, лишней порции баланды, кончая особым, привилегированным положением, которое дает право заниматься более крупным грабежом, от еврейских квартир до изб своих односельчан, — дает право насилия и сладость власти.

В лагере образовывался полицейский просто. Начинает человек, только что такой же, как все, кричать и устанавливать очередь, начинает бить, все уклоняются или уступают. Он наглеет. И уже чувствуя, что заработал, берет лишнюю баланду. В следующий раз он уже распоряжается, и у него, показавшего преданность и старание, появляется желание узаконить свои льготы, а может, и получить новые. Тогда он идет в полицию. Потом, будучи полицейским, он постепенно привыкает быть царьком и отказаться от сладострастия вселять страх уже не может. Встречая осуждение других, испытывая укоры совести, начинает придумывать себе оправдание, и вдруг оказывается, что он с советской властью не согласен, выкапывается в памяти, когда его обидели или его родственников, что другие говорили. Еще шаг, и он начинает искать благородную миссию в своем новом существовании — оказывается, он борец за национальную независимость. Это уже знамя. Так появлялись националисты. А тут еще почва — враг, готовый под свое крыло взять, оправдать его изуверское поведение.

Грузина уводят. Часы бьют двенадцать — святое время для немцев. Все пунктуально встают, одернув мундиры, и идут обедать.

Я прошелся по комнате. В углу возле шкафа стоит карабин писаря, представил: вот бы наделать шума — как будут возвращаться немцы, стукнуть их с карабина! Но это не совсем хорошо, потому что в нем, наверно, нет патронов и бежать отсюда некуда, кругом проволока, а кончать нашу жизнь еще не время. Это все проносится, и я знаю, что все невыполнимо, и потому остается во мне как мечта, но в уме разыгрываются сцена за сценой. Замечаю открытый шкаф, обычно писарь, уходя, закрывает его, в нем бланки новых паспортов — аусвайсы. Меня несет подсознательно к шкафу, и раньше, чем успеваю опомниться, хватаю сверху пачку бланков, сворачиваю вдвое и прячу за пазуху. Закрываю шкаф. Никто из ребят даже не заметил. Но, проходя мимо стола писаря, я вижу на нем аусвайс и убеждаюсь, что бланки номерные. Через несколько минут придут немцы и, выписывая очередной пропуск, обнаружат недостачу бланков, в самом легком случае это будет караться виселицей для меня одного, а так как я стащил целую стопку, то и висельники возрастут в количестве. Приходится сознаться Николаю и Лисицкому, что я взял бланки, но не знал, что они номерные, их нужно положить на место. Остаются минуты до конца обеда, после чего точно, как могут немцы, они вернутся. Лихорадочно разглаживаю изгиб на пропусках. Входит Аня, эта чудесная золотоволосая девушка, она тоже из военнопленных, работает в комендатуре уборщицей, наспех объясняю ей ситуацию: она встанет за дверью, если кто-то будет идти по коридору, кашлянет, если подойдут к двери — заговорит и постарается задержать немца, а если это не поможет, закашляется, тогда Николай, дежурящий с этой стороны, распахнет дверь, собьет как бы нечаянно немца и станет извиняться. Лисицкий откроет шкаф, я вложу пропуска. Минуты неумолимо движутся. Слышим, что Аня в коридоре заговорила с кем-то. Николай весь в напряжении держит ручку двери, у Лисицкого вижу капельки пота, выступившие на лбу, полуоткрытые губы, бесцветные глаза. Вся процедура несколько раз срывается из-за появляющихся немцев в коридоре — Аня кашляет и мы отскакиваем от шкафа на середину комнаты. Наконец Васька распахивает дверцы, я вкладываю бланки и совсем неожиданно для себя и Лисицкого выдергиваю пачку снизу, перегибаю и прячу на груди под гимнастерку. Замечаю расширенные глаза Лисицкого, захлопывающего дверцы шкафа, делаем два шага в сторону, слышим, как закашлялась Аня в коридоре — и уже входит веселый начальник канцелярии, веселый тем вниманием, которым его наградила Аня, Николай топчется в дверях, объясняя: «Их волен туалет…», — немец хохочет, и Николай нарочито повторяет о своем желании.

До конца рабочего дня еще долгих три часа, мы должны рисовать с Николаем портреты немцев по фотографиям, Лисицкий пишет свои таблички. Возвращаются гаупт-ман Креме и писарь, и мы ждем с напряжением таким, что о нас можно зажигать спички, заметит или не заметит сейчас писарь перегнутые бланки. Но вот он берет из шкафа и начинает заполнять пропуск, как будто ничего не увидев, а для нас изгиб на бумаге — единственное, что мы видим в комнате.

Сегодня мы особенно рады, когда нас уводит конвоир в лагерь и остается все позади, а пока дойдет до моих номеров, успею что-нибудь придумать. Но на пути к свободе это только частица удачи. Колька бурчит, что нужно сначала смотреть, а потом брать, но это он как всегда, я тоже задним умом крепок, а в тот момент делал быстро, ловко и решительно, как мне кажется. Зато когда я рассказываю Грише, он улыбается и спокойно говорит: «Это хорошее дело». Рассматриваем аусвайсы. Теперь новая задача, нужно достать оригинал — заверенный бланк с печатью и подписями. Гриша спрашивает, смогу ли? — подразумевая мою работу в комендатуре. Говорю, что подумаю. Конечно, хорошо бы достать, но это по обстоятельствам. Бланки тщательно прячем за батарею под подоконником, нельзя, чтобы пересохли или напитались влагой. Теперь я уже с нетерпением жду сеансов в комендатуре.

Рассказал Грише подробно, как помогла нам Аня. Он не удивляется:

— Я о ней слышал. Знаю ее сестру, она влюбилась в меня.

Говорит он это без бахвальства, просто, и делается жаль девушку. Девушек-военнопленных иногда присылают на кухню помочь чистить картошку и мыть посуду, здесь сестра Ани и увидела Гришу.

Пленные девушки находятся в отдельном корпусе, ходят они тоже отдельным строем, часто в строю поют песни, меняя слова, например: «Когда нас в бой пошлет товарищ Таня…» — но все знают настоящие слова, и всем делается радостно, здесь все остро воспринимается.

В комендатуру каждый день приводят двух девушек, они работают уборщицами, обе они Ани, и потому мы называем их Аня-маленькая и Аня-высокая. Аня Гусева (Аня-маленькая), которая нам помогла, производила на всех впечатление своими золотыми волосами, волнами падающими на плечи, и веселым характером. Аня из Свердловска, студентка медицинского института, попала на фронт медсестрой и взята в плен. С ней приходила вторая Аня — высокая, худенькая, напоминала мне чем-то Галочку, и мне всегда приятно было ее видеть.

Надо сказать правду, в нашем лагере немцы девушек-военнопленных не трогали, но и нашим военнопленным нельзя было с ними ни говорить, ни общаться, так что в рабочем корпусе Бормана они были как в монастыре.

Глава восьмая. Апрель 1942

Предательство. — Побеги. — Кухонный блок. — Гауптман Корн. — Немцы, фашисты и наемники. — Ковер и скрипка. — Декорации. — Гриша и Аня. — «Осведомитель». — Гибель Ани Гусевой. — Украинка. — Арест Гриши. — Судьба товарищей по лагерю

Сегодня по приказу гауптмана Генриха я рисую русский зимний пейзаж. Из окна комендатуры видны несколько сосен и домик, я развил тему, и получилась картина: опушка леса с заснеженными деревьями, вдали деревня, из труб поднимается дым.

Вернулся писарь из отпуска, мы его ждали с нетерпением, он обещал привезти акварельные краски. Вошел он очень важно и положил многозначительно передо мной и Николаем по маленькой алюминиевой коробочке акварельных красок. (Сколько этими красками было сделано! И тут, в лагере, и даже, бежав в партизаны, мы делали листовки, подкрашивая их этой акварелью.)

Вошли переводчики. Их четверо, Фукс, Ольшевский, Ганс и еще один, старик. Фукс и старик — русские из Литвы, Ольшевский — литовец, Ганс — немец из Днепропетровска, хотя на вид в нем нет ничего немецкого. Как-то Ганс рассказал мне свою историю. Восемь лет он был шпионом. Завербовали его, когда он жил в немецкой колонии в Поволжье, затем он переехал в Днепропетровск и работал на металлургическом заводе, выполняя свое шпионское задание.

Сейчас Ганс вошел чертыхаясь, с ним женщина лет тридцати пяти в русском платке, волосы белые крашеные и мелко завитые, губы тоже накрашены. Ганс сразу обратился к Генриху, недовольно сказал:

— Вот эта хочет с вами говорить. Женщина кокетливо улыбнулась, щуря глаза:

— Хочу говорить з паном наедине.

Гауптман вытаращил глаза. Одноглазый Ганс пояснил:

— Донос принесла.

Гауптман попросил нас выйти. Писарь тоже вышел, и мы в коридоре курили и ждали, когда эта крашеная кончит свое черное дело. Через некоторое время появился взбешенный Ганс, за ним вышла беловолосая женщина; наклонив голову, быстро проскочила в дверь на улицу. Ганс ругался:

— Вот гадина, так гадина! Даже капитан перепугался. Мы стали допытываться, с чем она приходила.

— Столько видел у вас предателей, а такого еще не видел! — Ганс опять выругался. — Пришла заявить на своего мужа. Он политрук, бежал из Полоцкого лагеря, ранен в ногу и руку. Как он сюда добрался? А сейчас лежит на чердаке у нее. Ранение такое, что калекой останется, так она пришла его сдать, а ей дайте мужика в лагере выбрать, здорового! Даже капитан ей сказал: «Гадюка! Тебя саму надо в лагерь посадить вместо мужа!» А она ему: «Попробуй! Я на тебя пожалуюсь, что хочешь политрука скрыть». Он и перепугался. Сейчас поведет сама мужа брать. — Ганс не мог успокоиться, поносил ее, гадину: — Вот страх с такой иметь дело…

Нам тоже стало не по себе. Стыдно за русских, стыдно за женщин. Но ведь это одна. А сколько рискуют, чтобы спасти или дать поесть! Сколько мы таких видели во время этапа! Мы все, русские и немцы, говорим, стараясь вновь обрести равновесие. Ты рискуешь, но крадешь бланк, другие рисковать будут, чтобы вывести из лагеря, спрятать, — и за все виселица, расстрел. А тут человек приполз домой, к жене, а она его хочет выменять на здорового мужика, без всякой любви, просто как скотину, чтобы были руки и ноги; а когда был здоровым, клялась в любви… Это было страшное событие даже для немцев, потрясшее всех своим коварством и жестокостью.

Возвратились в канцелярию, опять все принялись за свои дела. Писарь поставил печать и начал заполнять аусвайс, но, видно, сделал что-то не так, смяв, бросил в ведро под столом и взял новый бланк. Теперь только бы дождаться обеда и чтобы никуда не вызвали! Когда немцы вышли, бросился к ведру. Аусвайс был написан для этой предательницы, и, наверно, от волнения писарь наделал ошибок. Спрятал скомканную бумажку в карман, и это немного успокоило. Пришла Аня-маленькая убирать и унесла ведро с остальными бумажками, попросил ее сразу все сжечь, вдруг вздумают немцы искать испорченный пропуск?

Волнует и поднимает нас на высоту чувств любовь Ромео и Джульетты, но так же и убивает коварство таких, как эта ужасная женщина. Как будто все это совершилось с нами и убила она не только своего мужа, а убила в других веру в любовь, в русскую женщину, предала его, и нас, и жен других мужей. Это было страшное событие в лагере. Никто не остался равнодушным к судьбе политрука. Менц отдал приказ забрать его в госпиталь.

* * *

Вечером я уже рисовал печать с орлом на бланке аус-вайса. Мое искусство должно определить путь чьей-то судьбы к жизни или смерти, от этого так захватывает дыхание, будто стоишь на высоте, даже кружится голова. Гриша сказал, что уже готовят человека к побегу, позже скажут его имя, чтобы внести в аусвайс.

Побеги совершались из лагеря, но почти все кончались неудачно. Недавно бежали врачи, приготовив маскхалаты и ножницы, но, перерезав вторую линию проволоки, попали в зону, охраняемую собаками, их задержали. Сейчас они сидели на голодной гауптвахте. Помещение гауптвахты находилось в здании кухни, у дверей стоял часовой-полицейский. Мы подкармливали голодающих врачей: заворачивали в бумажки пайки хлеба и оставляли в уголке уборной; когда приводили туда врачей, они уже знали, где искать, и забирали хлеб. Но этого мало, нужно было придумать что-то посущественнее. Мне пришла мысль кормить их супом через резиновые шланги от клизм стачать шланги и провести рядом с проводкой электрической в камеру, а кружку на втором этаже устроить. «Проводку» сделал Асмодей. Пришел, при полицейском посмотрел и сказал, что сырость в помещении, проводка никуда не годится: лампа может в любую минуту погаснуть в коридоре, где дежурит полицейский, потому надо поставить заизолированный провод. Прибил Асмодей лапки, но провел со второго этажа не провод, а резиновый шланг, завернул его в камеру, всунув в дырку под дверью, и теперь мы могли наливать жидкий суп или бульон в кружку, и арестованные в определенное время пили. Так и выжили голодные пятнадцать дней одиннадцать пойманных беглецов, избежав верной смерти.

Наконец печать была готова и названо имя. Заполнял бланк по-немецки Толя Веденеев. И однажды Гриша сказал мне, что с этим бланком бежал полковник. Вывели его так. Сначала устроили работать на перевозку и пилку дров и начали подкармливать, чтобы силы для побега были. Команда дровосеков состояла из двадцати шести человек, их называли «лошади», на них возили дрова из леса, но, в отличие от лошадей, они сами пилили лес и сами запрягали себя в огромные тачки. В команду входили люди проверенные, они участвовали в организации побега. Полицейским при «лошадях» был Ваня Гусенцев, по прозвищу Ваня-цыган, тоже наш человек. На воротах пропуск был на двадцать шесть человек, а нужно было провести больше, в этом состояло искусство команды и ее полицейского. В день побега Ваня так сделал, что вывел из лагеря не двадцать шесть, а двадцать семь пленных. Создал толчею в воротах, кричал на пленных, в суматохе сбил со счета немца-часового и провел лишнего человека. Затем немецкий конвой повел группу в лес, и тут, когда разошлись пилить дрова и не могли конвоиры за всеми уследить, Иван, улучив момент, вручил аусвайс пленному полковнику.

Всю эту операцию Ваня проделал так ловко, что и в дальнейшем освобождение шло таким же путем. Аусвайс давал право передвижения по району до деревни Белое, там был свой человек, врач, у него беглец переодевался, и его переправляли дальше, через линию фронта или к партизанам.

Так началась подпольная работа по освобождению из лагеря комсостава. И томительное ожидание после каждого побега. Если поймают, особого труда не нужно будет, чтобы узнать, кто похитил аусвайсы, кто их заполнял и рисовал печати. Тогда нам конец. Но всегда в человеке живет надежда на лучшее, и я опять начинал рисовать печать, и опять наступало ожидание, и отсчет дней… Григорий все проделывает спокойно, даже с улыбкой, он очень обаятельный человек, и мне хочется все делать, что он говорит.

Как получилось, что Гриша с товарищами очутился на кухне, то есть в привилегированном положении? Что кухню и хлебораздачу держали в руках честные и надежные люди? Так было не всегда. Эту жизненно важную точку нужно было захватить, вырвать из рук уголовников.

Немцы, беря тюрьмы, уголовников отправляли в лагеря, но там полностью отдавали им бразды правления. Используя власть над хлебом, эти бандиты разворовывали даже крохи, полагавшиеся пленным, и меняли ворованный хлеб на часы, золотые вещи, даже на золотые зубы. Но и то, что оставалось и поступало на кухню, готовилось чудовищно грязно и опять разворовывалось, из баланды вылавливалась вся гуща, а пленным доставалась пустая бурда.

Тогда и решили вырвать блок питания у воров и бандитов. Гриша и Андреев Петя работали на кухне и приняли на себя борьбу с грабителями пленных Так случилось, что вскоре, зарвавшись, уголовники вызвали недовольство немцев, а тут еще Кюнцеля поставили шефом кухни. Андреев и Гриша переговорили с новым шефом, и Кюнцель сразу принял их сторону. Так Третьяк, Петр Андреев и люди, которых они объединили вокруг себя, смогли наладить работу кухни, распределение продуктов, смогли спасать от смерти наиболее остро нуждающихся в питании людей. Затем стали подкармливать готовящихся к побегам и попавших на голодную гауптвахту — людей, проявляющих стремление к борьбе. Григорий, будучи кухонным рабочим и, казалось, стоя в стороне, смог направлять действия всех.

* * *

Кончался рабочий день немцев. За нами зашел Вилли, чтобы отвести в лагерь. Неожиданно в канцелярию вошел незнакомый немец, представился нам:

— Гауптман Корн. — И обратился с предложением: он поведет нас рисовать весенние пейзажи, так как понимает, что художникам нужна натура. Но мы не должны бежать, потому что он берет нас под свою ответственность.

Мы удивлены, но и рады. Быстро складываем свое хозяйство, бумагу, акварель, бутылочку воды.

И вот мы на воле! Смотрим по сторонам, цепляясь глазами за каждый поворот дороги, каждое дерево. Миновали порубку, которая тянется широкой нескончаемой полосой, — это наша старая граница! Вот здесь был огромный дот, а сейчас глыбы цемента вывернуты из земли. Вдали виднеется еще один, тоже взорванный. Заглядываем в глубину — это в три этажа цементная яма! Гауптман Корн объясняет, что немцы, перейдя границу, сразу взорвали все наши доты. Я первый раз вижу, какая это махина, дот! Как случилось, что они не стреляли, что их взорвали немцы?! Ведь была же граница, где можно было перемолоть много войск, хотя бы задержать их! Почему они не стреляли? Почему мы оказались в окружении? Все «почему?» встают перед этими грозными развалинами, и опять начинаются сомнения в гениальности Сталина и Ворошилова, который ведал границами. Требование от каждого бойца задержать своим телом танки и фашистов, в то время как молчали эти железобетонные чудовища, кажется здесь несостоятельным. Да, солдаты бесхитростно и мужественно ложились на пути гитлеровской армады и не пропускали ее к Москве. А тут, на границе, где стояла — должна была стоять! — армия заслона, танки и машины фашистов прошли не останавливаясь. Мы с Николаем не можем опомниться, но Корн уже ведет нас дальше, и мы выходим на высокий берег Двины.

Быстро несет река свои воды, я сижу на взгорье и рисую амбар на берегу, освещенный заходящим солнцем, рядом сидит Корн, обмахивая меня веткой от назойливых комаров. Опять непонятные взаимоотношения. Нам порой трудно разобраться. Фашисты оккупировали нашу страну, но в их армии много по-настоящему добрых людей, людей, в воспитании которых заложены ростки гуманизма.

Идеологи и теоретики фашизма ясно понимали опасность человеческих контактов, потому издали целый ряд приказов и инструкций. «Всегда держаться замкнуто по отношению к русским…Не разговаривайте, а действуйте. Русского вам никогда не переговорить и не убедить словами. Говорить он умеет лучше, чем вы, ибо он прирожденный диалектик… Особенно не будьте мягки и сентиментальны». Это из «Инструкции о поведении должностных лиц на территории СССР, намеченной к оккупации. Гор. Берлин, 1 июня 1941 г. Секретно». Этот документ называли также «Двенадцать заповедей поведения немцев на Востоке и их обращения с русскими»{6}.

В «Памятке об охране советских военнопленных», датированной 8 сентября 1941 года, говорилось: «Даже попавший в плен советский солдат, каким бы безобидным он ни выглядел внешне, будет использовать всякую возможность для того, чтобы проявить свою ненависть ко всему немецкому. Надо учитывать то, что военнопленные получили соответствующие указания о поведении в плену. Поэтому по отношению к ним совершенно необходимы максимальная бдительность, величайшая осторожность и недоверчивость.

Для охранных команд существуют следующие указания:

1. Применение строжайших мер при проявлении малейших признаков сопротивления и непослушания! Для подавления сопротивления беспощадно применять оружие. По военнопленным, пытающимся бежать, немедленно стрелять (без окрика), стараясь в них попасть.

2. Всякие разговоры с военнопленными, в том числе и по пути к месту работы и обратно, строго воспрещаются, за исключением совершенно необходимых служебных указаний. На пути к месту работы и обратно, а также во время работы категорически запрещается курить. Следует препятствовать всяким разговорам военнопленных с гражданскими лицами, в случае необходимости надо применять оружие — также и против гражданских лиц.

3. На месте работы также необходим постоянный строгий надзор со стороны немецких охранных команд. Каждый охранник должен всегда находиться на таком расстоянии от военнопленных, чтобы он мог в любой момент немедленно пустить в ход свое оружие. Никогда не поворачиваться спиной к военнопленному!

По отношению к трудолюбивым и послушным военнопленным также неуместно проявление мягкости. Они рассматривают это как проявление слабости и делают из этого соответствующие выводы…

5. Мнимая безобидность большевистских военнопленных никогда не должна приводить к отклонениям от вышеприведенных указаний»{7}.

Фашизм стремился создать армию жестоких, послушных солдат. Для этого уже в школах воспитывалось умение подавлять в себе добрые чувства, беспрекословно подчиняться приказу. Ученикам давали выращивать кроликов, ставили оценку за чистоту содержания животного, поощряли привязанность ребенка и, когда любовь маленького человека достигала высшей фазы, давали приказ зарезать своего друга. Это идеал воспитания солдата фашизма.

Но это только детские шаги фашистского воспитания, высший идеал Гитлера осуществлен в наше время. Это батальоны наемников, людей, для которых убивать, насиловать, грабить, жечь — это любимая профессия, призвание, хобби.

Конечно, я не знал тогда этих приказов, но их не могли не знать и обязаны были им подчиняться Корн и Менцель, Кюнцель, Борман.

К вечеру мы идем в лагерь, капитану нравятся мои акварели и Колины рисунки, и мы договариваемся, что завтра опять пойдем рисовать.

* * *

Я горжусь, что смог достать Ванечке скрипку. А началось все с того, что Коля Гутиев часто напевал Ване разные мелодии, у Николая была великолепная музыкальная память, а Ваня слушал его и все сокрушался: «Мне бы скрипку, я бы сыграл!» — он до войны с каким-то оркестром выступал. Вот мне и захотелось достать ему скрипку.

Пришел к нам Василий, бывший комендант рабочей команды, он только женился и жил теперь в деревне недалеко от лагеря. Я ему стал объяснять, что нам необходима скрипка, и Василий вдруг выпалил:

— Знаю, как достать! Достану! А ты, Николай, нарисуй мне ковер, жене хочу подарить.

Я тут же согласился:

— Нарисую ковер, только найди одеяло или простыню. Василий горячий очень, сразу загорелся:

— Завтра принесу тебе одеяло!

И действительно, на следующий день принес марсе-левое покрывало с выработкой и легким розовым узором. Я тут же растянул одеяло на стене и набросал мелом рисунок: берег моря с пальмами, полулежит красавица в белом платье и широкополой шляпе, возле нее сидит молодой человек в белом костюме, а вдали море с прибоем. Васька — сам не свой! А я уже разводил мел, разбавил чуть синьки, желтой краски в порошке (все это он и принес) и начал писать синее море, золотой песок берега… Мне и самому нравится, и все, кто приходил, останавливались и долго, молча смотрели. Я не думал, что это так подействует, как бы вырвались люди за паутину проволоки, вынесло их в другую жизнь, прерванную войной; у каждого были когда-то свои минуты счастья, но почему-то эта картина разбудила у всех любовь и тоску по прошлому.

Ковер получился такой, что просят мои товарищи оставить его хоть на один день. Василий согласился. Но на следующий день пришел рано утром, принес завернутую в простыню скрипку и попросил отдать ковер, не выдержал, рассказал жене, и теперь она ждет, хочет поскорее увидеть подарок.

Так я выменял на свой труд скрипку для Вани Гусенцева.

Когда появилась скрипка у нас, Димка-скрипач хоть и студент консерватории, но играть не смог, стал объяснять, что без нот он не может… Зато Ваня обладал, видно, абсолютным слухом, Николай ему напевал, и Ваня тут же подбирал на скрипке. Мать Николая была пианисткой, даже «Франческу да Римини» Чайковского играла, почему Николай эту вещь хорошо запомнил, он очень любил ее. Вот и решили они с Ваней ее разучить. Занимались они долго; как выдавалось время, сразу уходили в комнату или в бывшую столовую, где мы экзамены сдавали на писарей, столовая пустовала. Там они и репетировали, занятия были упорными, со слуха Ваня должен был подобрать и запомнить всю вещь, длинную и сложную. Коля тоже был просто счастлив, что все так получилось. Тогда, наверно, и пришло им в голову устроить настоящий концерт.

Кюнцель нам потворствовал, потому мы смогли собраться в этом огромном зале бывшей столовой, где до войны, наверно, тоже устраивались вечера и концерты, а сейчас наш Ваня-цыган стоял посередине зала и играл «Франческу да Римини». Опять Данте, опять хождение по мукам… Людей собиралось все больше, стояли, притулившись к стенам, сидели, лежали на цементном полу; пришла почти вся наша рабочая команда, это человек двести, но тишина стояла полная, всех захватила эта драматическая музыка, многие плакали. Совсем темнеет, все меньше света, сумрачнее в зале, но Ваня продолжает играть, и в этом полумраке музыка звучит все эмоциональнее, напряженнее, а его исхудалые оборванные слушатели кажутся ожившими тенями, вышедшими из преисподней, делалось грустно до боли в сердце…

Ваня-цыган и есть тот полицейский, который выводит из лагеря запряжки за дровами и в лесу отдает намеченным бежать аусвайсы, а мы работаем над их заполнением, как сейчас я готовлю документы летчику-ночнику.

* * *

Однажды, уже наступил апрель, вызвали меня помочь бригаде немцев-столяров делать декорации. Оказалось, у немецких офицеров есть драмкружок, они ставят пьесу и по ходу действия им нужна сначала избушка в сибирской тайге, а затем комната в городской квартире. К своему удивлению, на сцене я увидел настоящий сруб, немецкие столяры уже срубили маленькую избушку из натуральных сосновых бревен, сырых и тяжелых, пятнадцати-восемнадцати сантиметров в диаметре. Дом получился добротный, но его нельзя было ни передвинуть, ни быстро разобрать, чтобы во время спектакля заменить другой декорацией. Я разобрал эту избу и оставил немцам чертежи, как сделать имитацию бревен из твердой бумаги, рулон которой стоял на сцене.

Назавтра снова меня привел конвоир на сцену, а там опять стоит дом, вновь сложенный, еще и с кирпичной трубой, только крышу дранкой не закончили крыть. Я стал опять разбирать бревна. Прибежал бригадир, машет топором и ругается, как я посмел трогать работу немецких мастеров. Начал ему объяснять, что такую постройку не то что за антракт, за неделю не передвинешь. Бригадир наконец согласился, и мы начали пилить доски и делать разборные щиты по моим чертежам.

В обед мне принесли с кухни целую кастрюлю немецкого супа, и тут я подумал, что на таких харчах и не одному можно подкормиться. Предложил писарю, он был главным режиссером, вызвать еще художников, Колю Гутиева и Августовича; Харламов и Третьяк необходимы в помощь, Толя Веденеев будет переводить. Для разведения сухих пигментов попросил молока, так как клея не было.

На следующий день привел конвоир всех по списку, и принесли молоко, почти ведро. Давно мы не пили молока, но попросил ребят оставить полведра для красок. Я писал задник и кулисы: сибирскую тайгу, заснеженные ели и сосны. С ребятами делал избу, прикрепляли к щитам бумагу, потом сгибали и набивали ее опилками, чтобы получились полукруглые бревна. И вот уже стоял на сцене дом из бумаги, и я его расписывал. Пришел немец-бригадир и был поражен, что так просто сделан сруб, без бревен и кирпича, и его можно поднять на руках. Задник тоже всех немцев приводит в изумление. А нас удивляет содержание пьесы. Два немца попадают в плен к русским, их отправляют в лагерь, расположенный в тайге. Один брат делается изменником и стережет пленных немцев, а второй бежит из лагеря и во время побега натыкается на домик лесника, где живет его брат-изменник, который в упор стреляет в своего брата-беглеца. Кончается война, Германия, братья встречаются в доме своей матери, и опять между ними конфликт. Немцы эту пьесу хотели показать начальству, а потом нам, военнопленным. Мы ничего не могли понять, даже мы, пленные, не могли бы придумать лучшей агитки против предателей. Но немцы были в восторге и чуть не плакали над судьбой бежавшего немца, оставшегося калекой по вине брата, изменившего родине. То ли готовились к нам в плен? Непонятно.

Аня-маленькая очень охотно пользовалась моими приглашениями посмотреть декорации и часто приходила к нам на сцену, мы все встречали ее с большой радостью, ее жизнерадостность и красота действовали на всех, но я замечал, что свое внимание она отдавала Грише; они как зачарованные могли остановиться и стоять, глядя друг на друга, уже отодвинут задник или принята стенка комнаты, за которой они стояли, а они продолжают, не замечая, стоять молча, лишь изредка обмениваясь фразами, да, видно, слова им и не очень были нужны.

* * *

Опять ходили рисовать с Корном, я писал весеннюю реку с отраженными облаками, серые избы вдали, и опять гауптман обмахивал веточкой комаров с моего лица. Но спокойно мимо взорванных дотов я не мог пройти, и оставит это травму на всю жизнь.

У нас появилась мысль и стала формироваться в действие: что, если под полом сцены заложить взрывчатку и, когда приедет начальство, рвануть во время представления?! Стали думать, где взять тол, и Аня подсказала, что есть у немцев склад оружия, ключи от склада находятся у Маленького фельдфебеля, а в его комнате убирает Аня-высокая. Гриша достал мягкий воск, если его держать возле тела, он остается пластичным. Аня передала воск Ане-высокой и попросила сделать слепок с ключа от склада. Все было готово через день, и уже в мастерской слесарей делали ключ по оттиску. Идеи одолевали нас, найден был ход из-под сцены в подпол зрительного зала.

В самый разгар подготовки меня нашел переводчик Фукс и пригласил пройти с ним в караульное помещение.

Фукс был пожилой, лет пятидесяти, может, и больше, но очень крепкий человек. Он сам с гордостью рассказывал, что служил во время революции в карательном отряде Мамонтова, показывал фотографию тех лет: у черного знамени, на котором красуется эмблема мамонтовской армии — череп и скрещенные кости, позируют три офицера в черных мундирах, на повязках на рукавах та же пиратская эмблема, что на знамени. Фукс упивался своими рассказами, как огнем и мечом они проходили по местам волнений крестьян, его тешило, что наконец-то он может безнаказанно рассказывать об этих зверствах. После оккупации он вернулся в свое поместье на литовской земле, но сразу же пошел переводчиком, чтобы получить земли в восточной части «Великой Германии», то есть в России.

В караулке Фукс сел и меня посадил напротив. Я ждал, что за разговор он мне приготовил.

— Лагерь ждет пополнения, — начал Фукс. — Для немецкого командования будет очень полезно, если вы будете собирать сведения и слухи среди пленных.

Я не моргнув глазом ответил, что буду рад очень исполнить желание немецкого командования.

— Запомните, — продолжал Фукс, — нас интересуют сведения о том, что происходит в тылу у русских. Об этом могут говорить вновь поступившие. Когда вызову вас, доложите.

Фукс позвал конвоира и отправил меня продолжать работу в театре. Возвращался я в нетерпении, надо все рассказать Грише, посоветоваться, что отвечать и какие слухи сообщать. Долго у нас шло обсуждение, и наконец слухи были сочинены.

Меня удивляло, что Аня не приходит, спросил у Ани-высокой, она ничего не знала. Гриша почему-то нервничал, но скрывал свое состояние, я думал, это потому, что не приходит Аня, а может, из-за разговора с Фуксом.

Лагерь был переполнен новыми пленными, они сразу бросались в глаза, новички еще не были в том состоянии, как старожилы, доведенные до крайнего истощения, худоба и одежда делали их вид ужасным. Почему-то срочно чинили радиопроводку, и однажды заговорили репродукторы. Немцы оповестили, что Германия получила ноту Молотова о плохом содержании русских военнопленных, русские требуют изменить питание, в противном случае советское командование сократит нормы питания для немецких военнопленных. Поэтому, заботясь о своих солдатах, попавших на чужбину, немецкое командование решило изменить рацион, выдавать вместо баланды — мед и сливочное масло. Диктор дважды прокричал: «Кормить медом и маслом!» Будет улучшена одежда, военнопленные должны сдать старую обувь и получить новую. Выдадут зубные щетки и зубной порошок, каждый получит по куску мыла.

Казалось, немецкое командование проявило заботу о пленных. Но наутро вместо кружки горячего чая мы получили три грамма искусственного меда. В обед вместо кружки баланды (горячей похлебки из нечищеной картошки) — пять граммов искусственного масла. Это были такие порции, что помещались на самом кончике чайной ложки. Полиция стаскивала с пленных сапоги и ботинки, забирая попутно пояса из кожи. Выстроилась очередь получать деревянные выдолбленные башмаки, в них — ни ходить, ни бежать.

Прошла неделя, и смертность резко увепичилась. Диктор прокричал в громкоговоритель:

— Русские не привыкли питаться медом и маслом! Поэтому они не выдерживают! Они привыкли к гнилой картошке!

Выданное мыло оказалось из песка, щетки и порошок — тоже эрзац. Во всем было удивительное глумление над человеческим достоинством, во всем — стремление унизить русских, доказать полуживотность их развития. Тот же диктор кричал, что вши — это порождение русских, они плодятся из тел русских.

В одно из утр за мной пришел в комендатуру конвоир и повел к Фуксу в караулку. Фукс меня встретил приветливо, я, продолжая разыгрывать саму простоту и доверчивость, сразу сказал, что удалось собрать очень интересный материал для немецкого командования. Фукс насторожился:

— О чем говорят новоприбывшие?

— Очень возмущены нашим командованием! — затараторил я обрадованно. — Наши выдают хлеба по восемьсот грамм на немецкого военнопленного, а нам тут ничего не дают. Ругаются: почему наши кормят пленных немцев?! Рассказывают, что Ворошилов за Уралом создал шестимиллионную армию преследования, будут гнать немцев прямо до Берлина.

Фукс морщился, его сбивал мой простодушный вид, но, когда я сказал «гнать, чтобы ни одного немецкого солдата не осталось на нашей земле», он меня остановил:

— Хватит! Пока не надо больше собирать сведения.

Я понимал, что немного увлекся и переусердствовал. Вечером мне досталось от Гриши, он сказал, что надо было говорить более бесстрастно, не добавляя, как будут гнать.

Больше меня Фукс не вызывал. Так кончилась моя карьера осведомителя.

* * *

Аня все не появлялась, не пришла она и сегодня. Когда вернулись домой, Гриша мне сказал:

— Аня бежала, нужно готовить аусвайс.

Оказалось, Аня прячется в деревне рядом у Украинки — это кличка девушки, которая нам помогала. Побег Ани был необходим для восстановления связи с деревней Белое, где был перевалочный пункт для беглых из лагеря.

— Завтра, — продолжал Гриша, — когда будешь в канцелярии, имитируешь зубную боль и попросишься к зубному врачу для гражданских. Постарайся сделать это к одиннадцати часам, в это время у врача будет Украинка. Войдешь к врачу и скажешь: «Я рисую коменданта. У меня заболел зуб». Скажи Украинке, чтобы через неделю пришла, так как сейчас поменялась форма аусвайса.

В эти дни Гришу нашел Фукс, и у них состоялся разговор. Фукс сказал, что ему известно, кто организовал побег Ани. Гриша ему ответил:

— Я могу вам помочь найти этого человека. Аня отдала мне его письмо, в котором он предлагает ей помощь при побеге и обещает убежище в своем поместье. Письмо надежно спрятано, и, в случае необходимости, его можно предоставить.

Фукс отступил:

— Не надо, я сам разберусь.

Это письмо было от Фукса, он объяснялся Ане в любви, писал, что ее все равно используют немцы, так лучше ей бежать, это он берет на себя, а у него в поместье она будет госпожой, станет его женой. Вот почему Фукс испугался и отказался от «помощи» Гриши.

Теперь необходимо поскорее раздобыть новую форму аусвайса.

Утром в комендатуре новая неожиданность: гауптман Генрих предложил мне нарисовать портрет Гитлера. Что делать? Мы уже давно решили с Гришей и Николаем, что Гитлера писать нельзя — это было бы еще одним отступлением от присяги, и так мы в плену. Нужно было ограничить себя. Если мы будем разрешать себе все, мы запутаемся, не будет ясности, где предел, до которого мы разрешаем себе работать на немцев. Мы считали, что делать портреты и пейзажи, ради того чтобы прокормить себя и товарищей, — это можно. Портрет Гитлера — это уже совсем другое, это уже нельзя считать работой ради куска хлеба. Так мы сами решили. Но сейчас отказаться от приказа гауптмана нельзя, сейчас от меня зависят побег и жизнь Ани, нужно как можно быстрее узнать новую форму аусвайса, а если меня посадят на гауптвахту или отправят в лагерь, с работой в комендатуре будет кончено, и сегодня у меня встреча с Украинкой. Да, выхода нет, и нет времени поговорить с товарищами, надо соглашаться, и так я слишком долго раздумываю. Беру портрет, кивая гауптману: «Я, я», — и тут же прошу отпустить меня к врачу, так как у меня очень-очень болит зуб. Гауптман мне сочувствует и охотно дает разрешение.

Гражданский медпункт располагается за углом комендатуры. Когда через два часа я вошел в кабинет, врач осматривал рот молодой женщины, я сказал, что рисую коменданта и у меня заболел зуб. Врач, молодой военнопленный, кивнул понимающе, мне показалось, он знал, зачем я пришел:

— Подожди в передней, сейчас отпущу больную. Только уселся, от врача вышла та самая женщина,

стройная и красивая, в накинутом украинском платке. Я тихонько спросил:

— Кто вы? Она ответила:

— Украинка. — И остановила взгляд на мне, как бы проверяя реакцию.

Я передал все, что просил Гриша, и еще раз повторил:

— Через неделю, в пятницу.

Освободившись, явился в комендатуру, нужно было попробовать увидеть новую форму аусвайса. С фотографией Гитлера, которую мне дал Генрих, я подошел к писарю попросить бумаги для портрета, поговорил с ним о постановке и увидел, как заверяют аусвайсы: прямоугольную печать «гесеген», то есть «проверено», писарь ставил не внизу, как раньше, а в левом верхнем углу пропуска.

Теперь задача — приготовить пропуск к пятнице. К этому же времени нужно закончить портрет, опять имитировать боль в зубе и пройти к врачу.

Дома начал делать портрет, а Коля Гутиев сразу принялся резать на кусочке резины прямоугольную печать. К вечеру печать была готова. Портрет у меня тоже получился сразу, настолько у Гитлера резкие черты. В комнату вошел полковник Карамзин. Кто он, для нас оставалось загадкой — свой или чужой? У меня мелькнула мысль показать ему портрет и посмотреть на реакцию. Подмигнул Николаю, он сказал:

— Посмотрите, какое значительное лицо.

Карамзин взял портрет, плюнул Гитлеру в глаза и швырнул планшет под кровать. Не ожидал, что так бурно он будет реагировать, порвет бумагу, что я делать буду?

Подошла пятница. Утром в комендатуре гауптман Генрих принял у меня портрет, и я опять попросился к зубному врачу. Гриша сказал, что я должен передать пропуск для Ани и просить Украинку прийти еще раз, в воскресенье. Зачем, он не сказал мне, поручил только узнать, сможет ли она прийти в назначенный день. Украинка обещала, взяла сложенный пропуск и только хотела выйти, как налетел немец-конюх и начал орать: почему военнопленный разговаривает с гражданской! Я постарался поскорее уйти, чтобы не привлекать внимание к Украинке.

Вечером рассказал Грише, он сказал, что это плохо. Но я не мог предвидеть случившегося, утешался тем, что теперь Аня может уйти в Белое.

* * *

Воскресенье, утро пасмурное, но мы с Николаем собираемся на этюды, ждем Корна, он обещал зайти за нами, посматриваем из окон своего второго этажа на дорогу в комендатуру. На ней показались люди. Через какое-то время увидели, что идет целая группа и впереди несут человека на носилках. Прокричали полицейские:

— Выходи! Строиться!

Нас быстро строили на плацу. Носилки поставили в голове построения. На носилках лежала раненая Аня. К ней склонились наш доктор Молодцов, еще врачи, старались что-то сделать, наверно, перевязывали. И вдруг я увидел Украинку. Ее вели два солдата и офицер, с ними конюх. У меня пронеслось: «Все! Это конец! Конюх донес, по Украинке выследили Аню, а теперь они должны опознать, кто был на медпункте. Это конец».

Украинку повели вдоль шеренги. Я стоял в первом ряду. Но она не указала ни на кого. Прошел конюх — и не узнал меня. Потом оказалось, это он в упор среди бела дня выстрелил в Аню, когда во время облавы она выскочила в окно. Вдоль колонны прошел комендант лагеря Анатолий Бондаренко. Гриша стоял мертвенно-бледный, черные брови еще ярче вырисовались на лице.

Когда немного успокоился строй и отошло начальство, кто-то из врачей передал по строю, и пошли последние слова Ани от человека к человеку: «Я не виню никого. Спасибо за две недели свободы. Я люблю и не виню». Слова доходят до Гриши и до меня, у него скатилась слеза, я тоже смахнул слезы и закусил губу, чтобы боль привела в себя. Украинку посадили в стоящую у ворот машину и увезли.

Ане была выкопана могила отдельно, за проволокой. Строй продолжал стоять, как бы отдавая ей честь. На холмике вырытой земли возле могилы стоял комендант Бондаренко и бросал слова в наш строй:

— Мы никогда не забудем ее смерть! Мы отомстим за нее!..

Но кому он хотел отомстить и почему обещал не забыть, я так и не понял, так как он говорил, что ему есть за что посчитаться с советской властью. Впоследствии я узнал, что он стал командиром батальона власовцев.

Строй стоял тихо, понуро, только смахивали слезы. Плакали все, я не помню, чтобы чью-то еще смерть так близко принял весь лагерь военнопленных.

Весна шла, и опять пролилась туча, как бы оплакивая смерть этой чудесной девушки с мужественным сердцем, нашедшей силы в себе, умирая, успокоить любимого человека и своих друзей, снять тяжесть вины за свою смерть. «Я никого не виню. Я люблю. Спасибо за две недели свободы». Украинку пытали, но она ничего не сказала. Проклятый конюх! Его прокляли все, военнопленные и немцы, они тоже переносили тяжело это бессмысленное убийство.

Через несколько дней забрали Гришу в гестапо. Его увезли на машине с еще двумя военнопленными, не дав даже собрать их скудный скарб. Это предвещало мало хорошего, пронеслась мысль, неужели кто-то из двадцати восьми, которым были устроены побеги, пойман с нашим аусвайсом? Слишком много было причин у нас подозревать, что Гришу забрали в связи с побегами. Пропуска мы готовили для людей, необходимых фронту, то есть для старшего комсостава и летчиков-ночников; как объяснил Гриша, на подготовку комсостава было затрачено много времени, а летчики-ночники — это особо талантливые люди, так как немногие способны летать в ночное время.

Почему-то вместе с Гришей забрали полковника Карамзина, и нас осенило — не является ли он главным законспирированным руководителем подполья? До сих пор за главного мы принимали Гришу, он фактически руководил организацией всех побегов и его все слушались беспрекословно. Но мы так и не узнали, кто стоял за Гришей, кто был главным, да и не пытались узнать. Мы исполняли все, что поручал Гриша, и я ни разу не спросил его ни о чем, а он, мне кажется, знал законы конспирации и не хотел подвергать людей лишнему риску.

* * *

Странным стечением обстоятельств почти все мои товарищи, с которыми меня свела судьба в первый шквал войны и плена, остались жить, и почти все бежали в партизаны или на фронт.

Гришу Третьяка мне удалось увидеть еще раз, это случилось в Полоцком лагере военнопленных, об этом я еще расскажу. О дальнейшей судьбе Гриши я узнал, лишь оказавшись в Москве в октябре 1943 года, когда прочел его письмо, адресованное моей жене. Он сообщал Галочке, что я жив, нахожусь в плену в лагере военнопленных, и рассказывал о себе, что он бежал из плена и сейчас находится в рядах Красной Армии, работает художником; просил прислать ему краски и кисти. К тому времени, когда пришло это письмо, Галочка уже знала, что я в партизанах, я смог сообщить ей, где нахожусь, и свой адрес, обо всем этом она написала Грише. Но он, как видно, ее письма не получил.

К сожалению, первое письмо Гриши затерялось. Второе известие от него мы получили в начале 1944 года, его принес однополчанин Гриши, сержант Соловьев, когда нас с женой не было дома. Привожу это письмо дословно:

«Галина Григорьевна!

Если вы имеете то, о чем я просил в предыдущем письме, то передайте с сержантом Соловьевым.

Я буду вам очень благодарен, ибо работать абсолютно нечем. О тех материалах, на которых приходится работать, Соловьев вам расскажет. Пишу наспех, ибо отходит поезд.

Галина Григорьевна, пишите за мирную жизнь Москвы, интересно, как Николай! Если вы с ним держите связь, передайте привет и сообщите адрес.

Я уже 3 месяца как перешел линию фронта и сейчас нахожусь в Красной Армии, пока работаю художником, работа мелкая и (здесь оборвана бумага)…ывает даже отзыва».

Обратный адрес Гриша написал такой: «05353Э. Третьяков Г.Ф.».

К моему удивлению, фамилия Гриши оказалась не Третьяк, а Третьяков. На оборотной стороне треугольника письма Соловьев написал: «Галина Григорьевна, письмо товарища Третьякова я по его просьбе занес к вам сегодня, но, к сожалению, вас не застал. Я надеюсь, что будет ответ на него. Я зайду 4-го фев-я. Сейчас никак нет время. Сержант Соловьев». Мы ждали этого человека, но он больше не пришел. До армии Григорий Федорович Третьяков жил в Мариуполе, работал художником в Мариупольском театре.

Николай Орлов, которого я спасал от тифа, тоже бежал из лагеря в конце 1942 года. Он раздобыл немецкую форму, встал на дороге как регулировщик и остановил немецкую машину, убил шофера, взял в плен полковника и сам привел машину к партизанам. Началась его деятельность партизанского командира. Когда я вернулся из партизан, то узнал, что Колю Орлова вызывали в Центральный штаб партизанского движения в Москве, где он докладывал о борьбе своего отряда. Значит, он был хороший, видный командир. Больше я о нем не слыхал.

Толя Веденеев бежал в партизанскую бригаду. Партизаны, узнав, что он хорошо играет, раздобыли и привезли в бригаду пианино, он устраивал концерты в отрядах. После войны Толя вернулся в Москву, работал в своем институте.

Ваня Гусенцев — Ваня-цыган, он и действительно был цыганом, тоже бежал, с Димкой-скрипачом. Они воевали в партизанском отряде, а также устроили партизанский музыкальный ансамбль, который разъезжал по деревням и отрядам, давая концерты, успехом ансамбль пользовался огромным. Руководила ансамблем Оля, та самая разведчица, что рассказала мне о Чистякове. Воевали они в партизанской бригаде легендарного комбрига Витебщины Алексея Данукалова.

Володя Векшин бежал дважды, это и комичная, и драматическая история. Первый раз ему удалось бежать, но он потерял по дороге очки, оказался в безвыходном положении и пришел обратно проситься в лагерь, так как боялся, что его как беглого прибьют полицаи. Со временем он вновь бежал, но уже не один, и они добрались до партизан. Партизаны достали Володе очки, и он вел борьбу.

Бежали и Андреев, старший повар кухни, и его заместитель Анатолий Харламов, друг Толи Веденеева, тоже из Политехнического института, они подсыпали отраву, когда готовили для немцев, и бежали.

В общем, из переживших ужас дистрофии, тифа и оставшихся в живых моих товарищей почти все бежали. Бежали и врачи, в том числе и наш чудесный доктор Молодцов. После войны мы встретились с Володей, и я узнал, что его настоящее имя — Павел, Павел Васильевич Векшин.

Глава девятая. Май 1942

Обреченные. — Швестер Лизабет. — Люба и Наденька. — Неожиданная встреча. — Честное слово. — Ганс и Генрих. — Ночь. — Портреты Лизабет. — Тактика фашизма

Стояла весна, весна 1942 года, и, несмотря на колючую проволоку лагеря Боровуха-2, посты в темно-серых квадратных касках и пауки вышек с пулеметами, весна покрывала все зеленью, все живое стремилось к солнцу, и наш лагерный плац представлял странное зрелище, лежали распластанные желто-белые, как ростки картофеля, проросшего в погребе, тела военнопленных, другие сидели, согнув спины с торчащими позвонками, углубленно били вшей на своем сером белье; когда человек в несчастье, вши появляются, как его тень, и неумолимо преследуют, если не сопротивляться — одолеют, съедят, в лазарете они покрывали обессилевших серой живой простыней. Люди лазали по плацу на четвереньках, срывали появляющиеся листочки травы и ели, паслись. Сейчас все начали пастись, и так усиленно, что съедали все зеленое раньше, чем оно могло подняться. Питание весной совсем стало скудным, и все набросились на зеленью витамины. Но странно, человек начинал себя чувствовать даже лучше, крепче, а потом, через неделю-две, умирал. И все же весна громыхала громом, и пролились первые ливни, рождая надежды, хотя, казалось, все было сделано, чтобы их выскоблить в душе военнопленного начисто. Мы не могли прийти в себя после смерти Ани, а тут еще такой удар, как арест Третьяка. Каждый час мы ждали, что нас тоже заберут, видно, где-то лопнула цепь конспирации, случайно не могли они так точно угадать, кого брать первым. Ожидание нависло над нами.

И вот вдруг пришел к нам в комнату, где мы работали, сам начальник полиции лагеря Анатолий Бондаренко:

— Вот что, художники, поедете в Полоцк, вызывают вас. — И приказал срочно собираться.

Всего можно ждать от такого приглашения, но то, что надо собрать вещи, вселяло надежду, может, и вправду надо что-то рисовать. Сборы были быстрыми. Нас с Гутиевым уже ждали стоящие возле входа на кухню Саша Лапшин и Володя Шипуля, оказалось, их тоже везут по вызову коменданта.

Взобрались в кузов трехтонки, нашей военной машины, их немцы ценили очень высоко: «гут машина», может идти по всем дорогам. На дне кузова лежали два человека, старик и молодой парень, они апатично смотрели на нас и двух немцев-конвоиров, влезающих за нами, я спросил, усаживаясь возле борта:

— Куда вас везут? Пожилой просто сказал:

— Расстреливать хотят. Но почему-то в Полоцке. Сначала хотели тут, а потом решили, лучше там. — Помолчал и спросил: — Вас тоже стрелять везут или еще что?

Я не мог смотреть ему в глаза, мне было совестно его огорчать, высказав надежду на лучший исход нашей судьбы, сказал неопределенно:

— Не знаю, нам еще не говорили.

Конвоир помоложе заметил наш разговор и стукнул прикладом карабина по бедру старика, страшным голосом пугающим сказал:

— Юда — капут! — И сразу рассмеялся заливисто, давая понять, что он пошутил.

Второй конвоир приладил доску и уселся со своим товарищем спиной к кабине, чтобы нас всех видеть.

Машина бежала по весенней дороге, и было нелепо сознавать, что по крайней мере двоих из нас везут туда, где кончится их жизненный путь, что это последняя их дорога, а везут их жизнерадостные два немца, смеющиеся и радующиеся весеннему дню.

Среди поля пожилой конвоир постучал по крыше кабины, машина остановилась, он сделал знак нашей группе, что можно слезть, и, отойдя в сторону два шага, показал зачем. Мы обрадовались возможности размять ноги. Вернулись, и молодой конвоир толкнул старика и юношу. Старик даже улыбнулся, настолько, видно, это его мучило. Парень слез, постоял, но ничего не смог сделать. Конвоир толкнул его и довольный собой полез в кузов.

Опять машина пошла через поля, а затем через начинающий зеленеть вербами еловый лес, вербы особенно нежны весной, одетые зеленой пеной; неповторимо березы тянутся из земли живыми струнками, и вздрогнет вдруг тонкое деревце, сместится в сторону… Мы смотрели с большим интересом на лес, представляя себя бегущими, или — здорово бы! — вдруг выскакивают партизаны и… Да что говорить! Но партизан не было, а мы не бросились на конвоиров.

Молодой еврей сидел, свесив голову. Он находился в состоянии шока. Когда объявляют о расстреле, редко кто может не поддаться гипнозу и совершать поступки, доступные здоровым людям. Вот и сейчас, они лежали, полные покорности судьбе, и ждали, когда их привезут в лагерь евреев и будут расстреливать. Единственный случай протеста, о котором я знаю, был у цыган, их тоже расстреливали немцы как бесполезную нацию. Повели в лес семьдесят цыган, часть — женщин с детьми, везли на телегах. Конвой, как привыкли немцы, дали двенадцать человек. Когда заехали в лес, цыганки набросились на конвоиров и буквально загрызли их, дав уйти мужчинам. Сами женщины с детьми погибли. Цыгане, видимо, не подлежат общему закону потери воли после приговора. За все время расстрелов в нашем лагере только один молодой парень закричал: «Да здравствует советская власть! Все равно вас, фашистов, наши уничтожат!» Да, не так все просто в жизни, как нам казалось; даже закричать перед смертью, зная о ее неизбежности. Человеку очень трудно преодолеть себя. Я часто думал над этим, то ли остается в нас всегда надежда, и чем ее меньше, надежды на жизнь, тем больше человек боится сделать активное действие, уменьшающее шансы на жизнь; то ли это шок?..

Навстречу проехали две большие немецкие машины. Несколько раз попадались повозки с полицейскими, ехавшие по обочине. А сейчас пошла совсем людная дорога, мы подъезжали к Полоцку.

* * *

Нас привезли в центр города и возле комендатуры приказали выйти из машины. Конвоиры привели замену себе, сдали нас. Машина со стариком и юношей уехала. Мы стояли на улице и ждали.

Через полчаса вышел сам комендант города и объявил, что мы должны расписать солдатенгейм, то есть солдатскую гостиницу. Тут же два конвоира повели нас в соседний дом.

Ремонт пострадавшего от обстрелов здания (в нем до войны был райком партии) шел полным ходом, маляры белили стены и потолки, ходили немцы, военнопленные разбирали леса, выносили строительный мусор. Нас ввели в большой, наполовину побеленный зал с заваленным мусором и опилками полом. Один из конвоиров ушел разыскивать шефа солдатенгейма. Мы оглядывались и прикидывали, что ждет нас от встречи с шефом.

Из темного проема двери к нам двигалась молодая женщина в сером форменном платье медсестры с ослепительно белым накрахмаленным передником, в белой с красным крестом повязке на голове. Конвоир сказал:

— Это швестер Лизабет, шеф солдатенгейма.

Швестер Лизабет кивнула, и румянец залил ей все лицо.

Переводчика не было, мы сами объяснялись. Стали называть свои имена, спросили, что нам предстоит делать. Швестер справилась с первым смущением и начала говорить, составляя простые фразы:

— Этот зал надо рисовать стены.

Перешли во второй, более квадратный зал, его тоже надо, оказывается, рисовать, здесь будут обедать солдаты и пить немножко пиво. Третья комната была небольшая, из нее сестра хотела сделать комнату отдыха и библиотеку, мы сразу решили, что пока здесь будет наша рабочая комната, о чем тут же договорились с сестрой. Сложили наши сумки и попросили время для обсуждения предстоящей работы. Сестра Лизабет ушла, оставив нас с конвоирами, которые уже удобно устроились в старых креслах.

Мы ожидали всего, что угодно, но не того, что встретили, начиная от начальника и кончая работой, о которой можно только мечтать, — роспись по белой стене! Начали наперебой предлагать темы, но тут же спохватывались — ведь это для немцев! Одно ясно: темы должны быть если не в открытую говорящие против фашизма, то хотя бы о неоспоримо гуманных идеях. В большом зале мы с Колей сразу договорились делать росписи по гравюрам Дюрера, коричневым штрихом по белой стене, это даст возможность делать художественные вещи, и немцы от своего художника не смогут отказаться. Зал для столовой я предложил расписать фигурами танцующих женщин: трактуя плоскостно и стилизуя, можно добиться, мне казалось, нейтрального изображения фигур — ни тебе русские, ни украинки, а скорее немки или что-то среднее. На дверях Коля сделает орнамент, а Володя Шипуля будет его раскрашивать, он по профессии биолог, пусть занимается посильным делом и будет тоже художником. Саша Лапшин по профессии монументалист, но будет помогать мне. Сашка упорно просит дать ему хотя бы одну фигуру, но я никак не могу ему втолковать своего замысла: нельзя допустить, что будут написаны наши женщины, танцующие перед фрицами, пьющими «немножко пиво и шнапс». Сашку гнет желание дорваться до стен и написать так, как он писал бы у себя дома живую русскую женщину. Соглашаюсь, что одну фигуру он напишет.

Делаем эскизы, и уже по Сашкиному эскизу видно, что трудно ему будет совладать с собой. Я тоже хотел бы написать так, как раньше, но этого нельзя делать, и потому прошу конвоиров достать нам немецкие журналы. Один из них очень охотно пошел к сестре Лизабет и принес целую груду журналов. Мы с жадностью смотрим их. Впервые перед нами жизнь немцев, нам интересно, что у них творится во время войны, обсуждаем и лихорадочно ищем подтверждений, что и для них война не мед, рассматриваем фотографии их разрушенных домов, их улиц. Среди рекламных фото я нашел то, что нужно мне для стены.

Вошла русская девушка с кастрюлей супа, пахнущего не так, как баланда, в нем чищеный картофель и макароны. Девушка — в белом переднике и белой повязке, она работает официанткой, зовут ее Люба, взгляд насмешливый:

— Вот, суп принесла для конвоиров и для вас. Старайтесь, работайте для немцев, то мы вас кормить будем. — Смотрит с иронией.

Надо ответить, бросить что-то на ее двусмысленный вызов, но уже ясно, что это не только вызов, но и мост, по которому может установиться связь, взаимопонимание. В это время мы привыкли к таким фразам, в которых можно всегда скрыться за прямым содержанием слов, а можно пойти по мосту смысла. Отвечаю такой же фразой:

— А мы для них все время стараемся, даже вот в лагере сидим для них.

Люба смотрит в мою сторону, стараясь увидеть глаза, простодушно говорит:

— Что ж, они вас обучат уму-разуму, может, и с вас люди будут.

Люба нас восхитила, но и за нее страшно сделалось, рисковая дивчина, с первой встречи идет на риск, а вдруг мы гады окажемся?

Конвоиры между тем набирают суп в свои котелки и усаживаются, вытянув ложки и разложив на столике хлеб. Один из них, высокий, чех по национальности, из Праги; второй, небольшого роста, немец, зовут его Ганс, он из-под Берлина, дорожный мастер. Чех, его зовут Генрих, старался даже говорить по-русски некоторые слова, Ганс сидел молча и застенчиво улыбался.

— Ну, хватит разговорчиков, — заторопилась Люба, — давайте скорей суп разбирать. Пойду за вторым, а то немки ругать будут. Ох и злющие у нас на кухне немки! Это не Лизабет, она начальница, а и то их боится. — Громыхнула крышкой кастрюли, выложив весь суп в наши котелки, и скрылась за дверью.

Все углубились в сёрбанье супа, изредка делясь впечатлениями. Просто трудно представить, как нам бешено повезло! Нас не отвезли в гестапо, а привезли сюда делать росписи на белых стенах и делать свободно; и конвоиры, видать, хорошие люди, и начальница, как королева, у которой есть такие вот Любы. А суп! Чего стоит суп! Мы забыли, когда ели такой, еще на гражданке.

Опять появляется Люба, но не одна, с ней совсем молоденькая, лет шестнадцати-семнадцати, девочка, тоже официантка, мы сразу поняли, увязалась посмотреть на нас. Лицо ее, с двумя косичками под белой повязкой официантки, еще совсем детское, сразу вошло в душу щемящее чувство жалости и страха за ее судьбу, ведь здесь будут останавливаться фронтовики, едущие в отпуск и из отпуска, а это совсем не то, что тыловые, живущие в нормах полугражданской жизни немцы. Звали ее Наденька, она настороженно смотрела своими черными глазами, разговаривать стеснялась. Зато Люба уже совсем как дома, даже говорит по-немецки с конвоирами. Весело положив им котлеты с макаронами, стала раздавать нам второе, задавая вопросы самые неожиданные и так же неожиданно отвечая на наши. Да, с ней не соскучишься, ясно, что это наша дивчина. Но вот заставила же судьба этих чудных девушек пойти официантками в солдатенгейм.

— Как попали сюда? Да нас с биржи труда прислали, и немец сказал: «Работать хорошо, а то плетка будет!» Вот тебе и попали! Бежим, Надежда, а то наши немкёли уже губы змеей гнут.

Мы заметили, что Ганс котлеты не ел, вложил в котелок и захлопнул крышкой; сидит жует хлеб.

Опять, повеселев после еды и такой чудесной встречи с нашими девушками, принялись чертить, мерять, все больше увлекаясь работой. Нас радовало, что не заставили рисовать портрет Гитлера и никакие там патриотические сцены, а предложили придумать самим, что мы хотим.

Незаметно день склонился к вечеру, пришла швестер Лизабет, мы стремились ей рассказать, что придумали, как и чем можно расписать комнаты; ей все нравилось, она кивала, одобряя. Затем сказала что-то конвоирам и оставила нас в большом зале.

Уже все немцы ушли, и рабочих увели в лагерь, осталась в здании только наша группа. Вернулась швестер и, опять смущаясь, сказала, чтобы мы зашли в комнату рядом и поужинали, после чего конвой поведет нас в лагерь.

Открыв дверь комнаты, мы от неожиданности замерли. Посередине стоял длинный составленный стол, накрытый белой скатертью, на нем стройно выстроились тарелки, чашки и кофейники, кувшин с молоком, блюда с ветчиной и сыром, тарелочки с кубиками масла и сахаром. В комнате никого не было. Подойдя к столу, мы смотрели на все, еще не веря, что это нас приглашают сесть, и взять в руки приборы, и есть с тарелочек то, что давно перестало быть реальностью и не грезилось даже во сне и мечтах; белая скатерть с изломами складок от утюга, белоснежные салфетки — все приготовлено не для опустившихся в лагере людей, а как для самых дорогих гостей. Когда стал проходить столбняк, решили держать себя, как будто такие ужины у нас каждый день, то есть не хватать по сумкам того, что сейчас не съедим, взять можно только по несколько кусочков сахара и масла, остальное понемногу оставить. Если нас так принимают, то и нам надо держаться соответственно. Конвоиры усаживаются вместе с нами смущенные и подавленные, им, видно, тоже нечасто выпадает такое счастье. Вижу, как Ганс опять тихонько убрал со своей тарелки кусок ветчины в котелок и жует хлеб, делая беззаботный вид. Туда же исчезли сахар и масло с его блюдечка, а он пил с удовольствием кофе, я не мог понять, почему он все собирает в котелок и делает это, скромно потупив глаза, будто ему совсем не хочется есть, а хлеб — лучше, чем котлеты, ветчина и сыр. Генрих ест с удовольствием, говорит, что ветчина такая, как у них в Праге.

Кончается ужин. Я осмотрел стол, немного поправил, чтобы все осталось как после ужина сытых интеллигентных людей, ребята одобрили это, нельзя перед нашей доброй королевой выступать в униженном положении, ведь она нас принимает как художников, несмотря на конвой и то, что мы пленные. Нас никто не провожал, некому было сказать спасибо, но и это, мы понимали, делалось специально, чтобы не ставить нас в униженное положение.

Конвоиры ведут нас через город в лагерь. Было странно идти по улицам города, хотя и посередине мостовой, как арестантам, но идти по улицам; после проволоки Бо-ровухи это было свободой. Дома многие разбиты бомбежкой или обгорели, люди одеты в то, что у них осталось от прежней жизни. Но удивительно, как быстро все утрачивают свою принадлежность прошлому, как новое время рождало свою «моду», корректируя ее военными условиями. Ватники и сапоги с отогнутыми голенищами — у мужчин, платки и мужские пиджаки на женщинах, оставшихся без мужей, это сделалось обычным; мы шли, на все обращая внимание.

Дорога пошла совсем разъезженная. Вокруг одноэтажные домики, мы уже на окраине. Над нами чистое небо с нежной зарей раннего вечера длинного весеннего дня.

* * *

Лагерь в Полоцке размещается на территории бывшего военного городка, мы подходим к проволоке, укутавшей заботливой паутиной голодную массу людей. Договариваемся с нашим конвоем, что завтра ровно в семь будем ждать их возле ворот. Нас впускают на территорию огромного лагеря.

Поодаль стоят пятиэтажные и трехэтажные казармы, плац вытоптан тысячами ног, нигде ни одного листка зеленой травы. Посередине тянулось странное сооружение метров тридцати-сорока длиной. На высокие столбы, соединенные перекладинами, положены две доски, образующие узкий хлиплый помост, к нему с одной стороны приставлена лестница. На земле под помостом — ряд огромных бочек, часть на двуколках. Мы стояли и недоумевающе смотрели, как обессиленный военнопленный в натянутой на уши пилотке с отвернутыми краями, в деревянных колодках влезал по ступенькам лестницы наверх, затем по качающимся доскам, с трудом передвигая ноги, держась одной рукой за перила, чтобы не упасть, дошел до середины и начал копаться, расстегивая ремень брюк. Плац огромный, на нем тысячи людей — и вдруг, чтобы сделать то, что мы привыкли делать в интимной обстановке, человек, превозмогая стыд, должен сделать при всех, над головами людей. А ветер и снег, дождь, намерзлые доски. И нужно попасть в бочку, иначе будут бить, а затем заставят руками убирать испражнения. Мы были подготовлены ужасами нашего лагеря, но додуматься, что можно так издеваться над людьми… Стояли молча на плацу ужаса. Как просто можно растоптать человеческое достоинство, привести людей к скотскому состоянию. Да, этого они и добиваются, это они и хотят сделать с нами, все продумано их учеными, их интеллигенцией, все решительно, чтобы нас уничтожить физически и морально, есть место на земле только высшей, арийской, расе.

Мы идем, не зная, куда идти, двигаемся с другими к дому, высокому и длинному, уныло стоящему в стороне, нужно найти место для ночлега. Пробираемся сквозь толпу, оказывается, скоро впустят на ночь, а днем все должны находиться на дворе.

Вваливаемся с толпой в огромный коридор бывших казарм, справа тянутся двери, высоко под потолком маленькая лампочка, запах, какой бывает в общественных местах, где много людей и уборные, хотя все вымыто за день дежурными. Толпа вносит нас в одну из комнат, мы занимаем место возле стены и укладываемся на полу, подложив под головы вещмешки.

В большой комнате, где мы разместились, двухъярусные нары полностью заняты жильцами, только место под стеной оказалось свободным, но, хотя мы стесняли проход, нас никто не ругал. Сбросив сапоги, почувствовал усталость. Но Николай предложил пойти помыться; проходя по коридору мы заметили в одной из комнат много кранов для умывания. Володя с Сашей пойдут вторыми, посторожат пока наши места.

В умывальной, раздевшись, начали обмываться холодной водой, это редкое удовольствие в лагере. Ближе к окну мылся крепкий парень, удивительно похожий на Григория Третьяка. Всмотрелся пристальнее, было мало света от догорающего вечера, а лампочка высоко под потолком светила, еле освещая себя. Подошел ближе, он?

— Григорий!

Он тоже смотрит на меня узнавая. И уже обнял, мы целуемся. Подошел мокрый Николай, облапил нас, тискает. Как могло случиться, что мы встретились в этом водовороте из тысяч людей?! Встретились в первый же вечер! Попали в одно здание! На один этаж! И нас толкнуло подняться сюда в одно время!

— Гриша, да как же ты здесь, в лагере?! Ведь тебя в гестапо забрали!

— Да видишь, в огне не сгорел и с гестапо вырвался.

Решаем пойти к Григорию, у него в комнате, оказывается, много свободных мест. Привели Сашу с Володей, они заснули сразу, а мы, хоть и шикали на нас, еще долго шептались, и Гриша наконец рассказал все по порядку.

Когда его увезли на машине, то сразу доставили в полоцкое гестапо и провели в кабинет, где за столом сидел гауптман в черном мундире с повязкой на рукаве, с ним в комнате два здоровых немца, которые помогают снимать допрос.

— Сначала посадили меня, как садят для допроса: я перед столом, лицо освещено, а капитан в тени, — рассказывает Гриша. — Капитан достал из папки листок, прочел мне по-русски: «Григорий Федорович Третьяк, вы обвиняетесь, первое: скрыли свое воинское звание, в армии вы были майором. Второе: в лагере Боровуха-2 являлись организатором побегов старшего комсостава Красной Армии».

Прочитал и говорит: «Отвечать сейчас не надо. Сначала посмотреть, что мы имеем для правильных ответов, потом говорить. Думаю, не захотеть, чтобы я сердиться». Сразу подручные его, два здоровенных немца, меня подвели к жаровне, как видно, это у них ритуал для новичков. Один стал нажимать ногой на педаль, раздувать огонь, и над ним щипцы держит, пока не раскалились. Думаю, сейчас жечь начнут. Но он только показал, что можно делать. Поднес к глазу, говорит: «Капут». Схватил руку, показал на ногти: «Капут». И сразу — не дают опомниться! — перевели на другую сторону стола, там странная дверь, на огромных винтах с барашками. Затолкали меня за эту дверь, для головы впереди вырезана дырка, сзади тоже блок деревянный. Стою зажатый, а они начали свинчивать блоки барашками. Капитан подошел и говорит: «Очень хорош штука. Винтить будут — ребра лопать будут. Никто не выдержать». Когда меня вынули оттуда, я весь был мокрый, трясет, думаю: а начнут спрашивать и винтить, во что тогда превращусь? И тут решил: пока цел, соображаю еще, надо сразу сказать капитану по первому пункту, о сокрытии звания. Говорю: «Господин капитан, первое, что я заявляю, в доносе неправильно сказано, я не майор, а рядовой, служил в Боровухе-2 в погранчасти. Это могут подтвердить бойцы из моей части, нас было взято в плен сто тридцать восемь человек. Те, кто остался живой, находятся в лагере Боровуха-2 и могут подтвердить». Он, видно, не ожидал после всего такого заявления, но сказал: «Хорошо, Третьяк, проверим. Подумай, Третьяк, что тебя ждет, если ты говорить неправда». И увели в камеру. А через две недели отправили сюда, в Полоцкий лагерь.

Мы слушали и не могли прийти в себя, меня поташнивало, только сейчас я ощутил страх перед пытками, которые должны были нас постигнуть там, в камере, где раздавливают грудные клетки, закладывают руки в колодки, рвут ногти, выжигают глаза, это все представилось удивительно близко и удивительно относилось к нам. Не дай бог, Гриша не доказал бы, что он не майор, а капитан не был в тисках своих представлений о чинах и их недосягаемости!

Немцы удостоверились, что Гриша не майор и, следовательно, по их убеждению, не мог руководить даже в подполье полковниками и майорами, это не могло вложиться в голову немецкого капитана, и он скорее поверил, что донос ложный, чем в такое крушение служебной иерархии. Это нас удивляет, мы потрясены, так как никогда не чувствовали, что нас отделяет от командиров непреодолимая стена чинов. Мы готовили побеги комсостава, и они, и мы воспринимали это как нормальное явление, равные отношения равных людей. И вдруг оказывается, по психологии немцев, — мы были недостойными, не имели права даже помыслить об этом; это даже спасло Третьяка от раскаленных железных щипцов капитана гестапо.

Разговор затихает, так как с нар шикают; хотя мы и говорили тихо, но забывались, и кто-то, объятый ужасом — ведь могло и с ним это быть! — заговорит вдруг страстным, взволнованным шепотом.

Засыпаем поздно, а может, уже и рано, свет призрачный, ночи в мае малые, долго светло и незаметно ночь переходит в рассвет. На нарах тяжело спят военнопленные, слышны храп и тяжелое дыхание, вдруг кто-то закричит во сне. Сон, куда может уйти человек от действительности, для нас тоже немилосерден, он воскрешает кошмар дня или неумолимо пророчит страшный конец. Какое счастье, когда вдруг во сне на минуточку очутишься в прежней довоенной жизни со своими близкими! После такого сна человек долго не может прийти в себя, мечтает вновь повторить этот миг, ходит, как сонная муха, боясь расплескать свое видение.

…Внезапно звучит звонок. Дребезжащий, визгливый. Звонки на каждом этаже — назойливые, громкие, наполняющие страхом. Нельзя опаздывать, надо быстро вскочить, собрать скарб свой, протиснуться в умывальник, бежать в туалет. Бритье, это мучительное занятие, когда тупым лезвием, с холодной водой стараешься обскоблить свое лицо. А тут еще полицаи всюду, кричат, подгоняют: «Быстрей! Быстрей!» И уже выстраивают всех в коридоре, пересчитывают и выводят на плац. Будет раздача баланды, все ждут.

Объясняю батальонному полицаю, что за нами должны прийти конвоиры, нам приказано ждать у проходной. Он разозлился:

— Так что, вы и жрать не хотите?!

— Да, мы будем там есть, а опаздывать мы не можем.

— Стой ты! — орет полицай. — Получишь баланду, тогда иди! Ишь какой до работы быстрый!

Мы стоим и ждем. Подвезли бочку. По одному идет шеренга, протягивая котелки. Возле бочки повар и два полицая с плетками, для порядка. Наконец получаем свои порции, это консервная баночка, прибитая гвоздем к палке, ею повар черпает в котле счастье военнопленного, счастье — если попадается пара картофелин. Отдаем свои пайки хлеба и баланды Грише, а сами, в надежде на завтрак в солдатенгейме, дожидаемся, когда нас заберут конвоиры.

Подбежал полицейский, сказал что-то нашему, тот указал на нас. Мы радостно зашагали к проходной.

* * *

Мы идем по улице, оставив за проволокой ужас лагеря, как будто проснулись и кошмарный сон оставил нас, встряхнуться полностью мы не можем, но радуемся, хотя еще и не уверены — что сон, а что явь: может, это сон, что мы в городе и нас ведут два добрых улыбающихся конвоира? Еще совсем рано, в воздухе разлита свежесть, все окутано утренней дымкой, мы идем и мечтаем, что сейчас нас накормят вкусной едой.

Входим в свою рабочую комнату, и сразу нам приносят кастрюлю супа с макаронами, мясо с подливкой. Принесла все Люба, она не может без шуток:

— Ну как, побывали на германском курорте?!

Наши конвоиры опять усаживаются с нами, и опять я замечаю, что Ганс убрал в котелок мясо и захлопнул крышкой.

Вошла швестер Лизабет, вся удивительно свежая, накрахмаленная, красиво лежит платье белое в тонкую серую полоску, это форменное платье немецких медсестер, но на ней оно выглядит как торжественно-нарядное. Лизабет спрашивает, что нам нужно для работы, какие краски и когда мы думаем приступить к работе. Из нас лучше всех говорит по-немецки Володя, но мы все уже научились объясняться без переводчиков, а я, если непонятно, сразу рисую, и делается все ясно. Объясняем сестре наш замысел, рисовать на стене штрихом, и что для этого нужны сухие пигменты, мел и клей. Показываю наброски фигур для малого зала, Лизабет нравится, она кивает, улыбается. Рассказываем, какими орнаментами покроем двери, чтобы они были в стиле росписей, и еще, неожиданно для себя, я вдруг предлагаю сестре написать ее портрет. Я не ожидал, что это предложение так смутит Лизабет, она покраснела, залилась розовым румянцем до самой белой повязки на лбу и сказала смущенно, что не вправе отрывать меня от дела. Я объяснил, что портрет можно делать в обеденный перерыв или после работы и что для него у меня есть кусок бумаги и акварель. Сестра успокоилась и сказала: «Хорошо, потом».

Мы все занялись своими делами. Я делал эскизы, готовил уголь для рисунка. Нам приносили краски, но из этих пигментов трудно будет составить нужные колера.

Опять вечер, и опять белый стол с обилием вкусной еды. Генрих объяснил нам, что сестра не хочет днем, при других, показывать, как нас кормят.

Сегодня мы уже весело шагаем по вечерним улицам Полоцка. С конвоирами установилась дружеская связь, и нас не страшит теперь проволока лагеря, мы ждем, что увидим там Гришу, принесем ему еды, а утром опять уйдем на работу, как в сон, где есть стол с белой скатертью и женская доброта.

Так потянулись дни.

* * *

Через пять дней мы уже приступили к работе на стенах. Пришла Лизабет в комнату, где мы рисовали, и сказала, что хочет спросить нас. Опять она покраснела и серьезно начала объяснять, как плохо, что нам приходится ходить в лагерь, тратить несколько часов на дорогу, лучше это время работать; об этом она говорила с комендантом Полоцка, и комендант сказал, что она может взять нас на поруки, мы сможем жить здесь, в солдатенгейме, вместе со своим конвоем; но мы должны дать ей честное слово, что не убежим, так как она будет отвечать за нас.

— Вы подумайте и скажите, сможете вы дать честное слово или нет.

Лизабет смешалась совсем, речь была длинной и очень важной. Мы понимали, что не работа ее заботит, просто ей жалко нас, каждый день отправляющихся в лагерь, за проволоку.

Остаемся одни, и работа — уже не работа, начинается обсуждение. Конечно, заманчиво дать честное слово и остаться, хоть и с конвоем, но почти на свободе, выбрать момент и бежать, ведь честное слово дано врагу; хотя швестер Лизабет и добрая девушка, но она служит в немецкой армии. Я сказал, что, дав слово, мы не можем бежать, так как слово у каждого одно и безразлично, кому оно дано, другу или врагу. Как тогда верить друг другу? Если дал слово и его нарушишь, объясняя, что это в отношении врага, то нарушишь и дав другу — припечет, найдешь объяснение. Николай меня поддержал, и мы все приходим к решению: пока будем работать у сестры, побег откладываем, но подготовку вести надо.

Вошли Ганс и Генрих, они уже знают, что сказала нам сестра, это касается и их, им нас охранять, с них спросит комендант, если мы бежим. Генрих начинает, как может, объяснять нам, как будет хорошо не ходить в лагерь и жить тут, но мы видим, что его мучает другая мысль: не убежим ли мы? Теперь мы стараемся объяснить им и заверить, что, дав слово, его сдержим. Генрих говорит, что он пацифист, и если мы будем бежать, он стрелять не может; а Ганс — евангелист, тоже не поднимет винтовку, но за это их предадут суду. Мы даем им слово, что бежать не будем. Генрих рассказывает, как его вызвал комендант Полоцка и при чешском полковнике спросил:

— Когда ты жил лучше, до прихода немцев в Чехословакию или после прихода?

Генрих приложил руку, щелкнув каблуками:

— До прихода!

Комендант развернулся и кулаком ударил его в висок, Генрих думал, что упадет, так завертелось перед глазами. А комендант как ни в чем не бывало опять спрашивает:

— Так когда ты лучше жил — до прихода или после?

— После прихода! — пришлось согласиться Генриху. И комендант весело сказал полковнику:

— Видите, как довольны нашим приходом чехи.

— Так что я у него на заметке, — говорит Генрих. — А Ганс, он совсем на плохом счету. В Полоцке он по двум причинам: по возрасту и потому что он евангелист.

Ганс кивает, он очень застенчивый и сам о себе сказать не может, за него говорит Генрих. Гансу и по убеждениям, и по профессии, он дорожный мастер, война совсем не нужна.

Ганс познакомился в Полоцке с русской женщиной, она уборщицей работает в комендатуре, зовут ее Лизабет, то есть Лиза, у нее маленькая дочка. Ганс их очень любит и, оказывается, потому не ест ничего вкусного, что все для них собирает. Написал Ганс рапорт начальству, что у него в Германии разбомбили дом и погибла семья: потому прошу оставить меня в России и определить на работу дорожным мастером. Начальство разобралось, узнали, что и жена у него жива, и дом не разбомбили. Вызвали, дали гауптвахту голодную. Отсидел он десять дней и еще рад, что из Полоцка не отправили, что может он свою Лизабет видеть. Ганс кивает — все, мол, правда.

Для нас раскрылась судьба наших конвоиров и стало ясно их поведение. Не все немцы коричневые, это фашизм всех старается запрячь в свою упряжку, используя и чехов, и своих евангелистов, и других несогласных. А если чуть больше не согласен, то в концлагерь германский попадешь.

Вскоре пришла швестер Лизабет и спросила, даем ли мы слово. Мы ответили, каждый: да, даю слово. Лизабет радостно улыбнулась и сказала, что сейчас мы можем пойти поужинать, а ночевать нас отведут наверх, в комнату, где размещены немецкие солдаты, наши конвоиры придут за нами завтра, так как для них там нет места.

* * *

Никак не можем прийти в себя от свалившегося на нас счастья доброго, человеческого отношения, сидим за столом долго, пока не начинает смеркаться и уже пора идти в комнату, где живут немецкие солдаты, но после всего, что было сегодня, нам кажется, что все дружески к нам относятся, и мы в хорошем состоянии сытых спокойных людей, принявших определенное решение.

Поднялись на второй этаж, в огромный зал, это, наверно, кинозал, пол был еще не готов, но уже установлены брусья, по ним проложены две доски к высокой белой двери. Генрих постучал и — на громкий крик «Я!» — вошел один, доложил, что привел нас, русских художников, ночевать. В ответ раздались крики, ругательства:

— Куда ты привел этих свиней, этих вшивых!

— Еще не хватает, чтобы мы с ними рядом спали! Если будут храпеть, я им заткну глотку!..

Мы все слышим, и даже при плохом знании языка я понимаю все.

Ганс нам объясняет: нужно тихонько войти и лечь, возле окна есть свободные кровати.

Генрих и Ганс ушли, а мы открываем дверь и входим в серый полумрак огромной неправильной формы комнаты с высоким потолком. Посередине комнаты стоит на полу свеча, лежащие на кроватях немцы, их семь человек, дуют на свечу по очереди, кто погасит, им лень встать. Нам нужно пройти через всю комнату, мы идем тихо, но солдаты вдруг перестают дуть и кричат нам, что мы — вшивые свиньи, что, если мы вздумаем ходить ночью в уборную, они подстрелят нас, и всё кричат, что только можно обидного. После белой скатерти, признаний Ганса и Генриха мы, расслабленные, попадаем в эту комнату, и сейчас нам хочется забыть о слове, забыть все и наброситься, перебить этих злых и страшных полузверей. Все мучения всплывают в памяти, какие упали на нашу долю, все страшные картины!.. Но мы тихо раздеваемся, вернее, сбрасываем сапоги и ложимся.

Немцы еще долго дуют на свечу, даже опираются руками на пол, чтобы быть ближе. Пламя колеблется, гнется, но не гаснет. Тогда один швырнул сапог, свеча перекинулась, завертелась на полу, поднялась струйка дыма, раздался гогот, потому что хозяину сапога пришлось встать и бежать за сапогом. Но вот он вскочил в постель и улегся. Все, как по команде, смолкли.

А мы не могли уснуть. Тихо лежим, так как говорить нельзя. Да и что говорить? У всех, наверно, одинаковые мысли и чувство горечи. Мы возвратились в действительность.

Солдаты спят шумно, храпят, ворочаются. Постепенно мы тоже успокаиваемся и засыпаем с мыслями, что все в свое время, будет и побег, будет и возмездие этим вот, из «высшей расы»…

Утро началось внезапно, один из немцев возвестил о нем стуком по каске и воплем:

— Доброе утро!

В него полетели пара подушек и ругательства, он хохотал и продолжал колотить кинжалом по каске.

Просыпались почесываясь, один сразу снял рубаху, полуголый подбежал к столу, отодвинул остатки ужина и, расстелив свою рубаху, стал утюжить ее по швам ложкой, хрустели вши. Остальные смеялись и тоже стягивали рубашки. Тот, который будил, схватил каску и начал каской давить. Вчера они кричали, что мы вшивые твари, а сейчас нас охватил страх набраться вшей от них, так как у себя мы успели их вывести.

Вошел Генрих. Солдат, который бросил сапогом в свечу, сказал:

— В окопах мы стреляем друг в друга, а тут нам подложили под бок этих вшивых русских.

Генрих ответил, что это приказ коменданта. Солдаты стали смеяться:

— Хорошо, не загнали нас в лагерь к ним ночевать.

Генрих и мы поскорее пошли к двери. На лестнице Генрих сказал, что эти солдаты едут домой отдыхать, это фронтовые солдаты, потому они шумные и сердитые. Мы были счастливы покинуть этот ужасный приют.

Искрится вода на солнце раннего утра, мы умываемся во дворе у колонки холодной чистой водой, хочется смыть с себя дыхание этой ночи. Здесь же, во дворе, устраиваемся и бреемся, теперь нам легко это делать, Генрих дал нам пачку лезвий. Ганс и Генрих чувствуют себя виноватыми за тех солдат, нам всем неловко. Пока мы находились в лагере, все было привычнее, на нас не действовали так сильно ни жестокость, ни ругань немцев и полицаев, мы уже знали, что фашизм не в силах убить все человеческое в людях. Но машина фашизма втягивает всех, желающих и нежелающих, одевает всех в зеленоватый мундир и делает каждого причастным к преступлению. Только противостоять можно, иначе — ты заодно с коричневыми. Быть лояльным нельзя, все равно отвечать перед совестью. С этими, что сегодня, так все ясно становится, ведь они еще вчера были на фронте, уже нельзя им сказать, что они не стреляли, все повязаны страшной ролью убийц. Сейчас только доходит до нас со всей очевидностью, каково им тоже было находиться с нами в одной комнате.

* * *

Лизабет согласилась позировать. У меня было пол-листа александрийки, натянул на фанеру лист размером пятьдесят пять на шестьдесят пять, Лизабет усадил почти в профиль на фоне цветущей фуксии, строилась композиция по горизонтали. Зеленые листья, алые и розовые цветы, причудливо разбросанные по фону, великолепно оттеняли нежное розовое лицо и рыжие волосы Лизабет, шею обрамлял белый крахмальный воротник. Было радостно, с первых касаний кисти я видел, что портрет получается и краски красиво, сочно ложатся, акварель была анилиновая, но давала очень красивые прозрачные тона.

Я видел, что портрет нравится Лизабет, и однажды показал ей акварельные пейзажи с натуры, сделанные в Боровухе. Они привели сестру в восторг, и я решил скопировать для нее несколько работ.

После трех часов дня дом делался пустым, только мы оставались работать и Лизабет позировать, В один из таких дней в перерыве сеанса я увидел через открытую дверь Лизабет, она шла по залу и за собой тащила на шнурке громыхающий по полу предмет. Войдя в нашу рабочую комнату, она подтянула веревку, предмет завертелся в воздухе. Это был портрет Гитлера. Лизабет покраснела, как всегда бывало с ней перед выступлением:

— Вот это надо повесить в офицерской комнате. Я знаю, Николай с удовольствием повесил бы так, — она провела рукой у шеи, — но сейчас надо повесить на стену, так как офицеры будут недовольны.

Мы были ошарашены таким доверием и обрадованы. Я тут же встал и кивнул. Взял молоток и пошел за швестер.

И опять мы продолжали портрет. Ребята работали у стен. Было четыре часа, когда Лизабет неожиданно предложила:

— Очень хороший вечер, надо пойти всем гулять на берег.

Конвоиры остались дома, а мы отправились с сестрой на берег Двины к стенам монастыря.

Вечерняя сиреневатость уже ложилась на воду, мягко светилось зеркало русла, было спокойно и свободно, словно унесло войну и кончились ужасы плена; рыжий сеттер сестры бежал то впереди, то рядом, удивительно гармонируя с золотом волос Лизабет, я сказал, что, если найти масляные краски, мне хотелось бы написать ее портрет, большой, с собакой. Лизабет ответила, что попросит коменданта разрешить ей съездить в Ригу, и, может быть, удастся достать краски. Я был совершенно счастлив одной надеждой — неужели опять я смогу писать маслом! Сразу начал объяснять ей, что надо еще для портрета, можно достать мешок — вместо холста, и нужен подрамник… Она кивала: «Гут, гут, Николай». Так что утром следующего дня я уже заказывал подрамник столяру из военнопленных, начал делать палитру и сколачивать временный мольберт, достал щетины для кистей…

Лизабет мне нравилась, и если сначала меня покоряли ее доброта, независимость, смелость, то теперь я стал замечать, что все больше и больше любуюсь ею. Я знал, что и Лизабет особенно ко мне относится, Генрих однажды, на второй или третий день нашего приезда, спросил меня:

— Дома, нах хаус, Николай фрау ист?

Я ответил, что есть, и спросил, почему он интересуется?

— Это не я, это швестер просит знать, — серьезно сказал Генрих.

Тогда я строго добавил:

— Скажи, что женат.

Мне казалось недопустимым уже то, что я стал замечать в своем отношении к ней, а дать ей надежду — это просто предательство по отношению к моей жене.

* * *

Лизабет уехала в Ригу. Мы остались на попечении немок, ее подчиненных. Немки решили воспользоваться отсутствием хозяйки, попросили нарисовать им «Трех богатырей» Васнецова, пришлось сделать, чтобы не портить с ними отношений.

В полдень появлялись Люба и Наденька, приносила обед. Ганс уже совсем не стеснялся, пряча свою долю в котелок. Я с Наденькой вышел за дверь узнать, что нового в городе. «Моряк собирается уходить на днях», — шепотом сказала Наденька. У них в доме, на чердаке, прятался этот человек. И вот теперь он уйдет в лес, к партизанам, завидно чертовски. Да, бежать надо, не сидеть же так всю войну, расписывая солдатенгеймы.

После обеда собрались с Генрихом к слесарю заказывать трубочки для кистей. Боже, сколько ожиданий просто от соприкосновения с улицей! Можно немного рассмотреть город, вдруг пригодится? Может, слесарь что скажет нового?

В мастерской — деревянном сарайчике с вывеской на немецком и русском «Мастерская металлоизделий Суровкина и К» — нам навстречу поднялся старый мастер-еврей, я не удержался и спросил:

— Как же вы — и хозяин мастерской?

Он молча достал сложенную аккуратно, но уже затасканную газету, развернул. Целая страница была занята портретами, заголовок вверху гласил: «Немецкие, евреи-патриоты, работающие на благо Великой Германии».

— Вот видите, Шапиро, — показал хозяин мастерской на портрет какого-то бородача. — Я тоже Шапиро. Вот меня пока и не трогают, говорю, что это мой родственник.

Уже появились евреи, работающие в пользу Германии. Раньше фашисты прикидывались почитателями Ленина и говорили, что они воюют против Сталина, большевиков и евреев. Значит, опять понадобились им капиталы евреев и они на время изменили тактику.

При мне сделали несколько трубочек из консервной банки. Узнать что-либо интересное о местных событиях не удалось.

Лизабет все не возвращалась, дни проходили томительно. Уже были прописаны и ждали пигментов фигуры в столовой, приготовлены холст, кисти и палитра для портрета швестер, заказаны еще подрамники, натянуты на них распоротые мешки и покрыты клеевым грунтом, а Лизабет все не было.

Неожиданно утром подъехала машина к крыльцу. Генрих и Ганс внесли два чемодана, за ними вошла Лизабет, довольная, сияющая. Поздоровавшись, сразу сказала, что краски привезла, но немного. Радость была большая, когда, раскрыв чемодан, швестер вынула ящичек с набором масляных красок и маленькую картонку с пакетиками сухих пигментов, объяснив, что это для росписи на стене. У нее оказался в Риге знакомый художник, он-то и поделился своими красками.

Соорудив подиум в нашей комнате, усадил Лизабет в белое под модерн кресло и начал рисовать. После такого перерыва я не мог поверить в шуршание угля по холсту, стирал, опять начинал, входил в работу. Лизабет не просила посмотреть, она относилась как к священнодействию, а я боялся, что не смогу, не выйдет, но постепенно обретал силу. Холст был примерно сто двадцать на восемьдесят, компоновался портрет вертикально. Лизабет позировала в зеленом платье из тяжелого шелка, у ног ее лежал рыжий сеттер. Сеттер оказался Вестой, очень ласковой и доброй псиной.

В эти же дни начал писать клеевыми красками картины для Лизабет, «Белую лошадь в степи» и «Вечер на берегу Двины». Степной пейзаж писал по воспоминаниям, а «Вечер» — по акварельному этюду на Двине, сделанному в Боровухе с Корном, вся вещь, изображающая сруб бревенчатый, озаренный косыми лучами заходящего солнца, строилась на красных, золотых и теплых синих в тенях, картина получалась насыщенная драматизмом борьбы горящего света заката и надвигающихся теней ночи. Показывал пейзажи Лизабет, ей они очень нравились, восторг она выражала не только словами «прима», «зэр гут» и другими, которых я понять еще не могу, ее восхищение выражали глаза, улыбка, смущение. Решили пригласить столяра сделать простые широкие рамы.

Глава десятая. Июнь 1942

Проверка. — Инцидент в поезде. — Прозрение. — Опять в пути. — На новом месте. — Новые товарищи. — Обер-лейтенант Шульц. — Опять разногласия. — Доктор философии. — Портрет генерала

В один из дней Лизабет зашла утром взволнованная и обеспокоенная. Выяснилось, что ее подчиненные-немки донесли коменданту, что военнопленные пишут портреты Лизабет вместо работы в солдатенгейме.

День пошел как обычно. С утра до обеда прописывал фигуры танцующих пигментными красками, которые привезла сестра из Риги. Коля кончал роспись зала по гравюрам Дюрера. После обеда, как всегда, поставил на подиум кресло и усадил в него Лизабет, уложил собаку, что она делала весьма охотно. Рыжая Веста очень красиво получалась на фоне зеленого платья Лизабет, спадавшего тяжелыми мягкими складками. Лизабет сказала, что очень боится проверки, которую могут устроить из Штаба управления оккупированными территориями Белоруссии, так как там уже известно, что в Полоцке есть художник-портретист.

Часов в пять мы услышали под окнами шум остановившейся машины. Я выглянул в окно, у входа стоял открытый «Опель». Быстро снял портрет с мольберта, приставил лицом к стене и вышел из комнаты. Закрыл дверь, заставил ее столом с красками и только хотел выйти в соседний зал, как появился полковник, за ним молодой лощеный адъютант. Полковник уверенно шел по залу. Я встал перед закрытой дверью:

— Это рабочая комната. В ней готовим краски для росписи зала…

Полковник рукой, как вещь, отстранил меня и сделал знак адъютанту:

— Их волен…

Адъютант отодвинул стол, я не мог ничего сделать, открыл дверь, и перед глазами полковника предстали застывшая в кресле на подиуме швестер, вскочившая Веста и ребята, работающие у стен. В следующее мгновение полковник увидел отвернутый к стене холст. Подошел и властно положил руку с желанием его повернуть. Я тоже положил руку и придавил картину к стене. Это было неслыханно. Полковник побагровел, адъютант сделал резкий выпад в мою сторону, готовясь схватить меня за руку. Я сказал сколько мог спокойно:

— Господин полковник, это портрет дамы, нужно спросить ее разрешения.

Полковник понял, что уличен в невоспитанности, да еще при женщине и его подчиненной. Подавив готовый излиться гнев, повернулся резко, подошел к Лизабет, взял ее руку, поцеловал и спросил сидящую алой от переживаний мою модель:

— Разрешите, мадам?

Лизабет поспешно кивнула:

— Биттэ, биттэ.

Я повернул портрет и показал, наклонив, чтобы не было блеска.

Полковник поцеловал руку швестер и сказал:

— Портрет прекрасен. Я не знал, что здесь есть такой портретист. Господин генерал будет очень доволен, нужно немедленно отправить художника в штаб.

Я все понял без перевода. Попросил Володю перевести:

— Мне необходимо немного времени, чтобы закончить портрет.

Сестра сама перевела полковнику. Он кивнул:

— Я, я. — И энергично пошел к выходу, за ним адъютант.

Мы остались, не имея сил произнести ни слова. Вяло поднялись и перешли в соседнюю комнату, чтобы не могли нас подслушать немки. Опять новый поворот судьбы, опять мы не знаем, что будет завтра, вежливость полковника не могла скрыть жесткости приказа, в любой момент нас могли увезти по желанию неизвестного немецкого генерала. Лизабет сказала, что она уже слышала о желании генерала иметь свой портрет. Если портрет понравится, генерал увезет художника с собой в Мюнхен, он хочет иметь своего портретиста, предоставит ему мастерскую, средства для существования, и картины, написанные в этой мастерской, будут его собственностью.

— Я тоже живу в Мюнхене, — сказала Лизабет, — будет замечательно, если Николай уедет в Мюнхен с генералом.

Я чувствовал уже ясно, что Лизабет любит меня. Я не мог перед нею лгать. И потому ответил:

— Я в Мюнхен не хочу уезжать с генералом. А к Лизабет я приду вместе с Красной Армией.

Лизабет покраснела, растерянно протянула: «Да-а…» — и как-то неуверенно пошла к двери.

Она ушла. И вдруг прорвалось возмущение моих товарищей.

Едва сдерживая себя, Саша и Володя шепотом выкрикивали:

— Как ты мог сказать ей о своих романтических бреднях?! К чему это представление с полковником, а теперь с Лизабет?! Ты о нас подумал? А если она испугается и скажет коменданту? Ведь она ручалась за нас! Кой черт тебя дергал с твоим дурацким выступлением! Тебя просили отказываться от Мюнхена? Может, есть смысл уехать! Может, он вывезет нас, ведь это выход, переждем, а там видно будет.

Я сказал, что Лизабет, я чувствую, меня любит и потому не предаст. Опять возмущение «лирикой» и «фантазиями»… Сестры все нет, ярость ребят дошла до предела. Моя вера в любовь сестры еще больше обострила положение, я стал чуть ли не предателем. Все говорят шипящим шепотом. Ожидание — что будет? — все больше накалялось, я и сам не знал, что думать, но сказанного не вернешь. Наступила пауза, все замолчали и закурили, как бы стараясь с дымом выпустить свое возбуждение, успокоить себя. В этой тишине раздался стук ногой в нижнюю часть двери. Я встал и пошел открывать.

В темном проеме стояла Лизабет. Смущенная, пылающая, прижимая к груди концы передника, в котором была груда каких-то вещей. Подошла к кровати и высыпала на серое одеяло коробки, баночки, свертки, плитки шоколада, табак, консервы. Не глядя на нас, начала раскладывать. Отложила в сторону носки шерстяные, теплые перчатки, гуталин, щетки для одежды и обуви, одеколон, зубные щетки, пасту, лезвия для бритвы. Показав на отложенное, сказала:

— Штаб генерала — рядом большой лес. Эти вещи не надо трогать, они пригодятся для лес, там этого нет.

Мы потрясены! Это превосходит все мои «фантазии»! Значит, швестер уже давно собирала вещи для нашего побега в лес, в партизаны; значит, то, что мы поедем к генералу, для нее это еще один шаг на нашем пути к побегу, и она уже думает о дальнейших наших действиях, уверовав в нас, в наше стремление не только освободиться, но и бороться, став партизанами, и в ее наивном представлении в лесу нам будет трудно без гуталина, зубной пасты, одеколона. На нас это производит огромное впечатление, нашей ответственности перед ее верой в нас и нам предначертанное. Она, женщина, и женщина, которая, я чувствую, любит, и тем не менее провожает на исполнение долга, и не своей, а моей родины.

Она ушла. Мы сидели молча и только спустя несколько минут зашептались, восторгаясь ее поступком.

* * *

Предчувствие нас не обмануло. Уже назавтра мы узнаем, что комендант Полоцка распорядился срочно отправить художников в Штаб управления оккупированными территориями Белоруссии.

С утра мы еще завершали работу в залах, после обеда Коля сел писать морской пейзаж, ему хотелось оставить память сестре. Лизабет позировала, я заканчивал портрет. Веста нервничала, как бы чувствуя наше состояние.

Уже побежали теплые блики вечернего солнца, отражаясь на белых стенах. Пробегая по соседнему залу, вдруг причудливо ляжет пятном золотой блик на фигуру росписи, делая ее живой. Генрих привел столяра, еще какого-то парня, они принесли тяжелые деревянные рамы для портрета, Колиного «Моря» и моих «Степи» и «Вечера». Сразу начинаем их красить мелом и клеем, рамы получаются красивые, матово-белые.

Сохнут рамы, а мы опять уходим, все немного печальные, но и радостные, на берег Двины. Веста весело виляет хвостом, вдруг подпрыгнет, играя, стремясь лизнуть свою хозяйку. Впереди идет изящная Лизабет, за ней мы, и замыкают шествие странной группы два конвоира, высокий, богатырского телосложения Генрих и субтильный Ганс, автомат которого кажется неестественно огромным.

Протягиваю руку Лизабет и перевожу ее по доске с берега на затопленную баржу. Мы стоим на помосте, течет река, отражая золото неба, закручиваясь в водоворотах, и сразу мысль: там, наверно, воронка от бомбы, а может, затонуло орудие или танк. Опять все встает в памяти, все, что мы знаем по своему недолгому опыту боев, окружения.

Потянуло прохладой от воды, стены монастыря уже темнеют силуэтом на фоне золотого неба, синева все ниже спускается к горизонту, пора возвращаться… в солдатский дом, который был для нас гостеприимным благодаря доброте сестры, наших девушек и, как ни парадоксально, благодаря доброте наших конвоиров.

Лизабет приглашает меня в свою комнату посмотреть одетые в рамы картины. Комната большая, светлая, на старинной деревянной кровати приставленный к стене портрет Лизабет с Вестой, возле другой стены на полу стоят наши с Колей пейзажи, тут же резной столик, в общем, случайные вещи, выменянные, как видно, на хлеб. Да ведь и наши картины, если посмотреть глубже, тоже выменяны на хлеб. Но нет, я не могу сказать, что в ее портрет я не вложил чувств, которые не меняют.

Лизабет подошла к письменному столу, достала и протянула мне фотографию: среди очень красивой обстановки в просторной комнате стоит молодая женщина в вечернем платье с вышивкой. Лизабет показала на женщину, потом на себя:

— Ист я. Мюнхен, мой дом, моя комната. Платье я сама арбайтер, — для ясности показала, как она это платье вышивала.

На оборотной стороне фотографии дарственная надпись и адрес Лизабет в Мюнхене. Я поцеловал ей руку.

Вернулся вниз, нужно готовиться к отъезду. Столяр принес мне ящик, который может заменить чемодан, отдал ему сухари и сахар, которые собирал, надеясь передать Третьяку. Складываем сухие пигменты, моем кисти. Было грустно, как всегда, когда кончается большая работа, а работа кончалась большая, успевшая лечь на сердце. И предстоящее полно неизвестности. Скоро, скоро свобода, неумолимо подходит необходимость решения, только разлука с Лизабет тяготит и держит в тисках, хотя я еще не отдавал себе отчета, как тяжело это будет.

В нашей комнате накрыт стол, Люба и Наденька раскладывают приборы, Надя такая печальная, что, кажется, еще немного, и у нее покатятся слезы. Лизабет сама подает к столу вино. Мы поднимаем рюмки, произнося: «Спасибо! До встречи!..»

Надя пошла на кухню, я вышел за ней в зал, огромный, пустой и сейчас почти темный, пол покрыт балками. Она пошла по одной, я держал ее за руку. Когда кончилась балка, она соскочила, я обнял ее и поцеловал в щеку, мне хотелось ее утешить. Надя не удивилась, не отстранила меня.

— Я буду очень скучать за вами. — И тут же добавила: — Люди говорят, партизаны мост взорвали и поезд. — Она знает, насколько это важно для нас.

Еще один поцелуй, вот и все прощание с этой чудесной девушкой. С противоположной стороны зала, где размещались полицаи из охраны, раздалось пение, я вернулся в комнату.

Начинается разговор на немецком, русском, на языке жестов, выразительный разговор прощания.

Было уже совсем темно на улице, когда Лизабет, Люба и Надя, Ганс с Генрихом ушли, пожелав нам доброй ночи. Завтра в пять часов мы должны выехать на станцию.

* * *

Утром, в четыре часа, прибежала Люба, отдала наше чистое выстиранное белье, затем с Наденькой принесли поесть. Ровно в пять, постучав, вошла Лизабет. Мы были уже готовы и ждали. Лизабет поздоровалась, подошла ко мне и протянула альбом:

— Николай любит Рембрандта, это будет память.

У входа уже стояла немецкая полугрузовая машина с лавочками из досок, пора спускаться. Мы целовались с Любой и Наденькой, и щемило сердце за их судьбу; обнялись с Генрихом и Гансом; проходя по залам, в последний раз видели свои росписи, и все время жила надежда: вот сейчас! мы увидим вокзал, может, что-то изменится! может, удастся!.. — все время это ожидание мига, секунды, которая может изменить нашу судьбу; мы не знаем, когда и как приготовит нам жизнь это мгновение, но всегда изменение ситуации манит надеждой.

На вокзале было шумно, много солдат, офицеров, стоял состав со странными пассажирскими вагонами, двери из купе выходили сразу на улицу: вдоль вагона тянулись ступеньки, встаешь на ступеньку, и открывается дверь прямо в купе. Состав смешанный. Сестра пошла впереди, остановилась возле пассажирского вагона, нашла пустое купе и села, мы уселись напротив.

Вагон быстро заполняется, шум немецкого говора, возгласы приветствий. Вдруг перед нами оказывается немецкий лейтенант и что-то с раздражением спрашивает, я понял только: «Варум русские?» Ему ответила Лизабет, что мы с ней, едем в Витебск по вызову генерала. Лейтенант уже возмущен: он не может ехать в одном купе с русскими! К нему присоединяются еще офицеры, и вокруг нас уже стоит шум негодующих возгласов. Лизабет поднялась и сказала спокойно, но мы видим, как краска залила ее лицо:

— Если немецкие офицеры так деликатны, я поеду с русскими в товарном вагоне.

Гордо открыла дверь наша швестер и сошла со ступенек; за ней мы, стараясь сохранить достоинство в этой ситуации.

Лизабет прошла вдоль состава, обратилась к дежурному, он указал на товарный вагон с открытой дверью. Сестра позвала нас и сказала:

— Мы тоже не хотим ехать с ними. Поедем в этом вагоне.

Быстро вбросили вещи, один за другим вскочили в вагон и протянули руки Лизабет. Встав на висячую ступеньку, она впрыгнула за нами. Поставил свой ящик и пригласил Лизабет сесть, что она делает очень изящно, сказав, что это и есть лучший, «прима», вагон экспресса. Я сел на пол возле сестры, Володя с Сашей и Коля устроились у откидного столика. Мы все очень горды швестер, но нам всем не по себе, ведь могли ее оскорбить офицеры, и мы, никто из нас и все вместе, не смогли бы ее защитить; я хорошо знал, это мне растолковал Генрих, как сурово наказывается немецкий военнослужащий за сочувствие, простую жалость к русским.

Состав еще немного постоял, затем раздались звонки и громыхнули буфера, дернулось тело поезда. Проплыли темные разбитые окна сожженного вокзала, пристанционные тополя и осины, мелькнула водокачка. И вдруг во всю ширь открытой двери хлынул свет голубого неба с пеной белых облаков! Боже, как чудесно видеть все это — небо, поля, избы деревень вдали!

Мерно, как бы усыпляя, покачивается вагон, и, ни на мгновенье не оставляя свободным мозг, встают сотни ситуаций: если выпрыгнуть… партизаны подрывают состав… — все время примериваешься; и сейчас же возникает мысль об ответственности, о Лизабет, и другая, эта неотвязная мысль все время мучит: как могло случиться, что я, любя Галочку сильно и страстно, мог влюбиться в Лизабет? Мог. И странно, от этого Галочку я люблю не меньше, даже больше. Угрызения совести меня мучают, но не уменьшают чувства к Лизабет.

Ребята склонились на руки, положив головы на столик, спят или делают вид, что спят, я сижу возле Лизабет у широкого проема двери, перед нами плывут поля. А сейчас открывается огромное поле ярко-красных и бело-розовых маков — светящихся, прозрачных на солнце, темно-алых в тени цветка! Так зачаровывающе прекрасно, что я не выдерживаю и жестами показываю Лизабет, что все это: эти маки, и небо, и облака — я дарю ей. И еще — как бы вынимаю свое сердце и протягиваю ей на ладони. Беру ее руки, покрываю поцелуями розовые ладони, она не отнимает. И вдруг я чувствую ее легкую, нежную руку на голове, она гладит мне волосы. И опять мы смотрим на поле алеющих маков, и уже я не замечаю разбитого пола вагона с изрытыми досками, щелями, сквозь которые мелькают шпалы. А минуту назад — вихрем, как из огнемета струя, — встали воспоминания: такие же щербатые полы вагонов, в которых нас везли в Боровуху, стон умирающего парня, наши девушки-медсестры, сбившиеся в кучку у двери… Маки… И другой, такой же солнечный день с облаками и ветром, чешущим зеленую траву и камыши у реки, выходит из воды Галочка, белое платье, которым играет ветер, ласкаясь и обнимая. Как это было давно! Потом Галя прощается, провожая меня, стриженого, на войну, отрывая от себя. Неужели затем, чтобы я влюбился в другую женщину, пусть даже такую чудесную, которой я только что протянул свое сердце? Боже, как жалко мне всех женщин! И Лизабет, и Любу, и Наденьку! Как хотелось бы всем помочь, дать счастье! Но ты не можешь разорвать себя, так отдай себя борьбе с коричневыми, зачумленными, сделавшими всех несчастными! Ради веры в тебя Галочки, провожавшей на фронт. Ради Лизабет, поверившей, что ты настоящий. Господи, как дорого я расплачиваюсь за секунду счастья, забытья. Значит, если забыться и забыть, будет счастье? Да, память — это то, что держит в нас человеческое. Наверно, то, что происходит сейчас подспудно во мне, — и готовит решимость к действию, ничто не уходит бесследно. Опять меня переносит к надеждам и планам мига действия…

Лизабет заметила, что я в тисках мыслей, провела по лбу моему рукой и заглянула в меня глазами, сейчас отразившими небо, стала еще ближе мне, будто через зрачки моих глаз она вошла в меня. Мгновения бывают, когда у человека появляется ясновидение, то есть видение не только ныне сущего, но и будущего. Сейчас я увидел свой путь на смерть и борьбу, свою дорогу с крестом — я не знаю, что будет и как это будет, но я буду достоин, я хочу быть достойным любви Галочки и Лизабет.

Ребята продолжают спать, я сижу рядом с Лизабет, держу ее руку с красивыми пальцами и зеленым камушком в золотом колечке, мне хочется поцеловать Лизабет, но я гоню от себя это желание, это будет совсем предательством Галки, и ребятам я не смогу смотреть в глаза. За дверью проплывают избы на буграх, столбы с проводами, многие столбы спилены, вместо них поставлены временные распорки, держащие провод. О! значит, есть люди, которые пилят по ночам столбы, заставляя кричать в мертвую трубку. Должно быть, страшно ехать на место повреждения ночью. Хотя, начинаю замечать, вдоль дороги много окопов, обложенных бревнами, даже блиндажей. Значит, тут охрана по всей линии. Да, непросто пилить столбы и закладывать мины. Вдоль линии — ряды воронок от бомб. Интересно, кто их бросал? Кажется, мы, они совсем недавние. Ужасно, если трахнет бомба! Миг — и тебя нет! И не успел ты доказать свои достоинства делом, в бою, а будешь просто: погибший при бомбежке немецкого эшелона, рядом с красивой немкой. Ты уже неживой, не будешь знать и помнить, а все равно — перед ней, перед всеми ты не выполнишь тебе предначертанного, того, к чему ты так долго шел…

Мелькают обугленные трехэтажные дома и заборы, ворота, за которыми ничего нет, все сгорело дотла. Мы въезжаем в Витебск. Целую, прощаясь, руки сестры, сейчас нас окружит толпа немецких солдат и офицеров. Завизжали колеса, переходя после светофора на другой путь, поезд постепенно замирает. Помогаю спрыгнуть со ступеньки Лизабет, держу ее за руки. За нами спускаются ребята, и мы кучкой протискиваемся к зданию разбомбленного, выжженного вокзала.

На длинном древке — нависший над улицей большой фашистский флаг, мы пришли в комендатуру. Внутри людно, возле белой перегородки, за которой сидит капитан, много народа, солдаты, шоферы стоящих на улице машин, но все предупредительно пропускают нашу покровительницу. Гауптман, узнав, что мы едем по вызову генерала, очень почтительно якает, тут же вызывает шофера и охранника, дает им распоряжения. Мы выходим на улицу.

Прощаемся с Лизабет. Каждый с благодарностью произносит: «Ауфидэрзэйн». Усаживаемся на лавочки небольшой крытой брезентом машины, с нами садится солдат, поводя автоматом весело показывает, как он будет отстреливаться от партизан. Машина трогается.

* * *

Наша машина быстро едет по улицам Витебска, но это не ровный асфальт, а дорога с ухабами, хотя и чисто подметенная. Опять и опять видим немецкие флаги, немецкие надписи, немецкие указатели. Проехали на горе стоящую белую колокольню, и машина пошла по булыжной мостовой, сбоку стоит огромный указатель с немецкой надписью «На Лепель», аккуратно обведенной толстой черной полосой; сам указатель сбит из трех толстых досок, заостренных стрелой, такой же мы таскали к Менцелю в Боро-вухе.

Дома пошли маленькие, в зеленых садиках с деревянными заборчиками, иногда вместо домов пепелища. Машина остановилась. Выглянув за борт, прочли длинное объявление на немецком и, ниже, русском: «Предъяви пропуск на право выхода из города и входа в город». Возле столба с надписью — будочка, часовой проверяет пропуск у нашего шофера. Опять все сделано очень добротно и аккуратно. Удивительно, что все эти мелочи делаются не на фанерках или какой-нибудь досточке, а на толстых струганых досках, крепко сбитых, укрепленных на мощных столбах. И все это, чтобы вселить мысль: «Мы завоевали вас навечно!» Но смысл написанного показывает обратное: то выход и вход в город — только в положенное время и только по пропускам; то такие надписи, как мы видели на железной дороге: «Запретная зона! Проходить гражданским под угрозой кары смертью воспрещается!» И это вдоль всей линии! Так что о вечном завоевании трудно говорить. «Не до жиру, быть бы живу» — скорее звучит со всех надписей и столбов, и никакие массивные доски не могут этого скрыть.

Дорога пошла полем с буграми, на буграх то избы, то где-то лески небольшие, мы едем уже в колонне, впереди и за нами идут военные машины. Солдат говорит, что близко привал. Машина сворачивает с дороги и останавливается возле кустов. Невдалеке лежит вкопанная в землю бочка, из нее бежит тоненькой струйкой вода. Конвоир и шофер говорят между собой, что дальше будет большой лес и в нем много партизан. Возле родничка валяется пробитая красноармейская каска, может, тут раненый лежал и стонал, утоляя жар внутри холодной водой. Рядом красные с серебряной фольгой обертки от немецких сигарет. Все здесь останавливаются, чтобы напиться, всем необходима эта живительная струйка чистой, как слеза, холодной воды.

Шофер заводит машину, и мы влезаем на свои скамейки. Да, не хочется, чтобы нас партизаны подстрелили, а вдруг — опять замелькал в голове маховик — нападут партизаны, мы сможем включиться в бой, отняв оружие у охранника, — но нет, невозможно, уж очень большая колонна… Мелькают толстые стволы сосен редкого бора с папоротником между деревьями, за деревьями замечаю фигуры в темно-зеленых мундирах и просто в черных пальто с красными повязками на рукавах — полицейские. Оказывается, дорогу охраняют на протяжении нескольких километров. Солдат сидит с автоматом на коленях, смеется:

— Много, много партизан есть этот лес.

Мы и сами догадываемся, что много, если б мало, столько полиции не поставили. Мы почувствовали, что приближаемся к месту, где скоро конкретно узнаем, куда бежать и где партизаны; не по смутным рассказам и пересказам, что там или там взорвали мост, эшелон, машину, а наверное; все происходит где-то здесь, в этом лесу, на этой дороге.

Неожиданно машина сворачивает и останавливается, перед нами шлагбаум. Часовой проверяет пропуск, заглядывает в кузов, мы здороваемся, сам не знаю почему, будто увидели знакомого.

— Кунстмалер, — объясняет наш конвоир, — цайхнэн портрет генерал.

Мы якаем, и машина подъезжает к проволочным воротам, таким же как в Боровухинском лагере. Справа вышка, с верхней площадки, загороженной деревянным барьером, торчат стволы пулеметов. Часовой от шлагбаума кричит часовому на вышке, и мы проезжаем в ворота. Дорога покрыта желтым песком, по обе стороны стелются зеленые газоны, справа между высокими соснами блестит вода озера. Слева — длинный кирпичный одноэтажный дом, за ним высокое нарядное трехэтажное здание, это бывший военный санаторий «Боровка». Сейчас здесь располагается Штаб управления оккупированными территориями Белоруссии, и все обнесено несколькими рядами колючей проволоки, высокой, в три с половиной метра, и широкой конусной; деревья между поясами проволоки вырублены, сделана просека, со сторожевыми вышками. Наша машина круто огибает одноэтажное здание и останавливается возле сбитого из свежих досок сарая, примыкающего к конюшне, мы спрыгиваем на землю. Конвоир забрал мешок с письмами и пошел к большому зданию, а нас вводит в сарай ефрейтор, как видно, поляк, так как говорит он по-украински, но с польским акцентом:

— Добже, панове, вам зробили кимнату. Действительно, шикарно. Все свежее — песок на полу,

доски стен, пахнущие смолой, дощатый стол вдоль двухъярусных нар.

— Дали, — говорит ефрейтор, — то будэ конюшня, там кони, а тут панам зала зроблена.

Мы счастливы. В углу даже ведро с чистой водой и алюминиевой кружкой. Ефрейтор рассказывает, что здесь, в глубине двора, размещаются подсобные службы: кухня, мастерские, гаражи и конюшни; работают здесь военнопленные, а живут они в одноэтажном доме у ворот. Там же расположена полицейская часть, которая несет охрану штаба, и в стороне стоят казармы немцев-охранников.

— Паны, може, хочуть купаться? — говорит ефрейтор. — Це можно, я покажу дэ.

Прошли вдоль конюшни и спустились между сосен вниз, к озеру, наш провожатый поясняет:

— Дали в сторону ходыть нэ можно, там колюча проволока и вартовый{8} може стрилять.

Быстро разделись и начали мыться маленьким, твердым, как камушек, мылом. Как приятно ступить босой ногой на траву, погрузиться в теплую вечернюю воду, вода тихая, отражает дальний берег с лесом. Боже, как давно это было, когда я купался последний раз, ходили с Галочкой вечером к тихой Ворскле, такой же камыш… А что, если дышать через камышинку и погрузиться в воду — может пригодиться. Идея Николаю нравится, и начинаются погружения. Мешают дышать перепонки коленец, но это можно потом как следует сделать, а сейчас и короткие годятся. Нелегко в одну трубочку вдыхать и выдыхать и еще удерживаться под водой; пробуем две трубочки — не получается, начинаешь захлебываться. И все-таки, если дождаться ночи, сидя в камыше, можно попытаться переплыть на тот берег, — хотя и трудно будет бежать через такое широкое озеро, да еще если по нему плавают парусная лодка и моторка, а ночью, наверно, ракеты пускают. Но на худой конец, если придется, всякая тренировка пригодится, надо только внимание не привлечь, а то догадаются, к чему мы готовимся. Лапшин говорит с раздражением:

— Ведь все так просто, если поехать в Мюнхен! И живы будем, и не будешь подстрелен со своей трубкой дурацкой.

Его поддерживает Шипуля:

— Он прав, зачем рисковать?

Так, все-таки вырисовываются две линии, одна — ис-. кать связь с партизанами, другая — переждать войну. Когда остаемся с Николаем, решаем особо не выступать, но ждать момента.

Возвратились в сарай, раздражение ребят не угасло, теперь они говорят, что надо поделить между всеми «Рембрандта», подарок Лизабет. Стало обидно и противно. Пробую отмолчаться, но они настаивают:

— Не имеет значения, кому подарено! Все работали — на всех и делить!

Я понял бы, если бы речь шла о табаке или шоколаде, но «Рембрандт» подарен мне, и делить его я не хочу, мне хочется сохранить этот альбом как прощальный подарок и память о Лизабет. Спор обостряется, и я его прекращаю, впервые резко оборвав их:

— Делить не будем, это будет моя вещь.

Лапшин и Шипуля надулись. Это было неприятно, но делить альбом по листочкам мне казалось еще более неприятным.

В дверях показалась высокая крепкая фигура в зеленом костюме литовских полицаев. Но это наш, тоже военнопленный. Приглашаем его войти. За ним входят еще двое в таких же костюмах. В плену люди удивительно привыкли чувствовать друг друга, враг или свой, не только по словам, а по каким-то исходящим токам, по интонации, выражению глаз и еще чему-то необъяснимому. Мы спросили, какие части они представляют? Этот шуточный вопрос как бы перекинул мост, заговорили, и уже они нас начали допрашивать: чего это мы так заинтересовались нарисовать немецкого генерала, что с Москвы приковыляли сюда? Мы сказали, что ищем спокойного места от партизан, потому и думаем отдохнуть в штабе. Один сделал смешную рожу:

— Тут вы можете быть покойны, охрану вам уже дали, даже и ночью ваш сон беречь будут.

Этого парня звали Юрка, он свободно пересыпал фразы изречениями из Козьмы Пруткова, часто нецензурного свойства, и не было конца его остроумию. Сразу сделалось хорошо и доверительно. Рассказали вкратце свою историю, они свою, где, когда попали в плен, в каких сидели лагерях. Оказалось, рядом со штабом есть небольшой лагерь военнопленных, из которого их и набрали обслуживать штабное хозяйство, гараж, конюшню, и надели на них мундиры литовской полиции — темно-зеленые с зелеными же пуговицами френчи, воротник отложной, как у гражданского костюма, пилотки такого же цвета.

Вечерело, пора было прощаться с нашими новыми друзьями. Уже они уходили, поиувствовав нас своими, и мы расставались с надеждой, вспоминая Григория Третьяка и думая о новых возможностях с новыми людьми. Договариваемся завтра опять встретиться. Первый из вошедших, Николай Клочко, был из Москвы, это сразу сделало нас близкими. Была в годы войны особая «национальность» — москвичи, и это чаще всего говорилось как доказательство надежности, хотя попадались и уроды. Еще мне понравился Иван Артеменко, очень кремезный парень из Донбасса, говорил он медленно, весомо, как топором тесал; сказав фразу, умолкал, как бы прислушивался к сказанному; слова были грубые, но ладно вытесанные, из нескольких слов получалась фраза, над которой думать надо долго, потому что много, видно, он старался мыслей в эти «поленья» вложить, объемные у него слова были.

Ужинали мы с немецкими солдатами за длинным столом, фельдфебель рассказывал, как офицер в их части учил его хорошему тону. А теперь он сам решил научить своих солдат, как надо вести себя за столом, заставил всех и нас взять мелкие тарелки под локти, прижать к бокам и так есть; если чуть отведешь локоть, тарелка падает и разбивается, за это наказание — на следующий день без ужина. Все сидели с прижатыми локтями, было очень смешно. Один солдат жал так усердно, что раздавил тарелку, фельдфебель стал ругаться: «Швайн! Швайн!..» У другого солдата от напряжения пот крупными каплями выступил на красном лице и капал в тарелку с супом. В середине ужина раздались шаги в коридоре, фельдфебель дал команду поставить тарелки на стол, испугался, что войдет чин повыше, всем придется встать и тарелки попадают, тогда уже его самого оставят без ужина.

Ужин шел энергично, все солдаты всегда голодный народ, суп и кашу быстро убирают с тарелок в надежде на добавку. Вошли две женщины с кухни, пожилая и молоденькая, лет семнадцати, беленькая, со стрижеными волосами, звали ее Люба. Все начали просить: «Люба, одна ложка каши», «Добавка», — протягивая пустые тарелки. Нам Люба сама положила добавку и унесла пустые кастрюли. Потом мы узнали, что Люба и ее мать ленинградки, эвакуировались, но здесь попали в лагерь для гражданских, а затем на кухню в штаб.

После ужина к нам подошел солдат, сказал, что он наш конвоир, отведет нас отдыхать в нашу комнату.

Было очень приятно наконец залезть на свои нары на втором ярусе, ощутить запах свежего сена в подушке, лечь, расправив ноги и руки. И потянулась перед глазами лента картин сегодняшнего дня… Прощание с Лизабет, как ужасно, что ничего нельзя было ей сказать, хотя и без слов мы понимали друг друга; чем скупее речь людей, тем больше они вкладывают чувств и значения в каждый жест, будто вбирают твои открытые глаза лучи добра и любви другого человека; я видел ее сидящей в вагоне на ящике, скрытом складками платья, с алыми маками на коленях и за открытой дверью солнце летнего дня, белые облачка на голубом полотнище неба. Только сейчас, записывая, я вдруг понял, что маки были вдали и лишь мысленно я дарил их ей, — но в памяти моей она осталась такой навсегда. И опять Ворскла с шелестящими серебристыми лентами камыша, Галочка в белом на синем фоне реки, этот образ шел со мной по всем дорогам войны, являлся в пургу на этапе, на минных полях, по которым нас гнали, на нарах лагерей. И вдруг новый образ, Лизабет. Это меня терзает, я теряю спокойствие, как можно примирить в себе эти чувства? Опять вопросы, которые терзали меня в детстве, когда папа читал «Тараса Бульбу», — судьба бедного Андрия с его любовью к панночке. И нужно было судьбе поставить меня в такое же положение! Мало того, что я в плену у фашистов и должен делать портрет их генерала! Ко всему еще быть влюбленным в Лизабет. Но нет, Лизабет — не панночка… Ребята уже спят, похрапывает Лапшин, за стеной топчется, переступая с ноги на ногу, рыжий конь, которого вечером завели в стойло. Незаметно я уснул, уйдя от всех терзаний и сомнений.

* * *

Внезапно раздалось бравое: «Гут моргэн!» — это прокричал конвоир, открыв дверь. Мы вскакиваем, начинается умывание, сборы, и мы уже стоим в ожидании, готовые к новым поворотам судьбы.

Конвоир повел нас в центральное здание. Поднялись на третий этаж, свернули по коридору, во вторую дверь конвоир стукнул. Послышалось: «Я, я». Мы вошли и остановились перед столом, за которым сидел подтянутый обер-лейтенант, адъютант генерала. Он приветливо поздоровался, последовала церемония знакомства.

— Хочу говорить с вами, что нужно делать в штабе, для чего вас привезли, — Шулыд улыбнулся, как бы смягчая последнюю фразу.

Говорит он на смешанном русско-немецком языке, дополняя фразы жестами. Мы должны сделать фриз в солдатской столовой и для разных комнат ряд картин о доблестных немецких солдатах, их борьбе и лишениях на фронте, об ожидании их в тылу. Мы обрадованно якаем: «Я, я, гут», — у нас с души спало, мы боялись, что заставят делать портрет Гитлера или что-нибудь политическое. Указывая на меня, Шульц сказал:

— Николай — портретист, будет делать портрет генерала. Завтра сказать мне, какие картины рисовать, что нужно для работы.

В первом же разговоре мы узнали, что Шульц «много жил» в Париже (точнее, он попал туда с оккупационными войсками), что отец его коммерсант, а сам он имеет фабрику и имение. Шульц всячески старался дать нам понять, что ему не чужды привычки и интересы французской богемы. Нам он понравился своей относительной демократичностью, но, несмотря на восклицания: «О-о, Париж! Монмартр! Лувр!..» — сесть он не предложил нам.

Обер-лейтенант нажал кнопку. Послышался звук кованых сапог нашего конвоира. На фоне белых створок открывшейся двери стояла фигура с автоматом поперек груди. Мы простились и вышли.

В сарае закипели споры о темах картин. О портрете не спорили, всем ясно, что это должен делать я. Лапшин предложил две темы, «Рабочие в шахте» — символизируя тяжелый труд в тылу, и «Лишения на фронте» — немецкие солдаты в пургу выкатывают из сугробов орудие. Мы с Николаем стали обсуждать мою часть работы, я предложил сделать ряд картин из жизни в тылу Германии, чтобы картины брали за сердце солдата и ему не хотелось воевать. Например, тема ожидания: сидит старая женщина, держит на коленях фото сына, немецкого солдата, в рамке с черным бантом, возле нее стоит плачущая молодая женщина с ребенком. Или такой сюжет: женщины в поле убирают сено. Еще тема: русская зима, метель, бредут немецкие солдаты по глубокому снегу. Можно изобразить возвращение без ноги солдата домой, к нему бросается жена, а на кровати лежит больная мать.

Мы боялись, что Шульц, увидев такую тематику, поймет, что это за пропаганда, и, в лучшем случае, отправит нас в лагерь. Но Шульц, посмотрев эскизы и выслушав наши объяснения, остался очень доволен. Мы были поражены. Если бы это увидел рядовой наш политрук, он нас не то что к работе не допустил, а погнал бы подальше, чтобы не разлагали боевой дух солдат. А тут обер-лейтенант так растрогался, что и мы, в свою очередь, были потрясены… его ограниченностью. Ведь если проанализировать свои чувства, такие картины раскрывают антигуманный смысл войны, ее бессмысленность, жестокость, и никакие «победы на восточном фронте» не заменят матерям, детям и женам их Ганса или Фрица, оставшегося под снегом в далекой чужой России.

* * *

Получив восторженное одобрение Шульца, мы с Николаем в сопровождении конвоира пошли к столяру заказывать подрамники. Свои картины я решил делать размером шестьдесят на восемьдесят, Саша — шестьдесят на сто двадцать.

В мастерской работал немец-столяр, черновую работу делали наши военнопленные. Когда мы пришли, немец был один. Сделал ему чертежи подрамников, разговорились с немцем. Он нам сказал, что немецкая армия уже вышла к Волге, Сталинград они взяли и Кавказ тоже их, так что скоро они дойдут до Урала и большевикам больше не на чем будет задержаться; да и Япония ударит, заберет Сибирь до Урала. Тут уж мы не выдерживаем. Перевернув бумажку с чертежом, рисую на обратной стороне карту Советского Союза и, разделив ее Уралом и Волгой, объясняю, что за Волгой находятся хлебородные районы — там хлеб, на Урале — сталь, а также шесть миллионов солдат армии преследования. Откуда такие сведения? Да это те самые полулегенды, которые мы сами распространяли в Боровухе, а потом они возвращались к нам же с подробностями и уточнениями, и мы тоже начинали в них верить. Столяр задумался и тягостно сказал:

— Война — очень плохо для солдат и семейств немцев.

Он смотрел, как примагниченный, на мою карту, сопоставляя расстояния от Берлина до Волги, на протянувшуюся до океана Сибирь, и уже радости от сообщений о том, что армия фюрера на Волге, у него не было, были раздумья и огорчение обманутого блицкригом человека.

Мы вышли очень довольные беседой о непобедимости России, даже самим как-то стало легче, когда, рисуя Советский Союз, наглядно увидели его огромную территорию, отхлынула задавленность от фашистских сообщений о падении Сталинграда.

Пошли с конвоиром на склад получать мешки для холстов, клей и мел для грунта. Писать я решил клеевыми красками, затем можно покрыть их яйцом и маслом. На складе нам выдали мешки с клеймами, фашисты не стеснялись ставить всюду, на любой мелочи своего орла, держащего в лапах венок со свастикой.

Дома Володька отдыхал, Лапшин рисовал эскизы своих картин и уже мечтал, как он напишет фактуру каменного угля, тонущие в пурге фигуры солдат. Опять поднялся спор, как в Полоцке при росписи зала. Сашка тогда упросил дать ему самостоятельно написать фигуру, и хорошо, что дал ему только одну, нарисовал он ее очень натурально, чего я боялся больше всего. Тогда приехал из Борову-хи инспектор по доставке продуктов военнопленным, толстый, большого роста добродушный немец, и, увидев Сашкину работу, начал прищелкивать пальцами, языком, пританцовывать, поддерживая себя под грудь, выражая восхищение: «Гут! Прима натура!..» — и Сашка не огорчился, наоборот, принял это как признание своего таланта, подтверждение несправедливости нашей. Нас с Николаем восхищение немца бесило, а Шипуля поддерживал Сашку, говорил: «Ну и что ж, очень живо нарисовал». Потому сейчас спорили Сашка и Николай, оба со страстью доказывая свою правоту.

Рассказали с Николаем о своем успехе в агитационной работе. Сашка опять возмутился:

— Нельзя так рисковать! Да и Сибирь, если японцы нажмут, не такая уж неприступная…

Он был уже всецело поглощен своими изысками в фактуре, и наша позиция — что картины должны быть нашим оружием, а не просто картинами для любования и удовольствия немецких солдат — его раздражала.

Я тоже сел компоновать. Первая картина — «Известие», или «Письмо с фронта», у меня получалась, немецкий сентиментализм помогал выразить минорное настроение семьи, получившей похоронку. Николай компоновал орнаментальный фриз для столовой, Шипуля будет ему помогать, когда Николай начнет расписывать. Спор продолжался. Чем должно быть искусство? То ли это поиски композиции, цвета, фактуры, и не нужно задумываться над тем, кто ты и для кого работаешь; то ли за этими поисками должно стоять чувство, делающее искусство оружием борьбы? С композиций разговор перекинулся на наши планы, опять Сашка и Володя обвиняли меня, зачем отказался ехать в Мюнхен:

— Великолепно можно было бы рисовать картины и там, это дало бы время, за которое все выяснится. А если наши придут, всегда можно сказать, что увезли насильно, что нас не спрашивали.

Да, мы понимали с Николаем, что выяснится — опять Волга и Сталинград. Как все сейчас ждут этого выяснения! Даже здесь, среди нас, тоже «выясняется». Это огорчало нас с Николаем и делало напряженными отношения внутри нашей группы. Конечно, и Саша, и Володька не против наших планов, нет, но, если можно не рисковать, зачем торопить события?

Пошли купаться. Опять мы с Николаем тренировали себя, задерживали дыхание под водой, дышали через камышинки. Вылезли из воды совершенно уставшие. Возле сарая уже ждал конвоир, и опять фельдфебель упражнялся за столом, ревностно следил за нашими фигурами с прижатыми под локтями тарелками. Смешно, как, связанные, наклоняли к тарелкам головы и сёрбали из ложек, так как высоко ложку не поднимешь. До чего любовь к муштре сидит в крови немцев! Мы думали, только нас, русских, они приучают к порядку: лазить по лестнице на помост и с него оправляться в бочки внизу, ходить в деревянных колодках, но, оказывается, — и своим солдатам не дают спокойно поесть. И все это обязательно мотивируется. Фельдфебель, например, несет нам высшую культуру поведения: умение вести себя, как в высшем обществе, а высшее общество — это общество его офицера.

* * *

В один из дней мы с Николаем решили сами зайти к Клочко, но, когда с конвоиром дошли до сарая, увидели, что Клочко, Юра Смоляк и Артеменко уже сидят возле наших дверей. Начался разговор общий, но, чувствую, ждут ребята момента, чтобы поговорить наедине. Мы уже знали, что у Клочко есть знакомая женщина из местных, которая ему рассказывала, что слышно на воле, она работала кухаркой при штабе и на ночь уходила домой, за проволоку. Юрка приглашает нас с Николаем в караулку, посмотреть, где живут ребята.

В бывшем караульном помещении тесно стоят железные кровати с серыми одеялами, сильно накурено. К нам подошли их товарищи, я вытащил пачку табака, которым нас снабдила швестер, все стали закручивать из немецкой газетной бумаги цигарки. Дым поднимался над головами, мы знакомились и уже чувствовали себя своими, приходило незаметно ощущение откола от своих товарищей, с которыми мы прошли так много, и объединение с людьми, недавно вошедшими в нашу жизнь, но с надеждой на будущее. Клочко рассказал, не стесняясь своих и нас, что он узнавал, есть партизанский отряд, он просил связаться и выяснить, чем они могут нам помочь или, может, мы можем им быть полезными, но надо ждать ответа до следующей недели.

Прощаемся, нам с Николаем пора идти рисовать доктора философии, он просил Николая, но мы идем втроем, захватив с собой Володю как переводчика, нам интересно поговорить с немцем не простым, а интеллигентным. Часовой пропустил нас в штаб и проводил в комнату гаупт-мана.

Держался капитан очень демократично, пригласил нас сесть, угостил сигаретами. Начали рисовать, и постепенно завязался разговор. Гауптман оказался преподавателем философии, мы спросили, какой философии придерживаются сейчас в Германии, кого из философов он считает самым близким себе? К нашему изумлению, он ответил, что в Германии нет предпочтения какому-то одному направлению, а есть правило в каждой данной ситуации брать для ее обоснования подходящее направление философии: если потребуется, можно опираться и на Маркса и Ленина, и на любого другого философа, который в данный момент нужен для Великой Германии. Мы переглянулись, откровенно говоря, мы не ждали такого циничного ответа от доктора философии. Все, что оправдывает действия Великой Германии и ее фюрера сегодня, — вот их философия, философия бандитов.

— Гибкость, гибкость! — повторил два раза гауптман. — Рационализм — одна из основных форм современного мышления на Западе.

Мы про себя подумали: да, волосы — в матрасы, трупы — для парфюмерии. Немец из канцелярии в Боровухе, вернувшись из отпуска, рассказывал, что трупы, эшелонами отправляемые в Германию, продаются там по пятнадцать марок, а живые пленные — по шесть марок. Труп — уже полуфабрикат, а живой — это еще сырье. Из трупов можно делать кожу, использовать в парфюмерии и как удобрение.

Да, философия удобная. Не зря висел в комендатуре Боровухи портрет Ленина. Фашисты — мастера демагогии и обмана. И многие начинали верить, путаться в трех соснах. Основной прием — сбить людей с толка, все это тактика Геббельса.

Мы были обескуражены неприкрытым тупым цинизмом интеллигентного немца.

* * *

Конвоир отвел меня в комнату в штабе, которую нам дали для работы. Комната небольшая, в толстых стенах три узких высоких окна в ряд, стены свежевыбеленные, скорее это напоминало келью, чем рабочую комнату, и было очень приятно уединяться здесь, я люблю, когда белизна мела на высокой стене переходит в голубовато-серые тени и розовый отраженный свет склоняющегося солнца блуждает по стене.

Подрамники уже сделаны, и очень добросовестно, с клиньями, гладко выструганные, точно такие, как я нарисовал немецкому столяру. Восторгают точность и аккуратность, то, чего не вынесли мы из встречи с доктором философии. На стуле лежат гвоздики и молоток, ножницы, клещи, все это приготовил столяр, эта заботливость меня совсем растрогала. Набил мешковину на подрамники, замачиваю в консервной банке клей, из кусков стекла сделана палитра. Саша уже приготовил холсты и сейчас пошел доставать одежную щетку для грунтовки. Натягиваю бумагу на планшет для портрета генерала; тарелку, чтобы разводить краски, принес с кухни конвоир, и акварель есть, та самая, которую привез нам немец из комендатуры, две маленькие алюминиевые коробочки, мне и Николаю, объяснив, что сейчас в Германии плохо с красками, дают только по одной коробочке, но им, вместе с женой, удалось получить две, нас удивила тогда эта разверстка художественных красок на человека. Краски прозрачные, сочные, потому я спокоен за них, а сходство, если взять себя в руки, всегда будет.

И вот однажды вечером меня вызвал Шульц и предупредил:

— Завтра Николай должен рисовать портрет генерала.

Я знал, что предстоит рисовать генерала, но как-то неприятно защемило внутри.

Сеанс мог продолжаться один час, с одиннадцати до двенадцати, после чего генерал опять занимался делами, затем отдыхал и в два часа обедал.

Утро. В полной готовности стою перед Шульцем с планшетом, тарелкой и кувшином воды. Посмотрев на часы, обер-лейтенант поднялся, шагнул к двери, которую предупредительно открыл солдат, и мы зашагали по коридору к кабинету генерала. Возле кабинета стояли два часовых с автоматами, Шульц стукнул в дверь. Услыхав «Биттэ», солдат открыл дверь и пропустил Шульца, меня и конвоира, дверь сзади бесшумно закрылась. Мы вошли в большую с огромными окнами комнату-зал, кабинет генерала. Левее центра стоял громадный старинный письменный стол на точеных ножках, на нем массивный письменный прибор, настольная лампа с зеленым абажуром, а за столом сидел крупный грузный старик, с головой, покрытой седым пухом волос, с мясистым носом, губы с опущенными углами плотно сложены, глаза выцветшие, серо-зеленоватого цвета. Смотрел он тяжелым взглядом, от которого делалось неловко. Не говоря ни слова, одним взглядом он превращал тебя в вещь, лишая права на человеческое достоинство. В неприятной настороженной тишине раскладываю свое хозяйство на шахматном столике перед столом генерала и начинаю искать точку зрения для портрета, но молчание генерала, вытянутая фигура Шульца угнетают и сковывают, а еще больше — глаза черного дога, сидящего рядом с генералом и тоже цепко держащего меня взглядом: а ну как не разберется да рявкнет или набросится. Усаживаюсь и, вытянув карандаш и резинку из карманчика гимнастерки, начинаю набрасывать голову. Движением руки прошу генерала чуть повернуться, чтобы получилось в три четверти. Работа пошла привычно, очертил голову, легкими штрихами наметил оси глаз, носа; ухо оказалось большое, с длинной мочкой, вросшей в тело скулы. Перехожу на акварель, прокладываю легко тени. За моей спиной застыл Шулыд. Чувство, что я — не я, скорее происходит какой-то обряд, в котором иерархией чинопочитания каждому отведено точное место, и мне, привыкшему работать на людях, становится не по себе. Но беру себя в руки, нельзя сделать неверный мазок, время идет. Генерал делает какое-то движение рукой, и обер-лейтенант спрашивает:

— Прекратить?

Генерал, чуть приподняв ладонь от стола, останавливает Шульца, тот, в свою очередь, передает шепотом мне:

— Цайхнэн, цайхнэн.

Вижу, как набирает сходство мой портрет, лепка идет уже большими формами. Сделал прокладку теней глубже и перехожу к деталям, рисую кистью ордена и белый эмалевый крест, полученный «из рук самого фюрера», как сообщил мне Шульц.

Внезапно раздается мелодичный звон стенных часов, он оповещает, что сейчас часы пробьют двенадцать. Сразу стало легче, будто отпустили удавку на сдавленном горле и я глотнул воздуха.

— На сегодня все, — тихо говорит обер-лейтенант. — Николай свободен.

Все, кроме генерала, задвигались, как механические детские игрушки. Конвоир подходит, придерживая автомат, наклоняется и берет кувшин. Я беру тарелку, краски и кисти. Шулыд забирает планшет. Глаза дога неотступно следят за каждым нашим движением. Мы выходим, один из часовых тихо закрывает за нами дверь.

По коридору Шульц прошел молча. Когда вошли в его кабинет, сказал:

— Зэр гут, Николай. Завтра в одиннадцать быть здесь.

Ребята ждали меня, и, только придя домой, я почувствовал, как устал, в каком напряжении был; лег на Колькины нары, не имея сил влезть на свои. Через какое-то время ребята начали спрашивать, я рассказал вкратце; но разве расскажешь все, что пережил.

Постучали и вошли Коля Клочко, Юрка.

— Мы, хлопцы, пришли пригласить Николая в гости, нашим его табак очень понравился.

Внутри все сжалось, неспроста Николай приглашает. Но нельзя дать почувствовать нашим, что у нас есть секреты от них. Полез в свой ящик, достал табак.

— Э-э, да тут только половина, на всех не хватит. Может, у тебя есть, — обратился к Гутиеву, — то пошли, покурим.

Мы неторопливо вышли, на пороге бросил:

— Жаль, не купались. Юрка тут же отреагировал:

— Что ж, пошли на берег, искупаемся.

Влезали в воду каждый по-своему. Юрка, не успев брызнуть на тело, уже бросился в воду. Николай Гутиев без очков ничего не видит, потому осторожно ставит ноги, вытягивая пальцы, а потом поджимает их. Клочко умылся, облил себя из пригоршней и поплыл, разрезая сложенными ладонями воду. Я побрел, поднимающаяся вода все выше обжигала тело…

Через несколько минут вылезли, сбросили ладонями капли воды с тела, вытерли лица одним полотенцем, оделись и улеглись на траву. Вытягиваем с Николаем табак, все закурили. Это блаженное состояние свежести от воды, которая сняла все напряжение, задень накопленное. Ждали, что скажет Клочко. Я не выдерживаю:

— Ну что?! Виделся, говорил?!

— Да, — неторопливо начал Николай, — но командир сказал: «Помочь ничем не можем, пусть сами бегут. Сами в плен попали — сами пусть ищут путь на свободу. Людей не дам».

Начинаем опять совещаться: может, запросить их, пусть тол передадут, а мы штаб рванем? На том и порешили.

Пошли в общежитие к ребятам, по дороге договариваемся: о переговорах с партизанами не говорить никому, ни нашим, ни их ребятам, слишком серьезно может обернуться неосторожное слово для связной, девушки, которая любит Николая.

На табак все накинулись в общежитии, каждый затянул толстую самокрутку, я рассказывал, как рисовал генерала, ребята сочувствовали, догадывались, что не просто это и не мед.

Домой пришли вечером, наши уже лежали, Володька спал. Тихо разделись, влез к себе, и было досадно, что словом нельзя переброситься. В окно светила луна, лучи падали на пол, рисуя переплет рамы, за стеной привычно топтался бесхвостый мерин, немцы почему-то хвосты лошадям подрезают; полнолуние, наверно, потому он так беспокоен и так тяжело вздыхает, а то фыркнет, и опять слышно похрустывание, жует свое сено…

Глава одиннадцатая. Июль 1942

Второй сеанс. — Поездка в Лепель. — Две дуэли

Наступил июль, солнечный, с душистым сеном, которое привозили к конюшне и сваливали возле нашей двери. Мы, конечно, не в лагере, даже можем ходить купаться, но, боже, как хочется пойти в луга, где растут цветы, а я их вижу только скошенными, среди сена. Ребята, те ходят по пропускам и косят, гребут сено в стожки, это счастье; иногда они запрягают нашего огромного мерина, ни слова не понимающего по-русски, и привозят сено в штаб. Мы уже знаем, что вправо от ворот дорога идет на Витебск и в той стороне, через километр-два, луг, там ребята косят, дальше, на бугре — бараки полицейских.

Утро, жду одиннадцати часов. И опять я сижу перед догом и его хозяином и стараюсь нарисовать портрет человека с белым эмалевым крестом. Ведь за что-то ему дали этот крест и назначили командующим над всей оккупированной Белоруссией. Генерал по-прежнему молчит, но, когда я думаю, добрый он или злой, сомнения решает этот крест, за доброту и гуманность такие кресты не дают, значит, он заслужил доверие. И мне доверяют его нарисовать. В глазах немецких солдат это такая честь, что каждый из них считает меня в рубашке рожденным. Сижу, весь превратившись во внимание, прописываю глаза генерала, и мне кажется, что все уже получилось, но сзади меня Шулыд тихо говорит:

— Николай, Марс! Вэниг Марс! — то есть мало воинственности.

Начинаются мучения, стараюсь придать глазам больше блеска, поднимаю отвисшую губу, углы рта, делаю энергичный сдвиг бровей. Есть воинственность. Но портрет теряет сходство, и это тут же подтверждает Шулыд:

— Нихт генерал.

Опять ослабляю нижнюю губу и подчеркиваю бессмысленно остекленевшие глаза — генерал похож. Но исчез Марс. Невольно, от усталости я все чаще смотрю на глаза дога, они меня завораживают. Пес сидит справа от хозяина, положив на стол свою черную голову, и внимательно следит за нами, переводит глаза то на меня, то на обер-лейтенанта. У двери застыл конвоир. В кабинете тихо, только гудит муха, бьется в стекло окна. За окном простор озера, дальний берег с высокими соснами, отразившимися в воде, скользит лодка с высоким парусом, и мне кажется, что я сам заперт, как эта муха, в кабинете генерала. От этих мыслей делается тошно, и на выручку приходят другие: вот если передадут тол партизаны да его прицепить к потолку нашей рабочей комнаты, а она точно под кабинетом генерала, да трахнуть — вот тебе будет и муха! Но пока я опять слышу шепот Шульца:

— Вэниг Марс…

Зато каким Марсом блистают глаза дога, когда он смотрит на меня! И невольно, загипнотизированный взглядом пса, кладу блики его глаз на выцветшие глаза генерала. Лицо приобретает черты жестокости.

Бьет спасительные двенадцать. Ни минуты позже генерал не будет сидеть, я знаю его точность. Шульц забирает у меня планшет, и я понимаю, что сейчас он будет показывать портрет генералу. По его знаку подошел конвоир, отдаю ему кувшин и тарелку с разведенными красками. Мы с конвоиром выходим. Я устал, но по-другому, чем в первый раз. Конвоир идет за мной, тащит кувшин с водой, солдаты во дворе смотрят на нас, для них я избранный, только что лицезрел самого.

Дома рассказал ребятам про Марса. Все понимают, что мне нелегко. Юрка отпускает ряд нецензурных замечаний о старых генералах и их несостоятельности, все хохочут. Но у меня уже нет уверенности, что смогу сделать похоже. Как соединить образ мужественного героя, которым хочет видеть себя генерал, с обликом склеротического жестокого старика, которого я вижу перед собой?..

Конвоир отвел меня в рабочую комнату, сегодня хочу догрунтовать свои холсты, буду прокладывать последний слой. Сашка уже прогрунтовал свои и теперь упоен работой, он мечтает о стенах, холстах, как он мог бы их расписать, и ему — лишь бы дорваться, и нет дела, чьи это стены и чьи холсты.

В обед за мной не пришел конвоир, а пришла Люба, принесла свежие огурцы на тарелочке и борщ, сказала, что будет носить мне еду сюда, в рабочую комнату, так ей приказали, чтобы я не отрывался от работы.

Отгрунтовался, теперь пусть сохнут холсты, а я отправляюсь на берег готовить уголь, нужно пережечь березовые и ольховые палочки, чтобы по подсохшему грунту нанести рисунок. В «Извещении» я стараюсь передать сентиментальность и благопристойность отношений в немецкой семье — все на своих местах, как в иерархии военных; получается очень складно, и я сам проникаюсь жалостью к персонажам, начинаю сочувствовать и матерям, и детям, но когда я вспоминаю, о ком они убиваются, что делают у нас их мужья и сыновья, а их семьи радуются, получая посылки из России (даже с нарпитовскими тарелками), — делается не по себе, и я рад, что пишу картину, в которой они получают извещение о возмездии. Одно, когда мать отдала сына на подвиг и смерть ради защиты своей родины, и совсем другое, если он ушел грабить других матерей и детей, вешать и убивать, аккуратно складывая детские башмачки и рубашечки, наполняя ямы тысячами обнаженных трупов. Конечно, одно — Богоматерь, родившая Христа, отдающего свою жизнь, чтобы научить любви; и совсем другое — мать, родившая разбойника, рядом распятого с Христом. Я старался, чтобы моя картина вызывала жалость у солдата, но и заставляла задуматься, для чего он здесь, вдали от семьи, ведь даже окончательная «посылка» — похоронка не оправдает его злодеяний в далекой стране, и своих детей и близких он оставит сиротами.

…Видел Николая Клочко, он сказал, что тола партизаны не дают.

* * *

И опять наступил день, когда конвоир повел меня к Шульцу. Услышав бодрое «Я, я!», вошел в кабинет. Шульц был радостно возбужден:

— Генерал сказал портрет хорошо, кунстмалер Николай — гут! Генерал берет Николай Мюнхен. Николай будет иметь мастерская Кунстакадеми… — Завершается его речь восторженным восклицанием: — Зэр гут!

— Я, я, зэр гут… — повторяю за ним я.

Я удивлен, что жестокость выражения не отвратила генерала, что портрет понравился.

Шульц спрашивает, буду ли я еще работать над портретом. Отвечаю утвердительно. Но оказалось, генерал назначил сеанс на завтра, и я счел удобным спросить, нельзя ли мне поехать к зубному врачу, у меня болели зубы, нужно их подлечить; если будет побег, у партизан заниматься зубами некогда. Шульц вызвал конвоира и распорядился отвезти меня к зубному врачу в Лепель.

И вот я сижу в коляске, и мы мчимся по залитой солнцем булыжной дороге. Миновали мост и оказались в маленьком провинциальном городке, но сейчас он для меня — открытие, еще одно прикосновение к свободному миру, миру за проволокой.

Остановились возле выбеленного дома с красной крышей, в прохладном коридоре нас встретила молоденькая медсестра, провела в кабинет. Врач — молодая темноволосая женщина лет тридцати. Конвоир объяснил, что я художник, рисую господина генерала, что меня прислал адъютант господина генерала. Врач пригласила меня сесть в кресло и начала, как обычно зубные врачи, говорить уменьшительными словами:

— Откройте ротик, посмотрим ваши зубки. Ой-ой! вам надо сделать пять пломбочек, это видно простым глазом. К сожалению, я не имею рентгеновского аппарата, но мы и так увидим, что надо делать… — Она сверлила мне зубы и, не переставая, говорила и расспрашивала о портрете, о генерале.

Я сказал, что генерал доволен и хочет меня увезти в Мюнхен. Совсем слова ее сделались уменьшительно-сладкими, как ягодки из варенья. Я почувствовал, что с ней надо быть осторожным, нельзя испортить елейную патоку рассказа о генерале.

Сделав две самые тяжелые, как она сказала, пломбы, врач предложила мне пойти отдохнуть. Я вышел во двор. Сел на старый деревянный диванчик, за мной вышла медсестра и присела на другой конец диванчика. Познакомились, ее звали Оля. После нескольких осторожных вопросов она сказала:

— О, наш врач — замечательная женщина! Ее ценят немцы, и она их очень любит, все делает для них.

Стало не по себе, и я мысленно пробежал, вспоминая, весь разговор с докторшей. Как будто ничего, вроде лишнего не сказал.

Пройдет время, и уже в партизанах я встречу Олю в штабе нашей бригады во время марша на Чашники. Оля, оказалось, была разведчицей. Она узнает меня первой и расскажет, что тогда, в Лепеле, уже в коридоре, когда я вошел с конвоиром, у нее вызвал симпатию мой вид, я был веселый и в полной советской форме; но показался ей доверчивым, и она очень боялась, чтобы я не проговорился с врачом, поэтому на лавочке, когда я вышел из кабинета, она, как могла, старалась предупредить меня, чтобы я был осторожен, так как врач продалась немцам. Я тогда понял все, кроме одного — что так близко нахожусь с партизанкой, нашей легализованной разведчицей, что сам могу искать связь с отрядом. И, может быть, путь к побегу был бы короче.

Врач сделала мне еще пломбу, и мы договорились, что я приеду опять, в другой раз, лечить остальные зубы. Конвоир вернулся навеселе, очень довольный пивом и обедом в ресторане.

Дома рассказал ребятам о разговоре с Шульцем и поездке в Лепель. И опять поднялся разговор о Мюнхене. Пытался отделаться шуткой, ведь и барон Менц отпускал домой, а назавтра лагерь был закрыт. Однако это не успокоило ни Сашу, ни Володю.

— Зачем отказываться, — тянул свое Сашка, — можно поработать и переждать это шаткое время. Вдруг возьмут Сталинград, представится ли тогда возможность работать как художникам?

— Но ведь и писать картины для генерала — это не самое лучшее, — вступает в спор Николай. — И мы не знаем, чего он захочет там, в Мюнхене, а уже будем далеко и крепостными.

Но Сашка не слышит нас, не хочет слышать, это ясно, и все его разговоры о живописи, фактуре — это ширма, которая нужна ему, чтобы отбросить наши призывы к борьбе, к подчинению искусства задачам борьбы. Я тоже великолепно понимаю, что моя точка зрения на задачи наших картин как бы запрягает верхового коня в водовозную бочку. Ну и что, война всех запрягла в повозки не по назначению, и слова «гражданином быть обязан» сейчас, как никогда, актуальны.

Вечером меня вызвали к обер-лейтенанту.

Шульц встретил меня весело, приложил руку к щеке, показал, как болит зуб:

— Уже гут, Николай? Завтра приедет гауптман гестапо, надо цзйхнзн портрет. Гауптман очень просит, уже три раза звонил. — Как бы извиняясь, Шульц добавил: — Я не мог сказать ему «нет».

* * *

В три часа, сразу после обеда, приехал на мотоцикле гауптман. Я видел, как он въехал по аллее на территорию штаба, как, сбросив черный клеенчатый плащ, положил его в люльку мотоцикла и взбежал по ступенькам. Часовые отдали приветствие: «Хайль Гитлер!» — лихо выбросив руки вперед, на его короткое: «Хайль!» Тут же за мной пришел конвоир и повел в штаб.

Шульц спросил, все ли со мной? Мы вышли в коридор. Там уже прохаживался капитан. На рукаве его черного мундира выделялась красная повязка со свастикой в белом круге, сапоги начищены до блеска, высокие голенища охватывают икры. Конвоир пошел вперед, открыл третью от кабинета Шульца дверь, пропустил капитана и меня.

Комната, как видно, выбрана была специально, совершенно пустая, только три стула посередине, один для планшета. Гауптман подошел к окну, развернулся и уставился на меня. Передо мной стоял туго налитой, как насосавшийся клоп, немец, роста выше среднего, голова продолговатая, с высоким лысеющим лбом, крупный нос и удивительно маленькие глазки, нижняя губа тяжелая, чувственная. Его нельзя назвать толстым, нет, он упитанный. Шея сдавлена воротничком.

— Хочу, чтобы сделаль мой портрет, — выговорил капитан на плохом русском языке.

Предложил ему сесть и сам сел напротив, спиной к двери, за которой, было слышно, подошли и встали два часовых.

Решил избегать светотени, поэтому усадил его против солнца, сделаю скорее линейный портрет, чуть оттеняя форму.

Капитан, видно, плохо воспитан, держится скованно, сидитлрямо и молчит. Но иногда мы с ним говорим и он даже смеется, смех злой скорей, чем веселый.

— Ты делаль портрет генерал, — махнул рукой в сторону кабинета генерала. — Теперь делать надо гауптман гестапо.

Стало не по себе — как он не стесняется сказать «гестапо», для нас это ужасное слово, как ругательство, а он сам о себе говорит такое. Так же в Боровухе помощник коменданта сказал, что он фашист, и мне сделалось страшновато: а если разберется, как он обзывает себя? Но нет, он был доволен. Как и этот, с красным лицом, вспотевшим от езды по солнцу. Работаю с напряжением, поскорей бы закончить.

Постепенно гауптман сделался разговорчивым, спросил, когда я попал в плен, как меня зовут.

— Николай где жил?

— В Москве.

Он одобрительно кивнул, и ему опять стало скучно. Тогда он решил продолжить светскую беседу:

— Скоро Германия выйдет за Вольга, будет конец война. Капут Сталин, капут Москва!

Я сказал:

— Меня берет к себе генерал в Мюнхен. Это его как-то подхлестнуло:

— Николай будет видеть Европа! Я был весь Европа, Африка, Египет, Франция, Голландия. Имел всех женщин…

Он говорил, а я не мог сосредоточиться и боялся, что получат мои чувства отражение в портрете. Начинает вспоминать Египет и показывать рукой, как женщины делают животом. Затем перешел на Париж, рот его расплывается в плотоядной улыбке:

— Очень кароши женщины, всё уметь.

Видимо, решив, что меня обидел, не сказав о русских, добавил:

— Русь фрау — зэр гут! Бэссэр фрау Европа. Фэрштэйн?

Киваю и жду, что он скажет дальше, но он затаенно улыбается, как бы перебирая воспоминания. Мне ненавистна эта красная морда со сливовидным носом, и уже я рисую очень похоже, стараясь передать все неприятные черты этого фашиста; он попросил Шульца, чтобы я нарисовал его портрет, и даже адъютант генерала не смог отказать ему и заставил меня рисовать; я знаю: таких, как он, все боятся, даже Менц, хотя он и барон, тоже боится и терпит этих полуживотных, злых и коварных. Опять начинает:

— Скоро Москва наша, все будет германский!

Тут, видно, у него мысли пошли, как они будут насиловать в Москве и грабить, и он сказал:

— О, русь фрау цузамэн дойч золдатэн — нация гут! Бэссэр нация!

Я знал, как трудно будет рисовать капитана гестапо, но что так будет невыносимо, не предполагал. Да еще такого, научившегося говорить по-русски на допросах наших. Мелькают страшные картины их расправ в лагере и что может ждать Москву. Спросил со спокойствием, на какое только способен:

— Куда же денутся русские мужчины и все остальные?

Он усмехнулся довольный. Сжав руку в кулак, отставил большой палец и резко повернул вниз, жестом римлян, приговаривавших гладиатора к смерти:

— Капут! Капут!

Тут я понял, что поймал его и сейчас нанесу удар. Объясняю на ломаном немецком, что русские женщины потому самые лучшие в Европе, что в этом принимали участие русские мужчины, а если их заменят немцы, то получатся рыжие, оранжевые фрау и дети, и не будет самых лучших в Европе женщин.

Сначала он смеется похотливым смехом и облизывает свою толстую нижнюю губу языком, отчего она делается блестящей, я сразу кладу блик на рисунке, и это делает еще более отталкивающим лицо фашистского гауптмана. Но вот до него доходит смысл: дети! Он сообразил, что, блаженствуя в самодовольстве после обеда, сказал запретную вещь — возжелав улучшить арийскую расу! Да еще русскому художнику, рисующему генерала абвера! Он меняется в лице, оно еще больше краснеет, до багровости. Раздается шипящий хрип, ругательства переходят в крик, и я вижу, как он тянется рукой к кобуре, наклонив вперед голову:

— Русише швайнэ! Фарфлюхтэн! Скотина!..

У меня нет страха, чувствую скорее какую-то легкость, я как бы стал невесомым, только легкая тошнота подступает к горлу, смотрю прямо ему в глаза налитые, вижу, как изо рта вылетают кусочки слюны… Все это длится несколько секунд, и, когда он выхватывает «вальтер», сноп света из-за моей спины вдруг освещает его. Это открылась дверь и появился обер-лейтенант Шульц, за ним конвоир, часовые. У Шульца смятение на лице, но говорит он нарочито бодро и весело:

— Гут, прима портрет! Зэр гут!

Капитан изрыгает ругательства, но выстрелить он уже не может, так как за моей спиной Шульц, он может попасть в него; Шульц просит объяснить, что происходит.

— Русская скотина!.. — снова выкрикивает гауптман. Шульц резко приказывает конвоирам увести меня и ждать в кабинете. Затем спокойно спрашивает гауптмана, чем он недоволен? Гауптман, ругаясь, начинает объяснять, что я сказал, но тут же спохватывается, поняв смысл своего признания, он говорит по-немецки, я не могу понять всего, я только вижу его злобу и ярость, ведь он не может повторить Шульцу ни моих слов о «рыжих фрау», ни своих о «гут нации», но уже два конвоира меня взяли между собой и повели по коридору к кабинету Шульца.

* * *

Стою перед столом в пустом кабинете Шульца, все дрожит во мне — от оскорбления, полученного от капитана, от унижения, до чего я дошел, должен рисовать этого насильника, готовящегося ворваться в Москву, чтобы грабить, убивать…

Вошел обер-лейтенант. Видно, что и он неспокоен. Сел, меня оставил стоять.

— Гауптман уехал Лепель. Имеет портрет, гут портрет.

Шульц откинулся на спинку стула, смотрит на меня, подыскивая слова для вопроса.

— Почему гауптман сердится?

— Я плохо, шлехт, говорю по-немецки, он меня не понял и рассердился.

— Гут, Николай, — как бы оставляя эту тему, сказал обер-лейтенант. — Я хочу, чтобы Николай нарисовал большой портрет фюрер.

Я никак не ожидал такого предложения, делаю удивленное лицо, смотрю ему в глаза и мучительно ищу нужные слова — что сказать, как объяснить причину, почему я не могу этого сделать? Еще в Боровухе, когда нам пришлось рисовать немцев, мы сами для себя решили: кто нарисует портрет Гитлера, тот считается изменником родины; этот рубикон мы поставили себе, чтобы проверить свою стойкость, ведь нами нарушена присяга, мы сдались в плен; но внутренне присяга осталась с нами.

— Бэссэр я нарисую картину господину обер-лейтенанту…

Он меня останавливает и опять внятно объясняет, что ему нужно. Я опять твержу, что нарисую картину, большую картину.

— Найн, их волен портрет фюрер! — уже тоном приказа повторяет Шульц и выжидающе смотрит.

И вдруг делает вид, что наконец-то понял меня:

— Николай не хочет рисовать портрет фюрер! И мне пришлось открыто сказать:

— Нет, не хочу.

— Если бы я был военнопленным у русских, — показывая на себя, сказал Шульц, — я тоже не хотел бы рисовать портрет Сталина. Да, Николай, я понимаю.

Меня потрясают его слова. Но уже звучит новый вопрос:

— Николай — военнопленный. Почему? Он не хочет быть свободным?

Опять играю в простодушие, объясняю, что хочу быть свободным и надеюсь, что меня отпустят. Обер-лейтенант соглашается:

— Да, отпустят. Сегодня же Николай свободный — наденет мундир и будет свободный немецкий солдат.

Он смотрит на меня прямо, чуть поверх глаз, нужно отвечать сейчас же, я понимаю, что он меня запирает все больше в угол и ждет, как шахматист, верно рассчитавший ходы определения мата. Начинаю объяснять, что я не могу быть солдатом:

— Я давал присягу, мне нельзя воевать против своих, которые тоже давали присягу.

— Да, — говорит Шулыд, — я понимаю, против своей армии воевать нельзя. — Он оживился: — Но Николай будет воевать против бандитов — партизан!

Этот ход мне известен, я тоже делано оживляюсь:

— Я давно хотел сказать обер-лейтенанту, что его обманывают, это не бандиты и не партизаны, это десантники Красной Армии. Они тоже солдаты, я не могу воевать с ними.

Понимаю, что сейчас он может сделать «мат»: нажать кнопку и меня уведут.

Шулыд встал из-за стола. Подошел. И вдруг хлопнул меня по плечу:

— Молодец, Николай! Ненавижу тех русских, которые вчера — русские, сегодня — немцы, а завтра — черт знает кто!

Вызвал конвоира и отпустил меня.

Конвоир отвел меня в сарай, и только здесь я почувствовал такую пустоту и усталость, будто меня выкачали, даже не мог рассказать моим товарищам, что произошло, лежал, вперив глаза в потолок.

Меня потрясли доверие Шульца и серьезность отношения к моим словам о присяге, я смог заставить уважать себя, не лебезя, высказав свой взгляд прямо, все это накладывало на меня обязательство идти начертанным перед собой путем; так же как откровенность с Лизабет делала меня тверже.

Глава двенадцатая. Август 1942

Экскурсия. — Арийцы. — Последняя встреча с Лизабет. — Проводы. — Подлость Шипули. — Генерал заговорил. — Побег. — Поиски партизан. — О Шульце и Лизабет. — Судьба рисунков. — Это было как жизнь заново. — Почему я остался жив

Вот уже целый месяц мы жили в Боровке, уже написаны «Сенокос», где показана работа женщин и детей в тылу Великой Германии, и закончено «Извещение»; приходила Люба, приносила обед, ребята уже подтрунивали, мол, мне она приносит лучше обед, чем дают остальным; вчера сделал рисунок заведующему кантиной, то есть буфетом, он очень обрадовался, сказал, что пошлет в Германию своей жене. Остается закончить «Возвращение раненого домой». Сегодня я один в комнате, тихо, и я полностью погружаюсь в картину. Комната разделена на две части заборчиком из реек, наверно, раньше здесь принимали посетителей, я работаю, сидя за загородкой, положив картину на стул, чтобы не бликовала. На улице солнце и ветер, перед узкими щелями окон колышется и шумит зеленая листва, по стенам пляшут в ритм ветру розоватые зайчики, убегая вверх к потолку. Было удивительно спокойно, но грустно до боли.

Я настолько был погружен в работу, согнувшись над холстом, что, подняв голову, удивился. Перед барьерчиком стояла группа немецких медсестер. И первой, кого я увидел, была Лизабет. Я покраснел, разогнулся и стоял, как скованный. Лизабет тоже вся залилась розовой краской.

— Да вы знакомы? — удивился Шульц, он сопровождал группу.

Сестры с любопытством рассматривали меня и Лизабет, от этих взглядов становилось все более неудобно. Нас выручил Шульц, предложив сестрам посмотреть картины.

Я стал показывать, отставляя холсты к стене, немки ахали, хвалили, Лизабет что-то сказала, я понял только, что это она организовала экскурсию в штаб, чтобы показать своим коллегам роспись столовой и картины. Обер-лейтенант уже вел посетительниц к двери. Прощаемся с Лизабет взглядами. Все ушли. Осталось ощущение видения, растаявшего среди бегущих по стенам теней. Стало еще тягостнее, захотелось догнать, хотя бы дотронуться до ее руки. Но нет, выглянул в окно, они уже садились в автобус…

Возвращались в сарай с Куртом, нашим конвоиром, он сказал, подмигивая и хватаясь за щеку:

— Говорить господин обер-лейтенант болит зуб, ехать Лепель.

Оказалось, шеф солдатенгейма из Лепеля была на экскурсии и пообещала Курту, если я сделаю ее портрет, угостить его и художника. Я сразу понял, что это женское любопытство, ей хотелось посмотреть на меня поближе после того, как она увидела наше с Лизабет смущение. Пообещал Курту, что завтра, если не буду рисовать генерала, попрошу меня отпустить в Лепель.

* * *

Весело прыгает мотоцикл по камням булыжной мостовой, весело потому, что радостное настроение Курта передалось и мне, решаем ехать сначала в больницу, а потом в ресторан. Приветливо, как своего, встречает меня Оля и опять успевает сказать о заслугах врача перед немцами. Врач тоже радушно усаживает в кресло, объясняет, что сегодня мы сделаем еще одну пломбочку, а для следующей она подготовит зуб и я приеду на будущей неделе.

Мы с Куртом договорились, что я сам пойду из больницы к ресторану. И вот я иду по городу, мне это на руку, осмотрюсь немного, может пригодиться знание улиц. Деревянные тротуары, домики, утопающие в зелени садов и огородов. В окне одного дома в глубине двора с цветущим картофелем заметил женскую фигуру в форме немецкой медсестры, но останавливаться не стал, хотя мне показалось, что это и есть шеф солдатенгейма.

Ресторан размещался в кирпичном здании бывшей столовой, у двери меня уже ждал Курт с печальным видом, шеф заболела. Пока мы разговаривали, к нам подошла та самая сестра, которую я видел в окне. Действительно, это оказалась шеф солдатенгейма Эльза, стройная блондинка с пышными волосами подстриженными и, как видно, знающими электрозавивку. Курт познакомил нас. Она закивала, сказала, что видела, как я шел мимо ее дома, потому и пришла. Курт просиял. Мы вошли в ресторан. Эльза предложила Курту сесть за столик, где его обслужат, а я решил сразу заняться портретом.

Стали искать место, подходящее по освещению, и нашли наконец в комнате с плитой. Усадил Эльзу. У нее мелкие черты лица, и нет той породы в чертах и поведении, которая сквозит у Лизабет в каждом жесте. Только начал рисовать, вошел молодой немец с неприятной нижней губой, которой он все время облизывал верхнюю. Бесцеремонно усадил Эльзу себе на колени. Эльза не сопротивлялась и не краснела, только немного откидывалась, он ее удерживал, обнимая, целовал и все время приговаривал: «Цайхнэн, цайхнэн…» Им хотелось показать, что их не стесняет ни мое присутствие, ни двух русских девушек, чистивших тут же картошку. Конечно, и сейчас на меня действует неприятно, когда в метро или на улице целуются молодые люди, вынося на люди то, что принадлежит интимной стороне человеческой жизни, но я понимаю, что это не демонстрация, так как в толпе они ощущают себя как бы наедине, и потому можно проявить чувства любви и нежности. Это совсем другое, чем перед одним-двумя незнакомыми людьми целоваться, подчеркнуто показывая, что не стесняешься, относишься к другим как к предмету или собаке, но даже собака не переносит такого поведения хозяев. Это была новая форма унижения. Таково было их воспитание — в принципах высшей расы; римляне тоже не стеснялись своих рабов. Передо мной выстраивался уже целый ряд приемов фашистов, направленных на то, чтобы унизить, растоптать человека.

Делал я портрет с раздражением, и не от ревности, что передо мной целуют женщину, я не ревновал, но очень глубоко ложилась ненависть к фашизму, породившему эту породу людей — оккупантов.

Много позже я опять испытаю это чувство, узнав о делах американцев. Веру в превосходство своей нации они приобретут не чертами Зигфрида, а золотым запасом. Мне рассказал один художник, очевидец, что, когда американцы заняли Японию, любимым занятием их солдат и офицеров было нанять рикшу и взять за занавеску повозки японочку голодную, расплачиваясь банкой тушенки за любовь, которую они получали со слезами и стонами боли своей жертвы. Рикша возил свою повозку по улицам многолюдного Токио, а маленькую японку мучил здоровенный откормленный мародер и, после всего, остановив рикшу, выбрасывал ей вслед банку тушенки. Чем это лучше капитана гестапо, знающего женщин всех национальностей?

Сейчас передо мной сидели мои ровесники, молодые люди, пришедшие к нам, в Россию, чтобы, как они выражаются, принести культуру, дать нам свободу, они даже не предполагали, какие мысли вызывают во мне. Опять, как с гестаповцем, мне трудно взять себя в руки, сосредоточиться, надо скорее уезжать.

Я не стал делать портрет акварелью, ограничился карандашным рисунком. Эльзе захотелось посмотреть. Портрет не был закончен, и я сказал, что надо порисовать ее одну, а двоих у меня не получается, мало бумаги. Это для них прозвучало убедительно, немец встал. Эльза предложила ему подкрепиться, одна из девушек сразу положила на тарелку отбивную и понесла в зал. Как ни удивительно, рисунок стал получаться — хорошенькое, но холодное лицо.

За моей спиной появились Курт и друг Эльзы, хвалили портрет наперебой, называя ее королевой. Эльза посмотрела и тоже довольно заулыбалась, велела девушкам накрыть стол. Сели с Куртом в зале, к нам подсел друг Эльзы, на столе появились бутылки пива, графинчик шнапса, благоухали отбивные. Курт сказал тост за хозяйку и ее портрет, все выпили и принялись за отбивные, свое пиво я отдал Курту, чему он был очень рад. Пообедав, сразу сказал, что нам пора, а то будет сердиться обер-лейтенант. Курт пообещал Эльзе, что мы еще приедем, на следующей неделе. Эльза заулыбалась: «Биттэ, биттэ». После шнапса стало немного легче, не так саднило на душе, и, сев в мотоцикл, мы покатили, поднимая облака пыли, к себе в Боровку.

Ребят нашел на берегу, с ними были Смоляк, Коля Клочко и другие хлопцы, но все уже вылезали из воды, мне пришлось поторопиться. Когда поднимались в гору, Клочко тихо сказал:

— Есть хорошие новости, скоро скажут день, когда будем уходить. И еще. Юрка вчера видел, как вечером поляк-фельдфебель из караулки ходил в самовольную отлучку в город, пролез под проволокой возле воды и так же вернулся утром.

В нашем сарае рассказал ребятам о поездке, как меня угощали в ресторане, как делал портрет.

— Везет же Николаю, — сказал Сашка, — то один женский портрет, то другой, да еще с угощением.

Я не стал отвечать.

Когда остались вдвоем с Николаем, он повторил слышанное от Клочко и добавил:

— Были листовки, сброшенные нашими: Сталинград наш, там идет бой. Только ребята просили, кроме тебя, никому не говорить.

* * *

Работу над картинами я закончил, уже были заказаны столяру рамы; Коля и Володя завершали роспись фриза в столовой. Портрет генерала приходилось редко писать, генерал был занят, а может, жара на него действовала расслабляюще.

Шел август, но лето было еще в разгаре, теплое, с дождями и грозами, мы набрались сил и уже ждали часа, когда придется испробовать их.

Все точнее определялись план побега и состав группы, нас набиралось десять человек, в эту десятку не входили Шипуля и Лапшин. Незаметно отношения с Володей и Сашей становились все более напряженными. То, что мы с Николаем поддерживали друг друга, выступая против поездки в Германию, против картин, не несущих агитационных начал, часто уединялись или ходили в общежитие, не приглашая их с собой, — все это, видимо, раздражало Сашу и Володю, объединяло их, но и разделяло с нами, хотя внешне ничем не проявлялись наши разногласия.

Однажды меня вызвал обер-лейтенант. Оказалось, скоро день рождения генерала.

— Будет хорошо сделать ему подарок, нарисовать «русский ландшафт», — сказал обер-лейтенант.

Я пообещал, сказал, что постараюсь нарисовать большой лес. Шульц одобрил, «гут» и «прима» посыпались на меня, как из рога изобилия. И тут меня осенило: в случае чего, если задержат при побеге, скажу, что хотел поехать на сенокос нарисовать пейзаж, сюрприз для генерала. И я еще раз подтвердил Шульцу, что очень буду рад сделать лес для генерала.

Дома сразу натянул бумагу на планшет. Сходили с Колей к Клочко, рассказали о разговоре с Шулыцем, он тоже одобрил, может пригодиться.

Мы уже спали, когда вошел Курт:

— Шнэль, шнэль. Зовет господин обер-лейтенант.

Было одиннадцать часов. Быстро привели себя в порядок, и конвоир повел нас в штаб. Но не в кабинет Шульца, а на второй этаж, к кабинету генерала. Из маленькой двери справа вышел Шульц, сказал, что приехала гостья, и ушел. В открытую дверь мы успели увидеть в большом зале-кабинете генерала накрытый стол и много людей, по звукам там шел банкет.

Через минуту дверь снова открылась, и появилась швестер Лизабет, ее сопровождал Шульц. Лизабет поздоровалась, сказала, что очень рада видеть нас всех здоровыми и хочет подарить нам маленькие сувениры. Тут же вручила кульки с конфетами Саше, Володе и Николаю, а мне сказала, Володя перевел:

— Сейчас был разговор с генералом, на днях он уезжает в Мюнхен и берет с собой Николая. Осталось ли прежним решение Николая?

— Все по-прежнему, — ответил я.

Лизабет вынула курительную трубку и пачку табака, протянула мне:

— Сувенир Николаю. Я поцеловал ей руку.

— Гут. Ауфидэрзэйн, — сказал Шульц.

Мы ушли печальные. Володька снова пересказывал все, что говорила Лизабет, и опять ребята упрекали меня, почему не сказал, что все хотят и все согласны ехать.

— Почему он должен расписываться за всех?! — возмутился Николай.

— Речь шла обо мне, — добавил я, — а я не хочу ехать. Разговор прекратился, но каждый продолжал думать про себя.

* * *

Утром Курт опять повел меня к Шульцу. Обер-лейтенант был очень любезен, и я попросил разрешения поехать к зубному врачу. Мы вышли в коридор. У окна стояла Лизабет. Шульц предложил ей руку, и мы втроем стали медленно спускаться по лестнице, перед штабом ждал открытый «Опель».

— Зачем Николай хочет ехать Лепель? — вдруг сказал Шульц. — Швестер Лизабет едет Витебск и может взять с собой Николая, отвезти к хорошему врачу. А вечером Николая привезут Боровка.

Мне очень хотелось поехать с Лизабет, я смогу быть рядом с ней, смогу целовать ее руки, как тогда в поезде, да! я смогу объясниться ей в любви, я чувствую ее любовь! И сразу мысль о побеге отрезвляет: ты предашь товарищей, ты и ее не будешь достоин, она нашла возможность предупредить, что нужно решаться, трубка и табак — это символ проводов мужчины, она верит в тебя и привезла

прощальный подарок, а ты думаешь о поцелуях и счастье на миг. Ради ее любви, твоей, Галочки ты должен бежать! Все это проносится в голове, Шулыд уже прощается с ней, я стою на ступеньку ниже, беру ее руки, целую, провожаю до машины. Она садится на заднее сиденье, я стою у открытой дверцы. Шульц опять настойчиво предлагает: «Поезжай, Николай». Смотрю в ее глаза, ставшие голубыми от неба отраженного, готовый броситься к ней… И опять эта мысль: машину обстреляют партизаны, убьют ее и меня, и останусь я изменником, не смывшим позора плена, даже она будет презирать меня, ведь я сам сказал ей вчера: «Все по-старому». Наши руки крепко сжимаются, я опять целую ее пальцы, забыв о Шульце, она смотрит в мои глаза, я говорю:

— Так надо, Лизабет. До свиданья.

Она тронула спину шофера, заработал мотор, машина выезжает на дорогу, еще она, обернувшись, смотрит и машет маленьким платком. Рвется сердце, она смогла войти в него, и добровольно я должен отпустить ее, отказаться от ее любви.

— Николай увидит швестер в Мюнхен, — говорит Шульц понимающе.

Годы прошли, и, вспоминая, как я благодарен ей, что она не сделала ни одного движения, ни одним словом не старалась повлиять на меня, заставить изменить долгу, ведь, прощаясь, она знала, что мы прощаемся навсегда; то, чего не знал Шульц.

— В одиннадцать цайхнэн генерал, — предупредил Шульц. — А сейчас Николай может ехать Лепель.

Курт стоял поодаль, я видел, как с нетерпением он переминается с ноги на ногу возле своего мотоцикла.

— Отвезешь в Лепель, — приказал ему Шульц. — К одиннадцати быть здесь. Сейчас, — он посмотрел на часы, — девять тридцать.

Я сажусь в коляску, Курт включил зажигание, и через минуту, выехав за шлагбаум, мы несемся как угорелые по дороге в Лепель.

* * *

Прошло несколько дней. Однажды после обеда забежал Юрка, сказал коротко:

— Побег завтра. Вечером собираемся у нас.

Вечером мы с Колей были в общежитии. Коля Клочко сообщает, что побег назначен на два часа дня, уже есть пропуска, косить поедут он, Смоляк, Артеменко, другие, всего восемь человек, и нас двое. Мы с Колей подойдем к конюшне, когда будут запрягать лошадь, скажем конюху, что обер-лейтенант разрешил нам поехать нарисовать русский пейзаж ко дню рождения генерала. Окончательно условились: Шипулю и Лапшина с собой не берем и они ничего не должны знать.

Вышли на крыльцо. Все были в сборе, все подтянуты, и мне казалось, даже костюмы на ребятах сидят по-другому, у нас с Николаем пришиты белые подворотнички. К моему удивлению, пришли Люба и ее мать. Пришла Мария, эта веселая хохотушка лет сорока, которая работала уборщицей, за ней ухаживал ефрейтор-поляк. На Любе голубое крепдешиновое платье, ее мать в светлом костюме — все, что осталось у них от той, далекой жизни в Ленинграде. У всех взволнованное, праздничное настроение, от женщин исходит аромат духов. Мне стало понятно, что они знают, почему мы собрались.

На дворе совсем стемнело, высокие сосны укрывали крыльцо, лишь далеко в просветах темных вершин виднелись озера голубого неба с яркими августовскими звездами, на какие-то секунды вдруг показалось, что нет войны, нет плена, немцев, мы в воинской части и к нам пришли в гости наши близкие. Все говорят шепотом, темно, иногда только кто-то закурит, осветится лицо на миг, и опять темнота и тихий шелест разговоров. У всех состояние торжественное, все понимают, что сейчас наступил торжественный миг тишины и прощания. Меня поразило — еще недавно эти женщины были лишь знакомыми, а сейчас как бы взяли на себя роль наших близких, пришедших благословить и подарить ласку и слезы, отправляя нас в неизвестность.

Мне нужно было поговорить с Любой, и никто не обратил внимания на нас, когда мы скрылись за деревьями, каждый сейчас был занят собой. Спустились с Любой к озеру и стояли под огромной сосной, Люба плакала, я старался ее утешить, гладил волосы, целовал, мне жалко было эту чудесную девушку, но у меня не было слов утешения, какие говорят обычно, рисуя будущее: не огорчайся, мы опять встретимся, еще что-нибудь такое, — будущее могло оборваться внезапно, завтра; и я говорил ей о счастье удачи, если удастся бежать, счастье оказаться на воле, с партизанами; она понимала, но жаловалась, как ей будет ужасно и невыносимо, потому что не будет больше надежды увидеть меня, что она давно, с самого начала, ждала каждый день часа обеда как праздника, зная, что понесет обед и увидит меня, и эти встречи ей скрашивали жизнь. Я спросил, сможет ли она сохранить сверток, это альбом, который прошел со мной ополчение, и рисунки, сделанные в плену.

— А после войны, если все будет хорошо, пришлешь мне в Москву, в альбоме я написал адрес.

Люба с радостью согласилась. Мы стояли у самой воды, прислонившись к дереву, Люба целовала меня, что-то шептала, а во мне напряжение достигло предела: любой идущий мимо солдат может включить фонарик или прожектор с вышки выхватит нас своим лучом, если это случится, завтра после побега ее потащат на допрос, нужно скорей возвращаться.

— Любаша, я принесу рисунки.

Быстро пошел к конюшне, взял сверток, припрятанный в сене, и спустился к Любе. Прошу ее оставить пока рисунки у Марии, меня беспокоило, что сегодня они уйдут необычно поздно и часовой на воротах может остановить их. Но Люба говорит, что вынесет сверток под плащом, а дома закопает, завернув в плащ-палатку. Она опять заплакала, но прячет под накинутый плащ сверток, и мы возвращаемся к крыльцу. Каждый узнал в этот вечер, кто кого любит, как я узнал о любви Любы.

Начинается прощание. Плачут женщины, мы целуемся с ними, думая о завтрашнем дне, полном неожиданностей для наших судеб. Опять меня поражает, как много могут отдать женщины нежности, как сильно могут вызвать в тебе необходимость свершения твоего долга. Когда ушли женщины, Коля Клочко сказал:

— Если все будет удачно, завтра ночью нас будут ждать партизаны. — И опять предупредил: — Ни слова Лапшину и Шипуле, это приказ.

Мы не могли скрывать от ребят взглядов Саши и Володи, их желания переждать войну и не рисковать с побегом. Мы все решились на побег, но могла быть неудача, пытки; преданность товарищам должна быть безграничной, каждый доверял свою жизнь другому; и тут не было места малодушной жалости: промолчать о сомнениях — и этим поставить под угрозу не только свою жизнь, но и жизнь других людей; тут не по анкетам подбирали товарищей, подбирали по чистоте и готовности к смерти, стойкости за всех. С этими мыслями я заснул, я не чувствовал угрызений совести ни за себя, ни за Николая, но и не мог не думать об этом.

* * *

Воскресенье, утро хотя и пасмурное, но теплое, и немного парит, как перед дождем. Сегодня как никогда мы с Николаем стараемся одеться тщательнее, надеваем все чистое, заматываем ноги белыми портянками, старательно разглаживая каждый рубчик, каждую складочку. Мы не знаем, что с нами случится в этот долгожданный день, но, по обычаю солдат, надевающих перед боем чистое, мы тоже готовимся встретить предначертанное судьбой — свободу или смерть. Достал бритву и помазок, который берегу, он всегда со мной, с того памятного утра в Москве, когда Галочка его вложила в мой вещмешок, этот помазок особенно дорог мне, так как ничего не осталось у меня из вещей, подаренных ею. Зеркальце маленькое, начинаю намыливать лицо, сосредоточенно смотрясь в стеклышко.

— Ты взял мой помазок, — вдруг услышал над собой и удивился — рядом стоял Шипуля.

Я подумал, что он шутит:

— Я принес его с Москвы, может, и ты купил свой тоже на Сретенке, где купила моя жена?

Он не унимался:

— Нет, это мой помазок!

Я протянул руку и отстранил его:

— Посмотри у себя в сумке получше.

Но он как бы не слышит и тянется к моему лицу.

— Поищи свой, — вмешался Коля, — это помазок Николая, я точно знаю.

— Нет, это мой!

Я встал и, видя его не на шутку капризное лицо, бессмысленно повторяющие губы «это мой…» — решил его вразумить:

— Даю тебе честное слово, что это мой помазок и у тебя я не брал.

Я знал огромное значение для нас честного слова, об этом было много сказано между нами, когда под наше честное слово нас взяла из лагеря швестер Лизабет. Мы все пережили плен, несли в себе травму нарушения присяги, поэтому слово чести было всем, что у нас осталось. Я считал вопрос исчерпанным. И вдруг услышал:

— Плевал я на твое слово! Помазок этот мой!

Кровь прилила, мне почти сделалось плохо, настолько было ужасным и незаслуженным это оскорбление. Уже не о помазке шла речь, шла речь о честном слове, истраченном мной по пустяку. Немцы верили моему и нашему честному слову, когда речь шла об их жизни и смерти — сбежим мы или нет; а тут он затевает ссору из-за помазка, и у меня нет средств доказать ему — и остаюсь я лгуном и вором, даже если отдам!

Зло, которое вспыхнуло, было злом за многое. Он непонятным образом попал в нашу группу художников, и мы приняли его и помогали, как могли, хотя он сам не умел ничего. Только и мог, что по нашим рисункам раскрашивал цветочки на дверях, но желал, как и Сашка, уехать с генералом в Германию, и лишь деликатность не позволяла мне сказать это открыто. Требование разделить «Рембрандта», а теперь он требует помазок, подаренный мне Галочкой, прошедший со мной фронт и плен! Вспомнился и разговор вчера о его кандидатуре на побег. И вот сегодня — как иллюстрация — эта история, подтверждающая, что правы были ребята Клочко и мы с Николаем.

Я размахнулся и ударил его в лицо. Он выставил вперед руки, стараясь вцепиться мне в волосы. Я опять ударил. У него потекла из губы и носа кровь. Николай невозмутимо сидел на нарах, наблюдая нашу драку. После второго удара сказал спокойно:

— Ну хватит, достаточно. Володька должен поумнеть и найти свой помазок. Умойся, Володька, и приведи себя в порядок, нечего слюни распускать.

Шипуля всхлипывал, но ему не к кому было апеллировать, Сашки не было.

Все дрожало во мне, я видел искривленное лицо его хнкжающее, текущую струйку крови из разбитой губы, он размазывал слезы, шмыгал носом, но жалости и раскаяния у меня не было, было только гадливо смотреть на него, жалкого и так жестоко нанесшего мне удар, плюнув на мое слово. Значит, он не верил ни в мое честное слово, ни в свое. Мурашки пошли по коже, когда представил, что его во время побега могли поймать немцы, и уже от одного вида капитана гестапо он бы рассказал все — и кто организовал побег, и про девушку Клочко. А я, дурак, все им рассказывал! Этот нелепый случай с помазком, необъяснимый для меня до сих пор, вдруг осветил Шипулю, как сноп света.

Пройдет время, и оно подтвердит нашу правоту. В 1949 году, когда я пытался вступить в Союз художников, в партийную организацию МОССХа{9} пришло заявление от старого большевика Лепешинского, дяди Шипули, в котором меня обвиняли в том, что я рисовал портрет генерала, а затем бежал, оставив в плену тридцать четыре человека, тоже желавших бежать. Расчет был, казалось, точный, такое заявление во времена Берии могло стоить мне двадцати пяти лет заключения, полученных от наших, а не от немцев. Но секретарем парторганизации Московского отделения Союза художников был в то время Алексей Николаевич Морозов, нашлись и другие честные и умные люди, решившие, что один военнопленный не мог оставить тридцать четыре человека за проволокой. Заявлению дяди не дали хода. Но это заявление подтвердило подлость Шипули и недальновидность его дяди, писавшего со слов обиженного племянника и не попытавшегося даже поговорить со мной, чтобы проверить, правду ли говорит его родственник. Самое страшное в том, что то, чего не смогли сделать фашисты, делали такие «бдительные товарищи».

* * *

Добрился, хотя после драки дрожали руки. Затянулся поясом. Беру с собой акварель и планшет. Пора идти к немцам, завтракать и писать генерала.

Коля пошел меня проводить. Договариваемся, где и как встретимся перед побегом. Дело осложняется тем, что в этот воскресный день генерал назначил сеанс не на одиннадцать, как обычно, а на двенадцать.

— После сеанса сразу заходи за мной, — сказал Николай, — надо успеть перенести и спрятать вещи в телегу.

Николай пошел в рабочую комнату, а я поднялся на третий этаж в кабинет Шульца. Шульц приветливо поздоровался и сразу сказал:

— Николай должен кончить портрет сегодня. Генерал не может больше позировать.

И опять церемонно растягивается наша группа по коридору. Генерал уселся поудобнее, по моему знаку чуть переводит взгляд. Справа от него, как всегда, сидит дог, чутко следит глазами за каждым моим движением, но мне сейчас ни до чего, напрягаю все силы, чтобы забыть о драке, побеге и быть спокойным, сосредоточиться на работе. Свет хорошо, ровно ложится, так как день пасмурный. Портрет стоит на стуле с высокой деревянной спинкой и серой бумагой на сиденье, чтобы краска не стекала на белый чехол. Пробую акварель на тарелке, надо быстрее войти в работу. Прокрыл теплым тоном тени и фон, еще рельефнее стала голова. Я напряжен до предела, нужно кончить портрет, чтобы не было задержек. Пригасил ухо, вожусь с мундиром, петлицы и орел на груди отливают серебром, эти детали успокаивают, они хорошо получаются. Шульц, стоящий сзади, протянул руку с поднятым большим пальцем: «Гут, прима!» Продолжаю обработку. Сделав удары кистью у переносья и в углу рта, придал сходство и мужество, то, что так долго не давалось. Наконец, блеск в глазах; подтеняю их чуть серо-голубым, и мне самому начинает нравиться.

Часы за спиной бьют глубоким звоном половину первого. Я кончил. Но как сказать, что я кончил, вдруг заметят мою поспешность? Еще немного, и Шульц сам говорит:

— Гут, конец.

Впервые генерал при мне просит Шульца показать портрет. Отодвигаю свой стул подальше и ставлю на него планшет, прислонив к спинке. Портрет освещен очень удачно, светом справа от окон, и когда я отошел, то увидел, что генерал похож. Теперь только бы здесь не сорвалось, отсюда вырваться, после двух немцы по воскресеньям не работают, и я буду свободен. Шульц тоже ждет, боясь произнести первым свое мнение. Наконец генерал произносит спокойно:

— Хороший портрет.

Генерал растроган, он так любит своего дога, что не видит сходства со своим любимцем, с портрета смотрит сердитый старик с жесткой складкой губ.

— После обеда я буду свободен, — вдруг заговорил генерал, — и могу уделить художнику еще немного времени.

Этого я не ожидал, да и Шульц, по-моему, тоже. Милость неслыханная — генерал заговорил при мне, почти со мной; он дарит мне свои драгоценные минуты, урывая время от послеобеденного отдыха; а у меня перехватило дыхание, я как бы задохнулся — эта милость для меня звучит приговором, через полтора часа побег, а здесь меня будут искать, все сразу обнаружится, это грозит провалом, может сорвать побег. Еще секунда, и беру себя в руки:

— Господин генерал, это очень большая милость, но, с великим сожалением, я вынужден отказаться от предложенной чести, так как после обеда будет другое освещение.

Хотя никакого света нет на дворе. Шульц бросается успокоить меня:

— Николай, сегодня пасмурный день!

Но я уже ухватился за спасительную версию, тороплюсь объяснить, упорно повторяю и жестами показываю, что свет все равно меняется, утренний свет — это одно, а дневной — это совсем другое, тени лягут на лице по-новому, я боюсь испортить портрет.

Шульц тоже старается изо всех сил сгладить положение, отодвинул портрет к стене, рассматривает издали, подошел ближе, изучая и оценивая подробности. И говорит почтительно, но с нажимом:

— Да, Николай сегодня сделал очень много, и ему удалось полное сходство.

Я великолепно понимаю всю меру своей дерзости. Генерал свысока смотрел на меня, военнопленного, а вскоре — своего крепостного художника, и вдруг он возвысил меня, предложил позировать, а я отказываюсь от этого счастья. Стою, окаменев, в ожидании двойного приговора: своему мастерству и побегу, который провалится, если этот генерал не одобрит мое искусство. Шульц тоже умолк, у него своя игра, подарки — художник и его работа должны понравиться начальству и принести успех дарителю. Напряжение достигло предела. В этой тишине генерал медленно встал, сразу, напружинившись, вскочил дог, но хозяин жестом удержал его, и пес остался у кресла. Я все замечаю, вцепившись в реакцию генерала, как этот пес в мою. Генерал подошел вплотную к портрету, чуть наклонился, рассматривая, обращает внимание на белый крест. И наконец произносит, опять солидно, кладя слова, как слитки золота:

— Думаю, этот портрет понравится моим близким и найдет свое место в моем кабинете, я возьму его с собой, в Германию.

Я готов закричать от восторга! И это понятно генералу и его адъютанту. Но сдерживаю себя и говорю спокойно, с достоинством:

— Я счастлив, господин генерал, что смог сделать этот портрет, я понимаю всю ответственность и доверие, которое мне оказано.

Шульц повторяет генералу все, что я сказал, он уже привык понимать меня.

Начинаем с Шулыдем собираться. Но только в его кабинете мы оба вздохнули свободно, и я опять говорю о сувенире для генерала, чтобы сгладить свой отказ от предложения его шефа.

* * *

Взяв свой обед, спустились с Николаем вниз к конюшне, но нам не до обеда, собираем сахар, конфеты, табак, заработанные за портреты, вещи, подаренные швестер. Завернув все в плащ-палатку, взял с собой краски, планшетку и отношу все на конюшню, где уже запрягают лошадей, чтобы ехать на луг за сеном. Немец выдает ребятам лошадей и повозку, спрашивает нас, почему мы едем с рабочими, я браво объясняю свою версию о сувенире для генерала и русской природе и что эту идею одобрил господин обер-лейтенант, немец, довольный, кивает головой и копается в упряжи.

Лошади уже запряжены, и все десять человек (восемь рабочих и мы с Николаем) ждут, когда можно будет сесть в повозку, чтобы ехать. Для проезда через ворота на всех, кроме нас с Николаем, есть пропуска, но версия о сюрпризе может растрогать любого, нам кажется, немца. Неожиданно возле нас появляется лейтенант из охраны и спрашивает конюха, куда едут художники, есть ли разрешение? Мы, захлебываясь, объясняем, что договорились с обер-лейтенантом Шульцем о сувенире для генерала, для чего нам нужно поехать и написать с натуры русский лес. Лейтенант невозмутим. В этот момент показался Шульц, он идет с озера. Лейтенант посылает меня к нему уточнить. Шульц в шинели, но без мундира, он купался, шинель накинута поверх пижамы. Быстро подхожу, чтобы не дать ему приблизиться к телеге, увидеть наши запасы харчей, завернутые в плащи, и опять объясняю, что его предупредил и он дал согласие, чтобы мы нарисовали русский ландшафт. Обер-лейтенант возражает, что мы не поняли друг друга, он имел в виду, что я нарисую ландшафт со двора штаба, а не за проволокой: сегодня воскресенье, нет ни одного конвоира, который бы нас сопровождал, а отпустить без конвоя — у него будет «очень волноваться сердце», — он прикладывает к груди сжатую руку и показывает, как оно будет биться; хотя в эту минуту сердце бешено колотилось и «волновалось» не у него, а у нас. Но мы сделали вид, что абсолютно спокойны, и отошли к повозке, чтобы незаметно унести плащ-палатку в свою конюшню.

Решаем с Николаем так. Пойдем в главный корпус, там кантина у немцев, и буфетчик должен мне стакан шнапса за портрет. Выпьем и пойдем купаться, выплывем на середину — и надо идти на риск, переплыть озеро. Задержат так задержат, но оставаться здесь нельзя. Через тридцать — сорок минут станет ясно, что восемь человек бежали, и будет ясен наш «русский ландшафт». Да, положение паршивое, и никто уже не поверит в наше чувство к именинам генерала, в лучшем случае — отправят обратно в лагерь.

Подошли к стойке. Я попросил у немца, заведующего кантиной, дать мне стакан шнапса. Шнапс прошел хорошо, но не принес ни капли облегчения. Пили под дружный гогот немцев, находившихся в кантине. Что ж, тем лучше, теперь у нас есть алиби, если поймают, скажем, что были пьяны, есть кому подтвердить.

После этого пошли с красками и планшетами к озеру, нам разрешалось купаться на том месте, где поили лошадей. Подходим к озеру — Саши и Володи нет, а семь ребят сидят на берегу! Мы обрадовались еще больше, чем обрадовались нам! Оказалось, у ребят, всех восьми, отобрали пропуска на воротах. Как по списку — у всех, кто хотел бежать.

А где же восьмой? Его нет среди нас, и не лежит он на возу. Значит, один из десяти был провокатор?

Ребята сидели на берегу в самых живописных позах, Юрка Смоляк сыпал изречениями из «Луки Мудищева», Клочко, лежа на боку, ковырял ямку палочкой и плевал в нее, Иван Артеменко лежал на спине с широко раскрытыми глазами и усиленно всматривался в синь неба, остальные тоже «заняты» кто чем может. Перебрасываемся фразами об озере, которое широко, об отказе от идеи увидеть русский пейзаж в натуре. Я тоже начал устраиваться у воды под липами.

Справа от нас высокая трехметровая проволочная стена, взбирающаяся на гору, на вершине горы будка, с которой пулеметчик просматривает подходы с озера; за проволокой начинается порубка метров десяти шириной, затем широкая полоса конусной проволоки. Все невольно смотрят туда же. Вижу, как глаза моих товарищей скользят вверх по проволоке, и чувствую, что рождается какая-то мысль у большинства из нас — о проволоке, о часовом, свободе… Достаточно взгляда, и Юрка начинает подниматься вверх по бугру, мы, не произнеся ни слова, поняли его замысел: посмотреть, что делает часовой, его не видно на вышке. Юрка молниеносно возвращается и тихо сообщает, что фриц у старухи меняет яйца на сигареты. Значит, низ ложбины не просматривается — им можно, если быстро и бесшумно преодолеть высокую проволоку, главное — не всколыхнуть звуковые сигналы из банок, подвешенных на проволоке, мы знали, что днем немцы ток отключают. Клочко и Юрка уже растягивали густые ряды проволоки у земли, а Иван роет землю руками. Образовалась щель, в которую можно пролезть, и Юрка уже скользнул. Вижу, как он добрался до широкой проволоки и по столбикам прошел, как циркач балансируя, не провалившись в эту густую колючую паутину. За ним уже скользнули остальные. Все идет, как во сне, — тихо, ни единого слова, звука. Остаемся мы с Николаем и Клочко, они впереди, я иду замыкающим. Широкую коническую проволоку проходит каждый как может, одни идут по столбикам, наступая на шипы (такие острые, что могут проколоть сапоги) и придерживаясь за палки, которые уже воткнули по обе стороны конуса; другие перебираются на четвереньках, опираясь руками и ногами о столбы и палки. Николай обронил очки, они упали в траву под проволокой, пытаюсь веточкой вытащить их, так как Николай без очков абсолютно не видит. Ребята уже скрылись в лесу, а мы втроем все еще у проволоки, каждую секунду может взойти часовой на вышку, а мы ковыряемся, стараясь выудить эти очки, они, как нарочно, кувыркаются, застревая в травинках, и я никак не мог их поддеть крючком из обломанного сучка. Наконец удалось подцепить за переносицу, дотянуть до руки, Клочко держит меня за ремень на весу, хватаю очки, Клочко с Николаем меня выдергивают, и я встаю на ноги. Еще мгновенье — и мы в лесу. Мы все должны выйти на большак, оттуда на луг, где косят наши военнопленные, там опять в лес — и побег.

Только вышли на большак, как остановилась вынырнувшая из-за поворота машина и немец-водитель меня спрашивает, почему кунстмалер гуляет? Я опять плету свою версию о сувенире для генерала. Немец приходит в восторг и отпускает нас, желая успеха. Еще немного, и мы попадаем на луг, где полно полиции и рабочих, обслуживающих штаб. Полицаи, увидев меня и Николая, приглашают нас в хозяйство, хотят угостить шнапсом. Нам внимание оказывали полицаи из подхалимства, ведь мы рисуем генерала и с ним разговариваем, а это очень опасно в глазах этих предателей, всегда, мол, могут нажаловаться, и пропал тогда так ревностно служащий немцам полицай. Объявляю, что мы с удовольствием придем: идите и приготовьте все как надо, но сначала мы нарисуем для генерала русский вид; ребята нам покажут хороший вид — с лесом и далями, для этого мы пойдем с ними на гору; а потом мы вместе знатно выпьем.

Ребята, которые должны бежать, идут со мной и Николаем. Но — что за черт! — опять нас десять. Лешка, которого при подготовке побега не было в группе, идет с нами.

За первыми же кустами все разворачиваются в шеренгу и переходят на бег. Лешка недоуменно оглядывается, начинает спрашивать:

— Братцы, почему бежим? А рисовать?

Мы все оборачиваемся и останавливаемся, глаза всех встречаются, и в них вопрос: что делать с Лешкой, он совсем не предусмотрен нашей программой. Мелькает в глазах: связать, скрутить. Лешка, сразу поняв положение, улыбается:

— А может, вы бежите? То и я с вами.

Опять молниеносно, не договариваясь, забираем его в середину, и бег продолжается. Мешает бежать планшет с бумагой для пейзажа, швыряю его в кусты, остаются краски, рисунки за пазухой и полный карман гимнастерки карандашей.

Нам нужно держаться в направлении на триангуляционную вышку, чтобы выйти к деревне, какой — знал Клочко, но сейчас мы не видим ни горизонта, ни вышки, ветки бьют по глазам, и слышны только топот ног и тяжелое дыхание бегущих людей. Впереди поляна, за ней, вдали, лес, в глазах стоят розовые и зеленые круги, еще нажим — и мы на другой стороне. Но за кустами открылось полотно железной дороги, у переезда стоят два полицая. Раздумывать некогда, бросаемся вперед, они падают на дно кювета и не стреляют. Несколько прыжков, и мы проскакиваем в двадцати шагах от них, нам некогда заниматься ими, а им, как видно, страшно заниматься нами, и мы продолжаем бег к лесу по высокой траве. Радость свободы еще не успела нас охватить, мы заняты бегом. Вскочили в лес, бег не уменьшился. Зачавкала под ногами вода, мы попали в болото, вдали послышался лай собак. На секунду все остановились, прислушиваясь, сразу пробежала тень озабоченности, в мозгу у всех пролетело виденное — те, кого ловили с собаками. Мы знали, что охранники преследуют верхом, держа на сворке собак. Сначала спускают первую пару — овчарок, они, как волки, приучены заходить с двух сторон бегущего, сбивают с ног и не дают сопротивляться; тогда, по звуку, пускают вторую пару — овчарку и дога, огромного черного пса, и успевают следом подскакать сами, связывают руки ремнями, и собаки патрулируют пойманного. Вся надежда бегущего — на болото, по болоту тяжелее бежать, зато и на лошадях проехать почти невозможно, а собаки в воде теряют след. Но охранники, выискивая места посуше, все-таки объезжают болото и находят след, так как рано или поздно бегущий все равно выйдет на более твердую почву.

Единственное спасение для нас — скорей затерять свои следы в болоте, а там, может, найдется дорога, чтобы оторваться подальше от погони; отпустить собак они вряд ли решатся, так как ушедшие вперед собаки могут погибнуть, попав в такую большую группу, как наша. Бег начался снова, но это уже не бег, а самое изнурительное перепрыгивание и проваливание. Болото переходит в кочки, это еще тяжелее, теряешь совсем дыхание. Выбираемся на сухое место, лай отдаляется, и мы напрягаем все силы, стараясь быстрее преодолеть сухой лес, оторваться как можно дальше от наших преследователей. Уже нет бодрости в беге, уже становится неразмеренным бег, длится второй час, а может, третий; внутри все горит и кажется все безразличным, хочется одного — упасть и лежать, лишь бы остудить пылающее сухим огнем горло. Мы не говорим друг с другом, у нас нет руководителя, есть группа, которая лидирует в беге. Оглядываюсь, замечаю у одного белую слюну в уголке рта, у другого красные пузырьки в белой пенке слюны. Да, так, наверно, загоняют лошадей, и они сдыхают… Еще… еще… ведь я когда-то хорошо бегал, только не показать товарищам, что у меня иссякли силы, воля. В груди и горле жжет, будто обварено кипятком, и уже не в силах набрать воздух, мы его глотаем маленькими рывками, сильно хекая; ноги кажутся налитыми чем-то тяжелым, и все труднее их поднимать. Замечаю у себя такие же капельки крови на руке, когда вытираю рот. Увидев оранжевые кисти рябины, наклоняю ветку, ртом обрываю ягоды и начинаю на бегу их разжевывать. Терпкий сок стягивает кислотой гортань, приводит в себя. Остальные тоже хватают ягоды.

Опять приближается лай, но уже не сзади, а сбоку, это им удалось на лошадях объехать болото и навести собак на наши следы. Мы, как бы получив толчок, опять ускоряем, если так можно это назвать — бег. Все ближе лай. Напрягая последние силы, мы рвемся к спасительному болоту. Сзади упал с легким вскриком товарищ. Подбегаю, но он как-то страшно уже вытянулся и лежит, спокойно уткнувшись в землю, и нет дыхания. Переворачиваю, но нет жизни. А собаки уже совсем близко, слышно, как ломятся лесом всадники, трещат кусты, все ближе гон. Бросаюсь к болоту и по пояс в воде скрываюсь в камышах; это, оказывается, речка, а дальше начинается опять болото, и, сделав еще несколько рывков, я чувствую полное безразличие: поймают, убьют, повесят — мне все равно. Впереди я не вижу ребят, но сбоку слышу: «Ложись! Натягивай кочки на себя». Приседаю в воде, пытаюсь натянуть мох с соседней кочки, делается легче, и я стараюсь хрипеть тише, но внутри все горит. Силюсь замереть, слышу, как накатывает преследование, как приближаются лошади, хрипят псы, лая на бегу… И уже подскакала к воде погоня. Сквозь камыш и ольху я вижу, как впереди рвутся псы, у рыжей лошади падает белая пена с губ, совсем как у нас, уже стемнело, но я вижу пасть черного дога, который брызжет слюной, но собак не спускают с ремней. Лошади потянулись к воде, немцы начали беспорядочно стрелять в нашу сторону, поливая из автоматов, но нас они не видят… А сейчас начинают переговариваться, что поздно и могут быть партизаны, нужно скорей возвращаться.

Собаки упираются, но их оттаскивают, и, повернув лошадей, уезжают назад, боясь ночного леса.

Прошло несколько минут, и начали подниматься кочки, вставали темные силуэты. После бега, лая собак за спиной — вдруг наступила тишина. Замечаю туман над болотом. Никуда не хочется идти, не хочется двигаться, даже шевелиться… Но этого нельзя делать. Нужно за ночь уйти как можно дальше. Но куда идти? После плутаний по болоту и лесу мы даже не знаем, где восток, где запад, где триангуляционная вышка. Только сейчас Клочко сообщает нам, что встреча с партизанами назначена в деревне Пуныще. В двенадцать часов ночи. Пароль: «Семьдесят человек и три девушки. Валя с Москвы».

Совещаемся и начинаем искать — что у кого есть съестного. У меня оказался кусок сахара и немного табака, другие вытянули кто мокрые спички, кто зажигалку. Я рад, что рисунки сохранились в резиновом пакете, но сейчас их осмотреть невозможно. Краски! — скорей вылить воду из коробки. Подошла моя очередь затянуться три раза полумокрой цигаркой. Выясняем, кто умер от разрыва сердца. Это был молодой парень из Донбасса. На часах у Лешки десять, значит, мы бежали чистых семь часов. И опять нужно собрать все силы для нового рывка. А у нас сейчас единственное желание — лежать бы и лежать. Юрка подбадривает всех анекдотами. Сапоги, которые были мне по ноге, сейчас удивительно жмут, а левая нога у задника, чувствую, совсем растерта. Но сейчас идет обсуждение: если там запад, то куда идти, где может быть вышка? Наконец решили где. Нужно подниматься и идти.

Идем, хлюпая, проваливаясь. Вышли на опушку. Здесь пахота, и во тьме ночи вырисовывается дом. Чей он? Мы обходим его стороной. Натыкаемся на речку, переходим по кладке, в кусты от нас шарахнулась влюбленная парочка, мы шарахаемся в другую сторону и пробираемся в деревню задами. Подошли к крайней избе, тихонько стучим в окно. Открылось маленькое окошко сбоку, выглянула старушка. Начинаем спрашивать, какая деревня и где и какие ближние, стараясь не выдать, что спрашиваем Пуныще. Наконец старуха произносит «Пуныще»:

— Беретов двенадцать будет, от Седова вправо.

Пошли в этом направлении, натыкаясь то на огород, то на проселочную дорогу, и уже поздней ночью попадаем в лес, где нас застает дождь. Мы измучены, падаем друг на друга и засыпаем. Дождь сильный, и мы все как бы играем во сне — верхние, намокнув, стараются подлечь под нижних. Но эта игра продолжалась недолго, начинается рассвет, дождь усилился, льет со старой ели, под которой мы лежим, и в сером рассвете мы снова должны искать убежища. Находим развесистую ель… Слышен гул машин, и нам кажется, что это наши части пробираются в Карпаты. Почему в Карпаты?.. В плену из уст в уста передавалось, что есть приказ: всем пленным, бежавшим из лагерей, всем партизанам двигаться в Карпаты и организовывать там второй фронт; туда посылают самолеты, сбрасывают десантников и оружие. Да, план гениальный, мы его приписываем Сталину. Решаем, что нужно, если не найдем здесь партизанский отряд, двигаться лесами (без компаса и карты!) в Карпаты и открывать второй фронт на две стороны, на запад и на восток, чтобы расчленить немецкие полчища на две части, перерезать коммуникации. В общем, у нас самые героические и решительные планы, и нам кажется, что начинается настоящее дело, это чувство появляется у людей, когда они включаются в борьбу и верят в нее. Только сейчас начинаем ощущать, что мы на свободе. Сколько времени мы были оторваны от внешнего мира! А сейчас можем идти, куда хотим! Правда, мы не знаем, куда идти. Но можем! Какое счастье — дождь, смывший наши следы, ели, укрывшие нас! Свобода! Сво-бо-о-да!!!! Лес стоял в тумане дождя, с веточек свисали капли, отсвечивая рассветом.

* * *

Двинулись в путь и подошли болотом к опушке леса, впереди на бугре деревня, левее презирается в тумане амбар, у которого ходит часовой.

Нам необходимо было общаться с людьми, чтобы узнать — где мы находимся и есть ли где партизаны? Есть ли свои люди? Мы стояли мокрые и голодные, усталые, но с горящими глазами, и каждый ждал, кто согласится первым выйти к людям — может, к врагам?

Надвигался день, нужно решаться. Взгляды всех остановились на мне, только у меня красноармейская форма, на остальных — форма литовских националистов, которую им дали немцы. Молча снял пояс, скрутил наподобие нагана, кладу в карман и угрожающе шевелю, как будто сейчас выстрелю через карман. Внутри все напряглось, но внешне спокойно прошу Николая Гутиева идти метрах в ста от меня, страхуя.

Иду, поднимаюсь в гору к крайнему сараю, у которого стоят мужики и две женщины, все пожилые. Сразу говорю:

— Здравствуйте.

Отвечают настороженно и недружно.

Спрашиваю, как называется деревня? И, к моему удивлению, называют Пуныще. Да, удивительно бывает в жизни — столько проплутав, попасть именно туда, куда нужно. Уже бодрее задаю следующий вопрос:

— Бургомистр есть? — Обращаюсь к одному помоложе: — Веди к нему! — И грозно вращаю в кармане своим импровизированным пистолетом.

— Нет, это в Пышно, а у нас деревня, чего ж он сидеть здесь будет.

Я не унимаюсь:

— Веди тогда к полицаю! Мы его сейчас решим!

— Ой, что вы, люди, нема полицая. Тогда, совсем расхрабрившись, говорю:

— Ну, так веди к старосте!

Старики, переминаясь, все разом начали говорить:

— Да не надо его, он свой, наш человек, для. формы поставленный, чего его стрелять.

С меня спадает сразу при слове «свой» то внутреннее напряжение, в котором происходит этот непринужденный разговор о расстреле бургомистра и полицая моим из пояса скрученным «наганом». Охотно соглашаюсь, что стрелять не надо.

— Тогда, — говорю, — дайте чего поесть. Подошел Николай, и нас повели в хату. Хозяйка дала

полхлеба черного, целую пилотку картошки и несколько соленых огурцов. Заговорили о партизанах, нам рассказали, что отряд ночью был, но куда пошел, никто не знает, а немцы, оказалось, стоят рядом, в Пышнянском сельсовете, это близко. Мы простились со всеми и опять по одному ушли в лес.

Да, кажется все так обыденно! Но в то утро для свидания с миром, чтобы перейти этот рубикон — первого разговора с людьми по другую сторону проволоки, нам понадобилось напряжение всех душевных сил. Почти год мы, военнопленные, не общались с мирным населением; мы не знали, что происходит в мире, в стране, немцы в лагере говорили, что Сталинград пал и вся Россия уже в их руках. Мы не знали, что мы встретим и как отнесутся к нам, бывшим военнопленным, наши люди. И наши ли это люди — на кого мы вышли? Ведь были же и полицаи.

Поделив все принесенное, стали решать, куда идти дальше.

Немного пройдя лесом, наткнулись на старика и старуху лет по восьмидесяти. Старик рубил хворост и складывал на разостланную веревку.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

Обступаем их и начинаем спрашивать, задавать плохо слышащему деду целый поток вопросов. Старики подозрительно нас осматривали, отвечали осторожно:

— Были партизаны ночью в Пуныще, были, милые, да куды ушли, кто их знае. Можа, на Воронь, там деревня большая, а можа, к Острову. Вы лучше пойдите еще по-спрашайте.

Мы, окрыленные новой ниточкой, отправились. Шли обочиной давно не езженной дороги, сплошь заросшей цветами и, по бокам, густым лесом, на колею уже выбежали маленькие елочки и сосенки, потонувшие в белых ромашках, на душе делалось спокойно и так не верилось, что мы гонимые, что надо куда-то бежать, скрываться. Началось обсуждение: вот если наткнуться на места боев и найти оружие — сразу мы делаемся группой партизан… Но сколько ни шли лесом, не находилось таких мест.

Дорога выбежала из леса, по обе стороны раскинулся кустарник по болоту, на котором заманчиво сияли сиреневые цветы, таинственные и нежные. День уходил, солнце, перевалив через центр неба, стало бросать длинные прохладные тени, а на западе заалели тонкие облака. Есть хотелось очень. Мы рвали попадающиеся ягоды и зелень, но ни на минуту не останавливались в нетерпении узнать об отряде, мы начали верить после первых удач, что нас ждут, чтобы принять в партизаны.

Подошли к опушке, впереди — большая деревня. И опять, страшась неизвестности, мы стоим и смотрим на раскинувшееся за огородами село. Наконец решаем, что нам лучше с Юркой идти, остальные здесь, в кустах, будут ждать нашего возвращения.

Идем огородами к крайней избе, массивной, с большим двором. В огороде стоит здоровый мужик в синих армейских галифе, добротном пиджаке. Обойти его я уже не могу, хотя на вид он мне кажется подозрительным. Он тоже видит меня и выжидающе смотрит. Сейчас показался Юрка из-за бугра, он видит и его.

— Здравствуйте, — говорю.

— Здравствуйте.

Как начать разговор о партизанах, где они и как к ним добраться?

— Хозяин, есть закурить?

— Это есть.

Достает кисет с чудесным самосадом редким, и мы крутим цигарки.

Подходит Юрка и, по условию, становится сбоку, чтобы не дать одновременно взять нас на мушку.

— Есть в ваших краях партизаны? Бывают ли у вас в деревне?

Отвечает отрицательно.

— Нет, — говорит, — не слыхал.

Подошел еще белорус, худенький, невысокий, закуривает свой табак и начинает нас уговаривать уходить отсюда: на Остров или в другую сторону, а здесь, в Ворони, никаких партизан никогда не бывает.

Вижу, что разговор не получается — чувствую, попал не в те сани. Тогда, приободрившись, говорю:

— Хозяин, у меня люди в лесу, и нужно поесть, мы накопаем картошки, а вам вот три марки. — Это марки, которые я получил от немца за портрет.

Во мне живет воспитанное в ополчении чувство — нельзя брать бесплатно у населения, и потому протягиваю ему марки. Но хозяин отказывается:

— Да у нас немцы копают — не платят, партизаны копают — не платят.

Тут я начинаю наступать:

— Как ты сказал — партизаны копают?! Вы их снабжаете картошкой?! А говорил, не бывают у вас! Ты мне смотри!

Почему я так говорю, не знаю, но мне подсказывает чутье, что надо взять тон обличителя. Юрка копает в пилотку картошку, и мы по одному отходим, угрожающе еще сказав хозяину несколько слов.

* * *

…Ноги растерты, мы усталые и голодные, чувствуем, что где-то есть партизаны — но где?! На этот вопрос нам никто не отвечает, сразу замыкается человек, когда спрашиваешь, и это еще больше усугубляет трудность поисков. На встречу мы опоздали, а погоня и блуждания совсем нас запутали, мы переставали ориентироваться на местности.

Вечером третьего дня побега подошли к деревне, раскинувшейся по бугру. Решаем зайти с трех сторон, разделившись на группы по трое.

В деревне тихо, не слышно собак, в низинах уже лег туман, только в окнах еще теплятся отсветы вечерней зари. Стучу тихонько в окно, женщина в белом приоткрыла створку, спрашиваю:

— Молоко есть?

Она, высунувшись, тихо сказала:

— Поставила крынку. Сливать будете?

Понимаю, что выдать свою радость нельзя, сказал хладнокровно:

— Нет, мы поесть хотим, а сливать позже приедут. Женщина исчезла и через минуту протянула кувшин

молока и кусок хлеба.

В этот момент трижды свист донесся из темноты, сигнал опасности. Бежим с Колей и Иваном на свист. Навстречу ребята запыхавшиеся, Клочко стал быстро говорить:

— Там, ребята, полицаи. Мы пили молоко, а тут они — велосипедисты, их двое, один соскочил с машины и с «наганом» на нас: «Кто такие?» Говорим: «Литовцы». «Что здесь делаете?» Я сказал: «Засаду на партизан». «Сколько вас?» Говорю: «Сорок человек». Спрашивал все время тот, что с «наганом»; второй, длинный, стоял в стороне, наставил автомат на всех. Еще спросили: «Партизаны не проходили здесь?» Мы сказали, что нет. Они сели на машины, и первый, который спрашивал, сказал: «Мы с орскомендату-ры патруль, проверяем посты полиции». Надо удирать! Может, они за подмогой рванули! — закончил Николай.

Говорю, что ясно, это были партизаны:

— Какие могут быть патрули, когда тут молоко партизаны сливают?!

До рассвета мы не спим, спрятавшись в копах. Теперь мы опасаемся, что партизаны ночью нас уничтожат, приняв за литовскую полицию. Но у Николая не было другого выхода: сказать, что мы ищем партизан, а вдруг это полицаи? А сказав «сорок человек», он подстраховался и от полицаев, и от партизан. Но мы все в ожидании. Несколько раз ходил на собачий лай. Где залает собака, я туда крадусь — может, удастся встретить партизана. Но ничего не удалось сделать.

На рассвете начали пробираться в сторону леса. Шли по следам велосипедных колес, оставивших след на росистой траве, это те двое ночью проехали на велосипедах. На поляне увидели пепелище сожженной усадьбы и крестьянина с лошадью, собирающего остатки своего хозяйства. Ребята, чтобы его не напугать, сидели в кустах, а я этого мужика час уговаривал сказать, где есть партизаны. Наконец он сдался:

— И страшно вас, и жалко вас. Идите прямо, там будет поляна, на ней дом лесника, а вправо — тропка в Истопище, к партизанам.

Пошли мы, и действительно, вскоре перед нами открылась поляна и в середине за забором стояла изба, поле вокруг катком закатывал парнишка лет тринадцати-четырнадцати.

Опять я пошел в разведку, оставив ребят в кустах. Стал подходить к парню и спрашивать, где здесь Истопищен-ский лес. Но парнишка искусно уходил от меня к забору, делая вид, что не слышит или не понимает меня. Я был метрах в пятнадцати-двадцати от забора, когда вдруг увидел, что из-за него на меня смотрят сердитые глаза и угрожающе чернеет дырочка ствола винтовки, мушка направлена мне в переносицу. Раздалось сердитое:

— Стой, руки вверх! Кто такой?!

— Вас-то мне и надо, — говорю, — я ищу партизан. Вдруг все ожило, подошли партизаны, лежавшие за забором, меня обступили и повели на подворье. За избой заметил группу, станковый пулемет на подводе — все приготовлено для встречи «литовцев». Все были очень напряжены. Пока не подошли остальные наши ребята, не развеялось подозрение.

Велосипедист вчерашний оказался начальником разведки у партизан, это Сергей Маркевич, наш «крестный», с тех пор он мой начальник, так как он забрал меня к себе, в разведку. Не сразу, конечно, каждого из нас сначала проверяли в бою; сразу распределили по отрядам, и в ночь двое из нас были вооружены и пошли в засаду, где показали себя хорошо, Коля Клочко был ранен. Это было испытание боем.

Так, 26 августа 1942 года мы были приняты в партизанский отряд, действовавший на Витебщине. Наш побег оказался столь смелым и неожиданным, что, наверно, только это и решило его удачу.

Спустя год ехали мы через Воронь на операцию в Боровку, у меня на санях пулеметчик, спрашивает:

— Скажите, Николай, прошлый год осенью в Воронь приходил военнопленный — так на вас похож, еще спрашивал, где партизаны, и три марки хозяину за картошку давал, а с ним другой, в литовской форме парень.

Я сразу понял, что это были мы с Юркой, а тощий крестьянин был он, мой пулеметчик.

— Да, — говорю, — я и есть. А кто был хозяин?

— Хозяин-то?.. А начальник полиции вороньской!

— Так почему ж он нас не взял?!

Мой собеседник хитро посмотрел и сказал:

— Да когда вы ушли, он еще и рад был. «Видал, — говорит, — с гестапо меня проверяют. Что ж я, не вижу? Полон карман немецких карандашей и три марки за картошку мне предлагает. Я и сделал вид, что их не признал. Понимать надо».

Вот и думай, что нет судьбы и что такое случайность.

* * *

Прошла неделя. В первых числах сентября партизаны нашей бригады организовали засаду в пяти километрах от Боровки по дороге на Витебск. Тут они увидели крестьянина, прокатывающего дорогу катком, обычный способ немцев разминировать дороги: есть мина — взорвется крестьянин со своей лошадью, но дорога очищена. Ребята стали выспрашивать мужика и поняли, что ожидается какой-то особый транспорт из Боровки. Вставили кляп мужику, связали и уложили в кустах, а сами заминировали дорогу. В десять часов утра показалась колонна автомашин. Впереди шел бронетранспортер, за ним кортеж из одиннадцати машин с офицерами и солдатами, а в середине колонны ехала открытая легковая машина. Когда подорвался бронетранспортер, наши выскочили на дорогу, и завязался бой. Все одиннадцать машин были уничтожены. Сейчас на этом месте под Воровкой стоит обелиск в память о том бое, первом крупном сражении нашей набиравшей силу бригады. Командовал отрядом под Боровкой Дмитрий Короленко. Митя мне потом рассказывал, что он сам сорвал с мундира убитого генерала, ехавшего в открытой машине, белый эмалевый крест и растоптал его на дороге. По найденным документам установили имя убитого — генерал-лейтенант Якоби. Я думаю, судя по месту боя, кресту, это отбывал в Мюнхен генерал, которого я рисовал. Значит, с ним могли быть и мы. Но генерал напоролся на засаду.

Удивительно, но я вновь услышал про Шульца и Лизабет.

С первых дней в партизанах мы с Николаем начали делать листовки, подписывали мы их так: «Художник бригады Николай Гутиев», «Художник бригады Николай Обрыньба» — думали, вдруг попадут листовки Шульцу или узнает Лизабет, что мы в лесу, у партизан. Так и произошло, но узнал я об этом через сорок лет.

Остались живы, пройдя Полоцкий и немецкий лагеря, Саша Лапшин и Володя Шипуля. В 1962 году я случайно встретил Сашу на улице, и он рассказал мне, что после нашего побега их с Шипулей перевели в Полоцкий лагерь военнопленных, откуда они нашли возможность передать записку швестер Лизабет, и швестер, договорившись с комендантом Полоцка, устроила их истопниками в столовую своего солдатенгейма. Однажды Лизабет пришла к ним радостная, вынула из-за передника на груди сложенную бумажку и показала нашу листовку: «Николай жив, партизан. Листовку дал Шульц». Оказалось, Шульц лежал с ранением в полоцком госпитале, Лизабет показала ребятам, что его ранило в грудь по бокам. Как видно, Шульц получил ранение в той же операции под Боровкой, в которой был убит его генерал. Но Шульц попал в «вилку» автоматной очереди и остался жив.

О дальнейшей судьбе Шульца и Лизабет я не знаю. Хочется верить, что они остались живы.

Впоследствии я не раз встречал Сашу, наши мастерские оказались рядом, в одном доме, мне хотелось подробнее его расспросить об их встрече с Лизабет, но он вдруг стал немногословен и уже рассказывал иначе об этой встрече: выходило, будто это они сообщили Лизабет о нашем побеге и что мы в партизанах, и больше не упоминал ни о листовке, ни о Шульце. Наверно, что-то произошло после нашего первого случайного разговора.

Мне удалось сохранить и привезти домой в Москву фотографию, подаренную Лизабет, но времена были такие, что с моим прошлым военнопленного и партизана в любой момент можно было ждать обыска и ареста, а такой «документ» да еще с мюнхенским адресом на обороте… Словом, вскоре после возвращения я положил эту фотографию в пакетик из прорезиненной ткани, в котором прошли всю войну фотографии моих близких, и закопал в нашем дровяном сарайчике в углу двора.

Даже рисунки, сделанные в плену с риском для жизни, здесь, дома, держать было опасно, так как почти все они были сделаны на оборотах немецких плакатов. Там, в Боровухе, за срыв плаката полагался расстрел, за надругательство над ним (то есть рисование на плакате) — виселица; а здесь, если бы обнаружили их тексты, могли меня обвинить в провозе немецкой пропаганды. Уничтожить рисунки я не мог и, чтобы хоть как-то обезопаситься, придумал склеить их оборотами, и в таком виде долго хранил, никому не показывая. Сейчас то немногое, что мне удалось вынести из плена, находится в Третьяковской галерее.

* * *

С чего все началось? 1941 год, я был на взлете как художник, каждая работа встречала заинтересованное признание и ревностное отношение Покаржевского и Грабаря… И вдруг все разрушила война. Все резко оборвалось. И вдобавок я попадаю в плен. И начинается созидание заново. Всего и себя. Нужно было уверовать опять в необходимость искусства для людей, потому что в плену были потеряны не только человеческое достоинство и достоинство русского человека, но и место моего искусства в человеческом обществе. А после крушения присяги нужно было вновь обрести свое слово, восстановить свою личность, найти себя среди людей, в их жизни и борьбе; опять, как на пепелище, из обугленных остатков воздвигнуть новый дом духовных ценностей, духовного самоутверждения, человеческого достоинства и достоинства художника. Это было как жизнь заново, потому что это была новая жизнь, где в основном не повторялся опыт прошлого, а приобретался новый — и без права на ошибку, так как любая ошибка грозила уничтожением или прямым, тут же, или спасением, которое в конце концов все равно несло гибель.

Единственный опыт, который оставался со мной, — это опыт художника. И тут искусство доказало удивительную живучесть, удивительную силу и явилось щитом в этом мире бесправия, жестокости, среди искалеченных духовно людей. Оно было средством борьбы, средством сохранения личности, и оно было надеждой.

У меня не осталось прав, остались только приказы врага, крик, заставляющий повиноваться, и полная возможность умирать, а в лучшем случае, надеяться на господина Случай, который проведет меня по этому кругу ада между проволокой и рвом с трупами. Но и Случай тоже обращал внимание на мой дар художника, на мое умение и талант работать в этих условиях, и работать не только как ремесленнику, а подниматься к своему потолку как художника, потолку своего таланта.

Игрой судьбы моей жизни оказалось, что в то время, в плену, были созданы работы, которые утвердили меня сегодня как художника, их недавно приобрела Третьяковская галерея. Мой потолок как художника — это рисунки в плену, выше этих рисунков я ничего не создал, это настоящее искусство, в них нет ни привычных приемов, ни того, что мы называем грамотностью художника, или ремеслом. В них есть крик боли и сострадания, выраженный в предел моих возможностей не только тогда, но и потом. А если разобраться, в них найдены средства новые для меня, и, значит, это тоже созданное заново.

Плен — это жизнь без прав. Потеряв присягу, ты теряешь и права, в этом вся трагедия. И права ты теряешь и у врага, и у своих, и каждый может тебя использовать, если для чего-то требуется человеческая жизнь. Опыта жизни без прав у меня и у других не было, и права эти надо было, даже крохотные, отвоевывать и утверждать. Одни это делали силой, я это делал своим талантом.

Люди в плену — разрозненные частицы материи, которые плазмой не связаны, они умирают, как ядро умирает — каждое в своей клетке. В чем, я считаю, проявление высшего мужества одиночки в плену — это в отказе от поиска своих прав в системе «нового порядка» и тем самым сохранение внутреннего права на борьбу против врага.

Измена — переход к Власову, в другие националистические формирования, уход в лагерные полицаи и к немцам — все это поиски положения, дающего права. Какие?.. Но права. Почему и предательство, почему и измена: это были поиски выхода из бесправия, но уже любой ценой, даже ценой предательства, то есть сознательной измены родине. Но ведь наше правительство объявило нас, попавших в плен, изменниками, так что права мы потеряли и на родине. Приказ Сталина: «У нас нет военнопленных, есть изменники родины» — это было предательство самое настоящее, этот приказ и сделал власовцев, он выбил опору у людей. Противостояние в плену — даже внутреннее, даже еще не борьба — уже, при любом неосторожном шаге, вело к смерти или к смертной казни. Но не являлось оправданием при возвращении к своим, это можно было сказать, но это нужно было доказать.

Сохранить способность работать, что-то делать, способность созидать в этом мертвом пространстве, в подпольной работе жертвовать собой, подвергая крохотный остаток своей надежды бесчисленному количеству возможностей расстаться с жизнью — я ставлю это поведение, этот подвиг в ряд самых высоких проявлений личности. Казалось бы, человек должен цепляться за ниточку жизни, а он снова и снова навешивает груз на нее ради призрачного спасения других людей. Это и есть гуманизм, вера в бессмертие.

И потому, еще раз, мне хочется сказать: сохранение полноты духовного богатства души, сострадания, отзывчивости, способности жертвовать собой, способности отстраниться от тяжелого положения, чтобы оно не задушило твои чувства лучшие озлобленностью и страхом, — это я считаю высшим проявлением личности тех, кто волей судьбы попал в положение плена и лагеря.

Сказанное — это, может быть, первая маленькая попытка как-то суммировать (без отклонений и описаний) те страдания, то тяжелое время. Это стремление понять — что такое потеря присяги и что такое плен.

Партизаны — это продолжение, в новых условиях, борьбы за самоутверждение и права. В партизанах мне как бы дали авансом права бойца, защищающего свою родину. Никто не сказал этих слов, но чувство внутреннее, самосознание, все время гнало доказать, на каждом шагу, что ты получил эти права заслуженно — право на доверие и право быть равным. И часто какие-то поступки в стремлении к подвигу, в стремлении самоутверждения вызывали недоумение, а между тем поступки эти были продиктованы не сознанием, не разумом, а внутренней необходимостью, подсознанием.

Право ходить по своей земле, право быть сыном своей земли — это великие права, данные нам авансом. Человек эти свои права доказывает всю жизнь. И после смерти.

Как-то замысловато получается. Всегда меня отталкивало, хотя умом я соглашался, когда говорили: обязан трудиться, обязан учиться… Почему обязан? Кому обязан? А вот, оказывается, это так и есть. Человек обязан. Отдача трудом благодарности за эти права, сознание этих прав — дело чистоты совести человека. Отсюда понятно, что такое эгоцентризм. Когда человек, отвергая эти права как благо, считает свое явление на земле благом для земли, благом для Родины, благом для людей — это и есть эгоцентризм, высший эгоцентризм, то есть самый опасный для жизни.

* * *

Мне приходила мысль все время: чем объяснить, что я остался жив, пройдя через ужасы плена, находясь в самом непосредственном соприкосновении с неприятелем, врагом, в его среде, в окружении армии, направленной фашизмом на уничтожение? Своим убеждениям и борьбе за них я не изменял; значит, в этой страшной лавине, руководимой злом, идеей уничтожения, находились люди, проникнутые гуманизмом, и на моем пути встречалось больше этих людей, несущих гуманное начало, живущих гуманным началом. Потому что когда я начинаю вспоминать встречи в плену с немцами, то оказывается, что много, очень много раз эти встречи могли стать роковыми в моей жизни, то есть в борьбе за выживание, — начиная с коробки спичек, полученной на этапе, и кончая встречами с Менцелем, швестер Лизабет, Шулыдем. Каждый из них мог поступать иначе, исполняя свой долг перед законом фашистской армии, и моя жизнь кончилась бы. Но они — с риском для себя! — исполняли долг гуманизма, человечности.

Это вопрос о присущей человеку роли, о его естестве, природе, о том что является его сутью. Этот вопрос меня все время волновал, и я силился понять, найти ответ. И тут возникал новый вопрос: как зло овладевает людьми, их волей, заставляя их совершать не свойственные природе добра поступки?

И когда сейчас я проверяю свою жизнь, почему я остался жив в плену, то я понимаю: это благодаря отступлениям какого-то солдата, офицера от инструкций фашизма, от законов фашизма, с риском для их жизни. Тот же Мен-цель, который приходил в шесть часов утра, до построения, и забирал нас к себе, чтобы спасти от угона в Германию; и он же взял, чтобы сохранить, мои рисунки, понимая, что может ответить жизнью перед законами, которые строжайше запрещали подобное. Так же швестер Лизабет старалась сделать все, что могла, чтобы мы выжили. В этом огненном аду она старалась как бы приложить холодное, чтобы остудить пылающее тело, чтобы облегчить страдание. А Шульц! После моей стычки с гестаповцем и допроса не принял мер никаких к наказанию, хотя мог поплатиться сам.

До сих пор меня поражает тот штрих, тот маленький эпизод с коробочкой спичек, которые мне сунул немец и которые спасли нам жизнь на переправе, когда нас заставили всю ночь простоять на коленях в песке с ледяной водой, а мы благодаря поступку этого немца смогли жечь по странице книги, что согревало нас, и мы не замерзли насмерть, как сотни вокруг нас.

И так каждый поступок имел последствия — мог помочь остаться живым или стать мертвым. Так что уже тогда для меня стало ясно, что каждый солдат, каждый человек армии зла тоже мог, несмотря на все законы, остаться человеком или превратиться в зверя. Не только черная армия и белая, армии добра и зла, но и каждый человек отвечает за свою совесть и за свои поступки и не может передать свои грехи. Тут речь идет не только о Гитлере, но и о Сталине. В эти страшные периоды все-таки ответственность лежит на каждом, нельзя прикрываться, что ты исполнял чужую волю. Это давно меня мучило, как сложна жизнь и как мы отвечаем за все, как даже в вихре войны, в таком столкновении сил — каждый человек отвечает за свою совесть.

Такой простой пример. Мне давали еду за портрет. Это можно расценивать с одной стороны: человеку хотелось иметь портрет. Но есть и другая сторона поступка: этот человек становился источником и моей жизни, на современном языке: давал мне шанс выжить. Наверное, если я выжил, таких людей я встретил больше, чем других. В этом и есть мое везение.

Как тот поляк-переводчик, который в пересыльном лагере нам портреты носил. И он же преподал мне урок на всю жизнь. К Лизабет и Шульцу я попал после этого поляка, когда уже понимал, что ни перед врагом, ни перед своими я не должен быть двоедушным, сомневающимся. Все, что меня мучило в деятельности вождя в моей стране, что заставляло в атаке не кричать «За Сталина», но только «За Родину!», — все это не имело права внутри меня поднимать голову и туманить ясность цели, ясность задач борьбы. Если он возглавляет эту борьбу, я должен идти за ним, иначе очень легко скатиться к измене, объясняя ее несогласием с тем или другим, что делается в стране. Но ты защишдешь страну, со всеми ее уродствами и бородавками, ее целую, ее цельную — тогда только ты можешь встать в ряд бойцов. Это сознание было крайне важным в плену, когда жажда выжить искала оправданий и вела одних — к подпольной борьбе, а других — в полицаи. И уже разговоры пленных о Сталине и его ошибках приобретали для меня совершенно другое значение, они разделились в моем представлении на две части: огромная страна, с ее историей и всем народом и., с другой стороны, ошибки одержимого честолюбием человека. Предательство — это отложенная физическая смерть. Но самая мучительная — духовная смерть — происходит.

Насколько все это сложно! Меня всегда возмущала односложность формулировки: «Попал в плен в бессознательном состоянии». Все понимают, что такого не могло быть, чтобы сотни тысяч людей были в бессознательном состоянии к моменту шестого или девятого ноября. Армия не может быть в бессознательном состоянии! Для каждого человека сдача в плен произошла совершенно индивидуально, так как каждый перед этим моментом испытал гамму чувств, неповторимую ни для кого другого, и задача историков и писателей — психологически постичь это состояние людей в момент измены присяге, то есть своим убеждениям.

Конечно, когда мы входим в контакт с человеком, врагом, говорят законы одни, на передовой — законы другие, там люди не соприкасаются или соприкасаются только на расстоянии выстрела или штыка, и, защищая свое право на жизнь, они должны проявить максимум зверства, максимум жестокости, максимум самозащиты. Но и там были раненые и взятые в плен немцы и русские — значит, и на передовой вставал вопрос о твоей совести, человечности.

Память человеческая хранит и доброе, и злое, но жизнь человеческая соткана из добрых дел — вот что я хочу доказать. И даже маленькие добрые дела дают или поддерживают жизнь.

Мы, люди, часто не отдаем себе отчета, что каждый шаг наш — каждый наш шаг! — приносит добро или зло, и мы идем как по лугу, на котором растут цветы жизни, и можно идти топая, уничтожая, а можно ставить ноги так: осторожно, внимательно — и многие цветы останутся живыми. Жизнь соткана из добра, и смысл нашего существования в том, чтобы помогать жизни сохранять и приумножать живое, и все поступки добра ведут к утверждению жизни, а все, даже маленькие, проявления зла кому-то готовят смерть, еще даже не известно кому. Я бы назвал это главной мыслью своей книги, взял бы ее эпиграфом.

1964, 1978–1991 Москва — Гурзуф — Угра

Дополнения{10}

1. Двойник

Начинать писать всегда трудно, и, собственно говоря, с чего начинать?

1941 год, я студент шестого, дипломного, курса художественного института, пишу дипломный эскиз «Последний бой Гражданской войны». Помогаю писать панораму «Битва за Царицын» Покаржевскому. Я полон романтики Гражданской войны, влюблен в Котовского и мечтаю о подвигах. Вот каким меня застал 1941 год.

Я попадаю в ополчение. С таким счастьем мы все записываемся в ополчение, на фронт! Моя жена полна также романтики и жажды героики, поддерживает меня и вдохновляет записаться.

Так для меня началась война.

И в армии, делая большие переходы, ведя обыденную трудную жизнь ополченца, я вижу все как будто глазами двойника — в приподнятом, героическом свете.

Наконец осень 1941 года, под Вязьмой я попадаю в плен, где также все ужасы смерти и жизни хуже смерти я воспринимаю глазами двойника, как бы вижу все в картинах.

В те годы меня поражало, что я все видел, как бы читая книгу о прошедшем.

Идем, например, колонной. Немцы убивают приотставших пленных, лежат по обочинам трупы лошадей и людей, где-то горит, и черный дым картинно поднимается по серому небу, на полуталом первом снегу темные силуэты трупов, вороны летают и садятся на них… — как на картине. По дороге растянулись колонны военнопленных, навстречу движутся чужих цветов машины, лошади с фурами, зеленые шинели, и на все я смотрю как на картину уже готовую — вот нужно будет так и писать. У меня нет чувства смерти, я здесь и будто не здесь, я здесь по своему желанию, сколько хочу, столько и буду, но вот проснусь и уйду. Меня могут бить, я могу мерзнуть, но другому — моему двойнику — не холодно и не больно, он свободен, он только смотрит и запоминает картины войны. Все то, о чем я мечтал писать, я видел своими глазами. А затем идем, взявшись под руки, закрываешь глаза и видишь другую жизнь: вот моя жена в белом платье под сильным ветром расчесывает волосы на реке — нужно обязательно написать…

Какое-то странное чувство внутренней неприкосновенности у меня продолжалось очень долго. Даже когда жизнь своей волей ставилась, как картинно говорят, на карту, и тогда я не испытывал страха животного, настоящего, а все время было чувство наблюдателя со стороны: нахожусь в плену, терплю осе ужасы, а захочу и уйду, только нужно сильно-сильно захотеть, для этого нужны силы даже не физические, а какое-то решение бесповоротное, оно должно созреть, и тогда два двойника сойдутся вместе, как фокусы у фотоаппарата, и я уйду, и ничто не сможет меня остановить, я найду выход из самых трудных положений, мой мозг и воля будут сильны. В смерть я не верил, я ее не чувствовал.

Вот, примерно, мое состояние в эти годы испытаний.

Побег. Но и во время побега я не почувствовал полного слияния с двойником, хоть и очень близко они сошлись, двойник как бы чуть стоял сзади и наблюдал мои действия.

Апрель 1964

2. Написать об ополчении

Ополчение фактически не написано.

До «Первой атаки»: от Красногорска — до последнего марша на Вязьму, когда нас бросили в бой.

1. До Красногорска шли жены, провожая нас, Левкина{11} Маруся, Кольки Переднего — Зина, и Бориса{12} жена, Аня. Они принесли конфеты. К нам их не подпускали, и они скрывались, шли лесными тропочками.

2. В Красногорске мы находились десять дней на военной подготовке, нас обучали военному делу, рыть окопы, построению, водили в атаку, учили ползать по-пластунски, рукопашному бою, штыковому — на чучеле. Стрельбе нас не обучали, так как не было патронов. Жили в шалашах.

3. Как получили винтовки. Это должно быть — и ты получаешь как долгожданное и должное. Первая была в Красногорске, польская, без патронов. Но, безусловно, я был рад и счастлив. И за ней ты ухаживаешь — и чистишь, и гладишь, и надежды на нее, хоть могут они совсем не оправдаться, и ты ни разу не выстрелишь.

4. После учений — недолгий марш, километров на пятьдесят.

Здесь опять мы рыли окопы и получили возможность немного пострелять. Потом нас бросили под Вязьму.

5. Марш ополченцев на Вязьму. — Наш взвод. — «Тяжело в учении — легко в бою».

6. Солнечный удар. — Конфликт со старшиной. Старшина, наш взводный, был из кадровых, мы для него «гражданские», чуть что, срывался на неистовый крик и визг. На марше я стал помогать рядом упавшему, Самовар подскочил: «Отставить!» Стал объяснять, он в крик: «Молчать! Нарушение приказа!» — выхватил оружие. Я уперся: «Что, пусть валяется подыхает, а ты стреляй!» Начали останавливаться наши товарищи, и он не решился, бросил только: «Дождешься, то быстро догоняй». И я дождался санитаров. От Самовара я научился брани.

7. Приступ колита у меня, выбрался на обочину, и опять конфликт со старшиной: «Вот так отстают, а потом дезертируют!..» Изобразил, что я нарочно отстал.

8. Пройдя триста километров, дивизия заняла оборону второго эшелона под Вязьмой, где мы находились около месяца.

9. Отравление гнилой водой Кости Максимова и целого ряда ребят, и я лечу.

10. Керстенс с одеялами. Как мы спим под этим одеялом, и просыпаемся, чтобы не захлебнуться, нас захлестывает вода.

11. Мы с Передним впервые идем в разведку, увидели пасеку, я восхищаюсь, начинаю рисовать и забываю винтовку. Хватились только на подходе к деревне. Бросились с Колькой назад. Как мы бежали! Что не вошло в голову в эти минуты сумасшедшего бега — вдруг кто нашел, что теперь будет?!. Мы понимали, что это чепэ.

12. Ельня. Эскарпы. Письмо Сталину. Первая бомбежка. Левка Народицкий. Тоня.

Когда бежали от бомбежки, я нашел банку компота из абрикосов: «Компот! Компот!» — и даже за взрывами все услышали. Первое дело — всем роздал по ягодке.

13. Первая атака. — Танки и ополченцы.

28 сентября нас в очередной раз бросили на Вязьму. Вечером 6 октября с ходу мы вступили в свой первый бой. А в ночь с 6-го на 7-е, в то время, когда, выйдя из боя, мы окапывались возле Старого Села, немцы прорвали оборону и форсировали Днепр, началось Вяземское окружение. Но мы об этом могли только догадываться.

14. Окружение и паника.

24 июня 1984

3. Что нужно дописать в «Плен»

Много пропущено.

1. Описать этапы от Старого Села до Днепра и к Холм-Жирковскому, затем в Ярцево, Смоленск. — Пересыльные лагеря.

2. К вечеру второго дня плена, не доходя лагеря, нас загнали в проволочные заграждения среди поля. Утром только привели в лагерь, куда сводили военнопленных для дальнейшего этапирования.

Первый лагерь был возле города Белый. Окруженный проволокой кусок пахоты. Десять дней без еды и воды. Ночевали под мокрым снегом в степи. Рисунки в полиции. Польский переводчик, который нам портреты носил.

3. Сцена у Днепра на переправе. Сон на коленях в мокром песке со снегом. Тонино одеяльце. Стендаль и Толстой.

4. Обвал ночью избы. Утро. Раненые. «Я злее буду».

5. Этап на Ярцево. Побеги.

6. Лагерь военнопленных в Ярцево. Барак тяжелораненых. (Это есть.)

7. Отбор раненых, могущих идти в Смоленск.

8. Поход в Смоленск. Как сопровождали раненых из Ярцево.

9. Эпизод с конской ногой. Нам удалось обменять у евреев конскую ногу, сырую. Сашка взялся ее нести и потерялся. Шел снег с дождем, мы с Лешей его искали — старались медленнее идти, чтобы пропустить колонну, замерзали, и было опасно, могли заметить конвоиры. Увидели Лапшина, он отстал с ногой. Почему он отстал?

10. Смоленск. В Смоленске раненых влили в общую колонну и заставили бежать со всеми.

11. От Смоленска до Витебска. Трое суток в вагонах. Девушки у двери. Через трое суток — свободный вагон.

12. Затем Витебские лагеря. Провокация. Погрузка в товарные вагоны. (Это почти все есть.)

13. Боровуха-2. Первые три дня.

Вода, трое суток без воды. Рисую пленных. Сцена со снегом и сцена с Толстым.

Когда нас привезли в лагерь Боровуха-2 из Витебских лагерей, нам в эшелоне, затем в лагере не давали пить. Это длилось пять суток. По дороге колоссальное количество умерло. И в лагере сразу заперли в корпуса и не дали воды, а в тех, кто пытался достать снег из окон, стреляли. Смертность стала повальной. Это было задумано, проводилось планомерное, методическое уничтожение военнопленных. Позднее, когда стали выводить на работы, офицерам не разрешалось работать — тоже намеренно, от этого их умирало в два раза больше.

14. Новый годе лагере военнопленных, и как меня благодарил незнакомый пленный, что подарил радость людям. Тоже ополченец, он из дворян был, бывший помещик.

9 июля 1984

4. Перевязка раненых в правлении. — Разговор с Лешкой

Описать подробнее первый день плена.

«Обыск» — короткое и непонятное соприкосновение с немцами.

Встреча с Лапшиным.

После обыска нас с Лешкой нашел харьковский переводчик и повел в колхозное правление. Я попадаю в избу с ранеными и там перевязываю. В избе находилось человек тридцать раненых. Оказалось, это собранные с поля боя бойцы соседнего с нами батальона, который почти полностью уничтожили. Предстоял этап пленных в Холм-Жирковский, и немцы готовили к переходу раненых.

Первые перевязки раненых. Повязки, которые я снимал (в основном на ногах и руках) были сделаны обмотками, я тут первый раз увидел и удивился, как быстро, за сутки уже, заводятся черви. Стал промывать, мазать йодом и перевязывать бинтом, а сверху обмотками, и опять подумал — до чего гениально необходимая вещь обмотки русского солдата, они облегали и плотно держали шинки на переломанных костях; а нас, санинструкторов, этому не обучали, до этого, видно, додумались сами солдаты в эту ночь.

Вышли из правления, и я сказал Лешке:

— Знаешь, мы, кажется, не туда попали. Надо подаваться в партизаны.

Я увидел изменника; я увидел этих людей, раненых, и понял, что они обречены, раз они не смогут идти. Для меня стало ясно, что надо бороться, чтобы не оказаться в таком же положении, ждать изменений, идущих сами собой, нельзя.

И еще одно, у меня забрали винтовку. Лешкину винтовку не нашли, я ее хорошо запрятал, а свою не успел, и когда я лишился оружия, то тут появилась острая необходимость добыть его. Вот что значит противоречивость человеческого нутра. Потому назавтра, когда нас поведут по этапу и мы попадем на место боя, уже с Алексеем мы пройдем по всем окопам, чтобы найти какое-то оружие. Но ничего не нашли. У меня отчаяние было: как легко потерять — и как тяжело добыть! И мы решили ждать случая для побега. Я уже думал о побеге. Как быстро наступил перелом во мне, Алексей шел за мной, я был лидер.

Но там, где мы были, а потом бродили по лесам в окружении, мы видели, что ни лес, ни народ, с которым встречались, не помогут нам партизанить, мы были чужими в тех местах, население относилось плохо. Позднее, в партизанах, у нас с каждой бабой партизан выезжал пахать, который и помогал, и охранял, чтобы внезапно на нее не напали, и люди отвечали заботой, старались помочь. Но это другое время. А тут начало войны, еще месяц, две недели назад мы слышали… В поисках чего-то съестного, подошел к огороду и попросил:

— Тетка, продай пару огурцов. А она:

— Три рубля дашь, солдат? Я ей и сказал:

— А щоб ты ими подавилась и не отхаркалась! Следовательно, это звучало в ушах и напоминало, что тебе не помогут. Так же как та, что только что пришла горшочек спрашивать в бомбоубежище, и нам пришлось поднять руки.

Это время, когда каждый надеялся, что война не заденет его крылом, а пролетит мимо. Поэтому каждый и искал места в «хате с краю». Пройдет время, и, когда люди увидят, что горят и хаты с краю, и хаты у дороги, они начнут действовать и помогать борьбе за свою родину. А в начале…

Но я не представлял, попав в машину плена, как рассчитана была вся твоя психология и каждый приказ рассчитан так, чтобы дать надежду на освобождение: немножко потерпите — и мы вас освободим. Перед этапом нам говорили:

— Мы не можем распустить вас на четыре стороны. Мы должны довести вас до лагеря, чтобы заполнить анкеты и оформить документы. Откуда вы — туда мы вас и отпустим. Чем скорее вы дойдете, тем скорее мы вас отпустим. Торопитесь домой, иначе у вас дома земля будет разделена между пришедшими раньше.

И все время повторялось:

— Мы воюем с евреями и коммунистами. С русскими мы не воюем.

Да, в начале мы тоже надеялись, что дойдем до документов. Это был величайший обман. И величайший самообман всех, кто ушел во власовцы и в полицаи. И самообман населения.

После перевязки в правлении — сцена с танкистами. Один танкист, они обедали, сидели у костра, позвал и дал нам мяса жареного (из концентратов), — и наша реакция: ты смотри, какая странная штука, нас угощают.

Написать о сомнениях, что, может, только пишут о зверствах фашистов, а на самом деле не может же быть этого, чтобы это все допустила та сильная немецкая компартия, которая, мы знали, была в Германии. Мы не могли себе представить, что компартии уже не существовало, что коммунистов посадили фашисты в концлагеря. Об этом сообщалось, но это не могло стать для нас осязаемым, мы не могли этого представить. Так же как сейчас все-таки мы не можем представить, что в Англии брошенная против шахтеров полиция ранила тысячу человек. Это уже является изменением в жизни Англии, в структуре ее демократии, и переходом в новое качество, войны со своим народом. Так и тогда, когда сотни тысяч коммунистов были посажены в лагеря, для нас это были только слова, ощутить это событие мы не могли.

Утром следующего дня солдат повел нас к переправе. Вел нас один человек, один немец, а нас человек двадцать было, и никто не подумал… Думали, конечно, но понимали, что все равно не уйти. Какая-то была обреченность… и неизвестность. И немцы этим бравировали, что русские не разбегаются. Это все этапы психологических барьеров.

23 июня 1986

5. Была возможность мыслить…

В плену, конечно, была возможность мыслить и приходить к каким-то выводам и, пока все были в растерянности, можно было высказываться. Затем найдутся люди, которые эти высказывания начнут использовать во вред нам, зарабатывая у немцев сигареты и баланду. Но первое время этого не происходило.

Там встречались, в силу несчастья, люди разных уровней развития, образования, военных должностей и чинов и разных социальных прослоек, потому диспуты шли напрямую, что, безусловно, обогащало полемику, я мог говорить с комиссаром, и мог говорить с кулаком, и мог говорить с бывшим помещиком, узнавая их чаяния, так как все были ошарашены и подавлены всем неожиданно случившимся. И каждый старался выяснить, понять, что же произошло, вот почему и говорили.

Сейчас, когда я смотрю кинофильмы о сорок первом, о начале войны, когда читаю историю… В то время я уже все это знал, так как жизнь столкнула меня с участниками этих событий, они говорили от первого лица. Тогда это казалось крамолой. А сейчас кажется откровением.

21 июля 1986

6. О Чехове

В плену мы читали взахлеб Чехова, это давало какой-то отдых…

Октябрь 1986

7. О родине

Каждый кусок пейзажа, трава, дорога, погода — все, что напоминало лето и осень сорок первого года, каждый раз ассоциировалось, и я переживал то далекое время с ясностью восприятия, как будто это было только что. Наверное, родина для человека и заключает в себе возможность этих ассоциаций, и чем больше их, тем делаются дороже те места, которые рождают воспоминания. Это такое родное… Толи это места, где ты оставался с природой наедине и ничто тебя не защищало от жары и холода, от ветра и дождя, и ты припадал к земле, сжимаясь в комок, чтобы стать меньше, чтобы тебя так болезненно не пронизывал ветер, и земля согревала тебя, и каждая ветка ели защищала от сырости, и пучок травы служил подушкой. И вот это единение, это растворение в природе, когда мы так остро чувствуем злые и добрые силы ее, остаются в нашей жизни навсегда и самым острым образом вызывают ассоциации, когда мы вновь попадаем в похожие условия, да еще на этой земле, в тех местах, где вызваны эти первые впечатления{13}.

Наверное, понятие Родина и складывается из бесчисленного количества впечатлений, которые ты получил на земле, где боролся за свою жизнь. Оно так и есть, земля и приголубит, и ветром обдует, и теплом одарит, и тепло ее как материнская нежность.

Чем ближе к природе, тем ближе ты узнаешь гнев ее и доброту ее. И гроза, и холодный ветер, и снег — если, испытав их, ты остался жив, значит, эта земля защитила тебя, значит, она нашла силы помочь тебе выжить, и потому эти места становятся для тебя самыми дорогими — они дарили жизнь.

Но почему тогда Италия{14} подарила мне минуты, в которые я погружался, будто я вечно знал ее, эту землю, и любил? То ли потому, что ее красота восторгала и обещала свою доброту, свое тепло? Но там я получаю только зрительное впечатление этой красоты, только обещание защиты, тепла, нежности голубого моря. А у себя я все это пережил и ощущал, и, несмотря на тяжелые испытания, все же были силы, которые спасали мою жизнь.

Казалось, такая малость — пучок травы, но как остро ты чувствовал его мягкость под головой, ты ложишься в ямку, которая защищает тебя от пронизывающего ветра, и это все возрастает, степень доброты земли и твоей благодарности за эту доброту. Наверное, мы подбираемся к сути того, что такое родина. Наверное, мы не выбираем родину по тем условиям, которые дают нам изобилие тепла и удобства, а любим за то, что в тяжелых условиях она помогает защитить нашу жизнь. Она отпускает тебе крохи, то еловую ветку, то клок сена, и от остроты ситуации это вырастает в твоем восприятии в большое благо.

1 ноября 1986

8. Прошлое, как шлейф, тянется за человеком…

Прошлое, как шлейф, тянется за человеком — это и есть судьба. И уйти от этого шлейфа невозможно.

Вот в плену. Казалось бы, ты мог начать новую жизнь. Потому что в этой новой обстановке сняты все условности, присущие нашей жизни, новая ситуация взаимоотношения с людьми, которая тебя не привязывает к старому, а наоборот, ты стараешься оторваться от старого. Но память твоя связывает тебя с прошедшей жизнью, с привычками, с людьми, с чувством тоски о прошедшем, эти чувства настолько сильны, что ты не можешь оторваться, ты неразрывно связан с прошлым.

Так что когда люди думают, что они могут начать новую жизнь, то, мне кажется, они глубоко ошибаются. Никакой новой жизни начать человек не может, ему дается одна жизнь, и с самого начала, с его рождения, все наматывается на эту катушку ниткой событий его жизни, его привязанностью, его любовью и ненавистью; все это наматывается, и потом — он с этим всем шлейфом пережитого и не может его отрезать, не может оторвать, этот шлейф будет присутствовать, и потому так все складывается в жизни. Вот муж и жена, он ушел от своей жены, она — от мужа, и у них новая семья, но они настолько связаны с прошлым, что только всплески… Он женился на ней, но он из памяти не может выбросить дочь, не может; как и она — выбросить из сердца своего сына, и потому близость их может носить только истерический, временный характер, а дальше наступит власть прошлого. И надеяться, что можно обрубить концы прошлого резко, — это бесполезная надежда, так как от своей памяти, от своих чувств уйти нельзя. И вот в этой ситуации — безысходность, тут нет выхода ни для нее, ни для него.

Человек прикован к своей судьбе, а судьба — это его поступки, из которых и складывается вся его жизнь.

5 января 1987

9. О Шульце и побеге

Вот представь себе такого дурацкого человека! Я не мог врать! Мог обманывать, но врать не мог. И в плену, и в студии{15} я очень боялся прямых вопросов. В плену, у Шульца, я больше всего боялся, чтобы меня не спросили. Я бы ответил. Я готов был обмануть, но чтоб меня не спрашивали. Какое-то как заколдованное это было. То ли это следствие тех обманов, когда я сочинял в детстве отцу и потом Кривеню{16} и меня выводили на чистую воду. И потому выработался этот страх перед ложью. Тем более с таким человеком, как Шульц, который относился терпимо. Я очень боялся, что он спросит: «Ты бежать задумал?» Ответ мог последовать помимо моей воли. Самое ужасное, что я его, Шульца, поставил бы в дурацкое положение.

Может быть, это свойство мое и сыграло роль спасительную, когда я попал в тыл. Потому что я во всех инстанциях писал правду, все как было. И в НКВД{17} я ничего не написал страшного о мучениях — не преувеличивал; но и не преуменьшал своих поступков — как я зарабатывал хлеб. И потому я не боялся ни Шипули, ни Сашки, потому что уличить меня в том, что я преуменьшаю свою вину, было невозможно. Вот почему когда я в партизанах рассказал, что шоколад получил и подарки от Лизабет, то, с одной стороны, казалось, что это очень глупо, а с другой — мне начинали верить и не дополнять своей фантазией чего-то недосказанного.

30 апреля 1990

Приложение I. Письма из ополчения. Июль — сентябрь 1941

1. Письмо родным жены — сестре и матери

29(27?) июля

Здравствуйте, Женя и Мама!

Женечка, мне передавали, что ты дома{18}, будь добра, напиши мне адрес Гали{19} и ей пошли мой, мой адрес такой:

571 полевая почта, 52 стрелковый полк, 3 рота. Обрыньба Н.И.

Пиши, что у вас в Москве, и перепиши или пришли письмо, которое прислали из дома{20}. Гале пиши обязательно и мне адрес ее вышли.

Писать много нельзя и не могу, в окопах неудобно.

Чувствую себя хорошо, ко всему привык, но тяжело. Немцев не видал.

Коля. Число забыл. 29 или 27. 1941

2. Письмо жене{21}

Конец августа(?)

… Лиля выслала и твой адрес все время доставала. Деньги она получила и на них покупает для посылок.

Высылать мне не надо ничего, ты не беспокойся, мне вышлют мама и Зина{22}, а ты, если соберешься, вышли такие вещи для памяти: фото, сфотографируйся с Гарькой{23}, а то его нету меня, кисет пошей, ножик перочинный — вот это да; вообще, твое личное так хочется иметь. Пиши часто-часто, открытки и письма, я буду отвечать, только письма задерживаются часто, и я первый раз за 2 месяца получил. Но сколько радости было — не знаю, какое счастье, и это только твой адрес увидеть. Галочка, милая, устраивайся сама, я ужасно досадую, что ничем тебе помочь не могу. Вот у тебя зимнего пальто нет. Напиши, что ты думаешь делать, куда ехать, все пиши; делай как лучше, пиши в Харьков, они всегда тебе помогут. Маме я думаю написать. Если она хочет ехать с Димой{24}, пусть оставит квартиру с вещами запечатанной и правом открытия на тебя.

Только не хотел бы, чтобы ехала к тебе, не надо этого. Смотри, конечно, сама, но это будет для тебя тяжело. Пишу адреса, на всяк случай, Зины: Москва, Новослободская, 14, кв. 9. Снегирь Зинаиде Семеновне; и мой новый: Действующая Кр. Ар., 227 почтовый ящик, штаб 04, 52 стр. полк, I бат., 3 рота, I взвод. Н.И.Обрыньба.

* * *

Справка, вложенная в одно из писем жене с фронта

СССР

НКО

1-й Стрелковый полк

18-й Ленинградского района

ДИВИЗИИ

«15» Август 1941 г.

№ 1195

Справка

Выдана Обрыньбе Н.И. в том, что он действительно находится в Действующей Армии с 6.VII.41 г. в должности бойца.

Справка выдана для предъявления его семьей соответствующим организациям по мере надобности.

Начальник штаба полка

капитан: (подпись) /Пономарев

Гербовая печать: 1-й Стрелковый полк 18-й Ленинградского района дивизии.

3. Письмо жене{25}

Начало сентября(?)

…Мое желание — это чтобы ты была в Фергане, все же не одна, а со всеми нашими{26}, тогда весной, может, и я приеду, во здорово будет. Если нет денег, напиши в Харьков, на стипендию не рассчитывая — пока еще вышлют.

Напиши в Фергану да и поезжай к ним. Галочка, если бы мог, так сейчас бы пешком пошел, чтобы тебе помочь устроиться, прямо меня терзает мысль, как и что с тобой. Милая моя девочка, счастье мое, радость. Милая, пиши мне, истосковался по тебе. Будь крепка и мужественна. Береги себя, а обо мне не беспокойся. Пиши на адрес института. Напиши им свой адрес, куда тебе стипендию высылать.

Москва, Кировская, 21. Канцелярия Моск. гос. худ. ин-та. Бухгалтерия.

Я верю, что вернусь к тебе, мое золото, целый и невредимый. Все же интересно, кинь на меня, что ждет{27}. Ты там смотри только, будь умница. За Гарькой смотри и сама не заболей, и вообще. Целую тебя крепко-крепко, милую, жду ваши фотографии. Вот радость будет. Милая моя девочка, счастье мое, радость моя, все бы, кажется, отдал, чтобы быть с тобой вместе. Чувствую себя великолепно. Даже живот перестал болеть{28}.

Целую тебя, моя милая, милая девочка, твой навсегда преданный Коля. Целуй Гарьку за меня.

Родные мои, милые.

Приложение II. Отчет для Лубянки{29}

Родился в 1913 году 2 марта в городе Епифань Тульской области. Родители: отец — служащий, счетовод, мать — учительница. 1919 год — переехали на Украину в город Кобеляки. Кончил школу в 1928 году, поступил в Художественный техникум в Киеве — 1928–1931. Работал в Полтаве в Проектбюро — 1931–1932. Учился в Ленинграде, в художественном институте — 1932–1933. Перевелся в Харьковский художественный институт — 1933–1936. Переезд института в Киев — 1936–1940. Женился и перевелся в Москву — 1940–1941.

В 1941 г. — дипломник Московского художественного института. От армии освобожден как студент-дипломник.

После объявления войны пошел в ополчение добровольцем. Попал в 52-й стрелковый полк, 37-ю Ленинградского района дивизию.

В июле нас бросили под Вязьму, стояли во 2-й линии обороны.

Август — были брошены под Брянск, во вторую линию обороны.

28 сентября опять бросили под Вязьму.

6 октября в районе Холм-Жирковского держали бой. Ночью немцы форсировали Днепр, и началось Вяземское окружение.

В ночь с 6 на 7, когда прорвали немцы оборону, наши части стали выходить из окружения. Пробивались с батальоном, но авиация противника рассеяла наши соединения. Начали идти группами. Я шел со студентом МХИ Августовичем А. Проходить было очень трудно. Шли мы вооруженные. Население относилось плохо. Так прошло в поисках дороги 2 дня, после чего зашли в деревню, стали просить есть и, боясь наткнуться на немцев, хотели где-нибудь заночевать. Нам дали поесть, а ночевать предложили в поле, в землянке. Наутро, проснувшись, увидали, что немцы заняли деревню. Часов в 9 утра подошла старуха, которая указывала нам ночлег, начала спрашивать, нет ли там в землянке ее горшочка. Я просил ее уйти. Она ушла. Решили ждать ночи, когда вдруг, через минут 10, мы увидали, к нам двигалось 6 немцев с автоматами. Мы запрятали оружие и стали ждать. Нам закричали: «Льюс! Льюс! Русь, сдавайсь!»

Был также рынок, на рынке продавали воду. Воды пленным не давали, цель — вымотать, обессилить.

Люди болели дизентерией, не пускали в уборную. Однажды я, не выдержав, все-таки ушел в уборную, идя обратно, наткнулся на часового, он меня ударил, я ответил тем же. Скрутив мне, больному и обессиленному, руки, привел в комендатуру. Били, сперва бил комендант, потом по очереди, выбили два зуба. Потеряв сознание, я упал.

В солдатской гостинице работала медсестра-венгерка Элизабет. Нас заставляли рисовать портреты офицеров и солдат в этой гостинице. Мне приходилось часто сталкиваться с ней, и, немного владея немецким языком, я иногда пробовал с ней разговаривать. Сперва она избегала со мной говорить откровенно, но однажды она обратилась ко мне: «Помогите мне повесить Гитлера, — надо было повесить его портрет. — Но жаль, что вешать на стенку, а не так», — она провела рукой по шее.

Февраль 1944

Часть вторая. Партизаны. Август 1942 — октябрь 1943

Глава тринадцатая. 26–27 августа 1942

Первый день в партизанах. — Сергей Маркевич. — «Товарищи бойцы»! — Дубровский и Жуков. — Первая партизанская трапеза. — Разговор с комиссаром. — Украинец. — Строю госпиталь. — Первый бой Клочко. — Измена. — Что мне рассказал Дубровский

Три дня длился побег, три дня мы не снимали сапог, шли по болотам и лесам, избегая дорог, голодные, гонимые страхом преследования, встречи с немцами и полицаями. И после подъема, когда я встретил партизан — как бы добежал! — я настолько был рад и счастлив, почувствовав себя на месте, дома, что уселся на землю и начал сбрасывать сапоги; один не поддавался, так как нога опухла и намокшее голенище изгибом врезалось в тело, в сапоге было много крови от раны, которая во время побега все время кровоточила. Партизаны с недоверием восприняли мои действия, но я ничего не замечал, возился с сапогом и рассказывал, как получилось, что ночью они приняли нас за литовцев, а мы их за полицаев и потому сказали, что нас сорок человек и мы делаем засаду на партизан. Ко мне подошел молодой парень, ухватив за сапог, сказал:

— Упирайся в мою ногу, — ловко дернул за задник, и сапог снялся.

Заговорил коренастый бравый командир в синих галифе и шерстяной гимнастерке офицерской, он подтвердил:

— Верно, так и было. — И, обращаясь к высокому сутулому партизану, усмехнулся: — Здорово, Паша, мы их перепугали, что из девяти сразу сорок вышло.

Паша хмыкнул:

— А с нас полицаи вышли.

Но коренастый спросил строго:

— И где ж сейчас твои «литовцы»?

Я объяснил, что в кустах их оставил за поляной, боялись мы двигаться группой, ведь пока что они и перестрелять нас могли, и предложил:

— Да я сейчас за ними смотаюсь!

Но это не вызвало одобрения, а скорее подозрение, может, я разведчик, для того и сапоги снял, что хочу дать деру и бежать было удобней.

К счастью, показалась фигура на поляне, Николай Гутиев, я обрадовался очень:

— Вот мой друг идет, он тоже в литовской форме, это выдали ему в Боровке. — Закричал: — Коля, возвращайся скорей, веди ребят!

Но командир сдержанно сказал:

— Пусть твой Коля сюда идет. Посмотрим, что он за птица.

Николай подошел, посмотрел с недоумением на меня, стоящего без сапог, поправил очки. Партизаны молча рассматривали его.

— Что это вы все по одному ходите? — спросил командир. — Давай-ка сюда остальных, да побыстрей.

Николай ушел, а я стал рассказывать, что мы с ним художники, я из Москвы, а он из Ростова, что в Боровку нас привезли из Полоцка рисовать генерала, а в Полоцк привезли из лагеря в Боровухе… В общем, чем больше рассказывал, тем больше, я чувствовал, запутывалось их представление о нашем побеге, о литовцах, генерале; я вдруг подумал, что они могут и так понять мой рассказ: мы здесь с фашистскими гадами воюем, а тут какие-то художники, еще и генерала ублажали, — это все пронеслось в голове, и стало не по себе, что я могу сказать — кто я?

Но вот, наконец, показались на опушке ребята, все восемь были в литовской форме и напоминали не беглых, а скорее воинское отделение. Командир и Паша сразу узнали Клочко, это с ним они говорили ночью и, тоже испугавшись литовцев, сказали, что проверяют посты полиции. И Николай узнал в них вчерашних велосипедистов.

Вышел из избы и подошел к нам высокий, плотный командир, сразу было понятно, что он здесь самый главный, держался без суеты, сказал спокойно:

— Сережа, построй прибывших, хочу побеседовать с ними.

Мы стали строиться. Правофланговый — Клочко, он высокого роста, затем Иван Артеменко, тоже богатырь, замыкали шеренгу я и Смоляк. Все стояли рослые, подтянутые, и я внутренне гордился, что из нас получился такой справный отряд, настоящие бойцы Красной Армии. Один только я портил строй, нога распухла, я не смог надеть сапоги и стоял босой. Главный с любопытством осмотрел нас и по-армейски поздоровался:

— Здравствуйте, товарищи бойцы.

Слово «товарищи» сразу легло на сердце самым музыкальным и добрым обращением. Ответили дружно, как отвечали в армии:

— Здравия желаем, товарищ командир! Он не спеша обошел строй и сказал:

— Поздравляю с прибытием в партизанский отряд.

Нам сразу понравился этот крепкий, спокойный человек с мягким голосом, сразу к нему появилось доверие и уверенность: мы нашли то, что искали. Он спросил:

— Все служили?

Мы дружно ответили:

— Все.

— Сейчас будем знакомиться, — сказал командир. — Мой заместитель Сергей Маркевич запишет, у кого какая специальность.

Маркевич, он-то и допрашивал нас, вынул из планшетки тетрадь и начал записывать наши фамилии и воинские специальности. Я услышал, как Коля Клочко ответил лаконично:

— Москвич. Рабочий. Мобилизован в тридцать девятом. Командир взвода, артиллерист. Воевал в Финляндии. — Все четко и ясно.

Артеменко:

— Шахтер с Донбасса, с Горловки. Мобилизован в 1939 году. Окончил артиллерийское училище. Командир батареи.

Засмеялся партизанский командир:

— Если и дальше так пойдет, то орудий на вас не напасемся.

Но следующим стоял Николай Гутиев, он рекомендовался как пулеметчик:

— Участвовал в финской войне, освобождал Западную Украину.

Эти лаконичные ответы повергли меня в уныние совершенное. Что я могу сказать? Что я студент-дипломник художественного института, доброволец? Был санинструктором? Но это девичья специальность. Что в плен попал, потому что проспал отход наших частей? Нет, этого не надо лучше! Совсем пришел в расстройство. Можно сказать, что делал аусвайсы и с ними бежали из плена полковники и ночные летчики, что спасал раненых, — но это все длинно и надо доказывать, а уже звучал ответ рядом стоящего. Собрался с духом и сказал:

— Москвич. В армии — рядовой, так как я ополченец, студент Художественного института имени Сурикова. — И тут же подумал: зачем Суриков, знают ли они, кто такой Суриков? Добавил: — В Боровке рисовал генерала. Бежал с группой военнопленных.

Маркевич все записывал, переспросил:

— Значит, гражданский? Без воинской специальности? Я решился и сказал, что в армии был санинструктором. Дальше стоял Юрка Смоляк, пулеметчик. Он отрапортовал:

— Специальность у меня: стрелять по фашистам! Хоть с пулемета, хоть с винтовки!

— Стоять вольно, — сказал Маркевич. — Подождите пока, сейчас командование обсудит, как быть с вами, куда определить.

Они с главным ушли в хату. И сразу с крылечка сошел еще один командир, кряжистый, с широкими плечами, лицо скуластое, по выправке — кадровый военный, производил он впечатление еще более могучего, чем наш Арте-менко. Представился:

— Я — Жуков, командир второго отряда. — И начал задавать вопросы, кто, где был в боях, как попал в плен.

Опять я был озадачен: о чем рассказывать? Что возле Старого Села был в атаке, но противника видел издалека и он был в танках, так что живого не видел, только в плену? Это сковывало, было досадно и странно: быть на фронте — и не видеть противника; а все, что делалось потом, в плену, требуя от тебя мужества и отрешения от страха, в двух словах не объяснишь, не вкладывалось это в готовые формулировки. Но вера внутренняя была очень сильной, что не могут люди подумать о нас плохо, ведь мы так стремились к борьбе с фашистами и так отчаянно бежали.

Дойдя до меня, Жуков посмотрел на мою завязанную ногу и сказал:

— Еще в бою не был, а уже раненый. Откуда ты? Где воевал?

Я ответил только, что ополченец, и опять добавил, что студент из института имени Сурикова. Он спросил просто:

— Бить фашистов хочешь?

— Да, хочу. Потому и бежал.

— Это ты рисовал генерала?

— Да, пришлось.

На этом знакомство наше кончилось, так как на подворье въехала телега, с нее соскочили три командира и вместе с Жуковым пошли в дом лесника. Что-то происходило у партизан, мы это видели и чувствовали, но спросить не могли, да и слишком были заняты своими мыслями и переживаниями в эти первые минуты среди партизан; мы стояли и ждали, и нам казалось, что там, в хате, где совещались командиры, все были заняты только нашей судьбой, на нитке которой висела гроздь в девять человеческих судеб. Это была самая трудная анкета в моей жизни, я понимал, что все факты как бы против меня, и люди, которые принимали меня к себе в товарищи, в товарищи по борьбе, должны преодолеть многое в своем сознании, чтобы убрать лишние подозрения и поверить в мои скрытые, лучшие, качества. Как долго еще придется, совершая тот или другой поступок, думать, как его воспримут, и каждый раз я держал экзамен, и опять люди верили в лучшее во мне.

Вышел из хаты главный командир, и тут я услышал в первый раз это имя, он сказал:

— Меня зовут Федор Фомич Дубровский, я — командир первого отряда. — И прочел по списку, кто из нас направляется в какой отряд.

Так совпало, что, когда мы пришли в партизаны, объединялись отряды, действовавшие до того самостоятельно, в одну бригаду. Пройдет два дня, и Дубровский станет комбригом, Жуков — начальником штаба бригады, а Сергей Маркевич — начальником штабной разведки. Вот почему мы увидели сразу так много командиров.

Ко мне подошел Сергей Маркевич:

— Художник, тебя я взял к себе, в разведку. Теперь будешь не рисовать генералов, а бить генералов.

Жуков подвел к нам небольшого роста полненькую девушку, представил:

— Лена Шараева — политрук второго отряда. — И весело спросил: — Что, хлопцы, заждались? Пошли-ка обедать, небось набегались, проголодались.

Мы обрадованно дакнули, что, мол, неплохо бы.

— Вот что, Лена, поведешь их обедать к нам в отряд. И мы пошли. День уже подходил ко второй половине,

мы шли лесной тропинкой, петляя среди кустов лещины и начинающих желтеть березок. Все казалось настолько новым! хотя столько раз появлялось в нашем воображении, в наших мечтах и мыслях, как это будет все, в партизанах, и сейчас во многом не совпадало, тут было больше простоты и доверчивости, доброты, мы никак не ожидали, что нас, военнопленных, обслуживавших штаб немецкого генерала, так просто встретят, запишут фамилии в ученическую тетрадку и поздравят со вступлением в партизаны. Потом будет настоящее вступление, с присягой. Но эти первые минуты и часы… На душе делалось тихо и счастливо.

Чувство счастья мы впервые здесь ощутили, на этой дорожке.

За поворотом открылась небольшая поляна с костром посередине, над костром висел казан на проволоке. И вот уже вместо ожидаемых строгости и недоверия нам наливал повар большим половником горячий суп, раздавал крестьянский хлеб, как бы восстанавливая нас в гражданских правах, в правах солдат. Опять было потрясение и чувство счастья! Ты ешь свое, данное тебе по праву, а не выпрошенное или сброшенное со стола! Мы переглядывались в восторге, показывая друг другу большие пальцы, Лена сидела рядом, она с участием относилась к нам, старалась не задавать лишних вопросов, мы же, наоборот, говорили и говорили, не переставая, хотелось все рассказать и поскорее, чтобы поставить рубикон между тем, что было и что сейчас; говоря о прошлом, ты снимаешь тяжесть стыда и мучений со своей души, стараешься убрать тени подозрений, чтобы скорее узнали все о тебе; но еще больше нам хотелось расспросить, и мы, рассказывая о лагерях, плене, одновременно задавали вопросы о том, что делается на фронтах, где сейчас идут бои, как борются партизаны?..

Так заканчивается наш первый партизанский обед, и Лена ведет нас в лагерь.

* * *

Лагерь располагался в березовом лесу, здесь в шалашах жили партизаны. Лена познакомила нас с комиссаром первого отряда, его звали Михаил Карабань.

— На рассвете, — сказал комиссар, — отряд пойдет в засаду. Из вашей группы пойдут Клочко и Гутиев.

После нескольких общих фраз я почувствовал, что он хочет что-то спросить или сказать мне о плене, о генерале. Сразу делаюсь настороженным, слетает благодушие, сейчас последует удар, я ждал его все время и готовился к нему давно.

— Давай присядем, — предложил Карабань. И сразу спросил: — Как случилось, что ты стал генерала рисовать?

Я понимал, что комиссара волнуют психологические причины, приведшие меня в партизаны, и начал подробно рассказывать о лагере в Боровухе и Третьяке, об Ане Гусевой и аусвайсах, о Полоцке и как привезли нас потом в Боровку рисовать генерала и расписывать столовую для солдат, сказал и об условиях, в которых мы находились. Если бы мы бежали из лагеря, где умирали от голода, где нас били и нам угрожала смерть, то все было бы понятно и ясно, и Карабань ждал, что я буду рассказывать о всех ужасах плена, но я говорю, что в Боровке нам давали обед и шоколад и что генерал хотел меня увезти в Мюнхен и сделать своим художником. Оттого что я ждал такого вопроса, как он задал, что этот вопрос был для меня болезненным, вырабатывалась щепетильность, я не хотел взывать к жалости, не хотел уменьшать свою вину, потому и сказал про шоколад, хотя шоколад нам дала один раз Лизабет. Карабань сказал сдержанно:

— Как же ты от шоколада бежал?

Конечно, это трудно укладывалось в сознании, почему ты решился бежать, шел на риск быть убитым уже на проволоке, а теперь в партизанах будешь рисковать жизнью в борьбе с врагом, который фактически к тебе относился сочувственно и даже ценил твой талант, — я понимал, что все эти рассуждения у комиссара есть и надо сломить недоверие, потому спросил прямо:

— Выходит так: бьют — беги, а дают — бери?! Если бы я за шоколад продавался, то и сидел бы там!

— Ладно, ладно, — сдался Карабань, — я обидеть не хотел.

* * *

Сумерки уже поползли туманом с низины, стало сыро и прохладно. Ко мне подошел Карабань:

— Пойдем-ка, надо тебе устроиться спать. Пока своего шалаша не имеешь, полезешь к пулеметчику, он уйдет в засаду. А ты, Николай, — обратился к Гутиеву, — пойдешь с пулеметчиком вторым номером.

Коля Клочко подошел спросить, как я устроился. Я показал на шалаш. Видно было, как он напряжен перед заданием. Простились.

Из шалаша торчал ствол пулемета, лежала закутанная фигура. Шалаш был небольшой, но два человека свободно могли поместиться, а ночи были росные, и уже прихватывало холодом. Фигура не шевелилась, и я сказал бодро:

— Пустите до вашей хаты переночевать.

Человек отогнул поднятый воротник, посмотрел пристально:

— Что ж, беглый, полезай, поспим до рассвету. — У него был украинский выговор, но его «беглый» мне не очень понравился, что-то в нем звучало без симпатии.

Мой земляк поерзал, подвинулся, и я влез в шалаш и лег рядом, тоже головой наружу. Начался разговор первого знакомства.

— Как тебя зовут?

Ответил и тоже спросил имя. Он назвал свое, спросил, откуда я. Опять я начал рассказывать о Боровке, лагере, он перебил:

— Я спрашиваю, с каких краев будешь?

— С Украины.

— Украинец, значит.

— Был украинцем, а в плену русским стал.

— Что ж так, торгуешь своей нацией?

— Да нет, это я в лагере своей национальности не называл, там сотни делали украинские и баланду за это лишнюю давали. Много из нашего брата изменников.

Мой сосед ничего не ответил, повернулся спиной, видно, решил спать. Я тоже умостил поудобнее охапку травы под головой и закрыл глаза. Но он снова заговорил:

— Так что заметил, что с украинцев много изменников. Кому ж воны изменяють?

Этот вопрос был явно недоброжелательным, и я не задумался с ответом:

— Да уж не полиции немецкой.

Он смолк, как бы переваривая. И вдруг приподнялся и злобно выругался мне в лицо:

— Сволочь!…московская! А ну давай с моего шалаша! Еще и под шинель прилез, ублюдок!

Я понял, что разговора у нас с ним не выйдет, слишком для меня ясен он был по плену. Быстро выбрался и пошел в сторону, за кусты, чтобы он не заметил, куда я девался. Обидно было, что разоткровенничался; вроде ведь партизан, а наверно, националист украинский. Поговорить с кем-то я не решился, уж очень мало я был в партизанах, всего несколько часов, и не мог придумать сам, что делать, чувствовал только, что надо сейчас быть от него подальше. Забрался в бурьян, здесь было затишно, и вскоре уснул.

* * *

Проснулся я от холода, стоял туман, и все было мокро от росы. Вылез из своего убежища и увидел в нескольких шагах Дубровского, ему сливал на руки молодой партизан, совсем парнишка. Дубровский заметил меня, вылезающего из бурьяна, и засмеялся:

— Как спал, художник? Это ты где ж, на каких перинах почивал? — Я был весь в пуху иван-чая. — Иди-ка, умойся.

Я с удовольствием подошел. Молодой партизан сказал наставительно:

— Что ж у тебя шалаша нет, надо строить, чтоб по бурьянам не лазить.

Лагерь просыпался. Было зябко, и я подошел погреться к костру. Карабань уже был на ногах, поздоровался весело. Неприятно было, но рассказал ему о ночном разговоре с пулеметчиком.

— Националист, думаешь? Он недавно у нас, Стацюк его фамилия. Вот придет с засады, тогда вместе и поговорим.

У костра я познакомился с врачами, Федором Сальниковым, Тамарой и Зоей, очень симпатичными людьми, они ожидали партизан из боя. Рассказал Федору, что в армии был санинструктором и строил госпиталь для медсанбата, даже операционную оборудовали в колхозном картофелехранилище, и предложил:

— Давайте я построю большой шалаш — будет госпиталь.

Федор согласился, что дело нужное.

Достал я топор и стал рубить орешины и молодые березки. Установил стояки, привязал между ними жердины и начал делать стенки: втыкал в землю тонкие стволы и переплетал их ветками с листьями. Уже в помощь мне дали двух партизан, они носили ветки и жерди, а я заплетал, строительство пошло быстро. Крышу сделал с крутым скатом, внутри поставили столбики, на них укрепили слеги — получились лежаки, чтобы раненых не на пол класть, а чтобы им мягче лежать, сверху намостили на лежаки мягкую подстилку из веток и сухой травы. Госпиталь был готов. Шалаш получился в рост, настоящий домик, такой мы когда-то в детстве строили на леваде, чтобы бежать из дома, опыт наш пригодился.

Вскоре показались партизаны, возвращавшиеся с задания. Колю Клочко вели под руки, голова у него была забинтована, его ранило в челюсть, рядом шла медсестра Стася, это она сделала Николаю перевязку во время боя. Сразу уложили его на кровать из веток и сена, покрытую простёлкой. Федя Сальников ловко очистил рану, выбрал осколки зубов и перевязал. Оказалось, Николай очень смело и рискованно выскочил на дорогу, по которой шел грузовик с немцами, и стрелял стоя, смог сразу убить шофера, но и фашисты, сидевшие в кузове, ответили очередью из автомата и попали в него. Пуля прошла через обе щеки навылет, но задела челюсть и повредила зубы. Когда начали отходить, партизаны хотели нести его, он потерял много крови, но Николай не разрешил, показал, чтобы взяли под руки. Ранение было тяжелое, неудобное для перевязки и раненого — говорить нельзя, есть нельзя, пить тоже нельзя. Но еще счастливо вышло, чуть выше или ниже — было бы смертельно.

Федя Сальников меня похвалил, сказал, что лежаки очень удобные и для перевязки, и для спокойствия раненых. Вот и пригодилась построенная из жердей и сплетенная из веток моя хата, я был счастлив.

Подошел Коля Гутиев со станковым пулеметом, вид у него был растерянный. Оказалось, его первый номер, украинец, который меня из шалаша выгнал, сбежал. Они лежали вдвоем в засаде, потом пулеметчик сказал: «Схожу к командиру, может, надо на другое место перейти. Ты будь возле пулемета». Коля навел прицел на дорогу и ждал его возвращения. Минут через десять подошел Жуков, спросил, где первый номер, Николай ответил, что ушел на ком-пункт. Начался бой, сразу подбили машину с немцами, и до места засады Николая бой не дошел. Когда отходили, обшарили кусты, но пулеметчика не нашли. Карабань выругался:

— Ушел!.. — И передал Марковичу мой разговор со Стацюком.

Маркевич тоже был раздосадован:

— Как же ты сплоховал, разведчик! Надо ночью было комиссару доложить.

Я чувствовал свою вину, и было не по себе, как я, такой уже битый, не понял, что надо действовать сразу. Еще хорошо, что Николай жив остался, побоялся украинец, близко партизаны лежали.

— Доверяя, проверять надо, — вывел Карабань. — Могли из-за этого гада без пулемета остаться.

Сергей подмигнул и сказал, как бы утешая:

— Ничего, был один гад, да и тот сбежал. Зато девять человек к нам пришли, даже такие, которых генерал шоколадом кормил!

Случай с предательством в первый же день в партизанах показал мне всю суровость их борьбы и необходимость быть готовым к реакции во всех положениях. Тыла здесь не было. Враг пробирался во все щели, и нельзя было оказаться слабым звеном в цепи. Ты отвечал не только за себя.

А шалаш себе я все-таки построил. Конечно, не такой шикарный, как госпиталь, а легкий и маленький. Можно было влезть в него, как в мешок, и никто тебя не смел тронуть. А выберешься, сядешь на землю, на пенек положишь дощечку и рисуешь. Мне понравился молодой партизан в фуражке с красной звездой, попросил его посидеть и нарисовал портрет. Это был первый рисунок в партизанах, он и сейчас у меня, на нем есть дата: «27 августа 1942 г.» — значит, в партизаны я вступил 26 августа, так как рисунок был сделан на следующий день.

* * *

На меня история с перебежчиком имела сильное влияние, она как бы положила тень на нас. Проверка шла людей только боем, только смертью врага ты мог доказать свою верность. Много еще было разговоров о перебежчике, Миша Карабань переживал очень, до войны он был милиционером и потому считал, что в случившемся он виноват больше всех. Маркевич собрал нашу группу и предупредил, что в лагерь засылаются лазутчики, формы их диверсий самые изощренные, трудно поддающиеся разоблачению, поэтому все должны быть начеку. Рассказал, как недавно пришли в отряд двое, молодой парень привел к партизанам девушку-ев рейку, спасая от расстрела, так как поползли слухи, что готовится расправа над евреями. Но комиссар отряда приказал обыскать проводника, и у него нашли зашитые в одежду пакетики с ядом. При допросе выяснилось, что он имел задание всыпать яд в котел партизанской кухни, и, чтобы втереться в доверие, ему понадобилась инсценировка со спасением еврейской девушки. Немцы сбрасывали с самолетов детские игрушки, перочинные ножики, железные путы для лошадей — знали, мимо чего не пройдет крестьянин; а когда эти вещи брали в руки, они взрывались.

Весной Стацюк вновь появится в нашей бригаде, придет с повинной и пообещает сделать очень дерзкую операцию, убить коменданта немецкого гарнизона в Лепеле; ему поверят, дадут в помощь двух молодых партизан и отправят на задание. А через три дня придет крестьянин и расскажет страшную историю. Эта группа остановилась у него ночевать перед диверсией, но с вечера появилась выпивка, Стацюк угощал ребят. Наутро его в хате не было, и лежали зарезанные финкой два молодых парня.

Стацюк оказался не просто предателем, а матерыгл изменником. Вновь его обнаружили уже инструктором) диверсионной школы в Лепеле, которая готовила диверсантов для провокаций, разведки, минирования дорог, отравления колодцев, убийства партизанских командиров.

Неожиданности на оккупированной территории подстерегали на каждом шагу. Естественно, что и наш приход вызвал настороженность, группа большая и, в случае ошибки, вреда могла наделать много. Потом мне рассказывал сам Дубровский, что думы у командования были разные, была и мысль расстрелять всех. Бригада только организовывалась, а нас — девять человек военных. Военных — это, может, и хорошо, а если предатели? Наверно, это произошло из-за той нервозности, которую мы сами создали, выдав себя при встрече с партизанской разведкой за полицейских, да и костюмы были на ребятах литовские, в такие была одета полиция. Кроме того, всех озадачили наши с Николаем биографии — художники, рисование генерала. И действительно, это сразу было трудно понять, трудно уложить в привычную схему. Но взял слово Жуков: «Я согласен вооружить этих людей и пойду с ними в засаду. Сам поведу в бой, проверю, что за люди. Но, если проверку выдержат, все мои будут, возьму к себе в отряд». Тут-то все и задумались, рассказывал Федор Фомич. Список нашей группы лежал на столе, и против каждой фамилии стояла пометка о воинской специальности. Получалось, что Жуков всех обошел, сразу на девять бойцов свой отряд укрепил, и среди них кадровые, да и художники пригодятся для агитационной работы. В общем, приревновали командиры, позавидовали Жукову. И тогда вышло решение: распределить группу по отрядам и испытать боем в первых же операциях.

Глава четырнадцатая. Сентябрь 1942

Мы едем сражаться. — Забираем стадо. — Агитация среди населения. — Проводим мобилизацию. — Чепэ. — Налет на Ушачи. — Как я добыл краски

Трясется арба, подпрыгивая на неровностях полевой дороги, а вместе с ней трясемся и подпрыгиваем мы. Мы едем сражаться. Надо перекрыть дорогу танкетке с немцами, прорвавшей пост партизан. Едем стоя, держась за дробины, в нагрудном кармане у меня пистолетик, отниму руку, выну его, помашу, чтобы видно было, что я вооруженный, и опять — пистолет в карман и хватаюсь за дробину. Мальчишка, хозяин арбы, скулит:

— Дяденька, дай мне тоже подержать.

Пацан правит, и я великодушно даю ему подержать свое оружие. Пистолет у меня такой, что только муху можно убить, да и то с близкого расстояния. Я выпросил его перед операцией у Оли, нашего комсорга, чтобы Маркевич взял меня с собой, безоружного он не хотел брать. У Сергея автомат, и в конце арбы сидит Фимка со станковым пулеметом. Сергей с воодушевлением жестикулирует, объясняя нам план операции, у него мания командовать, ему неважно, из кого состоит его воинская часть, важно, что он командир. Вот и сейчас, на лету ухватил приказ Дубровского, выскочил из хаты, увидел Фимку-пулеметчика, подхватили «максим» — и вперед, в бой! Тут я по дороге попался, тоже с ними запросился. «Достанешь оружие, то догоняй!» — крикнул Маркевич. Догнал я их уже в поле, где Сергей, увидев арбу, снопы приказал сбросить, поставили пулемет в телегу, и уже мы несемся на колесах, только флага не хватает, совсем бы революционная тачанка.

Так мы долетаем, доскакиваем по дороге до хутора Двор-Жары, возле хутора проходит большак, там мы надеемся закрепиться и остановить танкетку. Не доезжая имения, разделяемся, Фимку с пулеметом оставляем у сарая возле дороги, мальчишку с конем отсылаем в кусты за бугор, а сами ползем к Двор-Жарам, нужно узнать, не опередили ли нас немцы. Так и есть. Уже издали мы услышали громкую немецкую речь, а затем рассмотрели три крытые грузовые машины, и всюду стоят и ходят немцы, судя по машинам, их здесь не меньше сотни, но танкетки нигде не видно.

— Ползем поближе, — шепчет Сергей, — послушаем, что они говорят. — Сергей хорошо знает немецкий.

Переползли бугор кладбища, и — о ужас! — облака ушли и яркая луна осветила нас, распластанных на возвышении на самом виду у немцев, они метрах в ста от нас. Постепенно пришли в себя и начали вслушиваться, в ночи слышно хорошо, Сергей шепчет: «Хотят ночевать здесь». О бое нечего и думать, тут ноги бы унести. Но уходить при таком ярком свете невозможно, тем более что отползать надо вверх по бугру. Вся надежда на облака. Мы лежим, прильнув к земле, и, как зачарованные, наблюдаем за немцами. Они пустили в темноту несколько очередей на авось, но могут и прочесать местность. К счастью, облако большое и темное наползло и укрыло луну, мы, быстро перебирая ногами и руками, начали отползать, пятясь и ругая себя за дурацкую неосторожность.

Переползаем бугор, вскакиваем и бежим, спотыкаясь, в темноту ночи. Погони не слышно. Оглянулся, увидел черное небо, облитые серебром ореолов облака, и меня вдруг охватил восторг, дернул Сергея:

— Смотри! Смотри, как красиво! Сергей отмахнулся и продолжал бежать. Добрались благополучно до Фимки, затем до телеги, погрузились, и уже несемся к лесу, благо луна опять светит во всю силу своего полнолуния.

В лагере Сергей сразу отправился к Дубровскому, а я пошел искать Олю, нужно вернуть оружие. Но меня догнал Фимка:

— Идем скорей, комбриг тебя вызывает. Оказалось, Сергей доложил Дубровскому: «Николай, наверно, не в себе, бежим от фрицев, а он на небо смотрит и кричит: «Как красиво!»

Так закончилась моя первая боевая операция.

Конечно, это было еще неопытное и какое-то детское воевание, мы с Сергеем и тем мальчиком играли в партизан, это игра была по тем представлениям о партизанах, которые у нас существовали по фильмам и книгам, по рассказам, как это в действительности происходит — борьба, деятельность партизан, мы не знали еще.

И все-таки разведка наша не была напрасной. В ту ночь пришла в наш Истопищенский лес бригада Никитина, людей уже трижды обстрелянных, дрались они отчаянно; и было решено уничтожить немцев в Двор-Жарах. Так что на следующий день я участвовал в настоящей операции, и уже у меня была винтовка.

Первые дни в партизанах насыщены у меня страстным желанием всюду поспеть, во всем участвовать, и я заметил, что такое же состояние было у каждого; наверно, объединение отрядов, сила бригады действовали очень на людей.

* * *

Опять группа партизан уходит на задание, отряд в двадцать человек выстроился вдоль дорожки среди молодых березок и елей, командует отрядом Сергей Маркевич. В строю наши разведчики. Высокий, худой Паша Логвиненко, сутулый, с простуженным голосом. Михаил Чайкин — молодой кубанский казак, с вздернутым носом и карими глазами (это он сливал мне и Дубровскому после первой моей ночи в партизанах). Казах Зебик, широкоскулый, спокойный. Вали, тоже казах, но миниатюрный и, в отличие от Зебика, очень живой. Иванов, широкоплечий увалень, с сильным окающим говором, другие партизаны. У первых десяти — автоматы и винтовки, у второй десятки кнуты и налыгачи — веревки толстые, завязанные вокруг пояса.

Задачу ставит Дубровский Федор Фомич:

— Фашисты согнали скот, реквизированный у населения Ушачей. Стадо большое, до полсотни коров и больше полутораста овец. Перегонять в Лепель на станцию боятся, держат в Ушачах и ждут подкрепления. Гарнизон там, немцев с полицаями, шестьсот человек. Ваша задача: взять скот, избегая боя, и угнать в лес. Отряду дается десять пастухов, они погонят стадо, остальные действуют как группа прикрытия.

Я опять прошу Дубровского разрешить мне участвовать в операции. Дубровский опять отказывает: «Потом». Маркевич спрашивает:

— Все готовы? Все в порядке?

Оказывается, один разведчик болен и у него температура. Сергей командует:

— Передать винтовку Обрыньбе. А ты — к врачу.

Обрадовавшись, беру у парня немецкую винтовку, бедный запас патронов и встаю в строй. Сергей уточняет задачу:

— Стадо сейчас в сарае на окраине. Мы должны тихо подойти, чтобы фрицы и никто не заметил. Свяжем сторожа, выгоним коров — и стадо наше. Пока услышат или узнают в казармах, мы уже далеко уйдем, а гнаться за нами не будут, ночью из гарнизона они не вылазят.

— Задача ясна? — спрашивает Федор Фомич. — Успеха вам и счастливого возвращения.

И вот мы быстро шагаем вечерним лесом, мне операция очень нравится, я счастлив, что опять с винтовкой и что так неожиданно повезло мне попасть в боевую группу. Миновав лес, пошли берегом озера, ночные сумерки уже спустились, закутав в причудливые уборы траву и кусты, тихо плывут в тумане силуэты людей.

— Отдыхаем, — вдруг раздается тихий голос Сергея. Впереди большак, шумят привычным шумом провода на столбах.

— Кто умеет лазить по столбам? — спрашивает командир.

— Я, Сергей, — вызывается Миша Чайкин, — ты же знаешь, я могу по столбам, как по земле. — У него, оказалось, и ножницы есть для проволоки.

Лежим в сырой траве, смотрим и слушаем, гудят провода, несут немецкую речь, несут их приказы, и вот на фоне ночного неба появляется силуэтом фигура Мишки, ловко обхватив столб руками и ногами, он поднимается вверх. Добрался, приставил ножницы, возится… Дзынь! — раздается громкий звук лопнувшей струны, и обрывается провод. Дзынь! Дзынь!.. — падают, извиваясь, остальные, и нам кажется, что вот-вот появятся немцы, начнут стрелять!.. Но все тихо, и я представляю, как исказилось лицо говорившего немца, когда в трубке прекратился звук. Пускай знают, что партизаны всюду, как тень, рядом с ними!

Все зашептались, обрадованные, что дело сделано, Мишка уже слез и рассказывает, как трудно было одной рукой перерезать, пока не приловчился упирать провода в столб, мы ему завидуем, он уже совершил поступок, начал операцию. Зебик крутит цигарку и, накрывшись, выкреса-ет огонь, подползаем по очереди и затягиваемся по два раза от его самокрутки.

Теперь мы идем обочиной большака, немного боязно, так как почти все мы первый раз идем с оружием в неприятельское укрепление. На подходе к поселку Сергей объясняет:

— Дойдете до сараев и там ждите меня. Я разведаю, спокойно ли возле домов. Тут у некоторых «гости» могут быть, я их всех знаю, кто «гостей» принимает. К хатам близко не подходите, двигайтесь по дороге и с интервалами.

Мы с облегчением вздыхаем, радуясь, что у нас такой опытный командир. Сергей исчезает в темноте, а мы, растянувшись, идем по краю булыжной мостовой мимо хат с темными окнами, пугаясь шапок подсолнухов за изгородями. Каждый сжат, как пружина, готовый к внезапности. Стараемся идти тихо, но ведь двадцать человек нас, у кого сапоги подкованы, у кого на носках бляшки прибиты, все это гремит, как ты ни ступай.

Конечно, нельзя было заходить в поселок всей группой да еще идти главной улицей и по булыжнику, все это делало шум, но у нашего командира, бывшего студента-химика, как и у нас всех, были тогда самые смутные представления о правилах всевания, это было начало боевой деятельности совершенно неопытных людей. Мы не знали, как себя вести, каждый ждал приказа, не зная ни прав своих, ни обязанностей, — имеет ли он, например, право залечь, чтобы его не было видно, или это может быть расценено товарищами как трусость. И потому Маркевича мы слушали как бога, нам казалось, что он-то все знает, все военные хитрости.

Дойдя до сараев, расположились под деревьями и стали ждать. Появился из-за угла Сергей и начал ругать нас:

— Кто ж так ожидает? Надо залечь и направить оружие на колокольню, оттуда пулемет может бить.

Опять глупость! Что мы могли сделать со своим оружием против пулемета? Если лупанет с высоты, нам его не достать. И сарай оказался не на окраине, а в центре поселка, потому готовиться надо было к бою на дороге — если выскочат по тревоге немцы из казарм, а из домов полицаи, вот их-то и надо ждать не гуртом на ровном месте, а рассредоточиться на группы и залечь, используя кюветы, взгорки. Но уверенность командирская Сергея нас вдохновляла, и мы верили, что все так и должно быть, как у нас происходит, и что если мы разляжемся и направим винтовки на колокольню, то противник уже подавлен.

Отругав нас, Сергей объявил:

— Я прошел мимо хат, все спокойно. Сейчас будем действовать.

Подошли все вместе к сараю. У ворот сидел сторож. Пока мы открывали ворота, Сергей объяснялся со стариком:

— Мы — партизаны, пришли забрать скот у фрицев. А тебя свяжем, чтобы не подумали, что ты сам отдал скотину, и ты лежи тихонько.

Пастухи с нами опытные, умеющие обращаться со стадом, общими усилиями быстро выгнали из сарая коров, быка и овечек. Но одна корова начала реветь, тыкаясь нелепо в разные стороны, и баран уперся, не хочет идти.

Пастухи уже погнали стадо, а мы все топчемся возле сарая. Наконец Сергей командует:

— Николай, давай их на место.

Быстро загнали корову в сарай, затем подскакиваем с Зебиком к барану, виснем с двух сторон на рогах и тащим к дверям. Связанный сторож, лежа на соломе в углу, поучает:

— О то як без спросу беруть, то и не узнають, шо слепа корова, и баран хром на передню ногу. А беруть! Куцы ж их гнать?..

Закрываем ворота, задвигаем брусом сарай с ворчащим дедом и бежим догонять своих товарищей.

Стадо большое, растянулось по дороге, но мы дружно подгоняем прикладами, пастухи кнутами наводят порядок, не давая коровам уйти в стороны. Идем быстро, полубегом, и постепенно стадо тоже переходит на бег, нам важно как можно скорее выбраться из пределов поселка.

Только кончились дома, ударил пулемет с колокольни. К радости нашей, трассирующие очереди ложились в стороне, били по проселочной дороге, немцам в голову не пришло, что мы гоним стадо по большаку. Вдруг заметил искры, это пули выкресали огонь из булыжной мостовой, и в следующее мгновенье меня что-то толкануло в ногу, продолжая бежать, почувствовал, что припадаю на левую ногу, но боли не было.

Мы были уже далеко, когда раздались ухающие разрывы минометной стрельбы, но били опять в другую сторону. Сергей бежал рядом; запыхавшись, скомандовал:

— Подтянись! Скоро остановка.

Это прибавило сил, и все побежали дружнее. Наконец пастухи повернули стадо на проселочную дорогу, все перешли на шаг и смогли отдышаться. Осмотрели мою ногу, оказалось, пуля попала в задник сапога, и оторвало каблук.

* * *

Становилось ясно, что нас не преследуют, и Сергей остановил боевую часть отряда. Пастухи со стадом уходили вперед, к лагерю, а мы, группа прикрытия, оставались, чтобы выполнить вторую часть задания.

— Будем проводить агитацию, — объявил Сергей.

Двинулись в обход Ушачского озера и уже глубокой ночью подошли к деревне. Сергей стукнул условным стуком в окно стоявшей у самой воды хаты, и сразу на крыльцо вышел человек в белой рубахе под накинутым плащом. Сергей поздоровался с ним по имени и спросил:

— Немцы есть в деревне?

— Нет, с вечера, слава богу, не было. Думаю, и сейчас нету.

Они зашли в дом. Минут через пять вышли, и Сергей сказал:

— Здесь переночуем. Веди, Пал Михалыч, где ты нас поместишь?

Павел Михайлович подвел нас к сараю и начал извиняться:

— Простыней нет, вы уж простите…

Он и сам чувствовал нелепость такой предупредительности, но отрешиться от представлений мирной жизни не мог, ему казалось, что мы гости и он, будучи хозяином, должен о нас заботиться. Ребята засмеялись.

— Тихо! — оборвал Сергей. — И курить эту ночь забудьте. Ты, Зебик, и Вали останетесь снаружи, будете за караульных. Я заночую в хате.

Мы вошли в темноту, пахнущую душисто свежим сеном. Павел Михайлович сказал, что в правом углу сено еще не доложено доверху, там можно расположиться и спать будет удобно.

Но спать мы не могли, еще не оставило нас напряжение после ночного похода в гарнизон и бега со стадом, каждый стремился поделиться подробностями, состояние было нервное, но радостное и приподнятое, хотелось совершить какой-нибудь чудесный подвиг, так окрылила нас удача. Скрипнула дверь, в темноте раздался сердитый голос Зебика:

— Надо спать. Хватит болтать. Много болтаете, слышно очень.

Все притихли. Но вскоре опять зашептались. Да, пришли десять человек неопытных, забрались в самую сердцевину гарнизона и погнали по улице скотину, как колхозное стадо. А если б были опытные, то, может, никогда бы и не решились.

Утром Павел Михайлович зашел в сарай и предупредил:

— Соблюдайте, по возможности, конспирацию, выходите умываться по одному — по двое, я принес воды и полотенца.

Быстро приводили себя в порядок, Сергей объяснял, что нам сейчас предстоит:

— Эта деревня — окраина Ушачей, партизаны здесь никогда не были, вы будете первыми представителями бригады. Нам нужно познакомиться с местными парнями и девчатами и произвести хорошее впечатление, надо показать, что мы культурные, гуманные и образованные, а не какие-то звери и бандиты, как говорят немцы. У меня будет гитара, я буду петь и играть. Мишка хорошо танцует, пусть танцует со всеми девчатами. Ты, Николай, будешь рисовать портреты, чтобы все видели и рассказывали, что у партизан даже художники есть.

С Ивановым оказалось труднее, он был неуклюжий, Сергей предупредил его:

— Сам не вылезай! Будешь в хоре петь, когда все запоют.

С Зебиком, он плохо говорил по-русски, договорились, что он расскажет сказку по-казахски, а Сергей «переведет».

Распределив обязанности, отправились на площадку, где обычно собиралась молодежь. Если принять во внимание, что на противоположной стороне озера у немцев был гарнизон, где в казармах находилось триста человек, и столько же полицаев жило по квартирам и домам в поселке, то держать нужно было ушки на макушке, чтобы отсюда никто не вздумал предупредить фашистов. Это взял на себя Павел Михайлович со своими учениками, он, оказалось, до войны был учителем, а теперь стал подпольщиком и помогал партизанам. Трое его учеников ушли в засаду.

Павлу Михайловичу было тогда лет тридцать пять — сорок, это потом я увижу его заслуженным учителем, и всегда мы будем вспоминать простыни, о которых он сокрушался.

На площадку пришло сначала человек восемь, их собрали все те же Павел Михайлович и его ученики. Сережа артистично ударил по струнам и запел, это любимая песня его и наша, мы подпеваем, а Сергей ведет, голос у него красивый, баритон. Потом он заиграл вальс, и Мишка приступил к исполнению своих обязанностей, стал приглашать девчат, но они отказывались, тогда он подхватил парня, стал кружить вместо дамы и так раскрыл свои способности, что уже каждая пожалела об отказе и при одном приближении протягивались к нему руки. Легко, красиво танцевал наш кубанский казак, чуб его развевался, галифе и гимнастерка ловко пригнаны, туго перетянуты поясом, на боку «наган» в кобуре. Подходили новые люди, мы не заметили, как появился гармонист и стал подыгрывать Сергею. Я боялся за успех своей миссии, но, к моему удивлению, подарив первый рисунок, обнаружил за своей спиной ожидающих, три дивчины стояли в очереди. Завязывались беседы, мы старались вести себя непринужденно, легко, чтобы показать, что мы не боимся на глазах врага выйти из леса; шутили, смех девчат то и дело раздавался переливами. Парни рассказали, что немцы разослали повестки и на той стороне сегодня будут проводить мобилизацию. Мы уже знали об этом, для того мы и находились здесь, чтобы те, кому пришли повестки, видели нас и решали свою судьбу — подчиниться немцам, идти в комендатуру, или уходить в партизаны.

Подошло время прощаться, но кто-то сказал:

— Девчата, несите у кого что есть, надо накормить партизан.

Трапезу устроили возле леса, девчата разостлали полотенца, появились бульба, огурцы, пироги с картошкой и капустой, а одна девушка принесла сковороду горячую с яичницей, это было совсем хорошо. Мы пили молоко, ели пироги и были счастливы и вниманием людей, и своей удалью, что мы танцуем, поем и завтракаем в виду гарнизона немцев, у которых ночью забрали коров. На прощание Сергей сказал:

— Заходите к нам, найти знаете где. И оружие приносите, какое найдете, винтовки, стволы — даже обгорелые, патроны.

Мы уходили проводить мобилизацию.

* * *

Настолько быстро произошла оккупация, что многих не успели мобилизовать в армию, и теперь, по договоренности с членами партии, мы должны были забрать их в лес, но при этом инсценировать расстрел, чтобы не отвечала семья. Так что у немцев своя шла мобилизация, а у нас своя.

Нужно было сделать дугу километров в двадцать, чтобы зайти в поселок с другой стороны. По дороге встретилась речка, Иванов не умел плавать, стоило огромного труда уговорить его раздеться, но заставить его поднять руки с вещами и войти так в воду мы оказались не в силах, пришлось вести его и нести вещи, а Мишка пошел впереди, показывая, что можно вброд перейти глубокое место. Иванов скулил, стонал, ойкал, а когда перешел, стал смеяться и выхваляться.

В Ушачи вошли вечером. Возле крайней хаты остановились, Сергей обошел ее, заглядывая в окна, ничего подозрительного не увидел. Скомандовал:

— Иванов, осмотри чердак.

К чердаку была приставлена лестница, Иванов долез до середины и сказал, что дальше не полезет. Зебик рассердился:

— Слезь, курица!

Быстро взбежал по лестнице и, спустившись, доложил:

— Нет никого, товарищ командир.

Зашли в хату. Хозяйка согласилась оставить двоих переночевать. Сергей оставил меня и Зебика. Остальные должны были разбиться на группы и тоже разойтись по избам, это все было задумано, чтобы передавали потом полицаям, что приходило много партизан.

Утром хозяйка вытащила в тряпицу завернутую безопасную бритву, протянула нам:

— Побрейтесь, от мужа осталось, на фронте он.

Было жалко ее, но нам нечем было ответить. Поблагодарили и стали с Зебиком бриться, мылиться маленьким кусочком мыла, который хозяйка подала вместе с кисточкой для бритья.

Как договорились, подошли к хате, из которой «забирали» хозяина. Сергей уже ждал нас, на улице стоял народ. За нами в хату вошло несколько женщин. Дети подняли рев. Сергей объявил хозяину приговор. Женщины запричитали и заплакали, уговаривая нас, что человек он хороший, не надо его расстреливать. Жена, плача, обращалась к Сергею:

— Товарищ командир, за что вы его? Нет у него вины, детей пожалейте! Куда вы его?..

Сергей отвечал грозно:

— Туда поведем, где получит он то, что заслужил. Раньше думал бы!

Хозяин стоял, опустив голову. Меня поразила реальность картины и реальность поведения всех. Не знаю, какие мысли и чувства были у хозяина, думал ли он, что так могло быть на самом деле, думал ли о семье своей, как одни останутся, удастся ли обмануть немцев?..

Вышли все скопом и пошли в направлении леса, не забыв прихватить лопаты, как бы для могилы хозяину. Сергей остановил народ:

— Никто за нами! Ни один человек!

Нужно было оторваться от свидетелей, чтобы имитировать расстрел.

Вошли в сосновый лес и, когда скрылись за деревьями и убедились, что никто за нами не пошел, на небольшой поляне начали быстро-быстро рыть яму. Затем так же быстро забросали ее, оставив, на случай проверки, этот след, вырисовывавшийся на желтом песке холмом темной земли. Сережа выстрелил в воздух два раза. Пошли, по указанию хозяина, глубже в лес, куда должны были привести еще троих. Здесь тоже выкопали и забросали яму.

Когда привели остальных, опять раздались три сухих выстрела.

Подошли еще несколько человек, партийцев и беспартийных, которые сами могли, без риска для семьи, уйти в лес. Всей группой мы стали быстро уходить от Ушачей.

Шли лесом параллельно дороге. Вскоре показалась на дороге телега с двумя бидонами и фигурой мужчины в черном плаще. Мы оставались в лесу, а Мишка Чайкин вышел на дорогу и остановил лошадь, ему хотелось расспросить, что слышно о наших делах в Ушачах.

— Та от, скот у нимцив угнали, — сказал мужик. — Люди кажут: «Партизаны подушку с-под головы у нимцив скрали».

Мишка, довольный, спросил:

— А что везешь?

— Та молоко на маслозавод.

— Так ты немцам молоко везешь?! А ну слезай! Снимай бидоны!

Попротыкал кинжалом бидоны. Заметил плащ, плащ был немецкий, офицерский.

— Какой плащ! Откуда он у тебя?

Мужик быстро скинул плащ, стал совать его Мишке:

— Бери, бери! Тоби в партизанах надо, а мне и так можно. — Сел на телегу и уехал.

Мишка вернулся радостный и смущенный, стал объяснять, как все получилось. И тут один из наших мобилизованных охнул:

— Так ведь это ж полицай был! С Ушачей!

Досада была и у Мишки, и у нас, и у мобилизованного, который не понял, что происходит на дороге, и решил, что все так и надо. В этом плаще Мишка у меня и сфотографирован на коне.

Не предрешишь и не придумаешь, что может спасти человека, какая случайность. Полицейского спасла наша неопытность.

Перешли дорогу, и Сергей остановил всех:

— Николай, поведешь новобранцев в лагерь. С тобой пойдет Зебик. А у нас есть еще дело.

* * *

Я остался с группой мобилизованных и должен был провести их по территории, которой совершенно не знал, не знал ее и Зебик, одна надежда — на мобилизованных, а моя задача: делать вид уверенного начальника, знающего, куда он ведет людей.

После прошедшего дождя светило солнце, сверкая в каплях на траве и листьях, но сапоги мои совсем намокли, жали и терли ноги, и, как это ни противоречило моим представлениям об облике командира, пришлось снять сапоги и идти босиком. Подошли к речке, и я уверенно перевел людей по знакомому броду. В группе было человек двенадцать, все среднего возраста, от сорока до пятидесяти, и один пожилой, вооружены только я и Зебик. Во время ходьбы все сбивались в кучу и почему-то всем хотелось мне рассказать, что с ними происходило в оккупации, как уже давно они хотели уйти в партизаны, и я чувствовал себя настоящим командиром. Зебик относился ко мне удивительно, с одной стороны — с почтением, и вместе с тем чувствовалась его опека, он как бы покровительствовал мне, это вызывало добрые чувства и радость. Обсуждали нашу операцию в Ушачах, строили планы нападения на гарнизон, желая друг друга поразить своими военными познаниями; мы представляли собой группу энергично беседующих людей, размахивающих руками, идущих то очень быстро, то вдруг останавливающихся, доказывая свою правоту. Так подошли мы к деревне километрах в десяти от Истопища, здесь решили заночевать.

Постучали в крайний дом, и нас впустили. В хате было тепло, уютно горела лучина, пахло свежеиспеченным хлебом. Объяснил хозяину, что мы не можем разделяться, и помещение нашлось, большая кладовая. Принесли по охапке сена и легли спать.

Утром я увидел, что два человека, лежавшие в углу, жуют хлеб, отламывая от большой хлебины. Спросил, зная, что вчера мы доели все, что у нас было:

— Откуда хлеб?

Робко ответил один:

— Здесь, товарищ командир, сундук, в нем три буханки оказалось, мы две реквизировали.

Передо мной встал вопрос: простить этот проступок и тихо уйти или заострить на нем внимание, заставить понять, что, придя в партизаны, ты не имеешь права у населения воровать, так как это ложится пятном на твоих товарищей. Я принял решение. Позвал хозяина и при всех извинился за украденный хлеб.

Опять мы шли лесной дорогой, но уже не обсуждали горячо наших будущих подвигов, все шли подавленные. Я понял, что мне надо как-то подбодрить свой отряд, не снимая значения выговора за проступок. Но, сверх моего ожидания, оказалось, что все не хуже меня понимали и состояние друг друга, и положение, в котором очутилась группа. Ко мне подошел пожилой крестьянин:

— Не журысь, товарищ командир, бо урок добрый — красть не захочется.

У меня отлегло от сердца, и все облегченно вздохнули, подтянулись поближе, стали перебрасываться замечаниями. Когда вышли к озеру возле Истопища, опять подошел тот крестьянин:

— Просьба до вас, товарищ командир: хай комбриг про то не прознае.

Я обрадованно кивнул.

Мы прибыли в лагерь, и я смог доложить Дубровскому, что группа мобилизованных из Ушачей явилась в распоряжение бригады.

В то время как прорвало плотину, шли и шли к нам люди из близких и далеких деревень, поодиночке и группами. Бригада с каждым днем обрастала людьми.

* * *

В конце сентября командование двух бригад — Дубровского и Никитина решило объединенными силами сделать налет на немецкий гарнизон в Ушачах и заодно привести в исполнение приговор над целым рядом изменников родины, полицаев. Группировались мы тогда в Исто-пище, большом заболоченном лесу недалеко от Ушачей.

Заготовил я листовок и плакатов, себе взял и дал Мише Карабаню; достал винтовку во временное пользование, так как я недавно вступил в бригаду и мне еще предстояло добыть себе оружие в бою.

На опушке Истопищенского леса у хаты лесничего встретились с никитинцами. Выстроились бригады длинной-длинной колонной по дороге, которая извивалась коленом на гору, а на горе стояла большая хата с сараем лесника. Лесник был весь белый-белый — с седыми волосами и бородой, в белой рубахе и белых штанах, — сидел на пригорке и объяснял партизанам, как лучше подойти к местечку; парни одеты были очень живописно и разномастно, стал я, пока ждали сумерок, зарисовывать хлопцев, телеги, лошадей и к вечеру сделал целый ряд рисунков акварельных и карандашом.

Солнце зашло внезапно за тучу, которая тяжелой горой лежала над верхушками леса. Сумерки спускались быстро, была дана команда выступить боевой колонной на захват Ушачей. Захлопнул альбом и засунул его в торбу с патронами; торба у меня большая, полотняная, напоминала мне сумку, с которой я ходил в Кобеляках во второй класс. Подводы, лошади, люди — все, что я рисовал только что, задвигалось, заскрипело, и мы, вступив в тень от леса, двинулись по дороге, правым краем уходившей в овраг. Не успели сделать два-три километра, как стало совсем темно.

Никитинцы — это не то что наша бригада, они не похожи на наших партизан, каких-то домашних и дисциплинированных. Это была вольница. С боями прошли они по тылам сотни километров из-за линии фронта, и люди озверели. Рядом со мной шла Оля, мы с ней оказались среди никитинцев, и я чувствовал, как на нее подействовала близость этих людей — с другим укладом жизни, которых нельзя призвать к порядку, у которых эмоциональные всплески очень ярко вырывались наружу; я чувствовал, что нужно быть готовым защитить ее, так как рядом шедший бесцеремонно старался схватить ее за плечи, и все усугублялось темнотой. Странно, но я не помню в своей жизни более темной ночи, она окутала и скрыла все предметы, лес, дорогу, ориентировались мы только на спины впереди идущих. Так мы прошли десять километров и на горизонте увидели несколько огоньков и силуэт колокольни Ушачей. Колонна свернула влево и слилась с массой партизан, стало менее тревожно.

Подошли к Ушачам. На кладбище командный пункт установили. Решено было с двух сторон ударить по местечку. Я был в группе, получившей задание захватить комендатуру и расстрелять изменников-полицаев.

Огородами начали пробираться к центру. Но нас обнаружили, взвилась ракета — эта зеленая предательница! — и тут же заработал пулемет с колокольни, прижав нас к земле. Я лежал на грядке с капустой, трассирующие пули ложились недалеко рядками, исчезая в грядках, стало не по себе — вот еще несколько метров… и я ясно представил, как пуля пробьет мне голову, это было настолько реально и так мне не хотелось сейчас умирать, что мой двойник как бы согласился с этим, я начал копать руками ямку для головы, не думая о бесполезности этого занятия, ведь пулемет бил сверху, но, когда я копал, мне было легче, да в капусте и сам как капустный кочан становишься. Немного затихло, вернее, стал бить пулемет в другую сторону, мы поднялись и перебежками двинулись к домам. Я не утерпел, быстро стал жевать хлеб и мякишем прилепил листовку к бревнам стены — думаю, утром хозяева увидят и скажут: «И здесь были партизаны!»

Дальше мы уже бежали группой, засели за стеной дома, и опять я успел листовку приклеить. Сбилось нас за хатой человек восемь, вместе начали пробираться к центру. Каково же было наше удивление, когда на доске объявлений комендатуры мы увидели мой плакат «Смерть фашистам!» — значит, здесь уже побывал Карабань со своими хлопцами, разбили стекло и повесили свое объявление, опередил нас Михаил, комендатура была разгромлена.

Быстро разбились на группы, чтобы по домам полицейских идти. Вдруг из-за стены фигура — в кальсонах и с винтовкой, за ней еще одна. Я хвать за винтовку первого: «Пропуск!» Нужно сказать «Два», так мы договорились, чтобы в темноте не спутать своих и противника, — а тот: «Свои». Поставил ему в живот карабин, спустил курок. Осечка! Он бросил винтовку и ходу. Начал вдогонку стрелять — не попал. Схватил его винтовку, обрадовался! Оглянулся, а ребята уже далеко.

Перебегая от дома к дому в свете ракет, под неумолчный аккомпанемент пулеметов, вскочили в дом бургомистра Василевского, ему был вынесен приговор. Это был жестокий и подлый враг, обещал Дубровскому, что будет помогать нам, и действительно передал ряд сведений, а командование держало его семью в залоге. Но и это не помогло. Группа партизан, шедших на задание, попала в засаду к немцам, выдал их бургомистр, и тогда вышел ему приговор. Расстреляли мы его из автомата. Потом оказалось, что он жив остался, попал в «вилку». И как же он мстил!

А бой продолжался. Наша группа двинулась к дому другого полицая. Только заскочили в хату, за нами связной:

— Отходим!

Но нам отступать уже нельзя. Объявили приговор предателю и расстреляли.

Выбегаем в сени, и вдруг при свете фонарика я увидел разбросанные по полу краски — масляные краски в тюбиках! Бросился, а там целый ящик разного добра, видно, имущество разграбленного книжного магазина. Для меня тут и бой не в бой стал, так я обрадовался! Мои товарищи с фонариком уже выскочили на улицу, а я все на ощупь выбирал краски, набил тюбики за пазуху и в карманы, за ватник натолкал, одежда оттопырилась. Бросился во двор и скорее на компункт, но уже ложиться при перебежках не могу — краски мешают, бегу, слегка пригибаюсь. Смотрю, рядом какая-то фигура.

— Кто? — спрашиваю.

— Это я, Коля. Два. — Да это Зебик! — Я тебя искал, все уже из боя выходят, а тебя нет. Уходить надо.

Вместе побежали. У забора из колючей проволоки увидели, в кустах бурьяна что-то шевелится, винтовки наставили:

— Кто?!

— Два, — отвечает.

Оказалось, это Оленька наша, секретарь Чашницкого подпольного райкома комсомола, наша рыженькая маленькая Оля, а вернее, Катя Заховаева, это она так законспирировалась — назвала себя Олей, над чем все посмеивались, ведь немцам, если попадешь к ним в руки, все одно — хоть Олю, хоть Катю все равно повесят. Запуталась она волосами в колючей проволоке забора и никак не может отцепиться. Зебик, недолго думая, отхватил их ножом.

Втроем явились на компункт. Доложил, почему задержался, это вызвало недоумение: зачем подвергать себя опасности из-за каких-то тюбиков? Я понимал, что после плена меня еще проверять могут, возможно, и Зебик искал меня не случайно. А тут еще эта история с партизаном в кальсонах. Выяснилось, что винтовку я отнял и стрелял в партизана никитинской бригады. Спрашивается, что за хитрость в кальсонах фрицев бить? Но и кальсоны, оказалось, не кальсоны, а белые брюки. С сожалением отдавал я винтовку, я так был рад, а тут получилось, что чуть своего не убил.

Зато краски мои — и я счастлив. Правда, сначала никто моего счастья не разделял, мой поступок показался странным партизанам, принявшим краски за тюбики вазелина, ребята удивлялись и смеялись — зачем мне «вазелина», считали, что рисковать, пусть и ради красок, нет никакой необходимости. Но вскоре, когда бригада перебралась в новый лагерь и я нарисовал на простыне масляными красками Чапаева в бою, все поняли, что краски тоже кое-что значат, даже когда дело решает автомат. Дубровский и Лобанок — комиссар бригады, сразу решили использовать мое искусство для пользы борьбы с фашистами, и был дан приказ по бригаде: если кто найдет краски, нести их в штаб и сдать художнику. Хотя мы с Николаем Гутиевым были разведчиками, но с этого дня нас стали звать художниками.

Бывало и смешно. Через несколько дней после приказа к нам в землянку ввалился огромный детина, принес больше сотни тюбов губной помады. Очень пригодилась! Ею мы воспользовались, сделав много лозунгов на бумаге и на белом полотне, так как кумача было очень мало, а потребность в лозунгах — очень большая, в каждой деревне, где стоял наш гарнизон, людям хотелось утвердиться, что они живут «как раньше»; слова «как до войны» — звучали высшей похвалой.

Зебику тоже после операции досталось сильно. Оля до слез расстраивалась из-за своей прически, негодовала на него: «Что ты сделал?! Что ты с меня сделал?!» А Зебик, здоровый мужик, отшучивался смущенно: «Да что ж я там, видел, как стричь надо?»

В тот раз нам не удалось выбить немцев из Ушачей, зато наутро полицаи облазили все уголки в поисках «большевистской пропаганды». Было сделано еще несколько налетов на гарнизон, и через месяц немцам пришлось уйти из Ушачей, так как охрана гарнизона требовала все новых сил, а отдачи он не давал.

Глава пятнадцатая. Октябрь 1942

Дубровский уходит на новое место. — Наш лагерь. — Панно «Чапаев в бою» и «Бой под Боровкой». — «Как до войны». — Листовки, плакаты и лозунги. — Федя Мощов

Истопищенский лес находился вблизи гарнизона немцев и был недостаточно велик для маневрирования, бригада находилась под постоянной угрозой окружения, и в середине октября сорок второго года командование приняло решение передислоцироваться на новое место, из Ушачского района в Лепельский, в большие леса Березинского заповедника, там уже месяц стоял третий отряд нашей бригады под командованием Дмитрия Тимофеевича Короленко, который очистил эту часть района от немцев.

Нужно было создать зимний лагерь, нужно было создать продовольственную базу. Несмотря на пропаганду немцев, что они вышли к Волге, что Сталинград не сегодня-завтра падет, люди потянулись в партизаны, и отряды стали расти. Предстояла суровая зима, и требовалось обеспечить партизан жильем, питанием, боеприпасами и одеждой.

Целый день было тепло, но плыли по небу низкие облака, к вечеру был дан приказ по бригаде: уходим, забрать все вещи, в пять часов выступаем. Оставался один отряд, для прикрытия и чтобы не обнаружили наш уход.

Вещи собрать нетрудно, когда у тебя их нет, нет ничего, кроме альбома, карандашей, их кладу в планшетку, краски — в торбу. И все. Даже оружия никакого нет.

Только стали выходить из леса, облака нависли, ударил гром. Стадо, которое гнали за бригадой, забеспокоилось. Новый удар, и бык — огромный, рыжий, с низко опущенной головой и хвостом, задранным вверх, — шарахнулся к лесу, увлекая за собой коров. Дубровский ехал на коне за колонной партизан, крикнул:

— Собрать стадо!

Бросившиеся пастухи ничего сделать не могли.

— Оставить стадо, — кинул Дубровский и выругался на партизан.

Я подбежал:

— Разрешите, товарищ комбриг, выгнать стадо и догнать бригаду.

Мне было жалко, что стадо, которое недавно мы брали у немцев, может быть брошено из-за грозы и непослушного быка. Дубровский посмотрел с удивлением, не пред-.ставляя, что я смогу сделать, если колхозные пастухи и те не могут управиться. Я и сам не представлял, что можно сделать, да еще смертельно боясь быка и коров. Дубровский махнул рукой:

— Соберешь, то догоняй. Дорогу будем обозначать светом фонарика.

Бросился я в кусты, стал выгонять стадо. Мне казалось, что со мной много пастухов, но их было всего двое, пожилой и мальчик, а стадо — в шестьдесят голов, с обезумевшим быком. Втроем, ободряя себя криками, кое-как собрали коров на опушку леса и еще видели свет фонарика, но скоро и он скрылся, и стала темнота полная, с грозой, молниями и грохотом грома. Еще не полили струи воды на землю, но это могло случиться в любую минуту, мы гнали стадо, не зная куда, так как место нового лагеря нам не было известно, и Сергей Иванович, так звали завхоза бригады, предложил гнать в колхозный сарай недалеко от Старого Села.

Подогнали к огромному колхозному сараю, стадо послушно входило в открытые ворота, и мы уже готовились вздохнуть с облегчением, но, к своему ужасу, увидели, что стадо входит, а новые коровы появляются сбоку. Оказалось, мы вгоняли в сарай, у которого все двери были разбиты — в одни вгоняем, а коровы выходят в противоположные. Побежал баррикадировать. Один проем заложил валявшейся тут же дверью, для другого нашел бревно, положил крестовиной. Когда операция по загону скота кончилась, оказалось, коров надо кормить. Стали шарить на чердаке, нашли сено. Дождь уже начал капать крупными каплями, и, таская сено то со двора, то с чердака, мы стали совсем мокрыми.

Но вот коровы мирно жуют сено, и мы, измотанные, еле живые, пошли к сторожу в хату, там горел огонек. Но хозяев нет дома, на полатях спят три партизана, мы улеглись на полу и тотчас заснули.

Не успели заснуть, как в окно постучали. Вошли партизаны. К моей радости, с ними был Юрка Смоляк, с которым вместе из плена бежали. Обрадовались друг другу, как будто встретились самые близкие, родные люди. Юрка, узнав, что я здесь делаю, стал сокрушаться, но сказал твердо:

— Сейчас же вставай и гони стадо через большак. Бригада прошла, мы только что сняли заслоны, но до утра успеешь проскочить. Пойдешь на Остров, а дальше не знаю. Место перехода большака — там, где мы на засаду полицаев наткнулись, когда бежали.

Да, надо опять тревожить «его величество» быка. Попрощались и, наскоро выпив воды из цеберки, вышли на улицу. После грозы и прошедшего дождя веяло свежестью, оттого что не выспался, было холодно. И опять началось! Мы забегали в сарай, кричали, размахивали руками — но коровы не хотели выходить. Уже начало сереть, надо торопиться. Пошел разведать дорогу и на сером песке увидел след глубокий от шквореня телеги, который волочился и оставил борозду. Да это же наша телега! Значит, по этой дороге прошли несколько часов назад партизаны. Но если гнать стадо, идя сзади, оно затопчет след, и мы не увидим, где будет поворот, где свернула бригада. Придется мне идти впереди, за мной пойдет бык, а за ним стадо, сзади будут подгонять пастухи. У нас еще оказалась одна лошадь, на ней едет Ленька, он совсем мальчик и устал ужасно.

Гнать бугая страшно, но чтобы он шел за тобой — это еще страшнее. Когда нужно заворачивать, «хозяин» тяжело сопит с нагнутой головой тебе в спину, и это хуже, чем на засаду немцев нарваться. Господи! за что мне такие испытания? И зачем я вызвался?! Но теперь сожалеть поздно, нужно идти.

Перешли большак. Уже стало видно, но еще не ехали немцы и было тихо, только слышно, как Сергей Иванович крикнет: «Та куды ты, проклята душа!» — и как огреет его палка спину непослушной коровы. Дорога в лесу свернула налево, на ней оставил след шкворень. Туман поднимался, и к рассвету, когда встало солнце, мы вышли на огромную поляну с озером, на бугре увидели избы. Дым поднимался из труб и пахло домашним, хотелось лечь и заснуть, забыв все. Но стаду совсем не хотелось забываться. Бык сам повел стадо на водопой. Недоёные коровы нервничали и ревели.

Пошел Сергей Иванович в деревню и через некоторое время привел шесть женщин с ведрами и бидоном. Хотя деревня и лесная, но жители боялись, уговорить было нелегко подоить партизанских коров. Побежало молоко тонкими струйками — сюр-сюр об ведро; мы пили молоко и заедали хлебом и вареной бульбой, которую принесли женщины. Работа шла быстро, мы отгоняли коров, которые подоены, они с удовольствием паслись и были покойны.

Распрощались с этими чудесными добрыми хозяйками, и опять я должен идти впереди, разглядывая, куда нас поведет след. Я все забываю сказать, что с нами еще больше сотни овец, это самые замечательные, самые безропотные коричневые копночки на ножках с тонкими копытцами, катятся себе за коровами и не лезут бодаться, и не устраивают истерик, какие устраивает бык. Идем лесом по следу, только ветки потрескивают да мукнет корова. Мы и они начали как бы понимать друг друга, даже это чудовище уже привыкло, чтобы я шел впереди: ушел я, и он остановил стадо. Где-то стреляют, но редкая стрельба — может, наши какой гарнизон потревожили?

Вышли к озеру, тянущемуся вдоль бугра с лесом, по которому мы и двигаемся, боясь дорогой у берега идти, чтобы нас не увидели с той стороны полицаи. На той стороне на буграх две деревни, стрельба между ними идет, но что там происходит, ума не приложу. Между деревьями наши коровы и овцы идут, я просматриваю внизу дорогу, ищу след, так мы продвигаемся.

Прошли озеро, в лесу остановились, надо на разведку идти, Сергей Иванович говорит, что скоро опять большак будет, обидно коров немцам в руки пригнать.

Иду на большак, след показывает — переходили тут наши дорогу. Но куда ушли дальше? За большаком болото. Как быть, гнать ли коров? Куда мы выйдем? Лежу в кювете, наблюдаю за дорогой.

Показалась телега, в ней сидят парень и девушка, очень миловидная, одета красиво, но скромно. Когда они поравнялись, я вышел на дорогу и взял лошадь за уздечку. Скомандовал:

— Слезай с телеги.

Парень и девушка слезли. Заставил их спуститься в кювет, лошадь отвел в сторону на обочину.

— Куда едете?

— В Лепель, — ответила девушка, но замешательства у нее не было.

Паренек был лет пятнадцати, молчал. Она в свою очередь спросила:

— Кто вы и почему нас задержали? Вот мои документы. Я сказал, что я партизан и мне нужно узнать дорогу.

— Для этого не обязательно держать нас в кювете.

Я тоже подумал, что надо что-то придумать другое. Девушка производила хорошее впечатление, взгляд открытый, спокойный. Обратилась ко мне:

— Может, отпустите мальчишку? А я постараюсь вам помочь.

Я понял, что при пареньке ей почему-то неудобно говорить, отпустил парня. И начался у нас разговор. Почему, сам не знаю, но к ней было сразу доверие, и я ей сказал все начистоту, что я разведчик и что ищу дорогу перегнать скот в новый лагерь. Девушка ответила просто:

— Меня зовут Наташа, я учительница. В том, что вы разведчик, я сомневаюсь — у вас нет оружия и вы один, а в разведку идут всегда вдвоем. Но мне хочется вам помочь. Сейчас я должна идти, вы будете меня ждать на этом месте. Через два-три часа я буду возвращаться и помогу вам.

Догадываюсь, что она больше знает, чем я могу предположить. На этом мы расстались.

Перешел большак и только углубился в лес, дорогу преградил направленный на меня автомат. Я видел, что это наши люди, и сказал, что я партизан. Как видно, это были десантники. Начал просить их помочь — сделать заслон, а я перегоню коров, так как нельзя нам рисковать стадом, они соглашались и просили овцу за помощь, мы двигались по лесу в направлении стада. Вдруг их командир заметил Леньку на лошади, промелькнувшего в чаще. Моментально все изменилось, в затылок мне уперся ствол пистолета:

— А гад, на засаду навел!

Объяснять в таких случаях длинно и нельзя. Ругнулся и сказал спокойно:

— Что, мальчишку испугались, пастушонка? — За эти мгновенья они увидели еще коров, и ствол перестал давить в мой затылок. — Ни черта вы барана не получите!

Они уже смеялись и теперь сами просили показать им дорогу на Истопище, сославшись, что им надо уходить как можно скорее и потому помочь мне они не могут. Проводил их, показал дорогу, барана не дал.

Вернулся, опять доить надо, время подошло. Мы были голодны, но не до еды было. Когда смотришь — как это просто подоить корову, как она послушно стоит, все выглядит таким нехитрым, что, кажется, и ты тоже все это сможешь сделать. Теперь Леня подгонял и отгонял коров, а мы с Сергеем Ивановичем начали доить, доить прямо в траву, если то, что происходило, можно назвать этим словом; все ласковые слова были сказаны, чтобы коровы слушались; доили мы стоя, нас нещадно били хвостами по лицу. Для себя надоили в мою пилотку раз и другой. И опять подошло время, пора идти к дороге, на встречу с Наташей.

Наташа уже ждала, сидела в кювете, и не удивилась, что пришел, просто спросила: «Что с тобой?» Наверно, после дойки у меня был вид не очень боевой. Когда рассказал, смеялась и жалела, и сразу у нас начался разговор открытый, она тоже поверила мне. Я ей много рассказал о себе и узнал от нее, что она легализованная разведчица нашей бригады. Она сказала, где бригада и что сейчас как раз время перегонять стадо через дорогу, от Лепеля никого нет, а отсюда, из Чашников, уже не пойдут.

Расстались мы с Наташей как самые лучшие друзья, до встречи, после которой так трагически оборвется ее жизнь.

Солнце светило на закат, мы гнали скот и уже знали, что идти надо на Антуново. Так мы узнали новое место нашего лагеря.

Теперь уже меня посадили на лошадь, так как я вымотался и растер ногу. Стадо шло тоже измученное долгим переходом. Было совсем темно, когда мы вошли в березовую аллею старой дороги на Антуново. Внезапно нас остановил часовой. Я ему рассказал что и как, он послал под-часка узнать, как с нами быть. Минут через десять прибежал подчасок, сказал, чтобы нас пропустили. Мы пошли дальше. Опять я вел стадо, но уже внутренне подтянулся, было приятно сознавать, что у нас тут целая система охранения, у поста я заметил окоп с пулеметом, а потом той же ночью узнал, что это был временный пост, так как бригада остановилась в Антуново ненадолго, в пяти километрах от деревни уже строился скрытно лагерь, куда мы должны были перебраться.

Совсем ночью пришли в Антуново. Радость была у меня и партизан большая, второй раз как бы подарили стадо бригаде. Это много значило, предстояла зима, да и просто — обидно взять у немцев коров, а потом им же отдать. Дубровский сам меня благодарил: «Не думал, что ты такое сможешь…»

Покормила нас Бетта, хозяйка, и мы на полу заснули мертвым сном, и уже я не знал, было ли сном путешествие с коровами или сейчас я не спал… Перед глазами то песчаная дорога и на ней бороздка от шквореня и много-много следов раздвоенных копыт коровьих; то вдруг неотвратимо уставится на тебя глаз быка с низко наклоненной головой с огромным лбом и мощными рогами; все тело ломит, руки от доения ни согнуть, ни разогнуть; и без конца сюрчат струйки белого молока — бьются брызгами о зеленую траву и уходят в землю, в этом было что-то страшное, как, наверно, во всем в войне, когда все теряет свой нормальный ход и ты видишь горящие хлеб и дома, убитых детей на дороге.

* * *

Проснулись рано, но уже было светло, и на столе нас ожидали казанок горячей бульбы и глечик молока; хлеб свежий, еще горячий, на капустном листе испеченный, издавал ароматный запах, а в дверях стояла хозяйка в отсветах от огонька печи:

— Вставайте, пастухи-доярки, пора, он уж туман подымается.

Брызгала холодная вода на сонное тело, смывая сон. Сели за стол, и уходила от нас усталость.

Нужно было идти в лагерь.

Пройдя низину за деревней, вошел в темный еловый бор с огромными деревьями, к лагерю вела слабо наезженная дорога, оставленная прошедшей бригадой. Дальше пошли песчаные бугры с сосенками, покрытые то красновато-малиновым, то фиолетовым чидаром и зелеными листьями, тугими и маленькими, клюквы; когда вошел в этот сосновый лес с редкими березками, стало радостно, он никак не напоминал таинственного леса вначале. Еще километра три, и лес стал старше, сосны высоко вверху шумели ветками. Шел счастливый своим одиночеством, хотя и болели ноги, кругом то пурпур, то золото, зелень сосен и елей, казалось, и до войны такой красоты не видел.

Раздался оклик часового. Из землянки для поста вышло несколько партизан. Меня сразу направили в лагерь.

* * *

Многие части леса вокруг Антуново заливались весенними водами, а в других местах были просто болота, поэтому для лагеря было выбрано место на возвышенных песчаных островах с вековыми соснами и елями. Лес здесь никто и никогда не рубил, деревья падали, доживая свой век, и на их месте вырастали новые. Картина леса, в котором строился лагерь, представилась мне самой живописной. Красные кусты калины и рябины проглядывали кое-где среди мощных стволов, рядом начиналось болото с чахлым лесом, сухой травой и торчащими пнями. Отовсюду слышался стук топоров, где-то ковали железо, и запах дыма задерживался между деревьями.

Первое, что я увидел, — наскоро сложенное из бревен строение кузницы, возле него у горна кузнецы Царь и Передня ковали что-то. У Передни молоточек на длинной ручке весело позванивал, а у молодого партизана тяжелый молот ухал и рассыпал искры. В детстве я мог часами смотреть на кузнецов, и теперь мне тоже захотелось остановиться и посмотреть. Стоял пулемет, ему исправляли станину, лежали колеса, куски рельсов, ствол орудия… Меня удивило, как быстро партизаны обрастают хозяйством. Уже кузнецы знали, что я пригнал стадо, и были рады мне, это чувствовалось по их шуткам насчет шквореня, что так и немца могла бригада за собой привести.

Дальше между деревьями увидел длинные доски, положенные на бочки, по обе стороны девушки-партизанки резали капусту и квасили в бочках. Поздоровался, они кричат:

— Девчата, «доярка» пришла! Парирую:

— Не знал, что боевую подготовку на капусте проходят!

Отвечать надо быстро, не то прилипнет шутка. Они смеются:

— На тебе кочерыжку!

Я ее принимаю и направляюсь к бугру, откуда слышу крик Николая Гутиева. Обнимаемся, радуясь встрече, и он меня ведет показывать, где будет наша землянка.

Землянки комиссара, начальника штаба и комбрига уже почти закончены. По другую сторону лесной улицы роются котлованы для землянок разведвзвода. Лес, которым выкладываются котлованы, рубят и пилят вдали от лагеря, чтобы не демаскироваться. Мы с Николаем, Мишей Чайкиным и Ваней Черновым — адъютантами комбрига и комиссара, роем свою землянку. Рядом с нами роет с женой Ладик, радист, у него испорчена нога, и ему помогают. Николай опять со своими «проектами», по которым выходит не землянка, а Дом союзов; но землянка у нас получается хоть и маленькая, а уютная, с большим окном для работы и двумя нарами, каждые для двух человек. Федя Сальников, врач, тоже строит себе землянку, особый отдел строит большую, им помогают. Напротив нас выкладывают бревнами большую землянку для секретарей подпольных райкомов комсомола Оли и Гали; позднее, когда я начну писать картины, командование отдаст нам эту землянку, а нашу передадут девушкам.

Рисовать я начал с первых дней в партизанах, сначала это были в основном листовки, плакаты и лозунги, карты местности для командования, по которым проводились боевые операции, делал я и документы для разведчиков. Но после операции в Ушачах, когда мне удалось добыть краски, стал я писать маслом. Первое: сделал на простынях два панно сухой кистью, на одном изобразил Чапаева на коне, летящего в бой, на другом — своих товарищей во время операции под Воровкой, когда удалось уничтожить одиннадцать автомашин с фашистами и броневик, это была первая крупная операция набиравшей силу бригады. Через оба панно шла надпись: «Да здравствует 25-я годовщина Великой Октябрьской революции. 1917–1942».

Стояла сухая теплая осень 1942 года, у людей был подъем, и у всех была вера в победу, сменившая прошлогоднее уныние. Строили оружейные мастерские, госпиталь, баню; уже работали столовая и хлебопекарня в лесу. Несмотря на то что все делалось на моих глазах, каждый день удивлял открытием, и во всем сквозила такая радость, что можно вернуть то, что изменила война, — мы в силах вернуть! И вот только теперь мы начали понимать, чем мы обладали. Потому что, естественно, до войны были и критика существующего, и неудовлетворенность им, и, только пройдя черту и увидев ужас потери всего, люди поняли, что это было прекрасно, что это было их счастьем. И было сейчас стремление собрать и склеить осколки разбитого, как склеивают драгоценный кувшин. Надо понять еще одну вещь. Подсознательно люди понимали, что коллективизация была стремлением к справедливости, равенству, и это не могло не привлекать людей, они понимали, что были на пути к лучшему, на пути строительства новой жизни, но еще не построенной, и потому всегда было можно сказать, что «хуже не будет», потому что всегда в пути бывает очень трудный, тяжелый момент, и если не верить, что это преходящее, а цель прекрасна, то тогда это невыносимо. Но жила вера все же, что это преходяще. Когда же пришли фашисты, то как стабильное положение стали насилие и жестокость, а впереди еще хуже и хуже виделась судьба народу. Вот и разница. Ведь «новый порядок» рейха вырисовывался — и это все четче и четче — как уничтожение народа, уничтожение России, уничтожение русских, а если кто-то и процветал, то это был предатель со звероподобной психологией убийцы и насильника. И это все была не политграмота, не лекция и доклад в клубе, а это был жестокий урок жизни.

Приближались ноябрьские дни, и наш лагерь, только что построенный, был убран очень торжественно. Между землянками дорожки посыпали желтым песком, навтыка-ли елочек. В центре лагеря, на большой поляне с огромным пеньком-трибуной для митингов соорудили арку с красным полотнищем лозунга, портретом Сталина и гирляндами из елового лапника, по сторонам арки повесили мои панно. Все это получилось как бы стихийно, само собой, никто не предполагал, что выйдет так торжественно. Но эффект от оформления оказался удивительный. Люди, намучившись под пятой фашистов, были так обрадованы, что «опять как при советской власти», многие от радости просто плакали.

Надо помнить, что, помимо военных действий, между фашистами и партизанами шла острейшая психологическая и идейная война, немцы буквально терроризировали население всякого рода пропагандой, стремясь внушить, что никаких партизан нет, а есть лесные бандиты и убийцы. Нужно было противостоять этому, доказать людям, что мы боремся за свою родину, за освобождение своего народа и возглавляют эту борьбу большевики.

Среди партизан, шедших на боевые операции и диверсии, быстро укрепился обычай оставлять на местах диверсий листовку, плакат или лозунг; передавали плакаты и подпольщикам в районные центры — в Лепель, в Чашники, Ушачи, клеили их на улицах, в казармах немцев, на домах полицаев. Впечатление это производило очень сильное: значит, партизаны всюду и нет спокойствия для врага. Партизаны, уходя на задания, умоляли дать хоть один плакат и даже записывались в очередь, но так как мы с Николаем наряду со всеми участвовали в операциях, то делать листовки приходилось в перерывах между заданиями и урывая время от сна.

Особенно трудно давались нам стихи для плакатов, это в нашей деятельности было, пожалуй, самым трудным. Нам ничего не стоило найти тему и нарисовать плакат или листовку, а когда дело доходило до стихов, начинались наши мучения, мы ходили как потерянные, бормоча слова и подбирая рифмы, — но, к нашему удивлению и унынию, рифмовались всё неприличные слова. Зато уж если стихи получались, знали их не только партизаны и население, но и полицаи. Бывало, куда ни пойдешь, а наши стихи все знают и декламируют. Зажигается свет в лепельском кинотеатре, а на стенах уже висят плакаты со стихами, больно бьющими фашистов, и, пока их сорвут, люди уже запомнят текст и передадут потом друг другу.

На комендатуре в Лепеле висел портрет Гитлера под стеклом. Такой же портрет, только состоящий из висельников и трупов, мы сделали с Колей Гутиевым, и наши разведчики ночью заменили на крыше немецкой комендатуры их портрет своим. Три дня эта карикатура висела, а внизу стоял часовой. Затем все больше людей стало приходить на него смотреть. Обнаружили немцы подмену. Каково было их негодование! А наши люди все больше верили в нас: вот, партизаны даже Гитлера им подменили, и это в центре города — и устеречь они не смогли!

На дорогах прикрепляли к столбам карикатуры на Гитлера с белыми ниточками, тянущимися к земле, и немцы, боясь, что минировано, не смели подойти, а отчаявшись, расстреливали своего фюрера.

В дальнейшем я делал плакаты эпизодически, так как был занят картинами, а Николай Гутиев занялся плакатами, листовками, оформлением газеты, резал он плакаты на линолеуме, давая большие тиражи.

В нашу землянку всегда много приходило людей, начиная от комбрига и комиссара, кончая рядовыми бойцами, — все старались побыть и посмотреть, что художники делают.

* * *

У землянки штаба собирался отряд, в эти октябрьские дни первая большая группа, десять человек, направлялась командованием бригады для подрыва железной дороги. Поведут группу командир взвода разведки Никифор Журко и разведчик Василий Витко.

С группой рвался уйти на задание и Федя Мощов, наш молодой партизан, совсем мальчик, но его не брали, я видел, как у него дрожат губы от обиды, и, чтобы отвлечь, повел в нашу землянку, решил сфотографировать, у меня был фотоаппарат «Контакс», взятый у немцев. Нас догнал Вася Витко и, узнав о фотографировании, сказал, что так не годится сниматься. Вернулись они с Федей при полном параде, а Витко — еще и с трофейным пулеметом, и я сфотографировал их вместе, затем одного Федора, а потом мы пошли и сфотографировали всю группу подрывников, уходивших на операцию. Витко тут встал с велосипедом, к велосипеду у него прикомстролена толовая мина с надписью: «Рейхстаг. Адольфу Гитлеру».

На фотографии Федя получился хорошо, но видно, что лицо у него грустное, заплаканное.

Феде было тринадцать лет. Его отца, партизана, решили схватить полицаи и оставили засаду в доме Мощовых, сказав: «Все равно придет волк к волчонку». Мать Феди напекла маковников, усыпила сторожей, и ей с сыном удалось ночью, через окно убежать в лес. И стал Федя партизаном, разведчиком — хорошим, умным разведчиком.

Конечно, все опекали и старались обмундировать Федю, и гимнастерку пригнали, и галифе подшили, сапоги нашли по ноге. Вася Витко обрезал ему приклад на немецкой винтовке, чтобы полегче было носить. На сохранившемся снимке патронташ у Феди тоже немецкий, с немецкими патронами, у пояса — граната «РГД», это Витко ему свою дал, для полноты образа.

Глава шестнадцатая. Ноябрь 1942

Рейд на железную дорогу. — О пушке, Карабань ведет пропаганду. — Портрет Яди. — Бои на железной дороге. — Боковое охранение. — Глубокая разведка. — Невыполненный приказ. — Поиски орудия. — Павел Васильевич Хотько. — Как начиналась бригада. — Переговоры с комбатом власовцев. — Это время сливается в одну ночь. — Тасс

Осенью я участвовал в большой экспедиции на границу Западной Белоруссии, первый раз бригада имела на вооружении пушку, орудие 45-мм, с ним-то и отправились в морозный ноябрьский день на железную дорогу. Да, о пушке этой хотелось бы написать несколько слов.

В конце октября группа партизан ходила за боеприпасами в бывший Полоцкий укрепрайон, там было много дотов, хотя и взорванных немцами, но в них можно найти было патроны, стволы от сгоревших винтовок и другие ценные вещи. Руководил группой Михаил Карабань. Подъехали они к железнодорожному полотну, выслали вперед разведку. Видят разведчики, немец на часах. Подкрались сзади, схватили и обезоружили, привели к комиссару. Миша поговорил с ним, то есть высказал комиссар, что «Гитлер — капут», а немец сказал, что он «арбайтер», рабочий. Миша и решил, что пропагандистская работа проведена, и подумал: а что, если взять да и отпустить его, чтобы немцы не думали, будто партизаны такие звери, что сразу убивают. Миша объяснил это немцу как мог, на руках, и толкнул его: иди, мол, ты свободен. А тот не идет, лопочет что-то, боится, думает, стрелять будут в спину. Наконец отошел метров на сорок, постоял, наши уже стали линию переходить. Вдруг он назад бежит:

— Камрад, камрад! Официр капут! — И рукой показывает, приставляя ее к виску, как пистолет. — Капут никс! — на винтовку показывает. — Никс! — на гранату: нельзя, мол, ему в свою часть возвращаться без оружия, расстреляет его офицер.

Подумал Миша, что ж теперь делать, и решил отдать винтовку и патронташ, но без патронов; отдал и гранату, как ни трудно было расставаться с оружием. И пошла наша группа искать боеприпасы. Найти удалось не только патроны, но и орудие 45-мм с частью амбразуры; видно, было оно вмонтировано в дот и при взрыве его вырвало вместе с чугунной плитой укрепления.

Положили ствол на телегу, возвращаются. А их уже заметили немец-часовой со своим камрадом. Смотрят партизаны, они шпалы запасные носить начали и класть между рельсами, чтобы удобнее было нашим переехать путь. Отбежали затем в сторону, пока партизаны переезжали, потом помахали им в дорогу и принялись шпалы на место убирать. После этого смеялись партизаны, что Карабаню теперь воевать не страшно: «Заимел Мишка камрадов у фрицев!»

На орудие нашлись мастера. Вместо станины приделали для упора рельсы, поставили ствол на колеса от телеги. И вот везли теперь орудие бить прямой наводкой по паровозу.

Первый день рейда, когда шли на Кубличи, был ясный, солнечный, по дороге я подсаживался на санки и рисовал движущуюся колонну; рисовал и на привалах, все сразу окружали меня, сыпались замечания по поводу рисунка и позирующего:

— Вы подывиться, ицо с чоловиком робиться, его рисують, так вин никого не бачить!

— Уж похож, як живой!

— Та не рисуйте его, он позавчера от фрицев тикав!..

Застенчиво подходит позирующий и смотрит на свой портрет.

После Кублич перешли старую границу. Стояли столбы полосатые, наши — с гербами и польские — с орлами. На меня сильное впечатление произвела граница, здесь когда-то ходили часовые, выслеживали диверсантов…

Движемся второй день. В час ночи пришли в деревню Углы, начали искать ночлег, распределяться по хатам. Я, Фролов Митя — начальник особого отдела бригады и, кажется, Миша Чайкин стучали в избу долго, никто не открывал, потом дверь открылась, и нас впустила в хату молодая женщина. Изба была просторная, на печи притаился муж хозяйки, здоровенный парень, на лаве у печи лежала девочка-подросток. Приняли нас неохотно. Спросил хозяина:

— Чего ж ты сам не шел открывать, а послал женку с печи?

Женщина вдруг засмеялась:

— Да он боится схлопотать, вот меня и посылает, надеется, я беду отведу.

Отдохнули и к рассвету пошли на железную дорогу. Ярмош, он в армии был капитаном артиллерии, поставил орудие в соснячке у линии; мы залегли на взгорке.

Показался длинный состав, перед паровозом шли две платформы. Ярмош навел орудие и выстрелил прямой наводкой. Паровоз окутался белым паром, снаряд попал точно в паровой котел, поезд остановился, лязг… и в следующее мгновенье взрыв! — это минеры сработали, взорвали тол под хвостом поезда. Пулеметы наши залились короткими и длинными очередями, поливая состав. Через пять минут взвилась ракета, все сорвались и побежали к вагонам. Но людей в эшелоне не оказалось, зато несколько взорванных вагонов были загружены зерном. Я был в голове состава, когда сбоку ударил крупнокалиберный пулемет. Опять ракета, но белая — сигнал отхода! Ваня Китица передал мне красный фонарь с паровоза, и мы начали перебежками двигаться назад к лесу, так как немцы простреливали все сильнее вдоль линии, стараясь отрезать партизан от состава.

Все были очень довольны, отходили к деревне, и каждый рассказывал о своих ощущениях и действиях, я гордился своим фонарем: здорово, для фото приспособим.

Пришли на квартиру. Хозяева уже перестали дичиться, встретили нас наваренной бульбой. Хозяин оказался старостой деревни, жена его была полькой, очень смешливой, хорошенькой и ловкой, звали ее Ядя, Ядвига. Исчезла отчужденность, много было шуток и смеха в хате этой веселой женщины, она была настоящей хранительницей очага, во всем чувствовалось, как оберегает Ядя своего мужа. С мужем ее, старостой, у Мити Фролова состоялась договоренность: как только мы выступим из деревни, он должен бежать в райцентр и заявить в полицию; но до райцентра километров пятнадцать, так что рассчитано было — пока он дойдет заявить, мы будем уже далеко, а ему отвечать не придется, что умолчал.

Спустя время, когда мы опять шли к границе и остановились в доме старосты, я тогда уже вошел в доверие у Яди и она узнала, что я художник, попросила она нарисовать ее портрет. Посадил ее у окна и начал рисовать. Вошел в хату партизан в пилотке со звездой, Ядя схватила пилотку, пристроила, лихо сдвинув, себе на голову и, показывая пальчиком на звезду, сказала:

— И чтоб зирка была!

На вопрос, зачем ей это, она ответила:

— Потом буду говорить, что я тоже партизанкой была. А разве я не партизанка?! — Она стала уже гордиться своим участием в наших партизанских делах.

А по сути так и было, эта польская крестьянка и ее муж уже стали партизанами. И я нарисовал Ядю как бойца: в пилотке со звездой. Портрет получился.

Прошло три недели, за которые было проведено три диверсии на железной дороге возле деревни Углы, и каждый раз староста исправно сообщал в полицию. Но когда мы опять пришли в Углы, старосты в живых не было. Его расстреляли после обыска, так как в сундуке немцы нашли портрет Яди. Ее тоже расстреляли как партизанку.

На меня смерть Яди произвела впечатление очень сильное, и до сих пор какой-то и виной лежит, и вместе с тем война изобиловала такими неожиданностями, непредвиденным.

После войны мама мне рассказала, как их соседа убил немец-постоялец. Сосед задержался у знакомых, а так как действовал комендантский час, остался у них ночевать. Утром, когда он вошел в дом, жена в шутку сказала: «Ах ты, партизан мой!» Немец выхватил «парабеллум» и убил его наповал, хотя сидел он за столом и завтракал тем, что приготовила хозяйка. В войне нельзя было ничем шутить, жизнь соткана была из ниток черных и белых.

Но об этой развязке в Углах я узнал только в феврале, а пока, передневав, наши отряды готовились к новому наступлению на железную дорогу.

* * *

Когда стемнело, меня вызвал Дубровский и дал задание:

— Пойдешь с Бульбой сопровождать первый отряд, нужно взорвать экскаватор возле разъезда.

Бульба — это кличка Степана Николаевича Шенки, он работает на железной дороге у немцев. Шенка, коренастый, небольшого роста, блондинистый, с зелеными глазами, говорит с акцентом западного белоруса. Дежурит Степан Николаевич через два дня на третий, вот и успевает сообщить в бригаду все нужные сведения и вовремя вернуться.

Долго петляем по лесу. Мы с Бульбой сидим в санках командира отряда, Степан Николаевич объясняет каждый бугор: где лучше залечь, где лучше укрыться, если немцы начнут бить со станции. Едем через перелески, начинается пурга, темно и зябко. Наконец подъехали к станции, вернее, к месту расположения отряда в бою, и залегли цепью на опушке леса. Вперед в темноту уходят минеры, чтобы заложить тол и взорвать экскаватор, который стоит на строительстве железнодорожного полотна. Томительно идут минуты…

Вдруг возвращаются подрывники, оказалось, мало тола, нужно взять еще, и закладывать придется заново. Рядом со мной лежит совсем юный партизан, шепотом спрашивает:

— Дядинька, а куды целить?

Объясняю, что после взрыва, если немцы пойдут на нас, в них и надо «целить». Проходит еще время… Удивительно, как мне везет на мальчишек, всегда в бою или в лагере возле меня крутится вот такой тринадцати-четырнадцатилетний партизан.

Внезапно на станции раздался сигнал тревоги, высыпали немцы, их много, как раз стоял эшелон на станции, и начали обстреливать из автоматов край леса, где мы лежали. Наверно, заметили наших подрывников. Прошло несколько минут, обстрел продолжался, а взрыва все нет. Значит, надо ползти и снова минировать. Только разведчики двинулись к полотну, как все озарилось и вздрогнула земля — ударил взрыв! Раздались крики команды у немцев, застрочили пулеметы. Мы ответили своим огнем. Мой партизан совсем прижался ко мне, но стреляет исправно, а у меня произошло нечто совсем невероятное: затвор винтовки развинтился и упал в снег; понимаю, нельзя ничем выдать своего волнения, начал кропотливо собирать затвор. Наконец собрал, но так увлекся этим делом, что не заметил, как все ушли и мы остались с напарником одни. Пробирались кустами, вокруг нас рвались разрывные пули, и казалось, что стреляют отовсюду. Наконец выбрались и нашли своих. Нашим пришлось отойти в лес.

Отряд возвращался в деревню, операция прошла очень удачно, у немцев много убитых, у нас — ни одного. В три часа ночи были уже дома, в Углах, и делились впечатлениями с бойцами третьего отряда.

Дневали в деревне, а ночью опять вышли к «железке», я был уже в отряде Мити Короленко. Бульба подвел к насыпи железной дороги возле моста, указал, где и сколько часовых, режим поездов: в час ночи пойдет эшелон из Германии, а через десять минут после западного идет через мост восточный.

Без десяти минут час сняли часовых, заложили мины на мосту и перед мостом, протянули шнуры. Рвануть решили, как только состав выйдет на мост. Ждать пришлось недолго. Огромной силы взрыв с черными клубами, языками пламени, летящими кусками железа оглушил нас — взорвался мост, и так подгадали, что паровоз уже не смог остановиться и рухнул в разрыв моста, произошло крушение. Наши пулеметы заработали, решетя вагоны, ружейная стрельба тонула в неистовстве длинных пулеметных очередей. Со станции заработал крупнокалиберный пулемет, нам пришлось перемещаться. Но вот прокатилось: «Ура-а!..» — и все бросились в атаку на состав. Немцы пришли в себя и начали отстреливаться, но взрывы гранат и огонь были так сильны, что им пришлось отходить. И уже подходил эшелон с востока. Паровоз остановился в нескольких метрах от взорванного моста. Эшелон обстреляли из пулеметов, но он молчал — ни одного ответного выстрела. Короленко отправил подрывников взорвать паровоз. Вдогонку послал Пацея Петра с пятидесятикилограммовой авиабомбой.

Увязая в снегу, держа в руках огромную бомбу, бежит Петро к насыпи, навстречу проскакивают подрывники от паровоза, и в темноте различает Петро немцев — идут, рассыпавшись цепью, и тихо командует офицер: «Шнэль, шнэль, партизан кляйн групп»{30}. Петро отбросил бомбу и кинулся к кустам, ограждавшим полотно железной дороги. Роста он был огромного, навалился пробиться между елочками, винтовка, перекинутая через плечо, спружинила, и ельник, стоящий густой стеной, отбросил его назад, к немцам. Его схватили. Но он вырвался и уже пополз, нырнув вниз, под елки. Немцы не успели его снова схватить, а стрелять они не могли, чтобы не обнаружить себя.

Короленко был вне себя от досады — паровоз не взорвали, тол побросали! Перед ним стоят два парня, он шепотом им говорит:

— Тол должен быть взорван или принесен сюда. Что его, немцам оставлять?! Я вас не видел. Принесете тол, доложите.

Два подрывника повернули назад. Только находчивость ребят помогла им выполнить задание. Немцы молча раскинулись цепью вдоль эшелона и наступали, подрывники просочились сквозь цепь, добрались до хвоста состава и под вагонами поползли вдоль поезда, у паровоза, под носом у немцев, пособирали толовые шашки и вернулись обратно, проделав путь опять под вагонами.

В вагонах стонали раненые, бегали санитары, но ничем не выдали себя немцы после обстрела. Подрывники принесли Дмитрию Тимофеевичу тол, но один из них вернулся седым. Приказ был жестокий, но бойцы понимали, иначе нельзя, нельзя без дисциплины, а третий отряд Дмитрия Тимофеевича Короленко был самым надежным, самым дисциплинированным в бригаде.

Немцы выскакивали из вагонов и цепями шли во фланг. Короленко скомандовал отход, и мы начали отходить в лес. Задание было выполнено только наполовину, так как подорвать второй состав не удалось, он оказался с живой силой, этого мы не ожидали, и под угрозой окружения пришлось отойти. Но через три дня мы узнали, что во время боя у эшелона убито и ранено было очень много, несколько сотен фашистов.

Это был первый большой налет на железную дорогу. Но практика показала, что надо искать новых решений. Не дает большого эффекта подрыв паровоза или эшелона, недостаточно мины, сбрасывающей эшелон под откос; нужна тактика особая — обработка всех до одного вагонов состава, уничтожение всех материальных ценностей и живой силы в эшелоне. Была задумана новая операция. Ей будет посвящена картина «Горят эшелоны».

На рассвете уходила бригада назад, в лагерь. Мы с Николаем Гутиевым шли в боковом охранении. Впереди колонны всегда идет головная разведка и по сторонам, метрах в ста — ста пятидесяти, — боковое охранение, нам нужно прощупать все места вокруг, чтобы предупредить внезапную засаду, внезапный удар. Шли с Николаем параллельно движению бригады, то поднимаясь на гребни, то спускаясь к подножию холмов.

Два перехода, два дня — и мы дома. Коля и Тасс, мой пес, так обрадовались возвращению нашему! Построена новая баня, все время топится, то и дело выскакивают голые ребята и, зачерпнув наскоро воды из криницы, бегут назад в парную, другие выскакивают, катаются по снегу — и снова в баню. Огромная радость побыть в бане после боя, надеть чистое белье и вернуться в землянку, где ждут тебя работа, товарищи.

Раскладываю рисунки, сделанные в походе, Николаю нравятся, ребята вставляют свои комментарии. Коля показывает, что он сделал в лагере — наброски портретов, листовку, печать для бригады.

Вечером опять в землянке Короленко, Дубровский, Лобанок — комиссар бригады, сегодня у всех передышка. Идет разговор об операции, Лобанок подтрунивает надо мной, как я сумел «разобрать» затвор. Стали осматривать мою винтовку, и опять затвор распался в руках. Винтовка у меня была с новым прикладом, уже побывавшая в огне, значит, придется снова отдавать в оружейную мастерскую.

А через два дня в бригаду пришли полицейские проситься в партизаны, и один из них рассказал:

— Вот когда вы были в Углах, эшелон подбили и возвращались, то на пути у вас была сделана засада. Замаскировались мы в снегу под ельником. И вот, пришли ваших двое, присели — прямо перед нами, поделали свои дела и ушли дальше. Хотели мы по ним стрелять, да нельзя нам было. Думали, небольшой отряд пойдет, можно будет его обстрелять, а тут махина такая, вся бригада…

Действительно, когда шли с Николаем в боковом охранении, понадобилось нам оправиться, но и колонну терять из виду нельзя, пришлось присесть на бугре возле заснеженного ельничка, и двинулись дальше.

Полицейских в той засаде было человек тридцать, и почти треть их, человек восемь, пришли к нам, в партизаны. Как говорил тот полицейский, впечатление от нашей «диверсии» такое сильное было, что они полностью осознали свое поражение. Но и мы с Николаем хороши, не заметили засады, замаскированной в снегу ельника.

Не предугадаешь и не придумаешь, как и когда ты пройдешь рядом со своей смертью и что отведет ее от тебя.

* * *

Шли дни напряженные, каждый день выходили из лагеря отряды и группы на диверсии, в засады; и вместе с тем набиравшая силу и опыт бригада готовилась к крупным операциям, требовалась глубокая разведка. Нас с Хотько Павлом Васильевичем послали на связь с власовцами. Началось это так. Ночью вызвали меня в землянку особого отдела к Мите Фролову. Там уже был Хотько. Митя стал спрашивать, знал ли я, когда был в плену в Боровухе, военнопленного Сахарова. Я вспомнил, что был такой в лагере, мне припомнился человек лет тридцати пяти, в резиновых сапогах, зеленом ватном пиджаке, возился все с канализацией, он был инженером, казался хорошим парнем, звали его Саша.

— Так вот, — сказал Митя, — этот Сахаров сейчас командует батальоном власовцев. Стоит батальон в Боровке.

Сахаров передал, что хочет перейти к нам вместе с батальоном и просит Хотько выйти на встречу — но в расположении своего батальона! Получены и другие сведения. Зная от местного населения, что до войны Хотько был председателем Лепельского сельсовета, а затем одним из организаторов партизанского движения, Сахаров обещал коменданту лепельского гарнизона взять Хотько живым или мертвым. Эти сведения, как я потом узнал, сообщила наша разведчица, работавшая машинисткой в лепельской комендатуре.

Стали решать, как быть — посылать Хотько или нет, действительно ли Сахаров хочет перейти к нам или он ведет двойную игру? Встреча назначена в Боровке у хорошего знакомого Хотько. Я предложил: что, если мне поехать с Павлом и войти в хату первым, это будет как бы оправданно, ведь мы были знакомы с Сахаровым, он будет поставлен перед неожиданностью, мы выиграем какую-то минуту с изменением обстановки и в этот момент по его поведению, возможно, увидим, что является истинным его намерением, а что прикрытием. Так и порешили. Было трудно понять, что задумал Сахаров, это могла показать только личная встреча, а лишаться случая заполучить батальон нам нельзя.

На следующий день приготовил все необходимое, Миша Чайкин дал мне свой полушубок и «наган», вложил я альбом и карандаши в планшет и был собран. К вечеру явились в штаб. Перед отъездом нас напутствовали Маркевич, замкомбрига по разведке, Фролов — начальник особого отдела бригады, и Дубровский. Ехали мы в район на неделю. Надо было связаться с разведчиками из местного населения, передать им новые задания и получить собранные ими сведения о расположении немцев, об их намерениях; постараться организовать доставку в бригаду мин, снарядов, оружия, найденных населением. Но, конечно, главная цель поездки — связаться с Сахаровым.

— Условие перехода Сахарова жесткое, — заключил Федор Фомич. — Только с батальоном! Слишком он провинился перед советской властью.

— И никакой агитации! — добавил Фролов. — Ваша задача — передать условия.

Стали прощаться. Дубровский отвел меня в сторону и предупредил:

— Учти, Николай, Павел выпить любит, потому не давай ему разойтись. Отвечаешь за выполнение задания — ты.

Запрягли в легкие саночки лошадь Павла, и заскрипел под полозьями снег…

* * *

Весело бежит серая заиндевелая лошадка, но на душе у меня тяжело. Первое, что нам предстоит сделать, заехать в деревушку рядом с Антуново и расстрелять одну женщину, которая, по заявлению односельчан, ходит в Лепель к полицаю. Женщина не местная, эвакуированная.

Задание мне не нравится, да и как может понравиться расстреливать женщину. Но приказ есть приказ, и страх людей, среди которых она находится, есть очень важная, веская причина, ведь своими посещениями Лепеля и поклонника-полицая она парализует людей, которые живут в страхе, боятся, что связь их с партизанами может стать известна в полиции; так что жестокий на первый взгляд приказ имеет под собой основу человечную — защиту людей, помогающих борьбе с оккупантами. Я понимал опять-таки, что и меня проверяют, ведь сказал же Маркевич, что на заседании штаба бригады говорили: сможет ли Николай расстрелять человека и вообще убить? Я производил впечатление, видно, очень мягкого, а борьба шла жестокая, и требовалась уверенность в каждом бойце.

Конец ноября был холодным, мороз стоял очень сильный, надвинулся внезапно, поземка мела снег, засыпая все ямки и колеи, наметая маленькие сугробы; дорога делалась все более санной, но еще на буграх скрипели полозья по замерзшей, окаменевшей земле. Путь предстоял длинный, сидели в двухместных легких санках, Павел, как всегда, рассказывал одну историю за другой…

Ночью подъехали к деревне. Ни в одном окне не горел свет, стояли темными силуэтами избы, за ними темнел лес. Хотько остановил сани возле нужной избы:

— Ну вот и приехали. В общем, Николай, выполняй свой приказ. Сейчас посмотришь, что за полицейская баба.

Он старался меня как бы ожесточить, понимая, что мне будет трудно исполнить приказ. Я, ища поддержки, предложил зайти вместе.

Открыл нам старик, пошел впереди в хату и подкрутил лампу, висевшую на стене. Свет был слабый, но с темноты показался ярким, осветил перегородку из досок, оклеенную розовыми обоями, в проеме без двери увидели пожилую женщину, лежащую на стульях, составленных в два ряда спинками наружу, свободное место сбоку принадлежало, видно, старику. Спросил его:

— Кто такие?

Старик ответил, что они с женой эвакуированные, добрались сюда из Ленинграда в сорок первом да так и остались. Он стоял посреди комнаты в женской шерстяной кофте, с замотанной платком шеей и беспомощно смотрел на нас.

— А где еще жиличка?

Говорю громко, стараясь придать своему голосу строгость, возбудить в себе раздражение против женщины, ходившей к полицейскому, но это только еще больше меня раздражает и кажется нелепым — кричать при этих несчастных двух стариках.

— Надежда? Здесь она, — сказал старик и показал на проем, закрытый занавеской. — Она тоже эвакуированная, из Ленинграда.

Я открыл занавеску и увидел молодую женщину, лежащую на железной кровати с двумя детьми, мальчиком и девочкой, девочке, наверно, годика три, мальчик выглядит старше. В душе пронесся целый вихрь чувств! Мне надо выполнить приказ! А приказ теперь делается еще более тяжелым, я начинаю свой подвиг с расстрела этой глупой женщины, навлекшей на себя и детей несчастье!

Надежда встала молча. Она в белой мужской рубашке, лицо бледное, с отечностью. Начинаю ей говорить, что она за свое поведение, за связь с полицейским, получила приговор.

— Тебя люди как эвакуированную приняли к себе! А ты им отплатила тем, что теперь вся деревня тебя боится, боятся помогать партизанам из страха перед твоим доносом! Нашла же ты время заниматься любовью со своим полицаем!..

Надежда, как окаменевшая, стоит с опущенной головой, висящими руками, я говорю ей самые обидные слова, а в голове проносится: да, сейчас я ее выведу во двор и застрелю, а затем вернусь в комнату и надо что-то делать с детьми, их не возьмут старики, они сами еле живы, а после всего их не возьмет и никто из деревни. Куда же их? Неужели оставить так, одних в холодной комнате, сесть в санки и уехать? Обращаюсь к Хотько:

— Павел, как быть с этой тварью?

Павлу тоже не по себе, отвечает сдержанно:

— Тебе приказ даден, так выполняй.

Вижу, что все мои речи, обращенные к виновной, не производят на нее впечатления, она окаменела, стоит в шоке, как большинство людей, когда им объявляют приговор. Опять начинаю:

— Как ты могла не думать о своих детях? Как могла пойти к врагу?! Из-за фашистов ты бежала из Ленинграда, а сейчас ходишь в Лепель — к своему врагу!

Понимаю бесполезность своих речей. Решаю: надо вывести ее из состояния оглушенности, заставить почувствовать страх смерти и тогда обращаться. Говорю шипя, чтобы не разбудить детей:

— А ну одевайся, идем на улицу!

Она механически садится, послушно всовывает ноги в большие солдатские ботинки, затянутые шнурками, которые, было видно, давно не завязывались и не развязывались, накидывает на плечи ватник, только что укрывавший ей ноги, и идет за мной. У двери бросаю:

— Возьми лопату, будешь копать себе яму, не заставлять же кого из деревни.

Выходим в темные сени. Щели светятся, и слышно, как на дворе метет ветер по земле снежинки. Опять меня пронзает мысль: куда я дену детей?! Женщина выходит и с лопатой идет по комьям земли огорода, шаркая огромными ботинками.

— Ну, — говорю зло, — копай здесь!

Она начала пробовать воткнуть лопату в замерзшие комы земли… и вдруг задергалась, заскулила. Теперь нужно вернуться в хату и еще раз поговорить, попытаться найти выход, выяснить, почему она ходила в Лепель, тогда будет ясно, что с ней делать.

Зашли в хату. Лампа бросала скудный свет, Павел сидел у стола, старики кутались на своих стульях, дети спали. И опять у меня смятение на душе.

— Николай, давай решай, — сказал Хотько, — долго ты с ней возишься.

Теперь мы садимся за стол, и я вижу ее плачущей, спрашиваю:

— Расскажи, когда была и зачем.

Она всхлипывает, уткнулась в руки, плечи трясутся:

— Я ж на базар… платье… детям поесть… Синее крепдешиновое… продать хотела… Он подошел, сказал: «Идем со мной, куплю твое платье». Пошла с ним, он сказал: «Дам тебе ржи ведро, понравилась ты мне»… Зашли в дом, а он… потащил… на кровать… Отдал зерно… и пошла… домой, они же дома голодные…

От страха, воспоминаний позора она дрожит, ее бьет плач, но плакать в голос она не смеет, чтобы не разбудить детей, меня тоже бьет озноб, и мне жалко ее, и вижу, что говорит правду, бьет озноб от этой страшной действительности, когда ты должен свершить приговор над человеком, попавшим под колесо событий. И вдруг меня осеняет — ведь не виновата она! Это внешне события против нее, а она — не виновата!!! И уже не думая, что мне тоже придется держать ответ за невыполненный приказ, я лезу в планшетку и достаю альбом, Хотько смотрит удивленно, что я хочу делать?

— Вот, Надежда! — говорю ей. — Сегодня ты поняла, как может повернуться твоя жизнь, оставишь своих двух детей сиротами. Не вздумай опять пойти к полицаю! И вообще в Лепель! Пока дам тебе записку к кладовщику бригады, пойдешь в Антуново и получишь полмешка жита. Может, попросишься что-нибудь делать, там есть мастерские, нам маскхалаты шьют.

— Ты что, Николай, сдурел?! — не выдержал Хотько. Но у меня уже отлегло от сердца. Надежда дрожащими

руками берет оторванную записку, и я поднимаюсь из-за стола, Хотько тоже встает, к нам подходят старики-ленинградцы, бросаю им:

— Вы смотрите за ней, чтоб не делала глупостей. Детей некуда девать будет.

Уходим в ночь с ползущей по земле снежной крупой и ветром, надо ехать. Лошадь промерзла и живо потянула санки, которые уже скользили по обледенелой земле, Хотько только сказал:

— Проклятые немцы. Наверно, ты прав, детей некуда девать. Может, все образуется. Надо только на обратном пути заехать сказать, чтобы ее не трогали.

* * *

Проехали Путилковичи, и легла наша с Павлом дорога на Пышно, в партизанский гарнизон. В Пышно заночевали у знакомой Павла, у него в каждой деревне были знакомые и друзья. Утром взяли возничим Ивана, автоматчика четвертого отряда, молодого высокого парня, и выехали на Воронь, это наш крайний гарнизон, дальше пойдут уже немецкие владения.

Из Ворони двинулись к ночи, началась пурга. Нам нужно пересечь большак Лепель — Боровка под носом у немецких постовых, но Павел так хорошо знал дорогу, каждую ложбинку, что мы проехали и я почти не почувствовал тревоги, помню только сизоватую мглу ночи и сдутые лысины льда на дороге. И опять пошли и пошли тропки и перелески, потом насыпь железной дороги Лепель — Орша, которая вскоре прекратит свое существование благодаря отряду Миши Диденко.

Въехали в большой лес и около полуночи остановились у избы на опушке, Павел сказал, что это хата лесничего, он работал здесь еще до войны да так и остался при немцах в своей должности. Постучали в окно, в дверь — никаких признаков жизни. Обошли трижды дом — не помогло. Придется попугать хозяев. Говорю Хотько громким шепотом:

— Давай солому под стреху, жечь будем хату.

За стеной послышались шорохи, и дверь приоткрыла девочка лет десяти.

В просторной избе на лежанке куталась в полушубок мать девочки, в углу жался хозяин в кальсонах и белой рубахе. Павел начал его стыдить, стараясь разговорить, нам нужно было узнать, где, в каких избах в Боровке стоят власовцы и сколько их. Хотько начал расспрашивать, но мужик молчал, а женщина нам рассказала что нужно. Попросили воды, хозяйка поднесла в большой медной кружке, и пора было уходить. Предупредили хозяина:

— Вздумаешь донести, вернемся — сожжем хату. И опять тропками и балочками движемся по лесу. Подъехали к Боровке, оставили лошадь с Иваном, а

сами задами стали пробираться к дому, где должно состояться свидание с Сахаровым. Наконец Павел указал дом. Я снял лимонку с пояса и пошел через огород к хате. Было темно, и тишина стояла полная. Постучал в окно. Мелькнуло серое пятно лица за стеклом, и тут же открылась дверь. Подошел Павел. Какова же была наша досада, когда хозяин сказал, что Сахаров велел передать на словах: явиться он сегодня не может, просит Хотько приехать на следующий день. Столько риска! — а он как ни в чем не бывало просит в гости через день. Не изучает ли он наши повадки? Передали хозяину заготовленные в лагере письма-обращения к солдатам-власовцам, он должен распространить их в гарнизоне через своих людей, и уже пробирались к лесу. Перележали в снегу за бревнами, пока прошел патруль, проскочили улицу, спустились в балочку и нашли своего автоматчика с лошадью.

Пурга стала ложиться, нужно было выбираться на дорогу, чтобы не оставлять следов. Но у Павла вдруг явилась мысль:

— А что, Коленька, если нам заехать в Боровку с другой стороны да поглядеть у власовских казарм, там три орудия наших осталось семьдесят шестых и недалеко мой дружок живет, знает, где гранаты бойцы закопали в сорок первом годе.

Поехали сосновым молодым леском и через час были на месте.

Поползли с Павлом к проволоке, ограждавшей казармы. Во мгле вырисовывались кирпичные здания, стояли часовые метрах в ста друг от друга, между ними ходил патруль. Долго лазили, проваливаясь в сугробы, возле проволоки и наконец обнаружили стволы занесенных снегом орудий, одно выдвинуто вперед, под самую ограду — да, это взять можно, надо только точно рассчитать, сколько его не видит патруль. Мы лежали, затаив дыхание, и следили, сколько по счету идет от часового до часового патруль, сколько проходит времени до его возвращения. Выяснилось, что полторы-две минуты орудие остается невидимым для патруля, значит, если все организовать как следует, можно выкрасть пушку у власовцев.

Сначала нам было жарко после ползания по снегу, но, пока лежали, стал так мороз пробираться под шубы, что ноги я перестал чувствовать. Толкнул Павла, показал головой, что отходим, он, видно, тоже замерз сильно, стал моментально отползать. Потом встали и побрели, быстро двигаться не могли, ноги и руки совсем задеревенели. Лошадь с радостью зашагала, когда мы ввалились в саночки, она тоже замерзла.

Но еще не все в эту ночь было сделано, нужно узнать, где хранятся гранаты. Опять держу в руках лимонку, и мы пробираемся огородами вдоль тынов и кустов, впереди темная фигура Павла. Вот он свернул к хате. Вроде тихо все. Стучим легким стуком, и у самого стекла Павел шепчет: «Это я, Максим, Хотько Павел, открой». Бесшумно открылась дверь, мы вошли в хату, но сразу в темноте за печкой заплакал ребенок, слышно, как мать уговаривает его, прижимает к себе, укачивает, чтобы молчал. Шепчемся с Максимом. Гранат, оказывается, много, девяносто семь штук, Максим говорит, что он сам их выроет и припрячет, а мы приедем и заберем. Павел не выдерживает своих обещаний и говорит хозяину, почему-то уже официально, на «вы»:

— Вы вот, дорогой товарищ, должны помочь отогреть художника нашего, с Москвы. Понятно вам?

Максим кивает и идет шепчет что-то хозяйке. Она передает ему сына, чтобы не проснулся, сама достает бутылку самогона, кусок сала, шепотом извиняется за бедность закуски и что в потемках, просит отведать. Мои протесты не помогают, единственное, что я выигрываю, в темноте не допиваю стакан. Благодарим, прощаемся с хозяевами и опять погружаемся в ватную мглу из темноты и снега.

Иван, наш возничий, совсем закоченел. Хотько вдруг вытянул бутылку из полушубка:

— На-ка, отхлебни маленько, согрейся. — А мне пояснил: — Ты, Николай, не думай, что я нахалом взял, Максимушка сам мне сунул. Да и некультурно это, оставлять недопитое.

Павлу Васильевичу неудобно было, и он, как всегда в таких случаях, прикрывал свое смущение шуткой.

Был Павел Васильевич почти неграмотным, но народ сам избрал его председателем сельсовета, его считали своим и уважали очень за справедливость, он любил и знал людей, и люди любили его. Много раз мне пришлось ездить с Хотько в разведку, он в совершенстве знал людей и местность района, и я видел, что даже в это, самое трудное время его принимали с дорогой душой, верили тому, что он говорит, и помогали всем, чем только можно, даже с риском для жизни. Знали, что в больших вопросах он не подведет. Приходилось передвигаться нам в основном ночью, приезжали мы в полночь и за полночь, а принимали нас, как будто все время ждали.

В разведку обычно уезжали мы на неделю — на две, и мне надо было удержать его от всех случайностей при встречах. Отвечал за выполнение задания я. Хотя без него я был слепой и немой, потому что говорил с людьми он, это были его давние знакомые, люди, с которыми он когда-то работал, будучи председателем сельсовета.

* * *

Уже прокричали вторые петухи, пора было уходить от Боровки. Опять мы едем по лесу. Заезжаем к лесничему узнать, не бегал ли к немцам, и попугать проверкой. Потом долго петляем с дороги на дорогу; к рассвету перестал совсем снег, нужно было запутать следы.

— Вот мы и в Соснягах, — говорит вдруг Павле, — на место нашей первой землянки едем, которую построили в сорок первом с Лобанком и Костей Яско…

Я вспомнил рассказ Володи Лобанка, комиссара бригады, как строили они эту первую свою землянку в Сосняговской пуще, когда он получил задание остаться для организации подпольной борьбы в Лепельском районе, куда незадолго до войны был назначен секретарем райкома, и как понадобилась им дверь для землянки, и он, сняв дверь в школе, тащил ее на спине семь километров — под дождем, ночью, — чтобы замаскировать следы. Зачем он тащил эту дверь? Я часто думаю, насколько сначала даже самые незначительные вещи делаются с большими усилиями и как потом очень многое упрощается.

Уже совсем рассвело, мы приехали на место своей дневки, остров на болоте. Среди болота, поросшего небольшими корявыми сосенками и коричневым сейчас камышом, возвышался песчаный бугор, в небо поднимались высокие сосны и ели, шумели тяжелыми обледенелыми ветками, раскачивались стволы, иногда поскрипывая, кое-где белели березы, пересекали темноту чащи изогнутые дугой под тяжестью снега молодые деревца; и вдруг, преграждая путь, взмывались вывернутые буранами и грозами корневища, поднявшие к небу свои руки-корни, как бы желая удержать: «Не подходи!» — всегда мне казалось, что за ними спряталось что-то угрожающее. Да, это настоящая пуща! Здесь, на этом месте, создавалась бригада, сюда к Лобанку зимой сорок второго пришел Короленко с группой окруженцев, и в марте уже они стали небольшими группами выходить на операции. Так рождалась бригада. Оторванный от всех и всего отряд Лобанка в десять-двенадцать человек зимовал в тесной замаскированной землянке, так искусно поставленной, что когда немцы прочесывали лес в поисках партизан, то прошли по настилу над головами людей и ничего не заметили.

Землянка сохранилась хорошо, но еще в лучшем состоянии была баня, решили дневать в ней. Распрягли лошадь, поставили к саням, дали сена, а сами залегли в бане, зарывшись в солому, и заснули сном праведников, иногда только по очереди выходя наверх посмотреть, что на улице.

Выбрался из землянки. Лес стоял белый, на деревьях грудами лежал снег, и кое-где сквозь голубизну снега сверкало золотистое небо. Вынул альбом и стал рисовать — землянку, так гостеприимно нас принявшую; лошадь, стоящую у саней… Эти рисунки и сейчас у меня.

Вечерело, мы лежали в соломе и обсуждали, как украсть орудие, строили догадки, чего хотят и что готовят нам власовцы; Павел рассказывал, как начинали они партизанить, как строили эту баню-землянку, в которой мы лежали…

В ту зиму на всех напали от нечистоты вши, этот страшный бич войны. И вот в условиях полной конспирации была построена эта баня. Вырыли глубокую яму, выложили ее изнутри бревнами, соорудили печь из камней, в цистерне из-под бензина грели воду. Трубу вывели наружу через настил крыши, сделанной в два наката: сверху бревна закрыли землей, замаскировали мхом, посадили маленькие елочки и вкопали сухое дуплистое дерево, через которое и была выведена труба; так что и подойдя вплотную нельзя было догадаться о том, что находится под ногами. Натапливали печь сильно, развешивали одежду над раскаленными камнями, плескали воду, и пар обдавал одежду, убивая смертоносных вшей. Здесь же в пару хлестались вениками, которых было в изобилии; мылись глинкой, так как мыла не было. Это все дало возможность сохранить силы бойцов и их настроение.

* * *

Когда стемнело, запрягли лошадку и отправились снова в Боровку. Добраться удалось хорошо. И опять мы с Хотько пробираемся к хате, где должен его ждать Сахаров. На подходе снял гранату и отогнул железки, чтобы освободить кольцо. Мы не знали, что нас ожидает, ведь Сахарову уже известно, что Хотько идет на встречу, если переговоры — только западня, засада может нас ждать уже на подходе; но, возможно, сначала он постарается прощупать, нельзя ли проникнуть в бригаду, тогда нужно усыпить его бдительность обещаниями, это уменьшит риск нашего возвращения. Стукнули в окно. Хозяин сразу открыл дверь, сказал тихо: «Ждет. Один». Мы вошли в сени, и я сразу шагнул в горницу, Павел остался за порогом.

Сахаров сидел возле печки у маленького столика, чуть больше шахматного. Он был в форме обер-лейтенанта. Горела керосиновая лампа. Мы рассчитывали на внезапность: он ожидает Хотько — а вхожу я. Но он на шум не повернулся и глаз не поднял. Я прошел к окну напротив печи, сел на лаву, показалось унизительным стоять перед ним. Силился заглянуть ему в лицо — увидеть глаза, но он сидел наклонив голову, в глаза не посмотрел. Зато мои руки с гранатой, приготовленной к взрыву, он видел. Я сказал:

— Саша Сахаров, мы сидели с тобой вместе в лагере Боровуха и находились в рабочем корпусе. Я — в комендатуре рисовал немцев, майора Менца, а ты работал инженером по канализации и водопроводу. Может быть, ты меня запомнил?

Возможно, потому, что было в комнате полутемно, свет маленький горел, не он не дал понять, что узнал меня, только кивнул. Я опять начал:

— Саша, я буду с тобой говорить. Но в любую минуту, если что не так, выдерну кольцо. Отвечай на вопросы. Ты вызвал Хотько. Ты передавал через хозяина, что хочешь встретиться с Хотько. В особом отделе бригады решили вместо Хотько послать меня, так как мы знакомы. Ты можешь отдать мне письмо и сказать свой ответ комбригу, я передам. Мне поручено передать: командование бригады согласно принять тебя с батальоном.

Опять никакого ответа.

В этот момент Хотько переступил порог и закрыл дверь. Прошел молча и сел на табуретку возле столика, чтобы быть по правую руку Сахарова, свою правую держал в кармане полушубка, с пистолетом. Обращаюсь к Павлу:

— Думаю, никто не возражает, приготовь фонарик, чтобы лампа случайно не погасла.

Павел заерзал, вытащил левой рукой и зажег фонарик.

— Ну вот, Саша, теперь быстро, времени у нас нет. Согласен на переход вместе с батальоном?

Он вдруг начал путано объяснять, что сейчас немцы внимательно очень следят за ним и он боится, может кто-нибудь выдать, но есть верные люди…

Очень сбивчиво и ничего конкретного, определенного. Внезапно он оживился, даже вскинул голову:

— Да знаете, сам я готов перейти! И еще людей приведу, надежных, за них я отвечаю…

Опять юлит и изворачивается — не хочет дать прямого ответа. Значит, его обещание взять Хотько и есть цель встречи! Значит, нас ждет засада! Надо сейчас же дать ему козыри, заинтересовать!

— Мы не можем вернуться к Дубровскому без твоего ответа, надо тебе написать — что ты готов сделать. Пиши комбригу.

Он с готовностью вынул бумагу и начал, склонившись, что-то писать. Это самая напряженная минута встречи. Я уже четко понимаю, что переговоры провалились, он хитрит, о переводе батальона нет и речи, это не разговор человека, осознавшего свою вину перед родиной и готового к действиям. Прошу его прочесть написанное. И вдруг звучит:

— «Я хочу искупить свою вину перед советской властью и прошу принять меня и моих товарищей к вам в бригаду».

В горле спазм — от досады, от напряжения, тому, что он написал, я не верю — хочет затянуть переговоры. Но зачем? А может, ответ уже ждет нас — в сенях? за стеной хаты?.. Надо уходить! Кончать эту комедию, которая может так дорого нам обойтись. Говорю как могу спокойнее:

— Ну что ж, думаю, комбриг ответит согласием.

— Ответ передадим через неделю, — добавляет Хотько. — Место встречи назначим сами.

Поднимаемся, и я прошу Сахарова сидеть, пока не возвратится хозяин. Отходим спиной, Сахаров — в луче фонаря. Переступаем через порог в сени и закрываем дверь. Дверь наружу уже распахнута, в проеме маячит фигура хозяина — показывает рукой, что свободно. Бросаемся на улицу, за угол и бежим огородами к саням, увязая в сугробах, судорожно вытягивая ноги, глаза привыкают к темноте, слышим сдавленный голос Ивана, нашего товарища: «Сюда, сюда, я тут!» От души отлегло — нет засады! Но напряжение не спадает. Через минуту Иван протягивает кнутом по крупу лошади, и конь уносит нас в темноту. Позади — ни погони, ни выстрелов, но мы уже четко знаем, что Сахаров замыслил недоброе. Казалось, во всем его поведении отсутствует логика, но план с дальним прицелом, проникновения в бригаду, мы чувствуем. Хотько разражается длинной речью:

— Во, Коленька, гад! Во, деточка, гад! А я сижу и думаю: «Сейчас всажу, только шелохнется — и всажу!» А ты, Коленька, молодец, счастье, что вдвоем, одному не под силу с этой гадиной. Куды клонит — сам перейдет! Наших столько положил, а теперь — сам! Один! А что у него на мысли — разведка или диверсия? Факт, что перед фрицами выслужиться хочет, почему и переходить собрался не с батальоном, не ротой, а с двумя-тремя своими дружками.

А больше ему фрицы не отпустят! Нехай теперь ждет ответа, а за это время нам орудие увести надо и гранаты заберем у Максима…

Я тоже вступаю:

— Прав Митя, этого агитировать нечего!

Снова и снова перебираем подробности встречи, да и трудно удержаться после того, что позади, но еще живет в нас. Мы приготовили себя к смерти, к готовности погибнуть, а сейчас мы едем бойкой рысью, и над головой звездное небо, но еще какой-то холодок, тень смерти, как когтями, впивается в спину, все ждешь какой-то внезапности, кажется, она еще гонится за нами и вот-вот что-то произойдет, неожиданное… Никак сразу нельзя поверить в счастье, что ты живой, и жизнь перед лицом смерти кажется вновь данной — драгоценным даром.

Потом будет много домыслов, почему он не сделал засаду, почему не преследовали… То ли надеялся на случай и хотел сам взять Хотько? То ли вел эту встречу втайне от всех? Тогда как он решился дать в руки нам такой документ на себя?.. Но что лежало на дне его души, мы так и не узнали. Зато мы четко поняли, что руководило им. Это страх. Страх перед немцами, который гонит его совершить диверсию и выслужиться перед своими хозяевами.

Все же наши письма, переданные в батальон Сахарова, не остались без следа. Нашлись другие люди, в сердцах которых пробудились смелость и готовность к борьбе, они стали искать встречи и в сорок третьем году в сентябре месяце привели роту, треть батальона, в партизаны. Рота пришла к нам с оружием в руках. Пришли они в трудное для бригады время и воевали хорошо.

Дневали мы опять в Сосняговской пуще. Лошадь мирно жевала сено, я спал или рисовал, ожидая вечера. Когда стемнело, снова двинулись к Боровке, у нас были назначены встречи. Кроме того, мы решили еще раз пробраться к казармам власовцев и попытаться осмотреть орудие, есть ли у него замок; о состоянии орудия нужно доложить точно.

Эти ночные рейды по району изматывали, были очень изнурительными. Действительно, это было работой, и когда вспоминаешь, делается ясным, какая же это была тяжелая работа. Зато возвращение в лагерь — всегда такая радость! Так и в этот раз. Доложили все сведения, передали записку Сахарова. Дубровский прочел и протяжно выругался:

— Трус он и гад!

Но тут же, узнав, что можно выкрасть орудие из-под самых казарм власовцев, вызвал Короленко, и мы стали докладывать Дмитрию Тимофеевичу о наших планах. Короленко был артиллеристом, остановил нас, как бы защищая свой престиж, мол, это его компетенции дело, и сказал Дубровскому:

— Орудие возьмем. Сейчас дам задание кузнецам, пусть куют усиленную ось, сделаем передок для орудия.

О том, как мы ездили брать орудие, рассказ особый.

* * *

Это время зимних разведок сливается у меня в одну ночь. Как будто не было дней. И еще осталось впечатление предельного напряжения слуха, настолько обостренного, что каждый звук на большом расстоянии улавливался и сразу же расшифровывался мозгом, рисуя в уме представление — от чего, так как каждый звук нес опасность.

В этот период я не помню пробуждений, а помню только зарю, восход солнца, и опять сон, и ожидание темноты, чтобы ехать на новые встречи. И какая-то еще не обреченность, ожидание неожиданности перешло в привычку, но присутствие рока. Сколько раз прошла внезапная смерть рядом благодаря темноте, если б не темнота… Находиться на вражеской территории с гарнизонами, с постами, патрулями… Конечно, днем исполнить наши маршруты даже и думать нельзя было. Так что память об этом времени осталась, как будто ты жил где-то в Заполярье, при вечной ночи.

И вот когда после этих рейдов, этих разведок я попадал в лагерь и ходил по громко хрустящему снегу, который переливался от солнца, — было чувство, что я попадал на праздник.

Весело трещат дрова в печке, светит электрическая лампа. У нас своя электростанция — гордость нашей бригады! В просторной землянке нас живет четверо, Миша Чайкин — адъютант комбрига, Ваня Чернов — адъютант Лобанка, Николай Гутиев и я. Напротив двери у нас большое окно над землей, под ним стоит стол, над которым горит двухсотваттная лампа, слева от входа шкаф, дальше нары; шкаф — это просто дощатые полки до потолка, на них лежат все наши вещи: оружие, белье, краски, бумага, фотоаппараты. Возле двери «буржуйка», маленькая железная печка с трубой. С нами в землянке живет моя собака Тасс, немецкая овчарка, она имеет свою историю.

Это бывший наш пограничный пес, черной масти с желтыми подпалинами, когда я сижу на стуле, его голова находится на уровне моего плеча. В первые дни войны Тасс попал в плен и оказался у коменданта в местечке Кубличи. Но в сентябре сорок второго года партизаны взяли коменданта в плен, выкрали ночью из гарнизона, и Тасс пришел к нам утром по следу. Взял его себе Володя Лоба-нок, а от него перешел Тасс ко мне.

Немецкий комендант, майор Тиме, тренировал его на живых людях. Идут женщины, он натравит собаку, она бросается, валит с ног и начинает рвать тело, кровь чует, а проклятый фашист смеется.

Возле Кубличей жила наша разведчица, Женя Лябикова. Женя была легализованной разведчицей, то есть она жила в своей деревне, где до войны была учительницей, и старалась разузнать и передать партизанам сведения о немецком гарнизоне, который стоял в Кубличах, рядом с ее деревней. Комендант за ней ухаживал, и она получила задание помочь его похитить. Сергей Маркевич решил выманить коменданта из гарнизона в дом Жени на «именины». Когда комендант явился, Женя спрятала его «парабеллум», в это время наши ворвались в дом, наставили автоматы: «Хэндэ хох!» Комендант забегал в поисках пистолета, Юрка Смоляк изловчился, схватил его, но немец так отбросил Юрку, что тот в углу оказался, а комендант поднял шкаф платяной и перед собой поставил, такой сильный был. Лобанок зашел сзади и, обхватив его очень жестко руками, прижал живот. Комендант обмяк. Завернули его в одеяло, в рот кляп забили, вынесли, положили на телегу, сверху навозом присыпали, и деревенский парень вывез его к нам в лес.

Все это делалось под носом у гарнизона немцев, стоявшего в каменной церкви. Правда, полиция — пятнадцать человек, которые несли в ту ночь караул в местечке, сагитированные Маркевичем, перешли на нашу сторону, что и дало возможность успешно провести всю операцию, а Сергей Маркевич, пока возились с комендантом, успел еще и все документы в комендатуре уничтожить.

Но Женя была подавлена происшедшим и своей ролью как бы предательницы человека, ей доверявшего. С ней случилась истерика, она плакала, обвиняла себя, и ее увидел Жуков, заместитель комбрига, он участвовал в операции по захвату. Миша понимал: если в таком состоянии она явится в лагерь, люди могут не понять ее чувств, будут смотреть на нее как на изменницу, которая любила врага, это было опасно, а он видел в ней чистого и верного человека. И тогда, чтобы спасти ее, он предложил Жене считать себя его женой. Жукова в бригаде любили и уважали, он считался самым справедливым командиром, вот он и решил своим авторитетом оградить Женю. С этого времени она стала жить в лагере в отдельной землянке. И потом они действительно поженились.

Да, не только ее спас он, а и нашу группу военнопленных, девять человек, когда в первый же день нашего прихода в партизаны решил идти с нами в засаду.

Вся организация и идея операции захвата принадлежали Маркевичу. Гарнизон был сильно укреплен дотами и несколькими рядами проволоки, взять его с боя было трудно, потому и решили действовать хитростью. И действительно, вскоре после похищения немцы сами оставили гарнизон и перебрались в Лепель.

Утром в Истопище допрашивали коменданта. Оказался он заядлым фашистом, твердил, что все равно Германия нас победит, и закончил словами: «Хайль Гитлер!» Его расстреляли.

Закопали мы коменданта, а на следующее утро по следу пришла его собака. Юрка Смоляк прозвал ее Тассом; уж очень часто ей пришлось менять хозяев, как он объяснил.

Собака была ростом с теленка, умная, но очень свирепая. Лобанок не мог с ней справиться, никак не удавалось ее приручить, на своих бросалась, и решили ее убить. Жалко мне ее стало, ведь надо учитывать, сколько раз ей переучиваться пришлось, хоть кого с толку собьет. Попросил я ее себе. Но свойство Тасс имел особое, будущий хозяин должен был его силой брать, нужно было показать Тассу свое превосходство, иначе он не подчинялся.

Оделся я в плотный полушубок и шинель сверху, на руках рукавицы, левая еще замотана, а в правую взял нагайку. Пришел в землянку Лобанка. Тасс был привязан. Стал подходить. Пес, разинув пасть, бросился на меня! Я ему руку в пасть сунул, а другой схватил за ошейник и скрутил, умудрился сесть на него верхом и отстегал. Отвязал от нар, отпустил горло — слушается. Привел в землянку к себе. Тасс хмурый, на меня не смотрит, но повинуется. Ребята на нары позабирались, всем, что было, поукрывались, смеются. Заснули, но ночью никто не посмел встать.

Проснулись рано, еще чуть рассвет в окне показался. Снег за ночь выпал, печка остыла, прогорела. Никто не хотел вставать, все прикрывались, что еще темно. Тасс сидел возле двери и щерился, у него подрагивали губы, вот-вот бросится. На мои повелительные приказания не обращал никакого внимания. Ребята гоготали под одеялами:

— Ну, хозяин, возьми его сегодня голым!

— Посмотрим, как ты без штанов с ним справишься! Мишка приготовил «наган». Но я стал просить, чтобы не стреляли, а помогли мне. Договорились, что я Тасса вызову броситься на меня и накину на него одеяло, в это время Иван и Мишка схватят его за задние лапы и поднимут, отнимут точку опоры, чтобы он не задушил меня, а я должен ухватить за ошейник и оседлать Тасса.

Вот миг — мое движение — и Тасс бросается на меня! Успеваю набросить одеяло, он больно хватает меня за левую руку через одеяло, но, обезумев, поднятый за хвост и задние ноги, выпускает руку — и я уже очутился верхом на нем и, не давая опомниться, отлупил сильно. Досталось и мне, когтями ногу здорово поцарапал.

Но Тасс не повиновался, уполз под нары.

Прошли день, вечер. На просьбы и приказания он уже не реагировал, еду не брал. Пришлось лезть самому под нары. Голову отворачивает. Начал осторожно гладить его лапу, до головы боюсь дотронуться, но все безуспешно.

Утром следующего дня мы увидели, что вода выпита, а еда осталась. Опять полез под нары, ласкал его, стал чуть податливей. Вылез он только вечером, и я повел его гулять. Вел рядом на поводке, боялся я его отпустить, чтобы не застрелили; бросался Тасс на людей, порвал уже шестнадцать человек, почему мне Лобанок его и отдал, комиссару нельзя держать такого пса у себя в землянке, куда приходит много людей.

Тасс считал своим долгом меня охранять. Если пришел кто-либо в землянку, Тасс глаз с меня не спускает, и чуть я голос повышу или, разговаривая, взмахну рукой, бросается на моего собеседника, валит на пол — и к горлу. Тут уж я употреблял власть хозяина, охлаждая его пыл тумаком. Обижался Тасс ужасно на меня — есть не станет, отворачивается и всем видом своим показывает, что несправедливо с ним поступили. Голос повышать тоже нельзя — он не любит. И сам без дела не лает. Скажешь ему: «Голос!» Он: «Гав», — и все. Скажешь: «Два раза голос», — два раза гавкнет. С ним нужно было быть очень осторожным. Но на операциях это самый верный пес был. Много раз Тасс ходил со мной в атаку; и под пулями был всегда рядом, ползет бок о бок на животе. Принес пользу Тасс и бригаде, ловя убегавших предателей.

Сильно мы с Тассом подружились. Бывало, сижу работаю, а ему гулять хочется. Сперва он деликатно напоминает о себе коротким повизгиванием. Видя, что я не обращаю внимания, берет в зубы полено, поноску свою, становится возле выхода и поглядывает на меня, поворачивая голову. Не действует. Тогда, оставив полено, несет мне на колени поочередно шапку, шарф, полушубок и, взяв полено в зубы, занимает свой пост у двери. Ну, тут уж я не выдерживаю, смеюсь, одеваюсь, и мы вылезаем друг за другом на воздух.

Позднее пришлось нам расстаться с Тассом, об этом я еще расскажу.

Глава семнадцатая. Декабрь 1942

«Портрет Дубровского и Лобанка». — Рождение замысла. — Вывозим из Боровки семью партизана. — Едем за орудием. — Поджог. — Картина «Выход бригады Дубова на операцию»

Пока кузнецы и конюхи делали ось, налаживали упряжь для лошадей, чтобы ехать за орудием, я рисовал листовки, готовил холсты и подрамники для картин. К Октябрьским торжествам сделал я для штаба бригады портрет Сталина с репродукции Герасимова, и теперь он висел напротив двери в землянке Дубровского, сразу привлекая внимание всех входящих; свои уже привыкли, а когда из других бригад приезжали, то сильно удивлялись, что в штабе у нас настоящая картина висит и есть в бригаде свой художник. Вот после этой копии и пришла мне мысль, а может, попробовать и картины писать, а не только акварели и рисунки. И начал я в свободное время тесать планки для подрамников, готовить холсты; один уже натянул на подрамник, прогрунтовал его клеем с мелом, и теперь он стоял в землянке, сияя белизной; еще я не знал, что будет изображено на нем, но так и тянуло начать писать. Холст я брал крестьянский, белый; мел для грунтов мне принес из Ушачей Опенок, начальник нашего телефонного узла, он же позднее достал целую коробку масляных красок. Только вот белил не было. Но однажды принесли и белила, баночку белой эмали, попробовал — оказалось, она красиво ложится и большой светосилы. Кистей тоже не было, а их нужно иметь для всего, начиная с паспортов, кончая лозунгами. Но и с кистями дело постепенно наладится.

Однажды зашли в землянку Дубровский и Лобанок. Я уже давно решил нарисовать Дубровского и тут предложил:

— Федор Фомич, попозируйте, я сделаю ваш портрет. А он вдруг говорит:

— Пришли мы вдвоем, так и рисуй нас двоих — вместе, а не поодиночно.

Это меня ошеломило. Задача трудная: ни отхода, ни света, лампа одна, их осветишь — на листе будет темно, да и двойного портрета я никогда не делал. Но нельзя мне сказать «не могу». Вспомнил про свой холст и решил: напишу их на холсте, маслом.

Усадил свою натуру на нары, сам сел на противоположные, а холст прислонил к спинке стула и на сиденье положил свою палитру стеклянную. Выдавил краски, кто-то из ребят уже принес и подключил вторую лампу.

Светло на холсте семьдесят пять на девяносто, светят двухсотваттная лампа и другая поменьше, комбриг и комиссар сидят рядом, так и пишу их — рядом, в одинаковых зеленых гимнастерках командирских. Я понимал, что нужно создать портрет, показывающий их дружбу и единство. Отряды их объединились в бригаду недавно и получили единое название — не Дубровского и не Лобанка, а от фамилии Дубровского: бригада Дубова. Все делалось, чтобы укрепить авторитет двух командиров, чтобы не было антагонизма у бойцов, а была единая бригада — дубовцев. Дубровский — секретарь Чашницкого подпольного райкома партии, Лобанок — Лепельского. Даже шубы у них одинаковые — белые, длинные; взяли их у немцев при разгроме эшелона.

Федор Фомич очень спокойный, обладает огромным тактом и внутренне очень интеллигентный человек. Несмотря на тяжелую жизнь и малое образование, три класса церковно-приходской школы, он умеет руководить людьми, от него исходят спокойствие и доброта. Он никогда не приказывал: вызовет, разъяснит задачу — и это приказ. Но слушались беспрекословно. Рост у Дубровского высокий, фигура крепко сколоченная, чуть полноват, рядом с ним Володя Лобанок кажется хрупким и маленьким.

Володе тридцать четыре года, он моложе Дубровского, небольшого роста, всегда очень подтянутый, с живой реакцией. Во время сеанса мне то и дело приходится призывать его к спокойствию. Лицо у Лобанка все время в движении, глаза то живо загорающиеся, то с напряжением смотрящие — очень подвижное лицо, уловить его черты на холсте трудно, а если остановить их, то делается непохоже. Пишу Лобанка чуть ближе, тогда они с Дубровским сравниваются больше в росте, потому что я знаю, если писать параллельно и получится один маленьким, а другой большим, это вызовет ущемление самолюбия, и Лобанок не преминет мне сказать: «Что ж ты комиссара такого маленького сделал».

Холст пьет скипидар, краски чуть жухнут, но не темнеют, значит, грунт хороший. Работаю и все время боюсь, что не усидят они и не успею я прописать лица. Начинаю заводить разговор, чтобы им интереснее, не так утомительно сидеть было, спрашиваю Дубровского:

— Федор Фомич, а с чего все начиналось, как вы собирали людей?

Я знал, что Дубровский воевал еще в Гражданскую войну, в финскую кампанию был политруком, и теперь он рассказывает, как начинал партизанить. Оказывается, уже в октябре сорок первого их группа была направлена через линию фронта для организации партизанского движения в этом районе, где до войны Дубровский был директором МТС. Ночью во время боя они перешли линию фронта под Великими Луками, затем в Белоруссии двигались по течению Двины.

— До места добрались немногие из группы, — рассказывает Федор Фомич. — Дневали мы в деревне Плйговки возле Ушачей. Помылись в бане, побыли двое суток, узнали обстановку. В Ушачах находились немцы, вербовали в полицию, обещали деньги. Мы решили скрываться, уйти в подполье и налаживать связи, искать своих людей. Штаб-квартира была на Вацлавовском хуторе возле деревни Жары. Встретился с Кулаковым, он до войны был учителем и теперь вел работу среди учителей района. Стал он держать со мной связь, для чего сам ходил в Вацлавово.

В марте сорок второго года было принято мной решение собрать всех людей, с которыми я держал связь, в Ис-топищенском лесу — для перехода к боевым действиям. Кулаков, идя на эту явку, был пойман в Жарах немцами. Сразу ему сломали обе руки, на спине порезали кожу, вырезав звезду, — готовили для допроса. Держали его в подвале школы. Издевались. Но он не сказал ни слова. То-.гда выкололи глаза, отрезали язык. На кладбище заставили рыть землю перебитыми руками и живым закопали в могилу.

Явка состоялась, и, бросив подполье, мы перебазировались в лес для открытой борьбы. Первое — в месть за Кулакова — разбили Жарский гарнизон. У нас было два автомата, мой и Карабаня, и одна винтовка. Немецкий гарнизон в пятьдесят человек размещался в школе. В нашей группе: Карабань, Бородавкин, Никифоров, Жарко, до семи человек. Подошли со стороны кладбища, я начал командовать как будто батальоном: «Первая рота — левей! Вторая — заходи справа! В атаку! Ура-а!..» Немцы не выдержали психологической атаки, бежали, оставив пулемет, автомата три, несколько винтовок и боеприпасы.

После этого успеха к нам начали приходить ежедневно партизаны и партизанки. С группы стал расти отряд. Это был уже апрель сорок второго. Мы сделали несколько операций. Устроили засаду у леса Крулевщизна возле деревни Воронь: разбили две автомашины, уничтожили семьдесят два фашиста. В это время Сафонов Николай командовал одной группой, а другой — Вася Никифоров.

Отряд уже насчитывал примерно сто человек. В мае на одну операцию пошло со мной восемнадцать человек. Во время боя левая группа стихла, я побежал от Сафонова к Никифорову выяснить, отчего затихли, бежал по ржи, с меня сбило шапку, затем ранило в руку. Но бой уже разгорелся с большой силой. И мы выиграли бой. В нашем отряде не было врача, и я лечился в бригаде Мельникова. Когда возвращался к своим, за мной пришло около семидесяти человек, которые меня знали раньше, до войны. Отряд с каждым днем разрастался в бригаду, отовсюду шли люди. Пришли такие активные партизаны, как Маркевич Сергей, Миша Чайкин, Диденко Михаил, Звонов…

У Дубровского в лице спокойствие и уверенность, Лобанок на все остро реагирует, и на рассказ Дубровского, вставляет свои замечания, живо комментирует, и на мое поведение — все его касается; измеряю карандашом пропорции, вытянув руку, — Лобанок сейчас же с вопросом:

— Что, Николай, у кого нос больше?

Передо мной сидят два таких разных человека, и я должен задавать им вопросы и слушать, реагировать, да еще не на одного, а вести беседу с двумя и при этом следить за их лицами, а мне нужно укомпоновать две поясные фигуры на небольшом холсте, и отхода у меня нет, и хлопцы здесь же, все трое, Чайкин, Ванечка Чернов и Николай Гутиев, умостились и не уходят, им интересно. В каком надо быть напряжении, чтобы преодолеть даже эти, физические трудности! Я работаю на публике, ощущая и доброжелательность ее, и веру, и ответственность. И ребята чувствуют это. Ни звука, ни движения за моей спиной — забились на нары, оставив меня как бы сам на сам с портретируемыми. Даже Тасс, мой пес, нем и глух, не шелохнется под нарами. Эта обстановка делает сеанс каким-то неистовым, я как бы заново доказываю свое мастерство и свое понимание человека, потому что портрет не кончается мастерством, тут не может быть ремесленного, скрупулезного фиксирования, портрет несет в себе духовное воплощение натуры через твое, художника, содержание, и эта задача вздыбливает, заставляет тебя собраться и отдать все.

Уже за полночь, чувствую спад напряжения у моей натуры, надо иметь совесть и отпустить их, а то в следующий раз не захотят сидеть. От этой мысли меня бросает в жар. Нужно сейчас же их сфотографировать, тогда я смогу поработать над фигурами по снимкам, без натуры. Это меня успокаивает, и я предлагаю:

— На сегодня достаточно. Но надо немного посидеть еще, я сделаю фотографии.

Ставлю свой «фотокор» на самодельную треногу и делаю наводку. Лобанок и тут не унимается:

— Есть ли у тебя пластины в кассетах? А как же ты отпечатаешь фотографии?

Я обещаю, что небольшие снимки будут — девять на двенадцать. Увеличителя у меня нет, и я печатаю контактом, в размер негатива. Так получилась целая серия фотографий Дубровского и Лобанка, негативы я берегу до сих пор{31}.

Комбриг и комиссар поднимаются. Тасс садится возле двери, как будто хочет провожать их, на самом деле он никого не выпустит, пока я не отзову его командой «на место». Договариваюсь, что завтра продолжим работу, так как знаю: откладывать нельзя, какая-то внезапность может изменить ситуацию и будет не до портрета, а мне очень хочется создать их портрет, перенести на холст черты этих двух очень дорогих для меня людей, так счастливо дополняющих один другого. Редко я встречал, чтобы два человека в своей деятельности так были необходимы друг другу, стихию романтической натуры Дубровского как бы сдерживает, направляет рациональность Лобанка.

Но сейчас я опустошен полностью, удерживая их и себя в нужном состоянии. Это трудно формулируемое словами чувство. Впечатление, будто перед тобой не два разных человека, а нечто третье — единый образ из двух людей, и всем своим естеством я переношу эту общность и фиксирую на холсте; это не то гипноз, не то заклинание, но выпивающее всю энергию без остатка, полностью; когда портрет одного человека пишешь, никогда такого не бывает.

Потом, уже после войны, портрет этот я подарил Дубровскому, а он передал его в Лепельский музей.

* * *

Сегодня я ожидал с нетерпением, когда кончится обед и начнется вечер, готовил палитру, даже краски размешал, составляя готовые тона для портрета комбрига и комиссара. В землянке тепло, это все Ванечка старается, топит печку нашу. Мишка Чайкин сейчас читает, ему попалась в деревне книжка Островского «Как закалялась сталь», увлечен очень ею, потому он ничего не слышит — все хочет скорей узнать, что будет; можно, мне кажется, вынести его из землянки на снег, и он не оторвется. Коля сосредоточенно режет на линолеуме листовку, он только взялся осваивать линогравюру. Начинаем придумывать, как клеить листовки на стены. Обычно клеили, наши разведчики и подпольщики, мякишем хлеба, а сейчас нас уносит фантазия далеко, так как будет возможность не рисовать, а печатать плакаты и листовки, тиражировать. Николай, как всегда, стал строить бешеные планы: вот если изобрести снаряды, и начинять их листовками, и стрелять — то они, взрываясь, будут разбрасывать листовки над городом. Фантазия в полете, уже возникает идея строить модели самолетов, отправлять их на город, и опять: посыпятся листовки… Вдруг Мишка отрывается от книги и говорит:

— А я в пионерском доме делал огромных змей. Их подымали на шнуре из суровых ниток и на крючок вешали лозунги маленькие, зато до полсотни. Так устроили, что наверху крючок падал, стукнувшись о зацепку, и листовки рассыпались и летели по ветру, как белые голуби.

Наступило вдруг молчание. Николай смотрел поверх очков. И вдруг всем пришла мысль, все загалдели:

— Чего ж думать, надо, чтоб Мишка сделал змей!

— Запустим ночью его на лепельском озере, и отнесет их на Лепель. Ни полицаи, ни немцы не смогут помешать нашей «пропаганде»!

— Точно, только с ветром подгадать надо! Вошедшие Дубровский и Лобанок одобряют идею.

Дубровский говорит:

— Ты, Михаил, не откладывай это дело, готовь своего змея, а то, видишь, Николай не разгибается, всех партизан и населения не хватит его листовки разносить.

Лобанок добавляет:

— Ничего, говорят, у Карабаня даже фрицы в помощниках ходят.

Комбриг и комиссар усаживаются. Портрет у меня почти закончен, но мне хочется еще над ним поработать, довести, и просто опять почувствовать кисть, упругость холста…

Портрет Дубровского и Лобанка произвел сильное впечатление на партизан, ведь многие из них никогда не видели живописи, только репродукции, и теперь к нам в землянку шли партизаны, мы с Николаем делали портреты своих товарищей, они охотно позировали. Командование бригады, видя такой интерес партизан, их желание быть нарисованными художниками, приняло решение: писать портреты только с особо отличившихся в боях. А нам четверым дали большую землянку для работы.

В землянке у нас есть патефон и чудесные пластинки, каждый вечер приходит много народа, но мы с Колей работаем, нам нельзя отдыхать, нужно делать картины, листовки, документы. А тут еще разные схемы, карты местности; у нас нет карт, и приходится копировать их с районных и карт сельсоветов.

Однажды зашел разговор с Лобанком и Дубровским, кого надо писать из партизан. Стали называть имена, набиралось много, и, что ни имя, обязательно или Лобанок, или Дубровский добавят:

— Ну, этого конечно, он с самого начала!

— Этот тоже из первых…

И мне вдруг пришла мысль:

— Надо всех основателей написать, вместе. Сделать общий портрет основателей бригады.

Лобанок сразу загорелся:

— И не только основателей — надо показать лучших командиров и бойцов объединенной бригады!

— Всех не возьмешь — не поместишь, — возразил Дубровский. — Надо тех из лервых, кто особо проявил себя.

Так возникла идея картины «Выход бригады Дубова на операцию», в которую войдет двадцать восемь портретов основателей бригады, отличившихся в боях.

* * *

Было принято решение комбригом вывезти из Боровки семью нашего партизана. Вывезти надо из самого поселка, где полно власовцев и немцев, рядом их гарнизон; и дорога трудная, земля замерзла, заледенела, но снег большой еще не ложился, где-то занос, а где-то места лысые, и на санях плохо, и телегой не очень поедешь, скользко и гулко. Федор Фомич вызвал Хотько и меня. В штабе уже ждал нас высокий, широкоплечий, с бородой наполовину седой партизан.

— Поедете трое в Боровку, — сказал Федор Фомич, — и привезете его семью. Дорога вам знакомая, не раз ездили. Вот и сейчас сделать надо так, чтобы все живые вернулись.

Партизан этот был из хозвзвода, звали его Игнатом, по фамилии Скоба, выполнял он разные работы, был и сапожником, и засолку капусты, огурцов для бригады делал, и коптильню поставил, колбасы коптил. У нас, когда уходили на операцию, выдавался паек — хоть не очень богато, но всегда при надобности можно было растянуть свой эн-зэ. Дома у Игната, в Боровке, оставлена семья, жена с тремя детьми и старуха-мать. Забрать их надо с хозяйством, погрузить на арбу и привезти в Антуново, где у Игната уже приготовлена квартира, вернее, сарай, в котором он соорудил печь.

Выехали, как и решили, вечером, в девять часов, чтобы ночью пересечь большак вблизи Лепеля и потом пробираться в Боровку. Санки скользили по обледенелой земле хорошо, иногда только взвизгивали, попадая на камень или землю; Игнат правил, а я и Павел Васильевич сидели за его широкой спиной, вслушиваясь во все звуки. Ужасно не люблю опущенных ушей на шапке, четкость звука пропадает, а тут еще шуршание полозьев и звук от копыт мешают, потому, не обращая внимания на мороз, стараюсь освободить уши.

Благополучно переезжаем большак.

Ветер метет мелкую крупу снежинок, все вокруг не черное, а сизое — отсвечивает снег, и образуется, как говорят, сизая мгла. В Боровку мы с Хотько ездили восемь дней назад, на свидание с комбатом власовцев, но сейчас операция похуже будет, надо провести через поселок целую семью с хозяйством. Игнат погоняет, иногда обернется, скажет несколько слов Павлу, они с Хотько давно друг друга знают. Сейчас он говорит:

— Павел Васильевич, придется одному мне сначала пробраться. Все приготовлю, и тогда вы подойдете, я дам знать, выйду, где ждать будете.

Заворачиваю поплотнее колени, они торчат из-под короткого полушубка, а ветер очень иногда упорно начинает гнать снег и пробирается под полы. Вдобавок стало холодно сидеть на досках, тонко прикрытых сеном. Вспоминается все, что связано с теплом, как бы в контраст с настоящим, но такие воспоминания я гоню, от них еще холоднее, и на память приходит, как мерзли мы в студенчестве на нетопленой даче под Киевом, но это тоже не приносит удовольствия, и так холодно; зато, когда вспоминаю плен и тиф, мороз и дым от печки, который наполнял комнату и легкие, заставляя кашлять и задыхаться, настоящее кажется терпимым, даже несравненно лучшим…

Начинает хотеться спать, а спать сейчас нельзя, мы уже подъезжаем, и близость немцев не сулит возможности подремать, ты не знаешь, где и когда встретишь врага, и потому должен все время быть в готовности, в любую секунду быть свежим и реактивным. Все договорено, что делать в любом случае, но это все предположения, а как оно будет на самом деле? — всегда остаются тысячи неожиданностей, и надо на них реагировать. Мы с Хотько уже знаем, куда и как лучше подъехать, и сейчас договариваемся, что будем ждать Игната у крайнего сарая, пока он будет готовить арбу, потом подъедем и будем сзади сопровождать обоз. Да, вот тут-то и важно, чтобы никто из патрулей, дежурящих ночью в поселке, не встретился, в арбе будут ехать пятеро, и за ней пойдут корова и овечка, не бросать же все этим гадам фашистским, а вдруг овечка подаст голос, и корова может зареветь… Метель все метет, и все лучше скользят санки. Но ведь у нас будет арба на колесах, они будут скрипеть. Хотя у такого, как Игнат, должно быть все в порядке. Семью надо вывезти — это приказ; да и нельзя, чтобы семья была как бы в залоге у власовцев, а Игнат — в безопасности, сейчас мы не считаем, что он в партизанах тоже рискует, нам кажется, что он в безопасности…

Мы уже не разговариваем, впереди темнеют избы Боровки. Хотько трогает за плечо Игната, мы съезжаем с дороги и вскоре останавливаемся у знакомого сарая. Игнат сходит с саней и как бы исчезает, пропадает в темноте.

Ждем… Иногда я выглядываю за угол, но там по-прежнему только белая мгла с ветром, и кажется, уже долго-долго нет Игната. Колени уже деревянные, и ступни в сапогах превратились в бесчувственные ледяшки, стараюсь постукивать, но потихоньку, нога об ногу; Павел лучше меня одет, но и он замерз. Начинаю сжимать и разжимать пальцы ног, и, удивительно, делается теплее. Надо теперь руки отогреть, а то, если стрелять, плохо слушаться будут, прицельно не выстрелишь, будешь рывком дергать, а надо плавно. Тру пальцы, хукаю на них. Лошадь ест сено, но и она переминается, наверно, тоже замерзла. Поправляю на ней рядно и опять выглядываю за угол. Слышны голоса и ругань, видно, власовцы идут, потому что ругаются матом. Ветер немного лег, и стало легче, а может, это только кажется. Как мы перевезем все на одной лошади? А с другой стороны, перевозил же я маму с сестрой и бабушкой и со всеми вещами, Лилькой и бабушкой на одной арбе, и корова тоже была. Игнат говорил, что у него добрый конь. Хорошо, если его не забрали немцы, но он надеется, что еще дома. Конь у него в сарае запрятан; когда входишь, видишь корову и овечку, а дальше — сено, но это только перегородка из сена, а за ней конь стоит. Решено не курить, но мучительно хочется. Может, все-таки закрыться и прикурить? Но спичек у меня нет, а выбивать кресалом очень звучно, да и Хотько против. Оставляю на будущее свое желание. Кажется, можно уже дом разобрать и погрузить, а Игната все нет…

Совсем с другой стороны внезапно вырастает мощная фигура Игната в полушубке, за поясом топор, хотя он вооружен винтовкой, наверно, взял для надежности, на случай впритык встретить караульных. Садимся с Хотько в санки, чтобы не маячить большой группой, Игнат берет коня за уздечку.

Выезжаем на улицу. Минуем хату с темными окнами. Теперь сарай длинный… Глухой забор… Еще хата… Сворачиваем за угол и наконец останавливаемся у открытых во рот. Спрыгиваем с санок и входим во двор. Стоит арба, нагруженная вещами, возле нее женщина с ребенком на руках, вся закутанная, это жена Игната, а мать уже сидит в арбе позади сундука, рядом с ней, мне показалось, мешок, но это овечка, и, притулившись к ней, сидят двое детей. Осмотревшись, замечаю мешок на земле, спрашиваю придирчиво:

— Это что, тоже с собой?

— Да то порося, — смутился Игнат, — зарезал его, боялся, пищать буде.

Тут только доходит до меня! Пока мы стояли за сараем, сколько же ему нужно было сделать, собирая семью в дорогу! — в темноте, без лучины и чтобы не заметили, не услышали соседи, прохожие; и конь уже запряжен, и корова к арбе привязана.

Мать крестит Игната, нас, крестится сама. Игнат берется за уздечку, и мы трогаемся — они впереди, мы на своих саночках за ними. Предстоит проехать четыре-пять километров полем, дальше ложбиной, потом пересечь дорогу, а там, проселками, на Воронь, за Воронью — наша зона, там мы сможем вздохнуть спокойнее. Но сейчас надо выехать из поселка, где шныряют власовцы и где в любую минуту можно наткнуться на караульных или просто солдат, идущих с попойки. К счастью, колеса один только раз скрипнули и теперь мягко катятся по снегу. Минуем сарай, сворачиваем и выезжаем на улицу. Самое острое чувство сейчас — вера в судьбу, что она проведет и никто не встретится. Каждый оборот колеса проходит у тебя как полжизни… Еще… Еще… Еще… Кажется, руку под колесо готов подложить, чтобы не стукнуло оно, не скрипнуло и мы прошли незамеченными. В случае встречи уйти мы не можем, нас догонят с таким обозом, а если принять бой, то тут же не только из казарм, из любой хаты, где они ночуют, выскочат солдаты. В арбе доверенные нам судьбы матери с грудным младенцем, старухи, детей, а вся надежда наша — на судьбу и на крестное знамение, которым осенила нас мать Игната, другой защиты — ни в оружии, ни в храбрости — у нас нет. Когда ты один и нет этих беспомощных, за которых ты отвечаешь, у тебя надежда на свои силы, ты можешь отбиться и уйти или даже погибнуть — но ты в ответе только за себя; а сейчас ты отвечаешь за всех, а они не способны даже двигаться, не могут ни убежать, ни спрятаться…

Наше счастье! В эти минуты темнота и тишина полная. Мы выезжаем из поселка, никого не встретив.

Начинается поле. Опять нас скрывают только ночь и редкие кусты у дороги, но казармы Боровки остаются позади, и с нас спадает тяжесть ожидания чего-то страшного и безвыходного. Игнат все не садится, ведет лошадь, чтобы сохранить ее силы, и выбирает дорогу. Спустились в ложбину, и он остановился, надо дать передохнуть коню и проверить веревки на поклаже. Опять все сжимается внутри — предстоит пересечь большак; дорога сильно патрулируется, это бойкая магистраль, соединяющая гарнизон в Боровке с городом, я много раз пересекал эту дорогу с Хотько, но всегда сердце замирало — ты готовился к внезапной встрече с противником.

Не доезжая большака, Хотько обогнал арбу и остановил саночки. Весь наш обоз замирает, вслушиваясь… Пора! Первыми с Хотько проскакиваем опасное место, оставляем коня в кустах и быстро возвращаемся к дороге. Опять мы стоим и слушаем. Шуршит поземка снежной крупой… Скрипнет снег под сапогом… Тихо… Павел поднял руку с автоматом. Темное пятно за дорогой заколыхалось, сдвинулось и медленно поплыло к нам. Высокий, тяжелый воз, поскрипывая и переваливаясь, выкатывает на большак, на секунду останавливается, перегородив собой все полотно дороги, но Игнат идет рядом с конем и понукает, и вся процессия тягостно медленно начинает спускаться на другую сторону, мы с Хотько стоим на дороге и ждем, держа оружие наготове. И когда все сливается с мраком и уже совсем ничего не видно, вешаем автоматы на шею и бежим к своим саночкам. Опять нас судьба провела по самому лезвию и не дала оступиться.

Но успокаиваемся мы, только въехав в лес за Воронью, и Игнат наконец садится в арбу. Проселки здесь накатанные, село большое, но быстро все равно не поедешь, не гнать же корову рысью. Мы ехали всю ночь и к утру, еще по темноте, приехали в Антуново.

* * *

Как только мы с Хотько вернулись из Боровки после встречи с комбатом власовцев, в кузнице закипела лихорадочная работа над необычной осью. Выковали огромную ось для орудия, укрепили мощным деревянным брусом и надели на нее задние (большие) колеса телеги, усилив ободья и шины. Получился сильный передок, к нему тросом прикрутят станины орудия, и поедет оно на своих и наших колесах. Все надо делать будет в считаные минуты, поэтому готовились к взятию орудия тщательно. Подобрали шестерку сильных лошадей; долго подгоняли упряжь и седла для ездовых. Придумали, как замотать копыта коням, для чего шорники сделали специальные «башмаки», чтобы не слышно было топота и легко было сбросить их, когда придется уходить с орудием от преследования. Придумали, как завязать храпы, чтобы не ржали лошади. И вот, собрав все снаряжение, Митя Короленко со взводом своего отряда и мы с Хотько как проводники отправились за орудием.

Опять мы с Павлом едем в саночках на своем сером коне, который стал для нас уже и домом, и другом, столько мы пережили вместе с ним. День стоял чуть пасмурный, в серебристом инее тонул лес, снег лег, прикрыв комья земли. Мороз спал, но речки, через которые предстоит пройти коням с орудием, скованы крепко. Так мы добираемся до Острова, где все располагаются на дневку, а мы с Хотько, оставив отряд, опять уходим вперед, в разведку и к своим осведомителям.

К Ворони подъезжали открытым полем, явилась мысль: а если засада за крайней хатой? — надо разобраться, что делать будем. Говорю Хотько:

— Я буду сидеть на краешке и сразу соскочу, начну отстреливаться, а ты развернешь коня; я догоню, и дадим деру.

Правая нога у меня болтается, спущенная с саней, чтобы ловчее спрыгнуть, мы на рысях входим в деревню, и в этот момент скрытый под холмиком снега камень ударяет меня в подъем ноги. Адская боль! — и чувствую, как деревенеет нога, Павел меня успокаивает:

— Все сейчас поправим, деточка, поедем к фельдшерице.

Заскочили. Она, на счастье, была дома. Посмотрели, а сапог уже снять нельзя. Ловко Павел подпорол сзади голенище, и сняли сапог, нога раздулась, стала синей и округлой. Фельдшерица сказала, что это, наверно, растяжение, а может, и разрыв связок, видно, удар был очень сильный; сделать быстро тут ничего нельзя, лечение одно — надо лежать, ходить совсем нельзя.

Это было ужасно! Ожидание, что мы возьмем орудие, необходимость провести на место Короленко с его взводом — и вдруг подвести всех и себя своей неосторожностью! И что я скажу Мите? Что у меня нога болит?!

Хотько видел мои мучения и разделял их, так как мы оба получались несостоятельными трепачами, но он никогда не унывал и тут сразу предложил:

— Потерпи, Коленька, есть у меня один человек, поедем к нему, выпьешь стакан — не то что больную, обей забудешь.

Хозяин, узнав Павла, открыл ворота и повел нас в хату. Опять Павел обращается на «вы», не знаю почему, но, когда речь заходит об угощении, он всегда на строгий тон переходит:

— Вот, Иван Макарович, у нас несчастье случилось. Со мной художник с Москвы, едет эти края зарисовывать. Если поправите, то он и вас срисует.

Меня, как ни больно было, все-таки смех разобрал. Хозяин не стал ожидать окончания этой речи и сразу сказал:

— Ну как же, Павло Васильевич, как раз вчера получили. Первосортный продукт — горить!

Полез в деревянный посудный шкафчик, достал красноармейскую флягу и на слова Павла, который с деловым видом спросил: «А сколько потребуется при разрыве связок на ноге, чтобы боли утихли?» — ответил:

— Уж это, будьте покойны, втышится. Стакан — и все. Расспросили, были ли немцы в Ворони, не готовят ли

чего полицаи, и собрались уходить. Хозяин вдруг предложил:

— Вы оставьте сапог, я зашью. А вот вам мои валеночки, вам мягчее, свободней в них будет.

Хотя голова у меня кружилась и все вокруг шаталось из стороны в сторону, но на ногу наступить было нельзя, до санок дошел с трудом, опираясь на Павла. Сели и поехали к Надежде Алексеевне, у нее Павел разведданные брал.

Возле крылечка он соскочил:

— Я мигом!

Действительно, через минуту выбежал, и мы тронулись на Остров.

— Вот что, Колечка, Надя сказала, чтоб поскорей приезжали, есть важные сведения, а поговорить не смогли, хозяйка помешала.

Я стал просить Хотько не говорить Короленко о том, что случилось, а я из санок вылезать не буду. На все уговоры переждать в Острове, пока они вернутся, я не обращал внимания, знал одно: я должен ехать! «Лекарство» было такое сильное, что голова не хотела соображать, имею ли я право с больной ногой ехать, быть обузой отряду; а мысль, что я должен, сидела в мозгу, как будто кол, вбитый в плотную землю, и я был не в силах ни выдернуть, ни расшатать его.

* * *

Выехали с Короленко из Острова после четырех. Опять мы ехали впереди, Павел правил. Я проверил гранату на поясе и решил, что, в случае чего, всегда смогу ее употребить. Сумерки быстро спускались на землю, мягкой мглой наползали на белое поле, и когда мы въехали в лес, он был уже заполнен мраком. Ехали осторожно; помню, что останавливались, это надевали «башмаки» коням, обвязывали шины — готовились. Я чувствовал, что промерз, ногу саднило так, что временами я переставал видеть вокруг; появилась мысль, что в моем состоянии если в бою вывалюсь из санок, то останусь беспомощным, а уползти, далеко не уползешь. Но смелости признаться Короленко, что я в таком положении, у меня не было. Павел утешал: может, обойдется без боя, а он, пока жив, меня не бросит. Едем, санки переваливаются на кочках, продираемся сквозь кустарник, ветки цепляются; удивительно, раньше — сколько раз были здесь с Хотько — не замечал, какие неудобные это места для езды.

Наконец Павел остановил коня. Дал мне вожжи, сказал, чтобы не трогался с места, и сам повел отряд к казармам.

Я сидел тихо, слушал и ждал, хотя боль, потеряв всякую совесть, волной бросалась в голову, туманила сознание.

И все же я чувствовал и знал: если что, найдется седьмое дыхание.

Раздался треск веточек, это подошел Павел. Влез в санки и взял вожжи:

— Уже зацепили и развернулись на возвращение. Можно нам с тобой вперед двигаться, вроде тихо все идет.

Я и сам слышал, что нет выстрелов.

Поехали лесом, и вот тут-то я начал шарить по поясу и вдруг обнаружил — нет гранаты! Когда, как она сорвалась?! То ли я плохо ее пристегнул, то ли когда проверял? Или санки наклонялись и ее сорвало веткой? Но гранаты не было! Это мне показалось пределом моих несчастий, и в тумане боли и досады я ругал себя нещадно — как можно быть таким неудачником, таким неприспособленным человеком! Споткнувшись о камень, чуть не провалить операцию! Если бы не Павел, как бы мы довели отряд?! И как мог Митя доверяться такому человеку?! Стать инвалидом, даже не участвуя в бою!.. Все это меня угнетало настолько, что и потом я никому не рассказал б случившемся.

Операцию отряд провел успешно. Все наши предосторожности оказались к делу, и взяли хлопцы орудие мастерски, без единого выстрела. Подвели шестерку коней, на каждом сидел ездовой, чтобы каждым конем управлять и, если будет ранена лошадь, сразу постромки обрезать. В ста метрах от казарм развернули ездовые упряжку передком к проволоке ограды. Подползли ребята, таща за собой длинный трос, перерезали проволоку, свели станины орудия, скрутили тросом и дернули, давая знак ездовым. Бесшумно двинулись кони в «башмаках», с завязанными храпами, увозя орудие, и потонуло все в белой мгле снежного тумана. Когда уже выехали за Боровку и переезжали речку, вдруг затрещал лед и орудие провалилось. Но было неглубоко, поднажались кони, ездовые изо всех сил их погоняли — и выскочили на берег колеса передка, а потом и орудия. И опять мерзлая дорога легла на Антуново.

Через двое суток орудие доставили в бригаду. Сергей Маркин, начальник нашей партизанской артиллерии, осмотрел его. Оказалось орудие в хорошем состоянии, даже замок в исправности, единственное — с прицелом не ладилось, но и его наши оружейники отремонтировали.

Почистили, надраили наше орудие, и теперь в Антуново возле штаба артиллерии стояло два 76-мм орудия и сорокапятка Карабаня.

Дубровский благодарил нас с Хотько за успешную разведку, Митю Короленко — за четко проведенную операцию. Лобанок отстегнул свой пистолет с пояса и передал его мне, это был пистолет «ТТ»:

— Вот тебе мой подарок — за удачную операцию!

Но радость для меня была отравлена. Не всегда можно объяснить, даже себе, случайность, исключающую твою вину, пусть ты один только знал, что могло произойти, если бы дело осложнилось боем. Я понял тогда, как надо следить за собой, чтобы не быть в разведке в тягость товарищу. Нельзя, чтобы жали сапоги, нельзя кашлять, нельзя ничего допустить, что бы легло бременем на товарища. Достаточно готовности принять на себя тяжесть ранения своего и друга, рядом идущего. Пережил я тогда так, что аж до сих пор икается, до сих пор не дает мне покоя.

…Целыми днями я сидел на нарах, так как нельзя было опускать ногу, и рисовал эскизы большой картины о бригаде. Зашли в землянку Лобанок и Дубровский, смотрели эскизы, наброски. Федор Фомич рассматривал все внимательно, с любопытством и вдруг сказал:

— Все хорошо, только вот не хватает в картине самого художника. Уж его-то теперь можно посадить ездовым на орудийную запряжку.

Так я получил право вписать себя в картину. Первым ездовым изображен Сергей Маркин, второй ездовой — это мой автопортрет.

* * *

Мы с Хотько возвращались в лагерь после глубокой разведки, предстояло заехать в Воронь — и домой. Ехали мы к Надежде Алексеевне, нужно было уточнить сведения о намерении немцев занять это местечко для своих укреплений. К вечеру подморозило, дороги после оттепели покрылись наледью, во многих местах обледенела земля, но полозья хорошо скользили, а конь у Павла Васильевича сильный и быстрый, это давало какое-то спокойствие, мы чувствовали, стоит хлопнуть по бокам Серого, он перейдет на бег, унесет нас от погони. Иногда неприятно визжали оббитые железом полозья и мы съезжали на боковину, где снег меньше подтаял. Дорогой Павел Васильевич меня напутствовал:

— От как приедем к Надежде Алексеевне, то я за ней ухаживать буду, и не удивляйся, Коленька, даже если прилягу, нам пошептаться надо. А ты возьми под свое крыло Лизку, и пощупай, и поцелуйся, и скажи, что скучав за ней, да всего скажи, что только захочешь…

А Лизка эта — сестра полицейского, того самого, которому я три марки давал за картошку, когда мы из плена бежали, это он встретился при побеге нашем мне и Смоляку. Тогда он был начальником полиции в Ворони, а теперь карьеру сделал, уже в Лепеле служит. У Лизки, для большей безопасности, и жила Надежда Алексеевна, жена командира Красной Армии, погибшего в первые дни войны, и, пользуясь таким соседством, узнавала об очень многом, что готовилось немцами и полицаями против партизан. Хотько делал вид, что влюблен в Надю, а я, для полной конспирации, должен уверить в своих чувствах Лизку.

Коня оставили, как всегда, не доезжая один дом. Постучали в окно условным стуком и пошли к двери.

— Кто там? — спросил знакомый женский голос.

Удостоверившись, что Павел, Надя впустила нас и задвинула засов. Мы вошли в тускло освещенную комнату. В соседней тут же началась какая-то суета, и через минуту занавеска раздвинулась, на пороге стояла Лизка с лампой в руках. Свет золотился в ее светлых волосах, освещая косу, упавшую на плечо, округлые щеки с веснушками, пухлые губы, была она очень привлекательной. Павел сразу своими шутками наполнил комнату и уже подсел к Наде, обнимая ее, и все приговаривал, как он соскучился за ней, а на меня напустился:

— Ну что стоишь среди комнаты, будто на часах! Пойди к Лизаньке, поговори с красавицей.

Я взял лампу у Лизаветы, и мы пошли за портьеру. «Что ей сказать?» — думаю. Поставил лампу на стол, рядом положил автомат и вдруг брякнул:

— От если братец твой заедет домой — будет встреча! Она засмеялась:

— Пойду дверь со двора на засов закрою.

По мне искорки нервные так и побежали, хороши мы с Павлом, шуткуем при открытых дверях. А вдруг она не задвинет, а отодвинет засов? Пошел за ней с лампой, как бы посветить, а сам заодно осмотрел кухню, сени и дверь. Возвратились в горницу. Усадил Лизку на кровать и сам сел рядом. Начинаю свое ухаживание с глупейших вопросов, завивает ли она волосы, очень красиво вьются, затем спросил, коснувшись ее руки, чем она моет руки, что кожа такая гладкая. Я ждал знака от Хотько, долго он не мог оставаться с Надей, чтобы не вызвать подозрений; тут свои законы, одно дело прилюдно ухаживать, и совсем другое, если ты в хате наедине с женщиной остался надолго. Спрашиваю Лизавету, часто ли приезжает брат, она лукаво смеется:

— Ач, який хитрый, хочет, чтоб ему про брата рассказывала. Ён не велел никому говорить. — Следит за мной, я глажу ее руку, и вдруг выпаливает: — Брат скоро дома будет жить! То ты не сможешь приезжать, и Павел — к Надьке.

— Что, выгнали братца с полиции, проштрафился? Так пусть к нам идет, в партизаны.

— Не выгнали, а просто. Тут служить будет.

— Где ж здесь служить? В церкви или в школе учителем?

Она мотает головой:

— Не учителем, а в школе!

— Ну-у, тогда сторожем?

Она опять отрицательно крутит головой. Ей понравилось играть в отгадки, и руку свою не отнимает, как бы забыла о ее существовании, а заодно и о моей. Павел наконец заглядывает в комнату:

— Николай, ты что ж, уже и время забыл, так тебе у Лизаньки тепло стало? Смотри, можа, сватать станешь? Дак брат за тебя не отдаст!

Отвечаю в тон ему:

— А я ее выкраду, коли люб буду! Пойдешь за меня, Лиза?

Я и рад, что кончилось это свидание, и жалко мне Ли-завету. Беру автомат и целую ее в щеку. Она вдруг зарделась, посмотрела обиженно:

— От, уж и целоваться полиз. Вышли на улицу, и сразу Павел сказал:

— Такое дело, Николай, не сегодня-завтра фрицы сюда придут, хотят на льнозаводе и в школе свои гарнизоны ставить. Что будем делать?

Так вот почему Лизавета сказала, что брат будет в Ворони служить при школе! Видно, в школе решили они полицейских разместить, а свой гарнизон на льнозаводе поставят. Нельзя допустить, чтобы укрепились они под боком, рядом наш гарнизон в Пышно, но и ехать в лагерь докладывать нет времени. Все это молниеносно проносится в голове, рассуждать некогда — в саночки, и к школе, надо жечь, пока не заняли.

* * *

Быстро несет нас Серый, справа избы, слева озеро, в небе застыла луна, плывут облака, светясь ореолами, и темные их отражения тенями скользят по волнистой от сугробов равнине озера, старые ветлы стыли на берегу, протянув замерзшие ветви к небу… Вот и школа, над озером на бугре добротное длинное здание из крупных бревен, с большими окнами; одно, возле крыльца, тускло светилось. Привязали коня к колонке и вошли в гулкий холодный вестибюль.

Двое, старик и старуха, сидели в боковой комнатке возле чугунной печки, из дверцы которой вырывался оранжевый свет, бросая отсветы на лица и руки стариков, отражаясь оранжевым фонарем в черном окне. Хотько обратился к старику:

— Дед, будем жечь школу, а то завтра ее немцы займут.

Старуха охнула:

— Ой, батиньку, да как же ж это?

— Собирайте вещи, — сказал Павел, — а мы пока приготовим все и запалим.

Дед стоял в растерянности, не мог поверить; старуха плакала, но уже складывала подушки на одеяло. Помог ей связать и потащил узел на улицу. Вынесли столик с посудой. Дед достал со шкафчика глобус и захватил одежду, какая висела на вешалке. Часы он снял бережно и вместе с колоколом школьным тоже вынес под ветлы на берег. Я носил ведра, казаны, свалил в скатерть валенки и обувь. На столе лежали тетради стопкой, забрал их, часть положил в планшет, остальные взял для поджога. Гулко раздавались шаги по широким доскам пустого, темного коридора. Услышал удары, это Хотько со стариком били топорами столы и стулья. Начали сносить все в крайний класс и складывать, как для костра. Смял и подложил вниз несколько тетрадей, сходил за лампой, вылил, хоть и жалко было керосина, и той же лампой поджег все с нескольких сторон. Теперь — открыть окна. Пахнул холодный воздух с клубами пара, ярче загорелась бумага, и пламя начало лизать доски парт, стулья, осветило стены класса, на одной увидел гербарии, поснимал и бросил в костер. Старик стоял рядом, смотрел… и вдруг я услышал, что он плачет. Забрал его, и пошли к выходу.

На крыльце причитала старуха, собирались люди, завидев огонь в школе, раздавались голоса:

— Невже не можно не палить?

— Така добра школа, построили перед самой войной… Павел Васильевич объяснял, что никак нельзя оставить, так как немцы хотят тут казарму сделать, и тогда их не выгонишь, потому нужно так сделать, чтобы негде им было укрепиться. Я объявил:

— Выносите скамейки, стулья, складывайте в берегу. Может, что останется, — вам будет. А пока не трогайте, а то полиция решит, что вы спалили.

Женщины запричитали, но разошлись по классам. Дым уже застилал коридор, и вдруг пламя усилилось, загудело… Сели с Павлом Васильевичем в саночки и поехали к льнозаводу.

* * *

Льнозавод был недалеко, километрах в трех от Ворони, там в сторожке при заводе жил давний приятель Хотько, Никита Петрович, и Павел предвкушал встречу. Не доезжая, свернули с дороги, чтобы подъехать сзади, со стороны поля, за которым начинался лес. Коня за сараем оставили, чтоб не маячил, и пошли к заводу, он возвышался на бугре за глубоким оврагом. Через овраг был перекинут ствол огромной ели, внизу в промоине льда посверкивала черная вода среди снега; ствол лежал высоко и сильно обледенел, редкие торчащие ветки давали возможность иногда придержаться, но страх поскользнуться и упасть в провалье судорогой сводил тело, все же кое-как перебрались.

В небольшой низкой комнате сторожки за круглым столом сидела семья, нас встретил Никита Петрович, приветливо поздоровались жена и дочь хозяина, симпатичная, с карими глазами, мне она очень понравилась, звали ее Лена. Мы попали, казалось, в давно забытую обстановку, к людям, от общения с которыми давно отвыкли. На стол уже поставлена горячая бульба, сало на тарелочке нарезано тонкими ломтиками. Павел, потирая руки, возбужденно объясняет хозяину:

— Стало сейчас известно, дорогой Никита Петрович, что фрицы готовятся занять льнозавод и устроить в нем свой гарнизон. В Ворони тоже хотели, так пришлось школу сжечь, теперь придется и льнозавод.

Никита Петрович рассказал, что утром много немцев и полицаев проехало на санях от Лепеля в сторону Пышно и три немца задержались, осматривали завод. Мы с Хотько переглядываемся, да, откладывать нельзя, если они сюда заберутся, будут контролировать движение на Лепель, построят укрепления, и тогда черта их отсюда выкуришь. Я разговариваю с Леной, она, оказалось, из Ленинграда, учительница, преподавала русский язык, но, как началась война, приехала сюда к родителям. Павел умащивается за столом, Никита Петрович наливает выпивку… А у меня вдруг заболел живот, да так, что успеваю только сказать: «Я сейчас!» — закрываю дверь и оказываюсь на улице.

Высоко в небе стоит луна, снег лежит серой пеленой, лишь кое-где светится белыми комьями от следов, тихо… только где-то в отдалении слышны шарканье и какие-то удары, частые и глухие… С минуту я прислушиваюсь — и у меня от волнения исчезает боль! Я понимаю, что шуршание это — шум многих саней по замерзшей земле, а непонятные звуки — топот коней. Немцы движутся к заводу!

Вскакиваю в комнату, хватаю кожух, автомат:

— Павел, сейчас за мной! Надо жечь, поздно будет! Павел мгновение очумело смотрит, догадывается, успевает сказать:

— Спасибо за все! Недопитое допьем, как будет случай!

И мы бежим через двор к огромному деревянному зданию завода. Распахиваем двери, Павел с фонариком бросается собирать дерево для костра, я шарю по полу огромного цеха, сгребая в кучи и поджигая паклю, она плохо загорается, отсырела и сильно дымит. Уже в дыму складываем большой костер под стеной и начинаем раздувать огонь. Приближение опасности живет в нас, все делается в тишине и молча, отчего еще сгущается страх — мы чувствуем, что какая-то лавина надвигается и нам даны считаные минуты. Наконец пакля вспыхивает и загорается, пламя лизнуло мохнатую от пыли и пакли стену; в его отсветах еще притаскиваем стоящие в углу табуретки, отдираем несколько досок с пола, бросаем все в костер и, задыхаясь от дыма, выскакиваем наружу.

Совсем явственно слышны топот коней и скрип подвод!

Кашляя и чихая, сбегаем с бугра. Вот и овраг. Оглядываюсь. Что за черт! Завод стоит темный — не светятся стекла отсветами огня!

— Погасло! — хриплю. — Назад! Окна! Пламя задохнулось, мы забыли побить стекла! Карабкаемся по бугру к заводу. Совсем некстати я упал и рассек об лед ладонь. Но сгоряча не почувствовал боли. Выскакиваем наверх. Уже слышны голоса возничих, подгоняющих лошадей. Вбегаем в здание, в огромном помещении ничего не видно, сплошной дым. Начинаем прикладами автоматов бить стекла, они маленькие, квадратиками, приходится их бить одно за другим. Павел бил на другой стене, чтобы был сквозняк. Дым быстро вытягивало в раскрытые двери и дыры окон. Бросаюсь к угасшему костру, падаю возле чадящих обломков и дую — дую исступленно, изо всех сил! Подсохшие дерево и пакля быстро разгорались в пламя. Подхватываюсь, кричу Павлу:

— Скорей! Кончай!

Когда мы выбежали на улицу, обоз уже входил в ворота на том конце огромного двора. Крики! Ругань! Они уже поняли, что поджигают завод. Очереди из автоматов, пули откалывали щепки от бревенчатых стен, но они не знают, куда стрелять, а мы спешим к переправе. Опять страх балансирования по ледяному бревну! Падаю на противоположный склон и, пригнувшись, бегу к сараю, за мной Хотько. Скорей, скорей к санкам! Оглянувшись, увидел, как ярко освещены окна завода, весело прыгает пламя по сухим перекладинам рам. Стреляют вдогонку бегущие полицаи, посылая нам проклятия. Теперь вся надежда на Серого! Вывези ты нас, Господи! Бросаемся в санки, стрельба усиливается, бьют уже прицельно — на белом поле мы так хорошо видны! Но в эту минуту облако закрывает луну, и мы в тени его рвемся по полю к лесу, который стоял темной стеной, стеной-защитницей от пули и глаза врага. Наконец дорога! Легче храпит Серый, перейдя на рысь. Легко летят санки по замерзшей земле…

Только подъезжая к Пышно, мы немного приходим в себя, и начинается: «А помнишь… А видел?.. Ну, думаю, конец!..» Ох, как начало саднить руку! Глянул — ладонь черная, вся в запекшейся крови, это я поранился, когда упал на бугре.

Оказалось, поджечь тоже надо уметь.

Пройдет час, и мы приедем к своим, в Пышно.

А в Пышно мы узнали, что в тот день немцы большими силами наступали на пышнянский гарнизон, хотели разбить нас, «покончить с партизанами в этом районе». Бой продолжался весь день. Вечером немцы отступили. Но вместо ожидаемого «урока партизанам» пришлось увозить обоз с семьюдесятью трупами и больше двухсот раненых. Ехали они из Пышно злые, усталые, рассчитывая на пристанище в Ворони. Но ставить гарнизон оказалось негде, вместо школы еще дымились головешки пожарища. Пришлось двигаться дальше, на льнозавод, но и там их ждала неудача — на глазах его подожгли! В общем, шли по нашим следам, а мы им путь освещали.

Холод пробирает до пяток, когда подумаешь, что они сделали бы со мной и Хотько, поймав во время поджога. По ниточке разобрали бы! Но судьба не хотела пока нас отдавать и уберегла.

* * *

В конце декабря удалось мне поработать над задуманной картиной о бригаде. Уже был составлен список, кого писать; сделал я эскиз, его тоже очень ревностно обсуждали, кто и на каком месте будет изображен. Момент для картины я взял — выход бригады на операцию, чтобы дать как можно больше портретов. Момент этот был всегда очень торжественным. Бригада выходила из леса и двигалась в Антуново, которое называли «Малой Москвой». Здесь был штаб нашей партизанской артиллерии, сюда выезжало командование, давались задания отрядам, и они уходили каждый своей дорогой. А операции тогда проводились очень большие, то на железной дороге, то наступления на крупные гарнизоны, такие, как Чашники, Лепель; народа участвовало до тысячи человек. Вот такой момент я и решил взять.

Сделал я подрамник сто на сто восемьдесят пять, наши женщины сшили мне в швейной мастерской холст на него. Кисти я тоже начал сам делать и теперь ждал Косы-го, пообещал мне Косый Василь принести хорька для акварельных кистей, но все никак не может поймать. Пока переношу эскиз на холст углем.

Уголь я тоже сам приготовил. Нарезал в размер консервной банки веточек березы и ивняка; береза тверже дает уголь, а ивняк мягче. Набил банку с прутиками песком, замазал глиной и положил в угли костра, когда он прогорел, чтобы не было сильного жара. Потом сбил аккуратно глину и выбрал из песка угольные палочки, рыжие отбросил — эти не годятся, а черными можно работать.

Угольный рисунок фиксирую акварельной краской: те линии, которые нужно оставить, навожу, а остальные смахиваю, и получается прозрачный акварельный слой, под которым просвечивает рисунок. Теперь можно переходить на масло. У меня есть немного марса светлого, в красках, которые принес Опенок, и я жиденько, лессировками, начинаю аккуратно прорабатывать форму марсом.

Картина большая, в землянке еле помещается. Пишу для нее этюды, портрет за портретом, приходят партизаны, позируют. Эти портреты делаю акварелью или карандашом, так как тратить масляные краски на этюды не могу, нужно для картины беречь. За день в нашей землянке перебывает такая масса народа, каждому интересно, кого художник рисует и что на картине нарисовано.

Слева в картине — группа комсостава бригады. Акварельный этюд Дубровского и Лобанка у меня уже есть, они изображены в рост, в серых шинелях до земли. Рядом с комбригом и комиссаром стоит Михаил Жуков, заместитель комбрига по хозяйственной части. Михаил — коренастый, небольшого роста, лицо скуластое с карими глазами. Пришел он в бригаду одним из первых. Слева от Дубровского — Семен Бородавкин{32} и Митя Короленко, за ними — Василий Никифоров, Михаил Диденко и Борис Звонов; здесь же Митя Фролов и Толя Марунько. Возле Диденко, крайний слева в картине, — Володя Качан. Володя высокий и худой, он очень сильно болен язвой желудка, но, несмотря на это, стал подпольщиком после оккупации, а когда организовалась бригада, назначили его помощником начштаба; по образованию он педагог и, помимо штабной работы, с самого начала ведет историю бригады. Качан единственный в картине получил это право не за боевую деятельность, а за совокупность своей работы в бригаде, это очень мужественный и надежный человек. За группой комсостава — на конях, с автоматами на груди Иван Чернов и Михаил Чайкин, они в бригаде с начала ее существования. Позднее Михаил стал командиром кавэс-кадрона бригады, а Ваня Чернов — командиром отряда.

Крайний справа в картине — Иван Китица. Ваня — представитель Витебского обкома в бригаде. Это очень активный и непоседливый человек; хотя он был прислан в бригаду не для боевых действий, он как-то стеснялся своего инструкторства и старался быть бойцом, участвовал в рейдах. Позднее его убили в бою.

В конце декабря возле деревни Каменка погиб в бою Анатолий Марунько. Бой под Каменкой был жестокий, наши держали оборону. Марунько командовал отрядом, перебегая с одного фланга на другой. Огонь был шквальный, и он уже спасся, успел прыгнуть в окоп, и то ли винтовка зацепилась, или упал он на нее неудачно, но винтовка выстрелила, и выстрел оказался смертельным.

Мы с Хотько вернулись из Пышно в тот день, когда погибшего Анатолия привезли в лагерь. Достали его документы.

Я попросил дать мне паспорт и переснял с него фотографию. По этому портрету Марунько будет вписан в картину «Выход бригады Дубова на операцию».

До войны Анатолий был учителем, и все его ученики во время оккупации стали подпольщиками, а потом вошли в партизанский отряд. Я не знал его, но видел, как переживали его смерть партизаны, каждый мог сказать о нем самые хорошие слова, любил он людей, и люди его любили.

Глава восемнадцатая. Январь 1943

Рейд на Чашники. — Бригада на марше. — На окраине Чашник. — Задачи разведчика. — Бои в Чашниках. — У меня есть конь. — Тревожная ночь. — Огонь на себя. — Что значит «додержаться в бою». — Осечка. — Как непросто все было. — Возвращение в лагерь. — Сожженная Слободка

Далеко растянулась бригада по снежным буграм, идут бойцы, тянутся обозы, на санках сидят пулеметчики, выставив ноги в разные стороны, они у нас привилегированные — им и сани, и кони самые лучшие, чтобы из сугробов, когда нужно, могли вытащить пулемет и доскакать до места, ждущего помощи огнем этого спасительного или крушащего, строчащего свинцовым градом небольшого, но сильного оружия; пулемет — он сросся с партизанским отрядом, стал его живым другом.

Бригада направляется на Чашники, надо потревожить фашистов в этом районе. До сих пор действовали в основном в Лепельском, то засады, то на гарнизон в Ушачах налет, и добились своего, вынудили оккупантов уйти из района. А сейчас идем в Чашники. Операция предстоит крупная, поэтому руководят рейдом комбриг Федор Фомич Дубровский и комиссар бригады Владимир Елисеевич Лобанок. Дубровский и Лобанок вели партизанскую войну в двух районах, Чашницком и Лепельском, но в августе прошлого года объединили своих людей и стали сильной бригадой из пяти отрядов действовать в двух районах, так сподручнее было, требовались мощные удары, с артиллерией и с большим количеством пулеметов.

Январское солнце ярко светит, отбрасывая от колонны партизан, деревьев, сугробов синие тени. Рыжие лохматые кони в запряжках ходко тянут орудия, морды лошадей в серебристых иголочках инея. Тасс с жердиной в зубах обегает по снегу колонну, держится в стороне от людей и коней, он несет важную вещь, поручено хозяином. Если он без ноши, то будет коней за ноги хватать, а там, смотри, еще перекинет кого, ударив передними лапами так, что человек не успеет «ай» сказать. Я сижу в санках с Семеном Бородавкиным, он начальник штаба бригады, а раньше, до войны, был прокурором, затем секретарем райкома в Ушачах. Семен относится ко мне хорошо, вот я и еду у него в санках.

Растянулась бригада километров на пять, входит голова колонны в одну деревню, а хвост еще во второй или третьей находится — живописное зрелище! Многие верховые в белых полушубках самодельных, в бригаде свои дубильные мастерские, вот и шьют белые с косматыми воротниками кожухи, не пропускающие мороз, а оружие на них горит горячими красками, черные автоматы блестят, отражая солнце. «Как ест архангелы!» — говорят между собой старушки.

Растягиваем колонну тоже с умыслом. Много глаз смотрит на движущуюся бригаду — и добрых, и злых, вот и передадут фашистам в Лепель, что, мол, шли, растянулась колонна на три села, — а нам того и надо, пусть знают, что у них под боком такая сила. Да еще прибавят свои про оружие — автоматы, их, как бы не понимая, называли в народе «колотушками» и рассказывали: «Все проехали на лошадях, с колотушками на груди и железными сковородками», то есть дисками. Душа у меня радуется — такой и напишу бригаду в картине! И уже смотрю на наш марш, обостренно воспринимая — кто как сидит на коне, во что одет, масти коней, цвет санок… На первом же привале делаю наброски. Мороз щиплет щеки, руки быстро замерзают, но появляется целый ряд рисунков. Вот и Серый, жеребец Дубровского, уже на бумаге.

Когда Дубровский въезжает в деревню, толпа женщин, стариков и детей быстро собирается, люди как бы хотят запечатлеть в своих душах Федора Фомича на его богатырском в серых яблоках коне, многие бабы крестятся, а одна говорит:

— От теперь и помирать можно, видала Дубровского.

Действительно, Дубровский, тяжеловатый и рослый, производит впечатление былинного богатыря. Под стать ему и конь, и нарядная, с медными украшениями уздечка на коне, и красный повод, который крепко держит комбриг. Конь пенит, кусая удила, ездит Федор Фомич превосходно. Сам — в длинной серой шинели, на груди бинокль, сбоку желтая кобура «маузера» и еще через шею автомат. Конечно, люди, увидев своего, народного героя, сразу как бы воскресали. Ведь пришли оккупанты, и казалось, все погибло и нет уже России, и нет советской власти. А тут — вот она! Из лесов заиндевелых и сугробов снежных вышла, как в сказе о богатырях, и среди белого солнечного дня идет карать супостатов. Так что переоценить воздействие движения бригады по деревням трудно — это одно уже давало силы слабым, упавшим духом и вселяло надежду на жизнь и борьбу.

Едет Лобанок в саночках, запряженных рыжей рослой кобылой, красиво гнущей шею, объезжает орудия. Каждое орудие цугом по два везут четыре коня. На темно-каром мохнатом коне в первой запряжке сидит командир орудия и всей партизанской артиллерии Сергей Маркин, Сергей в белом полушубке, с автоматом и биноклем; черты лица утонченные; это очень добрый и мужественный человек. Митя Короленко — тоже образец кадрового военного. Митя в длиннополой шинели, с автоматом на груди, в белой шапке со звездочкой. Короленко — это целая поэма, герой из героев! Он же не сгибался! Мой командир — Сергей Маркевич, начальник бригадной разведки. Он на коне, в своем летческом шлеме, которым очень гордится и надевает в самые торжественные минуты. Сергей любит покрасоваться, в нем живет артистичность, и ему всегда хочется, чтобы на него смотрели, хочется обратить на себя внимание, любит он зрителей и слушателей, любит озадачить каким-нибудь повествованием.

Всегда меня восхищали Никифоров Вася, Борис Звонов и Миша Диденко. Это три друга, основатели бригады Дубровского, вошедшие в первый десяток его отряда. Вася Никифоров — белорус, Диденко — украинец, Звонов — волжанин. Это на редкость крепкая дружба трех с разными характерами людей. Василий — весь в кипении; Диденко Миша — это лавина медленная, но сильная, сломить ее сопротивление невозможно; Борис — смеющийся, спокойный, но в бою упорный — как огонь, как тигр, бросается и входит в запал до конца. Все они — бывшие кадровые командиры, по ним если судить, то по умению воевать наши войска представляли огромной силы и стойкости армию, и, не случись этой неразберихи с границами, со страхом, что это не война, а провокация, не перешли бы границы фашисты, а если бы и перешли, то с колоссальными потерями и не жали бы на всей скорости своих машин, чтобы до морозов попасть в Москву. Пример тому — Брестская крепость, стоявшая волнорезом среди коричневого потока, давно обошедшего ее, а она все сражалась. Самое страшное, что вверху рассчитывали на договор с Гитлером. Затмение на всех может найти, да и судить легче всегда после, чем предугадать вовремя, решая задачу со многими неизвестными… Опять эта тема! Она, как удар, действует, сразу все начинает болеть, и со дна омута воспоминаний поднимается ил сожалений, раздражения. Мы любим победителей, но не любим заранее присваивающих себе титулы гениев и не видящих вблизи ничего; наверно, гениальность заключается не только в общем предвидении, но и в чувстве своего времени.

Меня увели размышления от воспоминаний, возвращаюсь к своей бригаде, идущей на Чашники. Задача наша — вынудить оккупантов уйти из местечка, показать им, что они в поле досягаемости нашей бригады. Да и полицаям по деревням надо страху нагнать, а своих — укрепить. Много дел делается, когда бригада движется и останавливается то в одной деревне, то в другой.

Солнце светит, повернув к западу, все ниже опускается, и лучи уже бьют в глаза, слепят, делают тени синее и вытягивают их в длину. Когда мы с Семеном обгоняем бригаду и я смотрю на нее, освещенную красным светом, моему восторгу нет предела. Какая красота! Вернемся — сразу засяду писать!

В последний раз выкатило солнце из- под темной полосы облака, осветило все ярким светом и начало уходить в нижний слой облаков, затянувших горизонт. Мы входили в деревню на ночлег, хозяева нас встречали, быстро таяла бригада, бойцы расходились по хатам.

Входишь в избу, а там пылающая печь, согнутая спина хозяйки, она уже двигает ухватом казаны и горшки. С мороза все с радостью снимают оружие и одежду, усаживаются к столу и ждут, когда поставит хозяйка казан с бульбой. Выкладываем и мы свой паек, а нам в дорогу всегда выдавали в лагере кусок копченой своей, партизанской колбасы или мяса отваренного. Если хозяйка посправнее, то сама поставит к бульбе сала с яйцами — и угощает.

На дворе быстро темнеет, и мы укладываемся спать. Кто- то уже втащил охапку холодного пахучего сена, приносим соломы, расстилаем на полу и укладываемся в ряд, друг возле друга, оружие кладем рядом или под голову. Завтра опять переход с ночевкой, и послезавтра к вечеру будем в Чашниках. В избе горит коптилка, свет мерцает, освещая сморенных сном людей, лежащих темной массой; спят, тихо посапывая, но вдруг раздастся такая храповина, что хуже пулеметной очереди всех перебудит. Такого приводят в себя.

— А я разве храплю?! — огрызается.

— Та храпишь же!

— Ну не может быть, то Степан храпить.

— Ладно, не трожь его…

Все успокаивается, и слышны только сап и легкое похрапывание. Спят крепким сном партизаны после мороза и марша, перед неизвестностью завтрашнего дня.

Утро. Все умываются, завтракают. Ни разу не слыхал, чтобы кто-то говорил с тревогой о бое, всем понятно, что нехорошо тревожить других, и свою душу надо держать без сомнений.

День наступил, но без яркого солнца, идет снег, медленно падает, устилая все белым-белым маскхалатом. Теперь бригада смотрится силуэтом, а вдаль скрывается сизой полосой. Звуки все как бы пропали, ни скрипа саней, ни шагов, только когда мимо тебя проходят, каждого ярко видишь, и опять все скрывается во мгле. Так тянется время, уже не такими скачками восторга, как вчера. Семен рассказывает, как он пришел в свой район, как начиналось подполье. Сначала надо было самому законспирироваться, ему помогла Феня Полонская, спрятала его в своей хате. За печью вынули кусок бревна из стены, получилось лежбище, которое доской закрывалось, вот в нем и надо было лежать, чтобы не забрали, не выследили. А Феня стала связной, ходила по заданию Бородавкина по селам, его письма носила, пока не нашла Дубровского. Связала их, уже это была основа, и пошла работа дальше.

— Да-а, — говорит Семен, — когда лежишь в холодной своей схороне, как в гробу, мыслей много перебродит в голове, и людей поведение есть время обдумать…

А мне вспоминается Бетта, которая прятала Дубровского на своем хуторе. Брат ее был полицейским, жил в деревне рядом, а она вела работу связной, стремилась сплотить актив вокруг своего друга. Вот и думай, какую роль играли эти женщины, не бывшие даже женами, как оберегали они людей, посланных партией, чтобы создавать отряды, и чего бы эти люди стоили, не будь таких бетт и фень, которые вели огромную работу в поисках верных людей для будущей бригады.

Начал подниматься ветер, и снег уже не падал тихо, его мело, нагоняя в каждой колее сугроб. Мы подъезжали к деревне Медведки.

Остановилась бригада ночью, разместились по хатам. Не успел раздеться, следом партизан:

— К комбригу, со всем рисованием.

Захватил планшет с альбомом, быстро пошел за посыльным.

В хате было много народа, в центре за столом сидел Дубровский. Доложил, что прибыл. Федор Фомич смеется:

— Гляди, Николай! Хотел бородатого партизана срисовать? О то в бригаде Кирпича такие бороды растят.

Я тоже рассмеялся, потому что вспомнил, как недавно Дубровский сделал выговор одному командиру, что тот не побрился перед операцией; а своего любимца Бориса Звонова отчитал: «Ты командир или так, анархия?! Не можешь подворотничок постирать? Ты бы в части к полковнику явился в таком виде? А здесь, значит, портянку вместо подворотничка надеть можно!» В Борисе романтика жила, ему и в наряде свободы хотелось и казалось, что в партизанах можно допустить какие-то вольности в одежде. То нарочито отвернет голенища сапог, то картинно расстегнет ворот своей кожаной куртки. Чуб у него был шикарный! Выбьется из-под черной папахи, надетой как бы небрежно набекрень… Вот ему за эти вольности и влетало от Дубровского. Лобанок не делал таких замечаний, понимал, что это может сильно задеть, обидеть. А от Дубровского могли снести, все его замечания выслушивались, и человек как бы приходил в себя, тут же все исполнялось, что он требовал.

В нашей бригаде было просто дико подумать, чтобы кто-то бороду отпустил, такого не было заведено, а тут вдруг — бородатый партизан, в треухе и под полушубком не то что подворотничка, гимнастерки не сыщешь. Бородатый партизан, молодой парень, тоже смеется, а Дубровский командует:

— А ну, хозяйка, свети поярче! Нехай художник всю его бороду отрисует.

Фигура колоритная, и я рисую бородатого партизана, так поразившего комбрига. Лобанок входит, потирает руки с мороза, лукаво спрашивает:

— А что, «дед», может, у вас «Бородатый отряд» есть? Вот конспираторы!

Рисунок в альбоме так и остался мне на память о зимней ночи, походе, о Дубровском.

Только успел кончить, вошли еще партизаны. Хозяйка зажгла новую лучину, вспыхнул яркий огонь и осветил живописную обстановку хаты. Среди вошедших — пожилой человек с маленькими усиками, вернее, ниточкой усов, в брезентовом плаще и польской кепке, это Бульба — Степан Николаевич Шенка, он из Западной зоны. Коренастый, небольшого роста, блондинистый, с зеленоватыми глазами, говорил он с акцентом западного белоруса. Зная, что бригада вышла на Чашники, шел наперерез движению и встретил нас в Медведках. Ночь была снежная, и удивительно, сколько я помню встречи с Бульбой, он всегда появлялся в самые неожиданные моменты и так же неожиданно исчезал. Для него как бы не существовало погоды: снег, мороз или дождь, он всегда был одет в свой брезентовый плащ и защитного цвета кепку с длинным козырьком и опущенным сзади отворотом, всегда был точен и успевал предупредить о всем нужном Дубровского или Лобанка. Вот и сейчас шел, чтобы сказать о прибытии на станцию в Лепель пополнения для гарнизона Чашников.

Вошел, скорее влез в хату Миша Диденко, сгибаясь в дверях. Дубровский показал на лаву возле окна, он сел, рядом поместился вошедший следом Звонов. Комбриг стал давать задания:

— Ты, Михаил, с Борисом займете дорогу Чашники — Лепель и будете ждать. Если с Лепеля пойдут машины с подкреплением, ударите. Теперь. Надо поставить еще один заслон, чтоб не выпустить немцев с Чашник…

Входят новые командиры, получают приказы, кому где находиться с отрядом или взводом и что делать. Я сижу возле печки, мне делается тепло, в сон клонит. Федор Фомич окликает:

— Ты чего скрючился? А ну ложись. Отдохни, еще натопчешься.

Ложусь на солому к ребятам, глаза сами закрываются, я в полусне. А лучины все горят, скручиваясь, обугливаясь в тонкие почерневшие змейки, падают с пламенем в казан с водой, шипят и дымят, но уже сон овладел мной, и я весь во власти его.

* * *

Проснулся, Лобанка и Дубровского уже не было в хате, они умывались на дворе, занесенном за ночь пушистым снегом, Лобанок кричит:

— Что, Николай, приснился тебе бородатый партизан? Все хохочут, Дубровский тоже смеется:

— От позарастаем все бородами, то крепко фрица напугать можно — сховается, как вошь в кожухе.

Уже стоит запряженный Серый, жеребец Дубровского. Сейчас начнется заключительный переход к Чашникам.

Быстро умываюсь снегом и возвращаюсь в хату. В печи горят дрова, на столе большая сковорода, миска с драчениками. Меня всегда изумляло — когда успевают хозяйки все приготовить?! Казалось, не спит она вместе с нами допоздна, а утром уже и драченики, и яичница поданы, печь истоплена, — и нет ни малейшего раздражения! Познал я тогда это терпение женское, желание облегчить нам жизнь, благодарность за нашу заботу.

Опять колонна растянулась по пушистому снегу, прокладывают сани дорогу. Тасс выспался, он удобно устраивается всегда; если я лег, он ложится рядом, вытягиваясь вдоль моего тела, или свернется спиной к спине — и меня согревает, и сам в тепле. А уж подкормить чем, всегда найдется, что останется от стола — это его. Сегодня ему хорошо перепало, мы с ним успели сбегать к хате, где наш повар варил кулеш на всех и от овцы остались кости, Тасс их терзал всласть и теперь довольный бежал с поноской рядом с санями Бородавкина. Семен говорил:

— Мы, небольшой группой, подойдем с конца, от леса к Чашникам, остальные — с другой стороны. Нам нельзя себя обнаруживать, нужно тихо сидеть, ждать начала; и всех, кто в центр пойдет, будем задерживать, чтобы не узнали о нас раньше времени. Тебя назначаю как бы от особого отдела, будешь разбираться, кто и зачем в город идет.

Был уже вечер, догорал малиново-красный закат за бугром кладбища, когда мы въехали в ложбину, начиналась окраина Чашников. Что встретит нас? Где располагаются немцы? Откуда могут ударить полицаи?..

В ложбине, где мы остановились в ожидании сигнала к бою, стоят три избы, одна обнесена глухим забором, за ним вдруг залаяла собака. Нельзя допустить, чтобы шум обнаружил нас. Пошел к хате, стучу в ворота — никто не открывает. Постучал громче. Наконец старческий голос спрашивает:

— Кто такие? Говорю строго:

— Хозяин, убери собаку, чтобы не лаяла. Гнусавый голос проворчал:

— Что ж я могу ей сделать?

Я грожу пристрелить собаку. Засов отодвинулся. Придерживая Тасса, говорю деду:

— Убери собаку, а то свою спущу.

Старик, увидев Тасса, пугается, вместе вошли во двор, и я заставил его открыть сарай, втянуть в него собаку и запереть дверь. Делал он все крайне неохотно, и я чувствовал во всем его существе сопротивление.

— Теперь, — говорю, — идем, хозяин, в хату.

Старик повиновался, но нарочито ковылял, задерживая каждый свой шаг. В калитку вошла группа партизан, среди них наша Оля, совсем девочка, но с юношеской отвагой и чувством большой ответственности и преданности долгу. Мы вошли в дом.

Изба оказалась просторная, с высоким потолком, в углу много икон, светилась лампадка. Жарко горела лежанка. Встретила нас худая старуха. Хозяин быстро снял полушубок, валенки и с неожиданной живостью и поспешностью взобрался на кровать с двумя горками подушек. Умостился и вдруг начал постанывать и кряхтеть, издавать звуки, какие бывают при болях: «Ох, ох…» Я удивлен этому быстрому превращению, но нам не до него, мы все в напряжении, в любую минуту может начаться бой — первый выстрел, и мы должны быть на месте; а тут какая-то гнетущая обстановка, мы не можем понять, почему нас встречают эти хозяева так отчужденно.

Ожидание томительно и долго. Чтобы разрядить обстановку, попросил хозяйку приготовить нам что-нибудь поесть. Она начинает плакаться: ничего нет, все поели… Открыл дверцу шкафа и увидел кусок колбасы, сало. Подал хозяйке:

— Зажарь нам, что мне бог послал.

Хозяйка медлит, возится со сковородой на столе, опять заговорила о бедности, но, когда она отходит от стола, из-под юбки падает круг колбасы на пол. Подняли старуху на смех, хотя всем неприятно и смеяться не очень хочется. Говорю деду:

— А ну, старый, лезь на печь, а на кровать партизаны лягут, им отдохнуть надо.

Старик с кряхтением, видно, как он сопротивляется, но полез на печь. Предложил Оле:

— Ложись, может, немного отдохнешь. Выстрелов не было, и ожидание все более угнетало.

Кто-то из ребят увидел перчатки шерстяные на лаве:

— Во, и мне нашлись рукавички, а то руки как есть замерзли.

Старик, показав проворность, свесился с печи:

— Не займайте, то мне дочка связала, с чим я останусь?

— Да тебе на печи и не надо их, дед! Дед ныл и гнусавил:

— Людцы, не займайте дидовых перчаток…

Но люди уже смотрели недобро на старика и старуху. Мы привыкли, что с нами последним готовы поделиться, и сами старались, чем могли, помочь крестьянам, и зерном, и лошадьми, и по хозяйству; а здесь, в этой зажиточной хате, все настораживало, несочувствие к старикам появилось у всех, и уже кто-то, как бы шутя, сказал:

— А не подивиться, дед, за иконами? Может, у тебя гроши есть?

Это была уже недобрая шутка, вызванная поведением стариков, уже мы перестали верить в их причитания и даже услышали в них плохое отношение к нам, партизанам. Старик соскочил с печи, загородил иконы и стал божиться:

— Да яки у мени гроши, та шо вы, людцы!..

В голосе старика был страх за свое добро, это еще больше подлило масла в огонь, а спрашивавший, к своему удивлению и нашему, вытащил из-за икон сверток в чулке. Развернули и увидели аккуратно скрученные плотные пачки зеленоватых бумажек со свастикой — немецкие марки. Старик совсем всполошился:

— Ой, не берите грошей!..

Стали считать, сумма оказалась в две с половиной тысячи. Начали наседать на деда:

— Откуда у тебя, старый, столько немецких денег?

— Может, ты, иуда, наших людей продавал?!

— Надо конфисковать, — решил я. — Что-то нечисто тут.

Дед начал уговаривать:

— Да я священник в божьем храме, то всё прихожане пожертвовали за службу.

Тут я окончательно прихожу к выводу, что деньги нужно забрать, а со стариком этим разобраться, лжет он, откуда у крестьян немецкие деньги? Получил их дед не за божье дело, а за дьявольское. Если бы праведные проповеди читал, фашисты его давно бы из церкви выгнали, а то и повесили или расстреляли, а они ему разрешают пожертвования себе брать, в комендатуру не сдавать, да еще рубли советские на марки меняют, такое, пожалуй, за одни проповеди о «новой власти от бога» немцы не сделают. Старуха заторопилась, плиту подтапливает, быстро режет колбасу на сковороду. Начинаю спрашивать деда:

— А зачем же ты рубли на марки меняешь? Думаешь, немцы навсегда здесь останутся? И за какие твои дела они тебе деньги оставляют да еще обменивают? А может, еще и платят за что?

Старик опять нарочито кряхтит, как от боли, чтобы не отвечать, но мы уже поняли — это враг. Наступило гнетущее молчание. Не помню, чтобы когда-нибудь старые люди вызывали во мне такое гадливое чувство, как этот священник со своей старухой. Распахнулась дверь, и вошел посыльный, меня требовал Бородавкин.

Возле усадьбы попа стояли две хаты, партизан свернул к одной из них. Просторная изба, в которую я вошел, была набита сидящими и стоящими людьми. Бородавкин сказал строго:

— Вот представитель особого отдела, он все решит. Николай, оставляю на тебя весь задержанный народ, разберись, кто куда шел и что за люди.

Задача — крайне трудная. Кто из них скажет, куда он шел и что совершил против советской власти? Достал детскую тетрадку в две линейки и начал важно писать. Сначала решил ставить несколько обычных вопросов: имя, возраст, род занятий. Затем, подумав, написал: «Работает ли у фашистов?» Дальше: «Чем помогает борьбе против оккупантов? Сотрудничает ли с партизанами?» И совсем безнадежный вопрос: «Предавал ли советских людей?» Конечно, кто скажет, что предавал, но мне казалось, что такой вопрос нужно ставить.

Подошел чисто одетый, в защитном френче довоенного образца человек лет сорока. Сначала прошу его все содержимое из карманов положить на стол. Он вынимает логарифмическую линейку, игральные карты и серебряные часы Буре. Записываю его фамилию, имя, возраст. Спрашиваю, почему он не в Красной Армии, ведь его год подлежал призыву в сорок первом году. Он объясняет, что вышла неразбериха в военкомате, а тут уже немцы подошли, так он и остался немобилизованным. Соглашаюсь, что это могло быть, но уже настораживаюсь. Теперь прошу объяснить, почему в столь ранний час он шел в центр с логарифмической линейкой и колодой карт. Он сознается, что шел в комендатуру, где работает землемером.

— Вас, видно, уважают и потому не отбирают часы? Он мнется, но вынужден согласиться… Задаю следующий вопрос:

— В чем заключается ваша борьба против фашистов? Помогаете ли вы партизанам?

Тут он начинает с «Видите ли…» — и мнет, и жует резину тысяч причин: «не успел… не знал…». Если бы он был настроен как патриот, то ушел бы на восток с тысячами людей его возраста и старше, шедших пешком, уезжавших на машинах, лошадях, даже на коровах, — и это с детьми, со скарбом. Он мог уйти в лес, в партизаны. Спрашиваю его об этом.

— Мне это не приходило в голову.

Меня внутренне это бесит — ему «не приходило в голову»! А пойти работать в комендатуру пришло в голову? А выделять и нарезать наделы колхозной земли фашистам — это ему пришло в голову? Спрашиваю:

— Что за землю вы меряете, кому ее дают? Землемер, не смущаясь, объясняет:

— Видите ли, у них, когда офицер получает два Железных креста, с ними он получает и право на сто гектаров земли на оккупированной территории.

То есть за проявленную активность награждается землей народа, который он убивал! А эта гнида во френче услужливо нарезает!

В тридцать восемь лет ему в голову не пришло уйти в партизаны, а дезертировать пришло в голову, и устроиться удобно в управе тоже пришло. Ходит играть в карты с немцами и ждет, когда разобьют Красную Армию и будет твердая фашистская власть. По его френчу я представляю, что до войны он где-нибудь в исполкоме был активным и советским служащим, носящим френч, чтобы удостоверить свою советскую принадлежность. Тогда одно лицемерие, теперь другое — карты и наверняка яростный подхалимаж с разговорами о культурной немецкой нации.

Сейчас он сидит и говорит так, как будто мы с ним, как интеллигентные люди, все понимаем, все тонкости и трудность его положения. Не выдерживаю и прямо спрашиваю:

— Родину предавал? Советскую власть предавал? Дезертиром являешься?

Он не ожидал этих вопросов, стал лепетать:

— Что вы, что вы, как я мог, я как все. А работать меня заставили, иначе могли в лагерь отправить… — Он даже мысли не допускает, что лучше в лагерь, чем сотрудничать с немцами.

Уже как дезертир он подлежит расстрелу, и у меня нет в душе сомнений, когда я пишу на полях протокола: «Расстрелять за дезертирство и сотрудничество с фашистами». Прошу подписать. Он отказывается. Приговор, конечно, по форме неправильный, но и времени нет, с минуты на минуту начнется бой и он тогда выиграет свою судьбу, свою жизнь, а я отпущу предателя своими руками, потому что времени не хватило найти свидетелей и обложить его неопровержимыми доказательствами, чтобы он понял, что лгать бесполезно, и подписал протокол. Я видел в ополчении, как глухой рабочий стоял на часах, он ничего не слышал, вся надежда была на глаза, в возрасте за пятьдесят пять лет он не то что в армии, он для работы в мирной жизни уже был инвалид. Со мной рядом шли старики-ополченцы, отмерив ногами триста пятьдесят километров до первого боя, неся груз в половину своего веса. А этому здесь, в лесах, в голову не пришло уйти от фашистов за первые сосны.

Начали подходить женщины. Выяснилось, что одна молоко несла в комендатуру, другая уборщица, третья на базар шла. Две последние показывают глазами в сторону солидного человека в каракулевой серой шапке, в бекеше из сукна с каракулевым воротником. Беру его на допрос.

Он, оказывается, врач, выкладывает трубку для прослушивания. В это время, к моему изумлению, партизан вносит охотничье ружье и патронташ, найденные в его саночках. Фамилия врача мне ничего не говорит, опять вся надежда у меня только на логику.

— Вы работаете в больнице, не правда ли?

Он соглашается. Теперь я осмотрительно прошу расписываться под каждым вопросом, на который отвечается утвердительно.

— Почему у вас свой выезд?

— Я главный врач, мне необходимо ездить к больным.

— Вас назначил бургомистр или немецкий комендант?

— Комендант.

— Почему из всех врачей назначены вы главным врачом?

Он мнется, ему неприятно отвечать. Оказывается, все врачи расстреляны.

— За что?

— Как коммунисты и евреи. Возникает вопрос: кто донес?

— Почему вы остались вне подозрений? Пожимает плечами:

— Не знаю.

— Почему, помимо должности и выездной лошади, у вас ружье и патронташ с патронами, почему вам разрешено иметь оружие?

Он утверждает, что оружие у него для самообороны.

— От кого — от гестаповцев или партизан? Он уклоняется:

— От разных бандитов.

Вспоминаю слова Шулыда: «Николай будет воевать не против своих, давших присягу, а против бандитов». Прошу подписаться под ответом. На вопрос, предавал ли он наших советских людей, отвечает отрицательно.

— Кем выдано разрешение на оружие?

— Комендантом.

— По вашей просьбе или за заслуги?

Молчание. Что он может сказать? И ему, и мне все уже ясно.

Прошу его подписать протокол. Допрос окончен. Вверху ставлю: «Расстрел». И опять моя совесть спокойна, я поступил правильно.

Весь диалог допроса и разделение нас на судей и подсудимых, все кажется сейчас ясным: я обвиняю их за предательство, они виноваты в измене родине; но одновременно я слышу перестрелку вдали, значит, все-таки пришло подкрепление к немцам и сработали наши засады; вот-вот бой переместится к нам, под стены этого дома, и судьба вновь станет слепой и сможет перевернуть все решения, и кто останется жив и кто будет мертв — неизвестно, мне надо напрячь все силы, чтобы не думать об этом и сохранить хладнокровие логики, которая является единственным моим оружием в обвинении. У меня нет свидетелей, у меня нет времени — только логика должна доказать вину или невиновность человека и помочь мне преодолеть страх, что я могу ошибиться, могу вынести неправильное решение. Но невольно мой слух ловит все звуки в ожидании боя, который, может быть, несет решение и моей судьбы.

Распахнулась дверь, и вошел Митя Фролов, начальник особого отдела бригады. Митя бегло просмотрел протоколы допросов и сказал тихо:

— Что ты понаписывал?! Он отвечает, что не изменял, не предавал, — а ты ему «расстрел». Тебя самого за такие протоколы могут расстрелять!

— Митя, так разве он скажет, что изменял и предавал? А я чувствую и уверен, что предал и изменил!

Митя вдруг останавливается на фамилиях врача и землемера:

— Погоди, Николай. Вот это встреча! Мы год как гоняемся за ними! Они предали коммунистов в Чашниках и евреев, и врачи городской больницы по милости этого хирурга расстреляны.

Я обрадовался:

— Вот видишь, а ты говорил, неправильный протокол! Задержанных повели в соседнюю хату, выпустив тех, кто не внушал подозрений. Мы с Митей тоже вышли и остановились у поленницы.

— Эти двое еще в прошлом году приговорены к расстрелу подпольной организацией Чашников, — заговорил Митя, — но все не удавалось до них добраться. А тут, как нарочно, задержали их наши посты. Но это Чашники им приговор вынесли, это их дело.

Сзади ударила пулеметная очередь, пронизывая поленницу, у которой мы стояли, и пули стали ложиться, вздымая снег, у порога хаты. В ответ ударил наш пулемет. Бой приближался. Нужно было принимать решение насчет предателей. Времени не оставалось.

— Давай их сюда, — приказал Митя.

Я проскочил к хате, попросил выйти землемера и врача и вернулся к Мите. Прямо за хатой начиналось поле, за ним — бугор с кладбищем. Те двое сразу свернули за хату к кладбищу и находились теперь, как и мы с Фроловым, в секторе обстрела пулемета. Еще несколько шагов — и они уйдут.

— Ладно, бери правого, — сказал Митя.

Мы выстрелили. Две фигуры предателей упали, и я заторопился к церкви на кладбище, забрался на третий ярус колокольни и оттуда стал стрелять вдоль улицы в пробегающие фигурки полицаев. Пуля прошла рядом со мной, расщепив точеную балясину. Выстрелил раз, второй, опять оттуда же пуля прошла, но чуть выше, ударив в дерево поручня. Вот черт, как пристрелялся здорово! Решил переменить место и тут увидел, что основные наши отряды подходят к поселку. Значит, сейчас мы должны присоединиться к бригаде. Отполз к люку и стал быстро спускаться сквозь открытый второй ярус. Еще одна лестница — и уже я на земле, здесь не так неприятно, как наверху, где ты как бы в подвешенном состоянии и открыт со всех сторон.

Но Дубровский не ввел бригаду в бой. Диденко со своим отрядом закрывал большак к Чашникам, и пополнение немцев не могло подойти. Собрав остальные отряды, Дубровский решил оставить пока местечко, отойти в ближайшую деревню, чтобы на следующую ночь ударить с другой стороны.

Это была типичная тактика Дубровского. В бригаде было всего три орудия, снарядов мало, основная сила бригады — люди. Поэтому тактика Дубровского состояла в том, чтобы постоянно тревожить немецкие гарнизоны, не бросая людей в атаки на укрепления, так как это могло стоить многих жизней.

Опять я еду с Семеном Бородавкиным, рассказываю ему о колокольне и допросах, о противном попике. Бородавкин меня упрекает:

— Почему ты хочешь, чтобы доброжелательность была, если советская власть против религии и попов, а тут немцы ему церковь отдали, прихожане несут деньги, продукты.

— Это так, — соглашаюсь я, — но мы воюем с немцами и их пособниками, а то, что он помогает им, — это факт.

— Ты этого не знаешь и заключаешь только на основании своих впечатлений, — ставит точку Семен.

Мне возразить нечего, я понимаю, что юридически правда на стороне Бородавкина, но знаю твердо: улика против попа уже в том, что он обласкан фашистами, а мы против них воюем. И врач удостоился чести быть главным врачом больницы да еще со своим выездом и оружием. Немцы за хранение оружия расстреляли бы любого. Тогда и принявший от них оружие достоин смерти. Какие еще нужны улики и доказательства? Меня поражает, как логика неминуемо приводит к неопровержимому обвинению человека, которого я первый раз в жизни вижу. Обвиняемый сам дает показания как свидетель, сам себя обвиняет, как прокурор, и даже выступает как защитник: находит оправдания своим поступкам. Это поражает меня.

* * *

Бригада движется, делая круг, чтобы обойти Чашники с другой стороны. По небу идут темные тучи, снег стал липнуть к ногам, в воздухе началась оттепель. Мы достигли деревни Васьковщина, в которой простоим до вечера. Сразу меня вызвали к комбригу. Требовалось начертить три карты поселка для командиров трех отрядов, участвующих в рейде, потом на них будут указаны место и время вступления в бой каждого отряда. Работа срочная, вернулся в свою хату и стал копировать. Зашел Митя Бурко, заместитель Фролова, и передал его приказ: как только закончу, явиться в особый отдел, Бурко пояснил:

— Поедешь на моей лошади в лес и расстреляешь одну предательницу.

Занес карты Дубровскому и сразу пошел в хату Фролова.

В его комнате стояла крепкая, лет сорока женщина.

— Эта гадюка уже получала предупреждение, — сказал Бурко. — А теперь выдала партизанскую семью, заявила в комендатуру, что видела, как ночью приходили партизаны в хату соседки. Сама привела карателей! Те заперли женщин с детьми в хате и подожгли.

Женщина все время молчала. Она не стремилась ни вызвать сочувствия, ни огрызнуться, молчание ее было угрожающе страшным, человека не раскаивающегося в совершенном, припертого к стене уликами, сожалеющего лишь об одном, что сейчас она в наших руках.

Бурко прочел приговор:

— «За измену родине, за предательство советских людей — расстрел».

Приказал:

— Выходи! — И вывел ее из дома. Я вышел следом.

— Поедешь с Семеном, — сказал Митя. — В лесу расстреляете и вернетесь.

Семен, брат Бурко, — молодой партизан, ему шел семнадцатый год, я подумал, наверно, Митя хочет его приучить видеть смерть. А может, боится, что я опять не выполню приказ и привезу расписку. Эта мысль неприятно прошла в мозгу, как тень.

Во дворе стоял вороной жеребец, запряженный в маленькие санки. Посадили арестованную между собой, и я погнал лошадь к лесу, чернеющему за деревней.

Комы серого снега летели из-под копыт коня. Дорога спустилась в овраг и ложбиной пошла в гору. Мокрые деревья на склонах стояли черными столбами на белом снегу.

Въехали в лес. После поворота я остановил коня:

— Все, кажется, приехали. Сеня тоже встал с санок.

Женщина сошла на снег. Опять спокойствие, и на мой вопрос, как же она могла предавать людей, которых знала, своих соседей, ведь понимала, что их расстреляют или сожгут, скривив рот, ответила через плечо:

— Мало я их еще, вот и самой гибнуть приходится. Приказал ей:

— Иди вперед, я тебя расстреляю.

Поднял винтовку и выстрелил. Женщина упала. Выстрел прозвучал глухо в мокром лесу. Так ей, злобной гадине, и надо. Но погубленных ею жизней не вернешь. А муки их, горящих в хате! А горе родных, их боль! Так рождалось чувство священной мести. Мести фашистам, которые дали поднять голову всему, что только было плохого в людях. На эти низменные чувства они и опирались, на них строили и осуществляли свою власть — вот чем были страшны предатели, эти злые, погасившие доброе в себе нелюди.

Посмотрели с Сеней, она не шевелилась. Сели в санки, развернули коня и уехали в деревню. На душе было тяжело.

Доложили Бурко:

— В лесу, за поворотом дороги.

Митя сказал:

— Ладно, сейчас пошлю закопать. В чем задача разведчика?

Не только высмотреть что-то из-за куста. Нужно было действовать, сплачивать людей вокруг нас, вселять в них веру в победу. И нужно было карать изменников — чтобы другим неповадно было. Тактика расстрелов была особая, нужно было показать полицаям и доносчикам, что советская власть рядом и всегда может потребовать ответа за предательство; и, с другой стороны, нужно было защитить людей, помогающих нам, чтобы они видели: наша сила простирается глубоко в расположение врага. Кроме того, разведчик должен и принять на себя бой, и навредить врагу, и не дать свершиться его планам. Это и есть то, что должен совершить разведчик.

В глубине территории, занятой врагом, мы были представителями советской власти и исполнителями ее законов. Все средства были брошены фашистами, чтобы убедить людей в долговечности нового порядка, подавить советских людей и ободрить изменников. Кричало радио, кричали газеты, кричали плакаты — чтобы каждый предатель уверовал, что он защищен и может на выгодных условиях сотрудничать с фашистами. Предатель ходил по охраняемому гарнизону и не предвидел возможности оказаться перед судом закона, судом советской власти. И он предавал. По его доносам пытали и вешали, выкалывали глаза, резали звезды на спинах, сжигали и закапывали живыми. Но приходила ночь, и являлся разведчик, чтобы исполнить суд за совершенные злодеяния. И назавтра падала инициатива пособников, они видели, что кара не ждет, расплата может наступить внезапно, в каждую минуту. И это было слабым местом фашистской пропаганды, никакие уверения во всесильности «Великого рейха» тут не могли помочь, через эту горловину реальности была бессильна пройти любая пропаганда, тут власть приобретал советский закон, и люди, многие из тех, кого изменники хотели предать, оставались жить.

* * *

Переночевали, и часам к одиннадцати-двенадцати, дождавшись темноты, опять наши отряды подошли к поселку, но уже со стороны Чашницкого льнозавода, в котором располагался полицейский гарнизон. Окна завода закрыли мешками с песком, между ними сделаны бойницы, из такой крепости полицаев без артиллерии не выбить, потому поставили орудие, и начался обстрел. Разрывы один за другим ложились во дворе завода, но вот снаряд попал в здание — треск! звон стекла! вспыхнули языки пламени! и мимо нас, я находился на командном пункте, побежали бойцы второго отряда, впереди начштаба отряда Василий Никифоров, я побежал за ним. Василий, когда идет на высший накал, как бы воспламеняя себя, кричит: «А-а-а, японский бог!..» — и после этого бросается, как барс, меня поражало, как мгновенно раскручивается у него пружина реакции. Полицаи, не жалея патронов, поливали нас огнем из пулеметов и автоматов. Вдруг вижу, автомат Василия упал в снег. Подбегаю, Василий матерится, ранило его в правую руку. Хватаю автомат, и мы отбегаем, скатываемся в овраг, где находятся Дубровский и Лобанок. Дубровский быстро спрашивает:

— Куда ранен Василий?

— В правую руку, — отвечаю.

— Сейчас увези его и перевяжи.

— Может, придется тебе с ним остаться, — добавил Лобанок.

Мы с Василием на его лошади ходко едем в соседнюю деревню. Останавливаю коня у первой же хаты. Хозяин, узнав, что привез раненого Никифорова, открыл ворота, оказалось, они знают друг друга.

— Поставь коня, чтоб запряжен был, и дай сена, — сказал мне Василь.

Повел его в хату. Хозяйка в полутьме спрыгнула с печи, зажгла лучину. Вытащил из сумки индивидуальный пакет, развел марганец в теплой воде из казана на припечке, ваткой промыл вокруг раны. Слава богу, кости целы, но пробита ладонь, палец большой не двигается. Рана неопасная, но кровь идет сильно, накладываю жгут, и стихает кровотечение; бинтую, смазав края раны йодом. Василия начинает морозить, видно, запал боя прошел и потеря крови дает себя знать. Рвем с хозяйкой полотенце на длинные полосы и затягиваем покрепче руку. Уложили раненого на печь, она не очень горячая, да горячую и не нужно. Спрашиваю его, сможет ли он сам остаться?

— Иди, — говорит Василь. — А коня и автомат оставь, в случае чего догоню бригаду.

— Да я своего вам дам, — предложил хозяин.

Идем с ним во двор, запрягаем мохнатого конька в дровни, и я еду туда, где оставил бой.

Когда подъехал к лесу, уже орудие уходило. К счастью, встретил Фролова, он махнул рукой:

— Плохо дело, прорвалось подкрепление к ним, и Дубровский отошел.

Оказалось, отходили в деревню, где я оставил Василия. Повернул коня и поехал обратно. Хозяин обрадовался, что лошадь привел домой. Мой пациент спал, это было уже хорошо. Дождался утра, заснув, не раздеваясь, на лаве; на сердце было спокойно, потому что Василь рядом, и вместе с тем я радовался, что вернулся к месту боя, значит, не воспользовался ролью сопровождающего.

Утром сбегал за Сальниковым. Федя Сальников, наш врач, посмотрел рану, сказал, что перевязка правильная; в большом пальце фаланга перебита, нужно время, чтобы срослось. Руку перебинтовали и наложили шинку. Пуля попала в тот момент, когда Василь начал стрелять, пробила руку и наткнулась на автомат, на замке осталась вмятина. Так что повезло Василию.

Шесть суток продолжались бои с гарнизоном и на подступах к Чашникам. Наши отряды блокировали подходы к поселку, на дорогах и в деревнях вокруг Чашников шли непрерывные бои. За это время немцы стянули к гарнизону крупные силы, у нас кончались боеприпасы, стало ясно, что бригада находится под угрозой окружения.

Партизаны не имели возможности вести позиционную войну с укрепленными гарнизонами. Со времен Дениса Давыдова типичная тактика партизанской войны — внезапный удар из засады по движущимся силам и транспортам противника. Этот метод дал блестящие результаты и в последнюю войну. На дорогах вокруг гарнизонов постоянно действовали засады партизан. Заготовки хлеба, скота, продуктов, которые проводили немцы для своей армии и накапливали в гарнизонах для отправки на железную дорогу, не попадали по адресу, их забирали по дороге партизаны, которые заранее знали от своих легализованных разведчиков, когда, с чем и каким маршрутом пойдет немецкий транспорт.

Смысл существования гарнизона — держать территорию и грабить. А получалось, что гарнизон нужно охранять дополнительными силами. Вместо помощника он становился помехой, оттягивая силы с фронта, и немцы сами убирали его. Такой тактикой, не принимая крупного боя, партизаны вынуждали оккупантов оставлять завоеванные территории. Так было в Ушачах, таким методом позднее был освобожден и Чашницкий район.

Длительность осады Чашников в январе 1943 года была вызвана особой ситуацией, но об этом я узнал лишь недавно, читая книгу Ф.Шлыка и П. Шопы «Во имя Родины», посвященную деятельности нашей бригады. Оказалось, рейд на Чашники был предпринят по заданию Витебского подпольного обкома партии с целью оттянуть на себя силы противника, так как в это время немцы проводили крупную карательную экспедицию в нашем районе и несколько соседних бригад оказались в тяжелом положении. Почти неделю бригада вела круглосуточные бои, отвлекая на себя противника. «Немцы начали подтягивать к Чашникам крупные силы с танками, артиллерией. Дубровский сообщил в обком партии, что район наводнен карателями, что бригада ведет тяжелые бои. Вскоре пришел ответ: «Бригада задачу свою выполнила. Объявляю благодарность всему личному составу. Разрешаю следовать на свою базу. Секретарь обкома Стулов»{33}.

Был дан приказ по бригаде: «Отходим. Возвращаемся в лагерь». Ночью, маневрируя, уходили отряды от поселка. Потом мы узнали, что немцы в Чашниках уже погрузили архивы на машины, так что — еще нажим, и они бы оставили гарнизон.

* * *

Опять бригада движется, и я сижу в санях Бородавкина. Семен останавливает коня у хаты, где собралась группа партизан. Двор принадлежит хозяину, ушедшему служить в лепельскую полицию, у него конфисковывают овцу и лошадь с санями. Сани на полозьях, с двумя перекладинами, соединенными широкой доской, на эту доску стараются привязать овцу, лежит она мохнатой копной. Небольшая серая лошадка похожа очень на зайца, для теплоты она отрастила на зиму длинную шерсть и мохнатую гриву. Бурко Митя подзывает меня и подает вожжи:

— Держи, Николай. Хотел коня иметь — конь твой. А овцу довезешь до короленковского отряда, им на продовольствие сдашь.

Усаживаюсь перед овцой на доску, сидеть очень неудобно, можно уместиться только на коленях, беру веревочные вожжи, даю поноску Тассу и еду. Так мне приходится ехать до вечера. А вечером, когда солнце, разлив алый закат, зашло за горизонт, привез овцу в хозвзвод третьего отряда. Сам я теперь очутился свободным, с конем Зайчиком и псом Тассом.

Отряд Короленко разместился в большой деревне, я вызвался заменить заболевшего партизана в карауле.

Страшно ночью стоять в карауле. Ходишь по пустой, спящей деревне, снег ночью светлый, а небо от низко нависших туч темное, как в грозу, горизонт скрывается во тьме, и оттуда идет неизвестность, страх ожидания, — вот, кажется, промелькнут темные тени, ударят в спину, и ты не успеешь ни крикнуть, ни выстрелить; приходят на память Чапаев, его последняя ночь, наши операции, когда приходилось снимать часовых. Надо все время ходить. Ты один не спишь в огромной, белой, с темной дорогой деревне и, когда идешь из края в край, много должен пройти таких мест, где может ожидать тебя темная тень врага. Главное — успеть подать сигнал. Должны они ответную операцию сделать; говорят крестьяне, что похвалялись немцы не выпустить Дубровского живым.

Начинает светать, повеял холодный ветер, стали потрескивать лужицы хрупкими льдинками, и наконец пришла смена. Но отдыхать некогда, мы уже на марше, бригада торопится уйти из района, так как много подошло сюда подкреплений. Отряд Мити Короленко, с которым я двигаюсь, идет головным.

* * *

Мечта моего детства — иметь настоящего коня, осуществилась. У меня есть конь, серая маленькая кобылка. Я назвал ее Зайчиком, она мохнатая, и цвет подходящий под серого зайчика. Конечно, Зайчик — это не жеребец Дубровского, но зато с длинной шерстью и может в снегу ночевать, будет партизан настоящий. Правда, санки состоят из полозьев и одной доски, но иногда я даже кого-нибудь подвожу, кому тяжело идти, чаще всего Марусю Плиговку из третьего отряда. Вот и сейчас она сидит за моей спиной на коленках, подмостив мешок с сеном. Кобылка весело перебирает мохнатыми ногами, быстро уходит под доску дорога со следами полозьев и копыт. Маруся одной из первых, уже осенью сорок второго года вошла в отряд Дубровского, в то время отряд насчитывал всего около десяти человек. Позднее она оказалась в группе партизан, посланных за линию фронта для налаживания связи с Большой землей. Вернулась она одна, потрясенная всем пережитым, на ее глазах погибли сестра и товарищи. Вот тогда я и увидел ее в первый раз и с тех пор очень жалел.

Стемнело, за день ветер переменился на западный, стало теплее и пошел снег, поземка быстро наносит сугробы в колее, мы подъезжаем к большой деревне. Оставляю Зайчика у стога сена и подхожу к стоящим за хатой партизанам, укрывшимся от ветра в затылок. Только прикурил, бежит связной:

— Скорей, Короленко требует в отряд!

Все бегут, и Маруся тоже. Ко мне этот приказ не относится, так как я из разведки, но мне неудобно оставаться, и я бегу со всеми.

На краю деревни собирается отряд, Митя строит, я тоже становлюсь в шеренгу. Мы стоим на краю ложбины с пологими склонами, на противоположном возвышенном краю ее раскинулась по бугру еще одна деревня, через нее должна пройти бригада. Тихо, хрипловатым своим голосом Короленко дает задание:

— В той деревне засели немцы. Надо выманить их в ложбину и заставить обнаружить свои огневые точки. Десять человек пойдут цепью. Первое отделение, два шага вперед.

Короленко пошел вдоль строя, заглядывая в лицо каждому из бойцов. Дойдя до меня, я пристроился в конце ряда, с удивлением спросил:

— Ты почему здесь? Выйти из строя!

— Разрешите остаться, товарищ командир. Короленко махнул рукой и скомандовал:

— Выполняйте задание. Интервал — двадцать шагов. Мы ступили с бугра в темноту ночи и стали спускаться в ложбину, растягиваясь, чтобы захватить пошире пространство.

Строй раздвинулся, и каждый остался сам с собой, понимая, что в любую минуту может ударить огонь противника, сердце сжалось от ожидания — ты идешь на дуло врага. Страшно это ожидание секунды, когда грянет выстрел и ты получишь свои девять грамм; но сзади осталась бригада, которой здесь, в этой низине, готовится западня, и ты должен пройти эту черту смерти, это будет выполнением твоего долга перед товарищами, и Митя не скажет, что ты струсил. Идем. Левее меня идет Маруся, справа Афонька, он, как и я, из штабной разведки, наверно, это он сообщил Короленко о засаде немцев и теперь тоже идет с нами. Земля замерзшая, в кочках кротовых нор, и везде по окраине деревни следы наспех вырытых окопчиков, в них кое-где солома, брошены они недавно, их еще не успело занести снегом. Натыкаемся на второй ряд окопов. Идет мелкий снег, на белом фоне наши черные силуэты видны очень хорошо. Внезапно из нашей цепи ударила в темноту короткая пулеметная очередь, и тут же — ответная из деревни с бугра. «Ложись!» — пронеслась команда. Мы залегли. Но ничего не слышно. Кто-то пробежал по цепи к месту стрельбы. Оказалось, застрелили нашего пулеметчика, он шел с ручным пулеметом, как видно, заметил противника, но успел сделать только одну очередь, его убили из автомата. Опять команда: «Продвигаться вперед, но осторожно». Ни наши, ни противник не стреляют. Ожидание накаляется, каждый ждет, что следующим станет он. Вдруг впереди из деревни взвилась ракета, облив красной волной все вокруг и осветив нас. Затем вторая, третья, на чердаках темных изб замигали фонарики. Это сигнал. В следующее мгновенье заработали пулеметы и автоматы. Огоньки трассирующих пуль шли прямо на нас, прокладывая розовые, зеленоватые светящиеся строчки, озарив нашу белую снежную ложбину ярким светом. По цепи прошло: «Отходить!» Поворачиваемся и бежим. Но уже сплошной ливень огня пронизывает ложбину, снег вскипает фонтанчиками от пуль, мы двигаемся в каких-то феерических сполохах огня. Свист пуль — и каждый из этих светящихся цветных огоньков может войти в твое тело и унести твою жизнь. Сначала мы бежим — Афонька, я и Мария, а затем у нас не стало сил, вижу, как тяжело, устало, уже не бежит, а делает усилия, чтобы вынимать ноги из снега, Мария, и по себе чувствую, что не могу больше. Забираю у нее винтовку, и уже мы идем, так как бесполезным кажется бежать — пройти через решето такого огня невозможно; мы идем по кипящему снегу, и кажется странным, что мы все еще целы, это напоминает сон, потому что мозг не верит, что ты еще жив. Мария уходит вперед, и ее не видно, наверно, выбилась на более твердый снег. Винтовки кажутся неимоверной тяжестью, ноги наливаются свинцом, делаются непослушными, воля, заставляющая идти, слабеет, появляется мысль: «Ведь все равно убьют, на шаг дальше, на шаг ближе…» Очнувшись, замечаю, что уже не иду, а бреду, шатаясь, рядом со мной ковыляет Афонька, мы выбираемся на бугор деревни, из которой вышли. Начинает бить крупнокалиберный пулемет, звуки выстрелов отрывочные, закругленные. Еще немного, и мы на бугре, перед нами призрачно освещенное заревом ракет и стрельбы белое поле — но на нем не кипит снег, и не исчерчена тьма бешеными росчерками трассирующих пуль; а у копны я вижу Марию и рядом мою маленькую серую лошадку.

Втроем, припав к доске, мы сидим на коленях, и замерзшая лошаденка уносит нас, живых, от светящегося поля. Перепуганный стрельбой и огнем, Зайчик изо всех сил пробивается по снегу, в темноте ночи мы беспомощны, не зная, где дорога и куда ушла бригада. Но вот лошадь сворачивает и сразу переходит на рысь — мы на дороге. Оказывается, она бежала за ушедшей бригадой, привыкла к запахам обоза и двигалась уже по своему чутью.

Через четыре часа мы нагнали своих — и я уже в хате, где греется Дубровский, он рад, что я жив и что догнал, расспрашивает, кто со мной, как было, весело шутит и смеется, что мы в рубашках родились.

Утром в бригаду вернулся отряд Мити Короленко. Ребята были промерзшие, Короленко в досаде. И теперь я узнаю — оказалось, мы находились под обстрелом целого батальона! Дубровский, получив сведения от разведки, что немцы сделали засаду на пути бригады, повернул колонну на другую дорогу и приказал отряду Короленко прикрыть бригаду. Митя решил с помощью нашей цепи выманить немцев в ложбину, ударить и разбить их, то есть сделать с ними то, что они готовили для бригады. В темноте ночи немцы, как и рассчитывал Короленко, приняли нас за передовой отряд и начали бой, но, не встретив ответного огня, поняли, что их замысел внезапного нападения не удался. Митя ждал, что они начнут преследование бригады, и всю ночь продержал свой отряд в засаде. А утром разведка донесла, что немцы скрытно отошли в свой гарнизон.

Это была наша победа! Десять дней бригада открыто двигалась по занятой оккупантами земле, и все это время немцы стягивали силы, чтобы ее уничтожить, но, встретив бригаду, не решились напасть на нас и вынуждены были трусливо, под покровом ночи пробираться в свой гарнизон, так и не приняв боя.

В моей жизни эпизод с обстрелом был одним из самых роковых. Потому что попадать под выстрелы в боях и в разведке мне много раз приходилось, но оказаться под прицельным обстрелом целого батальона, с десятками пулеметов, сотнями автоматов, — и уйти живым, даже не раненным, это случай не только для меня, но и вообще в войне редкий. Вот после этого и не верь в судьбу. Есть судьба.

Что значит додержаться в бою? Это не значит выжить. Потому что выжить можно — стань тише и выживешь. А наверное — это донести идею, не уронить ее, донести весь накал борьбы. Идея эта, как знамя, уронишь его, и вся твоя предыдущая жизнь и отданные борьбе силы потеряют значение. А иногда приходит мне мысль, что нельзя обмануть надежды матери, ее веры. Она родила тебя, поверив в неповторимость своего творения, поверив в высоту твоих идеалов, поверив в твое мужество, и у тебя нет сроков, до каких пор ты должен проявлять мужество и до каких сроков ты должен находиться в борьбе, — напряжение твоих сил и твоих возможностей может закончиться только со смертью; а до конца, то есть до смерти, ни передышки, ни отдыха, ни ослабления быть не может. Упавшему подняться в бою в сто крат тяжелее, чем находящемуся в порыве.

* * *

На отдых остановились опять в Медведках. За мной зашел Афонька, разведчик нашего взвода:

— Идем сейчас к Дубровскому, есть задание, поедем в соседнюю деревню, километров за десять, надо расстрелять двух гадов, да он сам тебе скажет, кого и за что.

На улице скрипит снег под сапогами; моя серая лошаденка стоит в затышку во дворе, жует сено, вот уже нас с Афонькой и Марией она спасла, вывезла после ужасного обстрела.

Дубровский и Маркевич сидят за большим столом, перед ними карта, идет разговор с разведчиками, это так называемые легализованные разведчики, то есть живут они в селах, даже нанимаются работать к немцам и носят все сведения к нам, в бригаду. Вот и сейчас пришли три девушки, видно, принесли разведданные. Дубровский знакомит нас. Девушки из Лепеля, две — бывшие учительницы, и медсестра, одну я знаю, это Наташа, я с ней познакомился, когда гнал стадо из Истопища в Антуново. Сейчас Федор Фомич говорит, что надо ей документы сделать, через неделю она придет за ними в лагерь. Медсестра, пока мы говорим, смотрит на меня, улыбается и вдруг спрашивает:

— Не помните меня?

И теперь я узнаю ее. Мы встречались, когда я был в плену в Боровке, ездил в Лепель лечить зубы, это она, работая в лепельской больнице, предупреждала меня остерегаться докторши, зубного врача.

Сели с Афонькой в стороне, пока комбриг и Маркевич заканчивали разговор.

Распрощались с девушками, и Федор Фомич повернулся к нам:

— Вам, Обрыньба и Казачонок, дается приказ расстрелять изменников родины.

Отвечаем:

— Есть, товарищ комбриг.

Маркевич уточняет приказ. Человек, к которому меня посылают, не работает у немцев, но он брат начальника полиции и часто ходит в полицейский участок, сидит там с полицаями; люди боятся, это требование односельчан убрать его. Афонька должен расстрелять другого человека из той же деревни, который обвиняется в доносах. Нужно переехать широкое, трех-четырехкилометровое озеро, оставить лошадь в берегу и идти по хатам. Сергей все подробно объясняет. Изба брата полицейского находится через один дом от полиции, я должен объявить приговор, расстрелять его, быстро сбежать обратно к лошади и ждать Афоньку. На озере, когда будем возвращаться, нас могут снять запросто, поверхность белая, гладкая, скрыться некуда. Сергей советует:

— Главное, шума не поднимайте, сделать нужно быстро и сразу обратно.

Короткий зимний день после часа бежит, как катящийся шар солнца, уже стоящего над горизонтом. Усаживаемся на доску моих санок, подложив солому под колени, и трогаем. При движении холодно, и если бы не полушубок, спускающийся на колени, очень плохо пришлось бы от встречного ветра.

…Бежит мой серый Зайчик, перед глазами белая равнина озера, полоса берега, сереющего деревьями и избами; в дороге мы не говорим с Афонькой, каждый о своем думает: кого сейчас встретим и как обернется дело, все-таки полиция рядом и на выстрелы могут выбежать, как тогда уйдем?.. Все это тянется в голове вопросами-ответами, на сердце неспокойно, приказ тяжелый, я буду последним, кого увидят глаза этого человека…

Через час подъехали к крутому берегу с лестницей из вырубленных ступенек, обледеневших от воды, которую носят с озера. Лошадь привязываю к вербе, Афонька говорит:

— Только не копайся, Николай, делай свое дело и быстро сюда, я тоже — раз, и готово, буду ждать в санях.

Быстро поднялись на берег, и я пошел прямо, как мне объяснили. Вот и хата с высоким крыльцом. Ступени новые, справные — что значит брат полицая, и лес ему даром достается. Еще не поздно, и хата не заперта, открыл щеколду в сенях и вошел в просторную горницу. В глаза бросились белые, мытые и скобленые полы из широких досок, посередине комнаты стояла женщина в белой длинной сорочке, держала ребенка на руках, видно, только что кормила; в углу возле высокого столика с иконами сидела старая женщина, горела лампада. Спросил:

— Где хозяин?

Женщина с ребенком окликнула:

— Иван!

Из-за перегородки вышел мужчина среднего роста, лет тридцати пяти, держит в руках валенок, и почему-то виновато сказал:

— Вот, валенки прохудились, обшиваю.

У меня пронеслось: «Не носить тебе их. Того не понимаешь, что судьба пришла». Надо говорить серьезно и спокойно, собираю себя, это всегда тяжело сказать такое, прямо глядя в глаза, а тут глаза такие разные, одно — глаза виновного, но рядом глаза испуганные матери и жены. Говорю:

— Тебя обвиняют за связь с полицией. За то, что ты все время находишься у них, приговорен ты к расстрелу.

Все молчат, их поразил шок. Скомандовал:

— Идем во двор.

Вывел, поставил к стенке сарая, поднял винтовку и спустил курок, прицелившись в голову. Но выстрела нет. Осечка.

Опять говорю:

— За измену родине…

И опять после спуска курка — тишина.

Вытаскиваю патрон. В капсуле вмятина от бойка — а выстрела не произошло.

Третий раз я уже ничего не говорю.

И снова — осечка.

На меня это действует как удар. Сразу забились мысли, как мухи в окне. Как быть? Три осечки! Имею ли я право стрелять? После этого! А как же приказ?!. Ударить его сейчас прикладом по голове? Надо что-то решать, вдруг он закричит и услышат в полиции? Лихорадочно ищу выхода, как не сделать последнего выстрела… И тут, на выручку, всплывает мысль, я вспоминаю, что оборвавшегося с виселицы не вешают — объявляют помилование. Значит, и я не могу отягощать свою совесть. После всего — это уже не расстрел, это убийство. Дубровскому я покажу патроны со следами бойка, но как им! здесь! объяснить? Главное, спокойствие и придумать, как быть. Говорю спокойно:

— Видишь, мороз какой, затвор надо смазать. У тебя есть керосин? Идем в хату и смажем затвор.

Он — как загипнотизированный моим спокойствием и деловитостью. Поднимаемся на крыльцо. Теперь роли переменились, он может выхватить топор, любую железку и ударить меня, может побежать, закричать, понимая, что винтовка у меня не стреляет. Но мы входим в комнату, и он приносит керосин. Хозяйка зажигает лампу. Разбираю затвор, протираю — в этот момент я совсем перед ними безоружный. Затвор хорошо работает. В чем же дело? Значит, патроны. Это его судьба. Женщина говорит что-то, достает из печи кувшин, подает мне в кружке горячее топленое молоко. Надо что-то говорить. Одно мне ясно: стрелять в него я не буду. Начинаю говорить о ребенке:

— Он ведь только родился! Единственный у тебя! Как же ты мог не думать о семье, лазить в полицию? Нашел с кем дружбу водить!

— Да я с ними в карты ходил играть, чтоб не дюже притесняли, а то брат братом, а на меня всё оне смотрят — почему не в полиции.

Его слова убедительно звучат. И три подряд осечки — это тоже чересчур.

— Ты думай! — опять начинаю. — Раз брат в полиции, то ты в партизанах должен быть. Думаешь, отвечать не придется? Придут наши, тогда не оправдаешься, что «в карты ходил играть». — Я обращаюсь к его разуму, крестьянской смекалке, ведь должен же он понять, что просто невыгодно ему помогать немцам.

— Да я так ходил, сидеть…

— Туда сидеть, а сегодня б лежал за это под сараем!

— Да я изменять или доносить — ни боже мой, перед иконой Божьей Матери счастьем своего дитяти присягнуть могу.

— А почему не в партизанах? Ты бы мог многое узнать и сообщить нам.

Опять наставления… Смотрю на крестящуюся перед образом Богоматери старуху, и все время меня не оставляет мысль: надо как-то объяснить им, почему я не расстрелял его, как объяснить?.. Неожиданно для себя спрашиваю старуху:

— Молила ты Богоматерь помиловать его?

— Молила, молила, сынок.

— Тогда пиши расписку, что не будешь больше молиться за него.

— Да я ж неграмотна, писать не умею.

В это время я слышу невдалеке выстрел. Значит, Афонька уже выполнил приказ. Молча вырываю из альбома кусок бумаги и быстро пишу: «Я, такая-то, мать Ивана Ложкова, больше молиться перед Богоматерью за его здравие не буду, если он что сделает против советской власти». Кладу записку на стол возле старухи:

— Ставь крест. А ты, Иван, помни, что сегодня было. Тебя оставила жить Богоматерь ради твоего ребенка. — Пусть лучше думает, что молитва помогла, чем передаст брату, что у партизан сырые патроны.

Подошла жена, предложила:

— Может, вам чего надо? Может, поесть?

Я замялся у порога, сразу вспомнил про белье, с бельем у нас плохо было:

— Белья хлопцам бы…

Она быстро открыла сундук, вкинула несколько скаток белья в наволочку. Распрощались, и я сбежал в берег. На санках сидел, скрючившись, Афонька и матерился:

— Почему выстрела не было?!

— Потом объясню.

Положил узелок под колени и тоже припал к доске. Лошадка, изрядно промерзшая, бежала по льду озера быстро. Выстрелов не было, криков тоже. А во мне все смешалось, я понимал, что везу Дубровскому вместо рапорта об исполнении приказа странную расписку, и уже вторую, как он посмотрит? Правда, патроны со следами бойка тоже везу. А один я и до сих пор храню.

Приехали в Медведки поздно. В хате, где остановился Дубровский, свет горит, целая лампа керосиновая, сидят Митя Фролов, Маркевич. Отдаю расписку. Ее читают, держа возле лампы, Маркевич, потом Фролов, потом Дубровский, который обрушивает на меня длинную без осечек очередь мата:

— Да сколько ж ты мне расписок возить будешь?!. То жито отдал! То Богородица ему помешала!..

Фролов идет мне на выручку:

— Федор Фомич, Николай хорошо себя показал в бою. И изменников нашел. Правда, протоколы не по форме, но по сути очень справедливые.

Федор Фомич смягчается:

— Говорили, что не может он убить человека, так это, выходит, правда. Ну ладно, рассказывай, как все было.

Я рассказал.

— Да-а, — протянул Дубровский. Я вынул и показал патроны.

— А ну, Афонька, — сказал Федор Фомич, — заряди в свою винтовку.

Афонька зарядил и вышел на улицу. Ударил выстрел. Я опять сказал:

— Вот, судьба.

Прошло время. Весной опять ехала бригада по этой дороге, и к Дубровскому пришел Иван просить назад расписку матери. К тому времени Иван уже стал работать на нас, но связанная распиской мать не смела молиться за него Богородице, в которую так уверовала после спасения сына. Да и как было не уверовать? Его повели на расстрел, она молится — и трижды судьба отводит от него смерть. Вот и просила она освободить ее от обещания.

* * *

В ноябре сорок второго года пришел полицейский из Ушачей в Антуново и сказал, что хочет быть партизаном. Но в штабе считали, что это изменник, которому дано задание пробраться к нам в лагерь. Однажды мы шли втроем, с этим человеком и Маркевичем, из Путилковичей в Антуново, и Сергей сказал мне: «Дубровский приказал расстрелять его, и ты должен это сделать. Я пойду рядом с ним, а ты выстрелишь». Я выстрелил, он упал. В это время обоз с крестьянами показался, они везли нам продовольствие в Антуново. Все это произвело на меня очень тяжелое впечатление.

Вскоре после случая с полицейским я получил задание расстрелять ленинградку. Но к этому времени я уже понял, что в конечном итоге за выполненный или невыполненный приказ я один несу ответственность, и спрятать свою совесть за формулу «Приказ есть приказ» — я не могу. Конечно, то, как я поступил с ленинградкой, было очень рискованным для меня и могло при каком-то скользком, неясном случае сыграть решающую роль в моей судьбе, это я понимал четко. Стоило этой женщине опять пойти в Лепель, а кому-то из деревни сообщить, и моя судьба могла так же решиться, как этого убитого полицейского. Но и переступить через судьбы и жизнь детей я не мог. Как не смог и тогда, когда у меня отказала винтовка трижды.

Да, непросто все было. Поэтому, когда рисуют партизанскую жизнь как какой-то лесной пикник, это чудовищно ошибочно. Каждый шаг был сопряжен с риском, и каждый шаг сопряжен с борьбой за то, чтобы отстоять себя и остаться с чистой совестью. Любой компромисс мог лечь тяжелейшим грехом и камнем на всю жизнь. Как ни удивительно, но тут нельзя было не думать о дальнейшей жизни; не только из страха животного за нее, но из страха, чтобы дальнейшая жизнь не была исковеркана поступком против совести, хотя жизнь утверждала, что рассчитывать на длинный срок нельзя, готовность должна быть в любую минуту встретить конец. На дальнейшую жизнь оставалось только «а вдруг», и «вдруг» это требовало чистоты и четкости в твоих поступках.

После расстрела полицейского я вел себя очень возбужденно-браво, но закрыть глаза я не мог, спать я не мог, сразу же, как волна, как покрывало, меня окутывала красная тягучая пелена крови. Кровь имеет на человека страшное воздействие, он чувствует, что перешагнул какой-то рубеж, за которым надо сосредоточить своей волей управление всеми своими чувствами, а они будут стремиться вырваться и разорвать тебя. Отсюда получались гестаповцы и полицаи-каратели. Ведь они, повторяя пытки и допросы, не насыщались, наоборот, потребность в жестокости становилась у них все больше и больше.

Такова была для меня осень сорок второго года, когда я пришел в партизаны. Конечно, работа над рисунками, плакатами, фотографиями помогала уйти от самого себя. А с самим собой ты чувствовал страх и одиночество. Борьба напрягала нервы до предела, да и просто усталость приводила к каким-то минутам депрессии, минутам опустошенности. Они гасились новой работой, выполнением нового задания, которые возвращали тебе радость самоутверждения, счастье, что ты жив и борешься за жизнь вместе со своими товарищами. А товарищество — это была жизнь.

Я уверен, что и остальные партизаны так же переносили кровь и убийство, и не каждый мог совладать со своими чувствами. Тут происходило вот что. Всей жизнью вырабатываются нормы поведения человека, на протяжении поколений, тысячелетиями человечество отрабатывает незыблемые правила уважения к жизни и охраны ее, все чувства человека в его подсознании выстраиваются для этой охраны. Когда же он разрывает эту цепь привычного, наступают хаос и смятение, и стоит большого труда индивидууму произвести опять порядок в своих чувствах и подсознании, силой воли вернуться к прошлому состоянию. Но не всегда и не всем это удается. Тогда получаются односторонние как бы выпады в жестокость, грубость, насилие. Все это следствия войны. Уже тогда, в партизанах, я понимал, что самое страшное ожидает нас после войны, если не вернется человечество в берега привычных чувств и норм поведения, которые были у людей до первого убийства, то есть до уничтожения жизни другого существа, человека, что это может быть страшнее и невосполнимее любых разрушений, причиненных войной миру вещей. Происходило изменение человеческой психики. Отсюда эта легкость убийства, отсюда банды, обезобразившие страну после войны; отсюда же черты деградации, разложения человеческой личности, которые, как опухоли, появлялись и долго, в разных формах — алкоголизма, жестокости, воровства, преследовали людей.

Из всего, что я сказал, для меня ясной становится тяга партизан ко всему довоенному, начиная с любой мелочи — подворотничка, пришитой пуговицы; тяга к привычным вещам, знакомой музыке, ко всему тому, что напоминало о времени, не искалеченном войной, когда человек чувствовал себя нормальным, то есть наследником тысячелетних традиций человечества, хранителем чужой, рядом живущей, и своей жизни. Отсюда делаются понятными многие поступки в жизни партизан, которые могут показаться наивными и смешными. Например, я фотографирую партизанок нашего девичьего взвода, а они, вместо того чтобы запечатлеть себя в героической форме бойцов, с оружием, в одежде народных мстителей, стремятся все это сбросить с себя и надеть тщательно хранимые безобидные кофточки и юбочки, а Женя Рутман явилась в матроске и гордилась страшно, что у нее есть эта матроска и что она сумела ее сохранить. Настолько жила в людях жажда вернуть себя, уверить себя, что они остались такими же в восприятии мира, как прежде.

Как ни странно, после истории с ленинградкой Дубровский сначала очень сердился, но потом я почувствовал, что он стал меня уважать больше и относиться внимательнее, он как бы отдал мне свое полное доверие, и настолько, что вскоре при выходе из боя вручил мне свой автомат и попросил прикрыть его. Бригада тогда молодая была еще, мы только начинали бои с гарнизонами, однажды подошли к деревне, один взвод вступил и завязал бой с полицаями, их гарнизон располагался в хате, укрепленной мешками с песком. Дубровский, которого сопровождали я и, кажется, Миша Чайкин, зашел поближе к месту боя, и мы стояли за одной из хат, готовые принять участие в схватке, но ситуация быстро изменилась, нужно было отходить, и Дубровский отдал мне свой автомат, сказав: «Будешь меня прикрывать». То есть его спина должна была быть закрыта мною и его автоматом, он остался фактически безоружным. Это доказывало, насколько он стал доверять мне.

* * *

Последний переход. После десятидневного рейда в Чашники бригада возвращалась домой, в лагерь. Ночь морозная, показывается луна временами, освещая лес и белизну снега, потом уходит за тучи, слышны только скрип полозьев, пофыркивание лошадей да глухой топот ног по мерзлой земле. Наконец Путилковичи — наконец наш лес, тороплю Зайчика…

В лагерь въезжаю часа в три ночи. Пусто в лагере среди сосен, в одной только землянке теплится огонек, да среди двора стоит рыжая кобыла и ее сосет жеребенок. Это было таким родным!.. И вдруг на сердце легла радость, радость, что ты жив и опять дома, что не лежишь ты там, в ложбине, где холодные фонтанчики от пуль взрывают снег…

Да… вернулся я после рейда радостный и восторженный. Открыл дверь землянки — на полу тенью в светлом квадрате лунного света лежит крест от оконной рамы. «Мой? — промелькнуло. — Нет, это только тень еще, это еще не мой крест». Посмотрел, на нарах никого нет. Внес узелок с вещами, подаренными женой Ивана. Вот обрадуются ребята! На полках пусто, смены нет, совсем обносились хлопцы. С радостью подошел к висевшей на шнурке лампочке, повернул — но свет не зажегся. Тогда набрался терпения и начал ножом откалывать лучинки. Тасс уже растянулся возле нар. Он никогда не надоедал, не требовал, чтобы занимались им. В этот рейд он проявил себя как боевая собака — когда попадали под обстрел, был возле или ложился на снег со мной и полз рядом по-пластунски. Вложил лучинки в железную печку и стал выкресать огонь. Спичек у нас нет, это большая роскошь, поэтому их берут только на диверсии. Раздул трут и поджег обрезки бумаги, они живо загорелись и начали лизать пламенем мои лучинки, в печке радостно забился огонь, а я тем временем все отламывал и откалывал лучины, и уже можно было вставлять поленья. Ярко, перебивая лунный свет, запрыгали по землянке оранжевые блики огня. Теперь уже смог найти нашу «лампу», так мы называли коптилку, сделанную из гильзы 45-мм снаряда, заправленную бараньим жиром и горевшую небольшим, но ярким огнем. Было как-то не по себе от неожиданного одиночества, от того, что наткнулся на пустую землянку и некому высказать взахлеб всего, что пережил за дни рейда. Хотелось сейчас же взяться за картину — бригада на марше, как живая, стояла перед глазами. Но нет света. Тогда решил поделать механическую работу. Вытянул мешочек с гильзами от патронов, опиленными слесарями в нашей кузнице и ждавшими, когда я буду в них вставлять щетину для кистей. Здесь же в мешочке пучок свиной щетины, вываренной в соли для мягкости. Разложил свое хозяйство на столе возле лампы и начал складывать, подбирать щетинки кончик к кончику, волосок к волоску, чтобы внешние, мягкие и тонкие концы сделали эластичной кисть. Одну за одной перевязываю ниткой и откладываю в сторону заготовки, кисти решаю делать потом, в другой раз. Но не могу удержаться и уже втаскиваю осторожно за ниточку аккуратно связанный пучок в гильзу. Набиваю канифоли в свободный конец гильзы и держу его над огнем коптилки, щетина впаивается в канифоль. Вставляю с другой стороны гильзы выструганную палочку — и кисть готова. А рука уже сама тянется за следующей заготовкой. Есть в мешочке и винтовочные пули, из которых выплавлен свинец и обрезаны они с обоих концов, меня радует, что теперь они не будут убивать, а будут из них сделаны кисти, дающие тонкий и упругий мазок, что замечательно для работы над портретами. Эти кисти я сделаю из ворсинок хорька, которого обещал поймать Василь Косый.

Постепенно возбуждение сменяется усталостью, и, держа над коптилкой очередную гильзу, я чувствую, как режет в глазах и опускаются веки, а голова делается тяжелой. Гашу коптилку, успеваю закрыть трубу, натягиваю кожух и засыпаю.

Но сон длится недолго. Вскоре с шумом вваливаются в дверь Мишка и Иван, и повар уже зовет на завтрак.

Столовая у нас в просторной полуземлянке. Здесь стоит длинный стол в три доски, на низких столбиках с каждой стороны прибиты доски для сидения. В пару котла, вмазанного в печь, то появляется, то исчезает фигура повара, большим черпаком он сразу наливает полную миску, это одновременно и первое, и второе — щедро заправленный мясом суп. Я всегда испытываю гордость: без стада, которое я перегнал, не было бы у нас такой щедрой заправки. Появляется Коля Гутиев. Он, оказывается, ездил под Камень, должны были перейти к нам полицаи, но дело сорвалось. Николай уставший и, как всегда в такие моменты, занят своими очками. У каждого эти дни прошли напряженно.

Входят медсестры. Среди них маленькая полная Валя Матюш, она, как обычно, смущается и краснеет, старается спрятаться за своих подруг. Тихонько и очень серьезно начинает рассказывать, что она видела во сне. Хлопцы не выдерживают, встревают со своими шутками, более искушенные выдумывают себе сны, а доверчивые и простодушные силятся вспомнить, что действительно им снилось, все переплетается и приобретает форму причудливого, фантастического коллективного рассказа. Но вдруг кто-то скажет:

— Нет, неправильно тебе снилось! Это совсем не сходится с моим сном, и потом: а где же я был? Тебе должно сниться так…

Валя обижается:

— Лучше я пойду.

Сыпется град советов, что нужно положить под подушку, чтобы приснился правильный сон и интересный.

Быстро прохожу вдоль стола, собираю кости в миску и возвращаюсь в землянку к Тассу. Тасс не бросается ко мне, ждет, когда я поставлю миску на место и скажу: «Ну, Тасс, закуси». Повторять он меня не заставляет, ложится, растянувшись через всю землянку, и, вытягивая кость за костью, начинает разгрызать, дробить их своими страшными зубами. К Тассу все относятся хорошо, даже немного заискивают, стараются втереться в доверие, чтобы как-нибудь невзначай не перекинул он человека.

Отвожу своего Зайчика с санками к конюху и ставлю у яслей, даю торбу с овсом. Теперь прошу нашего конюха Никиту подыскать мне маленькие санки, чтобы по коню были. И действительно, вытягивает Никита за оглобли из-под сугроба небольшие двухместные санки. Вот и есть уже полностью выезд. Мечта моя сбылась. Но беда пришла скоро. На следующий день нас с Николаем послали в Слободку фиксировать зверства фашистов, и мой конь Зайчик, с санками и альбомами, лежавшими в полевой сумке, остался у немцев. Так что счастье владения конем кончилось очень скоро, не дав мне радости оседлать моего серого лохматого друга. Так никогда я своего седла и не имел, кроме сделанного в детстве для кабана, верхом на котором я лихо пронесся по нашей улице в Кобеляках.

Начинается день. Солнечные лучи уже полезли в окошко, сидящее низко над землей. Замерзшие стекла оплетены причудливым кружевом изморози, но все же сквозь небольшие просветы можно увидеть чарующую картину леса. Снег искрится, синие тени плетут свой ажур, в воздухе стоит тонкий звон наковальни, слышно пофыркивание коней, но звуки все тают в облепленных снегом ветках, и кажется после всего пережитого, что это счастливый сон, и уж никак не можешь поверить, что эти минуты отведены тебе для того, чтобы ты вновь полюбил жизнь, полюбил так сильно, чтобы мог снова выстоять за нее, вновь пройти все испытания и вернуться к ней.

Против окна, у землянки Ладика, нашего радиста, крутят два партизана динамо, нужно принять сводку с Большой земли. Достаю листы эскизов и подхожу к картине. Надо приниматься за работу…

Сейчас, спустя сорок лет, я вспоминаю тогдашнее свое состояние. Я не желал отставать от своих товарищей, ходил в разведку, участвовал в боевых операциях, диверсиях, засадах. В это напряженное время и создавались картины. Самым трудным было, вернувшись с операции, браться за работу. Ты возвратился, но еще ты находишься в ритме боя, когда время бешено мчится, считаешь его на секунды, и в каждую может оборваться жизнь человека; и ты сам несешь смерть и видишь смерть в реальном ее явлении, все сосредоточено на разрушении, чувства мести и ненависти обострены до предела. И вот ты возвратился, живой. И можешь вновь приступить к работе. Но, прежде чем начать, нужно вновь поверить в ее необходимость, поверить в жизнь. Ты возвратился и складываешь кисть — волосок к волоску; но внутри тебя все еще переполнено бурей чувств о только что пережитом, и ты должен всю эту бурю чувств скрутить в себе жгутом и поверить в необходимость сделать из волосков кисть, которая поможет класть точные мазки, необходимые для создания картин. Если только вчера в тебя стреляли и ты бил врага, то сегодня твое искусство, воспевающее подвиг твоих товарищей, должно утверждать жизнь, бессмертие подвига во имя жизни.

Когда я думаю сейчас о деятельности в партизанском отряде, я удивляюсь, что в этот короткий срок я смог столько сделать — картины, панно, сотни рисунков и акварелей, листовки, плакаты… Это было возможно только потому, что мое искусство было необходимо сражающимся бойцам, что командование бригады понимало значение искусства как фактора боевого, стоящего наряду с винтовкой. Уставали мы до отупения; когда возвращались в лагерь, валились с ног, но зато я своими глазами видел все, о чем собирался рассказать людям; только было очень трудно переходить от разрушения к созиданию, приходилось свои чувства — страх, ненависть, горе подавлять, зажимать в кулак, не давать себе возможности думать, что, быть может, завтра я не вернусь к своим холстам, верить в необходимость своей работы и спешить, спешить…

Было уже совсем темно, когда вошел в землянку вестовой от Лобанка:

— Идем, Николай, Владимир Елисеевич вызывает. Немцы Пуныще и Слободку сожгли…

* * *

Немцы, узнав, что основные силы бригады ушли на Чашники, пробовали наступать на партизанский гарнизон в Пышно, были отброшены и в отместку устроили карательную экспедицию в деревни Пуныще и Слободку, расположенные недалеко от Пышно. Окружили деревни, сожгли дома, а с жителями расправились зверски.

В тот же день вечером меня вызвал Лобанок:

— Завтра поедете с Гутиевым в Слободку. Что можно, зарисуете и сфотографируете. Есть приказ из-за фронта фиксировать зверства фашистов. Нужно выпустить листовки на фактическом материале и как можно быстрее их распространить. Езжайте с утра. Охрану возьмете в Пышно.

Быстро собрал в полевую сумку альбомы, карандаши, фотоаппарат «контакс», его взяли у немцев в одну из операций на железной дороге, и, хотя пленка была отснята, я решил ее использовать, фотографировать кадр на кадр, давая передержку, так как пленки у нас не было.

Утром запрягли моего Зайчика в легкие саночки и выехали в гарнизон. Часам к двенадцати были уже в Пышно и пили чай у гостеприимной хозяйки хаты, в которой стоял Николай Сафонов, командир первого отряда, пока нам организовывали конвой в десять человек со станковым пулеметом на больших санях, запряженных сильным вороным жеребцом, пригнанным из Западной зоны.

Миновав Пышно, въехали в лес. Здесь было тихо и торжественно, деревья стояли разукрашенные инеем. Подъехали к Слободке и остановились в ложбине перед опушкой. Наша разведка вышла вперед, проверить, нет ли засады, а перед нашими глазами на фоне золотистого неба раскинулся бугор в голубом снегу, утыканный поверху черными дымарями. Но дым поднимался не из труб, дымились догоравшие дома Слободки.

Тронулись потихоньку, объехав по дороге убитую лошадь. А дальше, когда вошли в деревню, картины ужаса стали сменяться одна страшнее другой. Среди дороги лежала женщина, и на ее груди ребенок, проколотый вместе с матерью штыком. Возле них валялась разорванная красная гармоника. Неужели кто-то из карателей играл на этом пожарище? Недалеко двое, старик и мальчик, зарывшиеся лицами в снег, оба сильно обгоревшие, видно, выбежали из горящего дома и были убиты. Немцы запирали жителей в домах и зажигали избы, кто выбегал, тех расстреливали. Прошли еще немного и увидели возле сарая обезглавленные трупы стариков, головы валялись тут же. Они заставляли стариков ложиться и рубили головы людям топором на обыкновенном березовом бревне, как дрова. Еще дальше, у столбика сгоревшей изгороди, лежал обнаженный труп парня, весь черно-синий от ожогов. Запах гари, траурные хлопья сажи, носившиеся в воздухе и оседавшие на снег, усиливали жуткое зрелище.

Преодолев оцепенение, потрясенный увиденным, стал торопливо делать наброски. Мои товарищи выставили охрану, да и было зачем, немцы находились метрах в шестистах, их пост был отчетливо виден возле крайней бани соседней деревушки. Но странно, они не стреляли, заметив нас, и мы продолжали с Николаем рисовать.

Альбом быстро заполнялся рисунками и описаниями зверств. Время летело стремительно, было очень холодно, и уже смеркалось, быстро уходит зимний день.

На закате небо побагровело, мороз усилился, и ребята из охраны стали меня торопить до темноты вернуться, но так как работы было еще много, я решил отпустить замерзших партизан, рассчитывая, что в случае опасности мы с Николаем всегда сможем уйти на своей лошадке, она стояла возле забора крайнего пепелища.

Наш конвой на вороном жеребце только успел спуститься к лесу, как в упор заработал пулемет с опушки. Засада! Немцы сумели обойти и отрезать нас от дороги на Пышно. Я залег за печку на пепелище и начал стрелять. Но теперь и в спину мне заработал пулемет с немецкого поста. Надо уходить! Мимо нас проскакал вороной с пулеметом, Коля успел догнать и вскочить в санки. Ко мне жался самый молодой наш четырнадцатилетний партизан, первый раз в бою, позавчера только получил винтовку, был еще Афонька, опытный разведчик, очень находчивый человек. Лошадь моя, испугавшись выстрелов, бросилась к лесу и застыла на бугре. Трассирующие пули ложились то дальше, то ближе скачущего вороного, увозившего ребят. Надо, надо уходить! Только бы за насыпь — и там в лес! Я залег отстреливаться, а они, Афонька и наш начинающий партизан, побежали, тоже отстреливаясь, вернее, стрелял один Афонька, наш молодой товарищ не стрелял, на бегу он все пытался сбросить с себя маскхалат. Потом они залегли и начали стрелять, а я перебежками двинулся к ним. Мальчишку застал совсем растерявшимся, он плакал, кинул винтовку на снег:

— Ой, дяденьки, не бросайте меня…

Пришлось прикрикнуть на него как следует, чтобы привести в чувство, а то может побежать, и убьют. Делая небольшие перебежки, мы пробивались к лесу. Потом втроем побежали и наконец добрались до насыпи у дороги, где опять залегли и стали отстреливаться.

Сумерки быстро спускались на землю, и нам перестало грозить преследование.

— Ну, как тебя зовут? — обратился я к пареньку.

— Володька.

— А чего ж ты халат снимал?

— Трудно было бечь, дяденька.

— А почему не стрелял?

— Забыл, дяденька.

Володька был сильно напуган. Да и немудрено после всего пережитого и увиденного в Слободке ощутить дыхание смерти — мальчишке, почти ребенку, трудно было справиться со страхом. Но темнота нас выручила, и теперь по глубокому снегу мы брели в направлении Пышно.

Ночь была темная, поднялась пурга, и через некоторое, время мы стали сомневаться в правильности дороги. Но вот впереди зачернели очертания постройки. Мы добрались — а куда, сами не знаем. Если в Пышно, то хорошо, а вдруг прямо к немцам в Студенку или Застенок? Как быть? Решили, что ребята залягут в снег, а я дойду до улицы и постараюсь узнать, где мы находимся.

Стою за углом избы, передо мной забор, а за забором улица, по ней идут какие-то люди, надо с ними завязать разговор — но как? Спрашиваю:

— Какая деревня? Остановились, щелкнули затвором:

— А какая тебе нужна?

Вот тут уж я не знаю, что сказать: сказать «Пышно» — если здесь немцы, то это полицаи, сразу начнется стрельба; сказать «Застенок» — будут стрелять партизаны. Нужно еще поговорить.

— Да мне переночевать надо. Не знаете ли, где можно остановиться, а то с дороги сбился?

Вдруг слышу:

— Колька, ты? От чертова голова! А мы уже стрелять хотели!

Побежал я звать своих товарищей. Афоня меня ждал на месте, а Володька убежал. Искали мы его до двенадцати часов, но так и не нашли. Видно, опять испугался наш герой.

Ночью мы с Колей срочно делали рисунки для листовок. К утру эскизы были готовы.

Наутро приехала в Пышно наша артиллерия, пушка 76-мм, и возле ездовых мы увидели Володю. Сафонов, командир наш, его спрашивает:

— Ты с какого отряда, паренек?

— А я, дяденька, возле орудия служу.

— Да как же «возле орудия»? Ведь ты у меня, в стрелковом взводе!

— Нет, я только могу возле орудия!

Это он веру в винтовку потерял и ему показалось, что возле орудия надежней служить.

За день приготовили с Николаем сотню листовок «Отомсти фашистам!». Ночью понесли наши разведчики листовки по окрестным деревням и немецким гарнизонам. А часть в ту же ночь была сброшена над Лепелем с помощью змея.

Идея создания воздушного змея для разбрасывания листовок сверху, как бы с летящего самолета, пришла Мише Чайкину. Еще недавно он ходил заниматься в кружок авиамоделирования при доме пионеров, а сейчас уже был адъютантом, лихо скакал верхом, как заправский казак. Миша умел делать огромных змеев, которые поднимались на большую высоту. По шнуру ветром гнало парусок на деревянных роликах, к нему цепляли двадцать — двадцать пять листовок. Доходит «почтальон», так называется парус, до самого змея, ударяется о препятствие, падает сам и открывает крючок, на который пришпилены листовки, ветер подхватывает их и несет высоко над землей, сея легенды о партизанских самолетах. Так как события в листовках отражались свежие, то люди думали, что связь у партизан с Большой землей отменная, а может, и свой самолет есть.

Впервые с помощью змея были разбросаны листовки о зверствах фашистов в Слободке. Впечатление было огромное! Только что событие произошло — и уже из-за фронта самолет с листовками! По рисунку узнавали место, и было это особенно убедительно. Как население, так и гитлеровцы считали, что у нас есть связь с Большой землей самолетами. Они не могли представить — как можно выпустить большое количество листовок на тему вчерашних событий? А о том, что у нас в лесу к тому времени уже была своя типография, не догадывались.

О событиях в Слободке я вскоре написал картину «Поступь фашизма». Ныне она находится в Лепельском музее.

Глава девятнадцатая. Февраль 1943

Василь Косый. — Короленко и его группа. — Василий Никифоров и Алла Чарикова. — Как я фотографировал Кононова. — Бульба. — Разгром вражеского эшелона. — Пора общей борьбы

Что-то опаздывает Косый, а обещал принести сегодня тхора{34} мне для акварельных кистей. Примерю-ка пока что шапку. Кто-то принес эту шапку необычную, меховую, с длинными ушами, мне она очень понравилась. Нарядился, автомат надел, вышли с Николаем, и возле нашей землянки он меня щелкнул; мне казалось, что таким должен быть образ партизанского разведчика — он, как таежный охотник, весь в мехах.

Вернулись, Косыго все нет. Вдруг перед окном я вижу полы черного полушубка, серые валенки с красными галошами, сделанными из камеры с немецкой машины, болтается мешок, в котором что-то прыгает. Распахнулась дверь, в землянке, упираясь в потолок, стоял Василь.

Косый был разведчиком. Служил он в полиции в Ушачах. Затем ему командование наше приказало втереться в доверие к немцам, чтобы пробраться на командный пост, так он стал командиром отряда полицаев. Работать ему в полиции было мучительно, так как приказы все строились на притеснениях и издевательствах над жителями. Василь все время просил: «Куда угодно пошлите, лишь бы не в полиции». Но бригаде было необходимо получать сведения из первых рук. Бригада тогда стояла в Истопищенском лесу, близко от Ушачей, и Василь имел возможность в любой момент передать все важное, что происходило в гарнизоне у немцев. Должна ли начаться мобилизация в армию Каменского, готовят ли полицаи обыск или облаву, кого намечено арестовать — все тут же становилось известно Дубровскому.

Сейчас Василь стоял на пороге с торбой через плечо и мешком в руке, в котором время от времени что-то конвульсивно билось. Это привело Тасса в состояние такое свирепое, которого я еще у него не замечал. На человека он бросался мгновенно, без предварительного рычания, не успевала у него даже шерсть на загривке подняться. А сейчас он стоял, весь напрягшись, и рычал, страшно ощерив белые клыки. Василь стоял неподвижно, но сказал спокойно:

— Ты возьми своего зверя, а то он не на тхора, а на меня кинется.

Землянка наполнилась зловонием, это хорек испустил свой защитный запах. Я взял за ошейник Тасса и приказал уйти на место под нары.

— Василь, а что с тхором будем делать, он же живой.

— Да что-что — стукнешь его поленом по голове, от и все. Да давай лучше я его сразу стукну, а то вонь развел какую.

Василь схватил полено и вышел. Через минуту вернулся:

— Теперь пускай на морозе полежит. Сегодня в капкан попался. А то у матки пять курок задавил — шо твой фриц! Давит, а не ест. Все от жадности.

Николай подшучивает надо мной:

— Ты еще попроси барсука или медведя поймать — вот кистей будет!

Василь, не смущаясь, достал из торбы гусиные крылья и подал мне:

— Просил крыла — от тебе крыла. Теперь и Ваня начинает хмыкать:

— И вправду, Николай всю живность собрать хочет.

— А зачем тебе крылья? — спрашивает Мишка. Василь между тем, наклонив голову, копается в сумке

и достает что-то тщательно завернутое в тряпицу, разворачивает… Вот добрая душа! Пучок шикарной надерганной из спины кабана щетины, аккуратно перевязанный веревочкой. Тут уж и я начинаю удивляться бездонности его сумки и жду, может, он еще что вытащит? Действительно, вытаскивает коробочку на манер сундучка, видно, взятую у матери, в сундучке — канифоль.

Все это выкладывается на стол. Я счастлив безмерно, все, о чем я просил, он достал и принес.

Теперь дело за мной, я должен его нарисовать. Василя я пишу в группе разведчиков в правой части картины, рядом с Маркевичем, Журко Никифором и Василием Витко, пишу их на конях, как и полагается разведчикам.

Готовлю свой альбом в синей бархатной обложке, его мне подарила одна девушка. Приготовлен он был для стихов и песен, но хозяйка успела записать только первую страницу, слова «Катюши». Бумага в альбоме хорошая, на нее ложатся хорошо карандаш и моя немецкая акварель. Расходую я бумагу экономно, на каждом листе помещаю с одной и с другой стороны по два портрета. Устанавливаю стул посреди землянки, сажаю Василия — как бы верхом на коня, и начинаю внимательно рисовать твердым, остро отточенным карандашом.

Василь удивительно серьезно относится к позированию. Так же серьезно, как и к любому заданию, как к моим просьбам достать все необходимое для кистей. Пользуюсь случаем и затеваю разговор, спрашиваю, как ему удалось уйти из полиции. Косый говорит скороговоркой, как бы вдруг выстрелит короткой очередью:

— Надоело мне в полиции быть. Хоть и понимал, что надо. От и передал Маркевичу: будет выезд на машине взвода полиции. Хоть село потом в машину только два отделения. Но и то, думаю, ладно. Передал: будем в среду часа в два у моста, возле леса Истопищенского, ставьте мину и засаду сделайте. От посидали в машину. Я им говору: «Садись ближе до кабины, для безопасности». А сам думаю: «Если рванет под передними колесами, будет вам безопасность!» Помню, как машина к мостику подошла. Видел ясно колею, все боялся, шофер мину заметит. Но не заметил. А дальше не помню, что было. Очнулся уже в Истопище, возле меня Сальников с Тамарой возятся. Взрыв очень удачно сработал. Миной як выстрелило — всех повыбрасывало с кузова! А меня дальше всех, и об сосну еще трахнуло. Я контуженый и остался лежать. Там меня и разыскали. Вот и да — смерти у бога не треба просить, сам знает, кому давать.

Рассказывает он без аффектации, вставляя иногда шутку или ругательство, и, кажется, ему не приходит в голову, что он совершил подвиг, а будто он посторонний и это кто-то другой повел машину на мину, чтобы взорвать врагов вместе с собой.

Рисую, взгляд у Василя пристальный, черты лица заостренные, нос сухой, хрящеватый. Начинаю переводить в акварель. Краски ложатся хорошо, сочно. Николай стоит рядом и кивает, что хорошо, похоже. Косый командует:

— А ну, Николай, покажи, якую ты морду нарисовал.

Я показываю. Он доволен. Но не хвалит, не говорит ничего о портрете, а спрашивает:

— Что, долго еще?

Рисую оружие, гранаты, черный с красно-фиолетовыми отворотами зимний пиджак с черным же цигейковым воротником, черную шапку. От его рассказа и напряжения работы я вымотан до предела, говорю ему:

— Хватит, Василь, пока все. Если в картине что понадобится, тогда допозируешь и я маслом допишу.

Василь уходит, а я бросаюсь сразу в сени, это крошечное пространство между двумя дверьми, хватаю мешок с хорьком, мне не терпится скорее попробовать вязать кисти. Я обещал сделать кисть и Николаю, он тоже любит тонкие концы кисти, чтобы чеканная линия получалась.

Стригу шерстинки с хвоста и спины, запах еще сильный, но уже не такой удушливый. Связал подобранную кисть шелковой ниткой, продел нить сквозь отрезанную от большого гусиного пера пустотелую часть и начал втягивать связанную кисть в перо. Показался конец вязки, надо тянуть осторожно, чтобы не расколоть трубочку пера. Разогрев на печке, залил в другой конец трубочки столярный клей и вставил деревянную ручку. Кисть готова. Обсасываю ее. Волоски сходятся в конец острый, как игла, волос упругий у хорька, лучше даже, чем у колонка. Дарю кисть Коле и начинаю вязать свою. Завтра выварю щетину, чтобы была упругой, тогда можно будет и плоских кистей поделать, а круглые у меня уже есть. Теперь я богатый, можно за картину всерьез браться.

* * *

Что ни портрет в картине — то целая история испытаний человека огнем и мечом. Короленко застала война в Литве, где стояла его часть, вскоре оказавшаяся в окружении. Первые месяцы войны были для нас трагическими, огромным моральным и материальным поражением, враг рвался вперед, нанося сокрушительные удары авиацией и наземными частями, моторизованные войска противника двигались на больших скоростях, рассекая и окружая соединения наших армий, что и случилось с частью, где служил Короленко, командуя артбатареей. В этом трудном критическом положении, когда десятки тысяч наших солдат и командиров попадали в плен и окружение, находились среди них смелые из смелых, собиравшиеся группами и действовавшие по своим представлениям, как нужно вести себя в этих условиях, стремившиеся выполнять присягу всеми средствами, которые есть в их руках, — выполнять присягу и быть ей верными без всяких приказов, имея один внутренний приказ: убить врага, ослабить его хотя бы на одного человека, чтобы не дать ему пройти в сердце России.

Такой группой были семь человек из окруженцев в Литве: Дмитрий Тимофеевич Короленко, Геннадий Любое, Емельянов Семен, Николай Непомнящий, Михаил Розанов, Толстых Михаил Егорович и Алексей Мамаев. Каждого из этих людей я знал, будучи в партизанах, с некоторыми дружил. Особенно доверительными были отношения с Короленко, по его рассказам я и узнал историю прихода его группы в бригаду.

Они двигались на восток в надежде найти наши части, чтобы опять встать в строй и драться с врагом. Но это оказалось очень непросто. Пробирались лесами, выходя иногда к поселкам и хуторам, чтобы попросить еды. Прошли литовскую границу и, выйдя на территорию Белоруссии, убедились, что план догнать наши войска осуществить не удастся, фронт откатывался с большой скоростью. Все чаще приходила мысль, что необходимо действовать, а не ходить, — нужно бить врага здесь, нужно становиться боевой группой. Уж очень унизительно, будучи кадровыми военными, просить у крестьян хлеб и спрашивать, нет ли немцев в деревне, но не за тем, чтобы вступить с фашистами в бой, а чтобы спрятаться. В одной избе дадут хлеба и еще молока предложат, а в другой скажут:

— Воевать надо было! А теперь ходите по ночам да побираетесь.

Больно трет от этих слов ремень автомата.

На диске у Короленко выцарапаны буквы «ДК», это еще с тех времен, когда часть Дмитрия получила первые автоматы «ППШ», тогда казалось, что этим оружием можно остановить любого врага. Правда, в группе всего три автомата, но тем больше ответственность за них. Всего на вооружении, кроме автоматов, группа еще имела четыре карабина, запас патронов, пять гранат, два пистолета, бинокль, компас и несколько перевязочных пакетов. Люди шли хмурые, усталые.

Однажды во время привала Короленко сказал:

— Раз мы идем группой — значит, военные. Хоть малое, но подразделение. Должны быть порядок и дисциплина. Нужно установить дежурства, ставить часовых, когда делаем привал и ночью.

Все согласились, и с этой минуты как бы само собой было признано, что он, Дмитрий, сделался старшим.

Сразу что-то изменилось в настроении людей. В группе появился командир. У Короленко голос чуть с хрипотцой, голос, несущий силу убежденности, человека решительного, всегда знающего, чего он хочет. Любов Гена рядом с ним кажется очень мягким и застенчивым, но его уважает Короленко — это уже характеристика. Любова избрали комиссаром и начальником штаба. Николай Непомнящий — красивый и очень жизнерадостный, смотрит на мир и как бы видит то, чего ты не можешь разглядеть, но у тебя чувство появляется, что все будет хорошо; сильная его фигура успокаивает, с этим человеком все можно преодолеть. Непомнящий, Розанов, Толстых и Мамаев — рядовые, Емельянов — старший лейтенант, Короленко — лейтенант, Любов — младший лейтенант, все три офицера коммунисты, остальные комсомольцы.

Группа шла, избегая дорог, заходили в деревни прячась. Кривятся губы у Короленко, а глаза из серых делаются светлыми: горько, лучше не помнить, не вспоминать, что ты, командир Красной Армии, носишь два диска в сто сорок патронов и ни одного выстрела не сделал по врагу; и партбилет у тебя надежно спрятан, за подкладкой сапога хранишь, а сам идешь и на своей земле боишься идти во весь рост, пригибаешься, от одного вида полицая сразу спину показываешь. Нет, нельзя все время ходить и прятаться! Надо этих гадов гонять и бить, чтобы не ржавел ствол автомата! Огнем его надо чистить!..

Уже много городов, деревень и поселков осталось позади. Разбиты вконец сапоги, истерты ноги, голод и бессонница наложили свой отпечаток на лица людей, но они все шли и шли на восток. А пробираться становилось все труднее. Однажды ночью наткнулись на немецкую часть, расположенную на опушке леса. В другой раз еле ушли из деревни, в которую Короленко и Любов заходили послушать по радио сводку из Москвы, а в это время три машины гитлеровцев приехали собирать кур, гусей, яйца — подать с крестьян. Чудом сумели уйти. В другой раз пришлось огородами уносить ноги, спасибо, хозяин предупредил: «Полицай идет, сховайтесь за хатой». Как-то решили передневать в пустой бане, она стояла за деревней, и, казалось, никто не мог знать, что там люди. Но вдруг кто-то постучал в дощатую дверь и женский голос произнес: «Родненькие, тикайте, немцы в деревне!» Вышли, оглядываясь, готовые в любую секунду отстреливаться из своих автоматов и карабинов, но немцы, видно, еще в другом конце были. А возле бани так никого и не увидели, можно было подумать, что все померещилось, если бы у двери не лежал узелок с хлебом, кусочком сала и бутылкой молока.

В один из привалов Семен Емельянов достал из торбы несколько печеных картошек, два сухаря — и все, на семерых. Семен тревожно глянул на Короленко. Дмитрий смотрел на него, и видно было, как бьет его изнутри. Емельянов тихонько, успокаивающе засвистал. Он никогда не унывал, не сердился и в самые тяжелые минуты мог шутить и смеяться, а в бою был горяч и смел. В стороне под деревом спокойный и уравновешенный Геннадий Любов чистил оружие. Гена — небольшого роста, верткий, как угорь, и, как всегда, чем-то занят. Миша Розанов неподвижно сидел у дерева, тронутое оспой лицо было задумчиво и печально, светлые глаза смотрели невидяще сквозь строй деревьев. Непомнящий спокойно ел картошку. Пришел от дороги Миша Толстых и сказал Мамаеву:

— Алексей, тебе заступать. Сменит Розанов.

В лесу тихо, но ночью падает роса и делается холодно, хорошо еще, что есть шинели. Развернули карту. Группа находилась на территории Лепельского района, вокруг огромные леса, болота. Решили: где-то здесь и надо останавливаться, искать связей со своими людьми из населения. Было ясно, что фронт уже не догнать, а идти дальше вслепую нет смысла. Подошел Розанов:

— Мы сегодня, оказывается, картошку рыли в Изохватово, так деревня называется. Я насмотрел, там под самым лесом банька старая, в ней никто давно не был, цветами позарастали двери. Давайте в ней заночуем, все же теплей и скрытней будет.

Дмитрий как бы очнулся:

— Снимаемся. Надо проверить. Костер загасить и замаскировать пепел.

Солнце уже заходило за лес, и сумерки заполняли пустоты между деревьями, шли цепочкой, молча, шаги и звуки поломанных веток глотал лес. Теперь с ними шла худенькая, черненькая девочка лет двенадцати-тринадцати. Уставшие, голодные, в окружении врагов эти семь человек не потеряли сострадания, сами гонимые и преследуемые, они подобрали девочку-еврейку. Волосы у нее свалялись в грубую мочалку, только блестели черные глаза, глаза запуганного животного, ожидающего удара. Короленко распорядился взять ее с собой, назвали девочку Галя. Была она болезненная, оттого что холодные были ночи, а она пряталась по канавам у дорог и ямам, болело простуженное горло, и говорила она хриплым шепотом; сбитые колени покрывали струпья, куталась в мешок, им же и укрывалась или надевала на голову как плащ, защищаясь от холода и росы.

Банька оказалась возле речки в кустах, и деревенька небольшая, всего семь дворов. Митя посмотрел и сказал:

— Подходящее место. Можно переночевать.

В бане было темно, холодно и грязно, но все сразу поснимали сапоги, развесили портянки. Девочка, сжавшись комочком, забилась в угол. Митя смотрел на нее с жалостью, вокруг рта у нее образовались черные круги от печеной картошки, из-под мешка виднелись на худом тельце лохмотья, остатки одежды, когда-то называвшейся платьицем. Вошел Толстых с хозяйкой бани, она, увидев девочку, запричитала:

— Ой матинько, еще с вами дитя. Чие ж воно буде?

Дмитрий сказал, что нашли на дороге. Хозяйка покачала головой и подошла к девочке, стала спрашивать, где ее матка и татко, девочка наклонилась и заплакала.

— Убили у нее родных, — сказал Короленко.

Хозяйка, осмотрев развешенные портянки, предложила затопить баню, а она поможет перестирать портянки и белье. Нагребла сразу золы из печи, всыпала пригоршнями в ведро и сняла со стены деревянное корыто.

Зашевелились измученные дорогой и бездомьем люди, начали носить дрова и воду. Давно не мылись, давно тело было сковано формой, а пот выносил на одежду соль, хотелось обмыть себя, надеть чистое. Хозяйка, поставив ночву на бочку, стирала посередине бани, а все носили с копанки воду, готовили баню. Галя совсем забилась в угол, когда подошла к ней хозяйка с ножницами. Но Митя сказал насколько мог мягко:

— Сейчас тебя постригут, а то вши заедят, не упирайся. Галя повиновалась, она слушала Дмитрия Тимофеевича с одного слова, взгляда, понимала, что ему она обязана жизнью.

Быстро хозяйка остригла лестничками черную паклю волос, девочка стала еще более жалкой. С нее и началась мойка, все вышли, и женщина сама быстро купала худенькую фигурку с торчащими под серой кожей косточками. Затем перевязала коленки, приложив листья папоротника, и одела в свою одежду, подвязав платье; дала старый свой ватник.

Зашли теперь все. Люди парились, фыркали, обмывались в горячей воде впервые за два месяца мучительных переходов.

Была уже ночь, когда хозяйка принесла горячей бульбы, шмат сала и сели все ужинать. Женщина предложила остаться в бане пожить, пока тихо и нет немцев. Постелили чистую золотистую солому, поставили часового и заснули, первый раз за все время с начала войны расправив свое тело, а не сжав его где-то в яме или старом окопе. Навсегда осталась в памяти Мити эта чудесная ночь, когда временами не верилось, что идет война и что это они вчера пробирались, как дикие звери, обходя дороги, наполненные фашистами и лязгом металла танков.

Утро было туманное, сквозь его сизую пелену едва пробивался красный диск поднимавшегося солнца. Хозяйка принесла картошки и кувшин молока, хлеба. Еще вчера Короленко решил остаться в этой деревне на несколько дней. Но сейчас, принимая еду от хозяйки, все понимали, что долго не могут они жить за счет хозяев, так радушно их приютивших. Нужно не только пить молоко и есть бульбу, нужно действовать, и действовать скорее, до того, как упадет снег, чтобы не оставлять следов. Нужно искать место в лесу, а не на виду у всей деревни.

Когда зашел хозяин, Короленко и Гена Любов завели разговор — в какой лес им податься, не слышно ли о таких же группах, нет ли где партизан? Хозяин сразу назвал Сосняги, Сосняговскую пущу, это самый большой здесь лес, и, говорят, уже есть там какие-то люди. Расспросили о деревнях, где стоят немцы, какие там порядки. Картина вырисовывалась не очень радостная. Повсюду висели объявления, что за пойманного военнопленного или окруженца каждый может получить две пачки махорки. Начали действовать управы, немцы вербуют население, и уже появились полицаи и старосты, которые успели в такой короткий срок усвоить, что пришедшие хозяева могут платить за верную службу, да и служба легкая: пойти заявить, что видел, как заходили красноармейцы, в какую хату, — и, смотришь, пачка махорки, а то и две твои, а курить ведь после самогона, или, как теперь называют, «шнапса», хочется; и потом почет! — все норовят тебя угостить, чтобы добрее был. А тем, кто спрячет или окажет помощь нашим бойцам, — «смертная кара». Все это наполняло тревогой, все говорило, что надо скорее уходить в лес, нужна конспирация. Но куда идти? Место чужое, незнакомое. А как кормить людей?..

Митя не знал, что уже были и среди окруженцев люди, которые, поддавшись панике, сами сдавались в плен; другие стремились пересидеть войну, пристав в «примы» к какой-нибудь крестьянке, или, что хуже, попадали в части националистов, шли в полицаи. Митя не знал об этом и не мог себе этого представить, потому что для него и для его товарищей такого пути не существовало.

Когда хозяин ушел, Короленко собрал людей:

— Сегодня же надо узнать дорогу в Сосняги. Будем строить там землянку.

На разведку отправились Непомнящий и Любов. Вернулись они поздно вечером и доложили, что место для землянки найдено.

Хозяин принес два топора, две лопаты, пилу двуручку и ножовку, наверно, почти все, чем он владел. Сказал скупо:

— Я бульбу и вилами выкопаю. Вот гвозди еще, хоть старые, а все-таки пригодятся. — И положил в тряпочке десятка два выровненных гвоздей.

Было решено, что завтра Любов возьмет с собой двоих и они начнут копать и готовить бревна для землянки; остальные пробудут еще сутки в деревне, чтобы собрать продукты на первое время жизни в лесу, а потом Непомнящий проводит оставшихся на место. Утром, в самый последний момент, когда уходила группа Любова, Митя сказал девочке, что она пойдет с дядей Геной. Остались Короленко, Розанов, Толстых и Непомнящий.

Короленко был очень напряжен, приказал всем проверить оружие. Не мог он примириться с мыслью, что так и уйдут они из деревни нахлебниками, еще с вечера он задумал диверсию — выйти с автоматами на дорогу; и теперь бросил резко:

— Что ж, значит, помылись да бульбы с молоком поели, портянки постирали?!

Непомнящий сразу понял, куда он клонит. Сказал твердо:

— Сегодня, Митя, нельзя. Еще там база не готова. И дорогу никто из вас не знает, а меня ранят или убьют, кто дорогу покажет?

Митя и сам понимал это, но продолжал нервничать, пока все вместе не пришли к решению, что сделают всей группой диверсию на большаке, как только будет готова база. Митя как будто успокоился, стал обсуждать в подробностях, как можно сделать засаду. Пришла хозяйка, принесла завязанную в узелок соль; молча постояла у двери, потом сказала:

— Вот несчастье, один мужик с деревни уже сходил в управу. То ли в полицию записываться, то ли еще чего. Его там видели. Мой хозяин подошел, тот курит, а запах дыма — не самосада, махорки, спросил: «Ты что, махоркой разжился?» А тот: «Добрый человек подарил». Теперь в своей кошаре свой волк завелся.

Днем, спрятав оружие, пошли по двое в соседние деревни за продуктами.

Поздно вечером накануне ухода распрощались с хозяевами. Но уже сон был не в сон. Встали по-темному, еще солнце не всходило, лежал туман по долине. Обулись, завернув ноги в чистые портянки, и стали выходить тихо, по одному за бузину, в лес. Сбоку от двери было небольшое окно, на нем лежала в тряпочке соль, подарок хозяйки. Короленко взял узелок, положил в карман шинели и последним нырнул в гущину леса. Где-то на другом конце деревни прокричал кочет, голосисто объявив о наступлении восхода. Чуть темнели стволы, между ними стлался туман. Ноги мягко ступали, только иногда хруст раздастся и сразу потонет в тумане. Непомнящий вел уверенно, и чем больше светало, тем спокойнее он ориентировался, шли к будущему их дому, будущему пристанищу на зиму сорок первого — сорок второго года…

* * *

Пришел в землянку Вася Никифоров, он еще с перевязанной рукой после ранения под Чашниками, мне нужно сделать его портрет для картины. Возбуждение после рейда еще не улеглось, и мы полны воспоминаний. Рисую, он получается хорошо, в серой шапке, черном полушубке. В это время вошла в землянку Алла Чарикова, партизанка третьего отряда, красивая, с карими глазами, чуть монгольским лицом. Произошла встреча двух людей, сразу полюбивших друг друга.

В лагере существовал закон: ни любить, ни пить никто не имеет права. Время было суровое, и такие аскетические правила диктовала сама жизнь. Мужья уходили от своих жен и детей на борьбу с врагом, а не для сладкой жизни. За нарушение этой заповеди Василий Никифоров, начальник штаба отряда, был разжалован, а Алла должна перейти линию фронта. С картины по приказу командования я должен убрать портрет Василия, а вместо него вписать другого командира.

Вася пообещал:

— Знаешь, Николай, ты не записывай меня насовсем, а пойду я тут на одну операцию и так сделаю, что назад меня же в картину поместят.

Я и не думал его записывать. Портрет в картине был только намечен, и я не трогал его, лишь пригасил чуть, добавив соли, чтобы не сохла краска, а совсем не убирал, все оттягивал, был уверен, что командование изменит приказ. Говорил об этом с Лобанком, с Дубровским, что не может картина о бригаде быть без портрета Никифорова. Я не предчувствовал трагической развязки этой истории.

* * *

Кононова назначил Лобанок вместо разжалованного Никифорова, и было решено вписать его портрет в картину о бригаде на место Василия. Но, если до конца говорить, конечная резолюция, кто войдет в картину, была моя, а у меня было твердое решение на место Василия никого не вписывать. Вместе с тем мне хотелось посмотреть, что собой представляет этот Кононов, бывший бухгалтер, он недавно пришел из-за линии фронта, прислан был Центральным штабом партизанского движения, и командование бригады отнеслось к нему с доверием.

Пришел я в отряд Миши Диденко и сказал Кононову, что по решению командования его надо ввести в картину и я хочу сделать его фотографию. Я почувствовал, как он обрадовался, подкрутил усы, приготовился позировать. Звонов нахмурился и отвернулся. Диденко прищурился в подобии улыбки. И я почувствовал, что и от его улыбки, и от спины Звонова исходит презрение ко мне. Но они ничем себя не выдали, Мишка только сказал:

— А ну, хлопцы, отойдите, не мешайте художнику. Он занят!

Это было уже совсем — за этими словами слышалось: «Ох и сволочь же ты, Николай!»

А Кононов, как по заказу, вставал в бравые позы и охорашивался, прямо гарцевал перед аппаратом, бравого обличья был мужчина, и знал это, — то ногу отставит и замрет, то положит руку на рукоять пистоля, то автомат примерит. Теперь повернулся к хлопцам, занервничал:

— Есть у кого зеркальце? И расческу бы. Хлопцы дружно зароготали:

— Ну красив, красив, чего тебе еще?! — И ко мне: — Сделай его чернявым, а не рыжим.

Это уже ничего хорошего не сулило мне. Но я продолжал щелкать, взводил и взводил затвор. Потом мне показалось мало, попросил Кононова влезть на пенек:

— Будто ты на коне сидишь, а я снизу возьму. И смотри в бинокль.

Тут же услужливо ему поднесли бинокль. Криво улыбаясь, Михаил процедил:

— Ну как есть Чапаев. Давай теперь с шашкой, и коня ему, коня!

Я остановил, мне уже стало жалко Кононова:

— Коня не надо, я ему доделаю коня. — И ахнул: — Ах вот тебе, пленка кончилась!

Кононов сокрушался:

— Жалко, на коне бы здорово получилось.

Я пошел, попрощавшись со всеми. Но руку подавать побоялся, чтобы не нарваться на откровенное признание. Сказал только:

— Надо спешить, проявить поскорей.

Знал, что или Борис, или Мишка придут следом. И точно, пришел Борис. На нары не сел. И у нас с ним состоялось объяснение.

— Что ж ты, — сказал Борис, — я уж при всех не хотел тебе говорить, так сподлючился?! Ты ж с Васькой дружишь!

Я говорю:

— Борис! — Открыл фотоаппарат и показал: — Пленки-то нет! А мне хотелось посмотреть, насколько он падкий к этому делу.

Ох, хохотали! Я им угодил, очень угодил! Но и себе тоже. Потому что я не был согласен с решением Лобанка. И Аллочка была человек темпераментный, страстный и решительный, смелый; и Василий — из видных, первых командиров в бригаде. Короче говоря, надо было свадьбу делать или как-то еще. Но ни в коем случае нельзя было их наказывать, как преступников. Володя очень несправедливо тут поступил, и одобрения внутреннего у всех не получил. Почему выходка моя и удовлетворила всех как месть. Борис заливался смехом, обнимал меня:

— Уважил, уважил нас! Мишке скажу. Чтоб только никому не говорил, командиром же будет.

Я согласился, добавив:

— Но в атаку не поведет. Там фотографа не будет.

Борис еще пуще захохотал. А хохотал он раскатисто, можно сказать, самоотверженно.

А так и вышло с Кононовым, признания как командир он не получил.

* * *

Сегодня опять в землянке Дубровский и Лобанок. Лобанок очень любит изобретать новые формы борьбы, новые средства. Вот и сейчас. Идет речь о моих картинах, и Лобанок говорит, что все картины, какие будут написаны, надо повесить в специальном здании. Федор Фомич замечает:

— Вот штаб строим, там и повесим.

Но мы с Николаем говорим, что мало света будет, одно окно всего. Лобанок решает:

— Завтра же надо сказать плотникам, чтобы прорубили в срубе три окна в ряд. — И добавляет: — Надо, Николай, картину написать об уничтожении эшелона и обязательно в ней Короленко и Бульбу изобразить, и Мишу Чайкина.

Отвечаю категорически:

— Напишу картину, если увижу операцию. А не видя — не смогу.

Это и решило все. Лобанок согласился, Дубровский дал «добро», и теперь я стал готовиться.

Когда кто-то идет на операцию или в разведку, ему стремятся дать все лучшее, оружие и одежду. Миша Чайкин обещал мне свой полушубок, Ваня Чернов дал две гранаты, Коля — перчатки; пистолет и винтовка у меня есть. Альбом приготовлен и карандаши в порядке, все вкладываю в старенький потрепанный планшет. В хозяйстве остается один Николай Гутиев, поручаю ему Тасса, так как на «железку» его запретили брать.

Все тщательно готовятся к завтрашнему выступлению, чистят оружие, подгоняют одежду. Дубровский и Лобанок берут с собой три отряда, операция предстоит очень большая. У меня свое задание: собрать материал для картины «Разгром вражеского эшелона»; нужно отразить в картине новый метод уничтожения эшелонов и инициаторов этого движения, Дубровского, Лобанка, Короленко и Бульбу — Степана Николаевича Шенку.

Вчера Степан Николаевич проделал большой путь по снегу, ночью, чтобы успеть передать важные данные, когда и какие составы будут проходить через станцию Прозороки, возле которой намечена диверсия. Я решил воспользоваться тем, что Шенка в лагере, и после ухода комбрига и комиссара сделал его портрет. По этому рисунку он и будет вписан в картину.

Уходит Степан Николаевич в землянку разведки, я тоже ложусь спать. Но все настроены нервно, как всегда перед походом и после напряженного дня, еще долго не спим, из темноты то один, то другой вставляют свои замечания.

Проснулись затемно, выскочили умываться на улицу, снег лежит голубо-синей пеленой, всюду слышатся смех, быстрые приказания, уже запрягли лошадей, выносят закутанные пулеметы и ставят на санки. Быстро идем в столовую, там в большом котле уже готов суп, издающий чудесный запах, щедро наливает его каждому в миску повар.

Все готовы, и, когда начинает светать, строятся отряды, их осматривают командиры и командование бригады.

Первой идет разведка, затем отряд Короленко, Дубровский и Лобанок в одинаковых белых овчинных шубах едут каждый в своих саночках. Растянулась колонна партизан, одних только станковых и ручных пулеметов тридцать штук на санях. Едут орудия, сделанные партизанскими мастерами, — наша гордость.

Я сижу с Дубровским в саночках, запряженных его огромным, серым в яблоках жеребцом, подаренным комбригу партизанами. Привели его из Западной Белоруссии, а конь с норовом — кусается и седлать себя не дает. Бились конюхи, Серый весь в пене, храпит, держат его н? растяжке два партизана, а он, как бес, то на дыбы становится, то задними ногами бросает так, что все отскакивают. Подошел Митя Бурко из особого отдела:

— А ну, бросай поводья!

Все в недоумении. А Митя опять:

— Бросай, говорю, поводья! — И еще добавил для подкрепления несколько непечатных слов.

Бросили поводья. Бурко идет прямо к жеребцу, посвистывает и смотрит ему в глаза. Произошло чудо, совсем непонятное! Конь успокоился, Митя гладит его по губам, и уже нет ярости, кротко кладет жеребец голову на плечо Мите и идет за ним.

Оседлал Бурко коня, к комбригу подвел:

— Ездить будешь, товарищ комбриг. Только ласкай его. Бурко до войны зоотехником был и потому знал, как с

лошадьми обращаться нужно.

Дубровский — рассказчик острый, слушать его интересно, я не заметил, как добрались до деревни. Пришли мы днем и стали дожидаться, когда подойдет время ударить по эшелону.

К ночи бригада опять вытянулась колонной и двинулась к полотну железной дороги. Я снова ехал с Дубровским.

— Устроим тебе представление, — говорит Федор Фомич, — только рисуй успевай.

Подошли тихо, лошадей и подводы от пулеметов за бугром в ложбине оставили, сами расположились дугой по взгорку вдоль полотна железной дороги, установили пулеметы, поставили пушку 45-мм. Ждем. Возле каждого сноп соломы лежит с веревочными лямками, чтобы руки оставались свободными у бойцов, когда побегут на штурм состава. Нужно будет поджечь каждый вагон и уничтожить все, что в нем находится, но бензина у нас нет, вот и приходится снопы подвозить, чтобы было чем поджигать. Это и есть новая тактика диверсий на железных дорогах.

Послышался звук движущегося состава. Ближе, ближе… Пропыхтел паровоз мимо нас, пошли вагоны… И тут ударила пушка. Били прямой наводкой по паровозу. Взрыв, лязг вагонов! Паровоз окутало паром, эшелон встал.

— Огонь! — крикнул Дубровский.

И пошла стрельба из бешено фыркающих пулеметов, взметнулось пламя в черное небо.

— Вперед! — опять командует Дубровский.

Хватают партизаны снопы, закидывают за спины и бегут к составу, чтобы зажечь каждый эшелон. Успеваю сделать набросок наступления.

В классных вагонах уже идет сражение, дерутся ребята в рукопашном бою. Из товарных выбрасывают мешки с зерном, замороженные мясные туши. Из-под туш вдруг выглядывают ящики, а в ящиках — снаряды для танков! Эшелон идет на фронт, и немцы замаскировали оружие, чтобы обезопаситься «мирным грузом» от партизан.

Состав горел. Вагоны превращались в костры, из окон и дверей вырывались к небу рваные языки огня, пламя освещало ночь фантастическим красным светом, и вся картина разгрома эшелона была видна очень хорошо. Десятки крестьянских подвод подъезжали, грузились и быстро двигались к лесу, метались фигуры партизан в белых маскхалатах, выводя подводы, уже целый обоз с хлебом и другими трофеями втягивался в лес. Но вот от станции заработал крупнокалиберный пулемет. Дубровский повернулся ко мне:

— Проверь лошадей, ничего там не случилось? Спустился бегом в ложбину.

Трассирующие пули ложились поверху, в бугор, но испуганные лошади сбились в кучу, и ездовые с трудом их удерживали за поводья. Одна вдруг сорвалась и побежала. За ней — уже не могут их сдержать ездовые — лавиной бросились остальные. Успеваю схватить за вожжи Серого, жеребца Дубровского, но он прыжком отпрянул, я не смог впрыгнуть в сани, и меня потащило за ним по кустам. Кое-как подтянулся на вожжах, сумел перевалиться в санки, подхлестнул Серого, и мы успеваем заскочить наперерез остальным лошадям. Но одна упала, на нее налезают бегущие сзади, ездовые отскакивают, бросая поводья.

— Стой! — кричу. — Распрягай!

Лошади сгрудились, Серый храпит, но первый приступ страха прошел, ездовые завозились с упавшей лошадью, удалось ее поднять, успокоить панику. И вовремя. Прибежал от комбрига посыльный:

— Скорей подавайте лошадей! Отходим! Танки!

На платформах возле паровоза оказались танки с экипажами, они уже сползали на насыпь, и со станции шел эшелон на подмогу, нужно было отходить. Услышал крик, обернулся — на бугре в зареве пламени фигура Фролова:

— Николай, сани подавай Дубровскому! Подскакал к Дубровскому. Федор Фомич сел в санки, а я решил задержаться, хотелось зарисовать картину разгрома.

Только начал рисовать, скачет Ваня Чернов, что-то кричит мне, но его не слышно. Подскакал, ударил меня нагайкой:

— Смотри!!

Оглянулся — цепь немцев заходит от хвоста состава! Побежал за Иваном, уцепившись за стремя, и нам удалось уйти.

Когда догнали бригаду, Ванечка стал извиняться:

— Знаешь, Николай, просто вижу, совсем немцы близко, я и стукнул. Кричу: «Уходи!» — а ты возишься. Меня Лобанок послал тебя разыскать.

Пришли в деревню оживленные, радость от победы была большая; как всегда после боя, все возбуждены, делятся впечатлениями, каждый рассказывает события со своей точки зрения. И тут мне сказали, что хлопцы из отряда Диденко нашли краски. Побежал к ним. Каково же было мое огорчение, когда я застал всех плюющимися, с синими, желтыми, зелеными ртами. Оказалось, шашечки медовой акварели хлопцы приняли за конфеты и поели мои краски. Плевались и матерились они страшно!

Наутро, опять чуть свет, бригада уходила, а немцы стягивали силы для преследования. Много хлеба трофейного роздали тут же, в деревне, остальное везли в лагерь.

Операция, благодаря сведениям, полученным от Бульбы, была исключительно удачной. Но пройдет две недели, и трагически оборвется жизнь Степана Николаевича Шенки. Фашисты узнали, что он партизанский разведчик, и повесили его, а сына и жену расстреляли.

* * *

Хочется мне вам сказать, панове, что есть такое наше товарищество.

Н. В. Гоголь. «Тарас Бульба»

Лагерь наш все больше обстраивался и обживался. Строительство шло настолько бурно, что еще осенью, ближе к зиме приняли дерзкое решение забрать в немецком гарнизоне паровой двигатель и сделать электропроводку в лагере. Везли двигатель ночью, установив на полозья, волов запрягли две пары, уже снег был. Соорудили сарай огромный, трубу поставили железную, и уже наш лагерь озвучился пыхканьем двигателя. Пар крутил маховик, маховик — динамо, и зажегся свет в землянках. Так появилось у нас электричество. Первую лампочку Дубровский и Лобанок распорядились провести к нам, чтобы я мог по ночам работать и фотографии печатать, потому что для документов разведчикам это было необходимо.

Володя Лобанок задумал организовать типографию в лагере, так как наших рисованных рукописных листовок и напечатанных на машинке сводок Совинформбюро не хватало. Привезли из Ушачей остатки шрифта, стали его разбирать. В отряде у нас был бывший редактор районной газеты Клим Пацейко, ему поручили создать типографию. Отстроили помещение, разведчики уговорили и привезли из Лепеля двух наборщиц, и стали мы выпускать районные газеты и бригадную, а сводки печатались каждый день. Николаю Гутиеву поручено было выпускать листовки и плакаты. Николай резал их на линолеуме, а потом в типографии печатался текст — получались как настоящие. Кроме того, мы еще и рисовали под копирку большое количество листовок, немного подкрашивая затем акварелью, текст сами писали или печатали в типографии.

В Антуново, в здании школы, размещалась база нашей бригады. В пяти километрах был лагерь, куда никого из приходящих не пускали, только партизан бригады. Здесь, возле школы, стояли наши орудия, а в самом здании жили артиллеристы, чтобы удобнее было выезжать на операции. Кроме того, в школе была пекарня, которая обеспечивала хлебом отдаленные гарнизоны бригады, а в лесу была своя пекарня, для живущих в лагере и для отрядов и групп, скрытно уходивших на задания.

Колхозники привозили продовольствие в Антуново, а из Антуново уже сами партизаны везли в лагерь, и здесь в тайных погребах делались запасы. В лесу коптили мясо, колбасы; пекари пекли хлеб — такой же, кирпичиками, как до войны; меня поражало: среди болота, на каком-то песчаном островке поставили печь, сделали формы железные, и получался хлеб еще лучше, чем в настоящих пекарнях.

По воскресеньям в Антуново приходили на комиссию желающие вступить в партизаны, сюда же приходили разбирать все дела. Это был центр советской власти в партизанской зоне. К весне 1943 года здесь построили танцплощадку, на которой собирались партизаны и молодежь из окрестных деревень, многие, придя на танцы, оставались в партизанах. На этой площадке выступали партизанские артисты, пели песни и частушки на злободневные темы, ставили маленькие спектакли, читали стихи. На антуновской школе всегда висел портрет Сталина, вывешивали и плакаты, стенгазеты, сводки, а на праздники украшали школу гирляндами из лапок ели и лозунгами на кумаче.

В Антуново был организован целый ряд мастерских. В швейных шили маскхалаты и одежду для партизан, а когда к нам начали летать самолеты, сбрасывать мешки с боеприпасами и медикаментами, из мешков стали шить гимнастерки и брюки. Парашюты тоже пошли в дело — на белье для партизан. Из овечьей шерсти валяли валенки. Делали галоши из автомобильных покрышек. Наладили дубильные мастерские и шили полушубки, шапки, папахи.

В ожидании распутицы нужно было обуть партизан в сапоги. Научились чинить (выделывать) кожи, на это шла кожа лошадей, коров, лосей. Но лучше всего для сапог была кожа лошади. Доставляли в Антуново убитых лошадей, плохих тоже выбраковывали. Лагерь располагался в Березинском заповеднике, поэтому ни партизаны, ни крестьяне не имели права без разрешения убивать диких животных, за этим строго следили. Но иногда, когда было плохо с питанием, отстреливали двух-трех лосей по приказу Дубровского, а кожу отдавали в дубильные мастерские. Это было огромное предприятие — наладить дубильное производство! Потому что надо было достать дубильные вещества, найти кожевников, которые знали бы это дело. Кустарная выделка кож была запрещена до войны, поэтому трудно было найти мастеров, знавших всю технологию. Но уже в феврале — марте я рисовал партизан (Горгишели, Данича), целиком — от папах и полушубков до сапог, рукавиц, валенок — экипированных обмундированием нашего производства.

Родилась идея механизировать оружейные мастерские. Организовали похищение токарного станка в Лепеле и притащили его в лагерь. Установив станок, уже оружейники могли вытачивать многие детали, которые необходимы были при ремонте. Дружно стучат молоты кузнецов, они чинят оружие, изобретают, переделывают — и смотришь, стоит орудие на особых колесах и новой формы станина. Из обгорелых винтовок делались новые. Какие были минометы сделаны! А автоматы, из «СВТ» переделанные! Кузнецам приходилось быть просто кудесниками, ювелирами, они делали не только оружие и разные необходимые в хозяйстве бригады вещи из металла, но умудрялись изготавливать сам инструмент, которым обрабатывали детали.

В специальных кузницах выплавляли тол из снарядов и делали мины для диверсий на железных дорогах. Это очень опасное, рискованное ремесло было освоено колхозными кузнецами.

Большое количество пулеметов было снято со сбитых немецких и наших самолетов, но с руки ими нельзя было пользоваться, так как они отличались большой скорострельностью. Кузнец Передня из Путилковичей изобрел вращающуюся станину, как бы штатив, на котором пулемет мог свободно вращаться, делая полный круг. Станину эту после войны взяли за основу для пулеметного вооружения нашей армии, так как это вращающееся устройство делало наши пулеметы удобнее признанных английских, на треногах. Конструкция Передни была остроумнее, и пулемет легче.

Тот же Передня изобрел миномет из трубы, он был рассчитан на мину полкового пулемета (OCR: Так в тексте. Вероятно — мина полкового миномета). Ухнет такая труба — хоть и недалеко, но сильно бьет, дико визжит летящая мина, звук оглушительный, впечатление на врага производит страшное, и взрывается громадным столбом с большим полем поражения осколками.

Меня поражало, какая огромная изобретательность появляется у народа, когда он берет инициативу борьбы в свои руки и видит успех этой борьбы. Вот почему возможно было проложить триста километров коммуникаций и создать мощный телефонный узел, соединивший все партизанские гарнизоны. Но нужно было и снять эти триста километров немецких проводов!

А если добавить, что более тысячи винтовок было заново сделано из горелых стволов, и десятки тысяч патронов, поднятых со дна Двины и вывезенных из бывших укрепрайонов, чистились кирпичным порошком нашими женщинами, то станет ясной вся огромная хозяйственная работа, которая проводилась бригадой.

Этот переход партизанской бригады из только боевой единицы к единству как бы другой эпохи развития общества рождал сознание, что все можно — все можно сделать! Стоит только дать свободу этим простым мастерам, и они, как Левша, сделают немыслимое. И я когда это видел и ощущал, передо мной вставала такая талантливость нашего народа, такая талантливость и такой природный ум, что становилось ясно: безусловно, это и только это могло противостоять врагу, вооруженному передовой техникой и огромной профессиональной выучкой.

Тут было так ясно, что воюет не армия — воюет весь народ!

Все шло на то, чтобы уложить врага, и не было отказа в людях — невозможности что-то сделать из-за отсутствия деталей или материала. Нужно было воевать, и изобреталось все, чтобы мы могли превзойти противника.

Вот на это как бы бурлящее изобретениями время и ложится создание картинной галереи в бригаде, тогда и образовалась потребность в картинах, в искусстве, потому что искусство проявлял в большинстве своем весь народ, и я тоже ощутил себя какой-то частицей этого горящего костра. Как ветки, брошенные в огонь, загораются одна от другой, вздымая столб пламени, так помогали друг другу в раскрытии своих личностей партизаны, раскрытию личности и таланта каждого. Шло какое-то бешеное соревнование, но каждый шаг, каждый рывок, каждое изобретение с благодарностью и добротой воспринимались всеми. Вот почему тот период представляется мне, да и не только мне, самой счастливой порой общей борьбы, давшей такой бурный расцвет и самоутверждение личностей. Не существовало зависти, карьеризма; а когда появлялось это, оно сразу выпирало и делалось темным пятном на белом снегу. Это действительно какой-то костер был. Наверно, сознание единства и было самой большой силой того времени, поднимающей и делающей каждого изобретателем и творцом, доказывающим, что нет пределов таланту наших русских людей.

Конечно, это только штрихи того, что нас тогда окружало, но и они показывают, с какой радостью каждый нес все, что он мог, и все, что он знал, чтобы помочь борьбе с врагом. Это и есть, наверно, реальное воплощение того, как идея овладела массами, это и определило успех народной борьбы, правду мысли: «Народ — непобедим». Отсюда становится понятным стремительный расцвет бригады, какое-то такое состояние, когда каждый понимал, что он живет тот отрезок времени и жизни, который неповторим и никогда им не был пережит в такой степени цельности.

Отсюда же неизбежность провала операций фашистов, направленных на уничтожение партизанского движения. Они начинали свои отчеты о карательных экспедициях, называя нас «бандами», но, вынужденные как-то объяснять неудачи этих операций, переходили на уважительное «противник», «противоположная сторона»: «В противоположность ранее проведенным операциям по борьбе с бандами, при операции «Коттбус» надо было уничтожить противника, который был безукоризненно обучен и часто располагал лучшим и в большем количестве оружием, чем наши участвующие в операциях части. Также оказалось, что тактическое руководство противоположной стороны было хорошим. Захватом многих радиосообщений доказано, что противник руководился непосредственно из Москвы»{35}. Им хотелось во все это верить, и в «банды», и в «лучшее оружие», и в руководство «непосредственно из Москвы», и они попадались, как дураки, в удавку собственной лжи. Но это имеет свое основание. Они наивны, живущие по правилам. Душа русского народа являлась для немцев загадкой, и лишь подлецов они раскусили — категория международная.

Для меня становится ясным, почему в такой короткий срок, будучи разведчиком и бойцом, я смог создать свои картины, те, которые там написаны. Когда я оглядываюсь назад и стараюсь представить, сколько часов, дней мне удавалось вырвать для картин… А к ним нужны были эскизы и рисунки. А кисти, подрамники, грунты, их тоже нужно было самому сделать. И когда вспоминаю, я не могу поверить, и, как ни стараюсь, не укладывается в сознании, что в такие сроки и в такой обстановке можно было создавать картины. А это было у каждого. Наверно, ни связисты, ни кузнецы, ни врачи не смогут сейчас представить, как в тех условиях они делали чудеса, достигая вершин своего мастерства теми скудными средствами, которыми тогда обладали. Это некая тайна, которая вдруг объединит людей и направит их всех на раскрытие лучших своих сторон для достижения какой-то большой цели — утверждающей жизнь. Вот тогда и происходит высшее утверждение человека, раскрытие его талантов. Видимо, вот так и в эпоху Возрождения было, создавшую столько великих мастеров и столько сделавшую открытий. Неспроста в истории отдельные периоды характерны скоплением большого количества талантов. А потом идут как бы провалы. Как на небе звезды — то, смотришь, сгусток звезд, то, рядом, целые поля черноты. Так и в человеческой истории. Потому что расцвет личности связан не только с одаренностью одного человека. Это явление общее, вызванное общностью людей. Талант загорается не один, а в соприкосновении с другими. И нужна общая идея. Когда она рождается и овладевает людьми, то в достижении ее целые сгустки образуются ярко сверкающих личностей. Видимо, существует такая связь: защита жизни, живого — расцвет талантов. Во имя жизни и расцветают таланты человеческие. Как в нашу войну — какое созвездие полководцев, инженеров, мастеров! Также революция дала созвездие, а потом время перестало их питать…

В партизанах в зиму сорок второго — сорок третьего года произошла реакция у людей, появилась необходимость и возможность утверждения себя как личностей, то, чего так не хватало нам до войны, когда существовало железное или крепкое руководство и от чего сейчас только мы начинаем избавляться. А тогда людям поверили, а вернее — они друг другу поверили и были как бы удивлены, что они такие молодцы, что они все могут. Подавленность, рожденная долгим отступлением наших войск, наглостью и стремительностью противника, страхом перед силой и множеством полицаев, — все это вдруг слетело с людей благодаря первым удачам, доказавшим их силу и давшим мощный расцвет способностей людей. Кузнец Руба — это великолепный кузнец! Он болел туберкулезом, был обречен, но он пришел к нам в бригаду и сказал: «Хочу успеть перед смертью сделать вам пользу». И сделал станину для 45-мм орудия, и оно стало стрелять. Так шли все, от стариков до малолетних, — внести все, что они имели, для борьбы: свою жизнь или свое искусство, свое умение.

Это было время созидания, невольно это стало временем созидания, хотя рядом шли бои самые жестокие, и в том или другом месте фашисты зверски расправлялись с партизанами и населением. Но не было обреченности, это было не предсмертное созидание, а созидание, после которого должен наступить расцвет утверждения жизни. Поэтому всех пронизывали оптимизм и радость. Из этого всего вытекала вера в бессмертие и желание бессмертия. Потому и к картинам было отношение серьезное.

Глава двадцатая. Март — апрель 1943

Анна и Антон. — Пишу картины. — Каким должен быть народный герой? — Митя и Тасс. — Комбриг Титков. — Дубровский и Бела. — Документы для разведчиков. — Партизанская картинная галерея. — Представитель обкома. — Знамя бригады. — Что дает силу и право на победу. — Каждая смерть поражала

Начал писать картину «Горят эшелоны». Эскиз ее я сделал быстро, сразу после операции. На первом плане Дубровский, Бульба, Короленко, Лобанок, за ними на фоне горящего эшелона и ночного неба бегут партизаны в белых маскхалатах со снопами соломы за спиной.

Сегодня опять в нашей землянке Дубровский и Лобанок, бригада все время в боях, комбриг и комиссар дают новые фамилии бойцов, кого надо ввести в картины, обсуждение идет тщательное. Мне радостно, что выдался этот перерыв, можно поработать над картинами. Но вот Дубровский поднимается:

— Завтра, Николай, зайдешь в штаб, есть тебе работа. Ребята с десантной группы должны сходить в Кенигсберг, подумай, как паспорта приготовить.

Вот тебе и картины! Вот тебе и новая операция! Самое трудное — делать аусвайсы и немецкие паспорта. Ты ошибся, поставил точку не на месте — и уже нет человека, ты его отдал в руки палачей. Сознание этого убивает. Ложусь спать, а на душе тревожно, слетело все радостное настроение.

Я никак не мог забыть истории с Наташей, нашей разведчицей, с которой познакомился, когда гнал стадо из Истопища в Антуново. Встретившись и проговорив два часа, мы поверили друг другу; это не так просто, когда ничего не знаешь о другом человеке и все данные видеть во мне полицая, так как обстановка неестественная — я без оружия и выдаю себя за партизанского разведчика. Потом я много раз делал ей документы. Но вот ее задержали и отправили в гестапо. Стал я искать свою ошибку. Выехали с Хотько по району, ночью под видом полиции проверяли документы. Немцы ставили каждый месяц печать «проверено» — и я ставил. Почему же провал? Что отличало мой аусвайс? Оказалось, при внимательном рассмотрении, в тот месяц аусвайсы после проверки возвращали без печати, но в одной деревне ставили синюю точку в уголке справа, в другой деревне — плюс сверху, в третьей — зеленую черточку внизу на обратной стороне. На первый взгляд все выглядело случайным, а на самом деле — поставил даже точку не там, где нужно ей быть для этой деревни, и человека забирали. Это всегда было перед глазами, и спокойно жить я не мог. Сделаешь документ, человек уходит, и, пока он не вернется, ходишь, делаешь все, но ты неживой, ты ждешь. А сейчас предстояло делать документы в логово фашистов. Хватит ли у меня ума, опыта предвидеть все?

Утро солнечное, лес в снегу, но вчерашнее настроение легкости как рукой сняло, иду в штаб напряженный и сосредоточенный.

В просторной наземной землянке за столом сидит Дубровский:

— Позвал тебя, Николай, по делу серьезному. Надо сделать, и чтобы назад вернулись. Понял? А кому, сейчас увидишь.

Позвал, и из соседней комнаты вышла лучезарная, сияющая дивчина — боже, какой красоты! И я должен не подвести ее!

Следом вошли Лобанок, Митя Фролов и высокий крепкий блондин арийского типа. Володя нас знакомит:

— Анна. Антон.

Вот тебе полная мера ответственности! Они пойдут, веря в твое мастерство, апробируя его ценой своей жизни! Ни во мне, ни в моем голосе не должно быть ни тени сомнения, от этого тоже зависит успех. Какая польза, если я расскажу им о своих страхах и трудностях? Они должны верить, что все будет хорошо и что я уверен в своем деле.

Идем с Митей в землянку особого отдела. Он мне показывает немецкий паспорт из Кенигсберга. Но это уже устаревший образец, нужно доставать новый, а также пустые бланки паспортов, и вообще все немецкое: немецкую фотобумагу, немецкую пленку, немецкие проявитель и закрепитель — чтобы фотографии для паспортов, которые я сделаю, ничем не отличались от немецких. Я знаю, что сейчас Митя вызовет наших разведчиков и даст им задание связаться с подпольщиками Лепеля, которым передадут деньги и золото, реквизированные у полицаев, чтобы подпольщики купили или выменяли у немцев все, что мне нужно для работы. Но мы с Митей не говорим об этом, я просто перечисляю все необходимое.

* * *

Пока достанут материалы, у меня есть время, пишу «Выход бригады на операцию». Работа над этой картиной продвигается медленно, так как двадцать восемь фигур надо написать и к каждой этюд сделать, чтобы портретное сходство было. Время для картины удается вырвать нечасто. Однажды заставил Тасса позировать и вписал в картину, никто не возражал.

Каким должен быть народный герой? После всех обсуждений у картины, замечаний партизан о портретах у меня сложилось свое представление, как бы кредо мое в понимании образа народного героя.

Герой справный должен быть. Румяный, не бледный. Плотный. Со спокойным взглядом, не суетливый и не истеричный, что часто вместо героизма сделать стараются. Одежда и оружие должны быть в порядке и написаны внимательно, люди это рассматривают с большим вниманием и по-хозяйски оценивают, они не должны увидеть какой-то небрежности во всем облике своего героя. Это и есть образ героя и вожака, за которым могут люди следовать и вручать свою жизнь для свершения героических дел.

Еще основные черты героя народного — сила и доброта; он олицетворять должен справедливость и рассудительность, потому что большая ценность вручается ему — право повелевать жизнями. Если он отвечает этим представлениям, то он и не совершит необдуманных, для минутной выгоды своей поступков.

В народе ценится не только героизм вожака, но и хозяйственность и справедливость — то есть люди вкладывают в образ своего командира все лучшие черты, которые они ценят, о которых мечтают и которые считают необходимыми для свершения святого справедливого дела, дела борьбы. Такими народ видел и изображал на лубках своих героев. Таковы Разин и Пугачев; Чапаев и Котов-ский — из современных. Если разобраться, Котовский был очень поэтичной натурой, романтиком в жизни. Романтизм — это мечта. А народу это свойственно. Котовский мечтал установить справедливость для всех, защитить бедных, и потому он настоящий герой народный. Таким видели и Дубровского, и других героев-партизан, вожаков народной борьбы.

Натягиваю еще один холст и пишу картину «Поступь фашизма», это о событиях в Слободке, по рисункам, там сделанным. Наряду со «Слободкой» по взятой у немцев фотографии начал писать картину «В оккупированном городе».

Во время операции по разгрому эшелона был убит начальник западных железных дорог, из его фотоаппарата мы вынули пленку, ее проявили. На одном из снимков была сфотографирована идущая женщина со склоненной головой — в фигуре столько горечи и боли! А позади — гогочущие ей вслед фашисты, стоящие у столба с повешенным партизаном. (После войны установили, что снимок этот был сделан в 1943 году на Сурожском рынке в Минске.) Меня потрясла эта фотография своим цинизмом, и я решил написать такую картину — все должны знать, что творится в оккупированных городах. Картина производит на всех сильное впечатление. Смотрят партизаны на эти картины, и у них закипает чувство священной мести.

Приехал в штаб и зашел к нам Митя Бурко. Раньше был он заместителем начальника особого отдела, а теперь его назначили командиром отряда, наполовину состоящего из перешедших к нам полицаев. Митя попросил:

— Знаешь, Николай, отдай мне Тасса, все-таки спокойнее будет. А я тебе, чтобы не скучал, оставлю свою Эс-су, тоже овчарку, только необученную.

Я, конечно, согласился, но сказал, что трудно ему будет Тасса взять, очень уж свирепый пес. Митя только усмехнулся.

Вывел я Тасса из землянки. Митя свистнул ему. И, к моему большому удивлению, пес покорно побежал следом. Так мы расстались с Тассом.

Позднее убили Тасса в бою. Рассказывали, они из леса шли в атаку, и Тасс пошел, так что он погиб как солдат.

* * *

Вызвал меня Володя Лобанок. Новое задание. Наши ближайшие соседи по зоне — бригада «Железняк», мы хотим установить с ними хорошие отношения. Для переговоров к нам приехал комбриг «Железняка» Титков со своими штабистами, и вот решило наше командование подарить комбригу портрет Сталина для его бригады. Написал я портрет маслом, получилось красиво, сделали раму, и теперь Титков увозил с собой Семена Бородавкина, начштаба дубовцев, а Семен забирал меня с портретом. Семен ехал к железняковцам, чтобы зоны разделить и договориться о взаимодействии на случай наступления немцев; кроме того, нам любопытно было посмотреть, как устроили свой лагерь соседи.

Впечатление у партизан «Железняка» было большое, когда повесили портрет в штабе, не верилось, что в лесу есть художник и даже делает картины настоящие, многие ведь и до войны не видели картин маслом, прожив в своих местечках всю жизнь.

Титков был кадровым офицером, из окруженцев. По своей популярности, по боеспособности его бригады он тянул на Героя, и позднее он получил Звезду Героя. Но судьба его оказалась трагической. После войны, когда началось преследование бывших партизан, военнопленных, людей, переживших войну на оккупированной территории, Титков написал письмо Сталину, доказывая несправедливость этих арестов и гонений. Его арестовали, осудили на большой срок и отправили в лагерь. Остался ли он в живых, я не знаю, и я рад, что сделал перед нашим отъездом несколько снимков этого замечательного человека и комбрига.

* * *

У меня радость, Федор Фомич подарил мне фотоаппарат. Этим аппаратом и был сделан снимок Дубровского с Беттой.

Вечером меня позвал Дубровский к себе домой, в землянку, я захватил «фотокор»; зная, что Бетта должна уехать, решил их сфотографировать, меня Федор Фомич просил. В бригаде было известно, что в Антуново пришла жена Федора Фомича с дочками, трое у них дочек было, и ему надо было расстаться с Беттой, почему она и перебиралась теперь в Старинку, на квартиру к хозяевам, у которых жили Бородавкин с Феней. Дубровский не мог не принять жену, чтобы не возбудить толков, что ради «партизанской жены» он бросил свою семью. Это была дисциплина, комбриг должен быть незапятнан. Несмотря на то что он жену свою не любил и была она женщиной сварливой и скандальной, он должен был сойтись с ней.

В тот вечер, когда он пригласил меня, Дубровский был очень смущенный, и, когда я смотрел в аппарат, наводил на резкость, мне показалось, он даже смахнул слезу рукой, но старался не показать. Бетта была спокойной, собранной. Дубровский сказал, что он сделал представление Бетты к награде на «Красное Знамя» за участие в подполье при организации бригады.

Я сфотографировал их. Фотографировал при электрической лампе сильной, двухсотсвечовой, и, видно, волнение Дубровского было так сильно, что, несмотря на мою команду «снимаю», лицо его дрогнуло. И когда я проявил негатив, то четко получилось лицо Бетты, а лицо Дубровского было не в фокусе, он вздрогнул. Этот снимок, он сохранился, для меня тем и знаменателен, в нем читается вся драма, которая происходила перед фотоаппаратом, весь смысл расставания их и последнего момента, когда они были вместе. К Бетте я сохранил чувство уважения и восхищение ее мужеством.

* * *

Приближался день, когда можно будет делать паспорта. С Николаем у нас идут жаркие споры, как делать печать на паспорте — рисовать или резать на резине; но когда к нам в землянку приходят Анна и Антон, о документах мы не говорим. Я считаю, что круглую печать надо рисовать, а Николай хочет резать. Для наших разведчиков он вырезал «гесеген», но «гесеген» — это прямоугольный штамп, его легче вырезать и ставить надо многим, каждый раз не нарисуешь. Я взял у Фролова паспорт и пробовал рисовать печать, получалось абсолютно точно, в то время я обладал острым зрение и очень твердой рукой, мог перенести печать в совершенстве, со всеми ее искажениями.

Прибыли наконец образцы документов. По цепочке передали задание в Кенигсберг, и за огромный гонорар удалось достать не два, а четыре пустых бланка и несколько заполненных паспортов для образца. По другой ветке, через Лепель, купили наши разведчики у бургомистра фотобумагу и проявитель. Пленка оказалась в аппарате, который мне подарил Федор Фомич.

Анна и Антон теперь все время приходили в нашу землянку, и это нас так сроднило, что они стали совершенно близкими, родными людьми. Начинаю снимать их и делать фотографии, нужно угадать выдержку, ведь я не знаю чувствительности пленки. Сидит передо мной красивая Аня, а у меня перед ней чувство вины, ведь и она, и Антон верят в меня до отказа.

Наконец нам с Колей удается сделать абсолютно «немецкие» снимки, совсем как в фотоателье Кенигсберга, и я начинаю заполнять бланки, нужно писать по-немецки, помогает нам Фимка-пулеметчик. Фимка из Западной Белоруссии, немцы расстреляли всех его родных, и он с матерью пришел к нам, в партизаны. Знает он немецкий язык и в делах с документами незаменим. Печать я рисую, затем ставлю скрупулезно точку за точкой, каждую щербинку. Штампы и подписи всех проверок тоже переношу от руки. Сверяем все в лупу вместе с Митей Фроловым и относим к Дубровскому и Лобанку. Опять все проверяют с лупой и решают, что точно.

Подошел день, и мы распрощались. Аня поцеловала меня, Антон тоже крепко обнял и поцеловал. Все смеялись, отпускали шуточки. Но ушли они, и у меня тревога, мысленно я иду за ними, и мне начинает казаться, что я оставил прокол от циркуля в круглой печати. Это все больше беспокоит. Говорю Николаю, он успокаивает: «Да нет же, ты на подкладке работал». Но я весь в тревоге…

В 1965 или 1966 году я поехал на этюды в Березинский заповедник и однажды разговорился с научной сотрудницей из Минска, упомянул о нашей бригаде, она сказала, что знает бригаду Дубова:

— Они нам готовили документы, когда мы шли в глубокий тыл к немцам.

И тут я узнал ее. Это была Аня. Она рассказала, что Антон тоже жив, они тогда оба вернулись, но вышли в расположение другой бригады; в то время уже началась блокада партизанского края, которая спутала расположение всех бригад.

Так я узнал, что мои документы прошли испытание, и с сердца своего снял тяжесть долгие годы продолжавшейся неизвестности, что я мог быть причиной их гибели. Значит, работа моя была четкой.

* * *

Подошла весна, мартовское, а затем апрельское солнце стало рыхлить снег, превращая его в пористый, искрящийся, а по ночам замерзающий хрупким льдом. Назначенный рейд в Литву наконец обрел реальность. Стоял в одно прекрасное солнечное утро строй бойцов, ладились телеги с пулеметами — отряд партизан из восьмидесяти человек уходил в глубокий рейд в Литву по тылам противника. На прощание я сфотографировал отряд, уходивший надолго из лагеря.

Подошли проститься Оля и Галя — наши секретари подпольных райкомов комсомола. На самом деле это Катя Заховаева и Аня Пашкевич. Решил их тоже сфотографировать. Но как поставить? Говорю им: «Здоровайтесь, девчата». Так получилась их фотография. Галя позднее, в сентябре, по заданию Лобанка ходила в Оршу, чтобы вызволить его семью: жену и двух маленьких девочек. Нашла она их в какой-то хибаре, голодных, обовшивевших, в любую минуту по доносу их могли взять и расстрелять как родных партизанского командира. И в таком состоянии, они были уже дистрофиками, Галя провела их восемьдесят километров по оккупированной территории до нашей зоны, откуда самолетом, к тому времени у нас уже был свой аэродром, семью Лобанка переправили в Москву.

Хотелось и мне уйти в рейд с отрядом, но ни Дубровский, ни Лобанок даже слушать моих просьб не желали. В апреле меня на операции Дубровский запретил брать, поставив условие:

— Покончаешь к Первому мая картины, возьму на крупную или дам «железку» взорвать.

Но это меня мало утешало, мне казалось тогда, что стрелять со всеми гораздо важнее, и я был обижен на Лобанка, возглавлявшего рейд, что он не отстоял меня перед Дубровским.

За зиму и весну в свободное от операций время мне удалось сделать шесть картин, уже были написаны «Портрет Дубровского и Лобанка», «В оккупированном городе», «Сожженная Слободка» и «Рейд на Чашники» — погрудный портрет Федора Фомича на фоне идущей бригады; и теперь я торопился закончить к 1 Мая «Разгром вражеского эшелона» и самую большую и важную свою работу — «Выход бригады Дубова на операцию». Работал то в переполненной людьми землянке, то один, когда все уходили на операции, но такое редко выпадало, редко удавалось побыть возле картин одному.

Нам с Колей в помощь дали Ванечку, он немного рисовал, но главное его занятие — делать столярную работу и помогать нам. Ванечка занят сейчас рамами для картин и подрамниками. Рамы он мастерит из сосновых досок, получается красиво. Ванечка — большой, крупный мужчина, рыхлый, с виноватой улыбкой, по-детски наивный и очень добрый. Делает все с охотой и добросовестно.

К концу апреля все шесть картин были одеты в широкие рамы, побеленные мелом, и выставлены в штабе бригады. А я начал волноваться перед своим первым в жизни вернисажем.

Идея организовать выставку, как бы партизанскую картинную галерею, возникла еще зимой, когда в строящемся наземном срубе штаба были специально прорублены дополнительные окна, чтобы достаточно света было для картин. И сейчас, когда бригада готовилась к первомайскому митингу, решили сделать ее торжественное открытие. Мы как бы бросали вызов врагу: мы можем все и наша жизнь не зависит от страха и смерти, мы утверждаем ее на завтра и навсегда. Дубовцы гордились своими картинами, как гордились своей электростанцией и своими оружейниками, своей телефонной связью. Потому и повесили картины в штабе, рядом со знаменем бригады, возле которого всегда находился часовой со станковым пулеметом.

* * *

Перед Первым мая приехал в лагерь второй секретарь Витебского обкома проверять деятельность бригады и провести праздничный митинг. Дубровский и Лобанок с гордостью показывали ему лагерь, хозяйство бригады, показали и картины, сделанные художником бригады, наши листовки и рассказали историю нашего появления в партизанах, как мы бежали из Боровки, где располагался немецкий Штаб управления оккупированными территориями Белоруссии. Увидел он и наши карты местности для боевых операций, узнал, что мы делаем документы для разведчиков. Позняков пришел в ужас:

— Как, бывшие военнопленные — в сердце бригады?!. — И потребовал, чтобы нас с Николаем удалили подальше от штаба, куда-нибудь в отряды, в отдаленные гарнизоны.

Стояла весна, на дорожке, которая вела мимо нашей землянки к штабу бригады, встретил меня Дубровский и рассказал о разговоре с Позняковым, заключив советом:

— Ты, Николай, внимания на это не обращай, но лишнего с ним не говори.

Прошло несколько дней, и Позняков пришел к нам в землянку познакомиться и посмотреть, что мы делаем. Я показал ему листовки и картину «Горят эшелоны», которую забрал из штаба на время, нужно было над сходством еще поработать. Позняков сел у окна на предложенный мною стул, листал рисунки, альбомы, и я по его виду читал и то недоверие, и ту настороженность, которые вызывало у тыловиков слово «военнопленный». Но и у нас, прошедших плен, такие люди не вызывали приятных чувств, а скорее желание больно хлестнуть вопросом: «Почему сотни тысяч бойцов оказались в окружении?» Я сидел на нарах, ждал его слов и, чтобы не сорваться, взялся перезаряжать диск автомата. Внешне я, может, и был спокоен, но внутри кипел, как чайник, брызгающий из носика от переполняющего его пара, и я этого своего состояния боялся, боялся наговорить лишнего, так как не знал, куда меня поведет и чем я кончу. Он наконец спросил:

— Вы были в плену? Я не замедлил:

— А вы?!

И после его «Нет!», отвергающего даже возможность для него такого, присовокупил:

— Вот тогда я вам и не могу доверять! Еще вы для меня человек непроверенный! Потому что насмотрелся я там на людей разных положений и чинов в армии — изменять они умели, как простые полицаи!

Рука моя вцепилась в автомат, я ждал его реакции. Но он спокойно сказал:

— Я дал распоряжение, чтобы к штабной работе вас больше не привлекали.

Я ответил, что за чинами не гонюсь, а «привлекает» меня командование, и делаю я то, что вредит врагу.

Он почувствовал, что разговор обострился, диалога не получается, поднялся и ушел. Даже не простившись. Я подумал: побоялся мне руку подать и осквернить свою, чистую.

Я был для него «изменником родины». А меня обжигали горечь и презрение к его запоздалой бдительности. Распорядился насчет одного «Ивана» — и спит спокойно! Даже то, что большинство партизан и комсостава бригады, которую он инспектирует, — бывшие окруженцы и военнопленные, рискуя жизнью бежавшие из плена, пробиравшиеся из окружения, чтобы сражаться с фашистами, таких, как этот, не заставляет задуматься. Что руководило им? Ответственность или стремление снять с себя ответственность? Ведь он не мог не понимать, что как штабному разведчику мне известно очень многое и потому его распоряжение бессмысленно. Значит, прикрывал бдительностью собственную трусость, желание застраховаться на всякий случай.

В эти последние дни перед праздником мне поручили нарисовать лозунг на красном шелковом полотнище нашего знамени. Необходимо было лицо бригады, необходимо было показать главную идею, за что мы боремся, и сделать это лаконично и четко. Я долго думал, что должно быть написано на знамени, и решил — посередине полотнища написал «За Родину!». Вверху думали поставить «Смерть немецким оккупантам!». Это был призыв. Но рассудили, что он был временным, преходящим. И тогда внесли «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — как основную заповедь. Ведь до христианства была заповедь «Око за око», и Христос отдал жизнь свою, чтобы эту кровожадную заповедь сменила заповедь всепрощения: любите врагов ваших. А эту заповедь вытеснил призыв «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», который останется действенным навсегда. На другой стороне знамени (полотнище было двойное) написал «Партизанская бригада Дубова».

Я нарисовал знамя, а женщины вышили его. Я увидел их, сидящих на мху в лесу и вышивающих знамя, и меня потрясло, что я увидел рождение знамени. Не данного, не врученного кем-то, а рождающегося от матерей, от женщин, и звучало это как завет бойцам. Тогда и родилась идея картины «Знамя».

Что дает победу и что дает силу и право на победу?

Я решал эти вопросы в войну, они стоят передо мной уже долгие годы. На них я стараюсь ответить в картине «Знамя»{36}, которую задумал, еще будучи в бригаде.

Сколько я писал картину, двадцать лет, все время мучился этим вопросом: что должно быть написано на знамени? И призыв: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — остается для меня основой. Ведь весь страх угрозы войны заключается в том, кто объединится — капиталисты или трудящиеся, люди труда. Если капиталисты, то это хаос и смерть, так как погоня за наживой их будет гнать все дальше и дальше, до уничтожения всего живого, и будут потеряны все ограничения. Психология капиталиста — это психология хорька или волка. Волк, попадая в овчарню, давит овец не для утоления своего голода, а давит, пока есть живое; хорек, попадая в курятник, мог бы удовлетворить свой аппетит одной курицей, но он давит и давит, пока не затихнет все живое вокруг него. Вот это и есть психология капиталистов, у которых аппетиты не ограничиваются их реальными потребностями. Если империализм захватит всю землю, ему этого будет мало, он начнет уничтожать людей, человечество, заставит смерть работать на себя, давая прибыль.

Потому сознательно или бессознательно, но капитализм лихорадочно готовится к войне. Так что вся надежда в современной и будущей борьбе ложится на пролетариат. Вот почему нельзя поставить на знамени: «Объединяйтесь все люди!» Капиталисты объединяются в международные тресты только для того, чтобы грабить и уничтожать, это их психология. Вот почему нельзя поставить на знамени борьбы за счастье людей лозунг: «Свобода, равенство, братство!» Сейчас же возникают вопросы: свобода и равенство для кого, от чего? Братство с кем?

Один человек может говорить о свободе. Уже два человека не могут думать о полной свободе, должны будут учитывать друг друга. А если миллионы людей на земле, о какой свободе могут они говорить, не учитывая существования других? Борьба против условностей и порядка, разрушение института семьи, государства не могут привести к свободе, а лишь к новым формам условных взаимоотношений. Пример тому — воры. Их мир отрешается от форм отношений, установленных людьми, и общей морали, но взамен — еще более жесткие взаимоотношения.

Рублев в «Троице» дал пример гармонии во взаимоотношении людей. Это не равенство, а добровольное взаимоподчинение людей, гармоничное, построенное на высшем сознании и любви. Добровольный отказ от равенства.

Если человек или народ говорит о свободе только для своей нации — это фашизм. Не случайно нацисты Германии назвали свою партию «национал-социалистической». Путая свой народ, они призывали его бороться за социализм, социальное равенство для одной нации, «высшей расы» арийцев.

Вот почему призыв «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» кажется мне действенным на очень долгие времена. Даже тогда, когда уже будут достигнуты братство, равенство и свобода на земле всех людей, он останется актуальным для будущего, потому что направлять развитие человечества будут люди, отдающие свой труд на благо всех. И сегодня объединение пролетариата — единственная гарантия мира на земле и единственный путь, который способен привести человечество к социалистическому переустройству общества. Люди труда — это производительная сила, сила, которой необходим мир, которая стремится к ограждению от насилия прав каждого. В этом гуманистический смысл лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Это призыв к объединению всех людей труда, это знамя, объединяющее для борьбы во имя труда, мира — жизни.

Вечером я нарисовал знамя, а к утру его уже вышили. Это было первое знамя бригады. Вышивали его наши девушки, Лена Шараева, политрук второго отряда и переводчица, Вера Ладик — жена нашего радиста, и ее сестра.

Судьба Веры Ладик и ее мужа трагична. Во время блокады партизанского края, когда прочесывали немцы лес, Ладик спрятал жену, брата и сам спрятался в мох. Каратели шли цепью, он понял, что сейчас их найдут, успел выхватить «наган» и застрелить жену, брата и себя. Чтобы не пытали, не выдать своих.

Господи, с какой верой люди отдавали жизнь! А сейчас такое надругательство над прошлым, нашими идеалами. Но «Иваны» гибли с верой, что они защищают свою Россию, и от этой веры и этой гибели мы не имеем права отрекаться.

Погиб Лёлик, пулеметчик из отряда Сафонова, меня позвали:

— Коля, приди, может, сфотографируешь Лёлика.

Все знали, что над пленкой я дрожу, и все-таки звали, такое это важное дело было, чтобы осталась память о человеке.

Это все непросто. Сколько погибало! Но каждая смерть поражала. И девушки наши как могли старались, украшали и убирали убитого, делали цветы, банты на гроб из бумаги, чтобы придать торжественность происходящему. И все приходили прощаться. Потом везли гроб на кладбище и хоронили, произносили речи, и эти речи были важны тем, кто оставался.

Кладбище было старое, километрах в пяти от лагеря возле деревни Путилковичи, и его стали считать партизанским. Бойцы сами ухаживали за кладбищем и могилами, сажали цветы, могилы были красивые, и уже живой человек не беспокоился, что его бросят. Это страшно волновало, страшно мучило, что бросят, оставят на съедение зверей и птиц. И каждый завещал: «Похороните меня вместе с товарищами». И каждый знал, что если он погибнет в бою, то и о нем будут сказаны слова, полные боли и любви, и будут отданы все почести, вплоть до салюта. Это укрепляло дух людей, веру в память и что жизнь человек отдает за общее нужное дело — спасение родины.

До тех пор мне казалось, что самое главное — жизнь и смерть. Но оказалось, людей мучит, что произойдет после смерти, где он будет лежать. И как всем хотелось лежать рядом с товарищами, на своем кладбище.

Потом я понял, что красота березовой аллеи, ведущей на кладбище, склоненные ветки над могилами — это было как бы ясное представление родины, физически осязаемое. А если он будет лежать вместе с товарищами, то он не будет забыт. И отсюда уже родилась идея, когда я это стал понимать, создания картины — коллективного портрета. И уже каждый мечтал попасть в эту картину.

Глава двадцать первая. Май 1943

Гибель Васи Никифорова. — Мой первый вернисаж. — В отряде Короленко. — Картина «Засада на большаке». — Дубровский меня напутствует. — Телохранитель. — Строим дорогу. — Непокоренные

Наша партизанская картинная галерея должна была открыться Первого мая. А в ночь на Первое мая привезли убитых Василия Никифорова и Михаила Жукова. И был дан приказ ввести Никифорова посмертно в самую большую картину о бригаде, где уже был изображен Жуков.

Тела убитых положили на столы в штабе, украсили ветками, стоял почетный караул. Было очень тяжело. Слышались рыдания, плакала у гроба Жукова его жена, Женя Лябикова. Сдерживая себя, старался как можно вернее восстановить портрет Василия в картине «Выход бригады Дубова на операцию».

Командуя отрядом, геройски, как он и обещал, Василий первым со своим знаменитым «А-а-а, японский бог!..» прорвался к орудию власовцев, раскидал прислугу, они, не выдержав, бежали, и сам, один, захватил орудие. Подскочившие партизаны увидели его радостно оживленным, он схватился за станину: «Разворачивай!» — хотел повернуть орудие и ударить по немцам их же пушкой. И в этот момент на глазах своих товарищей был убит. Кто-то из отступавших полицаев обернулся и выстрелил ему в спину.

Василия давно восстановили в командной должности. Но несправедливость была допущена, совершена. Это жгло его, он хотел доказать, искал подвига… И погиб.

Я работал всю ночь, и к утру портрет был закончен.

Но передохнуть мне не удалось. Утром Первого мая началось новое наступление немцев на Воронь, где погибли Василий и Жуков, и отряд партизан под командованием Дубровского и Лобанка поскакал под Воронь на выручку товарищам, там продолжался бой. Уезжая, я отдал фотоаппарат Николаю Гутиеву, попросил: «Сними похороны». И Николай снял, сейчас эти негативы у него.

Бои под Воронью шли целый день, вернулись в лагерь мы глубокой ночью, митинг, посвященный Первому мая, и открытие выставки состоялись без меня. Так и не удалось мне побывать на своем первом в жизни вернисаже.

Похороны я увидел на снимках. Траурная процессия, колонна партизан со знаменем бригады, двинулась из лагеря на партизанское кладбище в Антуново. Пять километров несли на руках гробы с телами погибших в бою товарищей. Потом был траурный митинг на кладбище и прощальные выстрелы.

* * *

Тяжелым был первый день мая для всех в бригаде, я на следующий день отпросился и с рассветом уехал из лагеря, меня отпустили Дубровский и Лобанок: «Ладно, поезжай к своим в Пышно, отвезешь заодно сводки и поздравишь их с праздником». В Пышно стоял в обороне отряд Короленко, в нем у меня много друзей было, вот я и поехал.

Шла посевная, в Оберцах возле Пышно увидел, как проходила группа партизан по селу, стучали в окна и вызывали людей пахать и сеять. А дальше, в поле, наши с винтовками шли за плугом, помогая в работе и охраняя жителей от внезапного налета карателей. Это приказ был — на посевную ли, на уборочную. Когда шла уборка, возле убирающих тоже обязательно ставился партизанский пост, который должен и предупредить, и защитить, и помочь.

Ехал я верхом, и на подъезде к Пышно меня поразила картина: во дворе стоит орудие — а хозяйка сажает! Ждали, что немцы вот-вот пойдут в наступление, орудие поставили на окраине, как раз в ее дворе, и она обсадила его вокруг картошкой. Пленка у меня была на вес золота, но, соскочив, я сфотографировал эту старушку. Решил, что напишу такую картину. Меня поразило ее мужество.

Она не знает, что с ней будет завтра, кругом идут бои, и каждый день бой может докатиться до ее дома, двора, а она сажает…

После войны я приехал в Пышно и хотел найти эту женщину, узнать о ее судьбе. На месте ее двора мне показали воронку и рассказали, что, когда она на следующую весну, в сорок четвертом, садила свой огород, налетели бомбардировщики и она погибла, было прямое попадание.

Спустя годы я написал картины «Весна в партизанском крае» и «Тревожная весна сорок третьего».

Короленковцам я привез сводки, газеты, которые мы получили самолетами перед праздником, их сбросили в тюках парашютами вместе с вооружением. Все так обрадовались и сводкам, и мне. В отряде Короленко ко мне хорошо относились. Оно, конечно, так не высказывалось, но все ж понимали, что с часа на час может начаться наступление, ждали боя, и я тут явился; это мелочь, но все чувствовали: сидел бы в лагере, а он… И снимков в тот день я много сделал, как бы отмечая торжественно праздник.

Снял Митю Короленко: он читает сводку, которую я привез, и рядом с ним Русанов, врач отряда, Гена Любов — начальник штаба, и Алдошин — командир взвода. Все они из 3-го отряда, лучшего, самого надежного в бригаде. Этот отряд, отряд Короленко, был как бы бригада в бригаде, у Короленко было свое хозяйство огромное, он потом и отделился, стал комбригом, когда летом решили разукрупнить бригаду Дубова.

Сделал еще несколько снимков Короленко — с Мишей Малкиным, Любовым и с Галей Лифшиц, той девочкой, которую спас Митя, она стала писарем в штабе Короленко, Митя очень был привязан к ней.

Гена Любов — какой это человек! Он и сейчас жив. Любов — правая рука Короленко, и честность, и храбрость при нем, и преданность командиру, он весь путь прошел с ним, от июньского окружения сорок первого года в Литве, где застала их война, до последнего часа, последней минуты жизни Короленко.

Встретился с девушками-партизанками из отряда Короленко. Они встали группой, и я их сфотографировал. Среди них были Женя Рутман и Нина Гайсёнок. Женя, когда освободили Белоруссию, воевала и дальше, уже в армии, она осталась жива. А Нина Гайсёнок погибла трагически. Они с Колей, ее братом, тоже партизаном, зашли домой, в свою деревню, и в это время налетел отряд карателей. Чтобы не попасть в плен, Николай застрелил сестру и себя.

В последний момент в группу девушек встрял, возвышаясь над всеми, Алексей Лопаткин — выскочил неизвестно откуда, он не был запланирован. Алексей москвич, весельчак, этакий русский парень, высокого роста, в бою смелый — геройский пулеметчик! Мы с ним сдружились, он как-то очень прильнул ко мне, а вроде были разные. Его поражало, он рассказывает — а я это тут же рисую. Я с вниманием и удивлением его слушал, меня тоже к нему тянуло как к храброму и сильному человеку. А может, в душе льстило, что такой человек уделяет мне внимание. А он передо мной любил еще и покрасоваться. В это время он только вернулся из рейда в Литву, и Мите удалось забрать его в свой отряд командовать девичьим взводом. Позднее он стал командиром отряда и погиб во время прорыва блокады.

Во второй половине дня в Пышно прибыл 4-й отряд под командованием Мисунова, который должен был сменить отряд Короленко, и я снял командиров отряда на конях. Я их попросил: «Давайте мне, встаньте, как у Васнецова «Три богатыря». А так как они действительно выбирали экспозицию для отряда, то это и было в лад, да и они рады были сняться. В партизанах люди с большой серьезностью относились к фотографированию, так как завтра ждала неизвестность — бой, и бой суровый, и потому все рады были сфотографироваться, может, хоть снимок останется. И в этом был торжественный момент. Момент перед боем всегда заставляет посмотреть на себя со стороны и ощутить всю важность и ответственность предстоящего.

А мне тогда захотелось такую картину написать: конники на вспаханной земле — вот я и попросил их попозировать.

Алексей Лопаткин повел меня обедать. На главной улице Пышно мы встретили Настю Булах, нашу замечательную медсестру. Только взялся за аппарат, как подошел и встал рядом с Настей Коцюбинский, он был командиром взвода, но его не очень любили в отряде. Алексей сразу встал с другой стороны, и я снял их — с Настей в центре. Настя — это такая замечательная женщина, сказочной доброты и внимательности!

У меня было такое общение! Сейчас вспоминаю и диву даюсь, насколько тесно я был связан с бригадой, с ее людьми. Вот тебе и художник. Казалось, чуждый для них, человек чужой, но так как я считался летописцем событий, то был близок и к бойцам, и к командирам, — и эту любовь я не могу ни забыть, ни изменить ей. В моей жизни художника эти снимки и эти воспоминания накладывали на меня не то обязательства, не то долг перед всеми этими людьми, которых я видел и был рядом с ними, которые возлагали на меня надежду, пусть не высказанную словами, что я сохраню память. Вот я и хранил. А теперь передаю в музей Всероссийской Памяти{37}. Если б знать, так фамилии собрал все. А то время было такое, что даже записать фамилии я не имел права.

В общем, весь день я провел в отряде и весь день снимал; еще продолжался шок после смерти Василия и Жукова, нужна была эта разрядка общения, и я ее получил в отряде Короленко.

* * *

В последних числах апреля вернулся отряд Лобанка из Литвы, проделав рейд в триста пятьдесят километров по вражеским тылам между немецкими гарнизонами, наводя панику и сея легенды. Подрывали эшелоны, уничтожали опорные пункты немцев и управы. Рейд длился три недели. Вернулись все! Это казалось фантастичным. Ведь охотились за ними все полицейские Литвы — столько засад сделали! Но наши с боями прошли, захватывая и раздавая населению скот, продукты, награбленное немцами, — и возвратились, овеянные легендами. Правда, был один раненый, Ванечка Чернов, но его на привале нечаянно ранил в ступню Володя Лобанок, когда чистил свой пистолет.

Вернувшись из рейда, Лобанок со своим отрядом сразу же провел засаду. Засада эта была особая. Почти все ее участники были членами подпольного Лепельского райкома, Лобанок хотел показать, чтобы поднять авторитет членов райкома, что у них никакого нет привилегированного положения. В этой засаде они уничтожили пять машин — отряд казахских националистов, завербованных в лагере военнопленных. Многих, почти половину отряда, взяли в плен. Зебик говорил на них: «Сабаки». Зебик — это скала. А эти могли опять сдаться немцам в любой момент, они были очень психологически нестойкими, очень боялись за свою жизнь, опозорили свою нацию.

И тогда, после этого боя, вышло решение командования бригады: за организацию рейда и засады, за проявленное в боях мужество написать картину о лучших, отличившихся бойцах отряда.

Я решил изобразить засаду на дороге. Тут же сделал эскиз и приступил к картине «Засада на большаке». В нее вошли такие замечательные партизаны, как Лобанок, Юра Смоляк, Алексей Лопаткин, Садовский и Клопов. Алексей, Садовский и Клопов — пулеметчики. Алексей — рослый, азартный и в бою смелый. Садовский в атаку ходит в рост с ручным пулеметом, поливая свинцовыми брызгами противника, что вносит большую панику. Клопов — тоже геройская личность.

Картина была сто на сто тридцать. Писал ее и делал к ней акварельные и карандашные портреты. Позировали мне не только герои картины, но и пленные немцы. После фашистской пропаганды для них все было открытием, и то, что их партизаны не расстреляли, и то, как мы живем и как с ними обращаемся. А тут еще картины у партизан и пленных используют для позирования — это совсем их повергало в изумление.

Но в мае мне недолго пришлось поработать над картиной. Лобанок уезжал в Чашницкий район, в отряд Мити Бурко, состоявший из бывших полицаев, и, наверно, после моего разговора с Позняковым Дубровский ему посоветовал, а может, он сам решил, но только забирал он меня с собой, чтобы увезти с глаз Познякова.

Солнечным майским утром мы с Лобанком садились в бричку, я ехал с ним как телохранитель, Дубровский меня напутствовал:

— Смотри, Николай, отвечаешь за комиссара. А если что случится, должен вынести с боя. Береги Володю, тебе доверяю.

Мы обнялись. Позняков и Володя Качан, замначальника штаба бригады и заместитель Лобанка в подпольном райкоме, наблюдали эту сцену. Дубровский как бы говорил Познякову: смотри, этому человеку мы верим и даже свою жизнь поручаем.

Качан тоже запомнил этот разговор, ведь он слышал и то, что говорил обо мне Позняков в штабе. Прошли годы, и, когда мы встретились после войны, Качан мне напомнил: «А помнишь, как Дубровский тебя провожал? Вставил он перо Познякову!» А для меня тогда было трудно переоценить слова Дубровского, настолько я гордился этим доверием, значит, что-то правильное было в моем поведении, если люди так относились. Конечно, мне сразу стало тепло, и была гордость, что вот такие у нас, партизан, отношения и такие люди.

* * *

Путь наш с Лобанком лежал через деревню Стайск, куда мы и приехали спустя несколько дней, так как по дороге заезжали в отряды и в кавэскадрон, которым командовал Михаил Чайкин, бывший адъютант комбрига.

В Стайске стоял отряд Николая Сафонова, мы рады были встрече, и я сфотографировал Николая со Стасей, его женой, он попросил. Стася была медсестрой, они познакомились и поженились в партизанах.

Через день после нас приехал в Стайск Позняков с информацией о Пятом пленуме ЦК. Собрали людей, и я сфотографировал партизан, слушающих Познякова. На этом с ним расстались, до встречи на строительстве аэродрома, где опять нам пришлось близко столкнуться.

Еще не разошлись с собрания, как прискакал связной, доложил, что немцы пошли в наступление, заняли большак и подходят к селу. И уже налетела авиация бомбить деревню. Поднялась кутерьма, и в первую минуту неразберихи мне пришлось закрыть Володю буквально своим телом. Выбегали из домов жители, волокли к лесу все, что могли, в ночвах{38}, санях, телегах, бричках. Возле изб стояли у всех заранее приготовленные возы, в них вбрасывали подушки, одеяла, сажали сверху детей, женщин, хватали шлейки — запрягались и тянули обозы. Мы с Лобанком тоже побежали к лесу, на бегу Володя приказал:

— Вернись, Николай, запряги коня и пригони.

Неприятно да и не было жесткой надобности возвращаться в деревню под бомбежкой и еще ожидая каждую минуту, что с другой стороны в нее ворвутся немцы. Добежал благополучно. Конь у Володи был с норовом, кусался и мог задними ногами стукнуть, но в это время взрывались бомбы, стоял визг пронзительный пикирующих бомбардировщиков, потому, наверно, конь стоял смирно, пока я вставлял ему удила в зубы. Возле конюшни, где я п?рался с Володиным жеребцом, находилась хата нашей хозяйки в Стайске, там жены Карабаня, Сафонова и Феня Полонская были заняты готовкой обеда, рассчитывали, что будет с Позняковым торжественный обед. Только запряг коня, вдруг вскакивает в конюшню жена Карабаня, схватила меня за руку и втянула силой в хату:

— Садись! Съешь хоть ты немного, что мы наготовили!

Смотрю, на столе доски, на них стройными рядами выстроено огромное количество яичек, фаршированных укропом, и приготовлены скорлупки. Было указание приготовить обед, вот они и готовили, а приказа, что все отменяется, не было, следовательно, все бегут, а они продолжают готовить: сказано приготовить — значит, приготовь! Надо обед — будет обед! И уже налет авиации кажется явлением временным, на которое не надо обращать внимания, настолько свыклись с быстро меняющимися обстоятельствами, опасностью. Меня это поразило, эта еще одна черта русской женщины — свой долг, свою работу она будет выполнять в любых условиях. Тут такая бомбежка, авиация, а эти женщины, как завороженные, на них не действует паника, они продолжают свое дело, я еще подумал: «Вот как выполняют задание!» Налили мне молока, и я, стоя, съел несколько зеленых яичек, запил молоком и выбежал, сел в бричку и поскакал в лес, так как уже Лобанск, я видел, скрывался за деревьями.

Немцы начали артобстрел деревни, и разведка донесла, что они окапываются на своих позициях. Отряд Бурко оказался отрезанным от Стайска и лагеря. Сафонов решил скрытно обойти противника и ударить с фланга, пока он не закрепился. Нужно было срочно перебросить через лес орудие и снаряды. Но как? Лес заболоченный, а дорога, вымощенная деревьями, совсем сгнила. Предложил Сафонову:

— Нужно валить лес и строить дорогу.

— Строй! — решил Лобанок.

Дали мне коня, и я поскакал к отряду организовывать прокладку дороги. Быстро прошли по домам, мобилизовали население, собрали пилы, топоры и начали валить лэс. Подрубали и подпиливали деревья, валили их поперек старой дороги и, обрубая ветки, замащивали болото. Мне приходилось то рубить со всеми, то скакать вперед — торопить и следить за работой. Неожиданно наткнулся в лесу на женщин с детьми и стариков из Стайска, они стояли среди кустов и деревьев со своими тюками, повозками, и меня настолько поразила эта картина, что на минуту остановил коня и, не вылезая из седла, сфотографировал эту группу.

На что они надеялись — бросив свои дома, уйдя в лес в чем были?! В любую минуту их могли догнать немцы и расстрелять. Хватило бы двух очередей. Понимая это, все равно не захотели остаться под немцем. Тогда я понял значение слова — непокоренные.

Еще не закончили настилать дорогу, а уже потихоньку двинулась по ней телега со снарядами для орудия. Это очень опасное было дело, телега переваливалась на прыгающих бревнах, и от сотрясения снаряды могли взорваться.

За три часа настлали пять километров дороги, подтянули пушку, тянули ее цугом шесть лошадей, и ударили по окопам. Но выбить немцев не удалось. Они уже укрепились и продолжали подтягивать силы. Начались затяжные бои…

Мы тогда не знали, что налет на Стайск был началом блокады партизанского края. В середине мая немцы начали одновременное наступление на все ключевые гарнизоны партизан, стремясь очистить тылы своей армии. Линия фронта приближалась к Белоруссии.

В эти напряженные дни я получил задание от Лобанка найти место для аэродрома, нужно было принимать самолеты с Большой земли.

Трудное это было дело. За день я исхаживал десятки километров, обследуя окрестности в поисках подходящей площадки. Местность была холмистая и лесная, в низинах болота, а нужен был большой ровный участок с твердым грунтом. Однажды, вернувшись в Стайск, я узнал, что Лобанок с Позняковым и группой партизан уехал кружным путем в отряд Бурко. Наконец мне удалось найти ровную поляну и обмерить ее. Но, когда через несколько дней вернулся Лобанок, он отменил приказ, сказав, что слишком оторван будет аэродром от расположения бригады. На мой упрек, как он мог после приказа Дубровского уехать в опасное место, не взяв меня с собой, Володя отшутился.

Немцы вели ожесточенные бои, стремясь выбить партизан из Стайска, но отряд Сафонова упорно продолжал держать оборону. Кончились снаряды для 76-мм орудия, вывезти его в Антуново не было возможности, решили закопать. Два дня рыли огромный котлован, чтобы засыпать и надежно скрыть орудие от врага. На прощание я сфотографировал орудие и его артрасчет во главе с командиром артбатареи Сергеем Маркиным и командиром расчета, а командовал расчетом Иван Артеменко, тот самый, с которым вместе мы бежали из плена в Боровке. Наши, из группы побега, все пошли, нас девять человек было, и все себя хорошо показали.

В конце мая мы с Лобанком выехали в кавэскадрон к Мише Чайкину, оттуда я пошел в лагерь, а Лобанок вернулся в Стайск. Расстались мы с ним надолго, так как вскоре его вызвали в Москву, и встретились уже на нашем партизанском аэродроме, о строительстве которого я еще расскажу.

Глава двадцать вторая. Июнь 1943

Строительство аэродрома. — Разговор с Бородавкиным. — Оборона Пышно. — Что такое подвиг? — У меня автомат отказал. — Мои спасители. — Вера Маргевич. — Нельзя себе предначертать путь

В середине мая 1943 года началась блокада Полоцко-Лепельской партизанской зоны. Начался новый отрезок жизни, полный напряжения, мне пришлось быть не только бойцом, но и строить аэродром, принимать самолеты.

В мае я был далеко от лагеря. Вернулся, лагерь был уже брошен. Навстречу бросилась Эсса, в нашей землянке ждал меня Николай Гутиев, и сразу я узнал новости.

Немцы рвались в Пышно. Взятие деревни открывало им вход в зону и давало возможность расчленить партизан, чтобы уничтожить бригады по одной. Сейчас в Пышно стоит отряд Короленко, сдерживая наступление двух батальонов немцев, бои там не прекращаются ни днем, ни ночью. Положение тяжелое, немцы ожидают прибытия вспомогательных частей с артиллерией, танками и самолетами, чтобы, как они пишут в газетах, уничтожить наконец Пышно, этот «оплот бандитов».

— Дубровский перевел штаб под Старинку, — рассказал Николай. — А твои картины приказал снять с подрамников и переправить за линию фронта.

Семь картин, которые висели в штабе, скатали в рулон, вложили в медную трубу от локомобиля, запаяли, приделав к трубе шлеи, чтобы можно было взять на спину, и направили группу в глубь партизанского края с приказом: «Охранять, как знамя бригады».

Позднее картины были переправлены самолетом на Большую землю в Центральный штаб партизанского движения. Прибыли они в трудное для наших бригад время и, как мне рассказывали, произвели в штабе огромное впечатление. В таких условиях, когда блокада, казалось, захлестнула партизанский край, там существует картинная галерея, пишутся портреты лучших партизан и картины.

Николай дожидался меня в лагере по распоряжению Дубровского, мы должны забрать с собой все необходимое из наших художнических вещей и пробираться в Старинку, с нами пойдет кинооператор Маша Сухова, прибывшая из Москвы, она уже отсняла наш лагерь, и теперь нам поручено сопровождать ее к Дубровскому.

Вышли мы утром. Километрах в пяти от лагеря услышали вой самолетов, немцы начали сбрасывать термитные бомбы, поджигая лес. Падает бомба, взрывается, и уже ползет огонь по земле и, дойдя до сухой ели или сосны, вдруг с треском охватывает ствол до самой вершины. Я прятался в корнях вывернутых деревьев, в ямах, бросаясь на дно, за мной бросалась Эсса, изо всех сил старалась подлезть под бок, жалобно скулила. Снова и снова — вой проносящихся самолетов, разрывы и ползущий огонь. Дым уже окутывал весь низ леса, огромными факелами полыхали сухие деревья. Жар от огня не давал дышать. Пробирались то ползком, то, закрывшись пилоткой, быстро перебегали открытые места, жар нестерпимо жег лицо. Скатились в ручей, ручей был мелкий, но хотя бы половина тела в воде, мокрая одежда снижала накал жара. Гул самолетов стих, но мы спешили, нужно выбираться, чтобы не попасть под новый налет, и наконец попадали в густой лес с высокими заросшими мхом елями, сюда еще не успели добраться фашистские летчики.

Мы прошли через огонь, через горящий лес, но Эсса в какой-то момент исчезла. Она нашла другой путь и нагнала нас, когда километра три уже мы отошли от пожара, видно, какое-то у нее чутье было, что она в сторону от нас ушла, а вышла с другой стороны лесом, который не успел загореться.

Доскажу здесь про Эссу. Прошло время, я уже был в Москве, а Эссу видели люди в Антуновском лесу. В зиму сорок третьего — сорок четвертого года вышедшие из блокады партизаны вернулись в лагерь и там жили, подремонтировав землянки. Эсса все время рядом крутилась, ждала у нашей землянки, хотя уже она спуталась с волками, с волчьей стаей. Но к месту еще долго приходила.

* * *

В Старинку прибыли вечером. Бригада стояла в лесу недалеко от деревни. Явился к Дубровскому в штаб и сразу получил задание срочно организовать площадку с кострами для приема грузов с самолетов.

— Ночью должны быть самолеты, — объяснил Федор Фомич, — сбросят мешки с оружием. Зажжешь три костра через пятьдесят шагов. Самолет даст зеленую ракету, ответишь тоже зеленой. Тогда начнут сбрасывать. Следи, пока парашюты в небе, куда их относит, иначе не отыщешь. Потом возьмешь десяток людей из наших с подводами, найдете мешки и свезете в штаб.

Я поднялся идти, но Дубровский остановил меня:

— Погоди, Николай, сядь. — И спросил неожиданное: — Ты об аэродромах имеешь представление?

Я ответил, что имею. В первую неделю войны мне пришлось один день работать на маскировке аэродрома в Москве, так что аэродром я видел.

— От и добре, — сказал Дубровский. — Будешь строить аэродром, надо принимать самолеты с боеприпасами и вывозить раненых. Поручаю это дело тебе. До двенадцати жди самолетов, а к трем подойди в Старинку, там возьмешь всех, кого мобилизуем из населения. Строить будешь здесь. Площадка должна быть тысяча на тысячу метров. Знаешь бугор за Старинкой по дороге на Ушачи?

— Так ведь там болото!

— Там и бугор. Так вот: бугор снимешь, болото засыпешь. Другого места нет, уже проверено. У Мишки в кавэскадроне коня возьмешь, иначе с ног собьешься. Срока не даю. Но быстрей и быстрей. Сам видишь, что в Пышно творится. Если возьмут Пышно, прямым ходом через Тартак к нам покатятся, и тогда аэродром не потребуется.

На мне лежала обязанность построить площадку, а Бородавкин должен обеспечить систему укреплений вокруг, сделать дзоты. После дежурства у костров и суеты с оружием в штабе нужно было срочно осмыслить, как замостить болото, как расставить людей и организовать необычную для них и для меня работу, на подготовку к которой, даже на внимательный осмотр местности у меня пока не было времени.

В первую ночь попробовали косметические меры: срезали лопатами землю и забрасывали места, где выступала вода. Но земля быстро раскисала, и сверху опять выступала вода. Тогда один из мужиков посоветовал:

— Надо фашины класть, землей не замостишь болото. Так я впервые услышал это слово «фашины». Нужно

было класть бревна в основание, на дно болота, затем слой хвороста из тугих вязок и уже сверху забрасывать все землей. Вот это и будут фашины.

Со следующего дня всех, у кого были подводы, отправил по окрестным деревням и хуторам разбирать сараи и брошенные избы на бревна; остальные заготавливали хворост, а я тем временем начал обмерять веревкой площадку и забивать колья. И тут обнаружил, что квадрата тысяча на тысячу нет и не может быть. Кроме того, площадь аэродрома получалась наклонной, углы ее, несмотря на фашины, будут западать. Выход был один: замащивать не весь квадрат, а диагональную дорожку. Это позволит удлинить взлетную полосу, а что до наклона, то самолету даже легче будет взлетать, беря разбег с горки, и при посадке тормозить лучше, идя вверх по наклонной. Я знал о случае в бригаде Мельникова, там тяжелый самолет приземлился, а подняться не смог, загруз в рыхлой площадке. И я решил скрыть истину, но категорически делать полосу, делать капитально, чтобы можно было принять даже тяжелые самолеты.

Объем работ был огромен. Две трети площадки приходились на болото, одна треть — на бугор. Работало на строительстве около двух тысяч крестьян из окрестных деревень. Приходили на площадку еще затемно, да это и хорошо, так как не летали самолеты. Трудно было руководить людьми, только что подмятыми с постели стуком в окно плетки конного: «Выходите! Фашист приближается, надо строить аэродром». Но все больше и больше вырисовывались очертания посадочной полосы. Укладывали фашины. Землю брали, снимая бугор в центре площадки. Договорился с крестьянами, что буду отпускать тех, кто закончил урок, и люди приходили в четыре часа, еще было совсем темно, возили землю. Делали быстро, напористо, выполняя очень большие нормы, и в одиннадцать я уже всех отпускал по домам и начинала работу вторая смена. Стояла первая декада июня, и каждого ждало дома свое хозяйство.

Тогда я убедился, что нельзя выжимать из людей все до последнего, добавляя и добавляя норму. Как бы ни казалось тебе неправильным твое решение, но, если ты дал людям слово, держи его. Это был тяжелый для меня урок.

Я дал норму и сказал:

— Сделаете, отпущу.

И — о ужас! — они до одиннадцати часов все кончили. А я им, казалось, дал сделать невероятно много.

Я утроил норму и опять сказал, испугавшись, что требую так много:

— Сделайте и идите домой. Они сделали за полтора часа.

Мне показалось, что тут какой-то обман, и, поскольку ситуация экстремальная, я должен добавить им работы.

Они провозились до ночи — и ничего не сделали.

На этом горела советская власть в колхозах. Такие же «умники», как я, давали задания все больше и больше, и народ начинал сопротивляться. И я понял: сделали за полтора часа весь урок, а впереди еще, кажется, день — все равно отпусти, раз сказал, что отпустишь. Такое доверие дает выгоду и тому, кто руководит, и тому, кто делает.

Через неделю после начала работ прибыл опять в бригаду Позняков. И у меня состоялся разговор с комбригом.

— Ты знаешь, Николай, — сказал Дубровский, — как необходим нам аэродром. Но размер должен быть тысяча на тысячу. Такое условие ставит Рыжиков (первый секретарь Витебского обкома партии). А подтверждать готовность к приему должен Позняков.

Я понимал тревогу Дубровского, но сказал твердо:

— Федор Фомич, сделать такую площадку здесь нельзя. Углом она все равно упрется в болото. А выровнять невозможно, будет только видимость. Но вот диагональ я делаю пригодной для посадки, она получается в тысячу метров и даже больше. Когда приедет Позняков, я поставлю людей на все углы и при нем мы обмерим площадку. Но делаю я и буду делать — диагональ.

Дубровский задумался. Мы затевали опасную игру с Позняковым, но и выхода другого не было.

— Ладно, Николай, делай, — решил Федор Фомич. — Боеприпасы нам — что жизнь. Да и раненых скопилось много. Опять у тебя с Позняковым острые углы. — И, повеселев, повторил: — Делай, Николай.

На следующее утро прискакал от Дубровского конник:

— Комбриг велел передать: «Готовься к встрече». Едет с Позняковым смотреть, как идет работа.

Быстро рассредоточил людей по квадрату аэродрома. Подъехали в бричке Дубровский и Позняков. Лихо тянули два партизана веревку, отмеряя по двадцать пять метров и забивая колья, возили землю крестьяне, и со стороны невозможно было определить, где идет настоящая работа, а где показуха, но под ложечкой холодило, если догадается Позняков о моей затее — не даст радиограмму в штаб и не пришлют самолетов; а меня «за вредительство»… Но Дубровский держался спокойно, хлопцы, отмерив тысячу метров, перешли на другую сторону, Позняков внимательно смотрел, как мостят фашины, как засыпают болото… Истину знали только трое: Дубровский, Бородавкин и я.

Еще не кончили осматривать, в воздухе послышался гул немецких самолетов. Наскоро, простившись, дал в воздух два выстрела из пистолета — сигнал, чтобы все уходили с площадки. По полю бежало много женщин в белых платках и цветных кофточках, на люди работать каждая старалась одеться получше, как на храмовый праздник. Все скрывались в лесу, я поскакал следом.

Самолет сбросил несколько зажигалок на деревню и улетел. Через несколько минут опять дал сигнал, и люди начали возвращаться на свои места.

Строительство аэродрома выматывало до предела, меня качало в седле от усталости и недосыпания, невыносимо хотелось свалиться с лошади и заснуть, но приходил вечер, и Бородавкин забирал меня на площадку с кострами — нужно было ждать самолет с оружием. Он не мог взять любого, чтобы не раскрывать места сброса и сигналов, поэтому брал меня, свою жену и жену Дубровского. Вчетвером мы зажигали небольшие костры, раскладывали возле них снопы соломы, чтобы вбросить, когда загудит самолет, и ложились на копы сена — это и был мой отдых, который, к сожалению, очень недолго длился, часа три-четыре. К часу надежды на самолет таяли, и Бородавкин шел в штаб, женщины возвращались в Старинку, а я брал коня и ехал на свой аэродром, так как стояли белые ночи и уже начинало светать.

В одну из этих ночей и произошел важный для меня разговор с Бородавкиным.

— Не пойму тебя, Николай, — сказал Семен, — все-то ты лезешь в опасные места, не бережешь себя. Я вот все хочу тебе сказать, все же веди ты себя тише, осторожнее, не подставляйся. Посмотри на Н., вот он все же ведет себя по-другому, не лезет, куда не надо, сидит себе и работает. А ты все с инициативой, да туда, где голову потерять можно. Зачем ты сам суешься, испытываешь судьбу?

Мне странен был его вопрос, и я не нашелся что ответить.

Одно только поразило меня в словах Бородавкина, поразило настолько, что я даже как бы не поверил тому, что я услышал. Такое услышать от начальника штаба! И в жизни он был и прокурором, и секретарем райкома партии. Я даже не поверил и не отнесся к этому как к высшему проявлению участия, доброты и какого-то большого доверия — так мог сказать только отец, брат. Когда произошел этот у нас с ним контакт? То ли во время всех этих рейдов на операции, на железную дорогу, то ли еще раньше, в лагере… Но я чувствовал его дружбу и веру в меня. А к этому его высказыванию в своей жизни я отношусь как к награде, признанию, как к словам Дубровского: «Береги себя». Значит, вера была абсолютной, что я выполню все, что только возможно. Если уж говорить, то это минуты моего высшего счастья, моего признания. В жизни не так много таких минут у человека.

* * *

…И все-таки больше всех я благодарен Дубровскому. Он чувствовал ко мне какую-то слабину женскую, он любил меня, и это чувствовалось. В его доверии и его заботе. Но и я его любил.

Все время в партизанах я ждал, что на мою долю выпадет совершить подвиг. А приходилось делать работу. Хотя она каждую минуту могла обернуться смертью или подвигом. Это была работа войны, начиная от картин и кончая нашими ночными рейдами-разведками или строительством дороги. Для меня было ясно: надо делать все, что я в силах, и все, что я умею. И свое искусство отдать на борьбу, сделать его боевым, и всякую работу, какая только необходима для борьбы, исполнить.

В период блокады я как бы перестал ощущать себя и свои желания — хочу, не хочу… Я был подчинен словам «надо» и «должен». Это вошло в меня и стало реакцией на всякую ситуацию. Вот почему и строительство аэродрома я с такой страстью вел — от этого зависел исход борьбы в окружении. Когда строительство было закончено, наш аэродром принимал самолеты с боеприпасами не только для нашей, но и для других бригад, сотни раненых и детей удалось переправить на Большую землю, были ночи, когда производилось до сорока самолето-вылетов. Значит, работа моя была добротной, надежной, и я горжусь этим до сих пор.

Мне казалось, что в борьбе я должен быть как бы на подхвате, делать все, что нужно в данную минуту. А нужно было многое. Вот мы перегоняем стадо. С одной стороны, риск, а с другой — это была тяжелая работа, потому что мне, непривычному человеку, было очень трудно иметь дело с коровами, и нужно было сдаивать молоко, чтобы они не ревели и не обнаружили нас и себя в окружении полицаев.

Пожалуй, только Дубровский понимал это, понимал, что я художник и городской житель, и как тяжело, например, оставшись безоружным со стадом, найти в себе решительность и смекалку прогнать его по дорогам между немецкими гарнизонами. Я ни разу не сказал «не могу» или «не хочу». Может быть, поэтому Дубровский так относился ко мне, что я чувствовал его любовь и уважение. Я думаю, редко можно услышать, чтобы комбриг, отправляя на задание, говорил бойцу: «Главное, береги себя и зазря не лезь. Важно, чтобы живой вернулся, остальное приложится». Чтобы в те суровые дни сорок второго, когда я уходил на задание, говорить мне, обнимая: «Главное, возвращайся», — чтобы сказать так, нужно было очень верить, что человек все сделает и ему не надо говорить о долге. А это я слышал от него, и не раз. Это не каждому скажет командир, и не каждый командир, а лишь такой, у кого большое сердце и доверие.

Пожалуй, это самое важное было — доверие, вера в тебя, что ты отдашь все силы в борьбе с врагом. Меня так поразило, когда он первый раз сказал это. Такой человек, казалось, противоположного полюса, прошедший нелегкую жизнь, будучи батраком, потом солдатом в Гражданскую, политруком в финскую кампанию, — и такой человек не смотрел на меня как на интеллигента, в том смысле, что я и то не могу, и то не могу, как на что-то инородное. И так он относился до конца своих дней, когда уже после войны, перед смертью, будучи в больнице, он написал характеристику мне, велел заверить в обкоме и завещал передать, если при жизни не успеет, с объяснением: «Пусть мое слово и после смерти моей хранит тебя». Это не каждый человек сделает, для этого нужно иметь высокие качества душевные, он даже смертью не прикрывался, что не сделал все возможное, а он боялся, что плен, что злые люди могут нанести мне вред.

…Дубровский чем дальше, тем мне все дороже.

* * *

Прошло около двух недель, и строительство аэродрома подошло к концу. Уже был снесен бугор и не выдавался курганом. Уже по одну сторону взлетной полосы были отрыты ямы для костров, и плотники сбивали крышки, которые я сконструировал, и обивали их изнутри железом. Между ямами извивался ход сообщения с ячейками для стрелков. Находясь в окопе, можно было дернуть за веревку, привязанную к подпорке крышки, крышка падала и моментально гасила пламя. Мужики и женщины дивились моей механизации, а я охотно всем демонстрировал, как это получится, если налетят фрицы.

После весеннего перелета с планерами, доставившими оружие, в нашей зоне находился один из летчиков, и теперь я ждал с нетерпением его приезда, он должен дать заключение, пригоден ли аэродром, и после этого Позняков отправит радиограмму.

Наконец появился летчик — настоящий, в фуражке с голубым околышем, с усами. Я ему доверительно сообщил, что здесь, по сути дела, только полоса, но сделана капитально, с расчетом и на тяжелые самолеты. Внимательно осмотрев и пройдя всю полосу, он сказал, что наклон ее идеален для взлета и посадки, а всего поля и не нужно. Мое сердце и душа ликовали — не подвел я Дубровского!

Апофеоз был полным, когда в присутствии Дубровского и Познякова он повторил, что полоса идеальна, так как при строительстве учтена даже «роза ветров», о существовании которой я впервые тогда и услышал.

В тот же день была дана радиограмма: «К приему самолета готовы». А меня Дубровский назначил начальником аэродрома.

Стали дежурить по ночам уже на аэродроме. На третью ночь услышали работу мотора. Я сразу дал зеленую ракету и зажег костры. Самолет снижался, мне казалось, сейчас он опустится… А он полоснул по полю огнем пулеметов! И счастье было, что, когда я бросился на дно окопа и дернул подпорки, упали крышки и погасили костры.

Так, неудачей, закончился первый прием самолета. На радостях, от долгого ожидания и нетерпения я не обратил внимания, что самолет не дал ракету.

В следующую ночь дождался ракеты, дал ответную, и самолет пошел на посадку…

* * *

В одну из ночей, когда сел самолет на наш партизанский аэродром и пропеллер окончил свои круги, на землю за летчиком спрыгнула подтянутая фигура в кожанке. Это был Лобанок. Прилетел он из Москвы Героем Советского Союза. Обнялись, и после приветствий он сразу спросил:

— Ну, как там в Пышно?

Хотя из радиограмм он уже знал, что мы оставили Пышно и как это произошло, потому что, увидев меня при аэродроме, сразу дал приказ немедленно оставить аэродром и приступить к работе над картиной о погибших в Пышно. Я стал сопротивляться:

— Как же, ведь я начальник аэродрома!..

— Да начальников я тебе завтра сто поставлю, — прервал Лобанок, — а художник здесь ты один! Поезжай в Пышно завтра же, территория там ничейная, а наши до сих пор не похоронены. Найди тела, похорони, посмотри, как все было. Возьмешь с собой Федора Сальникова (это наш врач), да будьте осторожны.

У меня сразу пропали все возражения и желание быть начальником аэродрома, с таким трудом мной построенного и ставшего гордостью нашей бригады.

— Ну, — сказал Лобанок, — понял задачу? А сегодня попозже сдай свое хозяйство.

Утром в штабе Короленко объяснял нам с Федором, какая обстановка вокруг Пышно, где немцы, какой дорогой лучше пробраться, а в случае чего куда отходить.

Взял с собой в сумку альбом, еду, запрягли серую мохнатую лошадь и вдвоем поехали.

Дороги, только несколько дней оставленные карателями, могли быть заминированы, приходилось ехать где обочиной, где пускать вперед лошадь с телегой, ожидая «сюрприза» каждую минуту. Лес стоял вначале горелый, это немцы поджигали перед карательной экспедицией, хотели выкурить партизан из леса, готовясь к наступлению. Дальше пошли сосны, по буграм цвел чабрец, и запах его пьянил, вызывал в душе воспоминания о счастье первых встреч с Галей, кукушка считала наши годы, и было совсем непохоже на войну, но грустно.

Въехали в расположение лагеря. Все наши землянки были взорваны немцами. Еще так недавно кипела жизнь на этом месте, а сейчас зияли развороченные ямы с разбросанными взрывной волной опаленными бревнами, двигатель электростанции стоял с покосившейся трубой, одиноко ржавел наш токарный станок. Все выглядело таким нелепым среди этого пожарища. Возле взорванного штаба увидел изломанные рамы и подрамники. Вот, наверно, фрицы удивлялись, зачем столько рам партизанам.

Выкопали возле остатков госпиталя медикаменты, спрятанные Федей, и надо было уже спешить, полдень, а нам еще до вечера нужно успеть в Пышно.

В Путилковичах все было мертвым. От деревни остался только ряд дымарей. Людей мы нигде не встретили. Лишь солнце заливало все летним зноем и гремели голоса птиц. Повсюду вокруг деревни попадались остатки окопов карателей. Меня поразило, как тщательно были отрыты ячейки для пулеметных гнезд, с каким удобством сделаны ходы сообщения. Было страшно от ощущения этой земли, только что брошенной врагом. Неприятно бросались в глаза красные с серебряными бумажками обертки их сигарет. Еще носили следы чужого присутствия устланные травой и ветками лежаки в окопах.

Дорога пошла сосновым бором, и, незаметно миновав двенадцать километров, мы выехали на поле, через которое вела ровная полоса гребли, обсаженной вербами. Показалось Пышно.

Начало блокады было для нас внезапным. 17 мая немцы одновременно ударили по нескольким направлениям, брошено было в бой сразу четыре дивизии, что почти в десять раз превосходило наши силы. Со стороны Лепеля сельсовет Пышно был ключом к нашей зоне, поэтому и мы, и противник так упорно вели здесь борьбу, в Пышно всегда были в обороне отряд или два, а с начала блокады бои за Пышно приобрели ожесточенный характер. Немцы бросали в атаки батальон за батальоном, авиация систематически бомбила деревню, артиллерия обрушивала уничтожающий огонь. Вскоре Пышно было стерто с лица земли. Но отряд Короленко в четыреста человек упорно держал оборону. В июне его сменил отряд Мисунова.

После трехнедельных попыток захватить Пышно немцы усилили атаку танками и бросили полк пехоты, противник заходил с фланга, готовя окружение, и Мисунов дал приказ отойти. Чтобы оторваться от противника, надо было оставить заслон. Прикрывать отход остался пулеметный взвод Алексея Карабицкого, Алексей был ранен в ногу, его перевязала медсестра Нина Флиговская, и он остался с двумя пулеметами. Первый расчет станкового пулемета: Семен Клопов, Надя Костюченко, Василь Буйницкий. У второго пулемета были Алексей Максимович Бурак и его семнадцатилетний сын Николай. Отряду удалось отойти. Но все наши товарищи, оставшиеся в заслоне, погибли.

Прошло еще две недели неравных боев — и отступили немцы. Это было время подготовки битвы на Курской дуге, отголосок которой докатился до наших белорусских лесов, пришлось немцам снять войска и перебросить их на курское направление. Территория Пышно стала ничейной. С одной стороны стояли гарнизоны немцев, с другой, за лесом, — партизаны.

Уже начало вечереть, когда мы с Сальниковым подъехали к Пышно и двинулись по главной улице, обозначенной по обе стороны остатками дымарей; лишь кое-где уцелели плетни и торчали журавли колодцев, земля была изорвана воронками от снарядов и бомб, покрыта слоем золы и пепла. Но все уже покрывалось травой, быстро повырастали на пепелищах огромные кусты крапивы и высокие цветы с гигантскими белыми зонтиками; деревья в садах стояли изуродованные обстрелами и бомбежкой, но оставшиеся ветки щедро дарили то яблоками, то кроваво-красными ягодами вишен. Пустили по середине дороги лошадь, а сами шли по сторонам, приготовившись ко всяким неожиданностям. Идешь и каждую минуту ожидаешь — сейчас начнется, в любой момент можно было ждать выстрелов. Откуда начнется стрельба, мы не могли знать, так как эта территория контролировалась немцами, а главная улица, по которой мы двигались, просматривалась с бугра, там раскинулась соседняя деревенька, и в ней были немцы. Дошли до середины деревни, все тихо. Решили напиться. Подошли к колодцу, в котором брали еще весной воду, смрадный запах сильно ударил, но мы не думали, что это из сруба, заглянули в колодец, а там, почти у поверхности, тело молодой женщины, зверски замученной и брошенной в колодец поверх других тел, после глумления над ней. Это немцы, когда взяли Пышно, всех, кто остался из населения, ловили и убивали.

Прошли еще по дороге, черной от золы, прибитой дождями, и вышли на площадь. Было тихо, только чуть скрипело колесо нашей телеги. Остановились возле лип, на которых болтались концы проволоки. Здесь они вешали захваченных во время боя. Немцы вешали партизан не за шею, а продевали толстую проволоку в щеки, и живой человек висел долго. Под липами бугорок свежей земли, уже их закопали. Рядом, в центре площади, была могила погибших в революцию за советскую власть, решили с Федором, что здесь и мы похороним наших.

Нужно было торопиться, пока не стреляли в нас и не стемнело, найти тела. Возле деревянной церкви, чудом уцелевшей, свернули на боковую улицу, обозначенную заборами из жердей, разделявшими огороды, и оказались на окраине. За огородами протянулась низина в кустах, а дальше начинались бугры и за ними лес — вот оттуда и наступали немцы. Слева — бугор кладбища, в ту сторону отходил наш отряд. А здесь, сразу за огородами, в кустах ольхи и лозы располагалась линия обороны, которую держали партизаны. Здесь остался прикрывать отход отряда взвод Алексея Карабицкого.

Но ни глубоких окопов, ни ходов сообщения мы не увидели. Только маленькие ямки, в которых можно поместиться лишь сидя. Место низкое, и глубже нельзя было отрыть, выступала вода. Как в этих ямках могли выдержать губительный огонь защитники Пышно?!

Немцы не могли представить, что в таких условиях и столь незначительными силами отбивались все их атаки. Они писали в своих газетах, что в Пышно у партизан двести дзотов в подвалах домов. На самом деле после бомбежек и артобстрелов от Пышно ничего не осталось, и партизаны оборонялись из одиночных окопчиков, которые прикрывали то доской, то дверью или ставней, а сверху набрасывали веток или травы — маскировались, чтобы с самолета не было видно, а когда начиналась атака, отбросив крышки, стреляли, и наступление немцев захлебывалось.

Прошли с Федором немного от изгороди и возле одного из окопчиков увидели тело девушки, лежавшее навзничь, с разорванной грудью, из груди торчала ручка гранаты «РГД». По красному сарафану узнали Надю Костюченко. Невдалеке увидели тело партизана в сером пиджаке, перетянутом солдатским ремнем, в красноармейских брюках, сапоги сняты. Узнали Семена Клопова. Он лежал спиной на бруствере, грудь тоже разорвана. Федор стал осматривать тела, я зарисовывал, как они лежат. В окопе нашли измятую коробку от пулеметной ленты. Вторая, тоже пустая, брошена в траву на бруствере. Федор сказал, что они подорвали себя сами одной гранатой, видно, обнялись и заложили гранату между собой, потому и отброшены друг от друга. Нашел их сектор обстрела… Вот здесь, отсюда они стреляли из «максима», а с бугров двигались танки и цепи автоматчиков, и они стремились задержать, хоть на миг, преследование нашего отряда. Но вот кончились ленты. И тогда они обнялись, руки Нади сжали гранату, Семен обхватил ее, и она повернула ручку гранаты. Не могли они допустить, чтобы их захватили живыми. Значит, они вдвоем уже оставались, последние были защитники Пышно.

Пошли назад, к дороге, и возле забора нашли Нину Флиговскую и Карабицкого. Нина лежала ничком, на ней было черное платье, ее светлые, как лен, волосы уже смешались с зеленой травой. Справа — кучка гильз от патронов, я насчитал шестнадцать, это она отстреливалась. Рядом лежал Карабицкий с перевязанными головой, рукой и грудью. Федя насчитал пять ранений и сказал, что с этими ранами он был без сознания или, может, еще в сознании, но все равно уже умирающий. Ноги их были раздавлены танком. От окопа Нади Костюченко, где находился Карабицкий как командир взвода, было пятьдесят шагов, это Нина его оттащила, перевязав раны, и залегла отстреливаться из его винтовки. Хотела вытянуть с поля боя. Но их настиг танк. Я прошел, промерил шагами все расстояние, которое пробежала Нина навстречу пулям и танкам, чтобы спасти или погибнуть вместе с любимым человеком. Передо мной встала картина всего, что произошло в их последние минуты.

Ползут танки, их десять, поливают огнем автоматчики, навстречу бьют наши бронебойщики, но их пули только вспыхивают и отскакивают от брони, и танки начинают заходить во фланг. Командир дает приказ: «Отход! В заслон — взвод Карабицкого!» Все срываются и быстро движутся, дан приказ отходить — у тебя есть внутреннее оправдание подчинения инстинкту страха смерти. Нина быстро перевязывает еще одну рану Карабицкому и бежит за отрядом, и вот, уже пройдя черту смерти, уже вырвавшись из ее когтей, пробежав сто метров, она вдруг упала и поползла по открытому полю назад, к окопу. Не смогла оставить любимого человека, понимая всю безвыходность его положения, он ранен в обе ноги. Кто был в бою, тот знает, что значит броситься навстречу пулям, когда уже всеми и тобой овладела надежда на спасение, когда дана команда на отход, а ты один, зажав страх смерти, должен повернуть назад. Сила любви оказалась сильнее. И какой силы была эта любовь, которая заставила девушку вернуться! Повернуть себя навстречу летящим пулям и танкам! Хотя сознанием она понимала — спасения ни для него, ни для нее, ни для оставшихся товарищей нет. Вернуться, чтобы умереть рядом. Это великий подвиг женской любви, и я не мог оторвать глаз от двух прекрасных людей.

Федор подошел и забрал меня:

— Хватит, идем. Я нашел Буйницкого.

На обочине дороги лежало раздавленное тело. Буйницкий был раздавлен совсем. Гусеница танка прошла по груди, и страшно лежала отдельно, целая, перевязанная аккуратно бинтами голова. Но надо себя взять в руки, надо осмотреть одежду, приметы. Лежит рука, и на ней нет мизинца — это его рука.

Мы перестали думать об опасности, возможности обстрела, время летело быстро, на западе над горизонтом протянулись тяжелые облака, из-за них в небо устремлялись прозрачные золотые лучи, ореолом освещая рассеянные в закатном небе маленькие плывущие, как птицы, облачка.

В минуты напряжения, я замечал, мой мозг фиксирует все вокруг точно и навсегда, отпечатывая в памяти, как барельеф в граните, все то, что в спокойной обстановке я не запомнил бы и, может, вовсе не заметил.

Мы стали торопиться найти дотемна еще Бурака и его сына. Окоп их был правее Надиного, но там мы ничего не нашли. Пройдя шагов сто в направлении кладбища, увидели два тела. Карманы отцова пиджака были вывернуты, сумка ограблена. Видно было, что ранило сына и отец, взяв его на руки, старался выйти из боя, но был убит в спину. Лежал отец, держа крепко своего сына, как носят ребенка, так и не разжав рук.

Было трудно рисовать, эти картины сжимали сердце, но надо все зарисовать и записать, в картине для партизан они должны быть живыми.

Туман стал подниматься над низинами, делалось прохладно. Нужно было решать, как быть с телами погибших. Завтра на рассвете приедут прощаться и хоронить родные Нади Костюченко и Буйницкого. Тела пролежали на месте боя две недели, Федя сказал, что уже началось разложение, они уже покрылись трупным ядом, нельзя было и опасно допускать к ним родных, нужно их хотя бы обжечь. Вспомнили с Федором, что недалеко отсюда была смоляная яма. Подтянули упряжь и двинулись в лес искать смолярню.

Немного поплутав, выехали на большую поляну. Торчали черные обуглившиеся столбы, зияла яма, наполненная смолой, в ней отражалось небо со скибкой месяца. Нашли изуродованную бочку, ведро, налили смолы, поставили на телегу и повезли на место боя.

На западе по светлому после заката небу протянулись длинные облака, а в куполе уже зажглись звезды. Подъехали к Наде и Семену Клопову, обложили их ветками орешника и полили смолой. Нарубили еще веток и обложили ими остальных. Зажгли все костры разом. Языки пламени быстро побежали по веткам. Листья свертывались и темнели — казались железными листьями кладбищенских венков. Было тихо вокруг. Потрескивали ветки в кострах. Столбы дыма и пламени поднимались вверх. Во всем было что-то торжественное и жуткое. Надо, надо уходить, каждую минуту немцы могли открыть огонь по кострам. Вдруг среди этой тишины раздался взрыв. Это у кого-то из них осталась граната. Прозвучал он как прощальный салют и как последний отзвук их жизни.

Раздались автоматные очереди из гарнизона немцев. Мы ушли с Федором в лес, где нас ждала лошадь, и поехали в Остров, чтобы переночевать и уже в три часа, до рассвета, вернуться сюда и похоронить товарищей.

* * *

Не успели заснуть, как надо опять ехать, чтобы затемно быть в Пышно.

Подъехали к площади. Возле лип уже стояли с подводой жена Буйницкого, молодая красивая женщина в сером пиджаке и черном платье, ее мать-старушка и отец в зимней шапке и длинном зимнем пиджаке. На подводе лежал огромный гроб, сколоченный из нетесаных досок. Поздоровались и предложили сразу их провести на место.

Было прохладно, и меня немного била дрожь, от холода и от того, что недоспал, а главное, от предчувствия, что будет сейчас, когда мы покажем обезображенное, с оторванной головой тело Буйницкого его жене, его близким. Подошла мать Нади Костюченко, молчаливая пожилая женщина; не сказав ни слова, пошла рядом.

Жена Буйницкого, Мария, когда мы подошли к телу ее мужа, вдруг остановилась, скорее почувствовав, чем узнав его, долго смотрела на него неподвижным взглядом, не понимая происшедшего, я уже хотел ее отвести, но она вдруг узнала его, поняла, и упала со вскриком на землю, стала собирать раздавленную руку, целовать его пальцы, поднося к губам, обнимая его голову. Из-за леса все ярче золотился свет, предвестник восхода, и в предрассветной мгле раздавались сдавленные рыдания женщины, распростертой на земле, прижимающей к себе останки любимого человека. Она видела его таким, каким он ушел от нее, здоровым, сильным, веселым, видела его ясные глаза, сильные руки, и примериться, ощутить, что перед ней обезображенное мертвое тело, ей не давала сила любви, рисующая его живым. Опять меня поразила необыкновенная сила любви, живущая в человеческом сердце. Мать и Федор хотели оттащить ее, но она умоляла пустить, потом осела на землю, ее силы оставили, и только испускала стоны.

Подвел Надину мать к дочери. Она смотрела долго на нее, потом спросила шепотом:

— Где ее окоп?

Я показал. Она села на бруствер и начала поправлять траву, гладила ее руками, выпрямляла стебли. У нее уже не было слез, а была только боль.

Старик, отец Марии, стоял молча, но сейчас подошел и сказал:

— Мы гроб привезли, забрать его хотим.

Я и Федор предложили им оставить Буйницкого здесь и хоронить рядом с товарищами. Он согласился. И мы быстро начали класть в гроб Буйницкого, Клопова, Надю. В два другие, которые ночью наспех сделали из сундуков, положили в один — Карабицкого и Нину, в другой — Бурака с сыном. Отвезли на площадь, достали с телеги заготовленные лопаты и начали рыть могилу рядом с погибшими в революцию.

Мы решили откопать и похоронить вместе с убитыми тех, кого повесили немцы. Стали раскапывать неглубокую яму. Сверху, когда сняли слой земли, лежал пэтээровец нашего отряда Николай Глинский, у него лицо было покрыто вышитым носовым платком, девичьим. Меня это поразило. Кто из полицаев положил этот платок, не испугавшись карателей? Я представил, как лежал Глинский, опущенный в яму, яма была мелкая, он лежал близко, почти на поверхности, и эти открытые глаза его после виселицы… Кто из тех, что закапывали, не смог перенести этого мертвого взгляда и бросить землю в эти открытые глаза, устремленные к небу? Кому вошли они в душу и заставили, переступив страх, вытянуть платок, подаренный девушкой, наивно вышитый цветами, и закрыть лицо Глинскому? Это был поступок в той ситуации, так как любое сочувствие партизанам влекло за собой беду. И это означало, что Глинский умер не подлецом и не трусом.

Уже одно то, что он был пэтээровцем, говорило само за себя. «ПТР» только входили на вооружение партизан, этих противотанковых ружей было считанное количество в бригаде, и те, кому их доверяли, были людьми, проверенными на храбрость, проверенными не раз в бою. Это были и физически очень сильные люди, рослые, обладавшие выносливостью, на них смотрели как на богатырей, да и оружие у них было богатырское. Пэтээровец шел на единоборство с танком или бронемашиной — с броней, противопоставляя ей свою силу, мужество, выдержку, в запасе имея только гранату — для себя или танка, смотря по ситуации, это решал он сам. Чувство ответственности придавало им особую храбрость и стойкость.

Но для боя с автоматчиками «ПТР» не годилось, оно было неповоротливым, это двухметровое ружье. Я представил весь ужас Глинского, когда танки прошли мимо него и он не смог их остановить. Бронебойщики били в бок танка, «ПТР» не брало лобовую броню, Глинский целился между гусениц, чтобы попасть в бензобак. Но это были какие-то новые танки, и его пули отскакивали, а за танками шли автоматчики… Я представил, как схватили его, и мучили, и потом повесили, прокололи дыры в щеках, продернули проволоку и закрутили конец над головой. Липа стояла с опущенной веткой, на ней качался конец этой проволоки. Голова была обезображена, он жил еще несколько дней, будучи повешенным, приняв полную меру мук.

И опять передо мной встал вопрос, что такое подвиг и что такое героизм? Одного человека судьба выводит на свершение, свершение подвига, когда есть результат его героического поступка. А другой — примет муки, но результата судьба ему добиться не даст. И все-таки это и есть героизм русского солдата. Потому и кара была Глинскому высшая — живьем на проволоке. Но и признание высшее. Не зря ему платок положил на лицо враг, как видно, будучи чем-то сильно потрясенным, что заставило его забыть о страхе за свою жизнь и выразить уважение этому погибшему в муках человеку.

Положили Глинского и второго партизана, тоже пэтээровца, Володю Кривца, в общую могилу. Быстро застучали комья земли, и вырос холмик братской могилы.

При первых лучах надо было уходить, так как туман рассеивался. Сели на подводы и поехали в наше расположение.

Когда немного опомнился, спросил у матери Марии:

— Может, у вас осталась фотография Василия, то мне она для работы очень бы пригодилась.

Рассказал им, что хочу написать картину. Мать сказала:

— Мария пришлет вам фото. Вы в Старинке стоите, а мы живем в Антуново.

У Марии был грудной ребенок, они с Буйницким только год как поженились, и он ушел в партизаны. Мария все время молчала и лишь сейчас сказала:

— Я принесу фото его. Нарисуйте большой портрет.

А принести надо за двенадцать километров и по немецкой зоне пройти. Мария опять скупо повторила:

— Я принесу.

Приехали в Остров, здесь стоял отряд Миши Малкина, нас встретили партизаны, стали расспрашивать, как хоронили, где. Мы рассказали. Гнев и ненависть были очень сильны у всех за погибших. Один партизан сказал:

— А давайте ограду у могилы поставим. Чтоб знали фрицы, что и на ничейной земле мы хозяева.

Мне эта мысль понравилась, и, распрощавшись с родными погибших, я тут же договорился с Малкиным сделать ограду.

Взялись готовить четыре стороны деревянного заборчика. Все, кто был свободен, помогали стругать планки, и к вечеру уже все было готово и погружено на телегу, чтобы на рассвете отвезти и поставить ограду в Пышно.

* * *

Чуть начало сереть, я уже седлал коня, а на подводе с оградой ехал Петро, что предложил поставить ограду. Попрощались с Федором Сальниковым, он ехал в штаб бригады в Старинку. Подошел Миша из особого отдела, стал просить мой автомат:

— Дай мне свой, на сегодня, я еду в очень опасный район, а ты возьми мой, он хорош, но у меня патронов для него мало, только два диска.

У него в немецкий автомат вставлен патронник под калибр наших патронов, а чтобы наши патроны лезли в диск, их обжимать надо. Пристал ко мне — дай и дай. Я отдал. Попробовал стрелять из его автомата — стреляет. Ну, думаю, два дня спокойных, а сегодня я верхом, в случае чего, уйду.

Быстро проехали той же дорогой, и уже в серой дымке утреннего тумана завиднелось Пышно. Прямо — липы у церкви, рядом могила наших партизан, Петро первым заметил возле могилы двух велосипедистов:

— Или наши, или ихние?

— Не должно, — говорю. — Должно быть, наши. Гони! Сворачивать поздно. Думаю, надо на рысях вскочить, а если что, сниму их с автомата.

Только подскакали, они вскинули винтовки и выстрелили. Упала моя лошадь, я через голову перелетел, Петро свою осадил. Вскакиваю, расстояние маленькое, сейчас, думаю, сниму, они тоже вскинули винтовки. Стреляю — одиночный выстрел! У меня автомат отказал! Они тоже выстрелили, пилотка у меня слетела как от толчка. Никак не могу оттянуть спуск, отбил его ногой. Вскинул — опять одиночный выстрел! Издали бежали еще немцы, видно, они засаду нам готовили. В это время Петро, отбежав несколько метров, метнул гранату. Взрыв! Они падают, я метнулся в сторону и залег за забором под куст бузины, чтобы перезарядить автомат. Вытянул диск, заменил другим и тут понял, что не в диске дело, а дело в патроннике, который заедает и не выбрасывает гильзы, значит, исправить невозможно и очереди не получится. Лежу тихо, только чувствую, как толчками бьется сердце. Крики, немецкая речь совсем рядом, набежало их человек десять, ищут меня, но уверены, что я побежал к лесу, ищут тщательно, прочесывают деревню, двигаясь все дальше от площади к огородам, один даже на липу влез, все смотрит по сторонам в бинокль, а я лежу рядом с ними, их вижу, но они сюда, в сторону куста, никакого внимания, им в голову не приходит, что я не бежал. Но это может измениться в любую минуту. Удалось загнать один патрон в патронник. Осторожно снял фотоаппарат и, вывинтив объектив, завернул его в платок, потом разрыл землю и закопал, чтобы им не достался. Вспомнил, что в кармане опасная бритва, потихоньку вытянул, завернул ручку веточкой, чтобы не закрылась, обернул тряпицей и зажал в правой руке, на левом локте лежу, держу автомат, один раз он выстрелит. Делаю я все довольно спокойно, тщательно обдумав. Если найдут, то в первого же показавшегося выстрелю, затем побегу и, если ранят, перережу себе горло, это лучше, чем если поймают, начнут мучить и за челюсть повесят на телеграфном столбе — пока умрешь, повисишь два-три дня. Неимоверно трудно лежать смирно, нестерпимо болит затекшее от неподвижности тело, но лежу тихо, я весь внимание, слушаю шаги. Теперь стал чувствовать, что крапива жалится. Рук я уже не чувствую, шевелю пальцами, чтобы не затекли совсем. Никак они понять не могут, куда я делся, а предположить, что я почти рядом с ними, не догадываются…

Прошло уже порядком времени, и наконец стихли голоса.

Повременил еще немного и пополз по кювету к полю, а там канавой к лесу. Пробираюсь лесом, вдруг окрик:

— Стой! Руки вверх, стрелять буду!

Падаю за пень и щелкаю затвором, ну, думаю, теперь полицаи, но отвечаю:

— Свои.

— Кто «свои»?!

— Да говорят же тебе: свои! — тяну время. И вдруг сбоку слышу:

— Николай, ты, что ли? Живой?! А мы тебя спасать идем!

И радость встречи с нашим отрядом! Этот отряд идет за мной. Оказалось, Петро прибежал в Остров, сказал, что случилось, Мише Малкину, Миша позвонил в штаб, и Лобанок дал приказ: «Направить отряд и отбить — живого или мертвого».

Вышла спасать группа партизан, Королевич Андрей, начальник штаба отряда, Настя Булах — наша чудесная медсестра, другие, всего тридцать человек, руководит операцией Вера Маргевич, политрук взвода. Вера — бывшая учительница, скромная, но очень решительная девушка, ей двадцать два года, и удивительно, что она политрук, это огромная честь, ее можно заслужить только большими качествами душевными, а храбрости ей не заниматься видел, как в рост она шла в атаку.

Развернула Вера свой взвод цепью, и пошли мы выбивать немцев. Но их уже не было. Откопал свой объектив и на радостях сфотографировал весь отряд — на память о моем спасении.

Но Вера не успокоилась, решила пойти «в гости» к полицаям. А меня с Андреем Королевичем и отделением партизан отправила в Остров проверить дорогу через болото, нужно было изучить подходы к деревне на случай наступления немцев.

Несмотря на то что на карте это болото значилось непроходимым, мы, прыгая с кочки на кочку, увязая выше колен, все же прошли его. Да, пожалуй, за все время пребывания в партизанах я не знал непроходимых болот. До двух часов ночи шли по болоту, пришли в Остров измученные, упали на пол в избе, где спали партизаны, и заснули. А на рассвете пришла Вера с отрядом, и пригнали они коров, — побили полицаев у них же в гарнизоне и забрали их стадо.

Утром я уже делал наброски, и к вечеру, когда я уезжал в Старинку, был вчерне готов эскиз картины «Бой за Пышно».

Николай Гутиев, когда я приехал, обрадовался очень, он пережил мою «гибель», в бригаде решили, что меня поймали или убили.

* * *

Нельзя себе предначертать путь, нельзя предугадать срок смерти, нужно бешено верить, что ты будешь жить, это должно жить в тебе, тогда ты перестаешь думать о смерти, а мозг сам занят продолжением жизни. А если ты начнешь думать о смерти, то мозг найдет выход, найдет возможность не подвергать себя опасности, но это придуманное состояние всегда беднее, чем случай и интуиция. Потому что спасаешь ты свою жизнь — по интуиции, а когда ты начинаешь предрешать поступки, этим ты как бы обуздываешь свою интуицию и можешь направить ее на ложный путь. Пример — хотя бы со Смоляком. Нас тридцать человек спряталось в сарае, идет бомбежка, Юрка острит: «Откуда я знаю, может, кто из вас грешник и в наго должна попасть бомба? Я лучше побегу под ту липу, так буду знать: попадет — значит, мне и назначено». Сделав несколько прыжков, он оказывается на дороге, и бомба падает прямо на него; на глазах у всех осталась вместо него только воронка; кусочек приклада — все, что нам потом удалось найти. Это не интуиция, это придуманное действие. Только чувство, интуиция тебе подсказывают, когда надо спрятаться, когда прилечь на землю, когда схватиться и бежать.

Белых пятен спокойствия в партизанской жизни не было. Было постоянное ожидание. Казалось бы, действий и драматических событий не произошло, но, поставленный на грань внезапного столкновения, внезапной возможности умереть, — ты ждешь, и это ожидание столько раз испытывает твою готовность к смерти. А когда этого не случается — такое счастье остаться живым! Этот контраст жизни и смерти наполняет минуты и часы разведывательной операции, когда задание приводит тебя на близкую дистанцию к врагу. Вот почему эти отрезки жизни со счастливым концом так волнуют, волнует их подтекст: готовность к смерти.

Что же отличает эту жизнь в борьбе, рядом с врагом? Ее отличает то, что человек находится в подготовке и готовности совершить подвиг и умереть; когда это будет, он не может знать, но эти чувства присутствуют в нем все время — это и отличает жизнь на войне.

В плену была туманная надежда, а в партизанах я уже знал, что не вернусь, что эти два-три года борьбы и есть все, что мне отмерено, столько я уже видел смертей. В плену я не мог представить себе, что у меня не хватит таланта и сил, умения выжить, всегда казалось, что я смогу подчинить обстоятельства и сохранить жизнь. В плену сомнение вело к гибели, поэтому сомнений организм не допускал, не позволял. В партизанах смерть приходила внезапно, от пули, и поэтому ты понимал, что возможность уцелеть в борьбе, когда ты должен открыто подставлять себя выстрелу, столь мала, что об этом не стоит думать, но и надеяться на то, что это может продолжаться бесконечно, нельзя; и легче организму, легче психике, когда ты не ждешь, что тебя минует смерть, ты в борьбе тогда делаешься свободнее. Если все время остерегаться и бояться смерти, то жизнь делается адом, и человек становится трусом или предателем. Но если ты преодолел себя, наступает раскрепощение, ты действуешь и живешь, как будто опасности не существует, хотя защитные функции организма все равно помогают избежать многих опасностей.

Если у тебя возник страх и если это чувство страха сильнее чувства стеснения, неудобства, стыда за него, то ты трус. Если же у человека чувство долга, стыда, неудобства сильнее страха смерти, то это готовность к борьбе. И вот по этому можно различать, что такое трус и что такое солдат, боец. Я рассуждаю так. Вот дает приказ Короленко. Отделение построилось, и Мария стоит в строю. Я встаю рядом с ней. Короленко кричит на меня: «Выйди из строя!» Я отвечаю: «Разрешите остаться, товарищ командир».

Если бы я был трус, я бы подчинился; но если во мне есть чувство стыда перед девушкой и я продолжаю ставить себя в опасное положение — значит, я боец. Так же в подполье. Когда я ворую бланки, делаю подложные пропуска, я понимаю, что ждет виселица за это, но, имея возможность отказаться, из чувства долга я делаю.

Руководит нашими поступками совесть, совесть определяет личность. Личность — это причастность к Богу, к Духу, а Дух — это начало жизни и совесть природы. Мы часто путаемся — кто есть кто. Этот вопрос в войну ставился на каждом шагу, и часто трудно было определить. А эта шкала дает возможность заглянуть в психологию и определить поступок человеческий — из чего человек исходит. В бою я видел, что часто истинный героизм не материализуется в подвиге, но он совершается в душе человеческой; значит, мне удавалось подсмотреть движение совести в человеке.

Вот Вася Никифоров. Он бросился — один! — на орудие, когда шел бой, и — один! — отбил пушку. Его несправедливо разжаловали, и он решил доказать. Смерть Василия, я считаю, как и судьба Аллы Чариковой, на совести комиссара. Нельзя было так с ними поступать. Тут вмешались личные отношения. Но это особая история. Алла после смерти Василия шла на доты в рост, мне рассказывали девчата из ее взвода. Она совсем перестала беречь себя.

Никифоров был сильный человек, храбрый и совестливый. Был такой случай со мной. Полицай Василевский обещал сотрудничать с нами, но оказался предателем, навел группу партизан на засаду немцев. И тогда вышел приказ уничтожить его семью. Василий вскочил в хату, увидел, что я стою в растерянности, и сам выстрелил. А когда приехали в бригаду, не сказал, что сделал вместо меня. Он тогда взвинтил себя сильно, выругался, потому что он тоже хладнокровно не мог застрелить. Я сделал то же позднее по отношению к Мише Чайкину и тоже не сказал.

Для того чтобы такие люди, как Василий, относились с уважением, как к равному, надо было это заслужить чем-то. А они относились как к равному. И Вася Никифоров, и Диденко Миша, и Короленко. Наверно, присутствие совести в человеке и дает это отношение. Если мы чувствуем присутствие совести, то и реакция — на нее, а не на внешние поступки. Вот такими людьми, которых я уважал не только за храбрость и за ум, были Дубровский, Короленко, Бородавкин, Вася Никифоров, Диденко, Борис Звонов. А Любов, Фролов! Наверно, совестливость и отличает таких людей. И чем больше у человека развита совесть, тем больше он чувствует ее у другого. А вот Лобанок — это другое. Он все время старался вести себя как нужно, какими-то условностями предначертанными…

Все время, все сорок лет после войны это меня волнует. Потому что передо мной проходят судьбы людей. Одни совершают подвиги и делаются Героями, получают награды, признание людей. А другие совершают подвиг, но остаются безвестными, хотя для меня их жизнь является подвигом и они — Героями. Вот я и думал все эти годы, где же эта грань и что является подвигом?

Вот стоят два человека: тихий сдержанный Любов и легендарный Короленко — и для меня они оба герои. Вера Маргевич и Надя Костюченко — ни та, ни другая не совершила героического действия, не материализовала свой подвиг, но для меня они — героини. Так же Нина Флиговская, Карабицкий. Никто из них не получил звезды Героя. А между тем, не колеблясь, я отношусь к ним как к героям самой высокой пробы. Вера Маргевич погибла даже не в бою. Они стояли группой в только что отбитом Лепеле, и вдруг она тихо упала, никто даже не услышал выстрела. Ее убил снайпер, сидевший на водокачке. Надя Костюченко, она подорвала себя гранатой. Нина Флиговская старалась спасти Карабицкого, вынесла его из боя. Но как это делалось. Сколько раз каждый из этих людей смог преодолеть себя, страх смерти, заставить себя ради других, ради своей совести. Это и есть героизм. И люди это чувствуют. Но им нужна зримость подвига, и потому они говорят, что Надя Костюченко бросилась под танк со связкой гранат, — придумывая реализацию подвига. А она в том бою совершала подвиг ежесекундно.

Глава двадцать третья. Июль 1943

Чара Дубровского. — Картина «Бой за Пышно». — Пленные немцы

Нужно было доложить комбригу о своем возвращении из Пышно, о похоронах товарищей. Штаб Дубровского стоял напротив аэродрома возле Старинки. Встретил нас с Гутиевым Сергей Маркевич, Дубровский вышел из сарая, в котором отдыхал, обнял меня, расцеловал, подробно расспросил, как случилось, что отказал автомат. Порылся в своей бричке, достал лимонку и подарил мне:

— Чтоб всегда с тобой была, на всякий случай. Это был ценный подарок.

— А ну, Сергей, — обратился Федор Фомич к Маркевичу. — Хоть у нас чарки и не такие, как у Петра кубок, — подай нашу чару!

Сергей охотно подал. Это была консервная банка восьмисотграммовая из-под американской тушенки. Банки ценились очень дорого, это же посуда, легкая и портативная. Федор Фомич налил ее до краев самогоном и протянул мне:

— На радостях, что жив остался! Выпей!

Сережка засуетился, нарезал копченой колбасы и дал мне на тарелочке. Трудно было одолеть этот кубок, но и огорчить Дубровского, подающего мне на радостях заздравную чашу, я не хотел. Выпил сразу, главное было не глотнуть воздуха. Запил из медной кружки холодной водой, закусил кусочком колбасы.

— Теперь можно и выпить художникам, — обратился Сергей к Дубровскому. — Идемте в сарай.

Принесли закуску, расстелили скатерть на соломе и уселись вокруг. Хотя того, что я выпил, было вполне достаточно, но теперь уже поднимались тосты, и отказаться было бы трудно.

Мы с Николаем, видно, крепко выпили, потому что проспали в сарае Дубровского до утра, когда обнаружили, что кто-то заботливо укрыл нас ватными одеялами. Решили с Колей тихонько уйти, пока все спят, чтобы не принялись за нас снова. Выбрались из сарая и со свинцовой головой пошли к себе в Старинку.

Только-только поднималось солнце, бросая косые лучи, пробивающиеся сквозь туман, а мы тихо уходили от гостеприимных хозяев, чтобы как можно скорее приняться за дело. Мы боялись, что нас «лечить» начнут, а мне казалось, что еще выпью — и умру, настолько болела голова. Казалось самым ужасным, что не смогу работать, и будут тогда говорить: «А Николай чару не выдержал…» Подошли к берегу речки, искупались в холодной воде, она нас и спасла, сняв головную боль.

Начался трудовой день — у нас и у фрицев, которые не замедлили в девять часов прилететь и сбросить зажигалки над Старинкой. Попали в сарай, сарай загорелся, поднялась густая стрельба из пулеметов и «ПТР», так что немцы на своих легких самолетах на второй заход не решились и ушли. Я же наконец полностью пришел в себя.

* * *

В Старинке, как только вернулся из Пышно, сразу приступил к организации холста, подрамника для картины «Бой за Пышно», отрыл окоп, такой, как был у Нади Костюченко, тут же мне подбирали партизан, похожих на погибших наших товарищей, я делал рисунки. Одна партизанка, подруга Нины Флиговской, позировала мне для Нади Костюченко, достав вещи, похожие на наряд Нади, даже сумочку нашла, как у Нади, — дамскую сумочку на длинном ремешке с замочком шариками, Надя носила в такой патроны. Пришла Мария, принесла фото Буйницкого, он был снят в красноармейской форме. Подруга Нины Флиговской нас уверила, что Мария Буйницкая — точная копия Нины, даже волосы такие же, золотистые, вьющиеся, и ложатся на плечи, как у Нины. Я попросил Марию попозировать, но она сказала, что ей уже надо бежать домой ребенка кормить, он с матерью остался, а назавтра обещала прийти:

— Если надо, буду позировать.

Меня поразила эта готовность пройти столько километров, чтобы позировать, и не для себя, а для другой девушки, которую она даже не знала.

По утверждению Марии, наш Ванечка, который помогает нам с Николаем, очень похож на Буйницкого. Ване перевязываю голову, как у Буйницкого, он залезает в окоп, раскидываю по краю гильзы, бросаю коробку с пулеметной лентой и пишу этюд «Раненый партизан». На этот этюд отваживаюсь потратить масляные краски. Не могу удержаться и делаю еще этюд маслом, «Куст лозы», такой же куст растет у окопа Нади Костюченко.

Утром на следующий день пришла Мария, и я сделал четыре акварели: она перевязывает Петро Литвина, который позирует для Карабицкого.

Мария Буйницкая стала приходить регулярно, позировать и смотреть, как на картине получается ее муж. Я поражался серьезности отношения к картине не только ее, но и всех партизан, картину ждали и ревностно относились к каждой черте героев.

Мешали писать ежедневные налеты немецких учлетов на Старинку, летали они регулярно, с девяти до двенадцати утра, отбомбятся и улетают. Сначала я работал в избе, но потом, чтобы не подвергать картину опасности, ее вынесли на улицу, и я писал ее в тени хаты. Недалеко от избы был отрыт окоп, куда мы с Николаем Гутиевым прятались во время налетов, а к картине привязали веревку на случай попадания в дом зажигалки, чтобы успеть оттащить ее.

Наша партизанская жизнь шла своим чередом, я ходил в разведку, участвовал в операциях, по ночам дежурил на аэродроме и в промежутках работал над холстом. Николай Гутиев делал агитплакаты и листовки, и к нам сюда, в хату, шли партизаны, которые приезжали отовсюду в штаб и непременно заходили к художникам, чтобы посмотреть картину и достать листовок, а потом развесить их во время разведки или операции.

* * *

Напротив штаба, через дорогу, Лобанок возится с толовыми шашками, соединил их проволокой и теперь вставляет взрыватель и короткий бикфордов шнур, как видно, хочет проверить, сколько секунд горит шнур определенной длины. Два пленных немца сидят на лавочке рядом, вокруг них собрались отдыхающие партизаны. Один из пленных был высокий, худой и очень мрачный, другой, пониже ростом, — веселый и жизнерадостный, он все время шутил над своим хмурым, неразговорчивым товарищем.

Когда их привели, все думали, чем занять военнопленных. Нашли им работу, крутить динамо для зарядки аккумуляторов приемника, которым принимали сводки. К нашему удивлению, они отказались. Это нас возмутило: мы их кормим, не то что они наших в лагерях, а они работать не хотят. Начали выяснять, почему они отказываются. Веселый немец сказал:

— Мой товарищ — темный крестьянин. Я буду крутить, а он будет лежать и лениться. За него я работать не хочу. Дайте нам часы.

Принесли будильник и стали смотреть, что они будут делать. Они поставили будильник на столбик, стоявший одиноко, давно потеряв свой забор, установили динамо, и веселый немец сказал:

— Теперь будет хорошо, гут. Работать час, отдыхать десять минут.

Принесли им одеяло, чтобы могли лежать во время отдыха, и стали они работать очень исправно. Но опять нашел повод этот весельчак досаждать своему товарищу: тыкал пальцем в орла на его груди и смеялся, наш переводчик, Фимка, сказал, что он насмехается:

— Темная деревенщина ты! Хлеб ешь партизанский, а фашистского орла носишь. — Сам он давно срезал орла, объяснив, что он работает у партизан и не считает своим долгом носить гитлеровскую эмблему.

Длинный сидел мрачный, молчал, но, когда товарищ протянул ему ножницы, принесенные хлопцами, он с таким остервенением ткнул в орла на своей груди, что прорезал мундир насквозь. Это вызвало смех партизан, улыбнулся и суровый крестьянин. И тут раздался взрыв! Все были поглощены происходящим, и никто не заметил, что Лобанок поджег бикфордов шнур, сработало его устройство. Взрыв был так близко, что от неожиданности длинный немец бросился плашмя на дорогу, но, на беду, там оказалась лужа, он тут же встал на четвереньки. Как все это случилось, тоже никто не видел, но вокруг уже бегал, держась за живот, и хохотал его друг:

— Орла спорол — и решил утопиться!..

Завершилась эта сцена тоже неожиданно. Внезапно зазвенел будильник на столбике, и оба немца бросились к динамо, чтобы продолжать работу. Настолько они были пунктуальны.

Попали они к нам тоже очень смешным образом. Наши ребята договорились с двумя полицаями, которые решили перейти к нам, что те, когда будут дежурить на мосту вместе с немцами-часовыми, обезвредят их и заберут оружие. Это было как бы условием их перехода. Один из полицейских, идя на пост, взял с собой в сумку несколько больших морковин, во время дежурства вытащил морковку и стал есть, приговаривая: «Гут! М-м-м, гут!» Немец смотрел-смотрел и подошел поближе: дай, мол. Полицейский охотно протянул ему большую морковину и, когда немец надкусил ее, быстро забил морковку ему в рот. В это время второй полицейский навалился на маленького немца. Связали им руки и ноги, уложили возле моста с морковными кляпами, а сами схватили автоматы, пулемет и побежали к лесу, где ждали их наши хлопцы.

Шли партизаны в лагерь радостные, несли трофейный пулемет, два автомата и две винтовки, вдобавок вели двух полицейских. Вдруг сзади крики, хруст веток: «Камрад! Камрад!» Освободившись от морковок и развязав друг друга, за отрядом бежали немцы-часовые и кричали, боясь отстать и заблудиться в лесу. Они объяснили, что без оружия возвращаться им в часть нечего.

Заводилой во всем был веселый немец из рабочих

Я считаю, что он спас и себя, и товарища своим юмором и оптимизмом, эти чувства всегда были доступны и близки русскому солдату, такие люди очень располагали к себе, делались понятными и без языка; это удивительно, как народ друг друга понимает. Вместе с тем меня поражало, насколько наши крестьяне более развиты и сообразительны и насколько этот пленный крестьянин был ограниченным и тупым, что давало, конечно, полную возможность его товарищу, как городскому жителю, как рабочему, чувствовать свое превосходство.

Работали они добросовестно, удивительно добросовестно, но нас изумляло, что больше всего их расстраивало и приводило в смятение отсутствие порядка. Они не могли смириться с возможностью, чтобы один переработал сравнительно с другим. И уже то, что они находились в плену, работали у партизан, казалось им не столь существенным. В этом они были одинаковы, одного мнения.

Конечно, это все делало их для нас и смешными, и вместе с тем какими-то своими, они перестали быть врагами. И сочувствие тоже сближало, нам было понятно, почему, потеряв оружие, они не хотели и не могли вернуться к своим. Мне хотелось бы сделать такой вывод. Сталкиваясь с немцами, которым вдалбливали офицеры, фельдфебели и сам фюрер, какие враги партизаны, какие бандиты партизаны, какие жестокие звери партизаны, эти распропагандированные немцы, когда их приходилось обезоруживать и отпускать на свободу, — шли к нам, к партизанам, боясь вернуться к своим без оружия. Значит, они знали, что их офицеры, их командование более жестокое, чем «звери-партизаны». И своему командованию они не верили. Странно получалось. Как же, значит, они изучили и рассмотрели всю жестокость немецкой дисциплины, немецкого фашизма — все эти расстрелы, жестокость «нового немецкого порядка», если предпочитали плен наказанию от своих офицеров.

К этим двум пленным так привыкли партизаны, да и они так сдружились с нами, что Лобанок распорядился, когда будут места в самолете, отправить их на Большую землю. Ребята с радостью встретили это решение, потому что уже не было к ним злобы, а, наоборот, все обрадовались, что они останутся живы. У меня сохранилась фотография, сделанная в Старинке в это время, летом сорок третьего года: пленного немца везут в штаб — его везут, а все идут. Такой ему почет. Очень характерное отношение к военнопленному для нашей бригады.

Было им лет по тридцать пять — сорок, не больше, это уже были солдаты второй мобилизации, не кадровые. Позднее был у нас немец, кадровый офицер, который помогал допрашивать пленных. Он не случайно попал в плен, перешел к нам как сознательный антифашист. Допрашивал он очень серьезно, зная хорошо и психологию своих соотечественников, и их права в иерархии немецкой армии, и спутать его фразами «Гитлер капут», «Гитлер никс гут» — нельзя было. Этот офицер находился до конца в бригаде, участвовал в сорок четвертом в прорыве блокады. Не знаю, остался ли он в живых.

Встречал я, будучи в лагере военнопленных, и немцев старшего поколения, которые некоторое время находились у нас в плену после Первой мировой войны. Узнав русских ближе и немного изучив русский язык, они относились к нам, пленным, по-другому, старались, как могли, помочь, и никакая пропаганда о низших расах уже не могла их ни запутать, ни заставить ненавидеть.

Но самое большое уважение вызывали во мне немцы, которые по своей человеческой природе не могли смириться со злом, ненавистью и, даже втянутые в машину фашизма, противостояли ей своим человеколюбием, своим гуманизмом. Таковы были Кюнцель, Борман, Менцель, с которыми я познакомился в плену. Кюнцель был из рабочей среды, это был настоящий барон Мюнхгаузен, враль страшный, но добрый враль, очень хороший человек.

О чем я не пишу, но в чем, как ни стараюсь добрыми глазами смотреть, проглядывает фашизм — это их нетерпимость и борьба за благополучие. Только исключительные люди поднимались до высшего самосознания, понимания общечеловеческого долга.

Партизаны соседней с нами бригады Садчикова захватили в бою танк. Танк был исправный, но нужен был бензин. Доставали его у немцев, покупали. Рассуждение немецкого ефрейтора, который продавал бензин, он заведовал складом, было, как видно, таково: у меня есть дети, у меня есть семья, их надо обеспечить, поэтому можно совершить сделку по передаче бензина для партизанского танка, соли — для партизанского отряда. Это психология мещанина. К этой психологии приводит сам фашизм, когда обещает, что завоеванная земля вся будет разделена между немцами, что обладатель двух железных крестов будет иметь 100 гектаров земли, что за труп можно получить 15 марок. Это ставит сразу на торговую основу все действия в войне. Убийство не как необходимость защиты своей родины, а как метод, как возможность обогащения. Солдату вручали в руки оружие не для защиты своего народа, а для убийства и наживы. Это является ключом к пониманию, что такое фашизм. Война стала средством обогащения, подобным охоте на страуса или слона.

Глава двадцать четвертая. Август 1943

В отряде Диденко. — Кинооператор Маша Сухова. — На ничейной территории. — Письмо. — Вечеринка. — Пачка махорки. — Новое задание. — Наденька

Шла блокада, мне поручили сопровождать кинооператора Машу Сухову, прибывшую из Москвы. Мы поехали на линию обороны, которую держал отряд Диденко, там постоянно шли бои, каратели прощупывали наши заслоны. Маша снимала засады партизан, даже как наступление власовцев отбили. Снимала она киноаппаратом, поручив мне дублировать «лейкой». А первый снимок для нее я сделал еще в июне, когда мы с ней и Гутиевым пробирались из брошенного лагеря в Старинку. В Антуново тогда еще стояла наша артиллерия, Маша попросила показать, как заряжают пушку, и сняла на пленку, а я повторил «лейкой», ей хотелось ничего не упустить из нашей боевой жизни. Вот и теперь, побывав в штабе Диденко, мы сразу направились к дороге на Ушачи, там стояли наши, перекрывая большаки на случай наступления немцев, и мы двигались с Машей от взвода к взводу, снимая засады пэтээровцев отряда Диденко.

Когда вернулись в штаб, Маша попросила: «Сними меня, как я работаю среди бойцов». И я снял ее среди партизан, сначала камерой — она фотографирует Диденко, потом аппаратом — как она перезаряжает пленку.

Отряд Диденко стоял в деревне возле Ушачи, ребята, вернувшись с операции, мылись в бане, я увидел эту картину, как они, распаренные, выбегают с ведрами почерпнуть и облиться ледяной водой; здесь же кого-то подстригали, кто-то брился — и у меня родилась идея написать картину «После боя. Партизанская баня» — мажорную, радостную, как бы в контраст только что пережитому в бою. С этого момента я начал работать над эскизами.

Сразу взялся снимать баню для картины. Но тут выскочили из сруба Борис Звонов и Паша Логвиненко:

— Счас тебе покажем, как мы через болото лезли, когда на гарнизон шли.

Ну не скажешь же «я не хочу», обидятся. Пришлось снять, как они голые по болоту лазят. Так же потом и с кавалеристами Мишки Чайкина было. После боев под Пышно его кавэскадрон вернулся на отдых в Старинку, а я возвращался на рассвете с дежурства на аэродроме и увидел картину у воды: ребята моются сами, купают лошадей, еще костер горит, который грел ночью. Заметив меня с фотоаппаратом, начали мне иллюстрировать, как они могут, какие они джигиты, прямо из воды вскакивали в рост на спину коня, балансировали на руках, гарцевали спиной к голове коня. Ну как тут пройдешь мимо? Тоже пришлось снимать. Так что с фотографированием не всегда просто было.

Отснял хлопцев, баню и увидел, что возле штаба уже сошлись командиры взводов обсуждать прошедший бой. Подошли и Миша Диденко с Борисом Звоновым, меня всегда встречали с большой радостью в отряде. Вспомнили Васю Никифорова, он был ближайшим другом Михаила и Бориса, свежа была утрата его. Маша сказала, что будет снимать, я стал дублировать, и Миша Диденко предложил:

— Знаешь, Николай, ты всех снимаешь-снимаешь, а тебя нет нигде. Давай вместе снимемся. Чтоб память была.

А Маша добавила:

— Сниму и жене отвезу. Так потом и было.

А пока мы возвращались в Старинку, в штаб бригады.

В июле, когда наша разросшаяся бригада была разделена на две, Лепельскую бригаду имени Сталина возглавил Лобанок, но его вскоре отозвали в Москву, так что командовал бригадой его заместитель Короленко, он вырастил и воспитал лучший отряд, отряд, который являлся остовом нашей бригады, а теперь ее части — бригады Лобанка. К Короленко мы и приехали. На прощание, улетая в Москву, Маша сфотографировала Короленко с его адъютантом. Эту фотографию я потом попросил у Маши, когда она прилетела в бригаду во второй раз, она привезла ее для Короленко. Снимок этот и сейчас у меня.

Улетала Маша с нашего партизанского аэродрома, я дежурил в ту ночь, ждали самолета, и она вдруг сказала:

— Не то, не то я делаю, Николай, не то снимаю. Взрывы, пожары, хотелось кадров эффектных. Но ведь это везде одинаковое! Надо было вашу жизнь, лагерь снять, ведь я еще застала его живым, все было на месте, все действовало, и картины твои я видела в штабе, еще они висели, когда я приехала. Но это казалось таким мирным, таким невоенным, разве для этого я сюда ехала? Только теперь понимаю: ведь это и есть главное, а не орудия, не эти черные дымы… И почему я не сняла ваш лагерь? Ведь такого нигде больше нет, никто не снимал. Как я теперь жалею!

Мне тоже было жалко. Я и сейчас жалею.

А Маша снова вернулась к нам, участвовала в прорыве. Мне рассказывали, что на их участке хлестал ливень огня, Маша была смертельно ранена в живот и упросила Ф. застрелить ее.

* * *

Лето выдалось жарким во всех отношениях, шла блокада нашего партизанского края. Внезапно в штабе стало известно, что линия окружения ночью оставлена врагом, немцы сняли части вокруг Пышно и отошли по своим гарнизонам. Мне сразу же пришла мысль просить командование отпустить меня поехать в наш партизанский лагерь возле Антуново. Весной, когда мы уходили из лагеря после моего возвращения из Стайска, я не мог много забрать, уходили мы пешком и несли аппаратуру Маши Суховой, а сейчас мне нужны были для работы негативы, пленки, и я собрался ехать на ничейную территорию, чтобы откопать материалы, спрятанные перед нашим уходом из лагеря. И съездил, прямо по следам, сегодня они ушли, а назавтра я поехал. Это было неосторожно — что ж они, дураки, не оставить мину?

По дороге в лагерь заехал к Борису Звонову во взвод, они как раз перебазировались и стояли возле Антуново. Дело мое было рискованное, и Звонов не хотел меня отпускать, сказал:

— Знаешь, я не имею права тебе приказывать, но я б тебе запретил.

Тогда я соврал, что меня послал Короленко, чтобы Борис не мучился, что он не остановил меня.

Только потом я понял, что очень опасно, понял это в лесу, и я взял веревку, привязал к вожжам, чтобы лошадь шла впереди меня метров на пятнадцать-десять, а сам держал за веревку и кричал: «Но, но…» И вдруг лошадь остановилась. Я обошел стороной и, к своему удивлению, увидел, что она стоит перед машинкой «Ундервуд», брошенной поперек дороги, эта машинка была из нашей типографии, на ней листовки печатали. Встал вопрос: заминирована машинка или нет? Я сдал назад лошадь, отвязал веревку, накинул петлю на машинку, отошел подальше, залег и потянул. Взрыва не произошло. Спрятал машинку в траве у дороги, заметил место и поехал дальше.

В брошенном лагере было пусто и непривычно тихо. Начал раскапывать место, где упрятали сундук с негативами и чистыми пластинками. Высоко закаркала ворона, прямо надо мной. Стало совсем неприятно, и чувство одиночества, напряжение еще сильнее овладели мной. Вытянул пленки и негативы, краски, замаскировал снова сундук и поехал по той же дороге обратно, опять осторожно, так как бывало часто, что проедет подвода, а другая за ней — всего на несколько сантиметров в сторону — и уже взрывается. Где мина положена, никто не знает, а следы только что ушедшего противника на каждом шагу. И вот, на счастье, не заминировали.

Какая-то жизнь… Как будто я ничего особенного и не делал, а все требовало решимости и мужества, я сейчас вижу.

Когда я возвратился с ничейной территории, все так обрадовались, как будто я с того света вернулся. Вот я и решил себя «увековечить» на коне. Сначала Звонова снял, а потом он меня щелкнул. Борису как раз сливали на голову, так, с мокрыми волосами, его и снял, и осталась память об этом дне.

И как раз пришел старик лет восьмидесяти и привел сына и внука в партизаны, сказал Звонову:

— Товарищ командир, прими моих сынов под свое начальство, хорошими партизанами будут.

Такой поступок мужественный, сам привел своих в солдаты. Если самому не по годам, так пусть сыны… Меня это поразило, и я их тоже сфотографировал.

* * *

Письма бывают разные, приносящие горе или радость, весть о любви или канцелярские, сухие извещения; письма с пышными фразами, за которыми ничего нет, и раскрывающие целую трагедию человеческой жизни. Моя жена в сорок первом году получила коротенькое извещение: «Среди живых и убитых не числится. Пропал без вести». Много жен, матерей получали такие извещения, много детей и отцов ждали и надеялись, перечитывая снова и снова «пропал без вести», это давало как бы отдушину, надежду. Бойцы пропадали без вести, попав в окружение, в плен; женщин с детьми эвакуировали в глубокий тыл, менялись адреса, и трудно было в этом большом передвижении найти друг друга. Моя жена находилась с сыном в Пензе, жили голодно, зимних вещей не было, надеялись, что война кончится к осени, поэтому ничего теплого не взяли в эвакуацию. Работали женщины тяжело, заменяя всюду мужчин, — и надеялись, надеялись на встречу. Солдатки гадали на картах, на воске, на хлебе и печине, жгли бумагу и вглядывались в тень, стремясь разгадать причудливый ее узор, и любовь старалась подсказать и ободрить, заменить строки реального письма. А письма были нужны. Моя Галочка гадала на бумаге, жгла газеты, и я появился перед ней как тень от свернувшегося газетного листа — с пулеметом в руках. Значит, я жив и воюю.

В партизанах были мы сначала оторваны от Большой земли, чтобы отправить письма нашим близким, нужно было кому-то перейти через линию фронта. Шли люди по жребию. Так мы отправили первую сумку писем. Но людей наших перебили на линии фронта, вернулась только одна девушка, Мария Плиговка, потрясенная всем пережитым, на ее глазах погибли сестра и товарищи. Была послана новая группа. И опять неудача. В третий раз пошли наши разведчики во главе с Сергеем Маркевичем. Шло время, мы ждали. И вот, зимой пришли назад наши люди и принесли письма, и принес Сергей для тех, кто не получил писем, чудесные стихи «Жди меня» и песню «Землянка». Как необходимы были эти стихи! Всем так хотелось, чтобы их ждали несмотря ни на что и чтобы это ожидание вырвало из когтей смерти. Получил и я целую пачку писем от Галочки и ее фотографии. Но то письмо, о котором я хочу рассказать, я получил много позднее и странным образом.

Приближалась Красная Армия к Белоруссии, и сжималось кольцо немецкой армии вокруг партизанского края. Уходили из обжитых лагерей бригады, постоянно меняя свое местонахождение. Действовали против немцев и объединенными силами, и отдельными отрядами и группами. Вот в это время я пробирался с группой из Стайска в Ушачский район.

Зона партизанская, до этого сравнительно спокойная, сейчас была настороженной, всюду можно было ожидать немцев, поэтому дороги перекрывали наши посты, и вот ночью нас остановили часовые бригады «Железняк». Отъехали мы в сторону от дороги, привязали коней, сели передохнуть возле тлеющего костра, и начался разговор, какой бывает среди бойцов в ночь с тревогами и надвигающимися событиями. Один из партизан, здоровый, вихрастый парень со вздернутым носом, лежал, положив голову на корневище, и о чем-то рассказывал. Произносил он слова с большим самоуважением, через несколько слов привычно, как запятые, вставлял крепкие ругательства, но без пафоса, а как необходимую часть речи. Узнав, что мы из бригады Дубова, заговорил о недавних боях в Пышно и что наша бригада оставила лагерь:

— Жаль, что бросили. Хороший лагерь у вас был… хороший. Был я у вас в лагере, так даже картины понарисованы… Ох и сила!.. И нам ваш комбриг «Сталина» подарил. Здорово… рисует художник!

Я вставил, что художник — я и есть. Он с недоверием посмотрел, сплюнул и, не сводя глаз, протянул, о чем-то вспоминая:

— Ну да-а.

Потом, как бы связав что-то в голове, спросил:

— А откуда ты?

— С Москвы.

— А фамилия твоя как?

Назвал фамилию. Он радостно вскрикнул:

— Она! Чудная такая! Она!.. Так тебе… письмо есть!.. От женки!

Я начал волноваться, и уже мне казалось, что сейчас он пороется в карманах и найдет долгожданное письмо. Но нет, письмо для меня осталось у них в бригаде у ребят. Теперь я готов был бежать в лагерь к ним. Но свой лагерь они тоже бросили, и где сейчас отряд, неизвестно, где-то держит под Бегомелем оборону. Он увидел мое волнение, начал успокаивать:

— Ты… не сердись, мы его… прочитали. Хорошее письмо твое, женка хорошо тебе пишет… дак мы читали. Очень хотелось… с Большой земли письмо почитать, а то у нас несколько ребят москвичи.

Я стал просить рассказать, что помнит, и, конечно, не думал сердиться, был рад получить хоть слово, узнать, что живы.

Но то, что я услышал, было неожиданным и диким. Парень начал медленно, не вставляя ругательств, говорить словами моей жены, и эти слова звучали дико в его устах, потому что они были словами ласки и нежности моей жены, — а он продолжал:

— «…Ничего, что принадлежит только тебе, я не растрачиваю, ожидая тебя. Колечка, родной мой, трудно без тебя. Я живу мыслью, что ты вернешься. Мечты мои такие: чтобы скорей победили врагов, чтобы ты остался жив-здоров, чтобы всей нашей семьей мы собрались вместе. У меня даже голова закружилась от таких желаний. Что может быть сильнее в мире, если человек желает, желает яростно, победить врага, фрицев…»

Здесь он сделал паузу, длинно выругался, нагромоздив целый небоскреб, передохнул и начал опять по письму:

— «…Страстно желает встречи со своими близкими. Я верю, что все, что я желаю, сбудется. Только ты пиши мне, пиши скорее…» Тут она еще что-то тебе пишет, но не разобрали, очень чернила раскисли, с болота мешок доставали. — И продолжал: — «Дорогой Коля! Если бы ты знал, как мне без тебя трудно. Только и легче при мысли, что на свете есть ты, что хоть не скоро, но вернешься ко мне, и из-за этого стоит жить. Колечка, ты молодец, я горжусь тобой, только ты все-таки будь осторожнее. Жду тебя, милый. Целую крепко-крепко. Пиши при первой возможности. Твоя Галя».

Он вытер лоб и выругался:

— Вот тебе… и письмо. Нам оно очень понравилось, так мы его на память выучили, часто читали. — И стал прикуривать толстую потухшую цигарку от уголька, держа его пальцами.

Я сидел в оцепенении. Отблески костра бежали по веткам сосен, причудливо прыгая рыжими хвостами лисиц, возносясь в темную синеву ночи, а из глубины мерцала зеленым светом звезда. Может, и ты смотришь на эту звезду, любимая, и наши мысли встречаются?..

Послышались шорох, пофыркивание, это седлали передохнувших коней мои товарищи, надо ехать…

* * *

Мигал свет лучины над большим казаном, двигались тени людей на стенах, то короткие и уродливые, то длинные, сидели по лавкам девчата и партизаны, играла гармонь. Гармонист, как и положено ему, с лихим чубом, выбившимся из-под кубанки с белым крестом на донышке из красного сукна — почему немцы и прозвали партизан нашей бригады «крестами». У нас не носили красной ленточки спереди кубанки, а носили звездочки, вырезанные из всего, что удавалось найти, из консервных банок, из пуговиц командирских шинелей, годились и самовары — все медное; затем припаивали штырь и, загибая его, приделывали звездочку к шапке, фуражке, пилотке, кубанке, всем хотелось чем-то походить на бойцов регулярной Красной Армии. Пригибая голову, как бы слушая свою гармонь, боец играл вальс «Амурские волны», и в тесноте партизаны с автоматами за спиной кружили девчат. Пахло махоркой и разгоряченными телами.

Но вот в круг вошел один, весь в черном. Черные брюки и черный пиджак, ладно запоясанный командирским поясом с портупеей через плечо. На боку «наган», две лимонки спереди. Брюки заправлены в голенища пригнанных сапог, отвороты которых горят оранжевым цветом подкладки — в этом был тоже шик, последний изгиб партизанской моды.

Все расступились, понимая, что это, наверно, пэтээровец или пулеметчик, не меньше.

Их узнавали по каким-то чертам, для которых не требовалось никаких знаков отличия, ни кубиков, ни шпал. Этот образ партизанского пулеметчика и пэтээровца твердо вошел в наш партизанский быт. Никто им формы не выдавал.

Она рождалась своя и удивительно устойчивая. Черты характера в ней проступали — мужества и спокойствия; и вместе с тем бесшабашной удали. Может быть, это вырабатывал характер оружия, дающего большие результаты и требующего хладнокровия, точности удара и решительности. Если один — пэтээровец выходил сам на сам против танка, то другой — пулеметчик шел один против сотен врагов. Наверно, этим и определялся особый облик, который так ярко отличал этих парней.

Парень встал среди хаты. Все поняли, что он просит внимания, сейчас будет петь или танцевать. Оборвалась мелодия вальса. Гармонист вскинул гармонь и как бы с другой стороны взглянул на нее. Понеслись ритмы частушки. Парень ударил ногой в такт, отбил ловко ритм и запел простуженным голосом… Частушки были про Гитлера. Слов было много, но смысл один, как в письме запорожцев к турецкому султану, — была издевка и была ненависть. Но ненависть не плачущая и не жалующаяся — ненависть человека сильного, видевшего врага в крови и пыли валяющимся на земле.

Одна частушка сменялась другой, в перерывах он танцевал, ловко ударяя по голенищам ладонью, придерживая пляшущие гранаты, чтобы не сорвались с пояса, металась белой молнией трофейная цепочка от «нагана». Он был похож на бога войны, но бога партизанского, лесного.

И вдруг он запел о другом:

Последние дни гуляем, Последние дни наступают нашей свободы, Последние дни партизанщины…

Меня потрясли этот минор и сожаление! Но уже звучали новые слова. Он запел о братстве:

Не будет больше такого товарищества, Раскидает нас жизнь во все стороны, Вспомнит ли кто о своих друзьях?!

И вдруг — призыв:

Помните! Были слезы, Но были и радости!

Его слова ошеломили меня и сначала показались каким-то парадоксом желаний. Мы ждали конца войны как избавления от мучений и страданий, тяжести ее, казалось непостижимым — как можно жалеть об этих страшных днях?! И вдруг ворвавшаяся мысль: эта наша жизнь и есть счастье. Потому что в этом аду рождалась дружба, рождалось товарищество, которое и есть самое большое счастье.

Это был шок, перелом. Мысль пришла и через минуту уже не казалась абсурдной, она все время была рядом, и частушка этого парня только поставила точку. Все вдруг обрело совершенно новый смысл и оценку, и, когда я представил, что все это в прошлом, к горлу подступил ком…

Я вышел из хаты, в небе горели августовские звезды, затягивался глубоко дымом, а внутри выла тоска, это было прощание, прощание с целым отрезком жизни, наполненным полной мерой борьбы, ненависти, любви и самоотречения, жизни, которая возносила и утверждала твое достоинство, твое мужество, когда каждый из нас испытал свои чувства и силы, свое право называться человеком. Еще не кончилась война, еще мы на полном скаку, в порыве, вот мы доделаем, мы завершим… но в сознание вдруг вошло — это все! И стало нестерпимо жалко при одной мысли, намеке, что это уходит в наши воспоминания, не будет являться нашей жизнью; всего только мысль, что это все в прошлом, принесла сбой душевный настолько сильный, что сразу я ощутил: это не прожитые вскользь дни и время, а это время, может быть, самое лучшее в моей жизни, утверждающее меня как человека, способного подняться к отречению от себя, так как мы не надеялись, что мы выйдем живыми из этого пекла.

Так потом во время инфаркта я лежал очень слабый, в полузабытьи, и рука, упавшая на железный край кровати, причиняла мне острую боль — и я обрадовался этой боли, что я могу чувствовать; казалось, несовместимые понятия: боль и радость, — но, значит, я жив. Вот и в тот вечер.

Пришло осознание. Отрезок жизни, пройденной по острию ножа, когда нельзя было оступиться, когда по обе стороны была смерть, постоянный риск и опасность, постоянная готовность — к бою, борьбе; но когда представилось, что это все уйдет, это конец, сделалось не радостно, а удивительная печаль и грусть охватили меня.

Из хаты выходил народ. Рассаживались, курили, обнимали девчат. Но у всех, наверно, скребло тоненькими коготками то новое чувство, которое родилось только что, и каждый смотрел на себя и товарищей, как будто прощался навсегда и сознавал, что не будет уже больше такого вечера, когда ты чувствовал гордость после только что выдержанного боя и свою неповторимую необходимость людям.

Опять меня поразила наша партизанская жизнь, как непросто все было в умах и душах людей.

* * *

Гасло за горизонтом солнце, и, когда тропинка спустилась в низину, сразу меня окутала прохлада. Ступил на ствол, наполовину лежащий в воде, хватаясь за растущие рядом березки, и выбрался на дорогу. Я шел в Остров. Туман ложился, легкий, низкий, покрывая травы, прилегая к подножию кустов олешника, вспоминались первые впечатления этой дороги, когда мы, группа военнопленных, бежавших из Боровки, подходили на рассвете к Острову и нас поразил рожок пастуха; тогда так же стелился туман и брело стадо по низкой луговине, но у меня не висел на шее автомат и еще я не прошел всех лесов и болот вокруг; тогда мы напоминали испуганных, беззащитных косуль, гонимых псами, пугающихся всего вокруг — все угрожало неизвестностью. Прошел год, наполненный новыми тревогами и опасностями, работой, и столько раз пришлось опять испытать готовность к смерти и опять, как бы заново, обретать жизнь…

Последний поворот знакомой дороги, и на бугре ярко засветились окна деревни, отразившие зарево закатного неба. Сейчас я увижу Марию, Королевича с Верой — моих спасителей, наших девчат, Валю Матюш, Женю Рутман, других, их всех после раздела бригады забрал к себе в отряд Миша Малкин, целый взвод девушек получился, командует им Николай Непомнящий. Но сначала я иду в хату, где живет командир, надо доложить о прибытии.

— Вот здорово, — радуется Михаил, — а у нас как раз гость с Москвы! Присоединяйся!

На столе еда, бутыль самогона. Обнялись с Андреем Королевичем. Протягиваю руку и знакомлюсь с молодым сержантом.

— Десантник, — поясняет Михаил, — заброшен в нашу зону. Двое их, но второго, с пулеметом, видно, отнесло в сторону, подождем еще, и пошлю искать.

Сразу заныло под сердцем, подумал о Галочке, может, что узнаю, как там, в Москве? Сержант понимает мое нетерпение и говорит с сожалением, что рассказать о Москве ничего не может, так как их часть находилась под Москвой и в город их не пускали. На меня действует сильно, что он в форме бойца Красной Армии и вооружен «ППШ», я знаю, что это новый выпуск автоматов, у нас таких еще нет. Начинаю рассматривать автомат, вставлять и вынимать диски, диски некомплектные, один от «ППШ», а другой от «ППД», это меня удивляет: неужели и там недостаток в вооружении? Сержант охотно рассказывает, что у него было два диска «ППШ» и вдобавок удалось получить от «ППД», но один диск оборвался во время прыжка с парашютом.

— Да отвяжись ты от него, Николай, — вмешивается Малкин, — дай человеку поесть. Давайте-ка выпьем за счастливое приземление.

Щедрая рука Михаила наливает всем по стакану самогонки, тут же ее проверяем, налив на стол: загорается легкий голубоватый огонек. Чокаемся, первый тост — в честь прибытия гостя. Я понимаю, что Михаилу он доложил, кто он есть, и показал документы, а я узнаю, зачем он прибыл, позже.

Андрей приносит еще бутыль, начинаются рассказы о случаях в нашей партизанской жизни, и каждому хочется, чтобы его история поразила гостя. Гость охотно слушает, громко удивляется, но сам ничего не рассказывает, а мы не расспрашиваем, молчит — значит, так надо: мы привыкли, что нельзя выпытывать, даже что-то смешное, анекдот, у прибывших с Большой земли.

Пьем уже за победу над Германией, и я начинаю отмечать, сколько выпил, я всегда, когда пью, считаю, чтобы не перебрать. Мой кисет с крепким, как самогонка, самосадом опустел, но гость, увидев мое огорчение, не предлагает своего табака, мне неприятны его жадность или недогадливость, говорю с досадой:

— Что ж, сержант, не предлагаешь закурить? Махорку-то выдают вам?

— Да я не курю, — смущается гость, — не догадался. А табак у меня есть. — Порылся в рюкзаке и протянул запечатанную пачку махорки в коричневой обертке.

В комнате уже сумрачно, а мне хочется получше разглядеть и прочитать так давно не читанные русские слова, это как письмо от близких с Большой земли. Пересаживаюсь на лавку к окну и в отсветах вечерней зари начинаю рассматривать, вертеть в руках эту замечательную пачечку. Да, точно такие и нам выдавали в ополчении, поворачиваю, читаю все надписи, каждую буковку — и вдруг столбенею! Не верю своим глазам, опять и опять перечитываю напечатанные мелким шрифтом слова: «Типография… Витебск. 1943 год», — бессмысленно смотрю в окно, опять на пачку. Хмеля — как не бывало. Подхожу к столу и мучительно думаю: «Что делать? Гость, как видно, не из Москвы, а из Лепеля или Витебска. Недосмотрели в диверсионной школе, снаряжая лазутчика: на типографском листе десятки оттисков, и на пачки они попадают редко — случай, что попалась ему эта пачка, что я стал разглядывать, что в темноте заметил клеймо. Но как сообщить Михаилу?..» Все это проносится в голове, и я, качнувшись, падаю на стул, делая вид, что сильно опьянел и надо быстрее выйти. Михаил не удивляется, помогает мне выбраться из-за стола. Я висну у него на руке, и он выводит меня из хаты. На крыльце быстро говорю командиру:

— Это не москвич. На махорке надпись: «Витебск. 1943 год». Будем его брать. Я сяду с правой руки, а ты пистолет наставишь. Надо только Андрея предупредить.

Входим с Михаилом в комнату, я пошатываясь, Михаил «на минуту» вызывает Королевича, а я усаживаюсь рядом с «гостем» и начинаю извиняться, объяснять, что голодный был. Открылась дверь. Михаил спокойно подошел вплотную и тут выхватил пистолет, щелкнул курок:

— Сидеть, ни с места!

Я обхватываю диверсанта, прижимая руки.

«Гость» не сопротивляется. Вошедший Андрей накидывает ему на руки петлю из своего пояса, сразу обыскивает и выкладывает на стол содержимое карманов. Малкин предлагает «сержанту» раздеться, нужно тщательно осмотреть одежду, в нее могут быть зашиты документы и яд. Андрей приносит от хозяйки рубаху и брюки, лазутчик переодевается, и ему снова связывают руки, но уже веревкой.

Начинается допрос. «Парашютист» не упирается, и мы узнаем, что сегодня на рассвете его с напарником привез к Ворони на «Опеле» немецкий полковник, а оттуда они шли пешком, второй «десантник» должен тоже прийти в Остров. Но тут же он заявляет, что является двойником, работает на нашу разведку: у него было задание проникнуть в диверсионную школу в Лепеле, и теперь он должен вернуться в Москву, поэтому просит доложить о нем командованию бригады. Но мы не торопимся ему поверить. В ту весну и лето только в нашей зоне было поймано около ста пятидесяти лазутчиков с заданием отравлять, убивать, поджигать, взрывать; были и такие, как этот, называвшие себя двойниками, чтобы протянуть время. Михаил распорядился запереть «гостя» в бане, поставить часовых и усилить посты в деревне на случай прихода напарника.

Утро наступило туманное, с бледным рассветом, но в хате было тепло и уютно, мы пили горячее молоко, только что вынутое из печи, обсуждали показания «сержанта», и радостно было сознавать, что ты жив и что вчера, несмотря на застолье, был на высоте, смог распознать человека, пришедшего за нашими жизнями. Кто знает, какие планы были у лазутчика на эту ночь?

Малкин позвонил в Старинку, в штаб бригады. В это время комбригом был Короленко, оставшийся вместо Лобанка, который улетел в Москву. Миша кратко доложил Короленко, что задержан диверсант из Лепеля, уверяет, что двойник, и просит отправить его в Москву. Митя выругался:

— На аэровокзал спешит!.. Ладно, присылайте пассажира, разберемся.

Аккуратно завернули так и не распечатанную пачку махорки, теперь она превратилась в вещественное доказательство, и вместе с формой уложили в вещмешок «сержанта». Солнце уже поднималось, когда под усиленным конвоем наш «гость» отправился в Старинку.

На память сохранились фотографии, которые я сделал тем утром в Острове, на них Андрей Королевич, Миша Малкин и Циковой Никита, их комиссар.

Через два часа позвонил Короленко:

— «Посылку» получил. Он точно из диверсионной школы. У него оказался мой диск, с моей меткой.

И я вспомнил рассказ Мити, как они скитались в окружении, однажды дневали в баньке, и вдруг нагрянули немцы, он выскочил в окошко и, когда протискивался, оборвал диск, на котором были выцарапаны его инициалы: «ДК». Как видно, диск этот нашли немцы, и вот, через два года, он попал на вооружение диверсанта. Так диск «ППД», выданный еще до войны, вернулся к Короленко, своему хозяину.

Позднее я узнал, что Центр не подтвердил версию диверсанта о двойнике, но попросил переправить его в Москву для более подробного допроса.

Казалось бы, так тщательно была подготовлена заброска «парашютиста», но две столь незначительные мелочи разоблачили и перевернули его судьбу. Хотя роковыми, если разобраться, оказались не эти мелочи, а шаг человека к предательству и измене.

* * *

Солнечные дни конца августа, я все еще нахожусь в Старинке вместе с Николаем Гутиевым и нашим неизменным помощником Ванечкой. Еще летом наша сильно выросшая бригада в целях лучшей маневренности и гибкости разделилась на две — бригаду Дубова под командованием Дубровского, она называлась по-прежнему, и вторую — во главе с Лобанком, по ходатайству в Москву названную бригадой имени Сталина, очень хотелось ее командованию носить имя вождя, это было престижно и давало характер как бы особо отличившейся бригады, которой Сталин согласился дать свое имя. Когда разделилась бригада, «поделили» и художников, но я нахожусь пока в бригаде Лобанка, хотя значусь за бригадой Федора Фомича, так как с самого прихода в партизаны был зачислен к Дубровскому, в штабную разведку под начальство Маркевича; мне просто не хочется уезжать, так как я привык работать вместе с Николаем и Ваней, да и наши инструменты и материалы трудно делить. Приказа нет пока прибыть на Валовую гору, где располагаются отряды Дубровского, вот я и сижу. Работы очень много, недавно закончил картину «Бой за Пышно», и теперь она сохнет и ждет, когда можно будет ее скатать на рулон для отправки на Большую землю. Сейчас делаю листовку «Строго по плану» — про Москву, Сталинград и… Ушачи: как сложились кампании, предпринятые фашистами по окружению Москвы в 1941 году, где были они разбиты, оставив горы трупов; в Сталинграде, где в 1942 году после всех объявлений о взятии Сталинграда их окружили, взяли в плен и остались опять в снегах сотни тысяч убитых; и, наконец, я рисую бои блокады партизанского края в 1943 году, где остались многие фашисты лежать на корм воронам. Листовка всем нравится, и то, что наряду с Москвой и Сталинградом я рисую Ушачи, вызывает улыбку, но и гордость. Рисую листовки с бешеными псами-полицаями; и самую массовую, с призывом «Все — в партизаны!». Работа идет полным ходом, а тут еще мы собираемся с Николаем в поездку с важным заданием, приказ из Москвы. Да, все дела неотложные и важные, и мне никак не. хочется уезжать на Валовую гору.

Лобанок только что вернулся из Москвы, где находился по вызову Центрального штаба партизанского движения. За время его отсутствия полк полковника Родионова, участвовавший в блокаде нашего края, будучи на службе у немцев, вдруг взбунтовался и перешел на сторону партизан. Родионов — русский полковник, попавший в плен к немцам, а затем он набрал полк власовцев, чтобы воевать с партизанами, и, когда началась блокада, направили этот полк в наши места. Но странно они воевали. Боев против нас они не принимали. Когда их посылали, чтобы уничтожить партизан, они придерживались такой тактики: если наши отряды двигались, они двигались параллельно нашему движению на расстоянии двух-трех километров — в зоне видимости, но не делая ни одного выстрела, что нас приводило в немалое удивление, открой они огонь, много бы наших полегло; но они только сопровождали нас, не вступая в бой. Тогда нас поражало это, почему и ходили слухи об их странном поведении. Но так как родионовцы перед партизанами ничем себя не скомпрометировали, то и мы их пока не трогали. А потом пришла весть, что полк Родионова перешел возле станции Зябки на нашу сторону, будто уничтожили они все станционное и собственное немецкое начальство, и Родионову ничего не оставалось, как, чтобы не ждать карательных отрядов, уйти в партизанскую зону.

Находились они на нашей территории, Короленко радировал в Москву, и пришел приказ дожидаться комбрига. Лобанок вернулся с новыми сведениями о Родионове, и мы стали думать, как пойти на сближение и узнать подробно, что там происходит. Я предложил план: надо ехать туда. Будет удобно, если мы, два художника, с фотоаппаратом, поедем к Родионову в полк, чтобы выпустить плакат об их переходе, снабдив его фотографиями, удостоверяющими новое уже их положение — в рядах партизан. Раз он перешел, ему необходимы листовки и агитационные плакаты, раскрывающие суть перехода. Придумали с Николаем, что надо сфотографировать бойцов его частей, вооружение, показать в строю его людей. Потом окажется, что целый батальон у них, и не один, состоял из командного состава, а тогда нам казалось, что нужно убедительно показать в фотоснимках их организованность — это был наш новый пропагандистский маневр, или шаг, чтобы утвердить людей в силе дисциплины у партизан. Фотографирование нам с Николаем даст возможность ознакомиться подробнее с составом и состоянием перешедших на нашу сторону родионовцев и поближе узнать самого Родионова.

Наш план с Николаем был принят, решило командование бригады, что это хороший предлог для визита. Лобанок ставил задачей нашей поездки добиться беседы откровенной с Родионовым, посмотреть, поговорить с ним, с бойцами и узнать, что это за полк и кто такой, что представляет собой этот Родионов; а мы можем рассказать об организации нашей бригады, рассказать о нем, Лобанке, как о комбриге и передать его желание, что он хочет с Родионовым встретиться и готов приехать к нему в полк.

С Лобанком я договорился, что необходимы материалы для фото, деньги решено было дать Надежде, нашей разведчице, а она уже будет торговаться. Вот почему я с нетерпением жду прихода Надежды, ее я просил достать в Лепеле нужные материалы. В это время стук легкий в дверь, и на пороге Надежда, так удивительно кстати, ее я жду с нетерпением, и она является. Надежде лет тридцать пять, а может, и больше, в лице есть усталость, но и женственность, очень проста, но удивительно располагающая к себе и вселяющая доверие, что она все сделает, все сможет, хотя даешь ей всегда трудные поручения. Отношусь я к ней дружески и сочувственно, у меня чуть всегда ноет, когда я думаю о ее судьбе, она жена красного командира, убитого в 1941 году. Живет она в Ворони и работает на бригаду, доставляя нам очень нужные и ценные сведения. Мы давно с Хотько Павлом Васильевичем связаны с ней, я знаю, что она симпатизирует мне, но отношения у нас простые, без флирта, хотя с каким-то сочувствием и пониманием, мы знаем оба, что есть у нас добрые чувства друг к другу.

Николая и Ванечку я предупредил, что жду ее, и просил их уйти, когда она придет, чтобы ее не смущать. Как раз подошло время обеда, Николай и Ваня уже собрались, заговорили, что пора и я чтобы не задерживался, шел за ними. Ванечка топчется, и Коля, понимая, что я должен еще передать деньги, а это дело деликатное, тут не должно быть свидетелей, уводит Ванечку, они идут в штаб, где сегодня обедает почти вся штабная разведка.

Надя принесла мне из Лепеля химикаты, бумагу и несколько бланков аусвайсов, все это богатство ей удалось достать у одного фельдфебеля из комендатуры Лепеля, пообещав взамен две тысячи рублей, столько мне выдали в штабе. Надежда довольна и горда собой, что достала такие редкие вещи. Бумага немецкая, маленькая пачечка, это для паспортов, на такой же по фактуре напечатаны фото в немецких документах. Проявитель и закрепитель тоже немецкие, в ампулах, уже готовые, нужно только раздавить. Всего очень немного, но факт, что я уже обеспечен для работы над паспортами. Аусвайсов она принесла пять или шесть штук, но это для местного употребления, а паспортные бланки для глубокой разведки достают разведчики Мити Фролова, там большие деньги платят. Принесла она и наши фотоматериалы, так нужные мне для предстоящей поездки.

Надежда отдает все, но сама печальная, говорим с ней почему-то шепотом. Быстро собираю незаконченные листовки, прячу, завернув, принесенные материалы и отдаю Наде сверток с деньгами, она его завязывает в носовой платок, кладет в кошелку с луком. Я знаю, она печальная, потому что боится, что не скоро встретится со мной, и, чтобы ее утешить, хвалю ее, благодарю, стараюсь шутить:

— Ну что, Наденька, нос вешаешь? А я буду тебя просить еще достать, если сможешь, проявитель и закрепитель, и бумаги, даже если не немецкой, то нашей.

Надя стоит близко и опустила голову, я чувствую, ей не хочется уходить, ей хочется что-то сказать, но она молчит, и только по скованности, с которой она держит перед собой кошелку, я понимаю, что должен ей что-то сказать, какие-то мягкие человеческие слова. Но что тут скажешь? Обнимаю и целую ее, она не вырывается, а говорит печально:

— Прихожу сюда — будто возвращаюсь в прошлое, вижу людей… И опять должна идти в стадо зверей и перерождаться.

Заглядываю ей в глаза, предлагаю:

— Идем, пообедаем с нами?

Но она мотает головой отрицательно. Я вижу, что у нее блестит в глазу и она сейчас заплачет, мне ее жалко, но надо прощаться, и мы прощаемся, условившись о новой встрече, когда будут новости, новости — это сведения, которые она принесет из Лепеля или Ворони.

Целую ее, мы вместе выходим на улицу, и я иду догонять товарищей.

Я не рассказываю Николаю о покупке материалов, не надо никому знать. В штабе, где есть две комнаты, в которых столуются разведчики и штабисты, наша повариха Анна, ей шестнадцать лет, сразу протягивает мне щедрую, с горкой миску, в комнате полно людей…

Глава двадцать пятая. Сентябрь 1943

Поездки к Родионову. — Приказ Дубровского. — Петро Литвин. — Случай с полицейским. — Наши радистки

На дворе сентябрьский день, я бегу рядом с возком, на котором сидит Николай Гутиев и правит рыжей Мартой. Марта — это лошадь Лобанка, он дал нам свою лошадь с бричкой съездить к Родионову, надо проделать в один конец километров шестьдесят. Дорога трудная, так как ехать приходится по территории, только что освобожденной от немцев, во многих местах дорога была минирована, мы по ней едем первыми, и надо быть очень бдительным и внимательно осматривать каждый мостик, подходы к нему, стремиться объехать его неожиданной тропой или бродом, уже многие крестьяне повзрывались на таких мостиках.

— Да правь ты, Николай, левее, — запыхавшись, прошу Гутиева, чтобы мне бежать было удобней, попадать в колею на дороге.

Бегу я быстро, так как Марта идет ходкой рысью, а бегу потому, что сидеть на телеге нет моих сил, так болит у меня зуб, тот самый, что лечили мне в Лепеле перед побегом от генерала, а теперь опять в зубе дыра, выпала пломба. Бежишь — и боль делается легче. Я уже запарился, но остановиться не могу, болит как сумасшедший зуб. Разболелся он на вторые сутки нашей поездки и болел ужасно; от боли, которую нечем было снять, и чтобы заглушить ее, я соскакивал с брички, держался рукой за нее и бежал рядом. Впереди лужа и мостик через реку, хватаюсь за возок и впрыгиваю, Коля доброжелательно успокаивает:

— Вот доедем до передних частей Родионова, у него там, говорят, есть госпиталь и зубные врачи есть — все как в армии.

На третьи сутки стали приближаться к расположению родионовцев. Первый пост. Нас остановили два часовых и стали расспрашивать: кто, откуда, зачем, куда? Я рассказывал, но тут же задавал вопросы, а потом не выдержал:

— Госпиталь у вас есть? Мне бы к зубному, а то зуб разболелся ужасно, просто ехать не могу.

Часовые засмеялись, показали на большую избу:

— Там вон у нас санчасть, полковой медсанбат, и зубной врач там.

Въехали в большую деревню, утонувшую в садах. Здесь бежать уж никак невозможно. Коля направил к воротам двора, привязал коня, и мы вошли в большую горницу. Да, действительно, все как положено. Есть тут и кресло с бормашиной, при взгляде на которую у меня сразу проходит боль. Но меня не обманешь! Объясняю врачу «историю болезни», он усаживает меня в кресло и смотрит.

Да, приняли нас с большим радушием и с готовностью мне тут же вырвали зуб, а так как они дали еще и наркоз, то я стал просить вырвать и второй, на всякий случай, так как он был рядом и мне казалось, что болят оба. Но врач спокойно сказал:

— С вашим рвением у вас зубов не останется. Этот зуб лечить надо, а не рвать. Но у вас воспаление, поэтому сейчас можно только обезболивающее положить. А будете ехать назад, поставлю вам постоянную пломбу. Иначе нельзя. Сверлить я не буду, так что сидите спокойно, не волнуйтесь.

Я рад и с интересом смотрю, что и как у них здесь, у родионовцев, за стеной, куда еще никто не заглядывал, в этой странной части, о которой столько слухов и много ходит разговоров.

Зубной врач — пожилой мужчина, зовут его Иосиф Моисеевич, при нем две медсестры, его обслуживают, сейчас подают раствор для временной пломбы. На стене большое зеркало, наверно, от бывших хозяев. Стоят зубоврачебные кресла, угрожающе жужжит ножная бормашина. Полы белые, скобленые, и кругом чистота, как в настоящем госпитале. Это поражает и радует, что в этой части, которая перешла на нашу сторону, все как в настоящих частях Красной Армии. И мы, недавние враги, с любопытством разглядываем друг друга, спрашиваем, и я чувствую, что им так же интересно, как нам.

На дорогу доктор дает мне анальгин «на всякий случай». Я понимаю, что это от щедрости. Для них мы первые партизаны, которые приехали из самой сердцевины партизанского края — те, против которых еще позавчера они должны были воевать. У меня живет надежда, может, в их части обнаружатся какие-то фотопринадлежности и я смогу пополнить свою «фотолабораторию»; а у них надежды, что они узнают о людях с нашей стороны, ведь мы разделены были колючей проволокой или окопами.

Благодарим и прощаемся, надо ехать. Хотелось поговорить, расспросить, но назойливым быть не годится, да и ехать нам еще далеко, впереди ночевка, и завтра к утру надо быть у Родионова. Сели в бричку. Уже я не бегу, уже у меня не болит зуб, и какое-то чувство радости от того пополнения, которое получат наши бригады, хотя боль дает себя знать, а может, она это по старой памяти.

Вот так состоялось первое знакомство мое со знаменитым родионовским полком.

* * *

К ночи приехали в деревню, где должны остановиться. Попросились в хату, нас гостеприимно приняли, устроив и Марту. Но мы долго еще не спали, все перебирали свои впечатления от первых встреч. А от хозяев мы узнали, что родионовцы ведут себя, как бойцы Красной Армии до войны, никого не обижают и порядки у них, как у наших красноармейцев, даже форму носят нашу, из них многие командиры, настроены они сильно против Гитлера.

Проснулись рано, ждали времени, в нетерпении увидеть своими глазами самого Родионова. Быстро позавтракали неизменной бульбой с яичницей, запили молоком, поблагодарили хозяев и уже запрягали Марту в четыре руки, чтобы ехать в расположение полка.

Утро было пасмурное, но светлое, ночью опять прошел дождь, стояли лужи, и двигаться быстро мы не могли, потому нервничали, ехали молча. Встреча предстояла непростая, все-таки полковник и бывший власовец, прошедший плен. Нас тоже вербовали в плену и в украинскую армию, и во власовскую, а тут он сам вербовал. Что в нем такое, что за сила в этом человеке, что сумел он столько людей верных набрать, а потом такую махину против немцев же и повернуть? И в Германию его немцы возили, и в Париж к нашим эмигрантам, белым офицерам. Находясь в Берлине, Родионов был у Гитлера на приеме и получил личное его разрешение остаться со своим полком. Этого подробно объяснить, почему он разрешил, я не могу, нам о Родионове Лобанок рассказал, а ему рассказали в штабе партизанского движения в Москве и просили поточнее разузнать, что за полк, какие цели у Родионова. Вот мы и ехали в разведку, к своим. И нужно договориться о встрече Родионова с Лобанком. Так в Москве решили, а как все будет?..

К двенадцати часам показалась деревня, и нас остановил караул. Расспросили, кто такие, мы назвались, о существовании нашей бригады они знали, так как во время блокады принимали участие в боях. Показали на сруб, сарай большой на краю деревни, там находится Родионов со штабом.

Немного проехали — вдруг два выстрела! — и много людей, бойцов и женщин деревенских, побежали к дому в глубине сада. Мы остановились. Но долго нам не дали стоять. Появился часовой. Узнав, что едем к Родионову, взял лошадь под уздцы и отвел к часовым у ограды штаба, где опять нас расспросили.

Привязали лошадь к забору и пошли с Николаем в штаб, часовой впереди. У дома велел подождать:

— Доложу.

Возле штаба быстро собирались бойцы, что-то живо обсуждали, были взволнованы и наперебой рассказывали. Но нас уже позвали к Родионову.

Родионов сам вышел к нам и пригласил войти. Он был в русской форме полковника, небольшого роста, худощавый, говорил отрывистыми фразами. В нем была властность и привычка командовать. Сразу спросил:

— Кто вы, откуда вы? Вы слышали и знаете, наверное, что мы стали 1-й Антифашистской партизанской бригадой.

Мы ответили утвердительно, показали документы и добавили, что потому и приехали — по поручению нашего комбрига, который передает ему привет и поздравления с переходом, а также выражает желание с ним встретиться, где и когда — комбриг просил уточнить. Затем я рассказал о планах издания плаката с фотографиями его части. Ему это очень понравилось, он объяснил, к кому мы должны обратиться, чтобы нас провели в части. Но тут вбежал боец, стал докладывать:

— Только что полицай из соседней деревни убил свою жену из-за ревности, что она ушла с нашим начальником разведки…

Родионов остановил бойца, сказал, что разберется, и отпустил. Было видно, как неприятно ему, что с этого случая началась наша встреча.

Беседа наша долгой не была, Родионов торопился, поэтому предложил нам отдохнуть:

— Скоро время обеда. Прошу на обед, хотя и солдатский. Кухня у нас в лесу, но это недалеко, там и поговорим. Потом с людьми встретитесь. — И спросил: — Где вы остановились?

Я показал на телегу нашу возле кустов у забора, сказал, что там и будем спать, в бричке.

— Тогда располагайтесь здесь, во дворе на сене, — решил Родионов. — Здесь и переночуете.

Стреножив, пустили кобылицу пастись на лугу, бричку оставили возле штаба и пошли к скирде под навес. Расспросили у бойца, что произошло утром, почему случилось это убийство? Оказалось, вместе с командиром разведвзвода пришла в эту деревню и его подруга, которая была женой полицейского, — узнав, что ее возлюбленный перешел на сторону партизан, она тоже решила уйти в партизаны. Но следом пришел муж. Утром на рассвете проник в лагерь, нашел шалаш, который только что сложил командир взвода, и на глазах у всех застрелил в упор бывшую свою жену. За измену, из-за того что переночевала в палатке командира, а потом ушла за ним. Застрелил прямо в шалаше, а проснувшийся родионовец выстрелил в полицейского, но тот ушел. Никого больше не тронул, ушел в свою деревню. В той деревне полк стоял давно и снялся с места — переход от немцев был настолько внезапным, что даже семейные, личные отношения не успели выяснить, все рвалось по живому. Еще вчера днем и полиция, и родионовцы служили в одном гарнизоне, все было как среди своих людей, и сегодня никто не подумал остановить входившего на территорию — уже партизанской части — полицая.

На меня и Николая это произвело очень сильное впечатление. Казалось, мы были среди своих, борющихся на стороне партизан. И вдруг увидеть и ощутить это чувствами, что вчера они были нашими врагами, что для них полицейский еще не стал чужим, они еще мыслили в двух горизонтах: в них еще жило вчерашнее, а уже сегодня они именовали себя (так как расстреляли немецких начальников) партизанами, Первым антифашистским полком. Но русский полицейский, который был с ними, еще оставался для них непонятым, как с ним поступить, и не перешел в категорию врага, он еще представал как обиженный, у него увели жену. Он застрелил свою жену, и они примирились с этим, как с актом правосудия, и дали ему уйти. Это было для нас непостижимо и ужасно.

Страсти обязательно приводят к конфликту. Потому что страсть натыкается на страсть и ей трудно уступить дорогу. Этот случай с родионовцем и полицейским. Это не была борьба за родину, за советскую власть. Это была распущенность и неумение держать свои страсти в узде. Нас это очень поразило. Сразу же пришел на ум уклад нашей жизни, целомудрие партизан в нашей бригаде. Не зря так ревностно следили за тем, чтобы не было отступлений от этого правила. Нельзя было разрешить, например, пить, так как это снимало ограничения у человека и он оказывался во власти страстей. А так как в это время все решалось силой и оружием, то и решение этих вопросов должно было привести к применению оружия внутри бригады.

В 1942 году я не помню случая, чтобы я видел пьяного партизана. Это время стояло на кульминационной точке моральной красоты человека. Нам нужно было вселить веру в народ, что в партизаны уходят не для того, чтобы найти новую жену, и не для того, чтобы напиться водки. И народ стал верить в чистоту и преданность борьбе людей, лесных солдат.

* * *

Подошло время, и Родионов позвал нас. Предстоял разговор, и мы пошли за комбригом в глубину леса, нам предложение обедать вместе очень импонировало, мы понимали, что в непринужденной беседе мы сможем многое узнать.

На поляне между елями горел костер, невдалеке стояла военная кухня, повар раздавал обед. Сели вокруг огня на чурбаки березовые, взяли в руки миски и начали есть вкусный суп с мясом. Обед был действительно солдатский, на первое — суп, на второе — каша с кусками мяса. Вкусный и сытный. Похвалили повара, и я, для начала разговора, да и больше всего меня это удивляло, спросил:

— Товарищ полковник, как случилось, что немцы не раскрыли вас, ваш заговор, как вам удалось подобрать целый полк единомышленников?

Родионов, мне показалось, обрадовался этому вопросу.

— Да это — то, что вы назвали «подобрать», если бы я вздумал, мне бы не удалось. А вот сформировать полк, никому не объясняя своих окончательных задач, мне удалось. У немцев разведка не хуже нашей, малейшего слова или намека, что Родионов подбирает сочувствующих родине, сочувствующих партизанам, было бы достаточно, чтобы по одному вытащить всех. На практике я знаю, что никакая конспирация не может быть эффективна в условиях создания такой огромной людской массы, как воинское соединение полка. И поэтому я ни с кем не вступал в переговоры. Только я знал, один, цель и задачу: создание полка. Все конспирации разрушаются, и поэтому нужно было подбирать людей таких, которые в любую минуту по изданию приказа перейдут на другую сторону баррикад.

Я набирал. Но по личному, взаимному доверию. Говорил с каждым. Прямо сказать я ничего не мог, но как-то верили мне, верили в мою верность любви к родине, любви к России. Так и формировались взводы, потом роты, батальоны. Нас немцы хотели сделать ударным полком, с самым современным оружием. И формирование, и вооружение полка происходило отдельно, по особому приказу. И в боевых действиях полк был самостоятельным, подчинялся только моим приказам. Через день-два полк должны были перевооружить. На станцию Зябки, где мы стояли, уже шел эшелон с танками, с орудиями для полной комплектации полка новейшим вооружением. И я ждал. Ждал перевооружения. Но, к сожалению, не так вышло. Все испортил случай, и произошел переход неожиданно. Немцы применили казнь к нескольким крестьянам станционной деревни. Бойцы настолько уже были в состоянии готовности вот-вот перейти на сторону партизан, что не выдержали, и в ночь я уже не мог удержать порыва, возник стихийный бунт. Бойцы моих частей выволокли коменданта станции и его начальство, которое вместе со мной ожидало прибытия эшелона с нашим вооружением, и всех расстреляли. Было поздно сокрушаться, нужно было самому — вместе и вслед за бойцами — делать переход, возглавить его и дать происходящему законную силу. И я издал приказ: «С двадцати четырех ноль-ноль наш полк является 1-й Антифашистской партизанской бригадой. Комбриг Родионов». И плакали наши танки и перевооружение. Зато удалось сохранить весь людской состав. И я рад, что я шел за своими бойцами, а не насильно, силой только приказа, их стремился перевести. Из такого — дела бы не получилось. Было видно, Родионов доволен, что его спросили и он смог чистосердечно высказаться, все рассказать как есть. Он понимал, что мы приехали не как фотокорреспонденты, хотя мы так представились — мол, нас прислали помочь полку в агитработе и попросить пленку для фотоаппарата. Стало неловко за неуклюжесть наших объяснений. Тысячи поняли его без слов, доверили ему свою жизнь! Но и мы, и он знали истинную причину нашего визита — это подготовка встречи на более высоком уровне; а предлог, что ж, тут любой сгодится.

Мы рассказывали с Николаем, как и в каких местах попали в плен, в каких частях воевали, а также где, в каких лагерях нам пришлось находиться, рассказали о Боровухе. А Родионов начал говорить о Берлине, куда его забросила судьба военнопленного, уже когда он был полковником и командиром полка РОА{39}, полка, набранного из военнопленных. В Берлине он имел возможность свободно передвигаться. Коля задал вопрос:

— Расскажите, какое отношение к вам было среди русских эмигрантов из военных?

И опять меня поразила жестокая к себе откровенность его ответа:

— Да, мне пришлось встречаться с ними и в Берлине, и в Париже. Однажды в поездке под Берлин я оказался в одном купе с полковником царской армии, он спросил: «Как вы, будучи полковником Красной Армии, могли сдаться в плен и теперь служите у немцев?» Меня это задело, и я ответил, что он также служил в русской армии, а находится в Берлине. «Это совсем другое дело! — резко возразил полковник. — Мы, белые офицеры, всегда были против большевиков, нам простительно, что, находясь в эмиграции, мы перешли к немцам. Но вам, красному полковнику, нет прощения, что вы сдались в плен. Когда мы бежали из России, мы не знали что такое советская власть, а вы знали и давали присягу». Так что он не только не посочувствовал мне, но, как большинство русских эмигрантов, был настроен против власовцев и против сдавшихся в плен командиров.

Должен вам сказать, — продолжал Родионов, — что не только бывшие военные, но и вообще эмигрантские круги относились к нам, изменившим родине, очень осуждающе. Это все снова и снова заставляло задумываться и принимать решение. И я понял, что все мои солдаты тоже задумывались над своей судьбой. Но именно таких я и старался отбирать в свой полк. Вот почему, когда я отдал приказ своему полку: «С двенадцати ноль-ноль все солдаты полка являются партизанами и партизанками Советского Союза», — все сразу, без колебаний приняли этот приказ.

Родионов показался мне очень умным и значительным, смелым и решительным человеком, поэтому я стараюсь передать как можно точнее разговор с ним.

Я спросил:

— Кого вы брали из военнопленных, рядовых или и офицеров?

Он ответил:

— У меня есть целый батальон, укомплектованный офицерами не ниже звания лейтенанта.

Мы заинтересовались этим и попросили пропуск, чтобы сфотографировать этих людей. Он охотно разрешил.

Беседа перешла на дела нашей бригады, недавние бои. Он рассказал, как трудно было во время блокады объяснить бойцам — нельзя было открытым языком этого сказать и еще труднее провести в жизнь, — чтобы не стреляли родионовцы по партизанам, хотя все время находились в большой близости.

Постепенно начинало темнеть, и мы пошли к штабу, там уже собирались командиры. Нам предложили побывать в батальоне пехоты и на артиллерийской батарее, мы с удовольствием согласились. И были поражены. В стрелковом батальоне не было бойца ниже по чину, чем лейтенант, — всё майоры, капитаны! Вот и вставал вопрос о плене: сколько же было взято в плен командного состава и что это значило? Плохая подготовка командиров? Или все, что изображалось радужными красками строительства социализма, не было радужным, а наоборот — черным? Может, просто плохое руководство военными действиями? Мне кажется, все эти факторы имели место в армии. Но был цвет армии, и мы его увидели в родионовском полку, который был сформирован для гражданской войны, в помощь фашистам, и только благодаря такому одаренному и патриотически настроенному человеку, как Родионов, вернулся в ряды русских солдат, воюющих на стороне своего народа. Грустные размышления о Сталине, о его правлении, невольно напрашивается приговор той страшной диктатуре и вспоминаются снова и снова слова крестьянина перед приходом немцев: «Хуже не будет».

Потом, весной 1944 года, во время прорыва блокады партизанского края эти батальоны Родионова оказались самыми боевыми единицами, мастерски ведущими артиллерийский и пулеметный огонь. Но и тогда, фотографируя и разговаривая с солдатами со званиями майоров и капитанов, мы поняли, как же было наивно думать, что эти люди во время блокады весны сорок третьего, находясь на небольшом расстоянии от наших отрядов, скверно вели огонь, не причиняя нам ущерба, — мы относили это на счет неумения, а это было преднамеренно, они сознательно стреляли мимо, не в партизан.

Потом мы увидим и узнаем о чудесах умения брать вражеские доты, заклинивая амбразуры свинцом; об умении прикрывать своих бойцов ведением пулеметного огня над головами ползущих в атаку. Они выглядели подтянутыми, армейски дисциплинированными и не стеснялись сказать, например, что горько достался им этот полк:

— Но теперь мы сможем оправдаться и за плен, и за РОА.

Чувствовалось, что Родионов был для них самым авторитетным командиром, они верили ему и тоже, как и он, очень сожалели, что не получили новейшего вооружения, говорили:

— Мы бы его попробовали на фашистах!

Мы увидели судьбу, которая могла быть и нашей. С одной стороны, это был недавно закрытый мир противника. С другой стороны, эти части состояли из бывших военнопленных, набранных по лагерям, а потому близких нам и понятных, с общими нюансами переживаний позора плена, положения военнопленных. Так что интерес переполнял все наше существо. И этот интерес был взаимным. Потому мы друг друга рассматривали с одинаковым вниманием и одинаковым стремлением помочь.

В штабе над столом склонились Родионов и командиры батальонов. Послышался гул самолетов, взрывы бомб возле станции, я смотрел, Родионов не оторвался от карты на столе, продолжал измерять, чертить, командиры тоже не обратили внимания на гул, и лишь мы с Николаем заерзали и решили выйти, переждать на бревне под стеной, будто от этого станет легче.

Гул затих. В вечернем небе темным силуэтом рисовался сруб штаба. Из щелей под крышей пробивался свет от лампы, горевшей на столе, там продолжали работать. Затем свет погас, и зажгли фонарики, наверно, началось обсуждение…

Мы с Николаем пошли искать свою Марту. Но найти не только ее не смогли. И бричка пропала. Посовещались и решили сказать об этом Родионову. Он подозвал адъютанта:

— Позаботьтесь, чтобы все было на месте и в исправности. Партизаны уезжают завтра утром.

Переночевали мы возле штаба на сене и, проснувшись, сразу увидели возле забора привязанную, уже в запряжке нашу Марту.

Зашли в штаб попрощаться и застали всех на месте. Как видно, они оставались там с ночи. Спросил Родионова:

— Что передать Лобанку, когда может он приехать, чтобы вам встретиться?

Родионов ответил:

— На следующей неделе буду рад его видеть. Простились с комбатами, пожали руки и отбыли.

Мы были рады, что наша миссия закончилась с такими хорошими результатами, было что доложить, рассказать.

Ехали мы втроем, один из родионовцев взялся проводить нас. Проезжая через свою деревню, он вдруг соскочил:

— Я сейчас, погодите.

Прибежал через пять минут и принес кусок кожи мне на подметки:

— Отдашь своим мастерам, они сделают… — Он замялся: — А то у тебя сапоги каши просят.

Спасибо ему.

* * *

Прошла неделя, в нее вошел еще один праздник, переход роты власовцев из Боровки, это от того комбата Сахарова, к которому я ездил с Хотько на переговоры о переходе его батальона. Все же одна рота, сама, без командира, перешла к нам, их приняли в отряды. Я сфотографировал Дмитрия Тимофеевича Короленко, принимающего роту, и стоящих в строю перед комбригом бывших власовцев.

Лобанка, приехав, мы не застали, вернулся он через несколько дней и обрадовался очень, когда мы рассказали, что представляет собой родионовская бригада и что Родионов ждет его, пригласил приехать. Начались сборы, и через два дня мы с ним выехали. Я вез в подарок родионовцам печати, им нужны были для документов полка, просили сделать. Уже у меня не болел зуб, так как на обратном пути от родионовцев в их санчасти была поставлена пломба, и потому по дороге я рассказывал подробно Лобанку обо всем, что мы видели, о чем говорили с Родионовым, о составе его полка. У них, как мне рассказали бойцы, достигли большого совершенства при взятии дотов. Несколько бойцов с гранатами ползут к доту, стоящий за ними станковый пулемет заливает потоком очередей амбразуру, трассирующие пули идут над ползущими; затем, когда подползают близко, стрельба обрывается, и бойцы бросают гранаты прямо в амбразуру.

— В общем, это мастера высшего класса! — так я заключил свой рассказ.

Меня встретил Родионов как старого знакомого. Я представил Владимира Елисеевича. И сразу начался у них обстоятельный разговор. Лобанок рассказал о состоянии бригады, о переходе роты власовцев из батальона Сахарова, о недавних боях в Пышно. Сели за стол, и пошла речь уже более конкретная, о политработе у родионовцев, необходимости комиссара, и Лобанок предложил, есть у него человек, которого он может рекомендовать к Родионову в полк: армеец, учился и служил он вместе с маршалом Жуковым, поэтому комиссар и командир понимающий; и человек очень хороший, на этой сложной должности может оказаться для комбрига очень нужным; и лучше такого человека рядом иметь, так как все равно в Центральном штабе партизанского движения встанет вопрос о назначении комиссара в бригаду…

Я понял, что мое дальнейшее присутствие не обязательно, и поднялся, сказал, что коня пойду посмотреть.

Возвращались в бригаду радостные. Лобанок был доволен, его очаровал и сам Родионов, и то, что воспринял он предложение о кандидатуре Ивана Матвеевича Тимчука очень хорошо.

Иначе отнесся Дубровский. Дубровский так и не принял Родионова. Сказал коротко:

— Этого простить нельзя, что полковник сдался в плен.

А на мои возражения: «А как же я? Так вы, значит, и мне не прощаете? Мне ведь вы поверили!» — ответил:

— Ты — другое дело, ты — боец (то есть рядовой). А ему простить нельзя. Он людьми командовал, отвечал за полк.

Сложное отношение к бывшим военнопленным.

* * *

После войны приехал ко мне Рудин, один из родионовцев, который тогда знал меня, и рассказал о последних днях Родионова.

Их группа, ее вел Родионов, весной 1944 года участвовала в прорыве блокады — самой трагической операции в истории партизанской войны в Белоруссии. Около шестидесяти тысяч человек, партизан и бежавшего населения, оказались в кольце немецкой танковой армии. Кольцо быстро сжималось. Немцы стремились как можно быстрее раздавить сопротивление партизан у себя в тылу, чтобы развернуть танки против наступающей армии Баграмяна.

В этой ситуации в партизанской зоне был создан Объединенный штаб партизанских бригад. Прорывались сначала крупными соединениями, координируя действия с командованием армии Баграмяна, но немцы вновь и вновь смыкали окружение, и приходилось пробиваться уже самостоятельно, небольшими отрядами, группами. Вот такую группу и вел Родионов. В одном из боев Родионов был ранен, его несли. Отряд раз за разом разрывал кольцо вражеских войск, выходил из окружения, но каждый раз немцы вновь смыкали разрыв, снова родионовцы шли на прорыв и, прикрывая огнем, выносили из окружения своего командира.

Была весна ранняя, и болота, грязь так, помимо боев, вымотали бойцов, что перед очередным рывком все лежали на земле и никто не поднялся на призыв: «В атаку! Вперед!» Обессиленные, люди продолжали лежать. Тогда Родионов попросил подать коня. Его подняли, посйдили в седло. Он был весь в окровавленных бинтах, крикнуть уже не мог, но поднял оружие. Это и был призыв. И сам двинулся на врага. Его автомат захлебнулся в длинной очереди, но все уже поднялись и рванулись вперед. Собрав последние силы, прорвали цепь и ушли в лес.

Это последний его был бой, в который сам он повел своих бойцов.

Судьбы Родионова никто не знает. Его несли на носилках. Отходила группа к озеру Палик. И вот, после короткого отдыха, когда на рассвете подошли поднять носилки, они оказались пустыми. Родионова на них не было. Где делся, куда пропал Родионов? Никто не видел, не знал. Может, ночью отполз и покончил жизнь, чтобы не обременять бойцов и прекратить свои мучения? И, наверно, думал он, знал, что потом, несмотря на награду — орден Красной Звезды за перевод в партизаны полка, — ему придется встать перед судом за сдачу в плен. То ли действительно было невмоготу уже терпеть боль?..

На меня произвел этот рассказ огромное впечатление.

Я видел его сам, видел и понял, что это настоящий русский патриот. Он говорил:

— Что толку, если бы я застрелился? Нужно было собрать силы против врага — вот моя задача.

Собрать в окружении врага тысячи людей вокруг себя — целую армию пленных командиров! Это была Армия командиров. И вернуть людям — родину, отечеству — воинов. Это великий подвиг. Беспримерного мужества, беспримерной духовной силы человек!

Иван Матвеевич Тимчук около восьми месяцев, до освобождения Белоруссии, оставался комиссаром при Родионове и был награжден званием Героя Советского Союза. После войны он возглавил в Белоруссии Комитет защиты природы. В его ведении был и Березинский заповедник, куда я приехал в 1965 году собирать материал для картин «Реквием» и «Партизанское знамя» и где мы, часто встречаясь, беседовали о Родионове. Тимчук отзывался о нем и оценивал Родионова очень высоко. Как человека и как героического командира. От него я узнал, что Лобанок, выходя из окружения, взял с собой на прорыв и диверсии в тылу группу родионовцев, как надежных и в военном отношении самых сильных бойцов. Вообще, в прорыве блокады родионовцы показали себя самыми умелыми и стойкими. В партизанах они дрались как герои.

«Настоящий русский человек с храбрым сердцем. Вот мое впечатление» — таким он остался в памяти своего комиссара.

Говорил я и с Лобанком о Родионове. Он сказал: «Может, и лучше, что такой конец; и не было огорчений, если бы он попал в Москву».

* * *

Шел сентябрь, минуло уже два месяца после раздела бригады, а я все тянул, медлил с отъездом. За это время я успел выпустить ряд плакатов и дважды по заданию Лобанка ездил в полк Родионова, он как раз начал переформировываться и нужно было наладить отношения с этим новым формированием нашей партизанской зоны.

Однажды в хату, где мы работали с Николаем, вошли Журко и Василь Косый. Приехали они в Старинку за патронами и заодно передали мне приказ Дубровского: явиться на Валовую гору, в штаб бригады; бригада располагалась в Ляховичах на Валовой горе.

— Видишь, — объяснил Василь, — он сказал: «Если не поедет сам, связать и привезти его силой». Так уж ты, Николай, соглашайся, поехали миром. Он и краски велел, чтоб забрал, все хозяйство.

Возле хаты ожидали три телеги с грузом, запряженные парами коней.

Собрал я этюдник, краски, взял фотоаппарат и сел на подводу. Горько мне было расставаться с Николаем, мы прошли большой путь вместе. Не хотелось бросать аэродром, Короленко. Да и просто — не хотелось мне туда ехать…

По дороге остановились в отряде Петро Литвина.

Петро — бывший танкист, из окруженцев, к этому времени он уже стал командиром комсомольского отряда. Что-то его тянуло ко мне, и он стал дружить со мной. Казалось, что общего? Я — художник, разведчик, я один, иду всюду сам. Он — хозяин, у него люди, за которых он отвечает, хозяйство, начиная от боепитания до продуктов, а это в армии особое положение. А вот дружба. Которая как-то нахлынула, хочется сказать, и возникли доверительность и уважение, и какая-то черта нас выравнивала в отношениях наших. Так и с Борисом Звоновым, и с Никифоровым, Диденко. И это уважение мне принесли мои картины. Я обладал тоже в их представлении какой-то силой и какой-то властью.

И тут, когда мы заехали в его отряд, мы оба были рады встрече, и Петя попросил сфотографировать его с девушкой, которую он любит. Пленку я берег как зеницу ока, но это такой красоты душевной человек, я не мог ему отказать. Сделал снимок: он стоит с автоматом на груди и держит девушку за руки.

Назавтра, еще не будет проявлена пленка, Петро будет убит, поведя свой отряд в атаку. Оказалось, это последняя была наша встреча. Все это меня всегда так волновало…

* * *

На новом месте поселили меня в хату матери партизана Федора Гайдукова, совсем парнишки, он только недавно вступил в бригаду. У хозяйки уже были постояльцы: женщина из другой деревни, бежавшая от немцев, пожилой человек — умелец по дереву, и на чердаке жила наша партизанка Шипуля. Я стал четвертым квартирантом. С особой радостью встретился в Ляховичах с Бородавкиным, я чувствовал его доброе и внимательное отношение. В помощь и для обучения дали мне Николая, молодого партизана со способностями к рисованию. Ночью я ходил в засады, днем отсыпался и работал, в это время я собирал материал для картины о наших кавалеристах, легендарном кавэскадроне, которым командовал Михаил Чайкин.

Стояла осень 1943 года, после поражения под Орлом и Курском через наши места отступали немцы, полицаи и власовцы. Двигались они на Чашники, пробивались с боя ми через партизанскую зону. Бои шли в нескольких кило метрах от Ляховичей. Отряды Звонова и Диденко стояли заслонами на дорогах, вступали в схватки с проходящими частями, уничтожая живую силу противника и отбивая транспорты.

Отступавшие двигались большими группами, часто на конях и машинах — везли на запад награбленное добро, а полицейские — еще и жен с детьми, потому злые были очень и бились насмерть. К ним присоединялись местные предатели и полицаи, старались увезти свои семьи под защиту немецких гарнизонов и поближе к железной дороге.

Недели через две после моего приезда произошел случай, поразивший всех.

Как-то вечером пришли в нашу хату женщины, одна с грудным ребенком на руках. Пришли они попросить молока, так как у нашей хозяйки была корова, а ребенка этого только что привезли в деревню вместе с ранеными.

В тот день партизаны держали бой на дороге и разбили крупный отряд полицейских из-под Орла. Когда осматривали место боя, нашли ребенка возле убитой женщины. Женщина была не местная, видно, жена одного из орловских полицаев.

Хозяйка наша перепеленала младенца, соорудила соску и начала кормить, женщины причитали:

— Трудно без мамки, а батька, поди, сбежал.

— Смотри, як соску тянит. Хочь и бойстря полицейска, а исть хочит…

Дубровский, узнав о случившемся, вызвал бойца:

— Ребенка отправить нужно к отцу, нельзя так оставить.

Взялась одна старая женщина, звали ее тетка Анюта. И опять был сход в нашей избе.

— Надо нести, — говорила Анюта, — бачили люди, покуда в Чашниках оне, не топить же его в речке. Можа, найдится батька, так и досмотрит, як понести ему дитя.

Хозяйка приготовила молоко, вынула наволочку, разорвала надвое:

— На, перепеленай и в дорогу возьми.

Тетка Анюта уверенно забрала на руки запеленутого младенца, завернула своим широким платком и вышла из хаты.

— Смотри, чтобы саму там не пристрелили, — сочувственно сказала одна из женщин.

— Я ж им несу ихне дитя, — ответила тетка Анюта и пошла по дороге.

Вечером она вернулась. Зашла опять к нам и рассказала. Нашла она батьку, указали ей того полицейского. Но от сыночка он отказался:

— Отдаю ему ребеночка, а он не хочет брать: «Не нужен мне послед этот! Как золото — так убили, а говно мне принесли?!»

Так и вернулась она с ребенком. Сидели женщины и тужили. На меня тоже произвел этот случай тяжкое впечатление, не хотелось верить, что до такой степени озверел человек. Но хозяйка сказала коротко:

— Полицай — он и есть полицай, хоть и для своего дитя. — Подумала и добавила: — Вот, тетка Анюта, и есть теперь внук у тебя.

Да, от ребенка отказался. Как и от родины. Значит, одно цепляется за другое. Родине изменил — и потомству изменил. Получается: партизаны воевали против них, а он отдает партизанам своего ребенка. Получается, что у партизан — гуманизм, а у них — садизм, жестокость.

Тетка Анюта посокрушалась, но быстро они с хозяйкой наполнили бутылочку молоком, другую она забрала в запас и понесла ребенка домой. (Потом пришлось ей его воспитывать.)

И опять зло было перекрыто добром русских женщин, добром материнства, и торжествовала жизнь.

* * *

Уже фронт начал беспокоить, и прислали с Большой земли двух радисток в нашу бригаду. Теперь мы могли не только сводки принимать, по которым узнавали о наступлении Красной Армии, а это окрыляло и радовало, но еще важнее было, что присутствие радисток с кодами делало нас не затерянными, как раньше, в лесах Белоруссии, когда мы зависели от судьбы человека, посланного с письменным донесением через линию фронта, и его возврата через длительное время. Теперь через Центральный штаб партизанского движения бригада могла координировать свои действия с другими партизанскими отрядами, а позднее и с наступающей Красной Армией.

Жили радистки на окраине Ляховичей, так как рация не должна находиться в людном месте. Как-то вечером мы пришли к ним с Николаем, моим помощником, познакомились и очень быстро сдружились. Наверно, им было жутковато одним, и присутствие живых людей да еще с оружием вселяло уверенность, делалось уютнее. С тех пор каждый свободный вечер мы ходили к ним слушать передачи из Москвы. Сквозь сильные шумы и помехи доносились к нам дорогие слова о наших победах.

Звали девушек Аня и Валя. Были они очень разные. Аня — вся напряженная, как тетива. А Валя — мягкая, как молоко льющееся теплое, парное, дышащее домашним уютом и добротой. Не хотелось думать, если захватят их фашисты, как же их будут пытать, чтобы вырвать шифр, заставить работать на себя. А ведь где-то внутри должна была жить в них эта мысль и готовность принять муки, сопротивляться.

Жалко их было. Жизнь распорядилась и забросила их в далекий и суровый край. И даже здесь, в бригаде, им нужно было беречь себя, потому что невольно привлекали внимание и красота Ани, и мягкость Вали. Аня рассказала, что в первую же ночь, когда они прилетели, один партизан очень энергично стал предлагать им свое покровительство, пока его не одернул Дубровский.

Только такая, как Аня, могла остановить своей чистотой девичьей и строгостью. И еще, наверно, жила в ней ответственность за Валю, она понимала, что именно на ней лежит защита и чести их, и неприкосновенности радисток. Трудное это было дело. Каждая страница, каждый человек раскрывали в борьбе какие-то совершенно неожиданные стороны героического и драматического.

Аня — это такой цветок был на тонкой ножке, с распустившимися лепестками, казалось, смять его ничего не стоит, потому и страшно за нее было. Поэтому я не ухаживал за Аней, а с Валей целовался, она целовалась охотно, в поцелуях ее не было страсти, я держал ее руку, и нам было очень хорошо. Я это делал еще и для того, чтобы снять напряжение с Ани, чтобы она видела, что нет на нее никаких поползновений.

Странные были отношения. Доверия полного и вместе с тем особенной деликатности.

Мне кажется, они летели с Большой земли с романтическими представлениями о партизанах. И вдруг столкнулись с тем, что надо отстаивать себя, защищать свою честь и свою независимость. И потому я относился к ним как к пережившим шок и боялся дотронуться до этих болевых точек, чтобы не было и намека на посягательство. До сих пор осталось впечатление благодарности их и потому радости отношений.

Страшно, когда привлекают к борьбе организм, дающий жизнь. Вспоминаешь весь ад борьбы, и тем более встают светлыми в памяти образы партизанок. Об этом надо обязательно написать. Это, может быть, самая черная сторона войны — дающие жизнь должны были научиться убивать ее.

Глава двадцать шестая. Начало октября 1943

День приема в партию. — Бомбежка. — Горькое признание. — Заседание райкома. — Радиограмма из Москвы. — Последний день в партизанах. — Первый день на Большой земле

Подал я заявление о вступлении в партию, должен на днях райком заседать, и меня будут принимать в партию.

Утро дня моего приема началось как всегда: прилетели три учлета, прострочили, и я начал работать. Николай, мой помощник, размножал под копирку листовки, а наша хозяйка, мать Федора Гайдукова, взялась починить мне брюки. Мои синие галифе совсем протерлись от седла, и она придумала нашить на них широкие леи из желтого парашютного мешка, в таких мешках из очень прочного брезента нам сбрасывали с самолетов оружие.

В обед, только сели за стол, вбежал мальчик хозяйки: «рама» нависла над деревней. А эти «рамы» — предвестницы налетов с фугасками и зажигалками. Все-таки начали обедать. Но не успели проглотить по куску хлеба, как шум моторов стал нарастать и посыпались зажигалки. Одна упала под окно у хаты, я схватил лопату для хлеба и как был, в трусах, выскочил в окно. Увидел голубовато-белое пламя, отбросил подальше к дороге, повернулся — изба уже горела. Вскочив в дом, не застал никого, все уже выбежали; вторая зажигалка, видно, упала на крышу, пробила солому и, провалившись на чердак, подожгла дом. Горели крыша и потолок, дым мешал найти краски, автомат, с трудом нашел этюдник, выбросил подальше в окно, а сам кинулся через сени, они уже горели, во двор. Под навесом увидел привязанного теленка с обезумевшими черными глазами. Бросился развязывать узел, толстая веревка не поддавалась, испуганная телка жалась в угол, затягивая узел, пальцы мои прыгали и не слушались. «Или жизнь, или краски, — пронеслось в голове, — пока буду возиться, сгорят краски». Изловчился и, вцепившись зубами, растянул узел. Стал гнать со двора, не идет: горели ворота, и теленок не шел на огонь. Подхватил его на руки, вынес и бегом погнал по дороге, догоняя своих. Увидел их у самого бомбоубежища, бывшего барского дома с глубоким подвалом. Хозяйка бежала со швейной машинкой, из которой торчали мои брюки, она не успела их вынуть, у нее же оказался мой автомат. Увидев меня с теленком, чумазого, голого, хозяйка заплакала и протянула мне маленький альбом с рисунками в синем бархатном переплете, а ее дочка — коробочку с карандашами. Я представил, как металась хозяйка по горящей хате, в ее сознании засели, отпечатались мысли, понятия — что самое главное надо спасти, вынести из дома, в котором гибнет все, что у нее есть, и в этом круге высших ценностей оказались автомат, машинка и еще — альбом моих рисунков. Как ложка снега в плену, протянутая мне в надежде, что рисунки, которые я делаю, останутся и расскажут людям правду о нашей судьбе, так поступок этой женщины был откровением, потряс меня и вновь показал отношение людей к тому, что я делаю, к искусству. Схватив автомат, брюки, я бросился назад, надеясь спасти краски.

Село горело. Слышались крики, гремели выстрелы, это партизаны били по самолетам из всех видов оружия. Хата наша уже пылала огромным обжигающим костром. Я опоздал — увидел горящий этюдник, куски огня на дороге, это мгновенно плавились, вспыхивая светящимися язычками, рассыпавшиеся тюбики моих красок, минута — и ничего не осталось, только чадящие пятачки черного пепла, потому что и земля сгорела под ними.

Самолеты поднимались выше, заходя на новую бомбежку, и по улице побежали люди, пережидавшие первый налет, все стремились к бомбоубежищу. Из соседнего дома выскочили женщина с ребенком на руках и девочка лет двенадцати, вдвоем они тянули большой узел, пытаясь бежать. Подхватил тяжелый тюк, и вместе бросились по дороге. Но было поздно. Гул самолетов быстро нарастал, начинался второй налет. Кинулись к кювету, внизу оказалась вода, и мы залегли по бокам. Но бомбили пока в другой стороне, раскрыл альбом и стал рисовать женщину с ребенком, ребенок плакал, женщина совала ему грудь, чтобы он не кричал и самолеты не услышали, это было нелепо, но таков инстинкт — притаиться, замереть, чтобы пронеслась опасность над детьми, не тронуло их. Девочка лежала на боку, вжавшись в землю, с побелевшими от страха глазами. Тут же оказался сын моей хозяйки, мальчик лет шести, с котенком за пазухой, он сбежал от матери и по горящему селу вернулся, чтобы спасти своего друга. Только успел набросать эту группу, как гул стал приближаться, перешел в оглушающий рев пикирующего на нас бомбардировщика, успел взглянуть вверх, увидел, как летят черные отделившиеся от самолета бомбы; кувыркаясь, они заблестели на солнце, вой нарастал, и мы все как бы оглохли, прижавшись лицом к траве… Взрыв, содрогнулась земля… Очнулся я весь мокрый, лежа в холодной воде с поднятой рукой — взрывной волной меня подняло и уложило на дно кювета, альбом в руке остался сухим. Гул самолетов отдалялся. Когда совсем стихло, мы встали и пошли в бомбоубежище.

В подвале было полно женщин, детей, стариков, у ног одной женщины лежала собака, жалась к хозяйке, как бы прося защиты. Пристроился на ступеньках и стал рисовать.

Налет не возобновился, и люди стали расходиться. Я пошел в штаб. Оказалось, вечером состоится заседание райкома, будут принимать в партию.

* * *

Потом я как угорелый мотался по пожарищу. Я не мог стоять, я не мог сидеть, не мог сушиться, рисовал то одну горящую хату, то другую, я как бы не мог поверить, что все уносит огонь, что на глазах живое село делалось выгоревшей пустыней с догорающими избами и черными печками… а внутри билась одна мысль: почему я не спас краски?

Бил озноб от влажной одежды, от этих мыслей. Как потерянный, я хватался за карандаш. Но снова возвращался к случившемуся. И мне уже казалось, что я сам, своими руками бросил краски в огонь… Я ведь краски спас при бомбежке, нужно было только выскочить и взять их. И вдруг «споткнулся» о теленка — этот черный безумный глаз. И тогда я решил кончить на этом. Как бы сама судьба меня толкала на это! И я сделал выбор — я отказался от искусства, признав большую пользу для людей в жизни этого теленка. Но что-то было не так в моем умозаключении.

Но это был переворот человеческой жизни, до этого мгновения движимой одной страстью — страстью к искусству. В это мгновенье я перестал быть художником.

И как бы восстанавливая себя в правах, желая доказать себе, что жизнь без искусства — тоже жизнь, я почувствовал, что на этом новом для меня поприще жизни без искусства я должен как-то утвердиться, совершить что-то. Наверно, потому и было такое остервенение, потому я зубами и грыз веревку и откуда-то взялась сила подхватить здоровенного теленка и пронести через огонь. У меня как бы появились новые заботы, я спасал хозяйство. Но ведь и потом еще можно было успеть, успеть спасти краски! Можно было оставить теленка на дороге и успеть. Я знал: если решу — все могу сделать! Значит, не в теленке дело?..

И ответ пришел. Я не мог больше писать.

Случилось вот что. Сомнения начались раньше, после истории с Василием Никифоровым и Аллой Чариковой. Но я гнал их от себя. А тут, когда после раздела бригады я приехал на Валовую гору, то увидел, что Дубровский оказался как бы в подчиненном положении, ему навязывалось поведение; стали устраиваться выпивки, уже нельзя было просто прийти к нему, как в антуновском лагере; у него появилось тщеславное желание, которое тоже искусно возбуждалось, к изображению, запечатлению себя в картинах. И тогда я перестал писать. Я не мог, я как бы потерял своего кумира, свой идеал. До этого я писал картины, с верой, с радостью изображая его и своих товарищей, а когда я ощутил стремление использовать меня, я понял, что искусство мне больше не нужно.

Горькое это признание. Мое искусство было чистым, оно не служило для моего благосостояния, а было предназначено для людей, об их славе петь. Как ни странно, романтика была разрушена. Чтобы писать, надо верить в святость своих героев, а заставить писать нельзя, ни льготами, ни силой. Как видно, ты кладешь при этом свою жизнь, свой талант, как бы совестью собственной жизни расплачиваешься за правду и ложь своего искусства; часто мы даже не отдаем себе отчета в том, что движет нашим творчеством, настолько это сложный процесс.

Последнее, что я сделал, — альбом фотографий о нашей бригаде и на крышке шкатулки для альбома написал Дубровского на коне. Шкатулку черного дерева смастерил старик, который жил у нашей хозяйки. В этой шкатулке альбом отправили в Москву, в Центральный штаб партизанского движения.

Это было, мне казалось, последнее.

В этом колесе страшном, которое крушило людей, для меня стало неясно, что же такое человек — является ли он в своем естестве сострадающим, жертвующим или существом, несущим в себе только защитные инстинкты своей жизни и не разбирающим средств этой защиты? Это наступил кризисный момент. Я потерял веру. Вот отчего и срыв с красками. И вдруг новое потрясение — слезы хозяйки и этот альбомчик… А потом, спустя минуты, когда я увидел мальчика с котенком в этой ужасной обстановке — это было для меня каким-то откровением! И ответом на этот страшный вопрос. Да, человек создан жертвовать своей жизнью ради другой жизни. Человечество, в которое я потерял веру, — и вдруг поступок хозяйки и девочки, а затем этот мальчик — он не думал о героизме, не думал, что может первым погибнуть, я вдруг увидел, что в зародыше человека кроется милосердие, любовь к жизни, которую он стремится спасти, даже прикрыв своим телом. Это на меня произвело впечатление, сильно подействовало и вернуло веру в лучшие качества людей. Какие-то поступки людей в критические моменты — они определяют человеческую суть его, веру. Такие поступки чего-нибудь да стоят. Наверно, это и давало жизнь.

И опять все было поставлено на свои места. Вот почему так лихорадочно я опять принялся рисовать, зарисовал женщину, кормящую под бомбежкой, мальчика с его котенком, потом, в подвале, где прятались люди, рисовал женщин, собаку бездомную, потом пожар в деревне… Я как бы освободился и стал никому не принадлежать — принадлежать людям. Что-то окрепло во мне, и во время приема в партию я думал об этом и это утверждало меня.

* * *

Чем больше темнело, тем ярче разгоралось багровое зарево пожара. Пошел к избе, чудом уцелевшей среди всеобщего разрушения, там будет заседать райком. Меня догнал Бородавкин:

— Не опаздывай, Николай, сейчас начинать будем.

В избе горела лампочка на низком столике, длинные изгибающиеся тени двигались по стенам и потолку, в углу на кровати лежала раненая Оля Заховаева, Чепик возился с бумагами, сегодня много должно разбираться заявлений в партию. Сел в сторонке и ждал, когда все соберутся. В окне в просвете одеяла, висевшего для светомаскировки, виднелось зарево то ли пожара, то ли заката. Меня подозвала Оля и попросила дать ей письмо Галочки, я отдал, она объяснила, что хочет прочитать его на комсомольском собрании для тех, кто не получил писем.

Постепенно в избу набилось много народа. Вошел Дубровский, он секретарь Чашницкого подпольного райкома партии, будет вести собрание. Федор Фомич подошел к Оле, к другим раненым, они сидели на соломе возле стены, поговорил. Затем подошел к столу. Заседание началось.

Все казалось так просто. Я подал заявление, мне дали рекомендации, даже сам Дубровский написал и еще Бородавкин. Но вот подошла минута приема, все напряжены, и ты тоже проверяешь себя, и товарищи твои, которые за минуту до этого были просто друзьями, сейчас делаются судьями и решают, достойно ли прожита твоя жизнь, и хотя я был внешне спокоен, в мозгу пронеслась вся моя жизнь. Вошел Маркевич, доложил о близости немцев. Дубровский распорядился выдвинуть в заслон второй отряд, и заседание продолжалось.

Когда начали читать мое заявление, строки, написанные моей рукой: «Я отдам свою жизнь и творчество на дело построения коммунизма» — для меня эти слова звучали не фразой или каким-то далеким будущим, но как реальность, готовность каждый день доказывать это делом, в любой момент отдать в борьбе свою жизнь. Я хотел бы, умирая, упасть вперед и защитить хотя бы кусок родной земли, который закрою своим телом. Вступая в партию, я мало верил, что останусь жив, но во мне жила мысль, что это необходимо и умирать лучше, состоя в партии, — это уже вред фашизму. Я отвечал на вопросы своих товарищей о плене, о своем творчестве; о борьбе никто не спрашивал, это было у всех на глазах. Потом меня поздравили, жали руку.

Я вышел из хаты, постоял и пошел по дороге. На душе было радостно и по-новому. Думал о своей жизни, и память выхватывала самое неожиданное. В плену я рисовал как бы под виселицей, в Слободке — под дулом, сегодня — под бомбежкой и на пожарище. Мне пришлось пройти все испытания, которые могут выпасть на долю художника, все страсти. И все происходило без пафоса, и не было ни одной мысли, ни в уголке сознания, что это риск и я могу погибнуть, об этом я совершенно не думал, я действовал. Перед бомбежкой я целый день пролежал в засаде — и тоже рисовал. Поразительно, как хватало страсти и сил верить, что память, стремление остановить, запечатлеть мгновение — важнее даже жизни, и в эти минуты не думать о себе, а думать о том, что ты свидетельствуешь.

Неожиданно для себя я оказался возле хаты радисток. Вошел, мне хотелось поговорить с кем-то. Девушки поздравили меня. Потом ждали приема из Москвы и, так как Аня была москвичкой, занялись с ней воспоминаниями Потом Аня начала прием и вдруг посмотрела на меня большими глазами. Я чувствовал, она что-то узнала и хочет сказать, но не может, не имеет права. Наконец она решилась:

— Только никому, никому! Кто бы тебя ни спрашивал — никому, что это я тебе сказала. Вас вызывают! Пришел приказ Дубровскому: направить в Центральный штаб партизанского движения художников Обрыньбу и Гутиева.

Я не подозревал, что это сообщение вызовет во мне такую бурю чувств. Все смешалось! Радость, страх — вдруг что-то случится и все сорвется, надежды, сомнение… Пока не стояла так конкретно возможность уехать, увидеть Галочку, у меня, казалось, совершенно замерло и желание возвращения, я знал, что вернуться домой невозможно, и все желания были задушены, лежали где-то на самом дне моей души, иногда только вдруг приснится Галочка, и встанешь утром с тоской и каким-то чудесным чувством, и только тебе известно, почему оно появилось и живет светлым видением, пока нахлынувшая жизнь дня не унесет его. И вдруг все переменилось.

* * *

Утром пошел в штаб. Деревня была неузнаваема. Под сереньким светлым небом на черных от гари буграх чернели низкие, похожие на столбы обгоревшие деревья, тонкие ветки все сгорели, и бросалось в глаза странное нарушение масштабов. На месте нашей хаты осталась только печь, вся черная, вокруг лежали обугленные бревна. В огороде увидел хозяйку с детьми, она копала картошку, тут же пасся теленок и горел костерик, на перекладине в ведерке варилась картошка, только что накопанная; дети грелись, протягивая руки к огню.

Хата Дубровского стояла на отшибе и потому уцелела. Федор Фомич поздоровался приветливо. Я не смог удержаться и спросил, нет ли каких новостей из Москвы.

— Да нет, ничего пока, — спокойно ответил Федор Фомич. — А ты, может, ждешь чего?

Я стал в тупик. Сказать, что знаю о вызове, нельзя, и новый вопрос никак не могу сформулировать.

Дубровский засмеялся, и тут я понял, он с самого начала разговора догадался, что я знаю о существовании приказа.

— Получена радиограмма с Центрального штаба, — сказал Федор Фомич, — отзывают тебя и Гутиева в Москву.

Я оцепенел. Одно дело знать о приказе, и совсем другое — когда тебе говорит это твой комбриг. Обнялись, поцеловались. Тут же Дубровский дал приказ Шарко, начальнику штаба бригады, и Маркевичу написать мне боевую характеристику и представление к ордену Красного Знамени, а меня отправил к Бородавкину взять личное дело.

Пошел в хату, где располагался подпольный Чашницкий райком и где только вчера меня принимали в партию. Семен занялся документами, а я подошел к раненой Оле; радовались вместе, Оля восхищалась Галочкой, ее письмом, которое я дал ей, и от этого делалась мне еще симпатичнее, у нас было чувство симпатии друг к другу и навсегда сохранились добрые отношения.

Внезапно раздался топот на улице, и пронесся всадник мимо окон. Выбежали с Семеном на крыльцо. Лихо осадив, так что присел конь на задние ноги, конник соскочил на землю, и вдруг обнаружилась женская фигурка, я узнал Катерину, жену Миши Чайкина. Узнал и коня, это был Орлик, его конь.

Недели две назад кавэскадрон держал бой с отступавшими власовцами и Михаил был смертельно ранен. Я знал, что после его гибели Катерина стала бойцом эскадрона. Сейчас она прискакала в Ляховичи с донесением, протянула пакет Бородавкину и тут узнала меня. Бросилась, обняла, не смогла совладать с собой, зарыдала:

— Видишь, это ж Орлик… Не могу никому отдать, нет сил… — И, вскочив на коня, пустила его в карьер.

Я стоял потрясенный. Опять судьба, страница судьбы женской, женского характера. Ведь у нее и у Мишки это первая любовь была, и теперь не могла она даже с конем его расстаться, на этом коне его убили.

Когда его ранило и повезли в госпиталь, Орлик всю дорогу головы не отнимал от него, километров сорок надо было проехать, и он все время шел рядом с телегой, голова к голове с Михаилом, губами его трогал, по лицу перебирал, как бы гладил…

Столько остается в жизни недосказанного, даже в отношениях людей и животных, и как мало исчерпана тема любви!

Катерина девка была видная. Красивая, дерзкая, решительная. Работала она медсестрой в партизанском госпитале и часто заходила к нам в землянку, так что любовь их у нас на глазах начиналась. Мишку она опекала, ухаживала за ним, но некоторые ее качества были мне неприятны. И вдруг эта встреча. Все то неприязненное к ней, что было у меня в душе, ушло, а поселились жалость и сочувствие к ее любви, ее памяти о Михаиле. Так что, прежде чем вынести какую-то характеристику отрицательную, десять раз подумать надо, все непросто, повернется судьба, и вдруг возьмут верх в человеке совсем другие, лучшие его чувства. Так и с Катериной. Приняла она на себя его роль, его миссию, заменила Михаила собой в борьбе. Почему и на коня его села; и автомат у нее, я заметил, был тоже Мишкин.

Похоронен был Чайкин на партизанском кладбище возле Антуново, рядом с Жуковым и Васей Никифоровым. Позднее, уже без меня, хоронили там и Мишу Диденко.

После войны это кладбище было заброшено. И тогда Борис Звонов, он работал в райкоме, устроил торжественное перенесение их праха в Чашники и сделал своеобразный памятник. Все четыре могилы он покрыл одной большой чугунной плитой, и получилась братская могила, пядь святой земли. На плите сделана надпись: «Михаил Жуков. Василий Никифоров. Михаил Чайкин. Михаил Диденко».

* * *

Распрощались с Бородавкиным, и я пошел в штаб за характеристикой. Сергей и Павел Шарко еще писали, когда я пришел.

— Нарисуй нас, Николай, — попросил Сергей, — на прощание.

И я нарисовал. Сначала Маркевича, он в это время диктовал, а Шарко писал. Потом Маркевич писал, а я рисовал Павло.

В характеристике описывались операции, в которых я участвовал, но о заданиях, в которых мне пришлось проявить настоящую храбрость и выдержку, не писалось, потому что характеристика дается языком сводок, чтобы придать ей документальную точность. Вносились такие фразы, как «первым ворвался в немецкий гарнизон», — хотя если меня спросить, то я не врывался первым, а мы все тихонько подошли, связали сторожа и угнали стадо. Но это для записи не звучит. И не это в той операции и других было для меня главным. Вот когда вдвоем мы гнали стадо по территории, занятой фашистами, не зная дороги, безоружные — это я для себя считаю подвигом. Или с эшелоном: «сжег вагоны» — это одно, на самом деле это было обыденным. А вот когда скопление обоза немцы обстреляли из крупнокалиберного пулемета и десятки лошадей с санями из-под пулеметов в панике бросились по ложбине, давя и налезая на падающих, и нужно было под огнем заставить испуганных молодых парней распутывать сбруи, распрягать и снова запрягать лошадей — вот это я для себя отмечал как поступок, которым в душе гордился. Или как мы с Хотько семью партизана вывозили из Боровки, или строительство аэродрома. Такие эпизоды утверждали меня, их я считал значительными. Но, конечно, я понимал, что в характеристику такое не пишется{40}.

Сергей с пафосом продекламировал написанное и, на мое замечание, что очень громкие фразы, возразил:

— Так надо. Чтобы понятней было.

Распрощались, и я пошел к моим погорельцам, сообщить новость и попрощаться.

На огороде кипела работа, хозяйка копала картошку, дети выбирали, ссыпали в мешки, готовили отдать на сохранение в чей-нибудь подвал, а сами они уже договорились с соседкой, что та возьмет их к себе в хату.

Простился с хозяйкой, быстро пересек огороды и зашел к радисткам. Поблагодарил их за счастливое известие, расцеловались на прощание. Аня была, как всегда, подтянутая, а Валя всплакнула. Было горько прощаться, за это время я привык к ним и сейчас острее почувствовал, что и здесь жизнь имела свои особенности и свою красоту. И теперь рвались нити, меня с ней связывающие.

Я все делал, что требовалось, но еще до меня не доходила реальность приготовлений, реальность отъезда, еще я находился в ритме партизанской жизни и о счастье встречи с Галочкой старался даже не думать. Слишком свыкся я с мыслью, что вернуться невозможно, привычка быть готовым не остаться живым легко не уходит, с ней легче было находиться здесь, и сейчас инстинкт подсказывал не загадывать вперед.

* * *

Нужно было идти в Старинку сообщить Николаю Гутиеву о радиограмме. Но сейчас я ехал с подводой, идущей в Остров, мне хотелось попрощаться с ребятами из отряда Малкина и с Марией. После истории, которая произошла у нее зимой с Н. и он сказал мне о случившемся, я даже рад был, что уеду и не будет двойственности. Да и Марии так легче, если не будет меня здесь, свою неверность она прикроет моим отъездом. Я жалел Марию, и не было чувства, что можно легко сказать «прощай» и уехать; но я не мог не понимать, что этот отъезд разрубит узел всех отношений, моих, Н. и ее. До сих пор меня поражает, что никто из моих товарищей по бригаде ни тогда, ни позднее не захотел мне рассказать о предательстве Н. Они понимали, что мы поссоримся, и не хотели, чтобы мы поссорились, оберегая меня, оберегая нашу с Н. дружбу.

Часовой показал мне хату, где жила Мария. Зашел. Она обрадовалась, но какой-то словесной радостью; потом опечалилась, узнав о моем отъезде, но тоже очень сдержанной грустью. В дверь постучали. Вошел Володя, командир взвода из отряда Малкина, ладный, крепкий парень. Я понял, что он узнал о моем приходе, и зашел специально. Сели за стол. Появилась бутыль первача, хозяйка вынула из печи сковороду с жареной картошкой. Налили по стопке, и Володя поднял тост за счастливый перелет. Чувства ревности он не вызывал у меня, я был рад, что Мария оставалась не одна, что ее опекает командир, относится к ней по-дружески, как бы понимая все и не осуждая.

В Острове пробыл недолго, увидел Мишу Малкина, Веру Маргевич и Королевича, Валю Матюш, все желали счастья, завидовали, что увижу Москву.

Вера погибнет через несколько дней.

Уже после войны Валя Матюш, подруга Веры, рассказала мне, что Вера в ночь перед своей гибелью видела сон: будто она заходит в озеро все глубже и глубже, уже над ней сомкнулась вода, стало темно и только вверху еле видное солнце пятном, и она услышала голоса и узнала их.

— Так я пошла в темноту, — сказала Вера. — Сегодня меня убьют. — И назвала Вале двоих, голоса которых услышала. (Голоса оказались тех двоих, что погибнут в тот день в бою.)

Это было утром, Вера была очень грустная. А днем она погибла.

В тот долгожданный день бригада Короленко заняла наконец Лепель. Бои были очень жестокие, так как это был наиболее укрепленный гарнизон немцев и полицаев — с дзотами, минными полями и проволочными заграждениями, на вооружении немцев были танки и бронемашины, орудия, полковые минометы, пулеметы. И все-таки партизаны прорвались и заняли Лепель. Все были радостные, ходили по улицам. На площади остановилась группа партизан, разговаривали о бое… и вдруг Вера тихо упала. Как подкошенная. Никто даже не слышал выстрела.

Оказалось, стреляли с водокачки. Там сидел снайпер. Бросились туда, выволокли его. Это был полицай. Стали трясти его, спрашивать, зачем он стрелял, ведь кончился бой! Он зло сказал:

— Хотел напоследок… И выбрал ее — в юбке, а с винтовкой!

Тут же объявили ему приговор и расстреляли.

Валя Матюш подарила мне маленькую довоенную фотографию Веры. По этой фотографии в 1979 году я сделал портрет «Политрук Вера Маргевич».

* * *

Распростился с хлопцами и девчатами из отряда Малкина. Грустно было расставаться. Володя и Мария пошли меня провожать. Попрощались возле второго дота, и я пошел по дороге с бугра на бугор.

Далеко по буграм видно вокруг, день стоял теплый, такие бывают в октябре, называются «бабьим летом», шел один, нигде ни души — ни человека, ни стада, ни лошади, осеннее солнце освещало то лоскуты озимой, то группы берез на вершинах… Опять дот на бугре. Это наш дот, но таинственно зияет его темная амбразура, и невольно пробегает мысль: где, за каким кустом, сараем ожидает меня судьба? Откуда вынырнет фигура и чья — врага или своего? Может, именно здесь, сейчас войдет в меня пуля, прервутся все ожидания и остановится полет моей жизни, все так неожиданно почему-то бывает… Нужно пройти пятнадцать километров, а дальше начнется уже наш, твердо партизанский район. Дорога шла то лесом, то по знакомым деревням, я шагал и мечтал о возвращении, стараясь не очень погружаться в радостные мечты. Мысли бегут, почему-то минуя все важное и выхватывая случайное, что и объяснить-то не можешь, почему осталось и что его врезало железным резцом в твою память и сердце. Вспыхивают яркими кострами воспоминания о первом дне и первой ночи войны… И вдруг Сорочинцы — гроза, наше объяснение в любви. Но опять сжимает сердце тоска, вспомнились Вася и Аллочка, мне всегда было их жалко, особенно ее, так несправедливо наказанную… Над головой голубое небо, и такой ясный день, а тоска наполняет душу, может, это свойственно человеку, когда он должен оторваться от привычной ему обстановки, от близких людей? Как странно складывается все в жизни, тебе кажется, что ты делаешь для людей… Я писал картины для людей, чтобы сохранить память об их подвиге, а обернулось так, что благодаря картинам я получил вызов в Москву. Я строил дни и ночи аэродром, чтобы как можно скорее мы получили боеприпасы и отправили раненых, а сейчас я иду в Старинку, чтобы с этого аэродрома улететь домой, и я увижу Галочку… Но нет, лучше не думать. И все-таки мысленно я уже готовился к отъезду. Как хорошо, что у меня есть ящичек от патефона, в него все можно уместить…

В Старинке меня ждала радость. Зашел в штаб к Короленко, он был сейчас за комбрига, и узнал, что прошлой ночью прилетел самолет. На мой отъезд Митя реагировал хорошо:

— Что ж, Николай, раз вызывают, радуйся. Летчик здесь, вечером будет лететь, иди договаривайся. Он должен раненых захватить, и Бетту с сыном будем отправлять.

Николая нашел в редакции, обнялись, он уже знал о вызове. Ясно было, что двоим сразу улететь не удастся, решили, что первым полечу я, а он следующим рейсом. Николай повел меня в хату напротив редакции, где остановился летчик. Застали его за обедом, это оказался молодой парень, по фамилии Кузнецов. Он сначала огорчил нас, сказав, что забирает раненых и мест в самолете нет, но потом, посочувствовав мне как земляку, он был тоже москвич, предложил:

— Есть у меня одно место, правда, неважное — ящик для инструментов под мотором. Но если свернуться плотно, может, и всунешься.

Я с радостью согласился. Договорились, что приду пораньше на аэродром прорепетировать погрузку.

Теперь нужно было зайти к сапожникам попросить прибить подметки, нельзя же лететь в Москву с протертыми до дыр подошвами. Что еще перед отлетом? Да, починили мне сапоги. Синие галифе на мне были, кажется, еще с плена, как и сапоги, а гимнастерка — Григория Третьяка. Уже в партизанах я добыл себе свитер, свитер был бумажный, серый (я в нем сфотографирован с Тас-сом), это, наверно, из вещей, которые забирали у полицейских при обысках для обмундирования партизан. И еще на мне был полушубок Мишки Чайкина, он мне сначала его давал, а потом совсем отдал, потому что холодно было и ночью летом, и зимой всегда.

Пошел в штаб доложить об отлете. С Короленко попрощались очень тепло, он сказал мне самые хорошие слова. Это было для меня высшей похвалой, так как заслужить его одобрение было очень трудно.

Митю я видел тогда в последний раз. Через полгода, в апреле сорок четвертого, он погиб. В тот день около двадцати часов длился бой, Короленко весь день не сходил с коня, командуя отрядами бригады; в один из тяжелых моментов возле деревни Застенок он сам включился в бой, и атака была отбита. Бой еще продолжался, но они наконец смогли вернуться на компункт передохнуть. Закусили, выпили, немного посидели. У привязи ждали нерасседланные кони. Когда вышли, Митя отошел к дереву, сказал: «Надо это дело засс…, нехорошо с полным пузырем, если ранят». И тут, когда перестрелка уже успокоилась, недалеко от него разорвалась мина. Осколком Короленко был смертельно ранен в живот и скончался на месте.

Уже в семидесятые Пантелеймон Кондратьевич Пономаренко, бывший начальник Центрального штаба партизанского движения, незадолго до собственной смерти говорил мне: «Больше всего жалею, грешен перед Короленко, надо было дать ему Героя».

Да, надо было, тогда. Для меня Короленко был и навсегда остается воплощением Воина, Защитника. Даже не Дубровский. Дубровский был как отец. А Короленко — это карающий меч, не щадя себя исполняющий свой долг, свою миссию защитника. Преклоняюсь перед подвигом его самоотдачи в борьбе. Он бывал жесток и страшен в исступлении боя, но разве добр и красив был Христос, в ярости изгоняя торгующих из храма?!

Вечная тебе слава, Митя, и вечная память.

* * *

Из штаба от Короленко пошел к Коле, стали вместе собирать меня, и я вдруг заметил, что чувства мои меняются, я начал верить в происходящее, незримо, по крупицам это входило в меня. Коля пошел провожать меня на аэродром, я ехал на велосипеде и на багажнике вез свой сундучок, красный ящичек из-под патефона, в нем было все мое имущество. Вот и аэродром — мое детище, мной созданное сооружение, с кострами и дотами, с блиндажами, взлетной полосой и окопами и, главное, с «розой ветров»! Как все было недавно, и как много было пережито на этом поле с болотом и возвышенностью, которой уже не существует. Больше всего меня удивляло, что интуитивно я постиг расположение «розы ветров», звучавшей для меня загадочно и таинственно.

Кузнецов, увидев мой велосипед, восхитился:

— Чудо-машина!

Машина была новая, польская, очень красивая. Я сразу сказал:

— Бери, твоя будет!

Но как ее взять? Решили, что до следующего рейса ее сохранит Николай. Коле я подарил автомат, снял со своей шеи и надел на его. Клим Пацейко, редактор нашей газеты, сразу стал присматриваться к подарку, еще бы — чешский автомат, он особой формы и очень надежный. У Николая не было автомата, была винтовка, а у меня сначала был автомат «ППШ», я выменял его у летчика Малиновского за часы, а затем меня один партизан упросил отдать ему «ППШ» и дал мне свой, чешский. К нему было всего два диска патронов, но обладал он большой скорострельностью и, конечно, был высочайшего качества в точности всех частей, в прицеле. Колька мой автомат променял сразу на часы, и до сих пор они у него.

Самолет был спрятан в кустах. Выгребли из ящика под брюхом содержимое, я вполз, свернулся, прижав колени к подбородку, всунули мой красный ларчик и закрыли дверцу — я поместился.

Боже, как мало понадобилось места, чтобы вместиться человеку со всем, что он сделал за восемьсот сорок дней войны, чему было отдано столько сил и что требовало от тебя столько риска и самоотвержения!

В этом железном склепе, задвинутым дюралевой дверцей мне предстояло пролежать несколько часов. Достаточно одной девятиграммовой дуре пробить дюраль, и я получу ее в свои объятия. Решил, что постараюсь заснуть, чтобы проснуться уже по ту сторону фронта.

Взялись подвешивать люльки. У самолета под крыльями две люльки, в каждую может поместиться лежа один человек, в них вложат по раненому. Раненые, Николай из кавэскадрона и еще один партизан с тяжелым ранением, уже ждали, грелись у тлеющего костра вместе с прислугой аэродрома.

Начало темнеть, но я успел сделать несколько набросков партизан у костра. Потом мы с Николаем отошли немного. Еще и еще говорили. Но мыслей важных в голове не было, как рифм, когда сочиняли стихи для листовок, все вылетело из головы. Нам казалось, что все произойдет очень скоро и точно по расписанию, что завтра или через день прибудет опять самолет с боеприпасами и Коля улетит в Москву, а там и в Ростов, увидит свою жену, мать… Кто знал, что получится иначе? Вернется из Москвы Лобанок, и начнется подготовка нашей зоны под огромную площадку для парашютного десанта. Ритм рейсов да и все изменится сразу, и Николаю придется задержаться до зимы.

Самолет между тем поставили на взлетную полосу. Пришла Бетта с сынишкой, шестилетним мальчиком, их усадили в кабину летчика, на сиденье второго пилота.

Много напутствий и много пожеланий, на тебя смотрят как на счастливца — ты увидишь Кремль, будешь в Москве, всем кажется, что, наверно, побываешь у Сталина…

Когда совсем стемнело, зажгли костры аэродрома, чтобы четче обозначить взлетную полосу. Мы все уже угнездились на своих местах, я устроился «уютно», задвинутый плотно задвижкой, ее закрыли, чтобы я не вывалился, так как держаться внутри мне было не за что. Как я так мог сложить свое тело, чтобы поместиться в этот ящик?! В случае чего даже сам выбраться не смогу. Правда, ситуации такой не предвидится, так как, если попадут, взорвется мотор, а я нахожусь как раз под ним.

Мы поднялись в воздух, я это ощутил, и пошли в направлении фронта. Через линию боевых действий мы должны переползти на бреющем полете, чтобы оказаться вне прицела зениток, так было безопаснее всего. Да, чуть не забыл, на каждом крыле самолета стояло по партизану с автоматом, державшихся за стропы и привязанных веревкой, чтобы, когда будем пикировать, стрелять в немцев, так как у нас в самолете не было пулемета и нельзя было отстреляться.

И нас таки обстреляли на линии фронта. Важко{41} было линию окопов пройти над немцами, мне было, конечно, страшновато, потому что первая пуля, которая угодит в самолет снизу, попадала в меня. Так что перелет был рискованный. Но благополучный. Спасибо конструктору.

Раньше к нам летал самолет «У-2», а этот, «Р-5», был более усовершенствованный. Эти самолеты покрыли своего конструктора и себя венками славы. Они могли проползать над землей, и «мессершмитты» не могли их обстреливать из-за тихоходности «Р-5» и их бреющего полета, так как «мессеры» проносились на своих скоростях вихрем и только высоко над землей, а такое снижение, как у «Р-5» или «У-2», для «мессершмитта» могло закончиться гибелью, любое высокое дерево стало бы роковым. Эти малые самолеты и были самыми основными тружениками для переброски оружия нам и для доставки раненых на Большую землю.

Когда часа через два-три, еще в темноте, мы приземлились на аэродроме возле линии фронта, оказалось, что за ночь упал снег. Наш «Р-5» стоял на белом поле, освещенный боковым прожектором, и из него вылезали люди. Сначала отвязали партизан с крыльев и помогли выбраться Бетте с мальчиком. Затем сняли люльки с ранеными. А потом уже слез Кузнецов и освободил меня. Когда я вывалился из ящика, стоящий у самолета полковник не выдержал:

— Да сколько же их у тебя…?!

Кузнецов перекрыл все нормы своего двухместного лайнера.

Не заметил полковник, да и я узнал позднее, что мой подарок, велосипед, он тоже умудрился прихватить, прицепив его в разобранном виде к шасси. Пойди знай пределы техники и человеческой изобретательности!

Я пожал руку летчику и поблагодарил его за чудесный рейс и спокойное место. Тяжелораненого партизана увезли на легких саночках, а нас с Николаем и Беттой отправили с вооруженным бойцом в штаб.

* * *

Начинался рассвет, когда наша маленькая группа, покинув прифронтовой аэродром, вышла в поле и двинулась по чьим-то следам на белой, еще не езженной после ночного снегопада дороге. По обе стороны бугрился снег, все больше светало, становилось виднее, и неожиданно я разглядел торчащие то тут то там из-под снега руку, каску, кованые подметки… Оказалось, совсем недавно здесь был бой и положили немало гитлеровцев.

В штабе проверили у нас документы и повели отдохнуть. Хата прифронтовой деревни, в которую нас определили, лишь условно отвечала понятию жилища, в ней было холодно и сыро, дверь плохо закрывалась, а доски пола были настолько выношены тысячами ног прошедших через деревню бойцов, что щели стали больше досок. Но мы улеглись на этот пол, стараясь подмостить под себя все возможное и сдвинувшись вплотную, чтобы как-то согреть друг друга.

Перелетев линию фронта, мы не попали на спокойную землю, и здесь она дымилась дымами пожарищ и снег был неровным от сугробов, нанесенных на трупы людей.

К вечеру нас повели на станцию, вернее, то, что от нее осталось. Но поезда ходили, и нам разрешили сесть в подошедший состав, у которого меняли паровоз. Состав шел на Москву.

Сели в вагон. В вагоне было тесно и народ ехал самых разнообразных судеб; было много партизан, бойцов, отличившихся в боях и получивших отпуск, ехали раненые, как наш Николай, добирались до Москвы, чтобы определиться в госпиталь. Рядом стоял эшелон, груженный танками, шедший в противоположную сторону. Мы смотрели из своего вагона на танкистов и понимали, что завтра или послезавтра они пойдут в атаку, и сколько из них останутся укрытыми снегом, никто не знает. А они вылезали из люков, смеялись, хлопали себя по бокам, толкались, согреваясь и согревая друг друга. Кто-то в вагоне сказал: «А у нас, я видел, в последнем вагоне везут снаряды». Наконец залязгали буфера, это подали паровоз, и наш поезд тронулся.

…Глубокой ночью на разъезде под Волоколамском эшелон остановился. Через короткое время темнота осветилась ракетами, раздался тревожный гудок, предупреждающий о налете, и в следующее мгновенье низко-низко над нами пронеслись «юнкерсы». Люди выскакивали из вагонюв, бежали с насыпи, я вспомнил, что в вагоне остался мой красный сундучок с драгоценным грузом, и побежал назад. Самолеты сделали второй заход. Опять взрывы, крики… Но вот их отогнали наши истребители. Мы возвратились к вагону. Проводница смеялась:

— Ну и вояки, в грязь попадали от бомбежки! Я ей сказал:

— Знаешь, я бы прополз до Москвы по этому кювету, только бы жену увидеть, три года не видал ее.

Николай меня поддержал:

— Обидно возле Москвы погибать, да еще когда в тебя без боя бьют. А бомбежки мы разные видали, и кое-что похуже бывало.

Уже в пути мы узнали, что положение на разъезде создалось критическое. В конце нашего состава были прицеплены две платформы со снарядами и рядом стоял встречный воинский эшелон, так что достаточно было даже не попадания, пулеметной очереди с самолета — и взрывом разнесло бы и пути, и оба поезда. Наш машинист отцепил паровоз и, быстро сманеврировав, подошел к хвосту своего состава, прицепил платформы со снарядами и погнал их с разъезда, ежесекундно рискуя быть обстрелянным или попасть под бомбу и взлететь вместе со своим смертоносным грузом.

Все были возбуждены после бомбежки, никто не спал, но я заметил, что соседи посматривают на меня враждебно, разговор не клеился, и я не мог понять, в чем дело. Наконец один сказал:

— Что ж ты! Говорил, что к женке рвешься, а сам за чемоданчиком бегал. Небось, золото везешь.

Я им показал, и все меня зауважали.

В этом красном ящичке были пленки, стеклянные негативы и рисунки, сделанные в плену и в партизанах, — бесценные напоминания об уходившей от меня большой жизни.

Потом по негативам из этого красного ящичка будут сделаны фотографии, сохранившие лица партизан, их быт; многие рисунки станут основой новых замыслов; и время поможет обобщить события. Но тогда я не мог представить, что покидаю партизанский край навсегда, и тем более не представлял, что в своих картинах и воспоминаниях этим временем я буду жить весь оставшийся мне срок жизни.

1964, 1978–1987, 1992 Москва — Угра

Дополнения{42}

1. Смерть Данукалова{43}. Смерть Данукалова была странной. Его ранили смертельно. Ночью наши девчата его похоронили. Но немцы узнали, вырыли гроб и взорвали. Девчата нашли, собрали, буквально по частям его собирали, сложили и опять похоронили. Тогда немцы объявили, что будут расстреливать каждого второго в селе.

2. В бригаде Данукалова был ансамбль, его создала Ольга, жена Данукалова. После гибели мужа она с ансамблем по селам ездила, атерритория была еще ничейная. В этом ансамбле были Ваня-цыган и Димка-скрипач, с которыми я в плену был в Боровухе.

Ольгу я видел году в семьдесят пятом, мы ездили в Ушачи на встречу партизан.

3. Прорыв. Во время прорыва, весной сорок четвертого, тысячи жителей шли за бригадой. Впереди двигался отряд на прорыв: триста человек с гранатами, триста человек с ручными пулеметами, потом автоматчики, и уже за ними, за отрядом прорыва, шли обозы раненых и население с детьми. Матери бросали детей. Иван рассказывал: «Мать мертвая лежала, а ребенок сиську сосав». Чтобы не бросить друг друга, девушки и парни связывались вместе проволокой: если ранят, чтоб вытянуть. Месиво было, никто не мог за себя поручиться. Многие партизаны молитвы писали от пули и ранения, от смерти, на шею привязывали с крестами.

Возле Палика лес был весь в трупах, так как туда бежали все, спасаясь, а немцы минометами крошили жителей и партизан.

4. Наши, партизаны, и родионовцы на ночевках танкистов немецких вырезали ножами, когда те ложились спать рядом, в танке не насидишься день и ночь. Так много танков сожгли.

5. Безногий партизан — с перебитыми ногами, на коленях(!) прибежал(!) на командный пункт просить подмогу.

6. Рассказывал Бордадын{44}, как он прятал девочек в мох и сам накрылся мхом, прошли немцы и не наступили. Так остались живы.

Ранило его в позвоночник, он в озеро Паликушел и в воде сидел с Мачульским{45} больше двух недель. С ними был Аркадий Кореньков{46}, он был моложе их и нырял, доставал корни аира, и они этим жили. Потом на Березине наши катера появились, армия подошла.

7. Погибла бригада Родионова. Дрались как герои. Да и на жизнь у них видов не было. Родионов, раненый, весь обвязанный, водил в атаку, а то бойцы попадали и не подымались по команде. Тогда он, весь в бинтах, на своей кобыле поехал впереди, и все поднялись.

8. Дубровский увел бригаду свою. Брал Лепель. Но базировался в Ляховичском районе, сказав: «Не хочу губить бригаду».

Лобанок взял отряд родионовцев и ушел по тылам, вырываясь из блокады.

Так и не получилась площадка для десанта, которую придумали Пономаренко и Сталин. А в месте прорыва через большак — всего километр ширины — погибли десятки тысяч жителей и много партизан. Говорят, больше шестидесяти тысяч погибло.

19 апреля 1990

2. Один эпизод прорыва. Рассказ Коренькова

— Николай Ипполитович, говорите медленнее и не форсируйте голос. Ближе к микрофону…

Передо мной сидит большого роста Аркадий Маркович Кореньков, корреспондент минского радио, он записывает мой рассказ о бригаде. Я стараюсь, а стараться очень не надо, надо говорить своим голосом, но это пока освоишь, пройдет время. Начинаем говорить о моих знакомых, партизанах, оказывается, он хорошо знает и Сашу Бордадына, и Мачульского, и Лобанка. Аркадий восторгается умом Мачульского:

— Вот представляете, мы попали во время блокады, когда вырывались, на озеро Палик. Вокруг болота, а в лесу набито партизанами и жителями, женщинами с детьми, стариками, как кильки в консервной банке. Внизу, под ногами, болотная жижа, а сверху — негустые ольхи. Вот немцы и начали минометным огнем и бомбами с самолетов делать фарш в этом небольшом лесу.

Мачульский был и Бордадын, раненный в позвоночник (у него так и остался осколок от мины), ну и я третьим, молодой парень партизан, придан им был как охрана. И решили мы по озеру, выбравшись из болота, проплыть и пробрести к острову, там на берегу стоял немецкий заслон, охранял выход к Березине, Мачульский и предложил: оставаться возле самого берега этого острова, отделяющего озеро от реки, и сидеть в камышах, там спокойнее будет, так как наши мины рвутся подальше, в глубине острова, и немецкие будут перелетать через нас. Так что мы очутились как бы в спокойном месте. Но у Бордадына болит позвоночник, да и есть нам надо. Стал я нырять и выдирать корни аира. Их мы две недели и ели, сидя в камышах по горло в воде, сверху прикрыв головы мхом, а то от солнца можно удар получить, да и надо, чтобы не видно нас и не слышно было. Вот тогда я познакомился с Бордадыном и Мачульским очень близко.

Подошло время, через две недели сняли блокаду и наши соседи ушли. Вылезли мы на остров, а стоять не можем, ноги распухли и как чужие стали. Как подать о себе знать, как переправиться на ту сторону Березины? Решили жечь костер. И уже тут нашли консервные банки, начали чай кипятить, хоть с листочками, а все какой-то сугрев получается. Вдруг увидели, катер плывет! Начали кричать — а крика нет, хрип из горла идет. Нашли кусок плащ-палатки, от немцев оставшийся, начали им размахивать, и, к нашему счастью, на катере заметили. Когда подплыли, мы стояли на четвереньках и не могли ни говорить, ни встать на ноги. А все-таки живы благодаря Мачульскому и аиру остались. Да еще, на счастье, кто-то из немцев зажигалку потерял. Мы всю землю вокруг их стоянки по сантиметру обшарили. Как мало для жизни надо, и как много…

Это все вкратце. А если подумать — ведь каждый день тянулся мучительно долго, каждый час имеет шестьдесят минут, и в минуте секунды, когда каждая секунда могла решить нашу жизнь. Вот наступает ночь, вода делается холодной, и мы мерзнем, хотя мы там и не раздевались, все-таки какая-то защита. Бордадын иногда не выдерживал и начинал стонать, повернется чуть — позвонок заболит, как при радикулите. А у Мачульского от холода и мокроты разыгрался ревматизм, в воде он чувствовал изменения надвигающиеся погоды. Но самое неприятное — это когда ночью дождь молотит по голове. Прикрывались лататьем{47}. Зато ночью могли отплывать подальше, чтобы оправиться, так как там, где сидели, решили держать место в чистоте. Один раз в ясную лунную ночь над всем болотом раздался голос соловья. Как он залетел в такое страшное место? Но ознаменовал своим пением лунную ночь над этим проклятым местом. Сон клонит, хоть ты и в воде сидишь. Мы устроились так, что в одном месте можно к берегу подлезть и лечь, хоть ты и мокрый, и заснуть, но опять это недолго, конечно.

Счастье, что я был молодым и смог помогать им. Мачульскому было за пятьдесят, а Александру Бордадыну, с его осколком, надо было помочь двигаться, так за руку его тащил. Потом придумали из поясов сделать под руки перетяжку и за нее придерживать. Доставание аира стало моей профессией — нырять иногда, когда просто рукой не достаешь, и выковыривать корни. Досадно было: рыба в озере так прямо подплывает, тычется, а поймать рукой не удается.

«Наш», мы так называли пост немцев, ясно слышно, то на губной гармонии там играют, то стреляют — боятся, чтобы партизаны не перебрались через Березину. А мы в пятидесяти метрах за стеной камыша, но им в голову не приходит, что партизаны тут вот. Так, с восхода до заката и вечером с восхода луны, мы изучили все варианты света и все звуки. Но соловья над лесом с убитыми и деревьями голыми забыть не могу. Чего он прилетел со своей любовью искать на это место?.. Сейчас, когда вспоминаю все, поверить не могу, что мы выдержали, выжили…

А потом Бордадын стал работать директором часового завода в Москве. Но опять его жизнь бросила на работу по инспекции вооружения новейшего, ездил в Казахстан на испытания. Там и погиб он. В автомобильной катастрофе, нелепо. Неотвратимо огромный «МАЗ» врезался в лоб и раздавил его машину. Вот и пришла та секунда, которой с такой мукой избегали там, на болоте…

26 июля 1991. Угра

3. Василий и Алла{48}

…Портрет Василия так и остался незаконченным{49}. На первом сеансе он потащил меня в Антуново к Маркину: рисую его портрет для «Выхода бригады», и идет у нас разговор, а я возьми и скажи: «Плохо, что у меня орудия в запряжке нет», — рисунка то есть или фотографии для работы. Василий сразу загорелся:

— Счас будет! Идем счас в Антуново, попрошу Сергея, пусть выезд тебе сделает, а ты снимешь.

Удержать его невозможно. И вот уже, бросив портрет, мы шагаем за пять километров в Антуново, где стоит наша бригадная артиллерия, а командует ею Сергей Маркин. В аппарате у меня отснятая немцем пленка, но упускать такой случай я не могу, решил фотографировать кадр на кадр. Уж я не хочу сказать, что мне было лестно, что Василий меня повел в Антуново и познакомил с Маркиным. Конечно, я был знаком с Сергеем, но шапочно. А тут он привел меня как к своему приятелю, другу (я сейчас думаю, что они вместе в армии были) и предложил:

— Вот что, Сергей, мы приехали тут с художником, ему нужна твоя пушка для картины. Он хочет ее нарисовать и сфотографировать хочет. Да так, чтоб на полном ходу. Так что: давай команду по тревоге.

И тут — пока шли разговоры, я действительно сделал наброски пушки, крестьян с подводами, они привезли продукты для партизан.

Затем артиллеристы запрягли коней, мы вышли на окраину Антуново, я нашел место для съемки, и перед нами лихо промчалось орудие, запряженное по полной выкладке. Потом еще и еще гоняли передо мной запряжку, так что я успел и нащелкаться, и рисунок сделал, еще какие-то наброски и заметки относительно упряжки. И мы вернулись в штаб, в здание школы.

Тут я и сел опять рисовать Васю, то есть продолжать рисунок, начатый в лагере. И опять, народу-то было много, следовательно, он все возбуждался, и вся орудийная прислуга за спиной у меня сопит, смотрит, и сам я — сделать столько набросков орудия, людей, деревни, столько наснимать, и все на морозе, да еще потом на людях рисовать…

Вот это история наброска, где он в синих галифе и в шубе. Вот почему Вася, его портрет, меньше всех закончен.

Так что и второй сеанс не получился. Рисунок этот так и остался незаконченным.

И пришлось мне Василия в картину писать с натуры, и еще делать это при Аллочке. И опять недолго мне удалось поработать. А было так.

Я заполучил Василия, усадил-таки позировать и начал вписывать в картину. Но в это время вошла Алла. Она пришла к нам, потому что ее Николай пригласил, чтобы нарисовать. Он ее и начал рисовать, а я — Василия. Но тут и мое рисование, и Колькино кончилось, потому что — они взяли и ушли.

Сначала она наблюдала, как Васька позирует. Васька перед ней, конечно, чувствовал себя и героем, и ему было, безусловно, приятно, потому что в нашей обстановке — а мое отношение и Николая было к нему восторженным — и это, конечно, давало ему, как бы сказать, ореол создавало вокруг него. Но работе это не способствовало.

Аллочка сидела скромненько. Она очень такая… Она с выдержкой была. И она не просто к нам пришла, в нашу землянку, ей у нас как бы спокойнее было. Потому что многие на нее заглядывались, и поползновения были. И даже среди девушек она не чувствовала к себе дружбы, скорее ревность к ее красоте. Трудно ей было. Она была замужем, у нее мужа убили в первые дни войны, следовательно, Алла была уже женщиной, и вела она себя очень сдержанно. Если в бою она шла в рост, то тут, в лагере, в поведении своем была очень сдержанной и приятной, это не выскочка какая-нибудь.

Они перекинулись всего несколькими фразами. Василь спрашивал, Алла отвечала ему. Затем Василь сказал, что сегодня он позировать больше не будет:

— Сильно жарко у вас в землянке.

И предложил Алле ее проводить. Алла согласилась, и они вышли.

На нас это все произвело впечатление, так как не ложилось в привычный ритм и нашей партизанской жизни, и обычного поведения этих двух людей.

Так что вот тебе вся история, если восстанавливать, с Васей.

Вот и получилось, что вписал-то я его с натуры и оно вышло, но потом, без него, я уже повторить не мог. Оставалась всегда фотография, где Василий со Звоновым и Диденко, и это единственный оказался источник для его портрета в картине.

* * *

Трагической оказалась и судьба Аллы, хотя она осталась жива и после войны сама рассказала мне свою историю. Жизнь исполосовала ее судьбу трагедиями, и она не щадила себя, смелость ее стала граничить с отчаянностью. Я виню Лобанка в смерти Васи Никифорова и в судьбе Аллы, хотя война есть война и они оба могли погибнуть. Лобанку нравилась Алла, он взял ее в штаб секретаршей и не смог простить ее любви к Василию.

Алла была необыкновенно красивой и так же необыкновенно — смелой в бою. Если ее характеризовать, то чем она потрясала? Внешне она была очень пропорциональна. Чуть выше среднего роста, так метр шестьдесят. Длинные ноги, и это делало ее еще более стройной. Головка небольшая, отчего она казалась скорее высокой. Темно-темно-каштановые волосы, доходящие до черного, и темно-карие глаза. Она была чуть смуглая, с ярким румянцем, который создавал иллюзию белизны лица, делал кожу светящейся. Нежный овал лица, нигде не было линии очерчивающей, лицо круглилось, как у ребенка. Темные брови чуть изогнуты плавно. Фигура вся изящная, с небольшой грудью. Все это создавало образ женственности и мягкости. И потрясала она именно своей женственностью. Сквозило это. Но не подчеркнуто женскими чертами, а женственность ее была выражена через теплоту и мягкость. Когда смотрел на нее, от нее исходили какие-то чувства доброты, нежности, и это, безусловно, влекло к ней очень сильно. И беззащитность. Ее, когда я увидел, хотелось защитить, схватить и куда-то спрятать от того, что происходило. И звучало парадоксально, когда рассказывали, как она шла в рост в атаку, насколько была бесстрашной, что создавало впечатление ребенка, не понимающего, что происходит вокруг, и от этого возникало ощущение драматизма, вся обстановка совершенно не вязалась с ее обликом. Это, как видно, поражало всех.

Я сразу же влюбился в нее. И был момент, когда я был в Острове и ушел с Аллой (мы договорились, что пойдем к лесу) — и вот в лесу, мы гуляли, разговаривали, и был момент, когда я мог ей сказать и о своих чувствах, и обо всем, и мне хотелось ее поцеловать. Но я совладал с собой, мне показалось святотатством о чем-то сказать, проявив свою нежность и внимание после Васи, после этой драмы с Василием, и потому что я понимал, какими глазами на нее смотрят жадными и эти командиры ее… А чувствовал я, что это настолько глубокая и богатая натура, душа ее, что нельзя как бы невзначай или походя дотрагиваться до ее чувств. Таким, как она, надо или отдавать себя всецело, или беречь как что-то святое. И потом, когда я познакомился с ее судьбой, я был поражен, насколько это верно.

Господи, какие хорошие люди были. И есть они.

…Вот Алла, до конца она осталась загадкой.

После приказа о переходе за линию фронта ей удалось остаться в партизанском крае. Но во время блокады сорок четвертого года она попала в плен к немцам как партизанка, потому что сопровождала обоз. За бригадой двигались обозы раненых и тифозных бойцов, ей поручено было ухаживать за тифозными, сопровождать обоз. И в этом страшном аду, когда шел прорыв, Алла родила ребенка. С ребенком она находилась в одной из телег, вместе с ранеными. Надо было перевязывать, ухаживать за ними, кормить и оберегать их; и кормить и оберегать ребенка.

Не стоит труда представить себе, каких нечеловеческих усилий стоило под бомбежкой, при непрерывном ожидании обстрела в любую минуту быть готовой соскочить и помочь раненому. Потеряв брезгливость и страх. Прижимая ребенка к груди, в которой не было молока, а было воспаление только. Съезжать с дороги и прятать лошадей и телеги в лесу. Бежать с ведром, чтобы дали на раненых еду из общего котла. Похудев до черноты, сидя на телеге, спустив ноги. Прижимая к себе ребенка, почувствовать его смерть. Алла почти потеряла рассудок. Она вырыла возле воронки у корневища ямку и закопала ребенка. И сама стала как бы мертвой. Но выполняющей свой долг. Она продолжала всю тяжелую работу медсестры и бойца, перевязывающего и охраняющего раненых. Кругом шли, неся на себе весь скарб и детей, женщины, еле переступая распухшими ногами, потерявшими уже давно обувь; им казалась ее доля еще способной вызвать зависть, потому что она опекает раненых, что она на телеге…

Какая странная вещь. Ее положение ужасно. Но вот эти, которые бредут вокруг… Она знает, куда она везет раненых, она знает, что делает, она является сознательным звеном в общем движении; а они — потерявшие и цель, куда идут, и силы. Что Алла кормит раненых — и это вызывает зависть, несмотря на страдания ее и людей, лежащих на этих узких телегах с перебитыми ногами, с кровоточащими ранами. Но для женщин, идущих рядом с ними по корневищам дороги, с детьми за спиной и на руках, — для них эти страдания, страдания Аллы, только детский стон.

Но на этом ее страдания и мучения не кончились. Немцы взяли ее в плен.

Каким-то чудом ее не расстреляли, а отправили в Германию, в концлагерь. И вот в концлагере в нее влюбился русский начальник барака, бывший полицейский, и ему удалось освободить ее из лагеря. Алла говорила, что это хороший человек, а я ей верю. Не знаю, каким образом он попал в полицаи. Он спас ее, и она стала его женой. Когда освободили Германию, он за ней уехал в Казань, она татаркой была, не побоялся ни того, что его судить будут… Как это произошло, как ему удалось избежать наказания? Но, как видно, он был подпольщиком. И она уже от него приезжала на встречи партизан.

После войны первый раз я увидел Аллу на встрече партизан в Минске. И не узнал, так она изменилась — как старуха, вся в морщинах. Мне на нее указали и сказали, кто это, тогда только я понял. Никто не мог бы узнать в этой седой, в морщинах, истерзанной женщине бывшую красавицу. Страшно было говорить с ней, о чем-то спрашивать, потому что это переворачивало бы ей сердце.

Вообще я себе не могу простить, что я мало с ней после войны говорил, мало ее расспрашивал. Мне жалко было ее ранить, а надо было набраться выдержки и скрепить свое сердце, но все узнать. Если бы я знал, что буду писать… Сейчас я бы говорил с ней, но тогда я не знал об этом праве.

Вот когда я писал в Дубровке жеребцов (это в тридцать девятом году, там на конезаводе я практику проходил от Киевского художественного института), и вот я тогда старался как можно интенсивнее, быстрее работать: мне было совестно и перед конюхами, которые держали, и перед жеребцами, которых я заставлял стоять. А потом, я очень совестился расспрашивать людей о сокровенных их чувствах, и это мне теперь повредило и не дало о многом написать.

Редко на ком так ясно видна жесточайшая судьба женщины в эту войну. Потому что, помимо боев, помимо тяжести участия во всех походах, атаках наравне с мужчинами, — еще и в периоды затишья она должна была противостоять всем домогательствам окружавших ее мужчин. И не знаю, где, в какие минуты ей было легче.

И вот, вспоминаю, у нее было во взгляде что-то отсутствующее…Ни на ком другом я не чувствовал такой как бы нелепости присутствия в войне, присутствия ее среди крови, грязи, жестокости. Наверно, это и сыграло роль в плену, у немцев, и, наверно, так же это поразило и охранника, который влюбился в нее и добился освобождения, сделав своей женой. За всем этим стоит и гибель Василия, и родившийся, а потом мертвый ребенок, и этот обоз с ранеными и тифозными, где она тоже переболела тифом, и в этом состоянии вместе с обозом ее забрали в плен, потом концлагерь… И конечно, любовь того человека, ее будущего мужа, — это было светлое пятно человеческого отношения. Так что хлебнула она сильно, потому он, этот человек, и захотел сделать ее женой и матерью своих детей.

1985–1992

4. О войне

Для сохранения жизни надо было свою карту жизни класть на стол и ждать, возьмет ли ее моя судьба или оставит мне. Но и для того, чтобы сохранить свое человеческое достоинство, надо было тоже класть карту своей жизни, класть на стол и ждать воли судьбы.

17 июля 1991. Угра

Приложение I

Боевая характеристика на художника партизанской бригады «Дубова» Обрыньбу Николая Ипполитовича

Тов. Обрыньба Николай Ипполитович в партизанский отряд вступил добровольно в августе 1942 года.

Тов. Обрыньба, будучи в партизанской бригаде «Дубова», несмотря на исключительный недостаток красок, сделал много картин из бытовой и боевой деятельности партизанской бригады «Дубова», как, например: «Выезд бригады на операцию», «Бой за Пышно», «После ухода немцев», «Разгром эшелона бригадой Дубова», «Уничтожение немецких машин Лобанком», «На операции»; много портретов бойцов и командиров, зарисовок и фото из быта и боевой жизни партизан, а также сотни плакатов для распространения среди немецких гарнизонов.

Тов. Обрыньба участвовал во всех боевых операциях, особенно отличился в следующих: 10 сентября 1942 г. — в бригадной разведке под командованием тов. Маркевича в крупном немецком гарнизоне мест. Ушачи, где тов. Обрыньба первый ворвался в немецкий гарнизон, в результате чего было у немцев забрано коров 55 и овец 156 шт.

26 сентября 1942 г. бригадой «Дубова» был разгромлен немецкий гарнизон мест. Ушачи, где тов. Обрыньба убил 3-х фрицев и забрал три винтовки.

18 сентября 1942 г. бригадой «Дубова» на шоссейной дороге Лепель — Ушачи возле дер. Жары было разгромлено 8 автомашин и убито 64 немца. Причем тов. Обрыньба убил 4-х немцев.

Участие в операции по разгрому воинского эшелона на ж.-д. магистрали Подцвилье — Крулевщизна, где тов. Обрыньба сжег 4 вагона с продовольствием и обмундированием.

Как художник тов. Обрыньба посылался фиксировать зверства немцев в сожженных деревнях, где дважды приходилось уходить из окружения с боем, например: 26 января — дер. Слободка, и 26 июня — местечко Пышно.

Тов. Обрыньба не только занимался художественной деятельностью, он смелый и решительный боец во имя освобождения священной Белорусской земли от ненавистных немецких оккупантов.

Тов. Обрыньба пользуется большим авторитетом среди бойцов и командиров.

Командир партизанской бригады

«Дубова»: Герой Советского Союза

генерал-майор Дубровский

Комиссар бригады: Старинский

Начальник штаба бригады: Шарко

9 октября 1943 г.

Приложение II

Письма жене из партизан. Октябрь 1942 — август 1943

1

Кон. октября — нач. ноября 1942

Милая, дорогая Галочка!

Пишу в надежде, что хоть одно письмо ты получишь.

Я сейчас нахожусь в Белоруссии, в одном из партизанских отрядов. Бежал из плена, отсидел несколько месяцев. В октябре 1941 г. под Вязьмой нашу армию окружили, и я потерял всех ребят. Галочка, вот я и остался жив, хотя ты давно уже перестала ждать и надеяться меня увидеть. Сейчас я имею возможность не только воевать, но и рисовать все то, что вижу.

Немцы в тылу у себя чувствуют себя, как на фронте, наши отряды занимают все деревни во многих районах, а они укрепились в местечках и на жел. дорогах, по шоссейным им не везде можно проехать, так как они под нашим контролем; но они нападают на деревни; бывает, и угоняют скот.

Галочка, золото, как я за тобой скучаю, как хочется тебя видеть, неужели мы не увидимся больше, как жаль. Скоро пошлю рисунки в Музей революции. Напиши Тасе и Лильке, где я, также напиши, если знаешь, где папа и мама.

Где все твои родные, что делает Женя? Пиши, какой Гарька, ты ему скажи, что я в партизанах и «даю ремня немцам». Они боятся нас, как огня. Целую тебя крепко, крепко, твой навсегда Коля. Целую вас, мои милые.

Сейчас оформляю к Октябрю нашу бригаду.

Приходится рисовать листовки и плакаты и во время боя в местечках развешивать по стенам; в общем — кистью и винтовкой.

Целую, твой.

2

2/Х 42 г.

Здравствуй, дорогая Галочка.

Опять пытаюсь написать письмо. Не знаю, получила ли предыдущие, так как их переносят через фронт, а это не всегда гладко.

Возможно, ты уже давно решила, что меня нет в живых, но, видишь, это не так, я остался, да еще и в прекрасном состоянии и нахожусь в прекрасном месте, в партизанском отряде.

Меня очень волнует, как устроилась ты, как живешь и что с Жоржем и Ваней, живы ли они, где Лиля и Тася. О стариках ты, наверно, не знаешь ничего, да и вряд ли они остались живы. Напиши обо всем, что тебе известно об участи наших. Где сейчас Женя и мама с Димкой?

Знаешь, так жаль, что тебя нет сейчас здесь, но, надеюсь, в будущем году встречу тебя.

Сейчас скоро год, как я попал в плен и живу в (1 слово замарано), что стало с остальными ребятами с нашего института, не знаю, два только человека было со мной, это Августович А. и Лапшин, но они остались в плену, а я с одним, Николаем, ростовчанином, бежал 28/VIII в леса и пошли в партизанские отряды. Сейчас в лесах Белоруссии полно партизан, и власть полунемецкая, полусоветская. Если с фронта чуть нажмут, то немцам придется ужасно трудно. Они несут ежедневно потери на дорогах и в своих районах, куда мы ходим в гости.

Вот богатейший материал для живописи, я собираю материалы — рисунки, наброски, может, пригодятся. Приеду, напишу панораму, а первое — это пишу тебя на берегу реки, помнишь, в Каменке, но большущую картину. Знаешь, я оказался портретистом; если бы я написал такой портрет в Москве, как мне пришлось в плену, то это было бы замечательно. Ты, если будешь писать, присылай мне фото; те, что с собой взял, остались целы. Есть, по фото нарисовал, твоих 3 портрета — на вишне и, помнишь, в Сорочинцах с букетом; и со мной. Как жаль, что я не написал тебя во весь рост, в натуральную величину.

Писать мне пришлось генерала, и в тот же день мы бежали из-под проволоки, а через неделю почти весь немецкий штаб уничтожили, а остальные бежали из штаба. Много приходится видеть и сволочей наших, которые изменили, но до чего отрадно видеть настоящих патриотов. Крестьяне совершенно изменили свое лицо, если раньше они относились к нам недружелюбно и помогали немцам, то теперь относятся к нам как к избавителям и помогают кто чем может. Теперь и воевать хочется, так как видишь, как ждут от тебя защиты. Немец показал полностью свое грабительское лицо. Галочка, если бы я получил от тебя письмо, я был бы счастлив так, как трудно представить, и фото вложи. Целую вас с Гарькой, скажи ему, что я жив и «даю ремня немчам». Пиши нашим, что я жив и здоров. Целую тебя.

Адрес. Действ. Крас. Арм. П.П.С. № 414. B.C. Бригада Дубо-ва, 1-й отряд. Н.И.Обрыньба

Переслала ли ты письмо моего товарища, которое я вложил в свое?

3

Белоруссия, 11/XII 42 г.

Дорогая, милая Галочка!

Вот опять скоро буду встречать Новый год и опять без тебя, но как замечательно, что буду встречать не в плену, а на свободе да еще в партизанах.

Получила ли хоть одно письмо, я не знаю, так как многие переходящие фронт не вернулись.

У меня есть друг Николай, мы с ним прошли весь плен и теперь в партизанах; живем в лесу в землянке, у нас целый город землянок.

Работаем художниками, зарисовываем все боевые эпизоды, фотографируем, у немцев отобрали замечательные фотоаппараты. Нападаем на гарнизоны, на эшелоны, теперь мы уже не подрываем железнодорожные эшелоны, а просто захватываем их с боем и сжигаем, это лучше. Сейчас за фронт передал целый ряд рисунков наших операций.

Пишу масляными красками, которые тоже достал на операции. Эта бумага также добыта из ранца немца в эшелоне на прошлой неделе. Вообще, ты себе представить не можешь, как широко развернулось партизанское движение, сейчас с нетерпением ждем соединения с действующей Кр. Армией. Сейчас пишу письмо, сидит Николай, оформляет стенгазету, я только что кончил топографическую карту. Играет начштаба на патефоне Утесова «Муму» (у нас, тоже с операции, есть свой патефон). Сейчас поеду в мастерскую забирать сапоги и заказывать по военной форме полушубок, а то у меня шуба неудобная для боя. У нас свои оружейные мастерские, портняжные, сапожные, валяем валенки — всё в лесу или в ближних деревнях, мы освободили почти свой район от немцев. Немцы сидят только в крупных гарнизонах и за продуктами делают налеты на деревни, заезжают на машинах, угоняют скот и часто сжигают деревни, если мы не успеем подойти.

В плену, когда сидел, я написал акварелью по фото несколько твоих портретов, они хранятся в надежных руках, будет память.

Сейчас работаю над серией рисунков из жизни в плену и партизанах.

Как жаль, что нет тебя со мной, пиши мне, вдруг дойдут письма. Сейчас идет наступление наших частей, и скоро они будут тут.

Скоро, значит, я увижу вас. Скорей бы. Как интересно жить.

Чем кончится вся война наша с немцами, я не говорю, это уже ясно, их поражение.

Пиши Тасе и Яйле, что жив и здоров, что воюю. Жаль, что я ничего не могу знать о вас, как вы живете. Где мама и папа, остались ли в Харькове?

Целую тебя крепко, крепко, твой Николай. Целую Гарьку. Может, на 1-е мая будем вместе. Жди и не выходи замуж. Но как вы живете? Наверно, хуже нас. Так, как мы, вы не живете, но и так, как жили прежде, — мы не жили. Твой, твой Коля.

4

10/III 43

Здравствуй, дорогая Галочка!

Меня поражает твое молчание. Неужели это случайность, что с начала войны я получил от тебя одну открытку?

Если в наших семейных отношениях произошли какие-нибудь изменения, то не бойся внести ясность в эту туманную пока что для меня сферу.

Может, напрасен такой тон моего письма, но длительное твое молчание настраивает меня на этот тон.

Боюсь утомить тебя длинным письмом и потому кончаю.

С приветом, Николай.

«Лучше горькая ясность, чем самообольстительный туман».

P.S. Я уже неоднократно писал, что если хочешь, чтобы я получал от тебя письма, то пиши их как можно чаще, так как не каждое из них дойдет из-за трудности перехода фронта.

Целую, Коля.

Получил письма от Лили, от Бориса и Левы{50}, а о тебе только слышу какие-то отрывочные сведения.

Почему, не понимаю, нет от тебя писем!

5

Белоруссия, 6/VII 43.

Здравствуй, дорогая Галочка!

Мне, безусловно, стыдно, что я принес столько тревог и беспокойства своим письмом, но теперь наконец-то я начал получать твои письма.

Получил от Л. или письмо и открытку, и от тебя 5 писем и две фотогр., одна харьковская, мы сняты вдвоем, и Гарькина.

Особенно предъявлять претензии почти нельзя, так как переход и перелет фронта — вещь сложная и не всегда удается.

Лилечке большое спасибо за толковое письмо.

Меня удивляет поведение Жоржа, пусть Лиля не беспокоится, так как во время войны такие заскоки бывают, но зато после они утрясаются и все будет по-прежнему.

Очень рад, что Гарик молодцом себя чувствует. Я на нем тоже хочу жениться.

Сейчас только несколько дней, как кончились бои с карательной экспедицией. Бои были сильные. Немцы применили всю передовую технику. Самолеты, танки, 6-ствольные минометы, тяжелую артиллерию, их было превосходство в 8–10 раз, и, несмотря на это, позиции свои мы отстояли. Хотя лагерь сожгли, но район удержали. Вот это были героические дни, за каждого партизана немцы платили по 10–15 человек, и их пленные говорят, что, на фронте будучи, не видали такого страха, как здесь, в тылу, да и мы, будучи на фронте, со стороны врага не видали такой густоты огня. Много очень интересного пришлось увидеть здесь.

Сейчас затишье, и я начинаю писать картину.

На своем пути немцы сжигали все деревни и угоняли все трудоспособное население, в одной деревне изнасиловали всех женщин, начиная от 10 лети кончая старухами, а потом всех сожгли. В общем, вы не представляете, насколько ужасно нашествие гитлеровцев.

Галочка, милая девочка, я очень рад, что теперь хотя бы знаю, как ты живешь. Справку я тебе высылаю с кинооператором Машей, она тебе напишет письмо, и ты к ней зайдешь. Узнай, кому она сдала картины, и напиши мне.

Посылаю маленькую фотографию, это я в землянке за работой. Лиле я послал две фотогр., пусть она одну тебе пошлет.

Целую вас крепко, крепко. Ваш Коля.

Привет всем знакомым. Леве и Борису я писал, не знаю, получили ли они письмо.

Потерял Левин адрес. Перешли им письмо и вышли адрес.

6

Июль 1943

Дорогая Галочка!

Получил твои письма, где ты во всех горюешь о том, что я их не получаю. Теперь стал получать все твои письма.

Мне очень жаль, что огорчил тебя своим письмом с упреком о молчании, но теперь не будем об этом вспоминать. Галочка, милая девочка, как ты живешь, я не представляю — с семьей? и где ты работаешь? Ты должна была получить справку, письмо и фото от одной кинооператорши, которая была у нас и улетела в Москву, с ней бригада переслала картины в Москву, но меня волнует, куда она их денет; когда она тебе напишет и ты ее увидишь, расспроси и узнай, где картины, и тогда напиши мне.

Галочка, если, случайно, ты сможешь узнать, где находится Грабарь, то напиши его адрес мне. Сейчас немного стало тише на нашем фронте, и я имею возможность писать новую картину «Оборона Пышно». Конечно, в этих условиях, я уверен, 90 % художников ничего не сделали бы, это не в Москве в мастерской, и сроки не такие — сегодня я пишу, а завтра не знаю, где буду находиться.

Краски также ужасны, да и тех крохи, здесь к картине этюдов и эскизов не много можно написать, обдумываешь больше на ходу, а затем пишешь; может, они (картины мои) низки по живописи, слабы со стороны искусства, но зато они необходимы здесь — когда бойцы знают, что их напишешь в картину, а она будет в Москве, то им легче драться.

Недавно чуть не попался живым в руки немцев, в бригаде уже похоронили, а я опять жив остался.

Напоролся на засаду. Когда ездил хоронить бойцов и осматривать линию обороны, столкнулся с немцами врасплох, они опешили, я бросился с автоматом на них, а он отказал — раз, другой, третий, я тут же залег, начал разбирать автомат, но, вижу, опять подведет, лежу, приготовился, а они кругом ищут меня; так и не нашли — в 20 шагах ходили, а не заметили. Жаль, лошадь убили мою. У меня автомат хороший, отечественный, а я на время поменял на немецкий, а он оказался испорченный.

Как бы мне хотелось всех ребят увидеть, но тем, которые в тылу, не завидую, никакого морального права на это они не имеют. Байрон не хуже их был, не менее ценный, а и то на Востоке за чужую свободу погиб, а они не хотят за свою драться. Левка молодец, из их брата в партизанах почти нет, один на тыщу, а он — добровольцем; честь и хвала ему. Если знаешь адрес Покаржевского, напиши, интересно, где он.

Золотки мои, как за вами скучаю! Гарька пусть ждет, приеду, будем с ним ездить по Кавказу, а «немчам я ремня даю», пусть не сомневается. У нас есть пленные немцы, у них же в тылу — и пленные. Тася идет в красные сестры, это хорошо. Жаль Лильку, очень Жорж дурной, если спутался, не надо было до конца войны с Лилькой рвать, там видно б было.

Пиши, как Женька, что с ее замужеством сталось; а Димка — жаль, что лодырь такой, у нас такие, как он, воюют, а в крестьянстве работают за отцов. Скажи Гарьке, что я тоже на нем жениться хочу — как приеду, так и женюсь. Очень хорошо было бы, если бы ты по справке могла получать что-нибудь, только число на ней поставь, я не ставил, не знал, когда до тебя дойдет, и квартиру переменила бы, чтобы от соседей Гарьку убрать.

Привет передай маме, а Димке скажи, что обижен на него. Надеюсь, скоро приеду, не далек тот час, когда Кр. Ар. будет здесь, может, зимой, а может, и осенью.

Пиши теперь часто письма, пока хорошо летают туда и оттуда.

Целую тебя, моя девочка, твой Коля.

Привет всем знакомым.

Адрес кинооператорши: Москва 59, 2-я Бородинская, дом 10/К (или С, неразборчиво, какая-то буква). Сухова Мария Ивановна.

Телефон Кинофабрики К-4–20–13, добавочный — 7. Адрес: Лыков пер., дом Кинохроники.

Но она должна тебе написать будет, куда подъехать.

У нее справка и письма, фото и прочее.

Галочка, она цыганка страшная, все канючит. Узнай, куда и кому она сдала картины.

7

8/VIII 43 г.

Дорогая Галочка!

Ты, наверно, получила мое письмо и от Маши (кинооператорши) — со справкой, и другое — с фотографиями.

Сейчас я хочу дать тебе поручение: если к тебе явится кто-нибудь отсюда (с Белоруссии) и попросит для меня посылку, ты ему приготовь. Мне необходимы для работы краски, кисти и прочие вещи. На складах воинских политпросветимущества этого нет, и потому проще всего передать мои краски, я надеюсь, что они, no-старому, в чемодане, то есть в ящике, их надо только упаковать как посылку. Теперь я перечислю, что вложить.

1. Белил — все, что есть, 20 тюбов

2. Охры — 20 тюбов

3. Умбры натуральной 10 тюбов

4. Сиены натуральной 5 тюбов

5. Ультрамарин 5 больших тюбов

6. Стронций желтый 5 тюбов

7. Зелень изумрудная 5 т. больших

8. Кобальт зеленый св. 5 тюбов

9. ««теми. 5 тюбов

10. Краплак фиолетовый 2 больш. т.

11. «красный 2 т.

12. Киноварь красная 1–2 т.

13. Охра красная — 10 тюбов

14. Слоновую кость 1 тюб

15. Умбра жженая 2 тюба

16. Волконскоит 5 тюбов

Из красок, кажется, все. Теперь: все, сколько есть, масло и лак, в бутылочках.

Также скипидар, а то здесь не найдешь и капли.

Клея казеинового плиток 20 пришли, он лежит в ящике или в холсте на телефоне, не знаю точно, где. Очень нужно.

Кисти:

колонковых, малых и крупных, всех размеров, штук 10,

медвежьих белых штук 15, малых, средних и больших,

и щетинных светлых, если есть, побольше.

Часть отложи, когда приеду, буду писать.

Также всю пленку, что в пачках, кажется 10 пачек, мы, помнишь, в Харькове покупали на май месяц.

Если есть проявитель для фото, пришли. Здесь много есть для проявления материала, но нет проявителя и бумаги. Если есть фотобумага — то тоже.

Галочка, заодно, если легко найти, — полуватман, у меня он сложен в альбомные листы; если близко, то листов 10 передай, сложенных в восьмушки.

Галочка, вот и все, что ты вложишь или в чемоданчик, или куда-нибудь, чтобы было удобно везти.

Конечно, это в том случае, если к тебе кто-то придет за ними. А ты, по получении письма, все приготовь и спакуй.

Да, еще акварельную толстую кисть вышли.

Ой как приятно писать: «возьми там, положи то, вышли то» — как будто дома недавно был.

Милая девочка, как к тебе тянет, как хочется скорей к вам.

Знаешь, мне неудобно — правда! — затруднять тебя, но это мне необходимо. Ты это сделаешь, правда? Все, по получении письма, спакуешь и будешь ждать, когда зайдут за вещами.

Сейчас живу потихоньку, пишу картину большую. Эх, если бы в мирных условиях — ох же и вещь написал бы, а то тут пишешь, а за несколько километров бой идет, и не знаешь, или мотать полотно, или нет, пронесет.

Да, темпы нужны, здесь не годами, а днями надо писать, это еще убьют, да и бойцам надо показать, что их увековечили.

Галочка, милая, пусть тебя всякие мысли не тревожат обо мне и об участи писем твоих, вы так далеки в своем представлении о жизни у нас, и твои предположения о письмах такие смешные, а об «интригах» прямо удивительно в этих условиях думать — что кто-то их перехватывает. Просто письма трудно ходят сквозь леса и болота, и, пока дойдет, пронесут часто его десятки людей. Теперь, правда, стало организованней, да и то счастье, когда дойдет, а получение — целое событие.

Вот достану проявитель, отпечатаю много своих фотографий, буду присылать много-много в каждом письме.

Гарька как себя ведет и чувствует? Может, он уже взрослый и сюда, в партизаны, приедет «бить немчев»?

Пиши подробные письма о своей жизни, очень интересно, как вы живете? Как Женя, что делает, как живут соседи, или они все уехали на штурм Самарканда и Ташкента?

Передавай им привет. Из них, наверно, никто в армию не пошел, кроме Букшпана и Андрея.

Эх, скорей бы к тебе, вот тогда бы поработал и картину написал такую! Знаешь, я часто мечтаю о двух вещах: написать тебя после купания; и написать панораму очень большое желание есть — но еще долго, наверно, воевать придется, чтобы нам можно было встретиться.

Целую тебя крепко, крепко и Гарьку.

Привет всем.

Галочка, пиши чаще, пиши о мелочах жизни, обо всем интересно получать.

У нас сейчас борьба за урожай. Немцы делают налеты и на машинах увозят снопы с поля; а мы в лес увозим — тоже не отдаем. Авиация их жжет — там, где не может взять. А то налетят на мотоциклах человек 500–800, подожгут деревню и хода. Вы не представляете всей сложности обстановки здесь, в тылу, прямо «карусель» получается.

Целую вас, ваш Коля.

8

Август 1943

Дорогая моя девочка!

Получил твое письмо от 22/VII 43 г. Такое чудное, родное письмо. Я так же страстно и неудержимо желаю и разгромить врага, и вернуться домой к тебе и быть вместе долго-долго и потом навсегда. Сейчас здесь так интересно, так много впечатлений, что все не опишешь и не запечатлишь.

Скоро наш комбриг будет в Москве и зайдет к тебе в гости, расскажет о нашей жизни.

Милая девочка, если можешь помочь, передай краски и, что можно, по фото. Если приедет комбриг и через обком не сможет достать фотоматериалы, пускай попробует через Музей революции, а с ними я расплачусь фото, когда приеду. Если нужны тебе какие справки, то попроси у комбрига, у него есть бланки.

Сейчас очень тороплюсь писать, уезжает Оля за фронт, может, и у тебя будет.

Милая, милая девочка, скорей бы в Москву, чтобы быть вместе. Скоро пришлю много, много фото, если будут у меня фотоматериалы.

Целую, целую крепко, крепко.

Твой навсегда Коля.

Целуй Гарьку и скажи, что скоро уже приеду к нему и тогда будем и в магазины ходить, и уедем на Кавказ. Привет всем.

Примечания

1

А.Д.Чегодаев (р. 1905), позднее — профессор, доктор искусствоведения. — Здесь и далее все примечания, за исключением особо оговоренных, принадлежат составителю.

(обратно)

2

Фамилия изменена.

(обратно)

3

Фамилия изменена.

(обратно)

4

Буфет, столовая.

(обратно)

5

Почему? (нем.)

(обратно)

6

Цит. по кн.: Преступные цели — преступные средства. Документы об оккупационной политике фашистской Германии на территории СССР (1941–1944). М.: Политическая литература, 1968. С. 35, 36, 37. Подчеркнутое — так в тексте.

(обратно)

7

Преступные цели — преступные средства. Документы об оккупационной политике фашистской Германии на территории СССР (1941–1944). М.: Политическая литература, 1968. С. 161–162. Подчеркнутое — так в тексте.

(обратно)

8

Часовой.

(обратно)

9

Московское отделение Союза советских художников.

(обратно)

10

Все тексты данного раздела, за исключением первого, — запись составителя.

(обратно)

11

Народицкий Лев.

(обратно)

12

Борис Керстенс.

(обратно)

13

С 1981-го и до последнего года жизни Н.И. лето проводил на Смоленщине, в деревне Судаково на реке Угре, которую впервые увидел, будучи в ополчении. За эти годы была создана большая серия этюдов и картин «Река Уфа — древняя граница России»

(обратно)

14

В мае 1977 года Н.И. ездил в Италию, впечатления и этюды.

(обратно)

15

Студия военных художников им. М.Б. Грекова, в которой с 1944 по 1950 год служил Н.И.

(обратно)

16

Директор Харьковского художественного института, в котором Н.И. учился с 1932 по 1936 год. Кривень имел обыкновение приходить в институт к началу занятий и отлавливать опоздавших студентов, что и случалось с Н.И.

(обратно)

17

После возвращения из партизан Н.И. несколько раз вызывали на Лубянку. См. Приложение II в конце данной части книги.

(обратно)

18

То есть в Москве.

(обратно)

19

Жена Н.И., Галина Григорьевна Обрыньба, с сыном Игорем находилась в эвакуации в Пензе.

(обратно)

20

Имеется в виду письмо из Харькова, от родителей Н.И.

(обратно)

21

Начало письма утеряно.

(обратно)

22

Жена Николая Переднего, сокурсника и однополчанина Н.И.

(обратно)

23

Игорь Обрыньба (домашнее имя — Гарик), усыновленный Н.И. сын Г.Г.Обрыньбы от первого брака.

(обратно)

24

Сводный брат жены Н.И.

(обратно)

25

Начало письма утеряно.

(обратно)

26

В Фергану эвакуировались сестры Н.И., Тася и Лиля. Мужья их воевали на фронте.

(обратно)

27

Имеется в виду гадание на картах.

(обратно)

28

У Н.И. был колит, который самоизлечился во время войны.

(обратно)

29

Автограф Н.И. Черновик. Сохранилось четыре с половиной разрозненных листочка.

(обратно)

30

«Быстрей, быстрей, партизан небольшая группа».

(обратно)

31

7 декабря 1992 года все негативы, сделанные в партизанах, Н.И. передал в дар Центральному музею Великой Отечественной войны на Поклонной горе. Всего передано 187 стеклянных и пленочных негативов с фотографиями к ним.

(обратно)

32

Уже после войны я узнал, что настоящее имя Бородавкина — Степан. Многие, особенно из местных, уходя в партизаны, меняли имена, чтобы не подвергать своих близких опасности. — Примеч. автора.

(обратно)

33

Шлык Ф., Шопа П.. Во имя Родины. Минск: Беларусь, 1971. С. 110.

(обратно)

34

Хорька.

(обратно)

35

Из «Отчета» генерал-лейтенанта фон Готтберга, руководившего самой крупной и длительной карательной операцией (май — июнь 1943), имевшей целью расчленение и уничтожение бригад Полоцко-Лепельского партизанского края. Цитируется по статье Сергея Маркевича «Крах операции Коттбус» (газета «Советская Белоруссия», 1986, 11 октября).

(обратно)

36

«Партизанское знамя». 1965–1987. Холст, масло. 271x185.

(обратно)

37

Имеется в виду Центральный музей Великой Отечественной войны на Поклонной горе в Москве. — См. примеч. на с. 357.

(обратно)

38

Деревянное корыто.

(обратно)

39

Русская освободительная армия.

(обратно)

40

См. Приложение I в конце данной части книги.

(обратно)

41

Трудно, тяжко.

(обратно)

42

Все тексты данного раздела — запись составителя.

(обратно)

43

А.Ф. Данукалов — легендарный комбриг Белоруссии, Герой Советского Союза, его «бригада Алексея» действовала на Витебщине в одной партизанской зоне с бригадой Дубова. Погиб 27 апреля 1944 г.

(обратно)

44

А.Ф. Бордадын — представитель Белорусского штаба партизанского движения.

(обратно)

45

Р.Н. Мачульский — во время войны секретарь Полесского подпольного обкома партии.

(обратно)

46

См. следующий текст.

(обратно)

47

Листья кувшинок.

(обратно)

48

Этот текст скомпонован из записей наших разговоров на протяжении многих лет. Написать о Василии и Алле Николай Ипполитович так и не собрался, настолько эта тема оставалась мучительной для него. Даже разговор обрывался на полуслове.

(обратно)

49

Имеется в виду рисунок, сделанный в партизанах: «Начальник штаба 2-го отряда Василий Никифоров». Этюд к картине «Выход бригады Дубова на операцию». Январь — февраль 1943. Бумага, акварель, графитный карандаш. 27,1x17,5. Ныне — в Гос. Третьяковской галерее, Москва.

(обратно)

50

Борис Керстенс и Лев Народицкий, сокурсники и однополчане Н.И.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая. От ополчения до партизан. Июнь 1941 — август 1942
  •     Глава первая. Июнь — сентябрь 1941
  •     Глава вторая. Начало октября 1941
  •     Глава третья. Октябрь 1941
  •     Глава четвертая. Ноябрь 1941
  •     Глава пятая. Декабрь 1941
  •     Глава шестая. Январь — февраль 1942
  •     Глава седьмая. Март 1942
  •     Глава восьмая. Апрель 1942
  •     Глава девятая. Май 1942
  •     Глава десятая. Июнь 1942
  •     Глава одиннадцатая. Июль 1942
  •     Глава двенадцатая. Август 1942
  •     Дополнения{10}
  •     Приложение I. Письма из ополчения. Июль — сентябрь 1941
  •     Приложение II. Отчет для Лубянки{29}
  • Часть вторая. Партизаны. Август 1942 — октябрь 1943
  •     Глава тринадцатая. 26–27 августа 1942
  •     Глава четырнадцатая. Сентябрь 1942
  •     Глава пятнадцатая. Октябрь 1942
  •     Глава шестнадцатая. Ноябрь 1942
  •     Глава семнадцатая. Декабрь 1942
  •     Глава восемнадцатая. Январь 1943
  •     Глава девятнадцатая. Февраль 1943
  •     Глава двадцатая. Март — апрель 1943
  •     Глава двадцать первая. Май 1943
  •     Глава двадцать вторая. Июнь 1943
  •     Глава двадцать третья. Июль 1943
  •     Глава двадцать четвертая. Август 1943
  •     Глава двадцать пятая. Сентябрь 1943
  •     Глава двадцать шестая. Начало октября 1943
  •     Дополнения{42}
  •     Приложение I
  •       Боевая характеристика на художника партизанской бригады «Дубова» Обрыньбу Николая Ипполитовича
  •     Приложение II
  •       Письма жене из партизан. Октябрь 1942 — август 1943

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно