Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Любовь с первого взгляда

Выступал я однажды на творческом вечере артиста Геннадия Бортникова в Доме культуры северной водопроводной станции. Мы рассказывали молодежи о своих профессиях. Обратно в Москву ехали в маленьком автобусе. Рядом со мной села брюнетка средних лет, очень оживленная или старающаяся казаться оживленной, энергичной, интересной. Она заговорила о любви. Что там, в ее жизни, происходило на этой многострадальной почве, я не догадался, но что-то ее мучило. Она говорила об этом чувстве рационально, стараясь и от меня добиться каких-то точных указаний и разъяснений. Я был усталый, вялый, и, оттого что она говорила какие-то примитивные слова, мне совсем не хотелось вступать в разговор. Слушал ее трескотню и дремал.

— Как по — вашему, бывает ли любовь с первого взгляда? — напористо задала она мне нелепый вопрос.

Я ответил: бывает и с первого, и со второго, и с пятого, и с семьдесят девятого…

— Нет, с первого не бывает, — категорически отрезала попутчица, очевидно прикинув в уме свой жизненный опыт, — в это я не верю.

Проворчав что-то неопределенное, я погрузился в дремоту. Женщина доказывала свою правоту пространно и горячо, а я уплывал далеко… На самую грань 1935 года.

Я в Москве второй год. Учусь в театральной школе. Второй год, а чувствую себя одиноким. Наступает мой любимый праздник — Новый год.

Вечером играем спектакль. Мы, студенты, заняты в массовках. Мой товарищ Витя Барков говорит:

— Хочешь, пойдем встречать Новый год к моим знакомым?

А у меня настроение препаршивое. Вспоминаю Кострому, маму, папу, елку в доме, друзей, Ниночку, мою костромскую любовь, нежную и чистую. Вспоминаю, как мы стояли у ее калитки.

Уже светлело небо, в ветвях громадного дерева начинали попискивать пробуждающиеся птички. Сначала одна, потом другая, третья, и постепенно в кроне дерева рождался такой многоголосый хор, что, казалось, все дерево было нафаршировано птичками.

— Нет, — говорю я Баркову, — не пойду. Да и не в чем.

— Возьмем у Степана Петровича, — уговаривает Витя.

Степан Петрович — это главный костюмер театра. Бедные студенты выпрашивали у него кто пиджак, кто брюки из гардеробной театра, когда надо было идти в гости или на свидание к любимой. И ведь давал Степан Петрович, не отказывал, нет. И сколько, может быть, любовей сберегли эти даваемые взаймы брюки и пиджаки, сколько радости они принесли людям!

— Ладно, — говорю я вяло, — пойдем.

Неприятно одалживаться, гораздо приятнее давать. Стоим перед кругленьким, маленьким Степаном Петровичем.

— Дайте Новый год встретить.

Степан Петрович для виду хмурится.

— Только не испачкайте.

Скрывается в глубь гардеробной и выносит пиджак. Выносит! Милый, дорогой Степан Петрович! Навсегда, на всю жизнь спасибо тебе! Везет мне, везет! С какими людьми все время встречаюсь!

Облачаюсь. В самый раз. Синий в рубчик. Борта немножко замазаны гримом. Не беда, только бы самому чем-нибудь не капнуть на эту прелесть. Такого у меня, конечно, никогда не будет… И все же настроение гадкое.

Идем по улицам. Метет метель, переметает снег с одного тротуара на другой, а потом обратно — сначала налево, потом направо, опять налево, опять направо. Глупая метель. Нет, совсем не хочется идти, совсем не весело. И не будет весело. Тускло что-то все вокруг. Но безвольно плетусь. Витя Барков, в своей дурацкой шляпенке и сам тощенький, перегнулся пополам под напором вьюги. Идем молодые, о которых поют: «Потому что у нас каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране…»

Улица Фрунзе… Ленивка… Фу, как завивает и завывает! Лебяжий переулок, дом 1/9. Мрачная лестница. Второй этаж, третий. Звоним. За дверью уже слышен смех, чувствуется тепло, гости. Щелкает замок, распахивается дверь… В ее проеме на фоне елки, которая сверкает, разукрашенная, в углу комнаты, там, за второй, тоже открытой дверью стоит девушка. Беленькие кудряшки, синее вельветовое платье с коротким рукавчиком, большой кружевной воротник. И огромные сияющие глаза. И вот тут, в эту секунду, в этот миг, я и влюбился в нее по уши, целиком, без остатка. Остановилась метель, внутри меня что-то выпрямилось, освободилось, развернулось.

— Входите! — сказала она.

Ай! Услыхав ее голос, я совсем улетел в другую галактику. Все! Конец!

— Входите! — повторила она.

И я вошел в другую полосу своей жизни.

…Экая ты глупая, женщина в автобусе! Что ты мне зудишь в уши: «Нет, нет! Не бывает! Человека сначала надо узнать, выяснить его качества…» Господи, несчастное ты существо, обделенная ты судьбой бедняга… А я родился в праздник. «Тебя, нарядная, ласкает счастье», — говорит отец Лоренцо в «Ромео и Джульетте». Сколько всякой всячины принесла мне эта любовь — и отчаяние, и бешенство, и восторг, и исступление. «Всякое бывало», — как говаривали Бен — Акиба и Маяковский. Я и корчился на раскаленной сковородке ревности, и пытался покончить с собой, и исходил стихами, и повизгивал от восторга. Она предпочитала мне других. Но я продолжал любить. Мучиться и любить. Десять лет. И на фронте:

Через огонь, через снаряды,
Через кровавые тела
Гляжу на шелковые пряди,
Их на ладони расстеля.

И в госпитале:

Я вижу все твои богатства,
Голубоватый свет в глазах,
Где солнце любит рассыпаться,
Как эхо звонкое в горах.

И в Костроме, именно в годы, когда жил у отца после госпиталя:

Бродит сквозь сумерки синие
Осень в дырявом плаще.
Я при огне керосиновом
Смысл постигаю вещей.
Пламя холодное желтое
Листом осенним дрожит.
Что-то большое, тяжелое
В маленьком сердце лежит.

Я исходил стихами и продолжал любить, несмотря ни на что. И я опять скажу своей судьбе: спасибо! Спасибо за эту любовь — большую, безрассудную, нелегкую.

Зато я понимаю стихи Блока, Маяковского, Ронсара и сонеты Шекспира. Я все это пережил сам лично, своей собственной персоной. И «зимний ветер играет терновником, задувая в окне свечу», и «выбегу, тело в улицы брошу и, дикий, обезумлюсь, отчаяньем иссечась», и «будь самой горькой из моих потерь, но только не последней каплей горя». А не вошедшая в роман строфа из «Евгения Онегина» написана Пушкиным именно обо мне:

Да, да, ведь ревности припадки
Болезнь, так точно, как чума,
Как черный сплин, как лихорадка,
Как повреждение ума.
Она горячкой пламенеет,
Она свой жар, свой бред имеет,
Сны злые, призраки свои.
Избави Бог, друзья мои,
Мучительней нет в мире казни
Ее терзаний роковых.
Поверьте мне, кто вынес их,
Тот уж, конечно, без боязни
Взойдет на пламенный костер
Иль шею сложит под топор.

Я человек, сомневающийся попеременно во всем. Не сомневаюсь только в своих ощущениях и импульсах. Но это мои ощущения и мои импульсы. И хотя я говорил, что субъективен, но не настолько, чтобы не подозревать о существовании иных ощущений и импульсов у других людей, и не могу исходить единственно из своих потребностей, ощущений и понимания, предлагать другим свой образ жизни. Не могу, даже исходя из опыта. В конце концов, это только мой личный опыт. «Любите, как я!» — мог бы я воскликнуть в восторженном экстазе. Экая была бы чушь!

Но когда теперь некоторые юнцы или девицы с печальным апломбом или наглостью говорят: «Теперь этой вашей книжной любви не бывает», — я и верю и не верю. Не верю оттого, что и сейчас бывает «под окном стояние, тряски нервное желе». И верю, оттого что вижу, какие толпы, оравы, орды ворвались в храм Венеры и с гиком шуганули оттуда всяких амуров, едва успевших выпорхнуть в двери и окна.

Мы с женой, той семнадцатилетней девочкой, которую я увидел на сказочной елке 1935/36 года, еще существуем. В этот месяц, который я провел в больнице после операции, жена ежедневно приходила ко мне, принося что-нибудь вкусное, выхаживала меня. И строчку из того же Пушкина «…как тень иль верная жена» я сейчас воспринимаю совсем не так иронически, как шаловливо понимал ее раньше, а только в положительном смысле. «Верная жена» — спутник жизни, товарищ до конца дней. Горе тем, кто не имеет верного друга до гроба! А «тень»… Человек без тени, видимо, привидение.

…Возвращаюсь в 1946 год. Снова Москва, снова поиски работы. Нашел! Взяли в ЦДКЖ. Вот тут-то самое время рассказать и об этом удивительном театре.

ЦДКЖ

Конечно, деятели крупных театров, допустим МХАТа, Малого, БДТ, Вахтанговского или даже имени Пушкина, могут считать подобный театр почти несуществующим, видимым разве что в микроскоп, Смотрят, так сказать, сверху вниз. А ведь это неправда, что сверху видней, — наоборот, заберитесь вы на какую-нибудь верхотуру, что оттуда увидите? И людей-то не разглядите, не то что бабочек, муравьев, цветы, — все то, из чего соткана жизнь. Одни контуры, один общий пейзаж. Словом, лично для меня театр ЦДКЖ был не прибежищем, а своего рода открытием.

Что он, этот театр, имел: репетиционное помещение, редкие спектакли в Москве и выезды, выезды, выезды. Два вагона — один для декораций, другой для актеров, режиссеров, дирекции, администрации. Всем по полке. Только директору целое купе. И готовили пищу на керосинках в тамбуре. И хотя я проработал в этом театре всего два года, но столько увидел! И Крым, и Кавказ, и Среднюю Азию, и просторы России. Ну когда, каким образом и на какие шиши я мог бы объездить и увидеть все эти края с десятками городов, сел, аулов! Увидеть Регистан, Биби — Ханым, Шахи- Зинду, дворец кокандского хана, мавзолей Тамерлана, медресе в Бухаре, где мы ночевали в похожих на каменные мешки комнатах бывших учеников этого духовного училища. Когда поднимаешься по врезанным в гору ступеням Шахи — Зинды, а слева и справа от тебя возникают мавзолей за мавзолеем и каждый сверкает сказочной красотой, соревнуясь блеском своим с соседними, то чем выше взбираешься в гору, тем сильнее охватывает тебя волнение от нахлынувших сильных чувств, и уже начинает чудиться, будто ты поднимаешься в самое царство небесное!

Я не сумею описать красоты Средней Азии, ее архитектурные совершенства, ее просторы и призрачные в сизой дымке горы на горизонте, яркие одежды людей. Я еще застал время, когда женщины, правда, уже немногие, носили паранджу, и было странно видеть, как в Ташкенте, садясь в трамвай, женщина придерживала паранджу зубами, чтобы при посадке та, качнувшись, не открыла лицо. Не сумею я описать и особую ясную тишину, и вечно ясный воздух. Хорошо у Есенина: «Золотая дремотная Азия опочила на куполах». Эта строчка не покидала меня в тех краях. И вот только об этой моей растворенности в особой тайной атмосфере Азии, которую я чувствовал и всей кожей, и ноздрями, и какими-то еще своими шестыми, седьмыми и десятыми чувствами, только об этой новой ауре мне и хотелось сказать.

Повторю: если я нахожусь рядом с гробницей Тамерлана, надгробной плитой Баха (или Рембрандта) или даже просто вижу глобус, по которому изучал сферы Коперник, я чувствую прикосновение к вечности.

А сколько за эти поездки было смешного, всевозможных забавных случаев! Вот пример.

Играли все ту же неизменную «Мачеху». Заболела актриса, исполнявшая роль служанки Маргариты. Спектакль отменить нельзя, и я взял на себя эту роль, только звали меня уже не Маргарита, а Феликс, слуга. Отсюда следовала еще одна каверза. Везде, где говорилось о Маргарите, естественно в женском роде, надо было говорить о Феликсе — уже в мужском. Кажется, просто, но только кажется. «Мачеху» играли без конца, и текст сам собой отскакивал от зубов, слова вылетали раньше их осмысления. Актеры боялись оговориться. Напряжение сильное. И вот Полин, артистка Надя Михайлова, обращаясь ко мне— Феликсу, — вместо фразы: «Ты хочешь, чтобы я умерла!» — произносит: «Ты хочешь чтобы я умер!» Все на мгновение остолбенели, но тут же «поехали» дальше.

Я очень люблю всевозможные забавные случаи, которые нередко бывают в театре, многих сам был свидетелем. К сожалению, не записывал их и забыл. Но еще один помню.

Играли пьесу Корнейчука «Правда» в Театре Революции. В самом начале пьесы в степи на полустанке встречаются два главных персонажа — крестьянин Тарас и рабочий Кузьма. Занавес пошел, началось действие, и артист Александр Иванович Щагин, играющий рабочего Кузьму, знакомясь с крестьянином, спрашивает:

— Как звать-то?

И актер Иван Григорьевич Агейчиков произносит:

— Кузьма. (То есть имя, которым зовут рабочего.)

Наступает мертвая тишина. Мы, участники спектакля, окаменели. Всем ясно — играть пьесу дальше невозможно. Помощник режиссера театра готов был дать занавес и, извинившись перед публикой, начать сначала. Но Щагин самым решительным образом выходит из положения и говорит:

— Нет, это я Кузьма, а ты Тарас.

О тысячу раз милый моему сердцу зритель! Можно было ожидать, что он ахнет, расхохочется, вознегодует. Ничего подобного. Зритель не шелохнулся. Он ничего не понял и, вероятно, подумал: «Что-то я тут не совсем понял. Буду смотреть дальше, разберусь». А понять-то ничего нельзя было. И спектакль спокойно поплыл дальше.

Воспоминание о поездке в Среднюю Азию связано и с такой, казалось бы, прозаической стороной: базары, рынки. У меня к ним особая страсть. Я и в Москве часто хожу и на Ленинградский рынок, и на Центральный, и на Черемушкинский, и на Палашевский, да почти все знаю! Красиво! Особенно осенью. Лотки завалены зеленью и плодами. Все оттенки. Багровая свекла со свежими темно — зелеными в красных прожилках листьями; сочная морковь всех желто — оранжевых красок; огурцы, гладкие или в пупырышках; нежная бело — розовая или красная, как клубника, редиска; важные помидоры; темно — лиловые, будто лакированные, баклажаны. Я уж не говорю о плодах юга. Все дорого, но глаза наслаждаются бесплатно.

А базары Средней Азии — на них покупать продукты только для Гаргантюа и Пантагрюэля. В жизни не видывал таких громадных персиков, дынь, арбузов, винограда. Наши «дамские пальчики» и не пальчики вовсе, а так, одна фаланга, а там именно все три, длинные и нормальные пальцы взрослого человека. А как бережно и художественно уложен в плоские плетеные корзины инжир — зеленый, оранжевый, фиолетовый, и каждый ряд проложен виноградными листьями, на которых еще блестят капельки утренней росы. Всюду, где есть вода, растительность Средней Азии поражает своей мощью. Есть во всем этом что-то могучее, как проявление мощи самой земли. Недаром еще древние изображали богиню земли такой дородной женщиной.

Покой и мощь земли ощутил я в Средней Азии.

А потом Кавказ и нежный Крым. Правда, в Крыму в тот год еще был сильный голод. Мы буквально остолбенели, когда вышли из нашего дома — вагона в Симферополе. Прохожие брели как бы во всеобщей скорби, опустив головы, медленно и печально. Город горя — таким остался он в моей памяти в ту поездку. Это сейчас там все сверкает и живчиком бьется предкурортная жизнь.

Притихшие, как на похоронах, мы сели в автобус и молча доехали до Ялты. В Ялте было лучше. Но на рынке продавалось только мясо дельфинов. Это очень невкусное мясо. Я пробовал, и меня чуть не вырвало. Может быть, дельфины действительно какие-то высшие существа и их мясо — подобие человеческого.

Весенний Крым цвел, благоухал, сверкал, но в тот год как-то тоже скромно, вежливо, с пониманием времени. И розы, и акации, и каштаны, и даже маргаритки на клумбах как бы говорили: мы цветем, но извините нас за это и не обращайте на нас внимания. Весна была переменчивая, вплоть до неожиданно выпавшего снега, на несколько минут покрывшего белым пухом все цветы. И когда снег тут же стал таять, из-под него сразу же показались роскошные распустившиеся цветы, и это было уже как в сказке «Двенадцать месяцев».

Из Ялты мы должны были ехать в Форос — почти самую южную точку Крыма. Нас предупредили: дорога опасная, много обвалов. Первым поехал грузовик с декорациями, а часа через три — и мы. Обвалов не было, но дорога действительно была скользкой и усыпанной камнями. Спускаясь непосредственно к Форосу по немыслимо трудной, вырубленной в скале над пропастью дороге, мы испытывали страх. Ширина ее — только — только проехать нашему небольшому автобусу. Водитель вел машину крайне осторожно. Ползли медленно, но коварная, как бы смазанная дегтем дорога все время подталкивала машину к обрыву. Глядя в окно вниз, я видел под собой не землю, а бездну. Именно над ней нависал кузов. Спуск продолжался мучительно долго и в абсолютной тишине.

Спустились. Вздохнули облегченно. На крыльце бывшего имения Кузнецова, когда-то владевшего фарфоровыми фабриками — теперь санатория какого-то важного учреждения, — стояли машинист сцены Генрих и шофер. Они-то и уехали на грузовике с декорациями. Генрих с криком: «Есть Бог!» — бросился к нам и, захлебываясь, рассказал, как они с водителем грузовика избежали неминуемой гибели. Еще не доезжая спуска к Форосу, грузовик наскочил на камень, видимо свалившийся сверху, резко рванул влево и полетел в пропасть. Но на краю обрыва росло дерево. Грузовик переломил его, нижняя часть дерева пронзила кузов, и машина, повиснув своей передней частью над пропастью, замерла. «Как на булавке стрекоза». Генрих и шофер были в кабине и висели в воздухе. Цепляясь за ветки, а потом за скользкие края скалы, они выбрались на дорогу. Пережитое еще пульсировало в их глазах и мышцах лица.

Декораций нет. Машина осталась висеть там. Играть спектакль без декораций в данном случае было невозможно, да, откровенно говоря, и отдыхающих было мало, и выглядели они вялыми, не так страстно желающими зрелищ, как великие пошехонцы.

На обратном пути мы остановились около нашего зловещего грузовика. Вышли, посмотрели. Поняли, что испытали наши товарищи. Жутко. Грузовик продолжал парить в воздухе.

А на Кавказе, в Дарьяльском ущелье, тоже сказочном, когда мы спускались из селения Казбеги вниз, в ущелье вполз плотный ледяной туман. Мы ехали в этой густой холодной сметане в открытом грузовике, и наша одежда превратилась в твердые корки льда. Доехав до Орджоникидзе, мы опрометью бросились в винарню, и зубы наши стучали о края стаканов. Но самым жутким оказалось то, что мы вскоре узнали. Ехавший впереди нас автобус с экскурсантами упал в пропасть, и все пассажиры погибли.

Честно скажу: если поездки по стране, возможность широко видеть мир были интересными чрезвычайно, сама работа не радовала. «Мачеха» Бальзака и «Машенька» Афиногенова — вот и весь основной репертуар нашего театра тех лет. А после ранней смерти художественного руководителя театра ЦДКЖ — прекрасного актера МХАТа, очень славного человека Николая Ивановича Дорохина — наступила пора безвластия, самая плохая пора в любом театре, время, когда каждый актер, мнящий о себе нечто более значительное, чем есть на самом деле, тянет одеяло на себя. Пора интриг, склок, разнобоя. Актеры никогда не умели управлять собой. Могут быть отличные рысаки, но без кучера они — табун. А коль в упряжке, то понесут.

Наконец в театр пришел новый художественный руководитель — Мария Осиповна Кнебель, тоже прекрасная актриса МХАТа, режиссер (вместе с Владимиром Ивановичем Немировичем — Данченко она поставила «Кремлевские куранты»), замечательный педагог. МХАТ в то время тоже оказался без руководителя — не так давно умер Хмелев, — и Мария Осиповна вынуждена была уйти из родного гнезда. Она нашла приют в нашем театре.

Жизнь трижды приводила меня к Марии Осиповне. Первый раз — в театральной школе, об этой забавной встрече я еще расскажу; второй раз встреча произошла именно в ЦДКЖ; а в третий — Мария Осиповна ставила мою пьесу «Страницы жизни» в Центральном детском театре.

Эта миниатюрная женщина— феномен. Стойкость ее перед жизнью достойна и восхищения, и поклонения. Ум ее — редкой ясности, дарования — бесспорны. Книга «Вся жизнь», написанная Кнебель, может подтвердить мои слова со всей определенностью.

Так вот, придя в театр ЦДКЖ, Мария Осиповна встала перед дилеммой. Необходимо было освободиться от одного из режиссеров. Их было двое — Борис Гаврилович Главацкий и я. Скорбный жребий пал на меня. И я вновь оказался без работы. Это было уже в конце 1948 года.

Хожу по начальству. Отказ за отказом. Получаю свою пенсию, и все. Голодать-то я привык. А тут— какой стыд: я уже женат, муж называется… Подкармливаюсь у родителей жены. Теща и тесть добры, гостеприимны. Но знаю — сами живут в ниточку. Поешь-ка чужой хлеб, узнаешь, как он проходит в горло.

И тут — вот они, злые когти жизни! — в довершение мучений приходит письмо от Натальи Сац с требованием — или немедленно прислать пьесу, согласно договору (а я уж и забыл о нем, бездумно подписанном в счастливые времена), или так же незамедлительно вернуть аванс — три тысячи рублей. Мне мерещился скандал, суд, а главное — позор.

И вот в эти-то мерзкие дни, чувствуя себя никому не нужным, заплеванным и униженным, — плетусь я в тот же Лебяжий переулок, дом 1/9, квартира 35, где меня когда-то в новогоднюю ночь озарило солнце, плетусь, чтобы получить тарелку супа, и совсем не ожидаю ничего хорошего. Но именно в этот-то день и произошло то необыкновенное, на что я не обратил никакого внимания.

Поел у милых Козловых, собрался уходить, а Александра Константиновна, моя теща, протягивает кусок газеты и говорит: «Прочти, Витенька, какая интересная статья. Может, пьесу напишешь».

Какую пьесу! Это звучит в данном случае как издевательство, как насмешка. Сунул статью в карман своего неизменного австрийского френча и забыл о ней. Сколько дней таскал ее с собой, не помню.

Положение безвыходное. Брожу без цели по улицам. Сижу, одолеваемый мыслями, в своей келье. Ох уж эти пустые мысли! От них сам себя презираешь. Хожу из угла в угол злой как цепная собака. Сунул руку в карман: что это за бумага? А — а-а, газетная статья. Ну, что там пишут, что заинтересовало Александру Константиновну? Чепуха какая-нибудь. Глянул вполглаза. Заинтересовался Сел на стул. И все во мне перевернулось. Отчаяние, печаль, а главное, злость превратились в пар, поднялись в воздух и вылетели в форточку.

Очерк излагал трогательную историю. В Новосибирске у студентки пятого курса медицинского института стало гаснуть зрение. День ото дня хуже. Она должна была оставить институт, но ее подруга стала заниматься с ней на слух и довела до государственных экзаменов. Девочка закончила институт, и, после того как, безнадежно больная, побывала у бесчисленного количества врачей в разных городах, приехала она в Москву и в глазной клинике, что на улице Горького, ей верно поставили диагноз, сделали операцию и вернули зрение.

Я читал статью и плакал. Может быть, оттого, что девочке помогли все, а мне никто не помогал. И вот с этими-то моими слезами сострадания и умиления вытекли моя безнадежность и озлобление на жизнь.

Злоба— непроизводительная эмоция. Злой может творить только зло, хотя бы самому себе. И в уме моем сразу же возникла пьеса, можно сказать, от начала до конца. Я написал ее в три недели. И писал уже не ради денег, а в свое собственное удовольствие. Еще не дописав пьесу до конца, я отправил текст в Алма — Ату в театр и вскоре получил от Сац письмо с одобрением: дописывайте и присылайте.

Эти три недели работы, хотя в моей бедной жизни ничего не изменилось, были днями больших удовольствий. Я мало выходил из комнаты и все грыз сухой урюк, большая коробка которого оставалась после поездки в Среднюю Азию с покойным для меня театром ЦДКЖ.

Совсем забыл сказать: мне в это время было около тридцати шести лет. Возраст почтенный, но я совершенно не ощущал его. Мне казалось: я молодой человек и у меня еще все впереди.

Когда-то давным — давно, когда я учился на втором курсе, театр наш выехал на гастроли в Воронеж. Стояло роскошное жаркое лето. Мы много купались в реке Воронке, гуляли в парке Сельскохозяйственного института на окраине города, да и здание театра, в котором проходили гастроли, находилось в городском саду. На гастролях всегда свободного времени уйма. Ни уроков, ни репетиций, только спектакли.

Однажды, не помню уж в силу каких обстоятельств, укрываясь от палящего солнца, я стоял с актрисой Юдифью Самойловной Глизер в тени раскидистого дерева и, развлекая мою уважаемую собеседницу, смеясь, рассказал, как только что сидел вот на той скамейке, ко мне подошла пожилая цыганка и предложила погадать по руке. Я не люблю гаданий, не верю в них, но, может быть, не люблю оттого, что где-то, видимо, в самой глубине своего существа, боюсь их. Предреки мне какую-нибудь гадость, еще осядет она в душе и будет болтаться там ненужной мутью. Верь не верь, а вдруг?.. Нет, не люблю и не хочу гадать. И в приметы не верю, и в сны. И если иду из дома по важному делу и что-то забываю, то немедленно возвращаюсь. И если вижу явно дурной сон, с той же легкостью не обращаю на него внимания. И действительно, ничего не сбывается. А чему быть, того не миновать, хоть снись тебе одни пирожные и любого цвета кошки пусть дорогу тебе перебегают. И я не хотел услуг гадалки. Но вы знаете цыганок. Она не отходила и сыпала какие ни попадя слова, уговаривая. Тогда я достал из кармана рубль, дал ей и еще раз отклонил предложение. Цыганка подхватила деньги, сказала: «Спасибо, дорогой!» — сунула мой желтенький рубль в бездонный карман широченной юбки и со словами: «Ну, слава Богу, и брехать не надо!» — исчезла.

— Вот видите, Юдифь Самойловна, разве можно верить гадалкам! — заключил я рассказ.

Глизер молчала. И вдруг как-то задумчиво произнесла:

— Я умею гадать по руке.

Я не мог понять, шутка это или всерьез. Но по спокойному лицу собеседницы, по ее каким-то печальным глазам я понял — не шутка.

— Погадайте мне, — дерзко сказал я.

— Нет, не буду.

— Почему?

— Не хочу. Иногда видишь такое — сказать страшно.

— И скажите! Я же не верю в гадание.

Глизер сопротивлялась, я настаивал.

— Хорошо, — наконец согласилась Юдифь Самойловна, произнеся это слово уже каким-то спокойным и почти пустым тоном. — Дайте руку.

— Левую? Правую?

— Все равно.

Она взяла протянутую мной ладонь, глянула на нее без особого напряжения и через несколько секунд опустила.

— У вас будет трудная жизнь. Может быть, вы умрете молодым. Но если выживете, жизнь сложится интересно и даже счастливо.

Я видел, как ей неприятно и мучительно говорить эти слова. Она добавила: «Пора идти». И ушла.

И я забыл ее слова. Вспомнил я их спустя десятилетия, когда судьба моя обернулась светлой стороной. Вспомнил и поразился точности ее предсказания. Как я уже писал, в войну молодым я лежал в палате смертников целый месяц и должен был умереть. В тридцать шесть лет пошла моя первая пьеса — и сразу чуть ли не в ста театрах страны. Я сделался драматургом.

Что видела Глизер на моей ладони? Может быть, действительно наши судьбы написаны на ней или на звездах? Не уверяю, но и не отвергаю категорически. Но, как и раньше, гадания не люблю, да с тех пор ни единого раза и не гадал. А теперь и гадать нечего. И в приметы совершенно не верю. И в сны. Суеверие. Вера всуе.

Вторая часть гадания Юдифи Самойловны Глизер начала сбываться в марте 1949 года.

Пьеса «Ее друзья» закончена. Кому бы ее показать? Перебираю в уме всех знакомых в театральном мире. Не нахожу, к кому не совестно было бы обратиться. Вспомнил! В Детском театре работает Тарас Дмитриевич Соловьев, бывший актер Театра Революции, игравший Жадова в спектакле «Доходное место», поставленном В. Э. Мейерхольдом. Он играл эту роль столь вдохновенно, что по праву делил шумный успех с самой Марией Ивановной Бабановой — Полинькой. И человек был открытый, общительный, ясный.

Завернув в газету свою рукопись (о перепечатывании не могло быть и речи, на это требовались деньги), я отправился на площадь Свердлова. Служебный вход в ЦДТ — со стороны улицы Пушкина. Я сунулся туда. Трепещу В полулепете спрашиваю вахтера: не могу ли я увидеть актера Соловьева? После каких-то выяснений разрешает пройти.

Соловьева я не видел, по — моему, с довоенного времени. Встретились.

— Здравствуйте, Тарас Дмитриевич!

— А, это ты. Здравствуй, Виктор. — Дружески, как будто вчера виделись.

— Я написал пьесу…

— Дану!

— …Хотел бы, чтобы вы ее послушали.

— Когда?

— Сейчас.

— Сейчас?

— Если у вас есть время.

— Собственно, милый, времени у меня нет. — Тарас Дмитриевич взглянул на часы. — А она длинная?

— Нет, не очень.

— Экая досада… И ты знаешь, у театра репертуар сверстан уже на весь год. Так что…

— Да я вам просто так хочу почитать…

Нежелание слушать мою никому не нужную пьесу было сломлено его человеческой деликатностью.

— Ну ладно. Только, знаешь, я послушаю один первый акт. А то меня время поджимает, на радио спешу… Запись.

— Хорошо, — обрадовался я.

— Пошли в мою гримуборную.

Когда я кончил читать первый акт, Соловьев как-то странно и таинственно произнес:

— Подожди-ка, подожди!..

И убежал. Через мгновение он вернулся, таща за руку невысокого приземистого человека.

— Познакомьтесь, это заведующий литературной частью театра Путинцев Николай Александрович. — И представил меня.

— Приходите завтра в литературную часть и захватите пьесу, — сказал Николай Александрович и скрылся.

— Дочитывай.

— А как же радио, Тарас Дмитриевич?

— Черт с ним! Читай.

Я дочитал пьесу. Соловьев что-то горячо говорил, а на прощание сказал: Смотри, завтра будешь читать в литчасти, а я людей созову.

Домой я не шел — плыл по московским улицам, не касаясь тротуаров ногами. Позднее я узнал, что в тот же день и последующий Тарас Дмитриевич бегал по театру и кричал, что появился новый Шекспир. Мольер, Лопе де Вега и Островский и все они вместе взятые — один его старый знакомый.

Заранее должен оговориться, что моя пьеса «Ее друзья» — весьма жиденькое произведение. Единственное достоинство ее в том, что она была о простых человеческих чувствах, чем слегка выделялась на фоне «больших полотен» того времени.

А дальше уже вихрем полетела сбываться вторая часть предсказания Ю. С. Глизер.

На следующий день я читал пьесу в небольшой комнате литературной части театра, в которую набилось много любопытствующих. На другой день то же самое я проделал в кабинете директора — читал свой опус художественному совету театра. А еще через один день — на труппе театра с приглашенными педагогами московских школ.

Фея моей жизни, желая вознаградить за терпение, махала своей волшебной палочкой без устали. Пьеса была принята к постановке единодушно и даже с энтузиазмом, и, как всегда бывает в таких случаях, ей нашлось место в репертуаре этого же года. Да и постановщиками определили главного режиссера театра Ольгу Ивановну Пыжову и ее верного спутника Бориса Владимировича Бибикова. А какой состав дали! Сперантова, Чернышева, Заливин, Степанова, Сажин, юная Новожилова, только что окончившие студию МХАТа птенцы — орлята Ефремов, Печников. И, как сытный гарнир ко всем этим деликатесам, — договор с выплатой двадцати пяти процентов аванса сразу же, как только пьеса будет утверждена.

Успокоенная за меня фея легла спать. И не вовремя. Как только фея уснула, пьесу к постановке не утвердили.

Откровенно говоря, я не знаю, как сейчас решен вопрос о роли личности в истории. В годы моей жизни ее роль истолковывалась различно. То она никакого значения на ход истории не оказывала, то, напротив, играла заглавную роль, то второстепенную. В моей судьбе личности, как вы уже замечаете, играли, бесспорно, решающую роль, не говоря уже о маме и папе. В настоящем случае личность явилась в виде Константина Язоновича Шах — Азизова — директора Центрального детского театра.

— Виктор Сергеевич, я знаю, что высшая инстанция не разрешает нам ставить вашу пьесу. Но вы пройдите сейчас в бухгалтерию и получите аванс, двадцать пять процентов. Вам, возможно, нужны деньги, — предупреждая мой горький рассказ о судьбе пьесы, произнес Константин Язонович.

«Возможно»! О эта славная человеческая деликатность! Я же стою перед Константином Язоновичем в таком жалком одеянии, и на худющем моем лице, безусловно, выражено все мое нынешнее благосостояние.

— Мне нельзя взять у вас аванс, Константин Язонович. Я его проем и, если пьеса не пойдет, не смогу вернуть обратно.

— Ничего, ничего, не беспокойтесь, идите в бухгалтерию.

Лицо женщины — бухгалтера не типичное: мягкое, приветливое, человеческое. Оно как бы тушует мою робость и нерешительность. И я держу в руках две тысячи рублей (в старом, разумеется, исчислении)! Мама моя, всю жизнь бившаяся материально, как рыба об лед, часто говаривала: «Денежки не бог, но полбога». Увы, в этой меркантильной народной сентенции много горькой истины. Не поддержи меня тогда Константин Язонович, право, не знаю, как бы сложилась моя жизнь. Мог же он со всей искренностью и даже с чувством развести руками и сказать: «Виктор Сергеевич, к сожалению, ничего не поделаешь. Сие от меня не зависит. Всего доброго, рад был с вами познакомиться. — И уже для вежливости: — Если напишете новую пьесу, заходите».

Нет, ничего подобного Шах — Азизов не сказал, а дал приказ о начале репетиций. Дважды я переделывал пьесу, и дважды ее возвращали обратно. А Константин Язонович улыбался своей мягкой, чуть — чуть загадочной улыбкой и отправлял меня в бухгалтерию за получением следующей порции авансов. Мне было даже немножко жутко за него: с кем он ведет единоборство и за кого? За совершенно неведомого ему, всеми отталкиваемого неудачника. Сильной рукой упорно и твердо, как опытный плотовщик, он поворачивал тяжелый руль моей судьбы. И повернул.

Я давно и часто повторяю: самое дорогое на земле — добрые человеческие отношения.

На генеральную репетицию пришло все начальство в полном составе. Торжественно заняли места в партере. Константин Язонович был, как всегда, внешне спокоен, нетороплив. За минуту до того, как стал гаснуть свет, он вошел в зрительный зал с каким-то плотным человеком в добротном синем костюме, усадил его в кресло, а сам так же неторопливо, как вошел, вышел из зала.

Разумеется, я в тот день не думал о своей судьбе, не знал, что именно эти часы — решающие в моей жизни. Это я понял значительно позднее.

После второго акта человек в синем костюме подошел к Константину Язоновичу и приятным бархатистым баритоном тихо произнес:

— Я, к сожалению, не могу дольше оставаться, дела. Ничего не понимаю, глупость какая-то… — И ушел.

Что означали его слова, к чему относились, я понял после конца спектакля. Ко мне подбежал Н. А. Путинцев и с сияющей улыбкой почти воскликнул:

— Пьеса пойдет!

А Константин Язонович крепко обнял меня и, посмеиваясь, произнес:

— Видите, все окончилось благополучно.

Нет, полного благополучия не наступило. Еще и еще протягивал мне Шах — Азизов свою крепкую руку в минуту грозных опасностей. Он буквально выводил меня на драматургическую дорогу, лавируя между всевозможными Сциллами и Харибдами. Что я умел? Более или менее сносно писать пьесы. Но я знаю, что каждая работа может оставаться вещью в себе, если не найдется кто- то, кто будет своего рода меценатом, кто по неведомым причинам полюбит твой труд, поверит в тебя и уже своим административным талантом поможет в пути. Автор, будь это художник, композитор, писатель, чаще всего существо беспомощное, особенно в начале своей дороги, ему так нужен меценат. Будет ли это какой- либо работник Министерства культуры или секретарь горкома, директор театра или главный редактор журнала, все равно. Такому человеку, главное, надо самозабвенно любить свое дело. Шах- Азизов был крупным меценатом. Я думаю, Георгию Александровичу Товстоногову не показалось бы обидным, если я вспомню сейчас, что, не протяни и ему также в нелегкие времена его жизни Константин Язонович руку, может быть, и его блистательная судьба сложилась бы не так ярко. Кто знает… В Тбилиси в очень суровые для Товстоногова годы его юности молодой Шах — Азизов, уже директор театра, дал художественное прибежище еще только пробуждающемуся таланту. И позднее, когда Шах — Азизов, директор Центрального детского театра в Москве, вызвал Товстоногова из Тбилиси и предоставил ему возможность проявить свое режиссерское дарование на московской сцене. Пожалуй, именно после постановки пьесы И. Ирошниковой «Где-то в Сибири» и побежало по устам театралов: «Товстоногов… Товстоногов… Товстоногов…» — a уже потом, через годы, и по всей стране, по всему свету.

Как я уже говорил, после мучительного разрыва с Художественным театром Мария Осиповна Кнебель оказалась работником театра железнодорожников. Но об этом узнал Константин Язонович, и она вскоре стала главным режиссером Центрального детского театра. А уже потом — народной артисткой СССР, лауреатом Государственной премии, профессором.

А режиссер Анатолий Эфрос! Не Шах — Азизов ли пригласил его на постановку в Центральный детский, и с того времени имя Анатолия Васильевича пошло гулять по свету? На эфросовские спектакли трудно было попасть не только в Москве, но и в городе Миннеаполисе в Соединенных Штатах Америки. Да, да, мне повезло побывать там на премьере «Женитьбы» Гоголя, поставленной Эфросом, и я — живой свидетель блестящей этой постановки и ее шумного успеха у американцев.

И Олег Николаевич Ефремов. Два человека легонько подтолкнули его в спину, чтобы вывести на широкую дорогу: директор школы — студии МХАТа Вениамин Захарович Радомысленский и Константин Язонович Шах — Азизов. Когда Ефремов сыграл свою первую в жизни роль на профессиональной сцене — на сцене того же Детского театра, — он сразу обратил на себя внимание своей сценичностью, обаянием, тонкостью работы. А Константин Язонович мне рассказал:

— Посмотрел я его в выпускном спектакле студии МХАТа в роли Незнамова — и, честно вам скажу, не понравился: кричит, машет руками. Но Радомысленский говорит мне: «Возьми, хороший парень. Это он от волнения так скверно играл. Посмотри его еще в одной работе. Правда, он там почти без слов, но, может, разглядишь». Играл он слугу. Слов действительно почти не было, но, знаете, Виктор Сергеевич, приковал внимание, понравился… Рискнул, взял и, видите, не промахнулся. В большого актера вырастет.

И вырос Ефремов в громадного актера, в создателя театра «Современник» и в главного режиссера МХАТа. Но не только глаз и нюх были точными у Шах — Азизова. Была в нем какая-то отеческая заботливость, доброжелательность. Радовался он успехам своих актеров, режиссеров, авторов какой-то личной радостью, будто это все он сам сделал. Светился весь. Однако никогда не брал себе в собственность и на вечное пользование тех, кого открывал, кого ставил на ноги. Пошел ребенок. «Иди, милый, куда тебя ведут окрепшие твои ножки!» Боль в душе его, наверно, была, но он ее не выказывал. Ушел во взрослый театр Эфрос, ушел и Ефремов. Но до конца жизни интересовался Константин Язонович их работами — всеми, на всех спектаклях бывал. При его довольно грузной фигуре и неторопливости в движениях успевал он бывать на всех московских премьерах, на всех дипломных спектаклях, на всех заседаниях, собраниях, совещаниях.

Я уж не говорю, что в театре он вникал решительно во все дела, до самых их тонкостей и мелочей. Откровенно сказать, Константин Язонович был не только директором театра, но и негласным его художественным руководителем. И имел на это право, потому что знал театр, что называется, вдоль и поперек. Он, очевидно, и родился, если можно так сказать, с театральными генами. Недаром почти с отроческих лет ушел в театр и в юные свои годы переиграл в городе Тбилиси больше пятидесяти ролей. Он понимал и административную, и финансовую, и производственную сложность театра, знал и причудливую психологию авторов, режиссеров, художников. Совершенно не директорский характер носили его замечания на чтении пьес, приемке макетов, на репетициях. Это были мысли творческого человека. И замечания эти он делал всегда не в категорической форме, а просто высказывал свои соображения. Когда же его слова не принимались в расчет и в результате что-либо не получалось, он как-то обиженно произносил: «Ну вот, я же им говорил…» А если, наоборот, несмотря на его советы, у кого-то все получалось отлично, он добродушно смеялся: «Молодцы! Сумели доказать».

Я совсем не хочу, чтобы у читателей моих воспоминаний о Константине Язоновиче сложилось впечатление, будто он был мягкотелый, нерешительный дяденька. Нет, совсем напротив. Что Константин Язонович в театре полновластный хозяин — это понимали все. У человека, в руках которого есть власть, должно быть и своеобразное чувство властности. Я даже скажу, что Шах- Азизову это чувство нравилось, оно у него было, и недаром в театре его шутливо называли «шах». Другое дело, когда подобная эмоция захлестывает человека и превращает его черт знает во что — в самодура, мелкого тирана или, что не менее мерзко, в человека, для которого его власть — только средство устройства собственного благополучия. Ничего подобного не было в Константине Язоновиче Шах — Азизове. И никакой предвзятости. Вот пример, опять-таки из личного моего опыта.

Я писал свою вторую пьесу. Писал тяжело, надсадно. Недаром говорят: вторая пьеса самая трудная. Она была еще не окончена, но в театре, в связи с тем что сезон закрылся и надо было строить репертуар будущего года, меня уговорили прочесть мою недоделанную пьесу в том виде, в каком она была. Я по малодушию и по глупости согласился, прочел художественному совету… и провалился с треском. Решительно все раскритиковали мою работу и так же решительно сказали, что из этого ничего не выйдет. В свое оправдание я лепетал, что, мол, пьеса еще не закончена, что я над ней буду работать. «Не надо, не надо, у вас ничего не получится, поверьте нам», — слышал я в ответ стройный хор голосов. И Константин Язонович сказал: «Не огорчайтесь, Виктор Сергеевич, напишите новую». Но я, даже прощаясь, все продолжал извинительно шептать: «Я доделаю, я доделаю…»

За лето я действительно пьесу дописал и уже в самом начале сезона принес ее в кабинет директора. Мы поздоровались. Я вручил рукопись.

— Это новая пьеса, Виктор Сергеевич?

— Нет, та же самая, что я читал вам весной.

— Гм… гм… — с какой-то непонятной интонацией произнес Шах — Азизов.

А я поспешил добавить:

— Но я ее дописал.

— Хорошо, — как-то неопределенно и совершенно невоодушевленно откликнулся он и взял из моих рук пьесу.

— Когда мне прийти за ответом?

— Завтра, — сказал Константин Язонович.

Совершенно необычный ответ! Молодые, да и немолодые авторы знают, что уже один такой ответ говорил о многом. Чаще всего предлагают зайти через неделю, через две, через месяц, через год.

Я пришел назавтра. Приветливая Анна Евсеевна, бессменный секретарь Константина Язоновича (увы, ныне ее уже нет на свете, и я скорблю об этом, потому что счастье нам дарят все люди, которые к нам доброжелательны), доложила о моем приходе, и я вошел в кабинет. Константин Язонович, как обычно, сидел за своим мощным письменным столом и что-то подписывал (и бумаги-то он подписывал с каким-то аппетитом, а не «подмахивал»). Увидев меня, он встал из-за стола, широко улыбнулся, быстро пошел ко мне навстречу и крепко обнял.

Прочел, прочел. Думал, не успею. Вчера был день рождения дочери, и мы его немножко отмечали. Но за ночь прочел… Слушайте, пьеса та же, но совсем не та. Молодец! Думаю, мы ее включим в этот сезон.

И включили. Поверьте мне, не каждый человек так свободно откажется от своего прежнего суждения. Сидит в иных людях какой-то черт и держит на привязи их естественные хорошие чувства, заставляя, что называется, выкобениваться.

После утверждения в работе моей первой пьесы мне был выдан постоянный пропуск в театр. Представьте себе, я храню этот пропуск и поныне. И с самого начала стал им пользоваться вовсю. Я не пропустил ни одной репетиции, хотя знал театральную кухню хорошо, много лет варился в ней, наблюдал вблизи великих актеров. Присутствовать же в качестве автора — совсем другое дело, совсем иной ракурс.

Большая и, может быть, лучшая школа для драматурга — наблюдать такой рентген. Конечно, если его делают талантливый режиссер и актеры.

А я сразу попал в академию! Очень хорошо помню, с каким тактом обращалась ко мне Валентина Александровна Сперантова («Ермолова детского театра» — так озаглавлена вышедшая о ней книга), если ей что-то было неясно, какая-либо фраза или сцена. Как деликатно она, да и другие обращались с просьбой что-нибудь изменить. А я — тут мне помогло мое актерское образование — довольно быстро понимал свои промахи. Откровенно говоря, эти промахи я понимал еще за письменным столом, когда писал пьесу, но из-за дурацкой мысли — а вроде бы и сойдет — допускал их. Позднее я убедился: актер всегда будет спотыкаться об эти кочки, коряги, колдобины.

Одно время накал репетиций ослаб, и Ольга Ивановна Пыжова, сговорившись со мной, затеяла такую интригу: на одной репетиции она сообщила исполнителям — автор переделывает пьесу, и зрение девочке не возвращается, она остается слепой. И произошло чудо. Драматизм сразу усилился. Действительно, когда актеры знали, что в конце героиня прозреет, они как бы были спокойны за результат.

Пьесу репетировали долго, и только 30 ноября состоялась премьера. Что я чувствовал в часы, когда шло представление, знаю один я и выразить словами не могу. Это был конгломерат страха, стыда, изумления и всевозможных мечтаний. Перед тем как занавесу закрыться, я, согнувшись, выбежал из зала в фойе. Меня изловили и вытолкали на сцену кланяться. Ничего не помню!

В печати пьесу раскритиковали, обвинив меня в том, что я взял нетипичный для советской действительности случай: девочка слепнет. И в сентиментализме. Но пьеса пошла, как я уже упоминал, чуть ли не в ста театрах страны. Правда, все рецензии кончались примерно одинаковыми словами: хотя пьеса и плохая, спектакль получился очень хороший. А лет через десять — пятнадцать какой-то театр поставил «Ее друзья», и в рецензии было уже написано: «Театр поставил известную пьесу Розова…» И хвалили — тоже с перебором.

Поскольку пьеса шла широко, я сделался человеком материально обеспеченным, отлично обеспеченным. Взошло третье зернышко. Что это за зернышко, объясню. Давным — давно, когда еще была жива Пелагея Ивановна, хозяйка комнаты — кельи, я позволил себе лихую роскошь — купить апельсин. Сейчас, когда эти прекрасные плоды лежат на лотках чуть не в каждом переулке, может быть, и не всем ясен тот мой широкий жест. Но и не в нем суть. Съев апельсин, я посадил в цветочную плошку три его зернышка и загадал три желания. Если все зерна взойдут, желания должны исполниться. Нет, это не было сделано всерьез, потому что желания я загадал хотя и самые желанные, но невероятные. Я был измучен скитаниями без пристанища, ютился на крохотном горбатом сундучке, и первое мое загаданное желание было: иметь свое собственное жилище.

Все три зернышка взошли. Первое желание исполнилось в 1940 году. Я оказался наследником комнаты — кельи. Могу расслабить все мышцы тела, все органы чувств, даже клетки кожи. Быть одному — это свобода. Надеюсь, никто не поймет меня глупо. Человеку необходимо бывать одному, даже когда у него все благополучно. Я предполагаю: если человек никогда не нуждается в одиночестве, если ему неинтересно быть с самим собой, значит, это пустой человек.

Второе мое желание исполнилось в 1945 году, 16 мая. Моя любимая стала моей женой.

И, наконец, было загадано третье желание. Оно было совершенно фантастическим. Так как я сказал, что посадка зерен с желаниями была грустной шуткой, то именно поэтому я и позволил себе такое фантасмагорическое желание. Мне совестно в нем признаться, но если вы примете в расчет мое беспрерывное бедное существование, то, может быть, поймете меня или хотя бы извините, тем более что в мечтах человек может стать хоть Архимедом, хоть Шекспиром. Мне в отрочестве нравились романы Беляева «Гость из книжного шкафа», «Властелин мира». Словом, я загадал: пусть, независимо от моей работы, даже если я вообще не работаю, мне каждый месяц будут давать двести рублей (в новом исчислении). Ну не глупая ли мысль? Глупейшая! Ахинея! Так вот, когда широко пошла моя первая пьеса, я стал ежемесячно получать поспектакльный гонорар. Мог ничего не делать, но спектакли в разных городах игрались, и положенный по закону процент со сбора шел автору. Вот они, чудеса в решете!

С грустью должен заметить: конечно, только по молодости лет, по мелкомыслию, а главное, по житейской истерзанности я загадал именно такие три желания. А теперь, как в волшебной арабской сказке, попросил бы духа изменить из них хотя бы одно. Непреложным оставляю только жену. Но надо же было думать не только о себе, а, во — первых, о своих детях (правда, тогда их еще не было) и обо всем, что делается в мире! Впрочем, может быть, и у добрых духов есть предел возможностей. Кто знает…

Когда в первой газетной рецензии меня назвали писателем, я испытал острое чувство неловкости. Писателями для меня были Чехов и Толстой, Пушкин и Блок, Жюль Верн и Стендаль. Впрочем, я остаюсь при этом чувстве и поныне.

Материальное благополучие, зрительский успех пьесы не успокоили меня. Я не настолько был глуп и слаб духом, чтобы не устоять против испытаний на популярность и сытость, и насторожился: а не являюсь ли автором одной пьесы, как часто бывало даже с великими? И я принялся за работу над второй пьесой. И если первую написал, как уже говорил, за три недели, то над второй бился три года.

Но пора метаний была окончена, и поэтому я могу закончить эту главу и поставить точку.

Глазами ребенка

Взрослый человек всегда старается объяснить то или иное явление жизни, загадка его тревожит — и манит, и тяготит, будь это тайны науки, искусства или общественного бытия. Решив ее, он обретает душевный покой, умственное равновесие и счастлив. Ребенку тоже свойственно постигать тайны, но не путем умственного анализа, а чисто практически. Он обрывает мухе крылья и лапки и смотрит, что из этого получится. Это не жестокость — только любознательность. Даже сами понятия добра и зла ему неведомы. Это же условные понятия!

Пятилетним мальчиком я никак не мог открыть тайну перочинного ножа: как он складывается и раскрывается. Я умел и раскрывать, и складывать, но не мог понять этого чуда. И я расковырял нож, разобрал, разломал, но так ничего и не понял. Ножик пропал, а это был единственный складной нож в нашем доме, самый примитивный, с одним лезвием, он принадлежал отцу. В детстве, да и в жизни у меня никогда не было перочинного ножа. Несколько лет тому назад, будучи в Лондоне, я купил себе дорогой шведский перочинный нож с набором всяческих инструментов: тут тебе и два ножа, и открывалка для консервов, и ножницы, и шило, и иголка, и отвертка — простая и крестообразная, даже увеличительное стекло, а сверх того — и костяная палочка для ковыряния в зубах. Он мне не очень нужен, и купил я его скорее в силу каких-то детских нереализованных желаний.

Дети познают реальный мир, если так можно выразиться, пальцами. Их интересует все — вплоть до жгучего желания разглядывать яркое солнце не жмурясь. Меньше всего их занимают общественные отношения. Даже в кругу своей семьи они ничего не анализируют, а все принимают как должное, абсолютное и стационарное. И если сейчас о периоде нашего общества, о котором я хочу немного рассказать, я кое-что знаю из учебников, романов, повестей и рассказов, то в ту пору я знать ничего не мог, а просто жил и видел. Я говорю о годах нэпа, который наступил, когда мне было девять лет. Я даже не знал, что это называется нэп, я просто с детским восторгом наблюдал, как преображалась наша бедная, голодная, ободранная жизнь, как все начинало сверкать и смеяться.

К этому времени мы уехали из Ветлуги в Кострому. Стабилизировался червонец. Это понятие для меня выглядело так. Мать говорила: «Витька, сбегай узнай, почем сегодня червонец». Я мчался в книжный магазин Политиздата — две минуты бега, — и там висело объявление. Говоря взрослым языком, указывался курс червонца. Немного позже я узнал, что червонец — это десять рублей. Сколько он стоил в те времена, я не помню, — вероятно, миллионы тех. бывших в обращении денег. Запечатлелось в памяти, что французская булка стоила пятьсот тысяч рублей. Помню также, что отец ехал в командировку в Москву, и командировочных денег у него был мешок. Настоящий большой мешок! Все это меня, ребенка, удивляло и восхищало. Неразбериха в денежных знаках. Еще были в обращении так называемые керенки, — очевидно, выпускавшиеся при А. Ф. Керенском! — маленькие, коричневые, они мелькали и пачками, и длинными лентами, и рулонами. На них было напечатано «40 рублей», но вряд ли одна бумажка стоила одну копейку. Были и какие-то большие, чуть ли не в поллиста писчей бумаги с очень высокими номиналами. И вдруг (конечно, не помню, в какой день) все эти деньги исчезли. И появились совсем новые, их помню хорошо: желтый рубль и зеленые три рубля — продолговатые, синие пять рублей и десять — красные, прямоугольные, вертикальные. Вот эти-то десять рублей и были червонец. Деньги громадные по тем временам! Да еще при папиной зарплате в сорок — пятьдесят рублей. Тут же появилась и мелочь — медные полкопейки, копейки, две копейки, три и пятачок, серебряные — десять, пятнадцать, двадцать, пятьдесят и один рубль. Были, говорят, и золотые, но я их не видел. Выпустили их, видимо, мало, так как сейчас эти монеты являются коллекционной редкостью. Бумажные деньги были все новенькие, гладкие и даже не хрустящие, а звенящие тихим бумажным звоном. Медные сияли красненьким солнышком. А серебряные — лунным сиянием. Очень ценились все эти денежки, в том числе и полкопейки.

Дешевизна установилась неслыханная! Всяких товаров и продуктов — видимо — невидимо! И это сразу же после жестокого голода. И хотя мы, как я уже и писал, жили бедно, но наша бедность нэпа по сравнению с предыдущими годами казалась великолепным пиршеством. Колбасу, ветчину, сыр, не говоря уж о пирожных, шоколаде, мы, конечно, покупать не могли — это деликатесы, роскошь, — но все же в редкие дни колбасные обрезки покупали. В магазине Голованова, в самом центре города, на самой главной улице. До чего же вкусно пахло в этом магазине, заваленном всяческой снедью! Мама от сэкономленных денег давала десять копеек, и мы покупали полфунта ароматных обрезков. В те времена считалось неприличным, отвешивая колбасу, добавлять, если вес мал, еще кусочки, они-то и продавались дешево, как брак. На одну копейку можно было купить три ириски. Кстати замечу: одна девочка из нашего класса торговала этими ирисками с лотка, когда ее мама была занята. Мы, мальчишки, давали подружке копейку, а она, смущаясь, совала нам в руки целую горсть заветных сладостей.

Однажды со мной произошел совершенно невероятный случай. В те годы я собирал конфетные картинки — и для игры в фантики, и для коллекции — и никогда не проходил мимо валяющейся на тротуаре или в канаве какой-либо цветной бумажки. Вижу, лежит в канаве зелененькое. Наклоняюсь, поднимаю, очищаю грязь… Это три рубля! Деньги громадные! Я принес свою находку домой, отдал маме, и мы всем семейным советом решали, что на нее купить. И так как зеленую бумажку нашел я, то и решение состоялось в мою пользу. Мне купили новые ботинки, а на оставшиеся деньги — сладости к вечернему чаю. Какие это были красивые и крепкие ботиночки! Много, много лет потом я не имел подобных.

Из роскоши мы еще позволяли себе покупать черный хлеб не в кооперативной лавке, а в частной, у Сущева. Этот Сущев выпекал удивительно вкусный кисло — сладкий черный хлеб в высоких конусообразных формах и славился этим на весь город; стоил такой хлеб на полкопейки дороже, чем в государственном магазине. Все же остальные продукты мы покупали в кооперативной лавке — это было гораздо выгодней и удобней. Существовали так называемые заборные книжки. Это была небольшого формата книжечка в твердом переплете с разлинованными листочками внутри. Мама чаще всего покупала продукты сама, но иногда посылала и меня. Я вручал продавцу заборную книжку и говорил: «Мама просила десять фунтов муки, фунт сахара, цыбик чаю, полфунта соли». Продавец записывал мамин заказ в книжку и отпускал продукты. Денег я не платил, но в кассе мне выдавали на приобретенную мной сумму узкие тоненькие талончики, похожие на трамвайные билеты тех лет (в Костроме никогда не было трамвая, а в те годы — и ни автобуса, ни троллейбуса, только извозчики, и я делаю это сравнение, взяв его, можно сказать, из другого времени), они тоже выражались в копейках и рублях. В конце месяца, когда мы шли расплачиваться за взятые в кредит продукты, мы брали с собой и эти талончики, и, согласно их общей сумме, делалась определенная скидка. Если же мы брали продукты за наличные деньги, талончики тоже выдавались. Льгота эта делалась, как объяснял нам отец, для того, чтобы привлечь покупателей на сторону кооперации. Частный торговец скидки не делал. Правда, и он имел свои приманки. Например, у меня было правило— копить деньги к маминым именинам, чтобы сделать ей подарок. Обыкновенно мне удавалось скопить один рубль. Я шел в кондитерский магазин Боровского и покупал коробку любимых маминых конфет «Французский набор»; это были разноцветные — голубые, розовые, белые, кремовые — мягкие конфеты разной формы, каждая из которых лежала в коробке в чашечке из гофрированной бумаги. При первой же моей покупке, завязывая коробку, хозяин спросил меня: «Кому это ты, мальчик, покупаешь конфеты?» Я ответил: «Маме в подарок». Тогда Боровский снова развязал мою коробку, открыл ее и поверх лежавших цветных сладостей положил длинненькую шоколадку и сказал: «Ты хороший мальчик».

И я, ликующий оттого, что купил такую прелесть, и оттого, что там сверху лежит шоколадка, и гордый тем, что я хороший мальчик, осторожно держа в руках драгоценный подарок, мчался домой. Каждое 5 декабря в те годы я заходил в заветный кондитерский магазин, и хозяин, делая вид, будто он встречается со мной впервые, укладывал знакомую мне шоколадку поверх французского набора.

Теперь я понимаю: конкуренция обязывает быть и привлекательным. Но в детской моей памяти это был просто добрый человек. Так же, как и тоненькие талончики, они воспринимались мной тогда как волшебный подарок. Мне хотелось, чтобы мама покупала в магазине кооперации больше и больше, чтоб талончиков накопилось много. Нет, мы не могли покупать много, но сам вид лежащей в витринах, на полках и на прилавках всякой всячины почему-то радовал глаз, хотя и соблазнял душу. Не подло, а мечтательно.

Особенно живописно выглядела Молочная гора. Она тянулась от торговых рядов — а в Костроме этих торговых рядов было несколько: Гостиные, Мучные, Табачные, Мясные, Скобяные… целый художественный ансамбль, сохранившийся и поныне и украшающий центр города наряду с уникальной пожарной каланчой и гауптвахтой в стиле русского ампира, — до самой Волги. Конечно, живописна эта Молочная гора была летом. Вдоль ее спуска справа и слева неразрывной цепочкой торговки и торговцы предлагали всякую снедь. Лично меня особенно привлекали овальные чаны с плавающими в них рыбами всех сортов: налимами, стерлядями, судаками, лещами. Продавец стоял с сачком и выуживал любую рыбину по указу покупателя. Может быть, оттого, что я был большим любителем рыбной ловли и плавающие в чанах красавицы подобных размеров мне никогда не попадались на удочку, а только грезились, они особенно завораживали мой взор. А в деревянных палатках, что вытянулись на берегу вблизи пристани, нашей любимицей была вобла. Она висела в ряд или пучками на натянутых веревках, и в солнечный день, сушеная, светло — серая и золотисто — коричневая, просвечивала своим спинным жирком. Благодаря дешевизне она вместе с ирисками и семечками была самым доступным для нас лакомством. Уплетали мы ее за обе щеки!

И конечно же баржи с арбузами! Их тянули буксирные пароходы с низовий Волги. На баржах арбузы лежали и в трюмах, и снаружи, где они образовывали целые темно — зеленые горы. Баржа ставилась у мостков, и, пробежав по этим мосткам, ты начинал бегать прямо по арбузам, выбирая тот, который тебе приглянулся. Цены были разные, в зависимости от размеров! Пять копеек, пятнадцать и даже двадцать. Двадцать — это уже не донесешь. Наш избранник был за пятачок. Да и как проведешь грань между размером за пять копеек и десять… А кто не имел ни гроша, прибегал к разбою: около баржи крутилась лодчонка, в которой сидел парнишка, а его приятель находился среди арбузов и в удобный момент босой ногой скатывал арбуз в воду. Лодочник подбирал его и тут же отдалялся от баржи. Где-то на берегу приятели пожирали сочную добычу. Такие картинки я наблюдал часто, но сам на подобные приемы никогда не отваживался, только с трепетом и даже затаенным страхом наблюдал за отважными пиратами.

А уж когда раз в году на площади за Мучными рядами устраивалась ярмарка, тут гулянка была особенная. Во — первых, в канун ярмарки нам с братом выдавали по полтиннику. На этот-то полтинник мы и гуляли целую неделю. Карусель, балаган, игры, маковки, заливные орешки, рожки, китайские мячики на резинке, пищалки «уйди — уйди»… Балаган особенно покорял наше воображение. Ну подумайте, человек выносил длинный шест, на конце которого была прибита дощечка — полочка, ему подавали кипящий дымящийся самовар, он ставил его на полочку, поднимал шест с кипящим самоваром вверх, ставил шест на лоб, и мы с ужасом наблюдали, как запрокинув голову, не отрывая глаз от кипящего самовара, мужчина, пошатываясь и делая резкие рывки в сторону, балансировал всем этим сооружением. Финал же номера был совершенно захватывающим: неожиданным ударом левой руки циркач сбивал шест со лба, кипящий самовар летел с высоты, и мужчина ловил его на лету за ручки. Восторг! Гром аплодисментов! Браво! Невообразимый шум. Лично мне всегда было страшно.

Не буду описывать обилие ярмарочных игр, скажу только об одной. Как мне помнится, надо было бросить кости на доску и можно было выиграть что-то и даже получить крупный денежный выигрыш. Плата за один бросок взималась минимальная — одна или две копейки, Я бросаю кости, выпадает число, допустим, «одиннадцать». Владелец игры достает лист бумаги, на котором указано, что выигрывает этот номер, и говорит: «Ай — яй — яй, вам чуть — чуть не повезло, «двенадцать» выигрывает пачку печенья». В надежде, что в следующий раз я уж выкину точную цифру, снова даю две копейки. Выпадает «восемь», достается бумажка, и я по — прежнему слышу сожаление владельца: «Ай — яй — яй, номер девять выигрывает флакон духов». Заглядываю в список и вижу, что хозяин не ошибается. В эту игру я не выигрывал ни разу! И только повзрослев, когда уж и игра эта исчезла вместе со всем нэпом, я понял, что мошенник имел два листа: на одном четные номера, на другом нечетные. Выпало у меня «восемь» — он доставал лист с нечетными номерами; если же «пять» — доставал с четными. Мне текло по усам, а в рот не попадало. И это дразнило. Но, несмотря на подобные неудачи, ярмарки оставляли после себя яркую и счастливую память. Мы их ждали и провожали любя.

Полтинник нам выдавали и еще раз в году — на Новый год… Мы — три брата и сестра (родной и двоюродные) — складывались, покупали бездну вкусных вещей и даже, с разрешения родителей, полбутылки кагора или церковного вина. Оно так и называлось на этикетке — церковное вино; видимо, то, что давалось в причастие. Я и это помню, когда в церкви с ложечки давалось прямо в рот такое вино. Правда, у меня всегда возникало острое чувство брезгливости, и я с трудом преодолевал его, внушая себе мысль, что в святом месте все чисто. Брезгливость у меня врожденная, и я никогда не мог пить воду из чашки, из которой кто-то уже пил, даже если из этой чашки пила мама или брат.

Игроком я был азартным, мозг мой быстро воспламенялся, демоны влетали в душу или пробуждались в ней. За свою жизнь в азартные игры я играл редко — никогда не было денег. И совсем бросил, будучи уже студентом. Играли мы однажды в карты, и мне крупно везло. Я был в жару азарта и вдруг резко почувствовал отвращение к самому себе, стал себе противен до омерзения. Я вышел из дома, где мы играли, и тут же на улице дал себе слово никогда не играть в азартные игры. И не играл. Нарушил слово только в возрасте шестидесяти трех лет, когда попал в Лас — Вегас, этот центральный игорный город Соединенных Штатов. В октябре 1976 года я читал лекции на славянском факультете в Канзасском университете о нашей драматургии и театре последних двадцати пяти лет. После месячного курса лекций университет через государственный департамент предоставил мне возможность прокатиться по стране. Выбор маршрута был свободный. Среди других городов я захотел посмотреть и на такое чудо, как Лас — Вегас. Слышал я о нем много. Одни говорили, что это какое-то чудовище, средоточие пороков; другие, напротив, рассказывали о нем взахлеб, с восторгом.

И вот я лечу в Лас — Вегас. Нет, я не увидел чудовища, я скорее испытал чисто детское чувство радостного удивления, будто два дня провел в сказочном городке. Я не мог принять его всерьез, так как смотрел на него только со стороны — как на забаву, как на ярмарку, как на карнавал.

Расположен он в пустынном штате Невада между серых, суровых, не покрытых никакой растительностью гор, словно кто-то летел за облаками и обронил в это место горсть драгоценных камней. Так они и лежат кучкой. Это горящие разноцветные огни, это кусок земли, объятой пламенем. Ночью в этом городке, по — моему, светлее, чем днем. Мне посчастливилось пролететь над Лас — Вегасом поздно вечером, когда я возвращался из Гранд — Каньона. Ай- ай — ай! Куда же приземлится наш крохотный самолетик, которым возят полюбоваться Большим Каньоном! Под нами же горящая земля! Ни одного темного пятнышка! Много я видел сверкающих городов мира, распластавшихся под самолетом, но чтоб под его брюхом пылал такой гигантский костер — никогда. Каждый игорный дом соревнуется в блеске, ошеломляя игрой огней, причудой формы, бегущими огненными фигурами и надписями: «Дом Цезаря», «Фламинго», «Аладдин». «Аладдин» — особенно удачно, потому что все это и есть «Тысяча и одна ночь». И когда ты входишь внутрь этих воздушных замков, тебя встречает тот возбуждающий буйный свет, к которому добавляется шум игральных аппаратов.

Все гудит, шуршит, звенит, пенится звуками. Какая-то странная, неведомая мне атмосфера. Идешь по залам, и кажется — нет им конца и края. Каких только устройств там не придумано! И простейшие, куда опускаешь металлическую монету, а потом дергаешь за рычаг, и при удаче в желобок вылетает выигрыш. Такие устройства называются «однорукий бандит». Это очень удачное название: в него можно выиграть, но обыграть его невозможно. И конечно же, рулетки и карточные столы со всеми видами игр, и еще какие-то совершенно неведомые мне игры.

Я по старинке помнил только нашу отечественную старую карточную игру в «очко», и, представьте себе, есть столы, где играют именно в эту немудреную забаву. Я даже подсел к такому милому столику и «тряхнул стариной». Хотя народу в казино было множество, у этого столика клиенты еще не собрались — час был не поздний, что-то около одиннадцати часов вечера, а разгар, разгул бушует в два — три часа ночи, когда даже в таком бурном месте, как Лас — Вегас, меня уже тянет спать. (Ох возраст, возраст! Будь я молодым, в подобных ситуациях спал бы только днем!) За столом сидит скучающая молоденькая и, конечно же, хорошенькая черноволосая и черноглазая смуглая девушка. В таких заведениях работают только хорошенькие: все должно радовать глаз и возбуждать! Она оказалась гречанкой и даже немножко говорила по — русски. Узнав, что я из Советского Союза, девушка оживилась и сказала, что игроков из этой страны она еще не видывала. Я признался, что давненько не играл в «очко», но смуглянка успокоила, пообещав на ходу объяснять правила. Вот смуглые руки метнули карты. Сыграв раза три — четыре бесперспективно, я сказал по — итальянски «баста» (я много езжу по свету, и из всех языков знаю по два, три, пять, десять слов, которые меня всегда и выручают) и, еще немного поболтав о жизни, удалился к «одноруким бандитам». Особенно мне нравилась какая-то машина, довольно громоздкая, длинная. Я опускал туда железный доллар, нажимал рычаг или кнопку, и, если свершалось чудо, в длинный желоб летели в ответ другие блестящие доллары, они сыпались долго, наполняя мой слух сладким звоном и волнуя душу. Старый, дремавший во мне азарт давал себя знать. При более или менее крупных выигрышах, когда звон падающих монет продолжался длительное время, как из-под земли, или как с неба, или как из воздуха возникала юная фея, наливала из бутылки бокал шампанского, подносила его мне и поздравляла с выигрышем. Иной раз в подобной же ситуации существо возникало над моим плечом и, тоже поздравляя, протягивало какой-либо сувенир, например набор женских колготок. «Это для вашей женщины», — говорила фея. Слово «женщина» в данной ситуации было удобно, так как не могла же она знать, кому я преподнесу этот сувенир.

Кстати замечу: сейчас у нас в Москве, а не в Лас — Вегасе, входит в обычай обращаться к людям на улице, в метро, в магазине, во всех общественных местах не со словами «товарищ», «гражданин» или «гражданка», а «мужчина» и «женщина»: «Женщина, где это вы купили бананы?», «Мужчина, вы здесь не стояли!», «Женщина, вы мне не подскажете, как проехать в Третьяковскую галерею?», «Мужчина, у вас из авоськи что-то течет».

Есть в таких безличных обращениях, основанных только на половых признаках, что-то холодное, бездушное и даже жуткое. Лично я предпочитаю говорить «гражданочка», «девушка», «гражданин» и даже «сударыня».

В первый день в Лас — Вегасе я выиграл довольно много металлических долларов и нес их в пакетах в свой отель. На улице никто на меня не нападал с намерением похитить мое богатство, так как — мне объяснили — в Лас — Вегасе нет воровства. Причина столь стерильной в этом отношении атмосферы в таком жадном до денег городе кроется в довольно оригинальных обстоятельствах. Среди держателей этих архиприбыльных игральных заведений большая доля принадлежит мафии. И именно главари мафии деликатно объяснили всем и каждому, что, если в городе появятся непорядочные люди, им, этим людям, будет нехорошо. И верно, ну зачем какое-то жульничество в этой кузнице металла…

На другой день я снова играл — любое казино открыто беспрерывно, все двадцать четыре часа в сутки, — проиграл вчерашний выигрыш, а сверх того— добавил из собственного кармана. И уехал. Нет, старые мерзкие страсти во мне не пробудились, разве что шевельнулись. Я действительно только играл в детском понимании смысла этого слова.

Вот куда от трогательных костромских ярмарок времени нэпа унесли меня мысли! В те же двадцатые годы сколько кинофильмов я пересмотрел! Практически видел все знаменитые ленты великого немого кино — и наши, и иностранные. И кинотеатров-то в Костроме было всего два: «Пале» и «Современник». Но названия фильмов мелькали с быстротой кадров. Каждый фильм шел только три дня. «Спешите видеть!» И все, что производил мировой кинематограф тех лет, с необычайной быстротой появлялось на костромском экране. Мне даже и сейчас непонятно, как это делалось. Ну, наши, советские, я еще понимаю — привезли из Москвы, всего полсуток езды на поезде. Но из Америки! И с Мэри Пикфорд. и с Дугласом Фербенксом, и с Вильямом Хартом, и с Вестером Китоном, и из других стран — Пола Негри, Гарри Пиль, Мацист, Чарли Чаплин, Пат и Паташон, Гарольд Ллойд, Аста Нильсон. Эмиль Яннингс… Да разве возможно перечислить всех кумиров тех лет! И наши звезды, ничем не уступавшие заграничным: Пата Вачнадзе, Малиновская, Ильинский, Кторов, Баталов… Костромские мальчишки были великолепными знатоками мирового кино! Мы же старались не пропустить ни одного фильма. Сначала в кинотеатрах места были ненумерованные и захватывались с боем, так весело описанным Зощенко. Нам, вопреки сегодняшней логике, хотелось сидеть непременно в первых рядах. В этом был даже свой порядок. Сначала врывалась орда малышей, рассаживалась поближе к экрану, а потом степенно входили взрослые. Я думаю, желание сесть поближе к экрану было желанием оказаться ближе к героям, рядом с ними, принимать прямое участие в событиях их жизни. Помните, как верно почувствовано в стихотворении К. Симонова это детское желание броситься в экран спасать героиню: «…догнать, спасти, прижать к груди». К сожалению, сейчас нет — нет да появится какая-нибудь статья с протестом против показа приключенческих или даже фантастических фильмов. Читая подобную статью, так и кажется, что ворчит человечек, дряхлый душой, забывший даже свои собственные детские радости.

В эти же годы возникли и факельные шествия. Что это такое? Объясню. Тридцатого апреля, в канун праздника Первое мая, когда город погружался в темноту — а в те времена уличное освещение было ничтожным, — со всех дворов стекались люди с факелами, поднятыми над головами. Сооружались эти светильники просто — бралась старая консервная банка, в нее плотно набивалась пакля, пакля эта пропитывалась керосином, начиненная банка приколачивалась к палке, поджигался керосин, вспыхивало пламя, и палку вздымали ввысь. Люди с факелами объединялись в группы, шли по темным улицам, встречали другие группы, соединялись и, двигаясь из улицы в улицу, в конце концов образовывали бесконечный поток демонстрантов, длинной извивающейся лентой тянущийся в улицах. В Темной ночи текла огненная река. Очень мы любили ходить в этих колоннах. Торжественно и жутко! Так отмечался грядущий Первомай. А утром, едва открываешь глаза, видишь — на столе под полотенцем что-то лежит и издает дурманящий запах. Это пироги. Мама пекла их с большим искусством. И с мясом и луком, и с зеленым луком и яйцами, и с рисом и яйцами, и с саго — эти мы любили особо, так как. когда пирог разрезали, саговые круглые скользкие зернышки разбегались по с голу, как ртутные шарики, и их было весело ловить. Да, в те годы у нас в доме пироги пеклись даже и не по таким большим праздникам, а каждое воскресенье.

Сущность нэпа, как нам тогда объясняли взрослые, сводилась к борьбе между кооперацией и частником. Кто кого. Вот и шла у них между собой живая конкуренция, которая всем жителям была выгодна. Я не помню, когда возникло слово «нэпман». Пожалуй, узнал я его позднее, уже из книг. А поскольку тогда я был ребенок, то настоящих нэпманов в глаза не видел. Правда, вспоминая теперь, могу сказать, что с одной нэпманшей я имел дело. Женщина эта была немного знакома с моими родителями и держала павильон «Мороженое» в городском парке. Это была крытая с ажурными стенами из реек голубенькая беседка, самая изящная из всех, находившихся в парке. Женщина Эта— ах, я забыл ее имя и фамилию! — часто обращалась ко мне с просьбой наколоть ей грецких орехов для того, чтоб делать ореховое мороженое. Наша квартира помещалась в доме совсем близко к парку — улица Кооперации, дом 3. Мне давали пакет с грецкими орехами. Я брал глубокую тарелку, молоток, садился во дворе на лавочку — и стук — с гук! — колол орехи. Старался не съесть ни одного ореха, но все же не удерживался и наиболее мелкие крошки бросал в рот. Наколов тарелочку орехов, я нес ее прямо в голубой павильон и отдавал хозяйке. Хозяйка тут же усаживала меня за столик и спрашивала, какого мороженого я хочу. Это была плата. Конечно, она эксплуатировала детский труд, но, право, я не чувствовал гнета этой эксплуатации и вполне бывал доволен сладким заработком. Войдя в полное доверие, я иногда приглашался к хозяйке домой. Собственно, не в дом, а во двор. Там для меня открывался маленький чистенький сарайчик, в углу которого грудой лежали вафельные обрезки, мне разрешалось не только их есть, но и брать с собой. Дома бывали довольны моей добычей, так как похрустывать вафлями любили все. Парк, в котором находился сладкий голубой павильон, был любимым местом гулянья горожан. Вечером там гремел духовой оркестр и на скамеечках сиживали парочки, парочки… Впрочем, вечером мы туда не ходили, а если что и замечали, то издали. А днем парк был наш! Над самой Волгой был воздвигнут постамент из финляндского гранита — его соорудили к трехсотлетию дома Романовых, так как известно, что в 1613 году Россия, потеряв уже всех из рода Рюриковичей, измученная Лжедмитриями, неудачным Шуйским и вообще междуцарствием, отправила посольство в город Кострому, в Ипатьевский монастырь, расположенный на стрелке слияния Волги и реки Костромы, звать на царство сына митрополита Филарета Михаила. Хотя постамент этот и был уже сооружен, но фигуры царей, которые предполагалось установить на его выступах, к 1913 году поставить не успели, и они, эти фигуры, стояли в открытых громадных ящиках вблизи постамента. Стоял там и сам митрополит Филарет и выделялся среди других чугунных темных фигур своей церковной одеждой, а главным образом — круглой золотой пупочкой на голове, на скуфье. Мы, ребята, лазили этим фигурам на руки, на плечи и даже на головы.

Старинный этот парк, который и сейчас любим горожанами, недавно чуть не снесли, но костромичи его отстояли.

Дворовые игры тех лет, в которые мы играли, сейчас почти выветрились: лапта, городки, в конфетные картинки, в «чижика». «Чижик» — это заостренный, заточенный с двух сторон, как карандаш, деревянный кругляшок толщиной немногим более большого пальца и длиной в два — три вершка. «Чижик» клали на землю, игрок должен был с размаху палкой ударить по острому кончику «чижика» и, когда тот взлетал, уже в воздухе еще раз ударить по нему своей палкой, с тем чтобы «чижик» улетел как можно дальше. Били по очереди. От чьего удара «чижик» улетал дальше, тот и считался победителем. Бывали случаи, когда «чижик» попадал кому-нибудь в лоб. Тут уж и смех, и переполох, и игрок имел право перебить.

События глобального значения до нас доносились глухо. И хотя мальчишки — газетчики носились по улицам и даже забегали во дворы, выкрикивая наиболее захватывающие новости, они нас не интересовали. Даже о городских событиях знали мало. Собственно, жизнь текла ровным светлым потоком. Так, во всяком случае, казалось мне. В школе, конечно, не обходилось без чрезвычайных происшествий. Например, в классе естествознания пропали банки с заспиртованными змеями и ящерицами. Был переполох. А потом пошел глухой слух, будто учитель естествознания вместе с химиком выпили спирт. Но, думаю, это было ехидной фантазией старшеклассников.

Правда, одно событие действительно тронуло за сердце. Учительница математик и нас была очень красивая молодая женщина. Даже мы, пигалицы, понимали, что она красавица. Бархатные карие глаза, вьющиеся каштановые волосы и нежный, чуть смуглый цвет лица. Когда она входила в класс, делалось светлее. Мы ее уважали за ее красоту. И вдруг учительница исчезла. Один день нет, другой, третий… И поползли слухи. Ее увезли в Москву… операция… что-то с глазами, с лицом… А дело было вот в чем. Это уж я знаю точно. Шла она вечером по Крестьянской улице. Это маленькая и довольно глухая улочка, хотя и рядом с центром города. Навстречу ей двигалась женщина в черном платье. Поравнявшись, женщина в черном взмахнула рукой, в которой оказался пузырек, и плеснула что-то в лицо нашей учительнице. Этим «что- то» была серная кислота. Один глаз был выжжен, а кожа лица обгорела. В местной газете (кажется, она и тогда называлась, как и теперь, «Северная правда») появилась статья «Женщина в черном с серной кислотой». Причина преступления — ревность. Самой любовной истории мы, конечно, не знали, но, кажется, что-то связанное с нашим учителем обществоведения. Город гудел. В то время подобные истории благодаря печати быстро делались предметом всеобщей гласности.

Город взрослых жил своими событиями.

И вдруг… умер Ленин. И хотя мне не было еще и одиннадцати лет, день этот — вернее, вечер — помню. В те годы торжественно отмечался день 9 Января, Кровавое воскресенье. По новому календарю день этот падал на 22 января. Всюду проходили торжественные вечера. Они не носили характера собраний — не было ни речей, ни выступлений, они скорей походили на вечера художественной самодеятельности, иногда приглашали даже артистов из городского театра. Вот на таком вечере в 1924 году 21 января, накануне знаменательной даты я и был, но не в своей школе, а в той, где учились братья. Концерт был в разгаре. Разыгрывали, сколько помню, шарады.

И вдруг на сцене появился директор школы и попросил прекратить концерт и разойтись по домам. Причины не объяснил. Мы нехотя оделись, вышли на улицу и, идя к дому, гадали: почему прервали такой веселый вечер? Уже подходя к дому, мы встретили дядю Шуру, отца моих братьев Юрия и Александра. Дядя Шура с тростью в руке, в накидке старинного образца — с бляхами и цепочкой у горла, стремительно куда-то почти бежал. Мы остановили его на мгновение и спросили, что случилось. «Ленин умер», — коротко ответил дядюшка и еще быстрее пошел дальше. Я знал, что Ленин — главный человек в государстве, имя его произносилось непрерывно, но особую его значимость понял, может быть, именно в этот вечер, уж так взволнованно, почти растерянно попросил директор школы прекратить вечер, так все в школе вдруг притихли, так стремительно и так поздно шел дядя Шура.

Вскоре стали возникать ленинские уголки, они образовывались всюду, даже во дворах. В сарае, отведенном нам для игр, мы тоже сделали ленинский уголок: портрет Ленина, его фотографии вместе с соратниками, стихи, вырезанные из газет. Да и сами, кто постарше, что-то писали. В последующие годы уголок этот всегда обновлялся к 21 января. Сюда же потом прибавлялись фотографии и стихи, посвященные Первому мая, Дню Парижской коммуны, 9 Января, Октябрьской революции — праздникам, которые особенно отмечались в те годы. Все это мы чтили с самой детской чистотой. Может быть, уголки эти и носили характер детской игры, но уже какой-то особой, с оттенком большой серьезности. И с полной искренностью и верой.

В эти же двадцатые годы я начал мужать, из детского возраста переходить в подростка. Как и полагалось, менялись черты характера; во всяком случае, возникали новые. Я сделался более резким, способным на неожиданные выходки, несвойственные мне ранее. Подрался с одноклассником — что называется в кровь. Домой не пошел, а укрылся у приятеля — останавливал кровь, льющуюся из носа, застирывал пятна на одежде. В этом же классе — он тогда помещался на первом этаже — с улицы с разбегу прыгнул в окно, угодил в ноги входящей в класс учительнице. Она упала, и меня выгнали из школы. Я лежал на траве на горе Муравьевке, что была на пути от школы к дому, ревел и боялся показаться родителям. Системой каких переговоров между родителями и школьным начальством меня восстановили, не знаю. Отмечу только, что, когда я под вечер пришел домой и объявил о своем изгнании из школы, родители не ругали и даже объясняли: «Ну и что? Ничего особенного, все обойдется». Видимо, лицо мое, мой взгляд вызвали у них сочувствие.

Я уже, кажется, писал, что родители мои были люди малообразованные, но умные. Они понимали, что вести себя в тринадцать лет так, как будто мне десять, я не мог; они знали, что в этом возрасте пробуждаются к деятельности новые внутренние органы человека. Выгнать меня из школы не выгнали, но оставили на второй год, так как учился я в это время из рук вон скверно. Получил переэкзаменовку по русскому языку, и когда на этой переэкзаменовке на вопрос учительницы Маргариты Станиславовны Норейко: «Какая часть речи «кусты»?» — ответил: «Глагол», мое повторное пребывание в пятом классе определилось окончательно. Замечу кстати: оттого что я, приехав в Кострому из Ветлуги. угодил не в четвертый класс, как следовало бы, а в третий, оттого что в пятом я сидел два года, в театральную школу попал не в семнадцать, а в двадцать один год. в Литературный институт — двадцати девяти лет и окончил его на тридцать восьмом году жизни, ничего я не потерял, и даже есть у меня подозрение, что выиграл.

Я забыл сказать, что в те годы многие продукты и, как теперь говорят, предметы первой необходимости, приносили на дом. За услуги, конечно, сколько-то доплачивали. Отчего-то мы таким способом покупали только молоко у молочницы — татарки. На окраине Костромы, в нижней ее части, если считать по течению Волги, располагалась Татарская слобода с аккуратными деревянными домиками и мечетью в центре. Вероятно, слобода эта — след древнего татарского нашествия на Русь. Но в наше время, конечно же, никакой вражды между русскими и татарами из слободы не было. Напротив, мы испытывали полное уважение к автономии этой слободы и никогда не лезли на ее территорию. Это все равно что входить в чужой дом без приглашения. Мы знали, что там люди живут своей жизнью — некоторое царство — государство. Рано утром по нашей улице — она как раз своим концом упиралась в Татарскую слободу — я видел в окошко, как татарки шли вереницею, несли на базар молоко — в кринках, бидонах, медных кованых кувшинах. Еще не доходя до базара, многие из них заносили молоко в дома, в том числе и в наш дом. Изо дня в день, из года в год. Считалось, что молоко надо брать у одной молочницы и конечно же это молоко должно быть от одной коровы. Если узнавали, что какая-то молочница сливает в одну посудину молоко от двух разных коров, это считалось чем-то ужасным, и у нее молоко не брали. От этих бредущих в ранних сумерках или в раннем рассвете татарских женщин — молочниц, от запаха парного молока, да и от самой Татарской слободы, которой давно нет, так как город Кострома разросся во все стороны, у меня сохранился большой медный кованый кувшин, купленный тетушкой и подаренный мне ее дочерью Татьяной, моей двоюродной сестрой. Кувшин этот красивый, и мы ставим в него цветы.

И еще об одном Татьянином подарке хочу рассказать. Это платок. Он был соткан в год 300–летия дома Романовых — вроде как подарочный, что ли. На этом платке отпечатаны в цвете (как это сделано на текстильных фабриках в Костроме, я даже не понимаю) и очень хорошо изображены все цари династии Романовых. В центре Ипатьевский монастырь, отец и мать Михаила и сам Михаил — посредине, а кругом, по краям платка, все цари, вплоть до Николая II. Но, как водится в нашей стране, все недоделано: платок этот не был подрублен и края такие лохматые… Этот платок в какой-то степени редкость. Почему? Да потому, что хранить такой платок, где изображены все цари, в годы советской власти было очень опасно. Могли увидеть, и — ах, вы монархист?! Вы держите такой платок с портретами всех царей?! Тут добра не жди. А Татьяна. сестра, сохранила этот платок. И потом мне его подарила. Я сделал рамку и вставил его в рамку, потому что все-таки это старинная вещь, наша история, и платок этот висит над моим письменным столом.

Я никогда не коллекционировал ничего, кроме марок. Но люблю предметы старины. Люблю. Сейчас, правда, и денег нету, да и когда были, этой жажды приобретать какие-то дорогие вещи не было. Любоваться — да, любовался, заходил в комиссионные магазины, смотрел, какие продаются красивые вещи, но желания, чтобы они стали моими, — нет, у меня этого не было и слава Богу, пока нет. А вот платок, подарок сестры, у меня висит на стенке.

И еще одна вещь красивая стоит у меня в комнате. Пожалуй, я расскажу ее историю, тем более, что она довольно необычна.

Это сундук, как ни странно. Небольшой сравнительно, ну, я думаю, метра полтора длиной и сантиметров 80 шириной. Впрочем, может быть, и ошибаюсь — я никогда не мерил. Сундук этот красивый очень. Он из сандалового дерева, желтого цвета, и на нем резьба. Какие-то восточные пейзажи.

История этого сундука такова. Кончилась война. Прошло, наверное, лет пять. И у меня был, очевидно, микроинфаркт. Я угодил в больницу. Меня навещали родные, а еще друзья по театральной школе, где я учился. И вот однажды приходит кто-то из ребят с нашего курса и говорит: «Слушай, а ты знаешь Женька-то Николаев жив». А Женя Николаев был, пожалуй, самый молодой студент на нашем курсе, и был он своего рода любимчиком этого нашего курса. И во время войны рассказывали, что он был убит, что сражался он очень храбро и во время рукопашного боя на него чуть не целая, понимаете, рота набросилась, он отбивался и был убит. Так мы и считали. И вот теперь мой друг мне говорит: «Слушай, Женька-то Николаев жив. Он живет в Австралии». Это было, конечно, поразительно. Оказывается, Женя попал в плен. И после того как кончилась война (или. может быть, даже раньше) его отправили в Австралию на очень тяжелую работу: рубить сахарный тростник. (Он потом мне рассказывал: мы. говорит, рубили с такой яростью, так много вырабатывали, что рабочие австралийские нам сказали: нет, так мы не работаем, так работать на износ нельзя, давайте работайте поменьше, иначе вымотаете все силы.) И вот он там жил все эти годы. И сейчас возвращается в Москву вместе со своей женой, то есть с женщиной, на которой он в Австралии женился. И через какое-то время Женя Николаев приходит ко мне в больницу. Это была очень радостная встреча. Он такой холеный, такой ухоженный, такой повзрослевший… А потом, когда я выписался из больницы, я познакомился и с его женой Надей. Очень милая и очень скромная девушка. Судьба ее была такая: родители во время Гражданской войны эвакуировались в Харбин, а потом переехали жить в Австралию. Надя тогда была маленькой девочкой. Потом никого из близких у нее не осталось, она жила одна. У нее была хорошая квартира, даже не квартира, а дом. Она была женщина не очень богатая, но довольно состоятельная. Что- то ей досталось, вероятно, в наследство, и кроме того, она была прекрасной белошвейкой. И вот она влюбилась в Женю Николаева, и они поженились. Жили хорошо и мирно. Но Женя очень скучал по родине и уговорил Надю переехать в Москву. В Москве у него было где жить: были живы его родные; у них-то они с Надей и поселились. Ну, мы встречались, были вечеринки, Надя, его жена, оказалась человеком очень контактным и симпатичным, очень хорошая девушка. И так пошла жизнь своим чередом.

Но однажды я вдруг узнаю: Женя Николаев разводится со своей австралийской Надей. И сразу подумал: что же будет, куда же Надя денется одна?.. А Надя приняла решение вернуться в Австралию, где у нее была сестра. Хотя там уже не осталось ни дома, ни имущества — все было или продано, или перевезено в Россию. Но Надя все-таки решила уехать. И неожиданно она обратилась ко мне с такой просьбой: «Виктор Сергеевич, вы не купите у меня сундук, который я привезла из Австралии? Он мне уже не нужен. Его очень тяжело перевозить и очень дорого стоит». Ну, честно скажу, сундук мне был, что называется, не позарез, но хотелось оказать помощь Наде. Она попала, конечно, в положение сложное, трудное, драматическое. И я сказал: «Ой, Надя, с большим удовольствием куплю у вас этот сундук, пожалуйста». А тогда много шло моих пьес и заработок у меня был очень хороший. И я этот сундук купил, принес его домой. Всем он так понравился. Он очень уютный. На нем и посидеть можно, и что-то туда положить, книги там или одежду. Таким образом сундук этот оказался у нас, переезжал вместе с нами с квартиры на квартиру.

И вот он стоит передо мной. Он действительно красив. А если открыть, от него исходит запах сандалового дерева, очень хороший.

Вот такая небольшая, казалось бы, история, а ведь если вглядеться в ней столько всего!.. Здесь и любовь, возникшая на другом конце света между двумя русскими людьми, судьба которых сложилась так сложно. И Надина судьба, сделавшая такой причудливый зигзаг — через Харбин в Австралию, потом в Москву и обратно в Австралию… И непростая судьба милого Жени Николаева, который уже много лет как умер. Умер он неожиданно и совершенно странной смертью. Уже будучи женат на другой, русской жене, москвичке, он пошел в поликлинику, куда, кстати сказать, никогда раньше не ходил — человек был еще молодой, крепкий, здоровый. Так вот, он пошел в поликлинику и вдруг совершенно неожиданно упал и умер. И что случилось, что произошло, так для меня и остается загадкой.

А сундук по — прежнему стоит в моей комнате; она не такая уж большая, чтобы поставить там несколько стульев (нет, ну три стула поставить, пожалуй, можно), и когда ко мне приходят люди, я обыкновенно ставлю два стула, а в основном сидим на сундуке. Очень удобно на нем сидеть. Он не портится от того, что на нем сидят, — хороший сундук

Две встречи

В 1969 году Общество драматических писателей Франции прислало приглашение Самуилу Иосифовичу Алешину и мне быть гостями Общества в течение одного месяца и иметь возможность посмотреть театры, музеи Парижа и даже других городов. Приглашение было приятной неожиданностью, а, как известно, приятные неожиданности радуют больше, нежели что-то ожидаемое.

Подобное со мной случалось. Взять хотя бы присуждение звания лауреата Государственной премии СССР за инсценировку романа А. Н. Гончарова «Обыкновенная история», которая была хорошо поставлена театром «Современник» в 1966 году и за постановку которой режиссер Галина Волчек и актеры Олег Табаков и Михаил Козаков также были удостоены звания лауреатов. Надо прямо сказать, что если Волчек, Табаков и Козаков получили звание по праву, то я, инсценировщик, чувствовал себя в несколько неловком положении. И все же приятная неожиданность… Пусть странная, но приятная и забавная.

Так и приглашение Общества: почему я, а не, допустим, Арбузов или Штейн, Салынский или Володин? Все, как говорится, на равных. Но уж тут я никакой неловкости не чувствовал, а просто обрадовался. Вроде выиграл в лотерею.

Люблю путешествия! Конечно, хотелось бы поехать и с женой… И я спросил в иностранной комиссии Союза писателей, которая всегда оформляет подобные вояжи:

— Скажите, пожалуйста, а нельзя мне взять с собой жену?

— Можно. Но где же вы возьмете деньги на ее содержание?

— А сколько денег даст мне на руки Общество? — спросил я, как будто стоял в магазине и узнавал, почем чемодан или зонтик.

— Вам выдадут по одной тысяче франков на руки каждому. Питаться будете сами. Гостиницы, дорожные билеты внутри страны — за счет Общества.

— Ого! — воскликнул я. — Тысяча!

По тем временам это были порядочные деньги. Значит, авиабилеты туда и обратно для жены я беру за собственные деньги, а тысяча франков на двоих на еду — это же, грубо говоря, обожраться можно. В гостиницах номер дают всегда двойной, а если кровать одна, то такая широченная, что улягутся и вшестером.

— Но вам. может быть, захочется что-нибудь купить в Париже.

— Нет уж, лучше я возьму с собой жену.

И мы втроем вылетели во Францию.

Поездка была восхитительная! Хозяева старались показать все, что мы. желали. А желали мы увидеть все. Кроме обычного Лувра, Галереи импрессионистов (ах, она помещается в знаменитом зале для игры в мяч, где когда-то, во времена Великой французской революции, заседал Конвент! Черт побери, как разыгрывается воображение, захватывает дух!), Музея нового изобразительного искусства, в котором я ходил тихо и вежливо, почти ничего не понимая (отнюдь не хочу сказать, что это делает мне честь), театров, соборов, Пантеона, площадей, улочек, Монмартра и конечно же Пляс Пигаль, где ты ходишь со страхом и возбуждением, мы с женой посетили два кладбища. Батиньоль. чтоб поклониться праху Шаляпина (кстати сказать, с трудом узнали, на каком кладбище он похоронен; и хорошо, что теперь прах его покоится на родине). Нашли могилу, прочли надпись на плите: «Здесь лежит Федор Шаляпин, гениальный сын земли русской» и положили букетики незабудок и ромашек, решив, что именно такие цветы следовало купить для русского певца. Съездили и за город, в Сен- Женевьев де Буа, чтобы поклониться могиле другого знаменитого русского человека — Ивана Алексеевича Бунина. Нашли, поклонились скромному железному крестику и с печалью отметили некоторую запущенность могилы и удивились, что жестяной прямоугольник с именем его жены, умершей позднее, просто уголком воткнут в землю около креста.

Мы побывали в Марселе, Руане, Реймсе, Каннах, где-то еще и попали в Ниццу. Вот с этого городка мне и следовало бы начать свою маленькую заметку — роман. Да, да, в заметке пишешь обо всем мельком, но если бы кто знал, что совершается в голове пишущего! В это время столько мелькает перед взором, что, поверьте, заметка эта и роман. Калейдоскоп лиц, событий, даже приключений.

Так вот, Ницца… Стоп! Вернусь чуточку обратно. Еще в Париже в отделе культуры министерства иностранных дел меня спросили (Алешин в это время отсутствовал):

— С кем бы вы хотели повидаться?

Я назвал три имени: Мария Павловна Роллан, вдова великого писателя, с которой был знаком и раньше, Эжен Ионеско, автор известных пьес абсурда, и Марк Шагал.

Но дама в отделе культуры сказала, что госпожи Роллан нет в Париже и вряд ли она скоро будет дома.

Относительно же Ионеско было произнесено:

— Он человек несколько странный. Вас не смутит это?

Я ответил:

— Надеюсь, не смутит. — И добавил: — Мне любопытны его размышления о драматургии и хотелось бы узнать из первоисточника, что такое пьеса абсурда. Я же, в конце концов, профессионал и даже веду семинар по драматургии в Литературном институте имени Горького. Студенты вправе требовать у меня разъяснения успеха абсурдистских пьес, зная, что они идут в театрах всего мира. Сверх того, я видел четыре постановки пьес Ионеско: «Урок» и «Лысая певица» — в Париже, «Король умирает» — в Бухаресте, «Жертва долга» — в Нью — Орлеане. Две последние мне весьма понравились, хотя пьесы, что называется, были «не мои».

Я, пожалуй, и тут, как всегда, отвлекусь и расскажу о беседе с Ионеско, хотя бы коротко.

Жил Ионеско на Монпарнасе. Встретил нас, как мне показалось, несколько настороженно. Мы уселись на стульях, а он — в глубоком кресле. Был похож на покойного Бориса Ивановича Равенских, главного режиссера Малого театра, — маленький, щупленький, лохматенький, хотя и с небогатыми волосами. Вначале длилась пауза. Ионеско буравил нас глазами, молчал, и мы не знали, с чего начать. Но постепенно разговорились. Ионеско рассказал, как долго он мучился, нося в своем уме первую пьесу, недоумевая, что это за ерунда бродит в его голове и почему эта ерунда преследует его так маниакально. Он даже стыдился рассказать кому-нибудь свои фантазии. Но однажды решился открыться другу. Друг выслушал и, к его удивлению, изрек: «А что, знаешь, забавно. Пиши. Там разберутся». И «Лысая певица» и «Урок» появились — сначала на бумаге, а потом в театре. Правда, театр был невелик, — кажется, на пятьдесят четыре места (там-то я и смотрел), — но пьесы имели успех, многолетний и ежедневный.

— И тогда я понял, — сказал Ионеско, — что я не сумасшедший, или тогда все сумасшедшие, и стал писать свободно. Я не хотел писать пьесы о том или ином явлении жизни, о каких-либо людях, я хотел писать о самом смысле жизни, о ее, так сказать, сути.

Здесь мы немножко поспорили на тему, можно ли писать о смысле жизни или нельзя, и каждый остался при своем. Я-то, сермяжный реалист, считал и считаю, что писать только о смысле жизни бессмысленно, потому что смысла этого никто не знает, так как он необъятен, недоступен человеческому разуму. Пиши не пиши, упрешься в стенку. Возьмем пример проще. Допустим, я хочу написать сущность стола. В чем она?

Стол — предмет, на котором едят.

Да, но не только.

Стол — предмет, на котором пишут.

Да, но не только.

Стол — предмет, на котором играют в карты.

Да, но не только.

Мало ли что можно делать на столе и даже со столом. Если он деревянный, может пойти и на растопку печки, как в войну бывало. Он может быть деревянным, железным, пластмассовым, на одной ножке, на трех, быть сороконожкой… Даже большой пень на пикнике становится столом, когда на нем расстелешь скатерку и разложишь еду. Нет, сущность стола не отыщешь, дело можно иметь только с конкретным столом. Сущность же его, на мой взгляд, определяется только понятием. Скажи слово «стол», и сразу в это слово можешь вместить все столы мира от первого до последнего. Но является ли понятие предметом художественного исследования и изображения? Не думаю. Не представляю.

Позднее, когда мы были в Ницце в музее Матисса, я нашел подтверждение этой своей мысли. В одной из комнат музея висят огромные эскизы — чуть ли не от потолка до пола — фигуры Святого Доминика. Фигуры эти предполагались для росписи часовни Святого Доминика. На одном эскизе Доминик изображен в рост, с горящими глазами, лохматой головой и бородой, косматыми руками, жилистыми стопами, даже грязными ногтями на ногах. На нем была детально расписанная ряса. Все было то, что мы называем «реалистично». На втором эскизе тот же Доминик в рост, но уже подробной разработки глаз, волос, лица, рук, ног, рясы не было. Чувствовалась беглость, нечто похожее на эскиз во втором или третьем варианте. На следующем полотне эта эскизность увеличивалась и уже была похожа на черновой набросок: едва обозначены глаза, руки, ноги, ряса. И на последнем — так он и нарисован в часовне (я там не был, но женщина — экскурсовод сказала об этом) — было нарисовано нечто самым примитивным образом.

И я подумал: видимо, Матисс искал именно сущность Святого Доминика. И если бы художник шел дальше, он должен был бы оставить холст чистым. Как же я могу писать сущность жизни, если не могу изобразить таким способом конкретного человека и даже стол. Кто-либо из искусствоведов может опровергнуть мои соображения на этот счет или высказать что-нибудь противоположное. Вполне возможно. Я никогда не претендую на знание истины в ее конечной инстанции, но поскольку эту заметку пишу я, то и пишу о том, как лично я понимаю и чувствую. Другие — пожалуйста! У Бога всего много.

…Возвращаюсь в отдел культуры министерства иностранных дел Франции.

— В отношении Шагала несколько сложнее, — произнесла дама раздумчиво и, образно говоря, почесала пальчиком в своей ловко уложенной прическе. — Шагал столь знаменит, что видеть его желают многие, — почти вслух размышляла она. — Нужен мотив. Не найдется ли он у вас?

И у меня тут же с ходу мелькнула извилистая (если не сказать грубо — хулиганская) мысль:

— Может быть, господину Шагалу будет приятно узнать что- нибудь о Витебске? Алешин в этом городе родился.

Родился или не родился Алешин в Витебске, я не знал, но, как говорится, слово вылетело.

— О, это уже идея! — воскликнула дама и даже подняла указательный пальчик.

Кто не знает, что родина Шагала — Витебск, что это для него самый великий город на земле, что он рисует его всю жизнь.

— Я сообщу ответ господина Шагала вечером, — уже совсем деловито сказала дама.

И я исчез. В гостинице я сразу поймал Алешина и закричал:

— Самуил Иосифович, вы родились в Витебске!

Алешин отпрянул и воскликнул:

— Ничего подобного!

Я рассказал ему о своей выходке.

— Но как же в Витебске… В Литературной энциклопедии написано, где я родился.

Вечером мы узнали о согласии Шагала принять нас. И Алешин обрадовался так же, как и я.

Итак, из Ниццы мы едем в Сен — Поль де Ване к Шагалу. Красивейшая дорога от побережья Средиземного моря шла в горы. По пути с правой стороны мелькнула вилла Ренуара, где он жил, творил, где музей.

Увы, время ограничено… И все же… Все же мы попросили подъехать к вилле. Вошли во двор, постояли еще у одной человеческой реликвии. Право же, великие тени не покидают своих мест никогда.

Музей был закрыт. Мы побродили по саду, полюбовались статуями. Я сорвал маленькую розу из сада Ренуара — она поныне лежит у меня в книге… «Цветок засохший, безуханный…»

Я сентиментален. Меня яростно ругали за это после постановки пьесы «Ее друзья» в Центральном детском театре. Но я и не скрываю: я сентиментален. Сейчас, пожалуй, увы, стал жестче.

Еще поворот… еще… выше в горы… стоп! Мы у цели. Ворота распахнулись, и мы едем по участку земли Шагала. Конечно, для нас не прошло незамеченным, что по владениям Шагала мы ехали довольно долго. Нет, это был не садово — огородный участок. Вот и само здание. Как мне запомнилось, серое, прямоугольное, без украшений. Не какой-нибудь шереметьевский или юсуповский, дворец. Лаяла собака, но под охраной прислуги мы безопасно вошли в дом.

Не знаю, все ли испытывают некий священный трепет, когда входят в подобное жилище, да еще когда в нем в яви и плоти находится тот, кто окутал великой творческой тайной это жилище. Я испытываю. И я счастлив. Даже когда иду в театр на спектакль, — театр, как известно, тоже храм. Недаром раньше, идя в театр, зритель одевался понаряднее, женщины сооружали украшающие их прически, а мужчины чистили ботинки. Увы, увы, мне грустно было видеть на днях, как в двери одного из прославленных наших театров шли растрепанные дамы с авоськами и небритые джентльмены. Мне скажут: «Отстаньте вы, товарищ Розов, с вашими претензиями, замотанному за день современному зрителю не до завивок, наши женщины — они еле успевают мазнуть помадой губы, глядя в автобусное стекло». Может быть, может быть… А все-таки жаль.

…Через прихожую нас провели в большую комнату, лишенную всего ненужного. Маленький столик, около него несколько стульев, будто поджидавших нас. И картины. Вот тут-то дух и перехватило.

— Господин Шагал в мастерской, он сейчас спустится к вам, — произнесла служанка и исчезла.

Мы молча рассматривали, видимо, самые любимые автором картины. Я не художник. Не зная живописи, не могу их объяснить, я просто любуюсь какой-то восторженной яркостью красок, фантастичностью сюжетов, тайными для меня композициями. Люди парят в небе без парашютов, и не в космическом пространстве, а именно в воздухе. Что грезилось художнику, не знаю. Стараюсь понять и не понимаю. А надо ли? Не лучше ли просто полюбоваться, почувствовать этот полет, о чем-то помечтать, что, может быть, и сбудется?

Осторожно ступая, мы обходим стены. Картин мало. Но перед каждой хочется постоять. Пестрые петухи… незамысловатые хаты… непременные козлы… Любовь…

Хозяин не идет. Может быть, дает нам время познакомиться с ним сначала таким способом. Стихи поэта суть его дела. Но вот за дверью звонкие шаги и голос:

— Кто тут из Витебска?

Негодяй я, негодяй. Но мне и отвечать. Еще не успев поздороваться, спешу оправдаться: я спутал, Алешин родился не в Витебске, но я там не так давно был.

Опять приврал: в Витебске я был давненько. Однако хозяева совершенно пропустили оправдание мимо ушей: мы уже были гостями.

Шагал маленького роста. На нем синий халатик, весь заляпанный красками. Ворот серой рубашки расстегнут. Лицо ни в коем случае не благостного восьмидесятилетнего старца, а ясное, полное жизни и будущего. Рукопожатие крепкое, доброжелательное… Невольно вспомнил чье-то старое выражение: «Рука гораздо реже врет, чем глаза и губы»… Он искренне рад прикосновению к чему- то родному. Да, да, тут тоже трудно обмануться — только ли вежливость или некоторая радость. Вместе с Марком Захаровичем его жена, тоже моложавая, статная. Бродская. «Чай Высоцкого, сахар Бродского» — так говаривали до революции… Она его ангел — хранитель, может быть, страж.

Вышли на террасу. Одна стена — причудливая мозаика.

— Это я подарил своей жене к дню рождения, — мягко, но не без некоторой любовной гордости говорит Шагал.

Да, просто богатые люди дарят дорогие изделия чужого труда, а тут — свое. Даром, а драгоценность.

Осмотрели частичку сада. Всюду «там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит». Разве все упомнишь! Да я ведь и не инвентарную опись имущества делаю.

Уселись за маленьким столиком. Нам подали чай. Идет беседа. Немножко о Витебске, много о Москве. Шагал поминутно бросает взгляд на мою жену Надю и сквозь разговор восклицает:

— Нет. как хорошо вы выглядите!

Должен сказать, что у Нади всегда был прекрасный цвет лица, хотя она никогда не употребляла ни румян, ни тона, не делала массажа. Когда оца попала в какой-то парижский, по — нашему говоря, салон красоты к мадам такой-то, куда ее рекомендовала Вера Петровна Марецкая, то парижская специалистка по красоте спросила: «Как вы добились такой сохранности и свежестлица?» Надя ответила: «Не знаю. Так уж само как-то».

И специалистки долго не знали, как подступиться к Наде. Все же что-то проделали, и когда я вернулся в гостиницу (а я в это время ездил в марочный магазин, так как я филателист и имел в данном случае одну авантюристическую цель), то решительно не узнал свою жену. Это было нечто с лицом полугодовалого младенца— розовенькое до неприличия. Я даже спросил: «А где моя жена?!» И мы оба долго хохотали. Слава Богу, к вечеру следы старательного труда косметичек исчезли.

Так вот Шагал опять с каким-то недоумением произнес:

— Нет, как вы хорошо выглядите!

Надя мне потом сказала: «Не понимаю, почему он так удивился… Может быть, он думает, что мы все в Москве сидим на черных сухарях?»

— Марк Захарович, а вам хотелось бы поехать в Москву?

— Очень.

— Так в чем же дело?

— Видите… туристом я ехать не хочу, а просто так… — Он слегка замялся. — Если бы устроили мою выставку, пусть небольшую, и пригласили, я бы с удовольствием поехал.

— Я поговорю с нашим министром культуры Екатериной Алексеевной Фурцевой, передам ваше пожелание.

— Да, да, я бы поехал, — подтвердил Шагал.

По возвращении в Москву я сдержал обещание и передал слова Шагала Екатерине Алексеевне. Сразу это предприятие осуществить не удалось, но, как известно, в начале семидесятых выставка, действительно небольшая, состоялась, и Шагал побывал в Советском Союзе.

— Мне хотелось бы, — продолжал тему Шагал, — узнать судьбу написанного мною панно, которое я в свое время сделал в Москве для еврейского театра. Мне рассказывали, что оно лежит в запасниках Третьяковской галереи, но, кажется, сложено. Вероятно, оно слегка повредилось в сгибах. Я бы поправил и подписал его, так как оно не подписано.

Мы заговорили о других работах Шагала, которые знали в оригиналах. Алешин и я видели, наверно, все его работы, которые находились в Москве. Из этого живого интереса и даже волнения, с которым нас слушал Марк Захарович, я понял, как же любит художник своих детей! В них, своих детях, вся его душа, вся жизнь. Правда, он иногда говорил: «Эту не помню, забыл». Но он же сотворил их тысячи!

— Если вас интересует, то в Ницце я сделал дар юридическому институту — написал на стене фреску. Посмотрите. По — моему, она вам понравится.

Мы спросили: а как же нам проникнуть в институт?

— Скажите, что это я вас послал, — объяснил Шагал.

Марк Захарович поинтересовался и нами — кто мы, что сделали, по какому случаю во Франции. Знать он о нас, конечно, ничего не знал, но нас это не обидело, и славный тон нашего разговора не изменился.

— Марк Захарович, — подъехал я, осуществляя свой тайный замысел, — в Нью — Йорке я видел витражи, выполненные вами для театрального здания Линкольн — центра.

— Да, да, я действительно их делал.

— Вы знаете, — продолжал я, — что они изображены на марках Организации Объединенных Наций?

— Нет, не слыхал.

— Вот они. — И я бережно вынул из кармана два блока марок ООН с изображением шагаловских витражей в Линкольн — центре.

Вот зачем я ездил в магазин марок!

— Если вам не трудно, подпишите мне их.

— И мне тоже, — сказал Алешин. (Я, конечно же, и для него купил этот сувенир.)

— Вам как подписать — по — русски или по — французски?

— У меня их два. На одном можно по — русски, на другом — по- французски.

И Марк Захарович твердой рукой подписал нам блоки. Они хранятся у меня в коллекции отдельно. Один подписан по — русски, другой — по — французски. Я вообще кроме советских марок собираю и марки ООН, так как считаю, что поскольку мы являемся членом этой организации, вносим на ее содержание деньги и какая-то частичка, пусть крохотная, этих денег идет на изготовление марок, то они в этом отношении и советские марки. А кроме того, на первых марках ООН надписи делались на четырех языках — английском, русском, французском и китайском.

— Я вам хочу подарить свою книжку, — сказал мастер.

Ну, читатель понимает, как нам было это приятно.

Жена Шагала принесла два альбома небольшого формата и вручила их Алешину и мне. Мы поахали, поблагодарили.

Но нет, я решительно авантюрная натура!

— Марк Захарович, может быть, вы нарисуете нам что-нибудь на выходном листе, — не без робости, но с искренним желанием сказал я.

— Да, — ответил Шагал без колебаний. Взял у меня альбом и добавил: — Я вам нарисую печальное лицо. — И нарисовал.

Алешин протянул свой альбом.

— А вам вот. — И на белом выходном листе появилась голова миленького козленка.

Тут наша благодарность стала еще более энергичной.

Альбом у меня дома, и я нет — нет и взгляну на это печальное лицо, на дарственную надпись и на розу из сада Ренуара, так как она хранится именно в этом альбоме.

Прошел приблизительно час времени, и мы, не желая утомлять хозяев, хотя никаких знаков к окончанию визита нам никто не подавал, стали прощаться.

— Нет, нет, мы не хотим мешать вам работать. Всего доброго! Будьте здоровы! До свидания!

Мы уезжали, битком набитые впечатлениями и радостью.

Приехав в Ниццу, мы отыскали юридический институт, сказали, что нас направил господин Шагал, и «сезам» тут же открылся. Фреска занимала огромную длинную стену широкого институтского коридора и изображала всевозможные сюжеты на тему странствий Одиссея. Рассматривая ее, я в который раз в жизни пожалел, что не был всерьез приучен к чтению древней классической литературы и почти ничего не помню так детально из странствий греческого героя, как не только помнил, но и знал Шагал. Буйство сюжетов, вихрь фантазии…

Я отступил к противоположной стене и сфотографировал часть фрески. Так как в коридоре было мало света, а аппарат у меня не имел вспышки, то снимок получился неярким, но все же достаточно ясным. Он тоже хранится у меня вместе с фотографиями, которые я сделал на память с Шагалом, его женой, Надей, Алешиным и французской переводчицей, нашей спутницей во Франции. Слева на короткой боковой стене коридора начертаны слова — пожелание Шагала студентам института. К сожалению, я не переписал их и помню только смысл: «Войдя в жизнь, вы, как Одиссей, будете встречать всевозможные препятствия на своем пути. Будьте столь же мужественны, отважны, умны и находчивы, как он».

Когда французская опера гастролировала в Москве, то декорации к одному из спектаклей были выполнены Шагалом, и их высоко оценила наша критика. Я вырезал из газет эти рецензии и послал Шагалу. В ответ получил доброе письмо.

От Марка Захаровича я узнал, что в Ленинграде живет его сестра, с которой он поддерживает самые теплые отношения. Я пообещал, что непременно навещу его сестру, когда буду в Ленинграде, и был у нее два раза.

Я пишу эти заметки вскоре после того, как пришла весть о смерти Шагала на девяносто восьмом году жизни.

Что главное понял я, осмысляя визит к Шагалу? «Стихи поэта суть его дела». Остальное суета. Меньше суеты, больше работы. Я понял это, но живу, увы, не так. Видимо, и жить, как Шагал, дано только избранным небом

Пятый пассажир в купе

Поезд тронулся. Без толчка, без шума, без лязга буферов. Нет, он не тронулся, он остался стоять на месте. Это за окнами поплыли перрон с фонарями, люди с прощальными взмахами рук, носильщики, катившие пустые багажные тележки… Бывало, какой все сотрясающий рывок делал допотопный зеленый ящер, напрягая свой хребет, силясь сделать первое движение! Каждый позвонок издавал пронзительный вопль. Ты судорожно хватался руками за полки, за двери, за стенки вагона, чтобы удержаться на ногах, а внутренности твои рвались наружу. Как хорошо сейчас!.. Браво, техника!..

Пассажиры как-то по — куриному заботливо и мелко суетились, осваивая купленные плацкарты; рассовывали чемоданы, сумки, свертки, переносили подушки: кто— чтобы лечь головой от окна, кто — чтобы головой к окошку Двое взлетели вверх.

С увеличивающейся скоростью плыли мимо нас пристанционные постройки, потом — дома и домишки пригорода с садами, огородами, цветочными клумбами, а за ними уже на полной скорости летели поля и леса.

Дама — соседка достала похожее на нее крупное румяное сочное яблоко и тотчас же впилась в него зубами. Пассажир над моей головой затих, будто исчез совсем, — видимо, погрузился в сон. А верхний наискосок, вытянувшись на спине, уже успел раскрыть книгу и погрузиться в чтение. Я взглянул на обложку: «Памятные встречи». Ал. Алтаев.

Какая неожиданная приятная встреча!.. Милая Маргарита Владимировна, здравствуйте!..

Чистое теплое чувство охватило меня. Я знал автора этой книги. Его уже давненько нет в живых. Но вот в чьих-то руках эта книга, и мне кажется — он сам тут, рядом, жив — живехонек, пятый пассажир в купе.

Ученые говорят: сновидение продолжается чуть ли не доли секунды, но в эти мгновения вы можете с утра до вечера блуждать в дремучем лесу, старательно отыскивая дорогу в никуда, потом очутиться на головокружительно крутом обрыве, который подмывают волны, и земля уходит у вас из-под ног, и вы вот — вот сползете вниз и рухнете в море. Но сонное волшебство уже перенесло вас в странный город, где вы когда-то уже бывали в других снах… Я люблю сны!.. Люблю перебирать их в уме, проснувшись среди ночи или поутру. «Еще полна душа желанья и ловит сна воспоминанья…» Ловить воспоминанье сна хорошо, но отчаянно трудно: улетучивается как пар.

В памяти, как и во сне, длинный отрезок времени — годы и десятилетия могут промелькнуть тоже коротко и сразу…

Мне двадцать лет. Надо мной чистое голубое небо. Только в вышине его, над головой, повисла затерявшаяся тучка. Она сама не может понять, как это она очутилась посреди безоблачного голубого небесного океана. Ей неудобно, неловко, стыдно, хочется куда-то спрятаться, но некуда, и она от растерянности и отчаяния кончает с собой — роняет на землю крупные редкие капли дождя.

Я стою во дворе костромского театра, у черного его крыльца, и жду. Выходит стройная, эффектная, нарядно одетая женщина. Это любимица костромского зрителя — актриса Людмила Андреевна Ямщикова. Жанна Барбье из «Интервенции», Наталья Гончарова из «Смерти Пушкина», Параша Жемчугова в «Актерке Жемчуговой» и проч., и проч., и проч. Замирая от трепета, срывающимся голосом вступаю в разговор.

— Молодой человек, — говорит, царственно улыбаясь, великая актриса.

Да, да, первые наши юношеские впечатления никогда не сотрутся, не потускнеют, они навсегда останутся самыми сильными, как первая любовь, первая дружба, первые книги, первые умные беседы со старшими!..

— Молодой человек, — говорит Людмила Андреевна, — идите сюда, на крыльцо, под навес, дождь идет.

— Ничего, ничего, — торопливо говорю я, не двигаясь с места.

Ах, до дождя ли мне сейчас! Решается вопрос жизни!

Поясняю: хочу поехать учиться в Москву в театральное училище. Не посоветует ли мне Людмила Андреевна, в какую школу держать экзамен.

Людмила Андреевна советует и добавляет:

— Если выдержите экзамен, заходите к нам. Мы с мамой живем в «Метрополе», номер четыреста девять.

Я благодарю и исчезаю…

За окнами вагона проносится гигантское чудище— завод с бетонными корпусами, перламутровыми стеклами, заваленными разной разностью дворами, взметнувшимися трубами: то ли концы их ушли за облака, то ли это они сами из себя выдувают эти лучи дыма…

Осенью 1934 года я, провинциальный молодой человек, уже учащийся театральной школы при Театре Революции, с жадностью изучаю Москву.

Вот я стою на Театральной площади, закинув голову, разглядывая коней, мчащих прямо на меня колесницу с Аполлоном. Сказочно!.. Подошла какая-то еще более провинциальная, чем я, женщина, посмотрела, куда это я гляжу, спросила:

— Кто это едет?

Я ответил:

— Аполлон, бог искусств.

Женщина поморщилась:

— Ну вот, говорят, Бога нет, а тут выставили.

Я смотрю на коней и думаю: что они олицетворяют, кого и куда мчит Аполлон? Наверно, воображение, мечту. Я уже знал наизусть стихи Пушкина: «…И паруса надулись, ветра полны, громада двинулась и рассекает волны…» Ветер, который дул в пушкинские паруса, тоже, наверное, воображение…

Перевожу взгляд с Большого театра на Малый. Скромное здание… А это кто примостился у входа? Подхожу, читаю: «Островскому…» Никогда не видел, чтобы памятники ставили прямо на тротуаре. Показалось нелепым (теперь привык).

Иду дальше… Какое нарядное здание!.. Все украшено цветной майоликой, целые картины поверху… Гостиница «Метрополь». Ай, «Метрополь»!

Я, конечно, не заходил к Людмиле Андреевне все первые недели: неловко беспокоить. А что, если сейчас взять и заявиться? Нет, страшно… Для меня, костромского парнишки, гостиница «Метрополь» — сказочный дворец. Значит, и живут там люди высшего порядка.

Любопытство берет верх. Иду к подъезду. Массивная дверь- вертушка. Я и войти в нее не знаю как. За дверью бородатый швейцар. Еще выгонит: одет я пребедно.

Отваживаюсь. Дверь словно заглотила меня в свое нутро

Я выступаю в Париже. Афиша, что висит сзади, мне очень нравится

Хотя я считаю, что много и других хороших фильмов за эти сто лет!

Таня Самойлова и Алексей Баталов…

Мне всегда везло на замечательных актеров!

Канн. 1958 год. Фильму «Летят журавли» вручается «Золотая пальмовая ветвь»

«Ее друзья» — моя самая первая пьеса.

«Вечно живые» в театре им. Ермоловой были поставлены в 1956 году под названием «Любить навсегда».…и через 50 лет во МХАТе им. Горького.

В роли Вероники — ее прообраз, моя жена Надежда Козлова.

Ставили «Вечно живых» и в Студии молодых актеров при МХАТе…

Мой отец Сергей Федорович Розов.

Моя мама, Екатерина Ильинична, старший брат Борис и я (в платьице).

А здесь я уже постарше и со мной моя радость — внук Иван

Почти вся семья: жена, внучка Настя, я, дочка Татьяна, зять Николай с котом Дымом на руках

Здесь я совсем молодой, и на руках у меня первенец — сын Сергей.

«Могикане МХАТа» — К. С. Станиславский и В. И. Качалов.

Молодые строители нового театра: Олег Ефремов, Анатолий Эфрос и я (как драматург).

Две женских судьбы, полностью отданных театру Великая Мария Бабанова…

…и Зинаида Захарова, актриса театра им. Ермоловой.

Марина Неелова и Петр Щербаков..

В «Современнике» шли многие мои пьесы. А какие актеры их украшали! Евгений Евстигнеев и Валентин Никулин,

Но и на другие театры пожаловаться не могу.

В ЦЦТ в моих пьесах играли Олег Ефремов и Валерий Заливин, Валентина Сперантова, Татьяна Надеждина и Геннадий Печников

Очень люблю «С вечера до полудня»…

…и не очень — «В день свадьбы».

Никогда не страдал и не страдаю вещизмом, но вещи возникали помимо меня.

Об этом таиландском сундуке пишу отдельно и подробно

мое изображение «в полный рост» мне преподнес Костромской театр им. Островского

Одним из первых мой портрет написал безвременно ушедший от нас художник Николай Богданов.

мягко пошла вокруг. Немножко растерян. Семеню ногами, напрягаюсь, чтобы выскочить вовремя. Не то выскочил, не то меня выбросило внутрь здания.

Швейцар:

— Вы к кому?

Я (в зобу дыханье сперло):

— В номер четыреста девять.

Молчание. Видимо, знак согласия.

Подхожу к лифту. Тоже ослепительная роскошь: красное дерево и бронзовая отделка. Ехать в нем считаю нахальством, — подумаешь, фон — барон! Поднимаюсь на четвертый этаж пешком.

Горничная на этаже:

— Вам куда?

В голове мысль: «Ага, опять застава! Тут-то я и пропал!».

Я (стараясь быть храбрым, но голос слабенький):

— В номер четыреста девять.

Горничная (любезно):

— Направо, потом налево…

Чудеса! Просто «Сезам, откройся!»

Иду по коридору. Вот она, табличка на двери: «409». Одернув на себе рубашку (пиджака еще не носил: не было), пригладив рукой волосы (они в ту пору были), стучу. Слышу знакомый напевный голос Параши Жемчуговой:

— Войдите!

Вхожу, стою на пороге. Недоуменный взгляд хозяйки. Напоминаю о себе.

— A — а!.. Проходите! Реплика в сторону: — Мама, это костромской мальчик, о котором я тебе рассказывала. — Мне: — Витя, познакомьтесь, это моя мама.

И вот она, памятная встреча.

За круглым столом, заваленным листами бумаги, в кресле сидит очень полная, даже тучная пожилая (точнее, старая) женщина и что-то вяжет из серой пушистой шерсти, а на плече ее черный громадный лохматый кот (позднее я узнал его имя — Маврик). Писательница Маргарита Владимировна Алтаева. Это ее книгу, тогда еще не написанную, сейчас, в 1972 году, в год столетия со дня ее рождения, читает лежащий над моей головой неведомый ей читатель, и Маргарита Владимировна как бы разговаривает с ним. Он, наверно, даже не знает, что Ал. Алтаев — это не мужчина, а женщина, и зовут ее Маргарита Владимировна.

Я никогда в жизни не видел ни одного живого писателя. Можно представить мое волнение и любопытство.

Маргарита Владимировна (не отрываясь от вязания и не сгоняя кота с плеча, с интонацией, будто я тут был вчера и бываю ежедневно):

— Садитесь, Витя, расскажите, как вы устроились в Москве… Люся, налей нам чаю. (Мне.) Присаживайтесь.

Идет разговор. А я невольно бегаю глазами по комнате, разглядывая жилище небожителя. Тогда, в те годы, для каждого из нас писатель был существом таинственным, особым, загадочным. Теперь, я знаю, есть люди, которые относятся к писателям предвзято, недружелюбно. Я, например, когда знакомлюсь в дороге с неведомыми мне людьми, на вопрос о моей профессии на всякий случай отвечаю уклончиво: литератор. Понимай, мол, как знаешь. А скажи: писатель, так и начнется! За все племя отвечать надо. А нечего греха таить: есть за кого и за что. И за ложь, и за полуправду, и за увертки, и за откровенную халтуру. И в книгах, и в журналах, и в театре, и в кино, и на радио, и по телевидению. И сейчас же бьют нашего брата Толстым и Тургеневым, Чеховым и Островским. Вот, мол, писали же люди этакое! Лепечешь в оправдание: дескать, Монбланов и Эльбрусов во все века — считанные единицы. «А где они теперь?» — припирают граждане… Словом, говорю: литератор. Может, подумают: преподаватель литературы — это куда легче…

Однако скажу: заметил я сейчас и одно печальное явление — неуважение к авторитетам.

— Академик.

— Ну и что? Подумаешь!

— Знаменитый артист.

— А! Знаем мы их!

Как же не припомнить старую пословицу: «Для лакеев авторитетов нет».

…Шарю и шарю глазами.

Первое впечатление — невообразимый беспорядок, даже кавардак. Никакой симметрии. Огромный сосновый шкаф, впритык к нему другой — красного дерева. Дальше узенький проход (в который Маргарита Владимировна из-за своей полноты протискивается боком) и сразу же стеллажи с книгами. Эта вереница сооружений делит комнату на три неравные части. Где-то там, за шкафами, в глубине, во тьме, виднеется край простой железной кровати. Из-за стеллажей выглядывает старинный резной дубовый стол. На шкафах оттопыренные папки рукописей, с трудом стянутые черными или белыми шнурками. Маленький инкрустированный шестигранный столик, на котором стоит элементарная электрическая плитка. Стены увешаны фотографиями, рисунками, картинами, аппликациями. Голова курчавого итальянского мальчика. Большой портрет русской гарибальдийки Толиверовой. Пейзажи. Изображения лошадей. Индийский бог плодородия… Нет, это не безвкусное нагромождение предметов, забивающее мещанские или полуинтеллигентские квартирки. Это немые, но живые свидетели долгой и большой жизни. Каждый предмет связан с какой-нибудь необычной историей. Он дорог не рублевой ценностью, он часть души, святыня.

Странная комната… Жилище писателя и должно быть странным; во всяком случае, особым. Сколько в дальнейшей своей жизни видел я мемориальных музеев — квартир, и каждая — лицо автора. Толстой в Ясной Поляне, Гёте в Веймаре, там же дом Шиллера. В Ленинграде— последняя квартира Пушкина. Громадный особняк Гюго в Париже. Крохотный домик Лермонтова в Пятигорске с маленькой терраской, на которой лежало мертвое тело поэта, привезенное от подножия Машука, где оно под проливным дождем находилось чуть ли не до утра. Небо плакало над поэтом. Особняк Горького в Москве на улице Качалова и дом его детства в городе Горьком… Когда-нибудь я напишу обо всех мемориальных музеях, которые видел. Впрочем, почему когда-нибудь? Я напишу сейчас, хотя бы коротко.

Умирая, человек оставляет после себя не только своих детей, свои труды, но и свое жилище. А это также его биография, его лицо и даже душа.

Давным — давно в городе Таганроге я попал в крошечный, почти игрушечный домик, где родился Антон Павлович Чехов. В памяти уцелела большая русская печь, плошки, крынки, горшки, решительно ничего поэтического, кроме какого-то тепла этого тесного грустного домика. Как мог попасть сюда дух гения? Как он приметил этот домик? Как в него влетел? И окошки-то маленькие, и дымовая труба еле видна сквозь ветки деревьев. Разве только Павел Егорович или кто-то из детей забыл в тот миг притворить входную дверь… А ведь залетел! И именно в тот миг, когда появился на свет Антоша. Совсем недалеко стоят дома высокие, красивые, каменные, почему же он не залетел туда?

Мемориальный дом — музей Виктора Гюго в Париже находится на Королевской площади. Это среднего размера почти квадратная площадь с садиком посередине. Она обнесена чопорными домами равной высоты. Как мне рассказали, дома нельзя было строить выше королевского дворца, находившегося на этой же площади. Но быть рядом с королевским дворцом — великая честь.

Гюго приобрел квартиру здесь. Каждый этаж отделан и обставлен в своем духе: китайский, индийский, персидский. Бродишь по бесчисленным обширным комнатам и, к сожалению, не чувствуешь, что в этом доме кто-то когда-то жил. Здесь не жили, здесь пребывали. И какая безвкусица! Да простят мне боги это замечание, но ведь именно они ниспослали мне такое впечатление от дома — музея Гюго, и я счел бы за грех его скрыть или сказать неправду. Я, конечно, оговорюсь, что это моя правда. Кто- нибудь другой наверняка приходит в восторг от великолепия и музейности этого дома. Может быть, слово «безвкусица» в данном случае и не совсем точно, скорее это какой-то музейный «вещизм», ералаш, всеядность, разбросанность. Все дорогое, но все ни к чему. В таких комнатах жить устанешь, а работать не только нельзя (глаза разбегаются!), но и не надо. Такие комнаты можно только хранить, вернее — охранять.

Единственная вещь, которая меня поразила, — сувенирный набор чернильниц. Их четыре. Одна— массивная бронзовая, принадлежавшая владельцу дома. Другая — черно — коричневого дерева со стеклянной вставкой внутри — Жорж Санд. Третья — розового стекла с золотой каймой— Ламартину. А четвертая… Эта-то четвертая и поразила меня больше всего, из-за нее-то я и описываю этот сувенир. Да, я забыл сказать, что все четыре чернильницы были вделаны в края маленького, фигурного столика, где для каждой было выдолблено свое гнездо. Когда-то, при жизни писателей, этот набор продавался с аукциона в пользу бедных. Каждый писатель подарил по чернильнице, а уж на аукционе или на лотерее им постарались придать надлежащую цену. Правда, охотников купить этот сувенир не нашлось — Гюго приобрел его сам. А как я недавно читал, с аукциона за большие деньги были проданы, тоже еще при жизни владельца, шляпа и трость знаменитого шансонье Мориса Шевалье. Что ни говори, развивается человечество! Четвертая чернильница, если мне не изменяет память, принадлежала Оноре де Бальзаку, и это была вовсе не чернильница, а пузырек из-под чернил. Он-то и был вделан в свое деревянное гнездо. Пузырек, очень похожий по форме на те, в которых в наших канцелярских магазинах продают чернила для заправки авторучек. Глядя на этот пузырек, представил я себе одержимого творчеством Бальзака, которому и переливать-то чернила из пузырька было некогда, который лихорадочно совал перо туда, в его горлышко. Тут-то я и почувствовал писателя в чистом виде, в его страсти, в его одержимости, в его отдельности от всяких вещей. Пузырек! Просто и точно.

Каким чудом Гюго не утонул во всем этом великолепном хламе — загадка. Может быть, ему помогло то обстоятельство, что его изгнали в Англию.

Другое дело — дом Гёте в Веймаре. Тоже музей, и музей отменного вкуса. Статуи и картины, картины и статуи. Олимпиец ценил прекрасное. Но вот его рабочий кабинет и спальня. Какой контраст! Решительно ничего лишнего, никаких красот. В малюсенькой спальне кровать, покрытая, говоря по — нашему, лоскутным одеялом, и рядом с ней кресло, в котором Гёте и умер. Еще таз и кувшин для умывания. И распятие. Все! Ничего больше. Ничегошеньки!

А в кабинете столы и конторки. По — моему (если не забыл), три стола и три конторки. Вся комната ими заставлена— столами и конторками. Разглядываю: зачем ему столько столов и конторок требовалось? Знаю, что раньше многие писали стоя именно за такими конторками. Ну, стол и конторка— понимаю. Устал писать стоя, присел к столу. Устал сидеть у стола, становись к конторке. Но зачем их так много? Думаю… и понимаю…

Еще лет сорок тому назад вычитал я у Флобера: «…Что-то проносится перед глазами, и на это «что-то» надо жадно накинуться». Именно жадно. Именно немедленно. Немедленно, а то улетит. Если ты стоишь в другом углу комнаты и тебе пришла в голову мысль, беги бегом к столу, а то не донесешь. И даже если побежишь, можешь не донести, потому что она не пришла, а мелькнула… Ее надо схватить за хвост немедля. Улетит безвозвратно! Сколько и я замечал это! Вот даже сейчас, всего полчаса тому назад, когда писал этот текст, прошелся по комнате — мелькнула фраза, а пока дошел до стола — потерял. Записал уже что-то рядом с ней находившееся, гораздо хуже ее. И это не старческий склероз мозга, который в моем возрасте возможен. Гак бывало и в молодости: прилетит неведомо откуда счастливая и радужная мысль, такая неожиданная, что сам удивляешься, как она пришла тебе в голову. Думаешь — донесешь до дому, уж такую-то золотую мысль не забудешь. Глядь, через десять шагов забыл. Улетела! Силишься вспомнить, вернуть ее, вертишь прошедший поток мыслей в обратную сторону. Тщетно. Судорожно шаришь в памяти— пропала навек! По молодости лет думал: значит, и мысль неважная, если забыл. А теперь знаю: может, и не ахти какая, но настоящая, «оттуда».

Великий Гёте кружил по комнате как орел, и стоило мелькнуть фразе, мысли, образу — он бросался к первому, рядом стоящему столу или конторке и не давал улететь сверкнувшей жар- птице или даже разноперому мелкому колибри. Хватал на лету и тут же запихивал в строчки, зарешечивал переплетом букв.

Л дом Шиллера совсем иной. Золотистые обои, много света. Как-то символично получилось: пока мы бродили по дому Гёте, погода стояла пасмурная, даже накрапывал мелкий дождик. А когда пересекли площадь и подошли к дому Шиллера, выглянуло солнце и все преобразилось.

На стене лютня. На кровати, где умер поэт, венок. У кровати столик, на нем изящная маленькая чашечка — синяя с розовыми цветами. Из нее в последний раз пил воду умирающий. Солнце, золотистые обои, лютня, венок, много воздуха и мало вещей. Дух поэта.

Я очень люблю деревянный домик в Горьком, где прошло детство Алексея Пешкова. Бесчисленное количество раз я бывал в нем и каждый раз с трепетом переступал высокий выем калитки, входя в прошлое. Справа, в стороне — прислоненный к забору громадный деревянный крест. Под комлем подобного ему погиб Цыганок. Красильня с чанами, от которых вот — вот на минуту отошел слепнущий Григорий. Амбар, из которого бабушка сквозь огонь вывела коня. А в доме сени, печь, полати, ушат, иконы, нехитрая купеческая утварь. И все живет! Пожалуй, это самый теплый, душевный мемориальный музей, который я видел на своем веку. Люблю я дом Кашириных, где так много страданий видел и перенес Алеша Пешков. И со странностью смотрю на особняк на улице Качалова, в котором жил Максим Горький. Как-то не идет он ему.

Был и еще один живой музей — дом Чехова в Ялте на Аутке. Впервые я попал туда еще в тридцатых годах, когда жива была Мария Павловна Чехова. Дом настолько дышал живым своим хозяином, что присутствие его было несомненным. Мы в гостях у Антона Павловича. За пять минут до нашего прихода он извинился, вышел куда-то по делу и вот — вот вернется. Смело могу сказать: я был в гостях у Антона Павловича, он принял меня добросердечно, и время я провел у н. его прекрасно. Так все неброско и по — домашнему. Только над пианино висит странная гравюра, если не ошибаюсь, с картины Семирадского. Форум. Нерон, легионеры, а посреди лежащая в эффектной позе терзаемая обнаженная женщина. Она в центре картины, лицо ее изображает страдание. Но не бойтесь, никаких страданий здесь нет. Все это так, для сюжета. Все грациозно, великолепны ее грудь, живот, бедра… Я несколько смущен: не идут как-то эти «страсти» Антону Павловичу. Узнаю: картина— подарок Ольги Леонардовны. Тогда другое дело! Ольге Леонардовне это идет, ну а Антон Павлович без ума от Ольги Леонардовны. Что поделаешь, ради любимой на какие только компромиссы не идешь! Пусть висит! Увы, страсти портят нас. Но какая же жизнь без страстей? Прозябание.

К сожалению, дух Чехова улетел из ялтинского дома, видимо напуганный топотом тысяч, а может быть, десятков тысяч ног экскурсантов, которые проходят сквозь комнаты. Санаториев, домов отдыха, туристов в Ялте видимо — невидимо, а культурники непременно планируют посещение музея Чехова. Идут те, кому интересно, а большинству все равно. Я, например, был свидетелем такой сценки. Битком набитые комнатки музея (теперь там протянуты охранительные канаты). Какая-то женщина, вытянув через канат шею и шаря недоуменным взглядом по спальне Антона Павловича, спрашивает экскурсовода: «А звери-то где?»

Я прерву свой рассказ о музеях, вернусь к нему в дальнейшем. Перечислю только. Дом Грига в Норвегии и рядом отвесная гранитная скала, в которую там, высоко вверху, замурован гроб композитора. Маленькая спаленка с толстенными и широченными половицами и кровать, на которой появился на свет Людвиг ван Бетховен в городе Бонне. Кабинетик — голубятня Льва Толстого в Хамовниках в Москве. Музей Достоевского на Божедомке. Я умышленно не написал — на улице Достоевского, как теперь называется Божедомка, так как музей до реконструкции был живым, а нынешний — мертвый. Некрасова — на Литейном в Ленинграде, все девять комнат бельэтажа, где умер поэт. Уникальный в Абрамцеве — этакая оранжерея талантов. Игрушечный домик Васнецова, затерявшийся среди бывших Мещанских улиц. Трагический — Николая Островского в Сочи. Богатый — Станиславского в бывшем Леонтьевском переулке. Заставленные книгами коридоры и комнаты Брехта в Берлине. И так далее, и так далее, и тому подобное.

Продолжаю рассказ о Маргарите Владимировне.

Рукописи, рукописи, рукописи… Они не только на столах и шкафах, они на подоконниках, на полу, по углам. Вся комната — один сплошной письменный стол.

Сколько раз потом я бывал в этом номере 409! Сколько слушал рассказов, историй! Такой жизни, какую прожила Маргарита Владимировна, можно позавидовать. Шутка ли! Отец — предводитель дворянства в Псковской губернии. Маргарита Владимировна говорит об этом не шепотом, а громко, хотя в те времена подобная родословная считалась крамольной. Правда, Владимир Дмитриевич Рокотов увлекся организацией народных театров, публичных библиотек, променял звание предводителя на режиссера и актера и разорился. Да и сама Маргарита Владимировна имеет солидное революционное прошлое. Работала в дни Октября в Смольном, в газетах «Солдатская правда» и «Деревенская беднота», вела записи выступлений самого Ленина. С правительством она и переехала в 1918 году в Москву, оставив в Петрограде пятикомнатную квартиру и получив взамен номер в «Метро- поле». Дворянское происхождение ей не страшно, как декабристам или князю Кропоткину.

— И крестным отцом моим был первый иллюстратор «Мертвых душ» — художник Агин…

Какое счастье, какая честь! Я помню эти иллюстрации, эти книги, которые брал в юношеской библиотеке имени Пушкина в Костроме! Какая связь! Я помню даже подписи Агина под каждым рисунком. Для меня это великое далекое прошлое… А вот сидит живая крестница этого самого художника Агина, она видела его живым. А может быть, и самого Гоголя? Высчитываю в уме… Нет, Гоголя Маргарита Владимировна видеть не могла… Гоголь умер лет за двадцать до ее рождения. Только за двадцать! Могла бы и увидеть…

— Жила в нашем доме одно время Анна Петровна Керн.

Ай! Я готов был подпрыгнуть до потолка. Ну как же так вот, глядя на спицы, ровным и спокойным голосом могла произнести Маргарита Владимировна эту фразу! Вот запросто: жила в нашем доме одно время Анна Петровна Керн. Как будто не Керн жила, а какая-нибудь Тютькина или Фитюлькина.

Нет, одно только прикосновение к таким людям делает тебя самого счастливым и великим. Маргарита Владимировна видела Анну Керн! Ну и все, уже больше ничего и не надо в жизни, если видел «Чудное мгновенье»! Я, например, рад даже тому, что вижу Маргариту Владимировну, которая видела Анну Керн…

Какой-нибудь современный молодой человек, может быть, мне скажет: «Неужели это могло произвести на вас такое впечатление? Что особенного! Хоть самого Господа Бога, подумаешь!» Да, я был впечатлительным, сентиментальным, легко воспламеняющимся юношей. Помню, когда я впервые попал в Большой театр, давали балет «Спящая красавица». От блеска золота, хрусталя, бархата, нарядной толпы, от всего этого великолепия у меня перехватило дух. А когда раздались звуки великого оркестра Большого театра, началась увертюра, меня, как порывом ветра, взмыло вверх, я был уже не на земле, я парил в небе. Занавес раздвигался, шел балет, а меня поднимало все выше и выше, я летел над крышами домов к облакам, приближался к луне и звездам, плавал в лучах солнца совсем рядом с ним, ослепительно пронизанный насквозь его неземными лучами. Восторг! Это слово заметно уходит из нашего обихода. Разве только какой-нибудь дяденька, обтерев губы от пивной пены, воскликнет: «Ну и пивко, восторг!» Хорошее пиво— напиток приятный, не Спорю, но восторг тут ни при чем. И мне жаль людей, которые не испытывали этого чувства. От видов природы. (Говорят, Александр Николаевич Островский, встречая восход солнца в Щелыкове, окроплял слезами восторга свою купеческую бороду). Видимо, оттого и смог написать «Снегурочку»: от любви — «когда любовию и негой упоенный», «и сердце рвется от любви на части». От произведений искусства, от твоего первенца, которого ты, затаив дыхание, в блаженстве выносишь в мир за порог родильного дома. Да мало ли! Восторги не часты в жизни человека, но, может быть, именно они освещают ее светом со своих маячных вершин. Если человек не улетал ввысь, уносимый его порывами, он еще не знает ни смысла своего существования, ни полной красоты жизни, ни ее возможностей. Будто идет он по земле с вечно опущенными вниз глазами, да так и сойдет в могилу, ни разу их не подняв, все проглядев.

Я смотрю на черты лица Маргариты Владимировны и стараюсь понять ее характер.

Полные люди всегда кажутся нам добродушными. Маргарита Владимировна также выглядит мягкой и кроткой бабушкой. Правда, в нотках ее голоса, особенно в репликах, обращенных к дочери, я слышу волевые тона. Позднее я буду свидетелем взрывов гнева, даже простой раздражительности Алтаевой, узнаю ее нетерпимость, особенно к гнету. И это с молодости. Выйдя неудачно замуж, Маргарита Владимировна сделала решительный шаг, по тем временам особенно смелый, — бежала от мужа, уничтожавшего ее ранние стихи и рассказы, не желавшего, чтобы жена трудилась, тем более на таком малопочтенном поприще, как сочинительство, а занималась бы только домашними делами. Бежала с ребенком на руках (бывший ребенок — Людмила Андреевна — как раз сейчас подливает мне в чашку душистого чаю), прыгнула в поезд и уехала без средств, без документов. Мало того: чтобы жандармы, которые имели право схватить и воротить беглянку ее законному мужу, не настигли ее, Маргарита Владимировна, не доезжая намеченной станции, выпрыгнула с крошечной девочкой на ходу. Вот тебе и кот — мурлыка на плече, вот тебе и клубочек шерсти на полу, вот тебе и обманчивая добродушная полнота! Думаю, и к революции Маргарита Владимировна пришла именно как боец против насилия. И я ее понимаю.

Из всех грехов именно насилие — грех абсолютный.

…Дама на противоположной полке надкусила второе яблочко…

До личного знакомства с Маргаритой Владимировной я знал только одно ее произведение — «Под знаменем башмака». Теперь стал читать все.

Маргарита Владимировна Ямщикова. Эта фамилия — все, что осталось от ее мужа. Ал. Алтаев — литературный псевдоним, дань увлечения и любви к поэту Якову Полонскому, введшему Маргариту Владимировну в литературу (в рассказе Полонского один из героев носит фамилию Алтаев), да и писать под мужской фамилией раньше было пристойнее (Жорж Санд — Аврора Дюдеван).

За свою долгую жизнь Маргарита Владимировна написала более ста произведений. Совсем недавно, именно в год столетия со дня ее рождения, в Доме детской книги на улице Горького были выставлены многие ее книги, и я увидел, что далеко не все они мною прочитаны.

Что же за тип писателя представляет собой М. В. Алтаева? Пожалуй, наиболее точно будет сказать — тип писателя — просветителя. Был и есть такой разряд благородных деятелей на ниве народной.

Не только папки с рукописями заполняли номер 409, но и книги. И не просто книги на полках, аккуратно расставленные по размерам, цветам и изданиям, а книги взлохмаченные, набитые закладками самых причудливых сортов: одна страница заложена бумажкой, другая спичкой, третья обрывком газеты, четвертая шпилькой, пятая тряпочкой. Закладки, закладки… Я заметил их в первое же свое посещение…

Маргарита Владимировна большинство своих произведений посвятила историческим событиям. О чем только не писала она! О Филипе II и Джордано Бруно, о Яне Жижке и Леонардо да Винчи, о Галилее и декабристах, Яне Гусе и Бетховене, о Рафаэле и Лермонтове, сказочнике Андерсене и королеве Марии Стюарт… Здесь уж одних коней Аполлона было мало, здесь нужны были фундаментальные познания. И Маргарита Владимировна, не выходя из «Метрополя», отправлялась в странствия по лабиринтам книг. Кажущаяся всеядность и многотемность романов, повестей и рассказов Маргариты Владимировны была не разбросанностью ее, а шла именно от единой пожиравшей ее страсти просветителя. Мне казалось, что вот узнала Маргарита Владимировна что-то особенно ее взволновавшее о Чайковском, о его жизни — она и спешит поделиться узнанным со всеми. То же и о Бетховене, о Яне Жижке. Узнала— скорее расскажи всем, просвети! И раскапывается история, и длятся долгие дни труда над рукописью.

Меня, бывало, Маргарита Владимировна, как своего рода первого читателя, угощала своими вкусными знаниями, иногда трагическими, иногда комическими. Однажды, например, пришел я к ней, и сразу мне был подан поросенок Чанг. Что это такое? Чем так взволнована Маргарита Владимировна? Именно поросенком Чангом! Кто он такой? В двух словах. К писательнице обратился за помощью ученик Валерия Брюсова поэт М. Малишевский. Однажды в Малеевке, в Доме творчества писателей, встретил стадо свиней (разумеется, не в самом Доме творчества, а где-то вблизи) и обратил внимание на очень забавного поросенка. Малишевский подманил его к себе, покормил хлебом и заметил, что поросенок на удивление сообразительный и ловкий. Малишевский привязался к поросенку, поросенок — к поэту. Чанг — так назвал поросенка ученик Брюсова — быстро научился откликаться на свое имя, ложиться на бок при слове «умри», «подавать голос» — хрюкать, когда попросят, и даже носить вещи. Дальше пошли чудеса. Открыв в себе дар дрессировщика и полюбив Чанга всей душой, Малишевский выкупил его из стада, обменяв на другую свинью, и пристроил в уголок Дурова. Поэт почти перестал писать стихи, весь ушел в искусство дрессировки и с утра до ночи пропадал в Дуровском уголке около своего любимца. Однако идиллия продолжалась недолго. Малишевскому показалось, что Дуров плохо содержит зверей, и в частности его любимца. Произошла ссора Малишевского с Дуровым, и хозяин уголка попросил забрать Чанга. Но куда? К тому времени поросенок стал уже порядочным боровом. Не в свою же московскую квартиру — комнату, где жил Малишевский с женой и дочерью! И Маргарита Владимировна— о добрая, благородная душа! — пишет письмо с просьбой помочь устроить куда-нибудь выдающегося борова, чтоб Малишевский мог продолжать опыты дрессировки и завершить их научной работой. И куда же шлет письмо Рокотова — Ямщикова — Алтаева? Не угадаете! В правительство! Прямо туда. И, представьте себе, правительство отвечает! Знаменитый боров водворяется в московский зоопарк. Поэт — дрессировщик счастлив. Но недолгой была радость. Не помню уж, в силу каких причин Чанга переводят в зоопарк города Ростова — на — Дону. И Малишевский совершает невообразимый поступок: он оставляет горячо любимых дочь и жену и вслед за Чангом едет в Ростов. К тому времени Чанг уже знаменит, его показывают публике, на глазах которой боров проделывает чудеса дрессировального искусства. Имя Чанга печатается на афишах огромными буквами; более того, печатаются и портреты уникальной свиньи.

У Маргариты Владимировны есть неопубликованный рассказ, он так и называется — «Чанг». Этот рассказ я перечитал сейчас и коротко пересказал. А тогда, давным — давно, я, откровенно говоря, больше удивлялся не фокусам Чанга, а темпераменту и горячности писательницы, вступившей в бой за дрессированную свинью. Страстная натура, она сама понимала страсти других, какими бы странными они ни были на взгляд иного человека. В частности, Маргарита Владимировна понимала страсть открывателя таланта и страсть дрессировщика Малишевского. Мы часто признаем только свои увлечения и равнодушны к чужим, даже спешим объявить их чудачеством, а порой и глупостью.

Да, Маргарита Владимировна была человеком горячим. Горячим и жадным до нового. Несмотря на то, что из-за своей уже болезненной полноты она крайне редко покидала «Метрополь», жила она не прошлым, не только книгами по истории, в которые уходила, когда работала, а современностью. Ценя старое искусство, она не только любила современное, а радовалась любому новому его ростку — в живописи, в театральном искусстве, в литературе. Не успевал я переступить порог дорогого мне номера 409. как на меня сыпался град вопросов. Я был в то время человеком крайне любознательным. Над кроватью у меня висели листы бумаги, на которые я записывал увиденные спектакли, выставки, фильмы, услышанные концерты, лекции. Жажда знаний была у меня в те годы неистовая, хотелось объять необъятное. Да разве только у меня! Иногда на уроках истории театра или истории пространственных искусств мы, учащиеся, сговаривались между собой: кто к следующему занятию отыщет больше дополнительного материала. И на следующем уроке шел бой. Преподаватель ставил вопрос. Тот, кому он адресовался, отвечал, после чего тянулись руки с желанием дополнить — этакое соревнование. Дополняли без конца, каждый старался выложить запас узнанного, и победителем считался тот, кто уж последним тянул во второй или десятый раз руку и добавлял еще какую — ни- будь кроху сведений.

И мне было о чем рассказывать Маргарите Владимировне и Людмиле Андреевне, которая и сейчас, в своем почтенном возрасте, крайне современный человек. Вопросы летели на меня с двух сторон, и я едва успевал поворачивать голову и отвечать, отвечать… Иногда Маргарита Владимировна перебивала дочь:

— Люся, оставь Витю, он ко мне пришел.

Людмила Андреевна:

— Мама, это ты совершенно замучила Витю своими вопросами, дай ему отдохнуть… Кстати, скажите, Витя, это верно, что Бабанову в «Ромео и Джульетте» будут дублировать какие-то две девочки?

Я отвечаю:

— Да, ее будут дублировать Альтовская и Малиновская, выпускницы нашей школы, обе очень способные артистки.

Маргарита Владимировна:

— Люся, подожди минутку. Витя, вы знаете, что в Малом театре есть такой актер — Остужев?

Я говорю, что знаю, недавно видел его в «Разбойниках» в филиале Малого на Таганской площади.

Маргарита Владимировна:

— Как он вам показался?

Я:

— Скажу откровенно, не очень понравился. Старая школа, поет, рычит.

Маргарита Владимировна:

— Витя, Витя, это великий актер, его просто затирают в Малом театре. Поверьте мне, очень большой актер.

Я не верю. Видел. Не понравилось.

В то время А. А. Остужев еще не сыграл ни Отелло, ни Уриэля Акосту, ни даже Барона в «Скупом рыцаре». Как же права была Маргарита Владимировна, называя его тогда великим, — до Уриэля Акосты, до Отелло, после которых он стал, если можно так выразиться, «общедоступно великим».

У Маргариты Владимировны вообще был особый нюх на великих людей, какой-то редкий дар чувствовать их и любить. Уже совсем в преклонном возрасте, больная, она познакомилась с художником Нестеровым… Может быть, именно об этом сейчас читает мой визави наискосок на верхней полке в «Памятных встречах»… Маргарита Владимировна в ту пору буквально как девочка была влюблена в искусство Нестерова. Она без умолку говорила о нем, превозносила чуть ли не выше всех русских художников. Нестеров был уже достаточно знаменит, его картины украшали Третьяковскую галерею. Я также любил его «Отрока Варфоломея» и «Пустынника», но не так восторженно, не с таким категорическим признанием превосходства его таланта над другими. Только два года тому назад, желая показать сыну картины Нестерова в Русском музее Ленинграда, я и сам остолбенел от изумления, войдя в зал. Нестеров за эти годы как-то вырос, возвысился и в чем-то далеко вперед ушел от своих предшественников, которые ранее затмевали для меня его своим уже канонизированным величием. Именно в Нестеровском зале Русского музея я опять вспомнил Маргариту Владимировну, ее правоту.

Как и должно писателю — просветителю, Маргарита Владимировна работала много. Книги ее и сейчас выходят в новых изданиях, продолжают свою очистительную и облагораживающую деятельность. Даже в школьных учебниках в списках рекомендуемых для чтения книг есть произведения Маргариты Владимировны. А ведь это, прямо скажем, особая честь.

…Едет сейчас с нами в купе Маргарита Владимировна пятым пассажиром, и проездного билета ей не надо. Книгу везут в портфеле, в чемодане, в сумке или даже просто под мышкой.

Что особенного, ценного оставляет после себя человек на земле? Добрую память, лучшую часть души, которую ему посчастливилось передать другим.

Странная это вещь— душа! Неразменная монета. Сколько человек ни отдает себя другим — бескорыстно, безвозмездно, безоглядно, — не убывает у него доброты. Напротив, точно брошенное в землю зерно: бросил, а оно возвращается в тебя полным колосом, целым урожаем.

Мне повезло— сколько добрых людей встретил я на своем жизненном пути!

Причудливо захламленный номер 409, где не было ни окололитературных чудачеств, ни нытья по поводу и без повода. Номер 409 — один из оазисов в моей многотрудной жизни тех лет, в котором было и светло, и тепло, и задушевные беседы, и непременная чашечка крепкого душистого чая в придачу. Как это бесценно — тепло, свет, задушевная беседа, добрые глаза перед тобой и крепкий чай, особенно когда тебе бесприютно, чуждо, опасливо, далеко от родной Костромы, где-то на самом краю света — в Москве.

Маргарита Владимировна Алтаева — Ямщикова похоронена на Волковском кладбище в Ленинграде, на Литераторских мостках. Если войти в ворота кладбища, нужно повернуть в первую же аллейку налево, дойти до конца, и там по правой стороне лежит ее прах. А сама она едет сейчас с нами пятым пассажиром в купе. Настоящие писатели не умирают, независимо от табели о рангах — великие они или не самые великие. Важно — настоящие

Голубая звезда

Белый гроб опускали в черную яму. Одетые в легкую униформу свинцового цвета могильщики проворно забрасывали в могилу жирную землю. Быстрей, быстрей!.. Зачем они так торопятся… Вот и вырос холм… Подровняли, постукивая лопатами плашмя. Провожающие молча укладывают на холмик венки, букеты… Еще стоят, не расходятся… Никто не может понять, когда наступает время покинуть кладбище… Тронулись… пошли…

Закопали маленькую хрупкую женщину. Похоронили Марию Ивановну Бабанову. Ай — ай — ай, зачем, за что…

Марии Ивановне было много лет — восемьдесят два, шел восемьдесят третий. А для меня она навсегда только юная, порывистая, звонкая. Другой не знаю, не хотел знать, не хочу.

Я не видел ее первых сценических шагов, только слышал рассказы очевидцев, читал. «Великодушный рогоносец», «Рычи, Китай». А еще раньше Людмила Андреевна Ямщикова рассказала о том, как она видела Бабанову в школьном спектакле. Роли не было, был пробег вдоль сцены Оленя или Лани, не помню точно. Девочка промчалась — и весь школьный зал единым дыханием выдохнул: «Ах!»

Народу на похоронах было мало, никакой толпы около театра имени Маяковского, так, двадцать — тридцать человек стояли у входа в какой-то нерешительности. На любой рядовой спектакль вечером в этот театр народу у подъезда бывает гораздо больше. Гроб стоял на сцене, и зрительный зал был неполон. Умирать надо во цвете славы. Тогда и шум, и толпа, и сенсация. Нелепо подумать, но если бы Мария Ивановна умерла в конце 30–х годов, когда блистала шекспировской Джульеттой, Дианой Лопе де Вега, арбузовской Таней, когда у всех перед глазами еще стоял феноменальный неврастеник — мальчик Гога из пьесы Файко «Человек с портфелем», фарфоровая Полинька «Доходного места» Островского, звенела погодинская Колокольчикова, — думаю, поклониться дивному таланту в Кисловский переулок стекались бы тысячи, а может быть, и десятки тысяч людей, все. кто видел ее хоть однажды.

Два имени блистали в те годы — Бабанова и Коонен, Коонен и Бабанова. Много было еще прекрасных актрис, ноне равных в актерском искусстве. Уникалькые дарования не оставляют последователей, они могут породить только подражателей. Бабанова была единственной, единственной и остается в памяти истории, в памяти тех, кто ее видел в цветении. Сравнивать не с кем, нельзя и не надо.

Остается легенда. Это самый торжественный венок славы — легенда. Легенда о Мочалове, легенда о Комиссаржевской, легенда о Ермоловой. Не так давно я слушал в студии звукозаписи монолог Жанны д’Арк в исполнении Ермоловой. Не надо! Окаменелость. Я не верю своим ушам, но легенде я верю и не считаю несмышленышами тех студентов, которые выпрягали из кареты Марии Николаевны лошадей и рысью мчали ее на Тверской бульвар к дому. И хорошо, что еще не была изобретена во времена Мочалова магнитофонная лента, — я верю Белинскому.

Как это ни парадоксально, но кино, телевидение, а часто и радио растаскивают славу артиста, особенно кинематограф. Да, в данное время в момент выхода на экран, если фильм удался, популярность огромна. Но потом… Идут годы, мы говорим своим детям о кумирах нашей Молодости. Они, дети наши, идут в кинотеатр повторного фильма и… начинают с подозрением относиться к нашему вкусу, к нашему времени, к нам самим. И в самом деле, сколько я был наслышан о Шаляпине не только как о гениальном певце, но и столь же великом драматическом артисте! Но когда своими глазами увидел его исполнение роли Ивана Грозного в «Псковитянке», отснятой на кинопленку, просто своим глазам не поверил. Лучше бы и не видел!.. Голосом в грамзаписи наслаждаюсь, хотя моя покойная тетушка, слышавшая Шаляпина живьем, неоднократно говаривала мне, когда я восторгался, слушая пластинки: «Витя, разве это Шаляпин, ничего общего!» И представьте себе, моей тетушке я верю. Легенда выше реальности.

Мария Ивановна Бабанова никогда не снималась в кино. Почему, не знаю. Не хотела. Может быть, боялась; возможно, не понимала его особенностей, а вполне вероятно, интуитивно чувствовала: этого не надо делать. «Я актриса театра, только театра, а не универсал». Я спрашивал Марию Ивановну, почему она не снимается в кино. Отвечала уклончиво или шутливо: «Не приглашают».

Думаю, боялась. Она оберегала свое достоинство театральной актрисы с самой жесткой твердостью.

— Мария Ивановна, почему вы не согласились играть главную роль в пьесе Икс?

— А с чем я выйду на сцену? — И уже со злостью: — Что я буду говорить зрителю? Болтать слова?

— Но вы жалуетесь, что у вас мало работы.

С сарказмом:

— Нет, дорогой, уж лучше ничего!

Как блистательно репетировала она Юнгу в пьесе Корнейчука «Гибель эскадры»! С какой лихостью единым взмахом взлетала она на ствол корабельного орудия и с мальчишеским форсом скручивала цигарку, поплевывая на пальцы и рывком проводя языком по краю бумажного обрывка! Я видел, как она упорно, бесчисленное количество раз тренировала, отрабатывала все эти движения, становящиеся потом сущностью образа, казавшиеся такими естественными и непринужденными, будто родились именно только в это мгновение. Мария Ивановна показывала мне фотографии и письма юнг Черноморского флота, с которыми она в этот период завязала переписку, вглядывалась в их лица, старалась сквозь строчки писем понять что-то исключительное, свойственное и возрасту, и профессии этих полудетей, полубывалых парней. Да, жаль, что невозможно передать даже свой собственный восторг, который испытывал, глядя на Бабанову — Юнгу в период репетиций. Этот парнишка вызывал и улыбку, и восхищение. Виртуозность актерской работы, мастерство…

Бабанова работала с неслыханным упорством и точностью. Говоря современными образами, она сооружала корабль для космического полета. Одна! Никакого доверия своему таланту, только работа. Нам, простым смертным, казалось, что Бабанова уже достигла совершенства, самых границ возможного, но ее собственное дарование говорило: иди дальше, дальше, там есть нечто еще и еще! Ей была видна конечная цель, та, которая недоступна, невидима другим, только ей! Лишь в самые редкие минуты Бабанова была довольна своей работой, будь это спектакль или репетиция, а чаще не удовлетворена. И хотя зал шумел шквалом аплодисментов, лица зрителей светились восторгом, в глазах Марии Ивановны — недоверие к себе, беспокойство, даже тревога, идет какая-то лихорадочная самооценка проделанного.

Может быть, очень субъективно и даже несколько кощунственно (но я имел возможность бесчисленное количество раз наблюдать Марию Ивановну и на репетициях, и на спектаклях), выскажу затаенную мысль: Бабанова репетировала лучше, чем играла. Ее игра на сцене выше всяких похвал, но то, что она делала на репетициях, еще выше. Видимо, происходило это из-за предельно обостренного отношения к своей работе, но работе уже на зрителей. Чувство ответственности! Страх за талант! Доля свободы от ответственности на репетициях привносила дополнительно порцию счастья. Бабанова никогда не полагалась на вдохновение, оно обеспечивалось сделанностью. Как при плавке металла в доменной печи для того, чтобы ослепительный жидкий металл, после того как пробьется летка, хлынул в нужном направлении, строят специальные борозды из песка, подобно этим сооружениям строила рисунок роли и Бабанова. Лава кипела внутри, важно было дать ей направление, тогда и начнется извержение.

Подвижность внутреннего мира, мира эмоций, у Бабановой была абсолютная. Ей не надо было, как это случается с артистами более тугого склада, добиваться слез, гнева, влюбленности, страха, лукавства, негодования, — вся гамма человеческих чувств, как клавиатура безукоризненно настроенного рояля, была наготове, крышка открывалась свободно, оставалось только из этого хаоса чувств создать симфонию роли. Филигранность работы — особое свойство Бабановой. Дать в этот момент роли только пять граммов подозрительности, именно только пять, шесть — уже много, лишнее. И эта точность меры видна в глазах, в жесте, в повороте головы, в походке, во всем существе. Видна и точно, и ярко! Увидела, приняла, переварила — идет отдача. Как на первом курсе актерского факультета. Кстати, громадный режиссер и актер Алексей Денисович Дикий так и говаривал: «Самое главное и трудное на сцене — элементы первого курса. Они та опора, та площадка, на которой бурлит творчество».

Я много видел и вблизи, и издали знаменитых актеров, много разнообразия в технике актерского искусства, но, пожалуй, ни у одного не наблюдал такого искусного незнания последующего слова и действия. Вот пример. Джульетта ждет Ромео. «Быстрей скачите, огненные кони, к жилищу Феба… дай мне Ромео». Приходит Кормилица, от которой Джульетта сейчас узнает место и время свидания. Вошедшая Кормилица — само преддверие счастья. С восторгом Бабанова — Джульетта бросается к няне: «Ну что сказал он, няня?» А Кормилица сообщает: Ромео убил брата Джульетты Тибальда.

Сколько раз стоял я в кулисе сцены Театра Революции, наблюдал этот эпизод и старался понять, каким чудом Бабанова — Джульетта не подозревает, что за известие несет ей Кормилица. Спектакль «Ромео и Джульетта» репетировался целый год. Как можно было так не знать, так забыть, что будет дальше! Восторженный полет к няне со словами: «Что сказал Ромео?» — сияющие глаза, пылающее лицо, высокий звонкий голос, и вдруг — как будто увлеченный игрой ребенок со смехом бежит за прыгающим мячиком и с размаху ударяется лицом о каменную стену. Глаза Бабановой расширяются, лицо темнеет, фигура делается жесткой, движения резкие, угловатые, острые. Еще мгновение — глаза наливаются яростью и глухой голос произносит: «Ромео пролил кровь Тибальда? О дьявол ангельский, тиран красивый, тварь гнусная с божественным лицом…» — и т. д. И в ярости бьет кинжалом в деревянную стойку кровати. И вдруг после реплики Кормилицы: «Чести нет, нет честности в мужчинах, обманщики и негодяи все. Позор Ромео!» — переосознание случившегося, неожиданный крик, и Джульетта — Бабанова, замахнувшись кулаком, бросается к няне с криком: «Твой язык распухни за слово! Не рожден он для позора. На лбу его позору стыдно лечь. Он трон, где честь должна короноваться, единая царица всей земли». И после этого на глубоком выдохе всей злобы, что кипела в ней: «Что я за зверь, что я его ругала!»

Впрочем, вряд ли моя попытка объяснить необъяснимое увенчается успехом. Но все же. Бабанова не играла Юнгу в «Гибели эскадры», только репетировала. Репетировала почти до генеральной, уже в матросском костюме, в тельняшке, в брюках клеш. И отказалась. Уговаривали, упрашивали, умоляли. Нет. Говорила: стара. Ей было уже тридцать шесть лет. Многие, пожалуй, сказали бы: только тридцать шесть лет! Но удерживал страх: а вдруг покажусь несоответственной?! Страх за талант. Вместо Бабановой играла студентка театральной школы, миленькое живое существо, очень подходившее к роли. И только.

Не раз Мария Ивановна доводила роль до генеральной репетиции, а потом отдавала ее другим. Мне посчастливилось видеть Бабанову в роли Любки Шевцовой в «Молодой гвардии», которую поставил Охлопков. Была, кажется, генеральная репетиция. Совершенство! И в сцене эвакуации в начале спектакля, и особенно в танце перед немцами. Тело пляшет бешено, рот сверкает улыбкой, а в глазах злоба, ненависть, издевка, и ты замечаешь, что это не улыбка, а оскал. Вряд ли кто мог бы повторить подобное. Александру Александровичу Фадееву Бабанова показалась старой в этой роли, и он попросил заменить ее другой актрисой. И заменили. Другая получила за роль Шевцовой звание лауреата Сталинской премии первой степени. Какое же звание и какой степени можно было бы присудить за исполнение роли Любови Шевцовой Марии Ивановне Бабановой?! Впрочем, у меня с давнего времени укоренилось убеждение, что главная награда человека, главное его достоинство — его собственное имя, которое он должен всю жизнь украшать добрыми делами, а если есть талант — то и этим незамутненным источником. Об этом я даже когда-то писал в газету «Пионерская правда» для детей. Бабанова говорила, что и сама рада, что не играла Шевцову, но чувствовалась в этот раз некоторая горечь. Видимо, вложила в роль нечто драгоценное, чем хотелось поделиться со зрителем. Это драгоценное было, я свидетель.

Путь этой изумительной актрисы был крайне труден. Казалось бы, нелепость. Таланту сверкать и сверкать. Увы. именно самые яркие дарования волею судеб бывают окружены привидениями, чудовищами.

Мы сидим на лавочке на холме над Доном. Театр Революции на гастролях в Ростове — на — Дону, а мы, студенты, заняты во всех массовых сценах (в те времена массовые сцены были почти во всех пьесах; это теперь желательна пьеса на двоих — проще и доходнее). Мы сидим вдвоем. Теплый, безветренный летний день. В небе застыли редкие облачка. Дон течет плавно, зеркально. Тишина, покой, мир. А на этой лавочке ветры воспоминаний, бури былых оскорблений, несправедливостей, отвергнутой любви. Слезы бегут из глаз Марии Ивановны без остановки. Она рассказывает мне о годах работы с Мейерхольдом. Как она плакала!

В годы учения я был старостой курса, а Мария Ивановна — нашим классным руководителем, и мне выпало счастье, может быть чаще, чем другим моим сокурсникам, говорить с нашим учителем. Я был тихим костромским парнишкой, и Мария Ивановна, как мне казалось, относилась ко мне с особой простотой. Может быть, и этот ее монолог над Доном, длинный, горячий и для самой Марии Ивановны прорвавшийся неожиданно, оказался возможным от безветренного теплого дня, от плавно текущей широкой реки, от неискушенного худенького юнца, который ничем не мог осквернить ее исповеди. Она вроде бы рассказывала мне и в то же время, может, жаловалась Богу.

Бабанова не была сентиментальной. Когда играла спектакль, весь театр держался в напряжении, за кулисами говорили шепотом, ходили по коридорам мягкой поступью, не стучали дверьми, игры в домино и даже в шахматы прекращались, разве где-нибудь в самом далеком закоулке, да и то косточками не шлепали по столу, а укладывали осторожно. Если же раздавался случайный шум, кто-то забывался, кричал, рывком распахивалась дверь гримуборной Бабановой, и — резкий повелительный голос: «Что здесь — кабак?!» Мгновенно водворяли необходимую тишину.

Природа дала Бабановой дар-. — нет, лучше сказать: Бабанова была даром природы, вопреки всему — происхождению, образованию, каким-либо объяснимым причинам. У Ермоловой хоть отец был суфлером Малого театра. Иван Иванович Бабанов всю жизнь работал на заводе токарем. На похоронах Иван Семенович Козловский, ровесник Марии Ивановны и ее товарищ, пел чудом уцелевшим эхом своего когда-то дивного голоса «Смерть идет», а потом подошел к гробу и возложил в изголовье Бабановой венок из колосьев пшеницы. Какое это было верное и глубокое венчание именно подобным венцом. При всей рафинированности творчества Бабановой, ее изяществе, филигранности, уходило дитя природы. Разные звезды есть на небе, редко — голубые. Бабанова была голубой звездой. Поверьте мне, зритель смотрел не пьесу «Ромео и Джульетта», не «Собаку на сене», даже не Бабанову в этих пьесах, а глядел на чудо, совершавшееся перед его глазами. Ученые критики могли спорить, такая или не такая была Диана де Бельфлер. Никакого нормального зрителя это не интересовало, он восхищался сверкающим образом Дианы в исполнении Бабановой, и этого было более чем достаточно, хватало до дна, до маковки. Слияние же Бабановой в роли Тани в пьесе Арбузова с жизнью современной уже не только удивляло и доставляло высокое эстетическое наслаждение, но и проникало в те глубины человеческого сердца, где живут страдание и слезы. И, не имея своих детей, Бабанова так глубоко исполняла сцену смерти Юрика, ребенка Тани, что вряд ли в зале находились женщины, не рыдавшие в этот момент, хотя Таня — Бабанова на сцене не проронила ни слезинки, а сидела на стуле окаменевшая, глядя в темное ночное окно, сидела долго, пока за окном не начинал брезжить рассвет и не пошел занавес. Гром аплодисментов вспыхивал не сразу, после паузы и сквозь рыдания. Кстати замечу, Бабанова учила: актер на сцене не должен плакать, у него не должны течь слезы, слеза должна держаться на нижнем веке и не падать, плакать должен зритель.

Много лет спустя я неожиданно встретил Марию Ивановну около театра. Она шла домой, и, как всегда, пешком. Театр Маяковского недалеко от улицы Москвина. Я попросил разрешения проводить Марию Ивановну. Не виделись давно, и разговор скакал с одной темы — на другую. Я рассказывал, какой у меня забавный и довольно большой сын (дочери у меня в то время еще не было). Мария Ивановна вдруг остановилась, посмотрела на меня своими огромными глазами каким-то новым для меня взглядом и тихо произнесла: «Какой ты счастливый». В этой маленькой реплике был сжат рассказ о ее жизни.

Вся беда в том, что Бабановой был необходим режиссер, и не какой угодно, а синхронный ее дарованию, лучше — равновеликий. Она играла Ларису Дмитриевну Огудалову в «Бесприданнице». Как известно, в пьесе есть фраза, сказанная именно о Ларисе: «Дорогой брильянт дорогой оправы требует». То же можно сказать и о Бабановой.

Мейерхольд — полное слияние. Мастер оправы для драгоценных камней. Вспомним заодно его «изделия»: Ильинский, Свердлин, Гарин, Царев, Мартинсон, Штраух… Дикий — равновеликий. Попов — крупная величина. Лобанов если в работе с Марией Ивановной и не был синхронен, то чуток. Он подходил к работе с Марией Ивановной, понимая ее уникальность, и, будучи сам художником тонким, бережно помогал, а иногда только корректировал, и это уже много. Наступившее время так называемого режиссерского театра оказалось противопоказано Бабановой. Режиссеры не умирали в актерах, а требовали, чтобы актеры умирали в них. Многие и умирали.

Могут сказать, вы только что помянули Мейерхольда, вот уж режиссер, режиссер, можно сказать, «в чистом виде». А я замечу: разве во времена Станиславского, Немировича — Данченко, Мейерхольда, Дикого, Симонова говорили о режиссерском театре как о театре режиссерского своеволия?

Я хорошо помню, каких мучений стоило рождение спектакля «Собака на сене», какое количество режиссеров принимало участие в его создании, и каждый из них призывался в пожарном порядке. Бабанова и сама сделала попытку режиссировать спектакль. Это был шаг отчаяния. Создаваемый по принципу «Эй, ухнем, еще разик, еще раз», спектакль получился прекрасный, но это была скорее счастливая удача, чем закономерность работы.

Особенностью Бабановой и как актрисы, и как человека было то, что она не могла подчиняться чужой воле ни в жизни, ни на сцене. Ее нельзя было заставить — только увлечь. Я предполагаю, что все последующие режиссеры просто не могли идти вровень с талантом актрисы, с его особенностью и попросту старались избегать работы с Марией Ивановной. Из всех ролей, сыгранных в дальнейшем, блистательной была только одна — эпизод француженки Мари в пьесе Гусева «Сыновья трех рек».

Тревожит меня мысль, что Мария Ивановна по амплуа могла считаться инженю — травести и переход на взрослые роли был для нее невозможен. Мысль эта в какой-то степени утешительна, но и только.

Вернемся, однако, в давние времена. Попав учиться в театральную школу Театра Революции, я, конечно, сразу узнал, что в театре работают такие-то и такие-то знаменитые артисты. Имя Бабановой произносилось первым. Должен сказать, что, еще живя в Костроме, я видел в кинотеатре хронику, где на пленке было рассказано об актрисе Бабановой. Пленка сейчас, вероятно, пропала, так как больше никогда я ее не видел, хотя отснятый крохотный кусочен из спектакля «Мой друг» с Колокольчиковой и Гаем — Астанговым повторялся то тут, то там неоднократно. На той старой пленке была показана Бабанова в жизни. Одетая в неприхотливое пальтишко, в простенькой меховой шапочке, она куда-то шла по Москве. Была еще показана сцена Гоги из «Человека с портфелем» Файко. Боюсь ошибиться, но, кажется, Гога бросался с балкона на мостовую. (Заранее прошу извинить меня, если вся эта пленка, эти кадры — плод моей детской фантазии, я сам во всем этом сомневаюсь, но в глубине памяти откуда-то эти кадры возникли и живут. Неужели выдумал?)

Так вот, эту-то Бабанову мне и предстояло видеть живьем. Шла пьеса Погодина «После бала». Мария Ивановна играла колхозницу Машу и мне… не понравилась. Понравилась Юдифь Самойловна Глизер — Глафира, а Бабанова вся показалась ненатуральной. Живя в Костроме, я прекрасно знал деревенских женщин, и Маша — Бабанова совершенно не походила ни на одну из них. Я был озадачен: и это знаменитая актриса? В чем же дело? Огорчен был очень. А через несколько дней пошел смотреть «Доходное место». Бабанова — Полинька. И тут восторгу моему не было конца. Каждое слово, каждый звук — волшебная музыка, каждая поза, жест — скульптура, гамма чувств — совершенство. А следом Гога, Колокольчикова. И я влюбился в Бабанову навсегда.

Но что же делать с Машей из «После бала»? В какой-то степени примирила меня с ней актриса Магницкая, которую я увидел в этой роли в костромском театре, когда в зимние каникулы поехал к родителям. Магницкая хорошая актриса, я видел ее во многих ролях, уж она-то, думал я, сыграет Машу явной колхозницей, благо эти колхозницы во всех деревнях вокруг Костромы, в крайнем случае на базаре, а костромской базар — в трехстах метрах от театра. И каково же было мое удивление: Магницкая на сто верст была дальше от колхозницы, чем Бабанова. Как, думал я. москвичка Бабанова знает колхозницу лучше, чем костромичка? Что это за необъяснимое явление? Вернувшись в Москву, вновь пошел смотреть «После бала». Да, Маша — Бабанова натуральней, но все же не настоящая. И только позднее я догадался, в чем дело.

Я не знал в жизни ни Полиньку, ни Гогу, ни Колокольчикову, ни подобных им, и мне не надо было эти персонажи соотносить с бытовыми типами, поэтому я принял их как абсолютную достоверность. А колхозниц я знал воочию, и вот эта-то неверная мерка жизнью в ее бытовой достоверности мешала мне принять Бабанову в роли Маши. Может быть, и нашлась бы актриса, которая сыграла бы Машу «вылитой колхозницей», но стало бы это явлением искусства, не знаю. Бабанова была актрисой театральной и совершенно не бытовой, актрисой рафинированной. Хотя под конец жизни она могла сыграть в МХАТе в спектакле «Все кончено» в ансамбле чужеродных по методу актеров, но прежнюю голубую звезду уже невозможно было различить на фоне других звезд.

Я очень люблю современную манеру актерской игры, которую привнесли в театр Олег Ефремов и Анатолий Эфрос, но я знаю и другое актерское искусство и не являюсь апологетом только одной сценической школы. Я понял это давно, когда видел великих трагиков старого времени — братьев Адельгейм. С первых их реплик мне показалось — я попал в какой-то допотопный театр, против которого так яростно выступал Станиславский (а я уже был поклонником его системы). Но чем дальше развивалось действие пьесы, чем драматичнее завязывался сюжетный узел, тем сильнее увлекали меня за собой эти артисты, поднимая на какую-то неведомую мне высоту, погружая в таинственные бездны. Нет, искусство не имеет стандартов, оно многолико и неисчерпаемо, в том числе и в системах.

Пришло счастливое время, и я познакомился с Бабановой в жизни. В 1935 году руководство нашего училища и руководство театра решили назначить художественных руководителей курсов. Ими были М. М. Штраух, Ю. С. Глизер, М. Ф. Астангов, Д. Н. Орлов и Мария Ивановна Бабанова. Наш курс — мы учились уже второй год — достался именно Марии Ивановне. Всеобщему ребячьему восторгу не было конца. Театр находился на гастролях в Ленинграде, и мы ожидали приезда нашего руководителя. Поезд подходил к перрону Ленинградского вокзала (не назывался ли он тогда еще Октябрьским?), весь курс стоял в счастливом воодушевленном ожидании. Приготовленный букет цветов, честное слово, был хорош, мы купили его в складчину на наши студенческие гроши. Поезд подошел… Мы не видели никого, мы ожидали только Ее, нашего кумира! И вот в дверном проеме, в тамбуре, показалась Мария Ивановна. В синей бархатной панамке, в таком же синем бархатном костюме, так шедшем к ней. Мы не бросились навстречу, но она догадалась, кто мы такие, и подошла сама. Мы вручили цветы, и, я думаю, горящие наши глаза осветили все, что мы чувствовали, что хотели сказать. Мария Ивановна всю жизнь ненавидела официальные церемонии и высокие слова, боялась их и в эту минуту, но все обошлось. Все получилось и горячо, и по — человечески. Встреча эта хорошо сохранилась в моей памяти.

И Мария Ивановна не забыла. Лет двадцать спустя я был у нее дома, не помню — по каким делам, и обратил внимание на засохшие цветы, которые стояли на шкафу под потолком. Букет был красивый и переливался белыми тонами. Сохранность цветов была редкая, будто изделие тончайшей работы.

— Мария Ивановна, что это за цветы? — поинтересовался я.

— Не помнишь? — метнув в меня веселым глазом, спросила Мария Ивановна.

— Неужели?!

— Они. — И быстро перевела разговор на другую тему.

Жив ли этот букет сейчас в ее опустевшей квартире, не знаю, вряд ли, — прошло почти полвека.

Если творческая требовательность Бабановой была почти остервенелой, то бытовая, жизненная — минимальной. Не блистала нарядами. Помню, как однажды она, не удержавшись, сказала мне:

— Смотри, какой у меня поясок.

Это был какой-то довольно широкий ремень, не произведший на меня никакого впечатления. Я простодушно спросил:

— Что особенного?

— Ну и дурак! — И с детской гордостью произнесла: — Это из Парижа, сто рублей стоит.

Я хотел ахнуть, но «ах» был бы фальшивым, и тогда Мария Ивановна обиделась бы на меня по — настоящему. Ненавидела фальшь. Она ей даже мерещилась, и оттого она была мнительной. Сколько раз приходилось мне разуверять Марию Ивановну в ее ложных подозрениях. То ей казалось, что студентка такая-то ее не любит и еле здоровается при встрече; то вообразит, что с ней не хотят репетировать отрывок; кому-то будто бы не понравилась ее игра в спектакле. И ведь каждый раз обида, порой до слез. А я, староста курса, лепечу что-то, лепечу.

— Ах, не говори мне, я же вижу, я понимаю, я чувствую!

А все только миражи. И к своей игре относилась двойственно. Понимала силу своего дарования, знала, и в то же время каждый раз ей мерещилось, что играла плохо. После ее спектакля около гримуборной всегда толпятся знакомые с цветами. Корзины, букеты, ахи, охи, восторги, поздравления. Мария Ивановна с какой-то лихорадочной быстротой принимает цветы и поздравления, но во всем ее трепете чувствуется: «Да, да, да, только уйдите поскорее…» И остается одна со своими сомнениями. Вероятно, по пути домой в уме вновь проигрывает весь спектакль, свою роль, проверяет.

Почти никогда я не видел ее после спектакля радостной, веселой, только возбужденной, озабоченной. В редчайших случаях бывала она довольна, находилась в эти минуты со своим талантом на «ты».

Женское очарование Бабановой было столь обворожительно, что все мальчишки нашего курса, можно сказать, без исключения были в нее влюблены. Да, да, не только как в кумир, но и самой горячей мужской любовью. Однако при громадном обаянии, которое предполагает наивность, детскость, Бабанова, если требовалось, в одно мгновение превращалась в самый колючий терний: резка, безжалостна, саркастична. Я встречал людей злых, хитрых, ехидных, но никогда — человека такого едкого, убийственного сарказма, как Мария Ивановна Бабанова. Была в этом сарказме поразительная сила. Маленькая женщина, а бьет как молотобоец. От горящих ласковых глаз до разящего удара молнии. Видимо, были в ней особенно аккумулированы все человеческие чувства, было из чего делать роли! Но не злопамятна, великодушна — качества, увы, не столь частые в людях. Приведу два примера.

Мария Ивановна находилась с Дмитрием Николаевичем Орловым в резко антагонистических отношениях. На чем была замешена их ссора, не ведаю. И вот идет обсуждение спектакля «Умка — Белый Медведь». Орлов, как я уже упоминал, сыграл чукчу Умку бесподобно. Выступают деятели нашего театра, хвалят, делают замечания, кто-то довольно нудно разбирает игру Орлова, не поймешь — не то хвалит, не то осуждает. И вдруг вскакивает Мария Ивановна, при всем честном народе, при всей труппе падает на колени и кричит Орлову: «Митя, ты гений!» — после чего пулей мчится к двери и исчезает. Обсуждение становится бессмысленным, и все благоговейно расходятся. Нет, Мария Ивановна не помирилась с Орловым, но высший внутренний импульс, сущность Бабановой — художника. обязывал крикнуть эту фразу. Житейские волнения не затмевали художника, не уничтожали его.

Другой пример. Мы репетировали дипломный спектакль «Слуга двух господ» Гольдони. Мария Ивановна сама возглавляла работу, но из-за ее занятости в тот момент (она репетировала «Таню») обязанности режиссера практически выполнял молодой талантливый актер Афанасий Севастьянович Белов, проявлявший свое дарование и в режиссуре. Кстати, он помогал также выпускать спектакль «Собака на сене». Позднее был призван нам в помощь и другой молодой режиссер из «чужого» театра — Валентин Николаевич Плучек. Мария Ивановна являлась к нам редко. И вот эти ее редкие явления каждый раз совершенно сбивали нас с толку. Вместо радости одно отчаяние. В чем же дело? А вот в чем. Педагогического дара у Марии Ивановны не было никакого, ничего объяснить не умела. Говорит, бывало, говорит, а потом вдруг скажет: «Ну смотрите!» — и покажет, как делается. И за Смеральдину, и за Труфальдино, и за доктора Бартоло, за всех. Покажет, убьет наповал, спросит: «Поняли?» — и уходит.

Ничего мы не поняли. Поняли только то, что ничего подобного никто из нас никогда сделать не сможет. Репетиция оканчивалась, мы уходили мрачные, подавленные, с полным пониманием своего ничтожества. И снова Белов, или Плучек, или оба вместе пытались пахать нашу нечерноземную полосу, возвращать нам дыхание и веру. Через несколько дней мы успокаивались, снова заражались репетиционным азартом, энергией, весельем, лихо репетировали. Но вновь появлялась Бабанова, смотрела нашу работу, входила в азарт, кричала: «Нет, нет, не так, смотрите!» — показывала и исчезала. Невыносимо… Пытка продолжалась долго, а время шло… Март 1938 года. За окном пригревает солнышко, тает снег, капель. В мае сдача дипломного спектакля, а у нас на душе глубокая осень. После очередного визита Марии Ивановны (сейчас-то я эти ее показы вспоминаю с восхищением, да и тогда мы разевали рты, но…) мы, студенты, занятые в «Слуге двух господ», пошли на неслыханную дерзость, на отчаянный шаг: больше не пустим Марию Ивановну на репетиции до самого показа ни разу! Решение приняли единогласно. Но как сказать об этом нашей любимой, нашей обожаемой Бабановой — вопрос. Жребий пал на меня.

Вот оно, бремя старосты. Не помню, честное слово, не помню, как я осмелился выполнить это чудовищное поручение. Но выполнил. Что говорил, как говорил, не помню. И с этого дня Мария Ивановна перестала нас замечать, не видела никого, при встрече отвечала на наш поклон и «здравствуйте, Мария Ивановна» коротким и холодным «здра» и пролетала мимо, как будто встречала злейших неприятелей. А мы репетировали. Безответственно, но с радостью.

Наступил май. Показывать спектакль надо было на большой сцене Театра Революции. Перед сдачей, разумеется, обязаны показать работу своему художественному руководителю. Мы в костюмах, в гриме за кулисами. На сцене установлены декорации. Все торжественно. А в темном зрительном зале ряду в шестом сидит один человек — она! Вооружилась толстой тетрадкой, карандашом. Не пошла за кулисы, даже не глянула на нас. Полное отчуждение. Ужасно… Пошел занавес. Играем. И все время за кулисами друг у друга спрашиваем: что она, как? Ответ один: сидит, что-то пишет. Ох! Кончился первый акт. Не пришла, не показалась. Ну, честно скажу, все равно играли весело, с удовольствием… Все, репетиция кончается. Свадьба Сильвио с Клариче, Беатриче с Федерико. Занавес.

Сгрудились за кулисами, ждем. Нет, ждать не успели. Влетает Мария Ивановна и с криком: «Вот, вот!» — на наших глазах в клочья рвет свою тетрадь, кричит: «Молодцы! Молодцы!» — обнимает и целует всех по очереди и без очереди, хохочет победным смехом. Ей — богу, такой финал спектакля в подарок от жизни получаешь только однажды. А потом всем в аттестат — 5,5,5!.. Даже мне, хотя я за все годы пребывания в театральной школе свое актерское искусство больше чем на тройку не проявлял никогда. Не то чтобы пень пнем, а просто зажимался на показах и выглядел именно деревянным.

Замечал: люди, достигшие больших высот, перейдя в иные материальные сферы, перестают понимать других, забывают свою прежнюю жизнь или даже становятся жадными, иногда и патологически жадными.

Мария Ивановна никогда не теряла нормальной житейской ориентации. Ей не кружили голову ни награды, ни звания. Она, например, знала: студент — это бедный человек, чаще — просто голодный. Когда Мария Ивановна приглашала порепетировать отрывок у нее дома, первое, что делала, — кормила. До отвала!

Работала она с нами спектакль «Двойной обманщик» О. Генри. Коля Милов и я пришли в Петровский переулок, поднялись на четвертый этаж (Мария Ивановна так и прожила всю жизнь в этой квартире, ни разу не пытаясь расширить свои владения, и даже в старости поднималась по тяжелой лестнице, лифт был установлен совсем недавно). Мария Ивановна сразу усадила Колю и меня за стол, поставила миску с сосисками и сказала: «Пока не съедите, не начнем». Ушла и плотно прикрыла дверь. Горячие, вкусно пахнущие сосиски — это мечта. Но даже при нашем бурно разыгравшемся аппетите мы старались быть сдержанными и деликатными. Съели по две сосиски и зовем: «Мария Ивановна, мы поели». Мария Ивановна входит, деловито заглядывает в миску: «Пока не съедите все — и не зовите». Ушла и еще плотнее прикрыла дверь. Мы стали трудиться. Сначала с энтузиазмом, потом с усилием, потом с трудом. Сосисок было много. Чувствуем — не осилим, не можем. Что делать? И мы пошли на коварство. Открыли форточку и стали выбрасывать одну за другой сосиски на улицу. Но так как была зима и у окон двойные рамы, сосиску надо было пробросить как бы сразу через две форточки. А окна высокие. Боясь, что Мария Ивановна может войти, Коля (он был сильнее меня) держал дверь, а я бросал сосиски. Напряжение и страх сделали свое дело: пролетев сквозь одну форточку, очередная сосиска упала между рамами. Ай — ай — ай, стыд, срам, паника! Николай шепчет: «Лезь на подоконник, доставай, я держу дверь крепко». И два мошенника заработали. Коля вцепился в дверную ручку и напрягся с такой силой, будто оттуда ломится банда грабителей. Я вскочил на подоконник и запустил руку между рамами. Караул! Не достаю. Сосиска нагло улеглась в белоснежном междурамье, как будто нарочно, на самом виду. Боясь раздавить стекло, вытягиваясь на цыпочках, как балерина, осторожно ухватившись за оконный переплет, я почти с головой влезаю между рамами и все же на один — два сантиметра не дотягиваюсь до мерзавки. Время идет, тревога растет. Растерянность, как всегда, делает людей глупыми. Но вдруг молния гениальности! Я спрыгиваю на пол, бросаюсь к столу, хватаю вилку, снова взлетаю на подоконник, ныряю между стекол, с остервенением втыкаю вилку в эту гадину сосиску, вытаскиваю и с яростью бросаю вон из дома. Наверно, она улетела на другую сторону улицы. Все улажено. Мы присаживаемся к столу, делаем паузу, чтобы утихомирить нервы, и елейными голосами зовем: «Мария Ивановна, мы все съели!»

— Вот и молодцы! — говорит наш обожаемый педагог, убирает со стола миску, тарелки, ножи, вилки, хлеб, и, можно сказать, засучив рукава, энергично произносит: — Теперь начали!

Не часто, но все же собирались мы у Марии Ивановны и более многочисленной компанией. На столе появлялись всякие яства, вплоть до пирожных. Молодым людям сегодняшнего дня трудно представить себе, что такое было для нас пирожное — его форма, цвет, запах и вкус. Пирожное — это был праздник. Пусть не Новый год, не елка, но обязательно радость. А Мария Ивановна выставляла их целую вазу, самых разных, самых привлекательных, самых свежих. Тянуться за ними через весь стол, да еще в присутствии Бабановой, было так стеснительно, что иной из нас, подцепив намеченное пирожное, не донеся до своей тарелки, ронял его на стол, а бывало, и на пол. С какой милой шуткой, как непринужденно и весело Мария Ивановна снимала неловкость готового провалиться сквозь землю своего ученика или ученицы! Впрочем, девочки всегда были ловчее. Уж признаюсь как на духу: однажды Мария Ивановна ни с того ни с сего подарила мне рубашку — ковбойку. Может быть, ей просто надоело мое мелькание в толстой синей рубахе, подпоясанной витым шнурком. Она все видела, все понимала, но реагировала на все особо — часто не открыто, а даже скрытно. Прямолинейность ее взрывов на каких-нибудь общественных мероприятиях (вроде собраний) была столь недипломатична, столь откровенна, что, кроме вреда, никогда ничего ей не приносила и оканчивалась ее же собственными слезами.

Многие относились к Марии Ивановне с осторожностью, даже с опаской именно оттого, что Бабанова была столь прямой, лишенной фальши, ненавидящей эту фальшь люто и чувствовавшей ее, как какой-то еще неведомый ученым тончайший прибор. Именно люди, привыкшие и умеющие даже в простых человеческих отношениях дипломатничать, никак не могли устанавливать контакты с человеком столь необычным. Я думаю, что в силу именно этих причин у Марии Ивановны было мало близких друзей. Я знал только одного верного в течение всей жизни ее друга — Нину Мамиконовну Тер — Осипян, друга неизменного, вечного. Нина Мамиконовна и сама прямой человек; сверх этого, никогда не обижалась на вспышки Бабановой, зная, что это идет не от каприза, не от злого характера, а от необычайности натуры, управлять которой и сама Бабанова не могла, страдать же от самой себя страдала, и сильно. Щедро наградив дивным даром человеческих чувств, природа как бы забыла оснастить Бабанову инстинктом самосохранения, а может быть, именно подумала: ну-ка посмотрю, как будет жить человек без этих приборов осторожности. Не знаю, какой вывод сделала мать — природа из своего эксперимента.

Я уже говорил, что Бабанова была человек нелегкий, но те мучения, которые она приносила другим, не идут вровень с теми, которые она испытывала сама. Болезненно храня свой талант, всегда желая его реализовать, но не ценой компромисса, Мария Ивановна остерегалась рекламы, относилась к ней крайне сурово. Общительная в бескорыстном быту, она мгновенно делалась замкнутой, суровой, если разговор принимал деляческий характер, жила в полной отключенности от приспособленчества и в малом, и в большом. Она никогда ничего не просила и тем более не требовала. В самых фантасмагорических фантазиях нельзя представить, чтобы Мария Ивановна вдруг задумала хлопоты, допустим, о присвоении ей звания, пошла бы, например, к министру культуры или хотя бы походя на каком-то приеме кому-то об этом намекнула. До такой мерзости она никогда не только не могла опуститься, но даже об этом подумать. Я не берусь судить, чувствовала ли Мария Ивановна себя оскорбленной или закрадывалась ли в ее сердце хотя бы обида, когда, можно сказать, рядовые актрисы получали самые высокие звания, награды, которых она еще не имела. Может быть, и чувствовала, но или подобные эмоции были невелики, или сидели в самой глубине запертыми крепким замком воли. Во всяком случае, никто никогда сетований от Бабановой по этому поводу не слышал. Звание заслуженной артистки она получила давным — давно, едва эти звания были утверждены указом и в то время имели «золотое» обеспечение. Мы знали имена всех народных артистов республики: Шаляпин, Орленев, Ермолова, Гельцер, и всех заслуженных артистов. Если не ошибаюсь, даже Собинов в те времена был еще не народным, а только заслуженным. Таланты всех заслуженных артистов тех времен соответствовали званиям.

Мне хотелось бы еще хотя бы коротко написать о Бабановой в роли Ларисы в «Бесприданнице», и вот по какой причине. Спектакль этот, который поставил в Театре Революции Юрий Александрович Завадский и в котором участвовала на редкость роскошная плеяда артистов (Паратов — Астангов, Карандышев — Мартинсон, Кнуров — Абдулов, Огудалова — Пыжова, Шмага — Орлов), был признан критикой неудачным. Бабанову тоже оценили прохладно. Вот с этой-то оценкой и всего спектакля, а главным образом игры Бабановой, я никогда не был согласен. Может быть, потому, что «Бесприданница» — самая любимая моя пьеса Островского и я чувствовал спектакль глубоко, а подобной Ларисы я никогда в жизни не увижу, даже если доживу до ста пятидесяти лет.

Очень хорошо помню, как на премьере, когда открылся занавес, я ждал выхода Бабановой. Из глубины сцены, из-под горы, к беседке, в пышном и в то же время скромном платье, с зонтиком от солнца спокойно, неторопливо вышла Лариса Дмитриевна. Лицо тоже спокойное, даже отрешенное. И первая ее фраза: «Я сейчас за Волгу смотрела. Хорошо там…» — ударила меня в самое сердце. Смело скажу, в одной этой фразе Мария Ивановна рассказала все о своей прежней жизни, о своем ощущении жизни сейчас. Я чувствовал боль и в то же время пустоту ее души, поняв, что предстоящая свадьба с Карандышевым — это не свадьба, а похороны, похороны своей несостоявшейся судьбы, своей жизни, погребение заживо. Всю первую часть роли Бабанова проводит как бы однотонно, механически, движется механически, механически говорит. И только когда ее нареченный, почти ее супруг, понимая внутреннее состояние своей невесты, угадывая, о чем она глухо думает все это время, спрашивает, чем он хуже Паратова, у Ларисы, как пламя из-под золы, вырывается почти крик: «С кем вы себя равняете!» Эту фразу Бабанова произносила так, что в ней еще незримый для нас Паратов мгновенно возникал в виде Ричарда Львиное Сердце, или Робина Гуда, или Ромео. И с такой же болью, с такой же неожиданностью в той же самой фразе Бабанова — Лариса кричала о ничтожестве стоящего рядом с ней своего жениха: «С кем вы себя равняете!» Пламя вырвалось, крик освободил душу и прорвался монологом в честь Паратова. Не удержалась! В дрожании голоса, в блеске глаз. В блеске и от слез, и от восторг а, от одного воспоминания. Любовь! Как и полагается истинной любви, безрассудная, всепожирающая…

Монолог окончился, пламя угасло, и Лариса вяло просит у Карандышева извинения. Нет, она не отказывается от своего нареченного, но пусть он знает, что он для нее только якорь спасения, палочка — выручалочка, не более, и если он к этой роли готов, готова и она. Прошлое забыто, не вернется, беспокоиться не надо, созываем гостей на помолвку. И вдруг выстрел из пушки у волжского причала… Что за пароход мчится по Волге? «Ласточка»… Не может быть! Едет Паратов!..

Разве можно передать то смятение, которое играла Бабанова при этом известии, ту беду! Да, да, не радость играла она, а грядущую беду. Конечно, и радость, и восторг, и надежду, но главное — беду. Интуитивно!.. Но я уже говорил, что Бабанова выстраивала роль с графической Точностью. И все же это была интуиция. Она- то и есть главный источник таланта. Это чувство грядущей беды было когда-то почувствовано Бабановой, угадано, когда она работала над ролью, думала над ней, проникала в ее суть, нащупала тем самым шестым органом чувств, которому ученые до сих пор еще не нашли названия.

Так век за веком — скоро ли, господь? —
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.

Пока мы его именуем интуиция и, как высшее ее проявление, вдохновение.

Если я не ошибаюсь, кто-то из критиков упрекал, что в Ларисе- Бабановой мало цыганского. А на мой взгляд, и слава Богу. И вообразить невозможно, если бы Бабанова вздумала напустить на себя цыганщину, и Завадскому, надеюсь, подобное не приходило на ум. Есть такое выражение: «Пришей кобыле хвост», его употребляют взамен старого: «Ни к селу ни к городу». Вот так бы шла цыганщина к Марии Ивановне в роли Ларисы. Да и много ли в Ларисе Дмитриевне осталось цыганского, только как вероятность, идущая от слов, что у них в доме был цыганский табор. Но ведь кто об этом говорит и в каком смысле? Нет, Лариса Огудалова — тип русской женщины, бесспорно родственный Катерине Кабановой в «Грозе». Островский любил этот тип и возвращался к нему в разных вариантах. Исполнение роли Бесприданницы Бабановой, вероятно, так и останется в истории нашего театра малозаметным, и я, что называется, машу кулаками после драки. И все-таки машу.

Война унесла Театр Революции в эвакуацию, в Ташкент, и я не видел в те годы Бабанову; вновь встретил только в 1944 году, когда труппа вернулась в Москву. Шел спектакль «Давным — давно». Я уже писал в главе «Прикосновение к войне», что именно в самый канун войны, чуть ли не за один — два дня до ее начала, пьеса эта была прочитана в театре и роль Шуры Азаровой, конечно же, предназначалась Бабановой. Меня не покидает мысль, что Александр Константинович Гладков и писал ее в расчете на Марию Ивановну Недаром же отдал он право первой постановки своей пьесы именно в Театр Революции. Может быть, на этот поступок его подвигнул Алексей Николаевич Арбузов, написавший в свое время для Бабановой пьесу «Таня», которая принесла громкую известность автору и приумножила славу актрисы. Конечно, это мой домысел, но возможно, я и прав. Ведь Гладков и Арбузов были друзьями.

Помню, на обсуждении пьесы Бабанова выступала коротко и, как всегда, неудачно. Она убежала в какую-то тенистую аллейку, укрытую кустами (дело было в Кисловодске), и кляла себя последними словами за это свое выступление. «Нет, нет, Федя правильно говорит, что я дура», — распинала она себя. Федя — это Федор Федорович Кнорре, бывший тогда ее мужем.

Оттого ли, что спектакль «Давным — давно» ставили в эвакуации и, видимо, в неподходящих условиях, или оттого, что он уже в Ташкенте игрался множество раз, спекгакль этот произвел на меня плохое, даже удручающее впечатление. Очаровавшая нас в читке пьеса теперь на сцене выглядела каким-то легковесным, неискусным водевилем. Было досадно. Я так мечтал увидеть Бабанову в роли Шуры Азаровой. Ее роль!

После спектакля я все же пошел к Марии Ивановне за кулисы. Ох как в таких случаях бывает нелегко! Около гримуборной Бабановой, как и прежде, толпились люди, большинство с букетами, поздравляли, восторгались, целовали руку. Я подождал, пока уйдут все. Ушли. Я постучал в дверь и назвал себя. «А, заходи!» — с искренним дружелюбием позвала Бабанова. Она сидела перед зеркалом в синеньком халатике и вазелином размазывала по лицу грим.

— Ну как? — спросила она меня, на этот раз даже с какой-то победной интонацией, видимо еще находясь в вихре водевильных чувств.

Я помялся и произнес:

— Ну видите, как вас все хвалят.

Мария Ивановна мгновенно насторожилась. Ох, от нее никак ничего скрыть невозможно, чует все обертоны. И я выдавил из себя:

— Мне не понравилось.

Мгновенно Мария Ивановна бросила вазелин, лигнин, рывком встала со стула, пересела на маленький диванчик, всегда стоявший в этой комнатке, указала мне сесть рядом и с тревогой произнесла:

— Рассказывай.

Я глупо повторил:

— Но вас все хвалят…

Мария Ивановна сердито перебила, крикнув:

— Они все врут, врут, врут. Говори!

И именно в этой тревоге, в том. что она бросила разгримировываться, что уже почти ночь, а она требует разговора, в том, что ко мне, в общем еще молодому человеку, ее ученику, она относится с полнейшей серьезностью, я узнал мою любимую Марию Ивановну. Прав я тогда был или не прав, не в этом дело. Все-таки до сих пор считаю, что прав. В историю театра вошел спектакль «Давным — давно», поставленный в Театре Советской Армии с Добржанской в главной роли, замечательный спектакль. Прекрасна Добржанская — Шура Азарова. Но я оставляю за собой право считать, что подлинная героиня пьесы Гладкова именно Мария Ивановна Бабанова. Это ее роль, в первую очередь ее и, может быть, только ее. Говаривали: война все спишет. Списала она и Бабанову со специально для нее написанной ролью Шуры Азаровой. Чертовски жаль!

Все последующие долгие годы я видел Марию Ивановну уже только издали, главным образом из зрительного зала. Прошло несколько ролей, малозапоминающихся. Француженка Мари, о которой я поминал, бесспорно была шедевром, но в бурном темпераменте военного и послевоенного времени разговоры велись о явлениях глобальных, актерским работам внимания уделялось меньше, тем более что роль Мари — эпизодическая. В спокойное время. ее, возможно, отметили бы более достойно.

Театру дали новое название — имени Маяковского. Со сменой названия изменился и весь внутренний облик театра. Ушел замечательный актер Дмитрий Николаевич Орлов, ушел во МХАТ, где как-то затерялся, будто поблек. Актеры, как грибы, существа загадочные и нежные. Одни хорошо растут под елками, другие под березами, третьи под осинами, а грузди даже всего лучше устраиваются под опавшими прошлогодними листьями. Пересади их под самую роскошную сосну, навсегда погибнут. Ушел и Михаил Федорович Астангов в Театр имени Вахтангова. Ему судьба благоприятствовала, но скорее в кино, чем в театре. Многие актеры, что называется не первачи, были уволены, иные сами перебрались в другие места. Это, так сказать, сыроежки, они водятся почти повсюду. Пришел новый художественный руководитель Николай Павлович Охлопков, величина большая. Театр пополнился множеством новых имен. Словом, образовался новый театр, и, говоря откровенно, в этом новом театре Бабанова оказалась инородным телом. Охлопков, бесспорно, ценил талант Бабановой, но, видимо, она была не «его» актриса, и он попросту не знал, куда ее девать; планы свои он строил в расчете на других, близких ему по духу артистов. Ох эта нелегкая актерская судьба, от скольких факторов в жизни она зависит! Даже если талант высокого свойства, даже если голубая звезда. Она мерцает, мерцает, удивит даже, поразит своим голубым цветом как некое чудо, а потом исчезнет. А обычные звезды спокойно себе сияют на своих местах. Мне даже кажется, Охлопкову было как-то неловко перед Бабановой: вот, мол, есть у меня в руках райская птица, а я не знаю, что с ней делать, как бы люди не сказали, что мне не по силам с ней работать. А после Охлопкова театр возглавил Андрей Александрович Гончаров. Тоже другой режиссерский почерк, тоже свои пристрастия, свое «видение», в которое никак не вписывалась Бабанова.

Как она металась, бедняжка! Как она искала условий, в которых родилась, воспитывалась, развивалась и могла расти! Увы, чужая почва! Мария Ивановна пошла даже на такой отважный шаг — поехала в Ленинград и сыграла в театре имени Комиссаржевской главную роль в пьесе «То, что знает каждая женщина» в постановке Владислава Станиславовича Андрушкевича. Я видел этот спектакль. И все же и там не было необходимого климата.

Последняя ее пьеса — Олби «Все кончено» во МХАТе. Какое символическое оказалось для Марии Ивановны название! Мне решительно не нравится эта вымученная кишкодральная пьеса. Но сквозь мутный текст и туманные психологические ходы я разглядел великую Марию Ивановну. Нет, это не была искрящаяся, бешено сверкающая Бабанова прежних лет. Сквозь роль я увидел измученную, исстрадавшуюся, еще огромных сил и возможностей актрису Марию Ивановну, игравшую с мужественной отрешенностью и абсолютной безнадежностью. Страдания роли она переносила, как бы привыкнув к ним.

И последняя встреча с Бабановой, уже символическая, — на юбилейном вечере Алексея Николаевича Арбузова в день его семидесятипятилетия в ВТО. Зал полон театральными деятелями, пришедшими поздравить юбиляра в серьезном плане, а больше — в шуточных формах. И действительно, шутка ли — семьдесят пять лет! Небольшой так называемый Большой зал Дома актера набит битком, даже в дверях стоят. Гаснет свет… полумрак… И вдруг нежный, льющийся в душу голос Марии Ивановны Бабановой. Она поет песенку Тани из первого акта пьесы юбиляра, Алексея Николаевича Арбузова:

Как нежна и сильна любовь людская
И прозрачна, как хрусталь.
Чуть заденешь ее, играя.
Разобьешь, и это жаль.
Так уж всегда бывает —
Чем любовь твоя нежней,
Так уж всегда бывает —
Чем нежней, тем скорей
Она разбиться может навсегда…

Гробовая тишина в маленьком Большом зале. Чувствую, набегают слезы. И не только потому, что это та дорогая мне Мария Ивановна, не потому, что ее уже нет, даже не оттого, что эти строчки сейчас сливаются у меня с ее судьбой. Нет, это слезы не горя — слезы восторга. Какая нежность и какая глубина! Какая отделка каждой фразы, слова, звука! Высочайшее искусство… А идет юбилейный вечер, что-то говорят со сцены, величают, исполняют отрывки из пьес, весело дурачатся, поют. А у меня в ушах ее голос: «Как нежна и сильна любовь людская…»

Спасибо дающим нам свет.

Качалов

Все-таки я очень счастливый человек! Каких замечательных людей мне довелось встретить! Пусть даже я не был с ними знаком, а только видел, например, на сцене — как великолепного Василия Ивановича Качалова… Нет, о том впечатлении, которое он произвел на меня, я хочу рассказать отдельно!

Театр, очевидно, был моей судьбой. Ведь не собирался я стать актером. Сначала работал на текстильной фабрике и думал, что, может быть, пойду трудиться именно в эту область. Выучусь и буду каким-нибудь инженером, или техником, на худой конец.

Потом я работал в слесарных мастерских. И надо сказать, с удовольствием. Мне нравилось работать на любом станке, на который меня ставили. И я думал, что, может быть, буду каким-то мастером в этом деле, но ничего не вышло.

Я поступил учиться и учился целый год в индустриальном техникуме, на электротехническом отделении, но электрик из меня тоже не получился. Проучился я год и ушел из этого очень хорошего техникума. Увлекся театром.

И тогда-то мы своими силами создали в Костроме театр для детей, ТЮЗ.

Я с головой в это дело ушел. И день и ночь жил только театром. А потом поехал в Москву в театральную школу учиться на актера.

Но еще до приезда в Москву я часто слышал о московских театрах от старших, от родных и знакомых. Особенно много говорили о МХАТе. И, рассказывая о нем, выделяли одного актера — Василия Ивановича Качалова. О нем говорили взахлеб. Рассказывали, какой это замечательный, великий актер. И моя заветная мечта была увидеть это чудо на сцене.

И вот в 34–м году я поступаю учиться в театральную школу при Театре Революции и, конечно же, мечтаю скорей, как можно скорей пойти в МХАТ и посмотреть на того, о ком я так много слышал.

Первый спектакль, который я увидел, был «У врат царства» К. Гамсуна. Там играли Качалов, Еланская, Орлов, ну, может быть, еще кто-то, но я сейчас не помню, потому что прошло больше шестидесяти лет.

Я плохо запомнил пьесу, потому что не отрываясь смотрел на Качалова: подумать только, я вижу его живым, вот прямо живым на сцене! Он играл Ивара Карено. Это был образ человека благородного. человека ученого, в какой-то степени даже эстета.

Вышел я из театра счастливый, что видел живого Качалова. У меня все, конечно, заслонил именно он, его тембр голоса, бархатный такой, красивый очень, его стать крупная, его крупные благородные черты лица. В общем, я познакомился, если можно так выразиться, с Василием Ивановичем Качаловым.

Следующий спектакль, в котором, я его довольно скоро увидел, был «На дне», где он играл Барона. И вот тут уж я пришел просто в какой-то невероятный восторг. Он играл босяка, человека, опустившегося на самое дно жизни, обтрепанного, с какими- то волосами — перьями на голове, картавящего — словом, это был совершенно другой человек. Невозможно было себе представить, что в пьесе «У врат царства» играл тот же самый актер. Это была метаморфоза, это было какое-то чудо. Все играли хорошо. Конечно, «На дне» в Художественном театре — спектакль известный, но Качалов — это было что-то невероятное. И я убедился, что он гений. Я не видел никогда такого перевоплощения из одного образа в другой, совершенно противоположный. И долго ходил под впечатлением игры Качалова в этом спектакле. Все думал: ну как же можно из такого рафинированного интеллигента, как Ивар Карено, превратиться в настоящего, из самых трущоб, падшего человека. И тогда я совершил такую акцию, что ли. Я написал письмо Качалову. Поклонников у него были тысячи, я слыхал, что по ночам, вернее к концу спектакля, во дворе и около ворот театра сбивались целые толпы, чтобы только видеть Качалова, когда он выходит. Я не стоял у этих ворот, не ждал, когда он выйдет, я написал ему письмо. Наверное, это было детское, наивное, восторженное письмо. Я писал, в каком я восторге от такой изумительной игры, от такого чуда.

Забегу немножко вперед и скажу, что позднее я видел Качалова в концерте, на сцене бывшего Незлобинского театра, тогдашнего филиала Большого. Он читал сцену сразу за двух человек: за Барона и, кажется, вот, к сожалению, память меня подводит, не то за Сатина, не то за Бубнова, а может, еще за кого-то. Он сидел на стуле и вел диалог. Я закрывал глаза и слушал и, как говорится, давал голову на отсечение, что на сцене два человека, а это был один — Василий Иванович Качалов.

Так вот, я немножко отвлекся в сторону. Продолжаю о моем письме.

Я писал, какое он произвел на меня впечатление и как я счастлив, что видел его на сцене. Но так как жилища у меня не было, обратный адрес указал такой: Москва, Главный почтамт, и фамилию свою. Каково же было мое удивление, когда через какое-то время, ну, не знаю — две недели, месяц может быть, придя на почтамт на улице Мясницкой взять корреспонденцию, которую мне все-таки присылали из Костромы мои друзья, я получаю письмо от Василия Ивановича Качалова.

Это что-то невозможное. Я открываю конверт — там его фотография великолепная и надпись: «В. Розову привет от В. Качалова». Вот эта открытка с надписью у меня и сейчас стоит на столе.

Я уже вспоминал о том, как вернулся с войны и вошел в свою келью Зачатьевского монастыря, где я тогда жил и откуда ушел на фронт. Все пожитки, что там были, — все исчезло, но громадный ящик из-под папирос со всяким хламом уцелел. И среди этого хлама я нашел карточку с надписью Василия Ивановича Качалова. Вот она сейчас стоит у меня на столе в рамке.

Впоследствии я видел Качалова во всех ролях, которые в то время он играл. Вплоть до последней — Захара Бардина в пьесе Горького «Враги». И был, как всегда, поражен: вот вышел Захар Бардин, старый барин, и я не сразу понял, что это Качалов, пока он не заговорил. Голос у него был просто чудо, хотя он его менял согласно роли, но этот голос нельзя было не узнать. Пресса тогда писала, что лучшая удача театрального сезона — это Захар Бардин в исполнении Качалова.

Подобного больше я никогда не видел. Перевоплощение, по- моему, совершенно исчезло из нашего театра. Всегда, за любым, самым лучшим исполнением я видел актера, того же самого, которого видел накануне, вчера, позавчера, третьего дня, полгода тому назад… Хотя актеров отличных у нас было, да и есть огромное количество.

Я потом ходил на качаловские концерты. Он читал много. Очевидно, любил выступать в концертах. Чаще всего я слушал его в Доме ученых. Ведь Дом ученых находится неподалеку от Зачатьевского монастыря, и вот я сперва один, а потом уже вместе с женой, проникал туда и слушал Качалова. Он читал преимущественно стихи, прозу меньше.

Какое наслаждение было слушать его. Причем отмечу одну деталь: насколько он был ответственен. Я много чтецов слушал. И иногда бывали случаи, когда чтец вдруг забывал текст, останавливался, но как-то так выходил из образа, вспоминал и продолжал дальше. У Качалова один раз тоже случился такой конфуз. Он читал Блока и забыл строчку. И вот меня что поразило: он уж был человек пожилой, знаменитый, признанный, ничего ему не стоило остановиться, вспомнить строчку и продолжать дальше. Но он схватился руками за голову от ужаса, что он забыл, понимаете, от ужаса!.. Такое в нем было чувство ответственности. Ну, потом, конечно, вспомнил и стал читать дальше.

На этом же вечере он читал, это единственный раз я слышал, монолог из «Анатэмы» Леонида Андреева. Я спектакля этого не видел. Он уже не шел в мои времена на сцене Художественного театра. Так вот, это был не человек, это было какое-то существо. Все какое-то как бы без костей… ну вот, кажется, сейчас он может обернуться змеей, или ящерицей, или каким-то зверем, или даже рыбой какой-нибудь… Такая гибкость, посадка головы, весь корпус, ноги, руки… Я поразился: до чего же человек перевоплощается всем своим существом, каждой клеткой своего тела. Он становится совершенно другим. Я это видел, и это было незабываемо.

Потом я слушал Качалова в Литературном музее, когда этот музей был на Моховой в маленьком помещении. И он читал «Студента» Чехова. Я этого рассказа, честно признаюсь, не помнил, но, услышав его в качаловском исполнении, прямо ахнул: Боже мой, какая глубина! Чехов открылся мне совсем по — другому.

Я сразу потом, придя домой, перечел этот рассказ. И подумал: как же я раньше не заметил, что он такой глубокий, такой, что ли, скорбный невероятно и, я бы сказал, философский.

Кстати, там. на этом концерте, в сторонке от меня сидел молодой человек, очевидно такой же провинциал, каким я был, когда приехал в Москву учиться в тридцать четвертом году.

Он сидел и смотрел на Качалова, и у него так сияли глаза… И я подумал: Боже, ведь он даже не слышит, что читает артист, он просто видит живого Василия Ивановича Качалова и полон только этим. И я очень понимаю его восторг.

Кроме того, я слушал, по — моему, два раза, если не три, как Качалов читал из «Братьев Карамазовых» — разговор с чертом.

И один раз, я помню, в Центральном доме работников искусств он играл, не просто читал, а играл отрывок. Там были аксессуары: плед, полотенце… И он именно не читал, а играл. Там был такой удивительный прием, он особенно мне запомнился, — в конце, когда в окно стучит Алеша Карамазов с известием, что Смердяков удавился, — а Иван еще продолжает разговор с чертом, то есть находится в состоянии галлюцинации, и он так говорит: «А — а-а», — и стучит пальцем по столу. Потом приходит в себя и не может понять, откуда идет стук. И тогда он второй рукой накрывает этот палец, чтобы видение исчезло… Это трудно рассказать, видеть надо, но впечатление сильнейшее.

Потом, года три — четыре спустя, — он уже в Художественном театре играл, кажется, только Бардина во «Врагах» и больше ничего.

И однажды мы с женой и наши друзья, тоже супружеская пара, шли по улице Горького, и вдруг видим — идет навстречу Василий Иванович Качалов. Старенький уже, но не дряхлый, нет, и стройный, поступь величественная, не театрально — величественная, а просто человек несет свое, так сказать, существо с достоинством. И мы решили подойти к нему. Просто сказать: Василий Иванович, как мы вас любим. И подошли. Он очень любезно остановился и поговорил с нами. Правда, недолго— три — четыре минуты. Мы сказали, что, к сожалению, мало теперь видим его на сцене Художественного театра. На что он бросил реплику: «Да, там уже играют без меня». Сказал с грустью какой-то. Мы распрощались, он пошел дальше, но вот эта мимолет ная встреча со своим кумиром тоже запомнилась мне.

Теперь я вернусь ненадолго в наше время. У нас, после того как произошла, не могу понять, революция или контрреволюция, в 89–м или 91–м году, стали Менять названия московских улиц обратно. И улица Качалова, названная так после его смерти, сейчас опять стала, как была когда-то, Малой Никитской. Кому в голову пришло переименовывать улицы, названные в честь наших великих деятелей, — в данном случае я говорю только о деятелях искусства! Это такая несправедливость: улица Качалова так и должна быть улицей Качалова. Качалов — это человек, который озарял целое поколение людей своим искусством, своим талантом, он ведь нас облагораживал, он нас поднимал на такие высоты, где дышится легко, где дышится озоном. Он столько дарил счастья людям на протяжении многих — многих лет. Это великий актер.

И надо поставить там памятник, как поставили памятник Тимирязеву в конце бульвара, или, например, Алексею Толстому.

Вот как можно улицу Станиславского переименовать обратно в Леонтьевский переулок? Кто такой Леонтьев, чего Леонтьев, кому Леонтьев?! А Станиславский и Немирович — Данченко, улицу которого, кстати, тоже переименовали обратно, они же перевернули театральное искусство всего мира. Они сделали открытие, ну ей — богу, не меньше, чем открытие Эйнштейна или хотя бы Павлова Ивана Петровича. Почему нужно было менять названия на какие-то неведомые нам старинные? Из уважения к нашей старине? Но, простите, разве не заслуживает уважения наша реальность, в которой мы жили? Мы тоже хотим, чтобы она была запечатлена. Улица Ермоловой, улица Хмелева, улица Остужева — это все великие люди, которые жили в нашу эпоху. Оставьте их, пожалуйста, на своем месте, оставьте. Знаете, когда ничего не могут придумать нового, козыряют чем-то старым.

А мы вот так теряем свою культуру, забываем, кто у нас когда был и кто делал нас людьми.

Эти люди, великие люди, формировали наше сознание, они нашу душу формировали.

Что о Качалове еще вспомнить? Все, что я видел и что я слышал в его исполнении, все было удивительно, все было замечательно, все было, как говорится, оттуда, из той сферы, где витает человеческий дух.

Вот еще что я хотел бы вспомнить о Качалове. В 38–м году Художественный театр праздновал свое 40–летие. И мне посчастливилось побывать на двух спектаклях: «Царь Федор Иоаннович» в первом, как говорится, издании с Москвиным в главной роли и «Горе от ума» — в роли Чацкого Василий Иванович Качалов.

По записке администратора Ф. Михальского мне удалось проникнуть в театр. Мест на ступеньках, где обычно мы, студенты театральных училищ, сидели, уже не было. И я встал на колени у барьера между проходами. И весь спектакль «Горе от ума» я выстоял на коленях.

Ну, разумеется, все зрители ждали выхода Чацкого. Вот идет действие, Лиза, Молчалин, и: «К вам Александр Андреич Чацкий!»… И на сцену далеко не юным бегом вбегает по лестнице — так сделана декорация Дмитриева — вбегает 63–летний Василий Иванович Качалов. Он должен произнести знаменитую фразу: «Чуть свет, уж на ногах, и я у ваших ног…» Но зрительный зал при его появлении разражается бурей аплодисментов. Качалов хочет начать говорить Софье первые слова — зал аплодирует и не дает говорить. Качалов еще пытается делать какие-то движения, чтобы начать говорить — но зал просто гремит от аплодисментов, а в Художественном театре было не принято, чтобы актер, как опереточный артист, вышел и раскланялся после хорошего номера. Это невозможно. И идет такая битва: Качалов хочет говорить — зал бешено аплодирует и ничего не слышно. И происходит событие: Василий Иванович выходит на авансцену и раскланивается. И взрыв аплодисментов, буря, тайфун, ураган!.. Вот это сила искусства, сила таланта, сила гениальности. Никогда я больше не слыхал таких аплодисментов! И Василий Иванович продолжает играть Чацкого. Конечно, 63 года — это не юноша, но рисунок роли был великолепный.

Много хороших актеров прошло перед моими глазами за мою долгую жизнь. Я театры посещал очень часто. Очень любил. Назвал бы много прекрасных имен, но в данном случае ограничусь только рассказом о моем благоговении перед великим артистом — Василием Ивановичем Качаловым

О людях знаменитых и незнаменитых

Прекрасное мгновение

В 1938 году происходило одно из событий, которое отмечалось всей страной, — в Москву возвратились с первой дрейфующей станции на Северном полюсе четыре отважных полярника: Папанин, Ширшов, Кренкель, Федоров. Встречи и вечера в их честь были многочисленны и торжественны. Герои согласились встретиться и с театральной общественностью Москвы. Встреча состоялась в Доме актера. При входе в фойе по обе стороны двери стояли громадные плетеные корзины, полные белоснежных подснежников. Каждому входящему вручался изящный букетик. Настроение публики было приподнятое, праздничное. В честь папанинцев давался концерт, выступали лучшие артисты страны, великие — превеликие. Аплодисменты, крики «браво» или напряженная, благоговейная тишина. Ведущий объявляет: «Следующий номер — мазурка из оперы «Иван Сусанин». Исполняет народная артистка…» И в этот момент в моей голове проносится молниеносно: какая народная? В балете нет народных артистов! Народные в те годы были наперечет, знали их всех поименно. Таких званий были удостоены два года назад только Станиславский и Немирович — Данченко, Качалов, Москвин, позднее, в тридцать седьмом — Книппер — Чехова, Тарханов и еще два — три человека. Знали всех! А ведущий концерта называет: «… Екатерина Васильевна Гельцер!»

Ай — яй — яй! Конечно, слыхал о ней, честно говоря, не знал даже, жива она или нет. Тут же припомнил: да, были народные — Шаляпин, Собинов, Ермолова, Орленев. Им звание было присвоено в двадцатых годах. Гельцер тоже — году в двадцать пятом.

У меня возникло смешанное чувство: радости — я увижу собственными глазами легендарную женщину, — и опасения: как же она будет танцевать? Ей же много лет! И вот на сцену выходит действительно далеко не молодая женщина, какой-то даже, я бы сказал, усталой походкой, становится в позицию, рядом с ней партнер, простите, не помню его фамилии, так как гляжу только на «легенду», аккомпаниатор берет первый аккорд и… на сцене совершается чудо. Плечи Гельцер распрямляются, стан становится подобным пружине, голова гордо вскидывается вверх, и она каким-то мощным, удивительно выразительным движением бросает свою правую руку партнеру, он подхватывает— и начинается бешеный полет. Да, именно полет, тот самый, о котором писал Пушкин: «Душой исполненный полет». Я уже к этому времени успел посмотреть в Большом театре и «Спящую красавицу», и «Лебединое озеро», и многие балетные номера в операх. Наслаждения было много, но подобного тому, что я увидел сейчас, в небольшом зале Дома актера, в тот вечер встречи с папанинцами, я не видывал никогда. Со зрителями творилось что-то невообразимое— шквал аплодисментов, и вдруг к ногам великой актрисы полетели те самые белоснежные букетики, что зрители получили при входе. Все — от первого ряда до последнего — кидали букетики, вихрь цветов.

Гельцер стояла, будто среди пушистого волшебного снега, стояла и раскланивалась. Раскланивалась не с той привычной актерской благодарственной улыбкой и низким поклоном — нет, она стояла гордо, слегка наклоняя голову и как бы говоря: «Знаю, знаю, я подарила, и это — вам. Не стоит благодарности».

Говорят, все познается в сравнении. Гельцер была высшей мерой. Боже мой, какое мне выпало счастье! В дальнейшие годы я видел всех лучших наших балерин, великие таланты — и Семенову, и Уланову, и Плисецкую, и Лепешинскую, и всех — всех. Но Гельцер!..

В антракте, в фойе, я увидел ее сидящей в кресле. Да, это была пожилая женщина — позднее я узнал, что ей было шестьдесят два года, — расслабленная, вялая, усталая, со спокойным лицом. С кем-то из своих знакомых она вела негромкий разговор. Выждав паузу, я осмелился подойти и, извинившись, произнес, вернее, от волнения и робости пробормотал слова благодарности и восторга. Екатерина Васильевна без интереса, скорее, из необходимости что-то сказать, спросила меня: «Вы интересуетесь балетом?», а я совсем уж глупо ответил: «Нет, я просто люблю его». И попросил разрешения поцеловать ей руку. Она вяло протянула ее, и я поцеловал. И отошел.

Вот видите, как давно это было, а помню до сих пор и не забуду никогда. Считаю счастливой чертой своего характера больше помнить хорошее в моей жизни и забывать плохое.

Вдова великого писателя

Копаясь в старых бумагах в попытках найти какую-то нужную мне рукопись, я натолкнулся на старую газетную вырезку с фотографией Сталина. Я несколько удивился, так как никогда не был его поклонником, но увидев несколько человек, стоявших с ним рядом, понял, почему сохранил этот газетный снимок. Рядом с улыбающимся Иосифом Виссарионовичем стояли Ромен Роллан с супругой и переводчик. А в молодые годы я горячо увлекался творчеством Ромена Роллана, прочел, видимо, все, что было издано из его произведений у нас в те годы, — и художественную прозу, и публицистику. Нравился он мне не только мастерством прозаика, но и своей позицией «над схваткой» в войне 1914–1918 годов. Он был великий гуманист, и недаром Луначарский сказал о нем: «Он метит на тот престол, на котором сидел Толстой».

Ромен Роллан обогатил меня многими житейскими наблюдениями, точными и нестандартными. Вот пример: в мое время учили нас, да и сейчас учат, что если ты чего-то очень хочешь, будешь прилагать все силы, то обязательно добьешься. А в романе «Жан Кристоф» юный, будущий великий, композитор Жан — Жак жалуется своему дяде Готфриду на то, что, занимаясь музыкой, никак не может достигнуть желаемого. И произносит именно эту фразу — очевидно, она была международной. На что дядя отвечает: «Это неправда, милый, так говорят люди, у которых слишком маленькие желания». Разве не мудрый ответ? Прочтя его, я понял: идеал недостижим. Важно вечное стремление к нему. Стоп! Я же пишу не о Ромене Роллане, а о его жене, вернее, уже вдове, Марии Павловне Роллан.

Познакомил меня с ней в Париже Валентин Петрович Катаев. Это была миниатюрная, нестарая женщина, с живым блеском в умных глазах. Во взгляде ее было что-то и приветливое, и несколько… не сказал бы настороженное, но — осторожное. Квартира, в которой мы встретились, была, вероятно, какой-то рабочей квартирой писателя. Комната, где мы сидели, походила на его рабочую комнату, а, может быть, служила хранилищем рукописей и книг — всюду папки, фолианты. Встреча была недолгой, и разговор шел преимущественно между Марией Павловной и Катаевым. Я, как говорится, при сем присутствовал.

Через год — два я снова оказался в Париже и позвонил Марии Павловне. Встретились в той же квартире, и разговор был не только простой беседой, но и деловой. Госпожа Роллан рассказала нам, что открыла своеобразный международный лагерь, куда приглашает девушек и юношей из всех стран, чтобы, согласно завету Ромена Роллана, объединить людей всего мира. Замечательная мысль! И так как мой сын заканчивал французскую школу, да еще вдобавок имени Ромена Роллана, она пригласила его побывать в этом лагере международной дружбы. Но в те годы выезд за границу был чрезвычайно затруднен, и, несмотря на все мои хлопоты, этот визит так и не состоялся.

Позднее Мария Павловна приезжала в Москву и заходила ко мне. Она говорила о том, что подумывает издать дневники мужа, он завещал их издательствам трех стран — Франции, СССР и США, — надеясь, по ее словам, что при всей разноголосице мира где-нибудь эти дневники все-таки издадут. Книга эта вышла во Франции, а у нас не издавалась: Мария Павловна сказала мне, что в ней есть что-то не совсем лестное о Ленине. Она подарила мне объемистый том этих воспоминаний на французском языке, но я, к сожалению, не знаю французского.

Мария Павловна очень увлекательно, хотя и с некоторой осторожностью, рассказывала о том, как их с мужем принимал Сталин, как их поселили в Доме правительства и как, проснувшись среди ночи, Ромен Роллан спросил жену, что это за насекомые его кусают, и показал на ползающих по его рукам красных букашек. Мария Павловна объяснила — их называют клопы, и порекомендовала мужу перебраться в кресло. В нем и провел ночь великий писатель. На следующий день Мария Павловна попросила сопровождавших их людей поменять им место приюта, объяснив причину, и чету Ролланов переселили. Говорила она и о том, что весь прием в Москве прошел вполне корректно, но Ромен Роллан был, что называется, настороже и книги, подобной «Москва, 1937» Фейхтвангера, не написал.

Кстати, когда я в тысяча девятьсот тридцать седьмом году купил книгу «Москва, 1937», то пришел в ярость и разорвал ее в клочья. Я не мог понять, то ли знаменитый писатель лишился наблюдательности, то ли это какая-то игра интересов? Так не понять событий, которые творились в нашей стране именно в те годы, в тысяча девятьсот тридцать седьмом! Так возвеличить зловещую фигуру Сталина! Что случилось с Фейхтвангером, до сих пор ума не приложу. К счастью, Ромен Роллан остался на высоте.

О самой сути разговоров со Сталиным Мария Павловна, собственно, рассказывала мало. Беседа шла о нашей советской жизни. о ее прошлом — когда Мария Павловна была советской гражданкой и вращалась в литературных кругах тех лет.

В следующий приезд в Париж я вновь встретился с Марией Павловной и она мне подарила копию письма, посланного ее мужу из Одессы. Письмо это произвело на меня сильное впечатление. К сожалению, не могу привести его дословно, так как отдал в какой-то музей, кажется, в Литературный, или в архив, но приведу его содержание, пересказывая своими словами довольно точно.

Начиналось оно так: «Дорогой товарищ Ромен Роллан! Я пишу «товарищ» как слово, самое для меня дорогое. Я вор — рецидивист, предводитель одесской большой банды. Однажды в поезде я украч чемодан. Распродав вещи, которые там были, на дне чемодана я нашел Вашу книгу «Жан Кристоф». От нечего делать я стал ее читать, и когда прочел, стал искать Ваши книги во всех библиотеках. И все, что нашел, прочел. После чего пошел в милицию и заявил на себя. Отсидел весь положенный срок и теперь я работаю, у меня семья — жена и дети — я понял, что только честный человек, который зарабатывает на жизнь своим трудом, может быть счастливым. Спасибо Вам, дорогой товарищ Ромен Роллан. Пришлите мне Вашу фотографию, хотя бы вырезанную из газеты, чтобы я мог видеть своего спасителя».

Вот так. Я позволил себе взять рассказ о письме в кавычки, потому что смысл его изложил точно и даже постарался передать его дыхание. Вот оно, значение великой и чистой, высокохудожественной литературы начала века. И когда я сейчас наблюдаю за прорвавшимся к нам потоком безнравственной, разлагающей душу литературы, фильмов, полных насилия и разврата, цель которых — пробуждать в людях самые низменные инстинкты, я мечтаю о времени, когда появятся наши новые гении, способные пробудить души, родственные автору процитированного мною письма до его духовного воскрешения.

Мне думается, что те деятели культуры которые считают, что под вывеской свободы слова смело срывают покровы с до сих пор скрываемых тайн и делают своего рода открытия, на самом деле просто уничтожают в человеке самые необходимые и даже святые качества, такие, как стыд, скромность, достоинство и честь.

«И чувства добрые я лирой пробуждал», — вот великий завет гения.

Первая леди

Да, второй не было. Хотя вслед за ней одна за другой и именовались первыми. Но это уже чистая условность ритуала. Она была первой и единственной — Жаклин Кеннеди. Позднее добавилось — Онассис.

Не собираюсь, да и не могу писать о ней по той причине, что знаю о ее жизни только то, что знают все. Но фотография, где мы сняты вместе с Жаклин Кеннеди, как это ни удивительно, у меня за стеклом книжной полки. Сделал эту фотографию Владимир Васильевич Карпов, прозаик, герой Советского Союза, бывший первый секретарь Союза писателей. Замечу только, что в те шестидесятые годы, во времена президентства ее мужа, Джона Кеннеди, она и ее муж часто появлялись на наших телеэкранах. Слава Джона Кеннеди гремела на весь мир, и Жаклин стоявшая рядом, улыбающаяся, едва ли не была главной причиной его громкой славы. Несказанно хороша! Рождают же небеса такие прелестные создания!

Что мы о ней лично знали? Ничего. Но мы видели ее, и этого было достаточно. Я помню старые телекадры не только в счастливые и спокойные моменты ее жизни, но и в те трагические, когда убили ее мужа, человека, тоже награжденного природой, да очевидно и выдержкой, на редкость обаятельного и любимого нашим народом хотя бы за то, что он вместе с Хрущевым мирно разрешил Карибский кризис; кадры, когда, пробитый пулями, ее муж падает в автомобиле, а Жаклин, можно сказать, вываливается из того же автомобиля на мостовую; помню ее идущей через несколько дней за гробом мужа, печальную, но прекрасную. Убийство Джона Кеннеди — по сей день тайна. Америка, вернее, ее тайные властители — люди безжалостные, они могут в целях своих выгод истребить или поработить целый народ, неугодный им, а могут и тайно убить своего президента.

Как же так получилось, что Жаклин Кеннеди и я очутились рядом? Вся моя жизнь состоит из цепи случайностей, драматических и прекрасных. Так и в данном случае. Союз писателей в 1988 году направил в Америку делегацию на переговоры с каки- ми-то важными людьми, кажется, из сферы предпринимательства. Признаюсь, зачем ехала наша делегация, понятия не имею и, проехав с ней до конца, до возвращения в Москву, так и не понял, зачем ездили. Лично я получил массу удовольствия, мне именно этого и хотелось.

Состав делегации был солидный и приятный: руководитель и первый секретарь, как я уже говорил, Владимир Васильевич Карпов, замечательный юморист Михаил Жванецкий, директор издательства «Художественная литература» Георгий Анджапаридзе, Татьяна Толстая и другие.

Много раз я ездил в Америку — и с Катаевым, и с Граниным, и с двумя — тремя делегациями, но никогда не знал цели поездки. Ну, разве что джентльменский обмен визитами. Один раз ездил со смыслом: читал лекции о советской драматургии в Канзасском университете. Вот тогда я был, что называется, в своей тарелке. Но я немножко об этой поездке уже писал и о поездках с Катаевым и Граниным тоже поведал. Нет, там все же был какой-то смысл, ну хотя бы американцы знакомились с нами, а мы с ними, и, честное слово, встречи наши со студентами университетов носили удивительно дружеский характер. Они нам нравились и, смею думать, мы им тоже. И отчего спустя много лет на нас вызверился Джордж Буш и обозвал нашу страну «империей зла»? Ну, это вопрос политический, я по этому поводу высказываться не буду, так как не политик и не могу решить, кто «империя зла» — мы или Америка.

Упомянутая же мною поездка, связанная с Жаклин Кеннеди, для меня была совершенно бессмысленной. Куда-то нас приглашали, с кем-то мы встречались, где-то нас потчевали до отвала, и все какие-то важные люди. Особенно запомнился ужин, данный в нашу честь, в доме какого-то архимиллионера. Какое количество блюд подавалось за столом! Какое количество лакеев! Не знаю, чего было больше, — лакеев или блюд.

Я ем мало, и потому горько переживал, что не мог не только съесть все, но даже попробовать. Тарелки с кушаньями сменялись одна за другой, и я, попробовав пару первых блюд, лишь любовался посудой: фарфоры севрские, голландские, английские… Я, черт бы меня побрал, даже марок посуды не знаю, хотя очень люблю красивые вещи. Иметь их в доме не считаю обязательным, но в музеях любуюсь. Конечно, это не мое достоинство, просто я жил до тридцати шести лет в бедности и привык к простоте нравов. Поверьте, я мог бы в свое время купить себе и чашку, и тарелку драгоценного фарфора, но тогда, из опасения разбить их, еда не лезла бы мне в горло. Да и вообще я считаю, человек должен жить скромно.

Вспоминаю этот ужин, и перед моим взором встают кадры из фильма Феллини «Сатирикон». Помню, я спросил соседа по столу: «Чем владеет хозяин дома?» Ответ был кратким: «Всем!»— «Он здесь?» — полюбопытствовал я, желая на него взглянуть. «Нет, но к концу ужина придет». Но мне кажется, хозяин так и не появился…

Возили нас по прекрасным городам — Нью — Йорк, Сан — Франциско, Лос — Анджелес; я бывал там и раньше и совсем не прочь был побывать еще разок. Дивные города! А в каких роскошных отелях нас селили! В Лос — Анджелесе в отеле «Беверли — хиллз» меня умилила одна деталь: вечером, а порой уже и за полночь, входишь в номер — постель тебе постелена для сна, край одеяла и пододеяльника откинут уголком, а на подушке лежит круглая крупная конфета, вроде трюфеля. Положишь ее в рот, она тает, и ты спокойно погружаешься в сладкий сон.

Но особенно мне запомнился Эсселен. Хозяева этого райского места на берегу Великого, или Тихого, океана и были приглашающей нас стороной, хотя я подозреваю, что крупные расходы по нашему дорогостоящему вояжу финансировались и другими организациями. Эсселен расположен между Сан — Франциско и Лос — Анджелесом, окружен горами, покрытыми прекрасной и редкой растительностью, своего рода заповедник. В нем не разрешается вырубить хотя бы одно дерево без дозволения властей штата. Порхают всевозможные птички, а колибри, которых я раньше никогда не видел, висят в воздухе, как на ниточке, и по величине чуть превышают крупного шмеля. Некоторые деревья густо покрыты пестрыми, будто из ярких цветов, бабочками. Сначала я и принял их за цветы деревьев, которые они облепили. Оказывается, бабочки прилетают из северных штатов, где прохладно, и здесь переживают «зиму». В океане плавают киты; к сожалению, я их не видел, не повезло.

Оглядывая восторженным взором это красивейшее из виданных мною на земле мест, я спросил хозяйку владения, каковы размеры ее угодий, где их границы. Обернувшись лицом к горам, она показала рукой и сказала: «Примерно вот отсюда — досюда». И я понял, что это почти половина Крыма, ну, может быть, несколько меньше. Хозяева здесь устроили своеобразный профилакторий. Приезжали сюда, как я понял, люди, у которых произошли какие- то душевные встряски и им надо было привести себя в уравновешенное состояние. «Путевка» стоит довольно дорого. В столовой я спросил сидевшую напротив меня привлекательную, совсем молодую девушку, что привело ее сюда. Она ответила: «Мой парень меня оставил, и я должна прийти в себя». Ох, подумал я, а наши девушки в таких ситуациях поплачут, поплачут и пойдут на работу.

В бассейне купаются голые представители обоих полов. Кто- то из наших пошел, кажется, Карпов и Татьяна Толстая, а я нет. И стыдно было, и неприятно, что люди увидят мою изуродованную войной ногу. Я ведь знаю, здоровым, особенно молодым людям, смотреть на человеческое уродство противно. Но и без этого купания двухдневное пребывание в Эсселене было прекрасно. Единственное, о чем я пожалел, что со мной не было моих родных и друзей! Общая радость была бы уже ликованием.

Красивейшее место, спасибо хозяевам, спасибо судьбе.

Из Эсселена в Лос — Анджелес ехали на машинах, вдоль океана, а кое — где по горам. Я уже дважды или трижды покрывал это пространство, но на самолете. Всегда считал, что путешествия на самолетах пустая трата времени: сидишь, ешь, пьешь, мечтаешь поскорее удачно приземлиться — и все. Конечно, путешествие пешком или хотя бы в кибитке — настоящее, а на аэроплане — так, перелет.

В Лос — Анджелесе тоже было много примечательного, и я люблю этот город не только за то, что там меня радушно принимали Ирвинг Стоун, ныне, увы, уже покойный, или крупнейший талант, нейрохирург Милтон Хейфиц, но и за то, что этот город — родина киногероев моего детства: Мэри Пикфорд, Дугласа Фербенкса, Гарольда Ллойда, Бастера Китона.

Да, старые американские картины были полны чистоты и благородства, они делали нас чище и храбрее. И какую же. погань выпускают теперь! А наши растлители душ… а — а, нет — нет, я пишу о другом! И так ушел в сторону.

В Нью — Йорке состоялась наша встреча с крупнейшим книжным издательством, кажется, называется «Дабл дей». Мы знакомимся с работниками издательства, идут наши имена, имена издателей, подходит пожилая женщина, можно сказать, в рабочем платье, правда, с изящным браслетом на левой руке. Представляется: «Жаклин Кеннеди» В голове мелькнуло: «Она или не она? Кажется, она». Но лицо усталое, я бы сказал, равнодушное. Стрижка не короткая, собственно, никакой прически, довольно небрежно разбросанные волосы. Мысль вторая: каким образом она здесь? Кого-то тихо спрашиваю, отвечают — она здесь работает корректором. Третья мысль, мысль глупая и чисто советская: зачем же такая богатейшая женщина работает?.. Но вот она, легендарная Первая леди страны. Да, очаровательная, пленительная, восхищавшая меня и весь мир.

Владимир Васильевич не растерялся, фотографирует. Несколько ничего не значащих слов — и все. Недавно она скончалась. Газеты всего мира коротко сообщили о ее кончине. Узнав об этом, я вынул из-за стекла фотографию и с каким-то смутным чувством печали рассматривал ее спокойное лицо. Так проходит мирская слава… Однако хорошо, что прекрасная женщина жила на свете в мое время.

Хозяйка дома

В 1952–м или 1953 году Союз писателей проводил семинар молодых авторов. К тому времени театры ставили две мои пьесы: «Ее друзья» и «Страницы жизни». Без всякого самоуничижения скажу, что они не отличались художественными достоинствами и если имели некоторый успех, то благодаря тому, что не шли в потоке «широкоформатных», а рассказывали о жизни простых смертных, да и актеры и режиссеры были замечательными. И вот, видимо, благодаря этим пьесам я и был приглашен участвовать в проводимом семинаре.

Молодых авторов со всего Советского Союза съехалось множество, и мы были разбиты по жанрам и группам. Моими руководителями оказались Александр Александрович Крон, Иосиф Леонидович Прут и Александр Петрович Штейн. Я знал их всех по именам, но никогда не видел вблизи. Помню, как они вызвали меня на беседу и достаточно сурово разбирали мои сочинения. Разговор шел справедливый и доброжелательный. Не помню, кто сказал: «Вот тут есть один хороший диалог, несколько фраз, он намекает на некоторые способности автора». Прошло сколько-то дней по окончании семинара, и меня позвали к тому самому телефону в Зачатьевском монастыре, который был расположен не в нашей громадном, длинном коридоре, а в другом, через площадку от нас, таком же длинном и громадном. Люди были в те времена любезные, и меня, несмотря на то, что телефон принадлежал «тому» коридору, всегда звали. Позвали и на этот раз. «Товарищ Розов, — деловито произнес молодой женский голос, — вам надо прийти в Союз писателей и подать заявление о приеме в члены Союза. Вы рекомендованы руководителями Всесоюзного семинара». Скажу прямо, никакого приступа радости я не испытал, так как считал: состою я в каком-то союзе или не состою, это к прямой работе отношения не имеет. Скорее, налагает на меня определенные обязательства, раз я буду членом союза. А я подобных обязательств всегда избегал. Словом, я сделался членом Союза писателей. Об этом Союзе, созданном практически по решению Сталина, когда-нибудь кто-нибудь напишет интересное исследование. Я же скажу только: в нем было много плохого, но и много хорошего, драматического и забавного. Повторяю, это отдельная тема для многотомного труда.

Промахну большой отрезок времени и сразу скажу — там завязалась наша тройственная дружба: Арбузов, Штейн и я. Беспристрастная, требовательная и даже беспощадная в оценке работ друг друга. Подружились мы, видимо, и по чисто бытовой причине, так как жили в одном доме, построенном в пятидесятых годах, и даже в одном подъезде. И как ни покажется странным, речь в этой заметке пойдет не об Алексее Николаевиче и не об Александре Петровиче, а о жене Александра Петровича, Людмиле Яковлевне Штейн — Путиевской. Нет, она не была выдающимся художником, хотя именно этот вид искусства был ее профессией. Не ушла она и в науку или в какое-нибудь художественное ремесло, профессионально Людмила Яковлевна, насколько я знаю, не выделялась ничем. И тем не менее, это была яркая, я бы сказал, исключительная личность. В чем же состояла эта ее исключительность? В умении объединить вокруг себя интересных людей своего времени. Может быть, выражусь несколько старомодно, но в ее доме был салон. Тот самый салон, какой так подробно и с таким блеском описан Львом Толстым в романе «Война и мир».

Кто только не бывал в доме Штейнов в минувшие годы! И адмиралы, и генералы, и народные артисты, и знаменитые барды, и выдающиеся ученые — и всегда там был накрыт большой круглый стол красного дерева, уставленный закусками, сластями, винами. И когда ни зайдешь — по делу или без дела, на правах соседа, — всегда кто-нибудь из известных людей тут как тут. Интересные беседы, споры, обмен услышанными новостями, а нередко и в прямом смысле слова художественные вечера. Впервые я услышал Владимира Высоцкого именно в доме Штейнов, он исполнял свои новые песни, в том числе ставшую знаменитой «Идет охота на волков». Исполнял с какой-то особой пронзительностью, навсегда врезавшейся в память. Как всегда, отбивая ритм рукой, читал свои стихи Андрей Вознесенский. С глубокой проникновенностью пел Булат Окуджава. Своим слегка выспренним тоном, сама наслаждаясь музыкой стиха, читала, будто пела, свои стихи Белла Ахмадулина.

Я уже не говорю о чисто драматических актерах, потому что пьесы Александра Петровича шли широко, в них играли знаменитые актеры, и конечно же, они украшали круг знакомых Людмилы Яковлевны. Скажу кстати, гостеприимство Штейнов хотя и было несколько элитарным, но там собирались люди разных взглядов и на искусство, и на жизнь. От этого беседы нередко переходили в горячие споры, но никогда не приводили к раздорам и ссорам. Терпимость к чужим мнениям являлась как бы законом.

Эрудированность Людмилы Яковлевны, особенно в сфере театральной, была почти феноменальна. Бесчисленное количество раз я обращался к ней по телефону с тем или иным вопросом, и Людмила Яковлевна отвечала сразу или говорила: «Викторчик, я сейчас узнаю и перезвоню». И действительно, через десять — пятнадцать минут раздавался звонок, и следовал точный ответ на мой вопрос. Иногда и меня о чем-нибудь спрашивала Людмила Яковлевна, и я, если знал, делился с ней информацией. И хотя сплетни часто бывают увлекательны, никогда мои беседы с Людмилой Яковлевной не носили подобного характера. Хотя салон есть салон, и, вероятно, без перемывания чьих-либо косточек не обходилось.

Дом Штейнов кипел жизнью, пожалуй, именно благодаря Людмиле Яковлевне, ее умению привечать и даже коллекционировать личности. К сожалению, у меня совершенно отсутствует способность рисовать портреты, я никогда не запоминаю не только цвет глаз, форму губ, оттенок волос, но даже одежду людей, с которыми встречаюсь, Я помню только их поступки и высказанные мысли. Потому о Людмиле Яковлевне скажу самыми общими словами: это была видная, крупная женщина, одетая всегда, казалось, весьма скромно, но на самом деле продуманно до деталей, на которые нельзя было не обратить внимания. Будь это прекрасная редкая камея, украшавшая «простое» платье, или огромная медвежья папаха. И Александр Петрович, и Людмила Яковлевна всегда тщательно следили за своими туалетами, на них приятно было смотреть.

Людмила Яковлевна вела дневник; иногда она читала мне маленькие выдержки из записей минувших лет, и я понимал, как она цепко ухватывала именно особые черты времени, личности. Надеюсь, когда-нибудь, пусть не скоро, этот дневник увидит свет. Умная была женщина! Я иногда шутя говорил Александру Петровичу: «Штейн, признайтесь, это Людмила Яковлевна пишет пьесы, а не вы, вы только подписываетесь». Он отмахивался от меня, как от мухи.

На кремацию ее тела в Донском монастыре пришло такое количество людей, любивших и чтивших ее, какое теперь далеко не всегда приходит и на похороны людей, всенародно известных. Я из-за болезни не был там, об этом рассказала мне жена, она так и сказала: «Была толпа». Я только до похорон поднялся в их квартиру и посидел у гроба своего друга. Лицо спокойное и величественное. Таня, дочь Людмилы Яковлевны, говорила:

— Перед смертью мама сказала: «У меня была хорошая, счастливая жизнь…»

Главной заботой Людмилы Яковлевны была ее семья. У жены писателя особая жизнь. Обыкновенная жена не видит мужа с утра до прихода с работы. Писательская жена находится рядом с мужем круглосуточно. Она незримый персонаж всех его романов, пьес, стихов. Создать благоприятные, нормальные условия для работы мужа, не отвлекать его на заботы быта, освободить от ненужной информации, от встреч с неожиданными визитерами, не звать к телефону — словом, организовать наилучшие условия для его труда, — со всеми этими непосильными заботами блестяще справлялась Людмила Яковлевна. Скажем прямо, она была талантливой женой. И — не только женой, но и матерью. С Таней, дочерью от первого мужа, известного ленинградского театрального художника С. Манделя, были у Людмилы Яковлевны и Александра Петровича самые дружеские отношения, какие только можно пожелать всем родителям на свете. Таня, например, звала своего отчима не по имени и отчеству, а просто и ласково: «Шурик». Младший сын Петя рос ребенком, прямо скажем, необычайно озорным, охочим до резких выходок. Александр Петрович как бы затыкал уши и закрывал глаза на все проделки сына. А Людмила Яковлевна упорно и систематически наставляла подростка «на ум» и дипломатично сглаживала следы его проделок, и в результате вырос способный режиссер, ставивший спектакли в замечательных театрах Москвы — МХАТе, «Ленкоме».

Но. стержнем ее жизни был Александр Петрович. Его смерть она поначалу восприняла мужественно и просветленно. Не раз повторяла: «Вы подумайте, он даже не успел ничего осознать, не успел испугаться». Она как бы радовалась такой его счастливой смерти. Однако, как я заметил, с уходом Александра Петровича у Людмилы Яковлевны стала уходить и почва из-под ног. Конечно, оставались дети и их семьи, но главный смысл жизни исчез. К глубокому горю прибавилось и несчастье — Людмила Яковлевна упала и сломала шейку бедра. Лежа в своей красивой, но опустевшей квартире, она попросила рядом с собой поставить урну с прахом Александра Петровича и, дотягиваясь до нее рукой, поглаживала, как бы обещая скорое свидание. Так и хоронили на Ваганьковском кладбище сразу две урны: Людмилы Яковлевны и Александра Петровича.

На поминках, где друзья покойной битком набились в комнаты и даже стояли на лестничной площадке, очень точно сказал о Людмиле Яковлевне Григорий Горин: «Она была человеком беспринципным…» На первый взгляд это показалось даже кощунственным, но он пояснил: «Слишком много развелось людей принципиальных». Под его словами подразумевалось, что Людмила Яковлевна считалась с чужими мнениями по тому или иному поводу, но ценила каждого только по его творческой или даже просто трудовой деятельности. Лично с моими взглядами на нашу современную действительность она соглашалась далеко не всегда, но это не мешало нам звонить друг другу по два, а то и по три раза в день.

Таких домов, какой был создан Людмилой Яковлевной, я и не знавал. Он исчез, и мне без него грустно.

Моя старая телефонная записная книжка

Она такая изодранная, замызганная, все-то в ней переправлено — тут зачеркнуто, там по прежним цифрам красным карандашом написаны новые — иные номера менялись по три и даже по четыре раза, — исписана вдоль и поперек, и сбоку, и втиснуто между строк. Еще бы! Писалось еще в те времена, когда московские телефоны начинались с букв, например, Г-6–15–49 или АД-1–68–24. В памяти так и сохранились. Иногда говорю сыну: «Набери-ка Е-7–95–01». Он смеется: «До чего же у тебя старые привычки, папа!» И жена ругает. Особенно сердится, если я звоню откуда- нибудь и прошу отыскать нужный мне номер телефона. Да я и сам разбираюсь с трудом. А переписать не то что лень, а как-то жалко: привыкаю к вещам — вроде они часть моей жизни, близкие мне. Не люблю менять не только пальто, но и тапочки. Но придется переписывать, завести новую. И не всех буду переносить. Умерли. Их особенно жалко. Вот одна из тех, кто навечно останется в старой книжке.

На одном из совещаний сильный сердечный приступ схватил меня в кабинете Екатерины Алексеевны Фурцевой, которая тогда была министром культуры и членом Политбюро ЦК КПСС. Человек она была удивительный, и я о ней расскажу, конечно, коротко, так как все же знал о ее жизни мало.

Пожалуй, изо всех людей служебных рангов, с которыми мне приходилось встречаться по роду работы, Екатерина Алексеевна была самой яркой фигурой. Женщина красивая, умеющая одеваться со вкусом, она уже внешним видом всегда производила выгодное впечатление. Ничего в ней не было служебного— ни в одежде, нив походке, ни в тоне разговора. Она умела быть и удивительно домашней, и деловой до сухости, и яростной до безудержности, но при всем этом оставаться нормальным человеком. Я сказал бы так: Фурцева никогда не выглядела служебно. Она позволяла себе быть естественной.

Разумеется, о начальниках чаще всего говорят дурно, к сожалению, нередко не без основания, но о Екатерине Алексеевне можно рассказать много и славного. Прежде всего она была талантливым человеком, хотя ее талант проявлялся не в постановлениях и решениях, которые выносились на заседаниях и совещаниях, а в конкретных частных случаях. Министр культуры, имея дело с творческими людьми, чаще всего сложными, а порой и трудными, должен понимать особенности художнических натур, их своеобразие и различия, а главное, любить их «продукцию», то есть искусство в его конкретности.

Екатерина Алексеевна обладала этим свойством. Безусловно, она лично способствовала развитию театра «Современник», который просто как человек с художественным чутьем любила, радовалась тому, что в Москве народился такой театр. Я знаю, сколько сил приложила она, чтобы на сцене этого театра была осуществлена трилогия — «Декабристы», «Народовольцы», «Большевики». Она буквально боролась, например, за «Большевиков» Шатрова — кого-то просила, с кем-то спорила, убеждала, доказывала. Думаю, можно твердо сказать: не прояви Екатерина Алексеевна такой энергии, не отдай столько сил этой постановке— пьеса Шатрова не увидела бы света.

Когда я стоял за кулисами МХАТа, ожидая очереди, чтобы встать в почетный караул у ее гроба, каждый из нас тихо и светло вспоминал Фурцеву, каждому она лично чем-то помогла. К примеру, Евтушенко сказал: «Если бы не энергия Екатерины Алексеевны, песня на мое стихотворение «Хотят ли русские войны» никогда бы не дошла до слушателя. Обвиняли в пацифизме».

Умела она влюбиться в то или иное творение и уж защищала его как свое, даже с риском. Помню, когда на гастроли в Москву приезжал итальянский театр во главе с могучей Анной Маньяни (они привезли спектакль «Волчица» и играли его в помещении Малого театра), в честь их приезда Министерство культуры устроило прием в Кремлевском Дворце съездов. Вокруг очень длинного стола, уставленного яствами, разместились приглашенные. Екатерина Алексеевна с Анной Маньяни стояли во главе стола, а мы — Арбузов, Штейн, я — примостились на противоположном конце. Только началось оживление, как вдруг Екатерина Алексеевна, издали увидав нас, громко произнесла:

— Товарищи драматурги, идите сюда, что вы там спрятались? Вы здесь главные, это ваш праздник.

Я мог бы и не писать о таком незначительном эпизоде, но он характерен для Екатерины Алексеевны. Она действительно не только любила искусство, но и понимала, кто его делает. К сожалению, иные чиновники воображают, что именно они являются главными творцами, а сущность дела, тем более такого трудного и тонкого, как искусство, понимают мало.

Конечно, Фурцева была и политик и никогда не отступала от партийных решений и задач, но понимала их не лобово, не старалась быть более правоверной, чем Папа Римский, всегда с тремилась расширить рамки нашей деятельности.

Была у нее и одна слабость: она не любила мужчин, которые видели в ней только чиновника. Бабьим чутьем она ощущала, для кого она только руководящая единица, а для кого сверх того и женщина. Лично мне эта черта в ней нравилась. В самом деле, нельзя же разговаривать даже с министром, не учитывая того, что министр — женщина. По — моему, для любой женщины это оскорбительно, если она еще не превратилась в какое-то инородное тело.

Министерский аппарат подчинялся ей беспрекословно и даже с трепетом. Мужчины и женщины, все, попросту говоря, боялись ее.

Однако именно от них я слышал не только добрые, но даже восхищенные отзывы о Екатерине Алексеевне и, как ни удивительно, особенно от женщин. Очевидно, они видели в ней свой идеал.

Из тех руководителей, которых я знал, Екатерина Алексеевна была, пожалуй, единственной, кто сам распоряжался ведением дел. Она имела власть и пользовалась ею. Увы, многие из сильных мира сего, имея возможность действовать самостоятельно, тем не менее ждут распоряжений, указаний, как и что им надо делать, добровольно лишая себя этой самостоятельности. Такая позиция мало способствует делу.

Надо, пожалуй, сказать еще о веселости Екатерины Алексеевны, даже лихости. И опять пример. В красивом, уютном зале Министерства культуры, когда оно еще располагалось на улице Куйбышева, идет очередное совещание. Присутствуют деятели разных жанров искусства. Как всегда, ораторы сокрушаются: «Драматургия отстает, драматургия отстает…» Я с трибуны замечаю: «Еще хуже нас художники. Я только что был в Манеже на выставке московских художников. Какая скука, однообразие, какие ужасные лица всевозможных передовиков производства! Смотришь и боишься этих каменных лиц». Сидевшая тут же Белашова, председатель МОСХа, даже вскрикнула.

В заключительном слове Екатерина Алексеевна буквально обрушилась на меня:

— Мы не позволим вам, Виктор Сергеевич, одним выступлением зачеркнуть работу наших талантливых, одаренных московских художников…

И так далее. А когда окончилось совещание, она подошла ко мне и тихо сказала:

— Вы были правы. Я видела выставку. Кошмар.

— Почему же вы не сказали об этом? — спросил я.

Екатерина Алексеевна заговорщическим тоном, совсем тихо ответила:

— Вам можно. Мне нельзя. — И, не расшифровывая реплики, но весело сверкнув глазами, отошла к ожидавшей ее группе художников во главе с Белашовой, с которой, как я слышал, она дружила.

Рассказ о незнаменитой актрисе

У нее не было семьи, но одинокой себя она не чувствовала. Общительная и любознательная. Часто бывала у близких — то у сестры, то у племянниц, то у подруг. В том числе у нас. Шутка ли! Проработала с моей женой вместе не одно десятилетие. Она приходила, и становилось солнечнее. Щебетала, щебетала… Честно признаюсь, частенько под этот щебет я засыпал. Иона не сердилась.

— Я вижу, ты устал. Ложись, буду тебе рассказывать, быстро уснешь, — совершенно искренне говаривала она.

Придет, переговорит со всеми — с Надей, главной ее подружкой, с нашими детьми, с бабушкой, с Ксенией Петровной, помощницей по суетному нашему дому, и, конечно же, с крохотной моей внучкой. И всем с ней интересно. Особенно заливисто хохотала на любую выходку внучки. Детей любила. И о своих внуках, пусть не родных, рассказывала без умолку. В свои семьдесят пять (сколько ей лет, мы узнали только в дни ее похорон) она еще делала большой батман и очень этим гордилась.

— Витя, — говорила она мне, — смотри, я еще как могу! — И вытянутая ее ножка взлетала выше головы.

— Сколько же тебе лет, Зинаида?

— Сколько есть, все мои, — бойко парировала она. — Да, забыла! Я тебе принесла карамель. Изумительная! Попробуй. — Она раскрывала свою сумочку и высыпала на стол карамельки.

Я клал в рот конфетку и, не успев ее раскусить, слышал:

— Правда вкусно, правда?

И карамелька действительно всегда бывала отменной.

Она была актриса, и театр был главным смыслом ее жизни. Принадлежала к той категории людей этого племени, которые влюблены в свою профессию страстно и, можно сказать, бескорыстно. К ней подходило знаменитое требование Станиславского — любить искусство больше, чем себя в искусстве. Переживала неудачи театра глубоко, будто свои собственные, ликовала при успехах и старых, и молодых, хотя личная ее творческая жизнь была скромной. И что поразительно — была счастлива своей судьбой. (К сожалению, последнее время я замечаю, что многие не любят свою судьбу, а завистливо поглядывают на чужую и кипят весьма крутым кипятком.) В маленькие роли, которые ей доставались, она вкладывала всю свою неуемную энергию. Увы, увы — такое в театре становится почти редкостью. Как много недовольных, жаждущих немедленного успеха, готовых вырвать его из чужих рук. Будто и не существует теперь такого звания — актер на эпизодические роли. А ведь бывали и даже получали за исполнение своих небольших, но блестяще сыгранных ролей высокие звания и награды. Желание поймать заветную Синюю птицу — бесспорно, естественное желание, но ловить ее нужно чистыми руками. И если почему-то она не дается в руки, неужели надо жить только в нервном напряжении, в зависти, в негодовании? А жизнь идет!

Именно этими качествами — умением быть счастливой и приветливой при скромном творческом и материальном положении — любовался я в Зиночке.

Мы были знакомы и дружили более сорока лет. Иногда спорили горячо. Ее влюбленность в жизнь переносилась на все ее сферы. Наш социалистический строй всегда казался ей совершенным, даже тогда, когда делались серьезные ошибки. Тут-то и возникали наши жаркие споры. Мои холодные доводы разбивались о стену ее веры.

…Шли годы. От ролей бойких девушек, таких, например, как Тамара в пьесе Л. Малюгина «Старые друзья», сыгранная ею отменно, Зиночка переходила на взрослые роли… потом, увы, на роли бабушек, чаще во втором составе. И, конечно же, ей всегда казалось, что она играет не хуже, чем первая исполнительница, а возможно, и лучше.

— Режиссер подошел ко мне, поблагодарил и сказал, что я ничуть не хуже основной исполнительницы, — говорила она с искренней радостью и гордостью.

Я думаю, режиссерам и стоит так поступать: нетрудно подарить человеку радость и прибавить сил.

Рубеж пенсионного возраста был пройден давно, но о нем не упоминалось даже вскользь. И действительно, живость, бойкость, подвижность, темперамент были совершенно допенсионные. Но… ах, это окаянное вращение Земли вокруг собственной оси и Солнца! Не помню уж, в какой день Зиночка, стараясь казаться нисколько не взволнованной, произнесла:

— У нас в театре ходят какие-то глупые слухи, будто нужно набрать молодых, штатных мест нет и кого-то должны вывести на пенсию.

Она поднесла чашку ко рту, и я заметил: чашка слегка дрожала. Мы наперебой стали уверять, что ее это не касается. Разговор шел успокоительный, но горячий.

— В конце концов местком не даст никого уволить. Есть закон, верно?

— Не даст, не даст, — подхватывали мы.

Зиночка, пошумев, поругав молодежь, похвалив всех актеров старшего поколения, вспомнила Книппер — Чехову, Рыжову, Блюменталь — Тамарину и, конечно, Александру Александровну Яблочкину, которая в девяносто с лишним лет сыграла учительницу Горицвет в пьесе Корнейчука «Крылья».

— И ведь как сыграла, как! А мне, слава Богу, не девяносто. — И, опустив, сколько именно, продолжала называть имена.

Я, скептик, заметил, что видел Александру Александровну Яблочкину в этой роли, рассказал, как при ее появлении на сцене зал встал…

— Вот видишь, видишь! — победно перебила меня Зиночка.

— Знаешь, Зинуля, мне кажется, зал встал от удивления: «Смотрите, смотрите, — как бы говорили люди, — ей девяносто шесть, а она идет».

Моя ехидная реплика ничуть не охладила Зину. Она только засмеялась и сказала:

— Ну тебя!

Из театра, конечно, никого не уволили, но от этого проблема не перестала тучей висеть в воздухе и зреть.

— Знаете, — сказала однажды с некоторой долей растерянности Зиночка, — меня вызвал Андреев и, правда, очень деликатно, спросил, не подам ли я сама заявление о выходе на пенсию. Я растерялась. Не сказала резко: «Нет» — все-таки он главный режиссер, — а ответила: «Хорошо, я подумаю».

И снова, снова, в который уже раз разговор шел на эту болезненную тему. Я стал грубее, жестче, доказывал, что надо же в конце концов дать дорогу молодым. Привел в пример рыцарский поступок Ларисы Орданской, которая ровно в день своег о пятидесятипятилетия подала заявление об увольнении из театра и ушла в полном творческом блеске, как когда-то уходили великие деятели всего мирового театра, давая прощальный спектакль, уходили, когда только — только начинало смеркаться, а не в полных потемках. Зиночка отбивалась, страдая, Надя ругала меня, кричала: «Оставь Зину в покое, оставь!» Дружба наша от этих трудных споров не нарушалась. Шли дни, недели…

— Знаете, что мне сказал сегодня Андреев? «Зинаида Михайловна, мы оставляем за вами все ваши роли, и я, клянусь, буду и дальше занимать вас в новых спектаклях. Пойдите нам навстречу: нам необходимо принять молодых». Я рассчитала, что к пенсии буду подрабатывать даже больше, чем получаю сейчас. Конечно, есть «потолок», но и при «потолке» я буду получать даже чуть больше своей зарплаты.

О, эти необъяснимые «потолки», лимитирующие человеческую деятельность!

Вопрос о пенсии обсуждался у нас неоднократно, и, конечно же, я при всем своем максимализме никогда и никому не пожелал бы скромного актерского жизненного уровня. Это ведь только обыватель думает: актеры загребают «агромадные» деньги. Не знают, что заработок многочисленной рати тружеников сцены куда ниже заработка водителя автобуса или троллейбуса — от 100 до 180 рублей. Я сказал:

— Зинуля. соглашайся!

— А если обманет?

Вопрос тоже был житейский. Сколько я знал случаев! «Мы вам поможем, мы вас не оставим…» А глядишь, через пару месяцев — Митькой звали!

Словом, поколебавшись еще недолго, Зинаида Михайловна Захарова, актриса Театра имени М. Н. Ермоловой, подала заявление. И Владимир Алексеевич Андреев не обманул, честь ему и хвала! Все роли остались за Зиной, и она по — прежнему, полная огня и жизни, спешила играть вечерние спектакли, утренники, выездные.

Андреев перешел работать в Малый театр. Новый главный режиссер, новый порядок, новая атмосфера. Очень это напугало нашу подружку.

— Вдруг я не понравлюсь Фокину? Он возьмет и снимет меня со всех ролей. Сейчас он вызывает актеров для личной беседы с каждым. Я боюсь.

Увы, увы, и это опасение подкреплялось судьбами многих актеров. Проклятое — «видит» тебя режиссер или «не видит»! Дамоклов меч, висящий над головой любого актера.

И через несколько дней звонок в дверь. Влетает сияющая Зиночка:

— Надя, Витя, со мной разговаривал Фокин! Я ему понравилась! Он такой интеллигентный, такой интеллигентный!..

Монолог продолжался довольно долго. И мы все были счастливы ее счастьем. А вскоре — о, радость! — Зинаида Михайловна получила новую большую роль в трогательной и веселой пьесе Лобозерова «По соседству мы живем». Сколько было волнений, трепета! Я смотрел этот славный спектакль. Зина играла бабушку. Играла, как всегда, хорошо.

Успех был явный. Пожалуй, такого яркого признания Зиночка давно не имела. Спектакль набирал силу. И вдруг…

Поздний вечерний телефонный звонок. Встревоженный голос Зины:

— Надя, я в больнице, в тридцать первой. Мне сделалось плохо, непонятной болью охватило поясницу. Я вызвала «скорую». Приди завтра.

Она пролежала в больнице всего шесть дней. И одна из ее предсмертных фраз, сказанная слабым голосом, но гордо:

— Все-таки я эффектно ухожу…

И ушла.

Панихида состоялась в фойе театра. В этот день у театра был выходной, и мы беспокоились, придут ли актеры. И зря. Непрерывным ручейком текли попрощаться со своим товарищем соратники и старшего поколения, и среднего, и молодежь, и те, кто когда-то ушел из этого театра, но знал Зинаиду Михайловну. У всех букеты и букетики. Кладут на гроб и вокруг гроба. Идут и идут. Вся труппа в сборе! Стоят молча с любовью в душе к усопшей. Хорошие все-таки люди — актеры!

Воспоминания пишут о знаменитых людях. А почему не написать о просто хорошем человеке, об актрисе с головы до ног, пусть и не на больших ролях?..

Человек на скамейке

Это «короткая заметка» о знаменитом человеке, с которым судьба свела меня случайно и, можно сказать, механически: в туристской поездке на корабле по северным странам Европы — Финляндии, Швеции, Дании, Норвегии. Конечный пуню — Лондон. Итак же обратно, на теплоходе «Михаил Калинин». Пассажиры — деятели искусств. Не буду перечислять всех поименно, хотя большинство — театральная элита.

Поездка, о которой я начал писать, подтвердила поэзию северных стран. Особенно хороша была Норвегия со сказочными фьордами, с какой-то спокойной трудовой размеренностью. Там мне пришла мысль: хотел бы жить, как в Норвегии. Подчеркиваю — «как», но дома.

В Финляндии нам показали помещение театра, нас поразили его акустикой. «Господа, — сказал гид, — сядьте в последний ряд, я уроню на сцене спичку, и вы услышите, как она упала на пол». Мы сели в последний ряд, спичка упала, и мы действительно услышали звук падения.

Нет, я не описываю вам наше путешествие, я постепенно подбираюсь к «человеку на скамейке». Замечу только: когда у меня в Англии стал из раненой ноги выходить осколок то ли снаряда, то ли разрывной пули (во мне много мелких металлических осколков и сейчас), нога стала краснеть и пухнуть. Боль не очень сильная, терпимая, иной раз бывало больнее; думаю — дотерплю до корабля, а пока не скажу никому. Дотерпел и сказал своему другу, Александру Петровичу Штейну. Говорю: «АП (мы звали его АП), что мне делать, вон у меня какая нога», — и показал ему. Александр Петрович ахнул и сказал: немедленно к судовому врачу. Я так и поступил. Врач извлек осколок, и все обошлось благополучно.

В Северном море нас изрядно качало, и все пассажиры лежали в лежку. Даже матросов травило за борт. Могу похвастаться — только мы с Александром Петровичем удержались на ногах. Ай- яй — яй, я, кажется, ввязался в историю с осколком и уклонился от темы.

Человек на скамейке — Борис Андреевич Бабочкин. Вот так. И сидит одиноко, задумавшись, с каким-то далеким, не от мира сего взглядом. Мне захотелось его сфотографировать в этой, очень точно выражающей его внутреннее состояние, позе. Во время поездки я мог наблюдать: было в нем что-то загадочное. Ничего актерского, скорее, это усталый человек физического труда, ну, например, известный директор какого-то завода, может быть, главный инженер, может быть, просто трудяга. Все близкие к театральному миру знают, как странно сложилась его судьба. Своей собственной ранней славой он бросил странную тень на самого себя, на всю свою жизнь. Вспоминаются строки Блока: «Радость, страданье — одно…»

В 1935 году всех ошеломил фильм «Чапаев». Борис Андреевич на диво, а кому-то — на зависть, совершил, так сказать, двойное сальто: из обыкновенного актера стал сразу и любимцем всех зрителей, и народным артистом республики. До сего времени сначала давали звание заслуженного артиста республики, а ближе к старости особо избранным присваивали «народных». А тут обыкновенный актер — и сразу народный артист! Весь театральный и кинематографический мир ахнул. Фильм действительно имел громадный успех. А Чапаев! Да кто из подростков в те времена не играл в Чапаева, кто не махал игрушечной шашкой, не скакал на коне, даже если это была простая табуретка!

Артист Бабочкин стал для всех и навсегда Чапаевым. Самое ужасное — только Чапаевым. Он был крупный драматический актер, глубокий, мощного темперамента и интеллекта, много ролей он играл гораздо интересней, чем Чапаева, но люди всегда говорили: «Ах, это тот, который Чапаев!» Борис Андреевич глубоко переживал это счастье — несчастье. Говорят, он ненавидел, когда кто-нибудь любезно восхищался им и говорил: «Ах, какая это удача, роль вашего Чапаева!» Утверждают, что кого-то он за подобный комплимент послал по матушке.

Я сам слышал в этой самой поездке, в Финляндии, рассматривая техническое оснащение сцены того самого театра, где роняли спичку, как высунулись из-за кулис два каких-то русских паренька и один другому довольно громко сказал: «Смотри — смотри, Чапаев!» Борис Андреевич, безусловно, услышал это, я бросил на него мгновенный взгляд и увидел, как его строгое лицо сделалось каменным: это было для него оскорблением. Повторяю, Чапаев для него превратился из радости в страдание.

В Доме актера не так давно был вечер, посвященный памяти Бориса Андреевича Бабочкина. Об этой его трагедии говорили многие. Показывали отрывки из фильма «Бегство мистера Мак Кинли», в котором Бабочкин играл эпизодическую острохарактерную роль. Я ахнул — это же был великий актер! И из-за Чапаева мы его прозевали. Надо было смотреть Бабочкина на сцене во всех ролях как актера исключительного дарования. В последний раз я видел его в роли Суслова в «Дачниках» в Малом театре. Могучий был талант. Хотя и народный, но недооцененный нами же.

Дед

Мой тесть, или, как мы все его называли, «дед», Варфоломей Германович Козлов — фигура колоритная, характера незамысловатого, но чертовски яркого. Он бывший артист хора Московского театра оперетты, тенор звонкий, крепкий, заливистый — именно для оперетты. В хоре он ведущий. Семья порядочная, жена и трое детей. На зарплату хориста всех не прокормить. Прирабатывал в церковном хоре, успевал даже во время спектакля, в перерывах между участием хора, съездить в церковь, попеть там вечернюю службу — и скорей на «Сильву», или «Марицу», или «Фиалку Монмартра». Нрава на редкость веселого, открытого, доброго и общительного.

Валя — в театре, да и дома, все его звали Валей, уж очень длинно «Варфоломей», — порядком толстый, круглое лицо с небольшим, но не курносым носом, блондин, голубые глаза; смею подозревать, что в молодости да и в зрелые годы женщины обращали на него внимание, думаю, и он на них, но семьянин был отменный. Все мог делать по дому. Детей, когда те были маленькими, мыл сам, безжалостно зажимал между колен, намыливал головы, попадало мыло в глаза или нет, его не касалось, дети верещали, а ему хоть бы хны. Вроде как белье выстирал, отжал, чистое — гуляй!

Родился Варфоломей Германович в Белоруссии, но корни его сибирские, родни видимо — невидимо, и прямая родня, и двоюродная, и троюродная. Жил он с семьей в Москве, в Лебяжьем переулке, в одной комнате, разделенной перегородкой, не доходившей до потолка. А к ним вся эта многочисленная родня со всего бескрайнего Советского Союза приезжала беспрерывно, и всем приют — русское гостеприимство, Помню, я как раз изо всех сил ухаживал за его дочерью Надюшей, влюблен был без ума, — в дверь звонок, я открываю: кто-то с чемоданом, спрашивает Варфоломея Германовича. Я говорю: «Проходите, пожалуйста», гость входит, Варфоломей Германович идет навстречу, улыбается: «A — а, здравствуй, здравствуй!», обнимает и спрашивает: «Ты кто?» Идет разбор родственных нитей, вернее, их узлов.

Много я за жизнь встречал добрых людей, но радушие Варфоломея Германовича было какое-то безграничное. Если говорить о русском характере — вот он! Нашему человеку совсем не требуется богатства, ему нужен достаток. И если у него этот достаток есть, он и гостей соберет, и на рыбалку поедет, и летом за грибами и ягодами в лес сходит, он любит природу, мир Божий. Помню, когда дед был уже стар, он сидел на крылечке на даче, любовался деревьями, бегущими облаками, цветущими на лужайке цветами, смеялся и много — много раз повторял: «Но ты, природа — мать, для сердца моего всего дороже». Достаток в доме Козловых, как вы понимаете, был небольшой, а гостеприимство безграничное. Мы, молодежь, знакомые Нади, Нины и Иннокентия, идем, бывало, с майских или октябрьских демонстраций, проходим Красную площадь, спускаемся на набережную, сворачиваем вправо и сразу же — в Лебяжий переулок, на третий этаж дома номер один. Целой гурьбой. И всегда для всех пироги и винегрет, а веселье мы приносили с собой. Ну, конечно, угощение — это уже дары Александры Константиновны, жены Варфоломея Германовича, она тоже любила всех нас сразу. Ох, это удивительное гостеприимство!

Дед любил при любом застолье петь вместе со своим сыном Иннокентием, у которого тоже был приятный небольшой голос и отличный слух. Коронным номером было «Не искушай меня без нужды». А если еще за столом сидела тетя Вера, это было уже трио. Но довольно часто приходили и тетя Люба, и тетя Соня, и получался целый хор. Появлялась и еще одна бутылочка. Я, к сожалению, лишен слуха и пел мысленно.

Вы напрасно думаете, что раньше жилось только плохо, в тысячный раз повторяю: самое дорогое на земле — добрые человеческие отношения. Вот они-то и были у нас дороже золота. Сейчас чуть не все помешались на наживе, денежная лихорадка всех охватила, озверение…

Дед имел свои странности, например, ел рыбу с костями, я всегда диву давался: как он не подавится? Подденет на вилку кусок, отправит в рот и с хрустом поедает его целиком, ничего не выплевывая. А я-то, бедняга, всегда выбирал все косточки осторожно и тщательно, и тем не менее при всей своей осторожности и боязни подавиться однажды все же неудачно проглотил именно рыбью кость, и пришлось ехать в Институт имени Склифосовского.

При недомогании дед не признавал никаких лекарств, ну разве что полстакана водки. Кстати, я сам испытал целебность этого лекарства, особенно если в этом полстакане раздавить две — три дольки чеснока. Простуду как рукой снимает — конечно, если ты достаточно молод для такого лечения. Заходим мы как-то с женой на Лебяжку — дед лежит на спине, спит, похрапывает, на объемистом его животе стоит большой, металлический чайник, полный теплой воды. Выяснилось: съел Варфоломей Германович что-то подозрительное по качеству — он не был привередлив, — и у него сильно разболелся живот. Он вскипятил чайник, полный воды, лег на спину, горячий чайник поставил себе на живот и уснул. Проснулся здоровым.

Но в семьдесят лет случилось с ним несчастье. Бывало и раньше, хотя и редко, дед не приходил ночевать домой, оставался у своего приятеля, а может быть, где-то бражничал. Где бражничал, там и оставался. Боже ynaзn назвать мне деда пьяницей! Никоим образом. Просто любил компанию, застольное пение, беседы до полуночи и после. Вот и в этот раз он не пришел ночевать. Ну, не беда. Но и на второй день его нет. Это уже что-то небывалое. Стали гадать, где он пропадает. Звоним в театр оперетты — нет, звоним его закадычному другу — нет. Обзваниваем всех, у кого, по нашим предположениям, он может быть, — никто не знает. На третьи сутки мы всерьез забеспокоились. Выйдя с Лебяжки от Александры Константиновны, я говорю Наде: давай звонить в бюро несчастных случаев. Идем к автомату, что был в вестибюле Ленинской библиотеки, набираем номер, и не без волнения я спрашиваю: «Будьте добры, не зарегистрирован ли несчастный случай с Варфоломеем Германовичем Козловым?» Мучительная пауза средней длины и ответ: «Да». Что случилось? Его сбила машина на Фрунзенской набережной. Где он? Во Второй градской больнице. Жив? Неизвестно.

Ничего не говоря Александре Константиновне, мы опрометью во Вторую градскую. Бежим к окошку, где выдаются справки: скажите, пожалуйста, где у вас лежит Варфоломей Германович Козлов? Тут происходит маленькая бытовая сценка. Мы с Надей в высоковольтном напряжении стоим затаив дыхание, а выдающая справку медсестра медленно достает солидную книгу, раскрывает ее, но в это время входит ее сослуживица и говорит: «Маня, в магазине селедку выбросили (в то время слово «выбросили» означало— поступило в продажу), жирную, по рубль девяносто». А дальше у них пошли разговоры и о селедке, и о подсолнечном масле, и о сардельках… Мы с трепетом стоим, ждем, а дающая справку перелистает одну страницу и опять вступает в диалог с приятельницей, перевернет другую — и снова в беседу. Господи, думаю, милая, ну листай, листай книгу, ищи, ищи! Наконец, где- то на пятнадцатой или на двадцатой странице она останавливается и говорит: «Тридцать пятая палата». «Жив?» — «Не знаю. Третий день лежит без сознания».

Мы подошли к койке деда, и каким-то, видимо, шестым, а может быть, седьмым чувством лежащий без сознания Варфоломей Германович почувствовал близких и открыл глаза. Первая его фраза была: «Скорей бы умереть!» Какую же, наверное, он испытывал невыносимую боль! Сломаны были ребра, таз, нога и сотрясены все внутренние органы. Сейчас я думаю, что и машина, сбившая его, тоже третий день находилась в ремонте. И хотя дед хотел умереть, он не умер… Вопреки всему выздоровел; было в нем что-то от Гаргантюа, ну, в крайнем случае, от Кола Брюньона. Правда, стал хромать и уже не мог работать в театре. А характер не изменился, никогда не жаловался на свои болячки, был весел, приветлив и по — прежнему, пропустив одну — две, а то и три рюмочки, пел «Не искушай меня без нужды».

Прожил он после аварии еще двенадцать лет и умер в восьмидесятидвухлетнем возрасте. Можно сказать, молодым. Если бы не авария, жил бы он и сейчас, потому что его жена, Александра Константиновна, была куда более хлипкой женщиной, а умерла в возрасте ста двух лет.

Дед лежал в той же Второй градской больнице, сильно сдавало сердце. Положили его в коридор, так как мест в палатах не было. Мимо сновали люди, врачи, сестры, ходячие больные, посетители. «Дед, плохо вам тут, в коридоре?» — «Что ты, замечательно, всех видно». У него в жизни, можно сказать, всегда все было замечательно. Редкостное жизнелюбие! Теперь я таких людей и не знаю, все какие-то не только вечно озабоченные, но и агрессивные, да я и сам стал колючий, раздражительный. Ломает меня наше растленное время, ломает, растворяет душу, как в кислоте…

Дней через десять — двенадцать нашему деду дали место в палате. Мы с Надей навещали его ежедневно, отойдет Надя в сторону, а дед мне тихонько: «Витя, принеси выпить», и я, грешник, приносил ему тайно бутылочку портвейна или «Кагора». Ему хотелось водочки, но я говорил: «Когда поправитесь, дома отметим», хотя знали мы, что поправки, видимо, не последует. Сердце сдавало. А характер оставался тот же — ни на что не жаловался. «Как себя чувствуете?» Ответ один: «Замечательно».

К угасающему сердцу прибавилась страшная болячка: на изуродованной в аварии ноге началась гангрена. Врачи предложили ампутацию, а сердце уже, что называется, на исходе — на ниточке. Мы с Надей едем к Александре Константиновне и объясняем положение. Вопрос ставим прямо: ампутировать ногу деду или нет? И после небольшой паузы Александра Константиновна твердо говорит — нет.

В последний раз мы пришли в больницу, и, как это ни странно, хотя дед чувствовал себя скверно, был полон добродушия и ясности. Но уже не мог даже сесть на кровати. Я приподнял его, прислонил к стене и как бы держал в руках. Надя в это время вышла из палаты: вынести утку. Дед посмотрел на меня ласковым, но слегка затуманенным взглядом и сказал: «Ничего, скоро выпишусь и за стол сядем». Единственный сосед по палате вдруг громко произнес: «Он у вас дуба дает!» Взгляд деда остановился, раскрылся широко рот, и как бы из всей утробы стал выходить воздух — долгий — долгий выдох. Много я видел смертей, но впервые понял, что значит: человек испустил дух. Я опустил деда на подушку, вышел в коридор позвать врача. Надя возвращалась в палату, но я замахал руками, чтобы не входила. Врач удалила ходячего больного из палаты. Признаюсь честно, волнение мое было столь сильным, что сделался отчаянный приступ тахикардии, врач заметила мое состояние и предложила сделать укол. Я отказался, так как считал, что волнение мое естественно и тахикардия пройдет, когда я приду в себя. Разговаривая с докторов, я запомнил ее слова. Вот что она сказала: «Умирая, люди раскрывают свою натуру полностью, и мы понимаем, какова она была в жизни. Ваш больной был очень хорошим человеком. Я бы даже сказала, редким». И я сейчас думаю: да, можно быть одаренным человеком, даже талантливым, но это уже избранные. Хорошим человеком может быть каждый. Меня беспокоит вопрос: не будет ли их меньше, когда подрастет мой маленький внук?

Английский товарищ

Я мог бы написать и «друг», но Хилари Норвуд был коммунистом, мне хочется называть его товарищем. Пожалуй, из всех членов КПСС, которых я знавал, множество, даже, пожалуй, большинство, были люди порядочные, честные и интеллигентные, но среди них редкие — коммунисты по убеждению. В силу обстоятельств того или иного характера. И вот на своем жизненном пути я встретил настоящего коммуниста. Не нашего — английского. Хилари был коммунистом, о которых слагали стихи, песни, рассказы, романы, ставили фильмы, их идеализировали.

Невысокого роста, складный, с лукавым взглядом, полный доброжелательства, спокойствия и приветливости. Как ни странно, мы с ним мало, почти не говорили о политике, разве что на бытовом уровне. Правда, как в священное место, он водил меня и сына в квартиру, где под самой крышей, можно сказать, на чердаке, Ленин выпустил в Лондоне первый номер газеты «Искра». В этом же домике он устроил нам встречу с Бернштайном, глубоким стариком, знавшим Ленина и чуть ли не выпускавшим с ним эту газету.

Я уже писал о том, что люблю бывать в исторических местах. Хилари свозил нас и на кладбище, где похоронен Карл Маркс. Раньше могила Маркса выглядела иначе, я помню ее по фотографии, более простой и человечной, сейчас же водружен, не без участия нашего посольства, стандартный, массивный и довольно примитивный бюст из гранита или мрамора.

Народу на кладбище не было ни души, правда, откуда-то появилась маленькая группа из двух — трех молодых людей. Они остановились около нас и тоже стали внимательно рассматривать памятник. А потом, обратясь к нам, спросили: «Это кто?» Мы ответили: «Карл Маркс». Снова они посмотрели на мраморный бюст и спросили: «Он что, был великий человек?» Мы ответили утвердительно. Но для нас, советских людей, показалось странным, что есть люди, которые не знают, кто такой Карл Маркс, и мы решили, что это были американские туристы.

С Хилари Норвудом меня познакомил актер Центрального детского театра Владимир Алексеевич Калмыков, когда Хилари был в Москве. Знакомство произошло на почве нашего тройного увлечения филателией — и Хилари, и Калмыков, и я собирали марки. Вот ведь, казалось бы, на каком пустяке можно завязать дружбу. Тогда-то Хилари и пригласил меня приехать к нему в гости. Трижды, если не четырежды, я ездил к нему, и с сыном, а потом и с дочкой. Сколько удовольствия и радости доставлял он нам! Жил он со своей женой Летти (слава Богу, она здравствует и поныне) в небольшом собственном уютном доме в окраинном районе Лондона Бексли — хит. Да, я забыл сказать, что Хилари был уже на пенсии, а до этого он служил старшим преподавателем химии в школе. Сейчас в этой школе химический кабинет назван именем Хилари Норвуда, о чем свидетельствует маленькая мемориальная доска. Есть в этом признании деятельности учителя- коммуниста в древней капиталистической стране что-то высшего порядка. У нас сейчас в этом отношении такой разгул хулиганов — «демократов», что со стыда сгоришь: решительно все у нас члены КПСС были дрянь — дрянью, только они, перевертыши, все знали и всегда были чисты, как стеклышко, а посмотришь в это стеклышко на свет — одна копоть. И это пишу я, никогда не бывавший ни в какой партии, ни в комсомоле. Я бы бывшим членам KI ICC решительно запретил негативно писать о нашем прошлом; постыдились бы они делать подобное, потому что они если и вылезли на поверхность жизни, то чаще всего именно оттого, что были членами этой самой «преступной партии».

Хилари заслужил почет своим трудом — и только. Мечта о коммунистическом обществе была у него кристально чистой, пусть идеалистической; мечта эта была от желания избавить людей от пороков капитализма, которые он ощущал, видимо, остро, хотя никогда не ругал свою страну ни единым словом. А что делают наши «демократы»? С какой горечью и недоумением я переживаю, когда мои сограждане с остервенением клянут свою собственную страну. Издеваются над ней и, кажется, готовы с радостью стереть ее с лица земли. Какой позор!

Жила чета Норвудов в своем доме тихо, мирно и трудолюбиво. Оба они были уже пенсионерами, получали порядочную пенсию и вели, по — нашему говоря, какую-то общественную нагрузку. Делали то, что Вольтер предлагал всем в своем «Кандиде»: каждый должен возделывать свой сад. У Норвудов был славный садик и ювелирно возделанный огород, за которым ухаживал сам Хилари.

Участок вроде бы крошечный, но все-то там было: и картошка, и помидоры, и простая и цветная капуста, и укроп, и морковь, и, казалось, все мыслимые огородные культуры. И каждая грядочка почти образец искусства. Я помню, как, выкапывая картошку, я бы сказал, извлекая се из земли, Хилари любовно укладывал каждый клубень на просушку, а потом аккуратно, как персики, в плоский ящик — трудолюбивый хозяин!

Отвлекусь немножко, чтобы сказать о труде. В нашей стране труд давно перестал быть потребностью человека. Даже в те времена, когда пелось «В труде нам слава и почет». А сейчас и вовсе считается чем-то низменным. Да и раньше сколько поговорок сложили: «По работе ценить, так лошадь дороже всего», «Где бы ни работать, лишь бы не работать», «Работа не волк, в лес не убежит», «Работа дураков любит» и так далее. Множество людей работают бессовестно, то есть плохо, небрежно, лишь бы сорвать деньги. Я, кажется, снова слишком отвлекся…

Приведу маленький пример поведения Хилари — коммуниста. Сидели мы как-то вечерком в его гостиной, гутарили о марках и обо всем, что творится на белом свете, — это те самые задушевные беседы, которые осмысляют и украшают жизнь, делают ее спокойной и теплой. Хилари вдруг говорит: «А вот что! — с этой фразы он почти всегда начинал разговор. — А вот что! У меня давным — давно лежит бутылка испанского вина, я ее купил, когда еще не было Франко, не успел выпить. Во время правления диктатора я не хотел ее пить и не покупал ничего испанского. Сейчас Франко уже нет, и мы можем выпить это вино». Вы, может быть, скажете: как же он дружил с вами, собирал марки Советского Союза, в Москве бывал, в том числе и вашим гостем, ведь у нас была диктатура, хотя бы диктатура КПСС. На это я отвечу, пожалуй, так: Хилари знал все дурные и даже страшные стороны нашей жизни, с душевными муками говорил о них, но он видел и светлое и высоко ценил то, чего не было в его родной стране. Ну, хотя бы отсутствие безработицы и пусть бедное, но относительное равенство людей. Ему казалось, что постепенно — постепенно дурное отпадет, и в нашей стране построят то самое коммунистическое общество, о котором он мечтал.

Признаюсь откровенно, и я об этом мечтал, представлял себе его, хотя и не в таком чистом, рафинированном виде. Я, как и подавляющее большинство жителей СССР, не принимал все уродства и пороки нашей той жизни, но я никогда не думал, что произойдет нечто еще гораздо худшее. Если я раньше боялся и ненавидел диктатуру КПСС, то теперь я презираю диктатуру «демократии», презираю за все, что она сделала с нашей великой страной, отбросив ее куда-то на задворки, в скопище полуколониальных государств. Собственно, той страны, которая называлась Россия или СССР, уже нет. Под ударами внешних и внутренних разрушительных сил она погибла. Несмотря на все пороки той жизни, с которыми я боролся своим, пусть слабым, трудом, я любил Родину. Помню, как в Америке выступал на каком-то людном собрании и одна дама задала мне вопрос: «Господин Розов, если бы вы очутились на неведомой планете, где на одной ее половине существует цензура, а на другой ее нет, где бы вы предпочли жить?» Я, не задумываясь, ответил: если бы я попал на неведомую планету, я бы тотчас стал думать, как бы мне вернуться скорей домой. Этот мой ответ вызвал в зале оживление.

Хилари Норвуд старался показать нам все достоинства и достопримечательности Лондона, а их уйма. Для меня в Европе есть три главных города — Рим, Лондон, Париж. Я поставил их в том порядке, по которому и ценю. Будучи человеком небогатым, Хилари нам с сыном организовал поездку в Стратфорд, на родину Шекспира. Я там бывал и раньше, но мне было радостно, что Хилари хотел доставить удовольствие моему сыну, который учился на режиссера. Когда я гостил с дочерью, он устроил поездку на юг Англии, на какой-то знаменитый курорт, на один день. И я видел, как ему бывало приятно, когда мы радовались.

Я не могу точно сказать, но Хилари или кто-то из его родни или предков хорошо были знакомы с Чертковым, секретарем Льва Толстого, и он, Хилари, дал нам несколько фотографий нашего великого писателя с просьбой передать их в музей Толстого в Москве. Я носил эти снимки в музей на Кропоткинской улице, но мне сказали, что у них есть такие, и теперь эти снимки хранятся у меня.

Упомяну напоследок район Бексли — хилл, особенно улицу, где стоит дом Хилари. Улица буквально утопает в розах, огромные кусты у каждого домика, и всех цветов, вплоть до фиолетового. Я раньше никогда не видел фиолетовых роз.

Я уже не раз повторял, что мне везло на встречи с хорошими людьми, их вообще много, большинство, просто плохих людей мы замечаем именно оттого, что они — аномалия, как замечаем одного шатающегося пьяного на улице среди нормально идущих людей. Хилари показывал нам достопримечательности и, видимо, получал удовольствие оттого, что доставляет нам радость. Великое это дело — доставлять людям радость. Вот передо мной фотография: в солнечный день мы трое — Хилари, я и мой сын, сидим на лавочке и хохочем, а снимала Летти.

Осмотрев все места, связанные с жизнью великого человека земли, Шекспира, благоговейно постояв у его могилы, мы пошли смотреть спектакль «Король Лир» в стратфордском театре. Увы! Спектакль был слабый, и когда мы увидели сцену ослепления Глостера — режиссер выдумал так: выколов глаза, каждый из окружавших несчастного ослепленного старика стал совать пальцы в его глазницы, вытаскивал их, и с этих пальцев капала кровь, — я шепнул Хилари и сыну: «А не поехать ли нам домой?» Вышли из театра и уехали. Но Стратфорд хорош и живописен, а великий Шекспир велик, несмотря на неудачные постановки его пьес.

Когда я писал эту небольшую заметку о Хилари, я спросил Володю Калмыкова, нет ли у него письма от Хилари. Володя сказал: есть его последнее письмо. Цитирую его.

«Дорогой, дорогой Володя! Это очень короткое и грустное письмо. В месяце августе мне чувствовалось не совсем здорово. И в сентябре было серьезное заболевание, с этого времени болезнь идет быстро. Каждый день собираюсь писать тебе и Розову, и каждый день думаю, что назавтра будет лучше. Но так не бывает. Это рак. Может, у меня осталось два — три месяца, может быть, гораздо меньше. Свою коллекцию я послал на аукцион, из того, что я получу, кроме того, что Летти получает пенсию, мне кажется, что она сможет неплохо жить. В эти последние дни она — мои силы, великолепная женщина, великолепная жена. У меня лежат марки для тебя, если я смогу оформить, чтобы послать через почту, так и сделаю. Прощай. Хочу писать Розову, если не сумею, скажи ему все…»

Это последняя от него весточка.

До Летти каким-то образом дошла моя статья о Хилари, она написала Володе Калмыкову, что была счастлива, прочитав ее, — я так много написал о Хилари, она всем показала мою статью.

Редкой души человек — Хилари Норвуд. И моя жена, Надя, его знает. Он у нас жил, в комнате, соседней с моим кабинетом. Я сказал ему тогда: «Хилари, перестаньте вы все разъезжать по гостиницам, только деньги зря тратите, живите у нас. Мы же у вас жили — я, Сережа, Таня». И он остановился у нас, и это запомнилось навсегда.

Евгения Николаевна

Я звоню из Ялты Евгении Николаевне в Москву. Занято, занято, занято… Телефон, что ли, черт его побери, там испорчен, весь день одни короткие гудки. Сую пятиалтынный обратно в карман. Позвоню завтра, авось повезет. И завтра в девять утра набираю номер. Ого, повезло, длинный гудок! Слышу: «Алло!» Нажимаю кнопку.

— Евгения Николаевна, это я, здравствуйте!

И звонкий молодой голос радостно кричит:

— Виктор, дорогой, здравствуйте! Ну как вы там, как самочувствие?

— Я вчера звонил вам, но у вас, видать, телефон был испорчен, все было занято.

— Нет, нет, — хохочет Евгения Николаевна, — это меня поздравляли, мне вчера исполнилось семьдесят пять лет.

— Ай — яй — яй, а я и не помню! Но недаром интуиция меня просто не отпускала вчера от автомата. Как здоровье?

Вопрос мой не был казенным. Уезжая из Москвы, я заходил на Окскую улицу к Евгении Николаевне и знал, что она прихворнула.

— Все отлично. Врачи сказали — могу ехать в Коктебель.

Коктебель. Я никогда там не §ыл, но от многих слыхал, что эта маленькая точка Крыма обладает магическим свойством: раз побывавшего там какой-то тайной силой тянет обратно. Для Евгении Николаевны два святых места на земле— Пушкинские горы и Коктебель. О Михайловском, Тригорском, Святогорском монастыре, задолгб до того как я сам побывал там, Евгения Николаевна рассказывала с восторгом, с неизъяснимым воодушевлением. Нет, нет, она не говорила, она пела божественную арию, гимн Пушкину! Каждой тропинке, по которой ходил поэт, каждому пейзажу и даже дереву, которое он мог видеть, каждому предмету, которого мог касаться, каждой ступеньке, по которой могла ступать его нога. Когда позднее побывал в тех краях, и я прикоснулся к дивному диву, но все же не так чисто и воодушевленно. Очень мне все показалось замузеенным, будто я ходил среди декораций оконченного, но не виденного мной спектакля. Только поля и дали… и великая могила. Мы — жена, дети и я — молча постояли у надгробия. Я потрогал чугунную ограду рукой, и святое чувство тоже посетило нас.

Для Евгении Николаевны все было живым. Ей казалось, что вот еще мгновение — и из дома или из-за того поворота выйдет сам Александр Сергеевич с неизменной тростью в руке.

И Коктебель, он тоже овеян поэтами. Кто только не бывал у Максимилиана Волошина!.. Крымский Парнас!..

— Виктор, мы с Наташей (дочерью. — В. Р.) приедем в конце месяца. Если вы будете еще в Ялте, заезжайте к нам. Вы обязаны побывать в Коктебеле!

А через несколько дней утром, когда я снова собрался позвонить Евгении Николаевне, жена остановила:

— Не надо. Я не хотела вчера на ночь говорить тебе, ты бы не спал. Случилось большое, большое горе. Евгения Николаевна умерла…

А теперь постараюсь по порядку. Евгения Николаевна Перкон — моя учительница русского языка и литературы в театральной школе при Московском театре Революции. Появление в классе (может, надо бы сказать — в аудитории, но поскольку это все же была школа, я иногда и буду придерживаться школьной терминологии) каждого преподавателя было событием особым. Как выглядит, как держится, какой голос, тон, во что одет. Молодые глаза цепкие, все видят, все с ходу оценивают безапелляционно.

Величественная и уже седая Елизавета Федоровна Саричева— преподаватель техники речи — вошла, и сразу все поняли: тут шутки плохи. И голос красивый, но как будто из металла большого удельного веса, и осанка, и нешуточный взгляд. Недаром мы потом все годы перед ее приходом в класс выставляли вестовых вдоль лестниц и коридоров, и те по цепочке передавали: «Саричева идет! Саричева идет!..» Мчались опрометью, и к ее приходу в классе стояла тишина. Боялись и любили. Замечательный педагог! Лично я, явившись с жидким, болтающимся голоском да еще со знаменитым костромским «оканьем», ровно через полгода приобрел нормальный человеческий русский выговор и голос, которым можно было без особых усилий говорить внятно, на всю ивановскую. Правда, и занимался я самостоятельно по три — четыре часа в сутки минимум.

И совсем молодой Григорий Нерсесович Бояджиев, сам только что окончивший ГИТИС, но неведомо откуда набравший внутреннюю силу, умеющий тихо, но твердо держать нашу ораву в узде, в то время как сам мерными шагами прохаживался пo проходу меж нашими учебными столами и ровным, но втягивающим куда-то в глубь веков голосом вещал об истоках театра, о Дионисиевых действах, о боге Аполлоне… Кстати, от него и даже, кажется, именно на первом уроке я впервые услыхал ошеломившую меня тогда мысль, что религия в своем зарождении была фактором прогрессивным в истории развития человеческой цивилизации. До этого я твердо и категорически знал, что религия — опиум для народа. И только! Ничего положительного в ней быть никогда не могло, только опиум, — и вдруг… И уже все годы лекции его мы слушали с пребольшим интересом. Он не только излагал историю театра, он развивал наш ум, делал его способным к самостоятельным движениям.

И Мария Степановна Воронько, преподаватель танца, бойкая, острая, динамичная, довольно звонко бившая нас своей маленькой, но хлесткой рукой по мягким частям тела, если кто нескладно выполнял то или иное движение. Я не люблю, когда меня бьют, но когда била Мария Степановна, единственное, чего я боялся, — громко расхохотаться.

И тихий Троцкий, вскоре сменивший фамилию на Троицкий, так как со старой фамилией жить стало трудно, даже неприлично и более того — опасно. И… Нет, я сейчас не смогу рассказать обо всех наших учителях, это просто слишком далеко уведет меня в сторону. Это я сделаю, может быть, потом.

Евгения Николаевна вошла в класс легко, порывисто, обвела нас своими карими глазами и голосом, таким же звонким, каким я слыхал его на следующий день после ее семидесятипятилетия по телефону из Ялты, назвала свое имя, отчество, фамилию и предмет, который будет преподавать. Молоденькая худенькая брюнетка. Небольшое личико с большими глазами. Но что подействовало на всех как особая странность, это— вся в черном. Платье черное, чулки черные, туфли тоже, и к тому же черные волосы. Что это? При ее субтильности — для веса, для строгости, для устрашения? Ну просто траур. Даже неприятно. Молодые души требуют света, они жестоки, им только свет подавай. Очень хорошо у Лермонтова сказано: «…с жестокой радостью детей». Жестокая радость детей — это еще совсем не изученный психологический феномен. Они вешают кошку или отрубают лапы живому голубю, и им весело. Жестокая радость. Ах, если бы понять ее, понять и уметь воздействовать! Ведь слова, уговоры, ласки, угрозы, логика, убеждение — все перед ней бессильно, даже милиция, даже исправительно — трудовая колония. Мы боремся с этой жестокой радостью, но, увы, не знаем, с чем боремся. Это все равно что бороться с крапивой, обрывая ее стебли, а глядь, уже из земли всходят новые побеги, корней-то мы и не знаем, без конца обрываем побеги, и только…

Вся в черном. Позднее мы узнали, в чем дело. Совсем незадолго до прихода в наш класс Евгения Николаевна потеряла мужа и почти одновременно — младшую дочь. Недаром в ее голосе все же были какие-то чуть надтреснутые интонации. Нам казалось, что она старалась, а она — преодолевала. Стоически преодолевала. Это была мужественная женщина. Недаром с детства она жила в кругу интеллигентов — революционеров, суровых борцов за правое дело, тех самых, о которых мы теперь только читаем в книжках. Евгения Николаевна часто сопровождала уже пожилую Фигнер в ее прогулках в Подмосковье, где легендарная женщина жила на отдыхе. И на прогулках беседовали, беседовали… Было у кого учиться мужеству.

Литературу раньше преподавали не так, как сейчас, начиная с летописей, а прямо с Пушкина. Считалось, до Пушкина уж такая никому не нужная ерунда, что нечего ею и забивать молодые вольные головы. Да и истории не было — ни в костромской школе, ни тут, в театральной. В школе было обществоведение, но ведали нам об обществе крайне бегло. Степан Разин, Пугачев, осторожно — декабристы и уж более подробно — от народовольцев до Октябрьской революции. Нам казалось, что история и начинается именно с Октябрьской революции. В те и еще более ранние годы и учили нас по — новому. Все старое рушилось до основания. Сносили не только памятники царям и церкви, но и старые порядки. Всюду! В том числе и в школе. Искали новые формы. Что ни год — новые. Как только мы не остались круглыми дураками, непостижимо! Видимо, оттого, что была все же в этом новом какая-то живинка, задор, занятность.

Ну, например, решили перевернуть всю старую систему отметок. Если в царской школе высший балл был 5, а низший — 1, то у нас наоборот: 1 — высший балл, а 5 — самый гадкий. Но это наивное новшество продержалось недолго. Решили усовершенствовать. Каждый ученик обязан был иметь кусок миллиметровой бумаги размером 10x10 сантиметров. Посреди этого листа проводилась прямая линия, она обозначала пятьдесят процентов, а далее учитель тебе ставил отметки на этом листе: допустим, выше пятидесяти на два сантиметра — это значит, что ты успеваешь на семьдесят процентов; или ниже на два с половиной сантиметра, значит, учишься ты всего на двадцать пять процентов. Ох и морочили же нам голову — да, наверно, и учителям — эти оценочные нюансы! К тому же вычерчивать кривую надо было по всем предметам. Караул! Нет, недолго занимались мы этой геометрией. Уже когда я написал эти строки, перечитывая Лескова, натолкнулся на совершенно подобное: ретивый, но дурной директор петербургского лицея в двадцатых годах прошлого века пытался тоже ввести эту стобалльную систему. На смену ей, как разрядка от большой утомленности, пришли всего две оценки: уд (удовлетворительно) и неуд (неудовлетворительно), и все. Так, у меня в школьном удостоверении (конечно же, нового слова «аттестат» тогда и в помине не было) стоят одни «удочки».

И дальтон — планом нас закаляли, и бригадным методом, и Советом школьной коммуны (СШК). На зависть и удивление современным школьникам поясню коротко. Дальтон — план — это когда ты сам выбираешь себе, в какой класс ты хочешь сегодня идти. Хочешь — физика, хочешь — обществоведение, хочешь — химия… Хочешь — совсем не ходи, но за четверть сдай экзамены. Хорошо еще, что мы были ребята не совсем пустые и соображали, что с утра на свежую голову надо посещать уроки потруднее — математику или физику, а уж на потом оставлять обществоведение или предмет по уклону. Уклон — это, по — современному, школа с определенным профилем — математическая или гуманитарная. Но не совсем. Я в Костроме учился в двух школах. В девятилетке — с товароведческим уклоном, и нас учили считать на счетах (это была самая сложная счетно — решающая машина того времени), различать дебет от кредита, знать, что такое сальдо и… проходить практику в магазине, торговать. А когда (новый эксперимент!) решили все девятилетки — их в городе было четыре — ликвидировать и сделать только семилетки, и нас, перешедших уже в девятый класс, из всех четырех школ согнали в две, а мы порой не умещались в классах, стояли в дверях, то в новой школе был пожарный уклон, то есть мы должны были освоить пожарное дело и проходить практику в пожарном депо. Скажу честно, если я умею считать на счетах и сейчас, то пожарное дело забыл начисто, на каланче не дежурил и пожары тушить не умею. Да и некогда было — школа кончалась.

Бригадный же метод обучения совсем был хорош. Класс разбивался на бригады по пять человек, на вопрос учителя из бригады отвечал один, а отметка ставилась всем. Так как чаще всего мы знали, о чем будет идти речь, то учил задание один, а остальным предоставлялась вольная воля. Бригады составлялись таким образом: два ученика поспособнее, три — потупее.

А Совет школьной коммуны — это уж была сама прелесть. Он выбирался из учащихся, и они-то и заведовали всей школой. Могли изгнать любого учителя, если он ученикам приходился не по вкусу. Должен сказать, что учителя знали это, побаивались учеников крепко и вели себя хорошо.

Пусть весь этот экспериментальный кавардак не покажется современным молодым людям кошмаром. Нет, жили мы весело, дружно, водки не пили, любили нежно, увлекались спортом, читали запоем, не пропускали ни одного фильма. Мне иногда даже кажется, что современная школа чересчур обременительна и скучна. Теперь в школе и бегать-то по коридорам нельзя. А мы, как только пулей вылетали из класса, сразу же точно бешеные начинали играть в любимую нашу чехарду, в мае и в сентябре в большую переменку успевали сбегать выкупаться в Волге. Я считаю это правильным. За длинный школьный урок в подростке накапливается так много потенциальной, физической энергии, что она за перерыв должна выплеснуться в кинетическую, тогда и спокойно посидеть захочется, и даже немножко послушать учителя…

Когда мой сын учился в пятом классе, произошло «страшное ЧП». Группа учеников, в том числе и мой сын, опрокинула графин с водой, а из класса французского языка, где они занимались, исчезло несколько журналов. Так как ученики упорно не признавались, кто из них украл злополучные журналы, были вызваны родители. Вот сценка допроса.

Молоденькая, но уже растолстевшая, почти шарообразная учительница обводит злыми счастливыми глазами (это уж взрослая злая радость) выстроившуюся пятерку преступников и обращается к одному:

— Витя, вот ты мне откровенно скажи: ты плохой или хороший?

Вопрос поставлен, как говорится, ребром. Я чуть не задохнулся от восторга. Интересно, как ответит мальчик? Ведь это же из тех вопросов, которые не имеют права на существование. Если Витя скажет «я хороший», значит, он подлец, если ответит «я плохой» — гадкий лицемер. Я не имею права вмешаться и снять вопрос, я сам подсудимый. Смотрю на Витю, жду. Губенки его дрожат.

— Что же ты молчишь? Я тебя спрашиваю: ты хороший или плохой?

И Витя — о чудо, о мудрая мать — природа! — робким и тихим, как полет бабочки, голосом произносит:

— Я не знаю…

Я в восторге!

— Что значит — ты не знаешь? — вскипает учительница. — Нет, ты мне ответь: ты хороший или плохой?

Пауза. Томительная пауза. О господи, Витя, да минует тебя чаша сия! И Витя повторяет еще более робко, но не без твердости:

— Я не знаю.

Ура, Витя, ура!

И тогда учительница подает совершенно блестящую реплику:

— Что значит — не знаешь? Вот я про себя могу сказать…

Ну, ну, скорей скажи, порадуй! Приведи в восторг. Но, видимо, и в учительнице в этот миг срабатывает— хоть и изуродованный — природный механизм, и она осекается.

— Ну хорошо, — продолжает она, — тогда ты мне ответь: почему ты в первом классе был один, а теперь другой?

О Боже! И это не просто в школе, это в специальной, с преподаванием некоторых предметов на французском языке.

Глаза Вити вылезают из орбит, и он выпаливает свое знаменитое «не знаю». Осмыслила или не осмыслила свой вопрос в это время мучительница, но тут же задала другой, попроще:

— Ты самоанализом занимаешься?

Витя вздрогнул, как от щелчка, и, видимо, спутав это слово с другим, с испугом произнес:

— Нет, не занимаюсь.

— Напрасно. Вот я занимаюсь, — с какой-то даже удалой лихостью и гордостью сказала учительница.

Ах, дорогая! Если ты занимаешься этим самым самоанализом, то, может быть, описанная мной сценка поможет тебе в столь благословенном деле.

Графин с водой действительно был пролит, а журналы, как выяснилось, лежали в другом шкафу. Витя теперь успешно работает в кино и даже пробует писать пьесы. Учительница, к сожалению, наверное, продолжает учить детей.

Я позволил себе сделать это отступление потому, что пишу об учительнице, о своей любимой учительнице Евгении Николаевне.

На первом же уроке Евгения Николаевна дала нам задание: «Пусть каждый напишет сочинение на тему “Мой самый счастливый день в школе”». Мы отдали свои работы. Евгения Николаевна рассказывала нам о Пушкине и плеяде его современников, а в следующий урок разобрала и наши труды. Обращаясь ко мне, она сказала: «Вы написали очень хорошо, но я совершенно не верю, что это и был ваш самый счастливый день в школе, решительно не верю. — И, уже обращаясь ко всему курсу, Евгения Николаевна добавила: — Он написал, что самый счастливый день в школе у него был, когда школа горела».

Я действительно довольно подробно написал, как однажды мы с моим приятелем Юрой Кудряшовым еще в утренних зимних сумерках брели в школу и вдруг увидели дым. «Эх, если бы это школа горела…» — одновременно произнесли мы почти молитвенно и продолжали путь. Чем ближе мы подходили к нашей 4–й девятилетке имени Фридриха Энгельса, тем учащеннее бились наши сердца. Ленивый шаг ускорили, а потом перешли на бег. И, о чудо, из окон нашей школы валит дым и даже взлетают языки золотого пламени. Нет, не только мы, злодеи, нр и все ученики, что подошли к школе, прыгали на снегу, и глаза их горели, может быть, той самой детской жестокой радостью, о которой я уже говорил.

Евгения Николаевна, стараясь сделать самое осуждающее лицо, потрясла в воздухе моим сочинением и, обращаясь ко всем, произнесла:

— Друзья мои, ну скажите, что это?

И чей-то мужской басок ответил:

— А что? Понятно!

И вдруг лицо Евгении Николаевны осветилось, глаза вспыхнули огоньком, углы губ дрогнули. Она как-то по — мальчишески махнула рукой и сказала:

— А ну вас!

Подошла к моему столу и шлепнула на него тетрадку. Я глянул в конец сочинения. Там красным карандашом было написано: «Отлично». В то время было четыре отметки: «плохо», «удовлетворительно»», «хорошо», «отлично».

Нет, мы не сразу приняли нашу учительницу русского языка и литературы. Тон ее лекций был, как нам казалось, несколько выспренним, аффектированным. Она часто употребляла слова «юноши», «девушки», в то время, когда это казалось несколько допотопным и буржуазным, потому что мы были не юноши, а парни, ребята, девушки же назывались девчатами.

Но я любил литературу давно и потому лепился к Евгении Николаевне. Позднее не только я, но и все мы поняли, что казавшиеся нам выспренними слова Евгении Николаевны не носили и тени театральности, а выражали существо ее отношения к жизни, обостренность восприятия мира. Она умела не только негодовать — эта нехитрая эмоция доступна большинству, — она умела восхищаться и ликовать, а уж это счастье дано не каждому. Да простят мне высокопарность метафоры, она пила кубок своей жизни с наслаждением, глоток за глотком, и преподавание литературы было не трудом ее, а счастьем.

Особенно она чувствовала поэзию. Мне даже кажется, что Евгения Николаевна была поэт, так она видела мир, чувствовала его, только не умела писать стихов. Когда она по ходу урока цитировала чьи-нибудь стихи или даже прозу, она произносила слова с той внутренней силой, с тем глубоким пониманием и чувствованием, которые нам были еще недоступны. Думаю, у Евгении Николаевны не было ни одного серого дня жизни, каждый был освещен счастьем, глубоким раздумьем, битвой, горем, но только не тусклым мерцанием полубытия. После своего семидесятипятилетия в десятидневный отрезок оставшейся ей жизни она успела побывать на торжествах по случаю сорокалетия школы при Театре Революции, переименованной в 1939 году в МГТУ — Московское городское театральное училище, где Евгения Николаевна работала до его закрытия и откуда вышло немало ныне знаменитых актеров, — посмотрела новую художественную выставку на Кузнецком, и сквозь ее небольшую квартирку на Окской в эти же дни прошла вереница друзей — молодых, пожилых, старых, — спрашивая ее совета, ища участия или просто делясь впечатлениями бытия. Ученики ее всегда оставались ее учениками. Евгения Николаевна кроме нашей театральной школы одновременно преподавала и в заводских техникумах, и в школах рабочей молодежи. Я даже подозреваю, что та среда была чем-то ближе ее сердцу. Сколько я слышал от нее взволнованных рассказов о ребятах и девушках — молодых, а иногда и не очень, которых я встречал у нее дома, приходивших к ней с теми же исповедями, что и я. И во многих случаях она принимала самое горячее и деятельное участие.

Каждый раз, принося Евгении Николаевне на память свою новую пьесу, я в дарственной надписи добавлял: «Ваш ученик». Евгения Николаевна смеялась и говорила:

— Виктор, ну какой вы теперь ученик!

— Ученик, Евгения Николаевна, ученик до гроба…

И ни один замысел я не переносил на бумагу, не посоветовавшись с Евгенией Николаевной. Я ей читал отрывки начатой работы, иногда заезжал просто поделиться сомнениями или она приезжала к нам домой. Мало у меня в жизни было таких доверенных лиц, кроме жены, а позднее — детей. Только двое. Старший научный сотрудник Института мировой литературы Алексей Яковлевич Тарараев, с которым я познакомился в войну в казанском госпитале и сдружился тоже навсегда. Но Алексей Яковлевич умер уже более двадцати лет назад. И Евгения Николаевна. Меня могут спросить: а неужели нет у вас на этот случай друзей среди драматургов, они же все-таки, вероятно, больше понимают в деле писания пьес? Есть. И очень хорошие драматурги. Но, читая пьесу в среде своих собратьев по перу, ты знаешь неписаный закон: каждый из них слушает твое произведение как бы через призму своей собственной творческой фантазии. Они слушают мою пьесу, а в это время сочиняют свою. Мне не нужны в помощники даже самые крупные писатели, хоть Лев Толстой; мне необходим человек, глубоко и синхронно со мной чувствующий жизнь. А уж пьесу я напишу сам. Как смогу.

Однажды весной, в первый год обучения, когда моя дружба с Евгенией Николаевной окрепла и я уже делился с ней не только своими ученическими мыслями, но и всеми событиями личной и общественной жизни, мы после занятия сидели под ласковым весенним солнышком на лавочке недалеко от памятника Гоголю, и Евгения Николаевна, видимо, все же озабоченная успехом своего преподавания у нас, спросила меня — достаточно ли доходчиво она читает курс, ей кажется, что контакт со слушателями не очень-то прочный. Я, как мог, разуверил Евгению Николаевну и добавил:

— Мы все пришли из школы, где и не слышали имен Батюшкова, Языкова, Веневитинова, да и о Пушкине знали как-то бегло и двусмысленно. Нас учили, что Пушкин, конечно, написал «Во глубине сибирских руд» и «…на обломках самовластья напишут наши имена», но все-таки он был дворянин и даже камер — юнкер, бывал у царя в гостях. Пушкина принимали только частично. Из прошлого нам был ближе Некрасов, хотя тоже помещик.

Я рассказал Евгении Николаевне, что не так давно в Кост роме прочел в газете «Правда» статью под названием «Пушкин на заводе “Динамо”» — о какой-то учительнице, преподававшей на этом заводе не то в техникуме, не то в ФЗУ и ведущей там литературный кружок. Так ее выгнали с работы, и не только с завода «Динамо», но и отовсюду, где она работала, за то, что в заводской стенгазете в годовщину гибели Пушкина один литкружковец написал чуть ли не гимн в честь великого русского поэта. «Какой великий русский поэт, когда он камер — юнкер и дворянин! Как можно было допустить такую грубейшую политическую ошибку!» Автор статьи в «Правде» Михаил Кольцов высмеивал ретивых поборников социальной чуткости и внятно разъяснял, что Пушкин действительно гордость русской литературы и на его творчестве воспитывались поколения людей.

— И знаете, Евгения Николаевна, после этой статьи к Пушкину действительно изменилось отношение. Вы вот преподаете его совсем по — другому. Честь и хвала той женщине, верно?

Евгения Николаевна слушала мой монолог крайне внимательно, потом молча и долго смотрела на меня. В глазах ее опять заиграли знакомые мне молодые веселые бесенята, и она с какой-то наивной интонацией произнесла:

— Виктор, это я.

Черт побери, тут же, в это же самое мгновение, она, Евг ения Николаевна, превратилась в сказочную героиню, какой и была для меня женщина из статьи Кольцова. Я был в дураках, но в восхищении.

Евгения Николаевна рассказала мне все гораздо подробнее, чем могла вместить газетная статья. О том, как ее изгоняли, бичевали, как она полгода была без заработка, как бегала бесконечно по учреждениям, ища защиты, и, только дойдя до Марии Ильиничны Ульяновой, нашла эту защиту и управу.

— Милый Виктор, если бы вы слышали, как Мария Ильинична отчитывала этих чинодралов и тупиц! Она собрала их всех вместе и секла как маленьких, как маленьких!..

Я уже стал бывать у Евгении Николаевны в Арсеньевском переулке, познакомился с ее мамой и, как мне показалось, пугливой и замкнутой девочкой — подростком, ее дочерью Наташей. В комнате книги, книги, книги. И непременно кошка, а то и две, а то и три. Конечно же, подобранные на улице и конечно же, любимцы дома, которым разрешается лазить повсюду и хоть качаться на люстре.

Без нескольких месяцев сорок пять лет дружбы! А чего только не было за эти сорок пять лет! Хотя бы война. И письма с фронта, из госпиталя, из тыла, где долечивался. И письма от нее на фронт, и в госпиталь, и в тыл, и всегда письма, писанные твердой, поддерживающей рукой. Жаль, что я не сохранил их. Возможности не было. По разным причинам. Как бы мне хотелось сейчас их перечесть! Нет, не сохранил не только в силу каких-то причин, по и по небрежности, по дикости, да, да, по нецивилизованное. Мы бережем какую-нибудь глупую вазу или тарелку, гудим пылесосом, сохраняя дурацкий ковер, и выбрасываем в мусоропровод, в печку, на помойку письма и всевозможные «ненужные» бумаги, которые должны составлять семейный архив, драгоценную вещественную память твоей жизни, потому что твоя жизнь началась с жизни твоего отца, деда и прадеда и будет продолжаться в твоих детях, внуках и правнуках. Если сейчас я случайно нахожу какую-нибудь старую записку, театральную программу, пригласительный билет, то происходит нечто подобное тому, когда кто-то вдруг дунет в остывающий костер и из него вырвется яркое пламя и вмиг осветит в памяти минувшие мгновения жизни.

Письма Евгении Николаевны были не только ласково — успокаивающими, но порой и жесткими. Еще до войны расхандрюсь я от каких-нибудь жестоких передряг, начну ей плакаться, а она как выкрикнет резко: «Виктор, вы что, хотите, чтобы я подала вам костыль?» И от такой фразы делалось стыдно, начинал приходить в себя.

Нет, Евгения Николаевна не была айегична. В ней сидел заряд хорошего взрывчатого вещества. И энергии, энергии! Ну совсем недавно, в семьдесят три, даже в семьдесят четыре года, она взбиралась по таким немыслимым крымским скалам, хаживала такие десятки километров, что я, ее ученик, с уже испорченной сердечно — сосудистой системой, только дивился и завидовал. Ни минуты покоя! И это не суетность, не мелкое житейское любопытство, похожее на подсматривание в чужую замочную скважину или в чужое окно, а то самое: «…и влекла меня жажда безумная, жажда жизни вперед и вперед». Видеть, знать, понять, удивиться.

Зрение ее начало гаснуть уже несколько лет назад. «Не могу читать, Виктор. Нельзя жить не читая. Так много выходит интересного, нового». И она раздобыла какие-то специальные очки, очень похожие на театральный бинокль, и читала при их помощи. Правда, ими нельзя было пользоваться подолгу, зрение могло пропасть совсем. Но когда бы я ни пришел на Окскую, куда семья переехала из Арсеньевского давно, Евгения Николаевна была в курсе всех литературных новинок, разумеется, стоящих. Вкус у нее был отменный. «Не хочу быть старухой, — говаривала она в последние годы, — совсем не хочу».

И не была. Никогда! Карета «скорой помощи» увезла ее вечером 21 апреля, а в два часа в ночь на 23–е ее уже не стало. Клянусь, она умерла молодой!

Я ехал на Окскую улицу и представлял себе, как войду в дом и не услышу знакомых слов: «Виктор, наконец-то!» Да, в сутолоке дел мы виделись не так уж часто, и расстояние от дома до дома — почти час езды на машине. Я представлял, как увижу Наташу, ее дочь. Нет, не только дочь — ее первого друга, соратника, союзника всей жизни. Дружба Евгении Николаевны с дочерью — это отдельная прекрасная новелла. Когда я сейчас слышу о вражде отцов и детей, я воспринимаю ее как совершенно противоестественное и дикое, несовместимое. Еще в Ялте, узнав о смерти Евгении Николаевны, я после прямого лобового удара сразу подумал о Наташе. Ведь ее разрубили пополам. Шел и боялся разрыдаться, войдя в дом.

Дверь мне открыл муж Наташи и приглушенно, будто тело Евгении Николаевны еще лежало в комнате, попросил пройти. Вот и Наташа. Натянута, напряжена, почти каменная. Такой же и я. Нет, ей во сто крат тяжелее! Идет рассказ о последних днях, часах…

— Прекрасные были похороны, Виктор. Сколько друзей!

Она не сказала «народа», потому что была толпа именно друзей. Когда-то на уроке нам рассказывала Евгения Николаевна о том, что у подъезда на Мойке, узнав о смерти поэта, собралась толпа желающих проститься, и кто-то, выйдя на крыльцо, сказал: «Пусть пройдут друзья Пушкина», а чей-то голос крикнул: «Здесь все друзья Пушкина!» — так бы, наверно, крикнули и в этой толпе.

— Слез не было, мама этого не любила. Были не похороны, был апофеоз. Над гробом звучали не похоронные марши, а мамины любимые произведения, дорогие ее сердцу стихи. В том числе и вот это стихотворение, мама его любила.

Наташа достала небольшую записную книжку Евгении Николаевны и прочла мне стихотворение Цветаевой:

Идешь, на меня похожий,
Глаза устремляя вниз.
Я их опускала — тоже!
Прохожий, остановись!
Как луч тебя освещает!
Ты весь в золотой пыли…
И пусть тебя не смущает
Мой голос из-под земли.

Вы знаете, Виктор, я подумала так. В древние времена хоронили человека и вместе с ним клали самые необходимые ему предметы. Царям — драгоценности, украшения, воинам — мечи, щиты и даже коней, все, что, казалось, необходимо им будет и на том свете. Я положила маме в гроб стихи Пушкина, его портрет, снимок домика в Михайловском, томик Цветаевой и камушки из Коктебеля. Я не знаю, есть тот свет или нет, но мама без них не могла бы существовать ни на этом, ни на том свете

Режиссер, которого я люблю

Конечно, глава «Я счастливый человек» была бы совершенно неполной, если бы не рассказывал я хотя бы о некоторых удивительных людях, с которыми меня свела судьба. На таких людей мне прямо-таки везло.

…С этим чудаком судьба свела меня давно, теперь даже можно сказать — давным — давно, более двадцати лет тому назад.

Я написал для Центрального детского театра комедию «В добрый час!». Ее должна была ставить знаменитая Мария Осиповна Кнебель, с которой я познакомился при несколько странных обстоятельствах.

В 1935 году, когда я учился на втором курсе, отрывок с нами готовил директор нашей театральной школы Павел Владимирович Урбанович (он же занимался с нами биомеханикой). Однажды, когда Павел Владимирович прихворнул, он попросил нас приехать репетировать отрывок к нему домой. Кончили репетицию, собрались распрощаться с хозяином — учителем, как вдруг он говорит: «Давайте сыграйте еще раз, пусть посмотрит моя жена. Что она скажет?» И вышел из комнаты. Мы недоуменно пожали плечами и обменялись репликами типа: «На кой леший нам его жена!», «Что она смыслит в нашем мудреном деле!» Но учитель есть учитель, не поспоришь, особенно в таком деликатном вопросе: жена. Возвращается Урбанович, и с ним — крохотная дама. Она и есть жена. Дама уселась на диванчик, свесив ножки; муж сделал мудрое лицо, хлопнул в ладоши, и репетиция началась. После показа дама — жена что-то долго, тонко и очень интеллигентно говорила, но, по совести сказать, мы в одно ухо слушали, в другое выпускали. Подумаешь — жена!.. Ушли и по дороге хихикали как дурачки. И не скоро, очень не скоро, чуть ли не через полгода, мы узнали, что жена Урбановича есть Мария Осиповна Кнебель. актриса МХАТа (а в то время актриса МХАТа — это уж, без сомнения, прекрасная актриса), ученица Станиславского и Немировича — Данченко, любимица Книппер — Чеховой, несравненная Шарлотта из «Вишневого сада» и сногсшибательная Карпухина из «Дядюшкина сна».

Много — много лет спустя в ВТО был творческий вечер Ольги Леонардовны Книппер — Чеховой. Видеть великолепную актрису всегда событие. Никогда и ни с кем не сравнимая Раневская из «Вишневого сада», да еще в нимбе Антона Павловича Чехова (тоже жена), Ольга Леонардовна, как всегда, была в длинном, до пола, серебряно — белом платье, так идущем к ее таким же серебряно — белым волосам. Игрались отрывки. Каждый заканчивался громом аплодисментов. Но вот объявили: «Дядюшкин сон», сцена с Карпухиной. И на сцену врывается бешеная стерва, да еще «под мухой». Зрители подпрыгнули в креслах. И в конце был уже не гром, а шквал, ураган, тайфун аплодисментов и воплей, и хотя никто не кричал «Кнебель!!!» — это было бы неблагородно в вечер Ольги Леонардовны, — но думаю, что артистическое сердце Книппер — Чеховой все угадало и, может быть, даже чуть — чуть сжалось.

Как-то, давным — давно, я спросил Марию Осиповну, почему она ушла со сцены. Кнебель ответила: «Надоело играть мошек». Ей хотелось играть все главные роли. И она стала режиссером.

Мария Осиповна и должна была ставить «В добрый час!». Но так получилось, что пьесу я написал не вовремя — Мария Осиповна в это время репетировала в Центральном театре Советской Армии другую пьесу и к работе в ЦДТ могла приступить только через полгода. Вызвал меня к себе директор Центрального детского театра Константин Язонович Шах — Азизов и сказал:

— Виктор Сергеевич, к сожалению, Мария Осиповна не может сейчас начать работу над вашей пьесой. Вы не будете возражать, если мы дадим поставить ее молодому режиссеру?

— Кто это?

— Вы его не знаете. Он ученик Алексея Дмитриевича Попова и Марии Осиповны Кнебель. Она его и рекомендовала в театр. Он работал в Рязани.

— А как его фамилия?

— Она вам ничего не скажет. Его фамилия Эфрос.

Фамилия мне действительно ничего не сказала. Разве что вызвала в зрительной памяти большую серую книгу о Художественном театре и фамилию автора книги — Эфрос. Но это был, разумеется, не он, так как книга была издана в первые годы XX века.

Я спросил, удобно ли это будет перед Марией Осиповной, и когда Константин Язонович ответил, что он все уладит, я сказал «хорошо», так как было бы гадким зазнайством — «нет, подайте мне именно знаменитую Кнебель, а не какого-то неведомого Эфроса». И сейчас, отдавая пьесу в театр, я стыжусь сам предложить на ее постановку режиссера или актеров на роли. Избран одних, я обижу других. Да и дело наше во многом лотерея.

До сих пор (а это «до сих пор» выражалось только в двух случаях: постановка моей первой пьесы «Ее друзья» в ЦДТ — режиссеры О. И. Пыжова и Б. В. Бибиков; «Страницы жизни» — режиссер М. О. Кнебель) постановщики, раньше чем начать репетировать, приглашали меня на беседу. Мы очень долго обсуждали пьесу. Мне предлагали вносить в нее изменения — конечно, те, с которыми я соглашался, — меня часто, чуть ли не каждый день, вызывали на репетиции, о чем-то спрашивали, что-то выспрашивали, даже советовались со мной. А тут я очутился как в безвоздушном пространстве. Отдал пьесу и сижу дома. Не зовут. Идет день, другой, пятый, десятый… Нет, не зовут. Может быть, еще не начата работа? Нет, начата, идут репетиции. Ничего не могу понять. Но не лезу — терплю, жду. Однако думаю: странно. Парень — вроде не знаменитость, не так много спектаклей поставил, а не советуется. Уж если Пыжова и Кнебель советовались, не гнушались, то ему-то вроде бы и сам бог велел. Нет, не советуется! Может быть, зазнайка, воображала? Вроде бы не должен. И моложе меня лет на десять— двенадцать, и постановка всего одна, и та в Рязани, а у меня все-таки две пьесы, да еще в Москве. Два — один в мою пользу.

Наконец раздается звонок. Слышу в трубке:

— Это говорит Эфрос, здравствуйте, Виктор Сергеевич, я бы хотел встретиться с вами.

А, приспичило!

Сговорились о встрече. Еду в театр.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте. Простите, как вас зовут?

— Анатолий Васильевич. Можно — Толя.

— Здравствуйте, Толя.

— Где бы нам пристроиться, чтоб не мешали?

Парень ужасно деловой, стремительный. Но, может быть, все это от волнения? Должен сказать, что сам я волнуюсь не меньше.

Нашли какую-то комнату под лестницей, вроде чулана. Эфрос атаковал сразу:

— Виктор Сергеевич, вы сядьте, а я вам сейчас расскажу, как я думаю ставить вашу пьесу. Кстати, она мне очень нравится (позднее я узнал, что пьеса ему не нравилась). Только не перебивайте, хорошо?

Я ответил: «Хорошо» — и уселся. Эфрос стал быстро ходить из угла в угол, махать руками, ерошить пятерней свои черные, разбросанные на все четыре стороны волосы и говорить. Я слушал и разглядывал этого носатого нервного парня. Что он говорил, о чем — я ничего не понимал. Это были какие-то обрывки фраз. Некоторые из них, мне было ясно, относились к моей пьесе. но больше было междометий или просто звуков, изображавших что-то или кого-то. Монолог Эфроса выглядел примерно так:

— Сначала нет никого… Никого нет!.. Никого!!! Только топ- топ — топ — где-то! А потом сразу— фрр — фрр — фрр… И все бегут- бегут — бегут… а потом лениво… скучно ему, скучно… блям — блям- блям — одним пальцем… и отскочил к окну… Нет, и там — шуму много, а тоска… А уж когда все приходят— гур — гур — гур, фрр- фрр… А потом так вяло, лениво… Знаете, когда народу много, а говорить не о чем, а говорить надо, все и тянут, тянут… а потом как ударит кулаком по столу… и сразу началось!.. Тут уж сцена!!! Вы понимаете, Виктор Сергеевич?

Я решительно ничего, ничегошеньки не понимал. Но с такой же искренностью, как он сказал «пьеса понравилась», я ответил:

— Да, конечно, понимаю.

Я сидел, может быть, час, может, два, у меня затекли спина и ноги, а Эфрос все бегал по комнате, фыркал, выбрасывал вперед или в стороны руки, иногда кричал. Это было очень интересно, совершенно неожиданно, ни на что не похоже, тем более на Пыжову или Кнебель. И так как я действительно решительно ничего не понял из этой режиссерской экспликации Эфроса, то на вопрос, нравится ли мне это решение моей пьесы, я ответил:

— Да, все верно понято, я писал именно об этом.

Мы разошлись по домам. О чем думал Эфрос, идя домой, я не знаю. Возможно: «Кажется, я ему довольно четко все рассказал. Правда, упустил вот это место, когда «гры — гры — гры», а потом «кррр». Но он, наверно, догадался сам». А возможно: «Зачем я этому инвалиду все рассказывал?! Я же по глазам видел: он ни черта не понял, старый хрен!» А я в это время думал: «Что-то будет с моей пьесой… Однако парень активный, и за этими «фыр» и «гыр» что-то есть!»

Одно я понял сразу: Эфрос очень точно чувствует динамику, большие куски пьесы. Начало— движение— изгибы движения — взрыв. И все у него идет именно к взрыву. Ради этого он и производит всю артподготовку. Это мне показалось очень симпатичным. Я сам был молодой автор и волновался так же ученически, как и Эфрос. Старше-то я его старше, но как драматург — однолетка. И еще я понял: Эфрос — это что-то новое.

На репетиции меня не звали, а без спросу я ходить не решался. Но однажды Эфрос опять позвал меня. И странно, мы встретились как двое старых и добрых знакомых, будто только вчера расставшихся. Отведя меня в сторону, Эфрос без обиняков рассказал, что у него не ладится с актрисой Чернышевой, исполнительницей роли Анастасии Ефремовны Авериной. Роль большая, и тревога большая. До этой роли Чернышева играла только мальчишек и девчонок, а тут — мать семейства, старшему сыну двадцать семь лет!

— Ничего не получается, совсем ничего. Я ей подбрасываю одно приспособление, другое, меняю характерность— ничего! Все искусственно, деланно, не так. Лезет то девчонка, то мальчишка. А понимаете, она (Анастасия Ефремовна) курит, закидывая ногу на ногу, ходит резко… — И показал.

— А зачем курит? — робко заметил я. — В пьесе есть фраза: «В доме никто не курит».

— Это неважно, — отмахнулся от меня Эфрос.

…Сколько раз я потом слышал от него эту фразу. Сначала я — человек логический — возмущался, спорил с Эфросом, говорил «так в жизни не бывает», а потом понял. «Это неважно» возникает у Эфроса тогда, когда это и не важно, и не укладывается в ритм его замысла или задумки. Иногда в тупик становишься.

Вот недавно видел я телевизионную постановку Эфроса «Из дневника Печорина». Там доктор слушает пульс и. представьте себе, крупным планом рука доктора на пульсе пациента, но рука эта в перчатке. Что это? Эпатаж? Мелкое хулиганство? Дурачество? Черт его знает что! Но вот поди — доктор в перчатках щупает пульс больного. Ведь не могу же я себе представить, что Эфрос не заметил промашки. А телефильм поставлен интересно. Я еще напишу об этом…

Мы долго обсуждали роль Анастасии Ефремовны… Через несколько дней снова встретились. Нет, не идет роль. Эфрос в горе, то, что называется — убит. Еще через несколько дней новая встреча, и вопрос стоит в ужасном аспекте: не заменить ли актрису?

И вот здесь я с особой радостью, с самым горячим чувством скажу. Если бы вы видели, как Эфрос страдал за исполнительницу, как у него рука не поднималась на подобное злодеяние! Бывают такие необходимости в театре, но они — экстра — случай, раз в десятилетие! fi двадцать пять лет! Правда, есть такие «волевые» режиссеры, которым раз чихнуть на какие-то личные переживания актера или актрисы: он же делает перемену в интересах дела! Ах, что только не совершается в интересах дела!

А Эфрос страдал. И хотя мы стояли одни в дальнем углу огромного пустого фойе ЦДТ, он говорил тихо, подавленно, как о чьей-то приближающейся смерти:

— Но я, Виктор Сергеевич, еще попробую. И уж если не получится, тогда…

Он позвонил мне через пять дней:

— Нет, не получается! Приезжайте.

Мы снова шушукались как два заговорщика, как двое убийц. И двинулись к двери директора театра с решением попросить заменить Чернышеву другой актрисой. Подошли к двери. И остановились. Лицо Эфроса осунулось, потемнело.

— Нет, Виктор Сергеевич, подождем… Я еще попробую.

И мы с облегчением отошли от дверей директорского кабинета.

А вскоре звонок Эфроса. Ликующий, счастливый голос кричал:

— Виктор Сергеевич! Получилось! Пошло! Прекрасно! Вы сами увидите, как это все у нее прекрасно!

Чернышева действительно играла Анастасию Ефремовну блистательно. Переход актрисы с ролей травести на взрослые совершился! Чернышева умерла рано, но всю жизнь благословляла Эфроса. Действительно, что может быть выше, чем давать счастье другим!..

Актеры любят Эфроса, очень любят. С ним работать радостно. Но ведь есть и другой тип режиссера: кричит чаще всего от распущенности, от безнаказанности, от скверного воспитания. Нет, это не тот азартный творческий порыв, в котором режиссер может кричать, поминутно вспрыгивая на сцену и тут же молниеносно отлетая, скрываясь во тьме зрительного зала, чтобы через мгновение вновь броситься на сцену к актеру, как в атаку, увлекая своим порывом в поиск всех репетирующих. Режиссер — крикун, режиссер — хам так и норовит оскорбить актера, ударить словом не только по творческому самолюбию, а целит прямо в естественное и неприкосновенное чувство человеческого достоинства. И ведь ответить нельзя: перестанет занимать, а то и уволит из театра. У такого режиссера — да если еще он главный — театр наполнен подхалимами, угодниками, наушниками, интриганами, и чем «сильнее» такая рука, тем тяжелее атмосфера в театре.

С Эфросом актеры любят работать. Думаю, не ошибусь, если скажу и более сильно: актеры считают за счастье работать с Эфросом. Не только потому, что с ним творчески на диво интересно, но он, как я знаю, никогда не оскорбит, не обидит актера. Он может с ним спорить, даже ругаться. Нет, он совсем не режиссер по имени «чего изволите, ваше величество Актер!», не милый ласковый интеллигентик, которому больше бы к лицу вышивать по канве крестиком или без канвы гладью, чем работать режиссером. Профессия режиссера отважная, она требует огромной физической силы, силы духовной, мужества, бесстрашия и прочих невероятных волевых усилий. При этих качествах не всякий властелин остается благородным, а режиссер — это же именно властелин.

Когда Эфрос по ночам внепланово репетировал в ЦДТ «Ромео и Джульетту», к нему стекались актеры из многих театров, чтобы просто присутствовать на репетициях. Да и сейчас даже ко мне нередко обращаются с просьбой: «Виктор Сергеевич, не поможете ли мне побывать на репетициях Эфроса?..»

Деликатность Эфроса в работе с актерами лично я ценю чрезвычайно. Может быть, потому что сам немножко работал в молодости актером и сохраню до самой смерти ненависть и презрение к режиссеру — хаму.

Но вернусь вспять.

Эфрос поставил «В добрый час!», и имя его сразу же стало известно. Сейчас, оглядываясь назад, можно сказать, что постановка была хорошей, игра актеров отличной, а пьеса внесла черты чего-то нового, взятого из жизни. Все это вместе и привлекало зрителей в ЦДТ. Но выделим из этого общего котла Эфроса. Я сказал «постановка была хорошей» не для того, чтобы принизить работу режиссера, а чтобы подчеркнуть нечто иное. Что — сейчас скажу.

И «В добрый час!», и «В поисках радости» поставлены были, с точки зрения существовавших норм, отлично, даже блестяще. Но только именно с этой точки зрения. Однако каждый крупный художник только тогда становится творцом, когда он ломает эти установившиеся в искусстве привычные нормы и делает шаг вперед, создает что-то новое. И такое движение вперед Эфрос сделал, поставив прекрасную пьесу А. Хмелика «Друг мой Колька». Ах какой это был спектакль!

Что мне мальчишка Колька со своими наивными подростковыми заботами! Но отчего я весь напрягся, вытянулся в кресле и стиснул зубы, когда за сценой раздалась дробь пионерского барабана? И почему эта дробь, всегда такая наивная и чистая, привычная уху, гремит сейчас так зловеще и холодно?.. А Валерка, выполняя несправедливое решение совета дружины, двинулся снимать пионерский галстук Кольки, как звереныша, загнанного за передний правый край сцены… Милые алые эти галстуки мелькают передо мной и на улице, и в метро, и всюду. Так отчего же мне хочется реветь в голос и кричать: «Не смейте! Слышите, не смейте снимать с Кольки пионерский галстук!»? Я кричу против несправедливости, против узости мысли, против насилия. За широту мысли, за право человека быть самим собой. Мне колючий Колька дороже всех вас, бывшие положительные персонажи! А сцена, когда Чернышева — член родительского комитета — жалует бедному Кольке ботинки и елейно произносит постно — наставительно — благотворительные слова, смысл которых: «Мы тебе, мальчик, дарим эти прекрасные ботинки, а ты за это будь послушным», а Колька с ненавистью швыряет эту самую подачку — ботинки — на пол к ногам всплеснувшей руками благотворительницы: он будет ходить босой, а непокорность свою не продаст. «И в рубище почтенна добродетель». Что творилось в зале на этом спектакле!.. Спектакль возбуждал все лучшие чувства в каждом юном зрителе, в каждом взрослом, наполняя непримиримой ненавистью ко всему скверному. А разве не в этом, не только ли в этом основной и главный смысл нашей работы, если смотреть на нее с точки зрения вопросов воспитания: стимулировать лучшие чувства и подавлять дурные. «И чувства добрые я лирой пробуждал…»

Комнатные стены «Доброго часа» и «Поисков радости» рухнули. На сцене был просторный школьный двор со спортивной площадкой, и уже полуусловно, небольшими выгородками, тут же появлялось в виде класса или пионерской комнаты все, что требовалось по ходу действия. Если прежними своими работами Эфрос завоевал известность, то «Колькой» он обрел свободу, он открыл самого себя. Ах какое это великое счастье — найти себя и быть собой!!! Годы ученичества остались позади, начались годы странствий. Позднее Эфрос начнет освобождаться от многого.

А в «Человеке со стороны» Игнатия Дворецкого на сцене не будет не только стен, но ничего не будет, кроме столов и стульев. Голые кулисы и нагло бросающаяся в глаза приспущенная верховая световая аппаратура. Ничего нет, одни актеры. А спектакль— сильный, умный, тоже магнетизирующий, сцементированный изнутри.

На творческом вечере Эфроса в Зале художественных выставок на Кузнецком мосту играли отрывки из пьес, им поставленных. Объявили: «Человек со стороны», сцена на заседании. Я, откровенно говоря, струхнул. Зритель там трудный, балованный, а начнутся сейчас производственные разговоры. Составили столы. Актеры вяло, так, как в спектакле и сделано, собираются к этим столам. И зал затих. Отрывок прошел великолепно.

Правдивость актеров в спектаклях Эфроса достигает каких-то новых высот. Не так давно я зашел на спектакль «Ситуация», идущий в театре вот уже два года. Актер Волков (Виктор Лесиков) был так рассержен на актера, игравшего Антона Копалина, что почти исчезла грань натурального и изображения натурального. Волков так распалился, что Антон с большой, очень большой опаской подходил к своему другу и тут же отскакивал от него, как от кипящего самовара. Именно тогда я понял, почему Эфрос мечтает поставить «Отелло» с Волковым в заглавной роли. Такой на самом деле задушит. И темперамент Волкова какой-то не открытый и кричащий, а благородный и как вулкан перед извержением.

Но я думаю, не ошибусь, если скажу, что и голая сцена не идеал для режиссера Эфроса. Вроде бы дошел до голой сцены, дальше ехать некуда. Правда, в «Дон Жуане» Лепорелло уже бегает по залу. Ну что же, можно бегать и в фойе, и даже на улице около театра. Я видел такой фокус при постановке пьесы Ионеско «Жертва долга» в Нью — Орлеане. Там действующие лица говорят о полицейском инспекторе, а в это время мы на экране видим, как этот инспектор просыпается, одевается, идет во двор, выводит из гаража мотоцикл, едет по улицам, и именно по улицам Нью — Орлеана (а диалог на сцене идет и идет); вот инспектор едет по улице, на которой стоит здание театра, где мы находимся, и на реплике «вот и инспектор» мотоцикл въезжает в двери театра и мчится на сцену. Забавно!

И, конечно, не в том дело, ставят стены и кладут бутафорию или не ставят и не кладут, а нужно это для замысла режиссера или нет. Кроме того, как я сказал, идут годы странствий, и я совсем не исключаю, что Эфрос поставит спектакль среди самой натуральной обстановки, и будет гореть керосиновая лампа и в зал доноситься запах керосина и горелого фитиля, а на подоконниках стоять живые фикусы, герань и цвести амариллисы. Я только мечтаю дожить до этого, потому что я очень люблю занавес в театре. Когда я вхожу в зал и занавес открыт (впервые я увидел это в театре Мейерхольда сорок с гаком лет тому назад), я испытываю какое-то чувство стыдливости. Но я с удовольствием смотрю спектакли и без занавеса у Эфроса и спектакль «Восхождение на Фудзияму» в «Современнике», поставленный Галиной Волчек посреди зрительного зала. Просто для восприятия таких постановок я должен что-то внутри себя перераспределить, какие-то клапаны закрыть, а какие-то оставить свободными — и дело пойдет.

Желание сосредоточиться на главном удивительно сильно выражено у Эфроса в телепостановке «Из дневника Печорина», где нет ни пышного Кавказа, ни чьих-либо апартаментов, ни курзала. Там, если я верно запомнил, нет даже среднего плана, не только что общего. В этой постановке только крупный план, актеры как бы под микроскопом. Отсюда малейшее движение глаз, ресниц, пальцев, еле приметное дрожание щеки выражает больше, чем автомобильная погоня, а завораживает так же, а может быть, еще сильнее. Мини — жесты. Каменное лицо не менее страшно, чем искаженное самой невероятной гримасой. Расщепление атома, как известно, выделяет огромную энергию. Дуэль на краю обрыва изображается простым балансированием актеров, играющих Печорина и Грушницкого. И хотя нет не только никакого обрыва, но и вообще пейзажа, ты чувствуешь за их спиной истинную пропасть. Актеры изображают обрыв. По — моему, в театре так и должно быть. Такой телеспектакль, снятый крупным планом с использованием взрывной силы мини — жестов, на мой взгляд, близок к открытию языка телевидения, которого до сих пор еще нет.

Мини — жест в театре почти невозможен. В кино он — под увеличительным стеклом. На телевидении— под микроскопом. Видно все, и через него можно выразить многое. Эфрос пользуется этим не ради приема, он делает это только ради главного смысла — объяснить или постараться объяснить характер Печорина, тип такого человека, потому что Печорин бывает во все века. На просмотре этого телефильма в студии Ираклий Лyapcaбович Андроников сказал: «Такого точного Печорина я вижу впервые».

Эфрос (как и сам Лермонтов) не объясняет тип Печорина, он его только показывает, рассказывает. Объяснить его должны критики, ученые. Мы же через этот его показ должны только понять его, каждый в меру своего разумения, в меру своих внутренних мучений. Я много раз видел актера Даля в разных ролях, очень высоко ценю его искусство, но Печорин — это самое сильное, самое глубокое, самое драматическое его создание.

Думаю, что Эфрос в Печорине так же, как и в Дон Жуане, исследует проблему безверия. В русском народе родилось когда-то такое проклятие: чтоб тебе пусто было! Действительно, когда человеку пусто, страшнее ничего быть не может. Я однажды испытал это состояние и ужаснулся, как при виде своей собственной духовной смерти. Дон Жуану пусто… Чтобы жить, надо желать. И он, цепляясь за жизнь, желает только женщину. Нет, не любви, а только полового счастья. Инстинкт размножения — один из самых горячих инстинктов жизни, других у Дон Жуана нет, все остальное пусто. В конце концов и Печорин таков же, только он менее страстен. От этого ему еще горше жить. Дон Жуану страшно жить. Печорину — тошно.

Много, очень много мыслей вызывают и «Дон Жуан», и «Из дневника Печорина» в постановке Эфроса. Я давно знаю, что, читая книгу, главное наслаждение я получаю не от сюжета, не от характеров, не от языка, а от беседы с интересным человеком — автором книги. На спектаклях Эфроса мне всегда интересно.

Как пример стремления отыскивать главное, подчинять ему все, можно привести постановку на телевидении пьесы Арбузова «Таня». В титрах стоит: «Авторы сценария Арбузов и Эфрос». Режиссер транспонировал пьесу. Скорей это можно назвать «вариация на тему». Таня стала как бы единственным персонажем пьесы. Эта телепостановка — гимн человеку. Эфрос как бы хочет сказать: нет, это не самое главное — где человек находится, что он делает. Человек сам по себе — высшая ценность. Тем более женщина. Красота человека — женщины, гимн ей — вот главная мелодия постановки. Может быть, пьеса Арбузова и шире одного этого мотива, но оттого, что он, этот мотив, выделен Эфросом так крупно, так ярко, так звонко и поэтично, постановка хороша.

Всякое новое слово в искусстве связано со всевозможными спорами, криками и даже воплями. Увы, старая истина «мертвое хватает живое» не умирает. Все, что делал Эфрос в Центральном детском театре, считалось значительным. И до сих пор иногда слышишь: «Нет, что ни говорите, Эфрос в ЦДТ — это было настоящее, а сейчас…» Годы ученичества, в общем, всегда счастливые годы, годы странствий — каменистые нехоженые тропы, перевалы, горные хребты, обрывы. И не каждый любит странствовать, большинство любит гулять. Найдя себя, Эфрос не захотел чужого — прекрасного, даже, может быть, великого, но чуждого; ему хотелось своего. И это естественно. Маяковский не хотел быть ни Пушкиным, ни Некрасовым, ни Блоком, хотя наверняка прекрасно мог бы «ямбом подсюсюкнуть». Таковы законы жизни в искусстве: каждая птица поет своим голосом. Чужой голос можно только имитировать. А споры по поводу нового в искусстве естественны. Еще Иван Петрович Павлов доказал, что у человека за его жизнь в мозгу образуются устойчивые связи, и когда какая-либо из этих устойчивых связей рвется, больно. Довольно часто приходится слышать резкое: «Это еще что за новости?!» А это именно новости. Разве плохо, когда новости?! Какая может быть жизнь без новостей?! Прозябание. А в искусстве — застой.

Я сделаю одно признание. Когда Эфрос поставил в Театре Ленинского комсомола мою пьесу «В день свадьбы», мне спектакль не понравился. Великолепны были Дмитриева и Соловьев, но в целом — я морщился. Я тоже скучал по Эфросу периода его работы в ЦДТ. Спектакль хвалили, публика аплодировала, а мне не нравилось. И вот состоялся трехсотый спектакль этой постановки. Уже умер Соловьев, ушла Дмитриева в Театр на Малой Бронной. Я с явной предвзятостью шел на спектакль. И вдруг он мне открылся. Я понял, почувствовал всю постановку Эфроса, всю ее свежесть, поэтичность и драматизм. Возвращаясь домой, я думал: эх, не спеши ты со своей безапелляционностью суждений, это нехорошо. Не возводи свои симпатии и антипатии в императив. Эфрос моложе, он чувствует новое, ты до него еще только дозрел, а ведь он уже опять ушел вперед. Догоняй-ка…

Нет, я догонять не буду, но и мешать не стану, а осуждать тем более. Может быть, еще и оттого, что в детстве был напуган замечанием Достоевского в его «Дневниках писателя» о том, что есть такие люди, которые любят говорить: «Я не понимаю Толстого», и этим как бы ставят себя на пьедестал выше великого автора. А на самом деле, говорит Федор Михайлович, это просто бесстыжие и невежественные люди, и такие слова надо стесняться произносить. Конечно, каждый человек вправе сказать, допустим: «Я не понимаю стихи такого-то, или картину этого живописца, или симфонию». Но произносить эти слова он должен с сожалением, даже со слезами, а лучше — в отчаянии. Разумеется, все это не относится к всевозможной дребедени, ничего общего не имеющей с искусством. Кстати, именно в дребедени не бывает ничего непонятного, там все ясно с первого взгляда.

Я и сейчас некоторых особенностей спектаклей Эфроса не понимаю. Вот, например, есть у меня в пьесе «Ситуация» ремарка, говорящая о том, что на стене висит патент на изобретение, которое сделал герой пьесы Виктор Лесиков, и есть даже несколько реплик по поводу этого висящего на стене свидетельства об изобретении. А Эфрос выдумал какую-то огромную, чуть ли не в рост человека, этакую черную гладильную доску, которую персонажи все время таскают по сцене, а иногда с остервенением бросают на пол, отчего вздымается столб пыли, всегда так ясно видимый зрителям в свете выносных прожекторов. (Ох сколько раз видел я в театрах эти клубы пыли при хлопанье приятеля по плечу, при ударе ладонью по столу, я уж не говорю — по дивану, и прочих эмоционально — ударных всплесках, идущих непременно под смех зрителей: эх, мол, не могли пыль ликвидирован., комики!) Зачем эта доска — патент, аллах ведает! Но раз она режиссеру нужна, значит, быть по сему, авось доживу до того времени, когда и это пойму, а пока терплю. Или катание ширм в том же спектакле. Актер играет — играет роль, вдруг схватит ширму и перевернет. Я, бытовик — натуралист, как-то спросил актера, играющего в этом спектакле, что он думает и чувствует, когда в очередной раз крутит ширму.

— Ничего. Эфрос велел, я и кручу, — был мудрый ответ.

Или в спектакле «Мой бедный Марат». Первый вход Марата в свою когда-то покинутую и теперь крепко истерзанную войной ленинградскую квартиру сделан спиной. Марат пробирался сквозь обломки дома, прыгал через провалы лестницы, нашел родную дверь и… вошел в комнату задом. Ведь он даже не знал, есть ли за дверью пол. Может быть, там, за порогом, от очередной бомбы образовалась зияющая пропасть. Помню, спорил я по этому поводу с Эфросом, спорил (а рядом еще сидел посмеивающийся автор пьесы — Алексей Николаевич Арбузов, то ли он надо мной смеялся, над моим куцым требованием реализма, то ли рад был, что я ругаю Эфроса, — мало ли отчего человек бывает счастлив), но так его и не переспорил. Да Эфрос и не очень любит полемизировать теоретически. Он сделал, внутри его была и есть своя логика для такого решения — и он спокоен. И хорошо! Он же никогда ничего не делает ради развлечения почтенной публики, как никогда не позволит себе переосмысливать классику на современный лад по принципу этакого лукавого и слегка подленького подмигивания в зрительный зал: дескать, понимаете, друзья — зрители, на что я намекаю, а? Аплодируют, хохочут — значит, понимают.

Эфрос хороший человек. В доказательство этого положения (кроме того, что он любит актеров) я приведу маленькие фактики.

Я не дал Эфросу пьесу, отдал в «Современник». Эфрос надулся. Надулся как пузырь. Я, конечно, не верил, что он на меня злится всерьез, по — настоящему, не мог в это поверить. Мы же с ним вместе столько пудов не только сахара, но и соли съели. Однако не звонит и слуху не подает. Однажды прихожу вечером домой и вижу — на полу валяется какая-то бумажка, брошенная в дверную щель. Поднимаю, читаю: «Хотя я вас и ненавижу, но прочел эту вашу новую пьесу и плакал. Эфрос». Но не звонит и носу не кажет. Потом узнаю: эту пьесу он репетирует у себя на курсе в ГИТИСе, где преподавал в тот год. Думаю — позовет, когда поставит. Шиш! Не позвал. А со стороны слышу самые интересные суждения. Идти не хочу: раз не зовет, идти неловко. Года через два — три я напомнил ему об этом. Говорю:

— Что же не позвали?

— Я тогда на вас был зол.

Разве нормальные люди так злятся? Нормальный злой человек, уж коли обозлился, сразу все в тебе и ненавидит, и хоть «Гамлета» напиши — плюнет, разотрет и скажет: дрянь!

А как он занятно слушает пьесу, когда ему читаешь! Смеется во всех смешных местах. Смеется каким-то странным, я бы сказал, подлым смехом: хи — хи — хи — хи — хи, но громко и искренне, именно там, где надо. И затихает, и грустит, и задумывается, и слезы на глазах. Иные слушают с лицом каменным, важным, умным. Эфрос — не умный, он талантливый.

Иногда он любит врать. Но только в порядке самообороны. Как-то я ему пожаловался: ох, до чего же мне надоели эти звонки с просьбой выступить где-нибудь. Никак не могу научиться отказывать. Виляю, виляю, а потом сдаюсь или переношу на другой месяц. Но в другом-то месяце выполнить обещание надо!

— А вы не отказывайтесь. Говорите сразу: приду, и не приходите. Я всегда так делаю.

И верно, обманщик он порядочный. Если я еду на выступление и мне говорят: «Будет еще Эфрос», я знаю — не будет. И не ошибаюсь. А если он вдруг, вопреки моим прогнозам, является, я удивлен. А он хихикает. Он не любит выступать, он любит работать. До исступления, до истощения. Жажда работы у Эфроса всегда приводит мне на память слова Ивана Карамазова: «Я уж если припал к этому кубку, то не оторвусь, выпью до дна».

Эфрос принадлежит к тому подвиду режиссеров, которым нужны соратники. Не просто хорошие актеры, а еще, сверх того, соратники, такие, как, например, в свое время были у Олега Ефремова в период создания театра «Современник». И совсем не затем. чтобы его поддерживать этакой дружной кликой, а идущие за ним в поиск. Театр единомышленников — это поисковая партия, отправляющаяся в дебри, в пустыни, в прерии, в джунгли искусства. Живописцу или писателю хорошо — он отправляется в одиночестве. Режиссеру нужен коллектив. Хоть и трудно, зато радостней.

Мне посчастливилось выступать перед небольшой аудиторией вместе с космонавтом Береговым. Прославленный герой рассказывал о том, что в групповом космическом полете чрезвычайно важно не терять человеческой контактности. В космосе, в ракете, рассказывал он, есть такой психологический феномен: через довольно короткое время твои соседи начинают раздражать тебя, даже становятся невыносимыми. И для того чтобы проверить людей на совместимость, в процессе тренажа перед полетом небольшую группу людей помещают в экстремальные условия: высаживают на лед Арктики, в пустыню Гоби, в тайгу без всяких «удобств». Там люди проявляются достаточно ярко. (В конце этого рассказа Береговой неожиданно резюмировал: «И я убеждаюсь, что в людях больше дурных качеств, чем хороших».) Конечно, сравнение театрального коллектива с космонавтами достаточно условно, но психологический феномен один и тот же. Я замечал, как возникшие театральные коллективы, объединенные одними и теми же идеалами, успешно начавшие творческий путь, с течением времени изнутри разъедались невидимой ржавчиной, прогнивали и разваливались. Никто их не ел, они съедали себя сами. Раньше я думал, что в этом кто-то виноват. Теперь склонен предполагать: это неизбежность. Грустно, горько, печально, даже драматично, но есть в этом, видимо, неизбежность, закономерность. Недаром В. И. Немирович — Данченко говорил, что жизнь театра равна примерно двадцати годам.

Соратники у Эфроса появились сразу же — в Центральном детском театре, потом партия пополнилась в те годы, когда Эфрос стал главным режиссером Театра имени Ленинского комсомола, еще позже к ней примкнули и актеры Театра на Малой Бронной и Театра на Таганке. С Детского театра шли за ним Антонина Дмитриева, Виктор Лакирев, Геннадий Сайфуллин, а затем Ольга Яковлева, Николай Волков, Валентин Смирнитский, Леонид Броневой. Какие замечательные актеры! Скажут: не так- то их много. А по — моему, достаточно. Да еще прибавьте к ним всех тех, кто хочет работать с Эфросом.

Сколько раз я слышал от актеров, играющих в постановках Эфроса малюсенькие роли, восторженные слова об этом режиссере. И как он делает эти роли — малютки! Я очень люблю смотреть «Брата Алешу», считаю это самой сильной работой Анатолия Васильевича, самой глубокой, самой страстной, самой цельной. Кажется, что Эфрос и актеры влезли в самые глубины чувств и мыслей Достоевского, а это нелегко, почти недосягаемо. Когда я смотрю и слушаю Ольгу Яковлеву — Лизу Хохлакову, меня охватывает некоторая дрожь. Ольга Яковлева — актриса, человек, который знает, лично знает, вне сцены знает весь мучительный трагический духовный мир своей героини. Она все это в своей личной жизни пережила сама, а такие глубокие натуры встречаются крайне редко. Я даже боюсь Яковлевой, боюсь и благоговею. А Лакирев! Разве не поразительно, когда ты видишь, ясно видишь, как в сцене смерти Илюши, в сцене с доктором пунцовая краска, заливающая от горя лицо мальчика Коли Красоткина, сбегает со щек и черные глаза актера горят тревогой и ужасом на уже совершенно белом лице, а через мгновение оно вновь вспыхивает гневом и делается багровым. Не так часто видишь это на сцене, совсем не так часто. И оба Алеши — Сайфуллин и Грачев — так по — разному, но так свято и мученически играющие и понимающие свою роль. Но не меньшее изумление и наслаждение доставляют средние и крохотные роли. Вот тут и маменька — Дмитриева, и Ниночка — Матвеева, и Варя — Майорова, и доктор — Песелев, и баба на базаре — Андриянова, и приказчик — Давыдов, и два мужика: умный — Смирнов и добрый — Глазунов, и даже бессловесная горничная Хохлаковых (Зингер), от которой также невозможно оторвать глаз. Хороши актеры, но как, каким способом Эфрос делает с ними эти роли, понять невозможно. Почему они так тебя магнетизируют? Я не утерпел и однажды спросил Эфроса:

— Толя, каким образом вы делаете роль умного мужика так, что мужик этот и мудр, и глубок, и завораживает? Ведь роли у него нет никакой, несколько реплик.

Эфрос с какой-то бесшабашностью и небрежно, как будто говорил о чем-то пустяковом, сказал:

— Э — э-э, у меня есть сотни приспособлений.

— Ну какие? Объясните.

— Просто я актеру сказал: вы только что похоронили любимую жену и стоите над ее могилой. Все ушли, вы остались один. Знаете, в такие минуты многое про жизнь понимаешь. А к вам цепляется озорной мальчишка — школьник.

Глаза мужика, его мягкая, спокойная интонация, его ласковый взгляд на мальчонку сбивают Красоткина с задиристого тона, смущают, и мальчик, чуть не плача, просит у мужика извинения. Сцена!

Умеет Эфрос что-то достать со дна. А ведь это главное в решении и пьесы, и сцены, и образа. Достать из самой глубины.

Нагляделся я всяких легкомысленных и «оригинальных» спектаклей, и у меня родилась шуточная фраза: «Когда режиссер не умеет ставить, он придумывает решение». Такой режиссер особенно любит вставлять всякие интермедии, наплывы, грубить в трубы и опутывать спектакль всякими выкрутасами. На самом деле истинное решение пьесы всегда идет только вглубь, входя в ее ткань, в образы, сцены зондом и как можно глубже исследуя все ходы.

Я сказал, что Эфросу, для того чтобы он мог выразить то, что ему хочется, нужны единомышленники, и вот почему. Единомышленник — это не просто хороший актер, который с гобой работает. Это тот, кто ищет того же, что и ты, идет в ту же сторону. Скажу откровенно, постановки Эфроса в других театрах с прекрасными, даже великими артистами никогда не производили на меня такого глубокого и сильного впечатления, как те, что были сделаны с его соратниками. Я и большую удачу Эфроса на телевидении отношу за этот же счет, хотя там появляются и новые имена. Мне могут сказать: но не все же актеры, занятые в спектаклях, его подвижники.

Да, не все, но ядро состоит из них, остальные или делаются его соратниками, или вынуждены идти в ногу со всеми. Именно вынуждены. В одной из постановок Эфроса большую роль исполнял актер, не любивший его, и исполнял отлично. Никогда ни до, ни после он не играл так хорошо.

И последнее. Я говорил, что Эфрос работает много. Он и книгу написал под названием «Репетиция — любовь моя». Именно репетиция, а не спектакль, который идет вечером, уже вырвавшись из твоих рук, и ты не имеешь права вмешаться и крикнуть: «Снова, начнем сначала!» — а только смотришь и корчишься от муки. Про Станиславского говорили, что он страшно затягивал репетиции, и когда часа в четыре к нему робко подходил помощник и говорил: «Константин Сергеевич, надо заканчивать репетицию, рабочие сцены должны ставить декорации к вечернему спектаклю», Станиславский с удивлением и сердясь отвечал: «Какой спектакль! Кому он нужен!»

Эфрос ставил спектакли в Театре на Малой Бронной, фильмы и спектакли на телевидении, в МХАТе «Тартюф» Мольера, в Театре на Таганке «Вишневый сад» и «На дне». И это совсем не похоже на то швыряние известных и полуизвестных актеров — из театра галопом на телевидение, с телевидения, не переводя дыхания, на радио, с радио опрометью на киносъемку, с киносъемки вприпрыжку на концерт, а утром, едва передохнув, вяло и лениво на репетицию в свой собственный, родной театр, даже не вытерев ноги у его порога. Нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах я не замечал элементов халтуры и беспринципности в работах Эфроса, в его отношении к делу, где бы он ни работал, что бы он ни делал. Нельзя прилепить это мерзкое слово «халтура» к истинным творцам — фанатикам и рыцарям своего дела. Их немного, но в их руках факел священного огня, передаваемого из поколения в поколение.

* * *

К огромному моему горю, мой любимый режиссер ушел из жизни так рано..

Удачи и неудачи

Начну совсем издалека. Я уже, кажется, упоминал о том, как при свете крохотной коптилочки, можно сказать — от нечего делать, написал пьесу «Вечно живые»; сначала я ее назвал «Семья Серебрийских». Какой долгий путь она совершила к сцене!

Добавлю, пожалуй, что в то время, когда писал пьесу, среди домашних забот по хозяйству было выменивание водки на пшеницу. Вот как это происходило. Отцу на работе выдавали водку, а я на базаре нашел одного почтенного крестьянина, который всегда эту водку охотно брал и платил не деньгами, а пшеницей. Это был величественный и благообразный старец, лицом и бородой напоминающий апостола Павла. Выражение его лица всегда было спокойным, и только в глазах, в самой их глубине, таилась хитрость, а за хитростью угадывалось хищничество, но эти тайные страсти скрывались глубоко; за вальяжностью поведения, статной осанкой, неторопливостью в движениях их было почти не видно, но, я думаю, они и составляли сущность его натуры. Он даже после первых рыночных знакомств приезжал ко мне домой производить обмен. Приезжал он на лошади, запряженной в розвальни, одетый в хороший, чистый, просторный тулуп; старец, как и положено хитрым людям, вежливо вступал в комнату, не проходил на середину, но останавливался у порога, стоя будто бы в почтительной позе, ждал, когда я достану бутылку из буфета, и, взяв ее, передавал мне мешочек с пшеницей, которую я пересыпал в кастрюлю, вежливо, без наклона головы говорил «спасибочко» и уходил до новой встречи. Эту пшеницу я парил, потом прокручивал в мясорубке, заливал водой, слегка добавлял молока и ставил в горшке в печь. Каша была [устой, сытной, а если удавалось ее сдобрить маслом, то и вкусной. Этой кашей, как основной пищей, мы перебивались долго.

Пьеса писалась легко и сладостно. В Кост роме я ее никому не читал. В первый раз прочитал тому самому Виталию Блоку, с которым познакомился в клубе «Красный луч» и который оказался соседом по жилью. Виталий — человек добрый — тут же мне предложил перепечатать рукописный экземпляр. Александра Федоровна— мама Блока— работала в журнале «Крестьянка» и «пошла навстречу» сыну. Благодаря им я получил напечатанный на машинке экземпляр.

По совету того же Виталия я прочел эту пьесу в «Красном луче» на группе и потом отнес в ЛИТ, где получил отказ. Старичок — работник ЛИТа — сказал: Читал, товарищ Розов, вашу пьесу, плакал, но запрещаем.

Я ушел довольный, так как старичок плакал. А драматургия не была моей профессией. Пьесу запретили, видимо, потому, что там убивали героя. Время было еще военное, и в произведениях литературы и в кино героя, как правило, не убивали, чтобы зрителям не было страшно идти на фронт. Я сунул куда-то экземпляр пьесы и жил себе поживал, то горюя, а то и радуясь.

После неожиданного шума вокруг спектакля Центрального детского театра «В добрый час!» ко мне обратились из Малого театра с предложением:

— Виктор Сергеевич, не встретитесь ли вы с молодежью нашего театра? Может быть, у вас есть какая-нибудь пьеса, прочли бы ее нам?

— Нет, новой пьесы у меня нет.

— Тогда давайте просто устроим беседу. У вас и какой-нибудь старой пьесы нет?

— Нет.

— Жаль.

— Ай! Погодите. У меня где-то валяется одна старая пьеса, если я ее найду, принесу, прочту. Но она очень старая, я ее написал в сорок третьем году. (В это время шел уже 1955 год.)

— Ничего, принесите, почитайте.

Я пошарил дома по углам; жили тогда ещё в одной комнате, а хламу уже накопилось много, и не без труда, но все же отыскал сильно пожелтевшие и даже потрепанные по краям страницы пьесы, напечатанной на машинке Александрой Федоровной. Рукописный же экземпляр, конечно, был давно потерян, может быть, пошел на растопку крохотной, величиной с самовар, железной печурки, которой я отапливал комнату во время войны.

Я вообще не храню рукописи и письма; нет, нет, не выбрасываю в мусоропровод, а сую куда попало, и пригласительные билеты в ЦЦРИ, ВТО, Дом дружбы или еще куда, даже бесчисленные повестки на писательские собрания тоже не рву и не бросаю; но где все это лежит — не знаю. Когда в Москве накапливается порядочная куча, увожу на дачу вместе с журналами, и все это лежит и на чердаке, и во времянке, и в сарае. Толку от бумаги пет, но и сжигать на костре жалко, почему — не знаю. Я с давних времен, с момента приезда в Москву, не выбрасываю ни одной бумажки. Помню, в 1937 году — в юбилейный гибельный год Пушкина — я, беднейший студент, покупал все газеты и журналы, где писалось о поэте, хранил пригласительные билеты на посвященные ему вечера, все, все, связанное с именем Пушкина; а много лет спустя по просьбе знакомого сотрудника Литературного музея отдал их в музей — когда-нибудь кому-нибудь пригодятся. А недавно, к 40–летию Победы, смешно сказать, тот же музей попросил меня дать рукопись главы «Прикосновение к войне», а я не мог найти не только эту главу, но и достаточно пухлую рукопись всей книги. Куда сунул — не помню, но где-то лежит наверняка.

Почему же я не храню и в то же время не выбрасываю ни одной бумажки? (Нет, подумал и решил, что написал неправду. В войну растерял многое — я уже печалился об этом и другой главе, — а раза два я получал столь мерзкие анонимные письма, что в порыве чувства брезгливости рвал их и выбрасывал в унитаз. Однако теперь об этом сожалею — ничего не следует делать сгоряча.) Что-то в скапливании написанной бумаги есть от Плюшкина и даже от слуги Хлестакова, Осипа: «…и веревочка в дороге пригодится…» А главное, пожалуй, оттого, что просто жалко — ведь это моя жизнь! Пусть сожгут, когда меня не будет, тогда ничье сердце не опечалится, не дрогнет.

Так вот, я прочитал рукопись пьесы «Семья Серебрийских» в Малом театре молодым актерам и услышал добрые слова. Но о постановке пьесы речи не зашло, да это и не было целью нашей встречи.

Дальше с этой пьесой произошла дьявольская путаница. Ее попросили для прочтения в Театре имени Ермоловой, и, представьте себе, она понравилась Андрею Михайловичу Лобанову — руководителю театра. Но уже не помню, каким образом почти одновременно я дал почитать ее во МХАТ, и — о ужас! — пьеса тоже заинтересовала театр. Меня вызвали во МХАТ. Я сидел в кабинете Михаила Николаевича Кедрова, а рядом — директор театра Алла Константиновна Тарасова, член художественного совета Борис Николаевич Ливанов, завлит Евгений Данилович Сурков, какие-то еще знаменитые и знаменитейшие люди, среди которых я чувствовал себя незаслуженно попавшим на Олимп. Уважение и почтение к окружающим сковывало меня. О пьесе говорилось хорошо и с предположением поставить ее.

А в голове у меня билась мысль: я же отдал ее в Театр имени Ермоловой!

Беседа была закончена, все разошлись, и я признался одному из присутствующих руководителей театра:

— Вы знаете, я уже дал согласие на постановку этой пьесы в другом театре.

— Немедленно откажитесь.

— Но неудобно…

Какие могут быть неудобства, если речь идет о МХАТе…

— Но я дал слово.

— Это не имеет значения.

И вот тут мою голову пронзила мысль: то есть как это данное слово не имеет значения? Очень мне не понравилась эта реплика, а важное лицо добавило:

— Учтите, с МХАТом шутки плохи.

Тут уж я внутренне совсем набычился грозить! Ну, это дудки! Такого обращения с собой не позволю. Фраза эта сыграла в моем решении окончательную роль. Я отдал пьесу А. М. Лобанову.

Были люди, которые считали, что я предпочел МХАТу Театр имени Ермоловой потому, что в нем работала моя жена. Это совершенно не соответствовало действительности, так как моя жена, которая стала прообразом Вероники, не была занята в премьерном спектакле и позже играла только во втором составе.

Но первая постановка «Вечно живых» была в Ленинграде, в Театре имени Комиссаржевской, которым руководил Владислав Станиславович Андрушкевич, поставивший спектакль весьма хорошо. Юная Эмма Попова сыграла Веронику горячо, трепетно, да и Боярский, Иван и Игорь Дмитриевы, Чембург тоже были на высоте. Но особенно сильное впечатление произвел артист Крымов, игравший Володю. Много я видел спектаклей «Вечно живые» с разными исполнителями роли Володи, и хотя среди них были и такие прекрасные, как Игорь Кваша, но Крымов, по — моему, был актером уникальным, может быть, даже гениальным. Как он чувствовал не только свою роль, но и всю атмосферу военных лет! Приведу пример. Вернувшись из госпиталя, попав в квартиру, занимаемую Бороздиными и его матерью, Крымов — Володя всем существом чувствовал предметы комнат, даже стены жилья.

Он уже отвык от них. Позади фронтовая жизнь, леса, ноля, белые стены госпиталя. Вот это как бы первородное прикосновение к мирной жизни им передавалось с поражающей ясностью и тонкостью: вот он садился на стул — а ведь он так давно не сидел на стуле, а только на земле, на койке, в лучшем случае — на табуретке в операционной, — или, как бы разучившись, словно впервые брал в руки нож и вилку, брал любовно, с деликатностью, с воспоминаниями. Ах как я это помню сам! Это возвращение в дорогую, прежнюю мирную жизнь из военного ада!

К сожалению, судьба Крымова была драматичной: его безжалостно сгубило пристрастие к алкоголю — от него он и пропал, умер.

Помню прессу, шум, толки, отзывы и одну запавшую в память фразу:

— Виктор Сергеевич, вы, вероятно, написали эту пьесу давно?

— Да, — ответил я. — А как вы догадались?

— Есть такие мельчайшие приметы военного времени, о которых мы все уже и забыли.

А в Москве шли репетиции в Театре имени Ермоловой. Андрей Михайлович был уже тяжело болен, скажу точнее смертельно болен; нередко во время репетиции он делал перерыв, уходил в свой кабинет, пил крепчайший чай, тяжело дышал. Болезнь грызла его жестоко, он худел буквально не по дням, а по часам, но ни разу не пожаловался на свой недуг, нес в себе болезнь покорно и продолжал работу. Спектакль не имел успеха, и из всех исполнителей был по — настоящему хорош только актер Корчагин, игравший Бороздина. Все было довольно вяло, — видимо, болезнь Андрея Михайловича перешла и в спектакль.

Сценка вечеринки у Монастырской была какой-то нэповской, а не современной, не военных лет; позднее я догадался: Лобанов был уже в возрасте, и нэп он чувствовал лучше, чем паше время, хотя такие спектакли, как «Старые друзья» или «Далеко от Сталинграда» поставил очень хорошо.

Лобанов был выдающимся режиссером, и, думаю, не будь он болен, моя пьеса в его руках прозвучала бы сильнее. Но я же веду рассказ только об удивительном, а в том, что написал сейчас, ничего удивительного не было — оно началось потом.

В Москве появился театр — студия молодых актеров со спектаклем «Вечно живые», поставленным руководителем этой студии, молодым артистом Центрального детского театра Олегом Ефремовым… Продолжать об этом не стану, напишу в другой главе.

Случай— спутник удач, в равной мере как и неудач. Случай — это трубный звук судьбы. Все идет хорошо, как говорится, «по плану», но вмешивается господин Случай — и к чертовой матери летит все предполагаемое. Потом люди аналитического ума стараются этот случай объявить закономерностью, порой делают это весьма убедительно, но если бы они могли свои умозаключения делать до случая, то… Увы, подобное невозможно, а может быть, и не «увы», а то и случаев бы не было! Однако не подумайте, что я отвергаю закономерность— о ней тоже приведу примеры, она также бывает «увы» и не «увы», — но пока о случаях. Сейчас уже о совсем невероятном.

Как я уже писал, Надежда Федоровна Петровская, та соседка, которая жила в Зачмоне в первой от входной двери комнате, жарила для своих кошек рыбу, а я варил мясной суп, стоя у керосинки, но в другом конце коридора. Вижу, с улицы вошел импозантный человек в элегантной шляпе, дорогом костюме, в тщательно начищенных ботинках; переступив порог, он замер, окинул несколько растерянным взглядом наш трущобный коридор и произнес, ни к кому не обращаясь:

— Я, кажется, не туда попал.

Надежда Федоровна, переворачивая ножиком рыбу, спросила:

— А вам кого нужно?

— Извините, — отозвался элегантный мужчина, — мне нужен драматург Розов.

— Вон он что-то варит, — указывая в мою сторону, сказала Надежда Федоровна, — кажется, суп.

Элегантный мужчина, почти не веря своим глазам, робко двинулся по коридору в мою сторону и, подойдя, спросил:

— Вы Виктор Сергеевич Розов?

— Да, — признался я.

— Меня зовут Михаил Константинович Калатозов, я кинорежиссер.

— А! — вырвалось у меня. — Проходите, пожалуйста.

Я убавил слегка керосинку, чтобы не выкипел суп, открыл дверь в свою комнату — келью, и мы вошли.

А теперь еще чуть — чуть назад. Мы с женой были в Ленинграде (кажется, именно по поводу премьеры в Театре имени Комиссаржевской), я уходил куда-то из гостиницы, и когда вернулся, Надя мне сказала: «Звонил из Москвы кинорежиссер, он хочет встретиться с тобой, я записала его телефон. Его фамилия Калатозов, зовут Михаил Константинович. Я сказала, что ты скоро вернешься в Москву и позвонишь». Приехав в Москву, я сразу позвонил; Калатозов сказал, что хочет повидать меня, и спросил мой адрес. Я назвал адрес Зачмона, и мы договорились о времени встречи. Милый Михаил Константинович думал, что я живу не в отдельной квартире, оттого так его поразил вид нашего коридора- общежития.

— Я хочу поставить фильм по вашей пьесе «Вечно живые», не согласитесь ли вы написать сценарий?

— Вы видели спектакль?

— Нет, спектакль я не видел, я прочел вашу пьесу в журнале «Театр».

— Но журнал еще не вышел.

— Я читал в гранках. — И, улыбнувшись, Калатозов добавил: — Они были сырыми.

Мне это понравилось.

— Я никогда не писал сценариев, не умею, не знаю, как это делается.

— Попробуйте, я уверен — получится.

— Знаете, — сказал я, — буду писать так, будто сижу в зале кинотеатра и передо мной на экране идет лента.

Михаил Константинович улыбнулся и сказал:

— Вот именно так и нужно писать.

(Сейчас, когда я пишу эти строки, зазвонил телефон, и именно тот Виталий Блок сказал: «Виктор Сергеевич, по радио передают “Вечно живые” в записи “Современника”». Я ответил, что работаю, что Надя включила приемник. Она убирается в комнатах и слушает, а до меня доносятся реплики очень старой записи спектакля. 1985 год, 13 июля.)

Я еще раз повторю: случайности в нашей работе можно назвать закономерностью. На месте эллинов я бы изображал бога Аполлона, мчащего свою колесницу к солнцу с завязанными глазами.

«Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» — крикнул Александр Сергеевич и даже заплясал от радости, когда окончил и перечел своего «Бориса Годунова». Не ожидал, что получится так замечательно. А Пушкин знал цену своему дарованию и написал: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» Но даже у гения бывали неудачи: замыслит, размахнется, начнет, а потом бросит. Остаются нам на память начальные строки или отрывки. Что же говорить о нас, грешных, пусть наши удачи неизмеримо меньшие, а неудачи заметнее, но все же…

Я, наверно, в сотый раз напишу о том. что мне в жизни везло чрезвычайно. История создания фильма «Летят журавли» — тому пример. Меня часто спрашивали и дома, и за рубежом, почему я так назвал фильм и что это означает. Я честно признавался: не знаю. Пришло в голову, понравилось — вот и все. Что-то в поднебесном журавлином полете есть от вечности. Но это я уже объясняю сейчас, а тогда просто мелькало как символ чего-то.

Калатозову название сразу понравилось, но на «Мосфильме» не у твердили. Я думаю, оттого, что ведущие редакторы или руководители часто мыслят только логически, и если что-то логически необъяснимо, то, значит, вообще непригодно. В нашем деле логическое — далеко не самый первый компонент. Фильм снимался под названием «За твою жизнь». Мне не нравилось это название — будто заголовок статьи в газете, — но Михаил Константинович успокаивал меня, говоря, что он добьется полюбившегося нам названия. И ведь добился! Каким образом, не знаю. У него был большой опыт общения с руководством. Недаром он одно время исполнял обязанности начальника Комитета по делам кинематографии. Об этой своей деятельности Михаил Константинович рассказывал чрезвычайно интересно и с юмором. Особенно мне запомнилась история о той метаморфозе, которая произошла с ним, когда он вступил в должность.

— Знаете, Виктор Сергеевич, — говорил он, — со мной как будто что-то случилось, нашло какое-то помрачение ума. Я сам человек чаще всего неуверенный, когда работаю, все время в сомнениях, а тут вдруг показалось, что я все понимаю — какой сценарий надо ставить, какого выбрать режиссера, художника, актеров, — ну все понимал, распоряжался уверенно. И только когда меня сняли с этой работы, я стал приходить в себя и никак не мог понять, что же это со мной происходило, откуда на меня снизошла эта самоуверенность.

Мы долго смеялись над этим рассказом, сидя в небольшой, но чистенькой и уютной квартире Калатозова на Кутузовском проспекте. Как часто я бывал там, когда работал над сценарием! Напишу сцену, звоню Михаилу Константиновичу, говорю, читаю, советуюсь. Сидели подолгу. Калатозов непременно уговорит обедать. У него была женщина — домоуправительница, чрезвычайно умело готовившая кавказские блюда. Ел он всегда с удовольствием. Видимо, Калатозов был гурман.

А квартирка заставлена всяческой радиоаппаратурой — это была большая его страсть. Похоже, что Михаил Константинович коллекционировал ее. На этой почве он дружил с Николаем Федоровичем Погодиным, и они, как дети, что-то меняли, вновь покупали, снова меняли и т. д.

Хорошие были эти дни работы! Мы отклонялись от сценария и подолгу говорили о жизни, об истории войны, о Толстом и романе «Война и мир». Много времени спустя, когда фильм уже прошел на Каннском фестивале, я, к своему удивлению, прочел в статье французского критика Жоржа Садуля о нашем фильме косвенное и частичное сравнение с «Войной и миром». Меня это поразило— какие же, значит, существуют флюиды в воздухе! Когда-то на Кутузовском проспекте мы размышляли об этом романе, а Садуль каким-то двадцать пятым чувством во время просмотра «Журавлей» уловил это.

Калатозов был чрезвычайно внимателен. Ни разу он от меня ничего не потребовал, ни на чем даже не настаивал, только размышления, только осторожные вопросы, а ведь был уже знаменитым режиссером — и «Соль Сванетии», и «Верные друзья». Кстати, именно эту комедию я сравнительно незадолго до встречи с Михаилом Константиновичем видел и получил отличную порцию смеха и уж никак не думал, что с режиссером фильма познакомлюсь. Я все еще числился начинающим автором и конечно же, испытывал пиетет перед маститым художником.

И хотя сценарий я писал по своей собственной пьесе, мне не хотелось повторяться. И я сказал:

— Михаил Константинович, я не хочу писать то, что уже есть в пьесе, а напишу лучше то, что происходило как бы между картинами и действиями: сюжет тот же, персонажи те же, но сцены новые.

Ну, в самом деле, зачем писать снова то же самое, когда в молодой голове еще много мыслей, когда жар минувшей войны определяет температуру твоего духа…

Калатозову это пришлось по вкусу. Я рассказывал, как мы уходили на фронт, как меня провожала Надя — ведь такие события помнишь с мельчайшими подробностями, — как мы, добровольцы Народного ополчения, совершенно не по — военному толпились во дворе школы на Звенигородской улице. (Эта сцена потом и была снята во дворе школы, только в Армянском переулке.) И одновременно фантазировал проводы Бориса до деталей, даже брошенное под ноги печенье написал.

Меня иногда спрашивают, что в сценарии написано мною, а что привнесено режиссером и оператором. Да разве разделишь!

Ну, например, вертящиеся березы в сцене смерти Бориса целиком придуманы Урусевским и Калатозовым. Когда они мне до съемок объясняли эту сцену, я ничего не мог понять и признался в этом. «Не понимаю. Конечно же, снимайте так, как вам видится». А когда в маленьком просмотровом зальчике «Мосфильма» увидел воочию этот эпизод, то от волнения вскочил со стула. И в то же время то, что убитый Борис падает в грязную лужу — а это было написано мной, — отснято очень точно. Падение героя в грязную лужу в то время тоже казалось новшеством, так как в других фильмах герои умирали романтично. Калатозову понравилась и другая моя выдумка — показать предсмертное видение Бориса не как воспоминание прошлого, а как мечту возможного, если бы он остался жить, — его свадьбу с Вероникой. И сквозь это счастливое видение где-то там, за кадром, повторяющийся крик Степана: «Помогите, помогите, помогите!» Новые сцены захватывали нас. Выпавшая мне на долю встреча с изумительными мастерами — Калатозовым, Урусевским, актерами Самойловой, Баталовым, Меркурьевым, да и всеми остальными, которые были как на подбор, — конечно же, огромное счастье.

Запомнился просмотр фильма в клубе Министерства госбезопасности. При выходе из клуба критик Александр Васильевич Караганов (он тогда тоже еще был молодым, много и хорошо писал о спектаклях, о кинофильмах) сказал: «Это что-то новое; теперь молодые кинематографисты начнут сходить с ума, их куда- то понесет».

А мой дорогой друг по казанскому госпиталю Алексей Яковлевич Тарараев выразился так: «Это варварский фильм». Я несколько опешил, не ожидая такой реплики, но он пояснил: «Надо иметь железные нервы, чтобы пережить подобное».

Да, это было тогда, потом мы видели фильмы и пожестче, и пострашнее, и кровь, и грязь, и растерзанные тела, хотя ужаса войны не передаст никто — невозможно!

Любопытно — много лет тому назад я был в ФРГ, и в Гамбургском университете устроили просмотр «Журавлей» для студентов. Меня пригласили, чтобы потом обменяться впечатлениями. Не без некоторого напряжения я шел на этот просмотр. Как же! Фильм будет смотреть молодежь побежденной страны, принесшей нам неслыханные страдания. Народу было уйма. Фильм шел в гробовой тишине. После просмотра был обмен мнениями, в зале чувствовалась какая-то неконтактность. Германия еще сильно переживала комплекс вины, особенно молодежь. И одна реплика юноши мне запомнилась: «Все-таки ваш фильм мне не понравился». — «Почему?» — спросил я. — «Очень романтизирует войну».

Представьте себе, я думаю, что этот юноша был пран. Видимо, о кинофильме «Горячий снег» он так не сказал бы.

Когда «Летят журавли» были отсняты, фильм послали на отзыв начальству. Вестей не было долго — месяц. Потом узнали: мнения были различные; премьера в Москве состоялась не в «Ударнике», не в кинотеатре «Мир», а в более скромном кинотеатре — «Москва» на площади Маяковского. Премьера была неторжественной.

…Когда я стал поправляться после тяжкой болезни, чтобы хоть чем-то заняться, стал клеить альбом из газетных вырезок — рецензий о «Журавлях». И получилось любопытно: первым было вклеено выступление министра культуры тех лет П. Л. Михайлова, где он отозвался о картине весьма нелестно, а последним — указ о награждении всех нас премией и значком «Ударник кинематографии», подписанный тем же министром культуры за тот же фильм! Но, конечно, этот указ был издан после долгого проката фильма по экранам страны, по миру, после получения «Золотой пальмовой ветви» на Каннском фестивале. Я не был на этом фестивале, но Калатозов и Таня Самойлова рассказывали подробно. Во время фестиваля корреспонденты, фотографы, кинооператоры разных стран роем вились вокруг мировых звезд и совсем не обращали внимания на членов нашей делегации. Но когда пошел фильм, то зал замер, а через несколько минут начались аплодисменты, все громче и громче… послышались рыдания… Таня рассказывала, что, когда зажегся свет в зале, у многих акт рис ресничная тушь текла по щекам. И сразу репортеры, фотографы и кинооператоры бросились на нашу группу. Гвалт стоял невероятный. Самойлову объявили лучшей актрисой года, Урусевского отметили специальным призом, и все вместе, как я говорил, получили главную награду фестиваля — «Золотую пальмовую ветвь». Где она хранится — не знаю, лично я в глаза ее не видел; должно быть, где-то в архивах, так как киномузея у нас нет.

От Тарараева я получил телеграмму: «Поздравляю мировым признанием». Эту телеграмму я тоже вклеил в альбом.

Читая все это, мне могут сказать: «Ну, голуба, ты и расхвастался!» Нет, честное слово, нет, я просто пишу о чудесах. Вы подумайте: начало — в голодной, холодной Костроме «от нечего делать»; и вдруг— все это где-то на берегу Средиземного моря во Франции, в маленьком городке Канны, на фестивале! И ко всему этому прекрасному шуму я относился и отношусь спокойно: очень славно, конечно, но ничего это не меняет в моей жизни, в моем мироощущении. Тем более что я собираюсь писать и о неудаче.

Постигла она меня вскоре за «Журавлями». Должен сказать, в ту же пору я написал пьесу «В поисках радости», и премьера в Центральном детском театре по времени почти совпала с выпуском на жран «Журавлей». И сверх того — я из своей зачмоновской комнатки переехал в трехкомнатную квартиру и перевозку всего имущества совершил за несколько часов, пока Надя была на репетиции: сам грузил вещи, сам таскал их на третий этаж и т. д. Я всегда любил фокусы. Заехал за Надей к концу репетиции в театр, сказал: «Ну, поехали домой».

И мы отправились в другую сторону. Надя удивленно спросила: «Куда мы едем?» Я говорю: «Домой». И привез ее к метро «Аэропорт» в новую квартиру. Приятно удивлять людей — большое удовольствие! Однако при всем при том со всеми этими хлопотами в новой квартире я, видно, сильно переработался — и меня хватил инфаркт. (Но болезнь нельзя назвать неудачей, я о ней упоминаю только, так сказать, в скобках.)

Когда я стал поправляться и мог уже переехать за город, Калатозов и Урусевский навестили меня и заодно привезли сценарий «Неотправленного письма», над которым в то время начали работать. Меня попросили прочесть сценарий и высказать свое мнение. Сценарий был написан по повести Валерия Осипова, напечатанной в журнале «Юность», где я был членом редколлегии. Повесть мне очень нравилась, и я даже не без удовольствия согласился прочесть сценарий. И вот тут-то попал впросак — сценарий мне показался слабым, не имеющим крупных мыслей. Тут же с ходу попытался что-то сочинить. «По — моему, — говорил я, — надо ставить фильм о том, как природа цепко держит свои секреты и как человек вырывает эти ее сокровенные тайны зачастую ценою жизни». Говорил о Фарадее, которого поразила молния, когда он разгадывал ее загадки, о том, как погибли экспедиции генерала Нобиле и Скотта, пытавшихся заглянуть на Северный и Южный полюсы земли, и т. д.

Эта моя идея понравилась и режиссеру, и оператору, и они попросили меня чуть — чуть поработать над сценарием. Я сказал, что мне неудобно влезать в чужую работу, но и Калатозов и Урусевский уверили меня, что авторы не обидятся, что разговор с ними они берут на себя… Словом, я сдался и влез в чужую работу практически без спросу. Слава Богу, я догадался сказан., что ни одной копейки брать не буду (правда, потом мне заплатили какие- то деньги, разумеется, сверх суммы, на которую был заключен договор с настоящими авторами сценария Осиповым и Колуновым). Работать было трудно и стеснительно. Подобной работы в моей практике не было. Перед тем как группа уехала в тайгу снимать фильм, очень хорошо помню, как мы сидели на лавочке в Москве у дома на Черняховской улице с Михаилом Константиновичем и я высказывал свои опасения. Говорил буквально следующее: «Берегитесь. Я слышал, тайга — колдовская, таинственная, как бы она не поглотила вас. Вы увлечетесь ею, влюбитесь в нее и начнете снимать не содержание, не сюжет, а тайгу».

Группа уехала в самую глушь. Я слышал, они пробирались в такие дебри, куда въехать можно было только на танках. Въехали. И, видимо, действительно почувствовали себя околдованными. Когда группа вернулась в Москву и фильм был готов, меня позвали на «Мосфильм» в маленький просмотровый зал. Погас свет, пошла лента, и через десять— пятнадцать минут я скис. Досмотрел фильм до конца и от досады не мог говорить, а просто пошел прочь. Уже внизу, у вешалки, Калатозов догнал меня.

— Скажите что-нибудь, — попросил он.

Мы сели с ним где-то в уголке вестибюля. Her, не где-то, а я точно помню— где, и разговор наш был долгим. Он говорил о том, что они сняли только деревья, пожары, чащобу, бурные разливы рек, а никакого смысла, даже самого элементарною, в картине нет. Подошел и Сергей Павлович, и я спросил его:

— Вот, например, куда идут участники экспедиции, пробираясь через кустарники, вброд через реку? Куда они тянут лодку? Идут, идут, идут, но куда?

Я был ошеломлен ответом:

— Разве это важно — куда?

— Позвольте, — возразил я, — одно дело, если человек идет кого-то убить, другое — отправился на свадьбу, третье — на похороны, четвертое — украсть курицу.

И я пошел на неслыханное дело: стал переписывать текст по губам актеров, пытаясь придать хотя бы элементарный смысл происходящему в картине, и все равно получилось слабо. И это при том, что силы были наимощнейшие: Татьяна Самойлова, как я писал, получившая высший приз на Каннском фестивале за лучшую женскую роль; Иннокентий Смоктуновский, гениально сыгравший князя Мышкина в Большом драматическом театре в Ленинграде и обративший на себя восторженное внимание теле и кинозрителей в других ролях; Евгений Урбанский — актер редчайшего обаяния и естественности. Калатозов, Урусевский, Самойлова, Урбанский, Смоктуновский… и ничего не вышло. Операторская работа превратилась в самоцель и разрушила фильм. Каждый кадр был прекрасен, как блистательная фотография, и только.

Главный просчет заключался в том, что в фильме не было характеров людей, и хотя они все погибали один за другим в пожарах, наводнениях, лесоповалах, зритель оставался равнодушным к их гибели. Почему? Да потому что не успел их полюбить. В пьесе, как и в киносценарии, да и как в рассказе, повести или романе, мы сначала должны полюбить героев, а уж потом само собой начинаем сопереживать, сочувствовать их бедам, плакать над их несчастьями и рыдать при их гибели — это закон.

Удачно заметил актер Иннокентий Смоктуновский на выступлении, связанном именно с показом фильма «Неотправленное письмо»:

— Мы по — разному реагируем на один и тот же факт: представьте себе, что автомашина сбила какого-то человека, а теперь вообразите, что та же машина сбила человека, вам близкого и дорогого.

И хотя фильм по операторскому мастерству, можно сказать, образцовый, он вяло прошел по экранам. Однако это не разрушило нашу дружбу. Главная неудача и даже беда была впереди, она произошла в один день, можно сказать, в несколько минут.

Я почти совсем окреп, во всяком случае для того, чтобы начать самостоятельную работу. В прежней большой дружбе с Калатозовым и Урусевским я писал для них сценарий под названием «А, Б, В, Г, Д…». Все шло и увлеченно, и даже радостно. Был отпечатан режиссерский сценарий, и…

В тот день Калатозов был у меня дома, за обедом оживленно рассказывал о выбранной им для первых съемок натуре где-то под Москвой, куда они завтра едут снимать фильм. Мы распрощались дружески и сердечно, и я не знал, что это был мой последний разговор с ним. Я уехал на дачу. Вечером этого же дня вижу — идет по дорожке к крыльцу Лев Романович Шейнин. Мы были с ним в хороших отношениях, но не в таких, чтобы без дела и запросто ходить друг к другу в гости. «Значит, какое-то дело», — подумал я. Лев Романович начал очень деликатно, но прямо. Он сообщил, что фильм по моему сценарию снимать не будут: Калатозов и Урусевский чуть ли не завтра едут на Кубу снимать фильм по сценарию, который пишет для них и уже почти написал Евгений Евтушенко.

Оттого что я никак не мог соединить дневной разговор с Михаилом Константиновичем у меня дома в Москве с сообщением Льва Романовича вечером того же дня здесь, на даче, мне чуть ли не сделалось плохо. Нет, в уме моем не было мысли о сценарии, о его судьбе, черт с ним, со сценарием! Мне не хватало воздуха совсем по другим причинам. Сердце начало стучать со страшной частотой и силой в грудь и в спину, и все мое усилие воли было направлено на то, чтобы Шейнин не увидел моего волнения, а главное, если бы и увидел, то не отнес его за счет того, что я волнуюсь из-за отвергнутого сценария. Да, Лев Романович понял мое смятение и, видимо, оттого простодушно добавил: «Деньги «Мосфильм» вам выплачивает полностью по договору. — И, слегка замявшись, тихо произнес: — Вы, Виктор Сергеевич, с кем-нибудь находились в денежных отношениях?» Я не сразу понял смысл этой деликатной фразы, но сообразил все же довольно быстро. «Нет», — ответил я. Лев Романович приятно изумился: «Это редкость».

По опыту работы он знал, что кинорежиссеры порой без всяких оснований примазываются к авторским гонорарам сценаристов. Мне везло, за всю свою жизнь я не вступал ни в какие денежные дележи с режиссурой, да мне этого никто никогда и не предлагал. Видимо, я всегда встречался с порядочными людьми.

Я забыл сказать, что Лев Романович Шейнин занимал в это время должность главного редактора «Мосфильма». Шейнин ушел. Я лег на кровать, чтоб уснуть, но сердце билось в грудной клетке (вот уж подходит здесь слово «клетка») до самого утра и не дало сомкнуть глаз. «Предательство, предательство», — твердил я. И именно его-то я еле переносил с душевной и физической мукой. В голове метались, кипели злые мысли: «Ну да, Куба… как же, это сейчас так злободневно! Куба! И Евтушенко! Взошедшая звезда большой величины и яркости! Выгодная конъюнктура сама в руки плывет! Верняк, попадание в десятку! Хоть с завязанными глазами!» Плохо, очень плохо я тогда думал, а главное — чувствовал в отношении своих недавних дорогих друзей. И тогда же решил: никогда с ними не буду разговаривать и даже здороваться. Глупо это или не глупо, я и сейчас не пойму. Когда ни Калатозова, ни Урусевского уже нет на свете, в памяти моей они светлы, как останутся они чисты в истории искусства нашего кинематографа. Я пишу об этом драматическом для меня случае только потому, что он был одним из ужасных событий в моей жизни, а я пишу только о невероятном.

К сожалению, фильм «Я — Куба» прошел скромно. Причин тому несколько. И одна из причин — крайне нехорошая статья в газете «Комсомольская правда» о Евгении Александровиче Евтушенко иод бойким заголовком «Куда ведет хлестаковщина», статья совершенно несправедливая, но сделавшая свое неблагородное дело. Возможно, были и другие причины.

Позднее распалась творческая дружба и между Калатозовым и Урусевским. Сергей Павлович стал снимать фильмы самостоятельно и как режиссер, и как оператор. Толк был небольшой. Ах, как часто и сейчас, например, театральные актеры стремятся непременно стать и режиссерами. Удачи по этому случаю редки. Актер есть актер, режиссер — режиссер.

Мне говорили, что во всей истории нашего распада было виновато третье лицо, но так как никаких доказательств я тому не знал и не знаю, то и писать об этом с твердостью не могу. К сожалению, искусство театра и кинематографа коллективное, и судьба фильма или спектакля зависит от факторов, лежащих вне самой сферы искусства. Человеческие взаимоотношения иногда затмевают смысл дела. Здесь не злая воля, здесь затмение. Допустим, главный режиссер театра видит только одну актрису — свою жену, менее всего или очень отдаленно пригодную на амплуа молодой героини. Повторяю, это не злая воля, это ослепление. Он любит ее, а любовь, как известно, ослепляет и преображает объект любви. Прочтите еще раз «Зальцбургскую ветку» Стендаля. Да и у Пушкина замечено: «Одной любви музыка уступает…» Несколько раз я попадал в ловушку по этому поводу. Смотрю, бывало, в каком-нибудь городе свою пьесу, а главную роль девочки исполняет весьма увесистая тетя. Спросишь главного режиссера — постановщика спектакля: «Неужели у вас не было молодой актрисы?» Режиссер пытается что-то долго объяснять, петляет. А потом стороной узнаю, что эта актриса — его жена. Попадал и даже в курьезные положения. Сгоряча скажешь что-нибудь весьма нелестное, вроде: «Она уже старуха и даже шепелявит», а режиссер на тебя смотрит, и ты чувствуешь: «Ай- яй — яй, попался!» Я теперь сначала осторожненько узнаю, кто есть кто, и если молоденькую играет пожилая и малоодаренная, тут уж и узнавать нечего, все ясно.

Итак, сценарию «А, Б, В, Г, Д…» не суждено было осуществиться. Неудача!

Но я хотел бы закончить и эту главу тоже оптимистически, тем более что все время твержу: «Я счастливый человек». Года через два ко мне обратился Ленинградский театр имени Ленинского комсомола с просьбой переделать сценарий «А, Б, В, Г, Д…» в пьесу. Я это сделал и назвал пьесу «В дороге». Главный режиссер Павел Осипович Хомский, с которым я был знаком еще в пору его работы в рижском ТЮЗе, удачно поставил пьесу и, так сказать, дал ей жизнь.

Вскоре Театр имени Моссовета также обратил свое внимание в сторону этого моего гибрида. Ставила пьесу Ирина Сергеевна Анисимова — Вульф.

Пути Господни неисповедимы! Еще в пору подготовки к съемке сценария «А, Б, В, Г, Д…» Калатозов приехал ко мне на дачу вместе с молоденьким актером, даже еще не актером, а только студентом Школы — студии МХАТа, и представил мне его как будущего исполнителя главной роли. Мы сидели на террасе, и я разглядывал этого стройного, даже поджарого черноволосого и черноглазого, весьма красивого юношу, слушал его чуть — чуть шепелявую речь и прикидывал в уме, подходит или не подходит он к роли. Должен честно сознаться, я почти никогда ни в театре, ни в кино не суюсь в распределение ролей. Опасаюсь. Это дело режиссера. А после того как осрамился именно с Калатозовым на пробах актеров к фильму «Летят журавли», где мне в пробных кадрах не понравилась Татьяна Самойлова, я уж совсем, как говорится, рта не раскрываю.

Черноглазый паренек произвел славное впечатление, хотя о дефекте его речи я Калатозову шепнул. Каково же было мое удивление, когда через несколько лет на эту же роль в пьесе «В дороге» был назначен этот, но уже окончивший студию и поступивший работать в Театр имени Моссовета артист Геннадий Бортников. Ирина Сергеевна была прямо-таки влюблена в него! Нет, не как пожилая женщина в молодого мужчину, а как художник в свою модель, как мать в свое дитя. Она прощала ему все выходки, терпела капризы, и глаза ее сияли, когда она следила за его работой во время репетиций.

Я не знаю биографии Ирины Сергеевны, но слышал, что род ее идет от тех самых Вульфов, с которыми так сердечно дружил Пушкин. Видимо, это правда, так как в Ирине Сергеевне, во всем ее облике и повадках, было что-то благородное, достойное, чего нельзя приобрести просто воспитанием в первом и даже втором поколении. Чувствовалась порода. Художник она была и тонкий, и точный. В театре все с ее мнением считались почти наравне с мнением самого руководителя театра Юрия Александровича Завадского. Рисунок спектакля Ирина Сергеевна делала прозрачным, светящимся.

Спектакль «В дороге» тоже получился славным. И главным его событием было открытие юного актера Геннадия Бортникова. Зритель сразу полюбил его. И, как это ни удивительно, в этом же спектакле тоже впервые в жизни дебютировал ныне известный актер театра и кино Валерий Золотухин. Он играл небольшую роль Пальчикова. Играл чисто, звонко, и его эпизод всегда покрывали аплодисменты зрительного зала.

Ну до чего же мне везет!

Итак, сценарий «А, Б, В, Г, Д…», превратившись в пьесу «В дороге», воскрес. Меня выгнали в дверь — я влетел в окно

Лидер

Вместе с женой мы валяемся на теплых камушках пляжа в местечке Лазаревское, недалеко от Сочи. Пляж пустынен. Кроме нас еще три — четыре человека. Отойди шагов сто в сторону, и можно купаться голым. Прохожие редки. Однако вон еще какие-то две фигуры шагают по гальке в нашу сторону. Приближаются.

— Здравствуйте, Виктор Сергеевич!

— Батюшки, Олег, Геша! Здравствуйте! Куда вы?

— Решили исследовать Кавказское побережье. Идем от Новороссийска до турецкой границы, — шутит Печников.

— Как вы здесь поживаете? Бросили писать ту пьесу или продолжаете? — спрашивает Ефремов.

— Пытаюсь доделать.

— Давайте! Мы за нее готовы бороться, нам она нравится… ну, счастливо отдыхать! Мы топаем дальше.

Оба веселые, загорелые. С первого взгляда посторонний мог бы традиционно покачать головой и изречь: «Ох эта молодежь! До чего пуста и беспечна! Одни гулянки!»

Конечно, кто же в молодом угадает взрослого… А ребята действительно озорные. Когда Ефремов и Печников пришли, можно сказать, птенцами, только что вылупившись из гнезда — Школы- студии МХАТа, в Центральный детский театр, поначалу они казались такими тихими, такими скромными пай — мальчиками — мухи не спугнут. Но вскоре… вскоре, как только укрепились актерски, раскрылись иначе. Нет, это, оказывается, были не тихие хлопцы. Они принесли с собой что-то веселое, даже лихое. Вокруг них споры, смех, розыгрыши, озорство. Мало того что Ефремов сразу же заявил себя обаятельным и, безусловно, одаренным актером — недаром он уже на четвертый год работы в театре получил первый приз на смотре молодых актерских дарований, — он еще увлек за собой в какой-то шумный и веселый карнавал закулисную жизнь театра. Вокруг него объединялись. Видимо, и мальчишкой Олег был заводилой. Верно писал философ Джон Локк: «…и если из озорных детей, полных огня и жизни, вырастают иногда знаменитые и даже великие люди, то души слабые, придавленные, тихие редко вырабатываются во что-нибудь годное».

Упоминали они тогда на пляже о моей пьесе «Страница жизни», над которой я действительно долгое время мучился. Ефремов и Печников относились ко мне хорошо, так как дебютировали они в Детском театре удачно именно в первой моей пьесе «Ее друзья». Получалось, вроде бы и я сыграл какую-то положительную роль в их жизни. Ох как давно это было! Почти не верится, что тот беспечно шагающий со своим приятелем длинный загорелый паренек, этакий Тиль Уленшпигель, сейчас главный режиссер первого театра страны, что он уже пожилой человек с усталым, озабоченным лицом, лицом и всем обликом скорее мастерового, чем того глубокого и тонкого художника, каким он является сегодня. Долгий, трудный, славный путь! Я бы сказал — великолепная карьера, если бы из этого слова не образовывалось другое — карьеризм. А я знавал и знаю людей, которые делают себе карьеру, — экая пакость! Ефремов же всю жизнь упорно, страстно, целеустремленно трудится с предельной отдачей всех сил, иногда до cамоистощения. И если результатом его труда является достижение громадных высот в искусстве, то — пожалуйста, назовите это карьерой, не возражаю. Но не он идет за карьерой, она следует за ним.

Писать об Олеге Николаевиче трудно. Он фигура сложная, нередко противоречивая. И все-таки я хочу это сделать. Трудно еще и потому, что он многолик — актер, режиссер, педагог, организатор. Кроме того, он вечно в движении к намеченной новой цели и, следовательно, неожиданен. Все эти сорок лет я никак не понимал, чего он, в конце концов, хочет. Ну засветился своим актерским дарованием в Центральном детском, ну и свети, будь доволен. Черта с два! Хочет стать режиссером и ставит пьесу Коростылева и Львовского «Димка — невидимка». Удачно! Режиссер? Пожалуйста! Кажется, все. Нет, у него возникает идея создать свой театр. Вот тут-то талант организатора, способности лидера и стали выявляться в нем с особой яркостью.

Зачем новый театр? Страшно ответить: театральное искусство омертвело, МХАТ, вечный носитель нового, угас почти окончательно. Ефремов покушается на своего великого учителя. Нет, не затем, чтобы свергнуть кумира, а вдохнуть в него душу, оживить. Ищет соратников. Лидер их всегда находит. Он обладает магнетическим свойством. Силой тут никого не заставишь. Увлечь, только увлечь! И увлекает. Теперь-то мы их знаем: Евстигнеев, Толмачева, Волчек, Доронина, Кваша. Табаков… Да кто из любителей театра не помнит славнейшую плеяду создателей театра «Современник»!

Открыть новый театр в те годы было и легко, и трудно. Легко оттого, что веяло ветром нового в нашей всеобщей жизни. Трудно потому, что новых театров не создавалось с 20–х годов. И откуда в актере такие организационные способности! Высматривает во все глаза лучшую молодежь всех театров столицы, соблазняет новым. И идут, идут! Даже уходят из театров с более высокой зарплатой на самую мизерную. Ради нового, ради искусства.

Если уж говорить всерьез, искусство бесплатно. Это жизнь так устроена, что артисту, художнику, музыканту, скульптору надо платить за его труд. Когда-нибудь, в далекие — далекие времена, люди будут творить безвозмездно.

Я каким-то краем коснулся этого радостного, возбуждающего душу времени с самого начала будущего «Современника». Ефремов пришел ко мне в Зачатьевский монастырь и сказал:

— Виктор Сергеевич, мы создаем новый театр и хотим поставить вашу пьесу «Вечно живые». Вы не возражаете?

Какой же автор будет возражать, если его пьесу хотят поставить в театре, да еще затевается что-то новое!

Вокруг Ефремова вижу и самых интересных молодых режиссеров того времени: Эфрос, Львов — Анохин, Манюков; талантливый, но рано ушедший из жизни критик Владимир Саипак и целый актерский курс Ефремова в Школе — студии МХАТа. Сумел Ефремов сделать своими соратниками и старших: В. Я. Виленкина, прекрасного критика и хранителя лучших традиций МХАТа, В. 3. Радомысленского, директора студии. Видимо, и в Московском комитете партии, и в Министерстве культуры также нашел Ефремов поддержку.

Пьеса репетируется по ночам в помещении Школы — студии. И уже хорошо обосновавшиеся в разных театрах молодые актеры, побыстрее разгримировавшись после спектаклей, спешили на ночную репетицию. И — до утра! А утром утомленные, но счастливые, шли по ранним улицам Москвы к только что начинающим позвякивать трамваям. Я бывал на этих репетициях и помню эту раннюю утреннюю Москву, полную тайной свежести.

Меня всегда удивляло и радовало в театре синхронное понимание и чувствование нового в искусстве молодых исполнителей и зрителей. Впрочем, чему удивляться! Понятно, у взрослых вкус с течением лет превращается в привычку. А как трудно отказываться от своих привычек, они же «замена счастию». Хочу тут же сказать, что при первых серьезных успехах студии она вызвала взрыв яростного неприятия у некоторых актеров того времени.

Скромно играя то в крохотном зальчике студии, то где придется, Олег Николаевич с помощью Радомысленского добился возможности сыграть спектакль на сцене филиала МХАТа, что на улице Москвина. Это была большая победа лидера. А в 1956 году студии присвоили звание театра и назвали его «Современник». Крайне удачное название! И посыпались как из рога изобилия спектакли, спектакли, спектакли, преимущественно пьесы также молодых авторов, которых притягивал к себе Ефремов. А зрители выстраивались в длинные очереди в кассу, а то и с ночи дежурили. у подъезда. Впрочем, подъезда еще не было, были двери.

С этим театром у меня связаны годы жизни. Сколько он мне дал радости! И не только оттого, что там играли мои пьесы. Я получал в этом театре хорошую дозу простого зрительского счастья на любом спектакле. Пьесы свежие, режиссура молодая, актеры только что из печки! Очень уважаю старых мастеров театра, наслаждаюсь их искусством, но новый звонкий голос, неожиданные, неслыханные доселе интонации, да просто и сами юные лица вселяют в тебя жизненные силы — вроде бы и сам не так уж стар.

Зрительный зал набивался до отказа. И какой щедрый шквал аплодисментов! Да, Олег Ефремов создал новый, современный театр, говорящий со зрителем своим художественным и гражданским языком. Ефремов — мало того что художник, он всегда гражданин.

Пожалуй, замечу: та манера игры, которую требовал от актеров Ефремов, совпадала с той, которой добивался от своих актеров Анатолий Эфрос. Недаром оба они в одно и то же время росли в Центральном детском и оба чувствовали, что время требует обновления. В дальнейшем каждый пошел своим путем. Исполнением ролей актер Ефремов как бы подтверждал ту систему игры, которой требовал от других. Мне еще в те времена пришло такое сравнение: до Художественного театра актеры играли как бы по молекулярной системе. Станиславский расщепил молекулы, и его актеры стали играть по атомной системе, и эффект произошел поразительный. Ефремов старался расщепить и атом и во многом преуспел. Как ни шипели старые актеры на эту новую, более правдоподобную манеру исполнения ролей, постепенно и они почувствовали, что играть по — старому стало неловко. Требовались большая естественность, доверительность, углубленность в психику. Все это стало обязательным для нового реалистического театра.

Пожалуй, до недавнего времени я больше всего в Ефремове любил актера, даже не раз говорил ему: «Олег, вашей обширной деятельностью вы ущемляете себя как актера, вы в первую очередь актер». Ефремов выслушивал мои слова — а я произносил их не раз — спокойно, не опровергал, не говорил «да, да», можно сказать, пропускал мимо ушей и поступал по — своему. Я и сейчас жалею, что Ефремов не сыграл, допустим, короля Лира или, когда был моложе, Хлестакова. В нем есть все — от трагизма до водевильной легкости. Я помню, какое восхищение он вызвал у меня тончайшим беспощадным юмором, играя на вечере в ВТО рассказ Чехова «На чужбине». Зрительный зал то взрывался смехом, то замирал в недоумении — смеяться или плакать. Однажды, когда Ефремов исполнял роль Бороздина в «Вечно живых» — это было на ранней поре театра «Современник», и играли они в помещении гостиницы «Советская», — в предпоследней сцене с Марком Олег Николаевич столь глубоко вошел в суть происходящего, что мне показалось: нет, это не актер Ефремов, это живой профессор Бороздин в таком гневе, что я вместе с его дочерью Ириной готов был воскликнуть: «Папа, тебе нельзя так волноваться!» Казалось, Ефремов — актер потеряет контроль над собой и действительно с ним случится удар. Зритель сидел, я бы сказал, оторопевший и напряженный до предела. Актер Ефремов способен на такие выходы к порывам вдохновения. Я даже однажды написал об этом в газете, видя его игру в пьесе Гельмана «Наедине со всеми».

Гражданская, социальная страсть Ефремова — лидера не выражается им риторично, а только через систему художественных образов. Думаю, Ефремову не будет обидно, если я скажу, что актер в нем часто главенствовал над режиссером. Если Ефремов ставил пьесу и сам играл в ней, он невольно (подчеркиваю: невольно) всю пьесу «перетягивал» на себя, на эту роль.

Был любопытный, даже комический случай, подтверждающий мои соображения. Олег Николаевич ставил мою пьесу «С вечера до полудня», где главный персонаж — спортивный тренер Ким. Ефремов взялся играть отца Кима — Жаркова. Перед началом репетиций Ефремов пришел ко мне и рассказал, как он замышляет ставить спектакль. Из этого рассказа я понял, что главный персонаж пьесы не Ким, а его отец. Я редко суюсь в режиссерскую работу, но тут не удержался. «Олег, — сказал я, — вы в первую очередь актер и потому перетягиваете всю пьесу на себя». — «Ничего подобного! — воскликнул Ефремов. — Что вы, да в таком случае я не буду играть Жаркова». Мне не хотелось, чтобы Олег Николаевич отказался от роли, и, как-то вильнув, я успокоил его. Спектакль (дело уже прошлое) был не из лучших. Но дальше случилось совсем неожиданное. Игорь Кваша, исполнитель роли Кима, неожиданно заболел, а вечером идет именно спектакль «С вечера до полудня». И Олег Николаевич берется сыграть Кима, тем более что на его роль Жаркова к тому времени был введен дублер. Как назло, в этот вечер я не мог быть на спектакле — не помню, не то болел, не то где-то выступал. А как мне хотелось видеть Олега в этой роли, я же мечтал, что именно он будет играть Кима. Я noil росил жену непременно пойти на спектакль. И представьте, что Надя рассказала мне вечером: «Олег играл великолепно и сказал мне: “Надежда Варфоломеевна, я сейчас понял, что главное лицо пьесы — Ким”». Ефремов понял это не умом, а своей актерской сущностью. Впрочем, если бы Олег Николаевич играл какую — ни- будь роль и без слов, все равно считал бы ее главной ролью в пьесе. И это его свойство замечательно! Дай Боже, чтобы все актеры в любой роли считали, что именно их роль главная в пьесе, и относились бы к ней соответственно.

Создан «Современник». Сыграно много ролей в театре и кино. Вон сколько таилось в этом худеньком юноше, беспечно шагающем вдоль черноморского побережья!

Но самое трудное дело было впереди. «Современник» цвел, был любим зрителями и критикой. И вдруг… Сидел я вечером дома. Звонок в дверь. Открываю — на пороге Олег Ефремов.

— Виктор Сергеевич, я к вам — посоветоваться.

Дело, очевидно, какой-то чрезвычайной важности, так как Ефремов к тому времени был уже не тот человек, который советуется с кем бы то ни было по пустякам, — уже советуются с ним. Проходим в кабинет.

— Садитесь, Олег.

— Мне предлагают возглавить МХАТ.

Эк хватил обухом по голове!

— Зачем вам МХАТ? У вас есть «Современник».

— Но, Виктор Сергеевич, гибнет главная театральная ценность страны. Нельзя же относиться к этому равнодушно.

— Да Бог с ней, с этой ценностью! Дело гиблое, не воскресишь.

— А я хочу попытаться.

— Вас съедят.

— Я знаю. Но хочу попробовать.

— Олег, — продолжал я, — есть время, когда грибы растут, а есть — когда не растут. И потом — «Современник»?

— Его возглавит Галя Волчек.

Нет, я не представлял себе театр «Современник» без его создателя и руководителя, и я любил этот театр давно и горячо. Но одно дело — я не представлял, а он — представляет. До глубокой ночи шел наш горячий разговор. Всеми доводами я старался убедить Ефремова не уходить из «Современника» и не пытаться реанимировать МХАТ. Должен напомнить тем, кто забыл, и рассказать тем, кто не знает, что в те годы МХАТ действительно переживал самый критический период своего существования. Произошло нечто ужасное. Зритель покинул этот когда-то священный храм искусства. Билеты в МХАТ продавались в нагрузку к билетам в театр «Современник». А?! Внутренний организм МХАТа сотрясался от междоусобиц. И хотя были еще живы крупнейшие мастера, но и они не собирали публики. Уж чего бы Олегу не пировать победу! А он не пировал, он искренне сокрушался. Была у меня тогда в голове недостойная и мелкая мысль: уж не соблазняет ли Ефремова такой высокий трон?

Ефремов ушел от меня около двух часов ночи. Запомнилось, как мы еще на лестничной площадке продолжали диалог и я крикнул: «Не делайте этого шага, Олег!» А он, уже спускаясь, ответил: «А я попробую!»

Я пишу эти строки с тем, чтобы признать свою неправоту и подчеркнуть силу Олега Ефремова. Видимо, в какой-то степени исчерпав свою фантазию в рожденном им «Современнике», создав плеяду прекрасных актеров, он не видел там дальнейшей точки приложения своих сил. А силы в нем бродили и бродили. И то, что он истинно страдал от разрушения МХАТа, я тоже вскоре понял.

Его назначили главным режиссером МХАТа, и началась битва Бовы — королевича. О, Олег умен, хитер, настойчив, целеустремлен — все качества лидера. Но началось с того, что один из славнейших и знаменитых актеров МХАТа сказал: «Ноги моей в театре больше не будет, пока этот мальчишка не уберется к чертовой матери!» Не знаю, была ли его нога в театре или нет, — может, и была, хотя бы два раза в месяц. Актер этот давно умер — мир его праху! Много счастливых минут он доставил зрителям своей блистательной игрой. Любил его и Станиславский. Но все меняется, и все проходит.

Недоброжелателей было больше, чем сторонников. Как там Олег Николаевич лавировал в создавшемся лабиринте внутри- театральных взаимоотношений, не представляю. Лично я от подобной ситуации бежал бы на край света. Он не бежал. Первые постановки Ефремова в МХАТе конечно же вызвали интерес, особенно у театралов. Сколько-нибудь резкого поворота к лучшему сразу не ощущалось. Ефремов, видимо, и не рассчитывал на чудо, на какую-то волшебную палочку. Теперь уже, глядя издали, можно понять, что перестройка театра шла не по линии его ломки до основания и постройки нового современного здания на старом месте, а скорее напоминала реконструкцию, при которой бережно сохранялось все уцелевшее, ценное, а обветшалое разваливалось и заменялось крепким новым. Но одно — иметь дело со строительным материалом: кирпичом, железом, штукатуркой, метлахской плиткой, другое — с живыми людьми. Опять-таки, признаюсь, я продолжал плохо верить в успех Ефремова.

— Если за четыре года не добьюсь успеха, — говорил мне Олег в тот памятный вечер, — брошу все и уйду, буду только актером.

Четыре года прошли. Заметных сдвигов не было. Так, кое-что мелькало. Но Ефремов не ушел с легендарного капитанского мостика. «Что там ему вдали мерещилось? Каким способом он произведет эту реконструкцию? — думал я. — Если не уходит, не отчаялся, значит, что-то видит вдали…»

Дело театральных историков — проследить, как шаг за шагом происходило обновление МХАТа. Теперь каждый видит, что реконструкция произведена, МХАТ обновлен, воскрес из руин. Я считаю это и подвигом, и чудом. А дальше… дальше еще любопытнее. Лидер повлек за собой лучших актеров страны. К нему в МХАТ пришли Евстигнеев, Мягков, Вертинская, Борисов, Табаков, Доронина, Смоктуновский, да всех и не переберешь. И от прославленных актеров старшего поколения МХАТа А. О. Степановой и М. И. Прудкина я слышал в адрес их главного режиссера много добрых слов.

Хочу отметить еще одну черту Олега Николаевича, тоже примечательную и редкую в нашем театре. Увы, как часто главный режиссер того или иного театра никому не дает ставить пьесы в своем театре! Не поймешь — не то это жадность, не то страх, что кто-то поставит спектакль лучше его. Особенно боятся пригласить на постановку хорошего режиссера. У Ефремова всевозможных режиссеров пруд пруди. Даже Анатолий Эфрос уже сделал в МХАТе три постановки. И трон не покачнулся. А сколько молодых режиссеров! И все оттого, что Ефремов думает не о себе, а о деле. Пробует, ищет, отыскивает. Он — строитель нашего театра, всего театра. Конечно, Товстоногов, Захаров, Эфрос, Плучек — тоже строители. Но сегодня во главу всего нашего театрального дела я бы поставил именно Олега Николаевича Ефремова.

Я порядком старше Олега. Так и зову его — Олег. А он меня величает — Виктор Сергеевич. Так уж повелось с первой встречи: ему тогда было двадцать два, а мне тридцать шесть. Я был опален войной, он только издали чувствовал ее дыхание. Долгое время мне казалось, что я в театральном искусстве понимаю больше его, а теперь вижу — нет, он теперь понимает больше, ушел дальше. А главное — находится в самом средоточии театрального дела. Понял я эго не только тогда, когда в Италии, в Генуе, на театральной конференции слушал его выступление — размышления о состоянии театрального искусства мира — и подивился глубине понимания вопроса, но особенно когда увидел его постановки пьес Гельмана и конечно же чеховского «Дяди Вани». Именно эта постановка Ефремова как бы окончательно сказала: МХАТ воскрес. Нет, это не прежний МХАТ, прежний стал историей, оставив после себя воспоминания в старшем поколении, в статьях, книгах, написанных о нем. Новый МХАТ обладает своими собс твенными свойствами, и, может быть, это особенно замечательно, так как он не стал мемориалом. Но билеты на спектакли МХАТа купить уже трудно. Постой-ка в очереди

Канзас — Сити

Опять я в деревне. Хожу на охоту, Пишу мои вирши — живется легко.

Н. Некрасов

Опять я лечу в Америку, в третий раз. Опять прильнул к окну и с высоты десяти тысяч метров смотрю на мою милую землю. Конечно, хотелось бы взглянуть на нее и из космического пространства, но — дудки! — на мою жизнь этого мне уже определенно не достанется. А говорят — красиво.

Снова поезло: Канзасский университет пригласил прочесть курс лекций о советской драматургии и театре последних двадцати пяти лет. Этот предмет я знаю во всей его подноготной. И снаружи, и изнутри. Готовиться к лекциям не надо.

Лечу один, даже без переводчика. Это уже совсем интересно.

Кто-то в США спросил:

— Вы прилетели один?

— Один.

— Совсем один?

— Совсем.

— Это что-то у вас новое.

Да, жизнь потихоньку развивается и когда-нибудь войдет в полную норму.

— Я даже с сыном должен был прилететь.

Радостно:

— Не пустили?

— Нет, — ответил я, — он только что начал работать после окончания института, и ему неудобно отпрашиваться в отпуск на два месяца. Конечно, разрешили бы, но потом все равно пошли бы разговоры: ну да, сыну Розова можно, а нам… Да и лететь он, дурачок, боится, поедем, говорит, пароходом. А я терпеть не могу дальних морских плаваний. Лучше уж грохнуться разом, чем из тебя будут вылезать кишки сутками, если качка.

Океан перелетели. Остановка в городе Гандер в Канаде — заправка горючим. Затем Нью — Йорк. И сразу пересадка на американский самолет. Посадка в Кливленде, и наконец Канзас — Сити.

Но от него, оказывается, еще миль восемьдесят на машине в городок Лоренс, где и расположен Канзасский университет.

Я сижу в гостях у Джеральда Майколсона, потому что в Лоренсе еще только одиннадцать часов вечера. Следовательно, день, который в Москве начался и давно кончился, здесь продолжается. Майколсон говорит по — русски свободно, и мне с ним легко. Обаятельный человек, тактичный. Ведь это он все затеял. Сговорился с нашим Союзом писателей и своим государственным департаментом, что он ежегодно будет приглашать советских писателей для трехнедельного чтения курса лекций о советской литературе. Прошлый год ездил Юрий Трифонов, говорил о прозе, позапрошлый — Винокуров: поэзия, а нынче — я, драматург.

К моему приезду университетский театр даже подготовил пьесу «С вечера до полудня». Поставили очень хорошо. По — моему, спектакль получился лучше, чем в Москве в «Современнике» и даже чем в Ленинграде в БДТ. Как ни комично, в американском спектакле суть пьесы уловили вернее, и актеры играли более ансамблево. Они чувствовали дух дома, жили мыслями персонажей, болели их болями.

Не подумайте, что спектакль играл университетский кружок. Нет, в США при многих университетах есть театральный факультет, ну как у нас театральные школы при МХАТе, Малом театре или Театре имени Вахтангова. Это тоже высшее учебное заведение, и пьеса моя была дипломным спектаклем. Часть исполнителей уже куда-то определилась, хотя актеру в США устроиться на работу еще труднее, чем у нас. Но это же всегда мятущиеся и ищущие души. Молодой парнишка, игравший Альберта, учился сразу на двух факультетах — математическом и актерском.

— А зачем вы так делаете? — спросил я.

— Знаете, если не повезет в одном деле, авось в другом посчастливится.

Учился он уже семь лет, так как сам себе зарабатывал на учение и иногда отлучался для заработка. Хотя плата в Канзасском университете за обучение небольшая (три тысячи долларов в год; в других есть и восемь), все же их надо иметь. Пусть тебе повезет, дорогой!

Актерский факультет при университете располагает своими театральными залами, даже двумя: один на тысячу сто мест, другой — на триста. Есть и декорационные мастерские, и костюмерные, и бутафорские, все, что требуется настоящему профессиональному театру. И все это называется — студенческий театр.

Американские университеты устроены не так, как у нас. У нас это преимущественно одно большое здание. Там под территорию университета отводится часть города или почти весь город, как в Лоренсе, и на этой территории множество зданий разных факультетов и, конечно, здания библиотеки, музеев, клуба и прочее. И свой стадион. В Лоренсе пятьдесят тысяч жителей, из них двадцать пять тысяч — студенты, остальные в своем большинстве в гой или иной степени обслуживают университет. Ну и стадион соответственно — на пятьдесят тысяч человек, чтоб никому не было обидно. Прекрасный стадион с синтетической правдоподобной зеленой травкой. Что там творится, когда по субботам идет игра в бейсбол с какой-нибудь командой другого, приезжего университета! Все зрители — болельщики разряжены в цвета своей команды. Два оркестра. Они играют какую-то победную музыку, если их команда выигрывает очко. Шум, гам, крики! Что-то похожее на цирковое представление или на карнавал. Университет, да и весь город в эти часы пустеют, а стадион облеплен тысячами автомобилей. Это и свои, и прикативших противников. В такие часы на каждом перекрестке по регулировщику, которых в будни и не видно. Да и зачем? Лоренс — городок претихий.

Я раньше в США в таких городках не бывал и счастлив, что увидел. К тому же была золотая осень. Все в зелени, в основном клены разных сортов, подобные тем, о которых я помянул в главе «Заветные зерна». На моих глазах они из зеленых превращались в чуть тронутые желтизной, потом оранжевели, краснели, делались светлои темно — коричневыми. Сколько оттенков! Глаз невозможно было оторвать. И какие прозрачные дали! Воздух чист и хрустален. Выйду я из своей квартирки — домика и застыну в восхищении… И тишина. Идешь, а навстречу ни души. Идешь, идешь, и все, ни одного встречного. Где там прячутся люди, почему не шныряют, не рыщут по улицам как муравьи, не понимаю. Видимо, чем-то заняты. Пошел я вечерком прогуляться. Шел, шел, целый час, наверно, шел, и ни одного встречного. Так, прошуршит изредка мимо автомобиль, иногда длинный, роскошный. Думаешь, начальство едет, а потом соображаешь: нет, это же студент. И если подхожу к перекрестку, все машины останавливаются, ждут, на какую сторону я перейду. Я так усвоил правило пропускать машины и даже увертываться от них, что к этой вежливости перед пешеходом привык не сразу, даже, пожалуй, и не привык. Дойду до перекрестка, остановлюсь, и они стоят — вежливо, как вкопанные; потом уж я стыдливо перебегаю, чтобы их не задерживать, и они степенно трогаются с места. И нравы в маленьких городах совсем не как в больших — не грабят на улице, не обворовывают квартиры, многие их даже не запирают. И вещи оставляют в стоящих без присмотра автомобилях. Есть в этом что-то патриархальное, из области моего раннего ветлужского детства.

За три тысячи долларов в год студент имеет общежитие, питание и право пользоваться библиотекой, музеем и всем прочим десять месяцев в году. Два месяца каникулы. Езжай домой и делай что хочешь.

Студенческое общежитие было как раз напротив домика, где я жил. В этом общежитии столовая, там и я питался. Все как в кафетерии — бери поднос и двигайся. Чего — чего только не положишь на этот поднос! Короче, кормят до отвала и качественно. Заботятся о поколении, чтобы не росли хилыми.

Но это только для студентов общежития. А есть еще при университетах так называемые братства и сестричества. Что это такое? Поясню. Девушки или ребята объединяются по кругу интересов и снимают себе дом, двухэтажный коттедж. Интересы, объединяющие их, могут быть разные: физика, спорт, искусство, любовь к природе и даже выпивка и секс. Я смотрел картину «Дом зверей» как раз о ребятах такого братства, объединенных духом разгула. Что они там вытворяли! Вплоть до афинских ночей. Правда, как говорили мне американцы, таких братств будто уже нет или они музейная редкость. Лично я и не видел. Зато был в двух сестричествах, объединенных, видимо, несколько повышенным материальным уровнем родителей. Я вошел в дом, обставленный столь богато, что он явно отличался от общежития. Тут тебе и ампир, и рококо, и ковры с невероятно пушистым ворсом. Я спросил девочек:

— Откуда у вас все это?

— Нам дарят папы. А мы потом все это оставляем здесь, университету.

У них и своя столовая, и свой повар. Заказывай что тебе вздумается. И две гостиные. А на втором этаже спаленки.

Кстати, идя по университетским коридорам, я заметил одну комнатку и обратил на нее внимание.

— Это бюро по связи со студентами, когда-либо учившимися у нас, — пояснили мне. — Цель бюро — оказывать помощь бывшим студентам, если таковая требуется. А ежели бывший студент имеет возможность — просить его помогать университету в его нуждах. Иные выпускники становятся весьма богатыми, и мы просим их построить музей, библиотеку, стадион или что-нибудь в этом духе. Они и строят.

Такая благотворительность в Америке распространена, она одна из форм жизни. Кстати, и члены братства также обязуются помогать друг другу в течение всей жизни. Полушутя — полусерьезно один профессор мне сказал: это богачи замаливают грехи, которые они совершали, добывая свои миллионы. Может, так, а может, иначе. Гарвардскую библиотеку построила мать студента, утонувшего на «Титанике». Замечательная библиотека! В вестибюле портрет этого юноши и всегда корзина живых цветов.

Двадцать пять тысяч студентов. Когда перерыв — это кишащий муравейник. Они заполняют улицы. В просторных коридорах сидят прямо на полу, читают учебники, играют на лужайках в летающую тарелку. Когда я, разговаривая с группой молодежи, сказал: «Вы хоть цените свое такое привольное и сытое житье?» — они засмеялись, и одна девушка сказала: «Ну, вы говорите точно так, как мой дедушка». Я спросил: «А почему именно дедушка?» — «Он еще помнит великий кризис двадцать девятого года», — ответила она.

Утром в столовую они являются Бог весть в каком виде — босые и только что не голые, в каких-то драных мини — шортах, банных халатах, расписанных растрепанных джинсах, каждый по своему вкусу. Мне это очень понравилось. Никакой стандартности, никакой обязательности, веет от этого какой-то волей. А ведь у нас так и услышишь реплики: «И не стыдно!», «Ишь выпялилась!», «Бессовестные теперь стали!»

Никакой расовой дискриминации в данном университете я не заметил. Все вместе — и черные, и белые, и желтые, и с оттенком.

Лен Стентон, аспирант университета, с которым провел я вместе немало времени и который так помогал мне во время моего пребывания в Лоренсе, когда я спросил его, есть ли здесь расовые предрассудки, ответил:

— Нет. Я сюда и приехал из Вашингтона по этой причине. В Вашингтоне плохо. Там я боялся сделаться расистом.

Лекции мои проходили хорошо и даже весело. Удивительно радушны и доброжелательны были мои слушатели. После каждой лекции аплодисменты, а в конце даже объятия. Честное слово, я оставил кусочек сердца на славянском факультете Канзасского университета.

Американцы, я заметил, при всей их деловитости, поразительно наивные и открытые для восприятия люди, особенно когда они становятся театральными зрителями. Реагируют на спектакли так, как дети в Москве в Центральном детском театре. Взрывы хохота при малейшем пустяке, слезы сочувствия при любой неприхотливой мелодраматической ситуации и даже выкрики из зала, именно как в детском театре: «Обернись, сзади волк!» А на спектакле «Дракула», который я смотрел в Нью — Йорке, даже вопли ужаса, хотя спектакль про вампира поставлен с иронической интонацией. Благодатный зритель! Это я замечал и раньше, в прежних поездках по США, а нынче — особенно и сразу же на первом спектакле. А первым спектаклем я увидел «Женитьбу» Гоголя, которую поставил наш режиссер Анатолий Эфрос в городе Миннеаполисе в штате Миннесота.

А дело было так. Еще где-то зимой, чуть ли не за год до этой премьеры, Эфрос говорит мне в Москве:

— Меня пригласили в США, в Миннеаполис, поставить «Женитьбу».

— Когда едете?

— Если все будет нормально, осенью. Премьера у них назначена на восемнадцатое октября.

— Послушайте, Толя, а я приглашен в Канзас читать лекции с пятнадцатого сентября. Я к вам прилечу на премьеру.

— Это будет замечательно, — так же шутливо ответил Эфрос.

Шутили мы, потому что знали великую русскую пословицу «Человек предполагает, а Бог располагает», а проще — «Не говори «гоп», пока не перескочишь». И Бог расположил все как по писаному. Эфрос уехал ставить спектакль, 15 сентября я был в Канзасе и почти с ходу в тот чадный вечер, когда в полусознательном состоянии сидел у Джерри Майколсона 14–го по — московски, 15–го по — канзасски, я попросил дать мне возможность съездить 18 октября на премьеру Эфроса.

Премьера была, как и намечено год назад, именно в это число. Американская точность и такая деловитость связаны с конкретным фактором: деньги. Лишний день— лишняя плата всем работникам. А так как заработная плата в США велика, то лишние деньги тратить никто не желает. Это у нас: наметили выпуск спектакля на январь, выпускают в мае, а то и в декабре — какая разница, «деньги не мои», «государство не обеднеет»! Поразительная расточительность и даже, я бы сказал, бессовестность. В Америке каждый американец знает: если государству хорошо, то и ему будет хорошо. В Сан — Франциско в засушливое лето стало худо с пресной водой. По радио и телевидению объявили: пожалуйста, экономьте воду. И буквально вскоре же дали отбой: пожалуйста, расходуйте больше воды, все резервуары переполнены. А у вас везде плакаты: «Экономьте электроэнергию». Черта с два! Разве что на предприятиях. Я дома все время говорю: тушите свет, если не надо, закрывайте кран, чтобы вода не текла сутками. На меня смотрят как на чокнутого.

И телефонные автоматы выворачивают, и вдребезги разбивают прекрасные укрытия на стоянках автобусов, и не щадят аппараты с газированной водой. И строения стоят недоделанными, и станки ржавеют во дворах заводов, и сельскохозяйственные машины уродуют с первого дня… Только наша поистине бескрайняя и богатейшая страна может выдерживать все эти безобразия. Но ведь когда-нибудь может и надорваться. В своем-то доме он, гад, в прихожей в тапочки переобувается, чтоб пол не испортить, а на производстве, а на улице? Как он не поймет, что это тоже его дом!..

— Виктор Сергеевич, девятнадцатого у вас лекция.

— В котором часу?

— В одиннадцать.

— Так я к этому времени прилечу обратно. Устройте, пожалуйста…

И мои дорогие хозяева подарили мне эту радость. 18–го после лекции, которую я сократил на пять минут, обещая следующую увеличить на столько же, так как надо было успеть на аэродром, я один, без переводчика, покатил в Миннеаполис.

На окраине Лоренса крохотный домик. Так, вроде будки сторожа. Это аэровокзал: Содержит его, видимо, какой-то мелкий хозяин. У него два — три самолетика, бензоколонка, летное поле, все, что надо. Вроде как раньше — держит извоз.

Билеты куплены. Входим на летное поле. Смех: небольшая лужайка и взлетная полоска. Крохотный самолетик стоит на травке. Рядом пилот, болтает, видимо, со своим приятелем, и еще один пассажир. Мой спутник объясняет пилоту, что вот, мол, господин не знает английского языка, летит в Канзас — Сити, чтобы там пересесть на Миннеаполис.

Упаковываемся. Приятель пилота садится рядом с другом.

Видимо, там, в полете, они доболтают то, что не успели договорить. Мы с господином сзади. Оставшиеся два места свободны. Пропеллер завертелся, самолет, подпрыгивая, побежал по лужайке. перебежал на асфальтированную дорожку и тут же взлетел. Через двадцать минут я в Канзас — Сити. А ведь на автомобиле я ехал бы часа полтора. В Канзас — Сити аэродром большой, построенный тремя огромными загогулинами. Мне объяснили, в какую я должен идти, когда прилечу, но я стою и ничего не понимаю — где лево, где право, будто я в лабиринте. Тогда господин, который летел вместе со мной, любезно объяснил мне (всё на пальцах — и он, и я: международный язык, которым я владею свободно), куда мне направляться, и даже проводил до нужного отсека, где я уж все понял сам.

Вы знаете, в путешествии «без языка» есть своя прелесть. Во- первых, много отдыхаешь. Пока говорят другие, ты ничего не понимаешь и, следовательно, отдыхаешь. А во — вторых, с тобой все любезны и предупредительны. Да, да, даже дома, в своей собственной стране. Я недавно сорвал себе голос, врач с трого — настрого велел молчать. Так когда я, допустим, в магазине что-то покупал и объяснял продавщице на тех же самых пальцах, стоявшие в очереди с безукоризненной любезностью помогали мне и говорили продавщице: «Отпустите ему, отпустите, он немой!» Ах, если бы то же относилось и к здоровым!

Я пересел на «Боинг-727» и через один час пять минут очутился в Миннеаполисе. Любезность Джерри Майколсона распространялась и сюда. Меня встретил представитель местного Миннесотского университета и повез прямо в ту гостиницу, где жили Эфрос и художник Левенталь, оформивший спектакль. Эфрос стоял в коридоре и с криком: «Наконец-то!» — бросился ко мне. Мы обнялись. Ах как хорошо где-то за тридевять земель встретить родную душу! Все, о чем мы с ним шутя говорили давным- давно в Москве, сбылось. Эфрос знал меня: знал, что раз я в Америке, на его премьеру прилечу.

Анатолий Васильевич убежал в театр, а я (у меня было несколько свободных часов) помчался осматривать город. Бродил- бродил и ничего примечательного не увидел. Типичный американский город порядочных размеров с центром из прекрасных небоскребов и грязными улочками из двухэтажных домиков по краям. Да еще был ветер, и он лихо гонял пыль и мусор по этим улочкам, и мне казалось, что я смотрю какой-то американский фильм и вот сейчас на одной из этих пустынных улиц произойдет что-то детективное.

Набродившись всласть, я прыгнул в такси, показал шоферу карточку отеля и поехал. Слова опять были не нужны. А через час я был уже в театре.

Нет, Миннеаполис город порядочный хотя бы потому, что он имеет такой театр. Тысяча четыреста мест. Кресла обиты самыми разноцветными тканями типа наших старых деревенских плетеных дорожек. Каждое кресло имеет свою раскраску. Спускаются все они крутым амфитеатром, отчего, когда смотришь сверху, похоже, будто под тобой огромная чаша, в которую насыпали кругленькие разноцветные конфетки — драже.

Я сначала постоял на крыльце, поджидая Эфроса, так мы с ним сговорились, и наблюдал, как едут цугом автомобили, спешат на спектакль дамы и господа. Идут вереницей. Зал набит под потолок.

Спектакль начался. Эфрос, который сидел через три — четыре ряда от меня, ближе к сцене, потом мне сказал:

— У меня от напряжения даже все мышцы на лице болят.

Из советских людей я — единственный свидетель этой премьеры. Правда, как раз в это время в США пребывала делегация наших театральных деятелей. У них был запланирован приезд на эту премьеру, но они променяли его на поездку в Лас — Вегас. Эфрос их тоже ждал и был несколько обижен. А я их простил. Ну что поделаешь, слаб человек, вечно его мутят какие-то соблазны. А Лас — Вегас!.. Ну, о нем я уже рассказывал и еще немного расскажу, когда доеду.

Должен заранее со всей определенностью сказать: спектакль «Женитьба», который Эфрос так изящно поставил в Москве, ничего общего не имеет с его же постановкой в Миннеаполисе. Это другой спектакль. Многие наши режиссеры едут за границу и дублируют свои постановки, сделанные в Союзе. Кажется, добра от этого не получается. И как им самим-то не скучно заниматься таким дубляжом!

На сцене появился рослый представительный актер, прошел на авансцену, довольно долго стоял, глядя в зрительный зал величественным взглядом, и ушел. На смену ему показался невзрачный человечишко, тоже прошел на авансцену, тоже посмотрел в зал каким-то жалким и унылым взглядом и тоже ушел. Видимо, это означало следующее: сначала вышел Гоголь — классик, обросший монблановским величием в веках, а потом — тот же Николай Васильевич как при жизни. Вот, мол, такого настоящего Гоголя я вам покажу, многоуважаемые зрители! — как бы сказал этим Эфрос. И действие началось.

Я не хочу, да и не могу писать разбор спектакля, с одного раза все не припомнишь. Скажу только, что примерно на третьей минуте зал разразился аплодисментами, а потом они буквально покрывали все представление. И хохот, и благоговейная тишина, и буря оваций в конце. Тут-то я и подумал, что сижу в зрительном зале Центрального детского театра.

Расскажу только две выдумки Эфроса.

Жевакин приходит свататься в дом Агафьи Тихоновны с небольшой беленькой собачкой. У Гоголя этого песика нет, но ведь могла же собачка быть, ее просто нет в списке действующих лиц, потому что она собачка и ничего не говорит. Другие женихи жестами дают понять, что входить в дом невесты с собачкой неприлично, и Жевакин, топнув ногой, прогоняет свою спутницу. Она покорно удаляется за кулисы. Когда же, спустя почти всю пьесу, Жевакин получает отставку, он, съежившись, вобрав голову в плечи и склонив ее набок, тоже покорно удаляется, идет через весь зрительный зал, поднимаясь куда-то ввысь амфитеатра, чтобы там исчезнуть в небытии. И вот как только Жевакин понуро двинулся прочь из дома Агафьи Тихоновны, вдруг из-за кулис, семеня лапками, выбежала его собачонка, посмотрела на своего хозяина ласковым и жалостным взглядом, со всей своей собачьей добротой и верностью прижалась к его ноге и так же тихо и медленно, опустив голову, пошла около него туда, вверх, в небытие. Весь этот проход действительно берет за сердце и конечно же сопровождается аплодисментами всесокрушающей силы.

И вторая находка режиссера. Пьеса окончена. Все действующие лица исчезли со сцены. Пустынно и тихо, только мягкий и таинственный гоголевский свет освещает накрытый в глубине сцены свадебный стол: букеты цветов, вазы с фруктами, закуски, вина, бутылки шампанского. Стол этот начинает бесшумно и медленно двигаться на нас, выезжает на самый край сцены, останавливается. Тишина. И вдруг пробки одна за другой сами собой с треском вылетают из бутылок, шампанское белой пеной бьет вверх и, падая, заливает скатерть.

Конец. И триумф! Аплодисменты, аплодисменты и крики «браво!»

Я потом спросил Эфроса: как это он делает трюк с бутылками? Эфрос только махнул рукой и сказал:

— А — а-а… они это умеют.

В Миннеаполисе мне говорили: «Наши актеры— хорошие актеры, но никогда они не играли так хорошо, как в “Женитьбе”». Недаром Эфроса вновь пригласили в этот театр ставить спектакль.

После премьеры ужин и толпа вокруг Эфроса и груда подарков. Далеко за полночь мы через подвальное помещение скрываемся, хотя все еще гудят, спорят, обсуждают, восторгаются. На улицах тишина, и мы, нагруженные сувенирами (я помогаю Эфросу нести его трофеи), тихо бредем по пустым улицам Миннеаполиса. Отель недалеко, двадцать — тридцать минут ходу. А потом сидим до трех часов утра и обмениваемся впечатлениями.

Утром я опять уже в самолете. Снова в Канзас — Сити, снова крошечка стрекоза — самолетик, и я лечу на высоте двести метров над полями, лесами, поселками, рекой Канзас и разглядываю реку Миссури вдали.

Обернувшись ко мне, пилот что-то спрашивает. Я не понимаю и говорю:

— Но спик инглиш.

— Френч? — спрашивает он.

— Но френч.

— Дейч?

— Нихт ферштее.

— Спаниен?

— Но.

Тогда он недоуменно смотрит на меня, почти как на пришельца из космоса.

— Совьетик, — говорю я.

— О — о-о! — восклицает он, расплываясь в улыбке, и от удивления наклоняет самолет так, что одно крыло его нацелено в небо, а другое в твердь. Наверное, он впервые видит в своей кабине советского пассажира.

В свободное время мы с Леном Стентоном ходили в кино, но хороших фильмов было мало. Правда, понравился фильм «Незамужняя женщина». Муж бросает жену с ребенком и уходит к другой. Женщина в отчаянии. Измученная, она идет к психоаналитику, также женщине. Врач говорит ей: для того чтобы она сняла свое состояние отчаяния, пациентка должна сойтись с любым мужчиной. И вот после мук стыда и нежелания лечь в постель с кем попало пострадавшая делает над собой усилие и сходится, как говорится, с первым встречным. После этого женщина снова идет к психоаналитику и, рассказывая о своем психическом состоянии, говорит, что ей еще хуже, она сама себе противна. Врач отвечает, что это уже хорошо, так как речь идет уже не о муже, а о ней самой, и советует найти еще какого-нибудь мужчину и снова войти с ним в близкие отношения. Женщина выполняет и это указание врача, но уже с меньшими мучениями. Она находит второго партнера, потом третьего… И мы видим, как она, эта женщина, уже совершенно свободная, легкой походкой идет по улице, видим, как она весело играет со своим ребенком, какое счастливое у нее лицо. И вдруг к ней возвращается муж. Он кается во всех своих винах, просит прощения, говорит, что любит только ее. Но… любовь к нему героини улетучилась бесследно, она равнодушна к бывшему мужу, он ей абсолютно не нужен. Она — свободная женщина! Все комплексы сняты.

Любопытный фильм. Женщина перестала страдать, вырвала из себя любовь к мужу, стала веселой, но, на мой взгляд, пустой: она теперь обречена жить легкой травоядной жизнью. При внешней пустячности сюжета долго думаешь о фильме. Вот и сейчас думаю и не хочу быть счастливым подобным образом. Уж лучше страдать. Конечно, может быть, с развитием науки ученые научатся вынимать из человека, так сказать, страдательную пружинку, и все будут счастливы, но не будет ли это похоже на сборище идиотов? Для меня вопрос страданий — серьезный и глубокий. Думаю, что они составляют столь же существенную часть жизни человека, как и радости, и восторги. Разумеется, страдания страданиям рознь… Но это слишком сложная тема, и если я ее коснусь, то в отдельной главе.

Примерно подобной же проблематике посвящен фильм «Секрет». Он очень мил своей наивностью. Хорошая дружная семья. Ее гармония держится на том, что муж тайно имеет любовницу и, если мне не изменяет память, жена также встречается с кем-то на стороне. Оттого-то в доме тишь да гладь да божья благодать. Все хорошо устроены!

Провели мы с Леном вечерок и в маленьком баре в Лоренсе, где играет лучший джазовый оркестр Канзаса. Его, собственно, и не назовешь оркестром. Бар очень уютный, небольшой, свет там неяркий, глазам не больно. На эстраде собираются музыканты- любители и тихо и раздумчиво начинают импровизировать. Ка- кой-либо инструмент ищет тему, другой подхватывает, третий развивает, четвертый вводит свой мотив, и постепенно мелодичная музыка, как бы рожденная в это мгновение, начинает заполнять помещение и уже каким-то своим собственным чудесным образом превращается в стройное, полнокровное произведение. Она льется мягким, непредугадываемым потоком, захватив музыкантов и всех нас.

Вина не подают. В Канзасе вообще полусухой закон. Ни в одном ресторане или кафе спиртное не продается, но в магазинах полным — полно всяких вин, водок, коньяков, виски, джина. Пить можно только дома. Я ни разу не видел на улицах пьяного. Ни одного раза! Вот, оказывается, можно жить и таким образом, и никто от этого не помирает.

Немного комично то, что сам город Канзас — Сити, город огромный, расположен в двух штатах — в штате Канзас, где спиртное, как я сказал, распивочно не продается, и в штате Миссури, граница которого проходит через центр города, и там вы можете получить спиртное в любом распивочном заведении. Для этого достаточно только перейти с одной стороны улицы на другую, и там никакого запрета на продажу вина нет, оно продается всюду.

Лекции мои шли своим чередом и доставляли мне радость. Студенты меня окружали, задавали вопросы. Их интересовало решительно все, что связано не только с театром, но и с жизнью в Советском Союзе, о котором они, прямо скажем, имеют представление вполне смутное. Это очень мудро придумали — приглашать писателей из Советского Союза. Действительно, как бы ни был подкован американский ученый в вопросах современного советского театра и драматургии, да и всей литературы, он не сможет так точно и с пониманием всех оттенков рассказать о них. Мы же способны дать более ясную и верную картину течения наших литературных и театральных процессов, радуясь успехам и объясняя все негативные стороны нашей писательско- театральной жизни.

Американский студент еще с первой моей поездки в США поразил меня своей неначитанностью. И сейчас, читая лекции, употребляя иногда имена классиков — Ромена Роллана, допустим, или Стефана Цвейга, — я, спохватившись, останавливался и спрашивал: кто знает, кто такой Ромен Роллан? И ни один из слушателей не поднимал руки. И Цвейга не знали. Сначала я, привыкший к нашим нормам жизни, просто поражался этой неосведомленности американской молодежи и безапелляционно считал ее большим недостатком их развития. Но сейчас у меня иной взгляд на это явление.

Сам я в раннем детстве рос среди людей не всегда грамотных и даже совсем неграмотных. Но это были люди трудолюбивые, сердечные, отзывчивые, сострадательные и просто вежливые. Нет, так называемая начитанность и эрудированность есть только украшение, не более, а если эрудит подлец, то чем больше он эрудирован, тем хуже от него людям. Я давно решил: неученый жулик лучше жулика ученого.

Американская молодежь, с которой я встречался, очень мне понравилась, хотя и не знает Ромена Роллана. Их не призывают стать всесторонне развитыми личностями, их учат знать свое дело. И уж это-то свое дело они обязаны изучить досконально.

Элементарный закон конкуренции требует, чтобы ты знал и умел лучше других.

Смешно сказать, у нас в домоуправлении был водопроводчик. Он нахватался каких-то сведений об акмеистах, футуристах, имажинистах, спрашивал жильцов нашего писательского кооперативного дома, и меня в том числе, нет ли чего почитать па эту тему. Но элементарную починку водопроводного крана или бачка в уборной сделать не мог, не умел или чинил очень скверно. Словом, имажинисты, футуристы, Ромен Роллан и даже божественный Данте — после того, как ты сумел овладеть своей профессией. И «эрудита» нашего — водопроводчика — прогнали справедливо.

…Заведует театральным факультетом в Лоренсе Билл Кулке, высокий, черноволосый, черноглазый, сам, говорят, отличный актер. Он, как и Майколсон, молод, но оба уже профессора. Кстати сказать, молодых профессоров в университете много. Стоим мы как-то около университета с Майколсоном. К нему подходят два его сверстника и спрашивают, когда он свободен, чтобы идти прыгать с вышки в воду. Они соревнуются. Я подумал: если бы наши профессора прыгнули с вышки, где бы они были после этого…

Кулке недавно сломал ногу, она загипсована, и он на костылях. Но Билл так ловко и проворно двигался, был всегда так внимателен ко мне, предупредителен, всегда и повсюду ездил со мной, что я поражался его выдержке. Хоть бы раз он крякнул или сказал, что утомлен, или начал рассказывать о своих болезнях, как нередко любим мы, грешники, люди старшего поколения. Нет, он был весел и энергичен. Мы с Биллом даже съездили в город Аболин посмотреть музей Эйзенхауэра.

Отменная была поездка. Там и дом, где президент провел детство. Маленький беленький двухэтажный коттеджик английского типа с крохотными комнатками внутри, в которых размещалось многодетное семейство Эйзенхауэров. А рядом большущее современное здание музея и мемориал — памятник, окруженный флагами на высоких древках. В музее чего — чего только нет! И всевозможные драгоценные подарки, и оружие, и боевая машина, на которой ездил главнокомандующий союзными войсками, и какие-то пушки, и гранаты, и грамоты. Видел я и подарки из Советского Союза— замечательные изделия палешан и Хохломы. Осматривал я все это и думал: а почему у нас нет таких торжественных мест, связанных с именами, например, Жукова, Конева, Рокоссовского?

В Аболине есть еще реставрированный кусочек города, куда входишь, как в провинциальное прошлое Соединенных Штатов. Нет асфальтовых тротуаров, так, кое — где дощатое покрытие, точь- в — точь как в городе Ветлуге времен моего детства, все поросло травкой, здания крохотные, старинный бар, лавчонки, музейчики предметов прежнего быта, в которых, кстати говоря, выставлены столь недавние вещи, что мне, глядя на них, делается смешно. Граммофон— уже музейная вещь, керосиновая лампа— тоже. Городская тюрьма— небольшой деревянный домишко, зато внутри него сделана огромная железная клетка, в которой на кровати валяется знаменитый убийца того времени со зверским лицом. Как был он полтораста лет тому назад брошен в эту клетку, так и лежит — прекрасно сделанный муляж.

Но самое большое впечатление произвели на меня прерии, сквозь которые мы ехали в Аболин и обратно.

Они, рассказал мне Билл, тянутся от самой Канады и до Мексиканского залива широкой полосой через всю Америку. Равнины, равнины, покрытые невысокой золотисто — шоколадного цвета травой. Такого цвета она, видимо, сейчас, осенью. Чувство однообразия пропадает сразу, и ты оказываешься в плену той поэзии, которая захватывает тебя при чтении повести Чехова «Степь». На ум приходят и дивные страницы Аксакова — «Детские годы Багрова — внука». Да еще когда на обратном пути садилось солнце, вид сделался совершенно торжественным.

Здесь сеют хлеб и, хотя слой плодородной почвы всего несколько сантиметров, урожай снимают отменный. Канзас кормит чуть ли не всю Америку и даже поставляет зерно другим странам. Говорят, в год особенно сильных ветров сдуло почти весь этот плодородный слой и оставшееся пришлось каким-то специальным способом укрепить.

Билл съехал на свертку и, чувствуя, что я способен наслаждаться природой, подвез меня к озеру Мильфорд. Именно оттого, что раскинулось в этих, казалось бы, безводных прериях, оно имело сказочный вид. К этому озеру часто ездят окрестные жители. Так я решил потому, что дороги к нему покрыты хорошим асфальтом, на берегах скамеечки и столики для пикников, не забыты и добротные урны для мусора. Кое — где на берегах сидели рыбаки с удилищами. Говорят, рыба тут ловится хорошо.

Раньше, рассказывал Кулке, в этих прериях бродили стада знаменитых американских бизонов, буффало, как их называют. По последним сведениям, их гуляло тут одиннадцать миллионов, а теперь буквально единицы, и живут они в специальных загонах. Конечно же, Кулке отвез меня к одному из таких заповедников, и я увидел буффало, портрет которого я еще костромским мальчишкой — филателистом видел на почтовой марке Соединенных Штатов из так называемой серии переселенцев, выпущенной в 1898 году. Честно скажу, непритязательный вид у бедняг буйволов в загонах, даже жалкий. Ох, человек, человек, всех- го ты победил, всюду-то ты наводишь порядок, только среди самого человечества одни раздоры, скандалы, свары.

Название «Канзас» происходит от обитавшего в этих краях племени индейцев кензи и в переводе означает «люди южного ветра», так как именно в этих краях чаще всего дуют южные ветры. Но племени тоже, кажется, уже нет. Может, вымерло, а может, в резервациях. Я видел издали и эти загоны. Правда, американцы уверяют, что индейцы потому живут отдельно, что не выносят духа современной американской жизни, они в чем-то похожи на цыган. Их тоже гоняют отовсюду, строят им поселки, объединяют. Нет, им обязательно подай шатры и вечное скитание.

Пушкин отметил: главный смысл жизни цыган — воля. Да и у Толстого в драме «Живой труп» Федя Протасов, слушая цыганское пение, произносит: «Это даже не свобода — воля». А у Пушкина в «Цыганах» замечательное место:

Взгляни: под отдаленным сводом
Гуляет вольная луна;
На всю природу мимоходом
Равно сиянье льет она.
…Кто место в небе ей укажет,
Примолвя: там остановись!
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись!

А в цивилизованном обществе — законный брак. Два кольца его символ. Что делать, так развивается человечество.

Или воля, или цивилизация.

Приехали мы в Лоренс уже поздно вечером. Городок сверкал всевозможными огненными украшениями. Был праздник— нечто вроде наших святок с колядками. Все ходят в масках друг к другу, из дома в дом. У детей в руках торбочки, куда им кладут сладости. Домики в этот вечер иллюминированы, особенно дома братств и сестричеств, и «конкурсная комиссия», которая ходит от дома к дому, определяет победителя в выдумке оформления. Чего — чего там только не изобретают! И вертятся какие-то светящиеся круги, и летают фантастические птицы и всякие сказочные ведьмы и феи. Все это крутится, переливается огнями, а иногда и пищит.

Билла Кулке любят его студенты. Я видел, с каким вниманием слушают они его замечания, а главное, как они на него смотрят.

В Лоренсе я выступал не только на славянском факультете, но и была какая-то лекция для всех приглашенных. А в студенческом кафе я провел приятное время за «русским столом», за которым всем можно говорить только по — русски.

Ездил я с Джерри Майколсоном на встречу с его, так сказать, частными учениками в Канзас — Сити. В большой комнате собралось десять — двенадцать человек обучающихся русскому языку, ребят и девушек. Это была просто беседа за чаем, и милая хозяйка комнаты преподнесла мне большой альбом по истории американского кино, вернее, истории фирмы «Метро — Голдвин — Майер», где я на первой же странице увидел старых своих любимцев, которых бессчетное количество раз видел на экранах костромских кинотеатров.

Эта громадная книга — альбом лежит у меня дома на видном месте, и в свободную минутку я люблю в нее заглядывать.

В Канзас — Сити произошел со мной, не знаю уж как и назвать, симпатичный, забавный, неожиданный случай.

Решил я в магазине, где продаются изделия индейцев, купить своей дочери тоненькую цепочку с голубым, неведомым мне камушком — кулончик. Я отобрал полюбившуюся мне вещицу и протянул зеленую бумажку. Хозяин заворачивает коробочку, но денег не берет. Я не понимаю, в чем дело. Спрашиваю сопровождающего меня студента. Тот отвечает: владелец магазина не хочет брать с вас денег. Я удивился: почему? «Часы торговли уже кончаются, он закрывает лавку, и так как у него был очень удачный день, он последнему покупателю делает подарок». Правда, другой студент сказал, что продавец — хозяин видел фильм «Летят журавли», и фильм ему понравился, он дарит мне кулончик по этому случаю. Где правда, где неправда, не знаю. Но, чуть помешкав, подарок я принял.

День мой в Лоренсе распределялся так. После завтрака лекция, после обеда кино или другие зрелища и поездки, ночью чтение книг.

Часто я бывал и в гостях. Разговоры там шли не только о литературе, но и о самых житейских делах.

Живут преподаватели в своих домах — коттеджах, очень уютно устроенных и обставленных. Я уже писал: средний уровень жизни в Соединенных Штатах высокий, и, если ты на хорошей работе, живешь довольно комфортабельно. Правда, диапазоны материального различия в Америке феноменальны. Я вращился в сфере среднего класса. Не могу сейчас вспомнить, у кого из профессоров я был в тот вечер. Разговорились о зарплате, о налогах, и хотя в Америке ходит шутка — «Вы в нашей стране можете узнать все, вплоть до тайн Пентагона и ЦРУ, но никогда не узнаете, кто сколько зарабатывает», — хозяин мне сказал, что его зарплата — четыре тысячи долларов в месяц, но на налоги и оплату домашних удобств (свет, воду, газ и прочее) у него уходит тысяча восемьсот долларов в месяц; оставшиеся деньги — две тысячи двести долларов — сумма порядочная, но особой роскоши он и его семья себе позволить не могут.

Правда, в банк на старость каждый старается отложить побольше.

— Вы знаете, господин Розов, налоги просто непосильные. И дерут именно с нас, со среднего сословия. Богачи умеют как-то лавировать, с бедных взять нечего. Вот и дерут с нас.

В Америке деньги считают аккуратно и точно. Такого, как у нас: «Эх, Петя, у меня в кармане трояк завалялся, давай что-нибудь сообразим!» — в Америке не бывает.

Спутник второй части моей поездки, переводчик и помощник в бытовом устройстве, во время моего пребывания с ним как-то слабо питался, экономил деньги и говорил: «Я не могу себе позволить питаться как вы, я не богач». А на днях прислал мне письмо с фотографиями моих путешествий и пишет: «Мы с женой решили переехать из Сан — Франциско в Нью — Йорк и хотим купить себе здесь дом». Я ахнул. Дом в Нью — Йорке стоит сумасшедших денег.

Конечно, отличие домов респектабельных улиц и улиц окраин достаточно разительное, но как там живут люди, какова степень их бедности, я не знаю. Бедность и богатство — понятия относительные. Большую часть своей жизни я прожил в настоящей бедности, но таковой стал ее считать, когда начал жить обеспеченно, а тогда думал, что живу нормально, хотя на просьбу: «Мама, дай еще молочка, хоть четверть стаканчика», слышал строгий ответ: «Ты с ума сошел, а что будет на ужин?» И в том, что перелицованное отцовское пальто мне переворачивали еще два раза, тоже не находил ничего удивительного. Нет— так нет, нельзя — так нельзя. Тогда я так и считал: нельзя же есть столько, сколько хочешь.

Видел я и нищих. Чаще всего это люди не с протянутой ладонью, а чем-то занимающиеся. Торгуют какой-то ерундой — спичками или мячиками, или играют на скрипке, или показывают фокусы. Открытое нищенство запрещено.

Один такой фокусник в Нью — Йорке мне очень понравился. Он стоял на близлежащей к Бродвею улице у театрального подъезда и удивлял толпящихся вокруг него людей чудесами своего искусства, номерами, знакомыми нам с детства. Разрезал веревку, а она оказывалась потом целой; лил воду из опрокинутой вниз горлышком бутылки, и когда кричал «стоп!» — вода течь переставала, а когда «гоп!» — вода снова текла; вынимал из пустой шапки платки и ленты. Но главный его номер был в финале. Он обращался к публике со словами: «А сейчас, господа, я совершу такой фокус, что вы все исчезнете. Только не пугайтесь». Он снимал с головы шляпу и протягивал ее, прося платы — подаяния за свой труд. И действительно, толпа быстро исчезала. Редко кто бросал монету.

Ну, разумеется, я не говорю о проституции. Это, как известно, древнейшая профессия, и занимается ею охотно и по доброй воле немалое число лиц, хотя официально проституция в США запрещена. Страшным бичом в последнее, время стала детская проституция. Как ни покажется это чудовищным, но отцы и матери продают своих детей в руки дельцов, пускающих этот товар в оборот. Думаю, что основная масса такой «продукции» поступает не столько из среды американцев, сколько от людей других наций, прибывших из бедных стран. Деньги в Америке имеют фантасмагорическую силу, и каждый желает их получить хотя бы таким страшным способом. За деньги, я уже говорил, вы имеете возможность купить океанский корабль, слона, небоскреб, героин или хотя бы вкусно есть, пить и отправлять все другие естественные потребности.

И людей ценят по деньгам.

— О, господин Розов, мы сейчас вас познакомим с замечательным человеком!

— А кто он?

— О, у него миллионы!

Лично мне это ничего не говорит, тем более что из этих миллионов он вряд ли что мне даст, да я и не взял бы.

Нет, нельзя купить на деньги доброту, отвагу, любовь, милосердие, трудолюбие, мечту, стойкость, — словом, все то, что нельзя купить на деньги нигде на свете.

Три недели в Лоренсе были для меня счастливыми днями. И умиротворяющая природа, и везде доброе ко мне отношение, и хороший спектакль «С вечера до полудня», и удовлетворение от того, что ты, может быть, тоже что-то дал людям.

До свидания, Лоренс! Даже, наверное, прощай. Хотя… я уже говорил, что верю в чудеса

Путешествие по Миссисипи

Еще в Москве я затаил желание: эх, поплавать бы по Миссисипи, хотя бы от середины реки спуститься на юг к устью!.. И решил: коль скоро второй раз еду в США, непременно попрошусь. Боялся, что мои спутники отвергнут эту ребячью мысль. Не отвергли. Видимо, в Гранине сидел такой же пятилетний чертенок любопытства. А Фрида Анатольевна, может быть, подумала про себя: «Шут с ними, пусть едут, если уж такие у них фантазии».

В Госдепартаменте при утверждении программы очень подивились нашему пожеланию.

— Господа, но, по — моему, у нас не ходят пароходы по Миссисипи, — сказал маленький, юркий и. складненький, как воробей, чиновник.

Я опешил и прямолинейно выпалил:

— Как не ходят! Не может этого быть.

— Я постараюсь выяснить точно.

Чиновник снял трубку, набрал номер и, когда щелкнуло, зачирикал. Выяснилось: по всей большущей реке ходит один — единственный пассажирский пароход, сейчас он в пути и где находится, неизвестно.

Все мои детские планы рухнули в одно мгновение и самым простейшим образом: по Миссисипи не ходят пароходы. Мы стояли в растерянности. Чиновник тоже молчал. В голове у меня пронеслась мысль: они боятся — залезем в штат Миссисипи, а там, говорят, особенная бедность и угнетение негров, мы увидим своими глазами…

Но в это время чиновник вновь повернулся к телефону.

— Я попытаюсь что-нибудь сделать. — И, вздохнув, добавил: — Ох уж этот мне Марк Твен!..

Вздыхай, вздыхай, но сделай, голубчик!

И щеголеватый господин стал звонить — одному, другому, третьему. Надежда опять вспыхнула маленьким веселым огоньком во тьме безнадежности. Я затаил дыхание.

— Господа, — сказал чиновник, закончив длинный тур переговоров, — мне не удалось выяснить, где в данное время находится тот заветный пароход, но коль вам пришла в голову такая экстравагантная мысль прокатиться по Миссисипи — до сих пор таких (в крохотной люфтпаузе я услышал непроизнесенное слово «дурацких») пожеланий в нашем бюро не высказывали, — то мы можем предложить следующее. Из Нью — Орлеана двадцать девятого апреля выходит грузовой дизель — электроход «Америка». Администрация фирмы, которой принадлежит корабль, не возражает, если вы прокатитесь вверх по Миссисипи до Батон — Ружа. Это займет у вас около полутора суток, и вы хотя бы частично удовлетворите свое любопытство. Особых удобств не будет, судно грузовое, но там есть две приличные каюты, они в вашем распоряжении.

Не знаю, что в этот миг чувствовали Гранин и Лурье, но я затрепетал. Как-никак я волгарь, речная душа, с рекой у меня связано многое. Уже один речной запах возбуждает меня. Но, кажется, в своей радости я одинок: Даниил Александрович и Фрида Анатольевна готовы время плавания на грузовом судне обменять на что-нибудь более привлекательное. И ведь есть на что, в наших руках вся Америка! Мы как раз сидим перед человеком, который ведает нашим путешествием, — заказывайте, как в меню. Однако и Лурье, и Гранин соглашаются. Фу, слава Богу! Есть Миссисипи, есть!

Раненько утром 29 апреля вылетаем из Вашингтона в Нью- Орлеан.

Примчались на аэродром. Небольшая заминка: билеты взяты на линию, которая откроется через неделю. Господин Краймер стремительно исчезает куда-то направо.

— Господа, одну минуту.

Через пять минут появляется:

— Господа, еще полминуты, — и снова скрывается теперь куда-то налево. Через десять минут в руках у него билеты нового цвета. — Господа, быстрее на другой аэродром!

Бежим.

Очень я люблю эти дорожные неполадки. Сколько в них волнения, движения, неожиданности! И порядочно их бывало со мной и на родной земле, и в других странах.

Самолет «Дуглас», и вскоре мы в главном городе штата Джорджия Атланте. Стоянка недолгая, но мы успеваем выйти на привокзальную площадь. Батюшки, куда глаз ни глянет, стоят машины! Горят их лаковые спинки на солнышке. Здесь уже лето, жарко, цветут розы, и дамы прогуливаются в коротких штанишках. Какое обилие автомобилей! Город большой, с пригородами, полтора миллиона жителей летают во все концы. Подъехал к аэродрому, поставил машину, улетел. Прилетел обратно, сел в нее снова— и домой. Так там заведено. И мы в наших странствиях пользовались этими стоянками неоднократно. Очень удобно: вернулся хоть через неделю, сел в свою машину и покатил.

Нет, Атланты мы не видели, не было времени, так, чуть — чуть понюхали. А хочется увидеть все. Все, что пропускаешь, жаль.

Теперь пересели на «Боинг-727». Ишь, какое у него новое устройство! Трап к самолету не подвозят, а наоборот — лестница выползает откуда-то из чрева. Нажал кнопку, и она уползает внутрь обратно под брюхо. Тоже удобно.

Поднялись, внизу земля. Земля! Невозможно оторваться от иллюминатора. Нет, не хуже, чем в стране Диснея. Реки желтые, даже бурые, впадают в синие водоемы. Отчего бурые? Мутные? Быстрые? Или дно такое? Не знаю. Наверно, быстрые. Занятно: рыжие реки в синие заливы.

А вот полетели по кромке Атлантического океана. Мой любимый пейзаж — береговая линия. И кораблики. Собственно, их не разглядишь, но треугольники разрезанной ими воды за кормой, обведенные, как мелом, пеной по двум сторонам, видны хорошо, как будто там, в том синем небе, летит клин белых журавлей.

А вот мы и над Мексиканским заливом. Здравствуйте, очень рад вас видеть! Ей — ей, был бы иллюминатор открыт, я бы вывалился. Всю шею вытянул.

Приземлились — И сразу же на грузовую пристань. Мчимся сквозь Нью — Орлеан, мелькает его панорама. Жадно хватаю глазами улицы, дома, прохожих. Но вот мы уже за городом. Домишки, лачужки, сарайчики. Точь — в-точь как на окраине любого нашего города. Пустырь. И вот мы на берегу.

Легкое разочарование. Пристань старая, грязная, облупленная. Брошены жидкие мостки. Кругом пустынно. На всем травянистом берегу один — единственный мальчонка ловит сайком креветок, бросает их в ведерко. И серая, широкая, многоводная, но пустая река Миссисипи. Ни парохода, ни моторки, ни лодочки. Сделалось как-то неуютно, неловко, тонус упал. Только что «Дуглас», «Боинг», лимузины, самолетный сервис. А тут— дикая природа и все так непарадно. Оправдываю: а зачем чистая пристань? Для кого? И кому ходить по мосткам? Рабочее место, и очень временное. Причалил, взял груз, ушел.

Замечаю насыпь, тянущуюся вдоль берега. Она искусственная, чтобы в разлив Миссисипи не заливала город. Раньше, говорят, в половодье много причиняла бед.

Идем на пароход. Кряжистый короткотелый толкач. Как будто стесняясь своей затеи, проходим мимо рабочих. Они с любопытством смотрят на нас. Им, конечно, сказали, что поедут советские люди. Поднимаемся наверх, входим внутрь. Глаз замечает развешанные по стенкам фотографии из журналов. Больше всего обнаженных женщин. Матросы в пути скучают. Входим в обещанные каюты. О, сверх ожидания, очень комфортабельно.

Выхожу на палубу. Вот не ожидал: в нос нашему толкачу упирается целая армада барж. Они сплочены вместе и образуют прямо-таки остров. Барж двадцать, не меньше. Такого я на Волге не видывал — от силы четыре, самое большее шесть. Узнаю, н чем дело. Компании невыгодно иметь много грузовых единиц (а значит, и много служащих и рабочих), она предпочитает иметь мощные суда с комплектной командой. Наша «Америка» — десять тысяч лошадиных сил. Ой — ой — ой! Представьте себе: волжские красавцы типа «Ильи Муромца» — три тысячи лошадиных сил. Это больше, чем три «Ильи Муромца». Значит, это и «Илья Муромец», и «Добрыня Никитич», и «Алеша Попович», даже с хвостиком. Кстати, на двух из этих пароходов я ездил по Волге. Вот тебе и маленький коренастенький наш толкач! Силища-то какая! А посмотрели бы вы, как работают матросы — грузчики в пути! Иногда надо остановиться посреди реки, отцепить одни баржи и прицепить другие… Команда! И матросы, мелькая красными пробковыми нагрудниками (чтоб не опасно было бухнуться в воду), как пожарные, бросаются на работу. Гремят цепи, змеями взвиваются стальные тросы, разжимают и вновь сжимают тяжелые крепления — стяжки.

Матросов немного, человек восемь. Но это, скорее, группа силовых акробатов, исполняющих новый оригинальный аттракцион. Каждый раз я смотрел на их работу именно как на отрепетированный цирковой номер, и номер не из легких. И это сейчас, когда еще не жарко, а каково им работать в июне, июле, августе, когда от жары цепи раскаляются до ожогов на руках, если взять их без рукавиц. Особенно поражает меня вон тот старый пират. Сгорбленный, беззубый, седой, а работает совсем как эквилибрист. Куда до него молодым!

Разговорились с капитаном. Ветеран, служит в компании тридцать лет, и имя его — Кларенс Хиггенботен — известно. Он два раза выступал по телевидению, и о нем писала газета «Таймс демократ», газета его штата — Айовы. Он родом оттуда, и штат гордится своим капитаном. Там у него и жена, и дочь, и ферма. Жена преподает в школе. Кларенсу уже шестьдесят два года, и скоро он уйдет на пенсию. В Америке пенсионный возраст мужчины — шестьдесят пять лет; значит, через три года. На ферме у Кларенса дом и две квартиры, которые он сдает внаем. Он покупает дорогой автомобиль стоимостью семь тысяч восемьсот долларов и меняет его каждые два года. Таков этикет. Если он не сменит машину через два года, люди будут думать: «А не обеднял ли Кларенс?» Когда он уйдет на покой, будет получать от фирмы пенсию. Наверно, есть и сбережения.

В путешествиях не хочется спать, жаль терять время. А когда едешь на поезде или на пароходе, совсем грешно валяться в постели: вдруг проспишь что-нибудь самое интересное.

И ночь на пароходе была воробьиной. Ничего, совсем ничего не совпало с моим воображением и ожиданиями в путешествии по Миссисипи. Ничего томсойеровского, ничего волжского.

Пустынная, широкая и глубокая река. Такая глубокая, что нигде не установлено бакенов и пароход идет без фарватера. В капитанской рубке радарная установка, и ночью капитан ведет корабль, поглядывая на экран. За все время только несколько раз встречные баржи этой же или конкурирующей фирмы. Две компании обслуживают грузовые перевозки по Миссисипи, и только их суда я и видел. Ничего общего с Волгой, такой живой и веселой, полной белоснежных теплоходов, дизель — электроходов, старых, но изящных колесников, самоходок, плотов, барж и барок, моторок и парусников, лодок с подвесными моторами и весельных, нефтянок и байдарок, «ракет» и «метеоров», населяющих синий простор моей родной реки. Полна жизнь на Волге, глаз едва успевает ловить перемены. А над водой рыбаки — и с берега с удочкой и спиннингом, и с лодки на жерлицу и колодки, и на кружки, и люлькой, и бредешком, и на подпуск. И уйма купающихся.

А на Миссисипи ни души. Движемся, и кажется — плывем по Стиксу, по царству подземных теней. Ничего навстречу, ничего по берегам. Ни жилья, ни людей, только тянутся по краям ее темно — зеленые плантации сахарного тростника. Даже жутко, особенно вечером, когда темнеет.

Мне все не верится. Такое чувство, что когда-то здесь была жизнь, но произошла космическая или тектоническая катастрофа— и все погибло. Что-то от апокалипсиса. И это в бурной, бьющей кипящим кипятком Америке! Чувство гнетущее, навевающее мысли о смерти, о тлене, о гибели мира. Странно…

Вот навстречу плывет остров, больше нашего. Это конкурент толкает сразу сорок барж. Экая гигантомания! И помните, я сказал, что баржи меняют на ходу. Да, да, не надо останавливаться, терять время, а значит, и деньги.

На что похожа река вечером? На артерию подземного городского хозяйства. Это там, в огромных трубах, молча и быстро течет черный поток, течет во тьме и делает свое важное дело.

Ночью из темноты вдруг выплывает море огней на берегу — ярких, звездных, будто неожиданно проплываешь мимо дворца сказочного принца. Это завод. Чаще всего— химический. Они недалеко от реки, и огни их, возникающие в черноте неба, прекрасны. Хрустальные замки. Там жизнь.

Странно, вдоль реки нет не только городов, но и поселков. У нас всегда селились ближе к воде, этому необходимому источнику жизни. Видимо, в Америке сложилась другая традиция.

— Господа, — зовет нас господин Краймер, — идите на этот борт, сейчас будем проплывать мимо верфи, где строят атомные корабли и подводные лодки.

Это несколько неожиданно. Идем на другой борт. Никогда не видел атомных кораблей. Вот стоит один зверюга. Что это за стена на нем — отвесная, отделяющая нос от кормы, поперек корабля по самой его середине? А — а-а, это щит от радиации. А там мелькают еще какие-то зловещие штучки. Не люблю я их. Я же говорил, что с детства страдаю страхами… Ну их к лешему, эти атомные корабли и лодки! Едем мимо, и опять все тихо, плавно, торжественно и мертво.

Обед роскошный. Едим в столовой, где питается и вся команда, только не вместе со всеми, а после или до. Жаль. С командой мы не общаемся. То ли им запретили, то ли они сами почему-то не контактуются. Хотелось бы поговорить, но вроде и неудобно, еще сочтут за что-нибудь политическое. А было бы интересно. Но, кроме взглядов издали и исподлобья, ничего не встречаем. Ну, хоть посмотрим друг на друга, и то шаг вперед.

Помню, выступали мы с Катаевым и Фридой в Хьюстоне в Райе — университете. Ребята принимали нас, как говорится, на «ура», провожали до ворот целой гурьбой. Мы потом спросили ректора: ну как?

— Господа, самое главное, они убедились, что у вас тоже два глаза и один нос.

Вот так. Пусть и эти трудяги расскажут потом своим детям и друзьям: «Видели мы их — тоже два глаза и один нос».

Повар — негр в белом колпаке, этакое взбитое безе на голове, и в черных усищах. Тоже пират. Готовит вкусно — пальчики оближешь.

Заглянул на кухню:

— Можно пройти?

— Пожалуйста.

Огромные холодильники, электрическая плита, мойки, сушилки. Чистота у усатого негра сияющая. Сверкают и никель, и медь, и стекло, и пластмасса, и вся посуда. Иди, санитарная комиссия, смотри и отваливай обратно.

Стали посреди реки. Идет длинный цирковой номер. Отшвартовывают — пришвартовывают. Бегают, прыгают, лазят. Откуда- то из темной зелени сахарного тростника взлетают самолеты. Как правило, небольшие. Интересуюсь, спрашиваю.

— Это частные аэродромы.

В США частных самолетов более ста пятидесяти тысяч. Когда я впервые в жизни (кажется, в Лондоне) увидел в витрине магазина самолет — пожалуйста, заходи, плати денежки, завернут, — очень удивился. Надо же! Американцы мечтали после войны устроить широкую продажу вертолетов. Удобно — садись в своем садике на лужайке. Однако не вышло. Наладить дешевое производство вертолетов не удалось; стоит он сейчас шестьдесят тысяч долларов, а самолет — только шесть тысяч (в 1967 году). Но зато надо иметь свой аэродром. Это уж, прямо скажем, не каждому дано.

Сплотили баржи, акробаты исчезли за кулисами, наш остров плывет дальше.

Рано утром поют птички на берегу. Светло, чисто, и пение птиц. Только это напоминало времена Марка Твена.

Ночью прибываем в Батон — Руж. К нам бежит крохотный кораблик, приклеивается к борту. Мы бросаем в него свои пожитки, прощаемся с Хиггенботеном, делаем ручкой «до свидания» команде и прыгаем вниз. Через пятнадцать минут мы на пристани Батон — Ружа — столицы Луизианы, некогда французского штата, проданного Наполеоном американцам за порядочную сумму.

Говорят, Наполеон при продаже Луизианы сказал: «Жалко, конечно, но лучше вовремя хоть что-нибудь получить, все равно потом американцы отнимут даром».

Нет, не получилось из меня Тома Сойера, не видел я жизни на Миссисипи — ни лирики, ни романтики, ни даже бытового реализма. Водная артерия, по которой возят грузы, и все. Но этим путешествием я заглянул за кулисы реклам, небоскребов, варьете и прочего блеска. Как бы на мгновение с тела была снята кожа, и я увидел мускулы, нервы, сухожилия. Они, как и положено, совсем иного цвета. Немножко жутко, но это и есть плоть. Неприятно смотреть в магазине наглядных пособий на такого бескожего человека из папье — маше, а на живого еще ужаснее, но таков человек без кожи.

Миссисипи, во всяком случае часть реки, по которой я проплыл, я бы назвал «мертвой Миссисипи». Почему американцы не оседлали этого водяного коня для радостей жизни — купания, рыбалок, поездок на пароходах, моторках, лодках, парусниках, для костров и гулянок, — не знаю. Видимо, механические цивилизованные игрушки; луна — парки, кино, рестораны и особенно телевидение — все, что дала человеческая выдумка, — им больше по душе. Не знаю. Но мне горько за Миссисипи. Такая река радости пропадает. Где общение с чистой природой, без которого, по — моему, немыслимо жить, без которого можно только выть воем..

У Роберта Фроста

Я в Бостоне, в гостинице, названия которой уже и не помню.

Всю ночь меня мучили неполадки с сердцем, не спал ни минуты. Бессонница может быть двух видов. Тихая, ясная, когда не спишь, но и не страдаешь. Лежишь себе полеживаешь, не то явь, не то сон, дрема. Но чаще отсутствие сна повышает нервозность, переводит ее в раздражительность. Мысли рваные, мечутся, жалят, вспоминается обязательно что-нибудь неприятное. Ворочаешься с боку на бок, без конца меняешь положение подушки, натягиваешь на себя одеяло, потом сбрасываешь его, опять силишься натянуть и злишься, что никак не можешь ухватить его пальцами за кончик.

В этот раз бессонница была именно второго рода. Мучился, ждал рассвета. Наконец-то начал просыпаться город.

Программа плотная: утром в Гарвардский университет, днем к Роберту Фросту, вечером американский балет. Но мне ни до чего. Господи, долететь бы до Москвы и помереть там, а то — на другом континенте, один, в гостинице…

Утром приходит наша сопровождающая от Госдепартамента, переводчица Кудрявцева. Лицо у меня, видимо, страдальческое, и Таня спрашивает:

— Господин Розов, что с вами?

— Ничего, Таня, сейчас встану.

— Нет, нет, лежите, я сейчас же вызову доктора. Нельзя шутить. — И она скрывается за дверью.

Доктора так доктора, тем более даром. У нас у каждого месячная лечебная страховка, выданная все тем же всесильным Госдепартаментом.

Появляются Фрида Анатольевна Лурье и Валентин Петрович Катаев. Выражают соболезнование, охают, предлагают помощь.

— Ничего, ничего, идите в Гарвардский, я сегодня полежу.

— Может, остаться с вами? — предлагает Фрида.

— Спасибо, милая Фрида Анатольевна, не надо, идите.

— Виктор Сергеевич, — говорит Фрида, — Таня останется с вами, мы будем выполнять программу без нее.

— Прекрасно. Счастливо вам!

Опять остаюсь один. Сердце стучит прямо в уши, бьет в ребра, в грудную клетку. Худо мне, очень худо, ох!

Через час Таня вводит в номер доктора. Как из книжки: черный котелок, черная визитка, белая манишка, черная «бабочка», в руке саквояж. Фу — ты ну — ты, классический доктор из романов Диккенса. Надо же так сохраниться за целое столетие!

Пододвигает стул к кровати, садится, берет мою руку, слушает пульс. Достает костяную трубочку — стетоскоп, прикладывает к груди, приникает к трубочке ухом. Внимателен, молчалив, точен. Осмотр продолжается долго, тщательно, минут двадцать. Двадцать минут тишины. Только мое дыхание.

— Слава Богу, у вас ничего нет, — говорит доктор абсолютно уверенно. — Мне сказали — плохо с сердцем. Я захватил шприц и все необходимое, но ваше недомогание нервного характера. Я вам выпишу лекарство.

Пишет.

— Доктор, а можно мне встать и идти в город?

— Обязательно. Вам лежать вредно… До свидания. Госпожа Кудрявцева сейчас принесет вам лекарство. Две — три пилюли в день.

Я благодарю доктора, сую ему в руки приготовленный сувенир — непременную матрешку. Лицо доктора слегка оживает, почти улыбается. Он ласково вертит игрушку в руках, со словами: «Это детям» — кладет ее в саквояж и, сопровождаемый той же Таней, исчезает за дверью.

И происходит чудо: у меня все прошло! Я перестал слышать свое сердце, голова сделалась свежей, ясной, тело почувствовало свою крепость и готовность хоть к подвигам. Доктор унес мою болезнь с собой в своем волшебном саквояже. Ай да доктор! Да, да, слова и вера лечат. Врач сказал — болезни нет, я абсолютно поверил, и болезнь исчезла. Действительно, это было что-то нервное.

Я встал, принял ванну, л обрился и, когда вернулась Таня, был уже в полной боевой готовности. Таня принесла пузырек желтого аптечного цвета. Я отвинтил пробку, высыпал на ладонь какие-то пилюльки: с одного кончика красные, с другого — черные, очень красивенькие пилюльки, и с удовольствием проглотил штучку.

— Господин Розов, знаете, что о вас сказал доктор?

— Что?

— «У него болит тут», — Таня ткнула пальцем себе в голову.

Ай да доктор, как он точно поставил диагноз! Да, да, у меня болит тут. Что-то в мозгу неправильно работает, и организм, особенно сердечно — сосудистая система, начинает сбоить. Гаснет пожар в мозгу, и все приходит в норму. Функциональное, как говорят доктора; отголосок страха смерти, которой я в свое время заглянул в глаза во время инфаркта.

Я завинтил пробку и хотел сунуть пузырек в карман, но Таня остановила меня:

— Виктор Сергеевич, вы не могли бы дать мне несколько пилюль? Мне очень надо.

— Пожалуйста! — с радостью воскликнул я, протягивая Тане флакон.

Совсем сделалось хорошо: приятно, когда ты уже в компании. Таня отсчитала себе пилюльки, бережно завернула в бумажку, спрятала в сумочку, и мы пошли завтракать.

Кстати говоря, хотя у меня и была страховка, но я обязан был уплатить врачебной гильдии десять долларов за визит врача. Так полагается. Первый визит — платный, дальше все даром. Но дальше у меня ничего не было, и фактически страховка моя пропала зря. Но стоит ли об этом жалеть!

В Гарвардский университет я уже опоздал, зато как раз было время ехать к Фросту. Фрост был стар и болен, ему шел девяностый год, он лежал в одной из больниц Бостона.

Я, грешный, думал, что такой знаменитый поэт, национальная гордость Америки, лежит в какой-нибудь экстраклассной больнице для особ высшего пилотажа. Ничего подобного, он находился в обыкновенной частной больнице, где* по его словам, было и не очень дорого, и хорошо лечили, и милый медицинский персонал.

Когда мы с Таней подъехали к больнице, произошло нечто странное. На нашу машину кинулась толпа людей. Дверцы распахнулись, меня почти за шиворот выволокли на мостовую и стали поворачивать в разные стороны. Я сразу понял: мы попали в руки репортеров. Фрост был знаменит, и всякая новость, связанная с его именем, мгновенно делалась предметом внимания прессы. Этот бросок на нас — отблеск лучей славы Фроста. Да кроме того, мы были первыми посетителями, которых он принял после сложной операции.

Мне крутили голову в фас и профиль, подталкивали в спину, ложились передо мной на мостовую на спину, нацелив объектив куда-то в подбородок. Таня пыталась хоть как-то организовать порядок и оберечь меня. Не тут-то было! Со мной расправлялись, как будто я был неодушевленный предмет.

На наше счастье, к подъезду подкатила машина с Катаевым. Вся орава отшвырнула меня, как дочиста обглоданную кость, рванулась к вновь прибывшим. Таня бросилась туда же; и я, совершенно одинокий, никому не нужный, пришел в себя и с наслаждением наблюдал, как вампиры расправлялись с новой добычей.

Объединившись, мы двинулись к больничной двери. Репортеры — за нами. Им преградил путь больничный персонал. Началась суматоха. Кто-то ловко отъединил нас от преследователей, и мы очутились по ту сторону барьера, отделявшего вестибюль от больничного коридора. Репортеры расселись по лавкам и на полу в вестибюле — ждать нашего обратного хода. Волнение, вызванное всем этим происшествием, улеглось, и мы двинулись по коридорам и лестницам больницы. Теперь я волновался уже совсем по другому поводу.

Зачем, собственно, мы идем, что мы скажем Фросту, о чем его спросим? Не удовлетворяем ли мы свое пустое и тщеславное любопытство? Кроме того, разница в возрасте между мной и Фростом чересчур велика, а я всегда чувствую себя стеснительно с людьми не своего возраста, особенно с незнакомыми пожилыми. Очевидно, осталось от детского домашнего воспитания почтение к взрослым. А сверх того, мы все трое совсем недавно, правда, в другом городе, были у очень известного американского писателя Икс, и посещение его загородной виллы оставило крайне неприятное воспоминание. Не буду называть фамилии этого известного писателя, потому что не хочется писать о людях дурное, да и кроме того, мы сами, в конце концов, изъявили желание встретиться с ним, он нас принял, а мог бы и не принять. Когда я читаю в иных заметках путешественников о том, как он, этот путешественник, был в гостях у такого-то (называется имя и фамилия полностью), пил чай, ужинал или просто вел беседу, а теперь костит хозяина на все корки, мне прежде всего делается несимпатичен сам путешественник. Уж если тебе хочется описать подобный визит с какой- нибудь необходимой целью, то лучше всего заменить имя хозяина условным алгебраическим знаком Икс. Раньше в литературе это делалось довольно часто и не без надобности.

Мы долго искали загородную виллу знаменитого писателя Икс, но так как дома в этом крае были разбросаны беспорядочно и редко, а спросить было не у кого из-за полного безлюдья, то блуждание наше могло быть просто бесконечным, если бы не упорство и настойчивость шофера.

Мы въехали во дворик. Шофер на всякий случай погудел в гудок в надежде на то, что кто-нибудь выйдет навстречу путникам. Нет, кругом глухо. Однако по всем приметам это должен быть именно искомый нами приют. Мы вышли из машины, взошли на крыльцо, постучали в дверь изящным старинным молоточком и, полминуты помявшись у порога, услышали неторопливое шарканье ног за дверью. Да, нас встретил сам знаменитый писатель Икс. Пожилой, высокий, с длинной красноватой шеей, как у кондора, в черном плотном свитере и мягких домашних туфлях.

Мы прошли в кабинет. Знаменитый Икс сел напротив нас, закинул ногу на ногу, смотрел гордо и молчал. Вся его поза говорила: ну — с, господа, что вам угодно?

Лично мне ничего не было угодно, и я рассматривал кабинет. Портрет жены, писанный маслом, несколько портретов хозяина, безделушки черного дерева, низкие книжные полки вдоль стен, покрытых деревянными панелями, множество отточенных карандашей на столе и рядом пишущая машинка.

— Простите, какие у вас книги? — робко пискнул я.

— Это мои книги. Чужих книг я в доме не держу.

Странно… Но, как любит говорить в подобных случаях Людмила Яковлевна Штейн — Путиевская, ничего, как-нибудь перемучаемся.

Книг много и на самых разных языках. Еще раз убеждаемся на глаз: очень известный писатель.

У Катаева, такого интересного собеседника и полемиста, фразы не лезут из горла. Сидим тупо, напряженно, надсадно.

— Хотите посмотреть мой новый бильярд? — предлагает хозяин.

Ради Бога! Что-нибудь! Бильярд, кухню, попугая, золотистых рыбок, черта в банке, только чем-нибудь заполнить этот вакуум.

Бильярд стоит в отдельной комнате. Новый, сверкающий и еще более загадочный оттого, что весь с головы до ног обернут целлофаном. Шторки на окнах задернуты, а за окном золотой солнечный день. В комнате же полумрак.

— Его подарили мне в день рождения, — объясняет хозяин.

— Простите, — очень галантно спрашивает Катаев, — а зачем бильярдный стол в целлофане?

— Чтоб сукно не пылилось.

— А почему задернуты шторы? — вякаю я.

— Сукно может выгореть.

Стоим молча. То ли у бильярдного стола, то ли у свежей могильной плиты.

В углу деревянный иконостас — щит, от пола до потолка оклеенный обложками книг знаменитого писателя Икс. Еще два — три его портрета на стенах. Еще одна пишущая машинка на маленьком столике в стороне.

Возвращаемся в кабинет. Садимся на прежние места.

Подали напитки. Налили. Выпили за хозяина.

— Я вам подарю на память свои книги. — Он наклонился и, как фокусник, достал, откуда-то из-под стола стопку небольших книжек в мягких обложках.

Подарок недорогой и указывающий на широкую популярность автора. В мягких обложках книги издаются большим тиражом, это указывает на популярность и материальное преуспеяние. Большой тираж — платят много.

Известный писатель Икс достал ручку и на всех книгах расписался. Мы раскланялись и вернулись в прихожую, оделись.

— Скажите, пожалуйста, — спрашивает Фрида Анатольевна, — вы не знаете, где живет господин Сэлинджер?

У нас был проект встретиться с этим писателем, только что прославившимся у нас своей прекрасной книгой «Над пропастью во ржи».

Лицо господина Икс делается прямо-таки злым и саркастическим.

— Не знаю и знать не желаю. — И добавил: — Если бы Сэлинджер поселился поблизости, я бы сразу переехал в другое место.

…Уф, скорее на воздух! Прощаемся и уходим.

Во дворе волшебно. В глаза ударил огромный куст, осыпанный ярко — красными ягодами, нежная голубизна неба, холмистые зеленые дали. Мы молча сели в машину и молча двинулись в обратный путь. Достигнув вершины очередного холма, Катаев вдруг резко сказал, почти крикнул:

— Стоп!

Машина вцепилась зубами в землю и застыла. Валентин Петрович распахнул дверцу, порывисто выбрался из машины, держа в руках три дарованных томика, и, подойдя к краю вершины, с размаху швырнул книги в воздух. Они рассыпались веером, описали дугу и исчезли где-то внизу. Катаев снова сел в машину, и мы по- прежнему молча тронулись дальше. Я понимал чувства Катаева, но не до конца.

— Зачем это вы, Валентин Петрович?

— А что он мне, как институтке, сверху свою поганую фамилию написал!

Ага, вот в чем дело! Дарить книгу, да еще такому писателю, как Валентин Петрович Катаев, и небрежно расписаться, даже без указания имени, кому ты эту книжку подписываешь, конечно же, неприлично. Если учесть, что Катаев, как мне кажется, художник не меньшего, а может быть, даже большего масштаба, чем известный писатель Икс, то уж и совсем конфуз.

Я свои книги не выбросил, а подарил в Москве другу, знающему английский язык. Это были славные книги, они могли доставить моему другу удовольствие или хотя бы практику в языке.

Поднимаемся на третий этаж. Снова идем вдоль коридора. Как и во всякой больнице, то тут, то там в кажущемся беспорядке лежит медицинский инвентарь. Двери налево и направо. Заглядываю на ходу в те, которые приоткрыты. Небольшие комнатки — видимо, каждая на одного больного.

Коридор кончается, и мы упираемся в дверь, как раз в ту, которая нам требуется. Тихо, почтительно входим. Комната точно такая же, как другие. Высокая хирургическая кровать, и на ней под белой простыней дряхлый, иссохший мужчина. Волосы белые, легкие, пушистые, негустые. Кожа на лице и руках рыбья — тонкая и прозрачная. Глаза глубоко запавшие и от этого кажутся черными. Нос орлиный, неестественно заостренный от худобы. Библейский старец, праотец.

Располагаемся вокруг кровати. Катаев и Фрида Анатольевна — по правую его руку, я — по левую, в ногах — Таня. Невдалеке маленький столик, за которым молоденькая женщина, как я потом узнал, стенографистка. У изголовья дежурная сестра.

Прямо перед Фростом, перед его глазами, в двух — трех метрах от постели ширма, и на ней висит небольшого формата картина: деревенский домик, амбар, плетень, темно — зеленые кусты, дерево, сине — серое небо в разодранных клочьях облаков. Мало что выражающий пейзаж, во всяком случае для чужого глаза, не «Тайная вечеря», не «Ночной дозор».

Начинается беседа. Первые слова самые стереотипные: как здоровье, как поживаете?

Люди только что приходили в себя от минувшего Карибского кризиса, и, естественно, после известных общих слов разговор перешел на тему, будет ли война. Фрост предполагал, что, возможно, будет. Говорил об этом сурово, трезво, но дважды повторил:

— Только не надо обрывать плоды в садах и отравлять воду в колодцах.

На это его замечание Катаев улыбнулся:

— Если бы все были такие добрые, как вы…

И вдруг с Фростом произошла перемена. Его глаза сверкнули зеленым огнем и швырнули молнию. Я поймал ее и спрятал на память. Голос его сделался жестким, лицо властным.

Я совсем не добрый, — сказал он.

Я даже не понял этого его ответа, да и всей вспышки. Видимо, ему хотелось сказать, что он тоже боец, и он сразу доказал это своим истинно воинственным видом. А может быть, переводчица перевела ему что-нибудь не совсем точно.

Принесли шампанское. Сестра нажала какой-то рычажок в кровати. Верхняя ее часть зашевелилась и перевела Фроста из лежачего положения в сидячее. Нам дали бокалы. Руки Фроста сильно дрожали. Разлили напиток, и Фрост произнес маленький тост:

— За товарищей советских и американских! За дружбу двух народов. — И он выпил. Не весь бокал, но выпил.

Я видел в нем все: и совершенно ясный ум, и огонь эмоций, и полет духа. Но тело его почти отсутствовало. Обыкновенно говорят: душа оставила тело. В данном случае было наоборот: тело оставляло душу. Дух был весь целиком, но тело, черт его побери, трещало по всем швам и таяло на глазах. Да, да, я очень остро еще раз ощутил эти две ипостаси человека — тело и дух.

Впервые мне это пришло, как поразившее меня откровение, вот когда. В 1940 году я, окончив театральную школу, остался работать в том же Театре Революции в качестве актера вспомогательного состава. Вечером 3 июня мы играли спектакль «Ромео и Джульетта». Время близилось к отпуску, и настроение у всех было радостное. После конца спектакля, когда я еще не успел переодеться и разгримироваться, меня вызвал к себе заведующий труппой Плотников. Провинностей за мной не было. Иду легко.

— Садитесь, — предлагает Николай Сергеевич.

О, что-то серьезное. Молодым людям, актерам вспомогательного состава, начальство не часто предлагает сесть.

— Скажите, у вас мама старенькая?

Я тут же понимаю: мама умерла. Так сразу и вскрикнул: «Мама умерла!» Хотя у меня никогда и мысли не было о маминой смерти, и здорова она была, и только что накануне я получил из дома письмо, полное заботы обо мне и всяческих надежд на мое будущее.

— Да, — сказал заведующий труппой. — Мы уже вам билет купили на поезд. — И протянул железнодорожный билет и телеграмму из дома.

Телеграмма пришла перед спектаклем, а театральный закон гласит: актерам до окончания спектакля не передавать ни писем, ни телеграмм, мало ли что там написано, может, такое, что актер не в силах будет совладать с собой, не сможет доиграть спектакль. Зритель ничего не должен знать, он пришел получить удовольствие. По время не прошло даром, мне уже купили билет на поезд, который шел ночью, через час.

Я очень любил мать и был ее любимцем. Ночь в вагоне я лежал на полке с раскрытыми глазами, разрываемый новыми, непонятными и странными чувствами. Среди этих непонятных чувств было и такое: боязнь отчаяния при виде мертвой матери.

На вокзале в Костроме меня встретили родные. О чем мы говорили длинной дорогой до дома, не помню. Но вот я поднимаюсь по ступеням родной лестницы — лестницы в двадцать одну ступеньку, которые я пересчитывал маленьким, когда, открыв настежь нижнюю дверь, старался взлететь сразу наверх и позвонить до того, как дверь внизу успеет захлопнуться. Вхожу в дом, полный каких-то людей.

Глухие шепоты, терпкий запах цветов и тлена. Иду к стоящему на столе гробу, вижу мать… и чувствую странное и сильное облегчение, как будто с души столкнули огромный валун и он свалился куда-то в бездну. То, что лежит в гробу, никакого отношения к моей любимой матери не имеет, и я чувствую, что мать целиком жива, существует — во мне, в отце, в брате Борисе, во всех, ее знавших и любивших. Она не умерла. Как будто там, в гробу, лежит только ее платье. Я это ощутил остро и точно. Словами я сейчас, видимо, и не сумею передать это чувство, а тогда я о нем никому не сказал. На тело ее я смотрел почти спокойно, оно не отождествлялось с моей матерью. И разрыдался я только через день, когда гроб был закрыт и надо было отходить от могилы.

Разговаривая с Фростом, я продолжал украдкой рассматривать палату.

— Скажите, пожалуйста, господин Фрост, почему вы повесили перед глазами эту картину? — не вытерпев, спросил я.

— Она мне дорога, — ответил старец. — Ее написал лечащий меня доктор по мотивам одного из моих стихотворений. Это место, где я родился и жил ребенком.

Вот она, отгадка. Вот почему не «Тайная вечеря», не «Ночной дозор». Откровенно признаюсь, именно это обстоятельство больше всего меня поразило при встрече с Фростом. Глядя на эту скромную картину, девяностолетний старец жил своим нежным, как звон колокольчика, детством. Оттуда он брал силы, оттуда бил на него чистый целебный свет.

Недавно я прочел в газете о том, что гипертонию хорошо лечить воспоминаниями о тех днях или хотя бы часах, когда ты был наиболее здоров и счастлив. Фрост и лечился подобным образом. Многие, очень многие, даже не сознавая этого, лечатся именно так. Я в том числе.

И меня еще раз порадовало это родство людей. Для знаменитого Фроста и любого простого смертного, для всех дано одно. Эмоциональный мир людей один, как клавиатура рояля. Каждый играет свою мелодию, но в принципе на каждом можно сыграть все.

Мы провели у кровати больного тридцать — тридцать пять минут, все время чувствуя необходимость не перегружать Фроста беседой. Прощаясь, он еще раз сказал нам о том большом впечатлении, которое осталось у него после поездки в Советский Союз, и пожелал нам успеха.

Я подошел к стенографистке и попросил: не будем ли мы иметь возможность получить для себя стенограмму беседы с Фростом? Стенографистка сказала: о, непременно! Она пришлет стенограмму завтра же в отель, где мы остановились, и оставит у портье. Но, к сожалению, на следующий день стенограмма в отель не поступила. Увы, ее не оказалось ни завтра, ни послезавтра, никогда. Как говорится, замотали по тихой. По какой причине, не знаю. Может быть, эта стенограмма рассматривалась как материальная ценность в будущем. Может быть, Фрост говорил не то, что хотелось бы передать всем. Лично я такого не помню, но думаю, что это не было простой небрежностью стенографистки или, вернее, тех, кто просил ее вести запись беседы.

Еще через день мы улетели в Нью — Йорк и буквально на следующее утро пришла весть о кончине Фроста. Кажется, мы трое были последними, кого принял великий американский поэт.

Мы выразили пожелание принять участие в похоронах, но наши хозяева сказали, что похороны будут семейными, без какой- либо официальности. Мы только отправили телеграмму соболезнования семье поэта.

В моем письменном столе хранится маленькая книжечка, подаренная Фростом каждому из нас. Называется она «Рождественское пожелание на 1962 год Роберта Фроста».

За грехи отцов

Мы сидим в гостях у профессора Сэма Розена, прославившегося своими операциями, возвращающими глухим от рождения людям слух. Доктор Розен ездит по всему свету и демонстрирует свое открытие на практике, делает показательные операции. Был он и у нас, в Советском Союзе, и получил звание почетного академика Академии медицинских наук СССР.

Доктор — пожилой, домашний, похожий на всех земских врачей, в том числе и на моего покойного дядюшку, брата моего отца Александра Федоровича Розова, о котором я писал в главе «Маленькая звездочка за моим окном». Для таких докторов врачебная деятельность — миссия.

Сэм Розен напомнил мне не только дядю Шуру, но и еще добрую сотню знакомых врачей — простых, внимательных, ясных. Во второй его приезд в Советский Союз я встретился с доктором Розеном в Москве, и вот вам любопытный пример поведения. В гостях у Фриды Анатольевны Лурье в разговоре я пожаловался доктору на спазм сердца и вскользь обронил:

— Говорят, в Париже сейчас есть новое лекарство.

— Я завтра лечу в Париж, там пробуду несколько дней и постараюсь вам это лекарство прислать, — сказал доктор.

— Если удастся, буду очень признателен, — поблагодарил я.

Спустя пять дней через сотрудников итальянского посольства доктор Розен прислал мне в Москву лекарство. Знаете, уже одно это лечит! Ведь мы с ним, в сущности, малознакомые люди.

Так вот, сидим мы у доктора Розена в гостях на 38–й улице. Кроме хозяина и хозяйки Эллен — известный нью — йоркский адвокат господин Гипниси и сын Поля Робсона, молодой инженер с умными глубокими глазами, тоже Поль. Он мулат, его мать белая, но душа Поля горит негритянским огнем.

Я:

Поль, объясните мне сущность негритянской проблемы в США

Поль (голос его начинает вибрировать, глаза вспыхивают, пальцы нервно вздрагивают):

— Это очень сложно, вам будет трудно понять.

Я:

— Неграм нельзя поступать в какое-нибудь учебное заведение?

Поль (быстро):

— Нет, можно, в любое.

Я:

— Им не разрешают останавливаться в каких-либо гостиницах?

Поль (опять быстро):

— Нет, почему же, можно.

Я:

— Или жить в каком-нибудь квартале города?

Поль:

— Можно. В любом.

Я:

— Так в чем же дело?

Поль (почти страдая):

— Ах, вы этого не поймете!

Я:

— В прошлый приезд сопровождавший нас сотрудник госдепартамента на наше желание поехать вечером в Гарлем сказал: «Господа, не стоит, это небезопасно, в Гарлеме каждую ночь убийства. Вам я особенно не советую. Они не любят, когда там появляются белые».

Поль (раздраженно):

— Какая глупость! (Он вскакивает с места.) Поедемте!

Мы прощаемся с хозяевами и быстро спускаемся вниз. Поль открывает дверцу своей машины, садимся, едем в Гарлем.

Мчимся по Бродвею. Эта длиннющая улица пересекает весь остров Манхеттен, прорезывает чуть ли не все его районы, и в том числе Гарлем. Вот и он.

Гарлем совсем не таков, каковым он организовался в моем уме. Большие каменные дома довольно фундаментального кряжистого склада, подъезды с чугунными перилами, у домов длинные ряды автомобилей. Магазины, кафе, рестораны. Конечно, не 5–я авеню и не Парк — авеню, но все выглядит довольно обыкновенно для небогатых кварталов большого города. Дома эти были построены когда-то немецкими купцами и оставлены ими по мере роста купеческого благосостояния.

Глаза мечутся по сторонам. Сейчас ночь. Народу мало. Мусору не больше, чем везде. Тихо. Не стреляют, не грабят.

Поль останавливает машину. Входим в небольшое кафе. Белых действительно ни одного. Садимся за свободный столик, заказываем пиво. Посетителей много, но в кафе тишина. Присматриваюсь. Почти одни мужчины. Тоже пьют пиво, кока — колу, оранжад. Два негра в шляпах сидят друг против друга, положив руки на стол. Не разговаривают и не двигаются. Какое-то странное оцепенение. Глаза обращены внутрь себя. Так они сидели, когда мы вошли, так и остались, когда мы вышли. Даже ни разу не притронулись к кружкам с пивом. Другие тихо перебрасываются редкими фразами. Молодой парень подошел к музыкальному ящику, бросил монету, нажал кнопку. Зал наполнился музыкой, тоже не громкой, не дробной, не взвинченной.

Нет, мы не встречаем обещанных злобных взглядов, на нас просто никто не обращает внимания. Видимо, это сидит уставший рабочий люд, отдыхает. И оцепенение — тоже отдых, покой.

Идем по улицам. В окнах огни погашены. Гарлем спит.

— Хотите зайти в ресторан?

— Конечно.

Ресторан называется поэтично — «Рай дядюшки Смуула».

О, это, видимо, уже не дешевое заведение. Белоснежные скатерти, изысканная сервировка, великолепный джаз заливается твистом, а на эстраде для танцев — дух захватывает! — пары твистуют. Глаза так и впиваются в молодую негритянскую пару. Боже мой, что они вытворяют! Как лихо, как грациозно, как бешено! Руки, ноги, бедра, плечи — все ходит ходуном почти в экстазе. Глаза горят, рот хохочет. Уф, смотришь, и кажется — все твое собственное тело тоже пустилось в пляс. Пар много, но эта — оба длинноногие, стройные, юные. Большое удовольствие такой танец не только для танцующих, но и для чужих глаз.

Твист я впервые увидел в Нью — Йорке в кабачке «Пепперминт» («Перечная мята»), где этот танец и родился. К тому времени твист в «Пепперминте» исполнялся как аттракцион, и вход в кабачок был явно по повышенным ценам. Мы вошли, чинно сели за столик. И вдруг грянула музыка — ай — ай — ай, какая музыка! — и на эстраду тоже вбежали пары. Нет, не вбежали — влетели, спикировали откуда-то с потолка, с неба, выпорхнули из всех углов. И началось! Плясали все — и те, кто сидел за столиками, и весь обслуживающий персонал. Это был ураган движений и звуков. Мне казалось, вот — вот я рассыплюсь на составные части, хотя и сижу неподвижно.

Здесь — у «Дядюшки Смуула» — не так исступленно. Лихости не меньше, грациозности, может быть, больше. Какая уж тут еда! Наслаждаюсь видом танцев, и только.

А в переднем зале — иду и туда, сую нос повсюду — круглая стойка совсем кольцом, внутри кольца бар со всякими напитками. Стойка облеплена людьми — кто в одиночку, кто с милой в обни- мочку. Народу густо. И шумно. Периодически, с интервалами в пятнадцать — двадцать минут, откуда-то, как из тумана, выплывает фигура полицейского. Руки за спиной, на запястье висит дубинка, шаг мерный. Делает почетный круг, обходя веселящихся неторопливо, спокойно, и растаивает в воздухе.

Здесь весело, шумно. Бармен только поспешает наливать рюмки, стаканчики, бокалы. Бутылки прилажены к полкам в перевернутом виде, на пробках особый зажим. Нажал, и вино падает вниз. Так быстрее. Льется через край. Недолива нет, скорей — перелив.

Тут, конечно, больше молодежи. Но и пожилых, крепких немало.

А днем Гарлем — совсем обычный город со всеми своими заботами обыкновенного человеческого дня. Торгуют и покупают. Ездят и ходят. Носят поклажу и катают детей. Детей особенно много. Как-то в длиннющем лимузине я насчитал одиннадцать крошечных кудрявых головок. Этакие черные тюльпанчики.

Гарлем не оставил у меня ни тяжелого, ни безысходного чувства.

И тем не менее негритянский вопрос в Соединенных Штатах — это самый трудный вопрос.

В Вашингтоне, столице США, негритянское население составляет шестьдесят процентов. Вы их видите в любых учреждениях, гостиницах, кино. Дочь министра иностранных дел выходит замуж за негра, и свадьба на весь мир. Негры — ученые, негры — служащие, негры — сенаторы, негры — артисты, негры на заводе Форда, негры — инженеры, негры — метельщики улиц, лифтеры, швейцары, студенты, учащиеся, солдаты и офицеры. Они — часть государства, его граждане, его строители. И в то же время Поль Робсон- младший глубоко прав, когда почти трагически восклицал: «Ах, вы этого не поймете!»

И я бы не понял, если бы…

Вот рассказ женщины — профессора в Нью — Орлеане.

Я:

— Здесь у вас на юге, говорят, негритянский вопрос особенно тяжел.

Она:

— Не говорите! Что на юге, что на севере — одно и то же. Я сама северянка, жила в Детройте. Муж у меня умер три года тому назад, осталась я с маленькой дочкой одна. Квартира большая, и я решила сдать комнату студенту. Пришел негр. Мы сговорились о цене, и на следующий день юноша должен был въезжать. Но вечером того же дня я нахожу под дверью записку: «Сударыня, если вы пустите в свой дом негра, то мы боимся, как бы на вашу девочку случайно не наехал автомобиль. Соседи». И я со стыдом и чувством глубокой вины наутро отказала черному парню, наспех сочинив какую-то версию и умолчав о записке. А он пришел уже с чемоданом. Юноша выслушал меня и сказал успокаивающе: «Не волнуйтесь, миссис, я все понимаю». Улыбнулся и ушел. Я, конечно, малодушна, но они раздавили бы мою бесценную девочку непременно. Через шесть месяцев я уехала сюда, в Нью — Орлеан. Будь они там прокляты, мои соседи!

Другой рассказ человека из Сан — Франциско, вернее — человека, встреченного нами в Сан — Франциско.

— Ах, господа, как я волнуюсь. Я здесь по делам фирмы, а живу в Вашингтоне на окраине. Маленький особнячок. Негры что-то там затевают, и именно в эти дни. В особнячке только жена и дочь, ни одного мужчины. Правда, с соседями у нас разработана и проведена условная сигнализация. Мы купили ружья — ружья в эти дни буквально нарасхват, — и моя жена неплохо стреляет. Но все же я очень волнуюсь.

Я слушаю и не верю своим ушам. Сейчас, во второй половине двадцатого века, — ружья, сигнализация, засовы, битвы. И где? В Вашингтоне!

Формально черные почти уравнены в правах с белыми, хотя далеко не во всем и не везде. Например, в некоторых штатах браки черных с белыми запрещены.

Уравнял закон, не уравняла жизнь. Если черные селятся в квартале белых (а они имеют формальное на то право), белые начинают бежать из этого района в другие. Бежать как от крыс, блох, заразы. И черные это видят. Видят и понимают. Понимают и чувствуют. Чувствуют и сгорают от ненависти. Их справедливая злоба вызывает чувство страха у белых. Этот страх порождает ответную злобу. Возникают недобрые человеческие отношения.

Белый случайно толкнул черного в автобусе — черный закипает яростью. Белый извиняется, но черная ярость не хочет ничего слышать. Нет, он толкнул нарочно, чтобы показать свое презрение к нему, негру, оттолкнул, чтобы негр не касался его в автобусе. «Вот они какие, негры», — говорят белые.

А я понимаю. Израненная, истерзанная душа кричит.

Где выход из этого положения? Не видно. Вопрос запутан чрезвычайно.

За грехи отцов.

Когда-то привезли белые хищники рабов, заставили трудиться, как животных, низвели на самую низшую ступень нечеловеческого бытия. Били, убивали, истязали, насиловали, продавали, меняли, высасывали из них свое материальное благополучие. Высосали. Разбогатели, развились, оснастились паром и электричеством. Негров заменили машины. Но негры остались. Что с ними делать? Ах, лучше бы их не было! Мало нужны сейчас лошади, и поголовье лошадей уменьшают, может быть, сведут на нет, оставят так— для ипподромов и цирковых представлений. Отработала лошадь на человека. Негров не сведешь, нет. Сейчас белые не могут негров бить, линчевать, заставлять каторжно работать.

Но злобная обывательщина — сила. Многие белые, которые выступают за права негров, пытаются решить этот вопрос. Как? Главным образом путем образования. Открывают всевозможные школы. И вот вам другая крайность. Черные не хотят учиться вместе с белыми. «Пусть у нас будут свои школы, свои учебники, своя история». А в этих учебниках чуть ли не вся история развития Соединенных Штатов, все ее успехи — дело рук негров. Наивно, конечно, но понятно. Да и в самой среде негров расслоение, классовое расслоение: богатые и бедные.

Мы здесь, у себя, дядю Тома из милой книги Бичер — Стоу «Хижина дяди Тома» почитаем за доброго, несчастного, забитого дяденьку, наши лучшие чувства с ним, наши детки проливают слезы над его печальной судьбой. А среди американских негров кличка «дядя Том» — самая презренная кличка. Том верно служил белым, он раб по нутру, по убеждению, по душе.

А с другой стороны, африканские негры совсем не сочувствуют своим американским землякам; напротив, осуждают, и осуждают зло. «Какие вы негры, — говорят они. — Если бы вы были настоящими неграми, вы приехали бы на родину, в Африку. Как — ни- как вы чему-то там научились, что-то знаете и умеете, и здесь, на родине, вы могли бы принести много пользы. Но вы не едете на родину, потому что не хотите жить как негры, вы хотите жить как белые, вот ваш идеал. Ну и живите около ваших белых, и пусть они плюют вам в рожу. Так вам и надо».

И еще крайность. Негритянская организация «Черные пантеры» так пропитана ненавистью к белым, что члены ее призывают к уничтожению всех белых без разбора. В пьесе известного негритянского автора Джеймса Болдуина «Блюз для мистера Чарли», очень хорошей пьесе, герой кричит: «Вы, белые, выродившаяся раса!»

Так рождается черный расизм. А черный ли он, желтый, белый или в крапинку — не все ли равно! Расизм — это бешенство, это помрачение ума. Негритянские выступления с поджогом магазинов и учреждений чаще всего — поток лавы накопившейся горечи и злобы, извержение вулкана, порой без смысла и цели, просто извержение. Я совсем не хочу идеализировать негров. В их среде, в силу вековой насильственной отсталости, и пьянство, и распутство, и наркотики, и преступления. И в Гарлеме, к сожалению, драки и убийства не редкость.

— Посмотрите, господин Розов, сколько среди них распущенных, невоспитанных.

— Так что ж вы хотите,'ваши дедушки и папы сами силой не давали им развиваться. Главная ваша беда— несовместимость двух образовавшихся культур. И вина, извините, лежит на вас. За грехи отцов. Замаливайте их. Делайте все, чтобы негры не чувствовали себя париями в вашем обществе. И помните: это общество столько же их общество, как и ваше.

Побывав в США, я был потрясен драматической сложностью этого вопроса и его неразрешимостью. Решаться он будет еще долгие — долгие годы, может быть, века. Слишком тяжел был грех отцов.

Дорогой Поль! Я понял или, может быть, хотя бы почувствовал трагизм вопроса. Правовой, юридический и даже социальный аспекты его могут быть решены. Но у вас ранена душа, и она кричит. Когда уйдет двухсторонняя злоба, станет легче. Право на первородство злобы — у вас, но злобой, к сожалению, мало что можно сделать, она всегда рождает ответную злобу, и возникает порочный круг. Ум и воля могут сделать больше.

А теперь что-нибудь веселенькое.

Страна Диснея

Я проснулся в отеле «Шеритон» в Сан — Франциско и в первое мгновение ощутил радость. В окна бил золотой солнечный свет. Мне часто бывало достаточно его одного, чтобы стать счастливым без всякого дополнительного повода, а тут и дополнительный повод, и такой необычный: с утра мы едем в город Диснея, в царство игрушек и сказок, а я уже признавался в своей неизменной любви к ним.

Небо было сплошной голубизны, солнце резало глаза, но дул сильный ледяной ветер, невероятно ледяной. Мы мчались по прерии и действительно подъехали как бы к отдельному городу.

Деловые американцы восхищались не столько режиссерским талантом Диснея, сколько его финансовым гением. «Вы подумайте, — говорили они нам, — когда он затеял это игрушечное предприятие и выпустил акции, никто не хотел их покупать и по два доллара, а теперь они стоят по восемьдесят семь. Каково?» Я скромно ахнул, хотя арифметика никогда не была моей любимой наукой, а в курсе акций я разбираюсь примерно столько же, сколько в алхимии. И для меня Уолтер Дисней совсем не миллионер, не человек бизнеса, а создатель драгоценных «Бэмби», «Веселых пингвинов», «Трех поросят», «Белоснежки и гномов» — всего, что делало мою жизнь радостной и заставляло верить в «добро и мира совершенство». Для меня Дисней — некий бог, вдохнувший душу в дотоле мертвое, хотя и вертлявое тело мультипликации. В его руках она ожила, а значит, ее можно было полюбить, а полюбить — это восхищаться и плакать. Тронул струны души. Тронул. Струны. Души. Банально, а хорошо. Но когда я своими глазами увидел царство этого волшебника, то совсем преклонился перед ним. Снял шапку и согнулся до самой земли в поклоне. Дисней был тогда жив, но мы с ним не встречались, и шапку я снял, разумеется, фигурально. Но снял. И сейчас низко кланяюсь его тени.

Сказочники — это, пожалуй, самые великие люди на свете, даже более великие, нежели философы. Философ строит конструкцию мира и страшно сердится, если обыкновенные люди, не философы, не принимают этой конструкции, да еще ругается с другими философами, у которых свое мироустройство. Так они бранятся между собой, что готовы дойти до драки.

Сказочники всех народов удивительно мирно сосуществуют во все времена, сколько бы разной чепухи они ни сочинили о жизни. Выдумывают живую и мертвую воду, Коньков — Горбунков, Снежную королеву, которая уносит детей, русалок, Иван — царевичей, Карлсонов, которые почему-то живут на крыше, Питеров Пэнов, Bypai ино, и поразительным образом вся эта чепуха чепуховская, с которой мамы и папы, тетушки и дядюшки, воспитательницы в детских садиках знакомят маленьких мальчиков и девочек, на веки вечные остается в детских душах как заряд какой-то особой динамической энергии, толкающей все вперед и вперед. И возникает ковер — самолет, на котором повзрослевшие мальчики куда-то летят, и ставится в углу дома золотое блюдечко с наливным яблочком, и ты видишь в этом блюдечке другие страны, неведомые лица, события, кинокартины и прочее. И вечно летит куда-то ввысь твой дух.

У истоков развития человечества стояли мифы. Можно ли современным практическим людям, которым кажется, что вот — вот они узнают все и поставят точку, — можно ли этим людям жить без мифов? Нет, нельзя. Миф, как солнце, освещает жизнь. Без мифов люди живут в тени. Конечно, можно существовать и в тени, но почему же мы так радуемся солнцу? Миф должен быть красивым и благородным, полным величия, прекраснодушия и бескорыстия. Прометей, Асклепий, Геракл, Икар, а уж потом рожденные ими Жанна д’Арк, Муций Сцевола, декабристы.

И, несмотря на резкий ледяной ветер, несмотря на то что «Диснейленд» далеко в степи, народу у входа уйма. Покупаем билеты, переступаем порог, и мы на перроне железнодорожного вокзала конца прошлого века. Девятнадцатый век перед нами. Страна сказок началась.

Майн — стрит — это, так сказать, первая ее часть и в то же время путешествие назад, в конец прошлого века. Пыхтит маленький новый паровозик, самая последняя модель, чудо прошлого века. Бежит запряженная лошадками конка. Катят старинные велосипеды, кабриолеты. Торжественно со скоростью пять километров в час движется величественный первый двухэтажный автобус с матерчатым тентом вместо крыши. Всюду люди — взрослые и дети — едут в колясках, омнибусах, вагончиках, смеются, все разглядывают. А кругом старинные дома, лавки, мастерские, бары. Вот ресторан «Плаза» — одноэтажное здание. Точеные белые колонны, кружево деревянной отделки, черепичная крыша. Таков он был в 1890 году. И внутри все как было. Это старая, очень старая Америка. Отель «Плаза», построенный в Нью — Йорке уже в начале этого века, — домина в восемнадцать этажей, но и он теперь скорее историческая реликвия, чем необходимость. В этой «Плазе» мне довелось ужинать…

Кстати, очередной зигзаг в сторону. Извините, дунул ветерок памяти, и мой челн — а он, если вы помните, без руля — понесло.

В 1932 году я учился в Костромском индустриальном техникуме, а вечерами работал в ТРАМе. Летом наш любительский театр гастролировал по разным домам отдыха, развлекая усталый отдыхающий люд. Плата нам всем вместе была сто рублей (в современном исчислении десять рублей) плюс кормежка досыта. Вторая часть вознаграждения была для нас куда существеннее, гак как г олод в тот год стоял сильный, — я уже писал об этом. Однажды осенью (начало фразы прямо из рассказа Горького!) нашу бригаду занесло в Гаврилов — Ям — есть такой крошечный городишко между Ярославлем и Ростовом Великим. Гаврилов — Ям от магистральной железной дороги в стороне, и добираться к нему надо было по узкоколейке. По этой узкоколейке тащил пару вагончиков паровоз — «кукушка», такой ветхий и фантастический, что, если бы его сохранить до наших времен и поставить в «Диснейленде», детишки веселились бы до упаду.

Так вот, доехали мы в Гаврилов — Ям благополучно, дали концерт, наевшись, переночевали, а поутру двинулись из дома отдыха на станцию. Путь был недалекий, километров пять — шесть. «Кукушка» ходила один раз в сутки, и, придя на станцию, мы стали ее ждать. Ждем — пождем, нет и нет. Давно прошел час отправления, а паровозным дымком и не пахнет. Захотелось есть. Но где и что? Знаем — нигде ничего. Дело идет к вечеру. Все ждем и ждем. И вдруг узнаем: «кукушка» «заболела», сегодня не пойдет, пойдет завтра. Караул! Ни еды, ни ночлега. Разрешили нам залезть в стоявший пустой вагон и там переночевать. Залезли, расселись по полкам. Наступил вечер. Мыслей никаких, кроме как поесть. Созвали совет и решили отправить трех послов в город и хоть что- нибудь где-нибудь раздобыть. Оставшиеся в вагоне тихо затянули песню.

Идет время — час, другой, третий. И уж под самую ночь видим: наша ударная троица почти рысцой мчится подлунным светом к вагону и что-то у них в руках, какой-то узел. Вбегает троица в вагон и из рубахи, которую снял с себя один из героев, оставшись в майке, с восторгом вываливает на лавку груду объедков — корки, огрызки картофельного пирога, сухари, ломтики ржаного хлеба. Батюшки, какое богатство! Восторженно захлебываясь, наши гонцы рассказывают, что купили они все это у нищего (деньги-то у нас были), купили его дневную добычу. Из холщовой сумки, что болталась у него на бедре, вывалили в рубаху, и вот — нате, ешьте. Мы по — братски разделили добычу на кучки. Один отвернулся от этих деликатесов, закрыл глаза, другой показывал пальцем на кучку и спрашивал: «Кому?» Отвернувшийся называл фамилию, и поделенная добыча без споров и зависти пошла по рукам. Сверкали зубы, хрустели, разлетаясь вдребезги, корки, радостью светились глаза. Очень было вкусно! Так вкусно, что, уничтожив все дочиста, мы лихо запели: «Мы красная кавалерия, и про нас былинники речистые ведут рассказ…» — или что-то в этом духе.

…Ужин в отеле «Плаза» был действительно изысканный. Какая-то дичь по — мексикански в бледно — коричневом ореховом соусе, сочные куски мяса с огромными белыми бобами, таявшими во рту, отменные вина и множество всего, что для меня просто не имеет ни имени, ни отчества, ни фамилии. Я только жалел, что у меня не два, а лучше бы и четыре желудка. И совсем не потому, что хотелось все это съесть, но попробовать надо было бы непременно. Но не смог — увы, всех благ жизни не выберешь. Очередная человеческая трагедия!

Парикмахер Лида, у которой я всегда стригусь в нашей парикмахерской, на мое сетование по поводу того, что волос у меня на голове остается все меньше и меньше, заметила:

— Ну уж вы всё хотите!

Нет, я, очевидно, больше не вернусь в «Плазу», не буду ее описывать. Я вспомнил: о ней подробно рассказано в одном из номеров журнала «Америка» за 1969 год — что, как, почем. Рассказано с милой, небрежной, слегка критической непосредственностью, которая придает рассказу вид абсолютной правды. Я не всегда доверяю прессе, у меня есть основания.

На обеде у господина Шлезингера, советника президента Кеннеди, я очутился за столом рядом с главным редактором журнала «Америка». Какое-то критическое замечание о журнале редактор парировал:

— Ваш журнал «Советский Союз» не лучше.

Я ответил:

— Допустим. Но разве это повод делать свой журнал слабым?

Так что об отеле «Плаза» можно подробно прочитать в одном из номеров «Америки». Там отель хвалят, и, мне думается, по заслугам.

«Плаза» в «Диснейленде» против своей тезки настоящая деревянная безделушка. Свечные лавки, ламповые, магазины игрушек, торговля сластями — все ожившее прошлое. Продавцы в старомодных костюмах, кучера в расшитых ливреях, шоферы в кожаных фуражках. И по улицам, сверкая трубами, идет — гремит военный оркестр. Музыканты в красных с золотым кантом мундирах, в щапках с султанами, а впереди— белоснежный тамбур — мажор.

Окунувшись в сладкое прошлое («Что пройдет, то будет мило» — так поется в старинной песенке. Да еще и Чехов заметил: «Вот мы стараемся для будущих поколений, недосыпаем, недоедаем, а люди потом все равно скажут: “Эх, что ни говори, а раньше жили лучше”»), побывав в прошлом, переходим в страну фантазии.

Перед нашими глазами возникает настоящий, выложенный из серого камня замок Спящей красавицы. Узнаю его сразу: да, это он, это настоящий замок настоящей Спящей красавицы. Я могу это утверждать, потому что нынешним летом еще раз побывал во Франции, видел замок Вильгельма Оранского километрах в ста от Парижа и теперь с особой уверенностью могу сказать: замок Спящей красавицы — настоящий французский замок.

А кругом карусели, качели, летающие слоны, вертящийся диск, на котором разноцветные чайные чашки, а в чашках сидят и кружатся дети, мелькают только их разноволосые лохматые головенки. А на катере вы въезжаете в страну Пиноккио, отгороженную от мира настоящими пятиметровыми белоснежными Альпами. А вот пиратский корабль Питера Пэна. Садитесь, плывите! И у Алисы в стране чудес все так, как в книжке, — гроты, озера, водопады. А еще есть страна приключений. Тут и путешествие по Миссисипи на корабле Тома Сойера. Вот и его остров, вот и скала. А там пещера, где он заблудился с Бекки Тэчер. И сталактиты, и сталагмиты. И темно, и страшно, и рядом индеец Джо.

Осмотреть всю эту уйму чудес, когда у тебя только один день, совершенно невозможно. Выбираем. Ох уж эта свобода выбора!..

Садимся в подводную лодку. Завинчивается люк, и мы отчаливаем от пирса. Лодка погружается. Вижу, как от нас отлетает вверх фейерверк перламутровых воздушных пузырьков. Действительно, идет погружение. Устраиваюсь у иллюминатора и разеваю глаза. Плывем вдоль подводных скал. Шевелятся разные морские чудовища, раки, актинии, мимо стекла шныряют рыбы. Ай, заглянула акула своим круглым ведьминским глазом! Прямо шарахнулся от окна. Погружаемся глубже и глубже. Скаты и осьминоги. А это что — громадное и страшное — лежит на дне? Батюшки, остов затонувшего корабля. И белеют несчастные кости — черепа, ребра и бедра, плюсны и предплюсны. А что там мелькнуло желтым светом? Разбитый сундук, и из него, как потроха, вывалилась груда золотых монет, а рядом нити жемчуга, браслеты, кольца, подвески. Какой клад таится на этом зелено — сером, облепленном ракушками и водорослями дне! Не могу глаз оторвать от иллюминатора. Знаю, что иллюзия, знаю, что не на самом деле, а зачарован.

Путешествие длится минут тридцать, а проживаешь долгие- долгие часы. Поворачиваем к причалу. Люк открывается. Слава Богу, все обошлось благополучно. Вверх по трапу. А на пирсе огромная очередь — детей, взрослых, старичков. Честное слово, взрослым еще интереснее. Уступаем место другим. Новая партия заполняет подводную лодку. Завинчивается люк, и мы видим: никуда эта лодка не погружается, отплывает от пирса и совершает круг в небольшом водоеме. А был океан, правда, был! И морское дно, и акула, и черепа, и сокровища. Все было, честное слово, сам видел! Спешим дальше.

Путешествие по Амазонке. Плот. Канаты, смоленые бочки, грубые скамьи. Сели, тронулись. И сразу въезжаем в тропические джунгли. Нависшие ветви и лианы образовали полумрак, и пахнуло тропическим душным влажным зноем. Со свисающих листьев и цветов пылью сеется влага. Огромные ярко — оранжевые цветы, лилово — желтые орхидеи. Плот движется по мертвой черной воде. Тьфу ты, пропасть! Сверху на тебя, извиваясь и гипнотизируя, падает трехметровый удав. Еле успеваешь увернуться, и удав, не схватив добычу, кольцом взвился вверх, исчез в ветвях.

Слава Богу, выходим на простор. Вон слоны купаются, целое семейство. Мама, папа, детеныши. Жарко. Папа (а может быть, мама), как из брандспойта, поливает из хобота своего сынка (а может быть, дочку). Хобот вытянут вверх, вода летит в воздух и рассыпается брызгами. А у самого края плота вынырнул бегемот и разинул свою саженную красную пасть. На берегах тихо, только из-за стволов деревьев с любопытством смотрят на нас обезьяны, какие-то большие, — по — моему, орангутанги. Хорошо, что они далеко, не страшно.

Но вдруг тишина джунглей оглашается криками. На самую кромку берега выскакивают дикари. Они трясут копьями, натягивают тетиву лука, стучат щитами, с отвагой и яростью грозят нам. Но мы, не трогая их, проплываем мимо, и отряд племени тамтам скрывается в чаще.

Все это сделано из синтетики, все работает на полупроводниках, как дверцы в гостиницах и на аэровокзалах. Страна чудес!

И, конечно, ракеты. Пожалуйста, садитесь и мчитесь в звездное пространство.

А вот и поезд, и вы едете через настоящий Гранд Каньон.

Сотни аттракционов, забав, чудес. Яркие краски, милые детскому глазу формы. На каждом шагу неожиданности и встречи с давними любимцами. Хотел бы я еще разок побывать в «Диснейленде» и не спеша прогуляться по своему детству.

Вышли оттуда под вечер усталые, но оживленные и помолодевшие. Покатили в Сан — Франциско, в живую жизнь, тоже полную необычайного, таинственного, странного.

Я не успел на корабле «Марк Твен» в стране Диснея съездить по Миссисипи. Но мне выпал более счастливый билет — я прокатился по этой реке не в сказке, а в яви

Поселок

Это целая поэма! И счастливая, и печальная. С каким энтузиазмом, с какой энергией, заботливостью, по — муравьиному, по — пчелиному, по — птичьи строили писатели этот свой поселок «Московский писатель»! Сколько вкладывалось любви в каждый кирпич, в любую доску, в шифер, черепицу, гвозди! Да, да, именно так. Тщательно, неутомимо и любовно вьет птица свое гнездо. Какое стояло оживление! Как бурно и страстно делились опытом между собой застройщики!

Кооперативная контора помогала мало и плохо. Каждый нес свою ношу на собственных плечах. Таких избранников, как я или Симонов, которые поручили строительство другим людям, пожалуй, не было. Разве что академик Виноградов, дом которого, выделявшийся своим колонным стилем «старого дворянства», был уже построен и стоял как бы особняком, всегда молчаливый, безлюдный, существовавший сам по себе. Видимо, у Виноградова имелась другая, государственная дача, где он и жил, а эта была построена, вероятно, на всякий случай. Но случай не представился, Виноградов умер, и сейчас на даче обитает кто-то, совершенно мне неведомый, отчужденный от всех обитателей поселка, тот, кому эта дача была передана или продана наследниками академика.

К моему первому посещению поселка, вернее — территории, отведенной нам государством для строительства, существовали еще два завершенных здания. Дача Семена Кирсанова, похожая на старую часовню, примостившаяся к боку однодневного дома отдыха Министерства строительных материалов, построенного с размахом и вкусом министром этого министерства Дыгаем. Великолепно он, Дыгай, распланировал и застроил громадную территорию профилактория: и тихие обширные пруды, и искусственные островки на реке Десне, висячие мосты и беседки, и, главное, спокойное и величественное здание, возвышавшееся на высоком берегу, и сбегающая вниз каскадом лестница, обсаженная по бокам розами, кустами сирени, и дорожки сквозь вековые еловые или липовые аллеи, и цветы, цветы, цветы! И все это было именно для трудящихся. Мы часто ходили гулять в это современное Кусково или Шереметьево, а вечером смотрели фильмы в прекрасном клубе этого же министерства.

Увы, увы! Дыгая перевели на работу председателем Моссовета, вскоре он умер, и детище его, как бы справляя печаль по своему создателю, стало приходить в упадок, вянуть. Давно уже нет океана цветов, прогнили доски висячих мостиков, замусорены аллеи, замечательный клуб — кинотеатр заброшен и разваливается буквально на глазах, и ветер гуляет сквозь выбитые его окна. Все кануло в прошлое! Почему-то новые хозяева перенесли место действия в другой край и настроили свежие здания — хорошие, но более казенные. Все в них есть, кроме красоты.

И еще была готова дача Михаила Ильича Ромма. Она стояла (и стоит) как раз напротив участка, где предстояло поселиться мне. Три эти дачи стояли как бы на трех углах квадрата участка, и по ним все ориентировались. Дорог не было, воды не было, электричества не было. Густой подлесок и глина, покрытая тонким слоем плодородной земли. Обилие грибов всех сортов — и белые, и подосиновики, и подберезовики, и рыжики, и волнушки, о сыроежках и не говорю!

Разговоры, разговоры, разговоры!

— Я скажу вам по секрету, где можно достать толь!

— Какие доски мне вчера привезли!

— Говорят, идут переговоры с домом отдыха. Возможно, они дадут нам электричество.

— Воду вам будет возить Петя. У него лошадь Руслан. Бочка стоит пять рублей. (Этот Петя с Русланом и бочкой запечатлен у меня на фотографии.)

— Обещали завезти бутовый камень.

— А я достал железо, и, представьте, почти легальным путем.

— Розы любят глину. Сажайте розы.

— Зайдите ко мне. Я уже посадила флоксы.

— А где вы брали навоз?

— Вы видели, какие роскошные гладиолусы у Ромма? Он их сам выхаживает.

Строят дома и скворечники, копают грядки и клумбы. Сажают яблони, смородину, тюльпаны, малину, георгины, вишни… Каждый свое, каждому хочется все. Дорвались! Дорвались до земли, до соприкосновения с естеством, с природой. Влюблены в нее по уши, отдались всей душой. Обхватила она всех нас своими объятиями. Ах, хороша земля, она всем порадует тебя и в самом твоем конце так же любовно примет и твое тело.

Эта трудная, но все равно радостная пора застройки поселка напоминала весну. Все пробуждалось, звенело, наливалось соками, тянулось к солнцу и пело.

Года через полтора поселок явился миру. Все ухожено, огорожено неплотными заборами — глухих заборов ставить не разрешалось, — подлесок расчищен, и всюду яркими пятнами мелькают цветы — белые, красные, оранжевые, фиолетовые, пунцовые. Не поселок, а праздничный пасхальный стол! И дороги проложили, и электричество провели, и водопровод, и даже газ!

Все появилось не сразу, с годами. Газ — это уже был комфорт. До его появления все мучились с угольными топками. Уголь в то время выдавался пайками, да еще этот паек надо было вовремя получить. Сначала талон на Большой Бронной, а потом хлопоты по доставке. Сколько в эти дачи — в кирпич, в железо, в черепицу, в доски, в шлакоблоки, в котлы, в саженцы, в удобрения — было вложено энергии… Если ее перевести хотя бы на лошадиные силы, думаю, каждый из застройщиков мог сравняться с многотонным грузовиком. И все делалось хотя и с трудом, но радостно. Пожалуй, это был даже не труд, а вдохновение. Ну, можно сказать скромнее — энтузиазм.

И оттого что я в этом поселке живу уже более четверти века, я стал свидетелем и его осени, его увядания. Это же целая грустная элегическая поэма! И писать ее следовало бы в стихах.

Юные тоненькие нежно — розового и белого цветения яблони разрастались, обильно украшались яблоками. Потом стволы этих яблонь становились толще и толще, покрывались морщинами коры, плодоносность становилась неполной. Толщина стволов увеличивалась, они трескались, смазывались глиной или чем-то черным вроде битума. Приходилось лечить. И в конце концов стучал топор или звенела пила. Деревья падали, и в воздухе образовывалась дыра, невосполненное пространство. Аллеи и клумбы цветов все уменьшались в размерах, красок становилось меньше, а дикие травы с яростью брали свои когда-то отнятые права и разрастались с мстительной силой. Стареющие энтузиасты продолжали из последних сил бороться, но лопухи, крапива, пырей, иван — чай, подорожник и миллионы одуванчиков хохотали и победно кружили свой хоровод.

И я, подобно всем собратьям, поначалу опрометью бросился украшать свой сад. Нет, плодовые деревья и кусты меня не интересовали, я был влюблен в цветы, с детства. Еще в Костроме в 1923 году девятлетним мальчиком я на развалинах каких- то бывших до революции кирпичных строений в нашем дворе устроил маленький цветник, прямо на кирпичной крошке. Я корзинкой таскал плодоносную землю с так называемого маленького бульварчика — остатков земляного вала, когда-то обносившего город, — и сажал только нехитрые маргаритки и анютины глазки. И дома на подоконнике тоже устраивал свой ботанический сад. Цветы я любил даже как-то ненормально. Помню, в той же Костроме вынес я выхоженный мною бальзамин на балкон под дождь, чтоб напоить его именно дождевой водой, а хлынул такой ливень, что сломал верхушку цветка. Я подхватил плошку, внес в комнату и залился горючими слезами. Мне было его жаль; казалось, ему больно, как совершенно живому существу.

Должен признаться, у меня и сейчас в Москве много цветов. Увлекаюсь амариллисами, но есть и другие, в том числе герань. Когда-то какой-то глупый человек назвал герань символом мещанства. Видимо, это был очень рациональный человек. Ну как цветок может быть символом мещанства?! Какая ахинея!

Так вот, на своем участке я посадил и штамбовые розы, которые цвели умопомрачительными букетами. Не без основания соседка называла их страусами. И тюльпаны, и нарциссы, и флоксы, и пионы всех оттенков — от снежно — белых до темно — бордовых, чуть не черных. И, конечно, те же нехитрые анютины глазки, маргаритки, настурции. И даже гиацинты. Их у меня в одну непрекрасную весну все до единого, когда они были в полном цвету, украли, выкопав вместе с луковицами.

Цветы в поселке всегда похищали, да и похищают, особенно перед первым сентября, когда дети идут в школу. Видимо, эти чистые создания с улыбкой на устах дарят их своим учителям, а учителя умильно принимают краденое, гладят детей по головкам и говорят: «Спасибо тебе, дорогой умный мальчик». Впрочем, может быть, и девочка.

Я совсем не осуждаю этих славных воришек. Собственно, эта кража — форма отваги. Таким образом добытые цветы можно дарить с особой гордостью, а то — мама купила на базаре, сунула в руку, и он или она тащит этот веничек как опостылевшую ритуальную дань. Но выкопать гиацинты вместе с луковицами — нет, нет, дети никогда бы этого не сделали!

Когда в поселке развернулось прекрасное соревнование — кто роскошнее украсит свой участок, — пожалуй, только Константин Михайлович Симонов не принял в нем участия. На его участке рос густой еловый лес. Так он стоит и поныне, хмурый всегда, а после смерти хозяина и совсем мертвый.

Быть свидетелем цветения, а потом увядания. Грустно. Но все же и любопытно. Как те яблони, о которых я написал, так же, с такой же быстротой старели и люди. Морщились лица, слабели ноги, и в поселке стали собирать средства на содержание доктора. Как летит время! Как все совершается быстро и неотвратимо, будто где-то наверху сидит снайпер и бьет по намеченной цели без промаха.

Первым, если мне не изменяет память, умер Олег Писаржевский. Говорят, он шел по дорожке и просто упал навзничь. Навсегда. А какой славный яблоневый сад он насадил! Яблоньки были еще совсем молодые, когда его уже не стало.

Справа от него строил причудливую дачу в стиле неведомого модерна, похожую и на его собственную сложную и, увы, нелепую судьбу, Николай Эрдман. Дача еще не была достроена, когда хозяина укладывали в гроб.

А справа от Писаржевского жил поэт Павел Григорьевич Антокольский, поэт большой силы и человек вулканического темперамента. Когда Павел Григорьевич выступал или даже что-либо рассказывал, эмоциональная лава извергалась со все сотрясающей мощью. Я всегда боялся, что он умрет именно в момент таких бурных порывов. Для меня он был живой классик, так как имя его звучало у меня в ушах и в моем раннем детстве.

Дачу Антокольского внутри украшали причудливые изделия из дерева — труды его жены. Она отыскивала особые корни, пни, ветки, которые уже в самих себе самой природой выражали нечто конкретное — лицо или птицу, кабана или ребенка и т. п. Коллекция эта даже выставлялась в Центральном Доме литераторов, но уже после смерти хозяйки.

Меня всегда удивлял облик Антокольского. Невысокого роста, сухопарый. Пламенно горящие глаза на черном лице. Такого черного лица я, пожалуй, ни у кого и не встречал. Как во многих из людей, чья юность пала на бурные десятые и двадцатые годы нашего века, в нем до самой смерти кипела этакая раннекомсомольская ключевая сила.

А слева от Антокольского жил Владимир Захарович Масс, с которым я просто — напросто сдружился, хотя разница в летах была немалая. В пору поселковой весны семья Масса состоял авсего из трех человек — его самого, жены Натальи Львовны, бывшей актрисы Театра имени Вахтангова, выступавшей когда- то в амплуа травести, а теперь из-за болезни ног чаще всего сидящей на лавочке у своего крылечка, вполне пожилой и довольно грузной (конечно же, по причине небольшого роста) женщины, и дочери Ани, теперь уже писательницы, ставшей членом Союза писателей. Аня и тогда писала рассказы, хотя работала геологом и подолгу пропадала в экспедициях. Ранние ее рассказы из ее детства и юности, чаще именно из геологических странствий, я уже и тогда читал, и они мне очень нравились своей прозрачностью и добрым взглядом на мир, на людей. Муж Ани, тогда, кажется, только жених, тоже был геологом, но его я увидел позднее.

Владимир Захарович всегда принимал нас с женой, а то и с детьми радушно, угощал яблоками из своего сада или чаем с вареньем, тоже изготовленным из ягод, созревших тут же, около дома, на грядках. Но главное, чем угощал нас Владимир Захарович, — это его картины. Мало того что он был драматург; прозаик, поэт, сатирик— он был интереснейшим живописцем. Рисовал он много и очень выразительно. Может быть, он не был профессионалом в академическом смысле, но что в его живописи присутствовал дар Божий, для меня бесспорно. Выставка его работ в том же Доме литераторов имела славный успех.

И мне подарил Владимир Захарович три свои работы, в том числе портрет моей дочери Татьяны, когда ей было два — три года. И вот удивительно: когда портрет Тани был готов, мне, откровенно говоря, изображение не показалось схожим с оригиналом, но прошло несколько лет, и маленькая Таня на портрете стала точно, по сути и по виду, похожей на самое себя тех лет. Какое это волшебство! Потаенную суть девочки увидели тогда глаза художника.

Если сейчас выставить все живописные произведения Владимира Захаровича, то можно было бы подивиться, как многое в жизни ему хотелось сказать, запомнить, запечатлеть. Ну, право, его картинами можно было украсить если не все, то половину стен Манежа. И разговаривать с Владимиром Захаровичем было всегда интересно. Ведь он близко знавал и Станиславского, когда писал для Художественного театра пьесу «Сестры Жерар», и Мейерхольда, и Форрегера, и Немировича — Данченко, Маяковского, Есенина — полмира сверкавших талантов двадцатых годов.

И еще одной драгоценной чертой обладал Масс — доброжелательностью. Говоришь с ним — и будто греешься на солнышке.

После смерти Натальи Львовны быстро стал угасать и Владимир Захарович. В последний раз я навестил его, когда он уже едва — едва мог сойти со светелки своей дачи, был крайне дряхл, оброс бородой, от всех его сил остались только прежние приветливость и доброжелательность, светившиеся в глазах.

В даче его живут теперь наследники — Аня с мужем и двумя детьми, — живут, как я чувствую, полной жизнью и тоже строят, строят. Но уже что-то новое. Новую времянку, финскую баню, пристройку…

Слева от Масса жил ученый Авдиев. Знал я его мало и видел только гуляющим со своей собакой, немецкой овчаркой. Он тоже был в возрасте, но гулял всегда каким-то бегущим дробным шагом, будто спешил, или наклон его тела вперед создавал впечатление — словно он падает, отчего и идет так стремительно, чтоб не упасть. Когда-то я слышал шуточное замечание: люди, долгое время имеющие собаку, сами становятся похожими на нее лицом. Пусть не обидно будет покойному Авдиеву, но он поразительно подтверждал эту шутку. И чем быстрее летели годы, тем ближе становилось это сходство.

После дачи Авдиева шла маленькая улочка, и если ее пересечь, то на углу стоит дача Геннадия Фиша. Он умер как-то неожиданно, не будучи человеком преклонного возраста. В память о нем у меня сохранилась книга о Норвегии — стране, в которой он часто бывал, хорошо знал и обстоятельно о ней написал.

Со многими в поселке я был знаком, что называется, шапочно. С самого начала между нами было джентльменское соглашение — не ходить друг к другу в гости. Наши дачи, по идее, не предназначались только для отдыха, а в первую голову считались рабочим местом. И это было именно так. Суматошная Москва со своими бесчисленными мелкими делами, без умолку дребезжащим телефоном, непременными посетителями, собраниями, заседаниями, совещаниями, да и просто уличным гулом для многих малоподходящее место для работы — невозможно сосредоточиться. Я написал «для многих», так как лично мне вся эта чехарда почти никогда не мешала. Я обладал счастливым свойством отключать уши, если в уме вертится что-то соблазнительное для работы. Думаю, буду обладать этим свойством и в дальнейшем. Писатели, которым мешает даже карканье ворон, вызывают у меня подозрение.

—, Дима, не греми посудой, ко мне идет гениальная мысль, — такую реплику однажды бросила своему мужу Наталья Сац, ког — да тот мыл посуду, а мы с ней говорили о делах строящегося в Алма — Ате театра для детей и юношества.

Впрочем, я всегда стараюсь считаться со свойствами других людей. Совсем не хочу походить на других и был бы в ужасе, если бы другие походили на меня. Разнообразие — вот радость жизни. Киплинг заметил: «Нас привлекает только новое, если старое не достигло степени любви». На даче писать хорошо, но можно понять и Флобера, который задергивал шторы на окнах своей виллы в Круассе, так как считал, что природа подчеркивает бессмысленность его труда. Как говорится, куда ни кинь, все клин.

Нет, нет, на даче всегда хорошо — и когда работаешь, и когда копаешься в земле, и когда просто сидишь на крылечке и видишь мир.

Рядом с Фишем жил Сергей Петрович Антонов. Но дача ему надоела, и он ее продал. Видимо, опостылели дачные заботы. Их всегда пропасть. Да, да, дача — это еще и мучение. Цепь мучений. Подгнил забор, сорвало ветром черепицу, протекает потолок, уже гниют доски пола, облупилась краска на окнах, отваливается штукатурка, разъехалась отмостка, объявились мыши, где- то пробило телефонный кабель, перегорело электричество, под землей лопнула водопроводная труба, неполадки с газом… В даче кто-то должен жить круглосуточно.

Гроссмейстер Котов Александр Александрович, дача которого рядом с антоновской, тоже умер. А с какой трогательной радостью он показывал мне свою еще не достроенную дачу, когда я только обдумывал, покупать ли мне участок у Зархи! Провел по всем недоделанным комнатам, распахнул дверь, ведущую на будущую верхнюю террасу, советовал, предостерегал от всевозможных ошибок. А потом… Потом он неподвижно сидел на лавочке у соседских ворот. Взгляд его был тускл, безразличен, угнетен. Болел и покорно ожидал конца. Жизнь его, бесспорно, была интересной, полной динамики, разумеется, с разными математическими знаками — плюс, минус. Первая его жена умерла давно, и в поселке появилась новая женщина с сыном Сашей. От первой у него был сын Володя. Оба паренька сдружились с моим Сережкой и часто паслись на моем участке. Вообще у Сергея была куча приятелей, и у меня в доме и во дворе стоял тот юный звонкий гомон, который всегда дорог моему сердцу. Приятелей у Сергея было человек восемь — двенадцать. Мне это никак не мешало ни работать, ни отдыхать, хотя вели они себя иногда безобразно, и я даже кому-то из них дал по шее. Все эти мальчики и девочки были преславные, все уже, как говорится, вышли в люди, всем уже за сорок. Дружат с Сергеем и сейчас, хотя жизнь всегда разбрасывает юношеские, кажущиеся навек соединенными союзы во все концы страны и даже света. Всем поначалу кажется, будто это о них написал Пушкин:

Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он, как душа, неразделим и вечен…

А жизнь сурова, делает отбор и дележку.

Если добавить к этим ребятишкам еще огромное количество родных моей жены — тетю Маню, тетю Катю, тетю Любу с мужем, тетю Веру, ее сестру с мужем, брата с женой и всех племянников, которые тоже каждое лето отдыхали у меня, — то кто — ни- будь из читающих ахнет и скажет: «Да как вы могли вынести все это!» А я отвечу: «Был моложе. И люблю все эти шумные молодые и даже старые компании».

Если перейти еще один переулок, то в угловой даче сейчас живет Эльдар Рязанов, замечательный кинорежиссер, соавтор сценариев и человек, по — моему, славный. А дачу эту построил Роман Лазаревич Кармен, кинооператор знаменитых в свое время хроник. Хотя Кармен часто и подолгу уезжал в экспедиции, все же на даче бывал нередко. Сухонький и жилистый, он, казалось, был запрограммирован на долгую жизнь. Думаю, Кармен просто переработался, да и дома, кажется, в последние годы его одолевали какие-то неприятности.

А рядом с дачей Кармена жил мой друг Михаил Абрамович Червинский, о котором я уже упоминал. Он работал в соавторстве с Массом — тоже как драматург и как поэт — сатирик. Ах, какой замечательный был человек! Ну, не знаменитый писатель, нет. И что? Человек прекрасный! Это тоже на вес золота. Вот у него я бывал часто. И он у меня. Беседы сердечные, легкие, веселые, даже если костили кого-нибудь на все корки, — писатель ведь всегда или от всего в восторге, от какой-нибудь ерунды, или все ему опротивело, мечет громы и молнии и обрушивает цунами на сущий пустяк. Люди своеобразные. Лучше всех написал о них Александр Блок:

За городом вырос пустынный квартал
На почве болотной и зыбкой.
Там жили поэты, и каждый встречал
Другого надменной улыбкой…

Я помню эти стихи с ранних лет, когда еще в уме не мелькало, что сам буду жить в писательском доме, в писательском поселке в Красной Пахре.

…Большой для меня потерей была смерть Червинского. Друга потерял.

И жена его Сарра Юльевна тоже была славная, приветливая женщина. Всегда-то чем-нибудь вкусненьким попотчует. Умела готовить и любила искусство кулинарии. Особенно великолепен был в ее исполнении торт из мороженого. Просто чудо: внизу и сверху горячий бисквит, только что вынутый из духовки, а внутри мороженое.

Михаил Абрамович перенес инфаркт, следствием которого оказалась аневризма сердца, преопаснейшая штука. Жить можно было только на цыпочках, сердце могло лопнуть в любое мгновение и от малейшего напряжения. В тот тихий и теплый летний вечер мы сидели на нашем крылечке и, как всегда, оживленно болтали. С каким-то особым счастливым выражением лица Михаил Абрамович рассказывал о своей жизни, так увлеченно, так весело, что у меня мелькнула мысль: не слишком ли велика сейчас нагрузка для его сердца? Даже осторожно спросил:

— Михаил Абрамович, не устали?

— Нет, нет, — засмеялся Червинский, — чувствую себя прекрасно.

— Но сядьте хотя бы.

Он стоял сзади плетеного стула, держась за его спинку.

— Не хочу, так мне удобнее. — И продолжал так же увлеченно.

Я проводил Михаила Абрамовича до его калитки. Мы помахали друг другу ладошками.

— До завтра!

— До завтра!

Я улегся спать. Зажег припостельную лампу, взял в руки книгу, стал читать. И вдруг услышал душераздирающий крик Сарры Юльевны: «Виктор Сергеевич!!! Надя!!! Розовы!!!» У меня, сравнительно недавно тоже перенесшего инфаркт, перехватило дыхание, началась отчаянная тахикардия, так как я мгновенно понял: Михаил Абрамович умер. Надя и все мои домашние бросились к Червинским, а я лежал, задыхаясь от сердцебиения и ожидая смерти, — так был потрясен.

…Следующая дача моя. А после моей — последняя, номер 1, — дача, в которой жил кинодраматург Исаев Константин Федорович. Характера уравновешенного. Любил играть в преферанс и никогда при этом не выходил из себя. По — моему, Константин Федорович тоже был славный человек, а Тамара Даниловна, его жена, в те ранние дачные годы поражала всех своими розами, флоксами, пионами и тюльпанами. Ах, как красиво было все это возделано на их участке и как все это исчезало и исчезало, прорастая дикой травой! После смерти Константина Федоровича Тамара Даниловна дачу продала академику Тимакову, президенту Академии медицинских наук. Но Тимаков вскоре умер. Мне даже кажется, что он переработался на участке. Я сквозь забор видел, как он все время что-то копал, пилил, сажал, строгал. Еще тогда подумал: человек в возрасте, а такое себе позволяет. Видимо, тоже дорвался до земли и естественная страсть физического труда захватила его сверх меры. Теперь дача продана журналисту- международнику Томасу Колесниченко.

Я перечислил все дома по нечетной стороне нашей улицы под названием Восточная аллея и вижу: остался один я. Снайперу сверху выбирать не из чего. Но ведь я написал только об одной улице, да и то всего — навсего об одной ее стороне. Слава Богу, еще много живых

Неожиданно Япония!

Утренняя почта. Письмо авиа. Наклеена японская марка. Кто бы это? Распечатал. Написано по — русски и совершенно грамотно. Режиссер и руководитель молодежного театра в Токио Йохей Хидзикато пишет о том, что они успешно играют мою пьесу «В добрый час!» и спрашивают, не могу ли я приехать к ним. Театр принимает на себя расходы во время пребывания в их стране…

Хидзикато… Откуда я знаю эту фамилию?.. Ведь знаю же… А! Вспомнил!.. Давным — давно, в 30–х годах, сидел в зрительном зале Театра Революции на репетициях спектакля «Ромео и Джульетта» японец… Да, его фамилия была такая же — Хидзикато. Мы, молодежь театра, приглашали его к нам рассказывать о Японии, и он встречался с нами, даже приносил патефон и проигрывал пластинки с японской музыкой. Тихий, вежливый, одет всегда в элегантный черный костюм. Он даже ходил с нами на майские и октябрьские демонстрации… И вдруг однофамилец.

Я отвечаю Хидзикато, что если будет возможность, то приеду посмотреть спектакль (такие возможности, как вы знаете, не всегда бывают), а заодно упомянул о его однофамильце. И каково же было мое удивление, когда я получил в ответ длинное письмо, из которого узнал, что тот Хидзикато — отец этого Хидзикато, но уже покойный. Ну смотри-ка, все в жизни переплетено!

Однако поездка в Японию мне «не светила», и я жил себе спокойно, довольный уже тем, что «В добрый час!» успешно идет в Японии, и даже недоумевал: неужели там, в далекой Японии, понятна жизнь наших московских школьников?

Однажды на одном из совещаний в Министерстве культуры СССР на улице Куйбышева в перерыве Екатерина Алексеевна Фурцева подошла к нам, небольшой группе драматургов, и стала спрашивать, как идут у каждого из нас дела. И я вскользь упомянул о японском варианте «В добрый час!», о письме Хидзикато, о приглашении посмотреть спектакль. Екатерина Алексеевна наивно (думаю, искренне наивно) спросила:

— Так почему же вы не съездите и не посмотрите?

Я ответил, что с удовольствием бы, но…

— Так в чем же дело, Виктор Сергеевич? — перебила Екатерина Алексеевна. — Поезжайте.

И, представьте, через два — три дня мне звонок

— Виктор Сергеевич?

— Да.

— С вами говорят из иностранного отдела Министерства культуры СССР. Вы какого числа хотите ехать в Японию?

Вот уж не ожидал, что Екатерина Алексеевна запомнила наш мимолетный разговор! Я назвал примерную дату и скоро получил заграничный паспорт и визу. Однако, имея авиабилет и паспорт, я не имел японских иен, а отправляться в столь дальний вояж без копейки валюты я всегда опасался. Мало ли что, вдруг не встретят на аэродроме и мне придется куда-то ехать на такси… Нет, нет, ездить без денег нельзя. Я сказал об этом в Министерстве культуры, но меня стали успокаивать:

— Езжайте, езжайте, вас там примут, все оплатят.

— А я боюсь.

— Виктор Сергеевич, вы знаете, как трудно с валютой. Вам уже ехать, а надо будет хлопотать через Министерство финансов. Там откажут, я это знаю точно. Не тратьте время, не откладывайте отъезд. Садитесь в самолет и… — увещевал меня финансовый работник министерства.

В этот момент открылась дверь кабинета министра и порывисто, куда-то спеша, вышла Екатерина Алексеевна.

— Вы еще не уехали? — можно сказать, на ходу бросила она мне реплику.

— Валюты нет, Екатерина Алексеевна, ни гроша, — успел я объяснить причину своей задержки.

— Подождите меня, пожалуйста, я скоро вернусь. Я на аэродром — встретить гостей из Пакистана. Это быстро. — И исчезла.

Работник финансового отдела долго, обстоятельно объяснял мне, почему в данном случае невозможно получить валюту, и сочувствовал по поводу того, что ожидание мое напрасно:

— Езжайте, езжайте, поверьте мне, Екатерина Алексеевна, конечно, бог, но в данном случае и она бессильна сделать невозможное.

Екатерина Алексеевна вернулась действительно крайне быстро и сразу же, с ходу, тоном довольно крепким бросила моему собеседнику:

— Ну, можете вы сделать Розову деньги?

И тут же произошло чудо.

— Да! — воскликнул ее подчиненный чуть ли не с радостью.

— Счастливо ехать! — улыбнулась Екатерина Алексеевна и скрылась за массивной дверью кабинета. На следующий день я получил иены и уехал в Токио. Конечно же, мне хотелось побывать в Японии. Самолет Рим — Москва — Токио. Пассажиров мало. Полет долгий, и можно, откинув подлокотники кресел, лечь спать. Но мне всегда в самолете не спится, да и жаль спать. Хоть сверху посмотрю на тайгу, на наш Дальний Восток, на Камчатку, на остров Сахалин — я же никогда там не был. Невелика наша планета, а всего и за жизнь не увидишь, даже в своей собственной стране. А хотелось бы! Пересекли Японское море (а может быть, это было Охотское). Самолет идет на снижение. Прилип к окну. Сейчас я сверху увижу Токио. Увидел. И не верю глазам. Какая гадость! Заводы, заводы, заводы! Трубы, трубы, трубы! Дым, дым, дым! О Боже, где та поэтическая Япония из бумажных зонтиков, бамбуковых домиков, кимоно, что существовала в моей голове?!

Хидзикато меня встретил, и мы мчимся в автомобиле по дорогам современной Японии. Эстакады, развороты, невиданный поток машин. Над тобой, чуть ли не в облаках, гремит монорельсовая дорога. Что-то головокружительное из фантастического фильма о будущем.

«Завертелось, закружилось и помчалось колесом».

— Сегодня очень тяжелый смог, — пояснил Хидзикато. — Несколько человек упали прямо на тротуаре, их отвезла «скорая помощь».

Так. Приехал полюбопытствовать — получай!

Гостиница скромная, номер небольшой, но все удобства. На постели лежит аккуратно сложенный халат, на полу тапочки. Так полагается в Японии. В изголовье кровати дистанционное управление телевизором. Особенно меня умилило приспособление у лифта. Вызывая лифт, вы нажимаете кнопку, и в это время возникает нежная музыка. Она звучит до тех пор, пока лифт не приплывет к вам. Как только вы вошли в кабину, музыка прекращается. Это чтоб вы не скучали в ожидании лифта. Мелочишка, а мило.

Мое пребывание в Японии длилось десять дней. Я мог бы и продлить это пребывание, но мне не хотелось отнимать время у Хидзикато, неотступно сопровождавшего меня повсюду. Действительно, я шагу не мог ступить без него. Если в европейских городах или Америке я мог свободно рано утром отправиться в путешествие по любому городу, так как умел читать хотя бы названия улиц, отелей, рекламы, магазинные вывески и по ним определять ориентиры пути, то японские иероглифы — синие, красные, черные, желтые, маленькие и огромные — совершенно слились для меня в один сплошной калейдоскоп. Я чувствовал: если попаду в их лабиринт — пропал. Красиво, ярко, но что-то колдовское.

Я побывал в нескольких городах, в том числе, конечно, и в Киото, священном городе страны. Вот там-то того японского, что было в моем воображении, я нагляделся всласть. Один храм «Тысяча будд» гипнотизирует чем-то неведомым, ирреальным. Зачем мне инопланетяне — вот они тут, на земле! Эти похожие друг на друга и в то же время все с разным выражением лица статуи — разве они не из других галактик! Все белые, одна золотая посредине. Да, мертвые, да, каменные, но кажется — вот — вот сейчас зашевелятся, заговорят. Конечно, смешно и даже глупо пройтись мимо этих божественных изваяний чуть ли не церемониальным шагом, будто командир перед фрунтом солдат (так обычно и ходят туристы, осматривая мир), но и один их многоглазый пронзительный взгляд на тебя заставляет почувствовать скромность твоей персоны и дает понять, что ты не вечен, что есть что-то посерьезнее тебя, что вести себя на земле тебе следует поскромнее. Пусть заводы, трубы, дым пыхтят сколько им угодно. В самом сердце Японии еще живут таинственные храмы, парки, монастыри, полные символики, неведомого мне смысла, который я даже боюсь начать постигать. Правда, душа моя уже одета в собственную одежду, и многого я не мог бы не только понять, но и почувствовать.

Сидели мы на ступеньках у знаменитого, воспетого поэтами, описанного путешественниками каменного парка. Довольно большой прямоугольник песка, на котором лежит несколько камней. Вроде бы разбросаны так, в беспорядке. Долго глядя на этот своеобразный пейзаж, я должен был что-то почувствовать. Но я, хотя и сидел продолжительное время, ничего не чувствовал. Кроме того, что чувствовал себя дураком. Я не мистик, не могу достичь нирваны, хотя именно в Японии видел, как на скамейке парка, поджав под себя ноги, иногда сидит какой-нибудь японец, погруженный в самосозерцание. Кругом идет жизнь, шагают люди, летают аэропланы, играют дети, шуршат машины, а он где-то там, в ином измерении.

Правда, со мной однажды был прелюбопытный случай. Я даже расскажу о нем, хотя это было совсем не в Японии. Когда я много лет тому назад поправлялся после тяжелой болезни, знакомый доктор, мой товарищ, посоветовал мне делать одно йоговское упражнение или, как он его называл, аутогенную тренировку. Самую простую: лечь на спину и расслабить все мышцы. Я это упражнение делаю и сейчас, когда плохое самочувствие. Так вот, в тот день я расслаблялся, расслаблялся, упражнение шло удачно… и вдруг почувствовал, как вышел из своего тела каким-то вторым, неведомым и бестелесным, но в то же время в той же конкретной форме «я», и пошел по кабинету, в котором, лежа на тахте, делал упражнение. И это мое второе «я» ясно видело лежащее на тахте мое обычное тело. Это было явно, но странно. Я испугался, скорей стал шевелить руками и ногами. Второе «я» исчезло, как бы вернулось в меня, и я стал тем единственным самим собой, каким обычно являюсь. Это не была галлюцинация или сон.

Видимо, японцы часто умеют достигать подобного состояния, и, возможно, проделывать такие упражнения полезно и для тела, и для психики. В то же время я заметил и своеобразное легкомыслие религиозных японцев. Когда они подбегают к храму, то, даже не входя в него, хлопают в ладоши, будто бы кому-то аплодируют. Это, оказывается, означает их просьбу к Богу обратить на них внимание, прийти к ним. Похлопав полминутки, поклонившись, они бегут дальше. Вы извините, что я написал слово «легкомыслие». Разумеется, это просто ритуал.

Япония открылась для меня двуликой. С одной стороны, современной с приметами любой цивилизованной страны. Даже юноши и девушки стали рослыми и носят джинсовые брюки и куртки. С другой стороны, это та, старая Япония со своими обычаями. Правда, пожилые японки жаловались мне, что большинство девушек уже разучились завязывать пояс кимоно. Однако не все. Видел девушек и в кимоно. Это очень красиво. Мне кажется, что японские девушки — самые красивые в мире. Есть в них что-то столь нежное, женственное, что я один раз даже не вытерпел. Сидели мы вечером с Хидзикато в живописном маленьком рыбном ресторанчике. Стены украшены рыбацкими сетями, с потолка свисают чучела больших рыб, в сетях ракушки, морские ежи, звезды. Болтали о жизни, о театре, попивая горячее сакэ. Вижу, напротив у стены сидит пара — молодой японец и девушка именно в кимоно, и так хороша, что невозможно глаз отвести. Разговариваю с Хидзикато, а гляжу на нее не отрываясь.

— Иохей, — говорю я, — давайте подойдем к той паре. Я хочу объясниться девушке в любви, сказать, до чего она хороша.

Как ни странно, Йохей не остановил меня, а сказал:

— Пойдемте.

Мы подошли к столику. Я спросил у молодого человека разрешения обратиться к его спутнице и рассказал ей, как она прекрасна. Потом снова спросил юношу, не обидело ли его это мое признание, на что молодой человек ответил:

— Напротив, мне было приятно это слышать.

И прелестны японские дети. Все дети мира хороши, а японские — просто восхитительны.

Посетил я и район Токио под названием Шиндик. Это место ежевечерних народных гуляний. Хотя был будний день, но Шиндик кипел людьми, особенно молодежью. Сотни кафе, ресторанчиков, помещений для игр и такая толпа, будто сегодня праздник. Тут именно трудовой народ. Но ни драк, ни скандалов, хотя пьяненькие пошатывались. Фонарики, рекламки, шум. Гудит! До какого там часа гуляют, не знаю. Мы ушли поздно, а гульба еще продолжалась. Есть и другой район города, где прогуливается респектабельная публика. Там высокие современные стройные здания, рекламы всемирно известной фирмы «Сони», дорогие магазины. Там гуляют только до десяти часов вечера, а потом тишина. Есть, конечно, и трущобный район с притонами. Но туда лучше не совать нос.

Из старинных обрядов, с которыми я непосредственно встретился, запомнились два.

Были мы приглашены в какой-то городок в гости к японскому священнику. Дом его стоял при пагоде. Я спросил хозяина:

— Это очень старый храм?

— О нет, — ответил священник, — ему всего четыреста лет.

Театр Кабуки, который примерно того же возраста, по сравнению с театром Но — тоже юный. Театр Но существует чуть ли не тысячу лет. Я понял, какая древняя страна Япония, как глубоки корни ее культуры.

Когда мы вошли в дом, нам в ноги бросились женщины, упали и приникли лбами к полу. Я опешил и подумал: мне тоже надо падать перед ними? Оказалось, нет. Обычай таков: женщины дома падают в ноги гостям.

Мы обошли дом. Хозяин показал нам свои мастерские. На домашних ткацких станках ткали девушки. Это ученицы. Они платят за обучение и ткут ткани.

Забыл сказать: в дом входить в обуви нельзя, ее полагается снять в прихожей. Этот обычай перешел и к нам в СССР. В Японии я его готов терпеть, а у нас он мне неприятен. Пришла к тебе гостья в хорошеньких туфельках, сбросила в прихожей эту прелесть и шлепает по комнатам в чьих-то старых шлепанцах или в одних чулках. Кстати, приходит ко мне как-то драматург Галин и, смотрю, идет в комнаты в чистых, начищенных ботинках, а на улице дождь и грязь. В чем дело? Не по воздуху же он летел! Уходит. Вижу, надевает галоши. А я галоши и в глаза давно не видел. Тут же и подумал: а почему бы нам не вернуться к этому удобному и совсем не глупому, а нужному приспособлению. Я за галоши, я против шлепанцев для гостей!

Подали обед. Сидеть надо на полу, поджав под себя ноги крест- накрест. Я так не могу. Правая нога не гнется, не знаю, куда ее девать. Не класть же на стол. С трудом засунул под стол. Его высота десять — пятнадцать сантиметров. Сидеть в таком положении с непривычки мучение, затекает спина.

Комнаты домика были, можно сказать, пустынны. Несколько типичных японских картин и небольшая коллекция подставок для ваз. Ни стульев, ни шкафов, ни сервантов, ни стенок, ни диванов. Чисто, тихо.

Другой случай знакомства с чисто японским. Хидзикато решил угостить меня особо изысканной пищей. До этого я старался есть только обычную японскую еду — сырую рыбу, морские водоросли. Мы вошли в ресторан, прошли его насквозь и вышли в сад. Пройдя в глубь сада, я увидел тянущийся откуда-то наклонно деревянный желоб. Мы сели около этого желоба, по которому бежала прозрачная чистая холодная вода, на фарфоровые тумбочки. Через некоторое время вместе с водой сверху стало бежать что-то вроде вермишели, лапши или тонких макарон. Из ледяной воды надо было палочками ловко выхватывать эту вермишель и есть. Вот и все. Видимо, это было что-то изысканное, и жаль, что я оказался невеждой. Я ловил эту лапшу и ел, но так как по течению я сидел выше Хидзикато, то не выхватывал всю пищу, а оставлял ему. Он ловил искуснее меня.

Японские парки действительно фантастически причудливы. Деревья в них заставляют расти так, как угодно человеку. Всевозможные изгибы, извивы… Я даже видел, как огромное дерево растет вдоль пруда, параллельно воде. И хотя эти сады благодаря своей причудливости создают впечатление таинственности, мне они не понравились. Мне жаль растения, которые заставляют расти неестественно. Вроде бы на них надевали те колодки, в которых когда-то ходили японские женщины, для того чтобы их ножки были крохотными, как у трехлетнего ребенка.

А теперь о главном — о театре. Я же приехал смотреть «В добрый час!».

Существование японских актеров довольно сложное и нелегкое, если они не служат в государственных театрах и не знамениты. Молодежный театр, который поставил мою пьесу, имел минимальное количество актеров; если я не путаю, человек пятнадцать — двадцать. Заработная плата так скромна, что большинству непременно надо иметь еще побочный источник дохода. Театр этот имеет помещение для репетиций, как бы свое пристанище, но сцены для постановок у него нет. Он играет там, куда его приглашают. Это большие залы в зданиях каких-либо корпораций или даже школьные залы, тоже очень большие, иногда на тысячу — тысячу двести мест. Декорации возят с собой в особых фургонах, а актеры вместе с костюмами едут в автобусе. Разгружать декорации и устанавливать их на сцене, налаживать свет и звуковую аппаратуру, налаживать все оборудование сцены для спектакля входит в обязанности актеров. Когда я узнал об этом от Хидзикато, то несколько скис, так как знаю, что такое передвижной театр, каково качество его оформления и всего прочего. Когда же я собственными глазами увидел и эти автобусы, и работу актеров, увидел, как все технически продумано, подогнано, как доброкачественно все сделано и как ловко актеры пустую сцену превращают в привлекательную московскую квартиру зажиточного дома с совершенно правдоподобными атрибутами советского быта, то просто ахнул. И ни одной развесистой клюковки! Японская точность, аккуратность и добросовестность, по — моему, выше американской. И если в Америке за эту добросовестность платят хорошие деньги, то японцы проявляют ее, как я уже сказал, за крайне скромную зарплату. Значит, их добросовестность на несколько порядков выше и основана не только на личном преуспеянии.

Зрительный зал был полон — тысяча двести человек, хотя спектакль игрался примерно в двести пятидесятый раз. Подавляющее большинство — молодежь. Меня поразил вид усевшихся юных зрителей. Сплошь блестящие черные волосы. Вот уж поистине зал будто поголовно залит свежей черной тушью.

Играли очень слаженно, живо, искренне. Ну не странно ли; спектакль принимался зрителями точь — в-точь как когда-то в Москве. Опять и опять я убеждался, что между людьми мира куда больше общего, чем различий. Я попросил, чтобы мне дали возможность после спектакля побеседовать со зрителями. Из разговоров с группой молодежи особенно порадовал меня один диалог.

— Вам понравился спектакль?

— Да.

— А чем он вам понравился?

— Нас верно понимают.

— Что это значит?

— Видите, взрослые все время толкают нас на практическое поведение в жизни. А мы еще хотим идеального.

Да, молодые люди во всем мире хотят идеального, во всяком случае — чистого. Конечно, и в Японии не все молодые люди таковы. Мне, например, рассказали, что незадолго до моего приезда в Токийском университете произошла страшная история. Враждовали две какие-то разномыслящие группировки студентов. Накал страстей был столь велик, что одна группа захватила несколько юношей и девушек, увезла их высоко в горы, где снега, заставила раздеться донага и сидела — ждала, когда их противники превратятся в лед. Страшная история! Фанатизм мысли возбуждает и самые низменные, и самые чудовищные человеческие страсти.

После спектакля актеры устроили товарищеский ужин и пригласили меня. Было славно. У меня в кабинете на стене висит нарисованная актерами картина, где изображены все участники спектакля и под каждым исполнителем личная подпись. Право, это очень хорошо выполнено. И еще: на другой стене цветущая ветка неведомого мне растения — подарок одного из участников спектакля. Это уже настоящая живопись.

В один из дней Хидзикато мне сказал:

— Виктор Сергеевич, сегодня вечером нас пригласила в свой ресторан хозяйка. Она играла в вашем спектакле «Вечно живые» роль Анны Михайловны. Будет еще несколько театральных людей. Пойдемте.

Я, конечно, с удовольствием согласился. Ресторанчик оказался крохотным. Актриса содержит его совсем не с целью наживы, а только как средство к существованию. Я же говорил, что многие японские актеры вынуждены прирабатывать. Я признателен милой женщине за доставленное удовольствие побывать у нее, встретиться с друзьями и впервые съесть жареную летающую рыбку. (Правда, ел я эту рыбку, и мне было ее жаль. Ведь в детстве я видел этих рыбок на картинке и восхищался ими как чудом природы. И вдруг взял и съел такую рыбку. Экая гадость человек!)

Театр, возглавляемый Хидзикато, как я заметил, делает прекрасное дело. Он ездит по всей стране, приучая молодежь к театральному искусству и воспитывая лучшие чувства.

Сумел я побывать и в других театрах, и прежде всего в Кабуки. Восхитительно! И пластика, и речь, и чисто драматическая сторона исполнения актеров прежде всего поражает изяществом, красотой. И костюмы, и декорации, и мизансцены! Да, это старинный театр со своими столетними традициями. Но он так же прекрасен, как какое-нибудь старинное сооружение вроде храма Василия Блаженного или куполов кремля в Ростове Великом. В этом театре не переживаешь, а только наслаждаешься. Актрис в театре нет, только актеры. Это тоже традиция. Но мужчины так искусно исполняют женские роли, что ты невольно говоришь: как она прекрасно играет! Я хотел бы еще побывать в театре Кабуки, но вряд ли удастся.

Захотелось мне посмотреть и новый модерновый театр, и добрый Хидзикато сводил меня в какой-то подвальчик, где человек шестьдесят зрителей сидели на полу, а актеры тут же, вблизи, играли сценки на темы минувшей войны. На уровне наших плеч тянулся к стене помост, по которому откуда-то выходили актеры. Помост был узенький, и я боялся, что кто-нибудь с него свалится прямо на нас. И, представьте себе, один актер свалился. Правда, никто не пострадал. По стране я ездил порядочно, и даже из окон вагонов все мне было любопытно. Вон как удивительно высокая голая скала сверху донизу обтянута металлической сеткой! Это чтобы не сыпались камни. А вот уже пейзаж просто со старинной картины. Согнувшись пополам, крестьянин в широкополой соломенной шляпе, с засученными по колена штанами и по щиколотку в воде обрабатывает посевы риса, видимо, выдергивая сорняки. Япония так и осталась у меня в памяти с этим одиноким старинным крестьянином, буддийским храмом, громадой дома «Сони» и заводскими трубами. Какая-то ломка страны, хотя, как мне показалось, человеческий дух Японии стойко и благополучно выдерживает все, что выпадает ему на долю вместе с веяниями новых ветров. Япония хочет быть вечной и новой.

Спасибо Хидзикато, спасибо Екатерине Алексеевне Фурцевой, спасибо актерам «Доброго часа». Я видел еще одну картину мира.

Чудо театра

Я назвал главу и сам усомнился в правомерности такого названия. Почему? Да потому, что если чудо, то как же я его объясню? И, пожалуй, я сделаю так: только укажу на это чудо, потому что даже чудо можно прозевать.

Но, во — первых, обратите внимание — издавна театр строился в центре города. Здание красивое, по вечерам залито огнями. А фабрики, заводы, как правило, — на окраинах. И даже если театр и не в центре, но поставлен замечательный спектакль, люди рвутся и туда, на окраину.

Мне посчастливилось попасть в знаменитейший в мире греческий театр в городе Эпидавре. Театру этому чуть ли не более пяти тысяч лет. Слышал я о нем много и давно знал, что там были первые постановки трагедий Эсхила, Софокла, Еврипида, комедий Аристофана, но только слышал. Мы ехали из Афин, а это по греческим пространствам весьма далеко от Эпидавра, и по мере приближения к цели стали замечать, как со всех сторон страны на автомагистраль, по которой мы ехали, вливались и другие машины, идущие в том же направлении, что и наша. Город Эпидавр расположен у самой кромки Эгейского моря. Древняя часть его давно ушла под воду. Но мы свернули вправо, и машина двинулась в горы. Становилось все темнее и темнее, а мы пробирались сквозь горы выше и выше. Долго ехали. Наконец увидели стоянку автомашин, огромное количество, остановились и пошли к театру.

Как только я его увидел, остолбенел, дух перехватило. В громадной горной чаше гармоничным каменным полукружием раскинулись ряды для зрителей — шестнадцать тысяч мест. Встроенный в эту горную чашу, окруженную голыми скалами (только кое — где виднелся негустой лес), под звездным южным небом, окруженный мощными прожекторами, театр этот производил впечатление чего-то неправдоподобного. Вихрь чувств и мыслей охватил меня, восторг и удивление! Как, каким способом древние греки могли возвести такое прекрасное гигантское сооружение и зачем так далеко от человеческого жилья? И я представил себе, как тогда, тысячи лет назад, по дорогам Греции со всех концов страны двигались пешие, конные, верхом и в повозках люди на театральное представление в Эпидавре. Шли и ехали часами, днями, а то и неделями. К чему, куда они ехали, зачем? Видимо, к чему-то великому и священному, может быть, не менее значительному, чем Дельфийский оракул, который тоже расположен высоко в горах в другой части Греции.

Какие чувства вызывали трагедии древних драматургов? Чувства страха и сострадания, как сказал Аристотель. Настраивали человека на тот душевный лад, утрачивая который он теряет и свой человеческий облик. Театр очищает, возвышает человека. Это— да простят мне столь прозаическое сравнение! — баня души. Как тело наше требует содержать себя в чистоте, чтобы избежать болезней, дышать свободно всеми порами, так и душа наша нуждается в омовении. Театр очищает. И делает это каким- то чудесным образом. Вроде ты идешь за удовольствием — приятно провести вечер. Так оно и есть. Но вместе с тем смываешь с себя душевную грязь, накопившуюся за будни дней, и выходишь после спектакля чистым. Не знаю, как другие, но я после хорошей постановки выхожу не только радостным, но и физически чувствую себя здоровее. Со мной бывали даже совсем феноменальные случаи. Приведу только один.

Когда в Москву впервые приезжала труппа знаменитого театра «Ла Скала», у меня был билет на «Реквием» Верди, исполнявшийся только один раз в Большом театре. Среди солистов пела и Леонтина Прайс, которую я знал только по звукозаписям и любил сильно. Страстно хотелось послушать ее: такой редкий случай! Но, как назло, я заболел. Поднялась температура, утром в день исполнения «Реквиема» градусник показал больше тридцати восьми. Что делать? Жена не без осторожности спрашивает: «Как решил? Пойдешь?» И после колебания я ответил: «Да».

С пренеприятным ощущением озноба и ломоты в теле я устроился в кресле. Погас свет. Величественный зал Большого театра погрузился в темноту и таинственно засверкал бликами позолоты. Пошел занавес. Дирижер взмахнул палочкой, и… я забыл обо всем на свете, и о себе в частности, о своем недомогании. А когда зазвучал нежнейший, глубокий голос Прайс, мой чахлый и дохлый болезненный озноб сменился совсем другим трепетом. Я вернулся из театра с нормальной температурой и уж больше не укладывался в постель и не глотал таблеток. Я был здоров.

Разумеется, я все время говорю о хороших, сильных спектаклях. После плохого спектакля я болен — и духовно, и физически. Температуры не бывает, но все тело ломит недуг. Скорей ищу хорошую книгу, чтобы погрузиться в мир настоящего искусства, настроить себя на необходимый лад.

Теперь немного о другом, но также связанном с театром и моей работой, поскольку я пишу пьесы.

Если я пишу пьесы, то, значит, хочу поделиться со зрителем чем-то, что мне кажется интересным, на что прошу обратить внимание и других. И не просто в мягкой, нежной форме, а чаще всего хочется кричать, чтобы и другие слышали этот крик. Драма — непременно цепь столкновений, битв, страстей. Хочу воздейство вать на людей, помочь им в меру сил настроиться на гармоничный лад.

Человек часто говорит: «Я расстроен». Да, да, именно расстроен, как бывает расстроен музыкальный инструмент. Играть на нем невозможно, он издает режущие ухо звуки и тем самым мучит людей. Так же и человек. Когда он «расстроен», может мучить других, а себя уж непременно. Но чтобы оказать такому человеку помощь, надо проникнуть в его душу и понять ее. При всей одинаковости рода человеческого, его особей — у всех две ноги, две руки, один нос, слева сердце, справа печень и т. д. — каждый индивидуален. Замечу, кстати, что, говоря о формировании всесторонне развитого человека, мы же не пытаемся создавать человека с тремя руками, хотя бы для повышения производительности труда. Или размещать ему на затылке еще один глаз — при современном уличном движении глаз этот был бы крайне желателен. Бессмысленное это было бы занятие. И мы знаем, что человек, с того времени как он стал человеком, физически стационарен, неизменен. Почему бы нам не подумать и о том, что внутренний его эмоциональный облик так же вечен? В нем испокон веков кипят те же страсти, он живет теми же чувствами, что и прежде. Понятия его о явлениях мира могут меняться, но строй чувств… не думаю. Любовь и ревность, щедрость и жадность, отвага и трусость, страх и бесстрашие, властолюбие и скромность, вспыльчивость и сдержанность, жестокость и милосердие — все, все соединенно существует в каждом человеке. В разных пропорциях, но существует.

В подтверждение этой моей мысли хочу сослаться хотя бы на то, что пьесы, написанные сто, двести, четыреста и даже тысячу лет назад, волнуют наши души и теперь. Нам близки чувства тех далеких людей. И в самом деле, Медея Еврипида в порыве ревности убивает своих детей. Ужасно! Но разве и сейчас, в наше время, из ревности не совершается преступлений, в том числе и убийств? Не часто, конечно, но подобные трагедии существуют и поныне. Медеи в те времена также были явлением необычным. Леди Макбет Шекспира возбуждает честолюбие в своем муже, и тот убивает своего короля, чтобы занять его место. А разве чувство честолюбия угасло ныне? Дай волю! Я замечал, что порой даже славные люди, достигнув какой-нибудь заметной должности, делаются грубыми, деспотичными. Разве мало и сейчас людей, делающих свою карьеру самыми непристойными способами? И не встретим ли мы среди знакомых пушкинского Сальери, снедаемого завистью хотя бы потому, что у соседа есть «Жигули», а у него нет? Дело не в размахе чувств, а в их наличии.

Мы проливаем слезы над судьбой Ромео и Джульетты или Ларисы Дмитриевны Огудаловой, милой бесприданницы, безжалостно брошенной Паратовым, чувствуем тяжесть их положения, сопереживаем. Мы не все знаем, мы даже не способны все знать, но чувствовать мы способны все. Так что, на мой взгляд, изменение внутреннего строя человеческих чувств так же мало возможно, как и изменение внешнего облика человека. И как бы ни проявляли себя порой страшные человеческие свойства, мы их, как говорится, не искореним. Самое большее, вернее, самое возможное — помочь человеку понять свой собственный внутренний мир, свой уникальный настрой чувств и научиться управлять им. Человека можно заставить быть честным разными способами, вплоть до тюремного заключения, но ведь можно настолько воспитать, возбудить в нем чувство порядочности, что он сам, по своей доброй воле, предпочтет любые лишения, но не пойдет на воровство. Мы должны научить человека умению настраивать себя. И театр — сильно действующее средство, чтобы возбуждать хорошие чувства и гасить скверные.

Поэтому, думая о зрителе, я никогда не подменяю его каким-то выдуманным существом, я принимаю его таким, каков он есть, и люблю его. Нет, человек хорош такой, каким взрастила природа, и без чувства ревности или ненависти я не хочу его себе представлять. Вся гамма чувств природой нам дана не напрасно, нужно только уметь распоряжаться своим «хозяйством».

Сложность нашей работы заключается и в том, что, как я уже говорил, при всей одинаковости людей каждый человек уникален. Надо писать вроде бы для всех и в то же время для одного. Парадокс этот ликвидируется тем, что авторов много и сами авторы индивидуальны. Гоголь и Островский, Мольер и Шекспир, Чехов и Горький, Бомарше и Грибоедов. Если вы не отыщете свою «травку» у одного, то, может быть, посчастливится найти ее у другого. Именно поэтому необходимы и разные авторы, и разные жанры, и разные пьесы.

Но какой бы темы ни касался автор, пьесы его должны быть о человеке. Искусство, в том числе и театр, занимается одним видом строительства — строительством человека. Если мы не воспитаем в людях именно человеческих качеств — совести, чести, сострадания, уважения к другим, даже элементарной порядочности, — мы никогда ничего хорошего не сделаем ни в одной сфере человеческой деятельности.

Теперь совсем о другом. Театр, как известно, состоит из многих компонентов, это искусство синтетическое. Его создает большая группа людей — автор пьесы, режиссер — постановщик, художник, композитор, бутафор и, наконец, актер. И вот то, что я поставил в конец, является в театре главным. Не пьеса, не режиссер — постановщик, а актер. Объясню почему.

Пьесу можно прочесть. Режиссеры — постановщики могут быть самые разнообразные, так же могут быть разные декорации, музыка и костюмы. Но мы воспринимаем их творчество только соподчиненно с актером. Произнесенное же актером слово — вот главное. Почему? Потому что в той интонации, в том дыхании, голосовом трепете, в звуке голоса именно и содержится самое драгоценное — истинное человеческое чувство. Произнесенное актером слово, интонация — именно это глубже всего западает в душу зрителя. Одну и ту же пьесу играют актеры разной степени дарования, и от этого одна и та же пьеса может производить разное впечатление. Если, допустим, шекспировского Гамлета или гауптмановского Маттиаса Клаузена играют малоодаренные актеры, то пьесы сами по себе производят не очень сильное впечатление, их, может быть, было бы даже лучше прочесть или перечитать лишний раз. Но если исполнители — великие актеры, то эти же самые пьесы оставляют неизгладимое впечатление, потрясают, как потряс самый великий драматический русский актер Мочапов такого глубоко понимающего искусство человека, как Виссарион Белинский.

В актере заключено главное существо театра. С ним он — жизнь, без него — театр марионеток. Театр и потому могучее средство воздействия, что таинственный творческий акт происходит на глазах зрителей. Образ, запечатленный в мраморе, — след творческого акта, как и картина, как и напечатанная книга. В театре же зритель присутствует при самом процессе творчества. Может быть, именно это и есть главное чудо театра. Даже кино не сравнится с ним. Недаром зрители, полюбившие тех или иных актеров кино, мечтают увидеть их живыми, хотя бы просто встретить на улице. И сверх того — театр говорит со зрителем самым общедоступным и всеисчерпывающим языком — языком чувств. Слова наши могут только говорить о чувстве, и говорить крайне ограниченно, только описывать его. В театре же чувства льются через актера полно, потоком. И всеобщность мира чувств позволяет понимать этот язык и грамотному, и неграмотному человеку.

* * *

Меня больше всего беспокоит, что сейчас мне лично не удается нащупать темы для новой пьесы. Беспокоит то, что я в своих мыслях о работе будто в лесу брожу. О чем сейчас непременно следует писать? Не возникает сюжета, все кажется ненужным.

Видимо, это следствие нынешнего неустойчивого времени, затянувшегося переходного периода в организации нового устройства государства. У меня не теряется надежда на то, что что-то сложится, хотя события идут несколько инфернальным путем, не путем логики или озарения какой-то гениальной мыслью. А что получится, что совьется в конце концов, я не могу предугадать. После революции у нас как бы все началось сначала: был рабовладельческий строй при Сталине, полный феодализм при Брежневе, и сейчас надо бы по исторической логике перейти к просвещенному абсолютизму. Что это такое в моем понятии? Это кто-то один во главе — просвещенный монарх (назовем его старыми словами), вокруг которого просветители: всякие Вольтеры, и Дидро, и Екатерины Дашковы, и Сперанские, и прочие, которые просвещают народ практически. И народ вырастает до понимания демократии. Он становится демократичным. И уже дальше можно перейти к парламенту, а короля посадить на свое место, на то, например, где сидит Елизавета Вторая в Англии, — там ее очень уважают и ценят как умную женщину. И никому она не мешает. Но внутри просвещенного абсолютизма народ становится готовым к демократии. И когда «отпадает» король, то во главе становится парламент или Верховный Совет, состоящий из людей самых просвещенных. А у нас, простите, большинство депутатов — непросвещенные люди, а народ недемократичен. Отсюда возникают конфликты, даже кровавые, потому что народ не может из феодального общества прыгнуть в общество просвещенное, парламентское. Мне кажется, отсюда идут все сегодняшние беды. Объявили перестройку революционным путем, да еще было слово «ускорение». Я писал в первый же год перестройки, что торопиться надо медленно. И потом мне страшно не нравится — «революционным путем». Эволюционным! Ни одна революция ничего хорошего людям вообще не дала. Эволюционным же путем, может быть, быстрее и безболезненнее укрепились бы те достижения, которые были. А были у нас достижения и после революции, и нельзя плевать на все прошлое. Это совершенно непристойно и недостойно. Много было хорошего. Метро построили, в космос слетали… Нет, нет… Было бы совершенно неправильно зачеркивать все прошлое. Зачем же? В те трудные годы были великолепные спектакли и во МХАТе, и в Вахтанговском театре, и в Малом. А какой был Камерный, ах, какой эстетский! Как Алиса Георгиевна Коонен играла, ай — яй — яй! Да мало ли было замечательного! Я уже не говорю о том, что у каждого человека, прожившего ту жизнь, была и любовь необыкновенной силы и красоты. Было очень много добрых и отзывчивых людей, пожалуй, скажу — больше, чем сейчас.

Ныне происходят поиски новой структуры государства, удобной для проживания народа. Но так как идет очень сильная, прежде всего внутренняя, борьба людей, которые категорически против перестройки, получается сумятица, и как следствие — амбициозность. И если посмотришь на наш парламент хотя бы одним глазом, то хочется и его закрыть, чтобы вообще не видеть. Ужасно мешает эта амбициозность! Все решают руководители, никакой демократией там и не пахнет. Не хочет старая система уступить место новой. И правильно делает, что не хочет, если встать на ее точку зрения. Почему я должен жить хуже? Я, секретарь обкома, я, царь и бог! Да вы что, с ума сошли? Эти удельные князья, которые при Брежневе блаженствовали, они же не могут лишиться всех своих благ. И старая система, естественно, борется. Нормальный ход вещей, хотя, в сущности, очень вредный для государства. И надо смотреть на это как на борьбу старого с новым. Упорную. Этот период пройдет. Хорошо бы найти способы, которые «старых» людей, руководителей, заинтересовали бы в переменах, в том числе и лично, чтобы облегчить жизнь не только им, но всем нам. И нашим демократам надо помочь понять чужую точку зрения. Но наши демократы воспитаны недемократически — категорично, революционно, они так себя и ведут. Каждый тянет драное одеяло на себя, и так его тянули и рвали, что остались клочья. Но если некоторые и говорят — вот раньше было! — не хочу я этого «раньше». Видал я это «раньше», не понаслышке знаю.

Истинная демократия требует высокой культуры. Человек культурный обязан быть человеком демократичным. Только я против прямого соединения культуры и политики. Художникам лучше бы держаться подальше от политических интриг! И еще. Сейчас очень много кричат: «Нет культуры! Нет культуры!» Была даже забастовка пятиминутная, когда писатели пять минут не писали и т. д. Я выступил и сказал, что это непристойно — объявлять такую забастовку. Или вот еще много говорят о том, что мы должны поднять культуру. А она везде, на каждом шагу. У меня в кабинете — вся «культура» на полках. И Диккенс, и Толстой, и Достоевский, и Чехов. Возьми в руки книгу и погрузись в тот мир, в котором живет автор, побудь недолго с любым великим. Культура в них. Культура вся цела и вся тебе предоставлена. Она у тебя, как говорится, на блюдечке. Чего тебе еще надо? Ты ленивая скотина. Тебе к культуре-то лень прикоснуться. Ты думаешь, что развлечение — это культура. А культура — совсем другое.

В сегодняшнем искусстве не хватает духовности. Мне очень жаль, что многие хорошие писатели бросились в политиканство. А в искусство пролезло много всякой грязи — наркоманы, проститутки и т. д.

Эта волна вызвана, очевидно, глобальными событиями, происходящими в стране. Реакция на вседозволенность. Это отходы производства, ничего больше, это надо переждать и не особенно артачиться. Когда устроится жизнь, это пройдет, схлынет. Будет, конечно, бульварщина, она всегда и во всех странах есть, а все наносное пройдет.

Сейчас очень много появилось в литературе и на сцене нецензурных слов. Зачем печатают неприличные слова? У меня призыв к художникам слова: не употребляйте похабщину. Она не выражает ничего эмоционально. Это просто грязь, после прикосновения к которой хочется сразу же встать под душ. Так можно заразиться духовным тифом. Сейчас и женщины ругаются матом. Она думает, что она свободная, эффектная, вольная, пикантная женщина, а на самом деле — просто дура, и больше ничего. Мой призыв только к писателям, а не к властям… Не надо вводить никакой цензуры, пожалуйста, не надо. Но, ради Бога, подумайте об ужасном действии этих выражений на душу человека, если вы, писатели, понимаете, что у человека все-таки есть душа. И мой призыв к издателям. Если в книге есть эти поганые слова, пусть редактор или попросит автора их заменить, или поставит хотя бы отточие. На меня может обрушиться шквал обвинений но они не опасны для моего здоровья: «ретроград, консерватор, ишь, чистоплюй, эти слова ходят в народе, почему же мы не можем?» Но мало ли что. Мало ли что…

Сейчас мы переживаем хищническую стадию капитализма. Но я готов пережить ее. Если это будет способствовать конкуренции, а конкуренция — снижению цен и повышению производства необходимого. Деньги сейчас кружат голову многим, особенно «твердая валюта», но не творческим людям. Я часто встречаюсь с молодыми, среди них очень много хороших людей. Присутствуешь на концерте юного скрипача и думаешь: в наше такое смутное, в чем-то даже гадкое время все-таки существует божественное. А как много выставок, и каких интересных! Сейчас часто пишут, что наша культура в опасности. Ничего не в опасности! Все зависит от тебя. Очень многое в жизни человека зависит от него самого. Если он свинья, он всегда будет искать, где бы поваляться в грязи и сказать: «Вот здорово! Ой, хорошо!»

Сейчас, в наше трудное, сумбурное время, жизнь удивительно интересна, а те, кто ноет и скулит, те проскулят всю свою жизнь

Вместо послесловия

Книгу эту я начал писать очень давно — вернее, я не предполагал, что получится целая книга, а делал своего рода заметки то об одном, то о другом. Некоторые главы были опубликованы в журналах еще в 60–е годы. Оттого-то в книге есть разнобой — то про Фому, то про Ерему. Однако основная интонация во всех главах одна: я, оказывается, всегда чувствовал удивление перед жизнью.

Мне бы хотелось это свое удивление перед жизнью передать и другим. Я знаю многих людей, которые очень заняты чем-либо и их собственная жизнь проходит как бы ими не замеченной. Жаль! Пропускается неповторимое и единственное.

Вероятно, в книге есть какие-нибудь неточности, может быть, и ошибки. Я, к сожалению, не вел записных книжек, ими являлась только моя память, а памяти, как известно, свойственна аберрация. Я прошу прощения у тех людей, которых знал и знаю, которые так или иначе влияли на мою жизнь, но о которых я не упоминал. Окончена ли книга? Мне не хотелось бы так думать.


Виктор Сергеевич Розов Удивление перед жизнью

РЕДАКТОР А. Г. Николаевская ВЫПУСКАЮЩИЙ РЕДАКТОР А С Захаренко

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ РЕДАКТОР С. А. Виноградова ТЕХНОЛОГ С. С. Басипова

КОМПЬЮТЕРНАЯ ВЕРСТКА ОБЛОЖКИ И БЛОКА ИЛЛЮСТРАЦИЙ А Е. Стрелков, С. В Белов

ОПЕРАТОР КОМПЬЮТЕРНОЙ ВЕРСТКИ A. B. Волков

КОРРЕКТОРЫ В А. Жечков, С. Ф. Лисовский

Издательская лицензия Издательство «ВАГРИУС» № 065676 129090, Москва, ул. Троицкая, 7/1

от 13 февраля 1998 года. Электронная почта (E-Mail) — Подписано в печать vagrius@vagrius.com 29.02.2000.

Формат 60 х 90/16. Отпечатано с готовых диапозитивов Гарнитура Таймс. в Государственном

Печать офсетная. ордена Октябрьской Революции, Объем 31 печ. л. ордена Трудового Красного Знамени

Тираж 7000 экз. Московском предприятии Изд. Ne 1206. «Первая Образцовая типография»

Заказ № 3418. Государственного комитета Российской Федерации по печати 113054, Москва, Валовая, 28


Оглавление

Автор пьесы Свобода Я счастливый человек Прикосновение к войне Начало Решение На Бородинском поле Дикая утка Глупость Приговоренный После боя Белая булка и музыка Кусочек сахара Судьба Возвращение к главе «Я счастливый человек» Объективность Фантазия Страх Земля Друзья юности Феномен Катаева Условия Вашингтон Нью — Йорк Музыкальный центр Лос — Анджелеса В гостях у Хейфица Но вернусь к Нью — Йорку Маленькая звездочка за моим окном Ложь Приюты Первый приют Второй приют Третий приют 3 марта 1935 года Чудеса Продолжение главы «3 марта 1935 года» Зачмон Перемена курса Заветные зерна Год в Алма — Ате Две судьбы
  • Любовь с первого взгляда ЦДКЖ Глазами ребенка Две встречи Пятый пассажир в купе Голубая звезда Качалов О людях знаменитых и незнаменитых Прекрасное мгновение Вдова великого писателя Первая леди Хозяйка дома Моя старая телефонная записная книжка Рассказ о незнаменитой актрисе Человек на скамейке Дед Английский товарищ Евгения Николаевна Режиссер, которого я люблю Удачи и неудачи Лидер Канзас — Сити
  • Путешествие по Миссисипи У Роберта Фроста За грехи отцов Страна Диснея Поселок Неожиданно Япония! Чудо театра Вместо послесловия

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно