|
1. КАЛЛИОПА
Официальная литература казалась мертвой, как птица дронт, но я всё же вступил в ее роскошные пропилеи: поздней осенью 1960 года, в возрасте четырнадцати лет, записался (затесался) в поэтический кружок при ленинградском дворце пионеров. К этому времени я сочинял уже девять лет.
Юрий Колкер, 1960, со школьного снимка учеников 7Б 121 школы Выборгского района Ленинграда
Трудность для меня состояла в том, что этот очаг культуры находился далеко: в центре города, в Аничковом дворце. Ездил я туда редко. Путь с окраины, с дороги в Гражданку, потом ставшей Гражданским проспектом, был тягостный. Трамвай девятка тащился битый час, и до него еще нужно было дойти. В трамвае я читал Блока. Ночную фиалку выучил наизусть.
Смутно вижу теперь эти мраморные дворцовые лестницы, этот зал, где мы занимались: длинный стол красного дерева, стулья с высокими резными спинками. Характерный момент: я ни разу не спросил себя, кто сидел за этим столом прежде? Настоящие владельцы обитали тут до новой эры. А ведь это были царские апартаменты.
Во дворце я ни с кем не подружился. Мешала застенчивость, чувство сложносоставное, сложносочиненное, немыслимое без честолюбия. Преобладали во дворце подростки из семей интеллигенции. Они всё знали со слуха, всё прочли. Рядом с ними я чувствовал себя невеждой, сиротой, беспризорником. Возвращался обычно в подавленном состоянии. Дома, на моей окраине, опереться было не на что, не на кого. Не было ни книг, ни наставников.
Помимо стихотворных семинаров были во дворце еще «встречи с интересными людьми». Я не присутствовал ни на одной. Помню, прибегает какая-то тетенька к концу нашего занятия и говорит ошеломляющие слова: не забудьте, такого-то числа придет философ. У меня голова пошла кругом: философа нашли! В наши дни! Мне представился седой эремит с суковатым посохом, тычущий в нас пророческим перстом. Оказалось, дело проще: ожидался студент философского факультета. Я и не подозревал, что философ — специальность, что можно получить специальность философа, диплом философа.
Выделялся в кружке Миша Гурвич. Точнее, он, по-моему, совсем не выделялся, но с ним носились, и, кажется, даже не наша руководительница носилась, а вот именно какие-то другие тетеньки, ведавшие другими кружками. Он у них был свой. Стихи читал такие:
Очень надо, очень надо
мне увидеть напрямик [за эту строчку не поручусь],
как слонов несется стадо,
издавая трубный крик.
Я поражался: что тут от поэзии? Чем восхищаются? Они что, Блока не прочли? А восхищались тетеньки вот чем: ребенок вел себя как ребенок, притом любознательный. О любви в 14 лет не писал, как некоторые. Мистикой не увлекался. Много позже Гурвич поменял фамилию, стал Ясновым.
Были еще Тиль (псевдоним Николая Беляка), Виктор Топоров, Нина Полякова, некто Волькинштейн. В семнадцать, уже студентом, я ненадолго сошелся с Андреем Балабухой и Виктором Сидоровым, тоже дворцовскими сочинителями, но вижу их не в Аничковом дворце, момент знакомства из памяти ускользнул, а в другом месте: в «кафе поэтов» при доме культуры Ильича на Московском проспекте. Странное было заведение. Называлось Электрон, и при нем был клуб поэтов Данко. На словах полагалось гореть, дерзать, за порогом же всех этих назывных дерзаний начиналась жизнь, главной отличительной чертой которой была убогая провинциальность. Мальчишкой я чувствовал, хоть и не мог понять, в чем тут дело: страна самой передовой в мире идеологии совершенно явственно была обочиной мира, задворками цивилизации.
Не все дворцовские происходили из профессорских семей. Рядом с Таней Котович и я мог сойти за барчука-интеллигента. Наша руководительница считала Таню самой талантливой. Внушение ли тут или я пришел к этому самостоятельно, а только стихи Тани Котович я полюбил навсегда. Был ее оппонентом на обсуждении во дворце. До сих пор держу в памяти обрывки ее стихов той поры: о Назыме Хикмете, турецком поэте-коммунисте, осевшем в Москве («Сквозь километры годов и зим ... к тебе, Назым»), о Ленинграде («В магазине сыро и грязно, и пахнет всем сразу»).
С Таней Котович я не то что не подружился, а и не говорил ни разу — не только во дворце, а вообще никогда, хоть мы и потом встречались в литературных местах. В 1966 году случайно увидел ее стихи в Дне поэзии — целых шесть стихотворений, столько же, сколько у тогдашнего начальника ленинградской поэзии Александра Прокофьева. Решил, что она пробилась. Но она не пробилась. В начале 1970-х появлялась изредка в литературном кружке Кушнера при фабрике Большевичка (жила рядом; клуб фабрики находился на углу Воронежской и Тюшина), работала чуть ли не грузчицей, и чувствовалось, что пьет... В 1980-х, уже в эмиграции, я напечатал подборку ее стихов в парижском Континенте. В 1994 году, приехав в Петербург, искал ее через справочное и знакомых — и не нашел.
2. ТЕРПСИХОРА
Руководительницу во дворце пионеров звали Наталья Иосифовна Грудинина. Поэтесса, член союза писателей, то есть почти небожительница, — она казалась мне старухой, а было ей, вероятно, сорок с небольшим. Грубые коронки на передних зубах, яркая помада. Курила много и неопрятно, прямо на занятиях во дворце. Окурки складывала на бумажку, положенную на зеленое сукно стола (и я тупел от отвращения, от табачного дыма и вида окурков). Конченый человек! Худая, черноволосая, с сединой, с усиками над верхней губой, всегда чему-то громко смеющаяся. Чему?! Для нее всё кончено. Люди так долго не живут. Сгусток энергии и оптимизма. Не любить ее было невозможно. Ругала нас на чем свет стоит, но и льстила. «Ты очень талантлив!», заявила мне при второй встрече, возвращая тетрадку с моей поэмой Последний день (я переложил стихами, и с отсебятиной, повесть Гюго Последний день приговоренного к смерти). Потом я догадался, что эти слова она говорила всем кружковцам. Но такова была прелюдия к критике. В моем случае критика началась словами:
— Если б мы жили в девятнадцатом веке, я бы сказала: сразу в печать! Но теперь — так писать нельзя.
Верно, современных поэтов я не читал. Какие поэты в советское время?! А Блок — он, в каком-то смысле, принадлежал прошлому веку.
Я талантлив! И, значит, — на пороге признания...
— Введите меня в литературные круги! — взмолился я. Мне уже рисовался салон Зинаиды Гиппиус или Жюли Рекомье. Грудинина ответила странно:
— Их нет! Ввела бы с удовольствием, если б были...
И я поверил. Вспомнил, что живу при Советах.
Стихи в кружке читали энергичные. Была сатира на ссору в коммуналке из-за кухонной лампочки.
Пошли ругаться, препираться.
А лампа стоит рубль двадцать.
И еще про лампочку; уж не знаю, того же ли автора, или гражданственное неприятие мещанства у кружковцев шло преимущественно через электричество:
Сидели гости, ели щучье тело.
Взяла стоватка — и перегорела!
Мне тут почему-то Топоров припоминается, но не исключаю, что он был критиком этих стихов, а не их автором. Этот советский юноша казался мне взрослым, сорокалетним. Ему и дальше всегда было сорок лет — до самого начала XXI века, когда я вдруг увидел перед собою пожилого раввина.
Вообще обличительные стихи во дворце преобладали; или, может быть, только они мне запомнились — потому что не вязались с моим представлением о поэзии. Например, какие-то плохие люди «...величие личностей, как монеты, швыряли на стол», и поэт (кажется, Волькинштейн) говорил им:
Да, Пастернака нет, нет Лорки —
Есть пастернако-лорковеды!
Про Гарсиа-Лорку (его все называли Лоркой; называют и сейчас) я услышал впервые. Пастернака не читал ни строчки, знал смутно, что он «предал нас» — осрамил перед Западом наше самое передовое в мире отечество. О том, что сопоставление этих двух имен — политический выпад, я догадался не сразу. Грудинина помогла. Она орала на автора:
— Ты что пишешь?! Лорку — фашисты убили, а Пастернак умер в своей постели. — (Эта формула была у всех на устах, Галич ее только подхватил.) Честная была коммунистка Наталья Иосифовна. Несколько лет спустя Бродского защищала. Верила в социализм с человеческим лицом.
Что есть пастернаковеды, лорковеды — тоже было для меня открытием, и пренеприятным. Что это за наука такая?! Разве это не мелко? Литературу ведь и так можно и нужно знать. Нет, я пойду в физики.
Грудинина охотно принимала у себя дома, на Охте. Звала приезжать, любила молодежь. Мужа ее я никогда не видел. Детей (взрослых) не помню. Всё это было как-то дико: у поэтессы — муж, да еще инженер; и — дети. К чему бы? Как тут быть поэтом? И еще: как можно было в Грудининой хоть на минуту женщину увидеть?
— ...а я ей говорю: бросай всех своих мужей и любовников — и садись стихи писать! — хохоча взахлеб, рассказывала мне Грудинина о какой-то своей подопечной, из начинающих, но постарше меня. Я слушал и не понимал. Мысли опять шли в том же направлении. Как это можно совместить: семью и стихи? Что за дикость! Стихи — дело молодых, свободных. Что может чувствовать — как может любить и писать в рифму — человек, занятый поварешками?!
Были у меня стихи:
Лежу я посередке
и ноги протянул,
а мальчики в пилотках
приветствуют весну.
Мне уже не страшно.
Я свое сказал.
У всех моих наташек
грустные глаза.
Дальше шел долгий период в том же заунывном духе, а кончалось:
Весна — забота ваша,
а я своё сказал.
У всех моих наташек —
весёлые глаза.
Наставница притворно обиделась.
— Как ты моим именем распорядился!
Может, и в самом деле была немножко задета. Что имя Наташа станет в иных местах нарицательным, в ту пору не предвиделось. Или уже угадывалось?
Я ревновал. Мне было неприятно, когда не всё свое внимание Грудинина отдавала мне. Не в кружке, конечно, — у нее дома. А я редко оказывался там один.
Как-то приходят два подростка чуть старше меня — помятые, кудлатые и чуть ли не выпившие, из тех (мне подумалось), что я в подворотнях встречал. Видом почти шпана. Оба немедленно закурили, чего я не выносил (Грудининой, сжимаясь в комок, прощал). Стихи у них были совсем не про стадо слонов.
Первый прочел балладу: двое идут в пустыне, еды в обрез, и вот утром выясняется, что дневная норма на двоих кем-то съедена. Следует расплата: «Меня, меня это били в морду...». Что в этих стихах присутствовал Николай Тихонов, я и подумать не мог, не слыхал про такого поэта, оттого и стихи эти показались мне необычайно оригинальными, понравились и запомнились своей суровой жизненной правдой, опрокинутой на лирического героя.
Второй читал задушевное: «Последнюю спичку бросаю в город...». Этому Грудинина кричала (она вообще всегда кричала):
— Ты что, поджигатель, что ли?! — Кричала, по обыкновению, со смехом. Видно было, что довольна, хоть и не стихами. Любила дерзость. Сама в те годы писала вот как:
Ненавижу врача, что не лечит больного,
Ненавижу невесту, не верную слову,
Ненавижу собак, что рычат на хозяев,
Ненавижу талант, что рискнуть не дерзает.
Ненавижу всё то, в чем позор отреченья,
Всё, что смеет не знать своего назначенья.
Ненависть была в ту пору у всех в чести. Добро должно быть с кулаками. Помню стихотворное рассуждение Грудининой об угасающем таланте стихотворца, этакую аллегорию с ручьем в качестве лирического героя; ручей сбегал с гор «и в раннем торжестве поил людей и диких коз на бархатной траве», а потом пересыхал… или, может, не людей он поил, а цветы; память меня подводит; скорее уж цветы или траву, а до людей-то как раз не дотягивал… Еще сохранился в памяти обломок ее дидактического стихотворения о Чехии, где она побывала. Молодая мать с коляской переходит дорогу — и, не чудо ли, движение на улице останавливается, не то что в первом государстве рабочих и крестьян. Она же принимает это как должное —
И посматривает строго —
Что же может быть важнее,
Чем ребенок на дороге!
Нет, двое гостей в тот вечер — это были Сергей Стратановский и Виктор Кривулин — писали иначе. В талант первого я поверил, верю и сейчас, в талант второго — не поверил ни тогда, ни позже.
О Бродском Грудинина говорила: «Слабый поэт, но хороший переводчик». Любила стихи Виктора Максимова, молодого человека, недавно вернувшегося из армии и уже издавшего первую книгу — в 25 лет! Что? это тогда значило, сейчас не объяснить. Помню кое-что из этого автора:
Пришла нежданная беда,
извечная, как жили-были.
На кухне капает вода —
ее вчера закрыть забыли.
И еще — про Лету: «И тысячи речек впадают в нее, но только не Черная речка...». Но Максимов появился около Грудининой позже, не в 1960-м.
3. ТАЛИЯ
При дворце существовал клуб Дерзание. Что названье — очень буржуазное, даже буржуазно-декадентское, никто почему-то не чувствовал. «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым...» Прямо Бродячая собака с фармацевтами в качестве слушателей, обожающими, когда их эпатируют. Что названье глупое, ничему не соответствующее, это, кажется, всем было ясно. Еще недавно людей сажали за обмолвку, за описку, а тут — дерзость!
Помню только одно людное сборище с чтением стихов, где и я читал; вероятно, в 1963-м (я уже был студентом). В ту пору я на одну горькую минуту увлекся Маяковским; читал такое:
... котенок играет с луной на полу,
луну на подносе подносят к столу,
луна в сковородке шипит на плите,
луна расплылась на чертежном листе...
Не хочу, чтоб мне снились такие сны!
Комом в горле стоит строка мне.
Товарищи! Ловите осколки луны —
это я в нее бросил камнем.
После того, как все отчитались, меня, между прочими, пожурил представительный мужчина с бородкой. Он с чувством процитировал Маяковского: «Врали: народа — свобода, вперед, эпоха, заря...», выждал секунду и веско добавил:
— А рифмуется с коротеньким словечком: «И — зря!»
Слышу это, как если бы вчера слышал, а в чем тут мораль, забыл.
Председательницей клуба от нас, «детей», состояла Нина Полякова, старше меня на год. Она выправила мне членский билет — и подписала его. До этого я не видывал подписей моих сверстников на документах. Из ее стихов помню строчку «Нева, ты снова строга, как мама...» и рифму «Таллина — проталина». Дворцовских вундеркиндов, еще до моего появления, возили на автобусе в Таллин, на экскурсию. Это — из ее отклика на поездку.
Нина была невысокая, полная, с лицом несколько тяжеловатым. Имела склонность к дидактике, со мною поначалу говорила чуть-чуть свысока, как с младшим, провинциалом (я жил на окраине) и недоучкой. Вскоре, однако ж, у нас завязался детский роман. Нина хотела казаться взрослой: рассказала о своих прежних увлечениях с поцелуями, о поклонниках дворцовских и не дворцовских. Ухаживал за нею, например, некто Либер. Этого — литературная дама! — она отшила словами: «Помните, что Lieber вы только по фамилии!» (в школе учила немецкий). Я не мог не восхищаться. Не так ли и говорят в литературных салонах? Этим и дорожил в ней, только этим.
— За мной обычно ухаживают евреи, — сказала как-то она. — Почему-то считают меня еврейкой.
Я рот раскрыл от изумления:
— Как?! Ведь ты — Полякова! Неужели неясно, что русская?
Дикое невежество. Видно, что учился я на медные деньги. Она, однако ж, и сама могла не знать. Отца при ней не было.
4. ЕВТЕРПА
Грудинина требовала, чтобы я начал читать современных поэтов. Я отнекивался. Незадолго перед тем школьная учительница литературы, добрая Ася Яковлевна, принесла мне на прочтение оригинальное издание В безбрежности Бальмонта. Спасибо ей, никогда не забуду. Кажется, не только я, но и она произносила фамилию поэта с ударением на первом слоге.
Что тут со мною началось! Я парил. Я с ума сходил — и было, от чего. После стихотворной туфты советских газет — такое:
Я мечтою ловил уходящие тени,
Уходящие тени погасавшего дня,
Я на башню всходил, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня...
Грудинина назвала эти стихи Бальмонта программными — и разругала их. Я отказывался понимать. Нехотя взял книжку Заболоцкого Стихотворения, 1958 года издания (она и сейчас со мною; я пытался вернуть, да Грудинина не поняла моих намерений). Нет, не поверил я наставнице. Вышел от нее — и опять окунулся в эти ошеломляющие анапесты Бальмонта. И в его же ямбы. «Я верую во власть и чару Змея...» Это было чудо.
5. ПОЛИГИМНИЯ
Было еще одно чудо. Точнее, его в моей жизни как раз не было. Был шанс напечататься. Издавался сборник дворцовских стихотворцев. Когда я попал к Грудининой, он уже был собран и готовился к печати, отдан куда-то туда, к гутенбергу. Грудинина сказала, что можно попробовать втиснуть в этот сборник мои стихи (я сделал стойку), только не те, что уже написаны, а новые, написанные специально для сборника (тут я поник). Нужно написать стихи бодрые, жизнерадостные, лучше всего — о созидательном труде простого человека.
Легко вообразить мои тогдашние чувства. Вдохновение было благодатью небесной, интимнейшим озарением, пророческим даром. Даже дворцовская критика унижала и профанировала его создания. А тут — стихи на заказ! Однако ж они означали славу. Мое имя будет набрано типографским шрифтом. Мир услышит нового поэта.
Я смалодушничал: принялся сочинять стихи про трудолюбивого садовника. О прямом пролетариате — и подумать не мог, завод казался мне преисподней. Мучился страшно, вымучивал и вымучил из себя нечто жалкое; помнится, анапестом. Вручая текст Грудининой, чувствовал себя оплеванным. Но оказалось, что это еще не последнее унижение. Она, добрая душа, прямо на месте начала этот мой текст править, доводить! И что? Не вынесла душа поэта? Вынесла. Самый смысл поэтического творчества растаптывали на моих детских глазах. Атилла осквернял треножник Аполлона. Я спорил, упирался. Не плакал только из гордости. Гордости, однако ж, не хватило на то, чтобы вовсе прекратить это безобразие. Состряпали что-то коллективное, не имеющее ко мне уже никакого отношения, так что даже имя мое над текстом сгорало от стыда. С этим палимпсестом Грудинина отправила меня к некому Вольту Суслову. В какое место, память не откликается, а чудится, что в Смольный. Кто знает лучше, поправит.
— Вкусу Натальи Иосифовны я доверяю на все сто пятьдесят процентов! — сказал мне смольный Вольт Николаевич, когда я до него добрался. Стихи взял — и не напечатал, спасибо ему.
Никогда больше судьба не сводила меня с Вольтом, ни строки его сочинения я не прочел, но спустя три года он стал для меня сильнейшим переживанием. Из случайной обмолвки моей одноклассницы, семнадцатилетней О., я вдруг увидел, что он — ее любовник (ему было в ту пору никак не меньше 37-и). Понял я эту обмолвку с опозданием, да и за свою догадку голову на отсеченье не дам, мог ошибиться, но зато уж переживание было подлинным. Интерес моих сверстниц к старшим казался мне гадостью, наоборот, О. казалась, что называется, чистой девочкой, и — точно была самой интеллигентной в классе, даже соперничала со мною за имя первого ученика.
6. КЛИО
Книжку Заболоцкого, полученную от Грудининой, я прочел через силу, «бескрайности» не обнаружил. Подростку в ней было тесно. Помню, носил ее с собою на уроки, расхаживал с нею на переменах — по дощатому полу четвертого этажа моей скифской 121-й школы на Большой Спасской (потом ставшей проспектом Непокоренных).
В восьмом классе нужно было уже думать о получении высшего образования. На уме были стихи, но и математикой я увлекался. Мать уламывала меня не смотреть в сторону университета, не думать о филологии или истории. «Дважды два всегда будет четыре», — твердила она, — а тут всё от установок зависит...» Возражать было трудно. Грудинина звонила моей матери, переубеждала, но переубедить не смогла. Я и сам в себя не верил. Мать еще тем пугала, что я стану школьным учителем, а я твердо знал: преподавать не смогу, лучше уж в дворники пойду (второй напрочь закрытой для меня профессией была медицина). Наконец, и армия служила пугалом. Из университета, с гуманитарных факультетов, в армию брали, из политехнического (а он был под боком, в двух шагах) — нет.
Мать пустила в ход и тот довод, что я пишу с ошибками. Он и склонил чашу вестов. Этим своим недостатком я всерьез мучился. Разве не должен писатель быть безусловно грамотным? По всем предметам я легко получал пятерки (не в последнюю очередь потому, что уровень школы был низок), по русскому языку — случались четверки. Могли бы и тройки быть. При обсуждении моих стихов во дворце меня критиковали за безвкусный троп в строке «Мы день и ночь шлейфуем зеркала», но это был не троп, а грамматическая ошибка.
Жизнь вообще подталкивала к компромиссу, к конформизму. Я твердо знал: с моей фамилией в литературу не пустят. Оттуда знал? Никто мне этого не говорил. Грудинина и дворцовские тетеньки антисемитизм отрицали. Помню, с каким пылом возражал одной из них Миша Гурвич: «Мне -дцать лет, и я езжу в трамваях!»
Национальный вопрос всё еще оставался для меня мучительным. Я никак не мог решить, русский я или еврей. В евреи идти не хотелось. Из детства, из послевоенного двора на Петроградской, я вынес стихийный антисемитизм. Это в воздухе висело: русский — хорошо, еврей — плохо. Дома же слово еврей не произносилось. Что я — из евреев, мне объяснили сверстники в восемь лет.
У меня, при начале общения с Грудининой, мелькнула мысль, что мы с нею одной крови, но спрашивать я не стал. Этот вопрос был сплошной болью, открытым нервом. Потом она как-то без всякого повода рассказала мне, что она чернявая в бабку-цыганку, а я про себя отметил не без удовлетворения, что сам-то я — белокурая бестия.
Для тогдашней улицы — в евреях ходили решительно все носители нерусских фамилий. Не был и исключением и Вадим Шефнер, в ту пору уже прозаик. В годы «борьбы с космополитизмом» ему, еще поэту, досталось наравне с евреями (он дружил с Гитовичем и Владимиром Лифшицем). С конца 1950-х болевой точкой общества, вместе с антисемитизмом, становится ожидание новой войны. Страх владел даже людьми думающими; у иных — удержался на десятилетия (сейчас невероятно забавно наблюдать его в сочинениях 1970-х). Страх шел сверху: большевики догадывались, что еще одной войны не выиграют; знали, что ту выиграли — только благодаря союзникам (а народу внушали, что союзники ничего не сделали; «вторым фронтом» называли пятый по счету). Боялись все; но и шутили: «войны не будет, будет такая борьба за мир, что камня на камне не останется». Повторяли слова Эйнштейна: «Не знаю, какое оружие будет в третьей мировой войне, но в четвертой — лук и стрелы». В один из моих приездов к Грудининой она прочла мне «только что написанное» стихотворение Вадима Шефнера, где были строки:
Милосердие, милосердие!
Это слово древней войны.
Мне стихи показались жалкими, стариковскими. Зачем вообще прозаик стихи пишет?
Сама Грудинина как раз тогда тоже написала что-то антивоенное и — что меня совершенно потрясло — продиктовала стихотворение по телефону в Литературную газету. Для меня авторская рукопись оставалась святыней (а звонок в Москву казался непозволительным расточительством).
В другой мой приезд Грудинина показала мне недавно полученную из Парижа книгу Рене Шара.
— Французы возвращаются к традиционному стиху! После всех изысков! — с жаром сказала она. Сама — писала традиционным (слишком традиционным) стихом; знала, что у меня маяковщина зубовный скрежет вызывает (дело было в 1961-м, до моего недолгого помрачения), и вот поделилась.
Мне было пятнадцать лет. Я подумал вслух:
— Может, мне суждено способствовать тому же в России!
Добрая женщина не стала возражать, наоборот, обнадежила меня.
7. ЭРАТО
Во Дворце пионеров предлагали написать сочинение, дававшее какие-то льготы в будущем — то ли засчитывавшееся как сочинение на выпускном экзамене, то ли увеличивавшее шансы поступления в университет. Я заинтересовался, но чувствовал себя неуверенно. Спросил одного из бывалых кружковцев:
— В каком духе следует писать такое сочинение?
Тот немедленно поставил меня на место:
— Я думаю, в духе исследования.
Юрий Колкер, ученик 8Б 121-й школы выборгского района Ленинграда, 1961
Писать я собирался, естественно, о символизме. На пожелтевшем листке сохранился план:
«1. Символизм открыл для русской публики творчество Бодлера, Верлена, Малларме.
2. Символизм — новый шаг вперед на пути развития русского литературного языка.
3. Символизм вносит в русский стихотворный язык исключительную музыкальность, легкость, необычайное совершенство передачи оттенков чувств, смелость в использовании художественных приемов и разнообразие изобразительных средств.
4. Символизму свойственно «настроение смутности» (Волков), нечеткость или незавершенность зарисовки предметов и деталей реального мира. "Мы должны разработать широкие лозунги символизма: должны превратить платформу в теорию; то, что мы читаем у Ницше, Уайльда, Реми де Гурмона и Танкреда де Визана, что узнаем про теорию Малларме, еще не есть защита символизма; если мы дорожим серьезностью этой платформы, мы должны углубить поднятые вопросы..." (А. Белый. Теория, или старая баба. Весы, 1908, №4) "Все великие творческие души одинаково безразлично презирали толпу, одинаково были аристократически замкнуты, одинаково являли высший тип существ сравнительно с типом среднего человека..." (Эллис)...»
Моя тема одобрена не была. Не показалась достаточно дерзкой. Сочинения я так и не написал.
8. МЕЛЬПОМЕНА
В 1963 году с дворцовскими мальчиками, моими минутными друзьями Витей Сидоровым и Славой Ефимовым (второго давно нет в живых), мы задумали странное предприятие: рукописный журнал. Кажется, инициатива исходила от Сидорова. Сло?ва самиздат на слуху не было, идеи самиздата — тоже; пишущая машинка представлялась недостижимой, как земля обетованная. Что нам мерещилось? Как размножать и распространять? Я думал: распространять — по школам. Того, что мы с огнем играем; что в тюрьму можно угодить, мы не сознавали. Твердо видели одно: в официальную литературу — не пущают; да и скучна она неимоверно. А жить и не писать — нельзя.
Съехались на улице Куйбышева, в квартире Ефимова, каждый со своей программой. Я написал свою в духе манифестов серебряного века. Журнал предлагал назвать — Вега (поскольку это звезда из созвездия Лиры, должно быть). Эти двое написали что-то восторженно ребяческое, как мне показалось, чуть ли не с пионерским энтузиазмом. Моя программа успеха не имела. Название мое тут же было прихлопнуто сообщением, что Вега — сорт сигарет. Я поперхнулся от отвращения. Предприятие не сдвинулось с мертвой точки. Компания распалась.
Стихов Сидорова не помню. В 1972 году случай свел нас, и мы поспорили о недавно уехавшем Бродском, которого он называл предателем и чуть ли не фашистом, а я защищал. Год был для меня знаменательный: меня впервые напечатали в литературном журнале — правда, уж больно далеко от дома, в Алма-Ате. Журнал назывался Простор.
Потом, как я слышал, Сидоров окончил высшую партийную школу и деканствовал на факультете журналистики в университете. От юношеских стихов Ефимова у меня в памяти сохранилось (без рифм) печальное зарифмованное рассуждение: о том, как тяжело карабкаться на Парнас. На мое место, сетовал автор, в русской поэзии претендуют еще человек сорок. Сорок ли? Сейчас можно прикинуть. По недавней оценке, которой я верю, стихи по-русски сносно пишут около пятнадцати тысяч человек. Армия поэтов, как сказал Мандельштам. Для того, кто сам не пишет, эти авторы различаются разве что степенью известности, а так все они — профессионалы и мастера. Примем, что поколение в литературе — десять лет. Пусть имеется пять поколений; тогда на поколение приходится 3000 стихотворцев. А в памяти поколения — более двадцати имен никак задержаться не может. Выходит: 150 человек на место. На самом же деле — и того больше; эта схема переупрощена. Но и 40 казалось цифрой ужасной, удручающей. Как тут не приуныть?
9. УРАНИЯ
В 1968-м и 1970-м, уже молодым специалистом, я дважды приезжал к Грудининой домой с большими подборками стихов. У подборок даже названия были: «Первое чтение», «Второе чтение». Доверие к бывшей руководительнице, к ее литературному вкусу, давно у меня пошатнулось, но в еще больше мере пошатнулась моя вера в себя. Деваться было некуда. Я находился в полном, отчаянном одиночестве. Справился я с этим состоянием (с отчаянием, не с одиночеством) лишь к концу 1970 года, когда стал ходить в кружок Глеба Семенова при Выборгском дворце культуры.
Обложка книги: Юрий Колкер. Из песни злого не выкинешь, . [Воспоминания] Novelize Book Print Ltd. London, 2008
Последним отголоском дворцовой жизни стало для меня выступление в доме писателя, в Шереметевском особняке на Шпалерной (тогда она была улицей Воинова). Случилось оно в воскресенье 28 марта 1971 года. Это был один из грудининских вечеров поэзии и музыки (в качестве музыкантов должны были выступать пианисты Нина Лозовская и Леонид Спивак). О том, что я включен в список выступающих, я узнал совершенно случайно, за два дня до выступления. В кружке Семенова мне показали отпечатанную программку. Грудинина позвонить мне забыла.
Вечера поэзии и музыки были характерным компромиссом, уловкой, приспособлением типа «и вашим, и нашим». Нельзя было устраивать «вечера поэзии» с выступлением недопоэтов, не членов союза, а в компании с недомузыкантами — можно; поэзия этим немедленно принижалась. Музыкантов выпускали между поэтами, чтобы публика не разбежалась. Что участвовали музыканты не первого разбора, следовало уже из их готовности выступать не на музыкальных, а на литературных подмостках. Тем самым получался капустник, выступление дилетантов. Но для пишущих, которых годами не пускали ни на какие подмостки, и это было выходом, событием.
Кроме меня в тот вечер читали стихи еще двое выходцев из Дерзания: Виктор Топоров и Елена Шварц. Грудининой не было, вечер вел кто-то другой. Но именно тогда я, неблагодарный ученик, с нею навсегда внутренне простился — и больше никогда ее не видел.
июнь 2006, Лондон
в книге ВРЕМЯ И СЛОВО (из серии Творческие объединения Ленинграда), ИПФ Реноме, СПб, 2006 (с искажениями).
ЮРИЙ КОЛКЕР, 2006, ЛОНДОН
Оглавление
1. КАЛЛИОПА 2. ТЕРПСИХОРА 3. ТАЛИЯ 4. ЕВТЕРПА 5. ПОЛИГИМНИЯ 6. КЛИО 7. ЭРАТО 8. МЕЛЬПОМЕНА 9. УРАНИЯ