Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Вычитание зайца. 1825

I. Фауст и заяц
Исповедь графомана

Или быстрее кончай, или никогда не давай себе зароков… (что, впрочем, тоже зарок). Автор (в данном случае именно я) с самых первых своих нетвердых шагов в прозе твердо себе заявил, что стихов не будет писать никогда и про великих людей – не будет писать никогда. Должен сказать, что соблюдать это правило ему не стоило никаких усилий, по крайней мере десять лет. Он просто был достаточно занят. Но через двенадцать уже лет, правда, не автор, а его герой Лев Николаевич Одоевцев уже писал про Пушкина (самого запретного из всех великих людей), а еще через год, окончив-таки «Пушкинский дом», опять же автор (а не Л.Н. Одоевцев) мог себя застенчиво застичь за сочинением акростиха, посвященного одной армянской даме. Слава богу, падение дальше не зашло. Отделавшись несколькими посвящениями в письмах и ко дню рождений, автор снова оказался достаточно занят.

Прошли еще годы. Автор, последовательно пережив Лермонтова, Пушкина (отговорка, что поэты…), пережил также Гоголя и Чехова и достиг Мафусаилова возраста в русской литературе в сорок пять лет. Историческое время вокруг напоминало вечность. И тут, в сентябре 1982 года, автор застигает себя в некой вымирающей северной деревеньке, где время вымерло еще раньше, чем в нем и в окружающем мире. За странным занятием застигает он себя!..

Бессмысленно сидя не первый день над пустой страницей, вошла ему откуда-то ниоткуда, с потолка скажем, звучная или показавшаяся звучной строчка. Он еще подумал, не поразмяться ли стишком, но это было бы волевым падением перед лицом издательской необходимости писать именно ту белую страницу, что была заложена в машинке, и, стиснув зубы, автор сдержался. Но через минуту он все-таки пал и решил быстренько отделаться от навязчивой строчки. А может, и впрямь разомнусь, разогреюсь, а там и проза пойдет, думал автор. Да вот беда, строчки той как не бывало! Остальные полдня пытался он припомнить именно ее. Вот самая досадная пропажа! Можно было книгу написать – так именно в этой строчке всё дело. День клонился, как говорят, да и впрямь, к закату. От отчаяния автор ухватился за первую же попавшуюся строку, конечно, никак не равноценную, той не равную, да и не о том (даже о чем та, автор не помнил, да и сейчас не помнит), но уж было всё равно. Строка была вот какая:

Не токмо не закон, но и вообще без правил…

Почему «токмо»? – слабо подумал автор, но уже писал дальше:

Он между нами жил…

Но это же не он, не я то есть написал! Это же Пушкин написал! Причем, кажется, не про себя, а про Мицкевича. Поэт, так сказать, про поэта… Выходит, если я ввожу слова Пушкина, то я могу их оправдать лишь тем, что они Пушкину же и принадлежат?… Тем более они им самим адресованы не кому-либо, а тоже поэту и гению. Выходит, продолжая пушкинские слова, я писал уже про самого Пушкина, на что в жизни бы не посягнул даже в беллетристике, не то что в стихах!..

«Он между нами жил». Нас нет. Он нас прославил.

Почему «нас нет»? От чьего же это лица я выступаю? От лица его современников? которых уж точно нет? На это я никак не мог рискнуть – слишком сложного перевоплощения потребовал бы от меня подобный ход. Тогда, может, «между нами» в смысле – русскими? Как Мицкевич – поляк – между нами, русскими… Но не мог же я в каком-либо смысле сказать, что нас, русских, уже нет? А сам я – немец, что ли? Но писать надо было дальше, и, оставив этот скользкий вопрос, я ринулся дальше, выправляя: «Он нас прославил». Это было в любом случае верно, и в том, если бы относилось к современности, в смысле: прославил нацию, и в том еще, уже внутренне испуганно отвергнутом, если бы это было как бы от лица современников. Вот уж кого он прославил, так это их! Из какой еще эпохи знаем мы имена цензоров и начальников тайной полиции, продажных журналистов и светских дам?


Ни один писатель не прикрепил к своему имени такого количества историй и имен. Из всех эпох, включая собственную, ни одна нам так не известна, как пушкинская. Как специальное образование есть непременная полнота сведений в какой-нибудь области, так мы избрали исторический отрезок, чтобы знать о нем максимально всё, и в этом смысле Пушкин оказался нашим всеобщим историческим университетом. Зная в каком-то вопросе всё, мы легче ориентируемся в вопросе, в котором не знаем ничего. Гипнотизирует также некоторая бо€льшая, чем то, чего мы совсем уж не знаем, отчетливость того, что мы знаем до некоторой степени. Погружаясь в туман и тут же сбиваясь со следа, мы стараемся вернуться и начинать от печки. С каждым возвращением мы знаем ее (печку) все подробнее. Пушкинская эпоха как раз тем и притягательна (есть, правда, и элемент обаяния) для нас, что мы ее уже отчасти знаем, а остальное знаем настолько хуже, что и прикасаться страшно. Легче всё время перекапывать всё ту же грядку, что мы и делаем. Мы ее как бы «чувствуем», эту эпоху. И уже очень не хотим из нее выходить. «Он нас прославил». Он нам лестен. Дальше, по-прежнему не руководствуясь никаким смыслом, памятуя, что именно в этом заключен секрет поэзии, которого я никогда не мог разгадать на практике, занимаясь постоянным формулированием, – дальше пошло, по-видимому, по одному лишь созвучию:

Оставил нам…

Но если нас уже нет, то что же можно нам оставить?

Нет, нас…

По-видимому, мне очень понравилось это друг под другом: «Нас нет» и «Нет нас».

«Нет, нас…» – в этом, впрочем, была своя грустная правда: он не просто расстался с жизнью, но еще и всех нас оставил, почти как бросил. Что же он нам оставил? О, это бесконечный вопрос – что он нам оставил. Еще более бесконечный, чем то, что мы из оставленного взяли. Тут и «тайна, которую он унес с собою», и то, что он «наше всё», и то, что он есть «человек, который явится нам через двести лет», – тут и масса метафизики и реального смысла, метафизической, так сказать, реальности. Как это всё выразить в двух словах? Я не нашел ничего лучше, как написать:

Плюс измеренье…

Имелось, по-видимому, в виду что-то из неизвестной мне области теоретической физики. Оправдывалось, по-видимому, тут же «поэтическим приемом» столкновения слов и понятий из разных эпох: стихотворение-то я продолжал уже современное… Итак, у меня написалось (именно так – написалось, – к чему я был не способен, но как бы экспериментально зажмуривал глаза…):

Не токмо не закон, но и вообще без правил
Он между нами жил… Нас нет… Он нас прославил.
Оставил нам… нет, нас… плюс измеренье…

Господи! что за каша… Но я ее тут же интерпретировал. Дивный способ! Объявлять получающееся намеренным. «Токмо» как бы шло еще из XVIII века, предшествовавшего Пушкину. Что он явление столь запредельное, даже космическое, что мы со своим умишком на него ни закона, ни правила не сыщем… ладно… дальше из него… дальше не просто нескладность, а сознательная заманчивость, означающая особую трудность мысли, мычащую субстанцию, невыразимость отношения к нему, а в конце уже сугубо XX век, эйнштейновские штучки, почти «минус-пространство». За три строки уместить три века – согласитесь, это не мало. И я вдохновился…

Сундук, чубук, сюртук… —

написал я. Надо сказать, что это только сейчас пространен, а тогда вплоть до этого я написал единым духом и не задумываясь. Думаю, в это нетрудно поверить, но я могу предъявить и черновики… Дописав единым духом, об этот сундук я запнулся. Почему сундук, откуда? (Некстати, но приятно вспомнить замечательные стихи Льва Толстого:

Танцевальщик танцевал,
А в углу сундук стоял,
Танцевальщик не заметил,
Спотыкнулся и упал.)

Так вот я в точности оказался тот танцевальщик. Что за набор такой? И особенно сундук – предмет тяжкий и непоэтический как бы и никак уж не пушкинский. Правда, всё кончается на «ук», но это еще не оправдание. Поэзия, конечно, должна быть глуповата… Настоящий поэт может еще сто таких слов придумать!.. Правда, я сейчас пробую и не получается – только индюк и урюк – среднеазиатский крюк… Нет, всё-таки придумал! «Мундштук», скажем. Даже лучше чубука, не то что сундука. Но это сейчас, а тогда был именно сундук. Но именно следуя избранному мною методу бесконтрольной поэтической интуиции, пытаясь изловчиться и оправдать этот сундук, столь непушкинский, выбрал я «минус-пространство», в котором этот сундук мог якобы находиться. Вряд ли он стоял в городской квартире, но сундук был непременной принадлежностью всякого крестьянского дома, следовательно, дом, в котором сундук, – в деревне, следовательно, в Михайловском или в Болдине. Михайловское мне первым пришло в голову. В Михайловском я никогда не бывал. О, это особая тема, сколько раз я не был в Михайловском! Но об этом следует рассказать позже.

Значит, я переместил поэта ближе к возможному сундуку – в Михайловское, вторично его туда сослав. В Михайловском знаменитый музей, в нем вполне могли быть чубук и сюртук как вещи, принадлежавшие поэту. Но своими глазами я не видел, ручаться не мог. Был ли у Пушкина чубук? Как принадлежность кабинета, скажем, типа онегинского, – наверняка. Но курил ли из него Пушкин? действовал ли чубук и как он действует, если действует? не путаю ли я чубук с кальяном? Кальян – ведь это с водой, а чубук вроде длинной трубки… и вообще, курил ли Пушкин? Кто-то, мне помнится, рассказывал, что в 20-е годы состоялась даже научная конференция «Курил ли Пушкин?». Докладчики высказали много ценных наблюдений и предположений, но, кажется, к окончательному выводу не пришли. Ладно, он мог и не курить, чубук у него мог быть просто так, мужская игрушка. Сюртук… он, казалось бы, мог быть с наибольшим основанием: одевался же он как все люди? – но ведь – деревня! может, сюртук в деревне Пушкин не носил?… да осень! может, архалук? может, просто кафтан?… Но все сомнения отпали, когда я довел четверостишие до конца:

– поэта оперенье, —

в рифму, стало быть, к «измеренью».

Сундук, чубук – поэта оперенье, —

ну ладно, поэт – своего рода птица, известно, что его возносит в выси, сюртук и чубук – аксессуары птицы-поэта, его, так сказать, Господи прости, оперенье. Но сундук-то уж никак не оперенье! Минуту пожила строка взамен:

Носил он съемную одежду – оперенье, —

от страха я перенесся на четверть века назад и там впал в подражание мэтру юности Г. Горбовскому. Типичное испытание экстремальной ситуации с спазматическим цитированием отдаленного стереотипа (кажется, я не употребил ни одного русского слова… дело в том, что я разжился у машинистки бракованной бумагой для черновиков и на обороте у меня текст диссертации на соискание ученой степени кандидатки философских наук… видимо, тот текст проступает…). Подражание я отверг, в конце концов мэтр моей юности никогда бы не предположил, что одежда бывает еще и «несъемной» (имелось в виду оперение уже подлинно птичье, уподобленное обратно одежде, которую птица в отличие от поэта снять не может), всё отчасти вернулось на свои места, но мебель была переставлена в следующую строку:

Чубук, сюртук и трость – поэта оперенье —
Лежат на сундуке…

Конечно, трость не кончалась на «ук», что было большой потерей. Зато само наличие трости в Михайловском было уже более обоснованным: в свое время она у него там была, точно. Это была железная трость в несколько фунтов весом. Известно, что он бродил по дороге, бормотал свои строчки и закидывал вдаль трость, чтобы дойти до нее и снова вперед закинуть. Это не Хармс, а воспоминания. Он так тренировался. Он вообще был очень спортивный господин. Неизвестно, правда, сохранилась ли эта трость, а если сохранилась, то где. Опять же полной уверенности у меня не было, потому что в Михайловском я ее не видел, потому что в нем никогда не был. И не влез эпитет «железная», что оттенил бы эрудицию автора. Значит, лежат на сундуке. Будто он разделся и лег, а это всё на сундук сложил. Будто он до самого сна не выпускал из рук чубук да трость.

Вот всё, что мы увидим.
Ложились на бочок и Пушкин, и Овидий.

Получалось что? Получалось, что, проскочив в трех первых строках три века, наш современник посещает домик поэта в Михайловском. Такой обыкновенный человек, обыватель даже, хотя, возможно, и не в плохом смысле слова, скажем, слесарь-наладчик или мастер цеха, деловой, конкретный человек, ничего против Пушкина не имеющий, относящийся к нему с должным почтением, но всё-таки далекий от понимания всего значения нашего национального гения. Он приехал на экскурсию. На большом автобусе по профсоюзной путевке. Вместе со своими товарищами по работе. В магазин они уже сходили. Получалось, что он входит и своим живым, конкретным глазом примечает. Возможно, его предки были крестьяне, и на многое он здесь взглядывает как бы с генетическим узнаванием. Его, естественно, заинтересовала палка: почему железная? – и чубук – достаточно странной формы. Его так же могла заинтересовать одежда: как, мол, тогда одевались? Тогда бы его поразил ее мальчиковый размер… Естественное музейное удивление, что поэт был, оказывается, совсем как человек: ел, пил, ложился спать – ложился на бочок, – это всегда первое, если не самое сильное впечатление: «Вот всё, что мы увидим». Мы – это, наверно, от лица экскурсии, к которой вдруг и я притесался, невидимый сбоку. Прекрасная идея! Это мог быть некто Боберов, такой недалекий провинциал-пушкинолюб, и это он сейчас сочиняет свои беспомощные вирши, а не я, а я, это самое, уже не сам, а его пишу, как он сочиняет… Спасительный Боберов! Литературный герой, спешащий на выручку погрязшему автору, – это ли не союз! заслуженная награда за творческое усердие. Поглядываю иронически, как посвященный в толпе непосвященных, хочу выделиться в глазах экскурсовода. Образ автора двоился: спасительный для моего невежества мастер совершенно стушевался, как только автор увидел экскурсионную девицу. Только что наметился угол зрения тов. Боберова – так нет, совершенно он не намечался, потому что в следующей строке из-за приговоренности к рифме объявился Овидий, никак с размышлениями нашего мастера не связанный.

И в следующей строке остался уже опять только я, ловящий взгляд экскурсоводши:

What dreams may come? – нам не подскажет Гамлет.

Видите ли, этот монолог не выветрился из моих школьных лет! Это называлось «наизусть Шекспира в подлиннике». Это желание в смысле невежества оставаться в тени, спрятавшись за Боберова, а в смысле эрудиции выдвинуться, его заслонив, к сожалению, характеризовало уже не только меня, но и поэта, сочинявшего стихи про Пушкина. Он не был виноват.

Старушка за стеной шуршит, муршит и мямлит.

Итак, картинка перерастала в сценку. Домик был заселен. Поэт лег спать, а Арина Родионовна за стенкой еще возится. Эрудит явно побеждал: «старушка» была вычеркнута и заменена Ариной. «Шуршит-муршит» оставалось на совести автора как реликт восприятия недалековатого экскурсанта-мастера, а сверхточная рифма «Гамлет – мямлит» был чистый плагиат из известного советского поэта. Сам я Гамлета не зарифмую. Но в качестве эрудита смыкался я тут же с моим мастером-наладчиком: вряд ли Пушкин называл няню Ариной, это мы в школе опускали отчество учителей… А он: «моя старушка», «добрая подружка», «голубка дряхлая», «бедная няня» – никак не Арина, и всё. Написав единым духом, доблестно не задумываясь, два четверостишия, я приостановился было наконец в раздумье, от чьего лица говорю…

Так, может, я и есть и тот и тот человек, и слесарь и эрудит? Что я, мастером в свое время не работал? Перед кем это я за него прячусь или из-за кого это я и для кого высовываюсь? Кому я хочу показаться? Не иначе как Александру Сергеевичу. Вот и весь мотив. Боюсь показаться ему глупым – не глупо ли? Как не покажешься… При Пушкине и Вяземский глуп был [1]. Есть и другой мотив, равный и обратный первому, куда более опасный: одновременно с Пушкиным я и тому Боберову, мастеру, может, хочу показаться и тоже «своим»? Выходит, я и есть тот нормальный и средний человек, который одновременно хочет быть и равным и первым; интеллигентность есть уже нечто постыдное, что нельзя или опасно показать, и мы неумело, а потом и умело, сдобряем ее хамством. «Хоть и в шляпе, а такой же хам, как и вы» – находчивый ответ одного дирижера в очереди за такси. Показаться «простым», «своим», незаносчивым и не много о себе понимающим – это уже не демократизм, а привычный страх, вошедший в плоть и кровь, огрубляющий душу и неизбежно сказавшийся в языке. В грубости нет иронии, какой бы усмешкой она ни была прикрыта. Усмешка осталась на лице, а слово на бумаге. Какая уж тут ирония… или даже – «ироническая интонация»! К кому ирония: к экскурсанту, к экскурсоводу, к себе, к Пушкину? Ничто не спасет. Ирония тычется как слепая, утратив адрес. Все та же полублатная, полуиспуганная, полужалкая и воистину фальшивая ухмылка на разве что бритом, на разве что в очках, на разве что в шляпе, но уже не интеллигентном лице… Кто смеется? над кем смеется? Что вы, упаси Господи, чтобы над вами… Где взять силы, чтобы смеяться еще и над собою?

Значит, это все же я. Это моя интонация. Она пробивается сквозь мою же. Я же и интеллигент, и эрудит, и хам, и неуч – всё это вместе называется естественной речью. Несобственной прямой… А надо бы – непрямой собственной. Значит, это всё я: и заблудший по вине профсоюза экскурсант, и размышляющий о великом гении прозаик, и беспомощный поэт, сидящий в этот момент в нетопленой избе, в ватнике, валенках и ушанке, пытаюсь довериться своей интуиции? И это я же выглядываю с тоской в окно, вижу лужок, трех собак, петуха, двух козлят и такую же избу напротив… Не проще ли тогда собою и быть?… Дальнейшие строки дались легче и проще:

Он не хотел вставать. Ему неясно было,
Как новый день начать. Ему было постыло
Поутру пробивать в кадушке тонкий лед,
Из самовара пить и есть всё тот же мед.
И он велел седлать мохнатого конька.
И лень было влезать. Небритая щека
Цепляла воротник. И обломился ноготь,
Что месяц холил он. Но сел – придется трогать.
Пошел, пошел! Конь екнул селезенкой,
И сытый его ход крушеньем пленки звонкой
Поэта взвеселил.

Стоп! опять заврался. Про коня я опять заврался. Их не видно из моего окошка. Какие здесь лошадки!.. Пятый год езжу – ни одной не видел. Стальной конь – есть. Второй год ржавеет на краю поля. В этом году уже и гусеницы одной на нем нет. Правды о себе мне хватило на восемь строк. Про вставанье, про начинать день – про это я знал. И тут же даже правда про Пушкина получилась: «В кадушке тонкий лед» – это точно, это у него было. И Пущин вспоминает, как было у Пушкина холодно, – Арина Родионовна «прижимала» дрова на топку. Пущин, кажется, тогда навел порядок, и поэт отогрелся. Из самовара пить – это опять был мой самовар, из моего сегодня, я его сюда и приволок. Страшно неудобная вещь в перевозке! Он был в рюкзаке и как раз краном в спину… И мед мой – моего родственника Георгия Георгиевича Ш-та, милейшего господина, у которого я и живу, и которым он меня потчует. Я боялся, что ему попадутся эти стишки и он их примет на свой счет. Почему-то я не полагал, что они просто могут показаться ему плохими… Но Пушкин вполне мог пить из самовара, и мед ему мог надоесть. Про «мохнатого конька» тоже вполне может быть не вранье.

…не велеть ли в санки
Кобылку бурую запречь?
Скользя по утреннему снегу,
Друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня…

Так кто же? Нетерпеливый конь или бурая кобылка? Стало быть, про лошадку я не без оснований. Небритая же щека вызывает сомнение: у меня-то она, да, небритая, и воротник цепляет, а у него всем известные бакенбарды, и даже если он не брился подолгу, что возможно, бакенбард цеплял за воротник прежде щетины. Ноготь хоть и обломился у меня о клавишу машинки, но холил свой ноготь – он, факт общеизвестный: «Быть можно дельным человеком…» – и т. д. Если б он обломился, то досаду бы вызвало… Больше у меня сходного с ним опыта не оказалось, и пришлось снова плести приблизительное про его конную прогулку, но главное, что он уже с коня и не слезал до конца сюжета (который мне еще не был ясен), то есть, раз на него сев, до конца уже оставался всадником (не мною) и уже только Пушкиным, и спрятаться мне было уже не за кого: ни за случайного посетителя музея Полубоберова, ни за полусебя, ни за себя-себя. Но раз войдя в колею этого полужлоба-полуавтора, я всё еще не мог из нее выскочить. Как будто я с кем-то невидимым полемизировал, будто над чьим-то плоским восприятием трунил:

…взвеселил. Он гнал во весь опор,
Под брюхо бья коня сапожками без шпор.

Это «бья» надстраивающейся лесенкой заменялось на «бив» и «бил» и было снова восстановлено. «Бья» – было моим спасением от упреков в недостатках поэтической техники. Мол, так и подразумевалось, мол, не то автопародия, не то пародия на графоманство… Так или иначе, я продолжал прятаться, всё больше высовываясь и обнажаясь. Появились «сапожки», намекавшие на миниатюрность поэта, и как бы убедительное «без шпор» (с ними или без них – я понятия не имел, но без – было как-то добрее, ребячливей и гуманней). Сапожки вывели меня на прямую современной речи:

Размер – тридцать шестой. Рост – метра полтора.
Окончен Годунов. Не дале, чем вчера.

Тут я как бы не заблуждался и вел свою линию сознательно. Я всё еще играл с чьим-то ублюдочным восприятием и благородно его ниспровергал. Пушкин «современными» глазами, обмеренный нашими размерами… Сапожки, надо полагать, – шились. Без размера – по мерке. Я это знал. Не знал я, какой был размер ноги Александра Сергеевича. Малый его рост был для меня поверженным мифом. По свидетельству художника Чернецова, писавшего Пушкина в рост, он составлял (в пересчете на наши сантиметры) 167, в 1825 году (дата была уже проставлена в стихотворении окончанием «Годунова») такой рост мог быть назван, пользуясь позднейшим словечком Достоевского, «средневысоким». Откуда взялись эти пресловутые 155 см, распространенно застрявшие в нашем восприятии, я не нашел источника. Не иначе как желание принизить великого поэта, материализовавшееся в прямой форме. Исключая опять же прикованность к рифме «вчера – полтора», я полагал, что действую сознательно, противопоставляя малый рост факту окончания романтической трагедии.

Лорд Байрон превзойден. На уровне Шекспира.
Лишь Гёте превозмочь еще торопит лира.

Тут уже я вступил в область совершенно недопустимую и для меня головоломную. Ни с того ни с сего начался как бы поток сознания самого Пушкина. Эти характеристики могли принадлежать уже только ему или только мне. Ни одно обывательское мнение о Пушкине их не содержало. Получалось некрасиво: что Пушкин, мол, сам о себе в таком бахвальном ключе думает… Правда, у него были некоторые основания… Но тем более. Известно, что во всех автохарактеристиках, как письменных, так и устных, Пушкин бывал необыкновенно скромен (я бы сказал, умен и точен). Но никому не известно, как он мог иной раз подумать. Хотя писать, что ДУМАЛ Пушкин, есть, по излюбленному мною выражению, «вершина падения». Я настолько последовательно и долго себе этого не позволял, так глумился над любыми чужими попытками что-то в этом роде произвести, так мне было ясно, что сам я никогда до этого не паду, что оказался вдруг еще в худшем положении… Стихами о том, о чем думает Пушкин?! Я?? Владеющий стихом много хуже Доризо! Это уже было черт-те что.

«Не токмо не закон…» – куда завела меня эта взявшаяся с потолка строчка! А главное, осознав, я не скомкал и не бросил, не только что не сжег…

Вот, однако, о том, мог ли Пушкин подобным образом про себя думать: отделять себя от Байрона, подтягиваться к Шекспиру, поглядывая в сторону Гёте… Конечно, в таких грубых формулах не мог. Но счет свой он, безусловно, вел, и, кстати, в 1825 году в особенности. Из современников, тем более отечественных, его никто не занимал. Слух о Грибоедове подразнил было… Можно это проследить, даже не чересчур зарываясь в источники. По письмам.

Но писем под рукой нет. Зато в пейзаже объявился рожденный воображением конь…

М-да, Лошадка… Как она сюда забрела?

Приходится посмотреть правде в глаза. Она всегда тут была. Неизбежность текста, приведшая нас к обрыву его, как раз ее и обозначила, Лошадку-правду. Обрыв текста, край его, за пределом которого знания, которых мне здесь не хватает, Пушкин, который не под рукой, то есть и вся манившая меня вдали гипотеза, что «Фауст» Пушкина был написан непосредственно вслед за «Годуновым» и что пресловутый заяц, вылетевший на поэта в канун 14 декабря, сыграл роль того же искушения Судьбы, что и объявление Пуделя перед Фаустом-предшественником (Гётевским), – вся эта заманчивая цепь оборвалась, лишь подтянув мой взгляд от рукописи к окошку, чтобы узреть то ли зыбкость гипотезы в будущем, то ли неточность ее отсчета с самого начала, в который раз столкнувшись с коварством красного словца, пробегающего между художественной правдой и правдой жизни прямо-таки с лисьим рыжим проворством…

Именно рыжим… Коня зовут Рыжка. Правда как бы большая, типическая, художественная состоит в том, что его здесь не может, не должно быть, Рыжка – такая наша деревня, типичная, как проблема, символ Нечерноземья. Типичен труп трактора, догнивающий на его месте, как вымерший динозавр. Но правда, как бы меньшая, случайная, засоряющая строку, что вот он стоит-таки перед моими глазами второй уже год из четырех, что я здесь бываю. Всегда на одном и том же месте, с восхода до заката, как нарисованный. Нарисовал его там в прошлом году Николай Николаевич, единственный на три наши усадьбы процветающий мужик, живой упрек то ли общей нашей системе хозяйствования, то ли нам самим. Хоть бы его и не было, с его овечками и пчелами, тоже была бы правда большая. И до того дошло процветание и неправдоподобие хозяина здесь, что завел он, как заврался, жеребеночка на радость приезжающим из города детям, а больше оказалось ни для чего, ибо когда пришла пора запрягать, то и выяснилось, что никто ни в деревне, ни в соседней центральной колхозной усадьбе оказался не в курсе, как это делается. И это уже не красное словцо, что запряг его единственный раз уже упомянутый милейший Георгий Георгиевич Ш-т. Происхождением – граф, да и на самом деле… Настолько граф, что его здесь даже евреем постепенно перестали считать за простоту и достоинство. Вот он, проведший малолетство в усадьбе своего деда, курского помещика, еще вспомнил, как запрягать, да и запряг, ко всеобщему нашему восторженному недоверию. Но Николай Николаевич, мужик упорный, но туговатый, с первого раза не запомнил, а тут, несчастье, Георгия Георгиевича в больницу увезли надолго. Пришла осень, Рыжку так и не запрягали и упустили веками на то рассчитанное время – Рыжка стал здоровенным жеребцом, так ни разу и не потрудившимся, заматеревшим в безделье, с ним уже и не справиться. Вот и служит он у нас одному пейзажу, до необыкновенности его украшая – сытый, гладкий, как никто у нас в деревне, ибо Николай Николаевич хозяин заботливый, хоть и неумелый. Однако он поговаривает, что сдаст его на живодерню. И уйдет наш бедный пейзаж на мясо, раз уж настолько его нет. Край текста совпадает здесь с краем вида из окошка, краем деревушки нашей и краем западающей за край бесконечной пашни, на краю которой, беспечный и прекрасный, пасется, как нарисованный, наш немыслимый, так ни разу и не работавший, как и трактор, но зато куда более милый сердцу жеребец Рыжка. Уровень листа, стола и подоконника и того края, что обрывает околицу перед пашней, совпадает в одну линию, как у топографа, так что именно тут он и стоит, как на обрыве, как на берегу, будто и деревня наша величиной с островок, с недописанный листок, так же не может иметь в этой жизни продолжения, как и этот текст, тут он и стоит в последней строке, в последнем слове, потому что, если продолжить, повиснет уже в воздухе, станет птицей в небе, умчит от меня нерабочий Пегас наш – Рыжка.

II. Благодарная Россия
Пояснительная записка к проекту придорожного памятника

Странное это дело, отмечать юбилей смерти… Хотя бы и такой круглый, как 150. Как ни скорби, прорывается торжество: мы-то живы! Очередной зарок не писать к этому юбилею пал, как и всякий зарок. Я получаю очередное послание от Боберова… Кто он?

Рассуждая о последних днях Пушкина, мне уже приходилось размышлять о месте примет и суеверий в его жизни, весьма значительном… Меня тогда поразило необычное пренебрежение, возможно сознательное, внезапно проявленное к приметам, которым в прежней жизни следовал он неукоснительно, именно в роковой день 27 января 1837 года (см.: Статьи из романа. М., 1986, с. 228–230). В той же книге (с. 291) упомянут некий корреспондент, А. Боберов, приславший мне обширное изыскание о роли дат в судьбе поэта. В это послание входила и небольшая его поэма, снабженная громадным комментарием, более освещающим обстоятельства написания ее, нежели сам предмет. Комментарий этот, однако, не лишен не только точных наблюдений над самим собой и своим творческим процессом, но и некоторых свободных раздумий о судьбе поэта, более гипотетических, нежели обоснованных. Всё это и в целом достаточно любопытно, но слишком объемно и годится лишь для журнала. Здесь же я рискую предложить читателю лишь саму поэму с предельно сжатым комментарием.

В основу «поэмы» положен парадоксальный факт, известный со слов самого поэта. Как, не ведая о предстоящем выступлении декабристов, по некоему (корреспондент мой увлечен парапсихологией) наитию Пушкин срывается в нарушение всех запретов из Михайловского в Петербург, причем точно в последний момент, чтобы поспеть к 14-му, но, сорвавшись, тут же поворачивает обратно в силу череды дурных примет, последней и решающей из которых оказался заяц, перебежавший дорогу. Привлекая к своим выкладкам и модный ныне восточный календарь, сопоставляет он роковые для поэта 1825 и 1837 годы как годы Петуха, между тем рок таился, как в черепе Олегова коня, в годе и его женитьбы, совпавшем с годом Зайца. Оставляя все эти изыски в стороне, от себя скажем, что Пушкину на его жизнь вполне хватило примет народных, от зайца до копеечки, нами напрочь забытых, вытесненных суевериями восточными, в свою очередь не усвоенными. Пушкин, по-видимому, не знал, что он Близнец и Овца (впрочем, это еще следует проверить…), но, во всяком случае, не мог бы придавать этому значения как реалиям сознания и судьбы – того значения, которое он исподволь придавал преданиям и приметам, народным и родовым, родившись под своею звездою и дожидаясь своей звезды.

Итак, вот эта «поэма»…

1825 год
Н. М. Г.

1. Обзор лирики


ЗИМОЙ: «Письмо любви! прощай: она велела.

Как долго медлил я! как долго не хотела

Рука предать огню… пылают – легкий дым…

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен… мой талисман, храни

Меня во дни гонения, во дни…»

(Посвящено разлуке с Воронцовой:

«Сожженное письмо», «Желанье славы» (новой…))

ВЕСНОЙ: «глава… падет… мой недозрелый гений

Для славы не свершил возвышенных творений;

Я скоро ВЕСЬ умру». (Со строчки сей проценты

Начислим на последний monumentum:

«Нет, ВЕСЬ я НЕ умру…»)

В ту ОСЕНЬ он пророчит:

«Я НЕ умру, – (в письме), – Бог не захочет,

Чтоб „Годунов“»…

(Меж этих двух прозрений

Есть ЛЕТОМ

«мимолетное… как гении…»

Мгновенье чудное…) [2]

Лицейское, осеннье,

«Отрадное свиданье», как виденье

То, мимолетное…

Полнее… наливайте…

Стакан!.. «до дна, до капли выпивайте!»

Полней, полней! ты, солнце! ты, заря!

Но за кого? о други, возгоря…

Увы… Ура! наш царь! «наш круг… редеет;

Кто в гробе спит, кто, дальний, сиротеет;

Судьба глядит…»

Страданье, мрак, мечта,

Мысль, ревность лиры, мщенья красота —

«Всё в жертву памяти» – изгнанье, славы блеск… —

Всё той же воспаленной девы…

«Мне скучно, бес».

«Что делать…»


2. Перед 14 декабря (не ранее 7 ноября) [3]


Фауст: Всё утопить.

Мефистофиль: Сейчас.

…Вообразим опальный домик…
В нем трость железная и Вальтер Скотта томик;
Перо! гусиное… и детская кровать,
Где с тем пером любил поэт поспать.
Какие сны!.. – лишь Гамлет растолкует…
Голубка дряхлая за стенкою воркует.
Он не хотел вставать. Ему неясно было,
Как новый день начать. Ему было постыло
Поутру пробивать в кадушке тонкий лед,
Из самовара пить и есть всё тот же мед.
Седлать коня!.. – от праздности несносной
Хотел он ускакать. Но ветер дул поносный
И шляпу сдул. И обломился ноготь,
Что холил он… Он сел. Придется трогать.
Конек был не бог весть. Здесь лучше без меня
Опишет сам он резвый бег коня,
Треск, звон и блеск… Они хандру развеют.
Одно бесспорно: всадник был резвее [4].
Аршин двух с небольшим. Лет – двадцати шести.
И гений в остальном. У власти не в чести.
Окончен «Годунов». Не лучше у Шекспира [5].
Нет Байрона… [6] Почтенна Гёте лира [7].
Обрыдло здесь – и осень не прекрасна.
С Европой кончено [8]. Не пустят. Что ж так страстно
Себя опережать? На площади «народ
Безмолвствует» на сотню лет вперед.
Бессмысленно. Выходит первый сборник.
Друзья обречены. А он… слуга покорный! [9]
Не выйдет… Почитать им «Годунова»…
Успеть… к цыганам?… Начинай всё снова!
Пять лет прождал… Пора в бега пуститься,
Коль до свободы – час и до конца – страница!
Не «Фауст», а «Кучум» или «Ермак» —
Поэма долгая – на добрый четвертак [10].
«Ай, Пушкин! Сукин сын!» [11] Сомкнуться со своими,
Единственным путем спасая честь и имя?
В Америку удрать? Жениться всем на зависть?… [12]
…Ему наперерез слепой стремится заяц!
Вот смелый человек! Без страха и упрека.
От зайца убежать!.. Нам не постичь урока.
Он будущее знал… И, соскочив с лошадки:
– Мне скучно, бес, – сказал. – Одни и те же прятки!
– Что делать, Пушкин?
– Будет тебе, будет,
Сгинь, сатана! а я – как Бог рассудит.
(Был Гёте жив, и не прочитан «Фауст»…
Здесь нету рифмы, кроме – «преступает».)

3. Памятник

Конец истории о том, как вдохновенье
Есть способ личности избегнуть раздвоенья.
…Заложат сани, кучер будет пьян.
Навстречу поп – еще в Судьбе изъян.
Тут заяц выбежит, и – никаких сомнений! —
Михайловское – лучше поселений [13].
Он, как по нотам, повернет коня…
Так вот кто жил, Судьбе не изменя!
И бесы ничего поделать не могли.
(Я вновь не посетил тот уголок земли…)
Пустынный сеятель! Придет еще пора!
(Которой так давно прийти пора.)
Отыщут перекрестье тех дорог,
Где Заяц поспешил к тебе в сто ног,
Воздвигнут обелиск…
О, как это красиво!
КОСОМУ – БЛАГОДАРНАЯ РОССИЯ. [14]

III. Заяц и мировая дорога
Ученый вариант 1

1

Знаменитая история о том, как Пушкин совсем было собрался из Михайловского в Петербург накануне декабрьского восстания, но повернул обратно, потому что ему перебежал дорогу заяц, правомерно существует в виде анекдота, не обременяя биографию поэта. Исследователя занимает больше тот факт, что, повернув, поэт в присест написал «Графа Нулина». Между тем следопыт, распутывая след этого осторожного басенного «зверка», неизбежно обнаружит, что он непрерывен, что в конце его «обязательно окажется заяц» (Ахмадулина). Обнаружит хотя бы то, что «Граф Нулин» начинается пышными сборами на охоту и заканчивается затравленным русаком.

Есть вещи, которые про Пушкина рассказывали, есть, которые он сам рассказывал. Здесь как раз неоспоримо свидетельство самого Пушкина. Никому, кроме него, известно не было, что заяц перебежал дорогу. Разве что самому зайцу. Пушкин рассказывал эту историю неоднократно и разным лицам. С.А. Соболевский приводит и конечные слова его: «А вот каковы были бы последствия моей поездки. Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтобы не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом: вероятно, я забыл бы о Вейсгаупте, попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!»

Что значит «с вами, мои милые»? Не прямое ли и к нам обращение? То есть мы бы теперь не читали всего писанного им за одиннадцать последующих лет. Невозможная эта перспектива отчетливо (и письменно на этот раз, а не устно) обрисована самим Пушкиным, уже за год до восстания прозревавшим ее… «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: „Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи“. Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством…» Разговор этот, столь счастливо начавшийся, кончается, однако, плохо: «Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму „Ермак“ или „Кочум“ разнообразным размером с рифмами».

Как бы ни верить в гений Пушкина, наличие «Полтавы» и «Медного всадника» вместо этих сибирских поэм для нас предпочтительно.

И через пять почти лет, в Болдинскую осень 30-го года, Пушкин находит время набросать для потомства (для нас) заметку о «Графе Нулине», соединяющем обе возможности (Михайловское с Сибирью): «Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть».

Пародировать историю… Заяц, оставшись в канве «Графа Нулина», в заметке не упомянут.

О суевериях Пушкина много анекдотов. Между тем чуткость Пушкина к приметам – не просто суеверие. В поэте проглядывает историк, в историке – поэт. Поэт, осознающий свое предназначение и пытающийся подчинить судьбу исполнению его, и историк, анализирующий неизбежность событий во времени и пытающийся предвосхитить их, использует примету как инструмент для измерения будущего, обостряя в себе некое шестое чувство (предначертанность). Весь 25-й год Пушкин как бы прислушивается к гулу приближающейся Истории.

Конечно, Пушкину до конца жизни не давало покоя то обстоятельство, что он не разделил судьбу своих друзей-декабристов. Он думает о друзьях в Сибири, ищет могилы на Васильевском острове (Ахматова). Но обилие примет, повернувших его с пути на площадь, бросается в глаза. Со слов брата поэта, это был один лишь поп, почти на самом выезде из Михайловского. Со слов Осиповых, это уже три зайца и поп, да еще и совет кучера. В пересказе Соболевского это и белая горячка слуги, и два зайца, и поп. Вяземский же, вполне подтверждающий рассказ Соболевского, несколько брюзгливо отмечает, что «сколько помнится, двух зайцев не было, а только один». В этом помножении зайцев любопытно отметить и некоторую путаницу во времени и обстоятельствах их появления на пушкинской дороге, вполне объяснимых и неточностью свидетельской памяти. По рассказу тригорцев, Пушкин узнал о восстании, находясь у них, от их слуги и «страшно побледнел». Стал он в тот вечер «очень скучен» и «говорил кое-что о существовании тайного общества». И лишь на другой день возникает история с его отъездом и зайцами. По словам же Соболевского, излагающего «рассказ, не раз слышанный мною при посторонних лицах», Пушкин прослышал о волнениях еще 10 декабря и, надумав ехать в Петербург, отправился в Тригорское прощаться с соседками – тут-то ему первый заяц и перебежал дорогу, второй – на обратном пути, а там уже и поп окончательно останавливает его. Так что выходит, что Пушкин в сторону Петербурга и от собственного подъезда не отъезжал.

Как бы то ни было, Пушкина никогда не покидает мысль, что он мог бы быть на площади. Закладывая повозку, он знает о волнениях, но ведь еще не знает о выступлении 14 декабря… Этими «зайцами» Пушкин объясняется с людьми, а не объясняет. Что же, заяц помешал ему или остановил? И сколько тут суеверия, а сколько собственного пушкинского выбора, в этом зайце? Следование суеверию подразумевает человеческую осторожность, выбор же подразумевает решение, то есть определенную степень мужества, возможно, и более высокого, чем выход со всеми на площадь…

В чем же мог состоять этот смысл?

Для этого надо попытаться отрешиться (чего мы уже проделать не способны) от Пушкина того масштаба и объема, которых он еще достигнет за предстоящие двенадцать лет, и от Пушкина того значения, которое мы ему придали за последующие полтора века, и представить себе хотя бы отчасти Пушкина накануне 1825 года. В тот момент, когда он впервые (декабрь 1824 года), пусть в иронической форме, вообразил себе свое «сибирское» будущее…

Единственное, что мы можем сказать с уверенностью, что «сибирское» будущее легче себе вообразить, чем то, которое он изберет. Координаты его в 1824 равны нулю: 25 лет от роду, Михайловское – конечная глушь его ссылки, дальше уже Сибирь, и слава первого русского поэта нуждается в некотором уточнении. О нем судят по «Руслану и Людмиле», а он уже автор «Цыган» и трех глав «Евгения Онегина»; репутация подражателя Байрона, даже русского Байрона раздражает: он перерос его, а ему всё еще предлагают дорасти до него, даже тон лучших друзей, верящих в его гений, – педагогическое журение. Ему пророчат цель, которой сами не видят. Видение ссылки в Сибирь и проекты побега за границу сменяют друг друга. Будущее его остановлено извне и готово к разрыву. Похоже, что Судьба вызрела и толкает его на выбор. В этом состоянии он начинает «Бориса Годунова». Три былинные дороги, и он выбирает третью как самую неведомую и самую необеспеченную – высоту Шекспирову. Мало где мы можем поймать Пушкина на усилии: в «драме народной» оно видно. И впрямь нелегко враз вывести русскую литературу на пресловутую «мировую дорогу». Радость преодоления и выполнения задачи прорывается в письме к Жуковскому с мальчишечьей непосредственностью – «прыгал и хлопал в ладоши» (7 ноября 1825 года).

Байрон, Шекспир, Гёте… Пока ему дают советы, как жить и как писать, – вот его ориентиры. Байрон – пройден, Шекспир достигнут, Гёте?… Единственный живой гений как раз наименее ему знаком. «Он знал немецкую словесность по книге госпожи де Сталь…» Нам хочется, по этой логике, датировать «Сцену из Фауста» ноябрем, непосредственно после «Годунова». Столько в ней гения и легкости, столько окончательной победы на мировом пути, настолько Пушкин – уже Пушкин, и уже только Пушкин (не Байрон, не Шекспир, не Гёте…), что, право, можно предпочесть пушкинскую догадку о Фаусте самому «Фаусту». Так что Пушкин после «Годунова» и «Сцены…» – это уже не тот Пушкин, что год назад. Перебеги заяц дорогу Пушкину в декабре 1824-го, не остановил бы он его ни от чего, не только от рискованного, но и безрассудного шага. Заяц, который перебегает дорогу в декабре 1825 года, перебегает ее уже другому Пушкину. Пушкина легко остановить на дороге на Сенатскую площадь, потому что это уже не его дорога. И он возвращается и пишет, в параллель еще неведомому ему, но ощутимо взбухающему историческому событию, уже не «Годунова» «в духе Шекспировом», а пародию – «Графа Нулина»…

«В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая „Лукрецию“, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.

Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, подобному тому, которое случилось недавно в моем соседстве, в Новоржевском уезде». Странное сближение Новоржева с Римом, Михайловского с Петербургом… Что было бы, если бы заяц не перебежал Пушкину дорогу? Не опыт ли с зайцем сказался в «Графе Нулине»? Этот заяц, выбежавший на мировую дорогу русской литературы, имеет явную историческую заслугу. Вычислить место, где он выбежал, до сих пор представляется возможным с не меньшей точностью, чем определено было место пушкинской дуэли. Уже лет пятнадцать я предлагаю воздвигнуть в этом месте стелу – памятник Зайцу. Никто не воспринимает мое предложение всерьез. Между тем здесь нет ни иронии, ни насмешки – лишь более зрелое и цивилизованное отношение к истории. Поворот ума, однажды достигнутый нами в одном лишь Пушкине…

2

Заметка о «Графе Нулине» писана почти пять лет спустя, в его первую Болдинскую осень, поражающую до сих пор наше воображение своею чудовищной производительностью.

Состояние Пушкина во многом «рифмуется» с той его, Михайловской, «годуновской» осенью. Он начинает с того, что опять просится за границу; его не пускают и в Китай. Тут опять есть и Сибирь: по дороге он мог бы навестить своих друзей-декабристов. Ни то, ни другое – помолвка с Натальей Николаевной, событие, не менее определяющее судьбу, чем участие в декабрьском восстании. И Пушкин опять стремится сделать ВСЁ в преддверии новой жизни, как перед смертью. Не заяц, так холера помогает ему в этом. «Ты не можешь себе вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать». От «Гробовщика» до «Пира во время чумы», выстреливая чуть не в день по шедевру, перемежая «Повести Белкина» главами «Евгения Онегина» и без перерыва переходя к «Маленьким трагедиям». Вот к ним-то и тянется заячий след из 25-го года.

В Болдинской осени 30-го года нас поражает не только количество написанного, но и обилие жанров. Как будто писать подряд как-то всё-таки понятнее и полегче, а тут – всё разное. Между тем менять жанры – это способ вызволения творческой энергии. Пушкин меняет не только жанры, но как бы и авторов. Ибо Белкин и зарубежный автор драм, и не существуя в реальности, освобождают пушкинское «я», вполне занятое хотя бы дописыванием «Онегина». Пушкин пишет как бы в три руки, иначе такого не наворочаешь. «Иностранность» «Маленьких трагедий» облегчает ему вход в новый жанр.

«Иностранность» эта всё равно была бы необъяснимой в 30-м году, если бы не была зарождена раньше, еще в 25-м, где и заключен весь его предыдущий драматургический опыт. Еще в «Цыганах», потом в «Сцене из Фауста» (тоже перевод с несуществующего оригинала), потом в опыте переписывания шекспировской «Лукреции» на русский лад. Это переодевание, а не перевод. Это переодевание Шекспира в Пушкина, это перевоплощение Пушкина в Гёте – бесспорный опыт, приведший к столь естественному воплощению Пушкина под маской переводов из Корнуолла, куда менее ответственных, чем сень Байрона, Шекспира, Гёте. С Корнуоллом уже легко справиться. Опыт «Бориса Годунова» для «Маленьких трагедий» сказался прежде всего в сюжете Марины и Дмитрия, имевшем свою, отдельную как бы от «Годунова» историю. Сцена родилась на скаку (буквально во время прогулки верхом) и так же оказалась обронена, на скаку. Не записав ее вовремя, Пушкин неоднократно сетовал об этой утрате: сцена, писанная заново, вышла, по его мнению, значительно слабее. В первом списке будущих трагедий, датируемом, возможно, началом 26 года, «Димитрий и Марина» стоит в ряду с будущим «Скупым рыцарем», «Моцартом и Сальери» и «Дон Гуаном». Мы не знаем, насколько раньше списка родились эти замыслы. Но как-то всё это недалеко от того зайца, обозначившего (пусть формально) состояние «мировой дороги» в творчестве Пушкина.

Не только ведь «иностранность» и объем объединяют «Маленькие трагедии» в единство. При видимом разнообразии сюжетов и героев все они роднятся чем-то, как варианты. Варианты путей таланта, варианты поэтической судьбы. Будто, ступив окончательно на свою дорогу, Пушкин перебирает эти пути, то ли выбирая из них, то ли перечеркивая их для себя. Если «Моцарт и Сальери» и «Пир во время чумы» более или менее ясны в таком прочтении, то «Скупой рыцарь» и «Каменный гость» более косвенны и требуют истолкования. Дон Гуан, правда, тоже поэт, как и Вальсингам. Тяга поэта искусить Судьбу чревата расплатой – сюжет, осуществленный Пушкиным на практике. «Скупой» (так в первоначальном списке) – по-видимому, вариация на тему притчи о «зарытом таланте»; дар надо раздать, иначе он будет разбазарен, как его ни стереги, причем не сведущим цену таланта потомком. Перебрав эти варианты поэтической судьбы (и, по-видимому, ряд других) на уровне замысла, пережив их в себе, Пушкин отходит от них вплоть до 30-го года, увлеченный наконец открывшейся свободой. Случай, Судьба и Государство окончательно разводят его с друзьями-декабристами: их виселица и Сибирь – для него конец опалы. Как это всё-таки точно в России! Следствие по делу декабристов совпадает (случай ли?…) с выходом (наконец-то, через шесть лет!) первой книги пушкинских стихов.

В «Повестях Белкина» Пушкин тоже перебирает варианты, гораздо более актуальные для него в этот момент, – варианты брака. Всё это повести-невесты: венчания, женитьбы, семейное счастье… Похоже, что Пушкин успевает дописать ВСЁ. 19 октября, рифмуясь всё с тем же 14 декабря, он заканчивает «Евгения Онегина», ритуально сжигая десятую главу. Не здесь ли, роясь в старых бумагах, набредает он на список «Маленьких трагедий», не здесь ли обдумывает он и ответ на критику «Графа Нулина» и пишет свою заметку о его написании, явно для потомков? Для столь краткой заметки при столь разбежавшейся руке – чрезмерная правка… 13 и 14 декабря вписываются и зачеркиваются; «Сближения быв(ают) – Сближения случаются – Быть могут странные сближения». Варианты счастий, перебранные в «Повестях Белкина», все с героями, далекими от искусства, никак не поэтами. Перспектива женитьбы как поворот судьбы волнует Пушкина – естественен возврат к заброшенным замыслам, осмыслявшим варианты судьбы поэтической. Напрашивается сопоставить повести и трагедии как варианты тех и других судеб (семьи и поэзии). Главное, что Пушкин возвращается к основной линии раздумий рубежа 25-го и 26-го годов и воплощает ее.

«Пиром во время чумы» заканчивается эта осень. Опубликованием «Бориса Годунова» – весь год.

3

В 33-м году пушкинский «цикл» заходит на третий круг. Тот же гнет неосуществленных замыслов, то же желание вырваться. Но даже для фантазий выхода нет: Пушкин женат, у него дети… ни заграницы, ни Сибири. Он едет в Оренбург (всё какое-то подсознательное приближение к Сибири, к друзьям…).

Интересно, что, несмотря на столь важную роль зайца в его жизни, Пушкин не испытывает приязни к этому «зверку» (наверно, еще потому, что никакой заяц уже не способен переменить его участь…). Вот он описывает жене из Симбирска: «…выехав ночью, отправился я к Оренбургу. Только выехал на большую дорогу, заяц перебежал мне ее. Черт его побери, дорого бы дал я, чтоб его затравить. На третьей станции стали закладывать мне лошадей – гляжу, нет ямщиков – один слеп, другой пьян и спрятался». (Как и в 25-м…) Дальше следует описание перипетий с возвращением назад в Симбирск. И опять: «Дорого бы дал я, чтоб быть борзой собакой; уж этого зайца я бы отыскал». Символично, но заяц как бы не пропускает Пушкина в Азию. Вспомнил ли Пушкин того зайца?

Наташа! там у огорода
Мы затравили русака.
«Граф Нулин»

Но впереди еще одно Болдино. Там «Медный всадник», «Пиковая дама»… Жить опять можно.

Жизнь без вариантов. Жена, дети, мундир… Потребность единственного возможного побега – творческого – становится хронической, ежегодной.

В 36-м побег этот особенно жестоко сорвется, безвыходность особенно обозначится. То, что раньше вело к замыслам побега, приведет к дуэли. «Причины к дуэли порядочной не было, и вызов Пушкина показывает, что его бедное сердце давно измучилось и что ему хотелось рискнуть жизнью, чтобы разом от нее отделаться или ее возобновить» (А.С. Хомяков – Н.М. Языкову). Мысль Пушкина в 36-м все чаще обращается на восток, в сторону Сибири, он будто отворачивается от Запада. Взгляд его упирается в края империи – Камчатка и даже Америка. Даже в его «Памятник» забредает неведомый Пушкину тунгус – из письма Кюхельбекера, не иначе.

А что? Не дай Наталья Павловна пощечину графу Нулину, может, история бы тоже поменяла ход?… Не перебеги заяц дорогу… поспел бы Пушкин к Рылееву 13 декабря? И был бы Пушкин, автор «Ермака» и «Кочума», с бородой лопатой, как у Трубецкого или Волконского, в дружеском бородатом кругу, пахал бы да учил… сибирский долгожитель, реабилитированный в 56-м вместе с Пущиным…

Голос врага (Булгарин): «Корчил Байрона, а пропал, как заяц».

Голос Друга (Матюшкин): «Пушкин убит! Яковлев! Как ты это допустил? У какого подлеца поднялась на него рука? Яковлев, Яковлев! Как мог ты это допустить?»

IV. Фотография Пушкина 1799–2099

Вот сегодня наконец оказалось, что войны еще никакой нет.

А позавчера она разразилась, и еще вчера она, возможно, была.

А сегодня опять «еще не вечер».

А позавчера, «между собакой и волком» (надо же! одним присваивают героя, а другим – «часть речи»…), позавчера в сумерки спустился я с чердака включить на нем свет (он у меня включается внизу), все уже спали, прокрался, включил и вышел на крыльцо, присел покурить. Там я сидел, на крыльце, будто поглядывая на себя сверху, всё еще с чердака, что-то там на чердаке недодуманное додумывая, поглядывал перед собой на эту утрату четкости, будто всё, что рисовала нам жизнь за день, из облаков, теней, трав и заборов, всё теперь напрочь стерла, размазав своей резинкой: не получилось. Но, так смазав белый лист дня, что-то от спешки пропустила: то куст выступит неправдоподобно, будто шагнет навстречу, прорисованный с тщательностью до прутика, как вовсе не был он прорисован и при солнце, то цветы вечерние засветятся отдельно, будто поплывут сквозь сумерки… Так я буду сидеть, предаваясь, ленясь снова взойти на свой, теперь уже освещенный верх, впрячься в лямку своего чердака, поволочь его сквозь непроходимый текст. Тут невидимая уже калитка распахнется, обозначив свое отсутствие скрипом, и ввалится вполне видимый мужик, клонясь, как забор, на сторону, расшатывая нетвердой походкой сумерки. «Что-то я тебя раньше не видел», – скажет, усаживаясь рядом, попросит стакан.

Вообще, в нашей развалившейся деревеньке (три жилых двора из двух десятков, пребывающих, как в ускоренной киносъемке, в разных стадиях разрушения и разорения) у нас так не принято, чтобы заявляться запросто друг к другу даже днем. Я ему попробую стакан-то не дать, ссылаясь, что все спят, что я сам не пью, опасаясь разрушения своего маленького времени, как раз будто очень захотев подняться и продолжить работу… я ему попытаюсь стакан не дать. Тут-то он мне и вывалит, преисполненный скорби, поигрывая то желваками, то быстроватыми взглядами, то роняя голову, как бы слезу не то смахивая, не то скрывая… Тут-то он: «Это что же выходит? опять война?…»

А я только третьего дня отмахал по нашим дорогам за пятьсот километров, за Ярославль, за Кострому, за Судиславль и Галич – наконец вырвался из столицы, к сыну, к чердаку… Быстро домчал, без поломок и аварий, часов за двенадцать. Какая война? что плетешь?

А он мне, без обиды, а с огорчением, как недоумку – всё в подробностях. Как ехал из райцентра последним автобусом, как у одного парня транзисторный приемник был, как все в автобусе мужики слышали… как все это случилось, что война… Не хочу даже сейчас, когда миновало, подробности эти воспроизводить. «Это что же, – мотает он головой, как лошадь, – только внуков народили и поднять не сможем?»

И впустил, и чашку дал. Оказалось, что всего лишь воды и просил. Лишь она и требовалась… Только уселся он прочно, как навсегда. «Что, – думаю, – сейчас их всех поднимать и ехать или пусть уж поспят до утра?… А может, и вообще уже зря ехать – ничего-то там и нет, и такая судьба мне выпала: к сыну поспеть и выжить… А как же?…» Вот в эту сторону невозможно и подумать, про тех, кто там. Это как-то отрезвляет. Да полно, да не наплел ли ты всё? Э нет, говорит, кабы наплел… И опять вворачивает подробность. Мне ли не знать, какова она, подробность? Гипноз один… однако опять верю. Потому что страшно.

«Что это я тебя не знаю?» – опять говорит он, это у меня-то в доме, мною впущенный, сидючи!.. «А я тебя», – говорю.

«Меня не знаешь?! Да нет такого, кто меня здесь не знает! Я – Чистяков! У меня брат на железной дороге…» И так далее.

Понял я про него: такой мужик – то он сидел, то воевал, то у него ордена, то внуки, то я ему сынок, то он меня младше – пьянь, поэтическая натура, я таких много не в деревне видел, а – ИЗ. Понял я про него, да не всё: «Ты меня не знаешь, а знаешь ли ты, что ты в моем доме сидишь?» Историю покупки избы моим тестем я знал смутно – может, и правда. Нетрудно было в таком случае с авторской сентиментальностью вообразить, каково это: узнать про войну, быть не вполне, сами ноги привели… и вот на пороге, где родился и вырос, неизвестно какой, но инородец сидит, в усах и очках («Почему у тебя усы, а у меня нет?» – в частности, спросил он меня с наигранной социальной злобой, а про очки – нет, ничего не сказал…), сидит на родимом пороге, и в дом не пускает, и даже воды не подаст… И вот я впустил, и подал (за войну-то!), а он сидит, скорбит и воды той отпить не может: сидит в вечной наклонке, мастерски ни на что не опираясь, но и с табурета не падая, а чашка его в руке, в другую наклонку, но тоже не вываливается, и вода в ней под острым углом, подчиняясь физике, обозначает горизонт и неправдоподобный угол, и Чистякова, и чашки. Оставим его до утра в этой позе.

А наутро та же трава и погода – ни Чистякова, ни войны; однако в трех дворах наших с удивительным спокойствием подтверждают: да, было дело, – теперь война; подождем, сообщат… Да кто сказал-то?! А Чистяков и сказал.

Подождали еще денек – и ничего нам не сообщили, не подтвердилось, а нам не до того было: погодка наконец выдалась – сено ворошить.

А мне – сено не ворошить. Я – на свой чердачок-с. У меня творческий процесс-с. А только чего – не знаю. Разве вид из окошка, в который раз, не суметь описать. Там-то как раз сено и ворошат. Баба и мужик. Костерочек в стороне развели. Отсюда не видно – кто. Наверно, Молчановы – их угол…

По стеклу на самом переднем плане муха ползет, и так же мысль моя уползает за мухой… Вот ведь, думаю, ни живопись и ни фото – никак этого не отобразить, что в эту рамку для меня вставлено кем-то, задолго до меня эту избу ставившим, никак планировку к виду из моего окошка, естественно, не учитывавшим, но меня, однако, к этому пейзажу приговорившим. Не сфотографируешь так, чтобы и рама окошка как рама картины, и муха ползает по картине, а на переднем плане столб, проводами, как нотными линейками, пейзаж для начала разлиновавший так, что на нижней линейке еще забор, на средней как раз сено ворошат, а на верхних двух – уже дальний лес и само небо.

Стоило отвернуться это записать, как ушла баба, улетела муха, мужик на глазах скрылся за стог, осталась одна собачка, которой до того, надо сказать, не было. А мужик-то, было пропавший, затоптал костерок, да в ту же сторону, что баба исчезла, и направляется.

А теперь оглянусь и – ничего: ни дымка, ни собачки. И свет переменился. Мирный пейзаж, столь утешающий своей вечностью! Где ты? Какое бешеное время свистит в нем! Тахикардия какая-то. Мчание. Не говоря уж о ветерке и облаках… а там, под спудом, тихой сапой, там гриб растет, да вошь ползет, да мышь шуршит. Дымок оторвался от земли, как душа, уже сам, без мужика – от порыва, от ветра – и нет его. Пейзаж закрыт на обед. Кошка Наташка по опустевшему пейзажу к дому идет, тоже обедать, тоже кормить… сейчас и меня позовут снизу суп есть и – пропал пейзаж!

Так и было. Война не война, а шевелиться надо. Пора. Живой человек всегда только начал жить. Вот и я сейчас начну, но с чего? С этого или с того? Ужасна эта папка заброшенных начал и набросков – загибаются углы, желтеет бумага, выцветает текст, а ни с места. Не это, и не это, и этого неохота… Пейзаж не пейзаж… а какой-то свист времени: две бабочки об него теперь бьются, стукаются через стекло о пририсованных наспех овечек… Может, это? Ну уж нет! Сколько же это прошло? Семнадцать с половиной. Не минут (вот за минуту сколько в пейзаже случилось!), не часов (вон сколько за утро наворошили…), не дней (вот уже неделя, как я здесь…), а – лет!! Лет, минут – какая разница! Мне было тридцать… Разница – налицо. Не тот был чердак. И вид не тот. Продолжение не следует. Продолж…


– …для нас нет сейчас более благородной задачи, чем на страницах наших изданий достойно отметить трехсотлетие со дня рождения Александра Сергеевича Пушкина. Вся жизнь Пушкина, его деятельность, его титанический труд являются близкими, дорогими для сотен миллионов жителей нашей планеты. Всюду звучит имя Пушкина…

Имя Пушкина звучало на этот раз под сводами (естественная оговорка, учитывая торжественность обстановки, потому что сводов, собственно, не было), вернее, в стенах, где оно (имя) вполне могло прозвучать еще при жизни виновника… Даже, быть может, голос его… Но нет, представить головокружительно – охватывает трепет… Нельзя не отметить заслуженной удачи организаторов этого, не будет преувеличением назвать, форума председателя хурала друга Албуу Сэржбудээ и его бессменных заместителей друга Ивана Аронова и Джона Иванова (бурные аплодисменты и просто аплодисменты). Сама их идея перенести заседание юбилейного совета со Спутника Объединенных Наций (СОН) на старую нашу Землю, на которой жил Пушкин, не могла не сказаться благотворно на самой атмосфере, товарищи, собрания. Здесь, под серебряным небом Петрограда, под хрустальным облаком Петербурга…

Доведя свой голос до звона, докладчик сам вздрагивал, как от неожиданного окрика, терял нить и немножко озирался. И мы оглядимся сейчас, как бы вместе с ним, но не в такой уж растерянности, кое-что подметим и поясним. «Серебряное небо Петрограда», по образному выражению докладчика, означает гигантский, отражающий некие жесткие и острые излучения колпак, действительно снаружи очень серебряный цветом, но, конечно, не из серебра, а из специального анти-чегота (чтобы нам было понятно: род пластика, хотя, конечно, уже и не пластика); «хрустальное облако Петербурга» – не менее образно выражает тот же колпак, но меньшего размера, концентрически помещающийся в петроградском, только абсолютно прозрачный, стеклянный, хрустальный, плексигласовый, хотя, конечно же, и эти вещества давно устарели, и имена их звучат для далеких современников так же волшебно, как для нас «эфир», «зефир», «веницейская амальгама». Этот петербургский колпак был род того колпака, какие ставили в наши далекие времена над сине-золотыми часами, чтобы в тщательные складочки бронзы не забивалась пыль и зелень; эти часы до сих пор позванивают в прошлом времени, звуковой паст-перфектум, и как-то напоминают мне – и я уже запутался, в какую сторону смотрю из своей посредственно-временной точки модели «Адлер» (то есть стуча сейчас на машинке), – «напоминают мне оне»… что на «хрустальном облаке Петербурга», с внутренней стороны колпака, были тоже пятна голубой эмали, прикрашенные (притороченные, приуроченные) к золоту шпилей Адмиралтейского, Петропавловского, Исаакиевского, наподобие живых штилевых облачков…

И вот, пока тикают эти каминные часики, показывая время внутри колпака, отмеряя четверть часа, проведенных моей прелестницей прабабушкой за кружевами и поглядыванием в окно, пока не присоединится к тиканью цоканье по торцу, а мелодичный бой не сольется с ее восклицанием в передней… Господи! это предоставляет мне сейчас странную возможность рассказывать о небывшем… итак, пока не кончится завод, мы продолжим пояснения, ибо чувствую (будто слышу), что докладчик сейчас снова доведет свой период до звона и заозирается по сторонам, как бы ища нас в аудитории.

– …Наконец наступила эпоха торжества охраны природы и памятников!

(Я был прав: докладчик смолк и растерянно посмотрел на меня, вернее, сквозь…) И тут мы поясним, что она действительно наступила. Аналогичные колпаки были возведены над Парижем и Римом, Пекином и Лхассой. В Гамбургском зоопарке дал потомство кролик, а под колпаком Тауэра был восстановлен исторический газон. Очень красиво смотрелась Земля с кооперативных спутников: глубокого черного цвета, с серебряными пузырьками музейных центров, она выглядела теперь как ночное звездное небо – да и была ночным небом – так смотрели на нее люди, снизу вверх. Они смотрели на Землю как на небо…

А на трибуне новые ораторы…

– …но у нас, господа-товарищи, досадный пробел, – это, без излишней эмоциональности и метафоричности, как и подобает ученому (факты, и только факты!), говорил русского происхождения академик Прынцев. – Первая фотография, как известно, появилась в России в сороковых годах девятнадцатого века. Большой удачей нашей науки являются фотографии Гоголя, Чаадаева и других немногих современников Пушкина. Но сам Пушкин, к нашему глубокому сожалению, не успел сфотографироваться. По сути, что мы знаем объективно о внешнем облике великого поэта? Иконография необычайно скудна и, пожалуй, более говорит нам об индивидуальности портретистов, нежели модели… Мы должны исправить эту ошибку времени! Иназоветменявсяксущийвнейязыкигордыйвнукславянифиннинынедикойтунгусидругстепейкалмык, – запел академик.

Ах, Александр Сергеевич! Зачем же так?

Всяк сущий в ней язык наполняли зал. И мы пройдемся сейчас по рядам, затесавшись между фотокорреспондентами и кинооператорами, если их только можно так назвать, потому что в предметах, которыми они орудуют, едва ли можно узнать то, что мы считали фототехникой в наше время… Во всяком случае, эти люди не обязаны изображать внимание на лице или аплодировать в нужных местах – они заняты. То ракурс, то необходимый делегат – и вот новая голубая вспышка озаряет прежде всего их самих, а отпечаток этого мгновения навсегда обозначает, что мгновение это прошло, но утешит попавших в кадр тем, что оно будто бы было… И мы, как киноглаз, пошарим сейчас по рядам, выберем крупным планом того, другого – совершенно произвольно (вдруг понадобятся нам в дальнейшем повествовании в качестве героев – такое пошлое лукавство!).

Мы находим, однако, так много общего в разноцветных лицах, что никак не можем пока ни на одном остановиться. И правда, далеко не каждый мог бы удостоиться чести сидеть здесь, лишь избранные. Тем более такой экстренный случай – сессия на Земле, на которую вообще нужен пропуск, виза (а Петербург, как в наше далекое время, зал Публичной библиотеки со спецпропуском): чтобы пройти всё это, нужно скорее совпасть, чем выделиться. Это понятно: земное тяготение теперь небезопасно в идеологическом отношении. И вот нам трудно задержаться на чьем-либо лице… Задержаться, конечно, и можно бы, но тогда на любом, без выбора: предпочтение неясно, первое попавшееся пропущено… Но – вдруг! – некая тонкость в чертах, потупленность взора. Так ковыряют вилкой скатерть, как он потуплен, хотя нет, руки ведут себя выдержанно, то есть никак не ведут себя. Это-то, что невдомек соседям нашего нервного молодого человека (и невдомек-то потому, что самого подозрения в отличии уже быть не может, оно атрофировалось давно за ненадобностью, что и спасает, к счастью, нашего избранника, чем, мы подозреваем, он по-своему даже пользуется), это-то, что им невдомек, и заставляет нас остановить свой выбор именно на нем… и тут нам приятно отметить, что юноша этот не кто иной, как отдаленный потомок Льва Одоевцева и Фаины – незаконная ветвь, Игорь.

У Игоря першит в горле от сухости петербургского воздуха, и потомок невских наводнений – жаждет. Да, да, так всё переменилось: именно – сухость. Когда, в день открытия сессии, Игорь посетил музей-квартиру и увидел там письменный стол, накрытый колпаком, а чернильный прибор внутри прикрыт еще одним, значительно поменьше, то он тут же (и как он прошел все проверки?) представил себе колпак над Петербургом, а над ним верхний, ленинградский, – у него голова закружилась от телескопичности, и зачем-то нелепо он ее ощупал, свою голову…

Вовремя. Так ему казалось, что он легко, как некую насадку, снял свою голову с плеч и теперь (она сразу уменьшилась до размера яблочка, очень опрятная) повертывал в руках, с удивлением, но и как-то равнодушно разглядывая, как не свою… Это-то, пожалуй, и будет наиболее близким описанием того, как у него потупляется взор и что он там разглядывал перед собой на пустом пюпитре, привязанный к нему белым проводком (мини-репродуктор) за ухо, иногда переключая каналы с фламандского на японский или славное потрескивание готтентотов, но другому уху всё равно было очень хорошо слышно…

– …всего сто и три дня отделяют нас от великого события – трехсотлетия со дня Александра СерГ(Г – фрикативное)еевича Пушкина. Мы встречаем это событие в обстановке оГромноГо политического и трудовоГо подъема, – говорило фрикативное Г. – Всенародное соревнование вызвало новый прилив творческоГо энтузиазма наших людей.

Игорь катал свою головенку по ладони, как шарик из подшипника моего детства. Подшипник, вращаясь, тоже издавал когда-то фрикативный звук, может быть «Г».

– …вся Вселенная восхищена нашими достижениями в области покорения времени. Мы можем с полным правом утверждать, что первая машина времени была задумана в России уже почти два века назад. (Бурные аплодисменты.) Эта машина унесла нас в далекое будущее, сразу оставив в далеком прошлом остальную историю Земли. И совершенно естественно, что вскоре, каких-нибудь полтора века назад, был сделан и первый шаг к покорению пространства – первый шаг в космос. Теперь пространство покорено, и так же естественно, что мы сделали первый шаг в покорении времени. На рубеже третьего тысячелетия нашей эры нами произведен первый в истории человечества запуск времелета с человеком на борту! (Бурные аплодисменты.) Времелет «Аутлей-i», пилотируемый первым в мире времепроходцем генералом Флажко, благополучно пройдя расстояние почти в два века, при… при… временно остановился в намеченной точке с поразительной точностью в плюс-минус два года! (Аплодисменты.) Восполнен досадный пробел в исторической науке: нами получена пропущенная фотография – величайший триумф…

Игорь судорожно сглотнул: казалось, проглотил маленькую щеточку и вынул из уха белый сухарик. Он теперь слушал в оба уха: на трибуне был его шеф, научный консультант и руководитель, заслуженный пушкиновед галактики Джон Иванов:

– …дух, друзья, захватывает от перспектив, открывающихся ныне перед мировым литературоведением! – учитель Игоря представлял собой фигуру, несколько отличную от остального собрания: его амплуа было – старый чудак профессор – такая милая и наивная, вечно юная восторженность энтузиаста науки, который варит часы, держа в руках яйцо; говорит «батенька»; охотно докладывает, обнаруживая отличную конкретность мышления и отчетливость наблюдений; недослышит, приставляя очень мытую руку, и тогда особенно отдельно смотрятся на нем клееная бородка, очки в золотой пустой оправе и острый румянец, – тип, не изменившийся за два века, потому что иного отсчета так и не возникло, а потому вполне нам знакомый. Сейчас он грассировал: – …мы сможем в будущем, и не таком, господа-товарищи, далеком, заснять всю жизнь Пушкина скрытой камерой, записать его голос… представляете, какое это будет счастье, когда каждый школьник сможет услышать, как Пушкин читает собственные стихи! Этого мало, товарищи! Наше воображение еще слишком бедно, еще не в силах привыкнуть к новому чуду и вполне представить себе отверзающиеся возможности! Мы восстановим всю прежнюю культуру до мельчайших подробностей… Гомер нам споет «Илиаду»… Шекспир расскажет наконец автобиографию…

Головенка Игоря соскользнула с ладони – этот блестящий подшипниковый шарик покатился по проходу и остановился у пятки друга степей. Игорь вздрогнул и мысленно пополз по проходу, стараясь незаметно. Но незаметно было невозможно: он страшно рос в собственных глазах, и ему трудно уже было бы быть незаметным и уже, быть может, даже трудно помещаться в проходе… Поэтому он все так же сидел и печально смотрел на милый блестящий шарик из своего прапрадедушкиного детства и совершенно успокаивался насчет того, что кто-нибудь что-нибудь за ним заметил.

…Единодушным вставанием было поддержано предложение президиума форума сессии о направлении резолюции данного собрания в Президиум Академии наук с просьбой ходатайствовать перед Генеральным Советом Концерна «Березка» (ГКБ), а также перед Верховным Председателем Общества охраны природы и памятников (ООПП) о распоряжении Институту истории (НИИИ) и Совету министров – послать следующий времелет «Расход-3» в пушкинскую эпоху, с тем чтобы иметь к юбилею подлинный увеличенный фотопортрет Александра Сергеевича, а также его голос…

Заседали. Узко.

– Тише, тише, товарищи! – стучал по графину председатель (графин не изменился). – Пора наконец четко определить границы обсуждения и четко поставить вопрос: КОГО мы посылаем во время – ФОТОГРАФА или ФИЛОЛОГА?

Голоса (недружно, лениво и вразнобой):

– Филолога!

– Фотографа!!

Обе профессии внушали одинаковые опасения.

– Кадрового работника!

Но кадры решали на этот раз не всё.

Нужен был ОДИН человек, но делать он должен был уметь даже не одно, а ТРИ как минимум дела: снимать, записывать и ПОНИМАТЬ.

Чем надежнее были кандидатуры, тем меньше они умели из этого.

Так и вышло более фантастическое, чем сам времелет, предположение, что лететь Игорю Одоевцеву, из тех самых Одоевцевых, молодому и подающему, хотя ничем себя не зарекомендовавшему, но и ни в чем пока не замеченному. Зато он умел записывать (опыт фольклорных экспедиций: легенды о мясе и рыбе), фотографировать (не вполне профессионально, но современная техника…) и был потомственный пушкинист, причем почти без сомнения русский. Это-то и внушало. Потомственный, мало ли что… А его пра-пра-Фаина, кажется, была на четверть… как раз седьмое колено. Раз на четверть, значит, прошло седьмое колено, резонно отметил кто-то. Но тут и еще всплыло… Сначала как плюс: у него же даже есть предки в пушкинской эпохе, и уж точно русские… и тут же:

– Так у него же прямые родственники в том времени!!!

Молчали долго. Опыта полета в столь славную эпоху еще не было.

Поручился все тот же, кто сообразил про седьмое колено… Это был такой глубокий старик, что помнил в раннем детстве похороны его пра-пра-Левы, дожившего до 200-летия восстания декабристов. Старик уже ничем не рисковал, ручаясь, и им рискнули.


Как билось его сердце! Игорь летел, и под ним шуршали времена, уходили, как в воронку, грибовидные облака и вылетали обратно бомбы, зарубцовывалась Земля, покрывалась мегаполисами и деревеньками, зарастала травой и лесом, оживала птицей и зверем… Заходы солнца сменялись восходами, и солнце с частотой велосипедных спиц мелькало с запада на восток. Нам не понять, что с ним творилось, когда, косо чиркнув (звук был «кирич-кирич»…), испуганно влетела в ЕГО, Игорево, сознание первая птица!.. и уже под ее крылом – распалась дамба, заболотившая отчий город, опустели водохранилища и всплыли утопшие деревни и колокольни, зазвонили с дон… днов… дней… («Дон-дин» – слышал он обратный звон…) – стали землей.

Не следует преувеличивать: не так трудно вообразить нам в реальности, как он летел, чем представить себе, кто летел. Что это была за бедная голова! Какие мысли занимали ее… какие там мысли! Более века прошло после нас, не то что после Пушкина (тут нам самим легче подсчитать…). Подсчитать-то нам легче, но понять еще труднее. Ему нас понять еще труднее, чем нам Пушкина. Тут только мы и равны. Но мы ни его, ни Пушкина не поймем, а ему нас хоть понимать не надо. Великое благо, когда он пролетает в этот миг как раз над головою своего автора и что-то крякает в этой авторской голове, одаряя вывернутой наизнанку, вспятной мыслью о том, что такое «и не мертв, и не чет, и не в лоб».

«Подлинное течение времени», – наконец догадался перевести я, а Игорь уже так давно пролетел! Пролетает над Аптекарским островом, отвоевав обратно две войны, летит где-то меж двух революций: там закладывают дом, где когда-нибудь родюсь… рождусь… родится автор. Но голова у автора трещит сейчас, путает шестидесятые с восьмидесятыми (да! да! двадцатого…) – а Одоевцев уже в том веке (нет, нет, не в двадцать первом, а – девятнадцатом!) путает восьмидесятые с шестидесятыми, проскочил над деревней Голузино, не послал мне свой временавтский привет. Что ж ты так быстро пролетел, голубчик, не отметив под собою… Вот он я… вот он ты сидишь, автор мой, голубчик, где ж ты застрял в густой паутине СЕГОДНЯ?

Но зато я сейчас вам точно скажу, на чем не успел задержаться обалдевший взор героя, но что он точно уж видел: НАС С ВАМИ. И тут вы мне не сможете не поверить. Это есть доказательство того, что всё, что я вам говорил и говорю, ПРАВДА. Вот что я вижу перед собой: трехнедельный котенок в коробке дергается во сне, будто бежит, а он еще ходить не может: снится ему бег, он ловчее перебирает лапами, чем наяву. Снится ему погоня или охота, он убегает или преследует? – этого я не знаю, но знаю теперь, что видит он перед собой вовсе не опыт, которого у него нет, а будущее свое в виде самого древнего, до него существовавшего прошлого… Котенок бежит во сне… сам-то я, находясь в своей точке времени и пространства, неспособный ускорить или вернуть, что вижу перед собой более, чем котенка? в какой невнимательности упрекаю я собственного героя, пересекающего по веку за страницу?… Ну, отведу я от котенка взор, пролечу взглядом над строкой справа налево, ничего не захочу понять, что в эту секунду пишу, посмотрю налево, а оконце мое чердачное, в которое минуту назад уже смотрел, пытаясь уловить тот миг, когда надо мною промелькнет герой: там стояла корова, жевала под дождем, плоско двигая челюстью, у нее с рогов стекали капли и падали на траву как драгоценности… – так теперь ее нет, коровы, и дождь перестал. Вот что я вижу. Остальное я знаю: что подо мною родился мой сын, восемь лет спустя, как я задумал и было начал именно этот рассказ, а теперь и сыну восемь… и стоит мне эту диффамацию про него изложить, как он тут же взберется ко мне по приставной лестнице, и вот он уже тут. «Кто пришел?» – говорю. «Мешатель», – говорит он и смеется. Какое счастье! Вот и сижу в своем времени и пространстве и вряд ли САМ передвинусь. Боже упаси…

«У тебя есть цветная копировка?» – спрашивает он именно в ту секунду, как я это печатаю. «Нету», – говорю я и более синхронизировать события уже не могу.

У Игоря еще нет детей, вот он и летит. Вернется героем, получит, быть может, разрешение на право продолжения рода. Совет, может, пойдет навстречу, и будет там еще один Одоевцев или нет, уже не от меня зависит.

Игорь отвлекся, думая о невесте, пропустил, не заметив, крымскую кампанию, а хотел ведь увидеть в дыму сражения смелого, молодого Льва (Толстого…). Не заметил в дыму мечты о своей Наташе… «И щей горшок, и сам большой», – бормотал он, глупо ухмыляясь, пропустив под собой очередную эпоху, вошел в николаевскую, в плотные слои пушкинской. Сейчас ему особенно внимательным следует быть, не проскочить бы… Он жмет со всей силы на кнопку (очень напоминает она мне мамин дверной звонок, я даже дверь перед собой вижу вместо его хитроумной панели) – стукается от перегрузки торможения затылком о предыдущее десятилетие (сороковые девятнадцатого…), и Гоголя тоже не отметил (как он сидит, застыв и не мигая перед фотоаппаратом в Риме), и пока он медлит…

За окошком моим совсем темно, да еще и лента, не только не цветная, но и бледная, не вижу и в настоящем, не только в прошлом из будущего (время, до которого и английский язык не додумался), надо идти не в зримое, а в знаемое – вниз, где сын: там у меня свет включается на чердаке. Пошел вниз. Пусть герой без меня повременит да и привременится…


Итак, если он замедлился до сходного с нашим течением времени, если минута стала минутой, а час – часом и солнце снова взошло с востока, то, значит, он уже живет в том времени, уже параллельно мне, отделенный теми же полутора веками, но с другой стороны: у меня завтра и у него завтра, у меня сегодня и у него сегодня… но это значит, что он уже второй день как овременился в желанной эпохе, потому что я как спустился, так и не поднимался, а проспал.

Не следует, однако, думать, что остановка его произошла столь благополучно и без осложнений, на уровне легкости авторского приема. Автор не собирается спрятаться за вензелем прозаической фигуры и тем скрыть действие.

Сложности были. Но мне их столь же трудно объяснить читателю, как и себе. Мы так же наивны в представлении технического будущего в наше время, как и князь Одоевский в пушкинское время, рисовавший себе далекое будущее, сплошь увешанное воздушными шарами. Да и путешествия по времени во времена нашего героя делали лишь первые шаги, и они сами еще не знали, с чем встретятся. Короче, нашему герою довелось впервые столкнуться с неким эффектом, который он в силу своей гуманитарности никак истолковать не мог, и мы тем более не можем изъяснить физического смысла этого явления – можем лишь сравнить его с нашим опытом, скажем, с помехами в приемнике или телевизоре. Историческое время при такой скорости пересечения располагалось как бы полосами, иногда начиная рваться и мелькать и плыть, вспыхивать и гаснуть. Закономерность у этой чересполосицы была крайне субъективна: помехи возникали как раз в наиболее интересных для наблюдателя местах. Учитывая склад мышления и восприятия нашего Игоря, не только гуманитарный, но отчасти как бы и, даже неосознанно, поэтический, следует отметить, что интересовали его не столько грандиозные или значительные с общепринятой точки зрения события, сколько то, что он про себя называл «живым». Так вот, грандиозное стояло в изображении неподвижно и мертво, как разрисованный слайд, а живое-то как раз и начинало рваться и мелькать, не даваясь глазу. Будто из оркестра слышны были одни медные или одни ударные, но никак не скрипка, не соло – аккомпанемент подавлял мелодию. Впрочем, музыкальные сравнения некстати, ибо вся пластинка крутилась в обратную сторону, для уха не приятную, для глаза пародийную.

Видел он флаги и толпы, выстрелы и сражения, лидеров и тиранов, время разбивалось об эти утесы, и щепки летели в стороны, как океанские брызги, но разглядеть в этой мощи то, что, единственное, от него впоследствии осталось, то, что интересовало Игоря не только по профессии, но и в живом секрете его души, разглядеть хоть мельком эпоху «модерн», рисующего Врубеля или пишущего Блока – это ни за что. То, что осталось от всей этой грандиозной истории, то, что так потом лелеялось и сберегалось его коллегами во времени, в том числе и им самим, то, что составляло сокровища мировой и национальной культуры, совершенно не было видимо в этом бурлящем под Игорем котле, в этом историческом вареве. А ведь он, Игорь Одоевцев, по сравнению с теми, кто варился под ним в этом котле, то всплывая на поверхность, то окончательно погружаясь, он по сравнению с ними УЖЕ ЗНАЛ, что НА САМОМ ДЕЛЕ с ними происходит, они – нет, но именно им, незнающим, дано было видеть (хоть бы и не узнавать) то ЖИВОЕ, что так хотелось повидать ему на правах очевидца: им было дано, ему нет. Им было дано жить, ему знать. Барьер был непреодолим: он видел только то, что знало ЕГО время. Он хотел поглядеть, чего оно не знало, – тут-то и возникали рябь, помеха, не знаем, как это назвать, «эффектом Одоевцева», что ли.

Не только невидимо, но и глумилось над ним… под ним…

Зачем на сто четырнадцатом году полета потянуло его снизиться над временем настолько, чтобы подробно разглядеть разрушенную северную русскую деревню, обожженную в этот миг каким-то удивительным дождем, отвесным и крупным, как град, таким пунктирным, как рисуют дети, разглядеть животное, крупное и рогатое, с упорством под дождем жующее как бы по слогам («Корова! Это же корова!» – догадался он); значит, кто-то здесь еще, последний, жил, с чердака покосившегося домика доносился, примешиваясь к гармоническому шуму дождя, аритмичный, предынфарктный будто стучок какого-то разваливающегося, древнего механизма… «Это я, это я», – ни с того ни с сего стучок вдруг совпал с ударами его сердца: бессмысленно и обиженно заглянул он в чердачное окно: темно, никого, только в стекло билась бабочка… при чем тут это? Что там обронили в трех веках? Ее уже давным-давно не было, той покинутой деревеньки: она заросла крепкими избами, людей набежало, все они шли к восставшему из праха храму, в красных рубашках под малиновый звон.

Шел ко дну «Цесаревич», капитан один оставался на своем мостике… Ага, Русско-японская… «Цесаревич» всплыл на его глазах, заметалась муравьино команда, капитан приставлял ко рту рупор… Игорь метнулся через всю империю, к другому берегу, финскому, чтобы застать… серые тона, вечерние цветы… Сердце выпрыгивало из груди, когда он наконец поспел ВОВРЕМЯ. Ялик с прекрасным гребцом… белая рубашка, отложной ворот, кудри, высокомерный взгляд… на корме дама в широкополой шляпе с солнечным зонтиком… бочком, как амазонка, лица под полями не разглядеть… лодка с разгона, шурша, ткнулась в песок, юноша выпрыгнул и подтянул ее к берегу… стройный! подал руку, и дама подняла лицо… заплаканное! Там они расстались, под соснами, на песчаной тропе… Игорь, как мог, остановил мгновение: Александр Александрович!.. чтобы в лицо… но это был уже кто-то вовсе другой, хоть и тоже в белой рубашке, но с ракеткой под мышкой – стоял поближе к кустам и озирался направо и налево…

Игорь взмыл над временем. Оно встало на дыбы и остановилось от скорости, как солнце в вечном закате. Странны были его лучи! Он их видел, а они светили другим. Какая-то серебристая редкая ткань рвалась вокруг волокнами. «Время?» – подумал Игорь, чтобы увидеть под собой недостроенную Эйфелеву башню. Почему-то именно на нее ему захотелось плюнуть, но он не был сверху – вот в чем парадокс. Место его в пространстве было еще более загадочным, чем во времени. Он в нем вовсе не был.

И он уже не стремился увидеть пенсне в Ялте… И дама будет не та, и собачка. Последовательно и ровно миновал он десятилетия. И тут едва не прозевал, замечтавшись (он тайно вывез с собой упаковку пенициллина от воспаления брюшины…), – остановиться-то хоть следовало точно. Не раньше и не позже. То есть не позже и не раньше.

Тут же с особой убедительностью и проявился «эффект глумления». Уж больно точно была намечена автором для Игоря точка. 23 мая 1836 года, Александр Сергеевич возвращается из Москвы в Петербург…

А тут вдруг Гоголь сидит, как кукушка на елке, и выражается нецензурно. Из-под елки выходит дамочка, скверно хихикая, с тазом в руках: «Мерсикала, – говорит, – мерсикала…» «Так он же в Италии!» – сообразил Игорь, рванул маятник на себя, с треском проскочила вниз медная гиря с добавленной к ней для весу шашкой, – и вдруг видит то, что хотел: Пушкин! Он лежал на подоконнике в гостинице Гальяни, что в Твери, и ел персики (не сезон!.. – подумал Игорь). Игорь вылупился во все глаза и онемел, а как готовил первую фразу!.. Александр Сергеевич посмотрел на него и плюнул косточкой. И попал. И рассмеялся довольный. Тут и Жуковский, как назло, тащит свои, не по карману, часы: «Пушкин! Пушкин!» Тот кладет часы Жуковского, как известно, на табурет и говорит: «Стоп машина!» Это они про НАС, думает Игорь, подтягивает гирю до конца, и на этот раз, кажется, поточнее – прямо к дому на Мойке подлетел, заглянул в окно: лампа горит, дети его, мал мала меньше, рядком сидят и чай пьют, все сплошь косые, как их мама, и со стульев по очереди падают, то один упадет, то другой…

Тут и «мешатель» на голову сел, я ему какую-то чушь плету про слетевшихся на мой свет насекомых, что это знаки препинания, вон, мол, точка с запятой, а бабочка, что стукается то о лампочку, то о белый лист, – то Муза моя… «Кто Муза? – резонно ставит меня на место Мешатель. – Кстати, – говорит он, – некоторые бабочки тоже нектар собирают. Если есть пчеловоды, почему нет бабочководов?» (Его сегодня укусила пчела.) «Впрочем, бабочки тогда бы тоже кусались». Наконец осерчал я на Мешателя…


Очнулся Игорь на кушетке, думки были подпихнуты со всех боков… Голову ему держал повыше господин в пушкинских баках и давал понюхать нашатыря. Хозяйка в чепце светила свечой и поправляла на голове смоченное полотенце.

– Глаз открыл… – ужаснулась хозяйка. – Вот и хорошо-с. Вот и слава Богу-с. А то смотрю, господин хороший, а прямо на панели-с. В какой гостинице изволили-с остановиться, позвольте спросить-с?

Игорь сел и потер под полотенцем лоб.

– Я сразу понял, что вы иностранец-с, – с гордостью сказали бакенбарды. Что-то пародийно-пушкинское было в его лице: все так же, только нос пуговкой. – Апушкин Никандр Савельич, позвольте представиться… С кем имею честь-с?

– Что! как?! – встрепенулся Игорь. – Опушкин??

– Изволите говорить по-русски? не О-пушкин, а А-пушкин, – сказал человек оскорбленно. – Сходно-с с известным нашим сочинителем.

Игорь вскочил. Бред продолжался!.. он все еще в полосе анекдотической перегрузки, связанной с посадкой… он все еще в полете!

– Спасибо-с, не извольте беспокоиться-с, – лепетал он, вызволяясь из очередной петли времени, некстати вставляя, на всякий случай, это дикое «с» повсюду-с… – Но позвольте хотя бы узнать, который сейчас-с год?

– Что-сс?? – Свеча выпала, хозяйка упала, хозяин подносил ей к носу ту же ватку, а Игорь устремлялся к выходу.

– Извольте-с ваш сундучок-с и тросточку-с… – холодно сказал Апушкин, подавая Игорю его аппаратуру.

Игорь грубо выхватил их и скатился по лестнице…

И только тут, выскочив из двора на набережную – Фонтанка? Мойка? – и понял он, что уже СЕЛ. В Санкт-Петербурге. Но – когда?

Доказательством его прибытия больше, чем вид перед глазами, служила эта тросточка. Она была сложена! Это была такая старинная трость с откидывающимся плетеным сиденьицем для пожилых или больных грудной жабой. Это и был времелет. Верхом на палочке он и прилетел. А теперь она была сложена, и он стоял, на нее опираясь, чтобы не упасть. В сундучке-с находились аппаратура, валюта, смена белья и подложный паспорт на свое собственное имя.

– Пишу, читаю без лампады… – бормотал он, потрясенный.

И шагнул в белую ночь.


Но и на следующий день его адресок оказался неточен. И сложенность его стульчика не показалась ему столь доказательной. Беседуя с коллежским асессором Непушкиным (как на будущей картине Федотова «Утро майора» – в халате, колпаке и с чубуком…), Игорь совсем перестал себе верить.

– Да, да, – гордо сказал майор. – Не Пушкин. К сочинителям, по своему достоинству, никакого отношения не имею. И не только Не Пушкин, а Непушкин, фамилия совершенно отличная. И извольте-с выйти вон.

Но одно майор, не разобравшись поначалу, Игорю таки выдал, а именно: нос к носу оказались как раз 23 мая 1836 года.

Игорь не мог быть на него в обиде, хоть и спущенный с лестницы.

Он вышел в белую ночь. И это была та самая белая ночь. В конце Невского была «светла адмиралтейская игла». И опять та самая.

Кто знал сейчас, что будут Лермонтов, Толстой, Достоевский? Левочке было восемь, Федору – пятнадцать, Михаилу Юрьевичу – двадцать два. Игорь был их старше. И Пушкин еще жив! И никто не знал. Он, он один! Он чувствовал себя на вершине времени. И он радостно шагнул с нее, чувствуя себя Онегиным, Башмачкиным и Макаром Девушкиным одновременно.

Зато в третий раз его спустил с лестницы сам Александр Сергеевич.

«Никифор! Что ты там грохочешь? Наталью Николаевну разбудите!..» Он таращил Игорю вслед наигранного гнева веселые глаза. Роженица спала, и новорожденная спала. Он их только покинул и крался в кабинет, спокойный! С такой точностью Игорь как раз и не угадал момент приземления…

«Сделайте одолжение, умоляю, – писал Игорь в своем хлестаковском чердачном нумере, ровно два месяца спустя, – Александр Сергеевич, почтите хоть ответом. Я уж не знаю, как и просить вас. Зачем вы не генерал, не граф, не князь? поверите ли, сто раз не употребишь: Ваше превосходительство! Ваше высокопревосходительство!! Ваше сиятельство!!! Сиятельнейший князь!!!! и выше… то, кажется, и просьба слаба, никуда не годна и вовсе слаба…»

Теперь он подделывался под графомана (прилагая, впрочем, не менее как блоковские стихи…), пытаясь (в который раз!) «выйти» на самого Александра Сергеевича. Как незадачливый любовник, вычислял он часы и маршруты, подкрадывался – хоть краешком глаза… мысленно подсаживал под локоток, подавал трость, садился рядом в карету… так он оставался, глядя вслед экипажу, обрызганный грязью из-под колес. Пушкин оборачивался и смеялся. Сколько раз настигал зато его Игорь на Невском, проталкиваясь за ним по книжным лавкам. Старался незаметно, обрел бездну неведомых ему навыков, чем окончательно убедил поэта в том, что он шпион. И впрямь, лучше всего изучил он пушкинскую спину и плешь. Сюртучок у поэта был поношен, и пуговица на хлястике болталась, вот-вот оборвется. Доведенный до отчаяния, Игорь как-то притиснулся к нему у книжного лотка и пуговку-то оборвал – тот и не заметил. Единственный и был у него трофей! Игорь пришил пуговку внутрь нагрудного кармана, и сердце его стучало в пушкинскую пуговицу при каждой встрече. А Пушкин продолжал ходить с одной пуговицей. «И пришить некому…» – чуть не плакал Игорь. (Наталью Николаевну он видел уже четырежды: дважды она показалась ему совсем не такой красавицей, один раз ослепила, а в четвертый, самый невзрачный, – он уже влюбился без памяти, но все ж меньше, чем в самого…)

Письмо он отправил, но ответа не получил (да и не ожидал, признаться).


Многому он научился за эти два месяца, много познал!

Во-превых, что бы он ни думал о своем времени (втайне от других и втайне от себя), как бы ни любовался избранными эпохами в прошлом, он автоматически предполагал свое время опережающим времена предшествующие. Он спустился сверху, с форой в три века. Он был на триста лет старше, он знал, находясь среди этих слепых котят, что с ними будет. Верховное звание наблюдателя подготовило в нем заведомые чувства – силы и снисхождения.

Какой там наблюдатель! Вовсе не он смотрел, а на него. Поначалу он всё ловил себя на ошибках, своих и подготовки. Их было пропасть, он прибегал для успокоения к ядовитому смешку в адрес знатоков со «Спецкурсов вживания». Как приблизительно оказалось всё, что они преподавали! И прежде всего суточные, выданные ему в твердой валюте 30-х годов XIX века (буквально твердой: монеты эти были еще и тяжестью, золотые десятирублевки), – из какого соображения о ценах отсчитаны они были под столь строгую отчетность и расписку? что знали они о соотношении обеда, гостиницы и извозчика?… Какая каша! Кашу он в основном и ел в трактирах, никак не соответствовавших его костюму и претензиям на знакомство с Александром Сергеевичем. На кашу эту хватило бы ему и на десять лет, но на то, чтобы попытаться сойти хотя бы раз за человека… не хватало и на неделю. Понял он пушкинские затруднения! но в долг ему бы никто не поверил, вот что.

Итак, он снял самую дешевую комнату, ел кашу, хлебал щи, как Хлестаков, и ходил пешком не потому, что у него не было денег, а потому, что они могли всерьез понадобиться, а взять… Откуда взять-то! – вскипал он на лектора по финансам, рассуждавшего о дешевизне ТОЙ жизни. И деньги – они здесь такими новенькими не бывали… на них косились, а на него и так косились, но на зуб – сходило: золото! А эта профессорская убежденность в точности отдельных деталей костюма, произношения, манер!.. как раз чем точнее оказывалась угаданная в прошлом деталь, тем и подозрительнее. Шов был не тот! На Игоре застревал взгляд так, что первое время он беспрестанно себя осматривал: застегнут ли, не измазался ли… Но взгляд этот недоуменный ничего, кроме недоумения, не выражал: всё так, но что же не так? Ей-богу, спустись он в чем был, меньше бы привлекал внимание. Голос его не так звучал, слова… профессор фонетики преподал ему произношение по церковным службам, а он выдавал себя за дворянина! В общем, проколов была бездна, но губили, как он с удивлением потом понял, не проколы, а как раз совпадения, как раз точность. Точность торчала. Точным бывает лишь всё, а не кое-что. Ах, если бы все было кое-как и равно приблизительно! он бы и беды не знал. Выныривал бы чудаком, иностранцем, сумасшедшим… провинциалом. Провинциал! – вот было откровение и спасение. Он был провинциалом в эпохе, а не в пространстве и наконец научился, пообносившись, носить именно эту маску. Ее на него надели и отвели взор.

Нет, это не он смотрел, а его показывали XIX веку.

Во-вторых… Достаточно и во-превых.

Странное чувство (даже закон!) – он ожидал зрительного, слухового шока от встречи с прошлым – нет, ничего такого не было. Он видел лишь цитаты из того, что знал, остальное (всё!) складывалось в сплошной и опасный бред совершенно иной и недоступной реальности, будто он посетил не прошлое, а другую планету. Другую цивилизацию… «А что, ведь это так и есть…» – догадывался он. Реальность, сплошная, как забор с кое-где вывалившимися сучочками. Прикинешь – а там картинка, еще из школьного учебника, ее-то ты и знал. Разве что можешь сказать: своими глазами видел… Что от того Кремлю или Пизанской башне? Прошлое, в которое он попал, было сплошное и неведомое, как и для прошлого тот его настоящий день, из которого он вылетел. Оно казалось для него и более неведомым. Прошлое было НАСТОЯЩИМ со всеми его закономерностями. Пришелец его не предопределял.

И он начал жить в этом времени, хуже других, одиноко, неумело и неуютно, но – жить. И с этого момента он становился обладателем бесценного и уникального опыта, который был ни к чему ни здесь, ни там. Там от него требовались пленки и слайды, но не этот опыт – здесь и пленки были ни к чему. Здесь от него НИЧЕГО не было нужно. Он понял, что отсутствует в этом веке, так же как отсутствовал в нем и до прилета. Удивительное это чувство абсолютного одиночества и заброшенности одарило его (впрочем, не сейчас – одарит еще однажды…) и удивительным счастьем, равным отчаянию: никому не ведомым на земле ни в какие времена чувством ПОЛНОЙ свободы. Его, Игоря, не стало.

Пушкин и Петербург заполнили его, и – хватило. Он лежал целыми днями на унылой своей койке и мысленно проживал пушкинский день в точь так, как и Пушкин (он вспомнил, что в каких-то поздних воспоминаниях о нем читал его признание, что когда он влюблен, то не расстается с предметом своей любви ни на секунду: садясь в экипаж, мысленно подсаживает свою даму и садится рядом; гуляя, срывает ей цветок, подает упавший платок…): ехал с ним во дворец, забывал треуголку, возвращался за треуголкой… возвращался за полночь, проиграв или выиграв, целовал Наталью Николаевну в лоб, она с ног валилась… Проходил в кабинет, звал Никифора, а тот уже знал, нес ему полный графин лимонаду… начинал Пушкин как бы нехотя рыться в рукописях: не за эту и не за ту не брался… Ведь Игорь всё это ЗНАЛ, он всё это изучил и любил, и теперь – каким же смыслом наполнялось всё это, отрывочное, о параллельности (полчаса пешком) пушкинского живого существования! Он слышал за стенкой своего нумера пушкинские вздохи и шаги.

Или бродил целыми днями по Петербургу, отыскивая НЕ-пушкинские места, где он НЕ ходил, НЕ бывал, где еще что-нибудь построят ПОСЛЕ него, – и тогда, соскучившись, возвращался в Петербург ПУШКИНСКИЙ, как будто вновь прилетел. Вневременность его, как, впрочем, и самого Петербурга (вот город-пришелец!), будто проступила в чертах Игоря, на него вновь стали оглядываться, но – иначе: кто-то здесь только что был? – никого. Он стал тенью Петербурга, слился. Тут и ожидал его успех, там, где не ждал и не надеялся. Успех ведь тоже хочет дождаться…

Он решительно поразил одно воображение. Павел Петрович Вяземский… да, да! тот самый… сын друга… «Душа моя Павел»… как много про него знал Игорь, пока тот про него – ничего! Именно тот, кого Пушкин учил в карты, с кем гулял…

У Игоря зашевелились волосы, когда ему САМ представился, со множеством извинений, этот милый молодой человек. У меня шевелятся и ползают листки рукописи от множества бабочек, налетевших на мой свет. Когда кончается страница и удовлетворенно переворачиваю ее текстом вниз, чтобы, не дай бог, не ужаснуться написанному и мочь продолжить… то кладу я ее на предыдущую, уже усиженную полдюжиной бабочек, они спят, но, покрытые страницей, начинают ползать, и рукописи мои шевелятся, к моему ужасу и восторгу. Три изумрудных вроде комарика ползают, таращась хоть и микроскопически, но на редкость отчетливыми глазками, по черновику; кромешный жук в ядовитую, как мухомор, крапинку упал на лист с устрашающим стуком… кто скажет, из какого времени они? Вы сами ничего не найдете в ушедшей эпохе, кроме того что она вам сама оставила. Вы из этого-то найдете не всё. Человечество тоже живет своей частной жизнью, скрытой от глаз посторонних, – это и есть история. Она недоступна. Поглядывать в эпоху – опоздали-с. Иначе зачем же так тщательно писать дневники и письма, забывать их пыльные связки на чердаках и в чуланчиках, как не в расчете на Игоря? И Павел Вяземский напишет свои дневники, и в них – ни слова об Игоре.

Он прямо-таки неприлично для светского человека вцепился в Игоря, по-юношески влюбился как в старшего, в его воплощение, в его петербургскую тень. Всюду таскал с собой… Всем представлял. Муханову, тому самому, кому Пушкин первому свой «Памятник» прочтет… и Муханов не заподозрил, расположился… И впрямь Игорь стал знаток. Именно утаивая свое знание будущего, он как-то особенно умел прикоснуться к настоящему. Он стал то, что называлось поэт, как говорилось про человека, который необязательно стихи пишет. Поэты ведь тоже зрят в будущее. Но вперед – не назад. Игорь был непишущий поэт. И в этом качестве – был значительным, внушал большое… Павлуша охотно исповедовался Игорю: как тот умел слушать, выжидая в своем ухе, как в засаде, что-нибудь про Пушкина, но никогда уже не задавая вопросов… Павлуша доверял ему свои сердечные и фамильные, и про университет, и про научные планы… ни слова о Пушкине!

И вот свершилось! Он сидел на квартире Муханова, ждал Пашу; лакей доложил о Пушкине.

– Опять! – сказал Муханов с мягкой досадой.

Александр Сергеевич не ожидал постороннего. Взгляд его скользнул по Игорю косо. Игорь был представлен и от многости того, что хотел бы вложить в первую же фразу, что-то лепетнул почти односложное. Александр Сергеевич зацепил его взглядом чуть более пристально, приколол, как бабочку. Однако, показалось, Игоря не признал (тот давно уже его не преследовал по пятам и изменился, как мы говорили). Тут же уселся около вазы с виноградом и стал быстро-быстро его щипать, виноградину за виноградиной, цепляя своими огромными ногтями, более походившими на когти. Игорь второй раз видел, как он ест, и второй раз он ел фрукты. «Нет, он не похож на обезьяну…» – тупо подумал Игорь, сердце которого почему-то сжималось от некоего чувства непоправимости. Между виноградинами поэт поинтересовался, о чем прервал беседу. Узнав, что речь у них шла о недавнем открытии обитаемости Луны, он очень развеселился.

– И вы в это верите? – спросил он именно Игоря, напирая на это «вы» и до странности пристально вглядываясь ему в глаза.

– Я – нет, – сдавленно ответил Игорь.

– Еще бы! – непонятно сказал Александр Сергеевич и стал по-своему доказывать, почему она не может быть обитаема. Человеку из XXI века особенно восхитительно было это слушать. – Дерзкий пуф, – заключил он. – Отважная выдумка. А не сыграть ли? Ведь нас трое.

Игорь замямлил, что плохо играет, но не мог сопротивляться уговорам кумира. Муханов вышел распорядиться: свечи, карты, кофий…

Возникло неловкое молчание.

– Лет через двести она, наверно, будет заселена… – как мог уклончиво отвечал Игорь.

– Что, на Земле уже не хватит места?

– Не будет, – сказал Игорь и испугался.

– Так, значит, у вас уже есть бальзам от любой раны? – спросил он внезапно, как выстрелил.

– Бальзам? Какой бальзам… – лепетал Игорь, тут же догадываясь, что писал в самом первом письме о пенициллине, который может спасти от воспаления брюшины.

– Ведь это вы мне писали, что вы из будущего?

«Вот он, момент! Гений…» – устало подумал Игорь.

– Нет, – сказал Игорь. – Я не писал.

– Ах да, простите… – Александр Сергеевич заскучал и снова принялся за виноград. Виноградины напоминали его ногти, а ногти – виноградины… – Но вы мне писали про свои стихи? Ведь так?

Отступать было некуда.

– Так, я писал, – согласился Игорь. У него вспыхнула надежда на Блока, не мог же Он не оценить…

– Весьма любопытные грамматические ошибки, – одобрительно сказал поэт.

– А стихи?

– Там были стихи? – искренне удивился Александр Сергеевич. – Жаль. Кто же посылает стихи вместе с письмом?

Игорю опять показалось все в глубоком уменьшении и удалении. В бесконечной дали веков поглощал гений свой виноград… А Игорь опять будто раскатывал блестящий шарик по ладони, как собственную голову…

– А что в ваш век думают про рога?

Александр Сергеевич снова будто вовсе не ел винограда, а всё время пристально смотрел на Игоря и был будто в белом халате, так серебрилось всё перед взглядом, в дымке, кроме его глаз…

Боже мой! он же ВСЁ знает!.. УЖЕ знает. И про меня, и про себя… Рога!

Оказывается, последнее слово он уже произнес вслух:

– Рога… – и, зная наперед всю эту историю, пытаясь уйти в сторону, обогнуть, он уже говорил и каждый раз слышал, что сказал, ровно на фразу позже произнесения, словно, как репродуктор, был сам от себя отнесен на расстояние стадиона. – Как сказать… Во всяком случае, биологи не в состоянии объяснить их одной лишь природной целесообразностью, как одно лишь средство защиты и нападения. Они избыточны и неудобны. Они чересчур разнообразны и витиеваты, без какой-либо надобности, кроме как украшения…

Александр Сергеевич внимательно рассматривал свой бесконечный ноготь. Игорь смешался еще больше.

– Вот и ваш знаменитый ноготь, и кольца… – лепетал он, зажмуриваясь и прыгая в бездну. – Это тоже можно отчасти отнести… Ноготь и рог имеют одно строение. Это вторичные мужские признаки… Хвост павлина, фазана…

Он смолк.

– Забавно. Продолжайте.

Игорь открыл глаза и увидел Александра Сергеевича неожиданно близко – лицо к лицу. На него смотрел негр.

– Я, впрочем, филолог. Я не в курсе, – вдавливаясь в кресло, отодвигался Игорь. – Мне даже ближе точка зрения не вполне научная… – и дальше продолжал, захлебываясь, засасываемый трясиной собственной речи: – Что избыток этот – рога – в его разнообразии, есть еще одно опровержение теории естественного отбора в пользу сотворенности мира, в пользу Творца. Это Он, как художник, любуясь своим творением, нарушил скучную целесообразность и украсил… прекрасными рогами…

Он ждал пощечины, и ее не последовало. Над ним стоял Муханов со свечой и колодой…

– Вы что-то сказали?

– Ушел, – сказал Муханов. – Добрый малый. Но часто весьма.

…И Павлуша прекратился, как обрезали. Несколько раз не заставал его Игорь, хотя до того он всегда сам Игоря находил. При встрече на улице Муханов едва раскланялся и явно уклонился от разговора. Игорь понял. Он не мог сердиться на Александра Сергеевича за то, что тот наговорил Павлуше, оберегая младшенького… А ЧТО Муханов?! Господи, пыль его сапог… Дышать одним воздухом… видеть издали… Шпион, сумасшедший, графоман… Что такого?

Игорь дожил с ним до конца. Не так много уже оставалось. Он еще пытался вмешаться – преградил дорогу Наталье Николаевне, пытаясь предотвратить роковое свидание у Идалии Полетики… И только напугал бедную, она не разобрала его горячечной речи, тут же вынырнул как из-под земли спортивный, поджарый полковник и смело и обеспеченно дал продрогшему и обношенному Игорю в челюсть. И когда Игорь пришел в себя, то и признал в прохаживающемся на страже у подъезда полковнике – будущего ее мужа… Как же он ненавидел Ланского! Сторожить свидание с Дантесом, своим подчиненным, чтобы через двенадцать лет просить руки Натальи Николаевны…

Не агент ли сам Муханов из еще более далекой эпохи? Игорь уже бредил. Ланской – не агент ли?… уже из XXII.

Игорь очнулся через две недели, провалявшись на своем чердаке в тяжелейшей лихорадке и беспамятстве. Выжил. Всё было кончено. Не он бросился под сани, мчавшиеся на дуэль, не он выбил пистолет из руки Дантеса, не он толпился с народом у квартиры у Конюшенной церкви, не он… тройка с А.И. Тургеневым и гробом умчала без него… только снег завился. Игорь было погнался… но – видно, еще в бреду – почему-то закружил вокруг Лицея и чуть не попал под первый паровоз, выехавший на него прямо из пушкинской смерти.

Он не мог, что его больше не было. Без Пушкина и его самого больше не было. И, задолжав бесконечно хозяину и докторам, он расставил свой стульчик, то есть сел верхом на свою палочку…


Он здраво рассудил, что Пушкин тогда еще его не знал.

И там он был всё еще жив!

И он пустился вспять, в ТУДА, в ТОГДА.

Вооруженный опытом тридцать шестого года, подкрадывался он теперь наверняка, нацелив объектив и микрофон к высшему, как он исчислил, мгновению… а там – будь что будет! Он шел напролом, как лось сквозь осеннюю рощу. С печальным шумом обнажалась… Ложился… на поля… туман. Всё было так. Он шел напрямик, шурша по строчкам, как по листьям. Ничего не видел. Длинная его фигура выныривала из тумана, меж стогов, и пропадала в нем. Он олицетворял себя с этими клочьями, листьями, кочками… Впереди слабо светилось окно. Там, за ним, писался сейчас «Медный всадник»!

Отвыкнув от себя, от своего тела, которого давно не чувствовал, он не боялся быть замеченным. От нетерпения он прямо приник к окну: вот оно!..

Да, горела свеча… да, лежал в крошечной коечке человек и что-то так стремительно писал, будто просто делал вид, будто проводил волнистую линию за линией, как младенец… Как причудливо он был одет! В женской кофте, ночном колпаке, обмотанный шарфом… Но это был не Пушкин! Младенец был бородат и время от времени свою бородку оглаживал и охаживал, а потом снова проводил свою волнистую линию по бумаге.

Теряя рассудок, Игорь постучал в окно прежде, чем понял, что делает.

В исподнем, накинув тулуп, бородач вышел на крыльцо, прикрывая свечу ладонью. Вот это был портрет! Это был бородатый Пушкин! Странно колебались по лицу снизу вверх от свечи тени.

– Кто здесь?

– Это я, – по-детски сказал Игорь.

Свеча описала полукруг, Пушкин пропал в ночи, Игорь зажмурился от света.

Оба молчали.

– Бедный… – с невыразимой болью и состраданием сказал из тьмы бородач. – Бедный… Не дай мне Бог… – И вдруг что-то сильное и легкое прикоснулось одновременно к его голове и руке. Ладонь скользнула по лицу. Какая она была горячая и сухая! Мокрая… Пушкин утер ему слезы, которых он – не чувствовал, стремительно повернулся так, что свеча погасла, и хлопнул дверью. Игорь разжал ладонь – в ней лежала золотая монета.


Утром Игорь проснулся в стогу. Вышел к озеру, умылся. Прикосновение к щетине не понравилось ему, и он извлек из сундучка свой несессер. Внимательно разглядывал он свое лицо, которое ночью погладил Пушкин… Всего три года, а как он постарел! Эти седые патлы… И эта безумная бледность, и глаза… «Вот и точная датировка: „Не дай мне Бог сойти с ума…“» – ухмыльнулся Игорь.


Так он втянулся в эту погоню. У него была ни с чем не сравнимая возможность поправлять предыдущие ошибки. Он гнался за Пушкиным в глубь его жизни, где тот его не встречал. Странное дело! Чем больше становился его опыт, чем моложе Пушкин и старше он сам (год спустя, то есть на год раньше «Медного всадника», они были уже сверстники!), тем быстрее и ловчее (будто и он становился опытнее) отделывался от него Александр Сергеевич.

Последняя встреча удалась Игорю в 1829 году на будущем Пушкинском перевале. Он хотел улучить момент, когда Пушкин встретит арбу с Грибоедом. Его иногда охватывало сомнение, так ли оно было на самом деле: слишком уж историческое стечение. Игорь много теперь знал про историю, какая она не такая.

Он долго решал, когда лучше попытаться заговорить с Александром Сергеевичем: до арбы или после? Решил – до. Потому что если арба и впрямь была, то вряд ли удастся «войти в контакт» после такого потрясения. А если не было, то не всё ли равно когда?… Опытный, он точно всё синхронизировал и сложил свой стульчик ровно в тот день и час и на той дороге…

Пушкин ехал на маленькой мохнатой лошадке в сопровождении казака с винтовкой. Игорь опять не сразу признал его – в плаще и широкополой шляпе. Игорь, на этот раз тщательно выбритый и причесанный, подновивший платье, с тросточкой и сундучком – странный странник! – вышел навстречу из-за поворота, спускаясь с перевала в то время, как Александр Сергеевич ехал в гору, то есть медленно. В дороге легче разговориться; его странный и европейский вид расположил Александра Сергеевича; Игорь выдал себя за путешественника-ботаника из Вены… Всё шло как по маслу. Александр Сергеевич поинтересовался ночлегом на пути к Эривани. Ганс Эбель (так назвал себя Игорь) поинтересовался погодой в Тифлисе… Игорь-Ганс стал рассказывать про возраст этих гор, задумав именно так переметнуться к убедительной для Александра Сергеевича версии о возможности временных смещений (сброс, соседство пород)… Он ничем, казалось, не выдал свое знание, что перед ним поэт, что перед ним Пушкин, но взгляд из-под шляпы неожиданно удлинился, будто устремляясь поверх и вдаль; привычный испуг предыдущих провалов морозом прошелся по спине Игоря, и та самая монета, которую в октябре 33-го подал ему поэт, навела его на судорожную мысль. Он извлек из кармана эту монету 33-го года чеканки и протянул Александру Сергеевичу.

– Что это? – рассеянно сказал поэт, по-прежнему вглядываясь вдаль и поверх.

Пушкин посмотрел с досадою на монету.

– Так ведь сейчас двадцать девятый! – с отчаянием воскликнул Игорь.

– Конечно. Постойте… – и он пустил коня вскачь. Навстречу арбе.

Арба – была.


И это он спугнул зайца с лежки так, что тот перебежал поэту дорогу в декабре 1825 года…

Странная мысль закралась вдруг в голову нашему времелетчику… А что, если… Нет, быть не может! Однако…

Почти двенадцать лет длится эта погоня. И я уже не собираюсь ее прекратить… Так, значит, так, может… так он меня УЖЕ видел! Вот отчего он всё лучше распознает меня… Тогда, в 36-м, у меня было больше шансов… Я был моложе, неузнаваемей… И здесь, на сугробе, в виду цепочки треугольных следочков, в конце которых, по выражению поэта XX века, «обязательно будет заяц», он разрыдался.

И здесь, на сугробе, отрыдав свое отчаяние, принял он спокойное и окончательное решение так и не вернуться в свой век. «Ну что ж. Дам ему время, пусть подзабудет, – рассуждал он, отважно путая времена. – Не буду тревожить его в ссылке, скоро уж он и вернется. Отправлюсь вспять, в Петербург, поживу там годика три и дождусь его возвращения…»

И мы, всем сердцем сочувствуя герою, не заставим его еще раз признать поэта в картузе – молодого, хорошенького, в красной рубашоночке… Он шагает по сельской дороге и зашвыривает вперед себя знаменитую железную трость: закинет, догонит, подымет. Тренируется, чтобы рука не дрогнула, когда стрелять придется… Сорвался, ах, черт, в кусты… Поэт ползает по траве. В кустах не дышит Игорь, держа палку эту пресловутую, ах, черт, чуть не прямо в голову попал… Где же она… Господи прости! – ползает в траве, как жук, никем, кроме Игоря, не наблюдаемый, то есть не наблюдаемый уже никем… как жук в траве ползает гений, только что отписавший «Цыган».


Так Игорь оказался в Петербурге 1824 года. По дороге, то есть пока он сидел на своей палочке, случился с ним очередной вневременной казус: одежда его распалась и деньги исчезли – они были моложе 1824 года. Так его грабило время, как вор на большой дороге, и оказался он голый, с сундучком и тросточкой, и что было ему делать?

Ничего не оставалось, как версии ограбления и придерживаться. В участке обнаружат много несоответствий в показаниях, передадут выше, вплоть до III отделения. Там несоответствиями пренебрегут, зато предложат дружбу.

«Как они, однако, логичны! – думал Игорь. – Обнаружить себя на службе именно в III отделении! Провинциал, на возрасте, без состояния, без определенного места жительства…» Ему вдруг стало скучно, он отнесся к предложению вяло и безучастно, почти согласный с ним, как с приговором.

И тут будто ветер, будто вспышка, будто ласточка, будто фалдочка знакомого фрака… «Гений! – восхитился Игорь. – Как он был прав с самого начала! Сразу распознал, что шпион…» Он вспомнил свои первые шаги в 1836 году, и вдруг оттуда, из той неудачи, Пушкин наконец протянул ему руку.

Игорь руку ту ухватил, подтянулся и из ямы выбрался… А Пушкина и след простыл. «Как хорошо! – радостно вышагивал на воле Игорь. – Как бы я ему в глаза посмотрел, когда он вернется в 1826-м!..» Диву давался, что его пронесло. Да и мы, признаться, диву даемся.

Представьте себе не то что конца XXI… современного интеллигента… Как беззащитен!.. Что он может, что он умеет, что он даже знает вне круга столько же о том же знающих? Вычтите его из этого круга заслуженной карьеры и опоры, что останется? Ни ремесла, ни состояния.

А он уже совсем по тем временам старичок лет сорока, седой почти. Двенадцать лет! И каких! Так или иначе разделенных с Пушкиным. Дома, в XXI, назначили бы ему инвалидность или какой-нибудь пенсион, как балерине, шахтеру или подводнику, а здесь…

Приобрел-таки трудовую биографию в масштабах нашего начинающего литератора.

Разносчик, конторщик, репортер, переводчик в порту… Ему, столь образованному, почти на три века вперед пришлось наконец-то чему-то поучиться. Как он был горд, когда освоил счеты! А делить и умножать в столбик… Считать ведь приходилось не себе, а хозяину. «Откуда цифра?» – спросит хозяин. Как ему объяснишь, что компьютер не делает ошибок?… хозяин хочет сам убедиться. Как музыку, слушал Игорь собственное щелканье костяшками, всё более артистичное, и про компьютер забыл с удовольствием. И русский язык его был не лучшим, но и тут он преуспел: говорить на всё более и более русском языке было медленным, мучительным удовольствием. И писал он уже почти без ошибок, особое наслаждение испытывая, когда вовремя вспоминал про «ять».

По пушкинским следам он прижился в Коломне, поближе к его прошлому, к его первым квартирам, к его будущей поэме. Такой же домик – «светелку, три окна, крыльцо и дверь» – нашел он, хоть и до службы далеко, зато ближе к хозяйской дочке Наташе, о которой он как бы и не помышлял, но всё же домой было возвращаться приятней. Она была угловата и мила – она краснела, он смеялся, и она обязательно спотыкалась, споткнувшись же, непременно выбегала куда-то за печку, за занавеску, на кухню, и Игорь еще долго улыбался, довольный. Он брякнул как-то ей комплимент, что она похожа на свою тезку Ростову, и долго не мог простить себе этот анахронизм: Наташа впала в мучительную ревность к своей предшественнице. Строгая мамаша не обольщалась в той же степени достоинствами дочки и прежде всего ее приданым, а потому при всей подозрительности, а может, и благодаря ей довольно стремительно склоняясь к тому, что лучшей партии дочери и не сыскать. Что ж, что не молод и со странностями… Странность была – долгие прогулки по городу и бормотанье: не то напевает, не то сам с собою разговаривает – для песни мало, для речи много. Однако счастье дочери мамаша не так легко вверяла в чужие руки – проследила, куда ходит, к кому. Проследила и успокоилась: никуда и ни к кому. Не пьет, не курит, не посещает… что ж еще? И он бродил, бормоча будущие строки: например, всё те же:

И щей горшок, и сам большой…

И усмехался, довольный.

Так он обрел свое скромное, эмигрантское счастье.

И еще вот что: он начал писать.

Нет, не стихи… Стихами при Пушкине не побалуешься.

Прозою он писал. То экспедиционный отчет, то мемуары из XXI века, то даже пробовал из современной жизни 20-х годов ХIХ. Не хуже уже получалось: вся русская проза была еще в будущем.

Две его заметки были даже в газете напечатаны. Они могли попасться на глаза Пушкину!

Но и тут досадный анахронизм: рассуждая о современном градостроительстве, Михайловский манеж назвал он Зимним стадионом, а Петровскую площадь – даже не Сенатской, а – площадью Декабристов…

Так он жил и ждал. Между тем еще ни наводнения, ни восстания.


«Странен без Пушкина Петербург! Будто при нем и был построен. Будто сто лет понадобилось для продолжения его строительства, сто лет от Петра до Пушкина – и снова застучали топоры, завизжали пилы, заскрипели лебедки.

Одновременно начали строить всё, что казалось нам потом построенным последовательно: и Биржа с пристанью и набережными, и казармы, и конногвардейский манеж, и перестройка Адмиралтейства, и бульвары, и мосты, и Казанский собор, и Исаакиевский, и Троицкий – росли рощами из колонн, но куда быстрее рощ, а уж жилые трех-четырехэтажные дома – не просто как грибы.

Запомнив Петербург 1836 года, Петербург, из которого Пушкин ушел навсегда, вы бы очень удивились Петербургу в 1824-м, на каких-то двенадцать лет младше: ни здания Сената и Синода, ни Сфинксов, ни Александровской колонны, ни тех, ни других триумфальных ворот, знаменитых львов вдвое меньше… почти ничего из того, что будет когда-нибудь носить его имя: ни Александринки, ни Пушкинского Дома. Будто всё стремилось поспеть в пушкинскую строку, торопилось блеснуть в его взоре.

Нет! Он не мог умереть! Я же вижу его живым, садящимся в поезд в том же 1837-м, вижу, как он пряменько так на скамеечке сидит и в окошко поглядывает, и мальчишеский смех рвется из его глаз. „Ему и больно, и смешно…“ Проклятый господин Облачкин! Это было 7 января. Я сунул червонец Никифору, он не устоял, сказал, что всё сделает. Я стоял у подъезда, сжимал коробку с пенициллином, сердце выпрыгивало у меня из груди, и перед глазами плавали круги, но необъяснимая уверенность, что на этот раз он меня выслушает, была сильнее страха. И тут этот мальчишка-купчик лет четырнадцати со своей слюнявой тетрадкой, и мимо меня, и прямо к той же двери… Повар ему открыл, а тот тетрадку сует. А я уже слышу, что Пушкин спускается, его голос – Никифор меня не подвел… А повар мальчишку выпихивает: Пушкин занят, говорит. И дверь закрыл. Тьфу, черт, думаю, принесла тебя нелегкая – всё запутал. Однако мальчишку жалко: шагнул, понурый, и личико у него как фамилия. Ну, и поделом, однако, думаю, он и блоковских (моих) стихов читать не стал, что ему облачкинские! Тут дверь распахивается, я возликовал: это Никифор, за мной! А это всё тот же Василий… Меня отпихнул, бежит, кричит: „Господин Облачкин! Господин Облачкин! Вернитесь!“ Облачкин взлетел, а перед моим носом Василий опять дверь закрыл. Я уж закоченел совсем, а – ни Пушкина, ни Никифора, ни даже Облачкина. Наконец дверь распахнулась со счастливым Облачкиным в проеме, за ним Никифор, смотрит на меня смущенно, плечами пожимает, руками разводит… „В следующий раз, барин“, – говорит. Что делать? Я – за Облачкиным. Придушить его готов. Так и так, ему говорю, такой-то и такой-то, тоже поэт, тоже Александру Сергеевичу стихи приносил, да вот ему повезло, а не мне… какой он, мол, спрашиваю, очень строг? „Что вы? – отвечает Облачкин. – Душа! Я уж кому ни носил, никто и не разговаривает, а он так сразу и прочитал тут же тетрадку, и похвалил, и еще, если напишу, приносить велел“. Не утерпел я. „Покажите!“ – говорю. Он, окрыленный, охотно мне тетрадку отдал. Смотрю: это же надо! Ну, ничего, ничегошеньки просто в его виршах нет! И чтобы сам Пушкин… „А что же он вам сказал?“ – домогаюсь я. „Спросил, сколько лет, да богат ли батюшка, да своя ли у меня фамилия…“ – „То есть как, своя ли?“ – „Ну, не псевдоним ли я какой выбрал…“ – „Ну?“ – „Ну, я говорю, что своя, совсем своя. А он просто так обрадовался, начал меня щекотать, тискать и хвалить. Молодец! – говорит“. Что поделать, гений! Что ему мой пенициллин, когда по земле мальчики-поэты такие фамилии носить могут…

Нравится мне здесь его поджидать. Всё так медленно, а – быстро! И всё время – что-то. А там, у нас, всё быстро, а – ничего. За двенадцать лет, что я в Петербурге не был, сколько еще предстоит при Пушкине построить! И всё это будет построено. На всё это смотреть можно будет веками и строчки его бормотать! А у нас… И писать-то нечего: ни одной детали, хотя всё одни детали. Вон охтинка идет с бидоном, так она в голландском чепце, а у нас – порошковое из отдельного краника со счетчиком льется, – и краник не из металла, и счетчик электронный. Вон санки проехали, так у них и полозья скрипят, и из-под хвоста лошади конские дымящиеся яблоки сыплются, и у ямщика что кушак, что морда краснее некуда, а у нас залез в прозрачную скорлупу, сложился втрое, как зародыш, телефонный номер набрал, кнопку нажал, и никто тебе даже „алло“ не скажет, а – в ту же секунду сидишь ты напротив абонента за четыреста тысяч километров, и он тебе искусственный аперитив предлагает, который прикрепляется, как клипса, в нос, и балдей, если можешь, вот уж „неалло“ так „неалло“… У них – так я сейчас, от обиды на Облачкина, в трактир зайду, и меня „человек“ обслужит, человек – это у них презрительно почти звучит, потому что не господин, а человек всего лишь, а для меня то, что мне не механическая рука мечет, то, что таракан и муха, только что живые, в тарелке плавать могут, что человек живой и салфетка его грязнее улицы – всё это одно счастье и умиление. И метры здесь не квадратные, а спальные, да гостиные, да столовые. И нет всех этих кишок, трубочек и проводочков, гарантирующих нам жизнеобеспечение: воду, воздух, тепло, свет, связь, информацию… как умирающий в реанимации – отключи проводки, и где ты, человек? А тут: эй, человек! что там у тебя есть? Ну, хотя бы и лимонаду…

Как медленно всё тогда строилось, как быстро! И всё это оставалось вплоть до нас, никуда не девалось. Примитивны орудия, и труд почти рабский. Соображения инженерные будто бы скудны, средства технические безнадежны… Отчего же так хорошо получалось? Лучше, чем потом, со всеми нашими ухищрениями? Рука была умна, и ум был ручной. И не было движения бездумного, и не было мысли незаботливой. Нет, не пойму пока…

Вот кого я еще не прощаю – так это Брюллова! Ну что ему было картинку ту Александру Сергеевичу не подарить… тоже мне, Рубенс, европеец дутый! Ведь Александр Сергеевич даже на колени вставал, пусть в шутку, но искренне, но вставал… а тот: потом, мол, подарю. А ему три дня жизни всего оставалось. Главное, потом еще и домой к нему пришел. Александр Сергеевич ему детушек сонных выносит, хвалится. А тот: ну чего ты, спрашивается, женился? Грустно вдруг стало Александру Сергеевичу, скучно. Да так, говорит, за границу не пустили, вот и женился. А тот из-за границы всю жизнь не вылезал, и женат не был, и детей не имел – ни шутки, ни грусти его не понял.

А ведь правильно не подарил! Потому что откуда же знал, что тот погибнуть может. И ехал бы живой Александр Сергеевич в том первом поезде из Петербурга в Москву и картинку с собою, подаренную Брюлловым, увозил с собою…»

«Так он писал темно и вяло…» Здесь бы и должна начаться повесть о бедном нашем Игоре, коли уж он решил здесь жить… Здесь бы и начать, да уж больно некогда. Срок авторского пребывания в деревне решительно подходит к концу, так неужели опять не допишу ничего до конца? К тому же под рукой никаких источников – не только по Петербургу пушкинского времени, а даже и просто томика самого Пушкина нет. Нет под рукой источников в деревне, но и обычных источников в деревне нет. Ни озера, ни речки, ни колодца, хотя с неба льет не переставая: сена так и не просушить. Источников нет – прудики копаем. В глине вода стоит, никуда не уходит – из прудиков ведрами черпаем, в дом носим. В доме тепло. Если печь протопить. А если не топить, то холодно. И если воды не принести, то ее не будет. И идти за ней – по дождю и глине. Глины по пуду на сапог, и скользко. И свет отключился, а трансформаторная будка – через всё поле. Далеко, и по тому же дождю. Из трех наших домов все в окошки поглядывают: кто пойдет, а никто пока не идет. Свечки зажгли в окошках, и я зажег. Мысли автора и героя начинают пересекаться: прав он про реанимацию… Пусть и не столь совершенна наша техника по сравнению с его будущей, а и я там, в столице, пусть кривыми, ржавыми да грубыми, но кишками к общей жизни, без которой мне и дня не прожить, подключен – к батарее, унитазу, телевизору… о шнуры спотыкаюсь. А если, не дай бог, то, чем Чистяков давеча грозил? По телевизору комментатор грозит – раз грозит, два грозит, привыкаем. Не страшно. Не угроза это, а «обстановка в мире», вроде мебели: там Англия стоит, тут Зимбабве бурлит, здесь бомба висит… А отключи меня… Да что говорить, тут однажды не то чтобы горячую воду отключили временно, тут однажды из обоих кранов кипяток пошел… три дня рук не помоешь, не то что лица не сполоснешь. В городе – страшно, если без телевизора да чистяковские мысли думать. А здесь, в деревне, не так страшно. Потому что отключать не от чего. Потому что здесь война уже будто и была. В соседней деревне Турлыково на днях последний житель погиб. Ехал в кузове, грузовик перевернулся, и на него ящик с гвоздями… Был я в той деревне. Красивая деревня, много красивей нашей, как и название ее. Сама – на холме, вокруг – луга, вокруг лугов лес – высится деревенька над нашей, как храм Божий. И жила она лучше нашей, видимо. Потому что и колодцы есть, и окна резными наличниками украшены. Значит, было время не только на прокорм, а и на удобство, и на красоту – признак крестьянской цивилизации! Дома стоят почти целые, вселяйся и живи, ну, подремонтируй слегка и живи, – а только жить некому. Я в дом один вошел: в буфетике – и стаканы, и ложки не то чтобы ценные, но годные, а в шкафу – даже платье на плечиках висит. Инвентарь подобрать можно: ножовку хорошую, или молоток, или косу… Будто бежали отсюда наспех, будто от проказы или будто нейтронную бомбу именно здесь испытали. Суровый здесь, конечно, край: ни климата, ни почвы – север да глина. Вода всё время с неба, вода и вода. Дорог, конечно, нет. Но ведь жили! Не одно поколение, если уж наличники вырезать стали… В какое время сбежали они? В завтрашнее. Они сбежали, а я чего здесь делаю? А я здесь пытаюсь сделать вещь, хоть какую, хоть такую, потому что там, откуда я, уже никакой вещи не сделаешь из-за связи с миром, не с делом, а со всем миром, с телемиром, – фоном и – визором. Деталь там живая не водится.

Корова мычит сейчас, и трава растет сейчас, и дождь льет сейчас, и делать что-то нужно именно сейчас. Не вчера и не завтра. Если поставить времени запруду, пытаясь задержать прошлое или накопить будущее, то вас затопит через крошечную дырочку под названием «сейчас», и вы захлебнетесь в потопе настоящего.


Игорь, конечно, знал про наводнение. Но к этому историческому отрезку его специально не готовили, планируя его пребывание лишь в 1836 году. Он знал, что осенью, что в этом году, что больше всего пострадают Гавань, Васильевский остров, Петроградская сторона… Зато они жили в Коломне, которая он не помнил, чтоб так уж пострадала. А в Гавани он работал, следовательно, первым встретит наводнение и успеет принять меры для безопасности будущего семейства. К тому же он расписался, у него пошло, повесть из современной петербургской жизни веяла свежестью пришельца и знанием постояльца. Временами ему казалось, что ее и Пушкину будет не стыдно показать. Правда, лишь, временами… Вспоминая про грядущее наводнение, он бормотал бессмертные строки будущего «Медного всадника», словно полагая его чем-то вроде путеводителя в приближающемся испытании.

День 6 ноября был дрянной, хлестал дождь, дул проницательный ветер, вода значительно возвысилась в Неве. Вечером на Адмиралтейской башне зажгли сигнальные огни, предупреждая жителей от наводнения. Однако почивали все мирно, и Игорь уснул, уронив утруженную голову на рукопись. С рассветом он поспешил на службу – полтора часа быстрого ходу не шутка. Стихия разыгралась против вчерашнего, волны разбивались о гранитные набережные, вставая стеной брызг; вода из решеток подземных труб била фонтанами, собирая вокруг себя любопытных. Игорь шел навстречу стихии и не боялся потому, что всё дорогое оставалось в тылу: и Наташа, и рукопись. По Исаакиевскому мосту он перебрался на ту сторону Невы, идти становилось всё труднее, порывы ветра сдували с ног, но Игорь шел настойчиво, будто этим защищал всё то, что оставлял за спиною, и вдруг тою же спиною понял, что это не угроза наводнения и даже не день, ему предшествующий, – а вот оно само и есть. Вдруг необозримое пространство перед ним оказалось кипящей пучиною. Над нею клочьями носился туман из брызг, волны разрывались на острые куски вихрями, как ножами, и так летели острыми, треугольными обломками, будто утрачивая свойства жидкости. Кареты и дрожки плыли по воде, спасаясь на высоких мостках, как на островках. И тут же увидел огромную барку, несшуюся прямо на него; она пронеслась, однако, мимо и врезалась в кирпичный дом, который обрушился от столкновения.

Полузахлебнувшегося Игоря подобрали в волнах. Бот принадлежал английскому торговому судну, на борту которого Игорь побывал накануне по служебному делу. Он узнал шкипера. «Там ад, – сказал ему шкипер по-английски, тыча большим пальцем за спину. – Большие суда носятся между домами, крушат их и сами рассыпаются в щепы». – «Да, одно я видел», – согласился с ним Игорь. Какое-то бесчувствие охватило его. Он теперь так же стремился обратно, как поутру – вперед. Части разорванного Исаакиевского моста неслись навстречу, а один обломок чуть не опрокинул их бот. Разъяренные волны свирепствовали и на Дворцовой площади, и Невский проспект превратился в широкую реку, но бедствие на Адмиралтейской стороне всё же не было столь ужасным, и это слегка успокоило Игоря. В середине дня вода начала сбывать: к вечеру на улицах уже появились первые экипажи, и к полуночи Игорь добрался пешком до своего дома…

На месте своего дома он обнаружил пароход огромной величины. На борту его прилепился листок, вроде объявления. Машинально он отлепил его… все строчки были размыты, но какой же автор не узнает лист своей рукописи в лицо! Волны, ветер, обломки, кумир с занесенным победным копытом… «Он же сейчас в Михайловском! Откуда он всё знал?…» – в ужасе забормотал Игорь, опять внутри пронесся ветерок, и будто завернулась фалдочка чьего-то фрака, и вспышка, вроде молнии, полыхнула перед глазами, в последний раз осветив черную громаду парохода и размытые строки Игоревой рукописи. Игорь захохотал и побежал, обезумев, как Евгений, бормоча строки будущей пушкинской поэмы, как заклинание. За ним гнался автор поэмы, ветер трепал его бронзовую пелерину… Но живого Пушкина здесь быть не могло, тем более и бронзового – ни опекушинского, ни аникушинского… «Да ведь и сам „Памятник“ еще не написан!» История вышла из берегов, как Нева, и захлестнула Игоря с головой… Он прятался от Пушкина за церковью Покрова, мелко и неумело крестясь.


Здесь его и подобрали, израсходовав внеочередной миллиард миллиардов на спасательную экспедицию. Здесь, в центре Коломны, но в наше с вами время: мокрый насквозь, под ясным небом, он топтался около архитектурного сооружения с буквами «М» и «Ж» на месте былой церкви, в отчаянии сжимая обломки своей тросточки…

Там он и сидит, кончая свой XXI…

За окном, в черном космосе, шелестит великое трехсотлетие; спутники развешаны как гирлянды на новогодней елке; праздничные шутихи перелетают от спутника к спутнику, искрами осыпаясь в пропасть остального мироздания.

Палата его тиха и отдельна, но он и так ничего не слышит: времена спутались в его голове, в ней, бедной, не прекращается погоня будущего за прошлым – он гонится за Евгением, Евгений за Пушкиным, Пушкин за Петром. Потом они бегут в обратную сторону – все гонятся за ним, и тогда ему страшно. За окном космические физкультурники в индивидуальных скафандрах с прожекторами во лбу исполняют в акробатическом полете горящую цифру 300. Игорь бормочет, как Германн тройку, семерку, туза, перебирая теперь уже такие древние строки:

Дар напрасный, дар случайный…
Посадят на цепь, как зверка…
Похоронили ради Бога…

Он сжимает и разжимает кулак, в котором пуговица. Он жалобно плачет, бьется и воет, если пытаются ее отнять. Ее ему оставляют, и он спокоен. Его счастье – они не догадываются, что она – подлинная!


Всё большее бессилие овладевает автором на его чердаке. Если бы автор видел, до чего похоже его жилище на его собственную попытку описать будущий мир! Дождь перестал, и небо очистилось. Ночь глуха, и нет путника, чтобы увидеть, как чердак автора висит в ночи, подвешенный на гвоздиках света из щелей и дырочек, будто небо на звездах. Кажется, что занимается там пожар. Или дотлевает.


Слайды Игоря проявили, пленки прослушали… Подтвердили диагноз. Нет, Игоря не в чем было упрекнуть: он не засветил и не стер. Но – только тень, как крыло птицы, вспархивающей перед объективом, и получилась. Поражала, однако, необыкновенная, бессмысленная красота отдельных снимков, особенно в соотнесении с записями безумного времелетчика: буря, предшествовавшая облачку, глядя на которое поэту пришла строчка «Последняя туча рассеянной бури…»; молодой лесок, тот самый, который «Здравствуй, племя, младое, незнакомое…»; портрет повара Василия, захлопывающего дверь; замечательный портрет зайца на снегу: в стойке, уши торчком, передние лапки поджаты; арба, запряженная буйволами, затянутая брезентом, вокруг гарцующие абреки; рука со свечой и кусок чьей-то бороды; волны, несущие гробы… и дальше всё – вода и волны.

И пленки: шорохи, трески, мольбы самого времелетчика, чье-то бормотание, будто голос на другой частоте или магнитофон не на той скорости, и вдруг – отчетливо, визгливо и высоко: «Никифор! Сколько раз тебе говорил: ЭТОГО не пускать!»


И здесь мы ставим точку, как памятник – памятник самой беззаветной и безответной любви.

И обнаруживаем себя, слава богу, в своем, в собственном времени. НАШЕ время (мое и ваше): под утро 25 августа 1985 года.

V. Что надо знать о зайце?
Послесловие к немецкому переводу «Фотографии Пушкина»

Про Пушкина в мире знают, что был такой. И то потому, что все русские очень уж настаивают. Сличая его репутацию с продукцией, существующей в переводе, западный ценитель пожимает плечами. Пушкин – первый наш «невыездной». Как при жизни, так и после смерти. Так случилось, что самый наш всемирный писатель и после гибели полтора века уже погибает на языковом барьере. Тоже своего рода дуэль.

Про дуэль в мире известно больше. Что погиб из-за красавицы жены от руки красавца француза. Если окажетесь в Страсбурге, вас, чтобы сделать приятное, поволокут на могилу Дантеса.

Дуэль между Пушкиным и Дантесом состоялась в Петербурге на Черной речке 27 января 1837 года. 29 января Пушкин скончался от воспаления брюшины. В наш век этот диагноз не составил бы проблемы. Упаковка пенициллина его бы спасла.

К дуэли Пушкина привела целая цепочка обстоятельств, из которых честь бедной Натальи Николаевны лишь достойный и необходимый повод. Долги, литературные заботы, царская опека, светская и придворная суета и склока, которым Пушкин легко поддавался, желание писать, осуществимое лишь в деревне, в которую никак не удается вырваться… Всё это приводило к разлитию желчи, крайней степени невроза.

Он пишет хрестоматийное стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», читает его молодому приятелю Муханову, который воспринимает эти стихи не так торжественно, как мы теперь, не как завещание нам, а как обыкновенную жалобу на упадок внимания публики.

Пушкин подвозит как-то Павлушу, сына своего друга, и по дороге успевает ему сказать, что если в России когда-нибудь наступит свобода слова, то первое, что она должна будет сделать, это напечатать полное собрание сочинений Баркова (непристойного поэта XVIII века, по сей день не опубликованного), что в университет Павлуше поступать не надо, потому что там ничему не научат (Пушкин сам в университете никогда не учился), а следовало бы повнимательнее читать Писание (очень поучительный совет человека, имевшего с юности репутацию безбожника, отчасти заслуженную), и тогда их поколение не наделает ошибок предыдущего (то есть декабристского, пушкинского…). Всё это, накануне дуэли, звучит достаточно реакционно и странно, как завещание. Другой молодой человек наблюдает Пушкина у книжного развала, видит его плешь и болтающуюся пуговицу на хлястике потертого сюртука, и ему становится жаль поэта. «Европеец» живописец Брюллов снисходительно жалеет Пушкина, ни разу в Европе не побывавшего, за то, что тот развел столько детей и так погряз. Графоманы досаждают. Из всего этого видно, что Пушкина мало кто понимает и принимает всерьез.

Пушкин любил лимонад, которого за ночь во время работы, по свидетельствам камердинера Никифора, выдувал графина три. Пушкин дул лимонад, рассматривал свои ногти, которые любил отращивать, и они загибались у него, как когти, рассматривал свои перстни, которых носил сразу два, причем на одном большом пальце, листал свои замершие сочинения, не решаясь взяться ни за то, ни за другое, и тогда возвращался к писанию бесконечной истории Петра Великого, ища в нем пути и не находя. Бороду же Пушкин никогда не носил, только знаменитые бакенбарды. Однажды, впрочем, в 1833 году, когда удалился в свою деревню Болдино и написал там гениальное сочинение «Медный всадник», он запустил бородку и на обратном пути даже в Москве не задержался, чтобы Наташечка, по которой он соскучился, увидела его в бороде первая.

Вообще Пушкин очень простодушен в своем пижонстве. Особенно в одиночестве и на лоне природы. Так, в 1824-м, когда он писал другое свое гениальное сочинение «Цыганы», в котором впервые превзошел лорда Байрона, он носил красную рубашку и широкополую шляпу.

В такие периоды своей жизни он был также спортсмен. Скакал, принимал ледяные ванны, хорошо стрелял. Он носил железную трость, тренировал руку, чтобы при стрельбе не дрогнула. У него были все шансы убить Дантеса. Судьба распорядилась иначе.

Он очень верил в Судьбу: взвешивал на ее весах свой гений. Отсюда и необыкновенная приверженность к суевериям.

Он, если что забывал дома, никогда не возвращался, верил в заговоренную копеечку. В 1825 году, накануне восстания декабристов на Сенатской площади, он совсем было собрался в самоволку из своей ссылки, из Михайловского, в Петербург, но заяц перебежал ему дорогу, и он повернул обратно. Таким образом, он не стал участником восстания и не был сослан в Сибирь. Там бы он, буде сослан, настрадался бы, но зато прожил в кругу друзей, написал бы бездну поэм «разнообразными размерами с рифмами», не женился бы на Наталье Николаевне, не стрелялся бы с Дантесом, а вернулся бы, реабилитированный в 1856 году, крепкий как дуб, с бородою лопатой, в толпе благородных бородатых друзей. Но тогда бы он не написал «Медного всадника»…

Зато и не было бы таких ужасных событий, как коварно подстроенное свидание Натальи Николаевны с Дантесом, которое особенно разозлило Пушкина. Непрочитанное коварство времени заключалось еще и в том, что «сторожил» свидание полковой начальник Дантеса Ланской, за которого впоследствии вдова Пушкина выйдет замуж.

Выбеги или не выбеги заяц тогда в 1825 году… С одной стороны, хорошо: Пушкин остался на свободе, писал на воле почти двенадцать лет, женился, родил детей. С другой… Мчатся тайно ночью сани с его гробом в сопровождении его друга, «русского иностранца» А.И. Тургенева. И будто навстречу им едет первый в России поезд, запущенный, как заводная игрушка истории, ровно в день его смерти.

Впрочем, наводнения 1824 года Пушкин так же не мог наблюдать, как и декабристского восстания – он был в той же ссылке, в том же Михайловском, вдали от Петербурга. Однако как описал эту стихию в «Медном всаднике»! Скорее не было самого наводнения, чем Пушкин его не видел…

Мы гадаем, как выгоднее, но не знаем, как лучше. Так что хотя прошлое навсегда убережено от нашего благожелательного вмешательства, хотя наш герой Игорь был столь незадачлив именно по этой причине… не надо нарочно спугивать зайца с лежки!

Пусть заяц выбежит сам!

Именно по этой причине автор неоднократно обращался к отечественной общественности с проектом памятника Зайцу в том месте, где он перебежал Пушкину дорогу, но до сих пор не был услышан. Считали, что автор неостроумно шутит. Одна надежда на перестройку – проект в ее духе. Автор начинает сбор пожертвований на этот памятник, памятник НОВОМУ КАЧЕСТВУ в русской культуре.

Счет «…Внешторгбанк СССР, с обязательной пометкой „Памятник Зайцу“» (чтобы автор по ошибке не израсходовал конвертируемую валюту на собственные нужды).


Петербург-Петроград-Ленинград

29 января 1990

О лишних именах
Из комментария к комментарию (для немецкого издания книги «Вычитание зайца. 1825»)

Дейл Карнеги, выдавая миру секреты успеха, заметил, что если запомнить в лицо и по имени всех людей, встреченных вами на жизненном пути, то вы обязательно станете президентом Соединенных Штатов. Вопрос, конечно, для чего? чтобы тебя потом в лицо знал каждый и следил, застегнута ли у тебя ширинка?!

На самом деле человека раздражает каждое лишнее имя, застревающее в мозгу, засоряющее его. Что с ним потом делать? Признавать, отвергать? И то и другое утомительно. Поэтому столь тяжело дается признание, поэтому забвение или слава, поэтому так ценны близкие и друзья: те, кто про тебя знает. Память человеческая – общечеловеческий уровень энергии, удерживающий мир в относительной стабильности и равновесии, обеспечивающий нам уровень.

Карьера чужого имени в России не зависит от таланта, хотя им и обеспечивается. Вильям был сначала Шакеспеаре, потом Шейкспиром, прежде чем навсегда остаться Шекспиром. Такова во многом слава Хемингуэя: не выговорить. Но если растянуть самое лучше русское слово с трех букв до девяти… то как приятно произносить имя этого американца вслух! То же – Солженицын. Попробуйте запомнить или выговорить! Тогда уж навсегда. Зачем Пушкин?

Недавно по нашему телевидению передали немецкую рекламу водки «Пушкин» – так это белый медведь.

Благодаря Пушкину русские знают такое количество бесполезных им в практической жизни имен, что знать их немцу всё равно что специалисту по холодильникам – латинские имена из отряда чешуйчатокрылых.

Но любой русский сантехник или энтомолог, не выходя за пределы школьной программы, будет знать имена Арины Родионовны и Натальи Николаевны, Геккерна и Бенкендорфа, Данзаса и Дантеса, Кюхельбекера и Пущина, Булгарина и Чаадаева, Александра и Николая… Специалист же воскресит вокруг Пушкина тысячи имен: всех возлюбленных и влюбленных, друзей и врагов, соучеников и коллег. И если большинство русских не знают даже имени своего дедушки, то как же не запутаться в племянницах соседки по имению? Однако вышло именно так, что ни одного отрезка отечественной истории мы не знаем с такой близостью и подробностью, с какой знаем пушкинские времена. Была война с Наполеоном, пожар Москвы, Бородинское сражение, петербургское наводнение, смена императоров, восстание декабристов – и всё это называется теперь «пушкинская эпоха», по имени одного малоизвестного миру молодого человека, коллежского секретаря, чиновника десятого класса, а потом камер-юнкера, маленького придворного чина.

«Это легкое имя Пушкин», – погибая, выдохнет Блок. Я спрошу специалиста: «Что ж тут легкого в имени Пушкин?» – чем легко поставлю его в тяжелое положение. Действительно, пушки того времени вещь тяжелая, даже ядра чугунные. И никто пока не заметил, что Пушкина можно произвести от слов «пух», «пушок», и тогда действительно слово Пушкин превращается в дуновение, становится нашим дыханием. Понятнее фамилия Пушкина по матери – Ганнибал – данная Петром Первым любимцу и крестнику, прадеду Пушкина, африканцу по происхождению, в честь древнего полководца.


Кто же такие Арина Родионовна, Пущин, Бенкендорф, Осипова и пр.? «друзья и знакомые Кролика», в терминологии Винни-Пуха?

В нашем случае – Зайца? Слава богу, хоть заяц самодостаточен без имени. Хотя это был, безусловно, один-единственный Заяц, исполнивший миссию. (Опасаясь уйти сильно в сторону, отыскивая этимологические связи с более поздним культурным героем – Winnie-The-Pooh – на одном лишь основании созвучия в русской транскрипции: Пух-Пушкин, могу лишь отметить, что широкая популярность этого милого героя в России, возможно подсознательно, поддержана дорогим сердцу созвучием.)

Должен по крайней мере отметить, что все эти люди, затененные великим современником, были люди, личности, им же высвеченные и спасенные от забвения.


25 августа 1998,

Канны

VI. Мефистофель и заяц
Упущенный комментарий

«…Отделять себя от Байрона, подтягиваться к Шекспиру, поглядывая в сторону Гёте… Слух о Грибоедове подразнил было… Можно это проследить, даже чересчур не зарываясь в источники. По письмам» (См. гл. I наст. изд.).

Поможем Боберову… Не чересчур зарываясь…

(См. также гл. II примеч. 5–7.)

Действительно, из упоминаний Байрона, Шекспира, Гёте набегает ряд. Но среди этих мировых колонн, намекающих на мировую же дорогу, куда занятнее петляет тропинка современника и соотечественника, мелькает Грибоедов, как тот же заячий след, фиксируя для нас пушкинский охотничий интерес.


«Что такое Грибоедов? Мне сказывали, что он написал комедию на Чаадаева; в теперешних обстоятельствах это чрезвычайно благородно с его стороны.

Посылаю „Разбойников“» (Вяземскому из Одессы, 1–8 декабря 1823).


«…читая Шекспира и Библию, святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гёте и Шекспира. – Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы – и беру уроки чистого афеизма» (Кюхельбекеру из Одессы, апрель – первая половина мая (?) 1824).


«Кстати о стихах: сегодня кончил я поэму „Цыганы“. Не знаю, что об ней сказать. <…> Посылаю тебе маленькое поминаньице за упокой раба Божия Байрона – я было и целую панихиду затеял, да скучно писать про себя…» (Вяземскому из Михайловского, 8 или 10 октября 1824).

«Но умный человек не может быть не плутом!

A propos. Читал я Чацкого – много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины. Чацкий совсем не умный человек – но Грибоедов очень умен» (Вяземскому из Тригорского, 28 января 1825).


Тогда же письмо Бестужеву с вошедшей во все школьные курсы характеристикой комедии с примечательной припиской: «Покажи это Грибоедову». Любопытно, что письмо начинается с беспокойства за впечатление, производимое «Цыганами».

Чуть позже брату… То же беспокойство с «Цыганами», а затем Пушкин, Шекспир, Байрон, Грибоедов и Баратынский появляются почти в одной компании… «Жду шума от „Онегина“ <…> укради „Записки“ Фуше и давай мне их сюда; за них отдал бы я всего Шекспира; ты не воображаешь, что такое Fouche! Он по мне очаровательнее Байрона. <…> Твое суждение о комедии Грибоедова слишком строго. Бестужеву писал я об ней подробно; он покажет тебе письмо мое. <…> Что Баратынский? <…> как об нем подумаешь, так поневоле постыдишься унывать».

У Никитенко в его «Дневнике» есть такая жестокая запись: «Пушкин, восхищаясь Боратынским, изощрял на нем свое беспристрастие; он знал, что он тут ничего не потерпит». Это запись уже 1863 года. Никитенко ближе к нам. Но факт, что Грибоедов и Баратынский – единственные современники, на которых он если и не оглядывался, то поглядывал с цеховой ревностью. (Замечательна сцена встречи Пушкина и Грибоедова у Тынянова в «Смерти Вазир-Мухтара»: ревность и успокоение… Тынянов – знал.)

И далее, на протяжении года, мы еще не раз наткнемся на Байрона – пляска тональностей!

«Нынче день смерти Байрона – я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности… <…> „Онегина“ переписываю».

«Конечно, он поэт, но всё не Вольтер, не Гёте…»

«Что за чудо „Дон Жуан“!» Это уже почти по окончании «Годунова». Именно в этом письме он так страстно защитил честь поэта от суждения толпы, будто прозревая всю трагическую беззащитность и своего будущего:

«Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. Охота видеть тебе его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе». На этом можно бы и закончить все изыскания, объясняющие нам «мотивы поэта при создании гениального творения».


Мы много раз позволяли себе некоторый яд в адрес литературной науки, но именно с точки зрения научной этики находим себе в подобном окороте поддержку: не всё можно, можно то, что ты можешь наверняка доказать. Мы упрекаем ученого в недостаточном воображении, а в этом вдруг – нравственность и сила. Правда, только подлинные ученые, как раз с богатым воображением, как раз всё вообразив, способны отринуть искус гипотезы. Например, Б.М. Эйхенбаум пишет о «Графе Нулине»: «Однако происхождение замысла этой „повести“, а тем самым и внутренний смысл ее остаются несколько загадочными. Неясен логический ход, приведший Пушкина именно в это время к работе над такой поэмой. <…> Несомненно, что между этими работами („Борис Годунов“ и 4-я и 5-я главы „Евгения Онегина“. – А. Б.) и замыслом „Графа Нулина“ должна быть та или иная логическая связь. Если психология творчества – область темная и вряд ли полезная для литературоведения, то логика творчества, установленная реальная связь, реальное движение от одного замысла к другому, – проблема совершенно необходимая для понимания как процесса эволюции, так и внутреннего смысла самих произведений».

Подписываюсь тремя руками! Но как же он зайца-то и не приметил!.. Логический ход и впрямь не ясен, но заячий-то – очевиден! Боберов, конечно, со своими уподоблениями Пушкина – Фаусту, а зайца – Гётевскому пуделю, невозможен, в смысле невыносим. Это банальный вариант научной графомании, носящий название «пушкиномании». Даже догадываясь, по ошибке, до более или менее здравого наблюдения, взяв, так сказать, след, он моментально теряет его, не в силах выдержать протяженности логического построения. Ведь если взять его же предположение, что заяц – это пудель, логично следующее заключение, что заяц – это бес, потому что известно, кто пудель.

Опираясь на традиции отечественного фольклора, с которым Пушкин был куда более накоротке, чем с Гёте, Боберов мог бы провести свои изыскания куда основательнее и прозрачней. Правда, на севере России, в частности в Псковской и Новгородской губерниях, фольклор которых скорее был известен Александру Сергеевичу, образ зайца более связан со свадебным обрядом.

Наш зайчик не по лесу ходит,
Не осинку гложет –
По свадебкам ходит,
Прянички кушает…

Но «всё это вовсе не означает, – как справедливо замечает А.В. Гура в своей фундаментальной работе „Символика зайца в славянском обрядовом и песенном фольклоре“, – что образ зайца всегда и всюду осмыслялся лишь как сакральный эротический символ. Заяц как элемент славянской мифологической системы мог иметь различную функциональную нагрузку». Так, он связан с миром духов и нечистой силы («скот лешего») – образ зайца могла принимать душа умершего, заяц мог быть зачастую и оборотнем. Связь с чертом видна и на семантическом уровне: «косой» (заяц) и «лукавый» (черт). У украинцев заяц находится в услужении у черта, в Белоруссии черти – дети зайца («Косой заиц нанес яиц»).

Не говоря о том, что заяц в ином случае может привести и к сглазу, и к пожару, то, что если он перебежит дорогу, то к беде или по крайней мере пути не будет, знал при Пушкине каждый русский человек. Как поэт и путешественник, для которого понятие пути является сакральным, Пушкин не мог пренебречь зайцем, перебегавшим ему мировую дорогу, и без того еле различимую в наших снегах и метелях. Мотив заметенной дороги у Пушкина – наша следующая тема. Это уже не милый нашему экологическому сознанию конца XX века зайчик, а вполне материализованные «бесы».

Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!

Сбились и мы. Заяц попутал. Но много здесь и правды. Особенно в наиболее фантастических подробностях, например, в той же «Фотографии…».

Так, речи участников юбилейной конференции – все подлинные. Просто звучали они не в 2099 году, а на сто тридцать лет раньше. Автор, не мудрствуя, списал их из газет, только фамилию подменил на «Пушкин».

«Эффект глумления», наблюдаемый нашим летчиком при пересечении времени вспять, неоднократно испытан еще при жизни Александра Сергеевича. Вот, к примеру, свидетельство о посещении им Твери в ноябре 1826 года: «…молодой человек 16 лет встретил здесь Пушкина и рассказывал об этом так: „Я сейчас видел Пушкина. Он сидит у Гальяни поджав ноги и глотает персики. Как он напомнил мне обезьяну!“» Не отсюда ли Пушкин лежит на подоконнике в анекдотах под Хармса? Хармс стилистически очень точен – ему и честь открытия этого «эффекта». Он соединил интонацию простонародного, грубого анекдота о Пушкине («Залез Гоголь на елку, а Пушкин залез в мох…») с рассказами его современников, той же умнейшей Александры Осиповны: «Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли – бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтоб Пушкин был его умнее, надуется и уже молчит, а Жуковский смеется: „Ты, брат Пушкин, черт тебя знает, какой ты, – ведь вот и чувствую, что вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, так ты нас обоих в дураках и записываешь“». Переиздание вересаевского «Пушкина» и всплеск анекдота (ср. Зощенко: «А платить кто, Пушкин будет?») относятся к тому же 1937 году.

Сомнения нашего героя по поводу реальности встречи Пушкина с телом «Грибоеда» хотя и оказались развеянными, могли иметь и некоторые психологические основания. Вот из той же переписки 1825 года: «…кто писал о горцах в „Пчеле“? вот поэзия! не Якубович ли, герой моего воображенья. Когда я вру с женщинами, я их уверяю, что я с ним разбойничал на Кавказе, простреливал Грибоедова, хоронил Шереметева etc. – в нем много, в самом деле, романтизма».

Разбойничал на Кавказе…

В 1829-м, в виду (достаточно отдаленном) настоящего боя, на настоящем Кавказе, он напишет:

Мчатся, сшиблись в общем крике…
Посмотрите! каковы?…
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.

Воображение Пушкина – выше нашего. Если он каждую милую барышню провожал мысленно до дому, дарил ей цветы и поднимал шарфик, то и нам ничего не остается, как бедному Игорю, мысленно подсаживать его в пролетку под локоток…

Разговор с Пушкиным о Луне – тоже настоящий. «Много толковали о мнимом открытии обитаемости Луны. Пушкин доказывал нелепость этой выдумки, считал ее за дерзкий пуф, каким она впоследствии и оказалась, и подшучивал над легковерием тех, которые падки принимать за наличную монету всякую отважную выдумку. <…> Мало ел за обедом, беспрестанно щипал и клал в рот виноград, который в вазе стоял перед ним… П. сказал, что в Кукольнике жар не поэзии, а лихорадки».


И огромный пароход стоял на улице в Коломне в 1824 году, и туалет был воздвигнут на месте церкви Покрова уже в наше, советское время.

И недостачу пуговицы на хлястике пушкинского сюртука наблюдали в 1836 году.

Или про бороду…

Когда Пушкин возвращается из Болдина с бессмертным «Медным всадником», Киреевский в письме Языкову так свидетельствует об этом: «Когда Пушкин проезжал через Москву, его никто почти не видал. Он никуда не показывался, потому что ехал с бородой, в которой ему хотелось показаться жене».

Так что фраза из отчета нашего безумца Игоря, что Пушкин написал «Медного всадника», «пощипывая отрастающую бородку», также является подлинным, единственно живым свидетельством очевидца об истинных обстоятельствах создания шедевра.

VII. Занавес
Документальная пьеса

На опущенном занавесе – хрестоматийные лики:


Овидий и Вергилий, Данте и Петрарка, Рабле и Вийон, Руставели и Саади, Ду Фу и Ли Бо, Шекспир и Сервантес, Шиллер…


7 апреля 1824 года.

Занавес подымается, открывая тьму и молчание предстоящего времени.


Тишина нарушается птичьим пением. Рассветает, и верхняя треть сцены озаряется небесным праздничным светом и музыкой: все лики с занавеса оказываются там как живые: восседают в лавровых венках, тогах и позах, как на Тайной вечере, вкушая некую амброзию из золотых кубков, цитируя друг из друга.


Рай, небесный поэтический синклит… Жюри.


– Все ли мы наконец в сборе? – спрашивает Овидий.

– Пожалуй, все, – говорит Данте и поворачивается к Шиллеру:

– Кто-нибудь остался на Земле?

– Гёте, – отвечает Шиллер.

– Ну, этот еще не скоро умрет, – вздыхает Овидий. – Всех переживет.

– Он считал дураком всякого, кто умирал рано, – подтверждает Шиллер.

– Последнее не лишено смысла… – вставляет Мэтр Франсуа.

– А сам «Вертера» написал… – вздохнул Шиллер почти с обидой.

– Молодо-зелено, – сказал Шекспир. – Как Байрон… Байрон, вот кто еще жив!

– Живой повеса! – отмечает Вийон с удовлетворением в голосе.


Входит Байрон в белоснежной рубашке с кровавой раной, как орденом или розой, на груди…


– Ну вот… Откуда ты, милорд?

– Из Греции, вестимо.

– Поторопился ты, милок, – вздыхает Руставели. – Присаживайся, отдохни.

– Вот тут как у вас… – говорит Байрон, с удивлением разглядывая исчезнувшую на груди рану.

– Мне пора, – говорит Овидий, сбрасывая с головы лавровый венок. – Я – свободен!


Овидий испаряется, все провожают его взглядом.


– Итальянец, а ушел по-английски, – комментирует Сервантес.

– Счастливчик! – вздыхает Шекспир. – Так я и не понял, зачем люди так жаждут бессмертия… Легко ли таскать свое имя тыщу лет??

– Что ты всё вопрошаешь, как Гамлет? – вставляет Мэтр Франсуа.

– Куда же он теперь? После бессмертия?… – сам себе бормочет Вергилий.

– Не всё ли равно, – величаво изрек Руставели. – Облачком, травкой.

– Росою, – сказал новичок Байрон. – Он любил странствовать.

– Изгнание – это путешествие? – вставляет Мэтр Франсуа.

– Мне, всяко, Гёте дожидаться… – вздыхает Шиллер. Китайцы согласно кивают.


Небеса меркнут, и освещается нижняя треть сцены.

Сначала левая ее половина…


Классицизм интерьера: люстры, пилястры, копии античных скульптур.


Тайный советник Гёте в шлафроке и колпаке, но со звездою на горле, с бриллиантовой раной. Вышагивает, как журавль, строго по диагонали залы.


Слившийся с тетрадью Эккерман записывает за ним, «впивая прекрасные его слова и радуясь бесценному изречению»…


– К лорду Байрону надо подходить как к человеку, англичанину и великому таланту. Лучшие его качества надо приписать человеку, худшие тому, что он был англичанином и пэром Англии…

– Англичанам вообще чужд самоанализ. Рассеянная жизнь и партийный дух не позволяют им спокойно развиваться и совершенствовать себя. Но они непревзойденные практики.

– Лорд Байрон тоже не удосужился поразмыслить над собой, потому, вероятно, и его рефлексии мало чего стоят…


Гёте поправил звезду и вздохнул:


– …великий талант, и талант прирожденный. Ни у кого поэтическая сила не проявлялась так мощно. В восприятии окружающего, в ясном видении прошедшего он не менее велик, чем Шекспир. Но как личность Шекспир его превосходит. И Байрон, конечно, это чувствовал, потому он мало говорит о Шекспире, хотя знает наизусть… Он бы охотно от него отрекся, так как Шекспирово жизнелюбие стоит ему поперек дороги и ничего он не может этому жизнелюбию противопоставить. Зато много рассуждает о Поупе, хорошо зная, что тот перед ним ничто.

– То, что вы говорите о лорде Байроне, как о Шекспире, – умудряется вставить Эккерман, – вероятно, наивысшая из похвал, которая может выпасть на его долю…

– Надо же, – усмехнулся Гёте. – Он, никогда в жизни никому и ничему не подчинявшийся и никаких законов не признававший, в конце концов подпал под власть глупейшего закона о трех единствах. Кстати, о трех единствах… что нового о страшном наводнении в Петербурге?


Эккерман шумно шуршит газетой.


– Еще Руссо говорил, что землетрясение не предотвратишь, построив город вблизи огнедышащего вулкана.


И Гёте улыбнулся этой мысли.


Левая часть нижней трети сцены гаснет и слабо освещается правая…


Воет метель. Сугроб. В сугробе дровяная избушка, как медвежья берлога. Маленькая жалкая комната. На деревянной кровати, с кожаной подушкой и брошенным поверх старым халатом, присела с краешку старушка. Вяжет.

Курчавый мальчик, за драным ломберным столиком, пишет напротив при свечке. Крутит кольцо на пальце, бормочет:


– …Что это у вас? потоп! Ничто проклятому Петербургу! Voil? une belle occasion ? vos dames de faire bidet. Храни меня, мой талисман…


Большая тень от маленького поэта бьется о стены комнатки от дрожащего пламени свечи…


– Нехристианское это дело, – комментирует старушка, – верить бусурманскому перстню…

– Много ты понимаешь, я брату пишу, чтобы вина прислал…

– Откуда он денег возьмет?

– Там у них погреба затопило. Можно незаконную бочку за бесценок достать.

– Хозяйственный какой…

– Зато не жадный. Ты бы лучше бы еще свечку хоть одну выделила. Темно совсем стало.

– Свечек, что перьев, на тебя не напасешься. И так гуси все бесхвостые ходют… Я вот вяжу в темноте, и ничего, и ты пиши свое письмо. Или ты не письмо пишешь?

– А ты что вяжешь?

– Секрет пока…

– Вот и у меня секрет. Сам не знаю. То ли «Евгения Онегина» бросить, то ли «Бориса Годунова» начать… Там уже не получается, а здесь еще не получается. Байрона прошел, до Шекспира не дошел. И потоп этот с ума нейдет…

– А ты по-русски пиши. По утрам. И свечек не надо.

– А я по-русски и пишу. Только по утрам холодно. Как Пущин уехал, так согреться не могу.

– Друга никакая печка не заменит.

– Дров жалеешь, свечек жалеешь… меня не жалеешь!

– Именно тебя-то и жалею: как до конца зимы дотянем?

– Потоп этот вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется…

– Что уж тут забавного?

– Увы, моя глава безвременно падет: мой недозрелый гений для славы не свершил возвышенных творений… Я скоро весь умру.

– Да окстись, свет Ляксандр Сергеевич! Я еще деток твоих не нянчила. Ты сто лет живи. Помереть никогда не поздно.

– Сбегу я отсюда, няня.

– Чур тебя! Что говоришь такое! Куда бежать-то! Пымают, посодют. Или в Сибирь сошлют.

– Здесь не Сибирь?

– Здесь не Сибирь. Здесь дом родной.

– Дом родной… как птица в клетке! Из Сибири хоть до Америки близко… Я отсюда через Дерпт в Грецию подамся.

– Побойся Бога! В Греции убивают. Байрона твоего где убили?

– Еще Гёте есть… – поэт грызет перо.

– Кто таков? Тоже убили?

– Не-а. Он «Фауста» написал.

– Немец?

– Немец-то немец, да весь мир твердит, что гений.

– А ты читал?

– Не-а. С немецким никак не могу сладить. Выучусь ему, и опять всё забуду. Я лучше английский выучу, чтобы Шекспира читать. А «Фауста» я лучше продолжение напишу не читая.

– Ну, и пиши, не бери в голову бусурман. Байрон тому пример.

– Что Байрон! Ему хорошо. Гений, весь мир повидал и покорил, и погиб в бою, как человек! А я так здесь и пропаду в этой дыре… Даже потоп и тот пропустил… Холодно. Протопи, слушай! Или налей…


Старушка тут же достает две кружки и графинчик.

Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.

Поэт выпил и развеселился.

Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила;
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла.

Няня запевает нежным, надтреснутым голоском. Поэт подпевает.


Избушка становится сугробом и гаснет в сумерках.

Ярко вспыхивает левая сторона сцены.


Те же Гёте с Эккерманом. Гёте продолжает диктовать:


– Местоположение Петербурга – непростительная ошибка, тем паче что рядом имеется небольшая возвышенность, так что император мог бы уберечь город от любых наводнений, если бы построил его немного выше, а в низине оставил бы только гавань. Один старый моряк предостерегал его, наперед ему говорил, что население через каждые семьдесят лет будет гибнуть в разлившихся водах реки. Росло там и старое дерево, на котором оставляла явственные отметины высокая вода. Но всё тщетно, император стоял на своем, а дерево повелел срубить, дабы оно не свидетельствовало против него. – И тут он повернул от Петра опять к Байрону:

– Его натуре, постоянно стремящейся к безграничному, пошли на пользу те ограничения, на которые он обрек себя соблюдением трех единств. Если бы он сумел так же ограничить себя и в области нравственного! То, что он не сумел этого сделать, его сгубило, смело можно сказать, что он погиб из-за необузданности своих чувств.


Гёте продолжает, сменив диагональ залы:


– Он сам себя не понимал и жил сегодняшним днем, не отдавая себе отчета в том, что делает. Себе он позволял всё, что вздумается, другим же ничего не прощал и таким образом сам себе портил жизнь и восстанавливал против себя весь мир.


Левая часть резко гаснет – затепляется свечкой правая…


– Знаешь, няня! У меня идея! Давай закажем молебен за упокой души Раба Божия Джорджа, болярина Георгия по-нашему?

– Это хорошо, – соглашается старушка.


Правая часть медленно гаснет, звучит церковный хор: православная заупокойная молитва.


Вспыхнувший слева свет гасит хор.


Гёте:…даже государство и церковь не обошел он своими нападками. Эти дерзкие выходки принудили его уехать из Англии, а со временем заставили бы его покинуть Европу. Ему везде было тесно; несмотря на беспредельную личную свободу, он чувствовал себя угнетенным, мир казался ему тюрьмой. Его бегство в Грецию не было добровольно принятым решением – на это подвиг его разлад со всем миром.


Далее то освещается правая, то левая часть сцены, то гаснут обе, то зажигаются невпопад (по желанию режиссера).


Пушкин: Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Я так ничуть не жалею. Он изъяснил себя в стихах своих довольно. Охота вам видеть его и на ночном горшке?… Да мал и мерзок, как мы… Но не такой, как вы, подлецы.

Эккерман: К вам посетитель…

Гёте: Кто таков?

Эккерман: Русский господин.

Гёте: Прямо с улицы? Невоспитанный народ.

Эккерман: Нет, они за неделю записались. И по-немецки изъясняются.

Гёте: Вот как?… Тогда пригласите.


Пушкин: Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть?


Гёте: Значит, вы утверждаете, что в России есть равновеликий Байрону поэт?

Русский: Не то чтобы утверждаю… Не то чтобы равновеликий.

Гёте: Байрона тоже не следует преувеличивать. Хотя поэма вашего поэта, которую вы мне пересказали, хороша. В ней вполне работает закон трех единств… И если она написана хорошим стихом…

Русский: Что-что, а стих у Пушкина превосходен! Непревзойден!

Гёте: Прочтите, я послушаю.

Русский: По-русски?

Гёте: Всё равно.

Русский (несколько смущенно): Я только детские помню…

Гёте (утомляясь): Всё равно.

Русский (растерянно): У лукоморья дуб зеленый… дуб зеленый… дуб зеленый… дуб зеленый…

Гёте: Повтор – это всего лишь прием, им нельзя злоупотреблять…

Русский (вдохновляясь): Златая цепь на дубе том! – И днем и ночью… Фауст… то есть кот… (замолкает безнадежно).

Гёте: Фауст… продолжайте.

Русский (барабанит): …ученый – Всё ходит по цепи кругом – Идет направо – песнь заводит – Налево – сказку говорит – Там чудеса, там леший бродит – Русалка на ветвях…

Гёте: Вас ист дас леший?

Русский (запинаясь): Это такое существо… понимаете… лохматое в лесу… сказочное… русское…

Гёте: Русалка – это русская?… Интересно. У меня во второй части появляется много духов… это он угадал. Значит, он меня не читал, говорите?… Забавно. Еще что-нибудь… (видя замешательство русского)… хоть несколько строк.

Русский: Ветер по морю гуляет – И кораблик подгоняет – Он бежит себе в волнах – На раздутых парусах…

Гёте: Он… пешит… зибе… фолнах… Звучит приятно. Говорите, он продолжение «Фауста» написал? Как же он мог его написать, когда я его не закончил?…

Русский: Помилуйте! я так не говорил! Так, вариации… вольное переложение…

Гёте: Вольное?… (задумчиво)… зибен фолл нах… Полностью после… Впрочем, передайте ему, пожалуй, вот это… (Из стакана с перьями Гёте достает перо.) Нет, пожалуй, вот это. Это подойдет… Господин Эккерман, подберите, пожалуйста, футляр. Там, в моем геологическом кабинете, есть один такой, продолговатый.


11 декабря

1825 года.


Пушкин: Всё! Не могу больше! В Петербург!

Няня (продолжая торопливо вязать): Нельзя ведь… Подожди чуток. Совсем немного осталось. Василий Андреевич пишет, что Государь уже скоро отпустит… Напиши еще что-нибудь… потом недосуг будет писать-то.

Пушкин: Всё написал! «Цыган» написал! «Онегина», можно сказать, почти написал… «Годунова» написал, сукин сын! «Фауста» написал… Еду!

Няня: Ну, смотри…


(Пушкин выбегает; няня сталкивает свою потолстевшую вязку с колен… И это зайчик. Открывает ему дверь…)


Няня (зайчику): Ну, беги.

Гёте (Эккерману): Нельзя не удивляться, что большую часть жизни этот… англичанин отдал похищениям и дуэлям… Он, собственно, всегда жил как бог на душу положит, и этот образ жизни вынуждал его постоянно быть начеку, иными словами – стрелять из пистолета. Каждую минуту он мог ждать вызова на дуэль. Жить один он не мог…

Пушкин (возвращается с проклятиями): Дорого бы я дал, чтобы стать борзой! Уж я бы затравил его!

Няня (невинно): Что случилось?

Пушкин: Проклятый заяц перебежал мне дорогу.

Няня: Вот речь не мальчика, но мужа. Если уж заяц, то никак нельзя в дорогу…

Пушкин (изумленно): Не мальчика, но мужа?? Это ты сказала или я сказал? (В задумчивости.) А не написать ли нам пародию на Шекспира?… На Гёте, кажется, уже получилось.


Гаснет вся нижняя треть сцены. Тишина и тьма времен. Возгорается верхняя треть. Мы видим Жюри Семи Поэтов в тех же позах и на тех же местах, как видели в последний раз…


22 марта Входит обнаженный Гёте со звездой на шее: у него

1832 года. фигура Бога.


Шиллер: Иоганн!!!

Гёте: Фридрих!!!


(Обнимаются.)


Вергилий (сбрасывая венок): Ну, я пошел.

Шекспир: Больше там внизу никого не осталось, Иоганн?

Гёте: Не могу утверждать с полной уверенностью…

Байрон (не без иронии): Что, не вся мировая еще литература в сборе?

Гёте (в ответ): Не смею утверждать, милорд… но, возможно, кроме вас еще один есть…

Все (хором): Кто?! Где!?

Гёте: В России.

Все: В России!!!

Рабле (рассеянно): Где это?

Гёте (задумчиво): Фор нах… Фолл нах…

Шекспир: Russia? Russia… Asia!

Все (хором): Имя!!

Гёте: Имя… не помню… Рушкин? Бушкин? Да. Русский Байрон.

Все (со вздохом): Значит, еще одного ждать… и Сервантес

Шекспир: Если Байрон, то не так долго.

Байрон (ревниво): Сколько ему лет?

Гёте: Он лет на пятьдесят меня младше.

Данте: Полвека не срок. Все там будут.

Руставели: Жалко мальчика. Пусть поживет.

Вийон: Хорошо, что его еще не повесили.

Байрон (со вздохом): В России меня не было…

Шекспир (усмешливо): И меня.

Все (хором): Кто из нас был в России?…


Китайцы улыбаются и кивают.


29 января 1837 года.

Гаснет всё. Зажигается средняя треть сцены, где и разворачивается действие последующей сказки Резо Габриадзе «Метаморфоза» о том, как Пушкин бежит с Натальей Николаевной от своих недругов через Грузию и, превращаясь по дороге в бабочку, улетает за границу, где много путешествует и проживает счастливо с женой и детишками до глубокой старости.


Постскриптум. В конце спектакля опускается тот же занавес, что поднимался в начале. Но с прибавлением трех ликов – Байрона, Гёте и Пушкина.


Веймар – Москва – Тбилиси 1997–1998

Мания последования
(Диалоги с Пушкиным)

«Два вола – четыре вола».[15]
1829

– …говорили еще, будто бы Пушкин не давал ему покоя: он хотел сравняться с ним, хотя бы однажды достичь такого совершенства. Так хотел, что вот смог однажды написать «Горе от ума».

– Наоборот. У меня ровно противоположная точка зрения. «Горе от ума» очень сильно влияло, и давило, и нервировало – Пушкина. И может быть, это единственное произведение современной ему русской литературы, с которым ему пришлось внутренне посчитаться.

Поскольку всякий сюжет выстраивается всегда с конца, а потом по традиции переворачивается, как в нашем хрусталике, мы знаем про кончину человека, а потом узнаем что-то о его детстве; в повествовании биографическом мы начинаем с детства и кончаем кончиной, имитируя течение времени, – так вот, эту историю разбирать надо все-таки с конца – это естественный ход.

А концом является знаменитая характеристика, данная Пушкиным Грибоедову в «Путешествии в Арзрум», которая разошлась потом по всем учебникам, которая действительно прекрасна, блистательна и очень щедра.

Кроме одного. Кроме сюжетной зацепки, которая меня всегда волновала. Я совершенно не собираюсь уличать Пушкина в какой-либо неправде, но мне чрезвычайно сомнительно, что он действительно встретил эту знаменитую арбу.

– Вам сомнительно?

– Да.

Мне всюжизнь это было сомнительно как-то интуитивно. Но я вовсе не хочу… я вполне оправдываю даже и сочинение этого факта. Тем более что эта сюжетная встреча дала повод отдельно рассказать о Грибоедове.

В «Путешествии в Арзрум» таких отступлений, таких «грыж» больше нет.

Для меня это было еще важно для осознания, разработки того метода… «метода» громко сказано – способа, с которым я уже несколько раз осторожно, с острасткой, к Пушкину приближался и потом что-то там сочинял, сначала робея и думая, что это исключение, а потом поняв, что в течение уже нескольких лет время от времени пишу о Пушкине сочинения.

И вот эта заинтересованность в «арбе», собственно говоря, методологична: предыдущая книжка [16] о том, как заяц перебежал Пушкину дорогу и Пушкин не поехал участвовать в восстании на Сенатской площади. Но дело в том, что опять же: заяц – свидетель, и Пушкин – свидетель.

А эта история была несколько раз рассказана и потом несколько раз пересказана современниками, которые уже потом спорили о количестве зайцев… О количестве этих примет… Но свидетель-то был один – Пушкин.

И вот – сомнение в арбе… сомнение в зайце… а когда я первое и самое обширное сочинение писал, о Пушкине в тридцать шестом году – «Предположение жить», то там по разным главам – тоже какие-то сомнения… Ну вот почему он написал перед дуэлью это письмо? С какой это стати? С какой стати он берет и возвращается за шубой перед дуэлью? В жизни своей, когда он что-нибудь забывал, то, как человек суеверный, держал за правило либо не возвращаться, либо не выходить вообще. А тут в самый ответственный, самый рискованный момент он, видите ли, возвращается за шубой…

Словом, каждый раз – какое-то сомнение. Зачем он столько раз поставил дату «19 октября 36-го года» на всём, что попало: на письме Чаадаеву, которое он не отправил; в «Капитанской дочке» сделал практически ненужную приписку, чтобы снова поставить это «19 октября», и так далее.

Я цепляюсь за какое-то такое странное свидетельство, и оно мне строит способ. Это есть способ повествования.

Не тщеславие восстановить еще не восстановленные в пушкинской жизни факты мной движет, а попытка найти собственные свидетельства Пушкина.

Сам Пушкин, как известно, сердился, когда в 24-м году, после смерти Байрона, были опубликованы дневники Байрона и все стали читать сокровенные его секреты, – Пушкин возмущался, его коробило, что вот толпа, плебс… Таким поиском я тоже вроде бы не занят. Но мне интересно, как он сам хотел себя видеть.

Я построил такую как бы теоретическую часть – то есть я ее еще не разработал, но она должна быть разработана для статьи о Грибоедове и Пушкине. Так вот, зачем он совершал такие странные, или несерьезные, незначительные поступки, о которых любил потом рассказать и… внедрить их в сознание. Я назвал их для себя мифологическим фактом. Это не просто ложь или хвастовство, это определенные точки для построения сюжета. Мы знаем, как чуток был Пушкин насчет взаимоотношений поведения судьбы, фактов и характера. Так вот – всё построено на этом.

Важно не только то, что он сочинял. Но и жил он тоже очень своеобразно. Не потому, что он свою жизнь как бы «переплетал для потомков», но потому, что это единый метод понимания. И окружающей жизни, и текста.

Он зачем-то придумал про зайца. Для меня это объясняется так – он стоял перед выбором. Он в ноябре закончил «Годунова», он почувствовал себя так прочно стоящим на мировой дороге, назначение уже начало как бы исполняться. И для него выбор между продолжением обретения назначения и авантюрой общественного поступка…

– Декабристской авантюрой?

– Любого вида.

Время от времени его потрясали такие авантюрные планы, горячка – что сбежать за границу, что жениться, что на дуэль… То есть каким-то образом нетерпение игрока к перемене участи всегда в нем наличествовало, но периоды большого подъема, творческой производительности всегда снимали этого рода активность. И в этот момент – после «Бориса Годунова», с уже назревшим планом маленьких трагедий… он был просто лишен этой активности.

А всё-таки… А всё-таки это были его друзья… И всё-таки их повесили… И очень хорошо известно, и Анна Ахматова об этом много писала, какого рода переживания у него в этой связи были: те – пострадали, а он в этот момент – тактично, по-российски отпущен на свободу. Например, подписание в печать, как это у нас теперь называется, первого сборника стихов Александра Сергеевича совпадает по времени с началом следствия над декабристами – такая замечательная параллель.

Так что внутренне ему было очень неуютно. Тем не менее выбрал он это сам. «Заяц» стоит тут, как такая вот шутка…

Теперь с этой арбой. Это меня занимает. Конечно, можно было бы и нужно было бы всё это подробнее исследовать – поехать в Тифлис, выяснить (это не сложно по тогдашним газетам сделать), когда тело Грибоедова привезли в Тифлис, совпадает ли это по времени с путешествием Пушкина и так далее. Но я – не исследователь. Меня даже устраивает не проверять до тех пор, пока я всё же не напишу этот текст. Я ограничиваюсь просто литературными ощущениями: встреча тела Грибоедова – сочиненный кусок.

– Позже?

– Позже.

Впрочем, даже если по времени это и сходится, они могли просто проехать по параллельным дорогам. Словом, проверить это невозможно, мы это никогда не восстановим…

Так или иначе, но эта арба в любом случае – факт его воображения. Но воображение необходимо для завершения сюжета, который развивался в нём, подспудно, может быть, даже и для него самого – как говорится теперь, подсознательно.

Есть рамки этого сюжета, которые надо исследовать: конечный момент – эта арба, начальный момент – знакомство выпускника Лицея с Грибоедовым.

Есть один очень важный для Пушкина момент: он причислял себя к военному поколению. Война застала его двенадцати-тринадцатилетним мальчиком. И тут есть граница: участвовавшие и неучаствовавшие. Люди, на пять-шесть лет старше него, уже участвовали. В том числе и Вяземский, и Чаадаев, и Грибоедов… Таким образом, разрыв в какие-то пять лет становился принципиальным.

Пушкин явился и был сразу поприветствован всеми ими, как обещание. Признали сразу «Руслана» и поставили сразу же ученика над учителем… Потом они всё еще травили его, бедного, тем, что он должен сделать не меньше Петра. Это когда он был в ссылке – мальчишка, заброшенный в провинцию. И всегда его обвиняли в лени.

Это была у него очень романтическая область – дружба со старшими. И взаимоотношения с Вяземским, с Чаадаевым, с Грибоедовым могут быть разобраны в ключе взаимоотношений со старшими. Которых он, кстати, позднее, в процессе, внутренне перегнал. И эти отношения очень интересно рассматривать, когда Пушкин стал и более зрелым, и более глубоким, – и это абсолютно не было замечено окружающими. В том числе и близкими людьми, которые имеют такую «однокашную», школярскую позицию – быть старше.

Ну вот. С Грибоедовым у него был такой комплекс: во-превых, Грибоедов окончил университет… то есть всё, что я теперь говорю, надо анализировать, это я как бы накидываю, это такая корзинка… Так вот, Грибоедов окончил университет. Знал языки. Служил в Иностранной Коллегии. Был уже вхож… Был уже взрослее… Был знаменит по части романов, а эта слава очень волновала юношу… То есть с Грибоедовым что-то закладывалось уже тогда. Как с личностью. Словом, это всё более или менее уже известные вещи. Их просто надо суммировать и нарисовать такой портрет взгляда мальчика на взрослого. Вы сами прекрасно знаете, как дети образуют божество. И в особенности из тех, кто чуть-чуть старше. Это сбрасывать нельзя никак. Это – на всю жизнь. Когда кто-то старше – в школе, в пионерлагере – не знаю – в камере… Так вот, в камере, которая называлась Лицей, это тоже так.

Эта область точно не обследованная, и она служит здесь для создания рамки: во-превых, знаменитая арба с телом, и второе – знакомство.

Но основное событие возникает, конечно, когда возникает слух, что вот появилось «Горе от ума». И это опять Грибоедов. Это конец 23-го года.

Какое могло это произвести впечатление на молодого человека двадцати четырех – двадцати пяти лет, сменившего южную ссылку на Михайловское, засевшего там в перспективе надолго?

Он вызрел, его уже раздражают все соотношения с Байроном, он уже написал «Цыганов» – сочинение такое… на виток по сложности, по интеллектуальной… странности… на виток, конечно же, дальше Байрона. Тут не надо сравнивать таланты, а просто – по развитию духа. А его всё еще с Байроном сравнивают. Просто потому, что успех пришел к нему вместе с романтическими поэмами – с «Кавказским пленником» и «Бахчисарайским фонтаном». А у него-то уже написаны первые главы «Евгения Онегина»…

Что это значит: «написаны первые главы»? Это тоже надо знать. Значит, план сочинения, или образ сочинения, или тело сочинения уже есть. Есть образы, есть мир, форма уже найдена – достаточно первой главы, чтобы понять – «Евгений Онегин» уже есть. Обидно, если бы его не было, – да?

Насколько зрелы замыслы Пушкина, написавшего уже «Цыган» и пишущего «Евгения Онегина»…

В этот момент происходит слух, что Москва гудит, Россия гудит и так далее – в связи с «Горем от ума» Грибоедова. Который у него связан с юношеским воспоминанием, а может быть, с комплексом и восхищения, и недоступности, и сравнения…

Ну а Пушкин живет… в вакууме всю жизнь. Пушкин внеконкурентно живет. Его щедрость по отношению к друзьям, его признание всех своих современников – это такое… поглаживание… Это не снисходительность, это очень искренне. Но еще и в том тоже часть подвига, что он лидерствует вне конкуренции: он сам себе назначает свои планки. А не по советам.

Вопрос написания или ненаписания – это энергетический вопрос. Сколько бы он сам ни мог, сколько бы ему Бог ни посылал – это всегда вопрос: где гений черпает энергию. Написание произведения – это энергетический вопрос.

В этом есть много спортивного, соревновательного. Пушкин, как известно, был спортсменом – палочку бросал, на лошади скакал, в холодной ванне сидел… Энергетика его довольно сильная. Но взбудораженная. Он весь кипит – то ли бежать, то ли стреляться, то ли жениться. Это с ним всегда случается перед выходом на какой-то следующий виток развития.

Значит, он весь взбудоражен, но он вызревает – он выходит на Пушкина, которого мы и называем Пушкиным. На постромантического. То – уже сделано, это – начато. Перелом пережит… И в этот момент Грибоедов появляется. «Горе от ума».

И вот тут – знаменитый проезд Пущина через Михайловское 11 января 25-го года: он привозит Пушкину список «Горя».

И вот ухо Пушкина, – и у нас есть ухо неплохое, но у Пушкина, надо подозревать, ухо было. С одного раза, я думаю, с запаха ловят гении друг про друга, про существование друг друга, про возможность этой конкуренции, этой связи… Если позднее на основании одного только слуха про «Фауста» он пишет «Сцену из Фауста», зная, что где-то еще жив старый гений, еще не перевелись, еще водятся… А про Пушкина в этот момент можно сказать, что он и вообще не водится – ни в мире не водится, ни в России – он живет где-то в деревне, в Михайловском, и знает, что есть Байрон и Гёте. А тут еще Грибоедов… Современник… Свой…

Вообще, об этом очень трудно говорить, как только начинаешь – чувствуешь, что вульгаризируешь, потому что – Пушкин. Но в общем, он живет в безвоздушном пространстве: сам себе ставит планки. Современники его не подталкивают, рядом не происходит конкуренции.

И вдруг – Грибоедов. Собственно, уже по тогдашним письмам отношение Пушкина к Грибоедову обозначено – «покажи это Грибоедову»… «очень умный человек»… «о стихах я не говорю, половина – должны войти в пословицу»… и т. д. Ведь письма тогда иначе писались – это была своего рода публикация, это уже как бы пущено в тираж…

Словом, что-то тогда произошло. Я стал думать, что же произошло.

А произошло то, что он практически перестал писать «Евгения Онегина».

Перерыв около года, как минимум. Кстати, когда он вновь к нему возвращается, видно, как он запомнил весь текст «Горя», внутренне пережил и запечатлел.

Более непохожих друг на друга людей, чем Грибоедов и Пушкин, для меня вообще нет. Это оппозиты, это противоположности. Они даже по звериным знакам противоположности, они – зодиакальные противоположности, они – человеческие противоположности. И тем не менее энергетика Пушкина – подорвана.

Вот что произошло у Пушкина, когда он понимает в своем безвоздушном Михайловском пространстве, что написано:

а) большое произведение, большого формата;

б) в стихах;

в) драматическое;

г) с героем!..

Причем достижения Грибоедова в стихе в «Горе от ума» ни с чем не сравнимы. Он новатор в стихе в гораздо большей степени, чем новатор в стихе – Пушкин.

Ну вот. Перед Пушкиным – факт взятия какой-то планки… Теперь герой. Вопрос о разработке героя – это вообще очень интересный и сложный вопрос. Пушкин вышел на разработку героя во внутреннем своем ощущении – абсолютно первым. Когда он вышел на «Евгения Онегина», он был, в общем… во внесоревновательной системе. Ведь когда «изобретается порох» – это вопрос энергетики. Это может быть потом совершенно неинтересно для читателей или для историков литературы. Но энергетика первенства… не первенства такого, что ты лучше всех, а в том смысле, что…

– В смысле «новой земли»?…

– Ну да. Чувство «новой земли»… И вот тут – «Горе». И «Евгений Онегин» прерывается.

А начинается снова уже с эпизода… Ну, в общем, сон на сон. Пушкин возобновляет «Онегина» со сна Татьяны, «Горе» начинается со сна Софьи.

– Почти.

– Ну почти. Но очень запоминающееся место.

– Да. Запоминающееся.

– И Пушкин возобновляет «Онегина» со сна Татьяны. Кстати, там есть и текстовые – при абсолютно разной поэтике – текстовые сходства.

За этот год он как бы пережил, переварил «Горе». Но пережил и переварил с помощью других достижений.

По-видимому, прерванность эта была очень для него драматична, не знаю, как. А может быть, это совершенно подсознательно: ну его к черту, значит вот буду писать драму в духе Шекспира. Ни мало ни много. Но и о «Горе» он думал тоже. Сходно сошлось. В том же декабре он думал про «Годунова», но где-то там, в отдалении. А тут, после «Горя», – немедленно «Годунова»! И он начинает ломать себя. И по-моему, это единственная его вещь, в которой видны большие энергетические усилия. Я имею в виду «Годунова». Пушкин, как известно, нигде не ловится на запахе пота и труда. А вот тут, значит… но это совершенно дело вкуса, потому что произведение совершенно замечательное…

И когда он завершает его – в ноябре, 7 ноября – письмо Вяземскому – «Ай да Пушкин!» – высота Шекспирова взята… Это совершенно другой человек – он чувствует, что он сделал то, чего он все-таки не делал.

Но делал-то он все-таки – другое. Перед этим. То есть он все-таки переключился.

После этого он, по моим расчетам, – это, собственно, моя гипотеза – он пишет после этого «Сцену из Фауста», задумывает, собственно, внутри Грибоедова весь цикл маленьких трагедий. То есть он движется как драматург.

Потом, когда ему «заяц перебегает дорогу», он пишет пародию уже на Шекспира – «Графа Нулина», – то есть замыкается какой-то комплекс взаимоотношений с гениями мировой литературы. С Шекспиром, с Байроном, с Гёте.

И возобновляются отношения с Грибоедовым. Пушкин – человек, между прочим, необыкновенно замечательный вот в каком отношении: он никогда не прячет… сноску. Разобрать отношения Грибоедова с Пушкиным – это была бы отдельная история. Но меня это не интересует. Эти отношения были наверняка… я не хочу этим заниматься. Со стороны Грибоедова я эту историю разглядывать не хочу. Мне интересно разглядывать это со стороны Пушкина.

Дальше: сначала сон Татьяны, потом съезд гостей в духе грибоедовской Москвы… встречаются эпиграфы в «Евгении Онегине» из Грибоедова – к Москве, и дважды Грибоедов цитируется…

Когда дописывается «Онегин» до конца, уже в Болдинскую осень, обратите внимание на последнюю главу. Что там такое? Это же «Горе от ума» наоборот:

во-превых, Татьяна – не Софья, то есть не «московская кузина»;

во-вторых, Скалозуб – это не Скалозуб, а благородный генерал;

а Евгений Онегин – дурак. То есть вся ситуация последней главы – это абсолютно «Горе от ума», вывернутое наоборот, переваренное наоборот, написанное наоборот. На всё произведение, на «Евгения Онегина» с того момента, как Пушкин прочитал «Горе», можно проследить какое-то… не влияние, а взаимодействие, учет того, что это уже сделано. Значит, выйти снова на необходимую энергетику он смог с помощью «Бориса Годунова».

У меня это довольно много… разработано. Быстро пропускаем сейчас подробности, потому что так можно много говорить, разнообразные отношения…

– Этих людей?

– Нет, Пушкина к Грибоедову. Я сомневаюсь. В полной взаимности этих отношений. Я думаю, что пушкинское отношение к Грибоедову было несколько более переживательное. Ну, это мое мнение. Мне просто интереснее, что Пушкин переживал это. Это видно. Не вульгарно, но он учитывал те четыре параметра, которые враз снял Грибоедов в «Горе». Пушкин это учитывал.

В 29-м году, когда он снова рвется и мечется, он в такой же кризисной ситуации, как в 24-м, – то ли жениться, то ли свалить за границу, то ли еще что-то… И в общем, в конце концов убегает в «самоволку» в Грузию. А как раз перед этим погибает Грибоедов. Этот слух разносится, обсуждается с Пушкиным. И Пушкину говорят: не ездите на Кавказ, там погибают. И он отвечал: а что, собственно, – он свое сделал. Что вы так скорбите – он свое сделал.

– Так сказал?

– Дa.Сказал.Это, конечно, циничная фраза – он в другой раз сказал: в один год не уберут двух Александров Сергеевичей. Значит, с Грибоедовым, как с темой его гибели, он уезжает на Кавказ. На Кавказе он вовлечен в «заграницу», так сказать. Поначалу. Потому что ведь его не пустили. И поначалу Тифлис он переживает как какую-то такую «заграницу». Где, между прочим, убивают и так далее. Это для него прекрасное, счастливое, кстати, в его жизни приключение. Я думаю, что он не очень занимался Грибоедовым. Мне кажется, что обостренное его отношение к Грибоедову кончается вместе со смертью. То есть – вся эта история с женитьбой, Болдинская осень, дописал «Евгения Онегина» – мне кажется, что к этому моменту всё кончилось у него с Грибоедовым – он уже справился со всем этим. И вдруг я нахожу, что всё-таки нет. Он к Грибоедову возвращается.

– После «Евгения Онегина» уже?

– Да. Всё-таки да.

Может быть, это несколько «за уши», но всё-таки любопытно: 33-й год. Та Болдинская осень уже позади, когда написаны и «Пиковая дама», и «Медный всадник» – очень таинственные сюжеты. Вершиннее мы Пушкина не имеем.

И страннее. И будущнее, что ли. И эта знаменитая запись в дневнике, где царь ему «кумира» вымарал… «во многих местах поставлен знак вопроса»… «это делает мне большую разницу»… И он не идет на то, чтобы вымарывать «кумира», слово действительно ключевое в «Медном всаднике». И не публикует «Медного всадника».

Это же время синхронизировано всё-таки первым полным изданием «Горя от ума»… Пушкин, наверное, чувствует, что такое «Медный всадник». Наверное, не мы одни знаем, что «Медный всадник» – великое произведение. Он тоже имел некоторое представление о том, что такое «Медный всадник». И тут, на этом фоне опять происходит возобновление Грибоедова.

Грибоедова уже нету. Он мертв. И ведь было перед этим уже его издание, какое-то, правда, цензурированное. Ну а теперь официальная публикация, полное издание. Так что совпадение царской визы на «Медном всаднике» с одновременным выходом в свет «Горя от ума» тоже создают, на мой взгляд, какую-то аранжировку. Копаться в этом я не могу и не хочу. Но это есть. Я напал на это случайно, когда искал какие-то конкретные даты. Прошедший 93-й год – это как раз два 160-летия: написания «Медного всадника» и выхода «Горя от ума»…

Возобновляется и осуществляется в последний раз у Пушкина тема Грибоедова, когда он пишет «Путешествие в Арзрум». Он берет свои записи 29-го года и перерабатывает их. Но моему ощущению, он тогда и сочинил текст о Грибоедове. Это ясно – в тетрадках, которые он привез с Кавказа, этого текста нет. Более того, этого нет даже и в составах глав. Вот сейчас я продемонстрирую: была такая очаровательная манера главы путешествия снабжать такими подзаголовками маленькими, причем часто это одно слово, ничего не расписано. Вот взгляните: ТИФЛИС. НАРОДНЫЕ БАНИ. БЕЗНОСЫЙ ГАСАН… Ну и так далее. Так вот, последовательность эпизодов БЕЗОБДАЛ и ГРИБОЕДОВ в подзаголовках перепутана.

Моя мечта хоть раз в конце такой работы посмотреть рукописи: что как вставлено, что как надписано… Вид рукописи дал бы мне, конечно, много. Но я видел только полное собрание. Но и тут последовательность глав не та, как будто это «птичкой» вставлено. Ну ладно, оставим это.

Тут есть у меня еще тоненькие находки, сейчас мне их не возобновить, но все они приближают к желаемому мною результату: что главка о Грибоедове всё же была сочинена потом. Впрочем, всё это косвенное. Но одно свидетельство замечательное у меня есть:

«Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. „Откуда вы?“ – спросил я их. „Из Тегерана“. – „Что вы везете?“ – Грибоеда. – Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис…

Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова!»

Вот даже эта фраза «Не думал я встретить уже когда-нибудь…» звучит так: «не думал я, что еще вернусь к Грибоедову».

Но дело в том, что в черновике написано: «Четыре вола, впряженные в арбу, подымались на крутую дорогу». Потом «четыре» зачеркнуто и написано «два вола». Вольно или невольно, когда человек рисует воображаемую картину, он всегда преувеличивает. Потом, когда он ее уточняет, он делает ее скромнее…

– И достовернее.

– И достовернее. Но два вола или четыре вола – это все же… Человек, который «перепрягает волов» внутри текста-факта, – это, по-моему, как-то…

Хотя, может быть, ему не понравилось: четыре – много… Может быть, не помнит, сколько было. Но, по-моему, этот фактик дорогого стоит.

Теперь так. Если взять позднего Пушкина, Пушкина, который пишет статьи, чтобы кормить журнал (я об этом писал уже в «Предположении жить»), который очень надорван нервически и срывом Болдинской осени, которая у него готовилась в 36-м году после его каменноостровского цикла (с моей точки зрения, этот срыв шел еще и по линии возможности удрать), и потом вся эта дуэльная история… В общем, он не в очень хорошем состоянии. И тут еще кормить «Современник», и еще взаимоотношения с цензурой – ну, все знают этот комплекс. И вот я заметил, что все статейки, которые он в это время довольно массово продуцировал для «Современника», часто были загружены каким-то более… не то чтобы более глубоким, а каким-то более личным, что ли, материалом, чем это возможно. Пишет он о Вольтере, или пишет он о Жанне д’Арк, или пишет он о Железной Маске – какой-то есть там еще подспудный мотив. То есть из-за прерванного творчества, из-за недогруженного он перегружает эти статьи каким-то, возможно, сочинительством. Критическую статью он пишет как сочиненное произведение. То есть он мог писать эпизод с Грибоедовым как литературный факт, другими словами – создать литературный факт.

И довольно часто он вписывает автобиографическое в эти свои тексты. Здесь как будто сквозит собственная жизнь, записанная, как бы положенная на чужую доску критической статьи. И там есть еще очень много неосуществленного…

По-видимому, надо было себя подогревать зачем-то. Сорвана была продуктивность осенью 36-го года – поэтому он себя и перегружает.

Впервые в жизни, по-моему, у Пушкина прорываются в тексте такие автосвидетельства. Не подумайте, что он это намеренно засекретил. Нет. Просто так выражается дисгармоничное состояние человека, готовившегося к письму и сорванного. И продолжающего такую, скажем, заурядную журнальную деятельность, которая подпитывается этой его переполненностью, и желчью, и раздражением, и невозможностью сказать…

– Чувством?

– Да. Чувством. Всё это нужно, по-моему, рассматривать как некие свидетельства Пушкина о себе.

Всегда неохота копаться в том, было или не было у того-то с тем-то – это не тот разговор. Но: если он о чем-то сам проговорился, он не просто проговорился, он проговорился в чем-то. Или соврал. Но и соврал – зачем-то. То есть это как бы ключ к прочтению его биографии так, как он хотел бы быть прочтенным, быть, скажем, понятым, быть истолкованным. Я это вижу. Это есть, и это совпадает с его статьями.

И вот теперь перед нами эта его характеристика Грибоедова:

«Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками: следствие пылких страстей и могучих обстоятельств». – Это как бы некролог… не только Грибоедову, но и самому себе.

«Он почувствовал необходимость расчесться единожды навсегда со своею молодостью и круто поворотить свою жизнь». – Это Пушкин чувствует всё время, но Грибоедову это как бы удалось, с его точки зрения, а самому ему – нет.

«Он простился с Петербургом и с праздной рассеянностью уехал в Грузию, где провел восемь лет в уединенных, неусыпных занятиях». – Этого у Грибоедова не было, этих «уединенных, неусыпных занятий». Это было у Пушкина. Но Пушкин себя как бы перемещает.

«Возвращение его в Москву в 1824 году было переворотом в его судьбе и началом беспрерывных успехов». – Об этом мы уже немного говорили, когда в ссылке Пушкин переживает этот звон, шум, успех «Горя».

«Его рукописная комедия: „Горе от ума“ произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами». – Эта характеристика была невозможной в 25-м году, когда он и отдает должное, и одновременно критичен: и Чацкий неумен, и ни плана в пьесе, ни композиции. То есть тогда он и восхищен, и критичен. Теперь же характеристика полная, завершенная: перед нами классика, «Горе» принято.

«Несколько времени потом совершенное знание того края, где начиналась война, открыло ему новое поприще; он назначен был посланником. Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил…» – Ну, это уже идет… Это уже всё! – понимаете?

«Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни». – Вы видите? Ведь это пишет измученный человек, у которого, кстати, его собственные взаимоотношения судьбы и характера, с его точки зрения, не были такими удачными.

«Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна.

Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…»

В 17-м году, если не ошибаюсь, произошло знакомство Пушкина с Грибоедовым. В 35-м была сформулирована в «Путешествии в Арзрум» эта характеристика. Мне кажется, что ее можно прочесть иначе, прочесть по отношению к самому Пушкину. Грибоедов был в нем всегда, на протяжении всего времени, и мы можем найти эти следы. У него уже и нет разборки внутренней по отношению к этому человеку. И все же она до конца ему сопутствовала, начиная с лицейских лет.

Это… не знаю. Всё, что мы можем к этому добавить, это будем мы. С нашим плебейством, с нашим «цэдээльством»… с нашими ранжирами, с нашими размерами. Сам же Пушкин, мне кажется, проявил необыкновенную внутреннюю тактичность перед самим собой во взаимоотношениях с этим человеком. Это невидимый, незримый пласт его жизни.

И вот когда я еще раз прочел со школьной скамьи наизусть знакомую пушкинскую характеристику Грибоедова, я почувствовал, что она тоже наполнена вот этой автобиографической характеристикой. Хотя с Грибоедовым и счетов у него уже никаких нет, даже подспудных, – это всё уже прошлое, но он завидует его биографии. Всё-таки.

Причем эта зависть использована творчески.


1999

«В лужицах была буря…»
1833

В лужицах была буря…

Пушкин

0

27 мая 2003 года Санкт-Петербургу исполнится 300 лет. Как потомственный петербуржец, урожденный ленинградец и блокадник, я воспринимаю это на свой счет. Приобретя некоторую амбицию в рассмотрении отдельно взятых пушкинских годов («Предположение жить. 1836» [17] и «Вычитание зайца. 1825» [18]), решил я поторопиться к дате, присоединив к своей «пушкиниане» и 1833 год, поскольку в 2003-м исполняется также и 170 лет «Петербургской повести», дата, в меру круглая. Что-нибудь вроде «Не дай мне Бог… 1833»… И уперся в такую полноту немоты (или немоту полноты), что равна лишь самой поэме.

С немоты и начнем. Пушкин подкрадывался к поэме, расписываясь (расписывался подкрадываясь) за спиной «Родословной моего героя»… Вот заметки к «Родословной моего пушкиниста».

«Я имею обыкновение ставить дату…» 20.02.2002.

Говорят, подобная дата встречается раз в тыщу лет.

1

Я родился всего лишь через 100 лет после жизни Пушкина. (Тогда, в 1937-м, столетие гибели Пушкина отмечалось страной как «Всенародный праздник» – заголовок передовицы в «Правде».)

1949… 150-летие Пушкина и 70-летие Сталина (между ними дистанция значительно короче). Мне поручают доклад о поэте. С добросовестностью того времени я прочитываю всего Пушкина подряд.

Наследники великого поэта,
Пророчески предсказанные им,
Как молодые рощи в час рассвета,
Сомкнув ряды, мы весело шумим.
1949, перевод с грузинского Н. Заболоцкого [19]

Вступление к «Медному всаднику» в 1949-м мы учили наизусть:

Люблю тебя, Петра творенье!

Торжественно, как «Союз нерушимый республик свободных!»

Как гимн Ленинграду это и воспринималось, не более. Но, впрочем, и не менее.

Тогда же балет Глиэра. Тоже гимн. Параша пляшет в одну сторону, Евгений в другую.

То дождь, то снег – аплодисменты смене декораций.


1950… в школе проходился уже другой текст:


«Со времени смерти Пушкина прошло свыше ста лет… Однако, если взять, например, русский язык, то он за этот большой промежуток времени не претерпел какой-либо ломки, и современный русский язык по своей структуре мало чем отличается от языка Пушкина».

…если взять, например… не претерпел… ломки… Чудесно!


1953… я должен получить паспорт в день 250-летия Ленинграда. Жду салюта в свою честь. Салют, как и юбилей, отменили в связи с протяженностью скорби по Иосифу Виссарионовичу.

Я Лермонтова тогда больше любил:

А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!

пока однажды отец… наверное, он взял меня на рыбалку… с рассветом… И в воскресенье не выспаться бедному школьнику!

– Как это всё-таки хорошо!

– Чего хорошего!.. – ежась буркнул я.

– И, не пуская тьму ночную / На золотые небеса, / Одна заря сменить другую / Спешит, дав ночи полчаса. Как это хорошо!

Я посмотрел на золотые небеса и… увидел! С тех пор… Спасибо, папа!

С тех пор… (Папе в этом году 100 лет.) С тех пор, возвращаясь белой ночью под утро домой, стараясь придумать себе оправдание, я неизбежно бормочу:

И ясны спящие громады / Пустынных улиц…

Какая точность! – восхищаюсь я, совпадая с ней физически, впечатывая шаги в этот бессмертный размер, и лицо мое приобретает невиноватое выражение.

Чем более я восхищался, тем менее понимал.

Я уйду по переулку,
Обломав себе рога.
Будут раздаваться гулко
Два шага, как два врага…

Попытка понять поэму превратилась в преследование, сходное по типу с описанным в поэме.

Странно, однако, что «Белеет парус…» и «Медный всадник» существовали некоторое время (1833–1836) одновременно в виде рукописи. Пушкин не знал, и Лермонтов не знал…


Насмешка неба над землей (1833).

Как будто в бурях есть покой (1832).

2

«Это была „Середина контраста“ – работа Левы о „Медном всаднике“. <…> Он прочитал сейчас о Государстве, Личности и Стихии – и охнул: Господи, неужели это он, Лева, написал?! <…> о середине контраста, о мертвой зоне, о немоте, которая есть эпицентр смерча, тайфуна, где – спокойно, откуда видит неуязвимый гений! Про главное, про гениальное, немое, опущенное, центральное – про ось поэмы!..» («Пушкинский дом», 1970)


Хотелось бы мне сегодня заглянуть в черновики Льва Одоевцева! Что он имел в виду?? Иронизируя над его вдохновением, что имел в виду я сам?

Не более, чем то, что «Медный всадник» велик именно тем, что в нем НЕ написано: зияющей бездной между торжеством Вступления и нищетой Повести.

Это я сам. А про «эпицентр смерча», что меня теперь особенно донимает, это не я, а Лева додумался. И сумел убежать от автора.

3

«А вот что окончательно и навсегда непонятно: как это у наших классиков выходило… От Пушкина до Блока – всё непонятно как. Как можно было „Медный всадник“!.. Ума не приложу.


На берегу Варяжских волн / Стоял глубокой думы полн / Великий Петр. Пред ним катилась / Уединенная <река?>.

Однажды близ пустынных волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий муж. Пред ним широко / Неслась пустынная Нева.

Однажды близ Балтии (ских) волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий царь. Пред ним широко / Текла пустынная Нева / <…И в море…> Челнок рыбачий одиноко.

На берегу пустынных волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий царь. Пред ним широко / <Неслась Нева>. Текла Нева – Смиренный челн / На ней качался одиноко [20].

„…По ней стремился одиноко…“

Что за удивительная ощупь! Нет, это не поиски слова. Это извлечение из… Откуда? Из чего-то сплошного, что представало поэту. Ни одно слово не совпадает в первом варианте первой строфы с конечным вариантом. Кроме разве точки посреди третьей строки, вокруг которой, как вокруг оси, и крутится водоворот вариантов. До чего же похоже на саму воду, на саму Неву!..

Еще потоптался:

Сосновый лес <по> берегам / В болоте – бор сосновый Тянулся лес по берегам / Недосягаемый для солнца

И вдруг пошло! Как по-писаному…

Чернели избы здесь и там
Приют убогого чухонца
Да лес, неведомый лучам
В тумане спрятанного солнца

Поэма как бы не пишется – она проступает, словно она уже была, а Пушкин ее лишь достал оттуда. Откуда?

Головокружительно последовательное чтение черновиков поэмы. Она приподнимается, она растет, она проявляется (как фотопластинка, не при Пушкине будь сказано) – не последовательно слово за словом, строка за строкой, а – вся целиком, своим рождением еще раз повторяя рождение города и затопление его:

И всплыл Петрополь как Тритон,
По пояс в воду погружен.

Единство формы и содержания достигает такой степени, что уже непонятно, что чему подобно: едино так, что волну от строки не отличить. И не только потому, что сами мы тому не свидетели, все было именно так, как написал Пушкин. Как свидетелю и ему не повезло: и то вековое наводнение (1824), которому он мог быть свидетелем, которое могло бы его навести на опыт и на мысль, он „пропустил“ – его наблюдал Мицкевич. Точна судьба! Конечно, Пушкин много „знал“ и много „думал“ до поэмы. И про Петра, и про Петербург, и про Россию, и про Стихию… Но как очевидно, что поэма подступала к нему не в виде накопленных впечатлений, мыслей и строк, а неразличимой, угрожающей, точной, немой массой, неким телом, уже бывшим вовне, уже существовавшим, требовавшим лишь непосильного воплощения.

И вот еще один признак истинной художественности произведения – его не могло не быть, когда оно уже есть. Немыслимы ни мы, ни что без этого. Никакой взаимозаменяемости. „Медный всадник“ существует в этом мире на правах не предмета, а сущего – деревьев, облак, рек. Без него нельзя, нелепо, не… Без него мы не мы, себя не поймем. Он входит как кровь в историю и как история в кровь». («Битва», 1982)


Возможно, это уже был момент, когда я почти понял КАК. Благодаря изданию поэмы в «Литературных памятниках», где все существующие слои поэмы оказались напечатанными последовательно, что и позволило представить себе ВСЮ поэму, исходящей из ТОЧКИ, «…текла Нева. Смиренный челн…». Это уже не Лева, а я сам додумался. Сдаваясь перед непостижностью поэмы, я упираюсь в мечту о неком «сидироме», где все слои поэмы проступали бы сквозь друг друга на экране, как в моем мозгу, проявляясь от 6 октября 1833 года в окончательный текст. Думаю, именно непостижность стала бы доступной.

4

«Смешивать автора с героем нельзя, а характеризовать самою способностью (или потребностью) создать героя – можно.

Пушкин уже писал Онегина, когда выпорхнул Чацкий. Грибоедов его опередил, и Пушкин, справедливо, переживал это. Чацкий – первый антигерой. Не Онегин. Пусть. Он зато напишет другого Евгения в „Медном всаднике“, упразднив саму категорию „героя“ создав так называемого Маленького человека. Кто тогда герой поэмы: Евгений? Петр? Петербург?… Россия? История? Природа?… Стихия? Судьба? Рок?» («Три плюс один», 1993).

Так я и не догнал «Медного всадника», сколько ни преследовал.

Но и Пушкин не сразу вступил в свое «Вступление»…

Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид.
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит —
Все же мне вас жаль немножко…
1828

Вот оно! куда короче и без пафоса. Перед тем, как все у него наконец сошлось.

При соприкосновении пера с бумагой образуется точка, и если из нее происходит буква, а из буквы слово, то дальше пошло-поехало до последнего слова текста, до последней точки.

На берегу пустынных волн… Похоронили ради Бога.

И так, изобретя велосипед, огорчившись, что ты не первый, обрадовавшись, что не ошибся, снова изобретешь и порох, взорвав энергию для очередного заблуждения: например, что Пушкину и дела не было до приоритета, когда он дарил Гоголю с барского плеча то сюжет «Ревизора», то «Мертвых душ» (о чем всем известно), но и «Невский проспект» в придачу (приоритет пока за мной): «Об нем жалеют – он доволен»… Все же мне вас жаль…

Все же мне вас жаль немножко,
Потому что здесь порой
Ходит маленькая ножка,
Вьется локон золотой.

5

Цепочка преследования разрасталась. Петр – Петербург – Фальконет – Пушкин – бедный Евгений – я сам… Тайна первого петербургского текста лишь углублялась. В 1969 году я задумал отправить потомка своего героя на времялете из 2099 (в канун 300-летия) в пушкинскую эпоху подглядеть, как это делалось…

«Впереди слабо светилось окно. Там, за ним, писался сейчас „Медный всадник“! <…>

Да, горела свеча… да, лежал в крошечной коечке человек и что-то так стремительно писал, будто просто делал вид, будто проводил волнистую линию за линией, как младенец… Как причудливо он был одет! В женской кофте, ночном колпаке, обмотанный шарфом… Но это был не Пушкин! Младенец был бородат и время от времени свою бородку оглаживал и охаживал, а потом снова проводил свою волнистую линию по бумаге». («Фотография Пушкина», 1985)

Слишком просто! Но об этом и был рассказ, что попытка узнать, как Пушкин написал поэму, столь же доступна, как и попытка его сфотографировать.

6

Резо Габриадзе это отчасти удалось. Взяв себе в наперсники Пушкина-рисовальщика, он стал исследовать его творчество кончиком пера № 86. Нарисовать коня, а тем более всадника – экзамен для рисовальщика! Среди сотен его рисунков с Пушкиным есть несколько легких шедевров, запечатлевших творческий процесс… Вот Медный Всадник скачет по листу его рукописи… Вот он скачет между Пушкиным и прекрасной дамой… Вот он скачет на его цилиндре… Вот Пушкин расслабился, лег на спину, руки за спину, нога на ногу – и тут нет покоя! – Медный Всадник гарцует у него на колене.

Вот Пушкин уже сам на коне, сам Медный Всадник… [21]

Ни одной ошибки в образе!

Так родился замысел цикла открыток «Как писался „Медный всадник“»: с одной стороны его картинка, с другой мой текст. Отпечатать не удалось.

7

Осенью 1996 года мне повезло преподавать в Принстоне. Поскольку я был не настоящий профессор, а то что называется visiting, мне было позволено прочесть самый своевольный курс по Пушкину. И я рискнул перед десятком благожелательных аспирантов (в основном русского происхождения, знавших и любивших Пушкина не менее меня) прочесть Пушкина вспять: от смерти к рождению, воскрешая его, а не хороня. То была давняя моя мечта, поддержанная идеями нашего сокровенного философа Федорова, мечта, которую мне не удавалось (да и не удастся) осуществить в письменном виде. Мы читали Пушкина от «Письма Ишимовой» к лицейским стихам, всё более увлекаясь. Тезисы и постулаты, провозглашенные в вводной лекции: о единстве ВСЕГО пушкинского текста наглядно подтверждались. Особенно подтвердился постулат о памятливости Пушкина в отношении всего своего текста, опубликованного и неопубликованного, законченного и незаконченного; о безотходности его производства. Это было, конечно, преувеличение, что я прочитал всего Пушкина в 1949 году… так, в 1996-м я многое читал впервые.

Свод неба мраком обложился;
В волнах варяжских лунный луч,
Сверкая меж вечерних туч,
Столпом неровным отразился.
Качаясь, лебедь на волне
Заснул, и всё вокруг почило;
Но вот по темной глубине
Стремится белое ветрило,
И блещет пена при луне;
Летит испуганная птица,
Услыша близкий шум весла.
Чей это парус? Чья десница
Его во мраке напрягла?
Их двое. На весло нагбенный,
Один, смиренный житель волн,
Гребет и к югу правит челн;
Другой, как волхвом пораженный,
Стоит недвижим; на брега
Глаза вперив, не молвит слова, —
И через челн его нога
Перешагнуть уже готова.
Плывут…
<… >
…И входит медленной стопой
На берег дикой и крутой.
Кремень звучит, и пламя вскоре
Далеко осветило море.
Суровый край! Громады скал
На берегу стоят угрюмом;
Об них мятежный бьется вал
И пена плещет; сосны с шумом
Качают старые главы
Над зыбкой пеленой пучины;
Кругом ни цвета, ни травы,
Песок да мох; скалы, стремнины,
Везде хранят клеймо громов
И след потоков истощенных,
И тлеют кости – пир волков
В расселинах окровавленных.
«Вадим», 1822

Писанное в инерции романтических поэм, подобное начало вполне могло показаться Пушкину несколько вялым и закономерно было заброшено. Соблазнительная география «Юг-Север» не сработала. Остался Юг, качественно по-новому завершенный «Цыганами». Но что же «Вадим» как не попытка описать петербургскую землю до Петра! «Чей это парус? Чья десница?…»

На берегу пустынных волн…

Если бы я был настоящим пушкинистом, я бы и то не доказал, что эта незрелая попытка не является непосредственной предшественницей прославленного Вступления.

8

Неумолимо приближался 1999 год, мстя Александру Сергеевичу очередной, хотя и последней в этом веке и тысячелетии, идеологической расправой. Я торопился со своей лептой. Проектов было слишком много. Не всё удалось…



Не нашлось денег на наши с Резо Габриадзе «Мифологические опыты», зато, с помощью М.Н. Виролайнен и О.В. Морозовой, успело «Предположение жить. 1836». Блестящий наш с Резо проект кукольного спектакля «Метамофозы» в Веймаре – о не убитом, а счастливо бежавшем из России Пушкине – тоже в последний момент не задался, зато 10 мая 1998 года, совершенно неожиданно, в Нью-Йорке, воплотилась давняя мечта сделать пушкинские черновики доступными широкой публике с помощью… джаза! Черновик, как никак, первый отпечаток вдохновения гения, а что еще требуется для джазовой импровизации? (Черновик – тоже black, черновик Пушкина – русский Afroamerican.) Через месяц мы играли уже на филфаке Петербургского университета: из окна, через Неву, был виден Медный Всадник, пришлось его и читать:

Он был чиновник небогатый
Лицом немного рябоватый

Публика нам поверила: что правда, то правда.

9

Что получается, то получается. Не то, что думал.

Прозаик Игорь Клех, с которым мы работали над сценарием телефильма «Медный Пушкин», торопясь всё к тому же 6 июня 1999 года, привел вдруг издателя «Библиотеки утопий» Бориса Бергера. Заказчик требовал немедленно новый текст «про Пушкина». Инерция предъюбилейной гонки была так велика, что я тут же смонтировал ему некий коллаж о «Медном всаднике» на основе наших с Резо затей. Мы расстались, восхищенные такой скоростью. Ровно через час издатель позвонил рыдая: у него украли портфель, в том числе с моей рукописью. Горе его показалось мне неподдельным, я восстановил текст. Самое удивительное, что он-таки оказался деловым человеком и опубликовал его. Это такой полиграфический постмодернизм, что прочитать текст невозможно.

Пора было начать разбираться в собственном тексте.

То есть обратиться к Пушкину.


«Что это у вас? потоп! ничто проклятому Петербургу! voilа une belle occasoin а vos dames de faire bidet [22]. Жаль мне Цветов Дельвига; да надолго ли это его задержит в тине петербургской? Что погреба? признаюсь, и по них сердце болит. Не найдется ли между вами Ноя. для насаждения винограда? На святой Руси не штука ходить нагишом, а хамы смеются. Впрочем, это все вздор. А вот важное: тетка умерла!» (Пушкин – Л.С. Пушкину, нач. 20-х чисел ноября 1824 года, Михайловское)

«Этот потоп с ума мне нейдет, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег. Но прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного. Ничуть не забавно стоять в Инвалиде наряду с идиллическим коллежским асессором Панаевым. Пришли же мне Эду Баратынскую. Ах он чухонец! да если она милее моей Черкешенки, так я повешусь у двух сосен и с ним никогда знаться не буду» (Пушкин – Л.С. Пушкину, 4 декабря 1824 года, Михайловское).

Что это, как не точка? Ни один пушкиновед не может опровергнуть, что это не зарождение замысла: «Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному…» Из евгеньевских денег. Уверенно датирую зародыш замысла 4 декабря 1824 года.

10

Не только у меня время, но и у Пушкина. Ему тоже понадобится почти 11 лет!


«Милая женка, вот тебе подробная моя Одисея. Ты помнишь, что от тебя уехал я в самую бурю. Приключения мои начались у Троицкого мосту. Нева так была высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами. По счастию, ветер и дождь гнали меня в спину, и я преспокойно высидел всё это время. Что-то было с вами, Петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что если и это я прогулял? досадно было бы. На другой день погода прояснилась» (Пушкин – H.H. Пушкиной, 20 августа 1833 года, Торжок).


Без комментариев. Беспечность тона граничит с кинизмом. «Досадно было бы». Что досадно? Не написать поэму. Она уже клубится в лужицах, болота волнуются белыми волнами.

Поэта не остановишь, но и приступить риск. В дороге он притормаживает…



«Перед отъездом из Москвы я не успел тебе писать. Нащокин провожал меня шампанским, жженкой и молитвами. Каретник насилу выдал мне коляску, нет мне счастия с каретниками.

<…> Жена его тихая, скромная не красавица. Мы отобедали втроем, и я, без церемонии, предложил здоровье моей имянинницы, и выпили мы все не морщась по бокалу шампанского. Вечер у Нащокина, да какой вечер! шампанское, лафит, зажженный пунш с ананасами – и всё за твое здоровье, красота моя. На другой день в книжной лавке встретил я Н. Раевского. Sacr? chien, сказал он мне с нежностию, pourquoi n’?ts-vous pas venu me voir? – Animal, отвечал я ему с чувством, qu’avez-vous fait de mon manuscrit petit-Russien? [23] После сего поехали мы вместе как ни в чем не бывало, он держа меня за ворот всенародно, чтоб я не выскочил из коляски. Отобедали вместе глаз на глаз (виноват: втроем с бутылкой мадеры). Потом, для разнообразия жизни, провел опять вечер у Нащокина; на другой день он задал мне прощальный обед со стерлядями и с жженкой, усадил меня в коляску, и я выехал на большую дорогу» (Пушкин – Н.Н. Пушкиной, 2 сентября 1833 года, Нижний Новгород).


Так стремиться к замыслу и так от него бежать… До чего же нормальный человек Пушкин!

11

«Вот уж неделю как я в Болдине, привожу в порядок мои записки о Пугачеве, а стихи пока еще спят <…> Я что-то сегодня не очень здоров. Животик болит» (Пушкин – Н.Н. Пушкиной, 8 октября 1833 года, Болдино).

«Не мешай мне, не стращай меня, будь здорова, смотри за детьми, не кокетничай с царем <…> Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу и привезу тебе пропасть всякой всячины <…> Знаешь ли, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия: как Пушкин стихи пишет – перед ним стоит штоф славнейшей настойки – он хлоп стакан, другой, третий – и уж начнет писать! – Это слава» (Пушкин – H.H. Пушкиной, 11 октября 1833 года, Болдино).



Когда же он написал поэму? 8 октября «стихи еще спят», а помета у начала первой черновой рукописи – 6 октября, а 11 октября – «хлоп стакан» и «это слава». Следующее уже от 30 октября:

«Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-превых, отпустил я себе бороду; ус да борода – молодцу похвала; выду на улицу, дядюшкой зовут. 2) Просыпаюсь в 7 часов, пью кофей и лежу до 3-х часов. Недавно расписался, и уже написал пропасть. В 3 часа сажусь верьхом, в 5 в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До 9 часов – читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лице».


Какое довольство, какое счастье в этих строках! Первая помета об окончании поэмы – 29 октября, вторая – 30, когда и письмо, третья – 31…

Молодцу похвала…

Возвращается он еще охотней, чем уезжал. Киреевский в письме Языкову так свидетельствует об этом:

«Когда Пушкин проезжал через Москву, его никто почти не видал. Он никуда не показывался, потому что ехал с бородой, в которой ему хотелось показаться жене».

«Так что фраза из отчета нашего безумца Игоря, что Пушкин написал „Медного всадника“, „пощипывая отрастающую бородку“, также является подлинным, единственно живым свидетельством очевидца об истинных обстоятельствах создания шедевра». («Вычитание зайца. 1825», 1992)

12

Отказ от правки «Медного всадника» (август 1836), совпадающий с написанием «Памятника», – одна из сторон пушкинского подвига («вещи сокрытой»). Он не убил ожившего кумира, сам обронзовев. И «Памятник» застыл водоразделом Пушкина мертвого и Пушкина живого в нашем сознании.

Он сохранил «Медного всадника» как настоящий, ЦАРСКИЙ памятник СЕБЕ.

Теперь скульптура Фальконета такой же памятник Пушкину, как и Петру, и более памятник Пушкину, чем Аникушин и Опекушин. («Предположение жить», 1984)


Здесь, если исключить недостойную ревность к достойнейшим работам наших скульпторов, я совершенно сам с собой согласен. К двум предстоящим датам 300 и 170 прибавлю еще 240… в 1763 году (60-летие Петербурга) Екатерина написала проект: «во славу блаженной памяти императора Петра Великого поставить монумент».

Петр-Петербург-Екатерина-Фальконет-Пушкин – соавторы.

13. Глаз бури

В 1996 году в Принстоне мне выпала счастливая возможность быть представленным одной замечательной даме ста трех лет от роду, хорошо знавшей Эйнштейна. В жизни не встречал столетнего человека! (99 встречал и не однажды, а 100 ни разу). И вот! Она в каталке, я на стуле; держу спину. Чай, сыр, виноград… В Принстон она приехала из Швейцарии, но родом была из Бельгии, и родным ее языком был французский. Я застал ее за перечитыванием Пруста от корки до корки; это был в ее жизни восьмой раз. Поскольку я из России, она меня спросила, знал ли я Ленина и Троцкого, которых ей как-то раз показали в одном швейцарском кафе. Это было еще до Первой мировой… «Они же еще никому не были известны…» – как мог осторожно усомнился я. «Ну да, – согласилась она, – они же были великие конспираторы!» Я постарался подвести разговор поближе к Эйнштейну. Она округлила глаза от ужаса: «Oh, he was a very dangerous man!» (О, он был очень опасный человек!) Взяв горячий след, я поинтересовался почему так уж дэнжерес. «Не liked boating» (Он любил кататься на лодке), – был зе ансе (ответ). Тут уже я округлил глаза: почему!? (уай!?) «Лодка могла перевернуться», – без раздумья ответила дама. «Он что, не умел плавать??» – перепугался я. «Сами посудите, – резонно возмутилась дама, – как ему плавать с его трубкой и гривой!» (виз пайп, гриву она показала).

Сомнений, что она хорошо знала Эйнштейна, быть не могло.



После этой встречи я окончательно утвердился в своем праве.

Я дописывал в это время «Погребение заживо» (воспоминания о великих современниках, с Пушкина и Гоголя начиная). Там, в главе «Тонкие тела», описывая свои встречи с великими во сне (в частности, с Достоевским и Чеховым), я с разочарованием признавался: «Пушкин не приснился ни разу». А тут на днях снится мне мать и спрашивает, что это я написал про «Медного всадника»… «Тебе зачем? – „Он хотел взглянуть“. Почему-то нет сомнения, что „он“ – это Пушкин. „Неужели ему интересно? – с недоверием, в котором слишком много энтузиазма, спрашиваю я. – У меня же еще ничего нет!“ – „Дай, что есть“. Я роюсь в поисках текста, и всё одной странички не хватает. А матери уже пора… Досада.

А странички – не хватает.

Попробую вспомнить…

Раз уж я запустил в 1969 году своего времянавта Игоря Одоевцева из 2099 года в пушкинскую эпоху подсмотреть, как дело было, почему бы не подумать о нем сегодня? Доживи Пушкин до наших дней, писал бы он на компьютере? Любил бы джаз? Водил бы машину? Летал бы на самолете? Смотрел бы телевизор?

…От этой передачи о катастрофах он бы не оторвался, как и я. Этот сгусток тайфунов, торнадо, самумов, ливней, гроз, молний, лавин, пожаров, извержений, землетрясений, наводнений… На какой земле мы живем! („Земля – планета из солнцевской группировки“, – пошутил на днях Юз Алешковский.) Наводнение, оказалось, до сих пор (начиная с Ноя) наиболее грозное из стихийных бедствий, чемпион беды. Слово „катастрофа“ в словаре Пушкина не встречается. Каким-то другим словом обнимает он все эти явления, втягивая в его орбиту и другие, более человеческие страхи и страсти, такие, в частности, как игра и безумие. Это слово насквозь звучит в его тексте, ты его слышишь и не можешь повторить, потому что – забыл. Может быть, Жизнь»!?

«Не надо помножать количество сущностей»… Не знаю, слышал ли Пушкин про «бритву Оккама», но правило это хорошо знал. У него был слух…

Жизнь – слишком всеобъемлющее понятие, чтобы быть осмысленным.

«Кончена жизнь. Жизнь кончена» – будут последние его слова, с той же гениальной зеркальной точкой посредине.

Слова «катастрофа» у Пушкина нет.

Однако в «Программе записок», писанной Пушкиным той же осенью 1833 года, читаем:


«Первые впечатления. Юсупов сад. – Землетрясение. – Няня. Отъезд матери в деревню. – Первые неприятности. – Гувернантки. [Ранняя любовь.] – Рождение Льва. – Мои неприятные воспоминания. – Смерть Николая».


Равноправие землетрясения с основными детскими потрясениями наводит на мысль. ДАЛЬШЕ ЧТО?

Землетрясение – это еще в Москве. То ли когда он гулял в Юсуповом саду, то ли няня рассказала…

1812 год застает его уже в Лицее. «Завидуя тому, кто умирать / Шел мимо нас…» Вести о пожаре в Москве – Москва всё еще его родина.

Следующее – уже море. «Прощай, свободная стихия!» «Шуми, шуми, послушное ветрило, / Волнуйся подо мной, угрюмый океан» (1824).

Потом – горы: «Кавказ подо мною. Один в вышине / Стою над снегами у края стремнины…»

Стихия – внизу. Пушкин царит, парит над стихией.

Саранча – «все съела и опять улетела».

Страсти – карты, любови – всё это в романтизме поэм. Венец – Алеко с кинжалом.

Дальше – история. История как стихия воплощена в «Годунове». «Народ безмолвствует» – не проекция ли сходящего с ума маленького человека?

Кризисы типа «что делать?»: стреляться, бежать за границу, жениться? – преобразуются в творческие взрывы 1825, 1830, 1833 годов, сравнимые со стихийными бедствиями.

Стихии природы, страсти, азарта, битвы, гения и судьбы сплетаются воедино – в безумие мира.

Мчатся, сшиблись в общем крике…
Посмотрите! каковы?…
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.
1829
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
1830
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса;
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
1830

Хочется, конечно, чтобы «Не дай мне Бог сойти с ума» так же принадлежало 1833 году, как «Пиковая дама» и «Медный всадник». Как свиваются в нем стихия бури и безумия в один образ! Победа над безумием – не метафора для поэта, а подвиг духа. Природа гармонична лишь под взглядом, внизу. «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?» – вопрошает поэт в день рождения, на подступах к «Полтаве», очередному осмыслению безумства исторического:

Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен…

Петр на поле битвы как будущий Германн за игорным столом.

В безумии вдохновения 1830 года пишутся и «Бессонница», и «Бесы»:

Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне.
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу.

Что безумие не только в тебе, не только в твоем окружении, а в самой природе – «равнодушной природе» – страшная метафизика!

Равнодушие и насмешка… Никто после Пушкина не найдет этих слов.

Откуда смотрит на поверхность будущего текста Пушкин?

Там – поле боя, сукно игорного стола подвижны, как оловянные солдатики, персонажи, герой выделяется, произносит монолог… Всегда у меня ощущение, что смотрит он сверху, но оказывается не свысока – сам он полон снисходительности и сочувствия, разглядывая всех с дистанции вдохновения, на голубом глазу гармонии – свысока на них смотрит еще кто-то, кто видит затылок поэта о ком-то и о чем-то пишущего. Не отсюда ли то необыкновенное ощущение объема пушкинских творений: они трехмерны не только по поверхности изложения, но и по вертикали создания. Вопрос о религиозности поэта не встает: он доверяется вдохновению – вдохновение верит в него.


Сделалась мятель…

В этой буре Петр заложил град, за сто лет он вознесся пышно, горделиво. Петру за это Екатерина поставила конный монумент. Однако сто лет – это не 1703–1803, а 1725–1824, между двумя потопами: один унес жизнь Петра, а другой – жизнь бедного Евгения. Намек этот утонет на первой же странице поэмы.



Кто герой – Петр, Евгений или Нева? Город, памятник или человек? Государство или стихия, история или время? Количество поставленных в поэме вопросов впечатляет: все!

Ответ Пушкина – в полноте отсутствия ответов. Поэма – та же стихия.

Стихия – это другое чувство времени: взыграет, когда не ждешь, и закончится вопреки отчаянию.

…А по телевизору, где-то на дне океана, произошло извержение вулкана, которого никто не наблюдал. Но посреди океана, над вулканом, спроектировалась точка. Точка эта ожила, повернулась, прихватив соседней воды, свилась в вороночку, воронку, приподнялась, разрастаясь, поползла по необъятной поверхности, как карандаш по бумаге, как джинн из бутылки, как перст указующий, вращаясь и превращаясь в столп, вздымаясь, как взывая, к небу. Изначальная серость наливалась, расширяясь, чернотой. И вот уже будто не из океана, а с неба на землю опустился, вонзился в гладь океана гигантский черный клык: высоко в небе черным воротничком обозначилось конечное кольцо: эта дьявольская трубка окончательно раскурилась, поднося свой чубук то ли к Японии, то ли к Курилам… В голубом небе легкомысленно серебрился самолет-исследователь, приближаясь к клубящемуся черному конечному краю кольца. «Сейчас нас немного потреплет, – с профессиональным шиком комментировал пилот, – мы влетаем в ГЛАЗ БУРИ.Там уже будет спокойно».

Глаз бури! (По-русски это звучит еще и как «глас бури». Ментальная путаница гласности и прозрачности…) Я был очарован и зачарован: самолетик влетал в серо-черное клубящееся варево, болтало, и вдруг… Тишина и покой; небо голубее, чем снаружи, наверно потому, что окружено черным кольцом. Мы пересекли глаз по диаметру. «Влететь – что, – сказал летчик, – вылететь – вот проблема!» Однако он уверенно вылетел. Нас пожевало и выплюнуло в просторные, хотя и более бледные небеса.

Что долгосрочнее – легенда или миф?

Летчик оказался археологом, произведя раскопки в небесах.

Лермонтов влетел, Пушкин – вылетел. Если Лермонтов – легенда, то Пушкин – миф. Светлый тайфун, прогулявшийся по России, наведя хоть какой-то порядок в ее перманентной разрухе.

Все мои робкие метафоры и образы, полвека сопровождавшие меня при мысли о поэме Пушкина, были перекрыты этой кинохроникой. Зеленое сукно игорного стола, ширь небес ли океана, поле битвы, ясность сознания – всё сошлось в этом глазе бури. В него можно влететь, но из него надо и вылететь… «Не дай мне Бог сойти с ума…» Даже последняя дуэльная история поэта представилась мне не роком, а выбором.

Не знаю, как исследователи подбираются к одновременности написания «Медного всадника» и «Пиковой дамы». Обобщает их не только дата написания, но и безумие героя. Тема или опыт? Если Петр это тема, то безумие если и не опыт, то грань любви и веры. Не плод воображения.

Пушкин всегда предпочел бы гибель безумию. Он был нормальный человек.

Безумие Петра и Петербурга, власти и стихии, государства и личности, России и истории, поражения и победы, проигрыша и выигрыша, безверия и веры нормализовано его текстом.


5 мая 2002, Пасха, СПб


P.S.–2003. Я всегда считал русскую повесть уникальной в мировой прозе [24], сам любил писать в этом жанре, полагая, что изнутри чувствую его. Но однажды Розмари Титце, моя неизменная переводчица, работая над отдельным изданием повести «Вкус», спрашивает, как на титуле обозначить жанр (немецкому читателю важно знать, что же он читает, а тут для романа мало, для рассказа много). Повесть, говорю я. «Нет такого по-немецки! – настаивает Розмари. – Кстати, можешь ты мне, наконец, внятно объяснить, что такое повесть?» И я вдруг заблудился в точном определении: не рассказ, не новелла, не long-short story, не роман… Выручил опять Пушкин.

– Ну, как тебе объяснить… Вот главный (можно считать, первый) так называемый «петербургский текст» – поэма «Медный всадник» – обозначена самим автором как «Петербургская повесть»…

И тут как-то само собой из памяти выплыло:

Была ужасная пора…
Об ней свежо воспоминанье…
Об ней, друзья мои, для вас
Начну свое повествованье.
Печален будет мой рассказ.

Поэма – повесть – воспоминанье – повествованье – рассказ… вот и разберись. Куда там постмодернизму! [25]


Р.Р.S.–2006. В статье «Пушкин наш товарищ», писанной к пресловутому юбилею 1937 года, загнанный в непечатность Андрей Платонов, применяет и легкомыслие (в официозе) и храбрость (в мысли): «В преодолении низшего высшим никакой трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой…» Умопомрачительная, мандельштамовская мысль! Перечитайте еще раз и еще раз, чтобы уместить в сознание. Пушкинский Евгений, например, сошел с ума, а Пушкин нет… Платонов возвращается к придурочной интонации социального заказа: «Евгений с содроганием прошел мимо Медного Всадника и даже погрозился ему: „Ужо тебе!“, хотя и признал перед тем: „Добро, строитель чудотворный!“ Даже бедный Евгений понял кое-что /…/». И мы попытались.


(«Слово о Платонове», 2006)

О преждевременности

Как ты да я.

Пушкин. «Мацарт и Сальери»

…сами себе иззавидовались, – писал я.

Мой мытищинский корреспондент А. Боберов ответил мне буквально следующее:

«Пишу тебе ночью, в четыре утра, в больнице, причем пишу во тьме, наощупь…

Ошибка нашего восприятия в том, что для нас Пушкин – всё время Пушкин. Между тем он не сразу им стал и поэтому погиб. Сначала и он был комок кричащий и несмышленый. Потом стал носителем фамилии своих родителей, про которых кому-то было известно, кто они такие. Лишь с 12 лет Пушкин: Петербург, Лицей, Зеленая Лампа, старик Державин etc. Конечно, такого идиота нет, что думает, что родился маленький бронзовый отрок, Опекушин или Аникушин, размером с настольную зеленоватую лампу, а потом стал расти и дорос до площадных размеров, т. е. до наших с вами времен. Таких идиотов, конечно, нет, однако мы именно такие».


Однажды, не в студеную и не в зимнюю пору, я брел по Эспланаде, от причала к центру, на свидание с Гауди, то есть в Барселоне. Два плотных праздных потока текли навстречу друг другу, переговариваясь парами, не толкаясь и не особо друг друга разглядывая.

Основное занятие, по-видимому, и состояло в том, чтобы не спешить.

Поэтому так обратил на себя мое внимание этот человек. Он перегнал меня и пошел передо мной, страстно жестикулируя и произнося как бы монолог. Он мне показался таким взбунтовавшимся артистом-мимом, сошедшим со своего постамента, уставшим изображать статую. (Время от времени такие здесь стояли со своим скромным искусством.) Испанского я не понимал, и поэтому, в чем он убеждал встречный поток, было мне неясно. Разгадав мое недоумение, он крутанулся на пятке, обернулся лицом ко мне, то есть к своему потоку, не прерывая своего выступления. Я видел почти вплотную его нервное, неправильно бледное, истовое лицо, жила билась на его лбу, и словно именно она подкидывала прядь его спутанных кудрей. Я было подумал, что он читает из Шекспира, но в таком случае его никто не слушал, да и как подать ему на ходу… Не убедив ни в чем ни меня, ни следовавших за мной или устав пятиться, он еще раз обернулся, с той же неутомимой страстью убеждая поток встречный. Так повторилось, и я окончательно убедился, что передо мной безумец. Что же за речь толкал он перед собой?…

Я не понимал. И вдруг…

Все говорят, нет правды на земле,
Но правды нет – и выше!

Монолог Сальери настолько хорошо уложился в ритм его шагов и речи, что я вспомнил его почти весь, почти не сбившись.

Такое исполнение монолога Сальери показалось мне если и не гениальным, то истинным.

Именно что не злодей-завистник, а – ревнивец, – а безумец!

Нет! никогда я зависти не знал <…>
Кто скажет, чтоб Сальери гордый был
Когда-нибудь завистником презренным…?

И я, «как тот, кто заблуждался и встречным послан в сторону иную», долго носился со своим пониманием, отыскивая свежую жертву для восхищения новизной концепции. Меня выслушивали без большого энтузиазма. Моей пластики не хватало изобразить встреченного мною безумца-испанца.

Наконец я настиг цель…

Жертвой оказался ни мало ни много Смоктуновский. «Вот вы, – убеждал его я, – Иннокентий Михайлович, единственный сыгравший обоих… Вот вы скажите…»

Не знаю, насколько он меня понял, но достал я его точно. По-видимому, я говорил о Сальери, а он думал только о Моцарте. «Ну да, – согласился он, – конечно, безумец… Но ведь это же я, я! – воскликнул он с подлинной горечью и обидой. – Это я первым высунул язык!»

Не сразу я понял, что он имел в виду. Это было время триумфального шествия по миру фильма «Амадеус». Слава досталась другому, бесспорно менее гениальному, чем Смоктуновский, актеру.

Да, «гений и злодейство две вещи несовместные».

И всё же!


Ведь в чем гениальность пушкинского Моцарта!? Он у него никак не написан. Написан – никак. Оболочка. Хитиновый покров. Анабиоз. Пустой камзол с косицей. Будущая конфета. Две-три мысли… Призрак уже отравленного человека. Незапный мрак… иль что-нибудь такое. Моцарт уже не безумец. Даже проголодалось в нем лишь божество. Сальери! – вот кто жив, здоров, полнокровен, гениален. И пафос его – против безумия, аномалии, преждевременности, анархии, хаоса. Он строитель, а не прожектер. Да вот беда («сойди с ума, и страшен станешь как чума»), гениален Сальери лишь в самовыражении, лишь в слове. Безумие ведь в слове и выражается. Парадокс формулы – формула парадокса. Моцарт и Сальери – зрелище отвратительное, потому что совмещены «две вещи несовместные». Так прямо и восклицал мой Боберов: «…как же так, милостивый государь-голубчик Ляксандр Сергеич?! Вы-то ведь вот совместили-с… у Вас гений и злодейство в гениальную вещицу совместились-с… получилось! Прямо алхимик Вы, вот Вы кто! Да у Вас вся ихняя Европа в одной реторте сварилась. Ну, прямо посильней, чем у Фауста…» И т. д.

И здесь что-то есть. Пушкин гениально пальцем о палец не ударил, чтобы так называемый образ Моцарта воссоздать. Он предоставил нам (читателю, актеру, режиссеру) высекать из себя эту искру зависти. Не надо забывать, что вначале пьеса так и называлась – «Зависть». Это мы заполняем своим сальеризмом пустую оболочку Моцарта, населяя ее своим неосуществлением, своим немоцартством, своим непушкинством (ведь АС, хитрец, и себя впрок задвинул как образ для будущего подселения).

Как же мы плохо играем!

Зависть к тому, каким бы мог быть Пушкин, сильна в самом Пушкине. Ах, как бы он в Европах играл на фортепьянах! Не хуже Шопена. Что Мицкевич!.. Зависть к тому, каким бы мог стать русский человек – вот зависть! (через двести лет – Гоголь?!)… Птица-тройка… Ты что же, пес, вперед меня думаешь! – зависть царя. О, какой бы могла быть Россия!!! Вот и считаемся, кто первым язык высунул. Хоть и русский…

Да хоть и Пушкин, а не Эйнштейн… Такой незапности рождения, как Пушкин, и представить невозможно, сложнее относительности не бывает.

И Гоголь не о том говорил, что через двести лет все будут как Пушкин, что русское человечество так разовьется. А именно о непредставимой преждевременности развития.


Привыкли повторять: отсталая… а ведь Россия – преждевременная страна. Не говоря о социализме, о «попытке перейти от феодализма к коммунизму, минуя стадию развития», Россия всегда готовилась не быть, а стать. Как можно сразу. Без последовательности, без преемственности. Как Илья Муромец, через тридцать три года, как Петербург – в одночасье 27 мая 1703 года. Как «следующее поколение будет жить при коммунизме». Как пить и курить бросить с понедельника.

Сочтем это менталитетом.

Европа ли Россия? Нахватала земли выше крыши. Из Азии на другой континент перекинулась, до Калифорнии добежала. Будто хотела отменить само понятие «Азия», присоединив его к понятию «Европа». Протерла глаз – «окно в Европу» – то ли на нас смотрят, то ли мы… опять не видно. И Петербург преждевременен. Жертва пространства – жертва пространству. Любопытно, что Россия отдаст Аляску (судя по кроссвордам, «самый большой американский штат» – sic!) в залог лишь тогда, когда крепостное право решится все-таки отменить. Будто от одной мысли, что земля может принадлежать и просто человеку, пространство в сознании потрескивать стало. Снова ринулись к Индии, в подбрюшье: Хорезм, Самарканд, Хива… захотелось потеплее подоткнуться.

При Пушкине Средней Азии еще не было, а Аляска еще была.

Пушкина, особенно под конец жизни, тот край Империи весьма занимал: и Китай, и Камчатка, и Америка.

Идея перепрыгнуть стадию развития воплотилась в Пушкине как ни в ком. Как ни в Петре, ни в Ленине.

Причем никакого насилия, кроме как над самим собой.

Потому что у него во власти было лишь слово, за него он и был в ответе.

Вряд ли он ни о чем не подозревал.


Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды (1823).

Зачем ты послан был и кто тебя послал? (1824)

И Он мне грудь рассек мечем… (1826)

Я памятник себе воздвиг… (1836)


Возможность понимать Петра как себя…

Всё то, что измученному школой сознанию покажется в лучшем случае метафорой, а в худшем – избытком пафоса, может оказаться просто записью в дневнике:

«Это делает мне большую разницу…»

Пушкин знал, что делает, бросая вызов Дантесу.

Мысли Сальери о Моцарте были ему близки больше, чем понятны, как мысли о самом себе.

Зависть была, а Сальери не было. Надо было его родить. Для начала в виде литературного героя.

Он рожден вместе с благородным мстителем. Скажем, Сильвио из «Выстрела». Созвучно. Не знающий цены жизни, поплевывающий косточки граф Б. – чем не Моцарт?

Только Сильвио прострелил картину, а не тело.

В брюшину попали Пушкину. Жертва времени – жертва времени.

«Ужо тебе!» – погрозил было обезумевший Евгений Петру.

Ужо нам…


Преждевременность – грозная вещь. «Ничего более русского, чем язык, у нас нет»… Легко было сказать. Имена всех народов – существительные, от понятных стран. Один русский – прилагательное, не иначе как к слову «человек». Определение осталось, «человек» – опущен.

Петр принес себя в жертву Петербургу, Пушкин – русской речи, Петербург пожертвовал себя России, русские – XX веку. Кому же пожертвует себя Россия, как не всему миру? Чтобы остался на земле человек.

Иначе зачем вся эта преждевременность? Не для того ли, чтобы совпасть с самим собой во времени? Чем не русская идея…

«Об нем жалеют – он доволен» [26]
1835

Тут вот какая неуместная история… Вспомнить я ее тем более хочу, что ровно год, как не стало замечательного ленинградского писателя Виктора Голявкина, который, начав писать свободно и самобытно в конце 50-х годов, повлиял на всё мое поколение, на всю ленинградскую прозу, на всё ее развитие. Так вот с Виктором Голявкиным, который сначала был парадоксалистом в жизни, а потом эти его парадоксы жизни переходили в тексты – он был автором абсурдных текстов, понятия не имея ни о западном опыте, ни даже об опыте обэриутов, просто исходя из своего дара, таланта и личности, – история была такая: приехал «больше чем поэт» в Ленинград, он был уже прославлен, ходил в гениях в Москве, слава у него была всесоюзная, а Голявкин был гений местного значения, его не печатали, он был известен в кругах. Ну, московский гений сразу поинтересовался, кто в Ленинграде гений. И щедро, со своей патриаршей московской вершины, навестил этого никому еще не известного гения, проживающего в общежитии Академии художеств. Ну, они, естественно, выпили, поговорили, почитали друг другу, выразили друг другу одобрение и ободрение, но, по-видимому, всё-таки выпили, и Евгению, как всегда, – это был его стиль: такая широта, размах, – ему нужно было как-то сменить место. Поймал такси, Голявкина усадил сзади, сам рядом с шофером. Голявкин стал неожиданно мрачен и в машине уже молчал, а Евгений выступал и что-то такое рассуждал. Голявкин, надо сказать, был чемпионом Баку по боксу когда-то, и он ему вдруг сказал: «Женя!» – тот обернулся, и он его тогда, пардон, ударил. Наверное, сильно. Женя, конечно, абсолютно оторопел, обалдел, он остановил такси и сказал с пафосом: «Пшел вон из моей машины!» – из моей машины! История быстро распространилась по Ленинграду. И я Голявкина спросил: слушай, ну как же так получилось? За что ты, собственно говоря? Ну, нравится – не нравится, но как-то так… слишком. Он говорит: «Видишь ли, он меня поднял». Я говорю: как – поднял? «Буквально, – говорит – поднял, когда у меня в общежитии мы выпили, всё было нормально, а потом он вдруг подошел ко мне, сзади обнял меня и поднял». Я говорю: ну что же, это же дружеский жест. «Нет, вот если бы ты меня поднял, это был бы дружеский жест, а он не в том смысле меня поднял. Он говорит: „Ты гений – я гений, но я тебя еще и поднять могу“». Вот эта бредовая история мне запала: ты гений – я гений, а я тебя еще и поднять могу.


Разговор о гениях: о таланте и личности, славе и признании, тем более о гениальности, для литературной науки неприличен, потому что насущен. Категории эти запретны, потому что ненаучны, род литературной графомании. Однако они были насущны для самих объектов исследования, тем более для поэтов романтической школы, которыми поначалу бывали все наши основоположники. Соотношение Пушкин – Гоголь в этом смысле едва ли не самое поучительное. Написано и переписано об этом всё. В одном московском дворе я встретил одинокого Ленина с протянутой рукой: он не призывал нас, о чем свидетельствовали ноги, согнутые в коленях, – он обнимал куда-то девшегося Сталина. Теперь история этой скульптурной группы «Сталин и Ленин в Горках» достаточно известна: она изготовлена по фотографии, в свою очередь сфальсифицированной. Ленин же как был один в подлиннике, так и остался: скамейку отняли.

Никто в науке не заподозрит себя в том, что отстаивает вдохновенно гипотезы, заинпринтингованные матрицами подобных памятников.

Сами посудите: какие страсти, какая борьба! Перевести Пушкина через улицу, повернуть на сто восемьдесят градусов: туда не смотри – сюда смотри! Нету Страстного монастыря, нету! Гоголя отволочь на задворки: здесь сиди!

Что тут делать?

Открываю Пушкина – закрываю Гоголя. И наоборот. В любом месте – и всё на месте.

«Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет всё. <…>…сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде».

«Н. избирает себе в наперсники Невский проспект – он доверяет ему все свои домашние беспокойства, все семейственные огорчения. – Об нем жалеют – он доволен».

Что тут делать??

Иду к специалисту. Говорю:

– Гипотезу имею.

– Излагайте, – говорит.

– Поразила меня тут одна запись, то, что публикуется в пушкинских планах, там, где «Карты; продан», «Влюбленный бес» – и там вдруг как будто бы никем не отмеченная, во всяком случае я не встречал, одна запись, которая мне поразительно напомнила один гоголевский сюжет. И стал я вспоминать многократно литературоведами – гоголеведами, пушкиноведами – переписанную историю взаимоотношений Пушкина и Гоголя в каком-то своем ключе.

Конечно, это наследие еще из советского периода, когда все великие посматривали друг на друга и вместе смотрели в сторону нашего светлого будущего и когда мы всех их жалели за то, что они страдали при царизме и только мы их умеем любить… я думаю, что это всё – дружба великих людей, это «Маркс – Энгельс», «Ленин – Сталин» – всё это давило и на все взаимоотношения великих людей в истории русской литературы. Вот и Пушкин – Гоголь всё обязательно вдвоем. Огромные сожаления по поводу того, что Пушкин с Лермонтовым никак не поженились. С Гоголем, однако, факт, факт тем более, что Пушкин щедро отдал ему два замысла, которые стали его шедеврами, – «Ревизор» и «Мертвые души» – всё это, естественно, рассматривалось как вот такая преемственность от гения к гению…

– Ну сейчас, между прочим, наоборот, создается другой миф – о каком-то тайном соперничестве…

– Соперничество не соперничество, а об искренности Николая Васильевича говорить затрудняюсь. Однако принято за факт, что Гоголь Пушкина первого знакомил со всеми своими произведениями, что Пушкин воскликнул, прослушав главы «Мертвых душ»: «Как грустна наша Россия!» – всё это, впрочем, со слов Гоголя… Оба были, прямо скажем, мифотворцы немалые, но – разного плана. Всё это не проверить, а – поверить. Тем не менее реакция Гоголя на смерть Пушкина кажется мне совершенно неподдельной по интонации: «Для кого я буду теперь писать!» И вот это «для кого я буду теперь писать» и служит для меня ключом в оценке этой щедрой передачи замыслов. Где это я, однако, вычитал, что Пушкин говорил то ли иронично, то ли раздраженно: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя»?

– Это Анненков записал со слов пушкинской жены, Натальи Николаевны.

– Ну вот я и подозреваю, что уровень глав «Мертвых душ» был настолько убедителен для Пушкина, что Пушкин мог себе сказать: «Нет, так бы я не написал», а «Ревизора» ему было отчасти жалко, этот сюжет был ему чем-то дорог, тем более что он его пережил на практике, в жизни… Это всё исследователи знают, до какой степени эти сюжеты были действительно переданы, насколько Пушкин о них сожалел, в это я влезать не хочу. Анекдот и есть анекдот – его рассказывают друг другу. Припомним словоупотребление того времени: «Анекдот – короткий по содержанию и сжатый в изложении рассказ о замечательном или забавном случае» (cловарь Даля). Многие русские писатели писали как бы по анекдоту – «Граф Нулин», «Коляска». Факт, возбуждающий воображение гения. И гоголевская «Шинель», как известно, произошла из анекдота, как сослуживцы подарили ружье, а человек мечтал об этом ружье, чиновник, и на первой же охоте его потерял и с охоты, потеряв это ружье, вернулся совершенно мертвый, и все рассказывают это как забавный случай, тем более что там был очень гуманный финал этого случая, потому что сослуживцы, видя такое горе, скинулись ему на второе ружье. Как отмечали современники, свидетели, насколько я помню, Гоголь, выслушав это, стал очень мрачен. Очень мрачен он был, а в результате этого получилась «Шинель».

– Вообще-то не так всё было.

– Важно, как претворяется анекдот, тем более в гоголевских мозгах. Пушкин написал же «Медного всадника», так и не побывав ни при одном наводнении, да? и, между прочим, по-своему даже сожалея об этом, что можно проследить в 24-м году по его некоторым реакциям на наводнение, а потом получается, что он был едва ли не больше свидетелем, чем те, которые у него эти впечатления перехватили, включая Мицкевича. Так? Так что где воображение, где повод включить это воображение, на какой уровень оно включается, это – не нашего понятия дело, потому что речь идет о воображении Гоголя…

Не моего ума дело, кто гений, кто талант, что чем обеспечено, личность и талант, в каких они находятся соотношениях, – оставим это более праздным умам, но тем не менее у Гоголя на первом плане стоит именно гениальный талант, а гениальный талант нуждается в гениальном стержне, в гениальной внутренней опоре. Пушкин и явился для него таковой по молодости. Ориентации, и соотнесения, и проверки, и какая-то внутренняя перекличка, соседство, коллегиальность – это всё, безусловно, было. Так вот когда Пушкин дает сюжет или когда сюжет подслушан как анекдот со стороны – это разные вещи. Если Пушкин говорит: вот это что-то очень занимательное – то под этим, скажем условно, есть обеспечение возможности гениального произведения. Это обеспечение очень трудно выделить в какую бы то ни было толковую научную категорию, но оно есть, оно дает высвобождение гениальному таланту: вот я наверняка тут чего-то накопаю. Это обеспечение – не просто щедрость Пушкина, но и то, чем Гоголь действительно воспользовался. Чувствовал, что под этим может быть бездна, причем это «без дна» будет таким, какое надо выгрести, он и выгреб достаточно убедительно – и «Ревизора», и «Мертвые души». Мне хотелось бы подчеркнуть, что заимствование, и заимствование, может, даже с соизволения Пушкина, сюжетов, ему подсказанных, – это не совсем уж простая акция. Гоголь мог полностью доверить свой гениальный талант тому сюжету, в потенциальной глубине которого мог быть уверен. Вот это обеспечение, что анекдот произошел от Пушкина, а не со стороны, как, допустим, «Шинель», следует иметь в виду. Во всяком случае, я его имею в виду, не знаю, как я сумею это сформулировать покрепче. Неравнозначная история Голявкина и Евтушенко в данном случае является уже анекдотом в нашем смысле. Вот почему-то она меня на эти мысли натолкнула.

«Об нем жалеют – он доволен». В комментариях я прочитал, что Н. может читаться как «аш» тоже. Что имел в виду комментатор? Я был удивлен, но у меня сразу возникло ощущение, что это очень напоминает «Невский проспект». Пушкинская запись датируется как-то очень уж приблизительно – началом 30-х годов. Попробуем соотнести, когда произошли все эти передачи «Ревизора», «Мертвых душ» и когда возникла эта реакция шутливая, а может, слегка раздраженная, что «с этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя», и тогда подумаем: не является ли «Невский проспект» тоже подсказанным Пушкиным сюжетом?

– Но отличие этого случая от других в том, что про передачу сюжетов «Ревизора» и «Мертвых душ» Гоголь трубил на каждом перекрестке, а вот о «Невском проспекте» как-то не обмолвился ни разу. Ему ведь важно было не только взять обеспеченный сюжет, но и дать к нему сразу синхронный комментарий, объявив это сюжетом Пушкина и таким образом создавая впечатление, что Пушкин водил его пером. В случае с «Невским проспектом» ничего такого мы не знаем, зато знаем, что Пушкин присутствовал, так сказать, при творческом процессе, то есть читал повесть как минимум дважды до публикации: в первый раз, видимо, в черновом каком-то варианте, второй раз уже беловой текст, который Гоголь приготовил для цензуры…

– Но уж очень модель этой записи сходна с «Невским проспектом»! А вот мог ли Пушкин сделать такую запись после «Невского проспекта» – это представляется мне сомнительным. «Невский проспект» тоже слабо датируемая вещь. В комментариях я вычитал, что Гоголь задолго до 1834 года – то ли в 1831-м, то ли в 1832-м – сделал петербургские зарисовки, какие-то там описания, я не знаю, читал ли он их Пушкину… От этого зависит заключение: Пушкин – Гоголю или Гоголь – Пушкину?

– Одно дело – передача сюжета как некая акция, с обеих сторон сознательная, а другое дело – подслушанный разговор… Гоголь, я думаю, обращал внимание на какие-то устные рассказы Пушкина, и в этом случае, может быть, не было акта дарения сюжета, а было то, что Вацуро назвал «плагиатом Гоголя», а может, это тот случай, когда Пушкин с легкостью отдает ненужное, как с «Уединенным домиком на Васильевском». Тоже «петербургский текст», рассказанный Пушкиным анекдот или уже новелла… Титов за ним записывает, потом как честный человек несет Пушкину, показывает – и Пушкин с удовольствием дает ему право на публикацию. Может, что-то в этом роде и здесь было?

– «Уединенный домик» – не «Невский проспект». Как же это никто его не сопоставил с пушкинским «планом ненаписанного произведения»?! А может, это незаконно включено в планы ненаписанных произведений? Эта запись – «Н. избирает себе в наперсники…» – она на сюжет еще и не похожа, не тянет, этакая психологическая картинка… Только «об нем жалеют – он доволен» – это очень интересно, это соотношение мне очень нравится. Может быть, Гоголь носился с Невским проспектом не как с произведением, а как с образом? И, допустим, представьте себе, как в анекдоте Хармса: приходит Гоголь к Пушкину с Невского и рассказывает ему, что видел, начинает петь, у него еще не оформилось, а Пушкин увидел человека, который принадлежит собственному образу, полностью с ним совпадает. Между прочим, первоначальная реакция художника, прежде чем она бывает переработана в конструкцию, обычно такой и бывает: картинка. Картинка могла проступать раз за разом, потому что по Невскому проспекту все ходили.

– Интересно, что Пушкин именно «Невский проспект» потом, в 1836 году, назвал «самым полным» из произведений Гоголя, выделил его из «Арабесок» как показатель развития. Что это значит – «самое полное из его произведений»?

– А с чем он уже мог сравнивать?

– Уже и с «Ревизором», наверное, мог сравнивать, слушал уже «Ревизора» в начале 1836 года, причем раннюю редакцию, в которой сам был неожиданным образом задет – там была такая картинка, как Пушкин сочиняет: «…Перед ним стоит в стакане ром, славнейший ром, рублей по сту бутылка, какову только для одного австрийского императора берегут, – и потом уж как начнет писать, так перо только тр… тр… тр… Недавно он такую написал пиесу: Лекарство от холеры, просто волосы дыбом становятся. У нас один чиновник с ума сошел, когда прочитал…» А у Пушкина же есть письмо из Болдина…

– Ну да, жене письмо: «Это слава».

– «Знаешь ли, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия: Как Пушкин стихи пишет – перед ним стоит штоф славнейшей настойки – он хлоп стакан, другой, третий – и уж начнет писать! – Это слава». Пушкин обратил внимание на этот эпизод гоголевский и был несколько задет, тому есть доказательства, а Гоголь его вычеркнул – ну это другая история…

– Ну Пушкин же мог похвастаться так же, как и жене в письме, – так же мог похвастаться и Гоголю при встрече… Сие есть свидетельство тесноты общения, если одни и те же словосочетания встречаются в столь разных контекстах, как письма Пушкина жене и гоголевские скетчи. Вывод один: они существовали и в устной речи.

– Да, но таким образом отсвечивает Хлестаков некоторой пародийностью на Пушкина, о чем теперь уже немало написано, Игорем Золотусским в частности. Так что в отношении Гоголя к Пушкину не так всё просто было. В 1834 году Гоголь написал «Несколько слов о Пушкине», и это было по существу первое при жизни полноценное о нем высказывание. Но на самом деле, если почитать внимательно, он пишет о нем как о монументе, как о завершенном и уходящем в прошлое явлении. Он дает ему невероятно высокие, но какие-то окончательные оценки – «чрезвычайное и единственное явление русского духа», «русский человек в его развитии» – и тем самым его как будто хоронит, может, и бессознательно. Ведь через год уже прямо будет сказано Белинским: Пушкин уходит, Гоголь занимает его место. То есть, по видимости, это панегирик, но какой-то немножко надгробный.

– В этом плане он разделял какую-то всеобщую пошлость, потому что про Пушкина говорили как про конченого поэта.

– Да, так вот этот пиетет, который, конечно, был у Гоголя, он был замешен на каких-то амбициях.

– И то, что исследователи описывают как начало знакомства… Тут и провинциальность Гоголя, и то, как он ищет службу, вплоть до Третьего отделения…

– И Пушкин ему помогает со службой, куда-то там его пристраивает, хлопочет…

– А Пушкин был достаточно высокомерен временами с людьми не своего круга…

– Так он его с первого раза не запомнил…

– Потому что это был не его круг… И конечно, это не пушкинская вина, Гоголю надо было еще выйти в люди.

– Он для этого, надо сказать, Пушкиным попользовался хорошо, давая его адрес для собственной корреспонденции и потом создавая эти мифы: «Всякий день собирались мы: Пушкин, Жуковский и я» и т. д.

– Это Хармс хорошо поймал: «Однажды Гоголь переоделся Пушкиным…» Не знаю, как я это сумею еще обосновать, но перекличка текста «Невского проспекта» и этой записи как плана произведения у Пушкина кажется мне не отмеченной напрасно – может, там можно еще накопать что-то…

– Гоголь использовал это как рамку: в начале повести это славословие Невскому проспекту и в конце, а в середине вмещается то, что есть Гоголь, – натуральная школа…

– Но вообще хорошо написано про переход мертвого в живое, живого в мертвое – это у Пумпянского, Якобсона, Лотман это развивал – как у Пушкина монументы оживают… А у Гоголя с живописью очень сильная связь внутренняя, позднее уже в «Портрете» – предшествие Дориана Грея по сюжетной линии. Так вот эта запись Пушкина – она немножко намекает на это: «Н. избирает себе в наперсники…», то есть как бы сам становится Невским проспектом, – Невский проспект становится им – переход изображения в личность, личности в изображение…

– Но всё-таки это какие-то гротесковые, непушкинские дела…

– Ну он ушел из этого, у него со скульптурой взаимодействие такого рода было как взаимодействие жизни и смерти, а здесь взаимоотражение жизни и образа… Скульптура материально кажется более холодной и мертвой, а живопись – более теплой, и поскольку на плоскости – то не трупообразной. Не подобны ли эти переходы трансформации образ – замысел – сюжет – произведение?

– Я думаю, что правы были и Вацуро, и Лотман, которые говорили, что Пушкин нужные ему сюжеты никогда бы не отдал – ни случайно, ни нарочно. Вот смотришь на эту запись – ведь это гоголевский сюжет, ну что с ним Пушкину было делать?

– Но это же в пушкинских планах записано… Ведь и план про ревизора у Пушкина есть: «Криспин приезжает в губернию…»

– А Гоголь-то собирался писать трагедию – не вышло, тогда он написал комедию «Ревизор». И это стало пищей для такого уже сейчас распространившегося литературоведческого сюжета, что «Ревизор» – это пародия на «Бориса Годунова». Про это Эйзенштейн писал книгу, все последние годы жизни потратил на нее, и сейчас модные исследователи это развивают, что Гоголь изначально задумывал трагедию, ориентировался на «Бориса Годунова», а потом раз – и «Ревизор».

– Но это же тоже опора, писать пародию – это тоже опора. Пушкин сначала писал «Бориса Годунова» – это единственный раз, когда виден труд, – «драма народная в духе Шекспировом», – трудовое, тяжеловатое, подъемное, для Пушкина там видно усилие. А потом вдруг раз – и пародия на довольно слабую поэму Шекспира, – летит – пишет «Графа Нулина». А это как раз был год, когда Пушкин выбирал в мировой литературе классика для опоры и для отталкивания – от Байрона переходил к Гёте, от Гёте – к Шекспиру. И в конце концов кончает всё пародией. Пародия – это как бы и некоторое торжество, превозмогание, во всяком случае – ощущение свободы от угнетавшего образца, угнетавшего эталона. В этом плане вполне может быть, что Гоголь не только восхищался и опирался, но и… имел в виду. Это очень трудно разбирать, но, к сожалению, как бы это вульгарно ни звучало, литература – очень спортивное занятие. И вот среди современников, среди коллег это уж совершенно очевидно. Где критерии этой соревновательности, где обозначение того качества, которое может быть сравнимо, – это всё не научные категории и не очень они могут быть обсуждены. Тем не менее как факт психологии творчества всегда важнее контекст не того предшествия – наследия, которое позже выписывают как великую линию исследователи, всё по ветхозаветному принципу: Авраам родил Иакова, – а наоборот, как логика отталкивания и низвержения, утверждения самого себя. Пушкин наработал отталкиваний больше, чем опор, а у Гоголя для отталкивания опоры не было.

– У Пушкина, по-моему, этой спортивности сильно меньше было, чем у Гоголя… Что касается пушкинских сюжетов, то если что-то у него там в планах находится – это еще ничего не значит, этого столько было! и с какой легкостью это потом отбрасывалось…

– Поэтому мне бы и хотелось уточнить, на каком основании и не произвол ли это составителя и комментатора – помещают эти пушкинские строки в планы… Это очень похоже на зарисовку характера. И можно заподозрить, что Гоголь, посещающий уже Пушкина на правах коллеги и зная, что Пушкин его признал и благожелательно выслушивает, мог кипеть с какой-то сценкой Невского проспекта, излагая свой образ и видение, но еще не произведение, и Пушкин, видя такую принадлежность образу самого Гоголя, которого он мог воспринимать и иронически иной раз, сделал такую запись о нем.

– Вообще поразительно, что про этот фрагмент никто не написал ни одной строчки. Мне кажется важным, что это завязано на Петербурге. То, что называется теперь «петербургским текстом», – похоже, что это рождалось именно между ними. Там ведь был в 1833 году этот общий замысел петербургского альманаха «Тройчатка» с распределением ролей, на троих с В.Ф. Одоевским, и предполагается, что наброски «Невского проспекта» тогда уже были, а потом Пушкин поехал в Болдино и там написал две «петербургские повести» в стихах и в прозе – «Пиковую даму» и «Медного всадника»…

– Самый главный петербургский текст.

– Да, но на этом всё у Пушкина и кончилось, он отработал это и всё сказал, что хотел, видимо. А Гоголь писал и писал после этого петербургские повести, дальше Достоевский – и пошло то, что называется теперь «петербургским текстом русской литературы».

А что могло из этого сюжета у Пушкина получиться – трудно даже представить.

– Между прочим, и «Невский проспект» и «Медный всадник» – сюжет преследования.

– Странные сближения…

– Бывают. Когда художник доходит до окончательного образа, его уже не догнать. Кстати, о том, что Пушкин пропустил, не доделал: Пушкин очень хорошо помнил весь свой текст, это совершенно очевидно. Он всё свое хозяйство видел, и этой записи какое-то место есть. То ли в пресловутой вазе, то ли это зарисовка с самого Гоголя, который еще до «Невского проспекта» входит с каким-то вдохновенным образом и начинает его повествовать еще дописьменным, эмоциональным, еще устным языком, но уже своими словами, – то ли это зарисовка с Гоголя, то ли это зарисовка собственного своего какого-то замысла – сюжет-портрет, где характер равен сюжету, – никто не скажет… Кстати, в «Пиковой даме» сюжет сюжетом, но портрет портретом, то есть – не знаю, как в этом разбирались, – возможно, он от Германна пришел к сюжету, а не от сюжета к Германну. А тут – «Об нем жалеют – он доволен» намекает всё-таки на будущий объем прозы. Перекличка с «Невским проспектом» очевидна, где подобное «наперсничество» выведено в сюжет и где пушкинская рамка только в начале и в конце, а в середине – Гоголь.

– Вот мы уже и утвердили: пушкинская рамка. Всё, факт литературоведческий. Но вот что Набоков писал об отношениях Гоголя и Пушкина: «По какой-то причине (возможно, от ненормальной боязни всякой ответственности) Гоголь старался всех убедить, будто до 1837 года, то есть до смерти Пушкина, всё, что он написал, было сделано под влиянием поэта и по его подсказке. Но, так как творчество Гоголя разительно отличается от того, что создал Пушкин, а вдобавок последнему хватало своих забот и недосуг было водить пером литературного собрата, сведения, столь охотно сообщаемые Гоголем, вряд ли заслуживают доверия». Ну, понятно, что он это раздувал…

– Ну да, и Набоков вполне понятен. И его книга «Николай Гоголь» замечательна в своем роде, благо писана по-английски… Тут я не могу не вернуться всё к той же вещи, о которой неприлично думать и ненаучно говорить, – к соотношению личности и дара. Гоголь сжег себя в топке гениального дара; Пушкин – прежде всего гениальная личность: дар свой переплавил в гений. Гоголь иначе выгорел в этих плотных слоях, и ему опора пушкинская в таком случае чрезвычайно была важна – какой-то баланс между гениальной личностью и гениальным талантом он находил как раз в опоре на Пушкина. Опора была – пока Пушкин был: «Для кого я буду теперь писать?»

После того что мы наговорили, эта пушкинская характеристика – «наиболее полное из его произведений» – может быть и комментирована более полно. Пушкин, допустим, сделал эту запись портретную с Гоголя, то есть был свидетелем рождения произведения в другом авторе, а потом, когда прочел повесть, то и увидел в ней полноту воплощения. Значит, про эту пушкинскую запись может быть несколько гипотез, есть варианты толкований…

– Вот поговорили – и перевернули всё наоборот. Получилось, что это плагиат Пушкина из Гоголя…

– Ну вот, пожалуйста, потому что они уже были соединяющимися сосудами, тем более учитывая эту «Тройчатку», – они первые придумали средство от петербургской мигрени. А как можно было победить этот безнадежный город? Именно создав ему такой оправдательный текст.


2002


P.S. 12.04.2003… Впрочем, я не успел к нашему разговору перечитать текст… Давайте, взглянем. Не встретим ли мы Александра Сергеевича на Невском проспекте? В «Невском проспекте»…


«Она (красавица – А. Б.) и глядела и не глядела на обступившую толпу зрителей, прекрасные длинные ресницы опустились равнодушно, и сверкающая белизна лица ее еще ослепительнее бросилась в глаза, когда легкая тень осенила при наклоне головы очаровательный лоб ее (ну, почему бы этот портрет красавицы вообще не мог бы быть и портретом Натальи Николаевны в частности? – А. Б.).

Пискарев (а так же он, герой, Н. – Эн, Аш – Гоголь…) употребил все усилия, чтобы раздвинуть толпу и рассмотреть ее; но, к величайшей досаде, какая-то огромная голова с темными курчавыми волосами заслоняла ее беспрестанно…» (Не Пушкина ли голова? – А. Б.)


«В одном углу комнаты спорило несколько пожилых людей о преимуществе военной службы перед статскою; в другом люди в превосходных фраках бросали легкие замечания о многотомных трудах поэта-труженика» (выделено мною – А.Б. Кто же это в ту пору труженик? Карамзина уже нет в живых; Крылов с Жуковским тем же трудолюбием не славились; а вот как Гоголь приходил знакомиться с Пушкиным: «Дома ли хозяин?» – «Почивают!» – «Верно всю ночь работал». – «Как же, работал, в картишки играл». Из воспоминаний Гоголя о Гоголе.)


«Они (молодые люди в черных фраках – А. Б.) имеют особенный дар заставлять смеятся и слушать этих бесцветных красавиц. <…> они совершенно вытеснены тем, что называют в этом обществе аристократами; впрочем, они считаются учеными и воспитанными людьми. Они любят потолковать об литературе; хвалят Булгарина, Пушкина и Греча и говорят с презрением и остроумными колкостями об А.А. Орлове». (А вот вам и имя Пушкин! – как на картине Чернецова – в равноправном окружении… только откуда так много внимания А.А. Орлову? кто такой?? – А. Б.)


P.P.S. Получается, что на Невском проспекте во время написания «Невского проспекта» буквально толпятся наиболее внимательные читатели Пушкина, обсуждают последнюю его, можно сказать, полемику в «Телескопе» («Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов», «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем»)…как они догадались, что Феофилакт Косичкин – тот же Пушкин? ума не приложу… а вот Гоголь мог знать это с точностью завсегдатая и соглядатая пушкинской жизни. Но этот факт уже перерастает размеры постскриптума.

Моление о чаше
(Последний Пушкин)

Ах, ужели в самом деле
Близок я (к моей кончине)?
И страшуся и надеюсь,
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня, Творец.
Но Твоя да будет воля,
Не моя. – Кто там идет?…
Пушкин, 1835

Отче Мой! Если возможно,

да минует Меня чаша сия;

впрочем не как Я хочу,

но как Ты.

Мф. 26:39

Предположение жить. 1836
(Воспоминание о Пушкине)

Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними!.. слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии <…> Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением.

Пушкин – Вяземскому, 1825

I. Современник и потомок

Я скоро весь умру.
Пушкин. «Андрей Шенье», 1825
Нет, весь я не умру…
Пушкин. «Памятник», 1836

В любви нашей к Пушкину, конечно, всего много. И конечно, она давно уже больше говорит о нас, чем о нем. «Тебя ж, как первую любовь, / России сердце не забудет»… И впрямь, второй первой любви не бывает. А мы всё хотим как впервые, всё не забываем. И уже не столько Пушкин – наш национальный поэт, сколько отношение к Пушкину стало как бы национальной нашей чертою. Одно – что уже ни одна жизнь не обходится без его стихов, другое – поклонничество, чрезвычайно развитое. До страсти, до пристрастия, до сектантства. Есть пушкинисты, пушкиноведы, но есть и пушкинофилы, пушкинианцы – пушкинолюбы. Пушкинофобии практически нет, хотя она и узнаваема с одного раза как нечто типологическое, то есть могла бы проявляться куда чаще как особая степень снобизма. Дух противоречия в отношении к канонизации Пушкина проявляется очень слабо; спор заходит лишь о степени любви или о ее точности, спор поклонников как соперников; будто мы в силах добиться ответной любви за силу и проникновенность нашего чувства: тут каждый считает себя наиболее достойным и таит надежду. А тот дух противоречия, который всё-таки мог бы быть проявлен, также необыкновенно ограничен, чуть ли не страхом, по крайней мере оглядкой, – стопроцентной опаской остаться даже не в меньшинстве (что бывает и лестно, и сильно для меньшинства), а просто – в единственном числе. Если ругать Толстого – ничего, сойдет, даже прислушаются; если Пушкина – могут выцарапать глаза. Тут даже русский ощутит себя русским. Не трожь святыню! Достоинство этой святыни в том, что ее никак не удается ни скомпрометировать, ни раздуть, – она естественна, принадлежна.

Ни при каких приближениях, ни при каких взломах, ни при каких освещениях, срезах и ракурсах, ни при каком углублении Пушкин не утрачивает тайны. Он не «уносил ее с собой в могилу», унести можно лишь секрет, так же как и раскрыть. Тайна же лишь есть или нет, она – наличествует. Она есть жизнь живая. «Какой он был живой!» (М.И. Осипова, 1835).

Ни одного нашего писателя не воспринимаем мы до такой степени вместе с его жизнью. Есть у нас великие люди, прохронометрированные даже с большею, чем он, подробностью. Но живой интерес к ним простирается лишь до определенной черты этой подробности, далее эта подробность становится все более академической. Про Пушкина мы вбираем каждый известный и становящийся известным про него факт точно так, как и каждое его слово. Факт этот не прольет нам нового света, не приоткроет завесы, он ничего уже не расширит, он – всегда есть чистая радость всё того же приобщения. И в этом смысле ни про одного человека в России мы не знаем столько, сколько про Пушкина, и ни одного – настолько же не знаем. Он так проявлен во всём, что его касалось, что рядом с ним любое другое житие окажется ограниченным ролью. Пушкин лучше других понимал и назначение свое, и даже значение, однако никогда не бывал ограничен ролью. То и поражает, что под любым углом и прищуром Пушкин до конца человек, хотя и исполнил свое назначение как никто другой. Живой, он жаждал воли и славы, вещей несовместных. Это несло страдание. Никто так не подставлялся чужому взгляду, как Пушкин, – взгляду как дулу. Но до такой степени быть выставленному на вековое рассмотрение, как Пушкину, не выдавалось никому, и это не просто всенародная любовь, это еще и крест, который он несет и за гробом своим, так и не сбросив со своих плеч ношу назначения. Никто не подхватил и не помог. И это не наша заслуга, что мы его так уж любим. Всё еще его. Ни один человек не выдержал такой пристальности: наша пристальность не выдержала. Мы наконец смирились с возможностью необсуждаемой и неосуждаемой приверженности и любви. Его пуля в нас болит, его рана нам светит. Когда кончилась его личная, его краткая, его такая собственная, такая единственная, такая его, такая живая, такая одна, такая жизнь, которую он так отстаивал (между прочим, и от нас) вплоть до смерти; когда крепость его жизни пала, тут уж все кинулись в пролом, жадные и любопытные: что внутри? Как Али-Баба, дорвавшись до сокровищ, перетряхивали мы его жизнь, музу и душу – так ничего и не нашли, никакого секрета, так и вышли с пустыми руками, ничего не удалось выхватить, так и заглядываем до сих пор в эту смерть его жизни, надеясь обрести свет, глядя в дырочку его простреленного архалука…

«Светило, в полдень угасшее» и

«солнце нашей поэзии закатилось!» —

вот трагический образец разрыва формы и содержания! Эти две фразы можно проходить на уроках, чтобы навсегда запомнить, что синоним, омоним и антоним – вещи разные, а созвучный им аноним – еще одна вещь. Обе фразы родились анонимно, но авторство каждой было установлено тут же. Для сегодняшнего дня, спустя почти полтора века, они произнесены почти одновременно, с разницей в каких-нибудь полгода. Относились они к одному и тому же человеку. Противоположный смысл этих фраз в том, что между ними помещается смерть этого человека. Смерть человека Пушкина. Смерть человека потрясла всех, смерть поэта не всех, потому что первая формула относилась к нему живому.

Первая была произнесена еще современником, вторая – уже потомком.

Первому человеку – Булгарину – за его фразу ничего не было; многие близкие и любившие Пушкина «с сожалением» даже согласились с этой формулой (С. Карамзина). За второго человека – В.Ф. Одоевского – пострадал издатель: последовало нарекание от министра просвещения за преувеличение («светило» и «просвещение» однокоренные слова, значит, одно и ведомство…). Парадоксально, что и Булгарин по-своему честен. «Жаль поэта – и великая, – а человек был дрянной», – писал он (4 февраля 1837 г.). Он себе не изменял.

Возьмем эти три фамилии, выплывшие без умысла первыми: Булгарин, Уваров, Одоевский. Фигуры ни в чем не подобные. Беспринципный журналист, вельможа-министр и писатель-аристократ. Двое Пушкина терпеть не могут; третий – любит. Двое считают его великим поэтом; Уваров, не могущий ему простить оды «На выздоровление Лукулла», и этого не считает («За что такая честь?»). «Солнце» – пожалуй, единственное для них общее слово, хотя бы и в смысле «полудня» и «половины» – незавершенности и недоделанности. Любопытно, что этот гибрид подлинного горя и неудовлетворенности исходит из ровно противоположного и, по-разному, всеобщего ощущения как раз завершенности, законченности Пушкина, для недоброжелательных современников выразившегося в расхожем мнении о его «исписанности».

Известно, что современники не имели представления о всём масштабе творчества Пушкина, как имеем, скажем, мы. Он им еще не предстал. Особенно это относится к последним годам его творчества, как раз к тем, когда так утвердилось мнение о конце его как поэта. Современники не знали его поздней лирики, «Медного всадника», почему-то и «Каменного гостя»… не говоря об обширном пласте прозы. Известно также, что Пушкина весьма задевало это мнение о его поэтической кончености. Но он не только не мог опубликовать эти реабилитирующие его поэтическую репутацию тексты по соображениям, скажем, цензуры (что имело место в ряде случаев), но, как нам кажется, отчасти не публиковал их и по собственной воле. В этом хочется разобраться, потому что определенное противоречие между страданием от охлаждения публики и нежеланием поправить это положение публикацией того, что было у поэта «в столе» и было «готово», на первый взгляд есть (оказалось же это положение тут же поправленным после выхода посмертного номера «Современника» с неизданными «пиесами» Пушкина не только потому, что «они любить умеют только мертвых», но и по реальному восхищению читателей уровнем этой поэзии – знаменитое удивление Баратынского…).

Современный читатель и ценитель возмущен современником пушкинским: как можно, восхищаясь Пушкиным ранним, не воспользоваться счастливой возможностью при жизни восхищаться зрелым творением гения? Однако они смотрятся в зеркало – наш современник и ЕГО… Наш знаток неизбежно продвигается вспять по Пушкину: знание раннего Пушкина для взрослого читателя вещь редкая, а знание лицейской лирики – почти профессиональный удел; зато захватан Пушкин поздний: и открытиями, и переосмыслениями. Между тем в раннем Пушкине мы легко найдем все мотивы и даже целые «блоки» Пушкина зрелого. И хотя поздний и «лучше» раннего, не следует забывать, что пушкинский современник, воспринимавший поэта вместе со своим и его временем, как раз начинал свое восприятие с раннего и отдал тому дань, а потом, когда тот же поэт стал и сложнее, и глубже, то он для современника повторялся, да еще и невнятно как-то. Получается, что они не знали позднего Пушкина, как мы не знаем раннего. Опять обратная перспектива.

Дело еще и в том, что произведения гения встают в ряд с современной ему литературной продукцией. Они несколько лучше (и то для избранного читателя) – только и всего. Они каким-то чудом не только не выделяются, но и пропадают в ряду [27] (вот еще отличие современника от потомка). Это временами раздражало Пушкина.

Пушкина хоронили при жизни неоднократно, как никого до и никого после. Вот друзья… «Я ужасаюсь <…> как он мало пишет» (Соболевский); «…его ругают наповал во всех почти журналах <…> „Северная пчела“ говорит даже, что он картежник, чванится вольнодумством пред чернью, а у знатных ползает…» (Погодин). Оба письма написаны почти в один день одному и тому же лицу (Шевыреву), одно из Парижа, другое из Москвы, за полгода до знаменитой Болдинской осени 1830 года. «Вы теперь вправе презирать таких лентяев, как Пушкин, который ничего не делает, как только утром перебирает в гадком сундуке своем старые к себе письма, а вечером возит жену свою по балам, не столько для ее потехи, сколько для собственной» (Плетнев – Жуковскому), – а это за полгода до второй Болдинской осени, 1833 года. И еще через три года, в последний пушкинский год, всё говорилось и писалось так же, только еще с их точки зрения «обоснованней». Болдинской осени 1836 года не случилось, и это наша здесь тема.

В неудовольствии Пушкиным, таком для нас непонятном и неприятно парадоксальном, есть, в негативной форме, высшее признание, доступное современнику (в этом современник как величина исчезающая, преходящая, временная -постоянен во все времена): от Пушкина, выходит, ждали, как ни от кого, сразу и все, друзья и недруги, раз были им так недовольны. Ожидание того, что нам недоступно (счастья), или не по уму (истины), или не по силам (подвига), или не по заслугам (признания), или не по совести (свободы), – есть в высшей степени человеческая черта. Легче быть всегда готовым к тому, чего никогда не будет: счастья, славы, свободы, – чем соответствовать тому, что есть. Пушкин – это то, что есть. Отторжение есть величайшее признание гения, на какое способен современник; оно равно и симметрично нашему последующему признанию, которое зато не подлежит обсуждению. Признанием можно отделаться от гения не хуже, чем гонением. Но от посмертного Пушкина нам не удается отделаться никаким памятником, никакой бронзовой пулей. Начиная с той посмертной публикации в «Современнике» в нас не проходит удивление, кем был Пушкин и кто был Пушкин. Кто же это у нас был?! Все наши издания, вплоть до сегодняшнего дня, в каком-то, а может, и в главном, смысле посмертные.

«Кто же у нас был! и кого мы потеряли!» – непреходящий вздох. И, возможно, именно поэтому, как подсознательное желание облегчить потерю, до сих пор не умерла и традиция, доставшаяся нам от современников, – прижизненного его захоронения. Вопрос о том, ВСЁ ли сделал Пушкин и, когда он сделал ВСЁ, закончен ли его путь, его назначение еще при жизни, не есть ли эта свершенность глубинная причина его гибели, ибо уход неизбежен (поэты на пенсию не выходят), – вопрос, казалось бы, праздный – до сих пор возникает, хотя уже давно нет речи о значении поэта: тут нет ни вопроса, ни спора («Пушкин – наше всё»). Эти праздные, но до сих пор живые споры, до которых не опускается наука (хотя устно, кулуарно, между собой они вполне ведутся самыми что ни на есть академистами), слегка даже пошлы, хотя бы в старом смысле слова («пошлый – давний, стародавний, что изстари ведется…» – В.И. Даль). Частные эти обсуждения в форме безоговорочного признания поэта содержательно повторяют все заблуждения современников (то ли Пушкин настолько абсолютно живое явление, что и заблуждения о нем, с ним вместе, живы?…), и хотя обсуждения этого рода запретны для науки и вообще не очень позволительны, но – есть и живы. И даже иной раз прорываются в печать как раз у тех, за кем в силу безусловной самобытности признается некоторая доля спорных суждений. Оригинальность – сколь легко она может оказаться сестричкой пошлости… «Однако погиб не тот здоровый, вдохновенный Пушкин, каким мы его обычно представляем себе, а погиб больной, крайне утомленный и неврастеничный человек, который сам искал и хотел смерти» (Зощенко). Или – современный поэт, последняя (по времени возникновения) крупная надежда русской поэзии, в одной из поэм описывает свое путешествие наподобие Данта, только не в ад, а на своеобразный поэтический Олимп, где несколько поэтов за всю историю человечества вкушают в белых тогах некой амврозии, куда ни одного из наших не допустили, разве Пушкина, но и тот не мог толком поднять бокал с этой высшей амврозией, а – «лишь расплескал». Уверен, что найдутся и еще примеры, пригодные для цитирования, но – не ищу. Та же тема, тот же поворот, где Пушкин, «сделавший всё», равен Пушкину, который «не всё, нет, не всё сделал, что мог». Кровожадный современник здесь вполне равен благодарному потомку. И всем, с другой стороны, ясно, что Пушкин сделал, по крайней мере, больше всех. Оправдать эту пошлость (в старом смысле!) можно лишь тем, что если и впрямь Пушкин сделал лишь «половину», то какой же силы станет наша и так непреходящая боль его утраты!..

Допустим, Пушкин сделал ВСЁ, по крайней мере потому, что мы не способны представить себе большего: что еще? Итак, он сделал всё, но не оставил нам ЗАВЕЩАНИЯ (список долгов и «всё жене и детям»…). Ни плана полного собрания сочинений, ни предсмертного стихотворения. Он сделал всё и предоставил нам свободу.

И это не возмутительно и не страшно, что Пушкин (книга «Пушкин», которую мы держим в руках) до сих пор во многом зависит от воли редактора и составителя. Что закончено и что не закончено, что датировано и что не датировано, что первостепенно, а что не так уж первостепенно (скажем, вариации Пушкина на текст «Боже! Царя храни!» в 1816 году) – всё это (до сих пор) дает свободу составителю: что в начало, что в конец, что в приложение…

А Пушкин был далеко не безразличен к этому… «тщательно берег свои рукописи не только неизданные, но черновые, в которых были места нецензурные, либо искаженные цензурою, либо первоначальные наброски» (Бартенев) (вспомним: «перебирает в гадком сундуке своем…» [28]). Анализ принципов, по которым сам Пушкин отбирал стихи в свои собрания, мог бы многое дать составителю (и дал, конечно), кабы мы имели не только волю и смелость, но и право на такой анализ. И то, что он не оставил нам точного, сводного плана своих сочинений, что было бы вполне в его духе, свидетельствует… впрочем, это наш козырь в дальнейших рассуждениях.

Как хороша любая книга «Пушкин»! Пусть школьная, пусть областная, пусть бог весть по какому принципу избранная! Глядишь, какое-то стихотворение, которое ты раньше просматривал и почти не замечал, вдруг передвинулось и выглянуло – и опять ты чего-то в своем Пушкине не знал… По-разному собранный Пушкин – это опять новый Пушкин, потому что опять тот же. «Пушкин в Михайловском», «Пушкин в Грузии», «Пушкин в Одессе», «Пушкин-критик» – какие это всё прелестные сочетания! По-прежнему остаются желанными прожекты факсимильных прижизненных изданий, или изданий отдельных его тетрадей с сохранением черновой последовательности [29], или – мечта! – попытка хронологической последовательности текстов стихов, прозы, писем (единственный раз опробованная в томе «Болдинской осени»). Если учесть и назревшую потребность нового комментированного издания полного собрания его сочинений, то Пушкин, единственный наш писатель, у которого опубликована каждая строчка, до сих пор НЕ ИЗДАН; начатая в 1837 году посмертная публикация его сочинений до сих пор не завершена.

Как принцип Пушкин нам оставил только дату – она есть признанная им завершенность. У Пушкина, как у природы, год – как цикл: опадают листья, выпадает снег, вдруг наверху страницы возникает другой год… Эти годовые кольца обнимают друг друга, и будто тома можно было бы представить не бок о бок, а вдвинутыми один в один, и если бы страницы вдруг стали прозрачными, то сквозь прошлую осень просквозила бы осень будущая и сквозь ту любовь – эта.

Давно сложился полный Пушкин по жанрам: тома стихов, том поэм и сказок, «Евгений Онегин» прогуливается между поэзией и драмой, том прозы, том критики, том истории, том писем… Но и тут есть тот же «произвол» составителя, каждый раз фундаментально обоснованный, который позволяет ревнивцу любить его своим способом. Если «Путешествие в Арзрум» – проза, то почему «Путешествие из Москвы в Петербург» – критика? «Сцена из Фауста» – это стихи или «маленькая трагедия»? Или вот вопрос: живи Пушкин дольше, стал бы он дописывать «Дубровского», «Арапа Петра Великого», «Путешествие из Москвы в Петербург», «Египетские ночи» – или оставил бы их незавершенными и писал бы дальше? А ведь что-нибудь из этого он наверняка забросил окончательно. Предпочтение Пушкина навсегда неизвестно составителю. А ведь точно, что он бы не ввел «Гавриилиаду» в основной свод поэм… Трудно. Да и не важно.

Важно это становится всё больше и больше, когда мы приближаемся к концу, к последним вещам, написанным поэтом. И чем ближе к концу, тем важнее. Потому что, хотим или не хотим мы этого, психология наша такова, что то, что ближе к смерти, мы неизбежно нагружаем всё тем же ЗАВЕЩАНИЕМ. Мы исподволь воспринимаем последнее слово поэта как последнее, что он нам хотел сказать. Попробуем рассмотреть, так ли это или в какой-то мере это так.


Пушкин сделал ВСЁ. Всё – потому что погиб и больше ничего не мог сделать? или потому и погиб, что всё уже сделал?… Самому Пушкину близка подобная оценка. «О Боже мой, – сказал я горестно, – не говорите мне о поездке в Грузию. Этот край может назваться врагом нашей литературы. Он лишил нас Грибоедова». – «Так что же? – ответил поэт. – Ведь Грибоедов сделал свое. Он уже написал „Горе от ума“» («Московский телеграф», 1830).

Дело в том, что гений, по-видимому, каждый раз делает всё. Создание гения – это некая высшая готовность к смерти. Грибоедов один раз сделал ВСЁ. Пушкин – неоднократно, кстати, и в тот год, когда он сказал так про Грибоедова. Что такое Болдинская осень, как не попытка написать вообще всё, чтобы ничего не осталось? Пушкин чувствует перемену судьбы и готовится к ней. И вот он готов. Готов так, будто больше ни писать, а если понадобится, то и жить не придется. Творчество зрелого Пушкина отмечено такими рывками и предчувствиями: он преодолевает судьбу, направляя ее фатальные силы в творчество, тем обескровливает и обезопашивает ее. Предчувствие Судьбы – некоторая житейская судорога, всеми наблюдаемая, – творческий взрыв, происходящий в удалении и одиночестве и наблюдаемый лишь как результат: вот три стадии (три «такта») очередного пушкинского периода. «Пока не требует поэта…»

Так переживались им два поворота судьбы: восстание декабристов и женитьба. Вот за год до восстания в «Воображаемом разговоре с Александром I»: «Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму, Ермак или Кочум русским <?> размером с рифмами…» – это ли не предчувствие, если не предвидение, в какой бы то ни было иронической форме? Вот до восстания полгода: «Плетнев поручил мне сказать тебе, что он думает, что Пушкин хочет иметь пятнадцать тысяч, чтобы иметь способы бежать с ними в Америку или Грецию. Следственно, не надо их доставать ему» (Воейкова – Жуковскому) – судорога жизни, фантазия поступков. И вот за месяц до восстания: «Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Трагедия кончена, Пушкин спасен. Остается лишь зайцу перебежать дорогу…

Такая же лихорадка предшествует Болдинской осени 1830 года: жениться ли, уехать ли… «…Екатерина Ушакова соглашается выйти за него замуж. <…> Однажды Пушкин пришел к Ушаковым и в разговоре сообщил, что он был у гадальщицы, которая предсказала ему, что он умрет от своей жены <…> однако Е.Н. Ушакова взглянула на это предсказание заботливо <…> Дело разошлось…» (Бартенев). «Покамест я еще не женат и не зачислен на службу, я бы хотел совершить путешествие во Францию или в Италию. В случае же если оно не будет мне разрешено, я бы просил соизволения посетить Китай с отправляющимся туда посольством» (Пушкин – Бенкендорфу, 7 января 1830 г.). «Правда ли, что моя Гончарова выходит за архивного Мещерского? Что делает Ушакова – моя же? Я собираюсь в Москву» (Вяземскому, конец января 1830 г.). «Я уезжаю, рассорившись с г-жой Гончаровой <…> Не знаю еще, расстроилась ли моя женитьба, но повод для этого налицо, и я оставил дверь открытой настежь…» (В.Ф. Вяземской, конец августа 1830 г.). Наконец, холера и чума кажутся ему не менее привлекательными. Вот прекрасный отпечаток его душевного движения: «Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами <…> Приятели <…> упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество <…> Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой». Это – о возможности заразиться холерой. Дальше – Болдинская осень: «Есть наслаждение в бою, / И бездны мрачной на краю…» И впрямь, писчее бешенство, овладевшее им, напоминает битву на краю смерти. «Теперь мрачные мысли мои порассеялись; приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня Колера Морбус. <…> Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать». И вот Пушкин опять готов принять жизнь и судьбу, если не в виде Сибири, как пять лет назад, то в виде женитьбы.

Думаю, не такое уж преувеличение сказать, что он готовился к такому повороту, как «счастье всей жизни», именно так, как готовятся к смерти: Пушкин – опять весь. Если бы, не дай бог, Пушкин погиб бы после этого от холеры, то мы бы имели почти того же Пушкина, какого имели современники ко дню его злополучной дуэли. Праздное, негодное представление! Но Пушкин без последних шести лет, то есть даже без «Медного всадника», оставался бы для потомков не меньшим Пушкиным, чем сейчас.

Понять, что такое «поздний» Пушкин, становится особенно важно для решения вопроса о его «конце». Если бы деление Пушкина на жанры не вмешивалось в хронологию, если бы, нарушив традицию изданий его, мы бы собрали традиционный для других писателей последний его том, где с поздней лирикой соседствовали бы «Медный всадник» и «Золотой петушок», «Пиковая дама» и «Капитанская дочка» – создания едва ли не лучшие во всех его основных жанрах, – то мы могли бы ощутить не только «вершинность», но и некоторую «отдельность» этих произведений от всего остального Пушкина.

Что такое достижения его второй Болдинской осени – 1833 года, когда, преодолев очередную циклическую маету, прорывается он очередной раз в следующую стадию своего никогда не прекращавшегося развития, чего бы оно, развитие, ему ни стоило? Они таинственны, его поздние творения, они мерцают, они приобрели новое, возможно, никем ни до, ни после не достигнутое измерение, навсегда ускользая от читателя в своем конечном смысле. Что они – предельное ли развитие всех предыдущих гармонических возможностей, еще одно ВСЁ, достигнутое Пушкиным после того, как ВСЁ, в пределах гармонии, заданной ему назначением, уже было выполнено? или вдруг, трудно себе представить, они уже есть НОВЫЙ Пушкин, его начало, к которому он прорывался до самого своего конца и через дуэльный барьер? Поздний Пушкин или новый Пушкин? конец или начало? Тот же вопрос.

В поисках завещания мы приходим к проблеме воскрешения (чтобы спросить…).

«Предполагаем жить…»

II. Последний текст

Подвиг – вещь сокрытая.

Вот эпизод, замечательно пересказанный М. Цветаевой, о человеке, чуть ли не десятилетия проведшем за границей и оказавшемся уже в 80-е годы в России. Он пришел с приятелем в театр, и тот, осматривая зал, толкнул его в бок: «Смотри, Пушкин!» Это он так шутил. Этот наш русский иностранец, у которого в памяти всё настолько сгладилось, связанное с Россией, обернулся и, не успев ничего вспомнить или подумать, на секунду увидел в ложе седого, в генеральском мундире, живого Пушкина. В эту секунду он забыл, что Пушкин был убит. И я полагаю, что он действительно в момент этот видел его, а не сына его Александра Александровича. Редкая удача выпала на его долю!

Пушкин – это вечная утрата. И вечная память об этой утрате. Наше узнавание его есть не что иное, как род воспоминаний, именно воспоминаний, как о современнике, как о родном, как о безвременно ушедшем, как о любимом – как о реальном для нас человеке. Каждый русский вызывает его дух, и дух этот не устает к нам являться. Вплоть до воплощения, до живого ощущения, что он рядом, до желания обернуться.

Одно из таких воспоминаний всю жизнь преследовало меня. Это его последний текст. Последнее, что досталось нам на осмысление и рассмотрение из написанного его рукою (не считая реестра долгов, писанного уже раненым Пушкиным, но «рукой довольно твердою»). Записка редактора к сотруднице: с дежурными извинениями и комплиментами, с заинтересованностью заказчика – не более.

Поборовшись в детстве с искушением заглядывать в конец книги, я выработал в себе стойкую привычку так не делать. И этим я обязан тем единством ощущения текста от первого до последнего слова, без которого для меня книги как бы не существует. Дочитывая до точки, обретаешь вспышку целого, – эта одновременность существования всего текста для меня и есть впечатление. Знакомясь с другими книгами полюбившегося автора, я расширял это единство до ощущения единства творчества, знакомясь с биографией – до единства творчества и судьбы. Никогда такое знакомство не бывало полным – в какой-то момент оно насыщалось, и я удовлетворялся сложившимся образом. Мне хватало образа этого единства – подтверждать его дополнительным изучением уже не требовалось. Потребности прочесть ВСЕГО Толстого или ВСЕГО Достоевского я не переживал. Другое дело – поэт: там, в силу естественного совпадения автора и героя, цельность всего творчества как единого текста всегда воспринимается так же, как и совпадение завершенной жизни – с судьбою. А совпадение всего конечного, от А до Я, текста с судьбою, вычитывание (а не вычитание) судьбы из текста и текста из судьбы – рождает ощущение вершины и иллюзию постижения. Так что сначала из романтических побуждений, а потом и по сложившейся привычке заглядывал я в новую для меня поэтическую судьбу с точки зрения этого конечного единства. И чем больше ощущал его, тем больше оказывался и поэт. «С тех пор, как вечный судия…», «До свиданья, друг мой, до свиданья…», «Как говорят, инцидент испорчен…» – эти последние напутствия и прощания трагически уходивших поэтов, конечно, производят сильное впечатление. Позднее могла родиться и мысль, что о единстве всего творчества и всей жизни, то есть о целостности поэтической судьбы, настоящий поэт бывал даже отчасти заботлив, хотя оно и рождалось, естественно, на всем протяжении жизни как следствие служения Божьему дару. Наконец, державинская «Река времен» – так и осталась для меня вершиной «последнего» стихотворения, даже его недописанность на полуслове [30], ибо воистину уже сказано всё: «А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется/И общей не уйдет судьбы». Со временем прошла эта юношеская некрофилия и, с набеганием собственных лет, сменялась состраданием к великому человеку.

И только с Пушкиным, единственным автором, все известные тексты которого были мною читаны и перечитаны, так и не складывалось у меня подобной завершенности. Хотя, если говорить не только о естественности и свойственности единства всего творчества, но и о «заботливости» поэта о ней, именно Пушкин служил этому единству с наибольшей последовательностью и даже, как теперь бы сказали, «сознательностью». Единство пушкинского творчества – отдельная и неисчерпаемая тема; здесь можно лишь упомянуть о том, что таковое не только имело место, но и поддерживалось постоянным напряжением пушкинского духа: сличение чернового материала с беловым текстом дает отчетливый образ этого усилия, отнюдь не связанный с большей или меньшей удачностью строки или строфы. Читая волшебные строфы, навсегда вычеркнутые из окончательного текста, приходишь в такое недоумение, что справиться с ним удается, лишь признав, хотя так и не разгадав, наличие сверхзадачи. Щедрость, с какою мог вычеркнуть Пушкин, ни с чем не сравнима. Сравнима она лишь со скупостью. Или – строгостью («заботливость» здесь будет мягко сказано). В отношении к единству, некоему лишь им одним до конца постигнутому целому, Пушкин так же аскетичен, как щедр в строке. Золото его наивысшей пробы, но ему ведется счет (и в жизни, подавая нищему не менее 25 рублей, он утверждал про себя, что скуп). И впрямь Пушкин скуп на дисгармонию в поэзии, как и на формальные проявления в жизни (он так же щедро тратил время на жизнь, как дар свой – на поэзию, и так же яростно скучал от нежизни, как строго изгонял дисгармонию). «Вычеркнутый» Пушкин тоже складывается в некое единство, но – изгнанное им. И, пожалуй, в «вычеркнутом» – содержится больше проекций и связей с позднейшей поэтикой: то, чем восхищались потом в других поэтах как новостью и «развитием», Пушкин-то и вычеркивал. В каком-то смысле он НАС вычеркивал. И вот, убедившись в том, что гармония – это отнюдь не только свойство, но и работа, но и жертва, с неисчезающим недоумением перечитывал я последние оставшиеся от него строки, пусть формально, но стоящие в конце ВСЕГО ЕГО ТЕКСТА: «Вот как надобно писать!»

Если перекоситься и принять эти слова как напутствие, то всем нам, оставшимся после него в живых, следует писать, как детская писательница А.О. Ишимова. Полагаю, что она была культурная женщина и светлая личность. Но этого мне как бы мало.

По свидетельству В.А. Жуковского, это письмо Ишимовой написано «за час перед тем, как ему ехать стреляться». В письме Жуковского отцу поэта о подробностях дуэли и смерти факту этому придается однозначно благородное толкование: «Это письмо есть памятник удивительной силы духа (что бесспорно так! – А. Б.); нельзя читать его без умиления, какой-то благоговейной грусти: ясный, простосердечный слог его глубоко трогает, когда вспоминаешь при чтении, что писавший это письмо с такою беззаботностию через час уже лежал умирающий от раны».

«Умиление», «благоговейная грусть», «такая беззаботность»… Это уже не совпадало с моими чувствами. Тут естественно просматривалась дань уникальному жанру такого письма, предназначенного для прочтения и отцом, и не только отцом поэта. Сейчас, перечитывая цитату, я ловлю ее автора с поличным на преувеличении: умирающий Пушкин на снегу – это не через час, а через пять после письма Ишимовой; часы эти: час дня – выход из квартиры; четыре – выезд к месту дуэли, полпятого – прибытие на место… Преувеличение это эмоционально и естественно, опровергать в нем нечего. Однако значение письма Ишимовой для самого Пушкина так и остается за семью печатями. Куда как убедительней Пушкин, сидящий на сугробе и смотрящий в сторону в ожидании, пока секунданты и Дантес вытаптывают в снегу площадку для дуэли, – сцена, описанная тем же Жуковским с безукоризненной скупостью слова, подробность, о которой действительно невозможно читать без слез. Жутью веет на современного нам читателя, запомнившего партию усевшегося на сугроб тенора отчетливее, чем «Евгения Онегина» или подробности пушкинской дуэли.

Возможно, письмо Ишимовой и не бередило бы меня до такой степени, кабы не одна вполне сложившаяся, вполне интеллектуальная и даже обоснованная точка зрения на трагический конец нашего поэта, а именно: что Пушкин полностью выполнил свое назначение, за границами которого жизни ему уже не оставалось, и тем или иным способом конец ему был сужден, что с объективной точки зрения он естественен: не так, так еще как-нибудь. И впрямь Пушкин единственный, про кого можно сказать, что он выполнил свое назначение полностью, что здание его возведено под крышу (со шпилем «Памятника», если крыше уподобить «Медного всадника»). И это совпадало с моей выношенной убежденностью в совершенном единстве всего творчества и судьбы, как ни в ком, воплотившемся в Пушкине. Хотя всё протестовало во мне чисто по-человечески против этого снисходительного разрешения ему умереть. Будто его еще и еще раз отсылали на ту же дуэль… Пластинка эта заскочила так давно! Не совпадает ли, пусть и в ослабленной проекции, такое наше согласие с его смертью с тем согласием, проявленным тем обществом, которое нами так осуждено? Не так же ли и мы кровожадно плачем над более свежими могилами, не смиряясь с невосполнимой утратой, а соглашаясь с нею?

Никто, как Пушкин, исходя из того же им и не им прослеженного единства Музы и Судьбы, не переживал с тою же силой сознания выполненности своего дела в этой его жизни, потому что никто и не видел еще целиком того здания, которое он строил с не нам доступной последовательностью. Много раз описаны с самыми разнообразными акцентами смонтированные обстоятельства его последних лет: и двор, и долги, и Дантес, и невозможность заняться своим делом. Они осмыслялись в той или иной степени каждым исследовавшим или для себя вчитывавшимся в наследие и судьбу поэта. И с обстоятельствами этими невозможно не согласиться: они невыносимы. Но невыносимы они прежде всего потому, что, почти достроив свое «здание» (обозначим так систему творчества, ограниченную высшим назначением), Пушкин получил нежелательную возможность полностью «предаться» этим обстоятельствам, никогда до сих пор не бывшим ВСЕЙ его жизнью. Конечно, Пушкину всегда оставалось «что делать». Но Пушкин-издатель, Пушкин-историк, даже гениальные Пушкины – критик и прозаик никак не уравновесят нам Пушкина-поэта, в котором прежде всего и выявлялось великое его назначение и поприще. Замечательная поздняя лирика Пушкина, не известная при его жизни, была уже в значительной степени «запредельна», за пределами того, что так точно обозначилось в нем как единство и целое. Она уже не вычеркивалась, но и не публиковалась. Вот три его последних надежды на осень: «Видно, нынешнюю осень мне долго в Болдине не прожить <…> Погожу еще немножко, не распишусь ли; коли нет – так с Богом и в путь» (1834). «…такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен» (1835). «Я рассчитывал побывать в Михайловском – и не мог. Это расстроит мои дела по меньшей мере еще на год. В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью» (1836).

Надо полагать, что обстоятельства Пушкина-поэта, завершающего свой непрерывный 20-летний путь, и были его основной трагедией. И как всё то же великое единство творчества и судьбы проступают тогда и «обстоятельства» трагедии Пушкина-человека. По непосредственной приложимости к судьбе они вроде и первые, но по причинности – вторые, хотя, по сути, те и те – неотделимы.

Тут следует сказать об общем характере всех воспоминаний и свидетельств о Пушкине – они последовательно противоречивы, они постоянно взаимоисключают друг друга. Подлинный Пушкин ни разу не умещается ни у кого в характеристику (хотя бы в той мере, в какой «уместился» у самого Пушкина на полутора страницах Грибоедов). Пушкин всегда остается между этими свидетельствами как проекция их взаимодействия, поблескивает в тени этого взаимогашения, напоминая нам забытые сведения из оптики и акустики. Неспособность современников «зафиксировать» такое живое явление, как Пушкин, видна не только в психологическом рисунке, но проявляется буквально, физически: «Ни у кого в жизни не встречала я таких прекрасных глаз!», «Как он напомнил мне обезьяну!» Пресловутый рост поэта достигает у Чернецова, писавшего его на известном параде на Царицыном лугу (всё-таки профессиональная точка зрения), точной цифры, переводимой в наши 167 см (рост отнюдь не маленький по тем временам, «средневысокий», как определял его позднее Достоевский). Смех Пушкина звучит в ушах современников и как самый заразительный: «кишки видны» (К. Брюллов), и как искусственный, натужный, вызывающе неприятный. И «легок»-то он оказался всего раз в жизни, когда умер, когда его переносили с дивана на стол: «как был он легок!» (А.О. Россет). А если перейти к психологическим характеристикам, о которых мы помянули, о характеристиках ума, таланта, трудолюбия и значения этого труда, – то мы утонем в томах противомнений и, произвольно (и даже по праву), согласимся лишь с теми, которые нас самих устроят, которые мы УВИДИМ, как, например: «Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли – бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтоб Пушкин был его умнее, надуется и уж молчит…» Как приятно наконец прочесть такое! Как виден Вяземский… Вот и за Вяземским все признавали ум, потому что он не только был и впрямь умен, но и соглашался с ролью «умного человека», а это признается. Анекдоты и мифы о Пушкине и впрямь лучше выражают нам его, возможно, потому, что он отчасти их сам творил.

«Какой он был живой!» Пушкину неинтересно и некогда исполнять роль или нести «образ». Можно полагать, что пушкинское «поведение», так разноречиво воспринимающееся, есть в значительной степени реактивное сопротивление искажению собственного образа в чужом восприятии. Бесполезно пытаться быть понятым, если к вам подходят с меркой. Живому мерка никогда не подойдет. Пушкин совпадал с людьми лишь в восторге живой жизни – в любви, в дружбе; общей могла быть лишь эмоция, и никогда – оценка. Пушкинская оценка спонтанна, не готова, всегда сейчас, потому – точна. Практически она не может совпасть ни с какой выработанной, готовой, даже «умной» точкой зрения. Он всегда видит то, что есть, а не что хотелось бы. Восприятие его всегда живо вместе с жизнью. Превосходство в уме и в жизни (не только в живости) лишает возможности контакта, и лишь влюбленность способна создать иллюзию общения. Быть всегда заведомо не так понятым – человеку, столь жаждущему реального общения («мне одинаково интересно что с дворником, что с царем…»), куда болезненнее, чем отвергать самую возможность контакта. И Пушкин в жизни, в «поведении» как бы творит пародию – не на себя, а на восприятие себя и вообще – на человеческое восприятие. Анекдоты о Пушкине прежде Хармса принадлежат самому Пушкину. Он пародирует любой остановившийся взгляд, всякую готовую «мерку», каждую фиксированную точку зрения – стремительная, боксерская реакция эпиграммщика. Стряхнуть готовое восприятие на уровень реального восприятия – конечная цель шокирования. К сожалению, удается это лишь отчасти: закостеневшее восприятие всегда выдвинет гипотезу «анфантеррибля», чудака, противоречивой личности, прежде чем согласится признать в пародии собственное отражение. Мы ничего не поделаем здесь с тем, что иначе не обозначишь, как пошлость. Асолютная неспособность к пошлости у Пушкина непростительным образом оттеняла любое ее проявление в другом (и Жуковский, и Вяземский, и Плетнев – все друзья почти – так или иначе бывали повинны в ней по отношению к поэту; эта возможность сохранилась и когда его не стало, вплоть до сегодняшнего дня…); «задетость» Пушкиным – это задетость собой, собственной мертвостью или пошлостью, – она в этом качестве не узнается или не прощается. Насколько снисходительнее – а вернее, щедрее – бывал сам Пушкин в отношении к людям, а тем более к тем, кого любил! Его шаг навстречу неизмеримо шире того шажка, который делали или даже не делали ему навстречу (о поклонничестве не говорим: это способ любить себя…).

Итак, с нашей точки зрения, в воспоминаниях о Пушкине не искажают его образ лишь мифы и анекдоты, лишь противоречия рассказчиков – они куда точнее попытки серьезных характеристик. В некотором смысле наши сегодняшние «воспоминания» о нем могут быть и более точными, чем у современников. По крайней мере спор точек зрения отчасти сменился одновременным сосуществованием их.

Анекдоты о суевериях Пушкина дают нам материал крайне важный для осмысления его трагического конца. И заяц, в декабре 1825 года повернувший его сани обратно с дороги, которая его привела бы не столько в Петербург, сколько в Сибирь; и перстень («Талисман»); и целый свадебный шлейф примет – гаснущая свеча, падение креста с аналоя, путаница с шаферами… – всё это укладывалось в предсказание немецкой гадательницы, так или иначе сбывавшееся и сбывшееся (смерть на тридцать седьмом году от «белой головы»), – программа на все двадцать его последних лет… Между его живым умом и верой в приметы как раз есть связь. Есть даже такая связь с его способностью исторически мыслить. Ощущение судьбы абсолютно связано с ощущением назначения. Вмешаться в нее, исказить – означало для Пушкина самую большую угрозу: неисполнения Назначения. Стоять перед проблемой выбора для человека, прислушивающегося к биениям Судьбы, – задача во много раз более сложная и опасная, чем обычный страх за свою жизнь или благоденствие. Сличение былых судеб со своей, едва проступающей сквозь непрерывность жизни, проецирование представлений о своей судьбе на более современные или несостоявшиеся судьбы – не могут дать желаемого ответа (потому что судьба – только своя и именно своя), но способны отточить мозг историка до уровня узнавания и даже прозрения. Не слепая вера, а постоянное припадание «чутким ухом» к пульсу судьбы – вот что суеверия Пушкина. Примета – намек, напоминание о том, что кроме осознанной нами в данный миг закономерности всегда есть накрывающая ее высшая. В Пушкине-историке всегда это было – допущение еще более глубокого осмысления, чем то, которого он достиг, – иначе не было бы ни «Полтавы», ни «Медного всадника», где не только над героями, но и над автором простирается точно переданный покров тайны. «Так вот где таилась погибель моя!» – Олег наступает, между прочим, на Weisskopf (белую голову), предназначенную гадальщицей самому Пушкину; «Вдруг слабым манием руки / На русских двинул он полки…» – Карл уже знает о грядущем ему поражении. Историческое лицо у Пушкина всегда наделено способностью к предчувствию и сверхвидению – они тоже люди Судьбы. И, конечно, Петр… С Петром у Пушкина род личных отношений, и не только через прадеда-арапа: Пушкин возводит поэтическую судьбув ранг исторической, он сличаетих, они для него – сравнимы. И в то же время: «Выронил я серебряную копеечку. Если и ее найдешь, и ее перешли. Ты их счастию не веруешь, а я верю», – пишет он другу… Трогательно и страшно: года через полтора он напишет «Медного всадника». Пушкин – это Петр и Евгений одновременно; но он как бы еще нечто большее, он – Пушкин.

Итак, в Судьбу нельзя вмешаться, руководить ею, а принимать кардинальные решения почти всегда – ошибиться. Остается одно: жить естественно. Что Пушкин и делает и всю жизнь, и каждую секунду. Он изо всех и из последних сил сохраняет естественность поведения в усугубляющейся неестественности чудовищной ситуации. Это приводит к кризису. Пушкин бросает вызов.

И успокаивается. В этом мемуаристы, видевшие его после вызова, сходятся почти все. Весел он и в утро перед дуэлью. Весел! Неужто это радость перед концом? Облегчение изжившего себя человека?… Известно мнение его сестры, что «если бы пуля Дантеса не прервала его жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст». Так она оценивала его физическое состояние. По словам Е.Н. Вревской, «Пушкин сам сообщил ей о своем намерении искать смерти». Убедительно в этом свидетельстве и то, что Пушкин видит будущее и на вопрос о детях раздражительно отвечает: «Ничего, император, которому известно всё мое дело, обещал мне взять их под свое покровительство». Как мы уже отмечали, в свидетельствах о Пушкине, даже если они непредвзяты, часто КОМУ и КАК важнее, чем ЧТО он говорит. Так и по этому свидетельству нельзя судить, устраивает ли Пушкина так точно прозреваемое им будущее. И, пожалуй, почти столько же свидетельств мы найдем в оппозицию первым: о том, что Пушкин мог бы еще жить, работать, и долго. Не будем опровергать одно другим: и то и другое справедливо.

Просто дело не в том, что Пушкин не мог больше жить, а в том, что он не мог ТАК жить. Его героическое усилие не искусить и не исказить судьбу закончилось тем, что уже не судьба, а люди поставили его перед неизбежностью поступка, и «зайцы» тут уже не могли помочь. Его вызов и его выбор грозили ему гибелью, и он это сознавал и шел на это. Но ставкой его было не просто остаться в живых и даже не возрождение, а – ДРУГАЯ ЖИЗНЬ. Он таил в себе надежду проскочить между жизнью и смертью, пройти через это игольное ушко, верил в счастье второго рождения. Независимо от исхода дуэли, ТОТ Пушкин должен был умереть, ТОТ всё сделал, ТОТ сохранил цельность и непрерывность жизни, творчества и судьбы, растянув это единство и наполнив его до предела, и ТОТ же Пушкин – не мог больше…

ЭТОТ Пушкин намеревался жить, коли жизнь ему будет дарована. Между жаждой жить и готовностью к смерти здесь нет противоречия; в правильной жизни его и не должно наблюдаться.

И письмо к Ишимовой становится тогда понятным. ЭТОТ, ТОТ ли Пушкин уповают на жизнь, а не на смерть. Смертельный исход не страшит, потому что ТАК жить невозможно и нет ни возможности, ни сил самому переменить Судьбу. Пушкин доверил выбор Промыслу (за несколько дней до смерти он говорил Плетневу «о судьбах Промысла»), готовясь принять и тот, но, что важно, и ДРУГОЙ исход. Пушкин – весел. Он и раньше не страдал смертным грехом уныния. И письмо Ишимовой тогда играет роль приметы, тут же им изобретенной: он пишет его так, что он вернется. Любопытно, что следом за письмом он пренебрегает другой приметой, которой всегда неукоснительно следовал: «Часто, собравшись ехать по какому-нибудь неотложному делу, он приказывал отпрягать тройку, уже поданную к подъезду, и откладывал необходимую поездку из-за того только, что кто-нибудь из домашних или прислуги вручал ему какую-нибудь забытую вещь вроде носового платка, часов и т. п. В этих случаях он ни шагу уже не делал из дома…» Но вот, написав это ничего не значащее письмо, стряхнув искус оставить нечто более ценное для потомков на случаё смертельного исхода – стихотворение ли, записку… – он «начал одеваться; вымылся весь, всё чистое; велел подать бекешь; вышел на лестницу – ВОЗВРАТИЛСЯ (выделено мной. – А.Б.), – велел подать в кабинет большую шубу. И пошел пешком до извозчика. – Это было ровно в 1 час».

Посмотрел ли он в зеркало? Плюнул ли три раза через плечо? или забыл? или не стал?… А не написал ли он именно в этот момент записку Ишимовой?… В конце концов, нам ничего не известно. Представим только себе, что, вернувшись и ожидая в кабинете, когда ему принесут шубу, он еще раз (в последний!) был наедине с самим собою.

Его поздняя, «запредельная», как мы позволили себе выразиться, лирика приоткрывает нам отчасти завесу, и мы смутно различаем в перспективе ДРУГОГО Пушкина, на которого ТОТ Пушкин уповал. Думаю, что он старательно избегал воображать себе ДРУГУЮ жизнь, даже отдалял от себя это представление, ограничиваясь верой в него, не желая его, что ли, истрепать. Так недописано «Пора, мой друг, пора!» – стихотворение с гениальным разбегом вдруг оборвано торопливой прозаической записью «для памяти»: «…в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть» [31]. Etc… словно Пушкин сам поспешил отвернуться от отчетливо представшего перед ним образа: еще не пора…

Вот чья-то дневниковая запись со слов Гоголя: «И силы телесные были таковы, что (их достало бы) у него на девяносто лет жизни (порукой тому долголетие его потомков. – А.Б.).<…> Я уверен, что Пушкин бы совсем стал другой. И как переменился».

Да и «Медный всадник» – бесспорно вершинное его создание – это как посмотреть… так ли уж он замыкает «купол», возводимый всю жизнь Пушкиным? А может, наоборот, открывает дорогу? Дуализм человеческого сознания (кстати, не преодоленный и в полифонии Достоевского, всё равно сводящейся к дуализму самого автора) впервые в литературе был преодолен Пушкиным – так не мог ли ДРУГОЙ Пушкин уже начинать с этого? Это непредположимо. Мы и ЭТОГО-то Пушкина не умещаем в сознание. Но чем больше я не могу понять, зачем же он написал эту внезапную редакционную записку в конце пути, тем больше осознаю, что сам Пушкин отнюдь не склонен был превратить свое творчество в замкнутую систему, что перед лицом Судьбы он оставил свой контур разомкнутым, прекрасно сознавая, что делает.

III. Шпага щекотливого дворянина

Всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства…

Пушкин. «Вольтер», 1836

Опубликовав статью о письме А.О. Ишимовой, писанном Пушкиным перед самой дуэлью, я получил неожиданное количество читательских писем, точнее сказать – два, но зато неожиданных.

Как всегда бывает с желанием быть понятым в определенном смысле – в отсутствии именно этого смысла тебя и упрекнут. Будто те мысли, которые ты старался передать читателю, входя в его голову, становятся настолько его мыслями, что их принадлежность он уже не обсуждает. А раз они возникают у него, значит, у тебя их не было. Обычное состояние оппонента… Тоже своего рода торжество: цель-то достигнута!

Одно письмо было похвальное, другое осуждающее (положительное и отрицательное…): не знаю даже, какое из двух обиднее.

Техник-мелиоратор, любитель-словоополкуигоревед т. Боберов из Мытищ снисходительно одобрил мою «деятельность по розыскам последнего текста, или завещания, А.С. Пушкина», считая трактовку письма Ишимовой («как прощального напутствия детской исторической литературе») в принципе верной; но упрекает меня в том, что я полагаю это письмо «последним его произведением». Последним же его произведением, с его точки зрения, бесспорно, является неоконченная статья «Песнь о полку Игореве»: она-то и есть «всем нам его завещание» [32], исполнению которого и посвятил всю свою жизнь мой корреспондент, дописав-таки то, чего не успел Пушкин. Как ученик Ивана Бунина [33], он просчитал древнерусский памятник вдоль и поперек по количеству как слов, так и букв, исчислил их частоту и периодичность, открыв поразительные закономерности, доказавшие, что… при желании, мне не хватит здесь места привести его выкладки и выводы, но один краткий и примечательный P. S., посвященный непосредственно А.С, я, возможно, и процитирую, но несколько позже.


«Милостивый государь! – писал мне второй корреспондент (письмо было со штемпелем Усть-Илимска). – Не могу сказать, что я когда-либо бывал поклонником Вашего скромного дарования, однако не полагал Вас способным нанести очередную рану пошлости столь невинной жертве, каковою является Александр Сергеевич!!! Вы даже не знаете, какое законченное художественное произведение АС было последним! Вы навалились всем скопом на трагедию, и тени которой не способны пережить. „Между ними сложные отношения, – как писал другой великий писатель, которого я, однако, не переоцениваю, – борьба добра со злом, такая духовная борьба, о которой вы и понятия не имеете. И вы, получая двадцатого числа по двугривенному за пакость, надеваете мундир и с легким сердцем куражитесь над ними, над людьми, которых вы и мизинца не стоите, которые вас и в переднюю не пустят, но вы добрались и рады…“ И особенно, конечно, Вам понятны переживания гения в связи с тем, что его цензором был сам император, а жена его – первой красавицей при дворе! Денежные его затруднения – под залог шалей, изумрудов и серебра – приводят Вас окончательно к ощущению, что окажись Вы рядом, то выручили бы его в получку. Вы открыли промышленные разработки уже не только Пушкина, но и всей его эпохи, подменяя гибельные и неблагодарные культурные усилия в современной жизни паразитированием на вершинах духа, являющихся сокровенным нашим национальным достоянием». «Вы, – писал далее он, – получив блатную лицензию на отстрел, вставляете дуло отвыкшему от охоты зверю прямо в ухо и, будто не ведая, что он – последний, что кто-то, неизвестный Вам и непрославленный, уберег его от Вашего похотливого внимания, спускаете курок, торжествуя от собственной смелости. Вурдалаки от культуры конца XX века, импотенты духа и созидания, Вы раздуваетесь от прикосновенности, как от принадлежности, от принадлежности – как от реального дела!!! Не только ландыш или сайгака следует охранять от таких охотников за живым, как Вы!!! Всю пушкинскую эпоху следует огородить глухим забором, опутать колючей проволокой и выставить часовых, на выстрел не подпуская очередного исследователя не только к Наталье Николаевне, но даже к Дантесу! Не характерно ли, что именно потомки Дантеса, с которыми Вы состоите в переписке, примкнули нынче к рядам пушкинофилии, гордясь своей принадлежностью к его биографии! Раз в жизни случилось Вам быть истинно поэтом, вот на что Вы употребляете свое вдохновение! Вы сатаническим дыханием раздуваете искры, тлевшие в пепле мученического костра, и как пьяные дикари пляшете около своего потешного огня! Вы, подобно бесстыжей своднице, подстерегаете читателя по всем углам, чтобы говорить ему о Вашем Пушкине, Вы говорите, бесчестный Вы человек, что умираете от любви к нему!.. Вы и на Талант и на Вдохновение готовы объявить право. Каждого самостоятельно свежедышащего воздухом культуры человека Вы готовы назвать „дилетантом, неофитом, невеждой“! Спаянные окладами, званиями и академическими ссылками друг на друга, готовы Вы прежде всего отринуть реальные дела, способствующие расцвету отечественной культуры… Человека, открывшего интегральный закон „Божественной комедии“, нашедшего секретный ключ к тайнописи Шекспира… совершившего открытия, делающие честь любой цивилизованной науке и ставящие русский приоритет на первое место в мире, Вы готовы втоптать в грязь или объявить сумасшедшим, облив академическим презрением… Книжники и фарисеи! „Горе вам, что строите гробницы пророкам, которых избили отцы ваши: сим вы свидетельствуете о делах отцов ваших и соглашаетесь с ними; ибо они избили пророков, а вы строите им гробницы. Дополняйте же меру отцов ваших“.

Жалкий век! жалкий народ.
Честь имею быть, милостивый государь,
Вашим покорнейшим слугою д’Аш» [34].

Не имея возможности ответить на его вызов (письмо было без обратного адреса), мне оставалось пережить всё это, как говорят, в себе. И я отметил, что был особенно уязвлен и мне хотелось с жаром возражать как раз лишь в случаях некоторого согласия с автором письма, когда он пытался отобрать мое. Вот в чем дело! – успокоился окончательно я, вычислив тем же способом в его агрессии и пафосе как раз повышенное согласие с моей статьею… Не приведи Господь делить с кем-нибудь как безумие, так и одиночество: вот неотъемлемая собственность!

И я остался наедине с шарадой, заданной мне д’Ашем… При первом чтении, сгоряча, я ее и не заметил: «Какое законченное художественное произведение АС было последним?»

И я не мог себе тут же ответить, какое. Может, стихотворение, что к 19 октября, – «Была пора: наш праздник молодой…»? Но оно осталось незаконченным. Да и эти, играющие в свайку и в бабки («На статую…»), и законченные, и даже опубликованные при жизни, все путали: их трудно было бы населить каким бы то ни было биографическим, завещательным или прощальным смыслом – но они могли оказаться написанными после 19 октября… Возможно, что д’Аш имел свою гипотезу датировки какого-нибудь из поздних стихотворений. Скажем, «Пора, мой друг, пора…» сумел передвинуть поближе к дуэли. Как бы нам этого хотелось!..

У Пушкина – поведение, у нас – психология. Когда мы наводим поверх поведения гения свой психологический рисунок, как тут удержаться, как не впасть…

Что ни поставь в конец, нам будет сверхзначить, подтолкнет наш шарик непременно скатиться в единственную лунку. «Капитанская дочка»? Письмо Чаадаеву? «Песнь о полку…» – разве в любом из них мало для напутствия череде поколений?

«„Капитанская дочка“ оказалась завещанием Пушкина. Открывая читателю свою выстраданную правду о русском народе и русском бунте, писатель как бы призывал задуматься над коренными вопросами социального развития России, будущей революции и будущей судьбы народа» (1977).

Но если уж так нагружать, то последним текстом внезапно может оказаться и что-нибудь другое… В. Берестов замечательно доказал, что текст «Как за церковью, за немецкою…», всегда считавшийся фольклорной записью, на самом деле авторское произведение. «Так бы я и печатал эти стихи, – заключает он, – в третьем томе десятитомника следом за „Памятником“» (1981).

А вдруг д’Ашу удалось уточнить датировку стихотворения «От меня вечор Лейла / Равнодушно уходила», и оно подвинулось к дуэли?…

Я сказал: «Постой, куда?»
А она мне возразила:
«Голова твоя седа».
Я насмешнице нескромной
Отвечал: «Всему пора!
То, что было мускус темный,
Стало нынче камфора».
Но Лейла неудачным
Посмеялася речам
И сказала: «Знаешь сам:
…Сладок мускус новобрачным,
Камфора годна гробам».

Как горек такой хлеб, если он съеден перед гибелью! Как рисует он нам состояние поэта!.. (Первоначальный вариант: «Камфора лишь мертвецам»… – III, 1047.)

А вдруг не про Лейлу, а про чижика?…

Забыв и рощу и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.

Разве, если станет последним, не будет – о том же? Тут вам и камер-юнкерский мундир – вполне оперение, уподобление поэта «невольному чижику», но песенка – всё же «живая»! «Что прелестью живой стихов…» А то количество ассоциаций и связей, что добывается из первой строки: «Забыв и рощу и свободу…» – тут и «Не дорого ценю я громкие права…» и «…восславил я Свободу…». Дальше развернем гипотезу об автопародии Пушкина – его собственная усмешка над «Памятником»: рисовал же он на себя карикатуру в венке, писал же он «Графа Нулина» вслед за «Годуновым», пародию на Шекспира после «Духа Шекспирова». «Бывают странные сближения…» Так бы и оставил я «чижика» вслед за «Памятником»…


«Задача д’Аша» может показаться, а может и оказаться неразрешимой. Может, д’Аш счел «художественным» любой текст, вышедший из-под пушкинского пера?… Не конспект же из Крашенинникова, набросанный накануне гибели? Хотя и там найдем пушкинский порядок слов…

Неужто письмо Геккерну имел он в виду? И «работал» Пушкин над ним достаточно долго: почти три последних месяца своей жизни, начиная с анонимки от 4 ноября; и столько пластов этого письма сохранилось до наших дней: черновики от 17–21 ноября и роковой окончательный текст, писанный перед самой дуэлью. Так поучительно видеть следы отнюдь не творческих мук поэта, поиски оскорбительного слова, преображение эмоции в документ, то есть орудие, подчиненное цели. Что отброшено, что оставлено… Анализ подобного рода много очевиднее свидетельствовал бы о состоянии поэта, чем любой перебор биографических сведений. «Других доказательств нет, как слова самого песнотворца», – напишет поэт незадолго до конца, между неотправленными и отправленным вариантом.

Однако кощунственно было бы писать о письме Геккерну как о «произведении» (что, например, вполне допустимо и необходимо в случае с письмом Чаадаеву от 19 октября) – оно не подлежит критическому анализу, разве лишь – следственной экспертизе. Это редчайший текст для поэта, в нем не может быть ни умения, ни таланта – в нем участвует лишь человек. Это – чистое поведение, такое же, как пощечина, такое же, как следующая за пощечиной дуэль.

Но вот некий текст писателя Пушкина, входящий в каждое собрание на правах отдельного законченного произведения, единственного датируемого исследователями 37-м годом, то есть и впрямь последнего. Это «Последний из свойственников Иоанны д’Арк». Произведение, показанное читателю при жизни самим поэтом (А.И. Тургеневу – 9 января, основание датировки…) и, по-видимому, предназначавшееся для ближайшего номера «Современника», где и было опубликовано, но уже в посмертном номере. Никто, однако, не придал этому тексту особого значения, ни как шедевру, ни как, хотя бы символически, последнему произведению. Оно не прочитывалось и заняло рядовое место среди статей для «Современника». Лишь без малого век спустя ошибка была поправлена по подсказке самого Пушкина, зафиксированной в дневнике того же Тургенева; исследователи проверили и легко доказали, что объекта рецензии никогда не существовало, что вся она вымысел. Но как Тургенев не понял, зачем написал свой pastiche [35] Пушкин, так и последующие издатели остались в недоумении: зачем это было надо и про что [36].

Однако этот загадочный текст становится более объяснимым, если мы прочтем его в контексте, точнее – посреди вариантов письма Геккерну.

Письма Геккерну пишутся по-французски; письма, приводимые в «Последнем из свойственников…», имитируют перевод с французского и английского. В жизни – благородный сочинитель Пушкин пишет подлому аристократу Геккерну, задевшему в анонимных письмах честь и чистоту Натальи Николаевны; в «Последнем…» – благородный Дюлис, потомок Орлеанской девы, пишет возмущенное письмо грязному писаке Вольтеру, задевшему в пасквиле честь великой девственницы… Всё переставлено местами, всё контрастирует, как негатив и позитив, как оттиск и клише. Обе переписки совпадают в том, что благородный (по побуждениям) вызывает оскорбителя на дуэль, и в обоих случаях вызываемый проявляет трусость и старается сделать всё, чтобы дуэль не состоялась. Возмущению по этому поводу (в одном случае Пушкина, в другом – некоего английского журналиста) нет предела.

Такая калька имеет точную по психологии дату: Пушкин уже отказался от дуэли в связи с помолвкой Дантеса с Екатериной Гончаровой; с середины декабря по 3 января Дантес болен, не показывается на глаза – нет постоянного раздражителя. «Это очень красивый и добрый малый, он в большой моде и 4 годами моложе своей нареченной. Шитье приданого сильно занимает и забавляет мою жену…» – пишет Пушкин в конце декабря отцу в тоне успокоенного, даже удовлетворенного раздражения. 3 января Дантес выздоравливает, появляется; на 10 января назначена его свадьба. Именно этой предсвадебной неделей и датируется последнее, «предсвадебное», а оказывается, предсмертное сочинение поэта.

Эта псевдостатья – как пьеса (в ней опыт «Маленьких трагедий»): то же количество действующих лиц, что и в жизни (в «большой трагедии»…). Так сказать, в ролях Натальи Николаевны, Пушкина, Жуковского, Геккерна, Бенкендорфа, хозяев петербургских салонов – Иоанна д’Арк, д’Арк Дюлис, английский журналист из «Morning Chronicle», хозяева «философических гостиных» и «старинных залов» и «другие благородные особы» (и там, и там).

Страстно не желая перебирать снова трагические обстоятельства, для связности рассуждения придется всё-таки еще раз подчеркнуть один их аспект, обычно считаемый фоном, сценой, на которой выступают герои, но здесь, возможно, именно сцена, кроме самого Пушкина, – главный герой.

Не так уж задета сама пушкинская честь – сколько ее задевают; Пушкин не только оскорблен, но и презирает своего потенциального противника, ему поэтому не так важна победа над противником, сколько – в глазах света. Это стало общим местом, что «свет убил Пушкина»; мы настолько далеки от реального представления того, что это такое – «высший свет», что всего лишь повторяем вслед за Лермонтовым, прекрасно свет знавшим, множественное число «не вы ль…». Даже в наших условиях, если вокруг начнет поблескивать новой светскостью… да что говорить, вызвать некого. Анонимность – уже есть общественность: она – адресована, у нее – стоит за плечами. Дантес – тень Геккерна, Пушкин хочет поразить не тень, а цель (ибо Геккерн – главный оскорбитель, он автор анонимок, в чем Пушкин убежден). Но, как в сказке Шамиссо, тень конкретнее своего хозяина. Дантес – уже ясен; подлость же подметных писем, написанных анонимно, то есть от общего лица, – нельзя пережить.

Это «выказывает одну странную сторону его характера, а именно его пристрастие к светской молве, к светским отличиям, толкам и условиям. И тут, как и после, жена его была только невинным предлогом, а не причиной его взрывочного возмущения против судьбы» (В.А. Соллогуб о дуэлях Пушкина).

«Я знаю автора анонимных писем, – говорит он еще 13 ноября княгине В.Ф. Вяземской, – и через неделю вы услышите, как станут говорить о мести, единственной в своем роде; она будет полная, совершенная; она бросит того человека в грязь; громкие подвиги Раевского – детская игра в сравнении с тем, что я намерен сделать».

«С сыном уже покончено… Вы мне теперь старичка подавайте».

Цель Пушкина – не романтическая, не даже будущая печоринская; не месть, не убийство, не самоубийство, а восстановление чести в глазах света. Объект вызова для него более непереносим, чем оскорбителен; он достоин чести драться с Пушкиным лишь по сословному признаку и еще более по месту, занимаемому в обществе. Когда Пушкину открылся другой путь разрешения всей проблемы – путь светский, – путь своего рода интриги, путь как бы «в стиле» противника, – то путь этот, бесспорно, увлек его азартом «соответствия», некоей дьявольской гармонией цели и средств. «Я, как видите, добр, бесхитростен…» – будет писать он в черновике неотправленного письма Геккерну от 17–21 ноября, с огромным подразумеваемым «НО». «Я заставил вашего сына играть роль столь <…> жалкую…»

И вот полная, казалось бы, победа, и испуг, и трусость Геккерна, и просьбы о соблюдении тайны получения вызова, и независимая огласка всего, и последовавшая внезапная помолвка Дантеса со свояченицей поэта, отменившего дуэль ради ее счастья, – всё это должно было выглядеть неоспоримой победой именно в глазах света… но не выглядело, и – никакого торжества Пушкина, что смешон не он, а они, не произошло.

И это явное свидетельство того, насколько Пушкин не был своим. Французы Дантес и Геккерн были «своими», а Пушкин – нет. Это именно «своим» сочувствуют, к ним снисходят, их выгораживают: «свои» – не смешны. Осужден оказался опять Пушкин, и смешон – он же. Дипломату он пишет, что побил его по всем пунктам, как… дипломат, и это по-детски трогательно. «Я, как видите, добр, бесхитростен…» – это и в черновике интриги главная правда. Он – да, они – нет. И в светской интриге оказался он слишком изящен и тонок – непрочитываем, то есть опять простодушен.

Он вскрывал рискованно и мастерски сейф там, где просто брали со стола. Конечно, такое смешно. Смешным же он не умел быть (сколь неоднократно: «готов быть всем, кроме шута»…). Он был смешлив, остроумен, но не смешон. Нет более мстительных людей, чем те, кто не понимает шуток, здесь не понимали ЕГО шуток. А ИХ шуток не принимал ОН. Всякое общество страшно не неравенством прав, а уравнением обязанностей. Отношения со светом, столь тяготившие поэта, но и занимавшие его по принадлежности (и более того), не отличались взаимностью, что и выразилось в полном невнимании к его дипломатической победе. Борьба на сцене была выиграна, а с самой сценой – проиграна. Именно эта победа без лавров, этот безрезультатный результат особенно взбесили поэта, поверх самих участников и событий. Никакой разрядки.

Не принесшее удовлетворения, не освободившее желчи дело, однако, было решено, и перерешать его Пушкин уже и не мог, и не собирался. Но быть хотя бы понятым он желал. Хотя бы теми, кто разумеет печатный текст. Чтобы убедиться в этом, попробуем заглянуть одновременно в текст последнего сочинения и в предшествовавшую ему переписку [37].

«ПОСЛЕДНИЙ ИЗСВОЙСТВЕННИКОВ…»
январь (до 9-го) 1837

Это сочинение преисполнено не только грубых ошибок, непростительных для человека, знающего сколько-нибудь историю Франции, но еще и нелепою клеветою касательно короля Карла VII, Иоанны д’Арк, по прозванию Орлеанской девственницы <…> и других благородных и знатных особ. <…> Иоанна д’Арк была родная сестра Л <…>, от коего происхожу по прямой линии. А посему не только я полагаю себя вправе, но даже и ставлю себе в непременную обязанность требовать от вас удовлетворения за дерзкие, злостные и лживые показания, которые вы себе дозволили напечатать касательно вышеупомянутой девственницы.

Итак, прошу вас, милостивый государь, дать мне знать о месте и времени, также и об оружии, вами избираемом, для немедленного окончания сего дела.

Честь имею и проч.


Несмотря на смешную сторону этого дела, Вольтер принял его не в шутку. Он испугался шуму, который мог бы из того произойти, а может быть, и шпаги щекотливого дворянина, и тотчас прислал следующий ответ. «<…> Письмо, которым вы меня удостоили, застало меня в постели, с которой не схожу вот уже около осьми месяцев. Кажется, вы не изволите знать, что я бедный старик, удрученный болезнями и горестями, а не один из тех храбрых рыцарей, от которых вы произошли. Могу вас уверить, что я никаким образом не участвовал в составлении глупой рифмованной хроники <…>, о которой изволите мне писать…»

…Спрашивается, чем извинить малодушную неблагодарность французов? Конечно, не страхом диявола, которого исстари они не боялись. <…> что же сделал из того Вольтер, сей достойный представитель своего народа? Раз в жизни случилось ему быть истинно поэтом, и вот на что употребляет он вдохновение!

Он сатаническим дыханием раздувает искры, тлевшие в пепле мученического костра, и как пьяный дикарь пляшет около своего потешного огня. Он, как римский палач, присовокупляет поругание к смертным мучениям девы.


Все с восторгом приняли книгу, в которой презрение ко всему, что почитается священным для человека и гражданина, доведено до последней степени кинизма. Никто не вздумал заступиться за честь своего отечества, и вызов доброго и честного Дюлиса, если бы стал тогда известен, возбудил бы неистощимый хохот не только в философических гостиных барона <…>, но и в старинных залах потомков… Жалкий век! Жалкий народ!1

ПЕРЕПИСКА (фр.)
ноябрь 1836

<…> Письмо это было сфабриковано с такой неосторожностью, что с первого взгляда я напал на следы автора. <…> и был уверен, что найду пройдоху (17–21 ноября – Геккерну).

…Будучи единственным судьей и хранителем моей чести и чести моей жены и не требуя вследствие этого ни правосудия, ни мщения, я не могу и не хочу представлять кому бы то ни было доказательства того, что утверждаю.

В общем, все были возмущены таким подлым и беспричинным оскорблением; но, твердя, что поведение моей жены было безупречно, говорили, что поводом к этой низости было настойчивое ухаживание за нею г-на Дантеса (21 ноября – Бенкендорфу).

Я хочу, чтобы вы дали себе труд и сами нашли основания, которые были бы достаточны для того, чтобы побудить меня не плюнуть вам в лицо и уничтожить самый след этого жалкого дела <…>.

Имею честь быть, барон, ваш нижайший и покорнейший слуга (17–21 ноября – Геккерну).

Я приговорен к гильотине; я взываю к милосердию; если это не удастся – придется взойти на эшафот (слова Геккерна из письма Жуковского Пушкину от 10 ноября).

…что делал его бедный отец, силясь отбиться от несчастья, которого одно ожидание сводит его с ума. <…> отец, испугавшись свидания, обратился ко мне. <…> Нынче поутру скажу старому Геккерну, что не могу взять на себя никакого посредства… (10 ноября, Жуковский – Пушкину).


Всё есть дело отца и весьма натурально, чтобы он на всё решился, дабы отвратить свое несчастие. Я видел его в таком положении, которого нельзя выдумать и сыграть как роль (11–12 ноября, Жуковский – Пушкину) [38].

По виду бумаги, по слогу письма, по тому, как оно было составлено, я с первой же минуты понял, что оно исходит от иностранца, от человека высшего общества, от дипломата (21 ноября – Бенкендорфу).


Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали <…> вашему незаконнорожденному или так называемому сыну <…> Это вы диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и нелепости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам <…> бесчестный вы человек <…> вы бормотали <…> Это еще не всё (17–21 ноября – Геккерну).

Если дипломатия есть лишь искусство узнавать, что делается у других, и расстраивать их планы, вы отдадите мне справедливость и признаете, что были побиты по всем пунктам (17–21 ноября – Геккерну).

…вы услышите, как станут говорить о мести единственной в своем роде; она будет полная, совершенная; она бросит того человека в грязь… (слова Пушкина из письма Жуковского Пушкину от 14–15 ноября).

Это пародия, это мистификация, это памфлет – опыт отчаянной литературной игры. По пародийной своей природе «Последний…» восходит к недавним занятиям Пушкина над статьей «Вольтер» (не позднее сентября 1836 г.) – предмет пародии свеж в его памяти; по памфлетной – соотносится с историей с Геккерном. Мистификация – это уже сам Пушкин и отчасти автопародия.

Поскольку, мистифицируя, Пушкин во многом воспользовался заготовленной им же самим впрок формой, а именно статьей «Вольтер», на ней следует остановиться подробней. Возможно, сходство обеих статей как по герою, так и по конструкции и отвлекло внимание от «Последнего…»: одна показалась в русле другой.

Статья «Вольтер» есть рецензия, или реферат, в том духе, в каком писались статьи Пушкина для «Современника», – на книгу документов, составленную из переписки Вольтера по поводу покупки имения у президента де Бросса и другой переписки, послужившей поводом окончательного разрыва с Фридериком И. Оба инцидента, обе эпистолярные «дуэли» забавны, если иметь в виду столь прославленных их участников (как впоследствии и дуэль в «Последнем из свойственников…»). Можно предположить, что денежные обстоятельства самого Пушкина, приведшие как раз в это время к идее продажи Михайловского, и обстоятельства торга Вольтером местечка Турне – могут быть в некоторой ассоциативной связи. В таком случае активная переписка поэта в декабре о торге Михайловского могла вернуть его память к недавней статье «Вольтер» и послужить мостом, связующим Геккерна с Вольтером. И впрямь, если пролистать последние письма Пушкина и к Пушкину, как перемежаются и переплетаются его «денежные» письма с «геккерновскими»… восходя и там и там всё к тому же Бенкендорфу, образуя ужасающий конгломерат, усугубляя раздражение от бытия…

Так что возможно, что эти две статьи о Вольтере связаны между собою не так формально, что они продолжают друг друга, причем взаимодополнение это производится «задним» числом; поставленная в связь с предложенным прочтением «Последнего…» статья «Вольтер» становится тоже более «сочиненной», нежели просто рецензия. Вместе они достаточно полно описывают обстоятельства последних месяцев жизни поэта, причем наконец в его собственном самосознании и оценке, а не в косвенных свидетельствах.

Если «буржуазные» упражнения Вольтера по поводу условий покупки имения пересказываются Пушкиным с юмором и даже симпатией, то взаимоотношения с монархом оценены хотя и по заслугам, но с некоторой завышенной для обычной статьи эмоциональной силой, с энергетическими нарушениями в стиле, свидетельствующими о том, что предмет есть лишь повод.

Точкой поворота тона статьи «Вольтер», границей, разделяющей эпизоды, является цитата из Вольтера: «…боюсь быть подобну рогатым мужьям, которые силятся уверить себя в верности своих жен. Бедняжки втайне чувствуют свое горе!» Именно после этих неосторожных слов Вольтера, хотя и никак не в связи, нарастает раздражение, а затем и пафос Пушкина, разворачивается дыхание текста. Взаимоотношения Вольтера с монархом решительно осуждены:

«Вся эта жалкая история мало приносит чести философии. Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства».

Звучит едва ли не главное пушкинское слово ДОСТОИНСТВО.

Кому всё это говорит Пушкин? Вольтеру? вольтерьянцам? себе?…

Вольтер здесь во всём антипод Пушкину: Пушкин продает имение за долги – разбогатевший Вольтер его покупает; Пушкин, униженный монархом, сохраняет свое достоинство – обласканный монархом Вольтер его теряет… Мелькает в статье и отмеченный комментаторами «кафтан», намекающий на досаду камер-юнкерского мундира.

«Что из этого заключить? – так по-пушкински спрашивает Пушкин. – Что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность <… > что настоящее место писателя есть его ученый кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы».

Если в статье «Вольтер», писанной поначалу как бы лишь Пушкиным-журналистом, в конце прорывается ВЕСЬ Пушкин, писатель и человек, открыто пользуясь поводом сказать «свое», то в «Последнем…» Пушкин себя конспирирует со всей тщательностью. Конспирация здесь образует форму этой неожиданной мистификации.

Антиподом Вольтеру, оскорбившему честь великой девственницы, за человека Пушкина выступает дворянин обедневшего и честного рода (как и Пушкин) Дюлис, а за писателя Пушкина – некий английский журналист. И опять пафос авторского комментария в тот же внезапный момент перерастает сам комментируемый эпизод. Чем так прогневила Франция английского журналиста? Пусть у Англии и есть своя традиция удобной неприязни уживающихся соседей… Не в этом дело. Англия ставится в скрытый пример отдаленной России, податливой всему французскому настолько, что европейское для нее и есть французское…

«Но варварство англичан может еще быть извинено предрассудками века, ожесточением оскорбленной народной гордости, которая искренно приписала действию нечистой силы подвиги юной пастушки. Спрашивается, чем извинить малодушную неблагодарность французов? <…> Англия дала пристанище последнему из ее сродников».

Можно прочесть эти строки без «Англии» и «англичан»…

Последний благородный француз – и тот в Англии… Вольтер, Геккерн, Дантес – французы. Абстрактному англичанину доверяет Пушкин свой суд… И будто его же попросит первого быть секундантом собственной дуэли с французом [39]. Всё это странно.

Статьи Пушкина его «профессионального» журналистского периода, когда он не только хотел, но и должен был их писать в интересах своего журнала, когда он искал повода их писать, когда существовала пресловутая «ваза», описанная Гоголем, в которую он сбрасывал записки мимоходом приходивших ему мыслей и заметок, а потом черпал наугад, как его же герой из «Египетских ночей», чтобы написать на попавшуюся, как рыбка, тему… статьи эти сочинены. Образ в них важнее информации, материал служит поводом для пушкинского выступления. Отрезок жизни, оставшийся Пушкину от «Памятника» до гибели, обозначен продукцией, характерной для прерванного творчества. Осень, к которой всё готовилось, и копилось, и вызревало, не состоялась – происходит внутренний отказ (до времени!..) от стихов и прозы, и как бы случайно написанные статьи начинают невольно носить всё более «художественный» характер. Пределом такой «сочиненности» критической статьи является «Последний из свойственников…», оказавшийся последним…

Случаи «сочинения» статей встречались у Пушкина и раньше. Но когда в 1830 году он сочинял статью о «Записках Видока», то, сводя счеты с Булгариным, он находился совсем в ином положении, чем в 1837-м, сочиняя «Последнего…». В 1830-м он хотел, чтобы все узнали в предмете цель, в Видоке – Булгарина. Журнальная, чернильная дуэль и пальба допускали это: с щелкопером – его же оружием. Булгарин, человек не пушкинского круга, никогда не мог его оскорбить в той степени, что Геккерн в 1836-м. Не ответь Пушкин на гипотетический булгаринский вызов на дуэль, никто бы и не осудил. Смешон был бы всё равно Булгарин. В споре с Булгариным Пушкин ощущал за собой бесспорное одобрение своего круга, смех общества его поддерживал.

Иная оскорбительность с Геккерном. Кроме того, что тот был «его круга» (и выше), каким бы он ни был ничтожеством; кроме того, что Пушкин подчинялся предрассудкам их общего круга, и ответить-то он не мог, потому что на анонимки не отвечают.

Нет адреса. Женитьба Дантеса сковала дуэльное разрешение конфликта, единственно для Пушкина, по его представлениям о представлениях его круга о чести, возможное. Общественный резонанс на «победу» Пушкина в интриге его не только не устроил, но и более раздражил. И Геккерн не Булгарин… Отсюда эта форма, эта сверхзашифрованность «Последнего…». Пушкин не писал притч, «Последний…» – есть притча, подтекст которой был слишком конкретен, чтобы не быть утаенным. Здесь анонимна не подпись, а содержание. Проверив на таком тонком и близком ему в последние месяцы читателе, как Тургенев, он мог вполне убедиться, что притча эта и не прочитывается, и не будет прочтена. Тогда зачем она?

Оставалось вернуться к первому варианту – письму Геккерну…

Современные читатели Пушкина вряд ли представляют себе еще одну его пытку – невозможность какого бы то ни было облегчения чувств путем жалоб, излияний, исповедей и проч. И не только потому, что не оказалось рядом человека близкого… но и потому, что не принято, не принято и обществом, и в то время, и Пушкиным самим по себе. Избыточная «психологичность» ситуации непереносима для Пушкина еще и как утрата некоего качества жизни. Психология, в которой мы находим себе оправдание, расценивалась бы им как утрата собственного достоинства, как слабость, как низость. «Психология» в пушкинскую эпоху не переживается, а проживается, не как процесс, а как преодоление. Поступок (в переговорах и письмах обсуждаются лишь его стороны и способы) – единственная форма преодоления. Произведение для Пушкина – тоже форма поступка. Поступок или произведение? «Психология» и достоинство несовместимы. Есть лишь один способ преодоления психоаналитической ситуации: чтобы ее в тот же миг не стало. Осмыслением она не разрешается. Вот еще один, отчасти исторический, а не индивидуальный аспект, каким образом когда-то совпадали слово и дело или (в литературе) дело и слово.

Ностальгия по несовершенному поступку (в пушкинской судьбе – мудро, провидчески, даже стоически и жертвенно не совершенного ради исполнения назначения) сопутствует всей жизни поэта. Так, не разделяя тогда и настолько отойдя потом, – сожалеть до конца дней о неразделенной с декабристами участи, или завидовать смерти в неравном бою («Завидуя тому, кто умирать / Шел мимо нас…»), или… Разрешение жизненной коллизии роковым поступком не считалось им (остатки рыцарства), как в позднейшие времена, глупостью. Умнейший человек и есть умнейший человек. Он и сейчас умнейший. Мы не поумнели по сравнению от того, что позже. Не поумнели, но поняли, что страсти – роковы, а поступки – необратимы, что таковые, с какого-то времени, помечены маркою «глупости».

Поступок – была бы Болдинская осень 1836-го, поступок – была бы дуэль в ноябре… Обе не состоялись: и осень, и дуэль… Поступок – казалась интрига, умом и твердостью превзошедшая трусость и коварство… не оказалась. «Последний из свойственников…» – произведение-поступок. Еще одна попытка против рока, ради назначения. Оказалось, мало.

Говорится: «Каждый писатель пишет о себе». Имеется в виду: так или иначе. Проговаривается, или отталкивается от конкретных жизненных ситуаций, или скрывает что-либо – так или иначе: биография. Менее всех, казалось бы, Пушкин… Невольно, не заметив того ни разу. Но – «он довольно исповедался в стихах своих».

Девяносто лет просуществовало его последнее произведение без тени сомнения в его реферативной основе. Да и после доказательства его полной выдуманности оно продолжает до сих пор входить в том критики, никакого отношения, кроме пародийного, к ней не имея. Действительно, квазистатья «Последний из свойственников…» как бы невидима в последних днях Пушкина, из которых уже каждая строка просит истолкования и находит его у исследователей. Она теряется среди текстов Пушкина, которым мы придаем более принципиальное значение; еще в бо€льшую тень она уходит в слепящем свете обстоятельств, неминуемо приводящих поэта к смерти. Она, как стихи на статуи, взялась ни с того ни с сего – просто статья, как и то – просто стихи.

Тексты эти едва ли не досаждают своею случайностью в напряженном прочтении потомками последних дней поэта. Я рад был бы утверждать, что их наличие, в той же мере, как и письмо его А.О. Ишимовой, доказывает независимость поэта от предопределенности не только судьбы, но и нашего этой судьбы прочтения. Но соблазненный и спровоцированный истовым негодованием д’Аша, перечитывая и впрямь последний текст «Последнего…», не мог и я отделаться от недоуменного вопроса: зачем? Зачем в последние дни? зачем все это надо было выдумать про Вольтера и Дюлиса с англичанином? зачем возводить вымысел в квадрат и даже в куб? зачем показывать тут же А.И. Тургеневу эту всё-таки непонятную вещицу?… Что-то во всём этом не то.

Какой еще реферат заканчивал Пушкин с такою же энергией поэтической скорби, как «Скупого рыцаря» или «Полководца»: «Жалкий век! Жалкий народ!»? [40]

IV. Болдинская 36-го

Меня упрекают в изменчивости мнений.

Может быть, ведь одни глупцы не переменяются.

Слова Пушкина за год до кончины

Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное.

Пушкин. «Александр Радищев», 1836

Недавно у прославленного современного поэта прочитал я в его темпераментной статье примечательную сентенцию. Упрекая начинающих поэтов в беспочвенности (в том, что они рожь от овса не отличают…), отмечает он, что Пушкин, к примеру, великолепно знал сельское хозяйство, на уровне теперешнего агронома. Соображение сильное (особенно в отношении агрономов…), но меня лично не смущающее.

Независимо от принадлежности сельской тематике, поэт и крестьянин существа по природе сходные, даже созвучные: пишут и пашут, страда и страдание, жатва и жертва. Одинаково не учтен их труд до урожая, одинаково зависят они от погоды. Неизвестно, когда поэт «работает», поскольку настоящий поэт всегда поэт и «в свободное время» непоэтом не бывает. Как и крестьянин, поэт работает всегда. Само написание, столь прихотливо и капризно расположенное в его днях, есть уже не труд, а – праздник, награда за труды душевные, бесспорно – урожай.

Пушкин, как никто, поэт сезона; как разве крестьянин, переживает он ежегодный этот оборот, эту великую и жизнеутверждающую повторность бытия: опять почка и опять снег… Каждый год его лирики одарит нас зимой, весной и летом…

Осень – любимая пора не только Пушкина. Это пора заслуженного всеми трудами года покоя и удовлетворения. Если – урожай… Но если неурожай, та же осень – это горе, это голод. По крайней мере на год. А если два неурожая подряд…

Пушкин привык к плодотворной осени. Как у поэта хозяйство у него процветало. В болдинские свои осени снимал он и по три-четыре урожая в год: не сам-десять или сам-пять, а все сам-сто. Чего, естественно, в природе не бывает, а если бывает (поскольку Пушкин – природа), то раз в сто, а то и более лет, когда та же природа (надо сказать, при всей своей щедрости, до чего же прижимиста и экономна!..) рождает Пушкина.

Пушкину нелегко было быть Пушкиным («Подвиг – вещь сокрытая»…), но, надо полагать, он к этому привык; привык к своей данности, все трудности относя за счет Судьбы и Назначения, а то и всего лишь досадных обстоятельств.

Пушкин не привык к поэтическому поражению – он всегда побеждал. Он легко бросал начатое (если не шло), и мы теперь с удивлением вчитываемся в прекрасные строки, казалось бы, ни в чем не уступающие… почему оставил? зачем не продолжил? отчего не вернулся?… Он проскакивал, он пролетал.

Он рано стал зрел; он был мудр, он видел насквозь. Но и он не уследил, куда это всё вдруг делось: и эпоха, и свобода (не та, которой всегда не хватает), и молодость.

Куда делось всё то, чем он до сих пор пользовался.

Всему пора: уж двадцать пятый раз
Мы празднуем лицея день заветный.
Прошли года чредою незаметной,
И как они переменили нас!
Недаром – нет! – промчалась четверть века!
Не сетуйте: таков судьбы закон;
Вращается весь мир вкруг человека, —
Ужель один недвижим будет он?

19 октября, которому Пушкин посвящает эти строки, кажется едва ли не самым вдохновенным днем за весь последний его год. Датой этой помечены и окончание «Капитанской дочки», и письмо Чаадаеву, написанное не с меньшею, если не с большею ответственностью – как произведение – с черновиками, с последующим чтением друзьям (А.И. Тургеневу). Поразительная плотность творчества этого дня может быть, по-видимому, пояснена: это проекция болдинской продуктивности.

19 октября своеобразный пушкинский Новый год (в любом случае – больше, чем общий Новый год). Это апогей его осени, который он привык и встречать в апогее. С 1826 года дата эта соединяется в его сознании и с 14 декабря, с лицеистами, встречающими праздник «в краю чужом» (именно так отмечает он 19 октября 1830 года, в Болдино, один, сжигая X главу о 14 декабря). 19 октября – это ежегодный парад памяти: прошедший год, прошедшие годы… – день, от которого отсчитывается вся жизнь. Стихи, посвященные этому дню на протяжении жизни, – невольный биографический цикл; но день этот обозначен и другими вехами. «Евгений Онегин», «Цыганы», «Борис Годунов», «Полтава», разгар первой Болдинской осени, «Медный всадник» – вот как отмечается им 19 октября. Не так часто попадал он на общий праздник, но каждый раз мог ощущать себя первым среди равных (что так важно для сверстников во все времена!..).

Иначе выглядело 19 октября 1836 года в его жизни, а главное, в его творческом самочувствии: у него сорвалась эта осень. Он был к ней готов (об этом еще пойдет речь) – она была необходима ему как воздух, как дальнейшая энергия жизни, как будущее. Срыв этой осени можно считать (из всех постоянно перебираемых обстоятельств) главным обстоятельством его гибели.

От «Памятника» (то есть 21 августа) и до дуэли не находим мы у Пушкина столь же творческого дня, как его последнее 19 октября. Эта крохотная осень, взамен несостоявшейся, пережитая им перед встречей, много в себя вобрала, но еще больше отразила…

Вы помните, как наш Агамемнон
Из пленного Парижа к нам примчался.
Какой восторг тогда [пред ним] раздался!
Как был велик, как был прекрасен он,
Народов друг, спаситель их свободы!

Это – «Властитель слабый и лукавый, / Плешивый щеголь, враг труда, / Нечаянно пригретый славой…» – сожженная 19 октября X глава.

«Что же касается нашей исторической ничтожности, – пишет он в тот же день Чаадаеву, – то я решительно не могу с вами согласиться». И далее, перечислив Олега и Святослава, татарское нашествие, обоих Иванов, Петра, Екатерину… «А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя я лично сердечно привязан к государю…»

И новый царь, суровый и могучий,
На рубеже Европы бодро стал,
[И над землей] сошлися новы тучи,
И ураган их…

«Разметал» – не последовало. Стихотворение осталось неоконченным. По разбегу и подробности оно едва ли перевалило за середину. По историческому же смыслу доведено ровно до той же черты, что и исторический экскурс в письме Чаадаеву: «на рубеже Европы» и «вне Европы». Николай… «И ураган их…»

«И ураган их…» Как похожа эта ступенька, этот обрыв на отработанный Пушкиным прием окончания стихов – «как бы» неоконченных:

Громада двинулась и рассекает волны.
XII
Плывет. Куда ж нам плыть?

Или:

Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет [41].

Или только что, месяца два назад:

Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…

Но как бы того ни хотелось, последнее стихотворение, посвященное 19 октября, законченным не объявишь. Возможно, что, обещая друзьям «дописать» его, он вряд ли собирался это делать. Он искусно оставляет его неоконченным (хотя оно и впрямь не окончено) – возможно, навсегда, даже переживи он дуэль. Потому что тоска по ушедшему выходила куда сильнее выраженных в рифмах новых взглядов, которые куда лучше, чем в стихи, укладывались в письмо Чаадаеву, где и продолжились: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал.


Вышло предлинное письмо».

Предлинные стихи и «предлинное» письмо – и то и другое адресовано в один и тот же адрес – в прошлое.

Припомните, о други, с той поры,
Когда наш круг судьбы соединили,
Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.

Прошлое стало историей. Это всякий раз означает, что поколение ушло. Пушкин – один не только потому, что – гений, что – не понят, он одинок и как каждый представитель поколения, пережившего себя. Это происходит всегда быстро – на глазах у еще не старых, казалось бы, людей. И вот уже следующее поколение (сын друга) не понимает отцов и упрекает «военное поколение» в том, что оно щеголяло презрением к требованиям гражданского строя. ИХ время ушло.

Осталось СВОЕ время. К этому и приспособляется Пушкин. История, происходящая на глазах, – невидима и неописуема, но даже когда, по мере продвижения человека в глубь возраста, начинает проступать, прорисовываться в прошлом, она всё еще не может быть предметом описания, потому что – болит, и лишь во вторую очередь, потому что еще нельзя. Зато этой, воспринятой уже в протяженном времени болью можно измерить историю более удаленную. Ею-то и занимается, всё более погружаясь, Пушкин.

«Капитанская дочка», под которой ставит он конечную дату – 19 октября… Престранный сюжет! Пушкин достиг в ней такой очаровательной повествовательности, что сюжета не успеваешь разглядеть. Наверно, запало в душу тогда (как не запасть!) высочайшее хамство николаевской резолюции на «Борисе Годунове»: «Переделать в повесть на манер Вальтер Скотта»… Что ж, пожалуйста… вот она. Если говорить о форме романа – то это вещь первая, небывалая, а потому единственная, потому что такого краткого и ясного сюжетного романа так и не стали писать в России (занявшись другим и создав вскорости совсем небывалый роман – русский…).

Но – о сюжете. Сюжет – есть мысль, поэтому – о чем это? Мы знаем: о Пугачеве, о крестьянской войне… И правда, и в этом плане – необыкновенные достижения: кто до Пушкина делал у нас такие массовые сцены, кто до него (да и после) создал такой верный образ русского мужика, как Пугачев?… Но опять же, о чем сюжет? А он о том, как прямые честь («Береги честь смолоду» – первый эпиграф романа), благородство и чувство долга сталкиваются с ревностью и завистью (как и у Сальери, неглупой), выражающейся в прямом же предательстве, но еще больше (и тоньше) сюжет этот о том, как эти самые честь, благородство и чувство долга как раз и оказываются обвиненными в предательстве, но еще дальше (и глубже) этот сюжет о том, что неправедно обвиненные честь, благородство и чувство долга никогда не могут оправдаться, потому что вместе они образуют то ДОСТОИНСТВО, которое не позволит этого сделать. Человек с чувством собственного достоинства никогда не оправдается, а потому – погибнет. И хотя роман кончается «хеппи-эндом» (прелестным и в духе жанра), хотя…

Но это же истинно пушкинский сюжет! То есть сюжет Пушкина. И он ему предстоит.

Если очень новы по самой фигуре замысла (странны) шедевры 33-34-го годов: «Медный всадник», «Пиковая дама», «Золотой петушок»… – то не менее «странна» и «Капитанская дочка» (недаром Пушкин переключается на нее с «Дубровского» в том же 33-м году). Странность эта утаена под покровом внешней традиционности исторического романчика.

Итак, так много за одно лишь 19 октября 1836 года! Но сколько же на самом деле?

Возможно, куда меньше. Мы не знаем, сколько он мог поработать над «Капитанской дочкой» именно 19 октября: она была уже в цензуре и готовилась к печати. Возможно, лишь крошечный аппендикс послесловия (и то, возможно, лишь последний его абзац: «Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам…»); с видимым удовольствием выведена внизу дата: «19 окт. 1836» – словно и вся приписка ради даты. Так ему хотелось ощутить свой труд! ощутить непропущенной осень!.. что, право, мог он пойти перед собой на такую уловку, датируя самое крупное свое последнее произведение, под покровом занимательности чрезвычайно для него сокровенное.

Теперь стихи… По всей видимости, он начал их загодя, чтобы поспели к 19-му. Сколько их было уже написано? дописывал ли он их 19-го?… – тоже вопрос. Может, они были как раз до «И ураган их…» уже и написаны. Но даже если и не продолжал, то – перечитывал, и, в этом случае, наверняка. Во всяком случае, они перешли в письмо Чаадаеву, которое в любом случае написано именно в этот день.

Нет, это был мучительный день! Письмо это писано двумя, тремя, семью Пушкиными, сошедшимися воедино: и лицеистом, которого поразил «старик» Чаадаев (22 лет), и государственным мужем, по ошибке обойденным чинами, и романтиком декабризма, нашедшим себе пристанище в русской истории, и запутавшимся человеком, «возомнившим себя практиком» (Бартенев), затеявшим издавать журнал и знающим, что письмо будут читать, и человеком, столь тянувшимся к европейской культуре и так жестоко к ней не допущенным (невыезды за границу), и, наконец, гением и истинно патриотом… всё это – Пушкин.

Вот оговорочки, расслаивающие текст письма, они – о реальном положении Пушкина, издателя и поэта, навсегда, пожизненно поднадзорного («сердечная привязанность к государю» уже цитировалась):

«Благодарю за брошюру, которую вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана [42]. Я доволен переводом… Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всём согласен с вами».

Эти крадущиеся глаголы… Эта безадресность: себе, ему, им, потомкам. А главное, всё – правда. Ведь Пушкин не так уж и крутит, сколько закручен. Не врет, а правда – испорчена. Такое время: надо быть уже либо тем, либо этим… Собой, пронесшим себя сквозь жизнь и сохранившим чувствилище духа, – никак нельзя. Пушкин – один, он пытается иметь в себе новую правду, не предавая старой. Гриневское положеньице!

«Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».

Вправо, влево, в центр, в чужое ухо… А вот эта последняя фраза – весь Пушкин, сам Пушкин с его справедливостью, точностью и беспощадностью оценки: «громко».

«Вы хорошо сделали, что сказали это громко».

«Громко» – так оценивает это сам Пушкин без навязанных ему коэффициентов. Громко… не более.

Письмо замечательное. Всё то глубокое и мудрое о России и ее истории, о православии и его истории, что так стремительно, кратко и точно написано им как оппонентом Чаадаева, я здесь пропустил, отсылая тех, кто не помнит, к самостоятельному перечтению. Я ограничился лишь периферией письма, его рамкой, его внутренним климатом, рисующим лишь человеческое состояние автора.

Взгляды Пушкина на историю, на пути России, на государство претерпели глубокие и принципиальные изменения. Это явилось как результатом беспрестанного занятия предметом (историей), так и результатом судьбы и попытки ее преодоления. Это не есть результат перемены взглядов «слева направо», как это кто-нибудь склонен толковать ныне, это результат его непрерывного развития. Оттого, что взгляды Пушкина сместились по спектру развития вправо, положение его отнюдь не улучшилось. Он ни к кому не «примкнул», он не менял лагеря, он оставался собой. И корысти не было, и выгоды не получилось. Пушкин как был, так и остался тем более сам по себе. Отчуждение и одиночество его усилились тем, что до конца обозначились, несносность положения все время усугублялась тем, что чем более ясным в мироощущении он становился, тем менее бывал понят, тем менее годился. «Я добр, бесхитростен…» – это оставалось главным. Желание быть понятым никогда не покидало его, его бесконечный ум никогда не доходил до «кинизма». Полное сознание своего гения и высочайшего назначения никогда не ставило его «над людьми», всегда легко соседствуя с простодушием. Всему тому, что теперь называется «сопротивлением среды», чего, как мы знаем, у него «с младых ногтей» было предостаточно, – Пушкину было нечего противопоставить, кроме творчества. Лишь оно давало ему дальнейшую энергию жизни и отношения к жизни. Когда и это оказалось отнято, когда мир и жизнь слились для него в сплошную, как забор, полосу сопротивления и отчуждения – всё вызвало кипение желчи, всё стало на одно лицо: друзья – стали бывшими, враги – стали новыми, кумиры – умерли… Запад и западники злили его, вплоть до неприязни к европейской цивилизации, которой ему так недодали, когда он ее жаждал.

Семья, дети, мундир, архивы, долги… Европа отступила перед этой армией. Зато интерес к колонизации, к диким народам, его собственные путешествия, да и чтения, включая Крашенинникова и Теннера. «В разговоре с каким страданием во взгляде упоминал он о Лондоне и в особенности о Париже!»

Исторический взгляд на жизнь достался ему дорого – в утишение и в утешение – даровал ему единственную свободу. «Какое поле – эта новейшая Русская история! – восклицает он в письме лицеисту Корфу за несколько дней до их общей встречи. – И как подумаешь, что оно вовсе еще не обработано и что, кроме нас, русских, никто того не может и предпринять! Но история долга, жизнь коротка, а пуще всего человеческая природа ленива (русская природа в особенности)».

Чаадаев его раздражил своим сочинением. Возможно вполне, что он уже раздражал его и как личность. Что это, действительно, будто и время не прошло?… Способность мыслить, столь Пушкиным почитаемая как редкость в России (вспомните комплименты поэзии Баратынского и прозе Вяземского), – так вот эта редкая способность – и она не впрок. Она подвела, оказалась – неумна.

Трудно уловить, меж каких строк письма – старому другу, старшему другу, гонимому, одинокому и единственному, великому человеку – сквозит-таки не только несогласие, но и раздражение. И не только понятное раздражение порядочного человека, поставленного невольно в опасное и от одного этого уже неприличное положение. Это раздражение, как и расхождение, имеет уже корни.

Ты просвещением свой разум осветил,
Ты (~) правды лик увидел,
И нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой возненавидел.

Если некоторые исследователи видят в адресате этого стихотворения Чаадаева, то вот еще одно, портретное, относимое почему-то к Вольтеру (хотя тоже предположительно):

Еще в ребячестве, бессмысленный и злой,
Я встретил старика с плешивой головой,
С очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой,
С устами, сжатыми наморщенной улыбкой.

«Наморщенная улыбка» – и впрямь напоминает нам Гудона… Но «быстрые очи» несколько странны для мрамора (хотя Пушкин и видел скульптуру в динамике – Л.С. Пумпянский, Р.О. Якобсон, Ю.М. Лотман). «Зыбкая мысль» – больше подходит Чаадаеву, чем Вольтеру в восприятии Пушкина. Для лицейского сознания Чаадаев был «старик» [43]. Когда Пушкин пишет Чаадаеву именно 19 октября, то он одновременно и в 1836 году, и в 1816-м, когда с ним познакомился.

Стихотворный портрет слишком точен и слишком личен, чтобы относиться к одному Вольтеру. Все сойдется и в портрете, и в биографии, и в столкновении мировоззрений и в том случае, если это Чаадаев. Вольтер и Чаадаев – могут быть даже неким искаженным взаимным образом. Если кандидатура Вольтера выводится на передний план потому, что Пушкин им как раз в то же время занимался, то «в то же время» занимался Пушкин и Чаадаевым. Любопытно, что Пушкин показывал Тургеневу свой «пастиш» одновременно с письмом Чаадаеву, неотступно думая о Геккерне. Сходство… В этом стихотворении самый «тип» западника в раздраженном взгляде Пушкина. Нет, необязательно лицейский Вольтер… То может быть портрет человека, встреченного в жизни, идеи которого соблазняли, восхищали, искушали, отравляли, приводили… За все заплачено жизнью, получено опытом, воплощено в судьбу. Многое отблестело, идеи материализовались, фантомы персонифицировались. Добро стало конкретно, и зло – реально.

Я не смею делать этого предположения, но поскольку и датирование предположительно, включая 1836 год, оба наброска еще могут подвинуться к позднейшей своей границе.

«Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши [религиозные] исторические воззрения вам не повредили <…> Надеюсь, что ее (статью. – А.Б.) не будут раздувать. Читали ли вы 3-й № „Современника“? Статья „Вольтер“ и Джон Теннер – мои…»

Опять этот глаз и это ухо… Но не только себя или свой журнал бережет здесь Пушкин – Чаадаева! Он пишет, кроме своей правды, кроме ответа Чаадаеву, еще и «тому, кто прочтет», в любом случае, – спасительную оценку письма, неподсудное его толкование.

При всём этом Пушкина трудно назвать противоречивым. Он последователен в иной последовательности: он – последовательно человек, и он последовательно – Пушкин. Он не противоречив – он одновременен. Пока одни выбирают, он – вмещает. Каков выбор… когда не только за границу – в деревню, в ссылку, в изгнанье не попасть! 19 октября 1836 года он одновременно юн и стар, сам себе сын и сам себе отец; юному не побороть старого, а старый не хочет легкой победы над молодым… Это как последняя встреча перед расставанием. Так оно и оказалось.

И вот так, не отправив Чаадаеву письмо, с неоконченным стихотворным посланием и свежим номером своего «Современника» под мышкой, приходит он на 25-ю годовщину к школьным друзьям, за один день попытавшись воссоздать в себе пропущенную осень. По-видимому, не вполне удалось…

По трем свидетельствам присутствовавших на встрече: он либо сразу не стал читать свое послание сам и передал для прочтения товарищу, либо начал и не мог от волнения продолжить и тоже передал, либо начал читать и разрыдался и не мог дальше. Слезы – оспариваются…

Но вот что он напишет отцу на следующий день:

«Я рассчитывал побывать в Михайловском – и не мог. Это расстроит мои дела по меньшей мере еще на год. В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью».

После 19 октября он уже не пытался «возместить» осень.

«По меньшей мере еще на год…» То есть до следующей осени.

То есть до сентября 1837-го…

V. Изгнанья не страшась…

Терпенье смелое во мне рождалось вновь…

Пушкин. «К Чаадаеву», 1821

От 19 октября в одну сторону – осталось две недели до 4 ноября, до анонимного письма, а там – дальше и до конца… в другую, в которую мы в этом исследовании движемся, то есть вспять, мы тоже ничего столь же существенного, как этот день, не отметим, пока не упремся во что-то сплошное и твердое, в монолит и мрамор, не ощутим холод внезапного прикосновения…

21 августа мы упираемся в пьедестал.

Опекушин или Аникушин?…

Если эту стену между читателем и Пушкиным воздвигли в 1880 году, то уместно одно образное наблюдение, сделанное не так давно [44].

За три месяца до открытия памятника Пушкину на Тверском бульваре Достоевский стоял всё на том же Семеновском плацу в пятидесятитысячной толпе на одной публичной казни. Приговоренный стоял на помосте, накрытый с головой белым балахоном. Этот призрак сам по себе произвел впечатление на Федора Михайловича, однажды казненного. В июне того же года – так же была толпа, так же на пьедестале стоял под белым покрывалом Пушкин, то же ожидание «события» охватило всех. Эта «рифма» не могла не произвести на него впечатления. Действо свершилось под неописуемое ликование публики; Достоевский произнес свое «про тайну, которую он унес с собою». До памятника Пушкин оставался тайной, но после открытия он стал ею, замурованный в бронзу: памятник открыт – тайна закрыта.

Опекушинский Пушкин (странное все-таки созвучие…) – хороший. Он был лучшим в грандиозном конкурсе, и ошибки в выборе не произошло. Мне попалась на глаза довольно страшная картинка (художник о том не ведал еще, что он сюрреалист), иллюстрировавшая итоги конкурса. На одном листе, в количестве нескольких десятков, под номерами, были перерисованы конкурсные модели памятника… Пушкин то стоял, то сидел, то даже лежал, то рука вперед, то обе назад, то в цилиндре, то с ним же «на отлете», то ветер дул ему в лицо, навсегда шевеля кудри, то летящий юноша, то удрученный мудрец, то лучше скульптор, то совсем никуда… Эта толпа Пушкиных ужасала. Один памятник никогда не бывает так мертв, как несколько обок. Это было кладбище Пушкиных. Столько раз подряд следовало его похоронить на одном кладбище, чтобы он был наконец и навсегда мертв.

Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую <…>
Сколько богов, и богинь, и героев!.. —

писал Пушкин в стихотворении «Художнику» незадолго до своего знаменитого «Памятника».

Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров —
Грустен гуляю…

В черновых вариантах находим: «окруженный толпою кумиров», «стесненный толпою кумиров»… (III, 1028)

Вот видение: толпа вокруг памятника окаменела, а Пушкин, сойдя с пьедестала (ибо был там, под балахоном, живой, как и приговоренный!..), проходит сквозь бронзовую публику легкой походкой, не оборачиваясь, унося под мышкой свою тайну с собою…

Сказал же кто-то, что мы любим чужую славу лишь потому, что в ней есть и наша лепта. Но доходит всё это дело до того, что наедине с нею мы и остаемся – с крошечным карманным бюстиком, брелочком «Пушкин». Слава есть народная и мировая (в смысле «на миру») – это складчина; обратному дележу она не поддается: слава не подлежит тиражу.

Едва ли можно найти во всей пушкинской поэзии более известное стихотворение, чем «Я памятник себе воздвиг…». Разве что «Я помню чудное мгновенье…» не менее знаменито. До чего же различны эти два «Я»!.. Судить о поэтических достоинствах этих стихотворений нет никакой психологической возможности, настолько они впечатаны в сознание. Не только возможности, но и права: одно – вершина всей любовной лирики, другое – главное во всём творчестве. «Памятник» [45] – это генерал, фельдмаршал, главнокомандующий над всеми стихами Пушкина. Всегда несколько странно, когда памятник известнее, чем человек. Еще странней, когда он главнее. Еще страннее, когда такой памятник воздвигнут самому себе. Всегда горько, когда заслуги становятся важнее дел. Когда из всего, что человеком сделано, на первый план окажется выдвинута самооценка, родившаяся в горьком чувстве непонимания и непризнания. При жизни Пушкин скорбел об обратном (написал в 1835 году «Полководца», посвященного непонятости и непризнанности: «О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха! / Жрецы минутного, поклонники успеха! / Как часто мимо вас проходит человек, / Над кем ругается слепой и буйный век»). И «Памятник» Пушкина – о том же. Но стихотворение, одетое потомками в бронзу, стало не об этом. Пушкин жив еще и в том смысле, что до сих пор с этой тенденцией борется.

Чудо пушкинского творчества в целом – непрестанное развитие, как бы подчиненное единому замыслу, – обеспечено не только гениальной идеей гармонии, воплощенной в нем от рождения, и не только последовательным многолетним трудом, но и постоянным и со временем всё более сознательным усилием Пушкина остаться в пределах этой гармонии, в подчинении своего гения этому единству. Усилие это не только не ощутимо читателем, но и тщательно сокрыто, даже «законспирировано». Львиная доля пушкинского ПОДВИГА заключается именно в этом невидимом СЛУЖЕНИИ. На поверхности – только естественность, только легкость, только гармоническое решение. Чего стоила эта легкость!.. Печальные жизненные обстоятельства Пушкина подробно уже прислонены любящими исследователями к его творениям. В этом наша постоянная дань позднего сочувствия поэту; ПОДВИГ же его гораздо более прославлен, чем осознан и оценен. Поэзия его предстает перед нами всегда в виде чистого «дара», а для нас – ПОДАРКА. В этом тоже наша ему дань, им же, впрочем, и обеспеченная, цели своей он достиг: мы не знаем, как он это сделал, – мы имеем дело с чудом. Последовательным и непрерывным усилием пушкиноведение, кажется, воскресило всё, что можно было воскресить из небытия уже пройденной жизни, – изучен каждый клочок, однако чудо от этого не развеялось, а как бы даже возросло. Обстоятельства воскресли, а тайна – лишь углубилась. Подвиг – это то, что достается людям, а не герою. Пушкин это знал лучше всех. С этой точки зрения «Памятник» может показаться противоречащим всей его поэтической и позиции, и традиции – обнажением, скорее внезапным, чем закономерным, проявлением более отчаяния, чем силы, как любая личная демонстрация или манифестация. Единственное возмездие поэту, что на реальном памятнике, поставленном ему благодарными людьми, начертаны его собственные слова о себе. Случай, который мы не замечаем за Пушкиным и одному ему и прощаем.

Дело, естественно, не в недостаточной скромности. Да и есть ли оценка, которая может быть для нас нескромной в отношении Пушкина… Уж если говорить об оценке, выведенной себе Пушкиным, то она недостаточна, неполна, в неполноте своей даже неточна (в пушкинских категориях точности…). Психологически это понятно и неизбежно. Пушкин и это знал лучше всех. «Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая», – писал он Вяземскому еще в 1825 году. Поэтическое «Я» всегда отделено от «Я» человеческого. Пушкин никогда не изменял ни тому, ни другому, потому что никогда их не путал. В «Памятнике» он впервые будто изменил своему поэтическому «Я» (человеческому «Я» он так и не мог изменить, что и свело его в могилу), но опыт искренности как раз и невозможен в поэзии, именно в самом искреннем из искусств, потому что в стихах искренен ПОЭТ, а не человек. Так что в «Памятнике» Пушкин не преувеличил свою оценку, а просто не мог ее дать. Человеческая (а не поэтическая) скромность обнажила и овнешнила предмет поэзии в этом стихотворении, и символ стал «вещью». Пушкин в нем смотрит на себя и свое значение со стороны, сковывая себя как раз от излишней скромности объективностью оценки. Это как бы не он сам, а другие в его представлении оценивают его роль по справедливости, если бы они могли быть справедливыми. Но они, как мы знаем, как знал Пушкин и как не знали они сами, справедливы не были. «Внешний» способ написания «Памятника» виден и в тексте – и в форме, и в содержании и еще отчетливее проступает в черновике. Отказ от лирического героя сказался его утратой, на единственном в пушкинской практике случае доказав непререкаемую закономерность повествования: оно не может быть «от себя».


Общеизвестный факт далеко не всегда «работает». Хотя все знают, что стихотворение Пушкина есть переложение из Горация, что строкам своим в вожатые сам Пушкин поставил его латынь в виде эпиграфа [46], что к тому же Пушкин в этом переложении выступает уже в российской традиции, окончательно обозначая ее, вслед за Ломоносовым и Державиным, которых он чтил и из всех выбрал себе в предшественники, – всё это ничего не меняет в нашем сознании, от почитателя до специалиста, и это со школьных лет прививается каждому ученику: «Памятник» у нас всё равно принадлежит только Пушкину на правах стихотворения, от первой до последней буквы (от Я до А) им сочиненного. Всё в нем нами назначено пушкинским… Между тем самое большое нововведение в Горация – перенос на российскую почву – проделал Державин; он проявил эту поэтическую решимость, это его воля и смелость. Так что Пушкин уже и не Горация перелагает, а Державина, чего не скрывает («Портрет его в подражание Державину: „весь я не умру!“» – А.И. Тургенев. Дневник). Приходится всё это повторять без большой охоты, но и без всякой надежды, что сознание в этом отношении хоть как-то подвинется: сознание вещь устойчивая – всегда там, где окопалось. И всё-таки, еще раз, вот – Державин:

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
Металлов тверже он…
<…>
Так! – весь я не умру; но часть меня большая,
От тлена убежав…
<…>
Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных,
Где Волга, Дон, Нева…
<…>
Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях…
<…>
О Муза! возгордись заслугой справедливой,
И, презрит кто тебя…

Любопытно, что в первом наброске белового автографа у Пушкина стоит то же самое, дикое для нынешнего слуха «пройдет»; потом он меняет порядок слов, решив, что настолько следовать за первоисточником уже «слишком». Пушкинские стихи, естественно, лучше, но ведь и у Державина это – не лучшие его стихи. А за сорок лет поэзия, главным образом трудами того же Пушкина, прошла-таки путь…

Комментаторы Пушкина неоднократно отмечали «параллели» отдельных строк стихотворения с другими его стихами, некоторый момент «самоцитирования» с ясным обозначением адресов. Комментарии эти не заподозрить в необъективности, поскольку они лишены каких бы то ни было критических притязаний.

Идя по этой протоптанной тропе, поглядывая на установленные по ней многочисленные указатели, я пытаюсь сейчас сбиться с дороги, или пройти по ней с зажмуренными глазами, или, наоборот, с открытыми там, где знание наизусть позволяет ходить с закрытыми… В общем, преодолевая школьный страх, попытаюсь (для себя) прочесть это стихотворение впервые, то есть непосредственно. Как бы не зная про Горация и Державина, как только пушкинское… Читая для себя и про себя, пытаясь вывести стертое восприятие пушкинских строф из хрестоматийной инерции, как озадачивается и настораживается внутренний слух странным для современности звучанием лиц, имен и глаголов… И тогда, вслед за хрестоматийным, сквозь ожившее современное звучание, текст начинает настаивать не на нашем, а на своем, пушкинском строительстве слова.

Итак, строфа за строфой, строка за строкой – слово за слово…

Строфа I (назовем ее «Пьедестал»)
Я памятник себе воздвиг нерукотворный…

Я… СЕБЕ… Никогда у Пушкина «Я» так не выступало, тем более: Я – себе. Скромным поэтом он никогда не был, слишком высоко осознавая роль поэта на всём протяжении своей жизни, но и никогда не позволял себе в слове человеческой нескромности (всегда равной безвкусию). Вот по алфавитному списку:


Я вас любил: любовь еще, быть может…

Я верю: я любим; для сердца нужно верить…

Я видел Азии бесплодные пределы…

Я видел смерть; она в молчаньи села…

Я возмужал среди печальных бурь…

Я думал, сердце позабыло…

Я ехал в дальные края…

Я люблю вечерний пир…

Я не рожден святыню славословить…

Я не совсем еще рассудок потерял…

Я памятник себе воздвиг нерукотворный…

Я пережил свои желанья…

Я помню чудное мгновенье…

Я слезы лью; мне слезы утешенье…


Если их расположить не по алфавиту, а хронологически, эффект не изменится: небывалое «Я» «Памятника» окажется последним.

Я ПАМЯТНИК… При необъятности мотива монументов, кумиров, скульптур в творчестве Пушкина, при неотвязности этой надгробной темы – никогда скульптура у него не бывала столь неподвижна и мертва: она всегда имела некую гиньольную тенденцию ожить (Командор, «кумир на бронзовом коне», «…с шатнувшихся колонн / Кумиры падают!») – им присуще буквальное, физическое движение… неподвижен становился герой (живой человек) от гибели души или безумия – маска, автомат: Германн, Евгений из «Медного всадника», «…посадят на цепь <…> как зверка…» [47] «Я – памятник» – словосочетание, объединяющее скульптуру и лирического героя. Они совпали, схватились, как борцы, как цемент, и застыли в навечной позе. Пушкину это не нравилось и в скульптуре, не только в лирике…

Решетки, столбики, нарядные гробницы <…>
…мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях <…>
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны…

Безусловный образец его поздней лирики «Когда за городом, задумчив, я брожу…», писанный за неделю до «Памятника», по эстетической направленности представляет собою как бы «антипамятник». Дерево над могилой кажется поэту памятником идеальным…

На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…

ВОЗДВИГ НЕРУКОТВОРНЫЙ… «Воздвиг» – есть строительство руками; «нерукотворный» – вот ускользнувшее во времени словечко! Нерукотворность, то есть нематериальность, духовность, как бы опровергнута самим Пушкиным в следующей строке:

К нему не зарастет народная тропа…

Если памятник – нерукотворный, то и тропа незарастающая, в смысле – духовная, в смысле – путь… Но со стороны народа, поскольку народ – реален, и тропа как бы буквальна, материальна. Этот переход из духовности в материальность и обратно, этот постоянный пушкинский перенос-перелет, поворот значения из духовной в материальную ипостась – не противопоставляет, а соединяет жизнь и дух. Для нас же нематериальная основа всей строфы испарилась, воплощенная в материи бронзы реального памятника. И теперь мы прочитываем Пушкина как бы с конца, одушевляя (максимум!) реальный памятник в той степени, в какой у Пушкина могла ожить статуя Командора. Любопытно, какие могли бы быть памятники Александру Сергеевичу, не пойми мы его «Памятник» как посмертную подсказку, своего рода эскиз к проекту?… Трогательные бюстики на бульварах (Одесса, Тифлис…)? Бульвары – вот что пушкинское! заповедники: аллеи, дубравы, садовые скамейки… сами прогулки! «Нерукотворность» почти не прочитывается теперь в пушкинском эпитете, означая чуть ли не одну лишь превосходную степень исполнения монумента. Пушкина стало можно чеканить на монетах.

«Я», которым открывается все стихотворение, теряется в мощной сени монумента; «Я» не стало. «Он», памятник, стал героем всей первой строфы. Это именно к нему теперь и не зарастет «народная тропа» – буквально, кладем букетик к подножью… (любопытно, как «народная тропа» перекочевала из стихотворения в современное просторечие, означая тропу напрямик, сокращающую путь, по непроложенному и неразрешенному, через огороженный газон, например).

Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.

Эти строки – как лавровый венок, но тоже из бронзы – живой поэт к концу строфы забыт окончательно. «Аллюзия» Пушкина с Александровской колонной – более созвучие, чем точность, в его категориях точности: Александрийский столп – другое сооружение.

Строфа II (…«Воспоминание о поэзии»)
Нет, весь я не умру – душа в заветной [48] лире
Мой прах [49] переживет и тленья убежит…

«Я» – вернулось, «Я» – вполне человеческое, поэтически пушкинское, в традиции всей его лирики, особенно ранней, 1820–1822 годов, где весь словарь этих стихов наличествует. Будто через державинскую архаику возвращается он к архаике собственной, лицейской; Державин и Лицей – рядом: архаика для Пушкина 1836 года – его молодость…

Надеждой сладостной младенчески дыша,
Когда бы верил я, что некогда душа,
От тленья убежав, уносит мысли вечны,
И память, и любовь в пучины бесконечны, -
Клянусь! давно бы я оставил этот мир:
Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
И улетел в страну свободы, наслаждений,
В страну, где смерти нет…
1823

Увы, моя глава / Безвременно падет: мой недозрелый гений / Для славы не свершил возвышенных творений; / Я скоро весь умру.

1825

И весь финал стихотворения «К Овидию» (1821) созвучен, «параллелен» расположенному в далеком еще будущем «Памятнику»…

Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой – участью я равен был тебе.

Мотив славы, мотив выполнения назначения столь же традиционен во всей поэзии Пушкина. Вернулось «Я» – человеческое, вернулось и «Я» – поэтическое…

И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.

«Народ» в этой строфе отошел вдаль; заслуги, слава и бессмертие – чисто поэтические, перед искусством, для чего и требуется хотя бы «один пиит»: чтобы оценить. Ужасное, однако, апокалипсическое будущее предусмотрено в этом заявлении! (И прошлое… «Со мной доброго Дельвига нет», и Кюхля в Сибири…)

Строфа III («Империя…»)
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык [50]

Возвращение к I строфе, прыжок через II строфу… Скачок головокружительный: от одного «пиита» – ко «всей Руси великой», – однако нами эта ступенька не воспринимается, мы об нее не запинаемся, то ли от затверженности стихотворения, то ли «пиит», ставший со временем словом не возвышенным, а пренебрежительным, нам не так важен, как «вся Русь»… Опять зазвучали «мне», «меня» – в каком-то непушкинском произнесении. «Я», в первой строфе окаменевшее в памятнике, вдруг ожило из камня, окончательно утратив прообраз «кумира» – самого Пушкина, и объявилось это новое «Я» в очень пестром и неожиданном окружении. И поэт здесь до некоторой степени выступает перед аудиторией (памятник – маска – актер… [51]), а не перед «последним пиитом». «Слух… пройдет…» Славянское «слух» – молва, весть. Только что, строфой выше, это было славой. «Слух» связан по народности и архаизму с последующим крутым, императивом. «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» Для нашего же уха что-то есть в глаголе «пройдет» – от преходящести. Пушкин и знал, и понимал «народы»; интерес к ним проявлен до последнего его дня (заметки о Камчатке); все перечисленные в «Памятнике» народы – встречены им в жизни, знакомы. Подобные перечисления встречались и раньше (сам Пушкин мог и не вспомнить своих давних текстов в момент написания «Памятника»…):

Меж ними зрится и беглец
С брегов воинственного Дона,
И в черных локонах еврей,
И дикие сыны степей,
Калмык, башкирец безобразный,
И рыжий финн, и с ленью праздной
Везде кочующий цыган!
«Братья-разбойники», 1821–1822
Я жил тогда в Одессе пыльной <…>
Где ходит гордый славянин,
Француз, испанец, армянин,
И грек, и молдаван тяжелый,
И сын египетской земли…
«Евгений Онегин», 1827

Тунгус – единственный незнакомец…

«Тунгусов я встречал мало, но в них что-то есть; звериное начало <…> в них сильно развито, и, как человек-зверь, тунгус в моих глазах гораздо привлекательнее расчетливого, благоразумного бурята» (Кюхельбекер – Пушкину от 12 февраля 1836 года).

Над этой строфой Пушкин более всего работает, осуществляя национальное предпочтение во многом по соображениям ритма и рифмы. Именно здесь он пошел «дальше» Державина, подменив географию этнографией.

«И (внук славян), и Фин и ныне полу (?) дикой // И гор (дый?) зор (?) кой // и Фин, и внук Славян // И гордый внук Славян, и Фин // И Фин, (Грузинец), Кир (гизец) // И фин, Грузинец, ныне дикой // Черкес и (Тунгуз) (Киргизец) и Калмык – // Тунгуз жестокой и Калмык» (III, 1034).

В окончательной, известной нам назубок редакции края Империи подобны «розе ветров»: север, юг, запад, восток

Последняя правка в этой строфе: «сын степей» стал «друг степей». Замена «сына» «другом» связана с «внуком» славян: в одной строфе «внук» и «сын» сочетались неучтенным родством [52].

Строфа IV (… «Возвращение к своему народу»)
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал…

Стоит припомнить бесконечную сквозную линию его лирики: поэт – чернь – толпа – народ, чтобы, с одной стороны, проследить развитие и разделение этих понятий (всё более плотное объединение толпы и черни и всё более принципиальное разделение черни и народа…), – а с другой, что за все годы именно «любезен» он ни разу не бывал и в близком по времени к «Памятнику» стихотворении отчетливо заявлял:

Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно?…
5 июля 1836 г.
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.

Любопытно, что дальнейшее развитие строфы, связанное со свободолюбием, неизбежно привело к тому же царю. Уже «чувства добрые» имеют к нему отношение [53], а «милость к падшим» – прямой адрес.

Метаморфозы, которые претерпела эта строфа от черновика к беловику и обратно (в редакции Жуковского), свидетельствуют о противоречивости и даже неточности адреса всего стихотворения. «Добрые чувства», одобренные бы и Александром, и следом, вскоре, «восславил свободу», за что он поплатился ссылкой и гонением от того же Александра; «милость к падшим» (декабристам) – обращение уже к Николаю. В каком-то смысле в этой строфе изложена, причем хронологически последовательно, биография поэта. Это очень грустная строфа.

В самом деле, обратиться одновременно и к народу, и к своей молодости и ее друзьям, и к царю – представить это как единство и примирить – задача не из простых. Как рано это в пушкинской судьбе определилось и в какой непоследовательности!.. Ода «Вольность» и «Деревня»… разрешение первой книги стихов и следствие над декабристами… просьба не за себя, а за друзей, в стихах, которые теми же друзьями осуждены за верноподданность («Стансы» «Друзьям» и т. д.).

Правка строфы это иллюстрирует. «Памятник» – стихотворение не исповедальное, а адресованное. О том, что его вызвало к жизни, следует говорить особо. Первоначальное «вослед Радищеву» адресуется, безусловно, той публике и тем из друзей, кто косится на его придворное положение и «перемену» взглядов. Статья «Радищев», предназначенная в «Современник», находится как раз в это время в цензуре. Несмотря на ее политическую «умеренность», он, по-видимому, не уверен в благополучии прохождения. Но пушкинский взгляд на Радищева в этой статье объясняется отнюдь не одним намерением, чтобы статья «прошла». Это вполне выношенный и выраженный взгляд на Радищева как революционера: «Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым; а „Путешествие в Москву“ весьма посредственною книгою; но со всем тем не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающегося, конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестливостью». Вычеркнутое из «Памятника» это «вослед» читается очень неожиданно вместе со статьей, писанной весною того же года. Отношение к Радищеву и к гораздо более близким поэту декабристам выравнено в оценке Пушкина 1836 года: речь может идти лишь о «милосердии» (в черновом варианте) и «милости» самодержца к «падшим», как и в случае с Радищевым. Это – реальность времени. «Восславил» (восходит к недавно звучавшим «слуху» и «славе»…) – совершенное прошлое время; «призывал» – несовершенное, не конечное и не конченое, многократное (вплоть до «Пира Петра I» в 1835 году).

Строфа V («Возвращение к себе»…)
Веленью Божию, о муза, будь послушна…

Это последний, вершинный блок «Памятника» (верхний, раз в конце…) – наиболее неожидан по общему развитию стихотворения. Вообще стихотворение отчасти повторяет технологию циклопического сооружения – некой пирамиды: глыба на глыбу, каждая слишком отдельна и монументальна. Внезапность последней строфы, если понимать всё стихотворение в том школьно заученном смысле лишь пафоса и величавости, мало оправдана; строфа будто не оттуда. Если же принять, что в предыдущей строфе с печалью изложена автобиография поэта, то этот финал куда более закономерен как некий отказ от предыдущих посылок. Отбросив вышеупомянутую тщету и суету, поэт снова принадлежит не народу и не царю, а, как и прежде (как во II строфе), самой поэзии – Музе и даже выше – «веленью Божию». Характерно это повышение строки над зачеркнутым «призванью своему»… Не подсказка, не глас, не что-либо еще столь же косвенное, а – ВЕЛЕНЬЕ, восходящее к «Пророку».

Обиды не страшась, не требуя венца…

«Обиды не страшась» куда более безлико и подходяще для набора, чем зачеркнутое и едва ли не самое важное для понимания «изгнанья не страшась». Не только память о молодых годах, о той ссылке и ее плодотворности… Вся строфа – в настоящем и в будущем. Изгнание ко времени написания «Памятника» стало уже мечтой, на практике неосуществимой, перерастающей в отчаянный план стимулирования Судьбы – в Дуэль. «Не требуя венца» – суть отмена зачина стихотворения: «Я памятник себе…»:

Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.

В черновике – «хвалу и брань толпы»… Опять все слилось в понятие черни, в некоего безликого, неизвестного, обобщенного глупца, – подставляй на его место кого хочешь: Булгарина, былого друга, самого царя…

Вся строфа необычайно естественна по поэтическому дыханию – и в духе, и в традиции как раннего, так и позднего Пушкина. Традиция эта зарождается в ссылке:

Терпенье смелое во мне рождалось вновь;
Уж голос клеветы не мог меня обидеть:
Умел я презирать, умея ненавидеть.
Что нужды было мне в торжественном суде
Холопа знатного, невежды <при> звезде
Или философа…
«Чаадаеву», 1821

И возрождается в мечте о ссылке новой – «(Из Пиндемонти)», воссоединившегося с неоконченным «Пора, мой друг, пора…».

На свете счастья нет, но есть покой и воля.
– Вот счастье! вот права…
Быть может, он для блага мира
Иль хоть для славы был рожден;
Его умолкнувшая лира
Гремучий, непрерывный звон
В веках поднять могла <…>

Его <…> тень. / Быть может, унесла с собою / Святую тайну <…> [54]

К ней не домчится гимн времен,
Благословение племен.
«Евгений Онегин», VI глава

Почти три года отучал я себя от «Памятника», чтобы попытаться прочесть его «по-дошкольному», и так и не перешагнул в себе «наследника» и «потомка».

Я обратился к авторитетам – и на 224-й странице монографии академика М.П. Алексеева, целиком посвященной этому стихотворению, прочитал: «Едва ли мы погрешим против истины, если предположим, что стихотворение „Я памятник себе воздвиг…“ мыслилось поэтом как предсмертное, как своего рода прощание с жизнью и творчеством в предчувствии близкой кончины, потому что само слово „памятник“ вызывало прежде всего представление о надгробии. „Кладбищенская“ тема в лирике Пушкина последнего года его жизни была темой навязчивой, постоянно возвращавшейся в его сознание; подводя итог своей литературной деятельности, он тем охотнее вспоминал о ее начале, о первых своих поэтических опытах и об оценке их ближайшими друзьями лицейских лет»…

Я хотел отторгнуть подобное прочтение «Памятника» и не мог его преодолеть в себе.

Где же нерукотворность памятника? И где последняя строфа, в которой светлое будущее отринуто вместе с печальным прошлым во имя настоящего ЗДЕСЬ и СЕЙЧАС? Сейчас и здесь, где жить и продолжать выполнять назначение – выше всего («веленье Божие»), где отвергнута сама возможность озираться по сторонам: на будущую славу, на царя, толпу, – во имя Поэзии и Жизни… Где план жизни, выраженной в идее нового изгнанья?…

Я понимал и то, что само стихотворение в этом не виновато. Не виновато оно в том, как мы его прочитываем. И вот, как бы нарочито я ни изворачивался в прочтении, освободиться от Опекушина я не мог… и вдруг, однажды, в результате ли всего… «Странное все-таки стихотворение… – подумал я. – С чего бы вдруг? Начинается с одного – кончается заведомо противоположно. И на пути от I к V строфе три раза меняет русло. Неуправляемое какое-то. И правка – лихорадочна, поспешна и противоречива…» И вдруг дано мне стало очиститься от пристрастия. Это оказалось так просто! Глагол!!


воздвиг – не зарастет – вознесся

не умру – переживет – убежит – славен буду – жив

будет

пройдет – назовет

долго буду – пробуждал – восславил – призывал

будь – не страшась, не требуя – приемли – не оспоривай


Поразительная, латинская [55] глагольная мощь открылась вдруг, когда слетела окалина затверженности, которой глагол, по всей видимости, поддается в меньшей степени, чем эпитеты и дополнения… Вихрь, смерч времен!

Совершённое прошлое. Недавнее, как бы подразумевающее: успел, уже, только что («воздвиг») – сменяется вечным будущим («не зарастет») и следом – опять совершенным прошлым, но обращенным в то же вечное будущее («вознесся»)… Будущее, удаляющееся во всё более далекое будущее: «не умру… назовет… убежит… буду… будет… пройдет… назовет… буду…» И взгляд из далекого будущего на себя в настоящем, когда оно станет далеким прошлым, когда себя давно уже нет: «пробуждал… восславил… призывал…» Как давно это было!..

Но нет! жив! в эту минуту, за этим столом!..

Будь! – наказ Музе – это ближайшее будущее: завтра, послезавтра – то есть само дело, то есть план, как жить. Советы будто бы Музе, не себе, как: «не страшась, не требуя… приемли… не оспоривай…». И памятка самому себе (вычеркнутое место – как зарубка…): чего не страшась? ИЗГНАНЬЯ.

Чтобы определить место «Памятника» в лирике Пушкина, надо пытаться понять, какое место отводил ему сам поэт, а не то, какое отводим ему мы. Некоторую подсказку мы можем получить, анализируя окончательную правку стихотворения и обстоятельства его написания.

Пушкин переписывает «Памятник» с черновика и как бы остывает. Конечная правка по этому автографу носит сначала поэтический характер: «бессмертная лира» становится «заветной», «меня переживет» – «мой прах переживет…». В III строфе переставлены слова: «сын степей» становится их «друг»… Здесь уже другой, «хозяйственный» смысл правки, как у поэта-переводчика.

Дальнейшая правка (в предпоследней, «биографической» строфе) носит противоречивый характер: то идет навстречу публике, то будущему публикатору, друг друга взаимоисключая. У Пушкина уходит «непроходимый» Радищев и «изгнанье». А какова по экономии правка в строке: «И милосердие воспел»!.. Вычеркивается «сердие воспел», «И мило…» оставляется; надписывается сверху «…сть к падшим».

Эта «внутренняя редактура» самого Пушкина позволяет предположить, что поэт не исключал возможности его печатать, а может, для того и было писано. (Хотя не исключено, и что потом бы раздумал…) «(Из Пиндемонти)» – стихотворение, возможно, и менее прогрессивное, чем «Памятник», по общественным идеям, однако куда менее печатно: смягчение его редактурой без утраты смысла невозможно («Иль чуткая цензура / В журнальных замыслах стесняет балагура…»); Пушкин и не торопил его к печати: оно могло и подождать в ряду всей его поздней лирики, оно было ЕГО, пушкинское. Такое стихотворение, как «Памятник», писанное не для публики, а, как теперь говорят, «в стол», лишается не то чтобы смысла, а необходимости его писать. Свидетельство Н. Муханова (по дошедшим до нашего времени сведениям, первого читателя «Памятника») таково: «Показал… только что написанное им стихотворение, в котором он жалуется на неблагодарную и ветреную публику и напоминает свои заслуги перед ней». Муханов для нас не авторитет в области поэзии, его оценка может быть сколь угодно неточна. Но интересно то, что в самом «Памятнике» мы не найдем и слова жалобы – одно самоутверждение. Стихотворение по содержанию – «не о том», о чем говорит Муханов. Откуда он это взял и изложил как впечатление от прочитанного? Либо оттого, что лучше нас представлял себе «контекст» стихотворения, находясь в нем, в том же времени (так называемый упадок интереса публики к Пушкину, распространенное мнение о его закате, Пушкина таки задевавшее…); либо от комментария самого Пушкина (свидетельство Муханова через неделю после написания, еще сгоряча…). Отсюда вывод, что стихотворение могло быть писано как ответ неблагодарной публике, как вызов накануне «изгнанья», а не смерти, как все впоследствии поспешили истолковать. То есть «Памятник» написан не «для себя». Лишь в конце, словно вдруг успокоившись, решительно отойдя в сторону от всего предшествовавшего текста, приказал он Музе «быть послушной» «веленью Божию». Противоречия и некоторая непоследовательность Пушкина в «Памятнике» заставляют нас еще раз вернуться к его душевному состоянию накануне…

Стихотворение «Когда за городом, задумчив, я брожу…» – куда более мрачное, «кладбищенское», по определению уже цитированного нами автора, написано за неделю до «Памятника» – 14 августа. (Эта дата покажется нам в дальнейшем рассуждении очень важной…) О настроении, состоянии духа, отношении к жизни оно свидетельствует гораздо точнее «Памятника», с достоверностью, доступной лишь подлинной лирике. Мысль о смерти, безусловно, посетила его, но и здесь она отвергается: обстоятельства подогнали его к краю, но всё в нем возмущено от возможности умереть ТАК. Если смерть неизбежна и даже близка, то и она входит в «программу» побега, деревни, осени, покоя и воли. Только ТАК и никак иначе.

Основная переписка 1836 года – это «Современник» и деньги. С деньгами совсем становится плохо как раз с приближением долгожданной осени. Он не может отдать и наиболее настоятельные долги; ему не удается получить и от самых безотказных друзей в долг. Без этого ему НЕ УЕХАТЬ. 8 августа он берет у своего постоянного ростовщика Шишкина под залог шалей, жемчуга и серебра самую большую за год сумму – 7060 рублей (он не может расплатиться за дачу, за квартиру за зиму). 13 августа (не позднее) пишет он своему шурину Павлищеву о согласии на продажу Михайловского. Наверно, не только невыгодные условия удручают его в этом решении… Не говоря о том, чем было Михайловское для него самого, это и могила матери, свежая еще могила. Не только кладбище из окна дачи на Каменном острове описано им 14 августа, но и кладбище в Михайловском: «Стоит широко дуб над важными гробами…» «Важный» в его понимании – значительный для него.

В тот же день получает он от переписчика сделанную по его заказу свежую копию «Медного всадника»… В ряду других, многократно разобранных обстоятельств, толкнувших Пушкина к написанию «Памятника», нам хотелось бы рассмотреть и это; оно может оказаться и более главным.

Напомним его гордую запись в «Дневнике» от 14 декабря 1833 года: «Мне возвращен „Медный всадник“ с замечаниями государя. Слово кумир не пропущено высочайшей ценсурою; стихи <…> вымараны. На многих местах поставлен (?), – всё это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным».

Он неколебимо придерживается этого решения на протяжении двух с половиной лет, храня в нетронутости вершинное свое создание. И вот денежные ли обстоятельства, обстоятельства ли «Современника», давшие дополнительный повод неблагодарной публике… но он решается (сам! никто ему не напоминает и не подсказывает…) попробовать приспособить поэму для печати, для чего и отдает ее переписчику (приблизительно 7 августа, в самый долговой разгар…). 14 августа копия у него в руках, и он может приступить к неблагодарному занятию. Но даже он, лишь увидев перед собою текст, ощутил всю меру…

Какое-то особое сгущение отношений с цензурой [56] наблюдается с конца июля, одновременно с обострением денежных обстоятельств, дополняя друг друга, разжигая желчь…

Вот из писем цензора «Современника» А.Л. Крылова, посыпавшихся как раз в это время как из торбы:


А.Л. Крылов – Пушкину. 25 июля 1836 г. Петербург.

«Челобитную» [57] я не подписал потому, что надобно избежать и слова «вельможа», дабы отклонить возможность применения и намеков, которых читателю искать весьма натурально <…>

Из статей, возвращенных вам прежде за подписью ценсуры, князь Михаил Александрович желает видеть №№ XV и XVI мелких стихотворений, принадлежащих автору в Мюнхене; [58] ибо обе статьи сии пропущены Комитетом в его отсутствие. Посему прошу вас всепокорнейше доставить эти №№ или прямо к его сиятельству, или прислать их для доставления на мое имя.


27 июля

В статье «Челобитная» сомнение мое относилось только к одному слову «вельможа». <…> Если неудобно заменить его каким-либо другим, то соблаговолите доставить мне эту статью к завтрашнему заседанию; может быть, Комитет внесет в журнал и оставит в том виде, как я имел честь препроводить ее в последний раз. Подобным же образом, может быть, я в состоянии буду удержать и в статье г. Гоголя намеки о сахаре и ассигнациях; соблаговолите прислать мне эту часть статьи… (XVI, 143–144).


28 июля

…имею честь известить, что в сочинении г. Гоголя Комитет согласился допустить шутку на предпочтение «Ассигнаций», оставив, однако, исключенным другое место «о сахаре».

Стихотворение под № XVI: «Два демона и пр.» предложено было князем Михаилом Александровичем снова в сегодняшнем заседании, и Комитет признал справедливее не допустить сего стихотворения, за неясностью мысли автора, которая может вести к толкам, весьма неопределенным.

Относительно замечания вашего на предполагаемые в № XVII точки, «что ценсура не тайком вымарывает и в том не прячется» [59], долгом почитаю присоединить с своей стороны, что ценсура не вправе сама публиковать о своих действиях; тем более она не вправе дозволить посторонние на это намеки, в которых смысл может быть неодинаков. По крайней мере, я не могу убедиться ни в позволительности отмечать точками ценсурные исключения, ни в том, чтобы такие точки могли быть нужны для сбережения литературного достоинства (XVI, 144).


15 августа в цензуру уходит статья самого Пушкина о Радищеве. Надо полагать, что Пушкин не слишком верит в успешное ее прохождение. Вот письмо Пушкина, дошедшее до нас лишь в черновике:


Д.В. Давыдову. Август 1836 г. Петербург

Ты думал <…> что твоя статья о партизанской войне пройдет сквозь ценсуру цела и невредима. Ты ошибся: она не избежала красных чернил. [Это мне Это несчастье Кажется, ценсоры вымарывают только для того] [60] Право, кажется, военные ценсоры марают для того, чтоб показать что они читают. <…>

[Зависеть] Тяжело, нечего сказать. [И одна ценсура] И с одною ценсурою напляшешься; каково же зависеть от целых четырех? Не знаю [чего хотят от русских писателей] чем провинились русские писатели, которые не только [смирны, безответны смирны и безответны] смирны, [но даже вообще согласны с духом правительства но даже сами от себя следуют духу правительства] но даже сами от себя согласны с духом правительства. [Но знаю что отроду не бывал я] Но знаю, что никогда не бывали они притеснены как нынче: [даже и в последние десять даже и в последние пятнадцать даже – ] и в последнее [пяти] пятилетие царствования [Александра] покойного императора, когда вся литература сделалась рукописною и [нельзя] благодаря Красовскому и Бирюкову [Одно спасение нам если сам государь взглянет на дело если государь успеет сам сие прекратить и разрешит, но ценсура].

Ценсура – дело земское; [из нее сделали] от нее отделили опричину – а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением (XVI, 258–269) [61].

Гоголь, Тютчев, Д. Давыдов… Какие, однако, имена отстаивает Пушкин у цензуры!

А теперь он САМ цензурирует свое великое детище…

Трудно представить себе что-либо менее вдохновенное, чем эта правка. Только в состоянии глубокой депрессии и меланхолии можно дойти до такого безразличия к слову. И это гений, только что своей рукою писавший гениальные же стихи, той же рукою проходится по гениальному же тексту, которому и знал, и назначил цену 14 декабря вслед за написанием…

Вычеркнуть – одно дело. Пушкин всегда вычеркивал, делая это, как никто другой, щедро – от него не убудет… Можно даже сказать, что он смело вычеркивал, так же как смело сжигал. Чаще всего он делал это сам, даже без указания. Часто мы и не поймем, зачем он это делал, из каких «высших» своих соображений…

Править – не вычеркивать. Тем более по указке. Тем более когда это лишь условие печатания, а не приказ к исполнению. Скорее всего, царь забыл о существовании поэмы за столь продолжительный срок. Никто не напоминал и не указывал Пушкину в этот момент – Пушкин принимает решение править столь же самостоятельно, как в свое время решение НЕ править. Трудно представить себе более оскорбительный для поэта момент! Пытаясь выбраться из положения унизительного, погружаться в еще куда более унизительное… это и есть отчаяние.

«Кумир на бронзовом коне»… Нет другого слова, чем «кумир». Оно выросло из всей его поэзии, населенной этим понятием, непрестанно развивавшимся и переосмысляемым. Оно доросло до «Медного всадника» и вросло в него настолько, что вот когда изменение одного слова приводит к изменению всего смысла!..

«…это делает мне большую разницу»…

И Пушкин последовательно вычеркивает из поэмы слово «кумир» и надписывает отстоящее от него на космическое расстояние слово «седок». Трудно вообразить себе более неподходящую замену! Может, она тем и хороша, что настолько не подходит, что – вопиет…

И что-то она нам напоминает, эта замена… Нечто куда менее значительное, но сходное… Это зачеркнутое «сын» и надписанное «друг» в «Памятнике»…

Так что вполне возможно, что между реакцией на охлаждение публики и «Памятником» стоит как раз это звено – работа с 14 по 21 августа над «исправлением» «Медного всадника», неблагодарный труд, на который, однако, мог решиться доведенный всеми своими делами поэт, отчасти из-за этого охлаждения. Ибо что более могло доказать ИМ неувядаемость его поэтического гения…

Унижение, пережитое им за этим занятием, трудно преувеличить. Он уже достаточно надсажен отношениями с цензурой, чтобы еще и это испытывать – самому этим заниматься… Возможно, вдохновенность текста поэмы отрезвила его от этого наваждения, от этой казни собственного детища, отвратила от самоубийственной правки – он оставляет это дело, испытав, однако, всю его горечь. Он вторично принимает то же решение – не публиковать поэму.

Это был подвиг преодоления отчаяния.

Он испытал унижение, но об этом и знал один только он.

Он мог написать «Памятник» именно в этом состоянии.

Стихотворение, как нам кажется, не вполне удовлетворило его. «Кумир – седок» отразились в нем…

Каково же и за что было это загробное наказание… чтобы Жуковский воспользовался его отвергнутой правкой для посмертной публикации…

Чем был бы памятник Фальконета без пушкинской поэмы?… Книжный «Медный всадник» превзошел его бронзовую материю, одухотворил ее. И никто теперь не видит памятник допушкинским (каким он был и есть) – все видят героя великой поэмы. И художники, бесконечно рисовавшие здесь свой Петербург, рисовали уже не памятник, а персонажа пушкинской поэзии…

И какая перевернутая история вышла со стихотворением «Памятник»… Бронзовый Пушкин Опекушина заслонил от публики слишком многое в Пушкине и его поэзии.

Тот переход живого в мертвое и мертвого в живое, который так занимал Пушкина и который он, как никто, умел выразить! Кумиры оживают, герои каменеют… Рукопожатие Дон Гуана и Командора – момент перехода смерти в жизнь и жизни в смерть… вечный этот финал!

Отказ от правки «Медного всадника», совпадающий с написанием «Памятника», – одна из сторон пушкинского подвига («вещи сокрытой»). Он не убил ожившего кумира, сам обронзовев. И «Памятник» застыл водоразделом Пушкина мертвого и Пушкина живого в нашем сознании.

Он сохранил «Медного всадника» как настоящий, ЦАРСКИЙ памятник СЕБЕ.

Теперь скульптура Фальконета такой же памятник Пушкину, как и Петру, и более памятник Пушкину, чем Аникушин и Опекушин.

VI. Между жертвенником и храмом

Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут.
Пушкин, 1836

Намерению начать новую жизнь всегда предшествует кризис, попытку ее все-таки начать – сторожит крах. Обстоятельства – всегда есть или всегда найдутся: они стоят наготове. Почему-то они отступают на второй план (никуда не деваясь), если кризиса нет, если он миновал. Кризис в принципе не ужас, а стадия развития.

Поэт – человек развития. Пушкин – поэт развития. Никто, как Пушкин, не менялся с таким постоянством, умудряясь каждый раз одному ему известным чудом пройти по самому краю, вписаться в предельную кривую, означив новое качество в пределах изначальной цельности. Никто, как Пушкин, не написал столько. Писали и больше, но только он написал столько нового.

Качество новизны, кабы не наша привычка сызмальства к его текстам, не утратилось и по сей день. Богатство пушкинских жанров – не только в разнообразии, но и в неповторимости. Развивалась без Пушкина лирика, расцвела без Пушкина проза… Но где хотя бы один роман в стихах, как «Евгений Онегин», или такая поэма, как «Медный всадник», или «Маленькие трагедии», или такой компактный сюжетный роман, как «Капитанская дочка», где «Пиковая дама»?… Они стоят во времени, как рекорды, никогда не побитые, обрастая легендой недостижимости.

Так называемый творческий кризис не есть утрата способности, а есть ощупь продолжения пути, невозможность остановки в нем, невозможность повторения предыдущего успеха (он уже был)… Тайна новизны в том, что она никак не обозначена в жизни как цель достижения, она – невидима. Она – есть, и ее – нет. Никакой гарантии, что она может быть еще раз достигнута, даже у гения, быть не может. Это ощущение неизбежно исполнено трагизма; эта трагедия разрешается лишь обретением нового качества. Таким образом, писать – это не профессия, а способ жизни, причем единственный для пишущего. Непреодолимость обстоятельств на пути к творчеству есть жизнью данная форма «кризиса».

Поверженность кризисом бывает только полная. Когда рядят о «кризисе» поэта – как это напоминает скандирование плебеев на трибунах амфитеатра, требующих добить поверженного. Так же скандируют они, когда уже поздно, требуют оставить ему жизнь (воскресить). Люди слишком дорого ценят свои аплодисменты.

Пушкин сделал всё. Он не один раз сделал всё. Он каждый раз делал всё. Это режим гения – писать, будто приговорен к смерти и завтра уже ничего не напишешь (читай стихотворение «Андрей Шенье»…). Каждое произведение – итог, каждое произведение – всё.

Что можно сделать еще, когда сделано ВСЁ? – вот и принцип творческого кризиса. (Каким бы неподходящим ни казалось слово «кризис» для Пушкина…)

Кризисы Пушкина приводили его, сквозь отчаяния и судороги фатальных авантюр (никогда не осуществлявшихся…), к фантастическим взрывам нового качества: в 25-м, 30-м и 33-м годах. Каждый раз Пушкин выживает именно этим «чудом» – выходом в творчество. В 25-м он оказался бы на Сенатской площади, в 30-м – сбежал за границу и расстроил брак… кабы не ОСЕНЬ.

Надежда на осень становится у Пушкина хронической.

Но слишком много уже было; жизнь – не впереди, как когда-то, как еще недавно, как было всегда во всю молодую жизнь, – жизнь уже была («Свой путь земной пройдя до половины…»), многое пройдено безвозвратно, хотя бы первое видение. Пушкин – уже другой.

И кризис – другой. Авантюрные выходы, полыхавшие в молодой голове в кризисную пору, теперь (как и тогда) не только невозможны, но уже и непредставимы. Семейный, зрелый (по тем представлениям, уже и немолодой…) Пушкин, чтобы выйти из кризиса, должен начать vita nuova [62].

План «новой жизни» вырисовывался ему окончательно уже в 34-м году. В отличие от безумных планов юности, он реален, он вполне достижим. Казалось бы…

Сразу после второй Болдинской осени 33-го года, в ощущении набранной высоты, как происки темных сил Судьбы возник злосчастный камер-юнкерский мундирчик. Подать в отставку, скрыться в деревне и работать – решение быстрое, не вызывавшее в нем колебаний. Но – жена, деньги, Жуковский, царь, свет… всё тут же слепилось в невообразимую плотность и – отложилось: не пора, до поры…

Пора, мой друг, пора!
Покоя сердце просит…

В этом примечательном стихотворении – вся программа «новой жизни». В прозаическом конспекте продолжения она изложена уже в деталях:

«Юность не имеет нужды Bathome [63],зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, – тогда удались он домой.

О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть» (III, 941).

10 января 1836 года, поздравляя Нащокина с женитьбой, он пишет:

«Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и [смерти] старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения: один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились».

Взгляд на «новую жизнь» не переменился, но Пушкин всё там же, в том же мундире – растут только долги и заботы, обгоняя детей. Деревня не приближается.

Осенние «побеги» 34-го и в особенности 35-го года не принесли ему ожидаемого урожая. Жатвы не хватает, чтобы относительно спокойно пережить петербургскую зиму. Каждый раз решение оставить это всё только крепнет, но не приближается. Твердость этого решения становится как бы буквальной: схватывается, как цемент, и, как камень, повисает на шее, усугубляя ощущения разнообразной несостоятельности. Два года уже этому решению.

Пушкина охватывает авантюризм зрелости – деловой. Что еще – эта попытка журнала, изначально задуманная как средство вылезти из долгов и встать на ноги (чтобы начать всё ту же «новую жизнь»)? «Пушкин почитал себя практиком» (Бартенев) – вряд ли еще какая столь же обыкновенная фраза может содержать в себе столько же иронии. «Современник» еще более приковывает его к Петербургу, а необходимость «поправить дела» от этого только растет. Но он не устает верить, что всё это ему удастся. «Новая жизнь» становится условием самой жизни.

Не в этом году, так в будущем, не в будущем, так через год…

И чем неотвязнее дела с журналом, тем больше упований на удачную, урожайную осень 36-го.

«Проезжаю через Тверь на перекладных… – пишет он Лажечникову 20 (?) мая, оправдываясь, что не навестил его. – Отлагаю до сентября, то есть до возвратного пути…»

«Возвратный» этот путь удаляется от него, однако, быстрее, чем Пушкин приближается к нему…

«Я приехал к себе на дачу 23-го в полночь, – пишет он Нащокину 27 мая, – и на пороге узнал, что Наталья Николаевна благополучно родила дочь Наталью за несколько часов до моего приезда <…>.

Дай бог не сглазить, всё идет хорошо. Теперь поговорим о деле. Я оставил у тебя два порожних экземпляра „Современника“…»

Четвертый ребенок и второй «Современник»… Всё это «забирает» Пушкина с неотвратимостью: «Второй № „Современника“ очень хорош… я сам начинаю его любить и, вероятно, займусь им деятельно». Практик… Человек, который делает Дело, не бывает деловым… Ему некогда; у него на это – ни времени, ни сил…

И всё та же надежда – на Осень:

«Здесь у меня голова кругом идет, думаю приехать в Михайловское, как скоро немножко устрою свои дела» (Павлищеву – 13 июля).

Практическая возможность Осени все менее основательна; творческая же – не лишена на этот раз оснований… Она нам кажется выше, чем в два предыдущих года. Она вполне возможна в масштабах 33-го…

С начала 1836 года, несмотря на все сгущающиеся «обстоятельства», Пушкин работает необыкновенно много: и «Современник», и статьи для него, и завершение «Капитанской дочки», и вечный и непрерывный его Петр… Но это еще не тот «новый» Пушкин, которого подготовил «кризис».

Что «нового» находим мы в Пушкине в преддверии долгожданной осени 36-го? После его второй болдинской 33-го. После «Медного всадника» и «Пиковой дамы»? После «Капитанской дочки» и «Золотого петушка»?… Это его возродившуюся лирику, летний его «цикл»…

Лирика – в большой степени возможность молодости. Для зрелого поэта способность к ней не есть величина постоянная. Лирика становится «реже» и обретает иное качество. Всплеск лирики у зрелого поэта можно считать наивысшим показателем его «формы». Но, будучи столь редким и всё более драгоценным для возраста явлением, она и наиболее осуществимый жанр в практике жизненной суеты. Она – короче. Ее «легче» написать, чем роман, поэму или историческое исследование, требующие длительного уединения и покоя, которых, как мы знаем, у Пушкина к 36-му году окончательно не стало. И наличие новой лирики в это время говорит о многом и еще более обещает.


После Болдинской осени 1830 года, после женитьбы стихи в Пушкине резко иссякли, «кончились». Они ищут себе повод – подражание, перевод, альбом, случай, дату. За исключением нескольких стихотворений 1821–1834 годов, когда мы говорим о поздней, философской лирике Пушкина, то имеем в виду стихи двух последних лет. Во-первых, их значительно больше, во-вторых, именно там проявляется некое новое качество, отдельное от всей предыдущей лирики. Любопытно, что стихи 1835–1836 годов соотносятся друг с другом по тому же принципу «годового кольца», как и прежде: «Вновь я посетил…» и «Когда за городом, задумчив, я брожу…», «Я думал, сердце позабыло…» и «О нет, мне жизнь не надоела…», – можно найти тематические и смысловые соответствия и в ряде других стихотворений, хотя это и будет выглядеть несколько натянуто: скажем, «Полководец» и «Памятник» или «Туча» и «Была пора, наш праздник молодой…». Но этот ежегодный повтор мотивов, проецирующихся друг на друга то ли колец, то ли витков, столь характерный для всей лирики Пушкина, в эти два года означает и нечто другое. Именно в эти два года в лирике Пушкина складывается новое для русской поэзии понимание поэтического цикла, настолько новое, что в этом же смысле оно возродилось (берем на себя смелость это утверждать) даже не в Анненском, а в Блоке. Цикл как осознанная форма лирического дневника, намечавшийся ранее, осознан Пушкиным как новая форма в 1836 году (хотя и не закончен). Стихотворения, входившие в цикл, Пушкин обозначил шестью римскими цифрами: на I и V зияет пустота, искушающая современных исследователей подставлять на их место то или иное стихотворение. Скорее всего эти номера следует искать среди незаконченного в то же время, поскольку Пушкин создавал именно цикл, а не «складень». Создание этого цикла можно считать последней крупной и качественно новой работой Пушкина. Лето 1836 года, всего полгода до гибели…

Выпишем в столбик[64]:

– 25 марта

– Художнику


III – 22 июня

(Подражание италиянскому) – («Как с древа сорвался предатель-ученик…»)


неоконч. до – 5 июля

– «Напрасно я бегу к сионским высотам…»


VI [65] – 5 июля

– (Из Пиндемонти), («Не дорого ценю я громкие права…»)


IV – 5 июля

– Мирская власть («Когда великое свершалось торжество…»)


II – 22 июля

– «Отцы пустынники и жены непорочны…»


– 14 августа

– «Когда за городом, задумчив, я брожу…»


– 21 августа

– «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»


неоконч. – август

– «От западных морей до самых врат восточных…»


неоконч. – август

– «Ценитель умственных творений исполинских…»


– нач. сент.

– Родословная (переработка из «Езерского»).

«Новая жизнь» не могла быть не сопряжена и с новым творчеством.

Цикл и посвящен этой новой жизни.

«Пора, мой друг, пора…» и «Вновь я посетил…» – ближайшие предшественники летних стихов 36-го года. Первое намекает на будущее «(Из Пиндемонти)», второе – на «Когда за городом, задумчив, я брожу…». Мотивы эти зародились в лирике Пушкина практически вместе с внутренним решением изменить образ жизни, начав «новую», в которой он собирался дожить до конца дней своих. В цикле – программа эта нашла окончательное выражение.

И последняя строфа «Памятника», с другой стороны, приводит нас туда же, лишь на шаг назад и в глубь пушкинской жизни, еще исполненной намерения жить.

Написанное за неделю до «Памятника» стихотворение «Когда за городом, задумчив, я брожу…» (которое вполне могло бы оказаться пропущенным V номером…) – пусть в самой пессимистической форме, все равно есть проекция плана «новой жизни»: поэту омерзительна мысль не столько о смерти, сколько о смерти в пределах «прежней» жизни, так ее и не покинув; вид пригородского кладбища, на котором его могут похоронить…

Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать…

Стихотворение писано 14 августа, а не позднее 13 августа он пишет Павлищеву, который его и удручает, и раздражает своими расчетами по продаже Михайловского, которого он вряд ли жаждет встретить:

«Вы пишете, что Михайловское будет мне игрушка, так – для меня; но дети мои ничуть не богаче Вашего Лели; и я их будущностью и собственностию шутить не могу».

И, несмотря на такую «испорченность» места, он всё равно рвется туда, не мысля пропустить именно ЭТУ осень. И кончает письмо так:

«Нынче осенью буду в Михайловском – вероятно, в последний раз».

Центральное, по выраженности новой программы жизни, стихотворение цикла – «(Из Пиндемонти)» (оно обозначено и конечной цифрой VI):

Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова…

Все эти «слова, слова, слова» когда-то были содержанием его молодости, а теперь:

При звучных именах Равенства и Свободы,
Как будто опьянев, беснуются народы…
(III, 1029)

(Эти строчки, правда, вычеркиваются.)

Отражена в стихотворении и досада на сегодняшние его заботы с «Современником»; они через запятую приравнены ко всем прежним заблуждениям:

И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.

И дальше, впрямую, как манифест «новой жизни»:

Иные, лучшие, мне дороги права:
Иная, лучшая, потребна мне свобода…

Побег. Или изгнание… И та же покойная, в трудах, жизнь, что описана еще в «Пора, мой друг…», что манит его даже как возможность смерти – быть там, в новой уже жизни, похороненным…

Пушкин всё лето «держится», уповая на осень, подготавливая себя к ней… Ему это нелегко. Всего лишь в месяце от «Памятника», накануне цензурных сгущений вокруг «Современника», накануне августовского спазма «обстоятельств», нами отчасти описанного, 22 июля пишет он великую молитву (переложение из Ефрема Сирина):

Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.

Пушкин – держится и верит в себя «нового». До долгожданной осени остается не так уж много… И мы снова упираемся во что-то монолитное и холодное, сплошное и непреодолимое – в тот же пьедестал.

Здесь неоднократно говорилось об особенном свойстве пушкинского «Я» – никогда не быть только личным свидетельством. И самая интимная лирика его, и даже его письма не дадут нам возможности судить о чем-либо сверх того, что он хотел сказать. Пушкин не проговаривается, за ним не понаблюдаешь, он, будучи сама открытость, в этом смысле неуловим. И лишь в «Памятнике» образовалась первая единственная трещинка в его поэтическом «Я», позволяющая судить о его личных обстоятельствах независимо от его воли. И тексты, последовавшие за «Памятником», как раз те, о которых мы здесь размышляли, тоже впервые являются не только вполне пушкинскими творениями, но и свидетельствами, возможно и невольными, его биографии. Текст впервые вырывается из пушкинской магнетической власти и становится документом, который следует рассматривать вперед любых других свидетельств и показаний.

Казалось бы, легче и справедливее пытаться прочесть Пушкина, чем про Пушкина; увидеть, что написано в строках, а не скрыто в свидетельствах. Впрочем, обличать любопытство к частной жизни гения – тоже занятие не сложное. Может, так он устроен, человек, что Страсти воспринимает непосредственнее Творения, что только через Страсти и способен он воспринять Творение. Во всяком случае, пушкинские творения, как и его страсти, – нерасторжимое целое.

Каким бы был «новый» Пушкин, будущий Пушкин? Гадать невозможно и бессмысленно. Важно, на чем мы здесь и настаиваем, что он мог быть, что он был бы.

Во-превых, Клио не покинула бы его. И не только Петр Великий, в которого он столько уже вложил труда… Всё, что после «Памятника», глядит в сторону истории. Неоконченная статья «Песнь о полку Игореве» – вот еще одно направление его культурной и просветительской работы: древнерусская литература. Укажи нам на нее как следует Пушкин, мы бы имели теперь с ней куда более близкие отношения.

Во-вторых, проза. Тут явно Пушкин не сказал своего последнего слова. Он мог бы дать нам образчик исторического романа (а ведь и лучшие наши достижения в этом жанре до сих пор вырастают из нескольких глав «Арапа Петра Великого», первого его опыта прозы).

В-третьих, лирика, которую, что ясно из чтения цикла 36-го года, он выводил уже на некий новый качественный виток и иной уровень. Будущность Пушкина-лирика как раз и не вызывает сомнений.

В-четвертых, и это главное, Пушкин – непрогнозируем. «Новыми» по качеству своему были уже его произведения 33-го года, а кто мог подозревать о них! О «Медном всаднике», о поздней лирике не имел понятия никто из оплакивавших его смерть. Возможно, это самолюбивая реакция на охлаждение публики, но всё меньше удостаивает ее и Пушкин своими публикациями, всё меньше говорит с друзьями о планах, поэтическое его развитие становится всё более глубоким, скрытым, подводным. «Пушкин не только не заботился о журнале (речь о „Современнике“, то есть 1836 год. – А.Б.) с родительской нежностью, он почти пренебрегал им. Однажды прочел он мне свое новое поэтическое произведение. „Что же, – спросил я, – ты напечатаешь его в следующей книжке?“ – „Да как бы не так, – отвечал он, – я не такой дурак: подписчиков баловать нечего. Нет, я приберегу стихотворение для нового тома сочинений моих“». Вполне возможно, что он читал Вяземскому из цикла…

Это сейчас мы знаем, что он написал, или думаем, что знаем… Современник же не знал и текстов. Все стихи цикла 36-го и свет-то увидели через двадцать лет после смерти. Рукописи ли залежались, восприятие ли не было еще готово?…

«Новый том сочинений моих» оказался бы новым.

Приходится признать, что и мы вряд ли готовы к восприятию того, что он «мог бы» написать. Но жизнь наша, продлись тогда жизнь его, могла бы быть иной.

Вся схема его отчаяния в 36-м году есть героическое преодоление этого отчаяния ради будущей, новой жизни. Созидательные хлопоты по журналу (хоть и досаждающие); рождение четвертого ребенка; весь летний цикл (прежде всего молитва Ефрема Сирина); надежда на непременную осень: занять, перезанять, заложить, перезаложить… – но ВЫЕХАТЬ! Что всё это, как не неистовое желание жить, преодолеть, превзойти… Именно этот ряд заканчивается «Памятником» как поражением, как приговором.

Но и после «Памятника»… Оцепенев, он не отошел от цикла, а – остановился на нем; цикл замирает лишь на год, до будущей осени 1837 года. Работа 19 октября, перед встречей с лицейскими друзьями, тому доказательство: перед ними, перед самим собой делается вид, что Осень не пропущена, что это еще НЕ ВСЁ.

И в канун нового, 1837 года, пережив ноябрьский свой срыв, закончившийся сватовством Дантеса, он пишет:

«Я надеялся повидаться с вами осенью, но мне помешали отчасти мои дела, отчасти Павлищев, который привел меня в плохое настроение, так что я не захотел, чтобы казалось, будто я приехал в Михайловское для устройства раздела» (24 декабря – П.А. Осиповой).

«Я очень занят. Мой журнал и мой Петр Великий отнимают у меня много времени; в этом году я довольно плохо устроил свои дела, следующий год будет лучше, надеюсь» (конец декабря – отцу).

Тот Пушкин сделал ВСЁ. Новый – только начал.

Пушкин переменился. Это было трудно. Но его хватило на перемену ради будущей жизни.

Не хватило Судьбы – второй не было дано.

Пушкина хватило – Судьбы не хватило.

Молитва его не дошла…

VII. Поведение как текст (точка)

Вот как надобно писать!

Пушкин, последнее предложение последнего письма, последняя его точка.

1

«Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась, я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть.

Я имею привычку в моих бумагах выставлять год и число. Гр. Нулин писан 13 и 14 дек. – Бывают странные сближения».

«Имея привычку», Пушкин, однако, саму эту заметку не датирует. Писана же она ориентировочно в прославленную его первую Болдинскую осень. Пушкин хорошо помнит обстоятельства написания «Графа Нулина», о которых не ведал во время создания. И почти через пять лет вторично и подчеркнуто датирует поэму.

Биографические и исторические обстоятельства и создания поэта не столько отражают друг друга, сколько идут навстречу, иной раз меняясь местами, ибо сами становятся обстоятельствами биографии. Они взаимовлияют, они равноправно вплетены в судьбу. Написанное произведение – всегда победа, позволяющая увидеть судьбу, не исказить или выдержать ее удары. «Борис Годунов» уравновешивает неприсутствие на Сенатской площади, а «Медный всадник» позволяет снести легкость камер-юнкерского мундира. Для нас «Медный всадник» – уже большее историческое событие, чем само наводнение…

Со временем дата наполняется дополнительным смыслом, как воронка водою.

Как тянет любого автора, закончив значительный (пока что лишь для себя…) текст накануне, скажем, собственного дня рождения (или возлюбленной, или наследника…), или просто недолюбливая то или иное число, или иное число любя, чуть слукавив, изменить дату на день вперед или назад… Не просто тщеславие – простительная слабость – одно из немногих прав автора. Не только и слабость… попытки приложить ухо, услышать приближающийся гул в рельсе времени. Пушкин, безусловно, не был сему чужд. Доказать трудно – проследить возможно.

Общая для нас хронологичность: дня рождения, Нового года – для Пушкина как раз нехарактерна. И в письмах, и дневниках – редко и достаточно безразлично: «Тетка <…> прислала мне корзину с дынями, с земляникой, клубникой – так что боюсь поносом встретить 36-й год бурной моей жизни»; «Начнем Новый год злословием, на счастие»… Кажется, лишь «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?…» датировано днем рождения – но зато и всё стихотворение именно на эту тему.

Датами года для Пушкина, безусловно, зато были дни Вознесения (по собственному признанию), дни 19 октября и 14 декабря. И странно залегает в его жизни еще не имеющее никакого смысла 27 января [66].

Возможно, и не каждый текст, помеченный 19 октября или 14 декабря, в точности был окончен (или начат) именно в этот календарный день. Слишком часто впоследствии начинает встречаться это «странное сближение». Тем более можно судить, что текстам, помеченным этими числами, Пушкин придавал особое значение. Это акценты Судьбы. (Или пародия на историю: «Мысль пародировать историю…»)

14 декабря 1826 года Пушкин отмечает свой отказ от печатания «Бориса Годунова» в связи с беспрецедентным по глупости царским отзывом.

Второе «Воспоминание в Царском Селе», датированное 14 декабря 1829 года, соединяет собою как 1814 (лицейский) год написания первого «Воспоминания…», так и 19 октября 1817-го с 14 декабря 1825-го, обе даты «зарифмованы» Пущиным и Кюхельбекером (лицеистами и декабристами): «Воспоминаньями смущенный, / Исполнен сладкою тоской…».

19 октября 1830 года (к той же осени относится соображение о «странных сближениях»…) Пушкин сжигает X главу «Евгения Онегина», посвященную событиям 14 декабря. Действие уже ритуальное…

Ровно через семь лет после «Годунова», того же 14 декабря, но 1833 года, запись в дневнике о новом витке взаимоотношений с «высочайшей» цензурой – снова отказ от печатания, на этот раз «Медного всадника», в связи с николаевскими пометками, ставшими Пушкину известными не 14-го, а еще 11 декабря. Но именно 14 декабря это гордое, даже величественное: «Это делает мне большую разницу».

В январе – декабре 1835 года Пушкин конспектирует «Деяния Петра Великого» И.И. Голикова. Хотя конспект до некоторой степени авторизован и некоторые его страницы являются уже пушкинскими, позволяя судить о стилистике будущей его «Истории Петра», сам Пушкин не мог еще относиться к этому тексту как к авторскому, не придавал ему еще значения написанного произведения – это его рабочий материал, который не требует датировки в той мере, в какой бывает значима дата в произведении авторском. Пушкин помечает начало работы, первую тетрадь, потом третью, потом забывает проставлять даты и лишь на последней – снова стоит дата, и это опять 14 декабря. Конспектируется, впрочем, последняя страница жизни, последний год Петра и последний его январь… Но это и начало последнего пушкинского года. «27 <января>, – писал Александр Сергеевич 14–15 декабря 1835 года, – Петр потребовал бумаги и перо и начертал несколько слов неявственных, из коих разобрать было можно только сии: „отдайте всё“… перо выпало из рук его». «Петр перестал стонать, – писал он далее, – дыхание остановилось – в 6 часов утра 28 января Петр умер на руках Екатерины».

2

Отношение Пушкина к Петру – тема обширная, непрестанно изучаемая и не до конца изученная. Отношения Пушкина с Петром (личные) освещены еще меньше. Между тем они не только были, но и, безусловно, влияли на развитие Пушкина, особенно после 1825 года. У Пушкина были предшественники и старшие собратья по перу, но вряд ли кто в России того времени мог взять на себя действительную роль наставника, учителя или кумира: как сравнительная величина Пушкин сразу одинок, как гений. Байрон… после «Цыган» Пушкин не может скрыть раздражения по поводу настойчивого стремления современников понимать его в «байронической» традиции. Другие двое занимают его воображение: Шекспир и Гёте (в значительно меньшей степени). Им в основном посвящены его труды 1825 года. «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» – в восторге этом по поводу окончания «Бориса Годунова» есть и момент восхождения на шекспировскую вершину. «Сцена из Фауста» – легкий пролет не то сквозь, не то над, не то мимо Гёте. И, наконец, «Граф Нулин», через месяц с небольшим после «Годунова», – уже пародия на Шекспира – чистый вздох и усмешка освобождения от кумира. Пушкин в русской литературе уже встал на мировую дорогу всей стопой. Пушкин – это не только уже Пушкин, но уже только Пушкин. Литературная его роль перерастает в роль историческую. И Петр начинает его занимать более Байрона и Шекспира.

Нельзя сказать, что он так и подумал: Петр и я, я и Петр… Так задолго до него подумали другие. Эта идея носилась и оседала. Она была во многих головах. Это была общая мысль. Мысль самого времени.

Баратынский писал в то же время Пушкину в ссылку:

«Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Соверши один, что он совершил один…»

И Бестужев писал ему туда же:

«В доказательство тому приведу и пример: что может быть поэтичественнее Петра? И кто написал его сносно?»

Жуковский все подталкивает под локоток:

«Ты создан попасть в боги – вперед».

«На всё, что с тобою случилось и что ты сам на себя навлек, у меня один ответ: ПОЭЗИЯ. Ты имеешь не дарование, а гений».

И так много раз. И хотя Пушкину про Петра и не пишет (из постоянных своих «педагогических» соображений) – Вяземскому, мечтая о будущем Пушкина, пишет (26 декабря 1826 г.):

«Нет ничего выше, как быть писателем в настоящем смысле. Особенно для России. У нас писатель с гением сделал бы более Петра Великого».

Пушкина же напутствует: «Пиши Годунова и подобное: они отворят дверь свободы».

В 1825 году Пушкин впервые вчитывается в «Деяния Петра» И.И. Голикова…

Эти десять лет буквально «посвящены» Петру, составляя значительнейшую часть всего его творчества: первое большое произведение в прозе, хотя и неконченное, «Арап Петра Великого» (пушкинская проза начинается с Петра…), «Полтава», «Стансы», «Медный всадник», «Пир Петра I»… И, наконец, бесконечная работа над будущей «Историей Петра», прерванная лишь смертью.

Пушкин гордился своим прадедом особо, через «арапа», Петрова крестника, роднясь с Петром. В набалдашник его палки была вделана пуговица с мундира Петра…

14 декабря 1835 года, открывая последнюю тетрадь конспекта, Пушкин записывал:

«1724. Петр во время праздников занялся с Феофаном учреждениями, до церкви касающимися. <…>

Петр указом превратил монастыри мужские в военные гофшпитали, монахов в лазаретных смотрителей, а монахинь <…>

Указ о вольности брака. Родители должны были давать присягу, что детей не принуждают <…>

Незаконнорожденных записывать в художники <…>

О доносах по службе подчиненного на начальника.

За бранное слово, крик etc. штраф (в присутственном месте) <…>

Петр занялся планом Академии наук – и списывался о том с Лейбницем, Вольтером, Фонтенелем <…>

Библиотекарю Шумахеру для угощения посетителей кунсткамеры определено 400 р. <…>

Петр, издав множество еще указов, отправился в феврале к Олонецким водам и лечился…»

Пушкин виднеется из-за страницы конспекта – с его интересом и удовольствием. Конкретность и живость государственной заботы прельщает, так или иначе, его в Петре. Быстро меркнущий ассоциативный блеск за каждой строкой человека, живущего через 110 лет, человека, торопящегося сейчас, собирающегося написать всё это потом. Изредка ассоциация современника прорывается все же в текст:

«Аврамов был при шахе в Ардевиле. На него нападала чернь, но он был счастливее Грибоедова. Он отстрелялся и бутылкою вина утушил всё сие дело <…>

5 ноября Петр…»

3

5 ноября 1836 года Пушкин уже отослал вызов Дантесу в связи с получением накануне анонимного письма с посвящением его в историографы Ордена рогоносцев, 5 ноября он уже ждал ответа и решения своей судьбы. Тут же в дело вошел Жуковский со своим искренним, как всегда, и неблагодарным стремлением все уладить в судьбе Пушкина. С этого момента и до трагического конца он в своей переписке становится невольно основным «историографом» дуэли Пушкина, растянувшейся почти на три месяца. Теперь продолжим чтение конспекта Пушкина о последних днях Петра от 14 декабря 1835 года, но параллельно «конспекту» Жуковского о последних днях Пушкина…

ТЕКСТ ЖУКОВСКОГО
(4–5 ноября 1836 – 29 января 1837 г.)

(По поводу вызова 5 ноября): Еще я не дал никакого ответа старому Геккерну, я сказал <…> что не застал тебя дома <…> Итак, есть еще возможность всё остановить. Реши <…> Но, ради бога, одумайся. Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, а жену твою от совершенного посрамления. Ты вчера, помнится мне, что-то упомянул о жандармах, как будто опасаясь, что хотят замешать в твое дело правительство <…> Он (Геккерн. – А.Б.)в отчаянии… сказал: «Я приговорен к гильотине; я взываю к милосердию, если это не удастся – придется взойти на эшафот…» Вот что приблизительно ты сказал княгине третьего дня, уже имея в руках мое письмо: «<…> через неделю вы услышите, как станут говорить о мести, единственной в своем роде; она будет полная, совершенная…» (О 27 января):…по выборе места надобно было вытоптать в снегу площадку. <…> Пушкин сел на сугроб и смотрел на роковое приготовление с большим равнодушием. <…> Он оперся о левую руку, лежа прицелился, выстрелил, и Геккерн упал <…> Пушкин, увидя его падающего, бросил вверх пистолет и закричал: «Bravo!»

«Что делает жена? – спросил он однажды у Спасского. – Она, бедная, безвинно терпит! в свете ее заедят».

…ни слова, ниже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул о Геккерне, он сказал: «Не мстить за меня! Я всё простил».

С утра 28-го числа, в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих <…> Люди всех состояний, знакомые и незнакомые <…> Трогательное чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном, ничем не приготовленном. Число приходящих сделалось наконец так велико…

Бедная жена встретила его в передней и упала без чувств <…> «Не давайте излишних надежд жене <…> не скрывайте от нее, в чем дело; она не притворщица <…>». Княгиня [67] была с женою, которой состояние было невыразимо; как привидение, иногда прокрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж. <…> Она в совершенном изнурении лежала в гостиной, головою к дверям, и они одни отделяли ее от постели мужа. Когда поутру кончились его сильные страдания <…> «Жену! позовите жену!» Этой прощальной минуты я тебе не стану описывать.

Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча, клал ему на голову руку; крестил и потом движением руки отсылал от себя. «Всё жене и детям»… (И.Т. Спасский).

У него спросили: желает ли он исповедаться и причаститься. Он согласился охотно, и положено было призвать священника утром. Умирающий исповедался и причастился с глубоким чувством.

Раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: «Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше… ну, пойдем!» Но, очнувшись, он сказал: «Мне было пригрезилось, что я с тобой лезу вверх по этим книгам к полкам; высоко… и голова закружилась». Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать Далеву руку и, потянув ее, сказал: «Ну пойдем же, пожалуйста, да вместе». Лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь». <…> «Жизнь кончена!» – повторил он внятно и положительно.

Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил.

Не буду рассказывать того, что сделалось с печальною женою.

ТЕКСТ ПУШКИНА
14-15 января 1835 г.
(5 ноября 1724 – 28 января 1725 г.)

5 ноября. (Эпизод спасения бота…): Петр на яхте своей прибыл в П.Б. <…> Петр послал на помощь шлюбку <…> Петр гневался, не вытерпел – и поехал сам… Петр выскочил и шел по пояс в воде, своими руками помогая тащить судно. <…> Он не спал целую ночь – и возвратился в П.Б. <…> В сие время камергер Монс де ля Кроа и сестра его Балк были казнены. Монс потерял голову; сестра его высечена кнутом. <…> Императрица, бывшая в тайной связи с Монсом, не смела за него просить, она просила за его сестру. Петр был неумолим. <…>

Оправдалась ли Екатерина в глазах грозного супруга? по крайней мере, ревность и подозрение терзали его [68]. Он повез ее около эшафота, на котором торчала голова несчастного. Он перестал с нею говорить, доступ к нему был ей запрещен. Один только раз, по просьбе любимой его дочери Елисаветы, Петр согласился отобедать с той, которая в течение 20 лет была неразлучною его подругою. 26-го утром Петр повелел освободить всех преступников, сосланных на каторгу <…>


27-го дан указ о прощении неявившимся дворянам на смотр. Осужденных на смерть <…> простить…


25-го <…> Церкви были отворены: в них молились за здравие умирающего государя, народ толпился перед дворцом.


Екатерина то рыдала, то вздыхала, то падала в обморок – она не отходила от постели Петра – и не шла спать, как только по его приказанию <…> Присутствующие начали с ним прощаться. Он приветствовал всех тихим взором. Потом произнес с усилием: «После…» Все вышли, повинуясь в последний раз его воле.


Петр царевен не пустил к себе. Кажется, при смерти помирился он с виновною супругою. <…>

Тогда-то Петр потребовал бумаги и перо и начертал несколько слов неявственных, из коих разобрать можно только сии: «Отдайте всё…» – перо выпало из рук его. Он велел призвать к себе цесаревну Анну, дабы ей продиктовать. Она вошла – но он уже не мог ничего говорить.


«Сие едино жажду мою утоляет; сие едино услаждает меня». <…> Петр повторил несколько раз. «Верую и уповаю» <…> «Верую, Господи, и исповедую; верую, Господи: помози моему неверию», и сие все, что весьма дивно (сказано в рукописи свидетеля), с умилением, лице к веселию елико мог устроевая, говорил, – по сем замолк.


Петр перестал стонать, дыхание остановилось – в 6 часов утра 28 янв<аря> Петр умер на руках Екатерины.

Трудно с уверенностью сказать что-либо об этих параллелях, кроме того, что они «наводят на мысль». Абсолютная, не требующая доказательств независимость этих текстов, писанных разными людьми о разных людях, – единственное, что оправдывает сличение. Если эти тексты ничего не знали друг о друге, то один умирающий знал о другом, знал много, долго и точно. Каковы бы ни были страдания Пушкина, сознание его оставалось в высшем смысле ясным. Он не говорил более о каких бы то ни было литературных делах, но думал, чего не успел («Я бы писал…»). Самая большая незаконченная работа – история Петра. Еще 27 января утром он над ней работал. 28 января умер Петр, 28 января умирает Пушкин… Этот символ мало что значит, и вряд ли Пушкин мог перегрузить его значением. Но конспект от 14 декабря 1835 года – был.

Во многих отношениях он его поправил и улучшил. Это видно.

4

«…Презрение ко всему, что почитается священным для человека и гражданина, доведено до последней степени кинизма. Никто не вздумал заступиться за честь своего отечества; и вызов доброго и честного Дюлиса, если бы стал тогда известен, возбудил бы неистощимый хохот не только в философических гостиных барона… и М-те… но и в старинных залах потомков Л… и Л… Жалкий век! Жалкий народ!»

Пародия на геккерновскую историю не состоялась. Отписаться от судьбы Пушкину не удалось.

Оставалась по-прежнему дуэль.

Она – состоялась.

Она известна нам не менее, чем любимая оперная партия. Всё в ней было только так – иначе нет мелодии. Не будь Пушкин ранен… убивал ли бы он Дантеса? Пародией разрешиться не могло. Условия дуэли не позволяли промахнуться обоим. Дальше – лежа, в снегу, попал, «bravo»… кто подставил под пулю пуговицу Дантеса? Мужчина и боец, Пушкин осуществлен до конца: никакой рыхлости, никакого позднейшего налета. Но – не убийца. Стечение, которого ни предусмотреть, ни подыграть нельзя. Пушкин-имя сохраняется жить, жертвуется живой Пушкин. С услужливостью и выгодностью сознания наследников, какого бы мы получили себе Пушкина, кабы судьба ответила Дантесу тем же, чем ему?

Пушкин, лежа, в снегу, отвечал ему тем же.

Судьба – единство жизни и текста, так заботившая Пушкина на протяжении ВСЕЙ его жизни, – свершилась. Усилие – увенчалось. Сошлось. И вот у нас тот Пушкин, которого мы не только из праздного любопытства рассматриваем уже лишь вместе с биографией: с лицеем, Натальей Николаевной, Бенкендорфом… ЕДИНЫЙ Пушкин.

Вариантов у этой дуэли нет. Вот его разглядели с Данзасом на набережной… всполошились, нагнали у Черной речки, застигли… скандал, фарс еще больший…

Вот Дантес промахивается – что делать Пушкину?

Или Дантес не ранит, а убивает его наповал… Бедная Наталья Николаевна! Как бы мы теперь обходились с ней!.. Мы бы не сомневались в ее виновности. Вряд ли бы он поблагодарил нас за это. Но он не мог бы и нас вызвать на дуэль…

Вариантов нет. Все фальшивит, кривляется, искажается перспектива – кривое зеркало, укороченные ножки, ускоренные ранним кинематографом несерьезные телодвижения, бумажные куклы, мультик… Это тяжело, одышливо и несерьезно, как сегодняшний день. Это не Пушкин.

Вот, всё – так же, только нет спасительной для Дантеса пуговицы… Тот же Пушкин и не тот. Не наш это Пушкин. Усилие всей жизни, всего труда, единственное в каждой строке и жесте, становится как бы и не настолько единственным, насколько единственен для нас НАШ Пушкин, поскольку ЦЕЛ, поскольку ВЕСЬ.

Единство жизни и текста может быть обнаружено в любой точке и снова обратиться Судьбою: заяц, мундир, Дантес… Но непоправимо его можно нарушить – лишь в самом конце. Если текст закончен, то он закончен. К нему не припишешь. Не исказит его только точка. Она ставится. Пуля. Пуговица. Это Судьба.

Вариантов у этой дуэли нет не только потому, что у того, что ЕСТЬ, нет вариантов. Даже у сочувствующего судьбе героя Провидения нет выбора между поэтом и человеком. Человек – не считается.

Есть лишь один вариант, единственная возможность счастливого исхода этой дуэли – несмертельность раны Пушкина.

Пушкин физически не только такой же человек, как все, а может, и больше, чем все, человек: ему так же больно, он так же не хочет умирать… но только ли это беспокоит его в настойчивом расспросе докторов: смертельна ли рана?

Его беспокоит не только, а может, сначала, и не столько это. Выбор всё еще не окончен! Всё тот же труд соединения поэзии и жития – предстоит или не предстоит? Поэтому – благодарность (столь не показная…) докторам за честный ответ, благодарность профессионала профессионалу, мужества за мужество.

Лишь с этого момента всё окончательно ясно. Если бы не ужасные физические страдания, то это почти то же чувство облегчения, что и утром перед дуэлью: решилось – весел!

Текст и жизнь сошлись воедино. Пересеклись. Точка.

Сама жизнь его становится текстом.

Можно верить потрясенному абсолютному слуху А.И. Тургенева, Жуковского [69] и особенно великого слухача Даля – это точнее стенографии или магнитофона: слова умирающего Пушкина – его слова [70].

Пушкин – уже ничего не напишет. Слово стало лишь произносимым. Никого не заподозришь в нарочитом поведении перед смертью, не только Пушкина. Только не Пушкина.

«Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами, в первый раз в жизни находил ее чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим» (Плетнев).

Жуковский приводит слова доктора Арендта, лучше других представлявшего себе, какую боль испытывал Пушкин: «Я был в тридцати сражениях, я видел много умирающих, но мало видел подобного».

Барант: «Как русские в 12-м году…» («кто умирать шел мимо нас…»).

Даль советует: «…Не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче». – «Нет, – он отвечал перерывчиво, – нет… не надо… стонать… жена <…> услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу».

Смешно… вздор… меня… пересилил…

Арендт, восхищенный мужеством раненого по сравнению, не мог себе представить, чем оно уравновешено, чем обеспечено. Основная ноша была сброшена. Подъем кончился, и крест внесен. Двойной нагрузки жизни и текста больше не было. Умирая, Пушкин принадлежал уже только жизни. Впервые в жизни.

Подвиг кончился. Осталось уже последнее дело жизни – умереть достойно. Это несравнимо с предыдущим грузом. Смешно… вздор…

МЕНЯ… Пушкина.

Раз уж ТО его не пересилило, то это… «Смешно…»

«Он мучился менее от боли, – пишет Жуковский, – нежели от чрезмерной тоски: „Ах! какая тоска! – иногда восклицал он, закидывая руки на голову. – Сердце изнывает!“»

Что была эта тоска? О чем память? Или чего предчувствие? Это – тайна.

Но все сказанные им слова – последней точности:

«Смерть идет».

«Нет; мне здесь не житье; я умру, да, видно, уже так надо».

«Долго ли мне так мучиться? пожалуйста, поскорее».

«…скажи жене, что всё, слава богу, легко…»

«Я думаю (умереть), по крайней мере, желаю».

«Ну ничего, слава богу, всё хорошо».

И слова – высшей точности:

«Кончена жизнь! Жизнь кончена».

Об этом нельзя писать. Тут не выкрутишься и не уточнишь. Кто мог поставить такую точную точку в конце ВСЕГО? Мало сказать – гений, надо сказать: Пушкин.

Не меньше Петра… Такое соотношение поэта с великим царем в позднейшей мировой литературе возможно лишь в России. Что на что не променял Пушкин, из всех возможностей предпочтя Судьбу, прожив свою жизнь со ссылками, царями, долгами, Третьим отделением, цензурой, невыездом за границу, камер-юнкерством, гибелью друзей, непониманием публики?… На теоретическую мировую славу (буде оказался в Европе бы…) не разменял он своего мирового значения, достигнутого в России и путем России, – своего рода трон. Насчет «мировой славы» он не заблуждался… Об этом свидетельствует его неоконченная статья «О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая“», предшественница «Последнего из свойственников Иоанны д’Арк». «Изо всех иноземных великих писателей Мильтон был всех несчастнее во Франции», – говорит Пушкин и далее обрушивается на В. Гюго и А. Виньи за то, что они вывели поэта Мильтона шутом (ключевое слово позднего Пушкина).

«Или мы очень ошибаемся, или Мильтон, проезжая через Париж, не стал бы показывать себя как заезжий фигляр и в доме непотребной женщины забавлять общество чтением стихов, писанных на языке, не известном никому из присутствующих, жеманясь и рисуясь, то закрывая глаза, то возводя их в потолок. Разговоры его с Дету, с Корнелем и Декартом не были пошлым и изысканным пустословием; а в обществе играл бы он роль ему приличную, скромную роль благородного и хорошо воспитанного молодого человека».

И далее примечательный пассаж о возможностях перевода.

«Если уже русский язык, столь гибкий и мощный в своих оборотах и средствах, столь переимчивый и общежительный в своих отношениях к чужим языкам, не способен к переводу подстрочному, к преложению слово в слово, то каким образом язык французский, столь осторожный в своих привычках, столь пристрастный к своим преданиям, столь неприязненный к языкам, даже ему единоплеменным, выдержит подобный опыт, особенно в борьбе с языком Мильтона, сего поэта, все вместе и изысканного и простодушного, темного, запутанного, выразительного, своенравного и смелого даже до бессмыслия?»

Многое из сказанного о Мильтоне есть пусть отдаленная, но автохарактеристика, продолженная в той же статье далее, в противопоставленном Гюго Шатобриане:

«…Шатобриян на старости лет перевел Мильтона для куска хлеба. <…> Тот, кто, поторговавшись немного с самим собою, мог спокойно пользоваться щедротами нового правительства, властию, почестями и богатством, предпочел им честную бедность. <…> Шатобриян приходит в книжную лавку с продажной рукописью, но неподкупной совестию. <…> критика может оказаться строгою к <…> недостаткам столько, сколько ей будет угодно: несомненные красоты, страницы, достойные лучших времен великого писателя, спасут его книгу от пренебрежения читателей <…> Много искренности, много сердечного красноречия, много простодушия (иногда детского, но всегда привлекательного) в сих отрывках <…> которые и составляют истинное достоинство „Опыта“» (XII, 137,143–145).

Истинным достоинством опыта обладают и все последние (после «Памятника») тексты Пушкина. Личный опыт никогда не сказывается раньше на его произведениях до такой откровенной степени. Это его признания. Они произносятся и впрямь на уровне завещания, последнего слова.

Умирал ли он на самом деле в контексте «смерти Петра», не так и важно. Точно – что Пушкин-человек умер, как царь.

В царствовании своем вознесся он, может быть, и не выше Медного всадника, зато выше Александрийского столпа.

5

Незадолго до рокового события Пушкин рассказывал кому-то, что все важнейшие события его жизни связаны с днем Вознесения. Он имел даже намерение выстроить в Михайловском церковь во имя этого дня. Он считал, что совпадения эти недаром и не могли быть делом одного случая.

Он родился в день Вознесения, венчался в церкви Вознесения, и помолвка, и рождение первенца Маши падают на этот день, последняя, Наталья, родилась чуть раньше, но видит ее Пушкин по приезде из Пскова в этот день… прибытие в ссылку в 1820 году и прошение об освобождении (которое наконец было удовлетворено) в 1826-м… выход в свет «Цыган»… «побег» в Арзрум… Но, по-видимому, более на эти дни упало событий глубинных, внутренних, которым сам Пушкин придавал значение и которые мы проследить в точности не можем.

Смерть его случилась задолго до весенних этих дней.

Но 3/4 часа до смерти видится подъем, круча, та самая по житиям известная «лестница»…

Он зовет Даля:

– Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем.

– Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко – и голова закружилась.

– Кто это, ты?

– Что это, я не мог тебя узнать.

– Ну пойдем же, пожалуйста, да вместе [71].

– Кончена жизнь!

– Жизнь кончена.

Но это был еще не конец…

«Я смотрел внимательно, – пишет Жуковский, – ждал последнего вздоха; но я его не приметил. <…> Так тихо, так таинственно удалилась душа его».

Далее следует поразительная страница описания лица поэта.

Жуковский остается с ним один на один.

«…руки <…> как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда».

«Мне всё хотелось у него спросить: „Что видишь, друг?“»

«…никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина».

Эта страница письма отцу поэта есть точная прозаическая копия известного его стихотворения на смерть Пушкина; на наш взгляд, самого нежного поэтического отклика на смерть Пушкина:

Он лежал без движения, как будто по тяжкой работе
Руки свои опустив…

Но у Пушкина уже был близкий образ… В стихотворении «Труд» (1830):

Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату принявший свою…

Момент послесмертия Пушкина, так точно «зарисованный» Жуковским, тут же переходит в Бессмертие.

Начинаются таинственные, вовсе не до такой степени оправданные опасениями III отделения перемещения мертвого поэта, начинается музей…

А.И. Тургенев, сопровождавший тело Пушкина, пишет в дневнике:

«6 февраля. Я бросил горсть земли в могилу; выронил несколько слез <…> и возвратился в Тригорское. Там предложили мне ехать в Михайловское <…> Дорогой Мария Ивановна объяснила мне Пушкина в деревенской жизни его…»

Только сровнялась могила Пушкина – и первая экскурсия по «памятным местам» – залог нынешнего заповедника.

Пушкин не оставил нам прощального стихотворения. Это за него сделал Лермонтов, открыв свою собственную поэтическую Судьбу. Он не ведал о существовании пушкинского «Памятника» и возвел ему свой… Кончились школьные переложения из учителя, сколь бы вдохновенны они ни были (большинство поэм до 1837-го). Лермонтовское «Смерть поэта» всё зиждется на реминисценциях из поэта оплакиваемого (VI глава «Евгения Онегина», «Андрей Шенье»…) – поверхностного параллельного чтения VI главы и «Смерти поэта» достаточно, чтобы в этом не усомниться. «Хладнокровно – ровно», «убит!», «увял» – Лермонтов сам отсылает нас к Ленскому, воспетому «им с такою чудной силой», – но именно при столь прямых заимствованиях, сколь напоено стихотворение Лермонтова внезапной и самостоятельной поэтической силой! И «Памятник» Пушкина, который потомки постепенно назначили «завещательным» стихотворением за неимением такового, и «Смерть поэта» Лермонтова – одинаково сложены, скроены из предыдущих стихов и мотивов Александра Сергеевича, но пушкинское, будучи «про себя», этим же и сковано, так и осталось сложенным из «блоков», а лермонтовское – сплавлено великим чувством, энергией новорожденного гения. Оно воспламенено тем чувством, которое возможно выражать лишь в отношении другого, не в отношении себя.

В сознании общества рождается Лермонтов, чтобы метеором выгореть в его плотных слоях. Гоголю – не для кого больше писать: «Моя утрата всех больше. <…> Что труд мой? Что теперь жизнь моя?»

Пушкинская эпоха кончалась еще раньше его гибели. Он ее длил изо всех сил, как мог. С его смертью она кончилась, так, будто она была один человек. В огромной степени это так и было.

Благодаря Пушкину его эпоха для нас и умнее, и осмысленнее себя. Она сдвинута на его гений. События ее доходят до нас уже в его оценке и окраске, хотя оценка эта, в свое-то время, была уникальна, или опережающа, или нехарактерна, то есть была современной лишь в своей точности и качестве, но не в присущести ни современности, ни эпохе.

Пушкин вобрал в свой контекст не только Языкова, Вяземского и Баратынского (поэтов, так или иначе с ним что-то в поэзии «деливших»), но почти что и декабристов с Чаадаевым (всегда имевших к Пушкину свой счет и свою претензию). Лермонтов отделился разве – и то после Пушкина… Смирдин и Плетнев, Булгарин и Греч, Бенкендорф и Дубельт, да и сами Александр и Николай – всего лишь спутники с его орбиты. И все эти сестры, кузины, княжны… С чего бы нам знать, что был такой добрый генерал Инзов, в какой другой эпохе знаем мы генерала, с которым имел дело, скажем, даже Лев Толстой? Казалось бы, ближе и понятней нам?

В какой мере вобрал, а в какой создал?… Читая переписку, чаще всего поражаешься его снисходительности. Сам будучи мальчиком, он разговаривает и со взрослыми, как с детьми. Не обижаясь на их бессмысленные суждения, он старается не задеть их возражением (показательна его переписка с друзьями-литераторами). Его идеалы дружества всегда в работе, он собирает, соединяет круг, как бы круг этот, в свою очередь, не разъединял его с собою… Это одиночество; есть доля разочарования в друзьях по духу Музам и т. п., в не смущенном ничем пристрастии к неписателям Пущину или Нащокину.

И еще, он – щедрее. Пока современники выцеживали и взвешивали свою оценку, боясь передать (особенно в последние его годы), это он писал о Баратынском, а не Баратынский о нем, это он дал сюжеты Гоголю, это он опубликовал Тютчева (хотя, возможно, и не оценил его в должной мере)… Это даже так, что он своей смертью уступил место Лермонтову, дав и ему взойти на его краткий срок, дав недолго посветить и его сумрачному светилу (два солнца вместе не сверкают…).

И какой бы еще человек выдержал столь пристальное рассмотрение нации на протяжении полутора веков столь бурной и переменчивой отечественной истории?

А природоохранная функция поэта – сохранность усадеб и пейзажей, уцелевших или даже возрожденных из праха лишь силой его имени? Он остановил вокруг себя время, оно застыло, он один населяет его. Силой своего имени он переплел одну из наиболее сохранившихся Красных книг времени – пушкинскую эпоху.

В какой мере равнялся Пушкин на Петра? Трудно «переходить на личности», легко впасть… Но вот мы говорим: пушкинская эпоха с не меньшим основанием, чем эпоха петровская.

Пушкин ни в чем не устарел до сего дня, он читается, может, и с новым, но никак не с меньшим восторгом: он – живой. Но вот то и любопытно, что при этом влияние его на саму русскую жизнь куда значительнее, чем влияние на последовавшую русскую поэзию.

Два крестьянина сказали, в его и в наше время, по-мужицки ТОЧНО:

«Александр Сергеевич Пушкин помер; у нас его уже более нету!..» (Кольцов, 1837).

«Влияния Пушкина на поэзию русскую вообще не было. Нельзя указать ни на одного поэта, кроме Лермонтова, который был бы заражен Пушкиным. Постичь Пушкина – это уже надо иметь талант» (Есенин, 1924).

Кратко и ясно.

Это сейчас мы изрыли пушкинскую эпоху своими ходами. Со смертью Пушкина никто еще не знал, что это – эпоха. После лермонтовского стихотворения, после шока посмертного номера «Современника» («кто был и кого потеряли!..») эпоха провалилась в небытие и забытье надолго. Забылось даже, какого он был роста (от 155 до 167), был ли он красив или похож на обезьяну, курил или не курил, ВСЁ ли он написал или не ВСЁ, скверный был характер или легкий, до сих пор не могут разобраться с Натальей Николаевной… забылось, и все умерли. Спросить некого. Остались (все сходятся в воспоминаниях) – улыбка ослепительная и смех «до кишок». Стихи остались. Даже места, где пролилась его кровь у Черной речки, через 20 лет участник дуэли Данзас находил с трудом («кустарника этого мы уже не нашли, он вырублен, и земля разделена»). Показания разошлись: слева или справа от дороги? И обелиск на месте дуэли, у которого мы скорбим, возможно, вовсе не там, и мы его крови не топчем…

Но какого красного цвета эти белые январские дни его смерти!

Помнил ли Пушкин, что умирает вместе с Петром… но Достоевский, сказавший свою «тронную» пушкинскую речь за полгода до смерти, готовящийся к выступлению по поводу дня смерти Пушкина и умирающий в тот же день, – точно, что знает об этом!

И вот Блок, «Записная книжка», 1918 год…

27 января. «Двенадцать»

28 января. «ДВЕНАДЦАТЬ»

29 января… «Сегодняя – гений».

«Бывают странные сближения»… (Пушкин).

«„Скифы“ соответствуют „Клеветникам России“. Случаются повторения в истории» (Блок. Дневник. 21 (8 февраля) 1918 г.).

«Чуть было не поссорился я со двором <…> Однако это мне не пройдет» (Пушкин. Дневник. 22 июля 1834 г.).

«…ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни – тебе не „простят“ „никогда“» (Белый – Блоку, 17 марта 1918 г.).

«Доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит…» Блоку – 37 лет. «Двенадцать» – это дуэль, в которой он погибнет.

Красное и белое. Кровь на снегу.


1980–1984

Каменноостровская месса
(В преддверии 70-летия столетия гибели Пушкина) [72]

Проблемы так называемого Каменноостровского (Страстного) цикла, вобравшего в себя наиболее значительные лирические стихотворения последнего года жизни АС Пушкина, мучают воображение исследователей на протяжении последних десятилетий.

Дело в том, что четыре стихотворения поэт пометил римскими цифрами II, III, IV и VI, а I и V и, возможно, VII – никак не обозначил (то ли не написал, то ли не дописал, то ли не мог предпочесть, то ли забыл о намерении, то ли не успел…). Все это сообщает циклу интригующую завещательность и не может не беспокоить праздные умы. В книге «Предположение жить. 1836» [73] я, как мог, уже касался этого, и, казалось бы, хватит. Однако от моего агента поступили новые Х-материалы…

А. Битов

I. «А я пошел дальше вас!..»
(Корреспондент Боберов)

Как ты да я!

Пушкин, «Моцарт и Сальери»

…Сами себе иззавидовались! – писал мне мой корреспондент-пушкинист А. Боберов из Мытищ. – Пишу тебе ночью, в четыре утра, в больнице, причем пишу во тьме, на ощупь.

Ошибка нашего восприятия в том, что для нас Пушкин – всё время Пушкин. Между тем он не сразу им стал и поэтому погиб. Сначала и он был комок кричащий и несмышленый. Потом стал носителем фамилии своих родителей, про которых кому-то было известно, кто они такие. Лишь с 12 лет Пушкин: Петербург, лицей, «Зеленая лампа», «старик Державин» etc. Конечно, такого идиота нет, что думает, что родился бронзовый отрок, Опекушин или Аникушин, размером с настольную зеленоватую лампу, а потом стал расти и дорос до площадных размеров, то есть до наших с вами времен. Таких идиотов, конечно, нет, однако мы именно такие.

Нет сил молитву прочесть…


Андрей Георгиевич! Состояние мое миновало (Пушкин помог…), продолжаю свой «ответ Чемберлену» более осмысленно.

Андрей Георгиевич! Конечно, Вам нечего больше сказать, я вас понимаю и не осуждаю. Переиздание Ваше роскошно и мне недоступно. Не на мою пенсию. Так что в этом смысле спасибо за присылку. Хотя могли бы и сразу прислать, еще в 1999 году, благо использовали меня напропалую, еще тогда, четверть века назад, ехидно на меня ссылаясь. Ладно, воруйте! всё теперь… но хоть бы не перевирали!

Идея читать Пушкина подряд, что он написал, конечно, моя! Вы назвали это непрерывный текст, опубликовали, и – пожалуйста! она уже ваша! И всё-таки, как мне ни больно, что вы меня обобрали, приятно подержать такую книгу в руках! ВЭБ [74] и Пушкин, подумать только! «…под залог шалей и серебра». Вы-то ничего, небось, кроме Пушкина и меня, не заложили… Впрочем, комментарий M.H. Виролайнен превосходен (недаром она отмежевывается от вашего произвола в расположении текстов), а факсимильная «Капитанская дочка» вне похвал. Это же надо – тиражировать единственный в мире экземпляр! Но и тут не вы первый: В.В. Набоков задолго до вас закончил свой четырехтомный комментарий к «Евгению Онегину» именно таким образом, факсимильно воспроизведя прижизненное издание романа. Но сама «Капитанская дочка»!! – в жизни такую не видел: надо же еще и такое пережить! особенно любуюсь штампом библиотеки и исходящим номером на титуле. Портрет ваш на суперобложке отвратителен!

Впрочем, идея, конечно, у многих была раньше, чем у Вас, даже у П.В. Палиевского… сделать надо! тут я могу отдать вам должное, вашей предприимчивости: академическое собрание по этому принципу вы опередили.

Впрочем, всё равно не вы первый: один отличный прецедент имел место до вас: Н. Эйдельман с его «Болдинской осенью» [75]. У него это вышло и изящней, и оправданней, без Вашей немецкой последовательности и тупости. И всё равно я пошел дальше вас всех!!!

Опять услышу: «Пушкина не троньте!»
А он на оборотах Пиндемонти
Творил что хочешь, не стыдясь нимало
Незнанья языка оригинала.
Едва взглянув, узрев на горизонте
Громаду Гёте или Ювенала,
Помножив их на свой летучий гений,
Лишь сделал их живей и современней.
(Стал современнее оригинала.)

Я посягнул на реставрацию так называемого Каменноостровского цикла (или, как его, кажется, обозначил г-н Старк, «Страстного»). Эти II, III, IV, VI («Из VI Пиндемонти») так гипнотизировали исследователей, как меня и Вас. Сколько их было! Что только не подставляли на место пропущенных I, V и VII!! Вы в своем «Предположении…» были, пожалуй, немного трезвее. Но зачем же было так бунтовать против «Памятника»?! это у Вас что-то школьное. Тут даже Роднянская с Гальцевой [76] имели повод вас покритиковать. Ведь если понимать этот цикл как «Страстной», то, кроме семи дней недели, остается и восьмой, любимый праздник Александра Сергеевича – Вознесение. Чем «Памятник» не Вознесение над нашей земной плоскостью? Но и заподозрить АС в тупом следовании плану Страстной недели нелепо. Великий пост и Страстная пятница наличествуют в цикле, но остальное всё может быть притянуто только за уши, настолько это личное и принадлежащее его собственным страстям. Совмещение своих страстей с Христовыми, я полагаю, им отвергается (см. «Мирскую власть»).

В конце концов, у Пушкина неизвестно, что бездоннее – замысел или творение. Вы справедливо выписываете его лирику 1836 года в хронологический ряд и сразу отвергаете первое, «Художнику», как более случайное и к делу не относящееся. А я походя построю вам скульптурный, скажем, цикл, вместо «Страстного», причем в той же хронологии.

Грустен и весел, вхожу, ваятель, в твою мастерскую:
Гипсу ты мысли даешь, мрамор послушен тебе:
Сколько богов и богинь!..
Тут Аполлон – идеал, там Ниобея – печаль…
Весело мне! Но меж тем в толпе молчаливых кумиров —
Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет;
В темной могиле почил художников друг и советник.

Но у подножия теперь креста честного,
Как будто у крыльца правителя градского,
Мы зрим – поставлено на место жен святых
В ружье и кивере два грозных часовых.

Стихи бесстыдные прияпами торчат,
В них звуки странною гармонией трещат…

И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья…

Решетки, столбики, нарядные гробницы…

Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи…
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит,
Стоит широко дуб…

Я памятник себе воздвиг нерукотворный…

Разве всё и тут не сходится? Более того, даже бодро продолжается:

Юноша, полный красы, напряженья, усилия чуждый,
Строен, легок и могуч, – тешится быстрой игрой!

Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено
Бодро оперся, другой поднял меткую кость.
Вот уж прицелился… прочь! раздайся, народ любопытный…

А ведь это – после «Памятника»! Разве тут нет борьбы с античной темой, лирики с монументальностью? Об этом – никто, потому что прислонить не к чему. Не Юноши.

Пумпянский с Лотманом обязательно должны были бы об этом писать… но у нас в мытищинской библиотеке их книг я не нашел, как и «Сатир» Ювенала, которые ох как нужны мне были!

Так что ваша книга послужила мне единственным источником. И на том спасибо.


Итак, я решился (мне было очень плохо). В конце концов, это именно Вы меня разозлили, спровоцировали, раззадорили (можете считать, благословили), приписав некой Л.Я. Гинзбург славу «основоположницы экспериментального литературоведения» [77]: мол, ты сначала попробуй сделать то, что исследуешь: выкинешь в корзину, зато хоть что-то поймешь.

Для начала я построил три списка… Кстати, с чего это Вы взяли, что Пушкин не оставил нам никакого плана собственных сочинений! Вы сами-то составленную вами книгу читали?

Итак, три списка. Я их не буду комментировать: уж столько-то вы знаете, чтобы их уразуметь. Всё на моей совести, и я от нее не отказываюсь. Но взглядом своим на V как на единое целое из двух неоконченных стихотворений – горжусь! Именно после них могут стоять три таких личных, таких программных, таких окончательных стихотворения, как «(Из Пиндемонти)», «Кладбище» и «Я памятник себе воздвиг…».

И нисколько они не похоронные! Соедините их концовки – никакого окончания жизни тут нет – не робкое предположение жить, как у Вас, а явственное продолжение жить.


Основные принципы «реконструкции» легко понять из трех приведенных ниже списков: хронологического, пушкинского и моего.

Хронологический ряд 1836 года

1. «Художнику» – 25 марта

2. «Подражание италиянскому» – 22 июня

3. «Напрасно я бегу к сионским высотам…» – (неоконч.?)

4. «Из Пиндемонти» – 5 июля

5. «Мирская власть» – 5 июля (июня?)

6. «Отцы пустынники и жены непорочны…» – 22 июля

7. «От западных морей до самых врат восточных…» – (неоконч.)

8. «Кн. Козловскому» – (неоконч.)

9. «Когда за городом, задумчив, я брожу…» – 14 августа

10. «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» – 21 августа

11. «Была пора: наш праздник молодой…» – (неоконч.)

12. «Родословная моего героя» – нач. сент. (датировка растянута)

13. «На статую играющего в бабки»

14. «На статую играющего в свайку»

15. «Канон в честь Глинки» (одна строфа) – 13 декабря

Пушкинский ряд «цикла»

I?

II «Молитва»

III (Подражание италиянскому)

IV «Мирская власть» V??

VI (Из Пиндемонти)

VII???

Предлагаемый ряд цикла

1. «Напрасно я бегу к сионским высотам»

2. Молитва («Отцы пустынники…»). Великий пост

3. (Подражание италиянскому). Страстная пятница

4. Мирская власть. Страстная пятница

5. «Из Ювенала» = 7+8 по хронологии

6. (Из Пиндемонти)

7. Кладбище («Когда за городом…»)

8. «Из Горация» («Я памятник себе…»). Вознесение

II. Опыт реконструкции
(А. Боберов)

Слушай же!

Пушкин, «Моцарт и Сальери»
I
Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам.
Так ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя след пахучий.
Но если мне со львом в неравной битве
Не совладать, то дай мне Бог в молитве
Проститься с миром… [78]
II
Молитва
Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество Божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей,
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
III
(Подражание италиянскому)
Как с древа сорвался предатель ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник,
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геены гладной…
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Прияли с хохотом всемирного врага
И шумно понесли к проклятому владыке,
И сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
IV
Мирская власть
Когда великое свершалось торжество
И в муках на кресте кончалось Божество,
Тогда по сторонам животворяща древа
Мария-грешница и пресвятая Дева
Стояли, бледные, две слабые жены,
В неизмеримую печаль погружены.
Но у подножия теперь креста честного,
Как будто у крыльца правителя градского,
Мы зрим – поставлено на место жен святых
В ружье и кивере два грозных часовых.
К чему, скажите мне, хранительная стража?
Или Распятие казенная поклажа,
И вы боитеся воров или мышей?
Иль мните важности придать царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть Свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила,
И, чтоб не потеснить гуляющих господ,
Пускать не велено сюда простой народ?
V
<Из Ювенала>
1
От западных морей до самых врат восточных
Не многие умы от благ прямых и прочных
Зло могут отличить. Рассудок редко нам
Внушает, как довериться богам.
«Пошли мне долгу жизнь и долгие года!»
Зевеса вот о чем и всюду и всегда
Привыкли вы молить – но сколькими бедами
Исполнен долгой век! Во-превых, как рубцами,
Лицо морщинами покроется – оно
В пустыню зноем лет превращено:
А во-вторых… прости мне Князь Козловский
Прерву здесь я свой перевод неловкий…
2
Ценитель умственных творений исполинских,
Друг бардов английских, любовник муз латинских:
Ты к мощной древности опять меня манишь,
Ты снова мне перелагать велишь.
Простясь с живой мечтой и бледным идеалом,
Я приготовился бороться с Ювеналом,
Чьи строгие стихи, неопытный поэт,
На русский перевесть я было дал обет.
Но, развернув его суровые творенья,
Не мог я одолеть стыдливого смущенья…
Стихи бесстыдные прияпами торчат,
В них звуки странною гармонией трещат —
Картины чуждые латинского разврата
И… к русской милой Музе нет возврата…
VI
(Из Пиндемонти)
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова [79].
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья. —
Вот счастье! вот права…
VII
Кладбище
Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решетки, столбики, нарядные гробницы, —
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе и чинах,
По старом рогаче вдовицы плач амурный,
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут
Зеваючи жильцов к себе наутро ждут, —
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать…
Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мертвые в торжественном покое.
Там неукрашенным могилам есть простор;
К ним ночью темною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых желтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом;
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…
VIII
<Из Горация>

Exegi monumentum…

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгуз, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.

Два пункта такой наглой решимости все же поясню:


1. «Напрасно я бегу к сионским высотам…»

Честное слово, мне всегда хватало этих четырех строчек, чтобы ставить их номером один (I) в цикле! Но уж больно важен переход в пушкинский номер два (II), в «Молитву» (она печаталась под этим названием дореволюционными публикаторами; название было снято уже в советское время не иначе как по антирелигиозным соображениям, однако столь же условное название «Подражание италиянскому» про Иуду было сохранено (явная непоследовательность подхода, случившаяся по тем же соображениям).

Еще я подумал, что у Пушкина не встречается законченных четырехстрочных стихотворений, кроме эпиграмм: самые краткие – восьмистишия. Вот и не удержался… уж не обессудьте.


2. Однако всю свою поэтическую неуклюжесть по номеру V (пятому) я себе прощаю: тут цель оправдывает средства. Никто еще не решился, кроме меня, объявить, что два незаконченных стихотворения (и у вас они следуют хронологически одно за другим!) «От западных морей до самых врат восточных…» и «<Кн. Козловскому>» являются одним незаконченным двухчастным стихотворением, которому с наибольшим основанием может принадлежать таинственный номер пять (V). Именно здесь

Стихи бесстыдные прияпами торчат,
В них звуки странною гармонией трещат…

Слишком уж много подряд из кого-нибудь… («Из италиянского», «Из Ефрема Сирина», «Из Пиндемонти», «Из Ювенала»… так и «Памятник» можно произвести из Горация, как продолжение ответа кн. Козловскому?!) Как в лесу. И он сам себя зовет: ау Пушкин! где ты?

Именно здесь происходит треск отказа от «службы» и возвращение к себе, именно здесь всаживает Пушкин свою шестерку (VI) в ранее написанное стихотворение («Из VI Пиндемонти» долго сохранялось публикаторами как подлинное авторское название), именно здесь переходит он к личному манифесту. Как Вы правы, что любой срез по пушкинскому тексту образует свою законченность! Так я грубо соединил его «скульптурный» ряд в последовательное идолоборство… Сложите теперь окончания стихотворений V–VI–VII–VIII (по моему списку, и все – августовские…) – какая мощь самоутверждения!

Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать. Себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там…

Хоть плюнуть да бежать…
Но как же любо мне…

На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит
Стоит широко дуб…

Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.

Именно так происходит не прописанное им в «<Кн. Козловскому>» во-вторых! Именно в V (Виктория!) страсти по Христу (I–II–III–IV) переходят в страсти по Пушкину (VI–VII–VIII) и становятся едиными, подчинившись «веленью Божию», – его окончательный отказ «оспоривать глупца».

И чтобы Вы, любезный Андрей Георгиевич, меня не «оспоривали», я преднамеренно сдвоил не только свой V номер, но увидел и ту же парность во всем так называемого Каменноостровском цикле:

«Напрасноя бегу…» – «Молитва»

«(Подражание италиянскому)» – «Мирская власть»

«<Из Ювенала>» – «<Кн. Козловскому>»

«(Из Пиндемонти)» – связующее, как манифест

«Кладбище» – «Памятник»

Неоконченность как признак неудовлетворенности текстом, как Вы утверждаете, была неотъемлемым пушкинским правом (из «лучших свобод»…) – но он же собирался это дописать! Хотел… иначе зачем это VI в «Пиндемонти» или № I или вставная галочка в «Пиндемонти»?! Не успел… Так как же Вы надеетесь без Него это уточнить?? Почему я буду не прав, выдвигая вообще гипотезу, что «Пиндемонти» IV, а не VI, почему он № I!!!

Не ищите меня больше. Я окончательно сменил адрес, чтобы не жить больше в этом начинающемся на двойку веке. Собственно, я не мог пережить его двухсотлетие. Не обижайтесь, Вы были все-таки единственным человеком, с которым можно было как-то поделиться. Хотя фамилия моя не Боберов, как Вы меня упоминаете (Вы неправильно прочитали первую букву; это как ля и ня у Александра Сергеевича: июнь от июля не различить)… а – Роберов; возможно, и Робберов, если подтвердится мое шотландское происхождение, то я окажусь в родстве с Лермантами.

Не смею больше задерживать…


Не Ваш

Р. Робберов

6 августа 2005 года, Мытищи

III. Посвящается Дорогавцеву
(Андрей Битов)

Я погибал…

Шекспир – Дорогавцев
И празднословия не дай душе моей…

Не знаю я никакого Боберова! Вот привязался…

И не следовало мне ему книгу посылать. Теперь опять ему НЕ отвечай… думаете, легко? Тем более я его в глаза не видел.

У меня нет никаких сведений о нем, кроме трех его обширных посланий на протяжении четверти века. В первый раз он откликнулся на мою статью «Последний текст» о письме Пушкина О.А. Ишимовой, писанном непосредственно перед роковой дуэлью. Статья была опубликована в «Литературной газете» за 1981 год и побудила А. Боберова (он тогда занимался «Словом о полку Игореве») изложить в письме мне свои по этому поводу соображения. Ссылки на это письмо можно обнаружить в моей книге «Предположение жить. 1836», опубликованной после наступления гласности в 1986 году. По-видимому, сочтя мое цитирование ответом на свое первое письмо, он тут же прислал мне второе: свою поэму «Благодарная Россия» о том, как заяц перебегал Пушкину дорогу в декабре 1825 года. Я ему не отвечал, но поэма эта, безусловно, подтолкнула мое воображение: как раз приближалось 150-летие гибели Пушкина, и я, ощутив себя публикующимся пушкинистом, сам завяз в нем настолько, что написал еще одну книгу «Вычитание зайца. 1825», послужившую теоретическим обоснованием для установки памятной стелы на дороге из Михайловского в Малинники.


То ли совесть, то ли желание похвастаться (я как раз засел за третью книгу, про себя именуя все это «трилогией», – «Глаз бури. 1833» о «Медном всаднике», торопясь к трехсотлетию Санкт-Петербурга)… так вот, то ли то, то ли другое побудило меня однажды свернуть с шоссе и заехать по адресу, обозначенному на конверте А. Боберова. Адрес такой был, но дверь оказалась заколоченной, словно за ней никто не живет.

В недоумении я стоял с книгами в руках… На мой стук откликнулся сосед по лестничной площадке и подтвердил, что Боберов есть и жив и что он может, что надо, ему передать. Я засомневался, но положение мое было дурацким, тем более сосед выглядел вполне прилично и даже кого-то мне напоминал.

Я рискнул оставить книги и этим ограничился, чувствуя себя окончательно расквитавшимся. Но – не таков Боберов!


И я получаю от него третье послание! (Оно приводится в отрывках в первой главе данной публикации.) Послание это было исполнено множества обвинений в мой адрес (включая мой контакт с его врагом-соседом).

Но книги мои до него дошли, и я был чист перед собой в своем понимании.

При чем тут я!

Это, в конце концов, именно из-за Боберова теперь памятник Зайцу в Михайловском стоит, и все утверждают, что всё это я. Срам-то какой! Местный батюшка перестал со мной здороваться: думал, я солидный человек, член Союза писателей.

Но, с другой-то стороны, памятник-то стоит! Как раз на рубеже веков и тысячелетий. Думал ли Боберов, что это памятник дороге, пути, выбору, самой России, а не только Пушкину?

Это всё уже как бы я додумывал, украв у него идею и на церемонию открытия не пригласив. Так уж иззавидовался.

Когда я пытаюсь думать о Боберове снисходительно, то, чтобы как-то представить себе его, вспоминается мне милый сердцу Шекспир-Дорогавцев из Фрязина, был такой. Куда делся?

Его часто можно было видеть в начале восьмидесятых, теперь уже прошлого века, в вестибюле ЦДЛ. Там он скромно стоял, чистенький такой и выбритый, и ботиночки… У него на столь же тщательном, как теперь говорят, бейдже, под целлофаном, крупными буквами, будто он участник какой конференции, прямо так и было на груди написано:

Шекспир

Чтобы никто не перепутал. Стоял он так с достоинством и без тени чванства.

Торговал своими (Шекспира) книжками. Это были очень трогательные книжки – их хотелось потрогать: так заботливо они были сделаны. Ручки у него были маленькие, такие же аккуратные, как он сам. (Я с умилением представлял себе эту женщину из Фрязина, которая так его любит.)

Книжки эти были самодельными, пронумерованными, разного формата. Книжки его были маленькие и большие. И совсем маленькие – туда помещался либо один сонет, либо из тайной биографии Шекспира: либо сорок шестой, либо завещанная кровать. (Юрия Домбровского – вот кого не было уже в живых, чтобы оценить Дорогавцева!)

Не так прост был этот Дорогавцев из Фрязина! Он жил вне времени, то есть оказался впереди. Дописывал сонеты Шекспира, расшифровывал его тайнописи… и всё это задолго до Эко или Павича. Носил свой бейджик, опережал самиздат по эксклюзивным изданиям: первая книжка, которую я у него приобрел (рублей за 50 в номинале 1980 года), была под номером 5637. Тиражное, однако, по нынешним временам издание! Какой труд! На обложке роза с поздравительной открытки с Первым мая (поздравление отрезано). Красота! другим словом это не обозначишь. Наверное, я был один из немногих, кто не обходил его стороной и ценил его продукцию, – я запомнил его доброжелательный взгляд.

Я ПОГИБАЛ

КАК ЧЕЛОВЕК, КАК ГЕНИЙ, КАК МЕРЗАВЕЦ —

ВСЁ ВМЕСТЕ ВЗЯТЫЙ!

Эти слова Шекспира в переводе Дорогавцева я взял в 1979 году эпиграфом к роману «Азарт», об одиночке-террористе, задумавшем подорвать себя вместе с Политбюро. Роман остался недописанным, как и Политбюро – недовзорванным… эпиграф – остался его бейджиком. Не знаю лучше слов из той эпохи: это – произведение.


Когда от романа остается эпиграф – это уже что-то античное. Но и это не я написал. Слишком силен оказался эпиграф, чтобы к нему приписать роман.

Так что Дорогавцеву, а вовсе не какому-то Боберову я, единственному, получается, должен. Воспользовался его интеллектуальной собственностью… Не знаю, как отдать. Ничего, кроме вышеприведенного эпиграфа, от него у меня не осталось. Вот вспоминаю. Ищу книжечки Дорогавцева-Шекспира… и не нахожу.


Впрочем, я давно уже ничего не могу найти…

Я не живу ни с кем, но и со мной никто не живет. Ни кот, ни собачка. Я же всегда в дороге…

Когда я (в годы знакомства с Дорогавцевым) поселился в этом замечательном доме, от предыдущего хозяина мне остались в наследство холодильник «ЗИС» и некрасивое растение алоэ – два предмета, которыми он не хотел уродовать свой новый быт. «ЗИС» был того же возраста, что и дом, и он так же исправно работал, как тогда. Он жил и у меня несколько лет, так же ничего не требуя. Однажды он ни с того ни с сего затрясся в агонии и затих. Никогда в жизни не видел я, чтобы техническое существо так по-живому умерло. Кто-то мне помог выволочь его труп на площадку. Через день от него остался только остов. Он был обглодан соседями на детали. Значит, у кого-то он продолжал работать.

Надежные, однако, бывали вещи в эпоху, когда всего было по одному наименованию, без возможности выбора!

С алоэ вышло еще грустнее. Он (оно) мог ждать меня целый месяц без воды. Он не успевал погибнуть ровно тогда, когда я успевал его полить. Однажды, когда я вернулся, то застал в квартире распахнутую форточку, а его замерзшим. Только один нижний крошечный листик подавал признаки жизни. Я отпилил мертвый ствол, закрыл предательскую форточку, полил такыр в горшке… и он благодарно ожил! Он так радовался жизни, как и я ему! Мы снова были вместе.

И вовсе не было это некрасивое растение – я его любил.

Но и еще раз я вернулся домой – в квартире был настоящий мороз, как в блокаду. От порыва ветра распахнулось целиком окно. В кране сталактитом замерзла вода. Алоэ был совсем, навсегда уже мертв.

Недавно у меня за окном появилось самосевное деревце. Я так обрадовался, будто алоэ меня простил, будто душа его переселилась ко мне, но, на всякий случай, за окно.

Когда ты обнаружишь, что у тебя в буфете уже не осталось ни одной серебряной ложки, то задумаешься, не в силах оскорбить никого подозрением, то есть подозревая всех. Потому что обидно. Ты с детства помнил каждую ложечку наизусть, то есть назубок. Назубок ты ее помнил – ее и дарили «на зубок». Как же забыть! На ней было выгравировано «27 IX 1902» – на зубок отцу, она досталась мне, я хотел передать ее сыну, и вот ее нет… Во что она превратилась? В лом серебра, на вес, хорошо, если на бутылку хватило. А чем она была? Фамильной ценностью. Вор ворует не вещь – он ворует ценность, превращая ее в стоимость. Куда девается разница? И какой Маркс ее учтет… Что уж тут говорить об интеллектуальной собственности! Почему с моей полки исчезают только книги, которые дороги лично мне, а более ценные продолжают пылиться? Кому мог понадобиться Дорогавцев?!

Наверное, эти люди любили меня, кто у меня это с… украл, не напрашиваясь или не надеясь на взаимность. Зачем им иначе вещь, одному мне дорогая?


19 августа 2005, Сиверская

А. Битов

IV. Гибель пушкиниста

«Prologue [80]

Я посетил твою могилу – но там тесно; les morts m’en distrai<en>t [81] – теперь иду на поклонение в Ц.<арское> С.<ело> и в Баб<олово>.

Ц.<арское> С.<ело>!.. (Gray) les jeux du Lyc?e, nos lecons… Delvig et Kuchel<becker>, la po?sie [82] – Баб<олово>».


С этого бы следовало начинать А. Боберову его список…

Поскольку я привел здесь послание А. Боберова лишь в «личной», содержательной его части, опустив обширный комментарий, оправдывающий, с его точки зрения, вмешательство в пушкинский текст (не говоря о пушкинистике), то свой комментарий я решил построить на основе цитат из комментария А. Боберова. Пусть он будет, раз уж он так настаивает, теперь Р. Робберов. Чтобы получилось подобие диалога.


Битов. Пушкинское хозяйство было очень упорядоченным. Он хранил в памяти все слова, которые употребил. Он возвращался неоднократно и к замыслу, и к неоконченному тексту. Мог и дописать. Мог и воспользоваться, вставив в надлежащий контекст (так было со стихами импровизатора в «Египетских ночах» или с заброшенным «Вадимом» во вступлении к «Медному всаднику»).

Так и «Prologue» нависает предшественником всего цикла, а осуществляется лишь в его конце.

Робберов. Дата «Пролога» слишком размыта, чтобы я мог пристегнуть его к циклу, хотя я читал у М. Алексеева, что он ведет напрямую к «Кладбищу».

Б. Не так уж и размыта. Раскройте «Летопись жизни и творчества»…

Р. Они слишком не подробны.

Б. Достаточно подробны (снимает с полки IV том «Летописи»). Раскройте 1836 год, кажется, апрель…

Р. Ух ты! Никогда не видел такого… Правда, апрель. Дата с 17 по 27… (читает): «Во время одной из прогулок по городу Пушкин посещает могилу Дельвига на Волковом кладбище и, вероятно, в те же дни делает запись об этом» – «Пролог». Да, если в апреле 1836-го, то можно было бы начать и с этой записи… но слишком тогда всё уж закольцовано в его судьбе. Вы же сами были против такой предопределенности, когда сочиняли свое «Предположение жить». Кстати, если цикл «Пасхальный», когда была в 1836-м Пасха?

Б. Не помню. Ранняя была Пасха. Да вы перелистните назад…

Р. (окончательно не выпуская «Летопись» из рук).О, Господи! «Март, 29. В 8 часов утра, во время пасхальной заутрени, после длительной и тяжелой болезни скончалась Н.О. Пушкина». Так это же его мама!

Б. И Пушкин всю ночь просидел у ее постели.

Р. «Март. 26…29. Уже с 26 марта стало ясно, что жить Н.О. Пушкиной остается считаные часы… Видимо, с утра 27 марта Пушкин, оставив все дела, почти безотлучно находился возле матери». Черт! Почему у меня не было этой книги! «Грустен и весел, вхожу я, ваятель, в твою мастерскую…» 25 марта. Какая сила предчувствия!

Б. Тут вы правы: у Пушкина всё начинается раньше, чем происходит.

Весело мне. Но меж тем, в толпе молчаливых кумиров —
Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет…

Р. Значит, это еще и до «Пролога»! Значит, я зря не включил «Художнику» в «Страстной цикл». А ведь так хотел…

Б. Что бы вы тогда делали, так уверенно ставя под номером I «Напрасно я бегу к сионским высотам…», переставили бы его под номер V?

Р. Нумера V не отдам!!! Ну, поставил бы «Напрасно…» после «Пиндемонти», как недописанное, к которому он собирался вернуться.

Б. (иронически). Куда там Пушкину до вас… Кстати, не вы первый назначали «Напрасно…» именно первым номером. Задолго до вас это делал еще Сергей Бочаров. К тому же вы его дописали, чтобы оно перетекало в «Молитву». Кстати, у вас там наблюдаются ошибки, которых Пушкин никогда бы не допустил.

Р. (обиженно). V сначала был у меня много лучше. Но потом я выверил каждое слово по «Словарю языка Пушкина», и оказалось, что многих моих слов у Пушкина нет вообще.

Б. Например?

Р. Представляете, нет даже слов пейзаж и ландшафт.

Б. А что же есть?

Р. Только природа и вид.

Б. Значит, ему хватало этих русских слов. И вообще, зачем додумывать то, что у самого Пушкина не получилось?

Р. (возмущенно). То есть как не получилось!

Б. Он обладал неоспоримым правом бросать то, что не получается. Вы слишком хотели вывести цикл напрямую, на позитив, что ли, сделать его жизнеутверждающим… а я думаю, что потому он и не дописывал, что не только не получалось, но и настроение всё более портилось – даже стихи не помогали. Поэтому и у вас не могло получиться по-пушкински.

Р. Так что же у меня так уж не по-пушкински?

Б. «Но если мне со львом в неравной битве…» Тут вроде одного слога для шестистопника не хватает. У вас там вышла клаузула женская…

Р. (грозно). Какая еще женская кляуза!

Б. Да не сердитесь вы так. Я сам в этом не смыслю. Я у профессионала спросил.

Р. А мне казалось, я даже где-то читал, что вы их так же терпеть не можете, как и я…

Б. Тут вы правы: у Пушкина в словаре его языка профессионал тоже не встречается.

Р. (обрадовавшись): Кстати, почему в вашем переполненном собрании 1836 года «список праздников» никак не прокомментирован?

Б. Перечень… Интересный вопрос. Я его, кстати, и себе задавал, и профессионалу. И знаете, что мне ответили? «Значит, нечего комментировать». Вот и остается нам пользоваться собственной книгой как первоисточником… Давайте вместе.

Робберов и Битов (стукаясь лбами над «Предположением жить»). «Вознес. Св. воск. Крещ.»

Б. Запись датируется после 17 октября до декабря. То есть либо перед 19 октября, которое, как мы знаем, он переживал особенно остро, не мог даже стихи свои дочитать до конца… либо и вся дуэльная история.

Р. С чего бы ему перечислять праздники, которые каждый ребенок знал? Вознесение в перечне опережает Пасху…

Б. В 1836-м оно 7 мая, Пушкин в Москве. Наталья Николаевна на сносях и к дню рождения дарит ему дочь Наталью. Вознесение он связывал со своим рождением, с первым днем своей жизни и еще рядом важнейших событий… даже имел намерение построить когда-нибудь церковь.

Р. На Пасху умирает мать…

Б. Начало апреля у него уходит на хлопоты по захоронению матери в Святогорском монастыре. Кажется, тогда же он приобретает рядышком землю и для себя.

Р. Вот как? А что с Крещеньем?

Б. Крещенье всегда 6 января, а в 37-м – в самый разгар преддуэлья. Тут он и пишет «Последнего из свойственников», свою последнюю прозу, свой пастиш на Геккерна.

Р. Господи! Как всё больно…

Б. Всё равно, связан ли этот «перечень» с какими-либо предчувствиями, мы рассуждать не можем, поскольку…

Р. Какая тут связь со «Страстным циклом»? Экстраполяция предопределения??

Б. А вот этого не надо. Мы точной даты «Перечня» не знаем. Хотя, вы правы, производя столь невинную, как вензелек, запись, Пушкин о чем-то, возможно очень важном для себя, думал. Рождение – смерть матери – ??? Нет, это за рамками даже нашей с вами разнузданной пушкинистики. Хотя, конечно, гипнотизирует, что чем ближе к концу, тем больше у него всё об одном…

Р. Вот именно! Как вы, рассуждая в «Предположении жить» о формальной записке О.А. Ишимовой перед дуэлью как о последнем его тексте, могли упустить последние его стихи и последнее содержательное письмо, писанное 26 января, перед дуэлью?

Б. (снисходительно). Что я там мог упустить?

Р. Вот я и говорю, что вы собственной книги сами не читали (раскрывает «Предположение жить» и читает):

Слушая сию новинку,
Зависть, злобой омрачась,
усть скрежещет, но уж Глинку
Затоптать не может в грязь.

Б. Так это же коллективное! Глинку – в грязь… смешно.

Р. «Зависть, злобой омрачась, пусть скрежещет…» – это вам смешно? Писано 13 декабря. Эти слова им выношены, он их лишь передал по случаю Глинке.

Б. Соглашусь. И тем не менее последним текстом Пушкина эту строчку не назначишь. Кстати, о письме Ишимовой как о последнем тексте я писал только в том смысле, что это сознательно не последний, НЕзавещательный текст, писанный человеком, не собирающимся погибать.

Р. (с любовью). Да, не хочется…

Б. Не погибать, не убивать, а НАПУГАТЬ он хотел.

Р. Вы думаете, он рассчитывал, что всё рассосется?

Б. (брезгливо). Рассчитывал… Рассосется… Какие непушкинские глаголы! Он – игрок. Он уже и царю обещал, что дуэли не будет. Это как сын отцу обещает больше не играть. Но карты уже были на руках. И это была его раздача.

Р. «Не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался?»

Б. Какая замечательная поговорка! Эти сомнительные последние слова, переданные Жуковским царю: «Был бы весь его» – тогда об этом.

Р. Какова же тогда была на дуэли его ставка? Выстрелы в воздух?

Б. Это исключалось. Пушкин не был трусом, а Дантес – был, и Пушкин это знал. Приближаясь к барьеру, он увидел страх на лице противника, и это его удовлетворило и развеселило, и он разарапил свое бешеное лицо еще больше, не знаю как… ну, засверкал белками, распушил бакенбарды. Короче, подыграл свирепость еще и как актер, как блефующий игрок…

Р. И поэтому Дантес выстрелил первым, не доходя до барьера?… А ответный выстрел?

Б. Ответный выстрел был произведен всерьез. Пушкин стрелял уже не в противника, а в труса и подлеца явленного, с полным на то правом.

Р. Как Сильвио? Поэтому и воскликнул bravo!

Б. Вот именно. Поэт по определению не трус. Свобода и смелость в нем синонимы. Кстати, вот вам и еще одно реальное объяснение их ранних гибелей.

Р. «Всё, всё, что гибелью грозит?»

Б. И это тоже. Не смерти они боятся.

Р. Унижения?

Б. Это да. Но больше всего – безумия.

Р. «Не дай мне Бог»?

Б. Вот именно. Лирика бы не была лирика, если бы не соответствовала в точности самому переживанию. С чего бы это он «Медного всадника» и «Пиковую даму» написал? Он знал, и он не хотел варианта упомянутого вами Сильвио. Мщение есть безумие. Он не хотел сойти с ума. И не сошел. Поэтому и суеверен был. Поэтому и ничего завещательного, лишь записка для Ишимовой…

Р. Куда завещательней, как вы изволили выразиться, письмо, писанное накануне дуэли графу Толю. Так же, как пушкинская строфа не о Глинке, так и письмо – не Толю и не о Михельсоне…

«…слишком у нас забытом. Его заслуги были затемнены клеветою; нельзя без негодования видеть, что должен был он претерпеть от зависти или неспособности своих сверстников и начальников. <…> Как ни сильно предубеждение невежества, как ни жадно приемлется клевета, но слово, сказанное таким человеком, каков Вы, навсегда его уничтожает. Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя, говорит Священное Писание».

Б. Сильно. Царь на кончике пера… Это окончательно доказывает, что он еще и так страдал от царя. И очень перекликается с «Последним из свойственников». Нет, не помог ему «Пасхальный цикл» вырваться из «Страстного»…

Р. В «Пиндемонти» я восстановил по черновикам его цензурную правку: «зависеть от властей» на «зависеть от царя».

Б. Это могло быть и по вкусу… Два раза царь в одном стихотворении лишь свидетельствует о глубине занозы. «От властей» – шире, дальше, вплоть до нас.

Р. (хмыкает). Две власти тут тоже стоят рядом, даже ближе… Допускает же он два раза «строгие стихи – стихами перевесть» в послании Козловскому. Единственный раз изменил я пушкинское слово, осмелился, вычеркнул повторение…

Б. Он бы его не допустил, если бы не бросил стихотворение. В нем слишком много иронии в каждом слове, называет себя неопытным поэтом, растущее раздражение вплоть до «торчат – трещат». Это уже ругань, а не рифма.

Р. Значит, вы не придаете этим стихам значимости V нумера…

Б. Слушайте, неужели вы думаете, что и Пушкину не задавалось вогнать туда необходимый ему смысл, не только вам? Не каждая строка Пушкина совершенна. И когда она не совершенна, значит, даже он жертвует благозвучием в угоду смыслу. Успокойтесь, да если бы вы знали, как занудна эта сатира! Хорошо, что ее нет в Мытищах, а то бы вы ничего за Пушкина не дописали.

Р. У вас есть Ювенал?

Б. Да, пожалуйста. Вы помучьтесь, а я кофе сварю.

Робберов погружается в Ювенала.


Б. (возвращается с кофе). «Козловский – неловкий». Это не Маяковский. Пушкин ни при каких обстоятельствах не мог бы рифмовать. Он был постмодернист во всём, кроме звучания стиха.

Р. (разочарованно). А мне так понравилась рифма.

Б. Неблагозвучно.

Р. Вы тоже считаете, что между «почти что рядом» стоят две буквы Н О?

Б. Не знаю, кто пустил эту завидную шутку, но так стремительно распространилась, что в ней тотчас не осталось и «доли». Маяковский в лермонтовском возрасте был самый щедрый гений. Кстати между Л и М не помещается и буквы (вдохновляясь):

Багровый и желтый разбросан и скомкан.
На запад бросали горстями дукаты,
А тут же сбежавшимся к черному окнам
Раздали горящие желтые карты.

Р. И вы полагаете, что АС это бы понравилось?

Б. Обязательно.

Р. У вас же и Блок ему не понравился…

Б. Так это же Блок. Он ему ближе. И фамилия странная…

Р. В каком смысле?

Б. В переводном.

Р. Вы правы, вернемся к переводам… Сначала он переводит Ювенала слово в слово,

Б. Засыпает.

Р. А это «Пошли мне долгу жизнь…» откуда?

Б. Он на обезьяне просыпается…

Р. Какая обезьяна??

Б. Проскочите сто восемьдесят стихов и наткнетесь.

Р. «Дай мне побольше пожить, дай мне долгие годы, Юпитер!» Тут никакого Зевеса…

Б. Наверно, Юпитер не влезал у него в строку.

Р. И он мог себе это позволить?

Б. Он мог. Особенно когда ему не хотелось, когда стеснялась его свобода. В цензурных правках это особенно видно. Ему становится всё равно.

Р. Зачем же он брался?

Б. Ему нужен был не Ювенал, а Козловский. Пушкин нуждался в нем как в сотруднике «Современника». Пушкин его весьма уважал как просвещенного европейца. Он вообще умел восхищаться превосходством других во всём, кроме того, в чем не было ему равных… Он и царем, и Дантесом восхищался. И знаете за что? За красоту и рост. Вот потому и пошел на жертву… Ее легче было приносить Козловскому, чем обществу. Споткнулся на обезьяне…. Так что ваша идея понимать эти два огрызка как единое целое очень правильная.

Р. (продолжая копаться в Ювенале). Правда, вам понравилось?… А вот и обезьяна! Но в стихи она не попала…

Б. Ну, черновики-то вы могли посмотреть. Там она и у Пушкина водится.

Р. Почему вы зациклились на ней?

Б. Это не я… еще в лицейском «Автопортрете»… вообще, если просмотреть его автопортреты, многое проясняется в его интересе и раздражении при переводе X сатиры. Он выхватывает из этого водопада именно про старость и уродство.

У него есть автопортреты и в виде лошади, и в виде обезьяны… стариком он себя рисует уже с 23 лет, несколько раз, вплоть до увенчания лавровым венком а-ля Данте, где уже почти нет иронии, как и в «Памятнике». Сейчас бы это обозначили как комплекс, тьфу! Взгляните сами.

Р. (впиваясь в раскрытый том полного собрания). Вот! «Мартышка старая… которая в лесах Табраци, / Кривляясь, чешется…» А я думал, что это черновик напечатан, раз не окончен и слова пропущены…

Б. Конечно, нет. Это то, что отобрано из вариантов как последний слой.

Р. А кто отбирал?

Б. Текстологи.

Р. Звучит похоронно. Но тут же много лучше и живее!

И в русские стихи, неопытный поэт,
Переложить его тебе я дал обет.

Я правильно вычеркнул! «Стихи – стихами», куда это годилось… Каких мук мне стоило вычеркнуть пушкинское слово! Даже в выборе названий царит полный произвол! Кто же имеет право на предпочтение??

Б. Тот самый профессионал. Тот, кто знает всё.

Р. (ехидно). Всё?? Хорошо вам! У вас всё на полке.

Б. Я как раз не…

Р. Разве профессионал – это право?

Б. Тот, кто имеет право, тот и профессионал.

Р. Разве могут быть права на Пушкина?

Б. Как не было их у него при жизни, так не стало и после смерти.

Р. Что за циничную чушь вы несете!

Б. Сожалею. У всех только лучшие намерения. У Пушкина и у Козловского в том числе. Но Пушкин – один человек: он не мог перенести никакой несвободы, даже от чтимого им Козловского. Посудите тогда, каково ему было с царем или с высшим обществом как самой укрепленной формой черни? Впрочем, общество всегда было самой большой пошлостью, его синонимом.

Р. Любое общество?…

Б. (вставая в позу). Любое. Оно обязано низводить всё до своего уровня, то есть опускать. Оно, как и демократия, бывает лучше или хуже, но свободы оно допустить не может. Чернь не способна признать что-либо выше себя. Что знает она про себя?… Она скрытна и потому слишком обидчива и подозрительна. И взгляда на себя со стороны не простит. Не простит НЕпринадлежности к себе.

Р. (надув губки). Неясно выражаетесь. Я знаю, что чернь – это не только народный промысел…

Б. Вот именно – только не народный. Пушкин очень хорошо слышал разницу, чутко разделял понятия толпы, народа и черни. Вот вам и вся пресловутая роль поэта в России. Поэт – это личная свобода, то есть он НЕдопустим. Что может вызвать бо€льшую зависть, чем свобода и независимость?! Иначе никак не объяснить их чудовищные судьбы. Кто их убил? Третье отделение? КГБ?? Что это они так хорошо в поэзии разбирались, что самых лучших выбирали? В пользу никогда не доказанных версий именно убийств, а не самоубийств поэтов как раз то и говорит, что с ними ничего больше нельзя было поделать. Они слишком БЫЛИ в этой жизни. Кто таков? откуда взялся! Вдруг ЕСТЬ. Есенина или Маяковского уже нельзя, невыгодно было посадить. Мандельштам – мог самоубиться, но – «прыжок, и я в уме» – не самоубился, а продолжал нарываться. Его можно было посадить, как поэта более элитного, так же как и обэриутов, как и Заболоцкого… Они для них рангом не вышли, не в том звании. Не в поэзии же они разбирались!

Р. Ну, вы распетушились!

Б. Может быть. Год Петуха как никак. Год Победы. Кого над кем? Ничтожность Мандельштама, с их точки зрения, расходилась с его значением, а этого нельзя простить! Нельзя простить, что человек такой, вот суть черни. Кстати, приняв ваши упреки во внимание, я заглянул-таки в планы собственных сочинений, составленные Пушкиным… изумительно! В последнем собрании стихотворений первый раздел «Подражания древним», а следом – «Чернь». И никто до сих пор не подумал (не решился?) издать хоть один раз сборник по его собственному списку, с такой аристократической дискриминацией. Лучшим пушкинистом оказался Хрущев… я люблю эту историю. Будто, когда его погнали, у него появилось время почитать. Так читал он солженицынского «Теленка», пряча от цензуры Нины Петровны под подушкой… дошла очередь и до Пушкина: всё Пушкин, да Пушкин!.. – решил проверить. Почитал, почитал… не понравилось: «Не наш поэт… Я Есенина и Твардовского предпочитаю. А Пушкин какой-то холодный, аристократический». Блеск! Вот Никита оказался не пошляк – сказал, что чувствовал. Раз уж, как вы иронизируете, Роберт, у меня всё под рукой… загляните в «Словарь языка Пушкина» на Пе – пошлость.

Р. Пе… самая толстая буква… Пошлый есть 38 раз, а пошлости нет вообще.

Б. Интересно. Впрочем, в те времена пошлый был ближе к прошлому… Значит, пошлость в нашем понимании возникла уже при Чехове и Набокове. Тогда поищите хамство.

Р. Хам 5 раз… это более к холопу относится. А хамства тоже нет!

Б. Вот вам и самый богатый пушкинский язык! А ни пошлости, ни хамства…

Р. Что, не было еще?? Что же тогда было…

Б. Как же не было! Теперь… не ставьте на полку! в том же томе… найдите чернь.

Р. 47 раз! И тут всё про простонародье…

Б. Позвольте (отнимает том). Это так, да, поначалу… а вот, самые сливки на дне: «Наша благородная чернь», или «Сверх адвокатов, вы должны еще опасаться и литературной черни», или, казалось бы, с детства наизусть знал:

Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел;
Кто странным снам не предавался,
Кто черни светской не чуждался…

Восьмая глава… Он же всегда про себя всё знал!!

А вот как поучительно заканчивается весь список, словами царя:

Пора презреть мне ропот знатной черни
И гибельный обычай уничтожить.

Что скажете?

Р. Бедный Пушкин!

Б. Ох, люблю я эту нашу жалость к Пушкину: к первому поэту, женатому на первой красавице, цензором которого был царь.

Р. Цензором обоих…

Б. Не смейте… Чернь и так раздвоилась на пошлость и хамство.

Р. Вас никто не предупреждал, что безумие заразно? (Телефонный звонок.)

Б. (снимает трубку). Да.

Голос из трубки.С вами говорят из еженедельника «Дело». Вы не могли бы прокомментировать явление гробового…

Б. Виденье? Незапный мрак иль что-нибудь такое?

«Дело». Не гробовой, а Грабовой. Он объявил себя мессией.

Б. Видел мельком по телевизору.

«Дело». Так вот, как вы можете это прокомментировать.

Б. Безумец, под которым организовались лохотронщики.

«Дело». Нас не это интересует. Как вы объясните, что ему так широко предоставляются площадки всех СМИ?

Б. Никак. Общей пошлостью.

«Дело». А вам не кажется, что это организовано спецслужбами?

Б. Зачем?

«Дело». Чтобы скомпрометировать «Комитет матерей Беслана».

Б. Играть на чувствах матерей – это хамство. Но воспользоваться ради этого безумцем – это безумие, превышающее уровень спецслужб.

«Дело». В каком смысле?

Б. В прямом. Я не собираюсь сходить с ума с вами вместе, у меня есть с кем (швыряет трубку).

Р. Что я говорил?

(Звонок в дверь.)

Б. Кого еще черт несет?! (Идет открывать.)

Р. Как у Стругацких…


(Входит человек из Молдавии, уже 23 года разыскивающий дочь Битова Ольгу Андреевну. У Битова нет такой, но молдаванин не верит. Со своей пассией он связан трансцендентно. Но то ли потому, что он отдаленно чем-то напоминает Виктора Соснору, то ли по неумению говорить «нет», Битов впускает его и неумело, хотя и с апломбом, пробует сыграть роль психоаналитика. На это у Битова уходит битый час, прежде чем он выпроваживает гостя.)

Р. (включив тем временем телевизор). Русский писатель любит, чтобы ему мешали.

Телевизор (передача, имитирующая заседание суда). Но данное действие никак не может быть оправдано безумием потерпевшего. Право сумасшедшего на…

Б. (срываясь). Выключите! Выключите немедленно!

Телевизор гаснет. Гаснет всё, кроме экрана компьютера.

ВСЁ, ПУШКИН, ВСЁ! ГУД БАЙ, НАШЕ ВСЁ!

Пора вступать в общество охраны прав буквы Ё! Правда, Александр Сергеевич, что в русский язык немка Екатерина Великая ввела еЁ…

Двуглавый пушкинист роняет голову на клавиатуру компьютера:

…ЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁёё?

Вырубается и экран компьютера.

В полной темноте:

– Нет, тридцать пятый!

– Нет, тридцать третий!

– А я говорю, тридцать третий!!

– Нет, это я говорю, тридцать третий!!!

На два голоса, как молитву:

Не дай мне бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил; не то, чтоб с ним
Расстаться был не рад:
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес!
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных чудных грез.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса;
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверька
Дразнить тебя придут.
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров —
А крик товарищей моих,
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.

10.10.05 10.00

АБ в квадрате

Милость к падшим
(Моление о чаше)

Чернь – это люди, опускающие всё до своего уровня.

Из астрологии

I. Искуссия и претензация

Недавно на некой дискуссии или презентации, где вопрос касался соотношения столицы и провинции, услышал я следующее решительное заявление: «Да перестаньте вы спорить, Москва или Петербург, столица или провинция! Давно уже столица не в Москве, не в Петербурге, а – в Интернете!!» И сел, победно озираясь по сторонам.

Так я впервые воочию узрел своего корреспондента-оппонента А. Боберова, пушкиниста из Мытищ, который вел со мною заочную дуэль по переписке, начиная с 1980 года (срок, которого хватило М.Ю. Лермонтову на всю его жизнь).

Боберов оказался неожиданно мощного телосложения, правда, с тонким голоском. И когда я слушал его, то складывалось два разных представления о говорящем в зависимости от того, смотрел я на него или только слушал, и если он чем и походил на грызуна, то не на бобра, а на бурундука, хотя эти две параллельные полоски проходили не по спине, а по животу, благодаря подтяжкам, которые он носил поверх курточки с тою же важностью, как Портос перевязь или командарм портупею.

По окончании дискуссии он грозно навис надо мною:

– Сообщите мне ваш е-мэйл, я вызываю вас на дуэль! – и звонко щелкнул подтяжкой, как выстрелил.

– Что я вам такого сделал??

– Вы воспользовались моим доверием и разгласили тайну моего имени!

Вот, наконец, внимательный читатель! Я понял, что он имел в виду.

– Род оружия? – поинтересовался я.

– Я сражу вас по «емеле»!

– Как-как??

– По Интернету. Будьте любезны сообщить мне ваш е-мэйл.

– Я не владею этим оружием, – честно признался я.

– Наймите любого студента в секунданты, – процедил он, не в силах скрыть своего презрения.


Я сообщил в тот роковой вечер Боберову единственный е-мэйл, который помнил: подведомственной мне конторы, которая была тем и хороша, что я их не беспокоил, а они – меня, чем, оказалось, значительно осложнил их работу. Каждый день теперь мне раздавался тревожный звонок секретарши:

– Вам новый е-мэйл, Андрей Георгиевич!

И так как я так и не научился их принимать, то приходилось их распечатывать и привозить мне, поскольку на каждом послании было подчеркнуто «срочно», «лично» и чуть ли не «секретно». Я застеснялся так грузить свой сплоченный коллектив, и сговорились мы на том, что послания копятся в течение недели и лишь в пятницу привозятся оптом. Стопки эти падали на пол, перемешиваясь, как карточная колода, переслаиваясь счетами и газетами, и сейчас мне окончательно и безнадежно не привести их в последовательность. Тем более что не всегда я так уж не соглашался с Боберовым, особенно в случае выпадов в свой адрес. Иногда его сбивчивый удар парадоксально накладывался на мой и, немыслимым рикошетом, дурак [83] падал в лузу.

Мысли мои окончательно спутались, и лишь иногда, на полный уж вздор, мог я утверждать: это уж точно Боберов, а не я.

Если бы Интернета не было, как сказал Вольтер, его надо было бы выдумать.

Сколько одиноких он пригрел, навсегда заловив в свою паутину!

Помню, как еще десять лет назад поразил меня мой аспирант в Принстоне…

Математик по образованию, он решил взять еще и параллельный курс по русской литературе. И поскольку я разрешил выбрать тему для диплома самостоятельно, он предпочел написать его по любимому барду и очень был удивлен, что я понятия об этом гении не имел. Аспирант был из неленивых людей: он без конца приносил мне, чтоб я проникся, кассеты и диски своего кумира, а однажды даже, как сейчас помню, в День благодарения, пришел с гитарой и девушкой и начал исполнять сам. Мне стало жаль девушку, и я решительно пресек. Однако приблизился и день подачи дипломов. Тут он явился ко мне с толстой папкой, и я заранее испугался его добросовестности.

Оказалось не совсем то. Это была пачка документов в оправдание того, что диплома он не написал. Это была трагедия: он наконец полюбил и полюбил по-настоящему. Со своей прекрасной дамой он сошелся по Интернету на почве единомыслия и любви к пресловутому барду. Близость по переписке неуклонно росла, и они уже сговаривались о встрече, как явился муж из командировки и залез в женину почту (каков подлец!)… и теперь я должен был сам понять, что в столь драматических условиях он не мог успеть с дипломом. Однако защититься ему было, по этим же причинам (чтобы не опоздать на свидание с интернет-пассией), совершенно необходимо, причем срочно и на «отлично». Он клятвенно заверил меня, что донесет мне диплом с небольшим опозданием, и я поставил ему «эй» (5) без диплома. Повторяю, он был из породы неленивых людей, то есть умел добиться своего у ленивых, таких, как я.

Постскриптум случился лет через семь во дворе совсем другого университета, когда история с любовью по Интернету стала уже банальностью. Я столкнулся со своим аспирантом нос к носу и имел жестокость узнать его. Он метнулся в сторону, но деться было некуда. Я уже ловил садистский кайф: расспросил его про карьеру – нет, по специальности он не работал, он пока работал в фитнес-клубе. Неужели тренером? – восхитился я, окинув взором его тщедушное строение.

– Нет, – явно смутился он.

– А вы ведь мне так диплома и не предоставили…

– Да я… да он у меня… сколько вы еще пробудете? нет, до завтра я не успею.

Редко я испытывал такое подлое удовлетворение.

II. Дуэля на Емелях

Теперь удовлетворение испытывал Боберов. Верхом на Емеле он рубил сплеча. Наши силы были не равны. Или, как сказал величайший пушкинист своего времени, мой соученик по 1-а классу 83-й мужской школы г. Ленинграда Игорь Чеботарев, он так и не понял, чем же в конце концов закончилась «дуэль Пушкина с Лермонтовым».


«Вы опять ничего не поняли! Так кровожадно торопились к 27 января… Мало того что обозвали меня агентом… Учтите, я ни с кем никогда не сотрудничал! В том числе и с вами… (Реакция А. Боберова на публикацию его „реконструкции“ Каменноостровского цикла была уничтожительной.) Неужели вы так и не поняли, что весь цикл составляет как бы непрерывное одно БОЛЬШОЕ стихотворение! в чем-то равное и симметричное „Страннику“ предыдущего года, которого вы, поди, и не читали, поскольку у вас не встречается никаких отсылок к этой программе отчаяния. Слишком длинно для вас…»

«Вам и этого мало! Тогда перечитайте хотя бы „Пора, мой друг, пора!“

Да прочтите вы наконец, что сам Пушкин написал! Если 170 лет вам все еще недостаточно…»

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить… И – глядь – как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Что юности at home? Ведь ей с порога дома
Дорога тем светлей, чем менее знакома,
И завтра вечно… Ну, а мне – пора:
Семья, труды, Бог, смерть, et cetera.

Боберов продолжал совершенствоваться в дописывании Пушкина! Здесь он опирался на пушкинский конспект продолжения (куда более полный и пронзительный):

Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу – тогда удались он домой.

О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть.

(Выделено: at home, своего, домой.)


Интересно, подумал я, снова разыскав в приложениях этот конспект: зачем прятать этот текст от читателя как неоконченный, а не печатать вместе со стихотворением? хотя бы как footnote [84] под стихотворением… тогда бы всё наконец было at home и не искушало боберовых! Не успел дорифмовать – вот приговор! Не дают Пушкину escape [85] даже исследователи: покойся на кладбище приложений и примечаний. Забавно, однако, что АС ввел именно английское выражение, британское понятие дома как крепости. Неужели опять следы иностранного первоисточника в столь русском, столь личном стихотворении? Он изучил язык по книгам, так и не услышав живой английской речи (как над ним хохотали его «выездные» друзья, когда он попытался заговорить с ними по-английски!). Как пишется, так и слышится… тогда это дикое для русского слуха эт хоум, к которому и Пушкин рифмы не подобрал бы, могло бы звучать как ат хоме, тогда и рифма оказалась бы в доме.

И празднословия не дай душе моей… как Пушкин краток! Я бы в своем празднословии, полемизируя с Боберовым, расписал бы всё по главам…

1. Поля

2. Сад

3. Крестьяне

4. Книги

5. Труды поэтические

6. Семья

7. Любовь

(Не знаю, выделил ли бы я etc. в отдельный, восьмой пункт, хотя бы и очень искушался…)

9. Религия

10. Смерть


Первое – поля… Значит, простор, вдох (он же вздох освобождения).

Вот что первое!

Второе – сад…. парадиз… покой, медитация.

Крестьяне – вот что любопытно! На границе природы и речи. Лишь после этого книги и труды поэтические… Труды поэтические в такой последовательности звучат даже слегка снисходительно.

Семья, любовь… почему разделены? Семья, любовь, etc. – совсем уже непонятно, что есть что; как-то скомкано воедино.

Зато религия! Именно религия, а не вообще Бог, как у Боберова. Воцерковление?… Пункт перед смертью.

Смерть как пункт назначения.

После смерти никакого etc.

Через полвека после смерти это будет опубликовано, следовательно, и читать это следует по черновику: как он это писал. Например, начато: семья, любовь, etc., см… это см даже не вычеркнуто, а переправлено: религия пишется на буквах см, так, что и не прочтешь подряд: какая-то срмелигия получается, зато какая длинная черта под всем! смерть и – длинная черта внизу как итог всего текста. См… – религия (получается) – такая длинная черта! Какая, однако, решимость, какое колебание! Какое раздумье… будто выбор или предпочтение… будто одним словом можно что-либо решить? Можно, конечно, использовать это в доказательство веры Пушкина в силу текста, в его необратимость (или, как теперь несносно говорят, судьбоносность). Истолкуем это как нерешимость перед барьером.

Зря Боберов повольничал, помянув Бога всуе.

У Пушкина тут ничего размера или рифмы ради.

(Мне, однако, наши с Боберовым выкладки напоминают одну старинную клоунскую репризу. Белый и рыжий выходят на ковер и, попихавшись за середину, решают стреляться из своих гигантских пистолетов. Промахнуться этими мячиками невозможно, приходится тянуть жребий, кто первый. Бросают в цилиндр: на одной бумажке написана жизнь, на другой смерть. Рыжий вытягивает свою и бледнеет. См… начинает он и запинается. Ну, читай же! – торжествует белый. См-м-м… мычит рыжий. Ну же!! См-м-е-е-е… блеет рыжий. Ну, давай же! Вдруг лицо рыжего озаряется радостью: выход найден! Сметана!!! – торжествуя провозглашает он.)


«Теперь вам нечем меня уесть! – торжествовал по „емеле“ Боберов. – Теперь и у меня полный Пушкин есть! Я выменял его на единственное, что у меня было ценного, – на свою волчью шубу!»

(И я вспомнил, когда его видел еще в самый первый раз… Задолго до первого. Он явился ко мне, как Ломоносов, пешком из Холмогор, от него и впрямь несло рыбой, и от смущения заговорил со мною с сильным английским акцентом. По-видимому, он много плавал по англоязычным странам… Теперь он бедствовал. Я предложил ему продать мне шубу. Эту он не согласился, но предложил мне другую, из оленя. Она была соблазнительно экзотична, но неносибельна – шерсть лезла и липла к прохожим. В следующий раз бедствовал уже я (мы вошли в Афганистан, и меня перестали печатать); я увидел у себя вдруг богатую вещь и вырядился, чтобы посетить ЦДЛ. Это была удачная мысль! Прямо в гардеробе я встретил незнаменитого тогда Проханова, с которым имел общие положительные воспоминания о поездке в Голландию: он обнял меня за шубу и не отпустил (короче, я ему ее продал). Не знаю, как он справился с ее неумолимым облысением, но на одном из его портретов я узнал свою шубу.)

«Настойчива тема дуба в лирике Пушкина:

Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.

Как это перекликается с последним дубом Александра Сергеевича!

Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…

Тем более что первая строка того и другого стихотворения практически совпадают:

Брожу ли я вдоль улиц шумных…
Когда за городом задумчив я брожу…

И никто не отметил, даже Вы, любезный Андрей Георгиевич, что писанные подряд, встык, два последних, „прощальных“ стихотворения так называемого Каменноостровского цикла (или, как Вы неуместно обозначаете его, мессы) „Кладбище“ и „Памятник“ являются столь же сдвоенным единым стихотворением, как и то, что я рискнул обозначить цифрою V.

(„<Из Ювенала>“ + „<Кн. Козловскому>“.) Сами посудите! Склизкая, смутная тропа через публичное кладбище выводит его на светлое кладбище родовое, где, как наилучший и наивысший памятник, – дуб! – и последняя строка „Кладбища“ становится первою строкою „Памятника“: Стоит широко дуб = Я памятник себе воздвиг нерукотворный.

Поэзия нерукотворна, как и дерево, древо.

В том же цикле с одного древа срывается Иуда, чтобы стать торжеством сатаны, а другое (крест) становится животворящим (великое торжество).

Не изменить себе как поэзии и поэзии как себе – вот лейтмотив всего Каменноостровского цикла!

Тропа, которою он умиленно бредет по кладбищу родовому, непосредственно переходит в тропу народную („к нему не зарастет народная тропа“), дуб = столп: оба вертикальны, параллельны; колеблясь и шумя = главою непокорной: и то и другое – крона, корона, венец.

И вовсе тогда не прощальный смысл – а взгляд в далекое будущее, включая бессмертие. Не хватает разве паразитного словечка уже – „уже воздвиг“ (не влезло в размер?) и нечего, мол, беспокоиться.

Я памятник себе уже воздвиг нерукотворный…

Чем и заканчивается всё стихотворение и весь цикл (а вовсе не напутствием грядущей поэзии! Что АС до нее!). Нерукотворный тут главное слово. Не хвалебное, а вызывающее: мой памятник уже стоит нерукотворный, – в таком смысле. Дуб, кстати, тоже нерукотворен (сотворен еще Творцом).

Веленью Божию, о Муза, будь послушна…
…не оспоривай глупца.

Это же себя он уговаривает, а не кого-либо: БУДЬ!

В этом смысле еще раз Вам повторяю: Вы по-школьному, глупо, по-детски разбирали и оскверняли „Памятник“.

Он прочно стоит между манифестом „(Из Пиндемонти)“ и „Пора, мой друг, пора!“, особенно в недописанной его части (недаром это стихотворение так и не нашло своей датировки).

Я уже говорил Вам, что все стихотворения пресловутого цикла сдвоены, парны…

А что если неоконченное „Пора, мой друг, пора!“ было бы дописано по намеченному конспекту?… (Пушкин хорошо ориентировался во всём своем тексте: мог и вернуться и дописать) то легко и встало бы в Каменноостровский цикл на любое место, хоть первое, хоть последнее, или парное к „(Из Пиндемонти)“!!»


Хотелось ему возразить, и не было сил… насчет нашей отечественной, почти ментальной парнокопытности. С «Памятником» мне продолжало быть не всё ясно. В отличие от традиции, от предшественников, Пушкин совсем не перечисляет своих именно поэтических заслуг (предположим, что за их очевидностью…), а ставит себе в заслугу нечто совсем другое:

И долго буду тем любезен я народу…

Любезен… совсем не его слово! Только что написал в «(Из Пиндемонти)» с пафосом манифеста:

Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно…

Уж не говоря о его неоднократных заявлениях на протяжении жизни:

Поэт! Не дорожи любовию народной…
(1830)

Ладно:

…любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал…

Эти «чувства добрые» еще мало о чем говорят. Дальше:

Что вслед Радищеву восславил я свободу…

Написано, возможно, по инерции работы над «Путешествием из Москвы в Петербург» и работой над статьей о Радищеве для «Современника» (не прошедшей однако цензуру). Строка вычеркивается. То ли по цензурным соображениям, то ли по антилиберальным, то ли Радищев ему от долгой возни с ним надоел… вычеркивается и заменяется:

Что в мой жестокой век восславил я свободу

(Что бесспорно лучше.) И вот дальше я споткнулся:

И милость к падшим призывал.

Неожиданной вдруг показалась эта строка! Повторяешь со школы ее, как попугай, а что она значит? почему поставлена так уж себе в заслугу?? Кто эти падшие??? Виселицы на полях рукописей… «и я бы мог…» По школе это декабристы [86]. По частоте употребления – воины. Ладно, мог Александр Сергеевич приравнять казнь декабристов к гибели воинской, к гибели в битве… Но уж больно близко по тексту стоит другое употребление слова падший, в том же цикле, в переложении молитвы Ефрема Сирина:

Всех чаще мне она приходит на уста,
И падшего крепит неведомою силой…
Владыко дней моих! Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.

В таком смысле это слово падший употребляется и всего-то два раза в пушкинском лексиконе, да еще и подряд. Тут рядом и работа над «Капитанской дочкой» с ее «хеппи-эндом», милостью Государыни к падшей к ее ногам Марье Ивановне (не к Гриневу)…

Не буду больше: пусть эта милость к падшим останется для меня загадкой.

Милость к падшим… любезен народу… Впрочем, быть любезным народу и есть секрет популярности, что в наше время знает каждый эстрадник (но они живы до тех пор, пока в силах раскланиваться). Пушкин же говорит в своем случае о памяти народной, которая уж точно выше (дольше) Александрийского столпа. Любезен… а как же «зависеть от царя, зависеть от народа»? «Служить бы рад, прислуживаться тошно», – хоть и другой Александр Сергеевич сказал, но Пушкин переживал это в момент написания «Памятника» на практике (тем более и десятилетие коронации Николая было на носу. То-то ему так понравился гоголевский «Нос»!).

(Любопытно вспомнить, что в «Библиотеку для чтения», насыщенную разного рода стихами разных поэтов на заданную тему воздвижения Александрийского столпа, Пушкин не нашел ничего уместнее, как предложить свою «Элегию» 1830 года…

Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье…)

Милость к падшим… к кому же он сам себя относит, вознесясь выше Александрийского столпа?

III. Оружейник Боберов

Мой Боберов совсем обнаглел: его Емеля обрушивал на меня град загадок, на которые я уже не успевал, или не хотел, или не мог ответить.


«Почему Пушкин не напечатал „Каменного гостя“ при жизни? Почему он не назвал его, по традиции, по явной преемственности от Мольера и Байрона, „Дон Жуаном“? Не потому ли, что возмездие было прописано в этой пьесе?»

«А знаете ли Вы, что не только „Ревизор“ и „Мертвые души“ и, как Вы без веских оснований утверждаете, „Невский проспект“ были „подарены“ Гоголю Пушкиным, но и „Записки сумасшедшего“ были портретно списаны с него же? Читайте „Гоголевские чтения“ – там приведены неоспоримые тому доказательства».


На это я уже не отвечал, но, не получая ответов, Боберов счел это окончательным моим поражением и «перешел на личности»… Мою бы куда ни шло… но пушкинскую!

Емеля въехал ко мне на печи, помахивая щукой (щукой оказался некий неоспоримый против меня авторитет, потому что настоящий академик, по фамилии не то Серебренников, не то Тридцатников, который подтвердил все гипотезы Боберова насчет того, как «на самом деле всё было дело». Я всегда пресекал эти его попытки). Биография Пушкина преображалась по этому «щучьему веленью», как ему хотелось: ну, там Полетика со своим браслетом, Дантес, Николай, Ланской… – вся эта вечная добыча черни, уже и невеликосветской. Всё это дантесоведение, николаеведение, геккеренноведение, натальиниколаевноведение… в который раз мне было оправдывать и одобрять Наталью Николаевну, не предоставившую им ничего, кроме их же досужих домыслов!

Но особенно взбесила меня гипотеза о том, что Пушкин сам изобрел «орден рогоносцев», сам написал себе подметные письма, чтобы отвести подозрения от Николая в сторону Дантеса… это был уже уровень, на котором для меня была невозможна никакая дискуссия.

В качестве обозначения разрыва (вот, мол, цена вашему великому ученому и академику!) я послал Боберову следующую притчу.

Я вспомнил историю Герона, которую так любил пересказывать мой задушевный друг Доктор Д.

Якобы сей преждевременный гений явился в Платоновскую академию и стал прогуливаться между равновеликими. Никто и не возражал, только спросили, в чем его идея. Он сказал, что если ограничить объем со всех сторон и открыть его лишь с одной, то впущенной туда некой силе будет некуда деться, как, толкнув всё это вперед, самой же оттолкнуться назад, и какова окажется пропорция этих двух взаимоотталкиваний, зависит от… Хватит, сказали ему, мы поняли, гуляй, пожалуйста. Герон омрачился и исчез. Явился он снова уже с некой штуковиной в руках. «Где ты пропадал?» – приветствовали его. – «А вот! Я же вам говорил тогда… – торжествующе провозгласил Герон, устанавливая штуковину на светильник. – Сейчас жидкость закипит, и она завертится!»

Так была рождена знаменитая вертушка Герона, за которую я получил двойку по физике в шестом, кажется, классе, во всяком случае, в середине уже прошлого, двадцатого века нашей эры. Герону же тогда в академии поставили троечку, сказав: зачем ты нам это принес? Ты же нам всё уже рассказал, и мы всё поняли. Мы не прогоняем тебя, но больше так не делай. Эта снисходительность еще больше распалила Герона. Он настолько преувеличил свою изначальную догадку, что пошел с этой вертушкой к жрецам с предложением соорудить первые автоматические двери. Те смекнули и согласились. Под храмом (как в аду) была построена первая котельная. Все было рассчитано так, что жрец зажигал священный огонь, все молились, и врата раскрывались сами собою, вызывая трепет верующих. Это был триумф Герона, однако на порог академии его больше не пустили.

Бесспорно, Герон – герой уже нашего времени. Родись он хотя бы в прошлом веке, мы бы еще неизвестно чем, кроме ракеты, были ему обязаны. Сочетание Архимеда с Малевичем:

– черный пиар-квадрат! ?2

Он не обиделся, а решил, что это комплимент: именно такое сочетание порождало фигуры масштаба Леонардо!

Я же ему ответил новой притчей: о двоечниках некой высшей ангельской академии, которых расстригают, обрезают или что там еще, отбирают нимб, короче, лишают крыльев, и спускают их к нам, беспамятными, на нашу грешную землю в качестве гениев, а они с трудом (потому что двоечники) припоминают преждевременные вертолеты, подлодки и ракеты, чем и соблазняют человечество, низвергая его, по своему образу и подобию, из глубин Средневековья в состояние так называемого Ренессанса и прогресса.

Я стал в глазах Боберова окончательным ренегатом, отвергающим существование и роль гениев в развитии человечества, таких как Леонардо, Малевич, Эйнштейн и… Пушкин!

Про Леонардо я признал, что несколько перегнул, поскольку гением он всё-таки стал, но только в той части, о которой как ангел-расстрига не имел ни «малевичевского» представления, а лишь человеческое, в том, чему пришлось самому обучиться – в живописи. А вот про Пушкина он опять не прав…

Пушкин, хоть и дитя Просвещения, эпохи, пытавшейся хоть как-то нормализовать разрыв Ренессанса со Средневековьем, но явление абсолютно самородное и человеческое (не из падших ангелов), цельное, потому что русское, потому что Россия так и не прошла эпохи Просвещения (только в одном Пушкине и пройденной), да и вообще так и не вышла из Средневековья. Так что если уж на гениях, как на саблях, сражаться, то я выбираю оружие кулибинско-филоновского образца.

Зря я употребил слово оружие…. Тут Боберов уже с такой яростью обрушился на меня как русский патриот, что я тут же придумал третью, окончательную притчу о том, откуда поступает мысль, из мозга или в мозг? Мол, на той же самой планете, где помещается академия ангелов и откуда к нам поступают их двоечники, расположен и генератор идей, этакой пушкой нацеленный на Землю. Мол, этим суперлазером нынче овладел некий демон из их секретной службы и засылает к нам новую мутацию идей-паразитов, которые поселяются в нашем мозгу, как вполне живые, питаясь и размножаясь, как положено паразитам, разжижая и пожирая наше вкусное серое вещество до тех пор, пока череп полностью не заполнится этими ложными идеями-выделениями, как то… начав про себя перечислять – чем, я уже полностью забыл о Боберове (да и самом себе) и решил не вооружать его новым, уже инопланетным, видом оружия.


Однако судьба настолько навязалась мне с Боберовым, что не мог я не встретить его и в третий раз, на некой тусовке. Он стал еще обширнее: поверх странных своих одежд он был еще весь перепоясан всякими ремешками и портупеями, обвешан техникой не совсем ясного назначения, – во всяком случае, на мою просьбу запечатлеть нас с моим старым приятелем, он смутился и отказался: то, что я принял за фотоаппарат, таковым не являлось, а то, что я принял за телекамеру, тем более. Тем активнее он стал подавлять меня интеллектуально. Он был вооружен и грозен: «Зачем вы мне прислали эту чепуху об этом бездарном жулике?! Это что, намек?!»

– Упаси Боже! Я не собирался задевать вашего академика.

– Вот как! Он, кстати, назначил мне встречу. Я могу вас свести.

– Ни в коем случае!

– Что так?

– Ваши с ним гипотезы стары как мир и ни разу не получили подлинного подтверждения.

– В споре рождается истина!

– Еще ни разу она не была так рождена, – парировал я.

– Вы не отделаетесь от меня вашими парадоксами! – наседал Боберов.

– Ну что ж, вы правы: единственный вид спора, который я способен признать, это дуэль. А вдруг я пришлю не Емелю, а настоящего секунданта?

– По-моему, вы слабо разбираетесь в дуэлях! – окончательно заважничал Боберов и пустился в описание правил и обстоятельств дуэлей.

И был прав, я ничего об этом толком не знал. Подловив меня на этой растерянности, он перешел на виды оружия: на чем я предпочитаю – на пушкинском или современном? Я предпочел на пушкинском. Тогда он перешел и на пушкинское. Казалось, он и действительно много об этом знал.

Оказалось, что пушкинист он так, по случаю моего существования, а на самом деле – специалист по оружию, изобретатель, в настоящее время ведущий консультант министерства обороны. Оробев, я употребил всемирное имя Калашников, и мы окончательно забыли о Пушкине. Калашников оказался всего лишь ловкий конструктор, ничего сам не изобретший, а лишь скомпилировавший: «Он всего лишь укоротил ствол»… Тут я ловко вспомнил, как однажды Боберов вывел свое происхождение из рода Лермонтовых и перевел наш диспут на «Песнь о купце Калашникове»: не есть ли это проекция дуэли Пушкина, а также не сюда ли восходит этимология названия знаменитого автомата…

На секунду Боберов даже растерялся, и я быстренько испарился с тусовки с престранной и очевидной идеей в голове, что надо издать правительственный закон, запрещающий копаться в личной жизни Пушкина и возобновить в школах зубрение его стихов наизусть, заменив им армейскую подготовку.

IV. К 170-летию дуэли Лермонтова и Пушкина

Однако мой собственный полемический бред о купце Калашникове произвел на меня впечатление, и, вернувшись, я схватился за Лермонтова. Притягивать купца к дуэли Пушкина мне вскоре расхотелось, и я раскрыл «Смерть поэта»… Я всё еще помнил его наизусть, но все строфы перемешались, и теперь я расставлял их по порядку. Сильное впечатление!

Престраннейшим образом два самых иззубренных в школе стихотворения – «Памятник» и «Смерть поэта» – прилегли друг к другу и встали прямо-таки в боберовскую «пару»!

Будто лермонтовское стихотворение пишется сразу вслед за пушкинским – настолько оно готовое, настолько оно сразу. Будто Пушкин ему эстафету передает! И сразу включается другой Лермонтов, другой силы и славы.

И что уже мистично: «Смерть поэта» непосредственно вытекает из «Каменноостровского цикла», хотя ни одна душа не знает о его существовании, будто сам Пушкин… «Воспетый им с такою чудной силой…» Что отличает Лермонтова принципиально, так это пафос и молодость, которых у Пушкина уже быть не могло. Стихотворение не то чтобы делится на две части, но имеет как бы два чередующихся содержания или состава (слоя). Один поражает своей фактографической точностью, знанием деталей, которые проступили с той же ясностью лишь спустя многие десятилетия; другой – область пафосной оценки и обличения (Белинский бы позавидовал) чуть ли не советских уже времен. Будто Лермонтов написал это сначала по старому, а потом по новому (советскому) стилю (что совсем уж мистично, почти так оно и есть: 28 января и 7 февраля), за что нас и заставляли учить это в школе настолько наизусть.

А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов! —

учили мы, никак не относя это на свой счет. Или как гениально поставил вопрос уже вышеупомянутый Игорь Чеботарев: «А что если оба дуэлянта попадают друг в друга и оба насмерть? Ведь бывало же, поди, и такое…»

Много чести… Вариантов нет. Пора и нам проявить милость к падшим и вернуться к идее издания закона о запрещении разбираться в личной жизни А.С. Пушкина. Он так боялся празднословия! Бог услышал его, и Пушкин избежал его во всём. Это мы празднословно читаем. Читайте то, что он сам написал! – как призывает меня Боберов. «Он исповедался в своих стихах, невольно <…> Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением» [87].


Как ни крути, Пушкин, как теперь модно выражаться, это точка сборки, он успел «породить, но не убить» Тютчева; умирая, он последним жестом позвал за собою Даля пойти всё выше и выше по книжным полкам, и тот с немецкой последовательностью последует его завету вплоть до издания Живаго великорусского языка, завершая дело Пушкина; Гоголь в своей Италии не знает, «для кого теперь ему писать», ему становится холодно вплоть до сожжения «Мертвых душ»; Лермонтов становится Лермонтовым ровно в ту секунду, как отлетает пушкинская душа. И даже (что страшно) пока он еще не умер, а помирает: первая часть стихотворения написана набело, не отрывая руки, на глазах у очевидцев, еще 28 января. Что ж, Лермонтову есть куда спешить: ему и пяти лет не будет отпущено на пушкинскую ношу, на собственный гений, чтобы всё успеть. Пуля пролетит сквозь Пушкина навылет, чтобы попасть в Лермонтова (Мартынова даже Дантесом не сочтешь).

Зато выстрел, произведенный Лермонтовым во второй части «Смерти поэта», сразу по смерти Пушкина, оказался пушечным, опережающим и ответным – по черни, в общество в целом как таковое.

Поразительно прилегают и противостоят друг другу «Памятник» и «Смерть поэта»: продолжение и одновременно пропасть. Впрочем, пропасть эта и в конкретной, реальной гибели Пушкина. Пользуясь терминологией всё того же советского времени, «Памятник» (тут я рискую многим, высказывая такое предположение) был писан вполруки, со слабой надеждой на возможность напечатания [88]. Борьба с самим собой за каждую строку в этом стихотворении весьма показательна (всё это достаточно подробно разобрано в «Предположении жить»): пушкинский вызов здесь слаб, он еле выбарахтывается из текста: вкус борется с темой. «Что вслед Радищеву восславил я свободу» – решительно вычеркивается (скорее по разности смыслов слова свобода), изгнанья не страшась заменяется на обиды не страшась. И это не Жуковский правит для посмертной публикации – сам Пушкин, для возможной прижизненной. Будто это стихотворение могло что-то выровнять в соотношениях поэта и двора… В тех числах он правит и «Медного всадника» по пометам Николая, заменяя кумир на седок. И тошно ему стало делать и то и другое. И падшего крепит неведомою силой…

Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей…

И он не стал. Слово падший, однако, встало на место, и Пушкин не пал. Великопостная молитва спасла. Пал он всё-таки на дуэли, как воин, а не в тексте.


Другое дело «Смерть поэта», если рассматривать стихотворение как эпитафию на уже надгробном «Памятнике» (надо еще раз учесть, что Лермонтов не мог иметь об этом стихотворении никакого представления). Стихотворение свое Лермонтов пишет, выражаясь опять же по-советски, никак не для печати – он бросает перчатку, как подлинный секундант Пушкина. (Это диссидентство покруче декабристского.) За что и поимел славу, то есть гауптвахту. Гауптвахта – уже слава. Да и «изгнанья не страшась» (о чем Пушкин лишь мечтал) – ссылку на Кавказ – получил он, как эстафету, в наследство от Пушкина.

Меня всегда волновало это пушкинское восклицание bravo! когда он, уже падший (но как воин), лежа сумел произвести ответный выстрел по Дантесу.

И будто Лермонтов успел подхватить его «падший» пистолет… Он первый и больше других сказал про Пушкина (как при жизни, как при погибели, так и после):

Угас, как светоч, дивный гений…

Дивный гений… кто больше? Браво, Лермонтов!


Мой друг Павел Жуков, знающий наизусть лишь один стих Александра Сергеевича, «Мороз и солнце, день чудесный!» (потому что дальше боится Пушкина читать: слишком хорошо!), сочинил, однако, и свой единственный стих:

Не Пистолетов, не Ружьёв, но – Пушкин!

Остался неотвеченным лишь вопрос Лермонтова:

Зачем он руку дал клеветникам ничтожным?…

И если мы уж так любим круглые даты, то отмечаем нынче не 170-летие гибели Пушкина, а 170-летие рождения поэта Лермонтова. Такова цена непрерывности текста русской литературы.


27.1–10.2.2007

M.Ю. Лермонтов
Смерть поэта
Погиб Поэт! – невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Не вынесла душа Поэта
Позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света
Один как прежде… и убит!
Убит!.. К чему теперь рыданья,
Пустых похвал ненужный хор
И жалкий лепет оправданья?
Судьбы свершился приговор!
Не вы ль сперва так злобно гнали
Его свободный, смелый дар
И для потехи раздували
Чуть затаившийся пожар?
Что ж? веселитесь… – он мучений
Последних вынести не мог:
Угас, как светоч, дивный гений,
Увял торжественный венок.
Его убийца хладнокровно
Навел удар… спасенья нет:
Пустое сердце бьется ровно,
В руке не дрогнул пистолет.
И что за диво?… издалека,
Подобный сотням беглецов,
На ловлю счастья и чинов
Заброшен к нам по воле рока;
Смеясь, он дерзко презирал
Земли чужой язык и нравы;
Не мог щадить он нашей славы;
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что он руку поднимал!..
И он убит – и взят могилой,
Как тот певец, неведомый, но милый,
Добыча ревности глухой,
Воспетый им с такою чудной силой,
Сраженный, как и он, безжалостной рукой.
Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет завистливый и душный
Для сердца вольного и пламенных страстей?
Зачем он руку дал клеветникам ничтожным,
Зачем поверил он словам и ласкам ложным,
Он, с юных лет постигнувший людей?…
И прежний сняв венок – они венец терновый,
Увитый лаврами, надели на него:
Но иглы тайные сурово
Язвили славное чело;
Отравлены его последние мгновенья
Коварным шепотом насмешливых невежд,
И умер он – с напрасной жаждой мщенья,
С досадой тайною обманутых надежд.
Замолкли звуки чудных песен,
Не раздаваться им опять:
Приют певца угрюм и тесен,
И на устах его печать.
28 января 1837
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда – всё молчи!..
Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный суд: он ждет;
Он не доступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперед.
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
7 февраля 1837

Пушкинский лексикон

Пушкинский лексикон

«…Рассчитываясь с ним, мы отвели ему первое место во всем, чему не просоответствовали сами. Он не только первый наш поэт, но и первый прозаик, историк, гражданин, профессионал, издатель, лицеист, лингвист, спортсмен, любовник, друг… в этом же ряду Пушкин – первый наш невыездной». («Свободу Пушкину!», Париж, 1989)


Продолжая этот мотив, я закончил книгу «Вычитание зайца, 1825» (М., 2001) «намеком на проект „Пушкинского лексикона“». Сейчас, подготовляя к печати «Пушкинский том», симметричный «Пушкинскому дому», решил завершить всё «Пушкинским лексиконом», расширив его, насколько мог.

«Пушкинский дом» = «Пушкинский том». Одну букву поменял, а вся жизнь прошла.


18 марта 2014, СПб

Щедрость

Мальчик успел родиться в XVIII веке. Рос толстым и неуклюжим, родители мало им занимались, всё больше с няней. Отличал его от прочих детей особо яркий румянец. Летом они жили под Москвой в деревне. У них в доме жила помешанная девушка, дальняя родственница. Думали, что ее можно вылечить испугом. Однажды мальчик пошел гулять в рощу, воображал там себя рыцарем, рубил мечом лопухи. Навоевавшись, возвращается домой – видит на дороге растрепанную взволнованную девушку: «Братец! они меня принимают за пожар!» Для испуга ее поливали из пожарной кишки. Тотчас всё поняв, мальчик ее успокоил так: не за пожар ее приняли, а за цветок, что цветы так же из кишки поливают…

Пушкин? За что он нам?

Ни Баркова, ни Крылова, ни Арины Родионовны, ни дедушки-негра недостаточно для его возникновения. Для того чтобы на что-нибудь опереться, пришлось ему выдумать и историю, и фольклор, и литературную традицию.

В одном человеке Россия прошла сразу пропущенные три века, чтобы потом вернуться на два века вспять. В одном человеке враз была обретена мировая культура и цивилизация! Вот щедрость Божья, которой мы до сих пор недостойны!

Он был азартен, считал себя игроком, а его разве что ребенок не обыгрывал.

Весь в долгах, он нищему подавал золотой.

Он написал «Медный всадник», при жизни не напечатанный.

Он умер от раны, защищая честь жены.

Даже друзья не понимали его.

«Все, – говорил в негодовании Пушкин, – заботливо исполняют требования общежития в отношении к посторонним, то есть к людям, которых мы не любим, а чаще не уважаем, и это единственно потому, что для нас они – ничто. С друзьями же не церемонятся, оставляют без внимания обязанности свои к ним, как к порядочным людям, хотя они для нас – всё. Нет, я так не хочу действовать. Я хочу доказывать моим друзьям, что не только их люблю и верую в них, но признаю за долг и им, и себе, и посторонним показывать, что они для меня первые из порядочных людей, перед которыми я не хочу и боюсь манкировать чем бы то ни было, освященным обыкновениями и правилами общежития».

Однажды Пушкин жаловался приятелю, что ночью он проснулся оттого, что ему приснилось гениальное стихотворение, а утром он не мог его вспомнить. «И ты не встал его записать?!» – изумился приятель. «Жаль было Наташу будить…» – отвечал Пушкин.

Каков Пушкин!!


6 июня 1997 года,

198 лет Александру Сергеевичу.

29 генваря 1837

Сюртук мальчика
С модной вытачкой,
Тоньше пальчика
В фалде дырочка.
В эту дырочку
Мы глядим на свет —
Нам на выручку
Кто идет иль нет?
Жил один Сверчок…
Господи, прости!
Наступил молчок
На всея Руси.

Свободу Пушкину!

Я в Париже:
Я начал жить, а не дышать.
Эпиграф из Дмитриева к 1-й главе «Арапа Петра Великого»

Вот уже почти два века мы перемываем Пушкину кости, полагая, что возводим ему памятник по его же проекту. Выходит, он же преподносит нам единственный опыт загробного существования. По Пушкину можно судить – мы ему доверяем.

Рассчитываясь с ним, мы отвели ему первое место во всем том, чему не просоответствовали сами. Он не только первый наш поэт, но и первый прозаик, историк, гражданин, профессионал, издатель, лицеист, лингвист, спортсмен, любовник, друг… В этом же ряду Пушкин – первый наш невыездной.

Тема «Пушкин и заграница» достаточно обширна, но и очевидна, чтобы долгим текстом отнимать здесь площадь у свободного рисунка Резо Габриадзе. Достаточно сказать, что Пушкин много раз хотел за границу и столько же раз его не пустили.



Еще в 20-м году молодой Тютчев живо обсуждает с Погодиным слух о том, что Пушкин сбежал в Грецию. Это и тогда было неудивительно.

В 1824-м, уже в Михайловском, Пушкин пробует и так и сяк переменить участь, изобретает себе «аневризм», который лечат лишь в Германии. Получив окончательный отказ, болезнь тут же проходит. Желание не проходит.

«Плетнев поручил мне сказать тебе, что он думает, что Пушкин хочет иметь пятнадцать тысяч, чтобы иметь способы бежать с ними в Америку или Грецию. Следственно, не надо их доставать ему» (А.А. Воейкова – В.А. Жуковскому). Желание увидеть Европу перерастает в страсть хотя бы пересечь границу. Ему уже равно, что в Париж, что в Китай.

Поедем, я готов; куда бы вы, друзья,
Куда б ни вздумали, готов за вами я
Повсюду следовать, надменной убегая:
К подножию ль стены далекого Китая,
В кипящий ли Париж, туда ли, наконец,
Где Тасса не поет уже ночной гребец,
Где древних городов под пеплом дремлют мощи,
Где кипарисные благоухают рощи,
Повсюду я готов. Поедем…

Но и в Китай не пустили.

Как всякий дворянин, он может покинуть Россию, но царь будет «огорчен». Огорчение это дорогого стоит…

Пушкин отправляется в «самоволку»: Грузия – единственная доступная в России заграница.


«Лошадь моя была готова. Я поехал с проводником. Утро было прекрасно. Солнце сияло. Мы ехали по широкому лугу, по густой зеленой траве, орошенной росою и каплями вчерашнего дождя. Перед нами блистала речка, через которую должны мы были переправиться. „Вот и Арпачай“, – сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я всё еще находился в России» («Путешествие в Арзрум»).

Удивительным образом фантазия авантюрного побега каждый раз совпадает с творческим кризисом, предшествующим творческому же взрыву. Не вышло уехать, и – «Годунов»! Не вышло еще раз, и – Болдинская осень…

«Европеец» Брюллов:

«Вскоре после моего возвращения в Петербург, вечером, ко мне пришел Пушкин и звал к себе ужинать. Я был не в духе, не хотел идти и долго отнекивался, но он меня переупрямил и утащил с собою. Дети его уже спали. Он их будил и выносил ко мне поодиночке на руках. Это не шло к нему, было грустно и рисовало передо мною картину натянутого семейного счастья. Я не утерпел и спросил его: „На кой черт ты женился?“ Он мне отвечал: „Я хотел ехать за границу, а меня не пустили, я попал в такое положение, что не знал, что делать, и женился“».

Настоящий европеец, дипломат, вспоминает: «В разговоре с какой тоской говорил он о Лондоне и Париже».

Это накануне дуэли.

Невыносимо!



Мы часто, не академически, а по-человечески, думаем, что было бы, если бы Пушкин не погиб в 37-м…

Что бы он написал?…

Как шла бы российская жизнь дальше, если бы в ней хотя бы присутствовал Александр Сергеевич? А здоровья в нем было лет на девяносто, до конца века.

Что было бы, если бы…

Если бы Пушкин увидел Париж и Рим, Лондон и Вену… Что было бы, если бы и они увидели его?



«Или мы очень ошибаемся, или Мильтон, проезжая через Париж, не стал бы показывать себя как заезжий фигляр и в доме непотребной женщины забавлять общество чтением стихов, писанных на языке неизвестном никому из присутствующих, жеманясь и рисуясь, то закрывая глаза, то возводя их в потолок. Разговоры его с Дету, с Корнелем и Декартом не были б пошлым и изысканным пустословием; а в обществе играл бы он роль ему приличную, скромную роль благородного и хорошо воспитанного молодого человека».

Что было бы, если бы…

Хорошо бы было.


22 апреля 1989, Париж

Пушкин во Франции

Итак, я был тогда в Одессе…
Пушкин, «Путешествие Онегина»

Всем известно, что французы

Народ самый антипоэтический.

ГДЕ ПОМЕЩАЕТСЯ ЗАГРАНИЦА НЕВЫЕЗДНОГО?

Откроем «Словарь языка Пушкина»… Великолепная вещь!

Англия – между ангелом и аневризмой.

Америка (САСШ) – между севером и сегодня.

Германия – между гением и героизмом.

Греция – между грехом и грибом.

Испания – между искушением и исписанностью.

Италия – между Итакой и Иудеей.

Китай – между кистью и кифарой.

Париж – между парнем и париком.

Франция – между франтом и фрау.


По количеству упоминаний Испания почему-то уступает Италии: 32 < 45, а Англия их превосходит: 120. Но чаще всего упомянута Франция: вместе с Парижем 333 раза!

Без Парижа, во всяком случае, он своего выезда не мыслил. Уже в Лицее (где по-французски знали все) мальчика Пушкина прозвали Французом: французский для него был как родной, и это именно ему было предназначено поднять родной язык до уровня литературного французского…

Французскую литературу, особенно поэзию, он меньше жаловал. Возможно, ревновал.


«В начале 1827 г…в Москве читал лекции о французской поэзии некто Декамп (обожатель В. Гюго и новейшей школы и отвергавший авторитеты Буало, Расина и пр.)… В самую первую лекцию… Пушкин смеялся над бедным французом и притом почти вслух. Это совсем уронило лекции. Декамп принужден был не докончить курса, и после долго упрекали в этом Пушкина».


Это своеобразный ритм: как только Пушкин окрыляется надеждой, что его выпустят, так пишет восторженные стихи про Европу, а как только снова убеждается, что его опять не выпускают, столь же антагонистические.


«При всей просвещенной независимости ума Пушкина, в нем иногда пробивалась патриотическая щекотливость и ревность в отношении суда его над чужестранными писателями» (Кн. П.А. Вяземский).



Не могу представить себе, что это делалось по расчету, ради показной верноподданности (это был бы наш советский опыт); скорее это анекдотическое, одесское «не очень-то и хотелось». Хотелось. И очень. Кроме легальных прошений (например, в Китай), столько же спонтанных планов побега (отвалов). Через Дерпт (якобы лечить «аневризму»). В Грецию, в Америку…



«Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, ежели иностранец разделяет со мною это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь. <…> когда-нибудь прочтешь его („Онегина“ – А.Б.) и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? В нем дарование приметно – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай да умница» (1826).


Кто знает край, где небо блещет… (1828)

Поедем, я готов…

В кипящий ли Париж…

Повсюду я готов. Поедем… (1829)

Мы жадно слушали поэта. Он

Ушел на запад – и благословеньем

Его мы проводили. Но теперь

Наш мирный гость нам стал врагом… (1834)


«Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние».

Вы помните, как наш Агамемнон
Из пленного Парижа к нам примчался.
Какой восторг тогда пред ним раздался!
Как был велик, как был прекрасен он,
Народов друг, спаситель их свободы!
Вы помните – как оживились вдруг
Сии сады, сии живые воды…

(Писано подряд, в один и тот же день, 19 октября 1836).


«Но варварство англичан может еще быть извинено предрассудками века <…> Спрашивается, чем извинить малодушную неблагодарность французов?» (январь 1837).


29 января 1837 года, в день смерти Пушкина, состоялось торжественное открытие первой в России железной дороги С.-Петербург – Царское Село (где Лицей). Присутствовал император и весь двор. Невозможно представить себе этот поезд без Пушкина! Он бы радовался, как ребенок (или был бы столь же разочарован).

Также невозможно представить себе Пушкина, так и не побывавшим в Париже!

В 1844 году он бы, сменив перекладных на однодневный поезд, катил бы по маршруту Петербург – Москва, поглядывая в окно и заговаривая с пассажирами, пока не зачитался бы прихваченной в дорогу книжкой: только что вышедшими в Париже «Тремя мушкетерами». А прибыв наконец в сам Париж, как бы он сдружился с их автором! Это легко себе представить: их породнили бы африканские дедушки, жизнелюбие, темперамент и курчавые волосы. Пушкин и раньше предпочитал драмы Дюма драмам Гюго. Дюма переделал бы «Бориса Годунова» для Комеди Франсез и перевел «Капитанскую дочку» в «Дочь капитана»; Пушкин потребовал бы поменять имя героя в «Графе Монте-Кристо». И это Пушкин сопровождал бы Дюма по России и Грузии, и они вдвоем впервые бы достигли Астрахани и впали вместе с Волгой в Каспийское море.

А там и до Персии рукой подать…

Но нет! Обратно в Марсель!

Ницца!!


10 февраля 1999. Виперсдорф

Грузия как заграница

Я не помню дня, в который бы я был веселее нынешнего.

Слова Пушкина о Тифлисе [89]

1

Пушкин не был в Испании, однако написал о ней так, что каждый русский, попав после него и вместо него в эту страну, прибудет именно с пушкинским багажом и будет бормотать: «Я здесь, Инезилья, <…> с гитарой и шпагой…» или «Шумит, бежит Гвадалквивир…»; в который раз поразится он точности поэта, не смущенный тем, что и шпаги-то нет и что Гвадалквивир – речка, имя которой вдвое шире ее самой.

Такова сила воображения!

Зато певцом Кавказа Пушкин нам кажется бесспорным: сам первый увидел, сам первый написал. Слава автора «Кавказского пленника» преследовала его всю жизнь, долго заслоняя другие сочинения. Между тем и тут мы недооцениваем меру его воображения. И «Кавказский пленник» (1821), и «Не пой, красавица, при мне…» (1828) написаны человеком, все еще на Кавказе не побывавшим.



«Сцена моей поэмы должна бы находиться на берегах шумного Терека, на границах Грузии, в глухих ущелиях Кавказа, – я поставил моего героя в однообразных равнинах, где сам прожил два месяца».

И в Грузию-то попасть не так просто. Он хотел туда в 1819-м, просидел два месяца в ее ожидании (как его герой) в Минеральных Водах в 1820-м – так и не разрешили; после ссылки ему опять захотелось…

«Из Петербурга поеду или в чужие края, т. е. в Европу, или восвояси, т. е. во Псков, но вероятнее в Грузию…» – пишет он брату 18 мая 1827 года.

В апреле 1828-го они с князем Вяземским подают прошение на имя Государя об определении в действующую армию на Кавказ… И вот результат:

«Искренне сожалея, что желания мои не могли быть исполнены, с благоговением приемлю решение Государя Императора и приношу сердечную благодарность Вашему превосходительству за снисходительное Ваше обо мне ходатайство.

Так как следующие 6 или 7 месяцев остаюсь я, вероятно, в бездействии, то желал бы я провести сие время в Париже, что, может быть, впоследствии мне уже не удастся» (Пушкин – Бенкендорфу, 21 апреля 1828 года).

Россия! В проблему поездки поэта в пределах империи включены: сам Государь, его брат великий князь Константин (категорически против!), начальник Третьего отделения генерал Бенкендорф… Вот из воспоминаний чиновника этого Отделения:

«Когда ген<ерал> Бенкендорф объявил Пушкину, что Его Величество не изъявил на это соизволения, Пушкин впал в болезненное отчаяние, сон и аппетит оставили его, желчь сильно разлилась в нем, и он опасно занемог. Тронутый вестью о болезни поэта, я поспешил к нему. <…>

Человек поэта встретил нас в передней словами, что Александр Сергеевич болен и никого не принимает.

– Кроме сожаления о его положении, мне необходимо сказать ему несколько слов. Доложи Александру Сергеевичу, что Ивановский хочет видеть его.



Лишь только я выговорил эти слова, Пушкин произнес из своей комнаты:

– Андрей Андреевич, милости прошу! <…>

– Правда ли, что вы заболели от отказа в определении вас в турецкую армию?

– Да, этот отказ имеет для меня обширный и тяжкий смысл… <…>

– Если б вы просили о присоединении вас к одной из походных канцелярий: Александра Христофоровича или графа Нессельроде… это иное дело, весьма сбыточное, вовсе чуждое неодолимых препятствий.



– Ничего лучшего я не желал бы!.. И вы думаете, что это можно еще сделать? – воскликнул он с обычным своим воодушевлением.

– Конечно, можно. <…>

– Превосходная мысль! Об этом надо подумать! – воскликнул Пушкин, очевидно оживший.

– Итак, теперь можно быть уверенным, что вы решительно отказались от намерения своего – ехать в Париж?

Здесь печально-угрюмое облако пробежало по его челу.

– Да, после неудачи своей я не знал, что делать мне с своею особою, и решился на просьбу о поездке в Париж.

…Мы обнялись» [90].

Так Париж и Грузия становятся в судьбе Пушкина на некоторое время синонимами недоступности, то есть и Грузия становится заграницей. Париж, возможно, и достижим, если воспользоваться «правом каждого дворянина на выезд». Но это значит поставить себя в положение невозвращенца. Грузия, выходит, еще более недостижима, ибо в пределах империи решения власти неоспоримы. Впрочем, и Грузия доступна, если стать сотрудником Третьего отделения… И в те времена это толкуется однозначно, как в наши: «Пушкину предлагали служить в канцелярии Третьего отдатения!» [91] – восклицает в своей записной книжке Н.В. Путята.

Невыездной, невозвращенец, сотрудник – ничего себе выбор! Весь набор.

Границы свободы, обретенной Пушкиным после возвращения из ссылки, не только определились, но и замкнулись. Год мечется невыездной Пушкин, делая предложения чудесным невестам – Ушаковой, Олениной, будто они тоже Париж или Грузия. Успевает, однако, написать «Полтаву». Наконец, он делает предложение Наталье Гончаровой и удирает на Кавказ без всякого разрешения ни женитьбы, ни поездки…

«Когда я увидел ее в первый раз, красоту ее едва начинали замечать в обществе. Я полюбил ее, голова у меня закружилась; я просил ее руки. Ответ ваш, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию. Вы спросите меня – зачем? Клянусь вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни Вашего, ни ее присутствия» (Пушкин – будущей теще, 5 апреля 1830 года).

2

Необыкновенное чувство свободы и молодости охватило его. Встречи с друзьями, простота и равенство военных биваков, свобода реальной войны – будто это Петербург был казармой, а здесь – увольнительная. Пушкин играет в обретенную свободу, как дитя. Он без конца переодевается – то в черкеску, то в красный турецкий фес, то в странный маленький цилиндр, обвешивается шашками, кинжалами и пистолетами. Казалось бы, сейчас ему полюбоваться пропущенными кавказскими красотами – невтерпеж! «Едва прошли сутки, и уже рев Терека и его безобразные водопады, уже утесы и пропасти не привлекали моего внимания. Нетерпение доехать до Тифлиса исключительно овладело мною». Тридцатилетие свое он встречает по дороге в Душети, увязая в грязи по колено. «Блохи, которые гораздо опаснее шакалов, напали на меня и во всю ночь не дали мне покою».



Тифлис надолго запомнил поэта! Он бросился в глаза не только его поклонникам – простые люди кивали головами и расспрашивали, кто это. Он выходил на рассвете в нижнем белье покупать груши и тут же поедал их без всякого стеснения, шатался по базару в обнимку с татарином, нес охапку чуреков… Из всех его непривычных здесь нарядов самым ярким был плащ свободы, который развевался за ним. Этот ветер, раздававшийся вслед за поэтом, ослепительный его смех запомнили люди, не ведавшие ничего о его поэзии.



Были и другие радости – тифлисские бани, пиры со старыми русскими и новыми грузинскими друзьями, был ими устроенный первый и последний в его жизни 30-летний юбилей, «праздник в европейско-восточном вкусе»… Вот свидетельство одного из участников:

«Тут была и зурна, и тамаша, и лезгинка, и заунывная персидская песня, и Ахало, и Алаверды (грузинские песни), и Якшиол, и Байрон был на сцене, и все европейское, западное смешалось с восточно-азиатским разнообразием в устах образованной молодежи, и скромный Пушкин наш приводил в восторг всех, забавлял, восхищал своими милыми рассказами и каламбурами. Действительно Пушкин в этот вечер был в апотезе душевного веселия, как никогда и никто его не видел в таком счастливом расположении духа…» [92]

Но и это была еще не вся радость, к какой рвался Пушкин… Сильнее всего его манило поле боя!

Воинственность Пушкина в этом походе просто поразительна. Как ни стерегут его от опасности, он умудряется ускользнуть и оказаться в первых рядах, с саблей наголо или подхватив пику убитого только что казака. И он просто вне себя от того, как быстро бегут турки, чуть ли не топает ногой в детском гневе: когда же, когда удастся ему столкнуться с врагом один на один! Столкнуться ему, слава Богу, не удастся, но нам достанутся строки:

Мчатся, сшиблись в общем крике…
Посмотрите! каковы?…
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.

Кажется, эти неудачи в атаках чуть-чуть разочаруют его. На обратном пути он предастся с той же страстью картежной игре. Даром что весь его побег на Кавказ объяснялся многими как затеянный шулерами, чтобы пощипать кавказских толстосумов за ширмой Пушкина. Допущение это «тяжелое согрешение против памяти Пушкина… Пушкин до кончины своей был ребенком в игре и в последние дни жизни проигрывал даже таким людям, которых кроме него, обыгрывали все» (Павел Вяземский) [93].

3

Короче, вся эта авантюра с путешествием в Арзрум была едва ли не самой безмятежной и счастливой во всю пушкинскую жизнь. Доказательство тому возвращение, как в зеркале повторившее предотъездные страсти. Уже в дороге читает он русские журналы, где «…всячески бранили меня и мои стихи… <…> Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве».

Первым делом – к невесте. «Вдруг стук на крыльце, и вслед за тем в самую столовую влетает из прихожей калоша. Это Пушкин, торопливо раздевавшийся» [94].

Вторым – письмо от Бенкендорфа: «Государь Император, узнав, по публичным известиям, что Вы, милостивый государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзрум, высочайше повелеть мне изволил спросить Вас, по чьему позволению предприняли Вы сие путешествие. Я же со своей стороны покорнейше прошу уведомить меня, по каким причинам не изволили Вы сдержать данного мне слова и отправились в закавказские страны, не предуведомив меня о намерении Вашем сделать сие путешествие» (14 октября 1829 года).

Пушкин – Бенкендорфу 7 января 1830 года: «Покамест я еще не женат и не зачислен на службу, я бы хотел совершить путешествие во Францию или Италию. В случае же если оно не будет мне разрешено, я бы просил соизволения посетить Китай с отправляющимся туда посольством».

Через десять дней приходит отказ императора с замечательной мотивировкой, что такая поездка слишком расстроит его денежные дела и в то же время отвлечет его от его же занятий.

В марте 1830-го Пушкин вынужден объясняться по поводу еще одной самовольной отлучки, на этот раз в Москву. В том же месяце, соблюдая на сей раз дисциплину, он просится в Полтаву, и император «решительно запрещает ему это путешествие».

Симметрия во всем: на Кавказ не пускают автора «Кавказского пленника», в Полтаву – автора «Полтавы»…

И ему ничего не остается, как отправиться в Болдино, написать там ВСЁ, как перед казнью («Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…»), и – жениться.

Так и останется Грузия – единственной в его жизни «заграницей». Такой она, с легкой его руки, достанется в наследство и всей последующей русской поэзии, всегда искавшей и находившей в Грузии единственное прибежище и место отдохновения от имперских гонений.


18 апреля 1990

Габриадзе как пушкинист

Друзья, вроде нас с Шиллером, долгие годы тесно связанные общими интересами, постоянно встречавшиеся для взаимного обмена мыслями и мнениями, так сжились друг с другом, что смешно было бы считаться, кому принадлежит та или иная мысль. Многие двустишия мы сочиняли вдвоем, иногда идея принадлежала мне, а Шиллер облекал ее в стихи, в другой раз бывало наоборот, или Шиллер придумывал первый стих, а я второй. Ну как тут можно разделять – мое, твое! Право, надо уж очень глубоко увязнуть в филистерстве, чтобы придавать хоть малейшее значение таким вопросам.

Гёте. Вторник, 16 декабря 1828

Мы сошлись на Пушкине в 1965 году. Он утверждал, что живописец – только Ван-Гог, я утверждал, что поэт – только Пушкин.

Страстно споря, мы выпили. Доспорились мы до того, что, пусть он будет хоть какой живописец, но прозаик он превосходный («Письма к Тео»), и пусть он будет хоть какой поэт, но график он замечательный.

Под сенью двух неоспоримых авторитетов мы выпивали уже более основательно и бесспорно.

Таким образом я могу датировать, что уже тогда Резо высоко оценивал графику Пушкина.

«Хорош НИКОГДА не был, а МОЛОД был…» (Пушкин, 1835).

Мы были молоды.

Цилиндр, бакенбарды, пелерина, трость… Вот и Пушкин. Первый эскиз куклы «Пушкин» Резо сделал в 1984 году – так он из этого набора и состоял. Две детали не сразу бросились мне в глаза…

Под достаточно прорисованными головой и туловищем болтались две едва намеченные, как ниточки, ножки. Это было, впрочем, естественно для марионетки: ее водят сверху, и ноги ей нужны лишь для реализма: они у нее ходят безвольно и сами, как у пьяного. Каково же было мое восхищение, когда я прочитал (с большим опозданием) скандальную фразу Синявского о том, что «Пушкин вбежал в русскую поэзию на тонких эротических ножках»…

Ножки на эскизе были в точь такие!



А в цилиндре Пушкина был заключен домик-фонарь с номером; такие висели у нас в стране на каждом доме с незапамятных времен. Их заменили на круглые светящиеся линзы лишь в 70-е. Номер почему-то был 13.

Так, одним росчерком пера, вряд ли особо раздумывая, Резо соединил воедино своих предшественников: «Прогулки с Пушкиным» с «Пушкинским домом» – произведения, вряд ли им столь уж внимательно прочитанные.

Вряд ли он способен слишком долго слушать или читать, тем более изучать. Двоечник и гений. Первое надо преувеличить, о втором скромно умолчать. Или и первое преувеличено, и второе.

Если Резо видит или слышит что-либо достойное признания, то сначала лицо его мрачнеет, потом озаряется восторгом, и потом лицо это уже больше не обращается к предмету, вызвавшему в нем столь непредвиденную реакцию, как восхищение: толчок воображению уже дан и завидный предмет в нем растворен.

С него по-прежнему достаточно Руставели и Дюрера, Пушкина и Галактиона. Их достаточно раскрыть, чтобы…

Меня всегда занимало, что у Пушкина Сальери прописан ярче и глубже Моцарта…

Что делал бы Пушкин в Испании?

Не догадаетесь.

Нюхал бы розы. Удрал бы от посла («Ты понимаешь, от какого посла?» – шепотом спросил меня Резо). Гитарой подгонял бы коня. Ловил бы в речке скользкий камень(так написал Резо на отсутствующем рисунке…)

Вся щедрость, отпущенная Резо, уходит у него в фантазию. Приносит он мне, скажем, очередной лист. На нем четыре Пушкиных возлежат в разных позах: истома, нега, лень и нежелание пробуждаться. Рисунок хорош: в каком росчерке этого неленивого перышка помещается каждый из подобных оттенков? «Мне нравится чем-то, – скромно говорит Резо, – только я не знаю, о чем это?» – «Как о чем? – возмущенно вдохновляюсь я. – Пушкин спит, так что нельзя сказать, что он ничего не делает». – «А здесь?» – «Пушкин пока ничего не делает». – «А это?» – «А здесь Пушкин уже ничего не делает». – «А тут?» – «А здесь он продолжает ничего не делать».

Так рождается сюжет. Резо вселяется в Пушкина. Из неги рождается одиночество. Вот Пушкин один качается на доске. Вот Пушкин играет во дворе с собачкой. Вот Пушкин заглядывает в стоящую там же бочку, и Резо тут же подписывает: «Не то последний огурец, не то первая лягушка…»



Если мне кто-нибудь скажет, что эта мысль недостойна Пушкина, то я не поверю. Пушкин у Резо – живой, вот и весь секрет волшебства рисунка.

Сложнее оказалось оправдать все эти почеркушки по линии пушкинистики…

Нелегко застичь Пушкина за работой (миф о моцартианской легкости), еще труднее доказать, что он ничего не делал. Пришлось определиться с точностью до единственного дня: 26 сентября 1835 года в Михайловском, – и всё встало на место: и тоска, и вдохновение: «Уже старушки нет…». Весь день ничего не делал – однако между ничегонеделанием написал «Вновь я посетил…». Так возникает книжка «Один день Александра Сергеевича», рождая серию «Трудолюбивый Пушкин».

Кто знает, в какой позе Пушкин признавался в любви к даме? играл со своими детьми? писал стихи в постели и верхом? как он погонял ямщиков? какие сражения образов происходили у него на подушке или промокашке? это знает клякса и волосок, приставший к перу (№ 86) Резо Габриадзе.

Если Пушкин – живой, то какая еще может быть точность? значит, пушкинистика найдется…


1998

Утроение Пушкина [95]

И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье – вот права…
Пушкин. «Из Пиндемонти», 1836

Чем больше мы недоумеваем, почему Пушкин не так же прославлен на западе, как у нас, тем больше убеждаемся, что и та слава, которая есть, досталась ему через оперы Чайковского. Почти все его произведения так или иначе «прооперированы» в музыке. Но и оперу еще надо поставить, а романс исполнить, будто между нами и Пушкиным может встать еще кто-то третий, как Дантес или «памятник нерукотворный», или, скажем, иллюстратор (комментатор чем хорош, он всегда третий). Само собой, русское изобразительное искусство тоже не осталось в стороне. Не говоря о декорациях и костюмах…

Попытка донести до других, что такое Пушкин, столь же общенациональна, сколь индивидуальна. Но и попытки всех смежных искусств, включая балет и скульптуры, только умножили имя поэта, а не раскрыли его. Это он им помог, а не они ему. Сколько Пушкина ни дополняй… а у него всё равно больше. И если музыка, сама по себе, может оказаться прекрасной, то с иллюстрированием значительно сложней: тут вам видение и образ внушаются и даже навязываются с гораздо большей непосредственностью, чем в музыке. Начиная со «Сказок Пушкина» в детстве… Жил старик со своею старухою… Почему они именно такие? Восприятие текста оказывается парализованным на всю жизнь толкованием художника.

Вы сейчас держите в руках тройной шедевр – замысла, выполнения и понимания – книгу. Тут у меня как у противника, в принципе, иллюстрирования текста не возникает возражений. Попробую сам с собою разобраться, почему. «Я сказал: виноград, как старинная битва живет»… Само собой, Мандельштам имел в виду гравюру. Старинность есть как бы ее признак. «Маленькие трагедии» удалены и во времени и в пространстве на несколько веков не только от нас, но и от Пушкина.

1

Попробуем задать несколько вопросов самому Пушкину. Зачем он перенес время и место действия в другие эпохи и страны? И разве они такие уж маленькие эти трагедии? Во-превых, большую трагедию я уже написал… сказал бы Александр Сергеевич, имея в виду народную драму «Борис Годунов». Не исключено, что именно следом была писана «Сцена из Фауста», которую, по жанру, так и тянет внести в список «маленьких трагедий» как родоначальницу (что и проделывали В. Ходасевич и ряд других составителей). Потом АС написал и «маленькую комедию», пародию на шекспирову «Лукрецию»… сколько можно было еще продержаться «в духе шекспировом»? Пришлось минимализировать замыслы, их было слишком много, делить на три. Да и сами посудите, разве может один человек, даже Пушкин, написать столько, сколько в одну Болдинскую осень 1830 года? Пришлось себя разделить на троих: на Белкина, чьи повести, на переводчика, чьи трагедии, и что-то написать самому, скажем, «Бесы»… или вдруг про Балду. Тоже выбор… Пришлось писать втроем, в три руки, то один, то другой, то третий. Любой нормальный писатель, тем более Пушкин, не пишет сам: за него пишет автор.

2

У автора из-под руки выползает строка, над ней склонилась его курчавая голова, над которой витает маленькое божество, именуемое Гений. Тоже, между прочим, три уровня. И вот текст ложится на бумагу плоско, будто ничего этого не происходило. «Идеальная иерархия слов», – определил феномен Пушкина Лев Толстой. Точнее не определил никто. И где она? Слова лежат на плоскости равноправно, одна лишь их последовательность иерархии не обеспечит. Ее обеспечивает третье измерение, невидимое, но возрождающееся в читателе: расстояние до найденного слова, некая проекция вдохновения. Текст – это объем, тело. Оно движется, набирает скорость. Текст – это вид энергии. Она-то и передается читателю: чтение – это соавторство. Энергия эта пробуждается в душе читателя как сопереживание мысли и чувства, которые посетили давным-давно. Совсем другого человека. А на бумаге по-прежнему всё спокойно: буковка за буковкой – слово; слово за слово – строка; строка за строкой – страница. С кем и как поделиться впечатлением? Впечатление – это второе прочтение, когда книга дочитана до конца. Она снова обретает объем, но объем в сознании. Он больше, чем кирпичик захлопнутой книги. Художнику даруется возможность интерпретации. Остается выбрать технику. Графика? Акварель? Гравюра? Казалось бы, на то воля самого художника. В конце концов, у кого что лучше получается… Но волен ли и сам Пушкин, выбирая жанр? Но именно «Повести Белкина» – проза, а «Маленькие трагедии» – драматургия. Я уже неоднократно приходил к идее, что творческие взрывы Пушкина суть его глубокие душевные кризисы или восстания, когда он не знал, как жить дальше: то ли жениться, то ли за границу сбежать, то ли засесть писать. Игрок и фаталист в нем дополняли друг друга. Можно выстроить параллельно «Повести Белкина» и «Маленькие трагедии» и интерпретировать их как варианты выбора судьбы – матримониальной или поэтической. Внезапно написанная «Сказка о попе и о работнике его Балде» – вещь не столь уж шуточная: «А с третьего щелка вышибло ум у старика». Сказка эта открывает жанр «неволшебных» сказок (скорее, притч), продолженных впоследствии «Сказкой о рыбаке и рыбке» и «Сказкой о золотом петушке» (между которыми, что еще ироничней, поместится «Петербургская повесть»). Выходт, в ту же Болдинскую осень 1830 года Пушкин утраивает проблему выбора (варианты ставок): о небесплатности любого предложения и выигрыша, о расплате. Пушкин пишет о выборе, порождая жанр; художник выбирает технику, чтобы этому просоответствовать. Как нелепо переписать «Повести Белкина» как драмы, так нелепо вообразить себе «Маленькие трагедии» прозой. Так же и выбор техники для художника, берущегося эти тексты иллюстрировать. «Хорошо представляю себе, как иллюстрировал бы „Золотую рыбку“, но как, например „Онегина“?» – задумывается художник.

3

У Пушкина красивый почерк, черновики его прекрасны и с точки зрения графики, и тут он любого графика переубедит. Но если талантливый график еще может попытаться проиллюстрировать прозу Пушкина, то с драматургией куда сложнее, даже невозможно. Может, оттого, что графика ложится на бумагу почти так же плоско как текст? Драматургия же подразумевает объем еще и в пространстве сцены. Мы говорила о букве, слове, строке, странице… Вот с буквицы и начнем. У нее есть высота, ширина и глубина. Попробуем измерить глубину – прорвем бумагу. Пушкин бумагу не рвет Почерк его летит. И вдруг – вензелек, то ли от задумчивости, то ли от счастья. И тут мы приходим к идее гравюры. Зачем такая усложненная техника? Зачем воспроизводить все в обратном порядке, как в зеркале? Зачем прорезать столь неподатливый материал, вплоть до стали? Зачем прибегать к средневековой алхимии, азартно ожидая оттиска? (Впрочем, Фаворскому работать с железным деревом – самшитовыми досками, было бы легче.) Выходит, чтобы вернуть слову его объем и глубину, утраченные в книге, но восчувственные художником. Вот зачем понадобился Пушкину Фаворский! «…Читаю Пушкина и прихожу от него в восторг…»

Пасха, 1912. «У меня раньше мурашки бегали, когда стихи читали…» 19.Х.1946. «…Делаю кое-что для Пушкина в Детгизе». 4.XI.1949. «Работаю сейчас над „Маленькими трагедиями“ Пушкина. Гравирую Скупого, Моцарта и т. д. Делаю отдельную книжку для Гослитиздата. Что-то выйдет?» 30. апр. 1959. «Какое счастье, что Россия имеет Пушкина!.. Как же страшно иллюстрировать его!..» 1963. «Картина похожа на рассказ, начатый с конца». 10 дек. 1951 [96]. Но ведь так и с замыслом рассказа… это потом он переворачивается в последовательность текста. Выходит гравер воспроизводит технику письма. Зеркально. Так, кстати, и родилось книгопечатание: вырезание букв наоборот. Драматургия процесса воспроизводит драматургию содержания. Зеркально. Да не очень… «У меня был хороший Дон Гуан, эскиз. Донна Анна на коленях молится, а Дон Гуан тоже на коленях изъясняется ей в любви. В издательстве мне сказали: на коленях нельзя, она молится – нельзя. Пришлось делать по-другому. Надо было делать „Пир во время чумы“ Пушкина, но сказали „Зачем делать английский город? У нас столько хороших русских городов…“ Ну, я сделал пустой английский городок». 27.III.1951. Приятно иметь дело с людьми!


«Я был счастлив, что мне в Гослитиздате предложили заявить любую тему и выбрать любой формат. И я взял „Маленькие трагедии“ Пушкина, потому что их давно люблю…»

«„Скупой рыцарь“ – самая простая вещь для иллюстрирования. Она суровая. Люди суровые. И в сущности и отец скупец и жадный, но также жаден и сын, только по-другому.

„Моцарт“ труднее всего мне дался. Я представил себе, что Сальери злодей, и до сих пор думаю, что он злодей, и это изобразил. Меня упрекали в том, что слишком его злодеем сделал, что он все-таки художник…»

«Он конечно контрастен Моцарту в понимании искусства, но, кроме того, хотя он и фанатик, он ханжа. Я хочу сказать, что он не величественный образ…»

«„Каменный гость“ – там, собственно, странно звучит этот традиционный конец, эта статуя – в сущности вся такая блестящая вещь. Когда я иллюстрировал эту вещь, делал эскизы, то у меня в конце концов получилось как бы стихотворное изложение, стихотворная композиция, подобие фигур, их положение, параллельность и перпендикулярность создавали как бы рифмы. Иногда это ассоциативное было. Например, в том месте, где на кладбище Дон Гуан признается Анне – там получилось, что сзади могильный памятник плачущей женщины, как бы повторяется ее движение. А он ей говорит, в сущности сочиняет, а сзади ангел, лицемерный ангел изображен а качестве памятника. И они параллельны и друг друга повторяют.

А если возьмем „Пир во время чумы“, то вся вещь звучит в песне Председателя:

Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!

Вот это собственно тема всей вещи.

Концовка – это лопата, факелы и розы. Сочетание такое, что розы фасной формы – глубина, они смотрят на вас. А лопата и факелы – это профильные формы, и сочетание одного с другим дает композицию». 1964.


«…лопата, факелы и розы» – надгробие мастера. Между ним и Пушкиным уже нет третьего.


15 июня 2005 г.

Пушкин и компьютер

Компьютер, «грязный мой сундук»!
Когда едва соображая,
В тебе заводится Паук,
Остаткам мысли угрожая,
И увязаю я как в тине
В твоей всемирной паутине —
Какую клавишу нажать!..

«Пушкин опять ничего не делает, только ковыряется в грязном сундуке своем…»

Первыми, как поэта не стало, сундук раскрыли жандармы, сшив суровой нитью свою пагинацию – всё, как оно там лежало. Неоценимый вклад! Именно «мундиры голубые», сами того не ведая, сохранили было его «файлы», как они существовали в сундуке: в той непоследовательности, в том беспорядке. Сохранили ли пушкинисты хотя бы жандармский порядок? Вряд ли.

Они упорядочили его. Сохранился ли сам сундук?

Мне сладко воображать его дорожность и потертость: этот верный друг сопровождал поэта по всем ссылкам и поместьям. «Ты не представляешь, как весело удрать от невесты и засесть стихи писать!» Как еще можно начать Болдинскую осень, не поковырявшись в грязном сундучке своем? Причем тут вьюга «Бесов», когда за окном дождливая осень?

Почему сразу следом первая повесть Белкина и почему «Гробовщик»? И почему из этого следует, что привстав из-за стола и выглянув в окошко на дождливый двор, надо вдруг осерчать на отечественную критику и написать уже с натуры: «Румяный критик мой, насмешник толстопузый…»

К вопросу о «народности»…

И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда мужичок, за ним две бабы вслед.
Без шапки он; несет подмышкой гроб ребенка.
И кличет издали ленивого попёнка,
Чтоб тот отца позвал…

Какое царство интонации! Но опять, этого не споешь.

Так он и пишет, жонглируя, как Шива, в четыре руки (сразу в нескольких файлах): то стихи, то письмо, то драму, то прозу.

Была также и ваза («корзина»), упомянутая Гоголем, в которую Пушкин сбрасывал записки с беглыми мыслями, дабы не убежали, а потом вылавливал не глядя по одной (как его же герой-импровизатор из «Египетских ночей»).

«Компьютерная память» – еще одно доказательство единства всего пушкинского текста как написанного, так и ненаписанного – позволяла ему мгновенно собрать любой текст воедино в любой точке (воткнув перо в чернильницу, как «флешку» в комп).

Без Пушкина, вне его головы, куда труднее оказалось собрать его текст воедино.

В 1837 году вышел посмертный пятый номер «Современника», целиком посвященный неопубликованному Пушкину, собранный и отредактированный Жуковским, и взорвал сознание даже ближайших друзей и коллег поэта.

В 1855 году вышли «Материалы для биографии Пушкина» Анненкова и опять стали потрясением уже для следующего поколения читателей. Выдвигаю предположение, что одним из таких читателей стал Толстой, заменивший для себя последнюю строку уже всем известного «Воспоминания»: «строк печальных» на «строк постыдных».

Это вполне могло быть после прочтения отвергнутых самим Пушкиным замечательных строф, про которые можно лишь гадать, почему он не пошел на их публикацию при жизни.

Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумствах гибельной свободы,
В неволе, бедности, в гоненьи и в степях
Мои утраченные годы.

И ничего «постыдного»: он просто не хотел жаловаться Ангелам:

Но оба с крыльями и с пламенным мечом. —
И стерегут и мстят мне оба…
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах счастия и гроба.

Работа наборщиков и текстологов, следовавших за Пушкиным, на десятилетия опережала компьютерную эру.

Куда трогательнее становится подвиг пушкинистики тридцатых годов. Например, золотой том Томашевского. Хотелось ему, чтобы Пушкина в томе оказалось 1001 страница, помеченная арабскими цифрами! Пометил предисловие римскими… 1001 и получилась.

И я не хочу это иначе объяснить, как любовью.

Или составители «Словаря языка Пушкина», неоценимого и уникального издания, созданного вручную, без всякого компьютера, поштучно считая пушкинские слова на пальцах и на счетах.

Это именно их труды стали основой для компьютерных программ по Пушкину, уже технически подтвердивших единство пушкинского текста: набери любое пушкинское словосочетание и поймешь, откуда оно. Можешь собрать Пушкина не только хронологически, но и в любой цикл: по временам года, по годовщинам, по друзьям и возлюбленным… Наберешь «собранье пестрых глав» – и вот тебе и глава и строфа.

Золотой век и Наполеон

Век Просвещения, мощно продвинувшийся при Екатерине, оказался не завершенным, а прерванным. Прервала его даже не смерть великой государыни, а начало Французской революции, ввергшее весь мир в состояние тревожного исторического ожидания и породившее Наполеона. Россия дождалась победы в отечественной войне 1812 года и опять замерла в ожидании великих перемен – вплоть до восстания декабристов.

От застоя до застоя – таким всегда был ритм Империи.

Чудо золотого века русской литературы сопряжено с этим ритмом и риском:

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…

Пушкин написал эти строки в 1823 году. Уже открыта «даль свободного романа», уже его раздражает сравнение с Байроном, судьба его уже созрела к ссылке в Михайловское. Лермонтов в эти годы еще не классик, а первоклассник. 1823–1841! До окончания Гоголем первого тома «Мертвых душ» в 1842 году сколько пройдет времени? А это и есть весь наш золотой век, включивший в себя гибель Грибоедова, Пушкина и Лермонтова. Каких-то двадцать лет… вот оно, наше всё! Пригоршня золотых.

Надо честно признаться, мы ничего не знаем об этих золотых мальчиках: ни того, когда они созрели, ни того, с какой скоростью витала их мысль и как передавалась от одного к другому. Одно ясно: возможности их личных встреч несравнимы с нашим временем. Пушкин с горечью завидует английским паровозам и пароходам, которых так никогда и не увидит. Только по письмам мы можем судить о проекциях личных бесед. Но письмо это уже текст, еще и подчиненный автоцензуре, опасающийся перлюстрирования. Где наши с вами письма? Какими усмешками, хмыканьями и паузами обменивались они между собой при встрече…

Пульс общего духа любой нации бьется в определенном ритме: от застоя до застоя – или от кризиса до кризиса, от переворота до переворота, от войны до войны. Поэтому так важен Наполеон.

С чего бы это Пушкин и Лермонтов более скорбели о нем, чем о Байроне?

Я берусь утверждать, что именно Наполеон заразил (зарядил?) весь ХIХ век такой энергией, такой силой амбиции, что именно она стала катализатором не только конституционных изменений в Европе (вплоть до введения нынешнего Евро), но и всей европейской литературы, нашего Золотого века в частности. (Да что говорить! Не только Золотого века – без Наполеона не было бы у нас ни «Преступления и наказания», ни «Войны и мира».)

Никакого производства! Демонстративный, даже воинствующий непрофессионализм. Битва и победа! Вот чем мне так дорога русская литература, особенно ее Золотой век.

Пять-шесть молодых (по сегодняшнему счету) людей, стишки, смешки, а там и стихотворения… не заботясь о публике и лишь иногда о мнении друг друга, справившись с французским языком, как с Наполеоном, вдруг породят за пять-шесть пятилетий по пять-шесть именно русских произведений в пяти-шести новорожденных жанрах, шедевров на все времена… ничего лишнего. А потом дуэль, убийство, безумие – кому что.

Призвание как приговор.


Из интервью к 200-летию войны 1812 года

«Роль захватчика в русской истории»

Ленин и Пушкин – 1969

«Младший братик восьмилетнего Володи Ульянова был, по-видимому, нежный, чувствительный мальчик. Он очень расстраивался от песенки „Жил-был у бабушки серенький козлик…“, а когда доходило до „рожек и ножек“, даже не мог удержать слез. Гимназист первого класса Ульянов решил отучить брата от этой вредной немужественной привычки и, когда они оставались наедине, делал свирепое лицо и страшным голосом неустанно распевал эту песню. Братик забивался под диван и там рыдал до икоты, но Володя не отступал и, через какое-то время, достиг цели: братик уже совсем не переживал за козлика, а лишь за самого себя». (Со слов сестры В.И. Ленина.)

«Вспоминая о своей деревенской жизни в Захарове, Пушкин рассказывал П.В. Нащокину следующий анекдот. В Захарове жила у них в доме одна дальняя родственница, молодая помешанная девушка, помещавшаяся в особой комнате. Говорили и думали, что ее можно вылечить испугом. Раз ребенок Пушкин ушел в рощу, где любил гулять: расхаживал, воображая себя богатырем, и палкою сбивал верхушки и головки растений. Возвращаясь домой, видит он на дороге свою сумасшедшую родственницу, в белом платье, растрепанную и встревоженную. „Братец, меня принимают за пожар!“ – кричит она ему. Для испуга в ее комнату провели кишку пожарной трубы. Тотчас догадавшись, Пушкин начал уверять, что она напрасно так думает, что ее сочли не за пожар, а за цветок, что цветы также из трубы поливают» (П.И. Бартенев).

Пушкин и политбюро

«Товарищ Сталин, вы большой ученый…» Из песни слова не выкинешь.

Никогда не предполагал, что Сталин, Калинин и Хрущев могут добавить что-нибудь к пониманию Пушкина.

Однако это именно Сталин вбил мне в восьмом классе школы, что русский язык мало в чем изменился за последние сто лет после Пушкина, кто бы ни писал за вождя на самом деле «…и вопросы языкознания».

Действительно, можно ли кого-то заподозрить в подражании Пушкину, если он настолько вошел в русский язык? или если кто-то воспользовался после него пятистопным ямбом?

Впрочем, кое-кто воспользовался его неоконченной прозой (тою, которую он, может быть, развил, буде остался жить). Например, «Гости съезжались на дачу» у Л. Толстого и Чехова, «Путешествие в Арзрум» у Мандельштама, «Арап Петра Великого» у Тынянова и Алексея Толстого.

…Но и тут подражания ограничиваются: «Пиковой дамы» и «Капитанской дочки» уже некому написать! Как и «Петербургской повести».

Именно в «Медном всаднике» Пушкину впервые удалость точно обозначить дистанцию между человеком и властью. Правду написать невозможно, искусство это уже неправда. Правда зависает где-то между. Выдержав самую протяженную паузу между тем и другим (между вступлением и повествованием), Пушкин сумел выразить молчанием эту пропасть (как и пресловутое «народ безмолвствует»).

Но никто и не заинтересован в правде, ни народ, ни тем более власть, и тут они наконец близки.

Что бы ни говорили, но власть всегда будет ближе к народу, чем интеллигенция. Потому что удел власти опускать народ до своего уровня, пытаясь создать из него общую массу. Следовательно, ментальный зазор между ними не может быть слишком большим. Попытка же интеллигенции возвысить что-либо до своего уровня приводит лишь к увеличению дистанции вплоть до разрыва. Между умом и глупостью разница не больше, чем между пониманием и знанием.

«Быть может, он для славы мира // Или для счастья был рожден…» – как бы ни был АС снисходителен к талантам Ленского, но выбор для поэта он обозначил четко. П. сам это испробовал и знал, что это – пытать счастье. Поэт это не народ, но и не интеллигент.

Михаил Иванович Калинин (1975–1946) хоть и всесоюзный козел, но человек крестьянский, выразил это неожиданно выпукло в своем мнении о Пастернаке задолго до всесоюзной травли поэта (когда рабочий и колхозница, слитные как монумент Мухиной, выражали собственное мнение: «хоть и не читал, но осуждаю»):

Какой же это поэт, если стихи его не поются? – сказал тогда Михал Иваныч.

Полвека у меня ушло, чтобы постичь всю глубину его мысли.

Некоторое понимание пришло, когда немцы заказали мне статью к столетию Хрущева.

Я вспомнил примечательный семейный рассказ о нем.

Когда у Никиты Сергеевича отобрали власть, у него появилось и время для чтения. Сначала он прятал от жены под подушкой им же разрешенного, а потом снова запрещенного автора («Бодался теленок с дубом»), а потом решил и «Наше Всё» наконец почитать и вот какое выдал опять же рабоче-крестьянское суждение:

Не наш поэт. Какой-то холодный, высокомерный, аристократичный. Мне ближе Есенин и Твардовский.

Никто не сказал честнее.

К 200-летию Пушкина был произведен спонтанный опрос: назвать два любых стихотворения нашего величайшего. Из 100 прохожих 98 назвали «Белеет парус одинокий» и «Ты жива еще моя старушка».

Так Лермонтов и Есенин подтвердили «народность» суждений Калинина и Хрущева.

Впрочем, первым это выразил сам Есенин, отвечая на некую анкету (1924):

Влияния Пушкина на поэзию русскую вообще не было. Нельзя указать ни на одного поэта, кроме Лермонтова, который был бы заражен Пушкиным. Постичь Пушкина – это уже надо иметь талант.

Опять же честно. Талант наш выразился лишь в юбилеях [97]. Советы создавали из русской классики некое чугунное политбюро с генсеком Пушкиным во главе.

Недаром 150-летие Пушкина праздновалось вместе с 70-летием Сталина.

В этом смысле пушкинские стихи не поются.

Музыка смысла ломает мелодию песни.

О «народности» Пушкина

Пушкин не стремился к так называемой народности, а создавал ее как менталитет. Не успел. Мы его всё еще не обрели (как и Пушкина не поняли).

По мечтаниям Гоголя, он нам явится «через двести лет», то есть в 2037 году… Не знаю, как говаривал Зощенко, не думаю. Слишком уже близка эта футурология. И Пушкин опять останется первым, то есть один.

В 1996 году меня пригласили в Принстон в качестве профессора прочитать спецкурс для аспирантов. У меня уже была написана книжка о последнем годе жизни поэта, был изучен материал по 1825, 1829, 1830, 1833 годам. Меня преследовала идея, что весь Пушкин хотя бы однажды должен быть издан в хронологической последовательности, чтобы всем стало ясно его поэтическое хозяйство как единство текстов от первого до последнего слова. Не имея возможности осуществить такое издание, я решил построить свои лекции так, чтобы издать его по этому принципу сначала устно, причем от смерти к рождению, от последнего до первого слова, как бы воскрешая поэта: не монумент, а человек.

Мои слушатели с готовностью согласились, и мы начали читать Пушкина вспять. Я и сам проделал это впервые и как же много для себя открыл!

Опасался я только лицейского периода, поскольку плохо его знал и не хотел наткнуться на то же единство в более слабом исполнении. Но тут подоспели их рождественские каникулы, и я заспешил домой встретить Новый год. В последней лекции скомкал лицей и перешел к генеалогии. Под окном аудитории прогудело такси, чтобы везти меня в аэропорт. «Вот так и Пушкин начал свою жизнь, как каждый из нас, провозгласив первым плачем, что он родился!» Пушкин воскрес. Мои аспиранты застучали по партам, что означало аплодисменты, я подхватил чемодан и улетел.

К 200-летию АС мне удалось осуществить издание всех известных текстов «последнего» Пушкина в хронологической последовательности «Предположение жить. 1836». Толстенный оказался том! Моя книжка утонула в Пушкине как предисловие.

Идея такого издания не могла принадлежать мне одному. Оказалось, она давно принадлежала многим.

Однако мой последний его том оказался в осуществлении первым. Первый же том, с теми самыми лицейскими стихами, которых я так толком и не прошёл, был выпущен Академией наук лишь на следующий год.

Ничего удивительного, что опять вспять, что первое отстает от последнего. Практически невозможно сделать что-нибудь в срок! Нельзя изготовлять постамент раньше памятника. Для памятника, посвященного «175-летию перебегания зайцем Пушкину дороги, а также Восстания декабристов» было готово только место в Михайловском и назначен срок (день в день) 24 декабря 2000 года нашего стиля. А книга «Вычитание зайца. 1825», служившая ему пьедесталом, построенная частично по тому же принципу, что и «Предположение жить. 1836», всё не выходила. Зато памятник успели установить на том самом месте и в срок!

Книга же вышла лишь на следующий 2001 год.

Сейчас я верчу в руках второй («южный») академический томик уже 2009 года издания. Юг интересует меня, чтобы еще раз проверить, с каким новым и зрелым «багажом» П. приедет в Михайловское (т. е. что уже написано, но не опубликовано). Хочу испытать еще раз эффект «чтения вспять». И предчувствие меня не обмануло…

Томик сам раскрывается на сердитой заметке «О французской словесности» 1822 года.

Начав с того, что именно она имела наибольшее влияние на русскую, перечислив достойнейшие отечественные имена, Пушкин заключает: «Вредные последствия – манерность, робость, бледность». И далее:

«Некоторые пишут в русском роде, из них один Крылов, коего слог русский».

«Как можно ей (французской литературе. – А.Б.) подражать: ее глупое стихосложение – робкий, бледный язык – вечно на помочах…»

В отдельное предложение, уже не как имя, а как слово, выделен «Державин». И следом за ним всё заканчивается решительно:

«Не решу, какой словесности отдать предпочтение, но есть у нас свой язык: смелее! – обычаи, история, песни, сказки – и проч.».

Это уже программа.

И на следующей же странице впервые читаю (как я проморгал такое стихотворение!):

Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты веселою старушкой,
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.

(«Шушун»… за век до Есенина, однако.)


Хронологическое примыкание этих двух текстов друг к другу не случайно.

Нет, роль Арины Родионовны не только умилительна: французский Пушкин изучил и знал (все в Лицее знали, но только ему досталось прозвище «француз»), русскому – научился, то есть услышал и постиг.

Русскому языку надо учиться у просвирен.

Действительно, Лермонтов лучше поется, чем Пушкин. При жизни Пушкина куда легче пелись любимый им Дельвиг и ценимые им Кольцов и Денис Давыдов. Если не считать множества романсов, сочиненных на его тексты композиторами, начиная с Глинки, я едва нахожу две народных песни: «О вещем Олеге» да «Черную шаль». Хотя как фольклорист работал он неустанно, записав множество песен и сказок. Когда язык возникает в человеке как книга раньше, чем он научится читать на нем, может возникнуть поэт как в неграмотном народе, во всю первозданную фольклорную силу [98].

Раскрываю тот же томик в конце: два последних прилегших друг к другу стихотворения…

В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.
Я стал доступен утешенью;
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать.

Можно понять ссыльного поэта… И следом:

Мой дядя самых честных правил,
Он лучше выдумать не мог.
Он уважать себя заставил,
Когда не в шутку занемог [99].

Вот какую птичку выпускает он на волю! Размах крыл – первая строфа первого романа в стихах (к своему 24-летию, 28 мая ночью).

Цитирование как текст

Я привел здесь уже столько разнородных цитат, что не могу не задуматься об их качестве.

Цитата вне контекста бессмысленна как неудачный афоризм. В контексте она свидетельствует о качестве самого текста. В статьях для «Современника» Пушкин цитировал так обильно, будто сам ничего в них не писал. Достаточно с нас, что он их читал и придал им значение: то это Георгий Конисский, то Тэннер, то Крашенинников… кто такие? Крашенниникова он не торопясь конспектирует утром перед роковой дуэлью.

«Я научился мужеству меж азиатцев» -это не цитата, а смысл.

Никто бы не позволил Пушкину так цитировать свое чтение в советское время. Кажется, была даже норма не более 25 % цитат: мол, нельзя платить за чужой текст как за авторский. Помню фельетон самого популярного фельетониста начала пятидесятых, прославившегося гонением стиляг («Плесень»), избравшего вдруг своей мишенью литературоведение. «„Ну“, как сказал старик Тургенев», – издевался он над цитированием.

(Нормы на цитирование классиков марксизма-ленинизма, однако, не было.)

Помню, как сам однажды пал жертвой цитирования в 1976 году, сразу после счастливого выхода в свет двух итоговых книг «Дни человека» и «Семь путешествий»… Наш бойкий критик затеял в ЛГ дискуссию об элитарности, явно заказную. Элитарность это было плохо, потому что не для народа. Критерием критику служила «зачитанность» (т. е. затрепанность) и «нечитанность» книг в библиотеках.

«Дело тут, разумеется, не в недостатке писательского мастерства, в чем никто и не собирался подозревать Томаса Манна. Ведь сходные истории у нас случились и с „Игрой в бисер“ Германа Гессе, и с романом Марселя Пруста „В сторону к Свану“. Причина, по-видимому, в той психологической атмосфере, которая давно уже приняла и учла деление искусства на „элитарное“ и „массовое“. И у нас, с легкой руки западных социологов культуры, все чаще пишут о „масс-культуре“, одной из главных черт которой признается занимательность. /…/Романизированные путешествия Андрея Битова, где движение творческого сознания заслоняет жизненный материал, напоминают бег в пустоте. Какая уж тут занимательность…»

Спасибо критику: он первым, даже вперед Запада, поставил меня в столь почетный ряд, укрепив свое мнение непререкаемым Пушкиным: «все жанры хороши кроме скучного».

Утешила меня моя самая сокровенная читательница Е.С. Ральбе (1895–1977), я мог ценить ее мнение: когда мы познакомились, она перечитывала в шестой раз всего Пруста в оригинале. Елена Самсоновна была возмущена статьей: как можно так цитировать Пушкина! Пушкин, с ее слов, сказал ровно наоборот: хватит нам повторять эту французскую пошлость. – Именно она указала мне на ранее нечитанную мною примечательную его прозу, «Путешествие из Москвы в Петербург».

Вырванные из Пушкина строки становятся непонятны, а потому и не поняты.

Пушкин – не поется. Трудно спеть мысль. Поэзия должна быть глуповата… – это он не нам, не будущим поколениям поэтов, принявших это его высказывание к сведению, а, скорее всего, сам себе сказал.

Не то чтоб разумом моим // Я дорожил. Не то чтоб с ним // Расстаться был не рад… – это не поэтическая гипербола, а факт. Не дай мне Бог сойти с ума… – не просто стихи, а молитва.

Сокращение приоритета

Любоначалия, змеи сокрытой сей…
Пушкин, 1836

«Так вот, так же у слоников и у бабочек», как сказано в одном бородатом анекдоте о зарождении жизни.

«Энергия заблуждения» (формула Л. Толстого) необходима автору, чтобы осмелиться на свой текст с чувством, что это нечто небывалое. Необразованность тут помогает: я бывал первым, но не долго, слишком часто оказывалось, что и до меня были…

Дошло это до меня, когда я в последний раз оказался в Америке, уже лет пять тому. Дрянная зимняя погода, такой же вид из окна: плоский и белый, озеро Мичиган веет скукой.

Пригласившая меня сторона сэкономила на гостинице и поселила у себя. Милая семья на работе, до вечера выступления я один. Вид на озеро отражается в книжной полке, столь же унылой. Библиотека, особенно случайная, много расскажет вам о хозяине, тем более эмигрантская.

Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я…

Перебираю устаревшие книжки, датирующие год решимости покинуть родину, и тут натыкаюсь на книгу, о которой давно слышал, но каким-то чудом не был знаком.

«Болдинская осень», составители В.И. Прудоминский и Н.Я. Эйдельман (М., 1974). Хронологически сложенные (день за днем) тексты этой рекордной осени 1830 года.

Книга и не могла быть не замечательной, на четверть века раньше, чем мое «Предположение жить. 1836».

Из памяти всплыло раз виденное лицо Эйдельмана, с его умной складной не то улыбкой, не то усмешкой.


Как «пушкинист» я всегда был равен нулю: не было до меня никого, кроме самого Пушкина. Пушкин и был пушкинист! Однако…

Сегодня, подготовляя свой «Пушкинский том», симметричный и равный «Пушкинскому дому», следует кое в чем хотя бы самому себе признаться.

В 1949 году мне поручили в школе доклад к 150-летию Пушкина.

Я уже читал Лермонтова и Гоголя, а Пушкина никак. Добросовестный ученик той эпохи, я постарался прочитать всего Пушкина, исключив всего лишь историю, статьи, письма и лицейские стихи. Входя в тему, увлекся и беллетристикой Ю. Тынянова: «Смерть Вазир-Мухтара» и «Кюхля» мне понравились, а Пушкин – опять нет. И я забыл об Александре Сергеевиче на много лет, до 1970 года, когда, завершая «Пушкинский дом», надумал снабдить роман «творчеством» собственного героя. Это совпало с моим запоздалым чтением Тютчева, я уперся в его «Безумие», тут же вспомнив школьного «Пророка», и передал идею связи этих стихотворений своему Леве Одоевцеву. Он уже имел право писать что угодно, не я.

Сам я не обладал не только квалификацией, но и знаниями, необходимыми для той профессии, которую избрал герою – научного сотрудника Пушкинского дома.

Итак, никакого литературоведения я не ведал, храня невежество как невинность, зато со многими выдающимися литературоведами был знаком и даже дружен. Не ощущая неловкости, мог набрать номер Лидии Яковлевны Гинзбург и, сославшись на незнание источников, спросить, мог ли Тютчев читать «Пророка», когда, где и при каких обстоятельствах, и через пять минут получить исчерпывающе точный ответ. Мог спросить Сергея Бочарова, сопоставлял ли кто пророков Пушкина и Лермонтова, и вскоре получал ответ, что он нашел одного, и это был Достоевский. Так, где стреляя на вскидку, где подбирая на слух, справился я со статьей моего героя о Тютчеве.

И тут же знатоки лишили меня и пороха, и велосипеда: Набоков и Тынянов опережали мои изобретения. Это совпало с выходом «Пушкинского дома» за бугром и повергло меня на несколько лет в осадок.

Выручил опять только Пушкин. Вдруг позвонил главный редактор «Литературной газеты» и предложил срочно дать какой-нибудь материал. Какой? А любой. Меня уже несколько лет не печатали, и его предложение меня ошарашило. Если любой, сказал я, то пушкинский. Любой, но только не пушкинский! – решительно возразил он мне. И я понял игру: как раз приближался номер, посвященный дню рождения поэта, и редакционную статью о нем мог писать только титулованный советский писатель или секретарь Союза писателей, а никак не запретный Битов. Понял я и другое, что откуда-то сверху поступило указание: обязательно меня напечатать – мол, не умер, не сидит, не запрещен.

Мне удалось настоять на своем, но писать должен был уже не Лева Одоевцев, а я сам.

Карты в руки! Вернее, книги… в руках у меня оказался «Пушкин в жизни» Вересаева, и я упивался им. Удивило меня хладнокровие Пушкина перед роковой дуэлью, что и подвигло написать «Последний текст». Не думал я, что эта главка затянет меня в долгую книгу без малейшей надежды ее напечатать. Но книга эта помогла мне дотянуть до гласности: если Пушкину было так плохо, то что уж там мои беды… Так, сам «предполагая жить», опровергал я мнение, что Пушкин шел на дуэль в предчувствии конца, и это спасло меня. И пошло на пользу: кроме Вересаева я научился пользоваться полным академическим собранием Пушкина, а когда мне еще подарили «Словарь языка Пушкина», я больше ни в чем не нуждаюсь.

И как же мне теперь утверждать, что я пренебрегаю литературоведением, когда всё, чем я пользуюсь, именно этой наукой создано?

Да и обе моих основных книги о Пушкине не могли быть составлены без дружеской помощи видных пушкинистов последнего поколения М.Н. Виролайнен («Предположение жить. 1836») и И.З. Сурат («Вычитание зайца. 1825»).

Да и «приоритеты» у меня отнимали, прямо скажем, неслабые авторы. Даже лестно.

Лучше обратно в Чикаго, к Эйдельману вернусь.

Какое же счастье эта Болдинская осень! Это не последовательность, а какие-то американские (они же русские) горки. Слишком круто.

Осень открывается «Бесами», снежной бурей, хотя до зимы далеко. Значит, покопался «в грязном сундучке своем», приподнял черновик для разбега. И следом, сходу, «Гробовщик»! Не думал, что именно с него начались для Пушкина «Повести Белкина»…

И следом «Румяный критик мой, насмешник толстопузый…» Неужто я ни разу это стихотворение кроме верхних строчек не читал! (полагая, что оно и впрямь про критику).

Какая там народность! какой там Некрасов! Наконец-то Пушкин встал от стола и выглянул в окошко, и увидел это все…

Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,
Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой…
Взгляни на этот вид!

Меня трясет от этого стихотворения, сквозь слезы гляжу на озеро Мичиган.

А тут и «Дорожные жалобы» оказываются уместны.

Иной раз даже приятно, когда от тебя отнимают игрушку! Вот еще случай с эмигрантской полки, может быть, в Париже… Незнакомый однотомник Пушкина. Тот же 1937-й, симметричный Томашевскому, но – Ходасевич. Книгу «Вычитание зайца. 1825» я во многом посвятил тому, чтобы доказать, что «Новая сцена из Фауста» открывает все будущие «Маленькие трагедии», а Ходасевич просто взял и включил ее первой в их состав своей волей, не обсуждая права на это. Хорошо смотрится!

И так, изобретя велосипед, огорчившись, что ты не первый, обрадовавшись, что не ошибся, снова изобретешь и порох, взорвав энергию для очередного заблуждения: например, что Пушкину и дела не было до приоритета, когда он дарил Гоголю с барского плеча то сюжет «Ревизора», то «Мертвых душ» (о чем всем известно), но и «Невский проспект» в придачу (приоритет пока за мной): «Об нем жалеют – он доволен»… Всё же мне вас жаль…

Всё же мне вас жаль немножко,
Потому что здесь порой
Ходит маленькая ножка,
Вьется локон золотой.

О произнесении самим Пушкиным своих стихов

О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек…
Пушкин. «Полководец», 1835

Четверть века назад я по-школьному ниспровергал пресловутый «Памятник» Пушкина не столько как стихотворение, сколько отвергая расхожее и устойчивое мнение о «законченности» Пушкина. Достигнув сей цели в итоговой книге «Моление о чаше (Последний Пушкин)» (2007), я готов был опровергнуть и себя самого, перечитав «Памятник» уже в связи со всем так называемым Страстным циклом и особенно в связи с непосредственно предшествовавшим ему стихотворением «Кладбище».

Никто не знает в точности, как Пушкин читал вслух свои стихи… (Моя виртуальная экспедиция записать его голос провалилась в канун 2099 года: вся воображаемая автором звукозаписывающая техника конца ХХI века «полетела» в пушкинском поле, сведя с ума наивного «времянавта», оставив ему в доказательство его пребывания в пушкинском времени лишь оторванную им подлинную пуговицу поэта [100].

Услышать самого Пушкина невозможно, но предположить кое-что можно. В частности:

Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу.

Пушкин строго следовал правам рифмы, но еще более был рабом непразднословия, то есть смысла. Так ли уж он нарушил собственные правила, срифмовав хочу и ищу?

Щ транскрибируется как сч (в частности, счастье в старину писалось как щастье, сам Пушкин писал это слово то так, то так).

Ищу могло произноситься АС как исчу, и тогда правка Жуковского [101] не только искажает смысл, но и неоправданна.

А так же, отвращаясь от чтения наших чтецов, всегда произносящих ударными не те слова и не в том месте, то есть всегда невпопад, а в меру собственного понимания стихов и публики, можно предположить, что авторское чтение Пушкина происходило в его собственном понимании (иногда и для него неожиданном: «На устах начатый стих / Недочитанный затих…»). Или – знаменитый случай:

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Традиционно пафосно выделяется нет. А если предположить, что для Пушкина «на свете счастья нет» всего лишь трюизм и противостоит ему как раз слово есть? Другое все получается:

На свете щастья [102] нет, но есть покой и воля.

Думаю, таких примеров можно набрать достаточно. Скажем:

Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм…
1829
Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу…
1836

Вряд ли одно стихотворение не помнило о существовании другого, хотя между ними пролегает немалый срок развития поэта. В первом Пушкин еще по-молодому мечтает (в его, а не в нашем употреблении слова мечта = воображение: «…мечтою странной / Душа наполнилась моя… Мечты кипят; в уме, подавленном тоской…» и т. п.) – мечтает о собственных похоронах (как многие); во втором – категорически, с редким для Пушкина сатирическим пафосом отрицает «публичное кладбище»: хоть плюнуть да бежать…

Действительно, трудно представить себе Пушкина исполнителем, встающим на табурет и читающим вслух, как в Лицее перед Державиным, свои стихи (скажем, «Пророка» или «Не дай мне Бог сойти с ума…») вслух кому бы то ни было. Даже Боратынскому или Вяземскому (великая реплика Натальи Николаевны: «Читайте, читайте, я не слушаю»).

Одно для меня бесспорно: все стихотворения Пушкина (включая неоконченное и черновики) всегда помнят друг о друге как единый, никем, кроме П., не прочитанный текст. Назовем это эхо или гул, как хотите. Поэтому при чтении его стихов вслух всегда присутствует его же второй, а то и третий голос (второй – из прошлого). Два в одном! Характерное для П. удвоение. Кто это теперь расслышит? Но сам поэт, безусловно, слышал эту связь, как-то произносил ее, когда читал свои стихи (хоть бы самому себе). Всё-таки в храм он входит, а на публичное кладбище пренебрежительно заходит. Эхо!

Само собой, любовь помнит любовь, дружба дружбу, дорога дорогу, бессонница бессонницу и т. д. По этим проводам всегда пробегает ток цикла задолго до оформления последнего – Страстного.

Цикл непризнания как призвания эхом гудит сквозь все творчество Пушкина («Я вышел рано, до звезды»; 1823), но с наибольшей открытостью (как рана) это эхо раздалось в «Полководце», посвященном Барклаю де Толли, забытом вожде 1812 года, заслужившем свой постамент (см. эпиграф), а уж никак не в «Памятнике».

Эхо от «Полководца» пробежало к стихотворению «Художнику», писанному у смертного одра матери под впечатлением посещения могилы Дельвига и непосредственно предшествующему всему Страстному циклу, закончившемуся «Памятником».

Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую <…>
Сколько богов, и богинь, и героев!..

Пленительная интонация этого стихотворения отменяет скорбь, накопившуюся в его душе в тот день, полная свобода оценок масштабов и славы персонажей художника: весел вхожу, – не иначе как неуместный, именно пушкинский смех разбирает его при перечислении скульптур, выстроившихся рядком (как на будущем публичном кладбище): Зевс-громовержец и рядом карикатурный сатир, дующий в дудку…

Но ухо поэта принадлежит его эху:

Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов.

Зачинатель звучит для моего уха почетнее или благозвучнее, чем совершитель. Вхожу или захожу?

А главное, подтверждается и другая догадка, что тропинка из «Кладбища», по которой «Проходит селянин с молитвой и со вздохом» (то есть народ), далее мимо дуба («Стоит широко дуб… Колеблясь и шумя»), – напрямую ведет к Александрийскому столпу, превращаясь в пресловутую тропу…

И тут стоп! Второпях я пропустил одну важную мысль: я опустил само это слово – «важный».

Стоит широко дуб над важными гробами…

Эпитет важный по недомыслию всегда казался мне более или менее безразличным, не важным. Однако…

Проследите противоречие, даже смысловой разрыв внутри второй («позитивной») части стихотворения «Кладбище».

Во вступлении второй части:

Там неукрашенным могилам есть простор <…>
Близ камней вековых, покрытых желтым мохом…

Далее возврат к сатире первой части:

На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит…

И сразу возвращение:

Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…

Итак: неукрашенные могилы – заросшие вековые камни – важные гробы…

Колеблясь и шумя… Exegi monumenum… Вместо названия (это мы для удобства нашего давно прозвали его «Памятником») – латинский эпиграф. И сразу:

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.

Последняя строка укорочена почти как «Колеблясь и шумя…».

Дуб нерукотворен, как и памятник (крона – глава – корона).

Стихотворения написаны друг за другом через неделю, между ними пролегает лишь мучительная попытка правки «Медного всадника» по царским пометам, от которой П. решительно отказывается, что (не исключено) и толкает его к написанию «Памятника».

Тогда оборванное «Колеблясь и шумя…» обретает особый смысл, и первая строка «Памятника» становится ее мыслимым продолжением, если…

Если я транскрибировать как бы той же латиницей, что в эпиграфе: ja (иотированное а?) – йа, или даже ьйа! Может, он так и произносил в этом случае свое я? Утвердительно, победно!

«Нет <!>, весь я не умру <!>…» (ср.: «Андрей Шенье», 1825 – «Я скоро весь умру…».)

Может, так и прочитал впервые, сгоряча, это стихотворение случайному Муханову, чтобы тот, в меру своей принадлежности светской черни, на уровне ее понимания, мог записать в дневнике: «Жалуется на упадок внимания публики».

«И я памятник себе воздвиг…» П. не мог написать не только из-за лишнего слога в строке, но и по традиции мог начинать только с я. Он мог поставить себя лишь вслед за Горацием (иначе зачем латинский эпиграф?), а не за Ломоносовым и Державиным, как бы их ни уважал.

Тут меня уже зашкаливает… Я все возвращаюсь к тому списку стихотворений, что мыслился П. для публикации, откуда брались его рабочие названия как авторские, в том числе из Страстного цикла («Молитва», «Недорого ценю» и «Кладбище»), по которому и датируется весь список: «не позднее 14 августа».

Но составлен ли список до «Памятника» или после? В левом верхнем углу автографа отчетливо написано «Памятник». Мог ли он быть включен в список под этим названием [103]?

Его в списке нет. Я как-то высказал предположение, что П. сам слегка подцензурировал его в размышлении о возможной публикации – как бы указать им всем на подлинное свое место. Однако замена «изгнанья не страшась» на «обиды не страшась» была истолкована мною не совсем корректно: «обида» была первой, а «изгнанье» лишь вариантом.

Сам ли Пушкин заменил «Вослед Радищеву восславил я свободу» на «Чувства добрые я лирой пробуждал», не берусь судить, но что не он заменил Александрийский столп на Наполеонов – это факт.

Сам ли он правил «Памятник»?


Р. S. Не является ли посмертная публикация в каком-то смысле произнесением публикатора? (В случае Жуковского – не самого слабого публикатора! – бесспорное да.)


P. P. S. Меж грядущих двух двухсотлетий – 200-летия открытия Лицея и 200-летия Отечественной войны 1812 года – этот неожиданный выход на Барклая де Толли оказался более значительным, чем я мог заподозрить. Сам П. в последний год жизни относил себя к «военному поколению».

Я писал это без Пушкина, по памяти. Сейчас он наконец у меня опять под рукой. Я перечитываю «Полководца» (1835) и «Была пора: наш праздник молодой…» (к 19 октября 1836-го) в подбор.

В «Полководце» нахожу небрежно прописанный ряд живописи:

Тут нет ни сельских нимф, ни девственных мадонн,
Ни фавнов с чашами, ни полногрудых жен.
Ни плясок, ни охот…

Перечисление, на мой взгляд, перекликающееся через год с описаниями скульптур в мастерской ваятеля и последующего «загробного» ряда. Пренебрегши музеем, строки П. заметно оживают:

…а всё плащи, да шпаги,
Да лица, полные воинственной отваги.
Толпою тесною художник поместил
Сюда начальников народных наших сил,
Покрытых славою чудесного похода
И вечной памятью двенадцатого года.
Нередко медленно меж ими я брожу…

В стихах к годовщине Лицея:

Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас…

На встрече с лицеистами П. зарыдал и не мог дочитать свое последнее «19 октября» до конца.

О вождь несчастливый!.. Суров был жребий твой:
Все в жертву ты принес земле тебе чужой.
Непроницаемый для взгляда черни дикой,
В молчаньи шел один ты с мыслию великой…
«Полководец»

Восстановив «эхо», я тут же наткнулся на нечитанный мною пушкинский текст, а именно «Объяснение», подтвердившее мои догадки. «Объяснение» было написано в ноябре, в те же числа, что и вызов на дуэль, видимо не в лучшем настроении. Ему только этого не хватало, чтобы родные и почитатели Кутузова обиделись на поэта за принижение роли их кумира и выразили это печатно.

Если полагать, как принято, что «Памятник» является завещанием Пушкина, то тогда последняя строка такого «завещания» была бы «И не оспоривай глупца». Поэт был задет непониманием настолько, что сам же нарушил собственный завет. «Полководец» был написан в 1835-м, «Художнику» было написано 25 марта 1836-го, «Была пора: наш праздник молодой…» 19 октября, «Объяснение» 8-11 ноября… Последовательность и даже настойчивость позиции очевидна. «Объяснение» было напечатано уже после смерти поэта в четвертом номере «Современника» (еще составленном Пушкиным), а в декабре 1837-го состоялось открытие двух равновеликих памятников у Казанского собора, на котором Пушкин обязательно бы присутствовал… Не зная деталей, могу предположить, что полемика вокруг «Полководца» «привлекла внимание общественности» (тогда – общества) и помогла Барклаю де Толли занять достойный его заслуг «рукотворный» постамент.


8–9 мая 2011, День Победы в Висбю

Память как черновик
(Чистый опыт)

В мои сталинские времена в школе кроме октябрятства и пионерства многое всё еще сохранялось от дореволюционной гимназии, например зубрение стихов наизусть. Поэтому-то и остались ненавистными «Анчар» и «Я памятник себе воздвиг…», «Бородино» и «Смерть Поэта». Остались от них рожки да ножки: Бедный рабунок… Не зарастет народная тропа… Скажи-ка, дядя, ведь недаром ты выглядишь настолько старым… С винцом в груди… Короче: Весна! Крестьянин, торжествуя, идет, держась за кончик… носа и т. п. Чтобы начать читать Пушкина, мне потребовалось много времени, чтобы его забыть. Свежей поэзией казалась лишь запрещенная. Она была так неординарна, так непонятна! «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» – влюблялся я в «Камень».

Я спросил как-то своего старшего друга Александра Блока (не нашего, а француза Жана Бло), как ему удается так хорошо сохраняться. Во-превых, плавание, а во-вторых, я каждое утро выучиваю одно любимое стихотворение наизусть, Бодлера или Рембо. С плаванием как-то хуже, а про заучивание мне запало. Потом читаю в «Записных книжках» Александра Блока (не француза, а нашего): «„Онегина“ целиком следует выучить наизусть». Это 1908 год… успел ли?

Пришло и мне время тренировать склероз, как в юности качать мышцы. И только так наконец стал я понемногу постигать Пушкина. Увлекся, для разнообразия решил поучить и из Мандельштама, из Заболоцкого, которых без усилия помнил в отрывках. Стало не хватать времени на Пушкина…

Но тут вот какой представился повод. Меня мучила бессонница. Я противник снотворного и нашел способ засыпать, повторяя про себя выученные стихи (их у меня уже накопилось), и на каком-то из них незаметно засыпаю. (Уверяю вас, это лучше подсчета слонов.) Я повторил про себя весь свой запас, но в этот раз не сработало. В пятом часу утра я включил свет и раскрыл свежий номер «Нового мира»… В статье И. Сурат сопоставлялись «Бессонницы» Пушкина и Мандельштама. Одну, пушкинскую «Мне не спится, нет огня…», я и так знал наизусть, другую помнил лишь по «И с отвращением читая жизнь свою…», и будто впервые прочитал и был поражен.

«Бессонницей» Мандельштама я был когда-то с первого раза потрясен, его завораживающей красотой и непонятностью, помнил почти каждую строку, хотя наизусть тоже только первую.

Мандельштамовское я уже любил, в пушкинское только что влюбился и решил зазубрить их оба, благо существовали они на одном развороте. Этот параллельный процесс показался мне настолько поучительным, что я даже сделал кое-какие записи, которыми мне захотелось поделиться.

Стараюсь и никак не могу вспомнить, из кого это: «Поэту (та-та-та) даруется строка…» В смысле, одна даруется, а остальное попробуй напиши. Перед заучиванием и у Мандельштама, и у Пушкина я десятки лет помнил по одной. А вдруг, предположил я, они и были «дарованы» поэту?

(У своих друзей-поэтов я давно отмечал такую ударную строку, на которой всё и держится: иногда сильнее бывал вход, иногда выход; редко когда такая строка затеривалась внутри стихотворения. И запоминались в них либо начало, либо конец – по молодости лет, на всю жизнь, независимо от качества. Середина выпадала. Так мне и стало казаться, что стихотворение пишется либо снизу вверх, либо сверху вниз.)

Итак, начал я свою зубрежку с Мандельштама, как более запоминавшегося:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины…

Вторая строчка запомнилась сразу, как вспомнилась. Далее память стала оказывать сопротивление.

Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся,
Как журавлиный клин в чужие рубежи —
На головах царей божественная пена…

Эта «божественная пена» плохо запоминалась. Я пытался ее оправдать то брызгами, когда корабль рассекает волну, то древнегреческими белокурыми кудрями… все равно не хотела запоминаться (а потом, когда начерно выучил всё стихотворение, она, эта пена, всплывала прежде прочих, более значимых строк).

Я уже написал, что нашему сознанию труднее всего дается запоминание 50 на 50. Так, если бы при нажатии выключателя не загорался свет, то вы бы с огромным усилием и не сразу запомнили его позиции. (Сколько раз вы щелкнете туда-сюда, пока убедитесь, что таки да, лампочка перегорела или что света нет.) Так выпадали у меня из памяти то выводок, то поезд, как синонимы они работали 50 на 50. Так срабатывал и дважды повторенный эпитет журавлиный: запомнишь один – забудешь другой.

Мое припоминание стало выглядеть как восстановление утраченного текста. Не так же ли, восхитился я, ставя себя на одну доску с гением, само стихотворение есть списывание, подглядывание за собственное плечо, будто сам себе отличник и Муза сосед по парте. Черновика немного стыдно, даже страшно, словно учителя, что бродит по рядам, как между строк («Черны мои черновики, чисты чистовики», – напишет однажды Рубцов). Ученичество! Поэт (если он Поэт) не умеет писать.

Реконструируя стихотворение по памяти, столкнулся с технической трудностью: как прохронометрировать постепенность его проявления? Тут-то и обнадежило меня предположение, что так оно и писалось: дарованное-удачное-необходимое-сносное-безразличное, – но эту последовательность в свою очередь трудно запомнить. Еще труднее брать на себя ответственность за определение неравноправности слов заведомого шедевра.

Наконец я осилил всё стихотворение…

На головах царей божественная пена —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?

Однако рифма то подгоняет, то подгоняется. Рубежи не мог запомнить до самого конца. Они были нужны лишь для мужей, как и пена для Елены. Дальше стало легко:

И море, и Гомер – всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

Самым последним никак не запоминалось это витийствуя. Но и его одолел, будто вспомнил, будто сам всё написал, будто вписал его последним: ладно, и так сойдет.

И каким коротким и простым оказалось всё стихотворение!


Сложнее было с «прозрачным» Пушкиным.

В пять утра всё запомнил, к восьми всё забыл. (А Мандельштам – назубок.)

Во-превых, я совсем не помнил, что оно называется «Воспоминание» (что называется, в тему).

Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда…

Эти строчки вспомнились с последовательной легкостью, будто сами написались, сверху вниз. Хотя где-то впереди висела сквозь жизнь запоминавшаяся, как хлыст, строка:

Но строк печальных не смываю.

С нее-то и началось для меня запоминание (восстановление) стихотворения, с конца вверх.

Труднее всего оказалось запомнить слова, связанные с описанием света и времени (возможно, борьба поэта с тавтологией и синонимами является более технической стороной поэтической работы): в то время для меня… в бездействии ночном… безмолвно предо мной…

Вспоминание строк оказалось перепутанным в такой непоследовательности:

Змеи сердечной угрызенья
Часы томительного бденья
Горят во мне… В то время для меня
Влачатся в тишине…

Итак:

В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья
…сильней горят во мне
Змеи сердечной угрызенья.

(При чем тут змея? Однако сразу заползла в память.)

Мечты кипят. В уме…
Теснится… дум… тяжких… избыток
Воспоминание свой…

Зато окончание стало сразу и окончательно:

И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

В бездействии ночном – вот что никак было не запомнить.

И вовсе не сильней, а живей!

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской
Воспоминание безмолвно предо мной.

(Курсивом выделено, что упорно не запоминалось.)

Значит, подумал я, забытое мною принадлежало уже технике, отделке, рифме. Там, где я внаглую подменял пушкинские слова своими, там и он сам уже лишь подбирал что получше.

Этот, пардон, хронометраж был зафиксирован в День сталинской конституции. В следующую ночь, пытаясь уснуть, Мандельштама легко вспомнил всего, а с Александром Сергеевичем опять начались выпадения: какой там у него был «ум»? неужто «праздный»? какие «думы»? может быть, они были «праздными»? или «тяжкими»? Да, позволил себе рассуждать я, эпитеты для Пушкина были менее важны, чем для Мандельштама: определялись в музыку, в размер. Мандельштам же их изыскивал поярче, даже меняя стих в угоду… оттого они у него блестят, как шляпки гвоздей.

Тут бы мне следовало укоротить свою крутость, чтобы перейти к выводу: о чем бишь всё это? Я побоялся проводить свой чистый опыт дальше, но затаил мысль, что если у шедевра не сохранился черновик, а лишь беловик, то последовательность его запоминания при заучивании наизусть воспроизводит нам первый, черновой проект автора (такая вот виртуальная археология, достойная секретных лабораторий ФСБ).


10–13. II. 2007


P. S. Заключение экспертизы.

Засекреченный Мандельштам сознался во всем и стал нам понятен, хотя и не близок. Родной и открытый для всеобщего доступа Пушкин ушел в глухую несознанку, хотя и не отказывается от данных им ранее показаний. Считаю открытие новой секретной лаборатории несвоевременным.

Завсектором рацпредложений


Подполковник А. Боберов


P. P. S. Заключение пушкиниста, члена-коррреспондента РАН Л.Н. Одоевцева.

По поводу Мандельштама ничего не скажу: вряд ли сохранились какие-либо черновики его «Бессонницы»; по поводу же пушкинского «Воспоминания» «метод Битова» вызывает бездну вопросов и сомнений. Не так уж сложно было бы автору заглянуть хотя бы в академическое собрание: пушкинский черновик сохранился достаточно полно.

Определить, какая Пушкину была дарована строка, нет возможности. Черновая рукопись начинается:

Есть
Давно день – и тихо ночь
На стогны града

Далее же всё проявляется и прописывается с подыскиванием рифм и эпитетов, в последовательности известного нам текста:

налегла-мгла-легла = день-тень // отрада-награда // ни-сходит-слетает-наляжет // В безмолвии-В бездействии // встревоженном-подавленном // горьких-грустных-тяжких // мрачный-длинный-мрачный-долгий-длинный // Читаю жизнь мою-И с отвращением читая жизнь мою // И содрогаюсь и-И томно жалуюсь-И горько жалуюсь // заветных-печальных…

Всё это может свидетельствовать о предпочтениях, но никак не о безразличии к эпитетам.

Так что первым словом стихотворения является слово «Есть», которое далее в стихотворении не встречается; ночь утопает в прошлом: «Есть», которого нет. Лучше бы Битов ответил на вопрос: почему Пушкин отверг вторую половину стихотворения, над которой столь же упорно работал?

Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, бедности, в гоненьи и в степях
Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет
На играх Вакха и Киприды,
Вновь сердцу (памяти?) наносит хладный свет
Неотразимые обиды.
Я слышу (гнусный шип), жужжанье клеветы
Решенья глупости лукавой
И шопот зависти и легкой суеты
Укор веселый и кровавый —
И нет отрады мне – и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые – два данные судьбой
Мне ангела во дни былые —
Но оба с крыльями, и с пламенным мечом
И стерегут – и мстят мне оба —
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах счастия и гроба.

29 апреля

Парадоксов друг
(Осень Пушкина)

О сколько нам открытий чудных
Готовят просвещенья дух
И Опыт, [сын] ошибок трудных,
И Гений, [парадоксов] друг,
[И Случай, бог изобретатель].
Пушкин, 1829

Писано и не дописано осенью 1829 года. Как легко, однако, Пушкин пренебрегал своим другом, бросая его на полпути… само по себе парадокс.

Парадоксов – это фамилия такая, а у него был друг… Ничего удивительного: у нас в школе был ученик по фамилии Феноменов.

Парадоксальность всем во всём понятного нашего Пушкина впервые доходила до советского школьника в его необъяснимой любви к осени. Что тут хорошего, когда каникулы кончились и опять в школу! Опять по цепи кругом.

Ох, лето красное! любил бы я тебя,
Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи…

Какие там мухи! Когда классные муки. Опять же:

Зима! Крестьянин торжествуя
Идет, держась за кончик…

Любовь поэта к 19 октября, куда ни шло: он школу закончил.

А чего же это крестьянин так уж торжествует?

А – пахать не надо. Можно торговать плодами летнего труда.

Близость барской и крестьянской жизни нами подзабыта.

Пушкин начинает пахать осенью, собирая свой урожай опыта ошибок трудных. Одному не под силу. Но тут на помощь приходит его друг.

Вот сидим мы в ЦДЛ с Владимиром Соколовым над рюмочкой.

– Никак не могу спиться! – то ли с горечью, то ли с гордостью изрекает он великую фразу.

Слово за слово, и – Пушкин!

– Вот, – говорит он уже умиротворенно, но сердито. – Все говорят «гармоничный»… Какое там! Всегда противоречие.

Октябрь уж наступил – уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей…

Какие уж тут листья, если ветви нагие!

Вспомнил Володю и грустно стало: сколько нас уже облетело… За что же я держусь?

Выходит, зря я тогда убрал четверостишие из стихотворения, посвященного его смерти:

Поэма под названием «Сюжет»
Всё мучила его, но не писалась.
Сюжета, кроме смерти, нет как нет,
Особенно, когда в запасе старость.

Бабье лето опять же. Унылая пора, очей очарованье


«Люблю я пышное природы увяданье». Петербург не Москва, но и Михайловское не Болдино. Правда еще и в том, где осень похуже.

Два бедных деревца, и то из них одно
Дождливой осенью совсем обнесено,
И листья на другом, размокнув и желтея,
Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.
И только. На дворе живой собаки нет.

«Скука, холод и гранит» – только в Петербурге осень бывает еще хуже. И это было еще одним, последним условием для написания «Медного всадника».

Размышление над «Полтавой»
1709–2009, 1828–2014

К трехсотлетию Полтавской Битвы

Полжизни назад прекрасным летом я обнаружил себя стоящим на поле Полтавской битвы. Это было неожиданно сильное чувство. Во-превых, поле было и впрямь полем, засеянным только Господом васильками и божьими одуванчиками. Во-вторых, я попал в строку пушкинской поэмы.

Как пахарь битва отдыхает…

Но что меня растрогало, так это равноправие памятников павшим, как русским, так и шведам. И сохранность была хорошая. Будто совместно пролитая кровь и поэзия облагородили, даже европеизировали пространство. Пустота, тишина, чистота.

Лишь согласное гуденье насекомых.

Однако… «Лик его ужасен, движенья быстры, он прекрасен». Петр всё еще оставался здесь. Отгремевшая старинная битва продолжала висеть в воздухе.

«Поэзия – соединение далековатых понятий»… Ломоносов или Пушкин? («Битва», М., 2009.)


Не перечитывал «Полтаву» слишком давно. Мне лучше известны обстоятельства написания поэмы, чем ее текст: после того, как Николай I освободил поэта из ссылки, после того, как «Борис Годунов» не прозвучал (знаменитый отзыв благодетеля переделать драму «в повесть на манер Вальтер Скотта»)… Пушкину надо чем-то подтвердить свой свободный статус в 1828 году.

«Полтава» догоняет и перегоняет «Бориса Годунова» как бы в предвосхищении предстоящих польских событий:

То давний спор славян между собою…

Строчка, за которую Пушкина еще будут распинать либералы с 1831 года до сегодняшнего дня.

В завязку сюжета Пушкин кладет драму вполне оперную: месть Кочубея гетману Мазепе за обесчещенную дочь Марию. Но очень уж скоро содержанием поэмы становится политика.

Грозы не чуя между тем,
Не ужасаемый ничем,
Мазепа козни продолжает,
С ним полномощный езуит
Мятеж народный учреждает
И шаткий трон ему сулит.
Во тьме ночной они как воры,
Ведут свои переговоры,
Измену ценят меж собой,
Слагают цифр универсалов,
Торгуют царской головой,
Торгуют клятвами вассалов.
<…>
Повсюду тайно сеют яд
Его подосланные слуги…
<…>
Там будят диких орд отвагу;
Там за порогами Днепра
Стращают буйную ватагу
Самодержавием Петра.

Что тут неизменно до сего дня? Прозрения ли Пушкина или Россия с Украиной?

И письма шлет из края в край:
Угрозой хитрой подымает
Он на Москву Бахчисарай.
Король ему в Варшаве внемлет,
В степях Очакова паша,
Во стане Карл и царь. Не дремлет
Его коварная душа…

И вдруг утомился перечитывать. Пролистал быстренько любимое описание битвы… и наткнулся:

Среди тревоги и волненья,
На битву взором вдохновенья
Вожди спокойные глядят,
Движенья ратные следят,
Предвидят гибель и победу,
И в тишине ведут беседу.

«Вожди спокойные…» Нет! недопустима такая убийственная точность!

И тут окончательно расхотелось дальше вникать в поэму, как и смотреть очередные «Новости» по телевизору.

Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
<…>
Зависеть от царя, зависеть от народа -
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать…
«(Из Пиндемонти)», 1836

Нет, не нравилась ему власть. Он признавал роль личности: Петра, Ломоносова, Екатерины, Наполеона, Карамзина, себя самого… сочувствовал даже Годунову с Пугачевым, той ответственности, что ложилась на них («Тяжела ты, шапка Мономаха») и которой непросто соответствовать. Иной раз обольщался, мечтая о себе рядом с ними: «И истину царям с улыбкой говорить»

Но все это были думы скорее историка, чем поэта:

Иная, лучшая потребна мне свобода…

Казнь как опыт

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Пушкин, 1828

Известно простодушное возражение Митрополита московского Филарета, переиначившего эти стихи: «Не напрасно, не случайно…»

Пушкин ответит себе на этот вопрос в 1835 году:

И страшуся и надеюсь,
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня, Творец!
Но Твоя то будет воля,
Не моя –
Кто там идет?…

Повторяет слова Христа в Страстную Пятницу.

Последний вопрос звучит по-командорски, сближая это стихотворение с опытом «Маленьких трагедий». Казнь Дон-Гуана…

Слово казнь достаточно часто (сотню раз) встречается у Пушкина не только потому, что он много занимался русской историей, пропитанной кровью, как губка. Не только потому, что его лично потрясла казнь его товарищей-декабристов. Хочу дальше проследить, как он употребляет понятие казнь, примеряя его к себе лично.

Увы моя глава.
Безвременно падет: мой недозрелый гений
Для славы не свершил значительных творений;
Я скоро весь умру.
«Андрей Шенье» 1825

Судьбу Андрея Шенье он пропускает: Нет, весь я не умру! 1836. Пушкин намеревался пройти весь путь.

Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился.
1826

Рискую провести здесь хирургическую параллель (сопо-ставление = противопоставлению) Эйфелевой башни с Пизанской.



«Пророк» – очень кровожадное стихотворение, хотя и начинается с ласковых прикосновений шестикрылого серафима перстами, легкими, как сон. Но наделив поэта всеми шестью доступными и недоступными чувствами, тот же серафим приступает к жестокой расправе:

И он к устам моим приник
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый…

Я уже неоднократно говорил, что у Пушкина все слова помнят друг о друге, так что уже не боюсь повториться. Во второй раз я встретил празднословие лишь в последнем, «Пасхальном» цикле 1836 года в стихотворении «Молитва»:

И празднословия не дай душе моей.

И сразу следом стихотворение «Как с древа сорвался предатель-ученик…»

Экзекуция, производимая дьяволом над Иудой, симметрична операции, проводимой Серафимом над поэтом. Но если труп поэта лишь «как труп» и воскрешается Богом, превращая его в пророка, то предательство ученика Божьего подлежит лишь оживлению для конечной пытки:

Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны хладной…

(Вот и еще одна встреча с будущим нашей литературы: «живой труп».) А вот и окончательная казнь за предательство Учителя (равно назначения):

И Сатана привстав, с веселием на лике [104]
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.

В этом обмене дыханиями, лобзаниями конечный расчет со злом, стоимостью в тридцать серебренников: своим выделено здесь мною как ударное в произнесении слово.

Пушкин-самурай

Мне бой знаком – люблю я звук мечей,
От детских лет поклонник бранной Славы,
Люблю войны кровавые забавы,
И смерти мысль мила душе моей.
Пушкин, 1820
Покой бежит меня, нет власти над собой,
И тягостная мысль душою овладела…
Что ж медлит ужас боевой?
Что ж битва первая еще не закипела?…
Пушкин. «Война», 1821
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане…
Пушкин. «Пир во время чумы», 1830

Самурай должен прежде всего постоянно помнить – помнить днем и ночью /…/ – что он должен умереть (Дайдодзи, 17 век).

И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствиях, в волнах?
1829

Вряд ли Пушкин что знал о самураях… Но дворянские понятия о благородстве, чести, достоинстве, бесстрашии, верности, предательстве и измене – неизбежны и традиционны, интернациональны в любую эпоху.

Однако… Я научился мужеству меж азиатцев. Иначе, как напишешь:

Стамбул гяуры нынче славят,
А завтра кованой пятой,
Как змия спящего, раздавят
И прочь пойдут и так оставят.
Стамбул застыл перед бедой.
1830

Восток занимает его всё дальше. Миссия в Китай (с заездом к Пущину). Камчатка, Япония и Америка для него, невыездного в Европу, – Восток (как в наше время для нас Запад и Америка, и даже Япония).

Так из Грузии, ставшей для него единственной заграницей, рвался он в бой с турками и по-детски обижался, что они от него убежали. Зато гениально все описал:

Мчатся, сшиблись в общем крике…
Посмотрите! каковы?…
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.

Хоть и не самурай, не ниндзя, но упражнения с железной тростью – чтобы рука не дрогнула – чем не японские. Стрелял он, скорее всего, хорошо. Череда вызовов на дуэли, кончавшихся мирно по милости друзей, знавших, на кого нельзя «поднять руку», и наконец, образ Сильвио, которому достаточно было страха соперника, чтобы почувствовать себя отомщенным.

Не так ли и Пушкин хотел прострелить «картину», а не Дантеса, увидя на его лице страх? Но тот выстрелил с перепугу, не доходя шага до барьера. Ранение в брюшину, хоть никак не было харакири, но оказалось смертельным. Пушкинский ответный выстрел был делом чести, а не мести, и его конечное «Bravo!» относилось к успешному выстрелу из безнадежной позиции.

Мужество, проявленное к непереносимой боли, отмечено всеми врачами, дежурившими у его смертного одра. «Неужели эта ерунда меня одолеет!..» – великая фраза, достойная самурая.


6 июня 2014


Р.S. И это уже слишком. Подобный лексикон можно продолжать вечно. Есть повод его закончить в честь его рождения, а не смерти (пусть и по советскому календарю) теми тремя тостами, которыми завершалось «Вычитание зайца. 1825» в первом издании.

Язык-убийца

Дописав до сих пор, я измаялся вконец: что и кому я пытаюсь объяснить? И как это сделать? Измаялся до того, что уже не понял, кто это делает. Кто я?

Значит, объясняюсь, а не объясняю. Виноват.

Но перед кем и за что?

Перед заказчиком и переводчиком.

Я не привык так. Я привык иначе. По-русски. То есть?… Не немцу и не русскому я хочу быть понятен, а… Пушкину. Двухсотлетнее мое младенчество.

Значит, Пушкин уже подсознание?

Тогда неплохо. Вот тому доказательство.

Засыпаю с Пушкиным и просыпаюсь с болью в шее. В полусне и бессознательно вспоминаю имя того юного математика, который за ночь перед казнью основоположил высшую алгебру. Неужели Андрей Шенье? А что, думаю, закажи мне статью «Пушкин и казнь», напишу «Пушкин и казнь»! Ведь сколько казней у Пушкина! И Пугачев, и Петр… Весь Пушкин. Никогда раньше не думал, насколько он пропитан кровью. Может, Россия такая? Когда Достоевский готовился к своей знаменитой речи у подножия памятника Пушкину, скрытого под покрывалом, вспоминал ли он свой опыт приговоренного к смерти?

А можно написать «Пушкин и памятник», а можно «Пушкин и зависть», можно… И каждый раз получится ВЕСЬ Пушкин. Можно (и нужно) написать такой «Лексикон Пушкина»: Пушкин-друг, – любовник, – супруг, – отец, – игрок, – счастливчик, – неудачник, – путешественник…

Первый наш невыездной! Сколько раз просился он за границу! Даже в Китай… Сколько раз просился – столько раз и не пускали. Сколько раз намеревался бежать! То в Грецию, то в Америку… не менее десяти раз всерьез строил планы.

Пушкин знал французский как родной, читал по-английски, по-итальянски… «…Черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!»

Без преувеличения можно сказать, что он пожертвовал свой мировой гений русскому языку. Безвыездно и безвозмездно. И до сих пор погибает на этом языковом барьере. Вспомнил математика: Эварист Галуа.

Как справиться с манией величия?

С Гомером долго ты беседовал один…
Таков прямой поэт.
Пушкин, 1832
Великим быть желаю,
Люблю России честь,
Я много обещаю –
Исполню ли? Бог весть!
Пушкин, «Про себя»

Такой стишок сочинил тинейджер Александр Пушкин в Царскосельском лицее. Еще бы! Россия победила Наполеона, дошла до Парижа. Лучшие писатели того времени – Карамзин, Жуковский – сразу признали в лицеисте гениальный стихотворный талант, сразу впустили его в среду, помогали ему, спасали, когда он, поддавшись «якобинским настроениям», написал стихотворения, навлекшие на себя высочайший гнев, выхлопотали ему теплую ссылку вместо Сибири и каторги, в письмах без конца наставляя его: мол, только пиши, всё будет хорошо. Он же, по их мнению, снискав себе мгновенную всероссийскую славу, ничем ее не подтверждает – «гуляка праздный» – пирует с друзьями, волочится за каждой юбкой, играет в карты, продолжает дерзить сановному начальству, его арапская душа наслаждается Черным морем – единственным российским задворком Медитерании, воображает себя то Овидием, то Байроном (дурные примеры заразительны) и достигает того, что его ссылают в ссылку более суровую: в родовое село Михайловское с запретом покидать его, под негласный полицейский надзор (зато под крылышко его любимой няни Арины Родионовны).

Двадцатипятилетний молодой человек, написав на Юге несколько замечательных романтических поэм, упрочивших его успех (когда успел?), привозит в деревню и много неоконченного – поэму «Цыганы» и первые главы «Евгения Онегина» – вещи настолько качественно новые, что слава русского Байрона уже его не удовлетворяет.

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды…

Не так всё просто, не так весело было на Юге. В Михайловское он приехал уже другим.

В деревне он заканчивает «Цыган», тут его настигает известие о смерти великого англичанина, после Нового года ему привозят гениальную комедию в стихах Александра Грибоедова «Горе от ума», он воспринимает ее слишком близко к сердцу, откладывает в сторону «Евгения Онегина» и решительно обращает свои помыслы в сторону еще более гениального предшественника – Шекспира. Берется за «трагедию в духе шекспировом» – народную драму «Борис Годунов».

Его по-прежнему напутствуют в письмах старшие любящие друзья, чтоб он не ленился.

«Возведи русскую поэзию на ту ступень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Соверши один то, что он совершил один…»

«В доказательство тому приведу и пример: что может быть поэтичественнее Петра? И кто написал его сносно?»

«Ты создан попасть в боги – вперед».

«На всё, что с тобою случилось и что ты сам на себя навлек, у меня один ответ: Поэзия. Ты имеешь не дарование, а гений».


И тут надо отдать должное другому великому юбиляру-1999, создателю термина «мировая литература», которому 250. Какое-то время они жили и творили в одном времени, хотя и в принципиально разном пространстве. Известный всему миру 75-летний «царь поэтов» в Веймарском особняке надиктовывал Эккерману свое отношение к петербургскому наводнению и смерти Байрона в то же время, когда 25-летний никому в мире неведомый ссыльный Пушкин в своей деревенской избушке беседовал о том же самом с малограмотной крепостной Ариной Родионовной. (Теперь это слито в одном юбилее, а тогда вставать на одну доску с Шекспиром, Байроном и Гёте… ну, не безумец ли?)

Любопытно, что, справившись с «Борисом Годуновым», Пушкин пишет «Сцену из Фауста». Любопытно, что, прослышав от русского путешественника, что в России объявился великий поэт, Гёте посылает ему свое перо.

Гёте Пушкина не читал. Впрочем, Пушкин «Фауста» тоже.

Вот мировая литература! Не мировая слава, а мировое пространство – единое поле поэзии (едва ли не той же природы, которой доискивался позднее Эйнштейн в физике).

Вот так, выйдя на мировую дорогу, захотелось Пушкину поскорей оказаться в Петербурге, повидать друзей, без которых очень скучал в своей глуши, почитать им из «Годунова» и «Фауста»…

Но тут заяц ему перебежал дорогу, и, как зрелый здравомыслящий человек, Пушкин остался в деревне. А то бы как раз попал на Сенатскую площадь вместе с друзьями, к которым так стремился, поучаствовал в восстании декабристов и читал бы им свои стихи уже на каторге в Сибири.

Другая, не пушкинская судьба.

Чтобы преодолеть манию величия, есть лишь один способ: стать более великим, чем Шекспир, Петр, Наполеон, Байрон, Гёте, – то есть самим собой.

Так, поэма «Медный всадник» более памятник Петру, чем скульптура Фальконета. И теперь памятник Медный всадник более памятник Пушкину, чем Петру.

Так Пушкин стал Пушкиным.

Царь-Пушкин

В Москве, в нашем и впрямь замечательном Кремле, есть два особенно знаменитых объекта: Царь-колокол и Царь-пушка (самые большие в мире). Друг Пушкина, первый наш философ-западник Чаадаев как-то выразился по этому поводу (цитирую по памяти): что это за манера такая хвастаться перед каждым иностранцем колоколом, который ни разу не звонил (он раскололся), и пушкой, которая ни разу не выстрелила.

Фамилия Пушкин, восходящая к слову «пушка», тем не менее уже никем не воспринимается как тяжелая. «Это легкое имя Пушкин!» – воскликнул поэт. В его имени победило другое созвучие «пух, пушок». Лишь власть, достаточно протравив его при жизни, по инерции продолжает отливать Пушкина из пушки, чугунного и бронзового, выстраивая его под государственный символ. Начиная со знаменитой речи Достоевского, заложившего основу идеологизации поэта, через череду его юбилеев 1887-1899-1937-1949-1987-1999 из Пушкина делали то национальный, то имперский, то советский, то демократический.

Между тем он явление моментальное, а не монументальное.

Зачем ты послан был и кто тебя послал,
Земли чудесный посетитель? –,

пишет он в 25 лет в стихотворении большого пафоса и неясного адреса: возможно, Наполеон или Байрон, Петр или он сам… или даже Христос.

Шекспир, Байрон, Гёте… ориентиром его всегда было высокое назначение.


Он его исполнил и продолжает исполнять: поэзия его не окаменела и не обронзовела – его всё еще можно читать как живого. «Цыганы» и «Медный всадник», «Капитанская дочка» и «Пиковая дама» не превзойдены как шедевры всем последующим развитием великой русской литературы. Он всё нам основоположил – романтизм, реализм, принципы авангарда… так, «Евгения Онегина» по формальным признакам можно счесть достижением постмодернизма.

Царь-Пушкин всё еще и палит и звенит.

Примечания

1

Если прочесть переписку…

(обратно)

2

Первое стихотворение представляет собой коллаж из пушкинских, последовательно: «Сожженное письмо», «Желание славы», «Храни меня, мой талисман…», «Андрей Шенье», «К***», «Вакхическая песнь», «19 октября», «Всё в жертву памяти…», «Сцена из Фауста», относимых автором к 1825 году, а также из письма В.А. Жуковскому от 6 октября 1825 года: «…посидим у моря, подождем погоды; я не умру; это невозможно; Бог не захочет, чтоб „Годунов“ со мною уничтожился», – и из стихотворения «Я памятник себе воздвиг…» (1836). При всём старании Пушкин не подчиняется упорному ямбу коллажиста; и наш автор вынужден прибегать к изменению пушкинской последовательности слов и даже редуцированию слогов (желание – желанье), что, конечно, недопустимо в цитировании. Сомнительны и его оправдания в точности датировки наличием «случайного, куцего» сборника под рукой. Желание сделать «разлуку с Воронцовой» сквозным мотивом лирики всего года привело к колебаниям от 1824 до 1827 года.

(обратно)

3

Окончание работы над «Борисом Годуновым» датируется торжествующим письмом П.А. Вяземскому около 7 ноября 1825 года.

(обратно)

4

Реалии пушкинской деревенской жизни достаточно относительны. Автор в своем комментарии признается, что ему за его жизнь так и не удалось навестить священное село. Детали его более прослышаны, нежели увидены и, скорее всего, черпаются им из непосредственного опыта собственной деревенской жизни. «Конек был не Бог весть» – может оказаться деталью наиболее точной. Цитирую из комментариев автора: «Поэзия есть поэзия: „Встаем и тотчас на коня, и рысью по полю при первом свете дня; арапники в руках, собаки вслед за нами…“» (возможно, это у соседа было…) или:

Ведут ко мне коня; в раздолии открытом
Махая гривою, он всадника несет,
И звонко под его блистающим копытом
Звенит промерзлый дол и трескается лед.

Роскошно! Наверное, в седле, вскачь, он так себя и ощущал, как потом описывал. Но есть воспоминания крестьян о Пушкине, кем-то собранные. Крестьяне, народ хитрый и любезный, всё угадывают, что нужно спрашивающему, и вырисовывается тот Пушкин, которого от них ждут: то добрый, то простой. Но вот один, по простоте уже собственной, так вспомнил: «Пушкин? что Пушкин… барин как барин. Кони у него были худые». Можно сказать, профессиональный взгляд, вызывает доверие. А вот и сам Пушкин пишет брату из Михайловского в том же 1825 году и наряду с Фуше, Шиллером, Шлегелем, Дон Жуаном, Вальтером Скоттом, «Сибирским вестником», вином, ромом, горчицей… «книгу об верховой езде – хочу жеребцов выезжать: вольное подражание Alfieri и Байрону». А вот в другом стихотворении и то и другое:

…не велеть ли в санки
Кобылку бурую запречь?
Скользя по утреннему снегу,
Друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня…

Нетерпеливый конь и бурая кобылка в одном лице поэтический кентавр.

(обратно)

5

«…Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении типов… нашему театру приличны народные законы драмы Шекспировой, а не придворный обычай трагедии Расина…»

(обратно)

6

«Меж тем, как изумленный мир на урну Байрона взирает…» («Андрей Шенье», 1825), отношение Пушкина к Байрону после написания «Цыган» не могло быть однозначным; его уже раздражало традиционное восприятие его собственной поэзии «в байронической традиции», «…тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостью… Обещаю тебе однако ж вирши на смерть его превосходительства» (П.А. Вяземскому 24–25 июня 1824 г.). «Никто более меня не уважает „Дон Жуана“ (первые пять песен, других не читал), но в нем нет ничего общего с „Онегиным“» (А.А. Бестужеву 24 марта 1825 г. из Михайловского).

(обратно)

7

Шекспир, Байрон… В 1825 году Гёте – единственный живой, живущий гений, современный Пушкину. Пушкин не читает по-немецки («он знал немецкую словесность по книге госпожи де Сталь…»), однако, даже почти заочно, существование Гёте занимает его воображение («но предпочитаю Гёте и Шекспира…»). Гении чувствуют друг друга на расстоянии (и Гёте умудрился переслать Пушкину свое перо, ни разу его не читая).

(обратно)

8

Имеется в виду, по-видимому, история с «аневризмом», сопутствовавшая работе над «Годуновым»: прошения Пушкина о поездке для лечения, ничем, кроме окончания драмы, не кончившиеся (любопытно, что, взяв эту Шекспирову высоту, Пушкин никогда более на «аневризмы» не ссылается).

(обратно)

9

«Стихотворения Александра Пушкина», изданию которых посвящена значительная часть переписки 1825 года, выходят в свет 30 декабря, во время следствия по делу декабристов – замечательная синхронизация!

(обратно)

10

«Но тут бы Александр Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, хоть отчасти справедливого, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму „Ермак“ или „Кочум“ разнообразным размером с рифмами» («Воображаемый разговор с Александром I», 1824).

(обратно)

11

Восклицание Пушкина из письма Вяземскому по окончании «Годунова».

(обратно)

12

Судорога различного рода необратимых намерений как следствие непереносимо долгой и безысходной ссылки, разыгравшаяся с особой силой во время написания «Цыган», как бы сходит на нет с написанием «Годунова», что служит основанием для автора нашей поэмы, с одной стороны, выдвинуть ничем не доказанную, но и ничем не опровергаемую гипотезу об уточнении датировки «Сцены из Фауста», а с другой, осмыслить «роль зайца» в судьбе Пушкина… Представим себе, рассуждает автор, молодого человека, автора одной нашумевшей юношеской поэмы («Руслан и Людмила»), ряда стихотворений, бродящих по рукам в списках, поэм «в байроническом духе» («Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан»), хотя и поощряемого несколькими собратьями по перу, но совершенно забытого и заброшенного в глухой деревушке. Какая Европа! какой мир!.. Пропасть между русской и мировой культурой пройдена в нем одном, но никто в мире не ведает об этом, включая и друзей, восхищающихся его даром, но лишь с упреками в легкомыслии и недостатке рвения, не способных еще поставить его не только выше Байрона, но и на одну доску с ним… Между тем этот молодой человек в таком вот одиночестве совершает непомерное усилие и выходит на мировую дорогу. Он ОДИН во всём мире имеет представление о том, на что идет и чего это стоит. Написание «Цыган» – есть преодоление Байрона: это уже только Пушкин, дальше Байрона. Шекспир – абсолютная высота, «Годунов» – рискованная ставка… Но и Шекспир если не превзойден, то как бы уже не страшен («голова кружится…»). Не характерно ли, что через два месяца он напишет «Графа Нулина» – пародию на Шекспира после «духа Шекспирова»! После «Годунова» (как бы ни оценивал он его про себя впоследствии) Пушкин уже ощущает себя тем Пушкиным, которым лишь потом ощутят его современники, а позднее и мы. Байрон, Шекспир… Гёте! Сколь естественен подобный пушкинский пролет. Гениальная «Сцена из Фауста» может быть предположительно писана между «Годуновым» и «Нулиным» – Пушкин и Гёте уже не только в одном времени, но и в одном пространстве мировой культуры, равноправные корреспонденты (один в русской глуши, другой – на европейском Олимпе); не в ответ ли на эту сцену пошлет Гёте Пушкину свое перо?… Итак, сосчитано до трех: Байрон, Шекспир, Гёте – сейсмическая чуткость к истории возбуждена до предела в душе поэта накануне событий 14 декабря, о точной дате которых он, скорее всего, не может быть никак информирован. Рискованные его намерения любым образом поменять судьбу до написания «Годунова», бесспорно, привели бы его к участию в событиях, ибо таким образом поменять судьбу было в его власти, но… «Годунов» – написан, и судьба – преодолена. Пушкин – уже не тот Пушкин, что до «Годунова»: перед ним открылась мировая дорога – его судьба. Сомнения Пушкина-друга; Пушкина-человека; прежнего Пушкина и Пушкина, вставшего вровень с мировыми гениями; Пушкина, которому вести Россию по открывшемуся пути; Пушкина настоящего – мучительны в своем столкновении. Когда бы еще всего лишь заяц мог бы повернуть Пушкина в столь важном решении?… Пушкин до «Годунова» – не обратил бы на него внимания и доскакал бы до Сенатской площади, и все было бы… Этот Пушкин повернул обратно и написал пародию на Шекспира, не свернул с мировой дороги, которую перебежал заяц, «…что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом вынужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те…» «Граф Нулин» писан 13 и 14 декабря. Бывают «странные сближения…». Не более странно и сближение декабристов с зайцем. Но окажись Пушкин на Сенатской… история наша была бы другая. Как была бы она другая, переживи он роковую дуэль.

(обратно)

13

Несмотря на такую «положительную» роль зайца в его судьбе, Пушкин продолжал необъяснимо недолюбливать этого славного зверька. «Третьего дня, выехав ночью, отправился я к Оренбургу. Только выехал на большую дорогу, заяц перебежал мне ее. Черт его побери, дорого бы дал я, чтоб его затравить… нет ямщиков – один слеп, другой пьян и спрятался». 14 сентября 1833 г. Н.Н. Пушкиной из Симбирска – прямо калька с событий 1825 года… Далее злоключения пассажира развиваются: он вынужден поворотить в Симбирск: «Дорого бы дал я, чтоб быть борзой собакой; уж этого зайца я бы отыскал. Теперь еду опять другим трактом. Авось без приключений».

(обратно)

14

И это не такая уж шутка – наша благодарность как Пушкину, так и зайцу… Писано еще в конце 1823 года: «Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды…» – одно из самых горьких, безнадежных стихотворений.

(обратно)

15

Беседа с Г. Гусевой //Другие берега. 1999. № 4–5.

(обратно)

16

Имеется в виду «Вычитание зайца. 1825» (см. с. 7 наст. изд. Первое издание 1993 г.).

(обратно)

17

См. с. 167 наст. изд.

(обратно)

18

См. с. 7 наст. изд.

(обратно)

19

А.С. Пушкин в портретах и иллюстрациях (под ред. Д.Д. Благого). Л., 1951. С. 304.

(обратно)

20

Черновики цитируются по изд.: Пушкин А.С. Медный всадник. Л., 1978. С. 27–28.

(обратно)

21

Обратите внимание на пушкинский рисунок на шмуцтитуле (с. 105) – подарок автору недописанного (впопыхах писанного) мемуара о «Медном Всаднике»… Рисунок 1829 года на рукописи «Тазита» – свидетельство о неотвязности замысла «Медного всадника» – еще одно звено между 1824 и 1833 годом, конь без седока, конь, сбросивший кумира. Своеобразнейший автопортрет. Не Пушкин ли готов на ожившего коня вскочить? После победы над «Полтавой» во время поражения над «Тазитом».

(обратно)

22

Вот прекрасный случай вашим дамам подмыться (фр.).

(обратно)

23

Сукин сын,…почему не пришел ты со мной повидаться? – Скотина,…что сделал ты с моей малороссийской рукописью? (фр.)

(обратно)

24

1971 год, бредем с Бродским по Невскому напротив Аничкова дворца, от Лавки Писателей к Клодтовским коням и обсуждаем природу жанра. Он считает главным в русской поэзии поэму, я же рассуждаю о повести. Иосиф рождает проект: «Вот, была бы свобода печати, составили бы мы с тобой роскошный двухтомник: я – том поэм, ты – том повестей».

(обратно)

25

Мы с Борисом Бергером предприняли подобную попытку в интерактивном проекте, выпустив в его издательстве «Запасный выход (Emergency Exit)» CD-диск «Глаз бури» в 2003 году, где были все пласты черновиков поэмы, и чистовик, и мой текст, и даже видеозапись выступления в Петербургском университете «Пушкин-бэнда», исполнившего черновик портрета героя повести Евгения. Всё это можно было читать, смотреть, слушать в произвольном порядке.

(обратно)

26

Беседа с И. Сурат.

(обратно)

27

Такого много. Возьмем то, что под рукой. Вот «Северные цветы» на 1832 год. Вот «Моцарт и Сальери» между Розеном и Деларю, вот «Дорожные жалобы» между Струйским и Сомовым, вот «Бесы» между Волконской и Тепляковым… Не хочу сказать ничего плохого об этих поэтах, но в стихотворения Пушкина между ними проваливаешься, как в бездну. А вот из пушкинского «Альманашника»:

«Альманашник. Надеюсь, что вы не откажетесь украсить мой Альманак своими драгоценными произведениями…

Стихотворец. Ей-богу – нет у меня стихов, – все разобраны, журналистами, альманашниками… <…> Отдавай стихи одному дураку в Альманак, чтоб другой обругал их в журнале. Жена и дети. Черт бы его взял… человек, кто там? <…> Я говорил тебе, альманашников не пускать».

(обратно)

28

Как важна бы для нас теперь была даже последовательность, в какой лежали рукописи «в гадком сундуке», что о бок с чем… дополнительная возможность датировки. Но рукописи опечатали и разобрали, не учитывая пристальность потомков… До нас вошли в эту пирамиду, и поблекли, и посыпались краски на глазах у вошедших.

(обратно)

29

Писано в 1981 году. Спасибо принцу Чарлзу – воз сдвинулся. (Примеч. 1997 г. – А. Б.)

(обратно)

30

Речь о последующих двух зачеркнутых строках, не поддавшихся до сих пор расшифровке. (См. по этому поводу повесть П. Паламарчука «Един Державин» // Литературная учеба, 1982, № 4.)

(обратно)

31

Пушкин А.С. Полн. собр. соч. – [М.; Л.], 1937–1949. – Т. III. – С. 941. Далее при цитировании черновиков поэта ссылки на это издание даны в тексте с указанием тома и страницы.

(обратно)

32

С чем небесполезно и согласиться… Последний призыв Пушкина к постижению древнерусской литературы до сих пор то ли не услышан, то ли оставлен одним специалистам. Она так и не стала чтением, то есть не вошла в нас. Этот пропуск ничем не оправдан. Если бы не титанические усилия таких людей, как Д.С. Лихачев, современный отечественный читатель знал бы о ней меньше, чем о «Гильгамеше»…

(обратно)

33

Не тот Иван Бунин, а другой – американский профессор, родившийся в 1855 году, приехавший учиться в Гарвардский университет более ста лет назад. Последние пятьдесят лет своей жизни посвятил расчетам Библии, открывая математические ее закономерности.

(обратно)

34

Автор придавал своему письму бесспорное значение, ибо оставил себе копию, доказательством чего явилась как раз последняя страница, размашисто подписанная «д’Аш»; в запальчивости перепутав, он вложил в письмо как раз второй, а не первый экземпляр ее…

(обратно)

35

Подражание, пародия (фр.).

(обратно)

36

«С какой целью сделано это Пушкиным – неизвестно. Возможно, что он хотел напечатать это в „Современнике“, но преследовал ли он цели мистификации или хотел выдать за беллетристическое произведение, утверждать невозможно». – Б. Томашевский. (См.: Пушкин А.С. Сочинения. Л., 1937. – С. 947.)

(обратно)

37

Параллель эту рекомендуем перечитать дважды – вдоль и поперек. Если бы при этом попытаться сделать «обратный перевод» переписки Дюлиса и Вольтера на французский, на котором пишутся письма Геккерну, с какими возможными кальками мы бы встретились?… Пока что можно лишь предложить иметь в виду двуязычное мышление Пушкина (сочиняя «перевод с английского», Пушкин мыслит только по-русски).

(обратно)

38

Эта часть текста писана по-русски.

(обратно)

39

«26-го, на балу у графини Разумовской, Пушкин предложил быть своим секундантом Магенису, советнику при английском посольстве. Тот, вероятно, пожелал узнать причины дуэли; Пушкин отказался сообщить что-либо по этому поводу. Магенис отстранился» (П.А. Вяземский).

(обратно)

40

Я готовил статью к печати, когда выплыло то, что не могло не выплыть: мое опасливое предположение оказалось уверенно высказанным не мною («…Ахматова усмотрела в этом „пастише“ подтекст, связанный с отношением Пушкина к Дантесу». Э. Г. Герштейн в комментариях к «Пестрым заметкам»//«Временник Пушкинской комиссии» за 1970 г. – Л., 1972. – С. 30–34). Известие меня обрадовало, поскольку мои размышления и не претендовали на открытие в научном смысле, однако оказались так высоко подтверждены, на что я не смел и рассчитывать. (Я попал в положение собственного героя – см. сноску к с. 278 «Пушкинский дом», Ann Arbor, 1978, – и усмехнулся протяженности его мести…) Примечательно, однако, то, что подумано это было всё-таки недавно – спустя еще тридцать лет после обнаружения, что «Последний…» вовсе не статья, то есть через сто двадцать с лишним лет после ее написания и опубликования. Фальсификация Пушкина «работала» почти полтора века! Можно испытать и некое удовлетворение от побития своего рода рекорда (от Мериме, поймавшего самого Пушкина на «Песнях западных славян», до входящего у нас нынче в моду Борхеса…).

(обратно)

41

Оба эти стихотворения имеют отторгнутые в окончательном варианте (очень щедро) продолжения.

(обратно)

42

Бедный Пушкин! У которого в сентябре цензура не пропустила даже его причесанного Радищева… А тут такое!

(обратно)

43

Восприятие возраста – одно из наиболее причудливых психологических явлений. С годами, пока мы стареем, молодеют родители и учителя. В это восприятие вмешивается не только опыт любви, но и история. Как раздвигала возрасты последняя наша война!.. На воевавших с первого дня и на успевших повоевать в последний год и на так и не успевших повоевать, а потом – на помнящих и не помнящих войну… Так и в пушкинскую эпоху участник Бородинской битвы Чаадаев был старше Пушкина много больше, чем на пять лет. Детское и юношеское восприятие военного поколения, да еще и дистанция между поклонником и кумиром, да еще мундир и ранняя зрелость внешности Чаадаева, да еще и нормы созревания и старения в их эпоху, когда Вяземский, будучи старше всего на семь лет, всю жизнь не может пережить в себе ощущение «старшего» поэта в отношении Пушкина, не говоря о «старом» Пушкине 1836 года или совсем уж «старичке» Геккерне сорока шести лет… Есть еще и возраст мысли и мировоззрения: то, что оставил в молодости, кажется нам устаревшим.

(обратно)

44

Волгин И. Завещание Достоевского // Вопросы литературы. 1980, № 6.

(обратно)

45

Хотя правильно называть это стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», я буду применять прижившееся в обиходе; оно короче.

(обратно)

46

Эпиграф приписан после написания стихотворения – Пушкин счел необходимым напомнить читателю…

(обратно)

47

Соотношение оживающей скульптуры и окаменевшей души в поэзии Пушкина блестяще излагает Ю.М. Лотман.

(обратно)

48

Первоначально «бессмертной». Как неслучайна эта замена! Более глубокое значение слова «заветный» (завещанность, тайность) должно было отослать наше восприятие назад, к «нерукотворности» памятника, связав дар и жизнь материальной аллегоричностью лиры.

(обратно)

49

Первоначально «меня»… Эти замены на более «скромные» слова естественны в строфе в связи с ее «очеловечиванием» после строфы первой. И единство стиля восстанавливается…

(обратно)

50

Язык (церк.) – чужой народ, иноверцы, иноплеменники… (См. словарь Даля.)

(обратно)

51

В развитие темы «ожившая статуя – окаменевшая душа» можно наметить звено «актер», как бы помещающееся между. Актер – отчасти поэт, отчасти ожившая статуя… Отдавши творчеству душу, поэт не то мертвеет, не то замирает. (Вся гамма переходов «маска – актер – поэт – камень» намечена в образе импровизатора в «Египетских ночах», 1835.) В этой связи любопытно рассмотреть и заметку Пушкина о «Железной Маске». Помещаясь в одном ряду со статьями «Вольтер» и «Последний из свойственников…», как бы нам ни хотелось образовать «трилогию», заметка эта не может в той же мере выступить свидетелем по делу Пушкина. Это в чистом виде реферат (из того же Вольтера), но реферат этот усугубляет пушкинский ряд оживших кумиров и окаменевших душ еще одним жутким вариантом: лицо, которого никто не видит, живой человек, закованный в маску.

(обратно)

52

Ср.: «Отсюда до угров и до ляхов, до чехов, от чехов до ятвягов, от ятвягов до литовцев, до немцев, от немцев до карелов, от карелов до Устюга, где обитают поганые тоймичи, и за Дышащее море; от моря до болгар, от болгар до буртасов, от буртасов до черемисов, от черемисов до мордвы – то всё с помощью Божьей покорено было христианским народом…» («Слово о погибели Русской земли», XIII век).

(обратно)

53

Блок, составляя «своего» Пушкина, записывает в «Дневнике» 21 января 1921 г.: «1819 <…> „Деревня“ <…> Александр I – „bons sentiments“, a через 17 лет у Пушкина – „чувства добрые“» (Блок А. Собр. соч.: В 8 т. – М.; Л., 1963. – Т. 7. – С. 399).

(обратно)

54

Из слов этих строк XXXVII строфы состоит знаменитая фраза Достоевского.

(обратно)

55

Хотя Пушкину, по его собственному признанию, не было времени читать по-латыни после лицея, нельзя не иметь в виду (хотя и трудно проанализировать и учесть) обширное знание языков (в том числе и мышление на другом языке – французском) – здесь, безусловно, расширение и обогащение русских грамматических форм. Например, в попытке передать русским глаголом временные оттенки, свойственные другим языкам.

(обратно)

56

Отношение Пушкина к цензуре как таковой и конкретные отношения его с цензурой – принципиально разные вещи. Пушкин 30-х годов наследовал в восприятии цензуры взгляды H.M. Карамзина, признавая ее как необходимое государственное учреждение. Но функции цензуры, как он их понимал и как они осуществлялись практически, были источником постоянного переживания; теоретические взгляды расходились с личным опытом.

(обратно)

57

«Челобитная. Башилову» – стихотворение Д. Давыдова.

(обратно)

58

Речь о «мелких стихотворениях, принадлежащих автору в Мюнхене» (Тютчев Ф.И.): XVI – «Не то, что мните вы, природа», XV– «Сон на море», XVII – ?…

(обратно)

59

Пушкинские слова из не дошедшего до нас письма. Хитрость Пушкина, которую отводит цензор, однако, имела результат: точки были проставлены.

(обратно)

60

Автор просит извинения за некоторую текстологическую и графическую вольность при попытке передать черновик средствами набора: так «слышнее» правка.

(обратно)

61

Как это соотносится с вариантами незадолго до этого письма писанного стихотворения «(Из Пиндемонти)»: «Или несет… ценсурные вериги // Или стеснительной опутана ценсурой // Иль вдохновенный ум ценсурой – // Морочит олухов иль грозная (?) ценсура // Морочит олухов, иль важная (?) ценсура»… (III2, 1030–1031).

(обратно)

62

Новая жизнь (ит.).

(обратно)

63

Дома (англ.).

(обратно)

64

Оформление отрывка изменено в соответствии с требованиями верстки текста электронного формата fb2. (Ред. электронного издания)

(обратно)

65

Поскольку стихотворение I неизвестно, а цифрой II помечено стихотворение, написанное позже, чем VI, то естественно датировать построение цикла не ранее 22 июля. Если же Пушкин проставил цифры позднее, то либо не позднее 14 или 21 августа, либо не считал следующие два стихотворения относящимися к циклу. (Автор до некоторой степени воспользовался нечеткостью написания «ля» и «ня» у Пушкина.)

(обратно)

66

Вот, например, парадоксальное сочетание дат: «Показание по делу об элегии „Андрей Шенье“». 27 января 1827 года. В Москве:

«Сии стихи действительно сочинены мною <…> Все сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря».

В III главе обещали мы вернуться к письму любителя-литературоведа А. Боберова из Мытищ. В постскриптуме к основному тексту он сообщает ряд своих любопытных наблюдений над числами в жизни Александра Сергеевича. В частности, он построил для Пушкина модные нынче биоритмы и получил на графике два нулевых значения, что бывает достаточно редко и чревато различными опасностями (именно в такие дни на трассу не выпускаются пилоты и водители…), – именно 27 января 1837 года. Также отметил Боберов, что 27 января существенно входит в жизнь убийцы Пушкина как до, так и после роковой даты: 27 января 1834 г. был он зачислен в гвардию, 27 января 1836 г. – был произведен в поручики, – и были то главные события его карьеры, необыкновенно удачно складывавшейся. По этому поводу любопытно также отметить, что трагедия «Моцарт и Сальери» шла дважды в 1832 году (27 января и 1 февраля) и успеха не имела, а через пять лет, ровно в те же числа, в новой «режиссуре» – дуэль и отпевание.

27 января 1841 г. был он чуть не убит во Франции, случайным выстрелом, егерем на охоте, ранен в ту же руку… За этими занятными наблюдениями наш корреспондент предлагает нам ряд выкладок, связанных с магическими свойствами чисел 27, 37 и 99… Оказывается, эти числа, в некоей математической интерпретации, являются не чем иным, как тузом, тройкой и семеркой (туз полагает он единицей, то есть 1, 3, 7…). Полагая 27-е число как днем рождения, так и днем смерти, 37 – как годом смерти, так и числом полностью прожитых лет, а 99 – годом рождения, начинает наш математик-пушкинист числа эти делить и множить и извлекать что-то за гранью нашего математического образования, получая, как в замкнутом кругу, всё те же числа: либо 137, либо 27, либо 37, либо 999… Даже всех дней жизни начисляет (почему-то в сотнях дней) 137, а точнее – 137 ґ 99 + 137 + 27 + 37. Дальнейшие парадоксы Боберова, исчисленные как «ставки Пушкина», приводящие к выпадению дамы пик 27.1.37, перестают быть только забавными…

(обратно)

67

В.Ф. Вяземская.

(обратно)

68

Пушкин и раньше «наследовал» эту драму: «В семейственной жизни прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин» (1830-е). «Он умер очень молод и в заточении, в припадке ревности или сумасшествия зарезав свою жену, находившуюся в родах» (1830).

(обратно)

69

Жуковский, как известно, «редактировал» смерть Пушкина в интересах его семьи и посмертной репутации, но лишь в «высочайшем» аспекте. Характерно, что в этих случаях он мало приводит прямой речи Пушкина – больше пересказывает.

(обратно)

70

Честные врачи подтверждают, путая лишь порядок слов, для них не столь важный.

(обратно)

71

По этой «лестнице» Пушкин поднялся выше книг и выше литературы, а усердный и честный Даль буквально принял призыв и еще долго карабкался вверх по полкам, пока не воздвиг пирамиду русской речи…

(обратно)

72

Впервые «Каменноостровская месса» была опубликована в «Новом мире», 2006, № 1.

(обратно)

73

См. с. 167 наст. изд.

(обратно)

74

Книга «Предположение жить. 1836» (1999) вышла при поддержке Внеш-экономбанка.

(обратно)

75

Болдинская осень. Стихотворения, поэмы, маленькие трагедии, повести, письма, критические статьи, написанные А.С. Пушкиным в селе Болдине Лукояновского уезда Нижегородской губернии осенью 1830 года. / Сопроводительный текст В.И. Порудоминского и Н.Я. Эйдельмана. М., 1974. (Прим. ред.)

(обратно)

76

Гальцева Р., Роднянская И. Журнальный образ классики // Литературное обозрение, 1986, № 3.

(обратно)

77

Битов Андрей. Прорвать круг // Новый мир, 1986, № 12.

(обратно)

78

Здесь и далее курсивом обозначен непушкинский текст. – А.Б.

(обратно)

79

Hamlet.

(обратно)

80

Пролог.

(обратно)

81

Мертвецы меня отвлекают (фр.).

(обратно)

82

(Грей) лицейские игры, наши уроки… Дельвиг и Кюхель<бекер>, поэзия (фр.).

(обратно)

83

Дурак – незаказанный шар (в бильярдной терминологии).

(обратно)

84

Сноска (англ.).

(обратно)

85

Спасение (англ.).

(обратно)

86

Более подробно рассуждения на эту тему приводятся на с. 235–236.

(обратно)

87

См. эпиграф к главе «Предположение жить. 1836», с. 167.

(обратно)

88

Еще четверть века назад автор этих строк придерживался более общепринятой точки зрения (см. с. 241–242).

(обратно)

89

Савостьянов К.И. Письмо В.П. Горчакову // Пушкин и его современники. Л., 1928. Вып. 37. С. 148.

(обратно)

90

Ивановский А.А. А.С. Пушкин, 21 и 23 апреля 1828 г. // Русская Старина. 1874. Т. IX. С. 396–399.

(обратно)

91

Путята Н.В. Из записной книжки // А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1985. Т. 2. С. 6.

(обратно)

92

Савостьянов К.И., письмо В. П. Горчакову. С. 147.

(обратно)

93

Вяземский П.П. Собр. соч. СПб., 1893. С. 515–516.

(обратно)

94

Записано П.И. Бартеневым со слов С.Н. Гончарова. См.: Бартенев П.И. О Пушкине. Страницы жизни поэта: Воспоминания современников. М., 1992. С. 286.

(обратно)

95

Послесловие к «Маленьким трагедиям» в иллюстрациях Фаворского.

(обратно)

96

Высказывания В.А. Фаворского даны из книг «Воспоминая современников. Письма художника. Стенограммы выступлений», 1991 г., и «Об искусстве, о книге, о гравюре», 1986 г. (обе – изд. «Книга», Москва).

(обратно)

97

Идею снять фильм о пушкинских юбилеях подсказал мне Михаил Гаспаров. Я попросил Игоря Клеха подобрать материал, и на этой основе мы с режиссером Максимом Гуреевым сняли фильм «Страстная седмица, или Семь юбилеев» для телеканала «Культура» к юбилею 1999 года.

(обратно)

98

Раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше… ну, пойдем!» Но, очнувшись, он сказал: «Мне было пригрезилось, что я с тобой лезу вверх, по этим книгам и полкам, высоко… и голова закружилась». Немного погодя, он опять, не раскрывая глаз, стал искать Далеву руку и, потянув ее, сказал: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе» (В.А. Жуковский – С.Л. Пушкину).

Пушкин послал Даля в даль, и тот как порядочный европеец воспринял его предсмертные слова на свой счет, восполнив корпус текстов АС их предшествием: «Словарем живаго великорусского языка» и «Пословицами и поговорками русского народа».

(обратно)

99

Самый ранний вариант.

(обратно)

100

Битов А. Фотография Пушкина (1799–2099). Повесть начата в 1969 году в связи с подготовкой празднования столетия В.И. Ленина. Опубликована в 1986 году. Тут же была переведенаа на английский и немецкий, а потом на французский и другие языки.

(обратно)

101

«Темный твой язык учу» (вариант В.А. Жуковского).

(обратно)

102

В автографе – щастье, то есть опять щ = сч.

(обратно)

103

Это слово вписано не рукою П., а, по-видимому, тем, кто разбирал архив (возможно, Бартеневым).

(обратно)

104

Сравним с пушкинским героем, не чуравшимся казней, но вызывавшим у Пушкина восхищение:

…Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он – прекрасен.
(обратно)

Оглавление

  • Вычитание зайца. 1825
  •   I. Фауст и заяц Исповедь графомана
  •   II. Благодарная Россия Пояснительная записка к проекту придорожного памятника
  •   III. Заяц и мировая дорога Ученый вариант 1
  •     1
  •     2
  •     3
  •   IV. Фотография Пушкина 1799–2099
  •   V. Что надо знать о зайце? Послесловие к немецкому переводу «Фотографии Пушкина»
  •     О лишних именах Из комментария к комментарию (для немецкого издания книги «Вычитание зайца. 1825»)
  •   VI. Мефистофель и заяц Упущенный комментарий
  •   VII. Занавес Документальная пьеса
  • Мания последования (Диалоги с Пушкиным)
  •   «Два вола – четыре вола».[15] 1829
  •   «В лужицах была буря…» 1833
  •     0
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13. Глаз бури
  •     О преждевременности
  •   «Об нем жалеют – он доволен» [26] 1835
  • Моление о чаше (Последний Пушкин)
  •   Предположение жить. 1836 (Воспоминание о Пушкине)
  •     I. Современник и потомок
  •     II. Последний текст
  •     III. Шпага щекотливого дворянина
  •     IV. Болдинская 36-го
  •     V. Изгнанья не страшась…
  •     VI. Между жертвенником и храмом
  •     VII. Поведение как текст (точка)
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •   Каменноостровская месса (В преддверии 70-летия столетия гибели Пушкина) [72]
  •     I. «А я пошел дальше вас!..» (Корреспондент Боберов)
  •     II. Опыт реконструкции (А. Боберов)
  •     III. Посвящается Дорогавцеву (Андрей Битов)
  •     IV. Гибель пушкиниста
  •   Милость к падшим (Моление о чаше)
  •     I. Искуссия и претензация
  •     II. Дуэля на Емелях
  •     III. Оружейник Боберов
  •     IV. К 170-летию дуэли Лермонтова и Пушкина
  • Пушкинский лексикон
  •   Пушкинский лексикон
  •   Щедрость
  •   29 генваря 1837
  •   Свободу Пушкину!
  •   Пушкин во Франции
  •   Грузия как заграница
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Габриадзе как пушкинист
  •   Утроение Пушкина [95]
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Пушкин и компьютер
  •   Золотой век и Наполеон
  •   Ленин и Пушкин – 1969
  •   Пушкин и политбюро
  •   О «народности» Пушкина
  •   Цитирование как текст
  •   Сокращение приоритета
  •   О произнесении самим Пушкиным своих стихов
  •   Память как черновик (Чистый опыт)
  •   Парадоксов друг (Осень Пушкина)
  •   Размышление над «Полтавой» 1709–2009, 1828–2014
  •   Казнь как опыт
  •   Пушкин-самурай
  •   Язык-убийца
  •   Как справиться с манией величия?
  •   Царь-Пушкин

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно