Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Прощание

Не успел… Вместо дома на Остоженке — грудки мерзлой земли в Донском. Припорох скупого снега. Пересвист синиц. Крик ворон в темнеющем небе. Узкие дорожки в сугробах. Доска — на будущее — «Под камнем сим покоится полковница Варвара Петровна Тургенева, скончавшаяся 16 ноября 1850 года. Жития ее было 70 лет. Мир праху ея»…

Может, брат Николай поторопился с похоронами. Может, еще мог день-другой подождать. Но в такой год как было ему знать, что после его депеши о болезни — только о болезни! — Иван бросается в дорогу, платя двойные прогоны из давным-давно отощавшего кошелька. Не станет останавливаться в пути. Не заночует. Петербург — Москва не ближний край: разве рассчитаешь. И все-таки главное — тот, невыносимый для памяти июльский разговор…

Он сам, пожалуй, не решился бы на него, в который раз подавил в себе горечь обиды и недоумения. Но брат — речь шла о нем, его семье, его детях. Николай во всем и полностью зависел от матери. Это она убедила его оставить службу, переехать в Москву, купила ему дом — и мышеловка захлопнулась. Варвара Петровна люто ненавидела невестку — свою недавнюю компаньонку, на которой осмелился жениться без согласия матери старший сын. Перенесла свою ненависть и на внуков. В семье останется суеверное представление, что отвергнутые бабкой — она даже не хотела их видеть, пускать себе на глаза — внуки были лишены ею права на жизнь: один за другим все они умерли в раннем возрасте. Но это со временем, а пока Иван любой ценой готов был им помочь.

В ту весну 1850 года Иван прощался с Парижем трудно и где-то в подсознании окончательно. Писал добрые слова. Одних сердечно благодарил. Перед другими почти извинялся за принесенные огорчения.

Полине Виардо: «Надо наконец устроить эти невыносимые семейные дела, которые тянутся за мной, как паутина на крыльях мухи, которую только что из нее вызволили. Это совершенно необходимо, и — так или иначе — я своего добьюсь. Все перипетии я вам в точности опишу. Вы позволите мне… поверять вам все, без исключения все, что я сделаю, что решу, что со мной случится. Мысль жить так, на ваших глазах, будет для меня очень благотворной и очень приятной».

Верил ли он в плоды собственной решимости? Виардо с ее жизненным опытом и практицизмом — конечно, нет. Единственный наглядный результат — встреча с собственной дочерью Пелагеей, прижитой от давно забытой им белошвейки, подрабатывавшей в доме Варвары Петровны. Варвара Петровна приютила ее среди дворовых, как и побочную дочь брата покойного мужа: дело слишком обычное. Иван потрясен сходством маленького забитого и всеми забытого существа с собственной детской фотографией и потому решает устроить ей совсем иную жизнь, вытащить «из крепостного омута». В этом Виардо сразу приходит на помощь. Девочку переправляют в Париж под покровительство семьи певицы. Думала ли великолепная артистка, что тем самым навсегда привяжет к своему дому отца, в знак признательности переменившего даже имя дочери: теперь она становится Полиной Тургеневой. И снова это в будущем, а пока следует письмо Полю Виардо, старому Полю Виардо, плохо скрывавшему свою неприязнь к ворвавшемуся в его и без того слишком сложную жизнь русскому красавцу.

«Париж. Понедельник, 24 июня 1850.

Я не хочу покинуть Францию, мой дорогой и добрый друг, не сказав вам, как я вас люблю и уважаю и как жалею о необходимости этой разлуки. Я увожу с собой самые сердечные воспоминания о вас, я сумел оценить высоту и благородство вашего характера и, поверьте, буду снова чувствовать себя вполне счастливым только тогда, когда опять смогу вместе с вами бродить с ружьем в руках по милым равнинам Бри. Я принимаю ваше предсказание; я хочу ему верить. Конечно, родина имеет свои права; но не там ли настоящая родина, где мы нашли больше всего любви, где сердце и ум чувствуют себя, всего лучше? Нет на земле места, которое я любил бы так, как Куртавель. Не могу выразить, сколь я был тронут всеми проявлениями дружбы, полученными за последние дни; не знаю, право, чем я их заслужил, но что я знаю, так это то, что, пока жив, буду хранить в сердце память о них. Вы имеете во мне, дорогой Виардо, безгранично преданного друга.

Ну, живите счастливо, желаю вам всего самого лучшего. Мы когда-нибудь еще увидимся; это будет счастливый день для меня, и он мне щедро воздаст за все ожидающие меня печали. Благодарю вас за добрые советы и крепко Вас обнимаю. Будьте же счастливы, добрый и дорогой Виардо, и не забывайте вашего друга».

…Разговор был мучительным и долгим. В памяти остались полукруглые окна уютной гостиной с окнами на Остоженку где тянулась казавшаяся нескончаемой вереница экипажей. Мерцающий кафель высокой печати. Приспущенные шторы. И голос матери. Сухой. Властный. Непреклонный. Никаких средств для существования сыновей она из своего огромного состояния выделять не собиралась. Все только из ее рук и по ее приказу. Варвара Петровна ни в чем не изменилась к своим семидесяти годам. Она торжествовала полную победу. Вы — Тургеневы? Так и живите своими отеческими владениями!

Вот только ожидала ли она, что на этот раз разрыв будет полным? Угроза не подействует. Оба сына уедут с Остоженки в свое крохотное Тургеневе, а Иван Сергеевич вскоре еще дальше — в Петербург. Единственная отдушина для его откровений, одинаково для него унизительных и тягостных, — письма к Виардо.

«Я повидался с матерью. Дела я нашел в самом плачевном состоянии, но расскажу вам об этом позднее, когда немного осмотрюсь. Сейчас же вам будет достаточно узнать, что самому мне кажется, будто я, бог знает как надолго, вошел в сырой и вредный для здоровья погреб. Ах! Солнце, свежий воздух, — все, что делает жизнь приятной и прекрасной, я оставил там, у вас, друзья мои. Как далеко нахожусь я от вас! Как много лье нас разделяют! Как много дней, недель, может быть, лет протечет до того, как мне будет дано снова увидеть ваши милые черты, свободно вздохнуть в вашем дорогом присутствии. Не забывайте меня, думайте обо мне, умоляю вас, а я — что должен я сделать, что должен сказать, чтобы дать вам понять, насколько память о вас мне сладостна и дорога. Она еще и нечто гораздо большее; как я предвижу, это будет для меня единственным якорем спасения, когда, среди ожидающих меня тягостных распрей, трудясь над устройством всевозможных неприятных грустных дел, я почувствую, что мое сердце изнемогает от усталости и отвращения. Это будет моим единственным утешением. Когда я вспоминаю о такой доброте, искренности, нежности, красоте, но, особенно, о привязанности, которую ко мне испытывают, быть может, мне достанет мужества промыть все эти старые раны, противостоять всем этим горестям и бедам. Впрочем, вы мне позволите, не правда ли, сообщить вам о моих терзаниях. Меня это так утешит! Мне так хотелось бы жить у вас на глазах… и все-таки, когда я думаю о том, что эти письма, где сплошь идет речь о грустных и пошлых семейных распрях, вы получите в Куртавеле, то опасаюсь, как бы скверное впечатление от них не отразилось, невольно и на мне. Решительно я расскажу вам только о результатах. Я не хочу портить память обо мне; это самое дорогое из моих сокровищ, то, которое я храню, больше всего за него тревожусь.

С завтрашнего дня я начну нечто вроде дневника, который буду вам посылать. Сегодня это только письмецо».

Таясь от всех — не то что от Виардо, но даже от брата, — Иван Сергеевич ездит в Донской монастырь. По-прежнему пустынный. По-прежнему сумрачный — до самого короткого дня в году оставались считанные недели. Жизнь теплилась в кельях. В низких бархатных звуках полиелейного колокола. В тонкой цепочке тянувшихся в большой собор монахов. А он, сворачивая за приземистый, словно вросший в сугробы, старый собор, под кладбищенскую сень, вспоминал, отбрасывал воспоминания и снова начинал вспоминать.

Варвару Петровну больше всего поразило не непокорство сыновей — она давно находила безошибочные приемы с ним справляться. Но то, что они уехали вдвоем, в полунищее Тургенево. Иван со своей славой успешного драматурга, сплошными успехами на петербургской и московской сценах умудрился прожить там весь август и сентябрь. Ей еще успели доложить, что пятого ноября он отправил Палашку в Париж — надо же до такого додуматься! Николай ее не занимал вовсе. Впрочем, она заявила, что не желает видеть сыновей у своего смертного одра и на похоронах. Этого мало. Когда Николай, вопреки всем запретам, стал в ноябре, вместе с ухудшением ее здоровья, каждый день появляться на Остоженке, распорядилась, чтобы в соседней со спальней комнате постоянно играл оркестр самые веселые польки и мазурки — пусть сама никогда не танцевала и балов не терпела.

Иван Сергеевич не мог не рассказать об этом Виардо: «Ее последние дни были очень печальны. Избави бог всех нас от такой смерти! Она старалась только оглушить себя — накануне смерти, когда уже началось предсмертное хрипение, в соседней комнате по ее распоряжению оркестр играл польки». «Мать моя в последние свои минуты думала только о том, как бы — стыдно сказать — разорить нас — меня и брата, так что последнее письмо, написанное ею своему управляющему, содержало ясный и точный приказ продать все за бесценок, поджечь все, если бы это было нужно, чтобы ничего не осталось. Но делать нечего — все надо забыть, и я сделаю это от души теперь, когда вы, мой исповедник, знаете все. А между тем — я это чувствую — ей было бы так легко заставить нас любить ее и сожалеть о ней!»

Для Виардо, да и не для нее одной, это необъяснимая снисходительность. Необъяснимая? Да, ему нечего вспоминать в детстве: оно было слишком суровым, подчас безжалостным. На вопрос, хотел ли бы он вернуться в детские годы, Иван Сергеевич ответит отрицательно, даже с какой-то, по выражению собеседника, «завзятостью»: только не это! Да, годы занятий в пансионе, с домашними учителями, даже в Московском университете ничего доброго не рождают в душе. А дальше — дальше, по счастью, его жизнь будет протекать вдали от родительского гнезда. Мать потребовала его возвращения, по крайней мере, приездов, он сопротивлялся как мог и как умел. Казалось бы, все очевидно. Но не для Тургенева.

В написанном незадолго до собственной кончины рассказе «Старые портреты» он коснется отношений глубоко симпатичного ему отца с никак не намеченными дочерьми: «Замшилось к ним мое сердце», — сказал он мне однажды. Зная его доброту, я дивился его словам. — Трудно рассудить родителей с детьми. — «Большой овраг начинается малой трещиной», — сказал Алексей Сергеевич мне в другой раз по этому поводу — «в аршин рана заживает, а отруби хоть ноготь, не прирастет».

Варвара Петровна была наполовину Лутовиновой — по отцу, наполовину Лавровой — по матери.

Лутовиновых, хоть особенно гордиться им было нечем, уважала, на Лавровых досадовала. Доброта, мягкость, расположение к людям, «бесхребетность» Ивана — все приписывалось «никчемным» Лавровым. Правда, что ни один из сыновей лутовиновского крутого нрава не унаследовал, к великой ее досаде. За то и драла их, нередко и собственноручно, каждый день, за вины и без вин, — для острастки на будущее.

Жестокость? Несправедливость? В последний свой приезд в Спасское-Лутовиново Тургенев скажет: в ее дом никогда не входила любовь. Счастье, хотели вы сказать, заметил собеседник. «Вы думаете, одно связано с другим?» Вопрос повис в воздухе. Еще теплом. Уже тронутом осенью. С тяжелым запахом сыреющей земли и прелых листьев. Но любовь не входила… Как и в жизнь слишком многих тургеневских героинь.

Госпожа полковница

Когда под холодной землей мое разбитое сердце

Заснет навсегда, вспомни обо мне.

Когда одинокий цветок на моей могиле

Тихо раскроется, вспомни обо мне.

Я не увижу тебя более, но моя бессмертная душа

Предстанет тебе, как верная сестра.

Слушай же в ночи голос, зовущий тебя,

Помни обо мне…

Французские стихи, переписанные В. П. Тургеневой в письме И. С. Тургеневу (перевод)

Обоз был длинным и внушительным. Коляски, фуры, добрый десяток лошадей. Господа, господские дети, кучера, дворовые, огромная поклажа. Семейство Тургеневых отправлялось за границу. Согласно газетному объявлению, «отъезжающий за границу Сергей Николаевич Тургенев, отставной полковник с супругою Варварою Петровною, малолетними сыновьями Николаем и Иваном, с отставным штабс-ротмистром Николаем Николаевичем Тургеневым и дворянином Иваном Богдановичем Фон-Барановым, дерптским уроженцем. При них крепостные люди: Павел Андреев, Иван Сергеев, девки Софья Данилова и Катерина Петрова…»

Такое большое собрание людей требовало расшифровки. Отставной штабс-ротмистр был родным братом супруга, дерптский уроженец — врачом, сопровождавшим семейство, Павел Андреев «дядькой» Ивана Сергеевича, прислуживавший господам Иван Сергеев со временем станет дворецким в московском доме господ. Софья Даниловна Иванова в действительности была не крепостной, а обер-офицерской дочерью, скорее приживалкой и доверенной барыни, при которой останется до самой ее смерти.

Первые числа мая 1822 года — первый приезд Тургенева в Москву. Что могло остаться в памяти четырехлетнего ребенка? Но ведь запомнил же Иван Сергеевич во всех подробностях нанесенный, спустя считанные дни, визит к светлейшей княгине Голенищевой Кутузовой-Смоленской. «Мне было тогда шесть лет (писатель ошибается: когда ему исполнилось шесть лет, княгиня уже скончалась. — Н. М.) не больше, и когда меня подвели к этой ветхой старухе, по головному убору, по всему виду своему напоминавшей икону, почерневшую от времени, я, вместо благоговейного почтения, с которым относились к старухе моя матушка и все окружающие, брякнул ей: «Ты совсем похожа на обезьяну…» Крепко мне досталось за эту выходку». М. С. Щепкину он со временем расскажет, что было в Москве очень жарко, и река плескалась у самых стен Кремля — «половодье я всегда ждал с особенным волнением все годы».

В газетном объявлении была еще одна существенная неточность, о которой делопроизводитель, конечно же, не знал. За границу ехал не полковник в отставке с семьей, а госпожа Тургенева с супругом и всеми присными. Она была главой дома. Она распоряжалась каждой копейкой. Она решала любые действия и не терпела ни возражений, ни даже советов. Без знания этих семейных обстоятельств невозможно себе представить, как складывался характер писателя, его жизнь, его герои.

То, как пышно ехали через Москву, а затем отдавали визиты вежливости в Петербурге Тургеневы, для окружающих служило свидетельством незаурядного богатства Варвары Петровны, но и полной ее неосведомленности в вопросах светского обихода. Каждым своим поступком она лишний раз показывала, что была урожденная Лутовинова, «нуворишем», заносчивым и самоуверенным. И хоть ехала она из Орла, все подробности ее жизни и неожиданного богатства одинаково знали в обеих столицах.

На Орловщине Лутовиновых знали. Богатые помещики-степняки, хотя родовитостью и успехами на государевой службе похвастаться не могли. Описывая в письме одному из своих ближайших друзей, Гюставу Флоберу, сокровища своего Спасского, Тургенев первой называл древнюю икону, якобы подаренную одному из его предков Иваном Грозным.

Что в этом было от семейных преданий, а что от исторической правды, сказать трудно. Верно одно: родоначальником в семье, да и в официальных бумагах, считался Лутовинов, по прозвищу Мясоед, направленный в Москву на всеобщий собор выбирать царя, которым стал в 1613 году Михаил Романов. Сыну Мясоеда удалось достичь воеводства, но не оказаться при новом дворе. О знатности и вовсе говорить не приходилось. Зато спустя век именно эта семья обретает черты, которых не хватало самым знаменитым аристократам.

Библиотека! Она начинает складываться едва ли не во времена Анны Иоанновны и отнюдь не из развлекательных или, как то бывало обычно, церковных книг. Здесь Библия на французском языке, изданная в 1739 году в Эдинбурге, амстердамское издание сборника «Зритель, или Современный Сократ», «Жизнеописание знаменитых мужей» Плутарха, сочинения Буало. Тем более удивительным было то, что все книги были на французском языке, которым свободно, если не сказать, виртуозно владели все члены семьи из поколения в поколение.

Нигде в пансионах не учившаяся, специальных учителей не имевшая Варвара Петровна с одинаковой легкостью изъясняется и пишет как на русском, так и на французском. А ошибки — ими пестрели оба языка. Слишком многие были в то время с грамматикой не в ладу. И еще одна особенность Варвары Петровны — она пользовалась молитвенником только на французском языке, приобретенным во время путешествий по Европе. В сельской церкви Спасского-Лутовинова! Детей своих учила с малолетства французскому и немецкому, но только уже с очень хорошими учителями, в достоинствах которых могла спокойно разобраться.

Ее отец и два дяди — три брата Лутовиновых: Петр, Алексей и Иван, оставившие по себе не слишком добрую память на Орловщине. Мрачные. Неприветливые. Скорые на шумные споры и грубиянские выходки. И снова на пути всех обвинений оказывается библиотека. Книги — это святое, которым они дорожили, прощали друг другу все недоразумения, передавали друг другу по завещанию, надписывали и регистрировали каждое приобретение. В свое время пользовавшаяся исключительным успехом книга Прево «История о странствиях вообще по всем краям земного круга, сочинения господина Прево, сокращенная новейшим расположением чрез господина Ла Гарпа, члена Французской академии, содержащая в себе: «Достойнейшее примечание, самое полезнейшее и наилучшим доказанное образом, в странах света, до коих достигали Европейцы; о нравах оных жителей, о верах, обычаях, науках, художествах, торговле и рукоделиях, с приобщением Землеописательных чертежей и изображений вещей любопытных. На российский язык переведена 1782 года Дмитровского уезда в сельце Михалеве Михаилом Веревкиным». Это 24-томное издание было у каждого из братьев свое. Отдельные тома в библиотеке Спасского несут подписи и Алексея и Петра Ивановичей. Издание ценили в Спасском и в детские годы Тургенева. Во всяком случае, отправляясь в свое первое заграничное путешествие в 1822 году, Варвара Петровна записывает в памятной книжечке, что у книготорговца Готье надо спросить издания, подобные сочинению аббата Прево.

В переводе, который в свое время издал наш великий просветитель Николай Иванович Новиков в Университетской типографии, жители Спасского не нуждались.

У братьев есть и другой предмет увлечения — собственно литература. Петр Иванович и Алексей Иванович служат в Преображенском полку, где под началом Алексея Лутовинова оказывается в 1766 году Г. Р. Державин. Державин не только с признательностью вспоминает это время службы, но и в дальнейшем заботится о братьях Лутовиновых, они же, в свою очередь, восторженно относятся к его творчеству Это отношение передастся их внуку Для Тургенева Державин — великий поэт, натура «в высшей степени поэтическая, смелая и сильная». Из поколения в поколение в Спасском перечитывается книга «Объяснение на сочинения Державина, им самим диктованные родной его племяннице Елизавете Николаевне Львовой в 1809 году» в четырех частях, изданные в Петербурге Ф. П. Львовым.

Братья увлекаются театром, покупают книги из репертуара столичных театров, новые издания сочинений русских и западных драматургов.

Алексею Ивановичу принадлежал первый экземпляр издания русского перевода комедий Мольера, которым так увлекался Тургенев. Рядом другой великий француз — Ш. Л. де Монтескье с его «Персидскими письмами».

Судя по надписи на книге, Алексей Иванович за несколько лет до своей смерти приобрел их в русском переводе, тогда как Варвара Петровна делает пометку в записной книжке о необходимости приобрести для своей библиотеки непременно французское издание: «на русском смыслу нету».

Об отечественной истории нечего и говорить — она неизменно остается в центре внимания братьев. Двадцати семи лет от роду офицер-преображенец покупает «Тетради, записанные всяким письмам и делам, кому что приказано и в каком числе от е. и. в. Петра Великого 1701, 1705 и 1706 годов с приложением примечаний о службах тех людей, к которым сей государь писывал», издания Сената. Почти одновременно в типографии Шнора, «состоящей в Лютеранском церковном дворе» в Петербурге, его внимание привлекает русский перевод французской книги А. Рише «Новый опыт о великих происшествиях от малых причин», который он надписывает: «Алексея Лутавинова» (братья писали свою фамилию через «а»).

Наиболее интересовавшие его сочинения Алексей Иванович, как и многие его современники, готов был иметь и в рукописном виде. В частности, это «Кандид» Вольтера. Написанный на превосходной лощеной бумаге фабрики деда Натали Пушкиной Афанасия Гончарова, этот «опус» был выполнен скорее всего в расчете на последующую печать, но в нем нет пропусков, которые появятся в печатном варианте из цензурных соображений. И, кстати, вариант Алексея Ивановича уникален, подобных ему литературоведам обнаружить не удалось. Зато об этом раритете упомянет Тургенев и в «Нови», и в повести «Фауст». Застать писателю Алексея Ивановича не довелось, тем не менее, его портрет по семейным преданиям и книгам он воссоздает в повести «Три портрета» как Василия Ивановича Лучанинова.

О характере сыновей Мавры Ивановны Лутовиновой, а именно так звали прабабку Ивана Сергеевича, среди родных говорить было не принято. Хвастать нечем, ссылаться на екатерининские времена, век правления просвещеннейшей императрицы тем более. Старший сын — Петр Иванович освободился от службы раньше. За ним Алексей — в чине бригадира и Иван — в чине секунд-майора в 1778 году, и сразу же братья начали проявлять свой незаурядный темперамент. Одно счастье, что поселились в Мценском уезде. Из первых похождений братьев, о котором долго помнили в семье, оставалась история с бедным сельским священником, сохранившаяся в архиве Мценского уездного суда.

«Великому Господину
Преосвященнейшему Амвросию,
Епископу Севскому и Брянскому,
изо Мценского духовного правления
Доношение.

Сего 1778 года августа 28 дня во Мценское духовное правление Мценского прежде, а ныне Чернского уезда Сатыевского стану священник Петр Иванов словесною жалобой представлял: того же августа 24 дня литургисал он, священник, и был зван прихода своего в деревню Круговую однодворцем Алексеем Трофимовым сыном Черемисиновым для исповеди и святого причастия детей его, Черемисинова, лежащих в болезни в доме его, состоящем в показанной деревне Круговой;

чего для он, священник, взяв святые дары с дароносицею, пошел было в ту деревню Круговую, и, не отшед от своего двора более как полверсты, — увидел он, священник, впереди себя едущих верховыми лошадьми Мценского уезду помещиков: бригадира Алексея да секунд-майора Ивана Ивановых детей Лутовиновых с бывшими при них на верховых же лошадях пятью человек;

из которых господин бригадир Алексей Иванов приказал, а секунд-майор Иван скочил с лошади и начали его, священника, бить, и не удовольствуясь, они, Лутовиновы, таковым боем приказали его, священника, обнаготить;

по которому их приказанию бывшие с ними люди, скинув с него, священника, полукафтанье и заворотя рубашку на голову, секли езжалыми и кнутьями по голому телу, майор Иван Иванов из своих рук да человек их Иван же Иванов, а прочие их люди держали, бригадир же Алексей Иванов велел бить его, священника, до смерти и выговаривал людям своим, чтоб его, священника, приколоть;

от которых побоев он, священник, с того места, на котором они, бив, оставили, и подняться не мог, а наехал на него оного ж села Богоявленского церковник Илья Матвеев и, подняв его с того места, привез его, священника, в дом его;

бывшая при нем дароносица со святыми дарами вышеписанными нападшими людьми незнаемо куда утрачена;

и о всем вышеписанном представляя, просил о осмотре и описании имеющихся на нем боевых знаков и о учинении ему, священнику, защищения;

которую просьбу Мценское духовное правление слушав, определило: имеющиеся на нем, священнике, боевые знаки, осмотрев, описать и приказать ему, священнику, для такого же осмотру и описания, яко те побои и утрачение дароносицы причинены от людей светской команды, явиться во Мценскую воеводскую канцелярию и подать явочную челобитную.

По осмотре же вышеписанным духовным правлением на нем, священнике, боевых знаков явилось: спина от лопаток до пояса избита и, как можно приметить, плетьми, что значут частые рубцы сине-багровые, а местами и до крови просеченные, и седалище избито, с синею опухолью и багровыми рубцами. […]».

Документ, поданный во Мценский уездный суд через четыре с лишним года, а именно 31 января 1783 года, производит особенно гнетущее впечатление. Совершенно очевидно, что написан он по приказу и при участии Ивана Ивановича Лутовинова, достигшего к тому времени высот крючкотворства, и также очевидно, что священника Петра Иванова подписать документ принудили.

«Всепресветлейшая державнейшая великая государыня императрица Екатерина Алексевна, самодержица всероссийская, государыня всемилостивейшая.

Бьют челом мценские помещики: бригадир Алексей, секунд-майор Иван Ивановы, дети Лутовиновы, да Чернской округи села Богоявленского ведомства Мценского духовного правления священник Петр Иванов, а о чем наше челобитье, тому следуют пункты:

1

Имеется во Мценском уездном суде присланное изо Мценского ж духовного правления, начавшееся во оном по поданным от меня, священника Иванова, прошениям в бою меня оными Лутовиновыми и якобы в отбитии у меня дароносицы, дело! Для решения по законам. Но оное еще не решено.

2

Отныне мы, Лутовиновы, и я, священник, поговоря меж себя полюбовно и исполняя долг любви христианской, помирились; и что он, священник, на нас, Лутовиновых, напрасно показывал, якобы в отбитии дароносицы, а я, священник, якобы они меня били, друг на друга впредь в том не челобитчики и не истцы.

И дабы высочайшим вашего императорского величества указом повелено было сие наше челобитье во Мценском уездном суде приняв, записать, а вышесказанное дело, производством оставив, предать забвению и о том учинить, как вашего императорского величества законы повелевают.

Всемилостивейшая государыня, просим вашего императорского величества о сем нашем челобитье решение учинить.

К поданню надлежит во Мценском уездном суде.

Челобитную писал дому бригадирши Мавры Ивановны Лутовиновой служитель ее Антип Жемчужников.
Бригадир Алексей Лутовинов руку приложил.
Секунд-майор Иван Лутовинов руку приложил.
Села Богоявленского священник
Петр Иванов руку приложил».

Изо всех Лутовиновых только эти два брата и были представлены в портретной галерее Спасского, где их показывал поэту Я. Полонскому сам Тургенев… Иван Иванович — в черном камзоле с белыми большими пуговицами и кружевным жабо — и Алексей Иванович — «сильный брюнет бледный… как бледнеют от затаенной злобы, скуластый и круглолицый, тонкая улыбка которого не гармонирует с холодом черных проницательных глаз». Такие же черные глаза и тяжелый взгляд унаследовала у Лутовиновых мать Тургенева.

По воспоминаниям семейным многое восстановить можно, хотя о своей жизни дочка единственная Петра Ивановича рассказывать не любила. Особенно о привалившем богатстве: у всех троих братьев единственной наследницей оказалась.

Случай! Так и слышала вокруг шепот. При ней, в ее доме кто бы осмелился сказать, а родня… На чужой роток не накинешь платок. Судили, и все не в ее пользу: нищая, бесприданница, строптивица, матери родной не покорилась. Не покорилась! Всегда своей волей жила. Сызмальства. При батюшке мала была, да и он на расправу был скор. Девочки от мальчишек дворовых не отличал: всем ремень — никто и не заступался.

А вот матушке Екатерине Ивановне, в девичестве Лавровой, как супруга не стало, развернуться не давала. Как синь-порох вспыхивала. Моду взяла пощечинами сыпать! Чуть что Лавровых поминала: у них все по-другому, все не так, как у Лутовиновых. Лутовиновым место в полку — не на помещичьем житье. И дочка, мол, вся в них — перед девками дворовыми толковала. Убивалась, собой больно нехороша, ростом и то не вышла, голова из плеч — шеи не видать. Как такую одеть, чтоб какого-никакого жениха сыскать, да еще при малом приданом.

Чтоб беду такую родительскую развести, замуж немедля, овдовев, вышла. Полковник Сомов Николай Иванович сыскался. Для нее обходительный. Об их детках — родились, не родились — сразу толковать начал. Хозяином себя почувствовал. А она? Она-то кем оказалась? С какими заботами, каким приданым? Тенью полуденной по дому ходила. Никому дела нет. Что ни прикажет, девки и в голову не берут: барыню бы не рассердить. К Екатерине Ивановне отсылали: вот барыня распорядится, тогда…

Из дому вышла летним днем. Через сад в поле, а там до Спасского всего-то две версты. И не заметила, как дошла. Сгоряча прямо к дядюшке — покровительства просить. Пусть у себя оставит. Пусть в отцовский дом не отсылает.

Рукой махнул: сейчас обед, за стол садись, а там разберемся. Кувертов множество. Народу толпа. До выхода хозяина никто не присел — на двери смотрели: вот-вот выйти должен.

Вышел. В руках часы луковицей. Крышка открыта: время сверяет. Всегда так делал. Племянницы не забыл. Глазами отыскал, место показал: «Твое будет». Значит, оставляет. Значит, можно не возвращаться. Никогда. Так и надеялась: женитьбы батюшки не одобрял. Лишняя колготня в доме. Девочка родилась — не поздравлял. Наследника как не было, так и нет.

Обед отошел, на диванчике в антикаморе присела. Шел мимо, слугу кликнул лошадь заложить: ее домой отвезти. В ноги кинулась: только не домой, дядюшка, смилостивитесь! Плакать никогда не умела, голос с перепугу перехватывало.

«Только не домой, дядюшка! Утопиться лучше!» Посмотрел: «Еды, крова не жалко, да что делать-то будешь? У меня для барышень обиходу нету». — «Не нужно для барышень!»— «Гувернанток да мамзелей всяких отроду в доме не бывало». Ото всего отказалась. Помолчал. «А матери что сказать прикажешь?» — «Нету у меня матери». — «Ладно. В память брата. Живи, небога. Под ногами не путайся — не люблю». Ручку поцеловала — и отряхнул, только что о полу не обтер. Повторил: «Ладно». И так на годы.

Если за что и жаловал, стрелять любила. Глаз меткий, рука твердая. Что по мишени, что птицу в лет. На охоты стал брать. В пороши и брызги ездила. В бильярд еще наловчилась. Любил, когда гостей его обыгрывала.

Мать тоже, как весточку от дядюшки получила, ни разу не отозвалась. Одна надежда, жених какой под руку подвернется в хорошую минуту, дядюшка и благословит. Чай, совсем-то без приданого не оставит.

Годы шли, как на угольях жила. Знала, метресок и впрямь в доме не держалось, а без прижитых на стороне детишек все равно не бывает. Везде росли. И все бы ничего, пока ни с того, ни с сего решил запродажную им написать на случай своей кончины, чтоб без куска хлеба не остались и не в крепостном состоянии. Но только после его кончины.

В Мценске дело было: подписывать бумаги собрался. Завтрак устроил мало что не всю округу собрал. Ели, пили без меры. Веселились. Из теплицы первые персики подали. Шутить изволил, мол, лучшее господне произрастание. В рот взял, сок ручьем. Наклонился салфетку подхватить, да тут и заглотал всю ягоду. С косточкой. Поперхнулся. Побагровел весь: ни прокашляться, ни проглотить. В одночасье захрипел страшно так, и нет его. Головой в тарелку упал — только брызги округ разлетелись. А Варвара Петровна в тот же миг всему его хозяйству наследница!

Восемь деревень. Спасское одно за день не обойти. Крепостных без малого пять тысяч душ. Все ее! Все! И никаких там выпорков, деток незаконных! Она одна законная! Одна после всех, трех братьев! Никого благодетельствовать не станет!

Случай? «Случайная» богачка? Врете! Судьба. Ее судьба. За все, что претерпела, за все, чем обижена была.

Приятели да гости тут же толковать стали: как хоронить, как дела улаживать. Передохнуть не дала. Всех вон! Она хозяйка! Она наследница! Что надобно, сама измыслит да сделает. Прислугой всей командовать стала. Попа позвать! Покойника обрядить. Положить по обычаю! После приедете. Все после!

Случай! Знала, что говорить будут. Да она языки всем поукоротит. Ни единого обидного слова не спустит, не забудет. Ее час настал — ее воля.

И сей же час из Спасского в Орел перебираться. Чтобы все видели, все поняли. Да и жизнь свою устраивать куда как время. Еще поглядим, при таких-то деньгах какие женихи за старой девкой бегать станут. Еще как станут, не сомневалась. Стороной новую помещицу не обходили даже такие знаменитые соседи, как поэт В. А. Жуковский, о котором пишет сам Тургенев:

«В предыдущем (первом) отрывке я упомянул о моей встрече с Пушкиным; скажу, кстати, несколько слов и о других, теперь уже умерших, литературных знаменитостях, которых мне удалось видеть. Начну с Жуковского. Живя — вскоре после двенадцатого года — в своей деревне, в Белевском уезде, он несколько раз посетил мою матушку — тогда еще девицу — в ее Мценском имении; сохранилось даже предание, что он в одном домашнем спектакле играл роль волшебника, и чуть ли не видел я самый колпак его с золотыми звездами — в кладовой родительского дома. Но с тех пор прошли долгие годы — и, вероятно, из памяти его изгладилось самое воспоминание о деревенской барышне, с которой он познакомился случайно и мимоходом. В год переселения нашего семейства в Петербург — мне было тогда 16 лет — моей матушке вздумалось напомнить о себе Василию Андреевичу. Она вышила ко дню его именин красивую бархатную подушку и послала меня с нею к нему в Зимний дворец. Я должен был называть себя, объяснить, чей я сын, и поднести подарок. Но когда я очутился в огромном, до тех пор мне незнакомом дворце, когда мне пришлось пробираться по каменным длинным коридорам, подниматься на каменные лестницы, то и дело натыкаясь на неподвижных, словно тоже каменных, часовых; когда я, наконец, отыскал квартиру Жуковского и очутился перед трехаршинным красным лакеем с галунами по всем швам и орлами на галунах — мною овладел такой трепет, я почувствовал такую робость, что, представ в кабинет, куда пригласил меня красный лакей и где из-за длинной конторки глянуло на меня задумчиво-приветливое, но важное и несколько изумленное лицо самого поэта — я, несмотря на все усилия, не мог произнести ни звука: язык, как говорится, прилепе к гортани, и, весь сгорая от стыда, едва ли не со слезами на глазах, я остановился, как вкопанный, на пороге двери, и только протягивал и поддерживал обеими руками — как младенца при крещении — несчастную подушку, на которой, как теперь помню, была изображена девица в средневековом костюме, с попугаем на плече. Смущение мое, вероятно, возбудило чувство жалости в доброй душе Жуковского; он подошел ко мне, тихонько взял у меня подушку, попросил меня сесть и снисходительно заговорил со мною. Я объяснил ему, наконец, в чем было дело, — и, как только мог, бросился бежать».

* * *

Больше всего еще в той, как сама говорила, «дворовой юности» боялась показаться смешной, не приведи бог, жалкой. Наверное, потому и волю сердцу не давала. В семье отзывались, будто окаменела рядом с Иваном Ивановичем.

Впрочем, при ее-то внешности никто и не удивлялся: какие уж тут амуры.

Дядюшка Иван Иванович все время в дороге проводил. Вот и перед кончиной только-только из Орла в Мценск приехал. Мценск больше других обиталищ своих любил. Как-никак после пяти лет, что от кончины императрицы Екатерины до воцарения государя Александра Павловича предводителем дворянства Чернского уезда Тульской губернии трудился, бессменно мценским уездным судьей состоял. И усадьба его городская здесь на самом почетном месте помещалась, на Старо-Московской улице, обок с присутственными местами: дом каменный, просторный с двором и «огородным местом», по одну сторону Каменный казенный корпус, через переулок — владения Н. И. Шеншина) Жить в Орле решила, но и с Мценском не рассталась. Правда, усадьбу дядюшкину вскоре по сходной цене купцам братьям Шараповым продала, себе же — для приезду — некий домик «у вдовицы» наняла.

У соседки мценской коллежской асессорши Александры Петровны Глазуновой дом деревянный просторный, на каменном фундаменте, со всяческими хозяйственными строениями и «плодовитым садом» преобширнейшим, на Дворянской улице прикупила. Специально потом сыну Ивану все обстоятельства пересказывала, замечать не хотела, как скучает ими, норовит под любым предлогом рассказ прервать. А было что послушать. Дом двухэтажный с двумя флигелями для гостей, людская. Можно и гостей достойно принять, и бал дать, какого еще в Орле не видали.

* * *

Москва узнала о появлении в Орле новой богатой невесты едва ли не одновременно с местными жителями. «Ужас как богатая Лутовинова» мелькает даже в письмах Дениса Давыдова своему сердечному приятелю А. А. Закревскому. Все объясняется просто. Дядюшка Иван Иванович умер сразу после освобождения России о наполеоновских войск — в 1813 году. Орел, Мценск, Ливны были полны героев недавних сражений, отмеченных военными заслугами, но большей частью остро нуждавшихся в состоянии для дальнейшей жизни. Множество поместьиц на пути французов было разорено. Москва лежала в руинах. Чтобы пережить достойно подобный катаклизм, требовались деньги и немалые. Поместье Давыдовых находилось в Ливенском уезде. В Орле постоянно жил дядя по отцу Владимир Денисович Давыдов и тетя Мария Денисовна — мать славного Ермолова. Вести отсюда «из первых рук», по выражению Дениса Давыдова, отправлялись и в Москву, и в Петербург. За новоиспеченной богатейшей невестой следили, хотя и не могли не отметить ее не слишком привлекательной внешности. По словам современника, «Варвара Петровна обладала очень некрасивою наружностию: она была маленького роста, с лицом частью прыщеватым, частью изрытым глубокими порами; при этом она говорила в нос, гугнявила». «Страх Божий», — замечает другой боевой офицер.

Но недостатков своей внешности, как и неумения держаться в обществе, наследница Лутовиновых не собиралась замечать. Она обладала бешеным темпераментом и… редкой влюбчивостью. Изменив присущему ей здравому смыслу, Варвара Петровна для начала дает волю сердцу: в поле ее зрения попадает молодой офицер, сравнительно близкий родственник, Матвей Матвеевич Муромцев.

Атака мадемуазель Лутовиновой производит на Муромцева ошеломляющее впечатление и на первых порах обезоруживает.

Со временем Муромцев напишет: «В Орле я познакомился с Варварой Петровной, считавшейся нам роднею, потому что она была от родной сестры Н. И. Лаврова. Она была наследница трех умерших дядей Лутовиновых, очень богата и совершенно свободна. Ей вздумалось в меня влюбиться. Из Орла переманила она меня в свое село Спасское, где в мою честь давала праздники, иллюминации: у нее был домашний театр и музыка.

Все с ее стороны были ухищрения, чтобы за меня выйти замуж. 9 августа мои именины: она мне приносит в подарок купчую на елецкое имение в 500 душ. Я был молод и потому отверг подарок, изорвал купчую. Я уехал от нее ночью тихонько. Впоследствии она вышла замуж за Тургенева, от которого родился сын, известный литератор И. С. Тургенев, но она ко мне до смерти сохранила большую дружбу…»

Сорвавшееся сватовство не обескураживает Варвару Петровну. Она находит новую цель своих мечтаний — ею становится Петр Михайлович Каменский, побочный сын генерала Михаила Федоровича Каменского. И в Петербург к A.A. Закревскому, служившему дежурным генералом в Главном штабе, очередное письмо Дениса Давыдова — весну 1815 года поэт проводил в своем ливенском имении: «Говорят, что Петруша Каменский женился на Лутовиновой в Орле, которая ужасно как богата, — хорошо за ум взялся!..»

Михаил Федорович Каменский был легендой русской армии.

Выдающийся полководец, генерал-фельдмаршал, он являлся основателем Сабуровской крепости под Орлом. Помимо военных талантов, Каменский издал на свой счет «Душеньку» Богдановича, а в 1808 году «Родословную роспись рода Каменских», которая была посвящена его старшему сыну от княжны А. П. Щербатовой Николаю. Второй сын Каменского — Сергей открыл в Орле вошедший в историю русской культуры театр. Оба «законных» Каменских благожелательно относились к сводному брату, по просьбе отца покровительствовали ему, хотя и соблюдая «приличествующую ситуации дистанцию». По воспоминаниям современников, Петр Михайлович, носивший сначала выдуманную фамилию Менкасский, «прослужил и отличился, сколько можно, в малых офицерских чинах в кампаниях 1812 до 1815 года…». Предложение Варвары Петровны застало молодого офицера перед выходом в отставку или же непосредственно после нее. Увлечение мадемуазель Лутовиновой было настолько очевидным, а условия брака столь выгодными, что Денис Давыдов сообщил об уже состоявшемся браке, которому не суждено было осуществиться.

О причине разрыва родным оставалось только строить предположения.

Шли разговоры, что Петр Каменский чувствовал себя достаточно состоятельным человеком, чтобы отвергнуть щедрые посулы невесты.

Известно, что в Орловском уезде у него была деревня Бунино с 369 крестьянами, сельцо Образцово, в котором находилось около 80 крестьян, располагал он также землями в Волховском и Мценском уездах.

Другой и гораздо более вероятной причиной несостоявшегося брака и размолвки явились убеждения Петра Михайловича. Ставший в 1816 году полковником Финляндского полка, он, по словам орловского губернатора А. В. Кочубея, оказался связанным каким-то образом с декабристами: «был замешан в политическую историю». В первой половине 1820-х годов Каменский находился под судом в Туле, а в начале 1830-х то ли утонул, то ли покончил с собой, бросившись в реку, по предположению графини А. Д. Блудовой, «от уныния и скуки».

Третья попытка замужества Варвары Петровны касалась «купленного ею посредством родителя» Сергея Николаевича Тургенева.

Впрочем, имя Петра Каменского воспринималось не однозначно. С ним так или иначе была связана история гибели отца. Мать Петруши, как его все называли, «грубая, даже некрасивая женщина», подговорила одного из дворовых убить фельдмаршала. И это при том что фельдмаршал оставался по тем временам достаточно заботливым отцом. Почти в канун убийства он посылает старшему сыну в армию две тысячи рублей, а Петруше — пятьсот.


И снова мелочи родственной хроники — память о рассказах Варвары Петровны.

Сын Иван вскользь помянул: не любила отца. Не так любила. Не его дело — не его суда приговор.

Опять слухи поползли. Ремонтера молоденького, кавалергарда себе присмотрела. И купила. Ремонтер не хотел. Отец осадой взял. Понадеялся от сына поддержку получить.

Сама с будущим свекром поговорила. Сергея Николаевича поначалу тревожить не стала. Годы свои назвала — скрываться не стала, о владениях своих — тоже. Сергей Николаевич, уж на что амурничать был горазд, призадумался. Все условия с отцом заранее списали, ничего не упустили. А Иван — любовь! При чем здесь это?

Еле дождалась, когда к концу 1815 года к окончательному, нерушимому соглашению пришли. Убедилась, тогда и усадьбу орловскую сменит. У тех же Глазуновых другой дом купила. Переделывать начала, а пока суд да дело, в съемной усадьбе жить решила. У Менкасского, на углу Волховской улицы и Георгиевского переулка. Были другие — как не быть! И попросторнее, и поавантажнее. Нет! Пусть господин Менкасский к ней за своими денежками приезжает, в приемной дожидается — пока кофий утренний отопьет, пока соблаговолит принять да еще и в утреннем неглиже. Так небрежней получится. Папаша-генерал сынку горы золотые наобещал, да что-то припоздал с ними. Одной фамилией ограничился. Стал Менкасский Каменским. Оно и вправду лучше, да полунищему от фамилии какой прибыток?

Орел ахал, а тут и вовсе зашелся, когда здесь, в доме незадавшегося жениха, первенца своего благополучно родила — Николая Сергеевича Тургенева, в честь деда по отцу. Законному. Не пришитому.

Письмо из старого портфеля:

«Вот, любезный друг, и все наши нехитрые новости. Впрочем, вру. Есть еще одна и такая, которая, может статься, тебя более других займет и потешит. Вообрази! Наш прекрасный Адонис, наш Сергей Тургенев решил связать себя узами Гименея! Скажешь: кто избегнет сей печальной, но неизбежной участи сынов человеческих? Согласился бы с тобой, если бы не два особых обстоятельства. Первое: невеста годится подполковнику в матери, второе: как утверждает фама, страшна, как смертный грех. В данном случае к фаме следует относиться со всей серьезностью, потому что, как тебе известно, имения наши с Тургеневым находятся в одном уезде, а о соседях трудно не знать всех и всяческих подробностей. Итак, по возвращении из отпуска ты, надо полагать, будешь иметь удовольствие познакомиться с новой полковой дамой, а одновременно и со вкусами нашего привередливого Адониса».

А разве ничего не говорит окружающим сам по себе распорядок жизни молодой пары! Сезон балов 1816–1817 года Варвара Петровна Тургенева проводит все в том же доме Менкасского-Ка-менского, и только в начале осени перебирается в свой законченный отделкой дом на Борисоглебской улице. Ее муж служит в Петербурге и бывает в Орле и Спасском только во время недолгих отпусков, как в середине октября того же года, когда торжествующая супруга делает ему царский подарок. За сорок дней до рождения второго сына, Ивана, она составляет дарственную на ту самую городскую усадьбу, в которой живет семья:

«Лета тысяча восемьсот осьмого на десять октября в девятнадцатый день подарила я тому мужу моему благоприобретенный мой деревянный дом с местом, садом, флигелями и всякого рода строениями, доставшийся мне от Коллежского секретаря Андрея Андреевича Глазунова по купчей крепости, состоящий в г. Орле в третьей части в приходе Бориса и Глеба. Места же меры под оным домом ширины осьмнадцать, а длины пятьдесят сажень… К сей записке Кавалергардского полка ротмистр Сергей Николаев сын Тургенев руку приложил». В том-то и смысл был, чтобы сам при благодеянии присутствовал!

Слов нет, это меняло имущественный статус кавалергарда, но не спасало его от имущественных семейных сложностей. Отец хочет иметь преимущества составленного при его помощи брака. С 1819 года Сергей Николаевич находится на службе в Орле, а в 1821-м, когда приходит на свет третий сын, Сергей, вообще уходит в отставку.

В мае 1822 года сын дарит своему отцу один из флигелей дома на Борисоглебской, со «всякого рода строениями, двором и землей». Сергей Николаевич незаметно для самого себя попадает в семейную кабалу. По разделу между отцом и сыновьями в 1824 году он обязан ежегодно выплачивать отцу по 1 тысяче рублей и по «Реестру» продукты из имений. Все это может происходить только за счет Варвары Петровны. Мелькнувшая тень независимости на этот раз исчезает без следа.

А между тем сторонние наблюдатели все успевают подметить, обо всем донести в столицы:

«Итак, первые последствия семейной жизни нашего Тургенева не замедлили дать о себе знать. Он более не кавалергард, но переведен в Екатеринославский кирасирский полк подполковником сверх комплекта. Какими только штуками не богата жизнь! Вместо того чтобы полностью подчиниться прихотям молодого красивого супруга, госпожа Тургенева забрала бразды правления в свои руки и преспокойнейшим образом командует над былым лихим офицером. У нас в уезде толкуют, что от управления своими поместьями она не только не отказалась (да и то посуди, трудно на старости лет менять привычки!), но присовокупила к ним и маленькую тургеневскую деревеньку А чтобы окончательно подчинить себе супруга, единственного брата его приняла управителем и тоже взяла под строжайший надзор. Кто бы мог что-нибудь подобное себе вообразить…»

Проходит несколько месяцев, и новое сообщение:

«От невыразимой скуки в глуши нашей невольно начинаешь уделять соседям излишнее внимание. Тем более, если это такая необычная пара, как супруги Тургеневы. Сколько я могу понять, Сергей Николаевич решил все же иметь некоторое удовольствие и в своем подневольном положении. Жизнь в Орле его не удовлетворила, и теперь все семейство направляется за границу. Планы самые наполеоновские — Германия, Австрия, Швейцария, Франция и, конечно же, Париж, божественный Париж! Обо всем этом сказал он мне при встрече с изящной небрежностью, добавив, что временем ограничивать себя не собирается: «Сколько поживется!» Еще бы, при лутовиновскихто деньгах! Впрочем, причина поездки самая что ни на есть благородная — образование выросшей в степной глуши супруги. Сколько известно соседям, Варвара Петровна далее Орла и Мценска в жизни своей не бывала, да и то на конских ярмарках, как, во всяком случае, утверждают злые языки. Зато теперь отправляется со всем потомством, дворней, множеством дорожных сундуков и супругом в придачу. Короче, знай наших!»

А как складывалось растянувшееся на много месяцев путешествие, Варвара Петровна напишет сама на память старшему сыну, который в то время был ее любимцем.

«Колин урок после молитвы

Вп. Сколько в году месяцев?

От. Двенадцать.

Вп. Как называются?

От. Генварь, февраль, март, апрель, май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь.

Вп. Какие весенние месяцы?

От. Март, Апрель, Май.

Вп. Какие летние месяцы?

От. Июнь, Июль, Август.

Вп. Какие осенние месяцы?

От. Сентябрь, Октябрь, Ноябрь.

Вп. Какие зимние месяцы?

От. Декабрь, генварь, февраль.

Вп. С которого месяца начинается год?

От. С генваря!

Вп. Сколько в году времен?

От. Четыре.

Вп. Как называются?

От. Весна, лето, осень, зима.

Вп. Сколько в году недель?

От. Пятьдесят две.

Вп. Сколько в месяце недель?

От. Четыре.

Вп. Сколько в месяце дней?

От. Тридцать и тридцать один.

Вп. Сколько в году дней?

От. Триста шестьдесят пять!

Вп. Сколько в неделе дней?

От. Семь.

Вп. Как называются?

От. Воскресенье, понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота.

Вп. С какого дня начинается год?

От. С первого Генваря.

Вп. В котором месяце ты родился?

От. В ноябре!

Вп. Которого числа?

От. Четвертого!

Вп. В котором году?

От. В 1816 году.

Вп. На сколько частей разделяется день?

От. На четыре.

Вп. Как называются?

От. Утро, полдень, вечер, полночь!

Вп. Сколько во дне часов?

От. 24. Что называется сутки.

Вп. Которой тебе год?

От. Седьмой.

Вп. Сколько у тебя братьев?

От. Два.

Вп. Как их зовут?

От. Ваничка, и Сережинька.

Вп. Которой год Вани?

От. Пятой!

Вп. А Сережи которой год?

От. Третий!

Вп. Как твоя фамилья?

От. Тургенев!

Вп. Из какой вы Земли?

От. Из Русской!

Вп. Из какой губернии?

От. Из Орловской!

Вп. Какая в Орле река?

От. Ока!

Вп. Какого вы уезду?

От. Мценского.

Вп. Какая река в Мценске?

От. Зуша.

Вп. Из какой деревни?

От. Из Спасского.

Вп. Какие в России Столичные города?

От. Петербург и Москва!

Вп. Какая река в Петербурге?

От. Нева!

Вп. А в Москве?

От. Москва!

Вп. До границы какие вы города проезжалb?

От. Нарва, Дерпт, Рига, Митава.

Вп. Где вы переехали Границу?

От. В Мемеле!

Вп. Какая река в Мемеле?

От. Дане.

Вп. Как переезжали в Мемель?

От. Переезжали Гаф на лодке!

Вп. Какого государства город Мемель?

От. Прусского!

Вп. Из Мемеля куда вы поехали?

От. В Кенигсберг!

Вп. На какой реке Кенигсберг?

От. Преголь!

Вп. Какого государства Кенигсберг?

От. Прусского!

Вп. Из Кенигсберга куда вы поехали?

От. В Берлин.

Вп. На какой реке Берлин?

От. На Шпре!

Вп. Какая столица Пруссии?

От. Берлин!

Вп. Из Берлина куда вы поехали?

От. В Дрезден.

Вп. На какой реке Дрезден?

От. На Эльбе.

Вп. Какого государства Дрезден?

От. Саксонского.

Вп. Какая столица в Саксонии?

От. Дрезден!

Вп. Из Дрездена куда вы поехали?

От. В Карлсбад!

Вп. Какого государства Карлсбад?

От. Австрийского.

Вп. Какая река в Карлсбаде?

От. Тепель.

Вп. Какая столица Австрии?

От. Вена.

Вп. Из Карлсбада куда вы поехали?

От. В Швейцарию.

Вп. Какими государствами вы ехали?

От. Королевством Баварским, Вюртембергским и герцогством Баденским.

Вп. Где вы переехали Австрийскую границу?

От. В нескольких часах от Эгра!

Вп. Почему вы говорите о нескольких часах?

От. Потому что там считают часами, сколько часов переедешь.

Вп. Какими городами вы проехали в Баварии?

От. Через Ратизбон и Аугсбург!

Вп. Какая река в Ратизбоне?

От. Данюб.

Вп. А в Аугсбурге?

От. Лех! и Варта!

Вп. Где вы переехали Баварскую границу?

От. Мейнингене.

Вп. Где вы переехали вюртембергскую границу?

От. В Штаделе!

Вп. Где вы въехали в Швейцарию?

От. Из Морицбурга в Констанц переехали на лодке через озеро.

Вп. Какой столичный город Баварии?

От. Штутгарт.

Вп. Какой столичный город Баденский?

От. Карлсру.

Вп. В какой первый город въехали вы в Швейцарию?

От. В Шафгаузен.

Вп. Какая в нем река?

От. Рейн, где и Славный водопад.

Вп. Что такое Швейцария? Империя? Королевство?

От. Республика.

Вп. Из Шафгаузена куда вы поехали?

От. В Цюрих.

Вп. Какая в нем река?

От. Лиммат, которая вытекает из озера, на котором город.

Вп. Из Цюриха куда вы поехали?

От. В город Тун.

Вп. Какая река в Туне?

От. Ааре, которая вытекает из Тунского озера.

Вп. Что вы видели в Туне?

От. Альпийские снежные горы.

Вп. Из Туна куда вы поехали?

От. В Берн.

Вп. На какой реке Берн?

От. Река Ааре.

Вп. Что вы видели в Берне?

От. Живых оленей, диких коз и четырех медведей, которые служат Гербом Города.

Вп. Почему Берн называется Берн?

От. Король поехал на охоту и дал слово дать этому городу названье того зверя, какого он поймает и, поймав медведя, назвал его Берн.

Вп. Из Берна куда вы поехали?

От. В Солер а оттуда в Базель!

Вп. Какая река в Базеле?

От. Рейн.

Вп. Какого цвета Рейн?

От. Зеленого винограда.

Вп. Из Базеля куда вы поехали?

От. В Париж!

Вп. Через какие большие города проезжали вы до Парижа?

От. Бельфор, Везуль, Ланг, Шомон и Труа.

Вп. Какой столичный город Франции?

От. Париж.

Вп. Какая в нем река?

От. Сена!

Вп. На какой улице вы жили в Париже?

От. Rue de la Paix. Hotel de Douvre au Prencier № 20.

Bn. Какой король во Франции?

От. Людовик XVIII.

Вп. А в России кто Император?

От. Александр I.

Вп. Из Парижа куда вы поехали?

От. В Страсбург.

Вп. Через какие города вы ехали?

От. Мо, Эперне, Верден, и Мец.

Вп. На какой реке Страсбург?

От. На Имере.

Вп. Из Страсбурга куда вы поехали?

От. В Карлсру[э].

Вп. Из Карлсру[э] куда вы поехали?

От. В Нюрнберг.

Вп. Какого королевства город Нюрнберг?

От. Баварского.

Вп. Из Нюрнберга куда вы поехали?

От. В Прагу, что в Богемии.

Вп. Какая река в Праге?

От. Мольдау.

Вп. Из Праги куда вы поехали?

От. В Вену.

Вп. Какая река в Вене?

От. Дунай.

Вп. Из Вены куда вы поехали?

От. В Россию. Обратно.

Вп. Куда вы заезжали по дороге?

От. В Величку, где видели соляные погреба.

Вп. Где вы переехали границу?

От. В местечке Кель, два часа езды от Страсбурга, где мы переехали Рейн.

Вп. Где вы переехали русскую границу?

От. В Радзивилле.

Вп. Из Радзивилла куда вы поехали?

От. На Бердичев.

Вп. Из Бердичева?

От. В Киев».

Родственникам по-прежнему остается роль соглядатаев: «Сослуживца нашего былого Тургенева не вижу вовсе. После заграничного вояжа бедный Орел супругам «не показался». Почти тотчас по возвращении они стали собираться в столицы. Выбор их пал на Москву. Мне говорили, будто госпожа Тургенева для собственного удобства решилась обзавестись в старой столице собственной усадьбой где-то вблизи Самотеки: дом с флигелями, людские, конюшни, сараи, сад и прочие угодья. Однако и в Москве им не ложилось. Сыновей распределили они по учебным заведениям, а сами снова отправились вояжировать. И на этот раз причина вполне серьезная: Сергей Николаевич страдает каменной болезнью, а супруга денег на лечение в свое отсутствие не то что ему, но и самому господу богу не даст. Душа у нее широкая только на собственные прихоти, благо их хоть отбавляй».

Современник был прав, считая, что Петербург не устраивал Варвару Петровну. Но дело не в непривычном обиходе, скорее в нежелании вернуть Сергея Николаевича в привычную для него среду. В Москве близких приятелей у него не предвиделось. Варвара Петровна, конечно, сама выбирает новое местожительство. Она отдает предпочтение огромной усадьбе П. С. Валуева, на углу Большого Спасского переулка (иначе — Большой Каретный) и Садовой-Самотечной.

Вместительный и «покойный», по ее собственному выражению, дом окружали многочисленные службы и сад. В доме, стоящем во дворе, в 1827 году квартировали родители Александры Григорьевны Чернышевой, супруги декабриста Никиты Муравьева. Александра Григорьевна задерживается именно у них перед поездкой за мужем в Сибирь, и Пушкин собирается через нее передать свое стихотворение «Во глубине сибирских руд…».

Удалось ли это поэту, неизвестно. По одной версии, он просто не успел закончить свое творение. По другой — выслал послание в Сибирь через купца, который уже на месте передал его опять-таки Муравьевой. Так или иначе домовладение было знакомо Пушкину, а еще при жизни здесь Тургеневых в Большом Спасском переулке приобретет куда белее скромный деревянный особнячок М. С. Щепкин, у которого станут гостями и Пушкин, и Гоголь, и уже приобретший литературное имя И. С. Тургенев.

Оба памятника исчезли в советские годы. Дом Тургеневых просуществовал до Великой Отечественной войны, когда его надстроили двумя этажами и оштукатурили фонарь летнего сада. Но даже тогда еще сохранялась отделка плафона в вестибюле, внутренние двери на первом этаже и полу-ротонда с кариатидами на втором. Дом Щепкина, состоявший на государственной охране, снесли в 1970-х годах перед майскими праздниками в «порядке расчистки и благоустройства территории». Вместе с домом исчезла и мебель красного дерева, о которой ни один из музеев не счел нужным позаботиться.

Среди родственников писателя сохраняется отзыв Ивана Сергеевича о контрасте между почти дворцовой обстановкой дома у Самотеки и «дворовым» отношением к детям, пребывавшим в постоянном страхе материнского гнева, которому отец ничего не мог противопоставить. Как-никак Петр Степанович Валуев, «уступивший», по бытовавшему в то время выражению, свою усадьбу Варваре Петровне, был обер-церемониймейстером двора при Павле І, а в дальнейшем начальником Московского дворцового управления и Кремлевской экспедиции, ведавшей всеми строительными работами для императора. В Алупкинском дворце хранился его великолепный, написанный в 1819 году портрет кисти В. Л. Боровиковского. Двадцатью годами раньше тот же мастер написал портрет супруги Валуева Дарьи Александровны, урожденной Кошелевой. Между тем старшая дочь супругов Валуевых Екатерина Петровна при выпуске из Смольного института была назначена фрейлиной к императрице Марии Федоровне и присутствовала на обеде, во время которого Павел получил сообщение о кончине Екатерины II.

У Тургеневых немало и своих примечательных московских гостей. Об одном из них вспоминает Тургенев: «Скажу, кстати, два слова еще об одном умершем литераторе, хотя он и принадлежит к «diis minorum gentium», и уже никак не может стать наряду с поименованными выше — а именно, о М. Н. Загоскине. Он был коротким приятелем моего отца и в тридцатых годах, во время нашего пребывания в Москве, почти ежедневно посещал наш дом. Его «Юрий Милославский» был первым сильным литературным впечатлением моей жизни. Я находился в пансионе некоего г. Вейден-гаммера, когда появился знаменитый роман; учитель русского языка — он же и классный надзиратель — рассказал, в часы рекреации, моим товарищам и мне его содержание. С каким пожирающим вниманием мы слушали похождения Кирши, слуги Милославского, Алексея, разбойника Омляша! Но — странное дело! «Юрий Милославский» казался мне чудом совершенства, а на автора его, на М. Н. Загоскина, я взирал довольно равнодушно. За объяснением этого факта ходить недалеко: впечатление, производимое Михаилом Николаевичем, не только не могло усилить те чувства поклонения и восторга, которые возбуждал его роман, но напротив — оно должно было ослабить их. В Загоскине не проявлялось ничего величественного, ничего фатального, ничего такого, что действует на юное воображение; говоря правду, он был даже довольно комичен, а редкое его добродушие не могло быть надлежащим образом оценено мною: это качество не имеет значения в глазах легкомысленной молодежи. Самая фигура Загоскина, его странная, словно сплюснутая голова, четырехугольное лицо, выпученные глаза под вечными очками, близорукий и тупой взгляд, необычные движения бровей, губ, носа, когда он удивлялся или даже просто говорил, внезапные восклицания, взмахи рук, глубокая впадина, разделявшая надвое его короткий подбородок — все в нем мне казалось чудаковатым, неуклюжим, забавным. К тому же за ним водились три, тоже довольно комические, слабости: он воображал себя необыкновенным силачом, он был уверен, что никакая женщина не в состоянии устоять перед ним; и наконец (и это в таком рьяном патриоте было особенно удивительно) — он питал несчастную слабость к французскому языку, который коверкал без милости, беспрестанно смешивая числа и роды, так что даже получил в нашем доме прозвище: «Monsieur l’article». Со всем тем, нельзя было не любить Михаила Николаевича за его золотое сердце, за ту безыскусственную откровенность нрава, которая поражает в его сочинениях.

Последнее мое свидание с ним было печально. Я навестил его, много лет спустя, в Москве, незадолго перед смертью. Он уже не выходил из своего кабинета».

Едва ли не основной отдушиной в жизни будущего писателя становится его переписка с жившим в Спасском дядей Николаем Николаевичем. Именно с ним, несмотря на редкие и скупые ответы, мальчик делится всеми мелочами московской жизни, пробует свои литературные возможности. Среди этих первых сохранившихся писем описание так любимого им половодья на Москве-реке: «Теперь в Москве с большей части улиц поднимается уж пыль, как проезжают. Река сошла, и пропасть человек собирается смотреть на Каменном мосту, как огромные льдины почти в ПОЛОВИНО ну реки летят, лезут, вдруг бух об аркаду и разрушаются с треском в малые льдины, другая через нее, третья, четвертая…»

И снова: «После обеда пошли мы гулять. Москва разлилась ужасно: в 1810 году была только ей подобна: льдины, бочки, бревна, крыши домов, горшки, ящики — все летит по реке, которая с ужасным ревом клубится, бушует, стенает, вертится, взвивается, кипит. Она даже потопила улицу со стороны Кремля, не говоря о той стороне, которая потоплена».

* * *

Вообще переезд в Москву оказался не слишком удачным. В условиях путешествия, каждый день менявшихся обстоятельств, окружения, постоянных встреч характер отношения супругов не бросался в глаза посторонним, да и не так тревожил их самих. Злые замечания Варвары Петровны встречали молчаливый отпор супруга. Варвара Петровна решила пройти оздоровительный курс на всех модных курортах. Московская жизнь привязывала к месту, предполагала светский образ жизни, который не слишком удавался лутовиновской помещице, знакомства грозили чуть не каждый раз обернуться неприятностями.

Достаточно было в первый раз снять подмосковную дачу (почему не отправиться, как все делали, в собственное Спасское?), как на горизонте появляется княжна Екатерина Шаховская, красавица, великолепная наездница — в Москве это было модно — да еще начавшая приобретать известность поэтесса. По-настоящему флирт Сергея Николаевича ничем не грозил, но стал причиной бешеных сцен ревности.

Впрочем, среди родных пойдет разговор о мистическом характере этой встречи у Нескучного сада. Короткую жизнь проживает Сергей Николаевич. Недолгий век будет отпущен и поэтессе-княжне, а последний свой покой они найдут почти рядом — на кладбище Александро-Невской лавры Петербурга, где воображение посетителей будет волновать надпись на могиле героини тургеневской «Первой любви»:

Мой друг, как ужасно, как сладко любить!
Весь мир так прекрасен, как лик совершенства!

Княжна Екатерина Шаховская пережила Сергея Николаевича Тургенева всего на два года. Но ее след в истории — влюбленность не отца, а сына. Повесть, написанная уже зрелым писателем, так и осталась любимым, вернее — бережно любимым — его произведением.

«Помнится, несколько дней спустя после того дня, когда я узнал о смерти Зинаиды, я сам, по собственному неотразимому влечению, присутствовал при смерти одной бедной старушки, жившей в одном с нами доме. Покрытая лохмотьями, на жестких досках, с мешком под головою, она трудно и тяжело кончалась. Вся жизнь ее прошла в горькой борьбе с ежедневной нуждою; не видела она радости, не вкушала от меду счастия — казалось, как бы ей не обрадоваться смерти, ее свободе, ее покою? А между тем, пока ее ветхое тело еще упорствовало, пока грудь еще мучительно вздымалась под налегшей на нее леденящей рукою, пока ее не покинули последние силы, — старушка все крестилась и все шептала: — Господи, отпусти мне грехи мои, — только с последней искрой сознания исчезло в ее глазах выражение страха и ужаса кончины. И помню я, что тут, у одра этой бедной старушки, мне стало страшно за Зинаиду, и захотелось мне помолиться за нее, за отца — и за себя».

«Первая любовь». 1860 г.

Обломки семейного очага

Собственно очага никогда и не было. Взаимная привязанность, сочувствие, доброта, способность к самопожертвованию — они родятся в тургеневских романах. Не раньше. Самые глубокие и точные в своем выражении, может быть, именно потому были вымечтаны. Доказательство от противного. Кстати, Тургенев подростком увлекался математикой, логикой, отличался в них немалыми успехами.

Со временем он скажет, какое счастье видеть обеденный стол, окруженный близкими людьми. Пусть ссорящимися между собой. Пусть досадующими друг на друга. Но людьми! «Моя судьба — жить в пустых домах», — в словах нет ни отчаяния, ни горечи. Простое утверждение факта: так сложилось.

Редкая особенность Тургенева: зная все семейные неурядицы, он ни с кем не будет ими делиться, не перенесет их в свои сочинения. Матушка в «Первой любви» будет рисоваться матроной, куда более аристократичной и достойной, чем мать Зинаиды с ее княжеским «случайным» титулом. И просить о содействии по ее сомнительным делам княгиня будет у матушки. В увлечении отца, в конце концов, сочувствуя ему, он все же остается на стороне матери. Тем оглушительней оказался для Тургенева гром разразившегося в валуевской усадьбе семейного скандала: матушка, несмотря на свои далеко не молодые годы, родит внебрачную девочку, с которой в довершении беды не пожелает расстаться.

Привезенный в Спасское младенец займет место в барском доме, рядом со спальней барыни и — на правах дочери. Варвара Петровна даст ей свое имя и отчество, удочерит и наградит достаточно откровенным именем: Богданович-Лутовинова. Никакой тайны в отношении ее рождения не соблюдалось. Отцом маленькой Варвары, иначе — Биби, открыто был назван домашний врач семьи — молодой доктор Андрей Евстафьевич Берс, будущий тесть Льва Николаевича Толстого. Оба писателя невесело подшучивали над своей своеобразной родственной связью. Молодой доктор сопровождал Тургеневых в заграничной поездке, был оставлен в их доме и после появления Биби. Оставаться в доме при таком положении вещей Сергей Николаевич Тургенев отказался, что вполне устроило молодую родительницу. На ее взгляд, все решилось нельзя лучше. Сын Иван, после окончания первого курса Московского университета был переведен в Петербургский, куда и переехал вместе с отцом. Николай учился там же в Артиллерийском училище. Варвара Петровна при таком раскладе решила отправиться в очередную заграничную поездку и снова в сопровождении Андрея Берса. Ошеломленные «беспардонностью» Варвары Петровны, родственники не могли не обменяться новостями.

«Не могу удержаться и не сообщить тебе презабавнейшей новости. В семействе Тургеневых полнейший разлад. Такая забава многим знакома, скажешь ты. Не спорю, подобное ненастье никого не минует, но дело не в нем самом, а в обстоятельствах, ему сопутствующих. Прежде всего, разлад этот случился по вине не Сергея Николаевича, хотя, думается, от былых своих невинных шалостей он вряд ли отказался, но по вине престарелой госпожи Тургеневой. Она не только увлеклась каким-то, как говорят, сыном разорившегося московского аптекаря, но и самым преспокойным образом отправилась с новым Адонисом в очередной заграничный вояж, не сказывая даже, как скоро собирается и собирается ли вообще из него воротиться в родные края. Сергея Николаевича я встретил в Петербурге, куда он перебрался из Москвы, чтобы быть поближе к сыновьям. Вид у него жалкий: постарел, оплешивел, от былой уверенности в себе не осталось и следа. Между тем даже родной брат, сказывали, держит руку невестки, чтобы не лишиться по-прежнему занимаемого им места управляющего лутовиновскими богатствами. Как тут не сказать: не в деньгах счастье. И все же, какова старушка!»

Сергея Николаевича не стало 30 октября 1834-го, он прожил в Петербурге около года. Варвары Петровны на похоронах не было. Она вернулась в Россию, лишь спустя четыре месяца, чтобы начать обдумывать следующее путешествие, между прочим приведя в порядок денежные дела. Наследство после отца у Тургеневых было ничтожным, в выделении обоим денег из своей части мать наотрез отказала. Другое дело — Биби, о благосостоянии которой мать начала думать с момента ее рождения.

Очередная заграничная поездка — и… Впрочем, здесь ничего определенного нельзя утверждать. Только в так называемой «Голубой тетради», которую Варвара Петровна будет вести в течение 1839–1842 годов, появится намек, позволяющий предположить ее причастность к рождению некоего мальчика, зарегистрированного как «сын портнихи и неизвестного отца» под именем Луи Поме.

Во всяком случае, Тургенев до конца своих дней будет поддерживать с ним добрые отношения, как и посвященная во все тайны тургеневской семьи Полина Виардо. Попыток привезти его в Россию сделано не было. А Варвара Петровна слишком захвачена своими переживаниями, чтобы думать об обоих сыновьях.

Тургенев признавался, что совершенно отвык от семьи и не искал встреч с матерью. Он располагает своим временем по собственному усмотрению, сам определяет круг своих знакомств, и до той поры сердечные увлечения явно обходят его стороной. Зато сколько иных впечатлений удается пережить!

«Уже дописывая предыдущую строку, я вспомнил, что первое мое свидание с Гоголем происходило гораздо раньше, чем я сказал в начале. А именно: я был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал (!) историю в С.-Петербургском университете. Это преподавание, правда сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре — он не говорил, а шептал что-то весьма несвязанное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран — и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории — и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам, как автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки». На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли — с совершенно убитой физиономией — и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими — в виде ушей — концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему, однако, воскликнуть: «Непризнанный взошел я на кафедру — и непризнанный схожу с нее!» — Он был рожден для того, чтоб быть наставником своих современников, но только не с кафедры».

(Из воспоминаний И. С. Тургенева)

Студенческая жизнь так полна, что на семейные события, о которых время от времени сообщает Варвара Петровна, попросту нет желания себя тратить. Гоголь Гоголем, но 27 ноября 1836-го проходит первое исполнение оперы Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя» («Иван Сусанин»), а прямо перед ним триумфальная встреча с «Последним днем Помпеи» прославленного Карла Брюллова. А чего стоит первая постановка, «Ревизора»! В свете шел разговор о «простонародном» жанре примитивности, но и, конечно, недовольстве самого государя. Был на премьере, досидел до конца, вышел с полуулыбкой: вот каково всем досталось, а мне больше всех! Об актерской игре, так расстроившей автора, судить не брался, зато смысл: ничего подобного на сцене не бывало. Молодежь обсуждала отъезд автора за границу. Точнее — бегство, бегство от непонимания, враждебности, безденежья, наконец. На литературные заработки еще никому прожить не удавалось.

Во второй половине января 1837-го встреча с Пушкиным. На утреннем концерте в зале Энгельгардта. И уже через несколько дней гибель поэта. Тургенев среди прощающихся и — поверить трудно! — обладатель пряди волос своего кумира, который удалось получить от дядьки.

В мае 1838-го он переживает пожар на пароходе, шедшем из Петербурга в Любек, а осенью знакомится с двумя самыми дорогими для него людьми — Грановским и Станкевичем. Спустя 17 лет Тургенев напишет: «Вчера были похороны Грановского. Не буду говорить вам, как сильно меня поразила его смерть. Потеря его принадлежит к числу общественных потерь и отзовется горьким недоумением и скорбью во многих сердцах по всей России… Никогда не забуду я этого длинного шествия, этого гроба, тихо колыхавшегося на плечах студентов, этих обнаженных голов и молодых лиц, облагороженных выражением честной и искренней печали, этого невольного замедления многих между разбросанными могилами кладбища, даже тогда, когда все уже было кончено, и последняя горсть земли упала на прах любимого учителя…» Точнее сказать, знакомство началось в 1835-м и перешло в дружбу в Германии, куда Тургенев переехал заканчивать университетское образование.

* * *

Между тем в доме Варвары Петровны не могли не заметить ее перерождения. Рассказывала единственной подруге, стала постоянно делиться с компаньонкой.

В какую-то минуту поняла: все. Навсегда все. В первое время не могла понять: как это? Ничего не хочется. Никуда нет желания ехать. Отели. Курорты. Музеи. Горы. Парки… И Андрей… Покорный. Угодливый. Угадывавший каждое желание: как-ни-как врач! Никуда не ушел, не делся. Просто надоел: одни и те же разговоры, одни и те же расчеты. Ни разу дня не пропустила заплатить жалованье. Знала: все отмечал в книжечке с сафьяновым переплетом. Сафьян фиолетовый и в двух медных колечках карандашик. Все, что получал, непременно записывал. Порфирий доглядел, донес.

С самого начала не удивлялась. Чему дивиться при его нищенских-то доходах. Нарочно подачками лишними при себе придерживала. А теперь — теперь скучно стало. Так скучно, хоть волком вечерами вой. Утром, днем все какие-никакие занятия, хлопоты, а смеркаться начнет, чай ли вечерний на столе, ужин ли — одна. Всегда одна. До того дошло — покойного Сергея Николаевича вспомнила: хоть бы он сидел. Нет-нет да словом перекинулся. Глупость какую сморозил.

Иван! Ивана надобно вернуть в дом. Немедля. Сколько можно занятиями студенческими отговариваться.

Сын ведь. Сын! Раз у родительницы такая охота. Все толкуют, до чего хорош стал. Где-то. Для кого-то. Не для нее.

Когда в 1839 году на первое мая дом в Спасском сгорел, и не думал приехать. Поддержать. Утешить. Письмо написал. Вежливое. Пустое. Сразу видно, ничем его беда родительская не задела. А ведь сам только-только пожарного страху нахлебался. В Любек на пароходе поехал, а пароход и загорись. Значит, знал, каково это, и не приехал! Петербург ему милее родительского дома. Писал: в одно время со спасским пожаром Лермонтова видел, поэта у княгини Шаховской, а потом еще и в Петербургском благородном собрании.

Добилась, что приехал после университета. Не от сыновних чувств — от безденежья. На его просьбы отвечать не стала, примчался. Пожаловался, что за учебой стран других не повидал. Согласилась. Без Вены, Италии и впрямь нельзя. Умчался. Она к тому времени с Самотеки на Остоженку перебралась. Вроде и не заметил.

Такого удара Варвара Петровна никак не ожидала. Верила! Господи, как же верила! Тени сомнения не допускала: все станется по ее мысли. Она и Иван. Мать и сын. Жизнь вдвоем. Только вдвоем. Безо всяких там невест, тем паче супруг, даже легких увлечений. И так до конца дней. Лутовиново и Москва. О Петербурге и слышать не хотела. Чужой и ненавистный. Забыть не могла, как неловко смотрелась среди тамошних див и модниц. Муж мог, она — нет. И Ивану там нечего искать. Разве что вместе соберутся в какое путешествие. Снова Италия, Германия… Но лучше и без них. Вместе обеды, ужины. Может быть, гости. Но главное — беседы, беседы без конца. Раскрывать друг другу душу. Обмениваться впечатлениями. Он станет руководить ее чтением, подсказывать, что читать, слушать ее мысли. Это ли не счастье! И она его заслужила. Всей жизнью заслужила — Иван ведь еще ничего толком и не знает. Да и ни к чему ему знать. Прожито — пролито.

Хочет ли он — никогда не думала. Главное — она. Что из того, есть другой сын. Николай — не в счет. Глаза б его не видели со всей его семейкой. Сам решил свою судьбу — сам себя из ее сердца вычеркнул.

Живет, еле концы с концами сводит — Иван говорит. Что ж, Господня кара за непослушание, за самовольство. Вишь, захотелось на компаньоночке жениться. Не то чтобы развлечься, час провести — законным супругом стать.

Его дело. Нет у нее такого сына. И внуков нету.

Биби? Биби свое место знает. В холе да воле растет, и полно. Никогда девчонок не любила, а тут… Отец, доктор, было заикнулся в питомицы отдать. Выгнала. Одним махом выгнала. Всем доказала: молвы не боится, волю свою творить всегда будет. Семейка тургеневская пошипела и унялась. Но так по правде только норов свой потешила. Для души — пустота. Глупа. Слезлива. Что твоя приживалка. Одна. Совсем одна…

Снова оставались одни письма.

«Вот чем начинается день мой: я просыпаюсь в 8 часов, звоню.

Протираю глаза чаем с ромом, надеваю несмятый чепец, кофточку и беру молитвенник, читаю кафизму из Псалтыря. И чай готов, наливает в спальне Дуняшка; Псалтырь оставляется — первая чашка пьется. Между второй — всегда берутся карты, и гадаю, и ежели выйдет дама пик, — боже избави, особенно на сердце. Подается другая чашка; я обуваюсь, одеваю утренний костюм, молюсь богу и иду… Птицы уже меня дожидают, пищат…

Утро начинается. В гостиной отгорожен к одному окну кабинет, с зеленью, стол письменный стоит… Вот я беру Кантемира. Кантемиром называется деревянный порт-папье с ручкой. Итак, беру Кантемира, пишу вчерашнего дня журнал…

«Однако, пора одеваться», — говорит Дуняшка, не удивляясь, что барыня утирает слезы… Это — не редкость для них. Смех — это другое, это в диковинку. Пора… пора… прости, до часу. Вот и два часа. Я занималась в отцовском кабинете, называемом бариновым. Что я делала? — Вошла, позвонила. Вошел дежурный мальчик с красненькой ленточкой в петлице. — «Дворецкого!» — Вошел дворецкий и повар с провизией. Говядины на бульон и прочее. Побранила повара… Они вышли… Вошли мальчики. Кто что вчера делал? Митька, Васька Лобанов и Николашка Серебряков.

Рисовали… Каллиграфию… Читали… Вышли. Лобанов орлик мой! И улыбается — он не может больше — не знаю — чего? — Прежде бранила, наконец не замечаю. — Работы… Садовники печи топили, цветы поливали…

Столяр стол чистил, девушки то… и то. А вот и расходы, расходы в деревне: говядина, рыба, свечи, мыло, краски и прочее и прочие вздоры. Вот и пуза Серебрякова, а наконец и вся туша — вздыхает и опять вздыхает…

Вворачивает словечко против дядюшки… против управляющего… Я будто не замечаю, а на ус мотаю… Иное — правда, другое — вздор — из чего вывожу свои рассуждения».

Подруге признавалась. Редко, скупо, но совсем молчать не под силу было. Иван, все один Иван на уме.

Много ли хотела? Где там?! Всего-то, чтобы в письмах чувства свои описывал: что повидал, что при том подумал. Ему-то долго ли. Вон дядюшке Николаю Николаевичу сызмальства простыни целые исписывал, о ледоходе на Москве-реке повествовать изволил. Чудо какое, Господи прости! А тут горные вершины, озера, водопады, замки…

Мимоходом обронил: жаль, маменька, Николашу своего расположения лишили. Сами же им столько лет занимались. Он сказывал, какие уроки для него одного писали, как их спрашивали да похваливали.

Верно. Все верно. Николай — первенец. Ласковый. Послушный. Что ни прикажешь, все делает: не идет — летит. Было…

Его родила. Ивана. А там и Сергей. Убогий. От рождения видно было. На руки не стала брать. Приживалкам отдала. Из-за него в Спасском задерживаться не стала: вояж европейский придумала. Старшеньких двух с собой, а этого… Народу в Спасском много — досмотрят в случае чего. Сам же Сергей Николаевич противиться не стал. Поездке куда как обрадовался… Вот тогда-то и уроки для Николая придумывать стала. А Сергей Николаевич на дыбы: гувернер нужен. Настоящий. Образованный. Чтобы такого прямо из Европы в Спасское и привезти. Ничего не нашел. Дурь одна. Как всегда.

«Вот и половина 12-го, девочка с чаем, т. е. грамматике конец. Конец… Нет, на конец тут-то все дела найдутся. И то, и то… А между тем голуби — стук-стук в окно… гуль… гуль… ворку… вор-ку… Егорка, новый лакей, губошлеп, несет корм и мешок, голуби летят на него и, наконец, на крыльцо, на балконе дерутся, сердятся, ссорятся, а звонок бьет 12 часов, дети идут завтракать. А я запираю баринов кабинет, иду одеваться.

Вот я оделась, вот я в гостиной, глаз на глаз с портретом моего второго сына… Он большой негодяй, ленится ко мне писать, а когда пишет — как будто только по обязанности… к матери. А я, какая мать, я друг моим детям, вся их, вся для них… Особенно этот Иван, мой друг, мой советчик; он понимает меня более. А я знаю его, как знаю сама себя… Сердце у него предоброе… а страсти, страсти готовы им овладеть, и он поддается им, хотя бы когда захотел, умел бы лучше хладнокровного их покорить… Но! — ему это трудно, и он пустит руки, как утопающий на моих глазах почтальон: держал, держал сук, выбился из сил… а бегут его спасать… Еще бы минуту — он опустил руки, сказал — ва! — и волны умчали его из глаз моих.

Кушанье поставили, — говорит Антон все тем же голосом, который так всем известен — 3 часа. После обеда кофий на столе, Лиза или Аннета разливают. И все уходят. Я иду в детскую, мое теплое гнездышко, читаю… до свеч. 6 часов. Доняшка хлопочет уже о самоваре. Бабушка давно кряхтит опять в гостиной. Дверь заперта в спальню до 7 часов — хоть кряхти, хоть не кряхти. Общий чай — звонок. После чая дети танцуют, или музыка, старики в сборе, бальные дети танцуют или певчие…»


«Роман без весны»
Татьяна Бакунина

У меня на заглавном листе моей энциклопедии написано: «Станкевич скончался 24 июня 1840 г.», а ниже: «Я познакомился с Бакуниным 20 июля 1840, г.». Из всей моей прежней жизни я не хочу вынести других воспоминаний!

И. С. Тургенев — М. А. Бакунину

Телевизионная картинка была очень яркой. И страшной. Синее небо. Пышно взбитые белоснежные облака. И пепелище сожженного рубленого дома, где прошлой ночью заживо сгорел молодой священник с женой и четырьмя мал мала меньше детьми. Тонкие струйки дыма от оставшихся угольев. Невозмутимый голос диктора: «Премухино… Тверской области…» Редакторы не позаботились включить в текст, что тургеневские места, что родина тургеневских стихов, «горького премухинского романа», по словам самого писателя. Редакторы, скорее всего, просто не знали, что речь идет о бывшем поместье Бакуниных, в частности того самого Михаила Бакунина, чьим именем и по сей день называется одна из самых оживленных московских улиц. А на заднем плане картинки возвышалась великолепная церковь, в которой мог венчаться писатель с той, что подарила ему многих его героинь вместе с их личным «романом без весны».

В тот год вернувшийся из Германии Тургенев недолго пробыл в доме на Остоженке. В мае Варвара Петровна увезла сына в Спасское. Сдержать слово и заехать к Бакуниным Тургеневу не удалось. Он выполнит свое обещание в середине октября.

Семья была многолюдной и множеством нитей связанная с Тургеневым. Всего три года назад не стало сестры Любови Александровны, невесты Станкевича, который так быстро последует за ней. Сестра Александра замужем за Вульфом, представителем тесно связанного с Пушкиным семейства. Свободу сохраняла одна Татьяна Александровна, чей образ пройдет через многие произведения Тургенева. Это прежде всего «Андрей Колосов», «Переписка», «Татьяна Борисовна и ее племянник» и почти все написанные Тургеневым стихи.

В ночь летнюю, когда тревожной грусти полный,
От милого лица волос густые волны
Заботливой рукой
Я отводил — и ты, мой друг, с улыбкой томной
К окошку прислонясь, глядела в сад огромный,
И темный, и немой…
В окно раскрытое, спокойными струями
Вливался свежий мрак и замирал над нами,
И песни соловья
Гремели жалобно в тени густой, душистой,
И ветер лепетал над речкой серебристой.
Покоились поля.
Ночному холоду предав и грудь, и руки,
Ты долго слушала рыдающие звуки —
И ты сказала мне,
К таинственным звездам поднявши взор унылый:
«Не быть нам никогда с тобой,
о друг мой милый,
Блаженными вполне!»
Я отвечать хотел, но страстно замирая,
Погасла речь моя… томительно-немая
Настала тишина…
В больших твоих глазах слеза затрепетала —
А голову твою печально лобызала
Холодная луна.

Чувство у молодых людей вспыхивает одновременно. Его трудно назвать любовью с первого взгляда: слишком много Татьяна слышала от брата о Тургеневе, немало знал и Тургенев от Бакунина о любимой сестре. Общность взглядов, убеждений, восторженных настроєний делала людей близкими, а разница в три года — Татьяна была старше писателя — не имела значения. Правильнее сказать, не имела бы, если бы не случилось непоправимое. Чем больше молодые, люди узнавали друг друга, тем больше пылкость девушки начинала напоминать Тургеневу позицию Варвары Петровны: деятельно опекать, во все вмешиваясь, помогать, покровительствовать. Но это сознание придет позже, а пока…

Гуляют тучи золотые Над отдыхающей землей;
Поля просторные, немые,
Блестят, облитые росой;
Ручей журчит во мгле долины;
Вдали гремит весенний гром;
Ленивый ветр в кустах осины
Трепещет пойманным крылом.
Молчит и млеет лес высокий,
Зеленый, темный лес молчит,
Лишь иногда в тени глубокой
Бессонный лист прошелестит.
Звезда дрожит в лучах заката,
Любви прекрасная звезда,
А на душе легко и свято,
Легко, как в детские года.

10–16 октября 1841 года. Всего-навсего шесть дней. Но вернувшись вместе с Варварой Петровной на Остоженку, Тургенев будет с нетерпением ждать появления в Москве бакунинского семейства. Знали ли его члены о чувствах, переживаемых молодыми людьми? Если и знали, то не подавали виду. К тому же в Москве Тургенев с особенной остротой осознает, как связан он по рукам и ногам волей матери. Он понимает: она никогда не даст ему согласия на брак, а без ее согласия он ничего не может предложить в материальном отношении своей избраннице. Жалкая наследственная деревенька Тургеневых не может прокормить дядю с его семейством, брата Николая с женой и детьми, да еще и его самого. В то время как все кругом говорят о молодом красавце-богаче, Тургенев думает только о том, как вырваться из семейных пут. Единственная надежда — предстоящие в марте 1842-го магистерские экзамены.

Тургенев продолжает встречаться с Бакуниным. Из адресов их встреч сохранился соседний по Остоженке, дом 43 и Хлебный переулок, где семья снимала квартиру.


Татьяна Бакунина — Тургеневу.

Начало марта 1842 г.

«Вчера я ничего не могла вам сказать — ничего, Тургенев, — но разве вы знали, что было у меня на душе — нет, я бы не пережила этих дней — если б не оставалась мне смутная надежда — еще раз, боже мой — хоть раз еще один увидеть вас… О, подите, расскажите кому хотите, что я люблю вас, что я унизилась до того, что сама принесла и бросила к ногам вашим мою непрошеную, мою ненужную любовь, и пусть забросают меня каменьями, поверьте, я вынесла бы все без смущения… Если б я могла окружить вас всем, что жизнь заключает в себе прекрасного — святого, великого — если б я могла умолить бога — дать вам все радости — все счастье — мне кажется — я бы позабыла тогда требовать для самой себя, но когда-нибудь — я верю — вы будете счастливы — как я хочу — тогда, Тургенев, вспомните — что я бы радовалась за вас — о, я стала бы так радоваться, как мать радуется за сына — потому что чувствую в душе моей глубокую — всю беспредельную, всю слепую нежность матери, все ее святое самоотречение. Тургенев, если б вы знали, как я вас люблю, вы бы не имели ни одного из этих сомнений, которые оскорбляют меня — вы бы верили, что я не забочусь об себе — хотя я часто предаюсь всей беспредельной грусти моей — хоть я хочу, хоть я решилась — умереть — но если б я не хотела — разве воля моя могла изменить что-нибудь — мой приговор давно произнесен, и я только с радостью покоряюсь ему — ропот — борьба, но к чему она послужила бы — ия так устала бороться, что могу только молча ждать свершения Божьей воли надо мной — пусть же будет, что будет!»

«Вы давать еще не можете, вы — как ребенок, в котором много скрыто зародышей и прекрасного и худого, но ни то, ни другое не развилось еще, а потому можно только надеяться или бояться! Но я не хочу бояться за вас, я хочу только верить. Нет! Вы не погубите ни одной способности, данной вам. В вас разовьется все богатство, вся красота божественной жизни, вы будете человеком — когда? Этого нельзя определить…

Иногда все во мне бунтует против вас. И я готова разорвать эту связь, которая бы должна была унижать меня в моих собственных глазах. Я готова ненавидеть вас за ту власть, которой я как будто невольно покорилась. Но один глубокий внутренний взгляд на вас смиряет меня. Я не могу не верить в вас… С тех пор как люблю вас, у меня нет теперь ни гордости, ни самолюбия, ни страху. Я вся предалась судьбе моей.

Если бы вы меня спросили, для чего я вам пишу, я бы не сумела ответить, так как сама не знаю — я огорчена и беспокоюсь, ничего не зная о вас. Быть может вы больны, может быть страдаете, и мы ничего не знаем, и я не могу помочь вам. Господи, зачем вы так удаляетесь! Не я ли причина этого внезапного отчуждения? Но отчего? Чему приписать это? Если и нет более страсти во мне, то все же осталась та же привязанность, та же нежность, и если когда-нибудь вы будете нуждаться в этом, вспомните, Тургенев, что есть душа на свете, которая лишь ждет вашего зова, чтобы отдать вам все свои силы, всю любовь, всю преданность… Я могла бы без страха предложить вам самую чистую привязанность сестры, — она вас более не волновала бы, как волновали когда-то те странные отношения, которые я необдуманно вызвала между нами — она не лишила бы вас свободы и никогда не была бы гнетом для вас».


В доме на Остоженке Тургенев пишет трудные строки:

«Мне невозможно оставить Москву, Татьяна Александровна, не сказавши Вам задушевного слова. Мы так разошлись и так чужды стали друг другу, что я не знаю, поймете ли Вы причину, заставившую меня взять перо в руки… Вы можете, пожалуй, подумать, что я пишу к Вам из приличия… все, все это и еще худшее я заслужил…

Но я бы не так, хотя на время, хотел расстаться с Вами. Дайте мне Вашу руку и, если можете, позабудьте все тяжелое, все половинчатое прошедшего. Вся душа моя преисполнена глубокой грусти, и мне гадко и страшно оглянуться назад: я все хочу забыть, все, исключая Вашего взгляда, который я теперь так живо, так ясно вижу… Мне кажется, в Вашем взгляде нахожу я и прощение, и примирениє… Боже мой! Как грустно мне и как чудно — как бы я хотел плакать и прижать Вашу руку к моим губам и сказать Вам все-все, что теперь так тревожно толпится в душе…

Я иногда думал, что я с Вами расстался совсем, но стоило мне только вообразить, что Вас нет, что Вы умерли… какая глубокая тоска мной овладела — и не одна тоска по Вашей смерти, но и о том, что Вы умерли, не зная меня, не услышав от меня одного искреннего, истинного чувства, такого слова, которое и меня бы просветило, дало бы мне возможность понять ту странную связь, глубокую, сросшуюся со всем моим существом… связь между мною и Вами… Не улыбайтесь недоверчиво и печально… Я чувствую, что я говорю истину, и мне не к чему лгать.

И чувствую, что я не навсегда расстаюсь с Вами… я Вас увижу опять! моя добрая, прекрасная сестра. Мы теперь жили, как старики — или, пожалуй как дети, — жизнь ускользала у нас из рук — и мы глядели за ней, как глядели бы дети, которым нечего еще жалеть, у которых еще много впереди, — или, как старики, которым уже и не жалко жизни… Точно привидения во 2-м акте «Роберта Дьявола», которые и пляшут, и улыбаются, а знают, что стоит им кивнуть головой — и молодое тело слетит с их костей, как изношенное платье… В доме Вашей тетушки так тесно, так холодно, так мрачно и Вы, бедная, — век с ними.

Я стою перед Вами и крепко, крепко жму Вашу руку… Я бы хотел влить в Вас и надежду, и силу, и радость… Послушайте — клянусь Вам Богом: я говорю истину — я говорю, что думаю, что знаю: я никогда ни одной женщины не любил более Вас — хотя не люблю и Вас полной и прочной любовью… я оттого с Вами не мог быть веселым и разговорчивым как с другими, потому, что я люблю Вас больше других; я так — зато — всегда уверен, что Вы, Вы одна меня поймете: для Вас одних я хотел бы быть поэтом, для Вас с которой моя душа каким-то невыразимо чудным образом связана, так что мне почти Вас не нужно видеть, что я не чувствую нужды с Вами говорить — оттого что не могу говорить, как бы хотелось, и, несмотря на это, — никогда, в часы творчества и блаженства, уединенного и глубокого, Вы меня не покидаете; Вам я читаю, что выльется из-под пера моего — Вам, моя прекрасная сестра… О если б мог я хоть раз пойти с Вами весенним утром вдвоем по длинной, длинной липовой аллее — держать Вашу руку в руках моих и чувствовать, как наши души сливаются и все чужое, все больное исчезает, все коварное тает — и навек. Да, Вы владеете всею любовью моей души, и, если б я мог бы сам себя высказать — перед Вами, мы бы не находились в таком тяжелом положении… и я бы знал, как я Вас люблю.

Посмотрите, как постоянно Вы со мною во всех моих лучших мгновениях: вот Вам песнь Серафимы из «Д. Жуана» (когда-нибудь Вам расскажу… Да Вы сами поймете). Вы, я знаю, не подумаете, что Сер[афина] — Вы, а тот, кому она это говорит, — я: это было бы слишком смешно и глупо; но мое отношение к Вам…

Ваш образ, Ваше существо всегда живы во мне, изменяются и растут и принимают новые образы, как Прометей: Вы моя Муза; так, например, образ Серафины развился из мысли о Вас, так же, как и образ Инесы и, может быть, донны Анны, — что я говорю «может быть» — все, что я думаю и создаю, чудесным образом связано с Вами.

Прощайте, сестра моя; дайте мне свое благословение на дорогу — и рассчитывайте на меня — покамест — как на скалу, хотя еще немую, но в которой замкнуты в самой глубине каменного сердца истинная любовь и растроганность.

Прощайте, я глубоко взволнован и растроган — прощайте, моя лучшая, единственная подруга. До свидания».

Приписка рукой Татьяны:

«Удивительно, как некоторые люди могут себе воображать все, что им угодно, как самое святое становится для них игрою и как они не останавливаются перед тем, чтобы погубить чужую жизнь. Почему они никогда не могут быть правдивы, серьезны и просты с самими собою — и с другими…»

В июне того же года состоялась новая их встреча, и может быть… Впрочем, ничего не могло быть. Впереди оказался приезд в Петербург прославленной Полины Виардо. Яркий образ великолепной певицы, талантливейшей актрисы, умной женщины затмил собой в глазах Тургенева все. Недаром прославленный итальянский певец Рубини говорил ей не раз после спектакля: «Не играй так страстно: умрешь на сцене!» Виардо не могла и не хотела иначе. Смерть на сцене — кто из актеров не мечтал о таком счастливом конце!

22 октября 1843 года состоялось первое выступление Виардо в «Севильском цирюльнике». Через пять дней ее увидел на сцене Тургенев, еще через два дня был представлен артистке. «Хороший охотник, плохой поэт», — небрежно заметит она. И немудрено — Тургенев был слишком стеснен и неловок в тисках охватившего его чувства, а Виардо не имела возможности его разглядеть среди толп русских поклонников ее таланта. Композитор Гектор Берлиоз напишет о певице: «Черты Полины правильны, резки; они еще привлекательнее при свете ламп театральных люстр. Приятный и разнообразный до чрезвычайности голос; благородство в движениях, то медленных и плавных, все достоинства, вокальные и драматические, делают ее лучшим украшением Парижской оперы. Нелегко схватить всю нежность, всю восторженность, все разнообразие идей, выражающихся в движениях подобной артистки».

Если таков был восторг Берлиоза, что говорить о скромном вчерашнем студенте. И все же Тургенев обращает на себя внимание дивы, и в конце 1844 года Белинский осторожно сообщает Татьяне Бакуниной об увлечении Тургенева «итальянской оперой». Едва поступив на службу, Тургенев увольняется, чтобы в апреле 1845 года уехать с семьей Виардо в Париж. Жребий был брошен. «Иван уехал отсюда, дней пять с итальянцами, — сдержанно замечает Варвара Петровна в письме подруге, — располагает ехать за границу вместе с ними же или для них».

Потом была в августе того же года поездка из Парижа в Пиренеи — «самое счастливое время», по словам Тургенева. Единственное счастливое время — подскажут события последующих лет. Великая певица ничего не захочет менять в своей семейной жизни. Тургенев может оставаться другом семьи, иногда гостем. За отсутствием денег на парижскую жизнь он проведет зиму в любезно предоставленном ему семейством Виардо их загородном доме в Куртавеле, где питаясь, по собственен ным словам, «полукурицей и яичницей», кое-как приготовленными соседской старухой, начнет «Записки охотника». Начало литературной славы будет положено.

Все связалось в тугой узел, ни развязать, ни разрубить который не представлялось возможным. Как было признаться, что он ни в чем не принадлежал самому себе. Все — по приказу Варвары Петровны, все — по ее воле. Хотел оказаться в Премухине еще весной, мечтал о весне в бакунинских краях — удалось приехать осенью, по жнивью, когда Варвара Петровна собралась в Москву и не больше, чем на семь-восемь дней. Мог бы, казалось, по-иному решить, но экипаж, кучер, лошади. Кто бы осмелился нарушить приказ барыни, а желание барчука никогда дворовыми во внимание не принималось. К тому же без своего соглядатая Варвара Петровна и вовсе сына не отпустила. От Пафнутия получит подробнейший отчет, им перепроверит каждое его слово.

Выйти из повиновения, но что мог он предложить любимой девушке. Как стискивались на горле костлявые пальцы нужды, знал не понаслышке. Варвара Петровны готовила сына для себя и ни на какую свадьбу согласия бы не дала, хотя о свадьбе он еще и не думал. Романтическое увлечение развивалось по своим законам. Независимый характер Татьяны Александровны, ее обиход, привычки были несовместимы с представлениями лутовиновской барыни, которую носили по селу в носилках со стеклами (от заразы!) и которая заставляла всю дворню говорить по-французски после зверской порки на конюшне. С каким ужасом он опишет со временем сцену, как мать подходит к окну поглядеть на отправляемого в острог подростка за то только, что вроде бы криво улыбнулся барыне при обычном поклоне в пояс.

Он был из мира ее братьев, друзей, но это в Германии. В России мира Лутовиновых Татьяна Бакунина просто не знала. Не хозяин самому себе, и это при том, что все видели в молодом красавце богача, позволявшего себе жить в любой стране Европы и не отказавшего себе в путешествиях. Реальность и действительность…

Татьяна не может примириться с положением, в котором оказалась. Она требует, обвиняет. Его объяснения о дружбе, вечной памяти, привязанности, преданности представляются ей увертками и ложью. А он ни в чем не кривит душой. Их встреча на всю его жизнь. Героиня «Романа без весны» станет героиней всех его романов. Черты ее лица, манеры, характер разговора, мысли определят тот самый удивительный, призрачно-скорбный образ тургеневских девушек, которые останутся в истории. Меньше чем через десять лет он приобретет независимость, право выбора и право ответственен ности за свой выбор, но будет поздно. Бесконечно поздно. Тургенев знает это и все равно мыслями возвращается к «горькому премухинскому роману». Именно к нему, с небольшими правками, чтобы лишить действие узнаваемости, а героев портретности, он обратится в 1856 году.

Ушла из жизни Варвара Петровна. Осталось в прошлом наказание за отклик на смерть Гоголя — одиночка в полиции и последующая ссылка в Спасское.


«Это время уже никогда не возвратится…»

Слова из письма Михаила Бакунина Тургеневу вернее — слова, которые должна передать Ивану Сергеевичу сестра Татьяна. Зима 1842 года. Бакунин имел в виду их студенческую юность в Германии, лекции блистательного гегельянца профессора Вердера и знакомство с платонической любовью Гете — знаменитой Беттиной фон Арним. Знал ли или хотя бы догадывался ли он, что связывало именно в это время двух таких близких ему людей? Скорее всего, нет. У Михаила Александровича иные интересы, иные масштабы ощущения жизни, да никто и не навязывает ему своих переживаний.

Не сложилось. Тогда не сложилось. А ведь Тургенев понимал, как много и безвозвратно он теряет. В человеческих отношениях ничего нельзя повторить или восстановить. Но ощущение одиночества, потери приходит только спустя восемь лет.

В доме на Остоженке. После ухода из жизни Варвары Петровны.

Казалось бы, такое небольшое усилие — разобраться с делами по наследству, определить доли свои и брата Николая: ведь они всегда понимали друг друга и оба не были корыстолюбивы. А дальше — полная свобода и устройство жизни по собственному разумению. И если предполагать великое чувство к Полине Виардо, то, само собой разумеется, немедленный выезд в Париж. Разве не знал он, что парижские друзья куда как нетерпеливо ждали решения его финансовых проблем. Может быть, бескорыстие вообще не присуще французам?

Но первое — опустевший после Варвары Петровны дом оказался на деле переполненным. Толпа дворовых, приживалок, доверенная «конфидентка» матери, «воспитанница», которая, по словам Тургенева, оказалась куда какой ловкой, пронырливой и расчетливой особой. Иван Сергеевич не успел оглянуться, как Николай Сергеевич уже был готов хлопотать, чтобы сохранить московский дом ради того, чтобы не нарушать привычного склада жизни Биби.

Первая мысль Ивана Сергеевича передать Биби, как несовершеннолетнюю, но с подобающим капиталом на попечение ее родного отца — Андрея Евстафьевича Берса. Так представлялось логичнее, но Берс категорически отказывается от выполнения отцовских обязанностей. Пусть они устраивают Биби, где хотят и как хотят. Бывший домашний врач женат, в 1845 году у него родился старший сын, будущий орловский вице-губерна-тор, а годом раньше будущая супруга Льва Николаевича Толстого. Его карьера — врач Московской Дворцовой конторы, лейб-медик. По счастью, его выручает один из медиков, берущий на себя хлопоты о Биби вместе с солидным заемным письмом, подписанным братьями Тургеневыми.

Приживалки просят переместить их в Спасское — «доживать век», но Иван Сергеевич остается непреклонным: только известное выходное пособие — видеть их он не хочет. Все дворовые получают вольную, и вдруг Тургенев оказывается в брошенном доме, где ничего не осталось от привычного распорядка, нельзя и не у кого добиться самовара, тем более обеда. «Я привык жить в пустых домах», — сколько раз он будет возвращаться к этому ощущению.

И при всем том Иван Сергеевич не хочет трогать комнаты матери. Сам не перебирается на удобный первый этаж, привычно поднимаясь по «крутехонькой», по выражению «папаши Щепкина», лесенке «на свою антресоль». Даже с гостями, которых неожиданно оказывается так много. В уютной зале первого этажа проходит только соревнование певцов, легшее в основу одноименного рассказа: между собой соревнуются художник Кирила Горбунов и один из соавторов Козьмы Пруткова — Жемчужников.

Письма в Париж пишутся почти так же регулярно, как прежде. Почти — потому что с некоторыми задержками, опозданиями, с явно меньшей охотой. В конце концов, в них хозяйственно-финансовые отчеты, справки о театральных успехах, но и только. Трудная душевная жизнь, работа мысли и чувства остаются невысказанными.


«Вчера я обещал вам рассказать, — пишет он Виардо, — почему я оставался в Москве гораздо дольше, чем предполагал… Надо было удалить из нашего дома двух женщин, беспрестанно вносивших туда раздор. По отношению к одной из них это было нетрудно (она — вдова лет 40, которая была при матери в последние месяцы ее жизни). Ее мы щедро вознаградили и попросили найти себе иное местопребывание. Другая — та молодая девушка, которую моя мать удочерила: настоящая г-жа Лафарж, лживая, злая, хитрая и бессердечная. Невозможно изобразить вам все зло, которое наделала эта маленькая гадюка. Она опутала моего брата, который по своей наивной доброте принимал ее за ангела; она дошла до того, что гнусно оклеветала своего родного отца, и потом, когда мне совершенно случайно удалось поймать нить всей этой интриги, созналась во всем и при этом держала себя так вызывающе, с такой наглостью и самоуверенностью, что я не мог не вспомнить Тартюфа, когда он, со шляпой на голове, велит покинуть Оргону собственный дом. Невозможно было оставлять ее дольше у нас, но все же мы не могли и выгнать ее на улицу… Ее родной отец отказался взять ее к себе (он женат, у него большая семья)… но, к счастью, нашелся один человек, доктор, друг отца этой девицы, который согласился взять на себя заботу о ней… Мы с братом выдали ей заемное письмо на 60 000 франков из 6 % с уплатой через 3 года, весь гардероб моей матери и пр. и пр… Не знаю, что вышло бы из пребывания ее у моего брата, но знаю только… что лишь теперь, когда здесь ее нет больше, мы вздохнули свободно. Что за дурная, извращенная натура в 17 лет!.. Признаюсь вам все-таки, что я не создан для подобных дел! Я вкладываю в них достаточно хладнокровия и решительности, но это ужасно расстраивает мне нервы. Я слишком привык жить с хорошими и порядочными людьми. Я не боюсь злобы и особенно коварства, но они возмущают мне душу. В течение этих двух последних недель я совершенно не мог работать».


В памяти раз за разом встают эпизоды прошлого. Годы пребывания в Берлинском университете: «Я бросился вниз головою в «немецкое море» долженствовавшее очистить и возродить меня». Это близость со Станкевичем, Грановским, Бакуниным (одновременно с ними слушает лекторов молодой Маркс) и по вечерам бесконечные споры, в результате которых идеалом мировоззрения для них становится система великого философа Георга Гегеля (в противовес Марксу).

В контекстах лекций Тургенева изложение сущности теорий философов нового времени — Шеллинга, Канта, Фихте, Якоби, Лейбница, Декарта, Спинозы, Гоббса, которые, как можно предположить, читал его любимый преподаватель профессор Карл Вердер. Вердеру принадлежал большой труд по логике Гегеля и вместе с тем он считался специалистом по немецкой и английской литературе.

Тургенев в это время снимал общую квартиру с Михаилом Бакуниным и брал у Вердера уроки философии на дому. Весной 1841 года восторженные студенты устраивают любимому преподавателю ночную серенаду, и именно об этом вспоминает Михаил Бакунин в письме Татьяне: он просит ее напомнить Ивану Сергеевичу «окончание лекций Вердера, Серенаду, последнюю лекцию, — знакомство с Беттиною»; «скажи ему, что это время уже никогда не возвратится».

Под влиянием гётевского Мефистофеля будет написана первая поэма Тургенева «Параша», в которой Белинскому особенно нравились строки:

Друзья! я вижу беса… на забор
Он оперся — и смотрит за четою
Насмешливо следит угрюмый взор,
И слышно вдалеке, лихой грозою
Растерзанный, печально воет бор.
Моя душа трепещет поневоле;
Мне кажется, он смотрит не на них —
Россия вся раскинулась, как поле
Перед его глазами в этот миг…
И как блестят над тучами зарницы,
Сверкают злобно яркие зеницы;
И страшная улыбка проползла
Медлительно вдоль губ владыки зла…

Татьяна Александровна разделяла увлечение брата и его друзей. Это был их общий мир чувств, стремлений. Подруга Татьяны Александровны и соседка Тургенева по Спасскому А. А. Беер пишет ей 6 мая 1846 года:

«Вчера был у нас Тургенев: с какой радостью мы встретились — сколько высокого прекрасного в этом человеке, и как все просто, естественно в нем. Каждое его впечатление наружу — ничего приготовленного, с намерением затеянного, никогда никакой arriere pensee — оттого с ним так ловко, так хорошо, так просто, весело и отрадно. Когда он приезжает в Шаш[кино], он точно приезжает домой; первое слово: пойдемте в сад, все ли на месте, как было, что деревянная беседка, то, другое. — Вообрази, что он помнит даже деревья, какие где, и даже где какая картина была; cest reelement comme un frere, qui retrouve ses soeurs. Он просил меня кланяться тебе и сказать, что ему от всей души хотелось этот раз вас видеть, хоть кого-нибудь из семейства вашего. В Тор[жке] он одним получасом не застал тебя, а может, это и выдумка, по крайней мере ему сказали, что ты и Илья были в Тор[жке]. Он здесь две недели и все был болен. Как только мог, то приехал к нам. С бородой черной — и без очков — он лучше. Когда он читал стих[отворение] Некрасова «Родина», от которого душа рвется и болит, дух замирает — и у него только голос прерывался. Я слушала его, смотрела на него с каким-то материнским восторгом, обожанием. Много, много мы говорили; на днях он приедет, пришлю тебе знать, — только пусть получше напишет: то, что он вчера намарал на память, прочесть почти нельзя. Это стих[отворение] не напечатано. Так надо его везде, везде разослать, чтобы все читали, чтобы все знали, что тайны семейные и преступления отцов — страшнее губят жизнь, чем всевозможные убийства, за которые людей приговаривают к смерти. Судя по тому, что читал нам Тур[генев], и все, что он рассказывал о жизни Некр[асова], это громадный талант. Если ты достанешь сборник, который он издал, то ты познакомишься с ним. Как мы смеялись над колыбельною песнью будущего чиновника. Надо слышать Тург[енева], когда он говорит эти стихи. На днях будут здесь Белин[ский] и Щепкин, может, мы и увидимся. Про письма я ему говорила и просила их сжечь, как жжется обыкновенно прошлая жизнь. Он мне только сказал: «Зачем же? Они у меня в Петер[бурге]».


Речь шла о письмах Татьяны Александровны.


Настоящий москвич — явление общественное

Слова, сказанные в среде друзей Михаила Александровича Бакунина, как нельзя точнее определяли душевное расположение молодого Тургенева. В отличие от Пушкина, Лермонтова, Вяземского, Дениса Давыдова или Бестужева-Марлинского он, несмотря на принадлежность к древнему и заслуженному роду, не хочет входить в быт аристократической среды. Он, как вечный студент, типичный «бурш» тех лет, сохраняет связи только с теми, кто ему близок по взглядам, увлечениям философией, философскому осмыслению истории. Никаких балов, раутов, светских приемов.

Его близкий приятель — Грановский, ушедший из жизни в 1855 году. Некролог для «Современника» Тургенев предваряет не переведенной на русский язык строкой из Шиллера: «И мертвые должны жить». Писатель познакомился с покойным в Петербургском университете, встречался в Берлине в кружке Н. В. Станкевича, «познакомился окончательно», по его собственным словам, в Москве: «Чуждый педантизма, исполненный пленительного добродушия, он уже тогда внушал то невольное уважение к себе, которое столь многие потом испытали. От него веяло чем-то возвышенно-чистым; ему было дано (редкое и благодатное свойство) не убежденьями, не доводами, а собственной душевной красотой возбуждать прекрасное в душе другого; он был идеалист в лучшем смысле этого слова, — идеалист не в одиночку. Он имел точно право сказать: «ничто человеческое мне не чуждо», и потому его не чуждалось ничто человеческое.

Но это юношеские впечатления. Теперь «потеря его принадлежит к числу общественных потерь, и отзовется горьким недоумением и скорбью во многих сердцах по всей России… Всякое общее чувство, даже скорбное, связуя людей, возвышает их. Для душ молодых, еще не искушенных, не истомленных «плоской незначительностью» житейских дрязг, такие ощущения особенно благотворны; под наитием их сердце крепнет, и семена будущих добрых дел и доблестных поступков зреют в нем… Дай бог, чтобы мы научились хотя эту пользу извлекать из наших утрат! Тургенев напоминает о недавней смерти Гоголя, отклик на которую стоил ему тюремного заключения, а затем ссылки в Спасское-Лутовиново.

Тургенев бывал у Грановского на всех его многочисленных квартирах, начиная с 1840-х годов, когда начавший преподавать в Московском университете всеобщую историю молодой профессор собирал у себя всю ученую Москву в доме № 32 по Трубной улице. То, что здесь постоянно собираются А. И. Герцен, Н. П. Огарев, В. П. Боткин, профессора Ф. И. Буслаев, Д. М. Перевощиков, С. М. Соловьев, писатели В. Г. Белинский, Н. В. Гоголь, наконец, Тургенев, не спасло дом от коренной перестройки. По словам Герцена, «влияние Грановского на университет и на все молодое поколение было огромное… Грановский думал историей, учился историей и историей впоследствии делал пропаганду».

В середине 1840-х годов Грановский переезжает на той же Трубной улице в дом своего тестя, профессора Б. К. Мильгаузена (№ 37). Это время, о котором ученый замечает: «В прошлом году на меня делали три раза доносы, как на человека, опасного для государства и религии». В конце сороковых годов Грановский некоторое время живет в доме № 4 по Хлебному переулку, после чего перебирается к В. П. Боткину в Петроверигский переулок (№ 4). Последней квартирой профессора становится дом № 10 по Малому Харитоньевскому переулку. Тургеневу был знаком его владелец, приятель Грановского, издатель «Магазина землеведения и путешествий» Н. Г. Фролов.

Тургенев — постоянный посетитель литературного салона племянницы В. А. Жуковского Авдотьи Елагиной, матери братьев Петра и Ивана Киреевских. В пушкинские, совсем еще близкие, годы, современники отзывались о нем, что салон «был средоточием и сборным местом всей русской интеллигенции, всего, что было… самого просвещенного, литературно и научно образованного». В «Республике у Красных ворот» (Хоромный тупик, 4) дух Пушкина ощущался удивительно живо, «редкий магнетизм души поэта» Тургенев особенно переживал. Иван Киреевский, публицист и высоко ценимый Пушкиным критик, сотрудничал в «Московском вестнике» и был издателем журнала «Европеец», закрытого цензурой. Петр Киреевский, литератор, переводчик, известен как собиратель русских народных песен. По словам П. И. Бартенева, «Пушкин с великой радостью смотрел на труды Киреевского, перебирал с ним его собрание, много читал из собранных им песен и обнаруживал самое близкое знакомство с этим предметом». Дважды в салоне Елагиной Тургеневу удается увидеть Гоголя, но настоящее их личное знакомство произойдет позже. Впрочем, сам Иван Сергеевич считал, что в те ранние годы еще не заслужил подобной чести.

Знакомство состоялось усилиями М. С. Щепкина 20 октября 1851 года на квартире Толстых, снимавших дом покойного Талызина на Никитском бульваре. Радость встречи не помешала Тургеневу обратить внимание на произошедшие в Гоголе перемены. Его оживление, веселый приветливый разговор не могли скрыть внутренней подавленности. Более того. По выражению Тургенева, «он казался худым и испитым человеком».

Память об этом случае бережно сохранилась в семье «папаши Щепкина». Внучка великого актера Марфа Вячеславовна Щепкина, один из редких специалистов по древнерусской книге, рассказывала о нем особенно подробно. На рубеже 1850-х годов Михаила Семенович буквально не расставался с приехавшим на похороны матери Тургеневым. Для него Иван Сергеевич был не столько приобретавшим все большую известность писателем, сколько драматургом, с невероятным успехом представшим на московской сцене. «Папаша Щепкин» знакомит Тургенева со всем актерским миром, вводит в дома литераторов — а где только он не был своим человеком и желанным гостем! — но труднее всего ему достается знакомство Ивана Сергеевича с Гоголем. Щепкину оставалось только удивляться, насколько скромным и стеснительным Тургенев оказался в отношении обожаемого им Гоголя.

Но наконец напор актера победил, и Щепкин самолично приводит Тургенева в усадьбу Талызиных. Первое впечатление от толчеи плотно застроенного двора, где прямо напротив окон парадной анфилады барского дома размещались кухня, конюшня, людская, да что там — коровник! — а посередине, где в наши дни старательно укрывается памятник работы Николая Андреева, и вовсе колодец с настоящим «журавлем». От экипажей, разворачивающихся прямо у окон гоголевской половины. От низкой каменной аркады, поддерживающей широкий балкон второго этажа. От низких парадных дверей, раскрывавшихся в просторный вестибюль — сени, как было принято говорить, с широкой лестницей на парадный этаж.

Впрочем, парадная лестница Гоголя не касалась. Его комнатки были тут же, по правой руке от входа. Большой ларь для верхней одежды стоял по другую сторону от входа, так что идя к Гоголю, можно было раздеваться или сбрасывать одежду прямо в его приемной, где обычно прятался за спинкой дивана его единственный служитель — паренек с Украины. Щепкин давно заметил, как стеснялся Николай Васильевич хозяйской прислуги, как старался обходиться без ее услуг: ведь денег на обязательные чаевые у него никогда не было. Поэтому многочисленные гоголевские гости сразу же сворачивали к его дверям, и на их стук отзывался голос хозяина.

Только на этот раз все получилось иначе. Гоголь будто ждал Тургенева, пошел ему навстречу и притом со словами, которые окончательно смутили Ивана Сергеевича: «Нам с вами давно следовало быть знакомыми!» В завязавшемся очень непринужденном разговоре Тургенев спросил, как надолго Николай Васильевич намеревается задержаться в Москве. Гоголь улыбнулся: «Если Бог даст, навсегда. Так что можете отныне почитать меня таким же москвичом, как и вы». Москвич? Тургенев будто бы смутился, но на обратном пути с Никитского бульвара на Остоженку сказал Щепкину: «Вообразите, я впервые задумался, как себя определять: москвич или… Нет-нет, конечно же, это мой самый родной город». — «Да и так уж давным-давно себя выдали, — рассмеялся Щепкин, — вон сколько жемчужинок-бисеринок по всем страницам просыпали. Каждый раз прочтешь, и на сердце теплеет».

«…Помнится, однажды, поздней ночью, в Москве, я подошел к решетчатому окну старенькой церкви и прислонился к неровному стеклу. Было темно под низкими сводами — позабытая лампадка едва теплилась красным огоньком перед древним образом — и смутно виделись одни только губы святого лика — строгие, скорбные; угрюмый мрак надвигался кругом и, казалось, готовился подавить своею глухою тяжестью слабый луч ненужного света… И в сердце моем — теперь такой же свет и такой же мрак». Это уже в поздние годы, а раньше: «Николай Иванович Тургенев родился в Симбирске, где и провел первое свое детство, но воспитывался в Москве, на Маросейке, в доме, принадлежавшем его семейству (ныне этот дом собственность гг. Боткиных)». Или: «Сколько раз описывала мне Маланья Павловна свою свадьбу в церкви Вознесенья, что на Арбате — такая хорошая церковь! — и как вся Москва тут присутствовала… давка была какая! ужасти! Экипажи цугом, золотые кареты, скороходы… один скороход графа Завадовского даже под колесо попал! И венчал нас сам архиерей — и предику какую сказал! все плакали — куда я ни посмотрю — все слезы, слезы… а у генерал-губернатора лошади были тигровой масти… И сколько цветов, цветов нанесли!.. Завалили цветами! И как по этому случаю один иностранец, богатый-пребогатый, от любви застрелился — и как Орлов тут же присутствовал… И приблизившись к Алексею Сергеевичу, поздравил его и назвал его счастливчиком… Счастливчик, мол, ты, брат губошлеп! И как, в ответ на эти слова, Алексей Сергеевич так чудесно поклонился и махнул плюмажем шляпы прямо по полу слева направо… Дескать, ваше сиятельство, теперь между вами и моей супругой есть черта, которую вы не преступите! — И Орлов, Алексей Григорьевич, тотчас понял и похвалил. — О, это был такой человек! такой человек!»

А сколько «симпатичных уголков» старой столицы мелькало в разговорах Тургенева, не говоря о его повестях. «Клара Милич» начинается с того, что «весной 1878 года, проживал в Москве, в небольшом деревянном домике на Шаболовке — молодой человек, лет двадцати пяти, по имени Яков Аратов… Несколько лет тому назад, отец его, небогатый дворянчик Т…ской губернии, переехал в Москву. Покинул деревню, в которой они все до тех пор постоянно жили, старик Аратов поселился в столице с целью поместить сына в университет, к которому сам его подготовил; купил за бесценок домик в одной из отдаленных улиц и устроился в нем со всеми своими книгами и «препаратами». А книг и «препаратов» у него было много — ибо человек он был не лишенный учености…»

В «Дворянском гнезде» тесть Лаврецкого, Павел Петрович Коробьев, «скрепя сердце решился переехать в Москву из Петербурга на дешевые хлеба, нанял в Старой Конюшенной крошечный, низенький дом с саженным гербом на крыше, и зажил московским отставным генералом, тратя 2750 рублей в год.

Москва — город хлебосольный, рада принимать встречных и поперечных, а генералов и подавно; грузная, но не без военной выправки, фигура Павла Петровича скоро стала появляться в лучших московских гостиных».

Тургенев открывает двери литературно-музыкальных утренников, которыми одно время так увлекалась Москва: «Большая зала в частном доме на Остоженке уже наполовину была полна посетителями, когда Аратов с Купфером прибыли туда. В этой зале давались иногда театральные представления, но на этот раз не было видно ни декораций, ни занавеса. Учредители «утра» ограничились тем, что воздвигли на одном конце эстраду, поставили на ней фортепьяно, пару пюпитров, несколько стульев, стол с графином воды и стакан — да завесили красным сукном дверь, которая вела в комнату, предоставленную артистам… Публика была, что называется, разношерстная: все больше молодые люди из учебных заведений. Купфер, как один из распорядителей, с белым бантом на обшлаге фрака, суетился и хлопотал изо всех сил…»

И давняя мечта Ивана Сергеевича — жить на Арбате, которую он смог осуществить для героев своей «Первой любви». После раскрывшегося романа отца с княжной Зинаидой мать решает немедленно вернуться с дачи в Москву, где их ждет «дом на Арбате».

Только в жизни связи Тургенева с Москвой складывались иначе. Просто она всю жизнь оставалась миром его героев, очень своим, во всех мелочах знакомым, вымечтанным для собственного гнезда, которое так и не появилось в его жизни.


По выражению Тургенева, это была одна из самых живых московских связей — «папаша Щепкин», всеобщий любимец и предмет всеобщего восхищения. Тургенев и не заметил, как оказался втянутым в орбиту его знакомств и театральных интересов, да еще — Щепкин не преминул при случае упомянуть — их свела судьба в соседних домах. В то время, когда тургеневская семья занимала валуевскую усадьбу, Щепкин приобрел первый и самый любимый свой дом в том же Большом Спасском (или Большом Каретном) переулке, № 16. С 1830 года в уютном, но и вместительном деревянном особнячке с мезонином и пристройками располагается все его «актерское хозяйство».

Дом утопал в кустах какой-то необыкновенной лиловой «до черноты» сирени. У крыльца цвел раскидистый жасмин. Клумбу посередине двора венчали в середине огромные подсолнухи. Экипажи подъезжали по ярко-зеленой не боявшейся тяжести колес куриной слепоте. Огромный добродушный пес больше крутился в комнатах, чем изображал сторожа около исправной собачьей будки. Из кухни за домом нет-нет да долетали обеденным временем запахи «превкуснейшего борща». Двери на крыльцо не запирались. Отвором стояли они в ближайший к прихожей зал, служивший обычно столовой, где за столом собиралось не меньше двадцати, а то и тридцати человек. Много детей было у самого Щепкина, не меньше знакомцев искало у него защиты и крова. Больше всего заботился Михаила Семенович о добиравшихся до столицы провинциальных актерах, искавших работы и антрепренеров. Помогал, чем мог, и никогда не отказывал в еде. Это далеко не всегда было по нраву его супруге, но податливый во всем, здесь «папаша Щепкин» был непоколебим. Повторял часто и убежденно: самый великий грех отказать товарищу в куске хлеба.

Таким увидел дом в Спасском переулке Пушкин, таким он открылся в 1832 году Гоголю. Мучительно застенчивый, не знавший в столице никого, кроме Михаила Петровича Погодина. Здесь Гоголь единственный раз решился приехать один, без предупреждения, да еще войти к обеденному столу с веселой украинской песней:

Ходит гарбуз по городу,
Пытается своего роду:
«Ой, чи живы, чи здоровы
Уси родичи гарбузовы…»

Узнав имя нежданного гостя, Щепкин и все присутствующие были в полном восторге. И это восторженное отношение к писателю великий актер сохранил до конца своих дней. Впрочем, заочное знакомство с Тургеневым у Щепкина к моменту их встречи уже состоялось. Достаточно сказать, что один из его сыновей был женат на сестре Станкевича Александре Владимировне. Но теперь к тому же перед Щепкиным был автор вымечтанных, а может быть, совсем неожиданных, но отвечавших его творческой сущности ролей. Когда-то Герцен говорил, что Щепкин первым стал «нетеатральным на русской сцене». Именно этой психологической направленности театра отвечали тургеневские пьесы.

В свой бенефис 25 января 1850 года, в Большом театре, Щепкин ставит тургеневскую комедию «Холостяк». Это первый сценический опыт Ивана Сергеевича. В следующий сезон, 18 января 1851 года, в том же Большом театре Щепкин выбирает для своего бенефиса «Провинциалку». По поводу этого спектакля Тургенев писал Полине Виардо: «Вот уж точно я ожидал всего чего угодно, но только не такого успеха! Вообразите себе, меня вызывали с такими неистовыми криками, что я наконец убежал совершенно растерянный… шум продолжался добрую четверть часа и прекратился только тогда, когда Щепкин вышел и объявил, что меня нет в театре». А ведь в тот же вечер и также с участием Щепкина игрался и «Жорж Данден» Мольера. Бенефисные программы отличались обычно большой полнотой.

Здесь нельзя не внести поправку в ранее издававшиеся материалы по жизни Тургенева в Москве, где повторяется одна и та же ошибка, что бенефисы Щепкина проходили в Малом театре. Дело в том, что Большой и Малый театры вместе составляли так называемую «казенную сцену», руководимую Московской Конторой императорских театров. Бенефисы звезд драматической сцены обычно проводились именно в Большом театре, что позволяло бенефициантам получить значительно больший гонорар — единственная форма приработка к их штатному жалованью. Так, в течение одного сезона 1850/51 года именно в Большом театре проходят бенефисные спектакли Прова Михайловича Садовского, В. И. Живокини, И. В. Самарина, Д. Т. Ленского, Л. П. Никулиной-Косицкой, А. Т. Сабурова, С. В. Васильева и других. Существовал также обычай в бенефисы танцовщиков включать драматические эпизоды. Например, в бенефисе танцовщицы Фани Эльсер играются французские водевили «Нет действия без причины» Ж. Баяра и «Бешенство» в переводе авторском Н. А. Ермолова. В бенефис танцовщицы Е. А. Санковской включается пословица в одном действии И. Анца «Куда черт не поспеет, туда старую бабу пошлет».

Но один из самых гостеприимных московских домов, «в котором находило свой приют искусство», по выражению сестры Станкевича, в 1847 году перестал существовать. В полном смысле слова задушенный долгами, без малого шестидесятилетний актер вынужден был с ним расстаться. Двадцать второго мая он писал Гоголю: «Я продал дом, расплатился с долгами, и у меня остается за уплатою за годовую квартиру 1500 р.: вот все мое состояние». Здоровье Щепкина начало заметно сдавать. Над ним нависла угроза, несмотря на огромную популярность, угроза отчисления из труппы, а семья, по настоянию жены, требовала постоянной материальной поддержки теперь уже вполне взрослых и самостоятельных детей.

На съемной квартире, в Воротниковском переулке, Щепкин не может разместить даже необходимой ему мебели. В проданном доме остается огромный красного дерева буфет и особенно необходимый актеру такой же «бездонный» шкаф для хранения театрального платья, не говоря о нескольких других простых гардеробах. К слову сказать, они оставались в доме с сиренью до 1970-х годов, так и не найдя себе другого приюта.

Тургенев навестит его и здесь, но характер дома слишком заметно изменится. Только в конце 1850-х годов Щепкин находит себе маленькую «усадебку с землицею и даже малинником» на 3-й Мещанской улице (№ 47). Был при доме и двор, и сад — о них вспоминает, между прочим, в своем письме Г. Н. Федотова, 16-летняя ученица Театральной школы, которую всячески поддерживал Михаил Семенович. Вот только рассказ о том, как любил разучивать свои роли в малиннике Щепкин, надо отнести к литературным выдумкам. Просто, несмотря на плохое самочувствие, сразу по окончании сезона на казенной сцене, Михаил Семенович вынужден был отправляться на гастроли «по русским по городам и весям». Пройти лишний шаг представляло для него немалый труд, и обычно все время, что он не играл на сцене, по его выражению, «отлеживался в номере гостиницы», чтобы поднакопить к вечеру сил.

Он и умер на гастролях в августе 1863 года в Ялте, этот «дивно-милый человек, который и на закате дней своих светит и согревает, как солнце утром». В семье великого актера сохранилось убеждение, что Тургенев перестал писать для сцены после того, как расстался с Михаилом Семеновичем.

Сегодня первого и главного московского дома «папаши Щепкин», как, впрочем, и находившегося рядом дома, где провела детство великая М. Н. Ермолова, нет. Зато после долгих перипетий образован мемориальный музей в доме на Третьей Мещанской, выстроенном, по существу, заново. Подлинными пока остаются лишь стены талызинского дома, куда приводил Щепкин Тургенева к Гоголю.

«Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20 октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. — Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее — и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За неделю до того дня я его видел в театре, на представлении «Ревизора»; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери — и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену, через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф. Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е — ной. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно-проницательному выражению его лица.

Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я — рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович — на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость — именно веселость, а не насмешливость; но вообще, взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами: в их неопределенных очертаниях выражались — так, по крайней мере, мне показалось — темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское — что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» — невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию, что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе — а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.

Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово — что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на о; других, для русского слуха менее любезных, особенностей мало-российского говора, я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня — исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это — языком образным, оригинальным — и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей».

Дня через два происходило чтение «Ревизора» в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я выпросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и — если не ошибаюсь — Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в «Ревизоре», явились на приглашение Гоголя: им показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел точно больным человеком. Он принялся читать — и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской; глаза расширились и посветлели. Читал Гоголь превосходно… Я слушал его тогда в первый — ив последний раз. Диккенс также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы, чтение его — драматическое, почти театральное: в одном его лице является несколько первоклассных актеров, которые заставляют вас то смеяться, то плакать; Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет — есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный — особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться — хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренне дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело — и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах (в самом начале пьесы). «Пришли, понюхали и пошли прочь!» — Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить — обыкновенно разыгрывается на сцене «Ревизор». Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор — и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку — и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: «Ведь я велел тебе никого не впускать?» Молодой литератор слегка пошевелился на стуле — а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды — и снова принялся читать: но уж это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы — и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполнявшему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, — и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого «подхватило». «Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет — а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!» Вот какое впечатление производил в устах Гоголя Хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение «Ревизора» в тот день было — как Гоголь сам выразился — не более, как намек, эскиз; и все по милости непрошеного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет.

В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше; но его личности было еще суждено возыметь значительное влияние на мою жизни».

В заключение вечера Тургенев стал свидетелем еще одной поразившей его сцены. Гоголь, явно смущаясь, передавал Петру Александровичу Плетневу, одному из ближайших друзей Пушкина и в то время уже ректору Петербургского университета, деньги для «безымянной, непременно безымянной» раздачи нуждающимся студентам. Тургенев не знал, что это последние деньги Гоголя, у которого впереди не было никакой надежды на заработки.

Чтение «Ревизора» состоялось 3 ноября 1851 года. Третьего февраля 1852-го Тургенев уехал в Петербург, ничего не зная о наступившем ухудшении здоровья Николая Васильевича. Гоголя не стало 21-го того же месяца. 13 марта в газете «Московские ведомости» появился под названием «Письмо из Петербурга» некролог писателя с подписью «Т…в». 16-го апреля последовал арест Тургенева. Иван Сергеевич понимал, что власти «хотели подвергнуть запрету все, что говорилось по поводу смерти Гоголя, — и кстати обрадовались случаю наложить вместе с тем запрещение на мою литературную деятельность». «Записки охотника», начатые публикацией, признавались «бунтовщическими и оскорбительными для властей».

Конфликт был тем более острым, что в Петербурге на некролог был наложен цензурный запрет. Москва в данном случае не подчинилась новой столице.

Обстоятельства ареста обычно не описываются биографами писателя. Между тем они были далеко не такими благополучными, как хотел их представить Тургенев в письмах Виардо: посещения знакомых, постоянные посылки. Только в 1879 году он разоткровенничается с Флобером: «Вы не любите гулять, но надо понуждать себя. Однажды я целый месяц пробыл в заключении (только храните это в секрете). Комната была маленькая и ужасно душная. Два раза в день я носил 104 карты из одного конца комнаты в другой, туда-сюда, получалось 208 оборотов, четыреста в день; комната имела восемь шагов в длину, значит, в общей сложности получалось три тысячи триста, т. е. около двух километров. Ну что, вдохновил вас этот инженерный расчет? В дни, когда я не ходил, у меня кровь приливала к голове». В письме к Виардо он писал:

«Здоровье мое хорошо, но я постарел до смешного. Я мог бы послать вам целую прядь седых волос — без преувеличения. Однако я не теряю мужества. Вы не любите гулять, но вас к тому нужно принуждать. Я раз сидел в тюрьме (в одиночном заключении), более месяца. Камера была маленькая, жара удушливая. Два раза в день я переносил 104 карты (две игры), по одной, с одного конца комнаты на другой. Это составляло 208 концов — 416 в день; каждый конец по 8 шагов, составляет более 3300 шагов, или около 2 километров! Да придаст вам мужество моя остроумная выдумка! В тот день, когда я так не проминался, у меня вся кровь бросалась в голову».

Именно в эти «арестные» дни и была написана «Муму».

Какой же разной представлялась московская жизнь и как не хотелось упускать ее такие колоритные страницы! Тургенев не отличался в этом отношении от Пушкина, Гоголя, Даля.

«Меркурий»! Новое название в считанные часы облетело Москву Любые вести распространялись в старой столице с удивительной быстротой, тем более, когда речь шла о всеми любимом Новинском. На этом московском гулянии собирался весь город, и устроители старались превзойти самих себя в бесконечных выдумках. Всего лишь тремя годами раньше открылась первая в России железная дорога, соединившая столицу на Неве с Павловском, и вот теперь то же чудо могли увидеть москвичи, проехать в набитых до отказа вагонах, под беспрестанные свистки паровоза — «ручного парохода» и веселые команды машиниста, пытавшегося угомонить восторженную толпу. «Ручной пароход», или «машина», носил гордое название «Меркурий» — в честь древнегреческого посланца богов, покровителя торговли и всяческого рода доходов. Шел 1841 год.

Москва испокон веков любила гуляния и знала в них толк. Проходили они по поводу двунадесятых и престольных праздников, чаще всего под стенами монастырей, с множеством увеселений и торговлей. Но особенно ценились общегородские, как знаменитое гуляние под Новинским, на месте нынешнего одноименного бульвара.

Еще при Дмитрии Донском земли Садовой-Кудринской площади занимало село Кудрино, принадлежавшее князю Владимиру Андреевичу Храброму, участнику битвы на Куликовом поле. Новинским же назывался древний монастырь, стоявший между Большим Девятинским переулком и Новым Арбатом. И село, и монастырь были загородными. В 1591–1592 годах, при царе Федоре Иоанновиче, по линии современного нам Садового кольца была построена могучая оборонная стена «в голландском вкусе», по утверждению очевидцев, со многими башнями и «стадионами». Пожар 1611 года уничтожил стену дотла. В переписи Москвы 1638 года упоминается лишь один оставшийся на ее месте Земляной вал, название, сохранившееся до наших дней.

В XVIII веке остатки вала были уничтожены, и открывшееся у монастыря свободное место отведено под народные гуляния. Происходили гуляния на Рождество, на Масляной и на Святой неделе, «для полирования народа», по выражению Петра I.

Возникал городок-скороспелка под Новинским буквально в одночасье. По внутренней стороне проезда, обращенной к городу, располагались питейные заведения, «ресторации» на открытом воздухе, палатки с лакомствами и непременными 40 сортами пастилы. Главным сооружением был огромный «колокол» — шатер с водруженной на нем зеленой елкой. Елкой отмечалась торговля водкой, которая велась здесь особыми мерками — «плошками» и «крючками». Отсюда пошло московское выражение давать деньги не на чай, а на «крючок».

Противоположную сторону проезда занимали всяческого рода увеселения. Сооружались «коньки» — карусели простые и «самокаты» — карусели с колясками, куда забирались по приставной двухметровой лестнице. Тут же размещались качели и балаганы, где начали работать первые в России цирковые труппы с фокусниками, канатоходцами, дрессированными «дикими зверями», школой верховой езды.

В 1840-х годах одним из организаторов балаганов выступал известный антрепренер А. Каспар, который демонстрировал к тому же «Кабинет восковых фигур» и «олимпитическое рыстание» — олимпийские игры, а также камеру-обскуру.

От обеих сторон средняя часть проезда отгораживалась узорной балюстрадой и предназначалась для проезда экипажей. Выезд Москвы дворянской и купеческой на собственных лошадях был непременной составной частью гулянья. По этому же проезду в 1841 году и была проложена первая московская железная дорога: от Кудринской к Смоленской-Сенной площади.

По установившемуся порядку, последний день гулянья под Новинским городские власти оплачивали из собственной казны, открывая для всех желающих и бесплатную поездку на «Меркурии».

Очевидцы с восторгом вспоминали, что шел состав под звуки специально приглашавшегося полкового оркестра, а паровоз «выпускал нарочитый дым из трубы». Несмотря на невероятную тесноту, ни одного несчастного случая не произошло. Среди очевидцев оказалась семья Аксаковых — несколько лет они, кстати, жили на Смоленской-Сенной, маленький Ф. М. Достоевский, Н. В. Гоголь, знаменитые актеры М. С. Щепкин и трагик П. С. Мочалов, И. С. Тургенев. По словам одного из москвичей, «сия попытка служить может явственным свидетельством приближения российского к Европе, открывая перед путешественниками и прелестными путешественницами нашими редкостные возможности передвижения быстрого и гигиенического». «Меркурий» явно покорил сердца москвичей.

Что же касается «настоящей» железной дороги, соединившей Москву с Петербургом, то ее строительство началось только через два года — в 1845-м и продолжалось до 1851-го. Сохранился до этого времени и «ручной пароход» «Меркурий».

А рядом торжества в Манеже, о которых с восхищением рассказывает в Париже Полине Виардо Гектор Берлиоз. Торжество в Манеже — какой это был удивительный праздник: 27 декабря 1867 года в Москве. Манеж, превращенный в гигантский концертный зал, семьсот человек оркестрантов и хористов, двенадцать тысяч зрителей и несмолкающие овации после каждого исполненного произведения. Москва приветствовала Гектора Берлиоза. Тяжело больной, подошедший к концу своих дней музыкант переживал свой самый большой триумф. Берлиоз писал в эти дни из Москвы: «Я просто не знал, куда деваться. Это самое громадное впечатление, какое я только произвел за свою жизнь… За всю жизнь…»

И вот строки из письма москвича, присутствовавшего на памятном концерте: «Дорогой друг, не суди строго, что не сразу взялся за перо. Понимаю твое нетерпение, в голове и чувствах полнейший сумбур — сумбур восторга. Представь себе зрелище. Маститый, убеленный сединами старец, с потухшими очами и неверностию движений, занял место в оркестре. С немалым трудом вскинул он палочку и будто по ее мановению превратился в юношу, страстного и нежного, меланхолического и восторженного разом. Только что в его сухощавой сгорбленной фигуре была одна слабость лет и недуга, и вот уже она стала гибкостью и силой молодости. Поразительная метаморфоза творчества. Человечность и доброта — к ближнему, к людям, к миру — это и есть сила великого француза. Его страсти человечны, а человечность чутка и страстна».

Но это была не первая встреча Берлиоза с русскими слушателями. Композитор уже побывал в России двадцатью годами раньше, в феврале — мае 1847 года. Причин для первой поездки было немало. Здесь и затруднительные материальные обстоятельства, которые композитор надеялся поправить, и живейший интерес к России, о которой столько говорилось среди западноевропейских музыкантов и с таким восторгом отзывался только что вернувшийся с гастролей Ференц Лист. Берлиоз уже давно следил за успехами русской музыки и годом раньше выступил в печати с подробным разбором творчества Михаила Ивановича Глинки, которого считал одним из лучших композиторов современности. Но главным, хотя и невысказанным желанием Гектора Берлиоза было попытаться найти в России своих слушателей. Во Франции его больше ценили как музыкального критика. Понимание его музыки симфониста-романтика приходило слишком медленно и трудно, принося Берлиозу множество горьких разочарований и унижений.

И вот, наконец, после долгого утомительного путешествия по снежным равнинам, в непривычных санях, со случайными и надоедливыми попутчиками, Петербург, переполненный до отказа императорский оперный — Мариинский театр, превосходный оркестр и особенно понравившийся композитору редкой стройностью своего звучания хор.

Берлиоз напишет в своих «Мемуарах»: «После хора Сильфов возбуждение публики действительно дошло до высшей степени. Никто не ожидал музыки, тонкой, воздушной и легкой настолько, что надо было очень внимательно слушать, чтобы ее воспринять. Признаюсь, это была упоительная минута для меня. Я только немного беспокоился за состав военного оркестра, не видя его прибытия к апофеозу, которым должен был закончиться концерт. Обернувшись после скерцо «Фея Маб», требовавшего исключительно глубокой тишины, я вдруг увидел всех моих музыкантов — их было шестьдесят — стоящими в ряд на местах с инструментами в руках. Они прошли и встали так, что никто даже этого не заметил. Блаженный час».

Затем последовала Москва. Концерт в сохранившемся до наших дней Колонном зале. Овации. Море букетов. Берлиоз потом будет жалеть, что в напряжении подготовки, беспрерывных репетиций ему не удалось толком рассмотреть показавшийся сказочно прекрасным город, необычную его архитектуру. В памяти осталась весенняя ростепель на широких улицах, гостеприимные дома, где достаточно было ему появиться, как начинались импровизированные концерты. Хозяева, как правило, были серьезными музыкантами. И еще — звуки Глинки. В московском Большом театре Берлиоз слушает «Ивана Сусанина», в котором, по словам композитора, так много «изящных и очень своеобразных мелодий». Уезжая после двух с половиной месяцев гастролей, Берлиоз оставляет в России множество друзей, с которыми будет поддерживать оживленную переписку.

Прошло двадцать лет. Больной Берлиоз снова приезжает к русским слушателям как к источнику живой воды. Он уверен в любви и полном понимании его творений русской публикой. В программе концерта в Манеже — Глинка, Моцарт, Бетховен и собственные сочинения композитора. Перед нами московская газета тех дней: «Берлиоз в Москве. Нельзя не поздравить наших знатоков и любителей искусства с приездом этого замечательного и в высокой степени оригинального композитора. Высокий талант г. Берлиоза, этого Виктора Гюго новейшей французской музыки, найдет, конечно, и у нас ценителей. То же революционное движение, ту же реакцию против старого, доселе классического и общепринятого г. Берлиоз принес в музыку».

Трудно найти более живое и точное определение творчества Берлиоза, и это всего лишь одна из множества появляющихся в газетах рецензий. А с какой восторженной речью обращается к Берлиозу Чайковский на специально устроенном обеде в его честь.

Россия, Москва — Берлиоз будет вспоминать о них до конца жизни. А в последние минуты к умирающему композитору придет известие о триумфальном исполнении его произведений в обеих русских столицах, где ими дирижерствовали Милий Алексеевич Балакирев и Николай Григорьевич Рубинштейн. Берлиоз обратится благодарной памятью к русским слушателям и в своих мемуарах, которые закончит словами: «Какая из двух стихий может вознести человека до самой высшей из всех вершин: любовь или музыка? Это трудный вопрос. И все же я отвечу так: любовь не может дать представления о музыке, а музыка может дать представление о любви… Но зачем отделять одну от другой? они два крыла одной души». Русской души особенно, — добавит он в разговоре с друзьями. «Манежный концерт меня окончательно в этом убедил».


Тени старого сада
Мария Толстая

В прошлом письме Вашем я нашел «гораздо больше скрытой горечи, чем следовало бы — по-настоящему ей совсем не следовало быть… не предавайтесь Вашей наклонности к хандре и мрачным мыслям… в жизни все-таки нет ничего лучше жизни, как она ни бывает подчас тяжела».

И. С. Тургенев — М. Н. Толстой, сестре Л. Н. Толстого, 1855

Так получилось. Он хотел любой ценой оставить за собой Спасское, и потому лучшая часть имений перешла к брату Николаю. Пригодных для ведения сельского хозяйства, удобных для земледелия. Впрочем, Иван Сергеевич и не имел в виду заниматься делами — только жить и работать. Опытный управляющий был им отпущен и вынужден искать себе иного места. В связи с этим сосед по имению пишет Льву Николаевичу Толстому, который хотел сменить своего управляющего в Ясной Поляне: «На всякий случай приискал человека, которого мне рекомендовали с хорошей стороны, лет 40 — холостой — он был управляющим над большим имением у Тургеневой, — потом заведовал главной конторой и теперь у детей ее поверенным: он получил свободу и ищет место: я за ним посылал — он мне весьма понравился».

Рекомендателем выступал зять Льва Николаевича граф Валерьян Петрович Толстой, женатый на единственной сестре писателя, той самой горячо любимой братьями Машеньке, которая во время их детских прогулок по московским бульварам должна была на Пречистенском говорить по-рус-ски и называться соответственно русским именем, на Никитском преображаться в Мари и переходить на французский, а уж на Тверском и вовсе становиться болтающей по-английски Мэри.

Это Валерьян Петрович станет прообразом адъютанта Дубкова в толстовском «Отрочестве», который в первой редакции повести «был человек уже лет 25… он имел для нас прелесть самой добродушной гусарской физиономии (глупость которой скрадывалась несколько воинственностью)». У Дубкова состояние ногтей и прекрасное знание французского языка соответствовало тому, что он считал человеком «комильфо». Служил граф в гусарском полку принца Оранского и перед женитьбой на семнадцатилетней Марии Николаевне Толстой вышел в отставку с чином майора.

Соседи, естественно, знали о существовании друг друга, но не имели случая лично познакомиться. Все разрешилось появлением в журнале «Современник» за сентябрь 1852 года повести «История моего детства», подписанной инициалами «Л.H.». Тургенев написал письмо графу Валерьяну Петровичу: «Милостивый государь! Посылаю Вам № «Современника», в котором помещена повесть брата Вашей супруги — «Отрочество», — думая, что это будет интересно для Вас. Я давно имел желание с Вами познакомиться, если и Вы с Вашей стороны не прочь от этого, то назначьте мне день, когда мне к Вам приехать, начиная со вторника. Я чрезвычайно ценю талант Льва Николаевича и весьма бы желал знать о нем, где он и что с ним». В названный вторник Толстой сам приехал в Спасское-Лутовиново, а спустя два дня Тургенев нанес Толстым ответный визит, после которого написал Некрасову, что жена графа — «премилая женщина, умна, добра и очень привлекательна». Дружеские отношения завязались, а в 1856 году графская чета и вовсе пробыла целую неделю в Спасском. Своим стало для Тургенева графское Покровское, отстоявшее от него всего в 20 верстах, и увековеченное в «Анне Карениной» — белокаменный дом среди вековых лип. Но все для него решалось присутствием Марии Николаевны с «каким-то глубоким выражением глаз», «искренностью сердца», «величайшей впечатлительностью нерва» и притом «умной, как день».

Жизнь Марии Николаевны складывалась совсем обычно и одновременно почти трагично. Рано осиротевшие маленькие Толстые оказались на попечении тетушки Т. А. Ергольской, без памяти полюбившей свою внучатую племянницу. Шестнадцати лет Машенька окончила Благородный институт, и тетушка заспешила выдать ее замуж, памятуя о судьбе рано скончавшейся матери сирот. История матери и ее первой любви в свое время поразила воображение Льва Николаевича.

Начало этой истории уходило во времена Екатерины II. Былой фаворит императрицы Григорий Александрович Потемкин был известен своей слишком пылкой привязанностью к собственным племянницам, отличавшимся редкой красотой. Императрица смотрела сквозь пальцы на «шалости» нужного ей сановника и тогда, когда он подыскивал среди ее придворных претендента на руку очередной освобождавшейся от дяди красавицы. Огромное приданое позволяло быстро находить титулованных женихов. Для особой любимицы Варвары Васильевны дядя наметил молодощі го красавца князя Николая Волконского, которому и было сделано соответствующее предложение во время путешествия императрицы со свитой в Тавриду Князь и в самом деле находился в затруднительном материальном положении, но счел самую идею подобного брака оскорбительной, что и высказал в нелицеприятных выражениях Григорию Александровичу.

В результате Волконскому пришлось оставить двор и поселиться в Москве, в родовом доме на Воздвиженке. Варвара же Васильевна, воспользовавшись отъездом дядюшки под Бендеры на театр военных действий, испросила у императрицы разрешения на свою свадьбу с князем Сергеем Федоровичем Голицыным, известным тем, что кроме охоты и любительского театра, в котором он с успехом выступал, его ничто не интересовало. Под воздействием императрицы Потемкину пришлось усмирить свой гнев, наградить племянницу соответствующим приданым. Варенька, со своей стороны, сочла за благо покинуть Петербург и поселиться в великолепном московском голицынском дворце на Никитском бульваре (№ 8), за углом от дома Николая Волконского.

Шло время. У княгини Голицыной родилось десятеро сыновей, у князя Волконского — единственная дочь от урожденной княжны Трубецкой, вышедшей за него замуж в немолодых летах. Соседи не только подружились, но и подумывали о возможности породниться. Машенька Волконская и в самом деле увлеклась в свои шестнадцать лет своим сверстником из числа Голицыных-младших. Был назначен день свадьбы, но в канун ее жених скоропостижно скончался от простудной горячки. Отчаяние юной княжны не имело пределов. Четырнадцать лет она отказывала всем женихам, пока отец чуть не на смертном одре взял с нее обещание выйти замуж. Этим «избранником без любви», по выражению родственников, стал граф Николай Толстой. Мария Николаевна родила ему двух сыновей и дочь и вскоре умерла. По убеждению писателя, его мать жила одной любовью, но любила в своей жизни только своего первого жениха и второго сына, которому смогла дать имя потерянного возлюбленного — Лев.

Родные разделяли опасения тетушки Т. А. Ергольской, Машенька-младшая, со своей стороны, ни в чем не стала противиться воле старших. Между тем Любочка из «Детства» и «Отрочества» — она превратилась в очаровательную женщину. Ее интересы, понимание жизни, увлеченность музыкой и литературой не находили ни малейшего отклика у мужа. Очень скоро дело дошло до того, что под благовидным предлогом граф Валерьян Петрович построил рядом со старым новый барский дом, куда и перешла жить Мария Николаевна с фортепьяно, подаренным ей братом Львом, и детьми, но уже без графа. К тому же выявилось еще одно неблаговидное обстоятельство в жизни Валерьяна Петровича. Еще до свадьбы он начал жить со своей крепостной, имел от нее множество детей и не собирался менять образа жизни. На дом для законной жены он не слишком потратился: в доме были всего «две прехорошенькие комнаты» с роялем в спальне, за которым Мария Николаевна проводила долгие часы. Музыкантшей она была очень хорошей.

Как же остро он сознавал, что не имел права ни на что. Ни сблизиться с поразившей его воображение женщиной, ни лишний раз с ней заговорить, тем более наедине, ни выйти пройтись по парку, ни даже написать отдельной, ей адресованной записки, пусть даже самого невинного и делового содержания. В лучшем случае это были поклоны, которые приписывались в письмах к мужу. Но отказать себе в возможности хотя бы издали видеть Марию Николаевну Тургенев уже не мог. В письмах всем близким друзьям и даже простым знакомым начинают мелькать упоминания о графской чете: хотя бы так можно поговорить о графине, коснуться какой-то ее черты, слов, особенностей поведения. Настоящим праздником становилась возможность почитать для Марии Николаевны вслух литературные новинки.

«Мой муж был такой же страстный охотник, как Иван Сергеевич. С охоты они обыкновенно возвращались к нам и вечер проводили за чтением или беседой. Тургенев читал очень хорошо, но охотнее читал чужое, любимое им, нежели свое. Свое он читает только что написанное… Я помню, как он читал нам «Рудина», который и мне, и мужу очень понравился». Мария Николаевна, как могла, защищала графа Валерьяна Петровича, в действительности откровенно скучавшего во время всех «литературных антреприз». Только одной из близких ей особ графиня признавалась, что «мужа литература утомляла».

Тургенев не мог этого не замечать, но приличия требовали, и он все литературные новинки пересылал всегда графу: «Я буду у вас в четверг — если этот день Вам удобен. Привезу с собой «Онегина». Да, кстати, Вы, может быть, не читали мою повесть «Затишье». Посылаю ее Вам. «Двух приятелей у меня нет». Он пускается на прямую хитрость, чтобы передать Марии Николаевне ту свою работу, которую хочет (по содержанию?) довести до ее сведения. Постоянное общение в Покровском и Спасском продолжается зимой в Москве, и на квартире Толстых Тургенев оставляет текст повести «Переписка» с корректорской правкой — для передачи В. П. Боткину. Сомневаться не приходилось: добровольно граф Валерьян Петрович не заглянул бы в подобную «китайскую грамоту» — он был сыт по горло литературными чтениями. Ведь в Покровском автор читал и «Фауста», и «Дворянское гнездо».

Но то, на что закрывал глаза Лев Николаевич Толстой и чего просто действительно не замечал, Тургеневу слишком скоро становится очевидным. В 1857 году он напишет дальней родственнице Толстых об уходе Марии Николаевны от мужа: «Все это меня мало удивило — по логике вещей так оно и должно было случиться — муж сестры Толстого — нечто вроде деревенского Генриха VIII, похож на него, — очень толст, у него много любовниц и десятки незаконных детей».

Нет, он никак не способствовал этому разрыву. Никогда не поднимал разговора подобного рода. Напротив, уже зная о наступившем разладе, продолжал в письмах передавать поклоны и шутливые вопросы «вашему супругу». Правда, теперь он позволяет себе адресовать письма графине. «Часто вспоминаю Вас во время дороги и теперь мне все мерещится Ваша квартира с своими фантастическими стульями и ужасными картинами» — это о посещении графской квартиры в начале 1855 года в Москве. Чуть ли не в следующем письме он пишет о недомогании Марии Николаевны: «Меня беспокоит приписка Вашего мужа — он говорит о Вашей болезни — надеюсь, что она незначительна и не более, как грипп».

Тургенев знает от общих знакомых, что дело не в физическом заболевании. Разрыв с мужем продолжал углубляться, и Иван Сергеевич старается всеми способами поддержать дорогое ему существо, пишет об их дружном житье-бытье будущим летом: «мы все заживем припеваючи». По-прежнему он упоминает графа Валерьяна. Кто знает, заметит он позже, какое решение погубит или, наоборот, спасет человека, тем более женщину. Пусть Мария Николаевна между строк прочтет о его собственных чувствах, настолько очевидных, что П. В. Анненков в апреле 1855-го упрекнет его: «вы в удовольствиях общества и соседства, стало быть, писем вам не очень нужно». Спустя год тот же П. В. Анненков отметит, что Тургенев ничего не сообщает «о знакомых и знакомках».

«Я часто видаюсь в течение лета с Вашими родными — и полюбил их от души, — пишет Тургенев Льву Николаевичу Толстому. — Право, досадно вспомнить, что, будучи такими близкими соседями, мы так поздно сошлись». Лев Толстой отзывается в письме сестре: «Больше всего я его полюбил за то, что он вас — тебя, и Николеньку, и Валерьяна — так любит и ценит».

Тем горше было обоим разочаровываться в иллюзии семейного счастья. Тургенев не скрывает своей тревоги в письмах друзьям. Раз за разом в письмах появляются строки: «что он находит Марию Николаевну не совсем здоровой», «графиня немного грустна и похудела, граф цветет, как пион». Это Толстой, брат, вправе советовать сестре оставить мужа после того, как между двумя его крепостными фаворитками вспыхивает дикая ссора и одна из ее участниц представляет графине письма Валерьяна Петровича, в которых тот строит откровенные матримониальные планы в случае кончины супруги.

Только после того как к нему придет письмо самой Марии Николаевны о полном разрыве, Тургенев отзовется:

«Меня особенно порадовало в Вашем письме спокойная твердость, с которою Вы взглянули на Ваше положение и на Ваше будущее. Это положение довольно затруднительно, но оно НЕ ЛОЖНО — это главное… Надобно стараться определить эти отношения теперь же — и раз и навсегда… Жизнь на берегу Снежеди с ее смеющейся (извините за выражение) пошлостью и глухонемыми скорбями не могла не разрушать Вас понемногу; все это надобно понимать сбросить — навсегда».

Его собственное положение? Его чувства? Он не чувствует себя вправе обременять любимую женщину еще и ими. К тому же — чувства Марии Николаевны к мужу не вполне исчезли, и Тургенев это остро ощущает. Она ведь и в самом деле напишет в эти дни Т. А. Ергольской: «Сообщите Льву о том, что пишет граф Валерьян, и судите сами. Он мне пишет, что развод очень повредит его положению и доставит ему много неприятностей и т. д. Возможно, он преувеличивает, но я знаю, как он самолюбив, и понимаю, что ему будет нелегко. Имею ли я право так поступать? Мне кажется, да, для меня это очевидно, но суждение мое, наверное, пристрастно: ведь он принес мне столько страданий…»

Как много теряет в своей былой привлекательности Париж и Куртавель, куда Тургенев уже перестает стремиться с былым желанием. Мысль о семье, которая приходит в «Переписке», не впечатлениями ли Покровского она была подсказана? Но он не может удержаться, чтобы не прочесть в Покровском своего «Фауста», написанного, по выражению М. А. Стаховича, «для нее и про нее»:

«… О, мой друг, я не могу скрываться более… Как мне тяжело! как я ее люблю! Ты можешь себе представить, с каким горьким содроганьем пишу я это роковое слово. Я не мальчик, даже не юноша; я уже не в той поре, когда обмануть другого почти невозможно, а самого себя обмануть ничего не стоит. Я все знаю и вижу ясно. Я знаю, что мне под сорок лет, что она жена другого, что она любит своего мужа; я очень хорошо знаю, что от несчастного чувства, которое мною овладело, мне, кроме тайных терзаний и окончательной растраты жизненных сил, ожидать нечего, — я все это знаю, я ни на что не надеюсь и ничего не хочу; но от этого мне не легче. Уже с месяц тому назад, начал я замечать, что влечение мое к ней становилось все сильней и сильней. Это меня отчасти смущало, отчасти даже радовало… Но мог ли я ожидать, что со мною повторится все то, чему, казалось, так же, как и молодости, нет возврата? Нет, что я говорю! Так я никогда не любил, нет, никогда! Манон Леско, Фретильоны — вот были мои кумиры. Такие кумиры разбить легко; а теперь… я только теперь узнал, что значит полюбить женщину. Стыдно мне даже говорить об этом; но оно так. Стыдно мне… Любовь все-таки эгоизм; а в мои годы эгоистом быть непозволительно: нельзя в тридцать семь лет жить для себя; должно жить с пользой, с целью на земле исполнять свой долг, свое дело. И я принялся было за работу… Вот, опять все развеяно, как вихрем! Теперь я понимаю, о чем я писал тебе в первом моем письме; я понимаю, какого испытания мне недоставало. Как внезапно обрушился этот удар на мою голову! Стою и бессмысленно гляжу вперед: черная завеса висит перед самыми глазами; на душе тяжело и страшно! Я могу себя сдерживать, я наружно спокоен не только при других, даже наедине; не бесноваться же мне, в самом деле, как мальчику! Но червь вполз в мое сердце, и сосет его днем и ночью. Чем это кончится?


Смысл переживаний Тургенева до конца понял только Лев Николаевич Толстой: «Чтобы понять Тургенева, нужно читать «Фауста». Сомнения сменяются здесь мыслью об истине». А судьба Марии Николаевны — она осталась в окружении все тех же любящих родных, всеми опекаемая и одинокая. Шестого января 1865 года она гостила с детьми в Ясной Поляне и в какой-то момент почувствовала, как кто-то сильно ударил ее по плечу. Но около нее никого не было, и только через некоторое время выяснилось, что именно в эту минуту в Липецке скончался живший там граф Валерьян Петрович. Кстати сказать, это Тургенев заметил в графине «впечатлительность страшную, — суеверие и подозрительность, влюбчивость» и полное отсутствие чувственности, которые он использует как портретные черты героини своей «Незавершенной повести».

Спустя шесть лет, оказавшись в Петербурге, где в то время находился Тургенев, Мария Николаевна захотела с ним увидеться: «Очень желала бы Вас видеть, много бы могла сообщить Вам интересного, и Вы, как психолог, могли бы даже извлечь пользу из моих рассказов». Откликнулся ли Тургенев на запоздалое приглашение? Вряд ли. В истории, начавшейся на зеленых тихих берегах Снежеди, он не мог стать психологом, но навсегда остался разочарованным в своем едва ли не самом сильном чувстве человеком. Во всяком случае, литературоведам неизвестен его ответ. А еще через пять лет Тургенев напишет в письме к их общему знакомому о встречах в Покровском: «Помните террасу и гимнастические упражнения, и графиню?.. Как это все уже далеко!»

Между тем жизнь сестры великого Толстого и в самом деле сложилась необычно. Путешествуя по Европе, она встретила бывшего моряка, тяжело больного виконта де Клеена. Его очень посредственные музыкальные способности она приняла за талант, стала всеми силами поддерживать, не думая о замужестве. Появившаяся внебрачная дочь резко усложнила ее положение. Любимый оказался недостойным принесенных ради него жертв. Кончила Мария Николаевна свою жизнь в Шамординском монастыре.


Несостоявшееся счастье
Юлия Вревская

Он был уверен: это счастье не может состояться. Почти уверен. Доводы казались такими убедительными. В свои пятьдесят пять лет он выглядел семидесятилетним стариком. Здоровье постоянно давало о себе знать. Неустроенная жизнь, к которой он, в конце концов, почти приспособился, стала привычной, хоть и по-прежнему горькой. Но едва ли не главное — он боялся ответственности за судьбу другого человека. Ее судьбу. Знаменитый русский писатель Иван Сергеевич Тургенев и вдова заслуженного генерала Юлия Вревская.

Двадцать лет разницы, и тем более она казалась совсем молодой. Наверное, сами по себе не останавливали бы Тургенева. Но он знал начало ее жизни, не слишком удачной или совсем неудачной, догадывался обо всем, что ей приходилось испытывать в окружении родных, и боялся возложить на хрупкие плечи любимой женщины лишние переживания и заботы. Любимой…

Они оба понимали, что подошли к порогу большого и светлого чувства. Оба готовы были переступить (уже переступили?) этот порог и не скрывали своих переживаний, хотя и не решались давать им воли. Может быть, еще и потому, что Юлия Петровна была ожившей героиней его романов, той самой воплощенной «тургеневской женщиной», которыми увлекалась вся Россия.

Да она и выросла на тургеневских книгах, дорожила каждым их образом, словом. В отношении нее он не считал себя вправе ошибиться. Другое дело — письма. Сколько же их было!


«Я почувствовал живую симпатию к вам, как только в первый раз вас увидел — и она с тех пор не умалялась». Еще не признание? Но через неделю с небольшим, Юлия Петровна приедет на несколько дней погостить в Спасское-Лутовиново — неожиданный, впрочем, вымечтанный и выпрошенный подарок судьбы! И вот вдогонку уехавшей летят строки: «Когда вы сегодня утром прощались со мною, я — так по крайней мере мне кажется — не довольно поблагодарил вас за ваше посещение. Оно оставило глубокий след в моей душе, и я чувствую, что в моей жизни, с нынешнего дня, одним существом больше, к которому я искренно привязался, дружбой которого я всегда буду дорожить, судьбами которого я всегда буду интересоваться».

И как же неожиданно опустело Спасское-Лутовиново, сколько потеряло вместе с едва промелькнувшей милой тенью, может быть, хозяйки. Может быть… «Мне все кажется, что если бы мы оба встретились молодыми, неискушенными, а главное свободными людьми — докончите фразу сами… Я часто думаю о вашем посещении в Спасском. Как вы были милы!»

Пройдет еще пять месяцев, и уже не из Спасского — из Парижа полетит письмо: «Вы еще настолько молоды, что не можете еще серьезно думать об устройстве себе гнезда, где бы «состариться и умереть». Во всяком случае мне (я теперь говорю с эгоистической точки зрения) хотелось встретиться с вами до подобного окончательного устройства вашей судьбы и до окончательного моего превращения в старика. Пять дней, проведенных нами вместе в деревне, показали мне, что между нами много симпатии…»

Между тем привычная парижская жизнь уже начнет предъявлять свои требования, засасывать в трясину повседневных мелочей, обязательных и необязательных. Обыденному станет трудно сопротивляться — останется лишь надежда на случай. Счастливый случай. И в будущем. В канун нового 1875 года доводы разума, как ему будет казаться, возьмут верх: «Вы пишете, что очень ко мне привязались, но и я вас очень люблю, и много ли, мало ли между нами общего — это в сущности неважно. У нас взаимное влечение друг к другу — вот что важно. Мне очень бы хотелось свидеться с вами, и я надеюсь, что это мое желание весной исполнится. Правда, мы оба тогда будем пить богемские воды, что менее поэтично, но что же делать? — Если вам 33 года, а мне целых 55 — вот что не следует упускать из вида».

Вежливая точка поставлена. Тургенев не принадлежит самому себе. Чего-то и почему-то надо ждать, на что-то зачем-то надеяться. И вдруг, как взрыв отчаяния, испуга, что все может и на самом деле сложиться по его словам, тургеневские строчки из того же Парижа 1 февраля 1875 года: «Уж как там ни вертись, а должен сознаться, что если и не веревочкой и не черт — а кто-то связал нас. Вы мне ужасно понравились, как только я с вами познакомился; потом мы как будто несколько разошлись; но со времени посещения в деревне узелок опять затянулся — и на этот раз довольно плотно. Смотрите не вздумайте ни перерубать, ни развязывать этот узелок…»


«Ялта д. Мельниковой 20 ок[тября][18]75.

Дорогой Иван Сергеевич!

Письмо Ваше застало меня еще в Ялте действительно, а когда выеду в Екатеринодар еще не знаю: скоро сказка говорится, но нескоро дело делается в нашей родимой сторонушке.

Много передумала я в последнее время, сидя на моем чудесном балконе, обсаженном кипарисами, любуясь плеском волн и чудной картиной родного мне юга. Знакомые горы — преддверье Кавказа — перенесли меня «в другую жизнь и берег дальний». Как невозмутимые судьи стоят передо мною эти громады, спрашивая отчета в прожитом. 18-летней женщиной выпустили они меня в житейский омут. С тех пор прошло столько же, но не на радость и счастье ушли эти годы, и не вернула бы я и одного часа из них.

Вам хочется покутить, дорогой Иван Сергеевич, за чем же дело стало. Это так легко и незатейливо. К тому же весь Вавилон у Ваших ног. По всем вероятиям, буду в Париже в половине нашего декабря и всеми силами буду помогать Вам.

Моя дорогая Индия еще и на этот раз ускользает у меня из рук. Принялась я за сборы слишком поздно, и все сделано наполовину. Ранее Генваря я там быть не могу, а это было бы слишком поздно, благоразумие берет верх, и я, скрепя сердце и горько проплакав 4 ночи, решилась отложить все это до будущей зимы и начать в мае с Америки и приготовлений своих не покидаю.

На днях приехал курьер из Коканда, и ждут производства Скобелева в генералы за последние подвиги. В Ливадии никаких приемов нет и все жалуются на скуку. К[няги]ня Воронцова по-прежнему экзальтированна и, кажется, прочит Бульку за гр[афиню] Строганову, дочь Марии Николаевны, на что m-me Скобелева вряд ли пришлет ему свое благословение. Игнатьев уехал, и приехали молодые Мингрельские, остальные все по-прежнему, и гр[афиня] Тизенгаузен и m-llе Тилор все налицо, и всюду тишь да гладь и царская благодать.

На днях давал тут концерт виолончелист Мешков, любопытно было слышать рассказы этого кроткого и смирного человека. Вообразите, он был крепостной Лярских, которые ни за какие деньги не давали ему вольной. Брали сбор с концертов и выдали за него обманом незаконную дочь барина, обещав ей и мужу свободу. Бедная так и умерла с горя. Брат Мешкова — скрипач, также не стерпел и умер в чахотке до манифеста 19 февраля. Все это истинная правда, нисколько не разукрашенная. Несчастный артист сед как лунь и очень нервен, у него осталось 6 человек детей, которых он кормит своим трудом, отказывая себе во всем, но смиреннее и незлобивее человека я никогда не видала. Я уверена, что Вам бы он очень понравился.

Бедный Толстой! Как он страдал. Как больно вспоминать о нем! Такая была чистая и светлая душа. Господь отозвал его в лучший мир, в который он верил. Всякий, кто его знал, помянул его добром. Я горячо помолилась об нем и никогда не забуду.

Итак, до свидания, дорогой Иван Сергеевич, крепко жму как всегда Ваши дорогие руки, не забывайте душой и сердцем преданную вам навсегда Ю. Вревскую.

Адрес мой после 18 ноября — Варшава — poste restante, а до этого Ялта.

Мой поклон Соллогубу и Оболенскому.

Если увидите мою belle-soeur, не говорите с ней обо мне, пожалуйста».


«Если бы мы встретились свободными людьми» — что имел здесь в виду Тургенев, какие обязательства? Для Юлии Петровны, дочери боевого генерала Варпаховского, прожитая жизнь оказалась связанной с Кавказом. Совсем юной она стала женой другого генерала, Ипполита Александровича барона Вревского, начальника Владикавказского военного округа. Громкий титул скрывал под вымышленным именем Вревских побочных детей князя Бориса Александровича Куракина. Трое из них, старших, получили баронский титул от австрийского императора Франца I, младшие, и среди них Ипполит, — в 1822 году от императора Александра I вместе с пожалованным им российским потомственным дворянством.

Юлия Петровна овдовела в год своего замужества, в 1858 году, и единственными воспоминаниями о нем остались сложные материальные расчеты с тремя побочными детьми покойного мужа, которые, впрочем, со временем получили титул баронов Терских. Родственные отношения при всем желании не успели сложиться. Встрече с Тургеневым предшествовали шестнадцать лет одинокой жизни, которую не обошли светские колкости по поводу происхождения фамилии мужа — Вревские были так названы от Вревского погоста Островского уезда Псковской губернии. Невесткой Юлии Петровны была Евпраксия Николаевна Вревская-Вульф, проведшая рядом с Пушкиным все последние дни его жизни.

«Вы меня называете «скрытным», — пишет Тургенев в очередном письме Юлии Петровне, — ну, слушайте же — я буду с вами так откровенен, что вы, пожалуй, раскаетесь в вашем эпитете.

С тех пор как я вас встретил, я полюбил вас дружески — и в то же время имел неотступное желание обладать вами; оно было, однако, не настолько необузданно (да уж и не молод я был), чтобы попросить вашей руки, к тому же другие причины препятствовали; а с другой стороны, я знал хорошо, что вы не согласитесь на то, что французы называют мимолетной связью… Вот вам и объяснение моего поведения. Вы хотите уверить меня, что вы не питали «никаких задних мыслей» — увы! я, к сожалению, слишком в том был уверен. Вы пишете, что ваш женский век прошел, когда мой мужской пройдет — и ждать мне весьма недолго — тогда, я не сомневаюсь, мы будем большие друзья, потому что ничего нас тревожить не будет. А теперь мне все еще становится тепло и несколько жутко при мысли: ну что, если бы она меня прижала бы к своему сердцу не по-братски? — и мне хочется спросить, как моя Мария Николаевна в «Вешних водах» — «Санин, вы умеете забывать?» Ну, вот вам и исповедь моя. Кажется, достаточно откровенно».

И вообще, если говорить о «несвободе» и обязательствах, этот разговор касался только Тургенева, и здесь все было на самом деле совсем не просто.

Пройдет еще 17 лет. Ничто не переменится в положении Тургенева. Незаживающая рана «неправильного счастья» будет отдаваться той же болью. Друзья перестанут давать советы, уговаривать переломить себя. Как давно он писал Льву Толстому: «Я уже слишком стар, чтобы не иметь гнезда, чтобы не сидеть дома!» И там же пояснял: «Я должен буду проститься с последней мечтой о так называемом счастье — или, говоря яснее, — с мечтой о веселости, происходящей от чувства удовлетворения в жизненном устройстве». С появлением баронессы Вревской эта мечта оживала, и если он чего-то и боялся, то того, чтобы отзвуки старой, неизжитой грозы не замутили ее счастья. Именно ее.

Тургенев опасался за женщину, которую столько лет влюбленно и бережно создавал в своих произведениях. Вревская не относилась к числу тех, кто способен бороться за свое счастье и навязывать свою волю. Оставались редкие встречи и переписка, которая продолжалась. И тяжелая болезнь Тургенева, которую от Юлии Петровны он тщательно скрывал: ноги, на которые нет сил встать. Карлсбадское лечение, упоминаемое в переписке, это попытка справиться с изнурительными болями. В Спасском он лежал день за днем, не выходя из комнаты.

Тургенев просит Юлию Петровну прислать ему фотографию: он хотел бы, чтобы она постоянно была рядом с ним, и сердечно благодарит за карточку, как за самый дорогой подарок. «Это очень мило с Вашей стороны, любезнейшая Юлия Петровна, что Вы вспомнили обо мне и прислали свою весьма похожую карточку (я принимаю ее как подарок ко дню моего рождения — он наступает послезавтра, 28-го октября, мне 56 лет!)». С ней делится наиболее важными событиями своей жизни. О том, как пытается помочь H. Н. Миклухо-Маклаю подготовиться к путешествию, неоднократно дает ему безвозмездно значительные суммы денег и ходатайствует перед П. М. Третьяковым о ссуде в 6000 рублей серебром на пять лет без процентов: для «выдающегося нашего естествоиспытателя и путешественника».

В марте 1877 года Тургенев просит Вревскую о любезности: «Вы прелесть и будете еще прелестнее, если не поскучаете прислать мне еще несколько заметок насчет юных нигилисток, которых судят теперь в Петербурге. Факт, что из 52-х подсудимых революционеров 18 женщин — такой удивительный, что французы, например, решительно ничего понять в нем не могут! А меня упрекали критики, что «Марианна» у меня сделанная! Через 3 недели я отсюда выезжаю — это верно — и надеюсь еще захватить процесс и Вас».

Летом они встретятся на даче поэта Полонского, в Павловске, под Петербургом. В последний раз. Для Тургенева станет неожиданностью решение баронессы уехать на фронт турецкой войны в Болгарию. Решение, принятое тихо и бесповоротно. То, как она, казалось, не привыкшая ни к каким лишениям, способна была отказать себе во всем ради раненых, ради сотен солдат, пропущенных через мясорубку войны, представлялось чудом. Юлия Петровна не знала усталости. Не знала раздражения и досады. В болгарских легендах она останется светлой и ясной лампадой любви к ближнему, неиссякаемого сочувствия и всепрощения. Она утешала, писала солдатские письма и вместе с ними письма к человеку, бесконечно ей дорогому, — Тургеневу Их было десять, по словам самого писателя, ничем не выдавших тех трудностей, через которые Юлии Петровне в действительности приходилось проходить. Десять писем… Дальше был сыпной тиф, от которого сестру милосердия оказалось некому лечить. Эта потрясшая Тургенева смерть привела к рождению стихотворения в прозе, так и названному «Памяти Ю. П. Вревской».

«На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный военный госпиталь, в разоренной болгарской деревушке — с лишком две недели умирала она от тифа.

Она была в беспамятстве — и ни один врач даже не взглянул на нее; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах, — поочередно поднимались с своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черепке разбитого горшка.

Она была молода, красива; высший свет ее знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы ей завидовали, мужчины за ней волочились… два-три человека тайно и глубоко ее любили. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слез.

Нежное, кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! — Помогать нуждающимся в помощи… она не ведала другого счастия… не ведала — и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась — и вся пылала огнем неугасимой веры, отдалась на служение ближним.

Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике — никто не знал никогда — а теперь, конечно, не узнает.

Да и к чему? Жертва принесена… дело сделано.

Но горестно думать, что никто не сказал спасибо даже ее трупу — хоть она сама и стыдилась, и чуждалась всякого спасибо.

Пусть же не оскорбится ее милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь положить на ее могилу!»

Эти строки были написаны в сентябре 1878 года. Меньше чем через пять лет, в преддверии своей смерти, Тургенев отправил из Буживаля в Ясную Поляну последнее письмо. Написанное на случайной неопрятной бумажке, слабеющей рукой, без подписи. Оно кончалось страшными словами: «Не могу больше, устал…» У Ивана Сергеевича еще хватило сил назвать Толстого «великим писателем русской земли», призвать его «вернуться к литературной деятельности». Но на жизнь уже сил не было.

А между тем имя Юлии Вревской не забылось. Его почти не знают в России и боготворят в Болгарии. Больница ее имени, площадь ее имени, памятник… Спасибо целого народа не за войну, а за способность смягчать ее удары, противостоять злу добром. Просто жалеть и любить человека.


Из родственной хроники
След Варвары Петровны

Странный узор… Кресты. Длинные. Короткие. Бесконечные. Перекрестья. Красные. Желтые. Всплесками — синие. Очень синие. Черный край. Словно оттиснутый. И снова наступающий.

Она смотрела на него часами. Не вспоминала. Не перебивала прошлое. Просто помнила. Почти вся жизнь прошла с этим паласом: Спасское-Лу-товиново — Ливны — Варшава — теперь Москва. Целых тридцать два года Москва. Все та же комната. Высокий потолок. Дубовые двери. Книги по всем стенам. Большое окно — навсегда задвинутое от света и солнца стеной слишком придвинувшегося соседнего дома. Дагестанский палас на стене, у узкой оттоманки. Красный. Зеленый — на куске пола. Другой мир — горы, обомшелые каменные башни домов, весенняя прозелень лугов.

Все началось с варшавского сна. Она еще не успела уснуть. В полудреме картина представилась удивительно яркой. Полумрак незнакомой комнаты. Диван с разобранной постелью. Ночник на столике. Отклонившееся, как от сквозного ветра, пламя. Раскрытый на первой странице Псалтырь с надписью, что куплен на ярмарке в селе Волово в 1899 году. На стене странный ковер с крестами и перекрестьями. Красный. И другой — зеленый — у ног.

Она никогда не была в такой комнате. Не видела странных ковров и вещей. Сердцем поняла: ушел из жизни отец. Перед ее отъездом с молодым мужем из Ливен в Варшаву (офицер штаба западных войск!) обещал своей любимице в минуту кончины прийти к ней. Чтобы укрепить в вере свою «математичку», рвавшуюся к Сорбонне. Это за ним потянулось пламя свечи в ее сне.

Телеграмму из Спасского от нее хотели скрыть. Все равно ехать на похороны за несколько дней до родов она бы не могла. Она опередила все сообщения, сразу же сообщив мужу о случившемся. И получила телеграмму сама: муж, не колеблясь, уехал на вокзал.


С. П. Лихнякович — С. С. Матвеевой,

17 сентября 1900 г.

«Дорогая моя милая Соничка, прежде всего горячо поздравляю тебя со счастливым разрешением от бремени. Пусть Господь прострет свою бесконечную милость на твою дочь и пошлет тебе всю меру материнских радостей от возможности воспитать чистую и преисполненную самых высоких побуждений душу. Не вмени мне в вину, что задержалась с ответом на твою просьбу подробно рассказать о последних минутах жизни твоего отца, а нами всеми так любимого брата. Помнила я об этом постоянно, но не хотела огорчать тебя лишними тяжкими впечатлениями до благополучных родов. Теперь же сообщаю тебе все, что знаю, тебе приятно будет узнать, что твое имя стало последним звуком, произнесенным Стефаном Львовичем.

Теперь я думаю, что он недомогал уже тогда, когда приехал в Спасское. Иначе трудно объяснить, почему избегал поездок к знакомым, которые могли хотя бы несколько развеять его настроение. Из комнат большого дома он предпочитал всем остальным казино (думаю, ты помнишь это смешное название), и Ефимовна говорит, что подолгу просиживал перед окном, глядя в сад. Когда Оля отозвалась как-то при нем о парке, он усиленно стал доказывать, что именно сад, и в этом особая прелесть Спасского, что если бы Нина это поняла, то не стала бы так безобразно переделывать Богдановку, которая теперь больше походит на «сквер». Можешь себе вообразить, он несколько раз повторил «сквер» с каким-то особенным выражением отвращения. Не могу поверить, чтобы Нина Илларионовна в действительности решилась на такие решительные перемены.

Как раз после такого спора, к вечеру, он отказался от чаю и, извинившись, ушел в свою комнату, а на следующее утро при туалете не нашел в себе силы встать и усиленно извинялся перед нами, что не станет в течение дня выходить. Он и в самом деле устроился в кресле и от еды стал отказываться. После обеда послали за Юрасовским, благо он гостил у Знамеровских, но напрасно — он уже уехал. Пришлось посылать за нашим земским эскулапом (впрочем, это очень достойный и знающий врач, над которым мы подтруниваем разве что по привычке). Доктор долго был на родах и добрался до Спасского лишь на следующий день.

К тому времени Стефан уже перебрался с кресла на диван, дышал тяжело, хрипловато и часто вздыхал. Из всех разговоров его больше всего занимал разговор о книгах. Он беспокоился как они разошлись и удастся ли их собрать, если придется восстанавливать Спасское. Он напоминал также, сколько у него сохранилось книг от батюшки с собственноручными пометками многих родственников, которые имели, как он выразился, «родственный обычай» оставлять повсюду свои автографы. У самого же в руках я заметила Псалтирь с надписью на титульном листе: «1898 г. 1 мая с. Волово Орловской губернии Ливенского уезда». Значит приобрел он ее совсем недавно во время тамошней ярмарки. Псалтирь эту родительскую посылаю тебе и не могу удержаться от замечания. Обложка Псалтири, несмотря на недавнее появление ее в нашем доме, сильно потерта: Стефан Львович не иначе часто и подолгу ее читал.

Похоронить его Стефан Львович распорядился, если будет на то наше согласие, в Спасском…»

(Тургениана. Вып. ІІ-ІІІ. Орел, 1999).

Помещик и притом из достаточно состоятельных. Отец семейства: в соседней родовой Богдановке жили жена и еще трое детей. А рядом в селе находилась своя церковь и родные могилы. Окружающие недоумевали, как могла возникнуть мысль о похоронах в Спасском, куда Стефан Львович по-родственному лишь время от времени наведывался, теперь же и вовсе царил раззор. Наследники Ивана Сергеевича Тургенева состояли с писателем в слишком далеком родстве, да и не имели охоты приводить в порядок имение, предпочитая ничтожные заработки от случайных арендаторов.

Но при всем том существовало обстоятельство, которое делало решение Стефана Львовича Лаврова понятным близким. Сонечка! Старшая из детей. Только что окончившая ливенскую гимназию и решившая начать самостоятельную жизнь.

Супруга Стефана Львовича, Нина Илларионова, урожденная Мудрова, и к тому же прямая родственница знаменитого врача пушкинских времен, допускала необходимость образования для своих дочерей. Но, по ее выражению, в разумных пределах. Сразу по окончании гимназии Сонечке предстояло стать женой наследника богатейших ливенских элеваторов. Условия брака были оговорены между Ниной Илларионовной и родителями жениха. Сонечка решила свою судьбу иначе. И получила поддержку, казалось бы, ни во что не вмешивавшегося отца.

Софью Стефановну отличали математические способности. Она мечтала об университетском образовании, возможном для женщины тех лет только за границей. Ее выбор пал на троюродного дядю и близкого друга отца, только что окончившего Академию Генерального штаба Ивана Гавриловича Матвеева. С условием, что штабс-капитан предоставит ей возможность сдавать экзамены в одном из университетов. Точнее — в Сорбонне.

Влюбленный офицер был согласен на все. Может быть, рассчитывая, что семейные заботы отвлекут амбициозную барышню от научных планов. Отец и жених одинаково понимали, что категорический отказ Нины Илларионовны преодолеть не удастся. Решение — при всей его нелепости на рубеже XX столетия! — было предложено невестой: венчаться «уходом» и сразу же уехать в Варшаву. Казалось, время смягчит сердце матери. Если бы!

Венчание состоялось в сельской церкви. При закрытых дверях. И при двух свидетелях. Ими оказались только что приехавшие из Москвы и торопившиеся к началу театрального сезона кузен невесты, один из первых актеров труппы Художественного театра Владимир Васильевич Тезавровский и его приятель по труппе Всеволод Эмильевич Мейерхольд.

Разразившаяся в Богдановке буря ошеломила всю семью. Нина Илларионовна потребовала немедленного развода. Каждый день в Богдановке становился пыткой. В преддверии учебного года дети были перевезены в ливенский городской дом. Возвращаться без них в поместье тихий и мечтательный Стефан Львович не находил ни сил, ни смысла. Его слова об отъезде на некоторое время к кузинам в Спасское не нашли отклика. Нина Илларионовна подтвердила, что их развод — дело самого ближайшего времени. Богдановский помещик оказался в полузаброшенном Спасском. От большого дома он отказался. Ему устроили комнату во флигеле с обстановкой, когда-то перевезенной из тургеневского дома на Остоженке. В Москве.

О семейных неурядицах среди родственников не было принято говорить. Каким-то чудом все все знали, но огорчения не могли служить предметом обсуждения. Хватало «теплых тем», по выражению Стефана Львовича, и без них. О них говорили при встречах, писали в длинных и обстоятельных письмах. Можно было подумать, что дамские «кабинеты» — маленькие дамские бюро существовали специально, чтобы часами описывать близким людям свои переживания.


С. П. Лихнякович — С. Л. Лаврову (без даты, угол 1-го л. оторван)

«…Твои воспоминания о лютиках всех нас очень тронули. В самом деле нигде в уезде нет таких лютиковых полей, как в саду Спасского. Но не такие это сорняки, как кажется. Недавно у Лаврецких нам пришлось слышать целую лекцию о том, что принадлежат они к одному семейству и с пионами, и с анемонами, и с диким хмелем. Не знаю, сколько в этом правды, но что называется лютик Адонисом, это верно. Не тот ли, которым врачуют сердечные болезни?

… Слов нет, хорошо бы заняться садом, но все это чистое прожектерство. Когда-то им очень серьезно занимались, и вот результат — слишком тесно посаженные липки превратились в какой-то длинновязый сорт деревьев, которые изо всех сил, отталкивая друг дружку, тянутся к солнцу

(Тургениана. Вып. II–III. Орел, 1999.)

С. П. Лихнякович — С. Л. Лаврову (на штемпеле письма — 1898 г.)

«…Неужели Володя Тезавровский и в самом деле решил заняться театром? От кого-то довелось слышать, что он вошел в предприятие некоего Алексеева, который вместе с Немировичем-Данченко устраивает труппу. Это может быть любопытно, но разумно ли вкладывать в подобное предприятие свои средства, да еще жертвовать землей? Может быть, тебе следовало бы вмешаться?.. Во флигеле все стоит сундук с театральными платьями времен покойницы. Там же расписанные по ролям пьесы. Всем этим богатством никто не интересовался. Так не будут ли они любопытны для нового театра? Во всяком случае, при встрече оповести о такой возможности Белого Мавра (прозвище Владимира Васильевича Тезавровского (1880–1955), одного из первых актеров Художественного театра, впоследствии режиссера и помощника К. С. Станиславского по созданию оперной студии и оперного театра в Минске)…»

(Тургениана. Вып. II–III. Орел, 1999.)

Шли годы, но семейный конфликт не находил своего разрешения. Нина Илларионовна приехала на похороны мужа в Спасское, но не пожелала разговаривать с примчавшимся из Варшавы зятем. Брать оставшиеся после Степана Львовича мелочи отказалась. Она и в последующее время не отвечала на письма дочери, не приняла приглашения ее навестить в Варшаве, не пригласила к себе даже внучку.

Едва ли не первая красавица в военной среде Варшавы, Софья Стефановна успела окончить физико-математическое отделение Сорбонны, стать магистром математики, опубликовать несколько сообщений в научных бюллетенях, начать заниматься на историко-филологическом отделении Варшавского университета, и только страшный пожар в Спасском подтолкнул ее на немедленную поездку в родные места. Богдановка по-прежнему для нее закрыта. Зато в Спасском она получает предложение забрать «все вещи из сна» — о варшавском видении знали все родственники. Но если так, она берет два паласа — «тот, который на стене» и «тот, который у ног» — и Псалтырь. Их уложили в два саквояжа, найденных в кладовке — из тех, с которыми в последний раз приезжал из Парижа Тургенев и которые не пожелал брать обратно из-за их громоздкости.


C. C. Матвеева — C. П. Лихнякович (Париж, 1907. Черновик)

«…He могу примириться с несчастьем. Неужели большого дома больше нет? Ведь какие-то вещи там оставались, а восстанавливать его дело слишком дорогостоящее. Пока-то соберешься с деньгами. Мне стыдно за мой непомерный эгоизм, но я все думаю о тех немногих мелочах, которые остались после папы и за которыми я все не могла собраться поехать.

…О книгах не беспокойтесь: все ли, нет ли, но кое-какие переехали на Королевскую (в Варшаве). Если будет в них нужда в связи с музеем, Иван Гаврилович найдет способ их переправить. Никаких трудностей не будет. Две их них (с надписями Лавровых) мне показались особенно интересными. Это Explication des gr Peinture, Sealpture, Architecture et navures, des Artistes vivas, exposes au Musee Napoleon le I en Novembre 1812. [Paris. Dubrag.1812] и Le chevalier de Maison-Rouge par Alexandre Dumas. Paris-1852. Chez Mareseq et С («Пояснение к произведениям, живописи, скульптуры, архитектуры с 9 гравюрами, портретами ныне живущих художников, выставленных в музее Наполеона I ноября 1812. (Париж. Дюбраг. 1812) и «Кавалер де Мезон-Руж» Александра Дюма. Париж. 1852. Изд.

Мареск и К). Дюма — это целый фолиант с богатыми иллюстрациями из издания сочинений. Мне кажется, обе книги куплены во Франции. Но есть и русская — инструкция, как морить клопов, 1842 года. На ее полях заметки от руки — может быть, кого-нибудь из старших?

(Тургениана. Вып. II–III. Орел, 1999.)

С. С. Матвеева — С. П. Лихнякович [1908], Париж. Черновик.

«…Вам велела кланяться графиня Комаровская-старшая. Она прогостила прошедшую зиму вместе с фрейлиной Екатериной Леонидовной в Варшаве. Мать и дочь уверяли, что Володя Тезавровский очень хорош в Художественном театре, но почему-то больше всего хвалили его в Метерлинке, который мне никогда особенно не нравился. Вспоминали при случае о театре графа Евграфа в Городище, о лутовиновской театральной школе и о том, что многие роли и ноты оттуда до сих пор целы и все испещрены деловыми пометами. О таких же лутовиновских пометках говорили и братья Юрасовские…В родне нам по-настоящему не хватает человека, который бы отдал все время историческим изысканиям. Сегодня они в необычайной моде…»

(Тургениана. Вып. II–III. Орел, 1999)

Больше она не расстанется с паласами никогда. Вместе с ней они пройдут путь, который прошел штаб Западного фронта русской армии в Первую мировую войну, начиная с Минска. Потом будут Воронеж, Путивль, Орел, Ливны, откуда придется помогать выехать Нине Илларионовне, наконец, Москва, а в Москве сначала Большой Николопесковский переулок, в доме земляков Юрасовских, потом Замоскворечье, Пятницкая улица, дома ювелирных магнатов Исаевых, в приходе Троицы в Вешняках.

Сколько еще оставалось дней или недель? О болезни никто не говорил. Просто перестал бывать врач. Просто его заменила сестра. Облегчение наступало два раза. Ненадолго.

Но самое удивительное: на крошечном, увеличенном приставной линзой экране телевизора замелькали невнятные тени, объяснявшиеся на французском языке, с тем самым выговором — «парижским»! — который отличал всех Лавровых из поколения в поколение. В Москве гастролировала «Комедии Франсез». Та самая, спектакли которой когда-то она знала наизусть. В Париже.

Легенда носилась в воздухе. Кто-то когда-то что-то сказал, кто-то обратил внимание, кто-то, между прочим, удивился. Слишком недолго задержался Тургенев в Москве после смерти матери. Слишком много народу хлынуло в особняк на Остоженке, когда он стал полновластным его хозяином.

Впрочем, не совсем так. Судьба старого особняка стремительно решилась не по его желанию. Наследники. Раньше о них не думалось. Все перекрывало имя и воля Варвары Петровны. Теперь каждый торопился обрести самостоятельность, не упустить своего, не проиграть.

Все знали, в каком неистовом гневе уходила из жизни Варвара Петровна. Как требовала от управляющего все уничтожить, распродать, а если не успеет, просто сжечь, чтобы не досталось наследникам, чтобы в последний раз и окончательно наказать сыновей. Если в какие-то минуты и начинала колебаться, быстро брала себя в руки. Всем назло требовала, чтобы у дверей спальни оркестр, не переставая, играл польки, любую музыку, лишь бы веселую, лишь бы, как сама говорила, «наглую».

Теперь-то, в последний час, в душе не сомневалась, сколько собрала вокруг себя ненависти, злобы. Но до конца требовала покорности, униженности, страха. В части любви не обманывалась. Неужели же не успеет лишить всего и всех? Чтобы знали! Чтобы помнили!

Видеть сыновей не хотела. Николай все равно послал за братом. Иван не успел — приехал к могильному холму в Донском монастыре. Для всей Москвы писатель стал хозяином дома на Остоженке. Это время его фантастических театральных успехов. На Остоженке вся труппа Малого театра. Читки. Обсуждения. Первые репетиции. Народ, которого бы покойница не пустила на порог, а тут, на, поди, дорогие гости. Прислуга разводила руками. И ждала — до конца еще было далеко.

Актеры не удивлялись, что принимал их Иван Сергеевич на антресолях: привычка! Обживется после матушки, спустится в парадные апартаменты. Михаил Семенович Щепкин только вздыхал: больно крута и узка лесенка в хозяйские комнаты. Молодым что, а в его-то годы да при его «корпуленции»! В его семье так и остался рассказ о «тургеневской верхотуре». Из поколения в поколение его повторяли: ведь не какая-нибудь «верхотура», самого Тургенева.

И еще — «кабинет не для хозяина»: в восточных коврах, а на них оружие. Для офицера былых времен понятно, а для былого студента, нынешнего «парижанина» странновато. Пров Михайлович Ермилов, который стал Садовским, не удержался спросить: не мечтали ли смолоду об армейских подвигах? Иван Сергеевич усмехнулся: что нет, то нет. Это все матушкин вкус. Комнату приготовила к моему приезду из университета. Переделывать — нужды нет, только матушку обижать. У кого-то похлопотала паласы достать. Оружие, может быть, и отцовское.

Шурочка Щепкина — последняя из династии на сцене Малого театра — вспоминала все подробности, передававшиеся в семье. Москва, 1970-е годы — так ли уж много времени прошло? Прадед сам отвел Ивана Сергеевича к Гоголю на Никитский бульвар, в дом графов Толстых, сам слышал, как Николай Васильевич сказал, что им с Тургеневым уже давно надо было быть знакомыми, а Иван Сергеевич покраснел и онемел. Не нашелся, что ответить самому Гоголю. Всю дорогу, что возвращались, в себя прийти не мог.

Со стороны это выглядело почти невероятным: Александра Александровна Щепкина и последний из Садовских в том же Малом театре в одном доме, за одним столом, у окон, выходящих на последнюю квартиру Гоголя. Александра Александровна, до смешного похожая на прадеда: невысокая, плотненькая, круглолицая, «ухватистая», как говаривал Михаила Семенович. В каждый образ входила с первых же слов. Голубоглазая… И высокий, худенький как тростинка, Провушка Садовский с его рассказом из семейных анналов, как тесно было героям-любовникам казенной сцены, — а их как уланов отбирали, — под низенькими потолками тургеневской комнаты, как мостились на тахте с «кавказским ковром», а «расчитывали на голоса» сцену — «Случай на большой дороге».

Тургенев не обживался в материнском доме, потому что не мог рассчитывать его себе оставить. Раздел наследства был проведен так, что ему пришлось отказаться почти ото всего, чтобы только сохранить для себя Спасское, по сути, не приносившее никаких доходов. Наследники не стали возражать и тогда, когда Иван Сергеевич распорядился перевезти в Спасское обстановку своих московских комнат. В конце концов, это были такие мелочи, которые можно было и спускать с молотка. В Спасском-Лутовинове их не стали вводить в привычную обстановку — оставили во флигеле и спасли от будущего пожара.


Дальше было путешествие тургеневских вещей по России и снова Москва — как знак судьбы. Оставалось дождаться открытия музея — казалось бы, чего проще. Но факты складываются в упрямую схему: Тургенев не нужен Москве, и это начиная с советского периода.

1960 год. Решение правительства РСФСР — в ближайшие сроки основать и открыть мемориалы Гоголя, Щепкина, Островского, Левитана, Танеева, Телешева. Спустя 47 лет музея Гоголя по-прежне-му нет. Давно сметен с лица земли бульдозерами тот самый, подлежавший музеефикации дом Щепкина в Большом Спасском переулке — в порядке придания благообразия району (позади бывшего Центрального рынка) перед каким-то очередным празднеством. В нем великий артист жил четверть века, принимал Гоголя, Пушкина, всю литературную и артистическую Россию. В доме на 3-й Мещанской, вокруг которого сегодня устроена кутерьма по поводу открытия мемориального музея, Щепкин провел считанные месяцы и никого уже не принимал.

Ничего не сделано с мастерской Левитана, находящейся под неизменной опекой Художественного института имени Сурикова. Дом Танеева, выпотрошенный сразу после его восстановления культурным арендатором — Худфондом РСФСР, устроившим в крохотном деревянном особнячке производство гипсовых моделей вождей, не сохранил никаких первоначальных черт на 1995 год, а позже вообще перешел в ведение Патриархии. Переданный в аренду Московскому городскому отделению ВООПИК, дом Телешева до 1995 года приходил в руинообразное состояние.

За него боролся потомок и наследник писателя, пока сохранявшаяся его усилиями квартира не выгорела.

Единственный, снова, казалось бы, процветающий Дом-музей Островского на Малой Ордынке в действительности представляет собой чистый новодел, типологически обставленный внутри. Достаточно сказать, что сообразно нашим нынешним представлениям о классиках, скромнейшее домовладение дьякона приходской церкви превратилось в лакированную то ли барскую, то ли купеческую усадьбу, в которой характерная замоскворецкая теснота сменилась размахом «благоустроенной территории». А ведь когда Бахрушинский музей начинал свои «восстановительные» работы, еще были живы те, кто жил с дореволюционных времен в этом доме и вокруг него, кто располагал любительскими фотографиями и тщетно пытался передать их реставраторам, а главным образом руководству музея.

И как же характерно для позиции Москвы (советской и постсоветской — никакой разницы!): Ивана Сергеевича Тургенева в списке вообще нет. Как, впрочем, и памятника писателю. Инициативные группы борются за памятники братьям Лихудам на Никольской улице, Уолту Уитмену, Абаю, героям Конан Дойла и Ильфа и Петрова, Осипа Мандельштама — на том месте, где войско Дмитрия Донского служило напутственный последний в городе молебен перед походом на Куликово поле, — городского головы Алексеева, основателя Канатчиковой дачи и многих других, необходимых для города предприятий — ему отдается вся Таганская площадь. Второму по счету в городе грандиозному памятнику Шолохову предоставляется тургеневский бульвар — Гоголевский (в прошлом — Пречистенский), как раз под окнами того дома, в котором после продажи особняка на Остоженке останавливался в каждый свой приезд в Москву великий писатель. Тургенев, создавший эпоху в литературном и нравственном формировании своего народа, должен удовлетвориться бюстом у библиотеки в переулках Мясницких ворот.

Но ведь было же издано постановление Правительства Москвы за № 971 от 24 ноября 1992 года о передаче в аренду Государственному литературному музею Министерства культуры Российской Федерации «строения № 1 дома № 37 по улице Остоженка» под размещение музея И. С. Тургенева. Было, но только за эти годы вырос не музей, а нелепое безвкусное чудище из многоэтажных домов центра Галины Вишневской, изменившее весь облик улицы, надвинувшееся и на Зачатьевский монастырь, и на тургеневскую усадьбу.

В незапамятные времена лучшим арендатором тургеневского особняка нашли Комитет по физкультуре и спорту, поскольку «спортсмены» изловчились произвести необходимый ремонт деревянного особняка силами и материалами… стройбата. Вопрос квалификации строителей, естественно, не стоял: как сделают, так сделают. Перемены в правительственных структурах не сказывались на профиле арендатора. Чиновники от спорта обшивали стены анфилады, где скончалась мать писателя, новомодными облицовочными материалами. Переделали под нужды бухгалтерии комнату писателя в мезонине. Добивались пробивки все новых окон в старых стенах. Наконец, устроили новый конференц-зал, выкопав соответственно подвал по периметру старого фундамента.

Всякие технические нормативы были отброшены. Тогдашний Комитет по культуре и соответственно предшественник позднейшего ГУИОПа убеждали беспокойную «общественность», что «физкультурников» следует благодарить хотя бы за репродукцию портрета Тургенева в прихожей дома с установленной перед ним пластмассовой вазочкой с искусственными цветами. Все-таки помнят, слава богу, и не наломали большего. В этой повседневной изматывающей борьбе первое место традиционно принадлежало «Литературной России».

В результате спустя годы там благоденствовал тот же арендатор, который, впрочем, в поисках средств — кто их не ищет сегодня? — именно тургеневские комнаты передал субарендатору, а в былом подземном конференц-зале функционируют 17 рабочих мест «по пошиву спортинвентаря», под которым в 1995 году подразумевались трусы. «Дом-сирота» — сравнение, от которого может быть только стыдно и Министерству культуры, и Литературному музею, и отцам города. Надежда на музей растворялась в туманной дали.

Все шло (пусть не на словах — на деле) по привычным советским нормам. Только еще медленнее, с еще большими канцелярскими препонами, зато пышнее, представительнее, со все возрастающим числом симпозиумов, конференций, общественных советов — огромное маховое колесо без приводного ремня. Бесконечные доклады, научные сообщения, съезды со всех концов страны, соответственно «культурные программы», при удаче — отчеты на телевидении. Все шелестело, никого и ни в чем не заставляя действовать…

Фургон привез в Орловский музей изобразительных искусств подаренные ему работы профессора Э. М. Белютина и мастеров «Новой реальности». Когда машина уже собиралась отъехать от дома на Никитском бульваре, хозяевам одновременно пришла мысль: «вещи из сна»! Надо было немедленно воспользоваться оказией и переслать их в Тургеневский музей, тот самый, на берегу Орлика, который чудом сохранился в дотла разрушенном Орле. Немедленно! Иначе переговоры, оформление командировок, согласования — одни заняли бы месяцы, если не годы.

Увесистый сверток перешел в руки водителя безо всяких сохранных расписок с единственной просьбой — передать директору Музея изобразительных искусств как личную посылку. Внутри лежала дарственная на имя «тургеневцев». Через считанные часы «тургеневцы» разворачивали «вещи из сна». Те самые, о которых рассказывали современники. Специально примчавшиеся из Москвы сестры Гамзатовы, дочери поэта Расула (песня о белых журавлях!) — директриса Дагестанского художественного музея и кандидат наук, специалист по коврам Патимат подтвердили: это лучшие и на сегодняшний день старейшие образцы дагестанских ковров. И вообще, по-настоящему их место в Махачкале. Как же мы умудрились опоздать! Все, что они могли теперь сделать для тургеневских паласов — привезти настоящего профессионального реставратора. Из Дагестана. Пусть поработает в Орле.

Выбор матери… Ее причуда, вкус, но и забота. Но вместе с паласами возвращался в родные места еще один живой след Варвары Петровны.

Маленькая книжка в желтом кожаном переплете с золотым обрезом легко умещалась на ладони. Редкий образец искусства печатников, сохранивший инициалы владелицы на серебряном щитке и крохотный исправный замок. Муаровая подкладка с тончайшим тисненым орнаментом. Единственная иллюстрация — не слишком искусная гравюра с картины Рубенса. Разрешительное благословение архиепископа Турского. Парижское издание. И двойной текст — французский и латинский всех воскресных и праздничных богослужений в году. С этим французским молитвенником Варвара Петровна не расставалась никогда, даже в православной церкви.

Это можно было назвать интересом к католичеству, которое проявлялось в 1820–1830-х годах в русском дворянстве, — объяснение, принятое многими литературоведами. Только увлечения некоторых дам высшего петербургского света трудно спроецировать на сельскую жизнь Орловщины. Тем более в столице на Неве Варвара Петровна оставалась очень редкой и тяготившейся окружением гостьей. Скорее здесь давал о себе знать XVIII век с его французскими увлечениями, одинаково близкими и Лутовиновым, и Лавровым. Недаром помещица из Спасского добивалась точных переводов французских текстов, которые казались ей более изысканными. Всю жизнь, особенно после смерти мужа, она следила, чтобы в ее доме говорили и писали исключительно по-французски. Хотя для того, чтобы точнее выразить свое состояние, она неизменно обращалась к русскому языку, которым пользовалась почти на профессиональном литературном уровне. Если говорить о наследственности, то в отношении литературы Тургенев был многим обязан одаренности матери.

И любопытная рукопись без имени автора и даты в собрании Тургеневского музея — попытка перевода основных молитв с французского. Предположение некоторых исследователей — труд, предпринятый отцом писателя по просьбе Варвары Петровны, что не представляется единственным возможным вариантом. Трудно объяснить, почему уехавший для лечения в Париж Сергей Николаевич именно там должен был заниматься столь кропотливой и требовавшей подручных справочников работой. К тому же переводчик Варвары Петровны явно глубже знает смысл текстов, чем мог знать обычный, пусть и широко образованный прихожанин. Речь шла о так называемой Общей молитве, которая привычно и выразительно звучит на церковнославянском языке: «Отче наш, иже еси на небесех, Да святится имя Твое, Да приидет Царствие Твое, да будет Воля твоя…»

В опустевших после рабочего дня залах музея было тихо. Они словно снова становились обыкновенными комнатами для жизни людей. Где-то потрескивали половицы. Последний луч солнца с трудом разрезал плотные шторы. В главном зале с деревянными колоннами, как в театре на репетиции, горела лампочка у небольшого стола. Глаза не могли оторваться от маленькой книжки, переходившей из моих рук в руки главного хранителя, как будто в дом возвращалась сама ее хозяйка: «В прегрешениях моих каюсь Тя, Господи! но преисполни мое раскаяние искренним и сердечным самознанием». Угловатость и явное несовершенство перевода, в которых признавался сам переводчик, здесь значения не имели. Это был Ее характер. Ее разумение. Ее отношение ко всему и ко всем. Прежде всего к Ивану.

«Как одинока птица без гнезда…»
Иван Тургенев
Из «Стихотворений в прозе»

Роза

Последние дни августа… Осень уже наступала.

Солнце садилось. Внезапный порывистый ливень, без грому и без молний, только что промчался над нашей широкой равниной.

Сад перед домом горел и дымился, весь залитый пожаром зари и потопом дождя.

Она сидела за столом в гостиной и с упорной задумчивостью глядела в сад сквозь полураскрытую дверь.

Я знал, что свершалось тогда в ее душе; я знал, что после недолгой, хоть и мучительной, борьбы она в этот самый миг отдавалась чувству, с которым уже не могла более сладить.

Вдруг она поднялась, проворно вышла в сад и скрылась.

Пробил час… пробил другой; она не возвращалась.

Тогда я встал и, выйдя из дому, отправился по аллее, по которой — я в том не сомневался — пошла и она.

Все потемнело вокруг; ночь уже надвинулась. Но на сыром песку дорожки, ярко алея даже сквозь разлитую мглу, виднелся кругловатый предмет.

Я наклонился… То была молодая, чуть распустившаяся роза. Два часа тому назад я видел эту самую розу на ее груди.

Я бережно поднял упавший в грязь цветок и, вернувшись в гостиную, положил его на стол, перед ее креслом.

Вот и она вернулась наконец — и, легкими шагами пройдя всю комнату, села за стол.

Ее лицо и побледнело и ожило; быстро, с веселым смущеньем бегали по сторонам опущенные, как бы уменьшенные глаза.

Она увидала розу, схватила ее, взглянула на ее измятые, запачканные лепестки, взглянула на меня — и глаза ее, внезапно остановившись, засияли слезами.

— О чем вы плачете? — спросил я.

— Да вот об этой розе. Посмотрите, что с ней сталось.

Тут я вздумал выказать глубокомыслие.

— Ваши слезы смоют эту грязь, — промолвил я с значительным выраженьем.

— Слезы не моют, слезы жгут, — отвечала она и, обернувшись к камину, бросила цветок в умиравшее пламя.

— Огонь сожжет еще лучше слез, — воскликнула она не без удали, — и прекрасные глаза, еще блестевшие от слез, засмеялись дерзостно и счастливо.

Я понял, что и она была сожжена.

Апрель, 1878

Памяти Ю. П. Вревской

На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный военный гошпиталь, в разоренной болгарской деревушке — с лишком две недели умирала она от тифа.

Она была в беспамятстве — и ни один врач даже не взглянул на нее; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах, поочередно поднимались с своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черепке разбитого горшка.

Она была молода, красива; высший свет ее знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы ей завидовали, мужчины за ней волочились… два-три человека тайно и глубоко любили ее. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слез.

Нежное кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи… она не ведала другого счастия… не ведала — и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась — и вся, пылая огнем неугасимой веры, отдалась на служение ближним.

Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике, никто не знал никогда — а теперь, конечно, не узнает.

Да и к чему? Жертва принесена… дело сделано.

Но горестно думать, что никто не сказал спасибо даже ее трупу — хоть она сама и стыдилась и чуждалась всякого спасибо.

Пусть же не оскорбится ее милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь возложить на ее могилу!

Сентябрь, 1878

Последнее свидание

Мы были когда-то короткими, близкими друзьями… Но настал недобрый миг — и мы расстались, как враги.

Прошло много лет… И вот, заехав в город, где он жил, я узнал, что он безнадежно болен — и желает видеться со мною.

Я отправился к нему, вошел в его комнату… Взоры наши встретились.

Я едва узнал его. Боже! что с ним сделал недуг!

Желтый, высохший, с лысиной во всю голову, с узкой седой бородой, он сидел в одной, нарочно изрезанной рубахе… Он не мог сносить давление самого легкого платья. Порывисто протянул он мне страшно худую, словно обглоданную руку, усиленно прошептал несколько невнятных слов — привет ли то был, упрек ли, кто знает? Изможденная грудь заколыхалась — и на съеженные зрачки загоревшихся глаз скатились две скупые, страдальческие слезинки.

Сердце во мне упало… Я сел на стул возле него — и, опустив невольно взоры перед тем ужасом и безобразием, также протянул руку.

Но мне почудилось, что не его рука взялась за мою.

Мне почудилось, что между нами сидит высокая, тихая, белая женщина. Длинный покров облекает ее с ног до головы. Никуда не смотрят ее глубокие бледные глаза; ничего не говорят ее бледные строгие губы…

Эта женщина соединила наши руки… Она навсегда примирила нас.

Да… Смерть нас примирила.

Апрель, 1878

Порог

Я вижу громадное здание.

В передней стене узкая дверь раскрыта настежь; за дверью — угрюмая мгла. Перед высоким порогом стоит девушка… Русская девушка.

Морозом дышит та непроглядная мгла; и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медлительный, глухой голос.

— О ты, что желаешь переступить этот порог, — знаешь ли ты, что тебя ожидает?

— Знаю, — отвечает девушка.

— Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?

— Знаю.

— Отчуждение полное, одиночество?

— Знаю. Я готова. Я перенесу все страдания, все удары.

— Не только от врагов — но и от родных, от друзей?

— Да… и от них.

— Хорошо… Ты готова на жертву?

— Да.

— На безымянную жертву? Ты погибнешь — и никто… никто не будет даже знать, чью память почтить!

— Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени.

— Готова ли ты на преступление?

Девушка потупила голову…

— И на преступление готова.

Голос не тотчас возобновил свои вопросы.

— Знаешь ли ты, — заговорил он наконец, — что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?

— Знаю и это. И все-таки я хочу войти.

— Войди!

Девушка перешагнула порог — и тяжелая завеса упала за нею.

— Дура! — проскрежетал кто-то сзади.

— Святая! — принеслось откуда-то в ответ.

Май, 1878

Посещение

Я сидел у раскрытого окна… утром, ранним утром первого мая.

Заря еще не занималась; но уже бледнела, уже холодела темная теплая ночь.

Туман не вставал, не бродил ветерок, все было одноцветно и безмолвно… но чуялась близость пробуждения — ив поредевшем воздухе пахло жесткой сыростью росы.

Вдруг в мою комнату, сквозь раскрытое окно, легко позванивая и шурша, влетела большая птица.

Я вздрогнул, вгляделся… То была не птица, то была крылатая маленькая женщина, одетая в тесное, длинное, книзу волнистое платье.

Вся она была серая, перламутрового цвета; одна лишь внутренняя сторона ее крылышек алела нежной алостью распускающейся розы; венок из ландышей охватывал разбросанные кудри круглой головки — и, подобные усикам бабочки, два павлиньих пера забавно колебались над красивым, выпуклым лобиком.

Она пронеслась раза два под потолком; ее крошечное лицо смеялось; смеялись также огромные, черные, светлые глаза.

Веселая резвость прихотливого полета дробила их алмазные лучи.

Она держала в руке длинный стебель степного цветка: «царским жезлом» зовут его русские люди, — он и то похож на скипетр.

Стремительно пролетая надо мною, коснулась она моей головы тем цветком.

Я рванулся к ней… Но она уже выпорхнула из окна — и умчалась.

В саду, в глуши сиреневых кустов, горлинка встретила ее первым воркованьем — а там, где она скрылась, молочно-белое небо тихонько закраснелось.

Я узнал тебя, богиня фантазии! Ты посетила меня случайно — ты полетела к молодым поэтам.

О поэзия! Молодость! Женская, девственная красота! Вы только на миг можете блеснуть передо мною — ранним утром ранней весны!

Май, 1878

Лазурное царство

О лазурное царство! О царство лазури, света, молодости и счастья! Я видел тебя… во сне.

Нас было несколько человек на красивой, разубранной лодке. Лебединой грудью вздымался белый парус под резвыми вымпелами.

Я не знал, кто были мои товарищи; но я всем своим существом чувствовал, что они были так же молоды, веселы и счастливы, как и я!

Да я и не замечал их. Я видел кругом одно безбрежное лазурное море, все покрытое мелкой рябью золотых чешуек, а над головою такое же безбрежное, такое же лазурное небо — и по нем, торжествуя и словно смеясь, катилось ласковое солнце.

И между нами по временам поднимался смех звонкий и радостный, как смех богов!

А не то вдруг с чьих-нибудь уст слетали слова, стихи, исполненные дивной красоты и вдохновенной силы… Казалось, самое небо звучало им в ответ — и кругом море сочувственно трепетало… А там опять наступала блаженная тишина.

Слегка ныряя по мягким волнам, плыла наша быстрая лодка. Не ветром двигалась она; ею правили наши собственные играющие сердца. Куда мы хотели, туда она и неслась, послушно, как живая.

Нам попадались острова, волшебные, полупрозрачные острова с отливами драгоценных камней, яхонтов и изумрудов. Упоительные благовония неслись с округлых берегов; одни из этих островов осыпали нас дождем белых роз и ландышей; с других внезапно поднимались радужные длиннокрылые птицы.

Птицы кружились над нами, ландыши и розы таяли в жемчужной пене, скользившей вдоль гладких боков нашей лодки.

Вместе с цветами, с птицами прилетали сладкие, сладкие звуки… Женские голоса чудились в них… И все вокруг: небо, море, колыхание паруса в вышине, журчание струи за кормою — все говорило о любви, о блаженной любви!

И та, которую каждый из нас любил, — она была тут… невидимо и близко. Еще мгновение — и вот засияют ее глаза, расцветет ее улыбка… Ее рука возьмет твою руку — и увлечет тебя за собою в неувядаемый рай!

О лазурное царство! я видел тебя… во сне.

Июнь, 1878

«Как хороши, как свежи были розы…»

Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти:


Как хороши, как свежи были розы…


Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове все звенит да звенит:


Как хороши, как свежи были розы…


И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка — и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею — но как она мне дорога, как бьется мое сердце!


Как хороши, как свежи были розы…


А в комнате все темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрыпит и злится за стеною — и чудится скучный, старческий шепот…


Как хороши, как свежи были розы…


Встают передо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино — и ланнеровский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара…


Как хороши, как свежи были розы…


Свеча меркнет и гаснет… Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ… Мне холодно… Я зябну… И все они умерли… умерли…


Как хороши, как свежи были розы…

Сентябрь, 1879

H. H

Стройно и тихо проходишь ты по жизненному пути, без слез и без улыбки, едва оживленная равнодушным вниманием.

Ты добра и умна… и все тебе чуждо — и никто тебе не нужен.

Ты прекрасна — и никто не скажет: дорожишь ли ты своей красотою или нет? Ты безучастна сама — и не требуешь участия.

Твой взор глубок — и не задумчив; пусто в этой светлой глубине.

Так, в Елисейских полях — под важные звуки глюковских мелодий — беспечально и безрадостно проходят стройные тени.

Ноябрь, 1879

Стой!

Стой! Какою я теперь тебя вижу — останься навсегда такою в моей памяти!

С губ сорвался последний вдохновенный звук — глаза не блестят и не сверкают — они меркнут, отягощенные счастьем, блаженным сознанием той красоты, которую удалось тебе выразить, той красоты, во след которой ты словно простираешь твои торжествующие, твои изнеможенные руки!

Какой свет, тоньше и чище солнечного света, разлился по всем твоим членам, по малейшим складкам твоей одежды?

Какой бог своим ласковым дуновеньем откинул назад твои рассыпанные кудри?

Его лобзание горит на твоем, как мрамор, побледневшем челе!

Вот она — открытая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно, бессмертие! Другого бессмертия нет — и не надо. В это мгновение ты бессмертна.

Оно пройдет — и ты снова щепотка пепла, женщина, дитя… Но что тебе за дело! В это мгновенье — ты стала выше, ты стала вне всего преходящего, временного. Это твое мгновение не кончится никогда.

Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!

Ноябрь, 1879

Встреча

Сон

Мне снилось: я шел по широкой голой степи, усеянной крупными угловатыми камнями, под черным, низким небом.

Между камнями вилась тропинка… Я шел по ней, не зная сам куда и зачем…

Вдруг передо мною на узкой черте тропинки появилось нечто вроде тонкого облачка… Я начал вглядываться: облачко стало женщиной, стройной и высокой, в белом платье, с узким светлым поясом вокруг стана. Она спешила прочь от меня проворными шагами.

Я не видел ее лица, не видел даже ее волос: их закрывала волнистая ткань: но все сердце мое устремилось вслед за нею. Она казалась мне прекрасной, дорогой и милой… Я непременно хотел догнать ее, хотел заглянуть в ее лицо… в ее глаза… О да! Я хотел увидеть, я должен был увидеть эти глаза.

Однако, как я ни спешил, она двигалась еще проворнее меня — и я не мог ее настигнуть.

Но вот поперек тропинки показался плоский широкий камень… Он преградил ей дорогу.

Женщина остановилась перед ним… и я подбежал, дрожа от радости и ожидания, не без страха.

Я ничего не промолвил… Но она тихо обернулась ко мне…

И я все-таки не увидал ее глаз. Они были закрыты.

Лицо ее было белое… белое, как ее одежда; обнаженные руки висели недвижно. Она вся словно окаменела; всем телом своим, каждой чертою лица своего эта женщина походила на мраморную статую.

Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плоскую плиту.

И вот уже я лежу с ней рядом, лежу на спине, вытянутый весь, как надгробное изваяние, руки мои сложены молитвенно на груди, и чувствую я, что окаменел я тоже.

Прошло несколько мгновений… Женщина вдруг приподнялась и пошла прочь.

Я хотел броситься за нею, но я не мог пошевельнуться, не мог разжать сложенных рук — и только глядел ей вслед, с тоской несказанной.

Тогда она внезапно обернулась — и я увидел светлые, лучистые глаза на живом подвижном лице. Она устремила их на меня и засмеялась одними устами… без звука. Встань, мол, и приди ко мне!

Но я все не мог пошевельнуться.

Тогда она засмеялась еще раз и быстро удалилась, весело покачивая головою, на которой вдруг ярко заалел венок из маленьких роз.

А я остался неподвижен и нем на могильной моей плите.

Февраль, 1878

Дрозд

Я лежал па постели — но мне не спалось. Забота грызла меня; тяжелые, утомительно однообразные думы медленно проходили в уме моем, подобно сплошной цепи туманных облаков, безостановочно ползущих в ненастный день по вершинам сырых холмов.

Ах! я любил тогда безнадежной, горестной любовью, какою можно любить лишь под снегом и холодом годов, когда сердце, не затронутое жизнию, осталось… не молодым! нет… но ненужно и напрасно моложавым.

Белесоватым пятном стоял передо мною призрак окна; все предметы в комнате смутно виднелись: они казались еще неподвижнее и тише в дымчатом полусвете раннего летнего утра. Я посмотрел на часы: было без четверти три часа. И за стенами дома чувствовалась та же неподвижность… И роса, целое море росы!

А в этой росе, в саду, под самым моим окном уже пел, свистал, тюрюлюкал — немолчно, громко, самоуверенно — черный дрозд. Переливчатые звуки проникали в мою затихшую комнату, наполняли ее всю, наполняли мой слух, мою голову, отягченную сухостью бессонницы, горечью болезненных дум.

Они дышали вечностью, эти звуки, — всею свежестью, всем равнодушием, всею силою вечности. Голос самой природы слышался мне в них, тот красивый, бессознательный голос, который никогда не начинался — и не кончится никогда.

Он пел, он распевал самоуверенно, этот черный дрозд; он знал, что скоро, обычной чередою, блеснет неизменное солнце; в его песни не было ничего своего, личного; он был тот же самый черный дрозд, который тысячу лет тому назад приветствовал то же самое солнце и будет его приветствовать через другие тысячи лет, когда то, что останется от меня, быть может, будет вертеться незримыми пылинками вокруг его живого звонкого тела, в воздушной струе, потрясенной его пением.

И я, бедный, смешной, влюбленный, личный человек, говорю тебе: спасибо, маленькая птица, спасибо твоей сильной и вольной песенке, так неожиданно зазвеневшей под моим окном в тот невеселый час.

Она не утешила меня — да я и не искал утешения… Но глаза мои омочились слезами, и шевельнулось в груди, приподнялось на миг недвижное, мертвое бремя. Ах! и то существо — не так же ли оно молодо и свежо, как твои ликующие звуки, предрассветный певец!

Да и стоит ли горевать, и томиться, и думать о самом себе, когда уже кругом, со всех сторон разлиты те холодные волны, которые не сегодня — завтра увлекут меня в безбрежный океан?

Слезы лились… а мой милый черный дрозд продолжал, как ни в чем не бывало, свою безучастную, свою счастливую, свою вечную песнь!

О, какие слезы на разгоревшихся щеках моих осветило взошедшее наконец солнце!

Но днем я улыбался по-прежнему.

8 июля 1877

Без гнезда

Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда… Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно… а куда полететь?

И вот она расправляет свои крылья — и бросается вдаль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зеленый, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнездышко?

Птица летит, летит и внимательно глядит вниз.

Под нею желтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая.

Птица спешит, перелетает пустыню — и все глядит вниз, внимательно и тоскливо.

Под нею море, желтое, мертвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется — но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться.

Устала бедная птица… Слабеет взмах ее крыл; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу… но не свить же гнезда в той бездонной пустоте!..

Она сложила наконец крылья… и с протяжным стоном пала в море.

Волна ее поглотила… и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя.

Куда же деться мне? И не пора ли и мне — упасть в море?

Январь, 1878

«О моя молодость! О моя свежесть!»

(Гоголь)

«О моя молодость! о моя свежесть!» — восклицал и я когда-то.

Но когда я произносил это восклицание — я сам еще был молод и свеж.

Мне просто хотелось тогда побаловать самого себя грустным чувством — пожалеть о себе въявь, порадоваться втайне.

Теперь я молчу и не сокрушаюсь вслух о тех утратах… Они и так грызут меня постоянно, глухою грызью.

«Эх! лучше не думать!» — уверяют мужики.

Июнь, 1878

Я встал ночью…

Я встал ночью с постели… Мне показалось, что кто-то позвал меня по имени… там, за темным окном.

Я прижался лицом к стеклу, приник ухом, вперил взоры — и начал ждать.

Но там, за окном, только деревья шумели — однообразно и смутно, — и сплошные, дымчатые тучи, хоть и двигались и менялись беспрестанно, оставались все те же да те же…

Ни звезды на небе, ни огонька на земле.

Скучно и томно там… как и здесь, в моем сердце.

Но вдруг где-то вдали возник жалобный звук и, постепенно усиливаясь и приближаясь, зазвенел человеческим голосом — и, понижаясь и замирая, промчался мимо.

«Прощай! прощай! прощай!» — чудилось мне в его замираниях.

Ах! Это все мое прошедшее, все мое счастье, все, все, что я лелеял и любил, — навсегда и безвозвратно прощалось со мною!

Я поклонился моей улетевшей жизни — и лег в постель, как в могилу.

Ах, кабы в могилу!

Путь к любви

Все чувства могут привести к любви, к страсти, все: ненависть, сожаление, равнодушие, благоговение, дружба, страх, — даже презрение.

Да, все чувства… исключая одного: благодарности.

Благодарность — долг; всякий честный человек плотит свои долги… но любовь — не деньги.

Июнь, 1881

Любовь

Все говорят: любовь — самое высокое, самое неземное чувство. Чужое я внедрилось в твое: ты расширен — и ты нарушен; ты только теперь зажил [?] и твое я умерщвлено. Но человека с плотью и кровью возмущает даже такая смерть… Воскресают одни бессмертные боги…

Июнь, 1881

Оглавление

  • Прощание
  • Госпожа полковница
  • Обломки семейного очага
  • «Роман без весны» Татьяна Бакунина
  • «Это время уже никогда не возвратится…»
  • Настоящий москвич — явление общественное
  • Тени старого сада Мария Толстая
  • Несостоявшееся счастье Юлия Вревская
  • Из родственной хроники След Варвары Петровны
  • «Как одинока птица без гнезда…» Иван Тургенев Из «Стихотворений в прозе»
  •   Роза
  •   Памяти Ю. П. Вревской
  •   Последнее свидание
  •   Порог
  •   Посещение
  •   Лазурное царство
  •   «Как хороши, как свежи были розы…»
  •   H. H
  •   Стой!
  •   Встреча
  •   Дрозд
  •   Без гнезда
  •   «О моя молодость! О моя свежесть!»
  •   Я встал ночью…
  •   Путь к любви
  •   Любовь

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно