Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Алла Марченко
Есенин. Путь и беспутье

Колокольчик ли? Дальнее эхо ли?

Все спокойно впивает грудь.

Стой, душа, мы с тобою проехали

Через бурный положенный путь.

Разберемся во всем, что видели,

Что случилось, что сталось в стране,

И простим, где нас горько обидели

По чужой и по нашей вине.

«Я иду по деревне, каких много, где и сейчас живущие заняты хлебом, наживой и честолюбием перед соседями, и волнуюсь: небесный огонь опалил однажды эту окрестность, еще и сегодня он обжигает мне щеки здесь. Я выхожу на окский косогор, смотрю вдаль и дивлюсь: неужели об этой далекой темной полоске Хворостовского леса можно было так загадочно сказать: “На бору со звонами плачут глухари…” и об этих луговых петлях Оки: “Скирды солнца в водах лонных”? Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня, чтобы тот, потрясенный, нашел столько материала для красоты – у печи, на гумне, за околицей, – красоты, которую тысячи лет топчут и не замечают?..»

Александр Солженицын

Глава первая В декабре в той стране Уговор перед разговором

Убили или наложил на себя руки? Без этого вопроса и по сей день не обходится ни один из разговоров о Есенине, где бы таковой ни возникал. В редакциях – самых что ни на есть либеральных. По юбилейным дням в массовых библиотеках. Даже в дружеском и семейном кругу. Пресловутый телесериал с душкой Безруковым в роли поэта подплеснул керосинчика в неугасающий костерок. Но основным источником энергии возбуждения – и раздражения, и томления духа – является все-таки Интернет, превращенный обилием нестыкующихся версий в непроходимые дебри. В виртуальной «корзинке» собраны-скучены все мыслимые варианты насильственной смерти поэта, вплоть до самых невероятных. Подсыпали сонного порошка, придушили подушкой, размозжили голову канделябром, выстрелили в глаз, а потом повесили – то ли уже бездыханного, то ли еще живого. Исполнители: агенты ОГПУ; заказчики: Троцкий, Бухарин и т. д.

Я, естественно, не молчала. Однако ж в письменных работах скользкую эту топь по возможности обходила. Авось образуется… Не образовалось. Наоборот. Плутая по лабиринтам Интернета, все чаще и чаще вспоминала давнее четверостишие Вознесенского:

Поглядите в глаза дочерние —

Что за джунглевые в них чаяния?

В век всеобщего обучения

Частный рост одичания.

«Табуны одичания»

За миновавшие десятилетия обучение в России перестало быть всеобщим, рост одичания – частным, а джунглевые чаяния вот-вот превратятся в настоящие джунгли. Особенно дремучим и мрачным выглядит участок, приватизированный патриотами. Захваченная ими территория спланирована до того изобретательно, что куда бы ты ни свернул, непременно окажешься свидетелем убийства Поэта. Зверского. Страшного.

Казалось бы, яснее ясного: предназначенной Встречи с Есениным в этой стилизованной Есении ничто не обещает . И тем не менее она значится на литературной карте и народная тропа к вратам ее не зарастает. И я совсем не уверена, что смогу отвернуть протоптанный паломниками путь от мертвого места, направив и плакальщиков, и мстителей в другую сторону, туда, где все связанное с Есениным, как будто выключенное из общего закона умирания и забвения, продолжает жить.

Не уверена, а все-таки попытаюсь…

Если тронешь страсти в человеке,

То, конечно, правды не найдешь…

Считается, что первым на заре перестройки, кто осмелился публично заявить о преступлении века , был Василий Белов, автор хрестоматийных «Плотницких рассказов» и «Привычного дела». На самом деле слух о том, что Есенина убили, объявился гораздо раньше. Я, к примеру, узнала о нем весной 1977-го от английской славистки Джесси Дэвис. Подписывая мне только что вышедшую в Англии книгу Гордона Маквея о Есенине [1] , она спросила: правда ли, что в России существуют люди, утверждающие, что поэта убили. Об этом, мол, говорил ей Маквей.

Я попробовала предположить, что нелепая версия – в свойстве с новым его статусом. К середине семидесятых Есенин перестал быть всего лишь Поэтом. С тяжелой руки Станислава Куняева («Добро должно быть с кулаками») и стоящей за ним «русской партии» Есенина торжественно возвели в новый чин – персонифицированную национальную идею, в результате чего он и оказался в пантеоне неприкасаемых. Не только на английских его костюмах, даже на полумаскарадной крылатке и «пушкинском» цилиндре не должно было быть ни пылинки. Такой Есенин не имел права наложить на себя руки. Дабы оконкретить это предположение, я показала английской гостье текст, который как раз той весной изъяли из моих переводов лирики великого армянского поэта Амо Сагияна «Зови, журавль». Стихотворение исчезло из наборного экземпляра только потому, что в нем были такие строки:

Блажен ты был, Есенин Сергей!

Сколько лет ты не был в деревне своей?

Сколько лет не ступала твоя нога

На порог родимого очага?

Времена изменились.

Уж очень они изменились в лице.

И вот ты стоишь на своем крыльце —

Стареньком, низком —

Чужестранец в костюме английском.

Не узнают тебя земляки.

Встречают – не подают руки,

И ни одной взращенной тобой

Строки голубой

Слыхать не слыхали,

Читать не читали…

Кто ты для них? Чужой.

Чужой на земле, родившей тебя,

Чужой на земле, распявшей тебя,

Есенин Сергей,

Любовью своей.

«Сергею Есенину» [2]

Миссис Дэвис вежливо выслушала мои аргументы, и они ее не убедили. Роману, который она задумала (о любви русского поэта и Айседоры Дункан – “Isadora Duncan’s Russian Husband” ), нужны были острые положения. На следующий год по дороге в Москву она задержалась в Париже в надежде выведать у тамошних славистов страшную правду. Отыскала и есенинского «оруженосца», поэта-имажиниста Александра Кусикова, и даже привезла его фото, сделанное на прогулке, кажется, в Булонском лесу. Но Кусиков, как и прочие эмигранты первой волны, слух об убийстве даже опровергать отказался, назвав его вздорным. А вот мне и со второй попытки это не удалось, хотя на сей раз я не теоретизировала, а, мобилизовав все свое терпение, доказывала: если бы в двадцатые годы хоть кто-нибудь усомнился в том, что Есенин повесился, а не «найден повешенным», мне бы на это хотя бы намекнул Илья Ильич Шнейдер, коммерческий директор московской школы Айседоры Дункан.

На Шнейдера и его книжечку, фактически брошюрку («Мои встречи с Есениным», 1965), ныне ссылаются почти все биографы поэта, а история ее такова. То ли в конце 1963-го, то ли в самом начале 1964-го (в то время я работала в «Вопросах литературы», участвовала и в комментировании голубого есенинского пятитомника) К. Л. Зелинский, куратор издания, представив Шнейдера, попросил меня отредактировать его воспоминания. Рукопись, донельзя хаотичная, оказалась невероятного объема. Извиняясь за качество врученной груды , И. И. Ш. признался, что писал воспоминания по ночам, в уме, в камере. Сочинив кусок , потом целый день его повторял, пока текст намертво не закреплялся в памяти. Освободившись, на воле перестукал на машинке и уже ничего ни поправить, ни изменить не мог.

Словом, работа предстояла «адова», и я бы за нее вряд ли взялась, если бы к просьбе Зелинского не присоединился замглавного нашего журнала Семен Александрович Ляндрес. До ареста, тюрьмы и каторги он был как-то связан с семьей Мейерхольда и даже, кажется, помогал дочери Есенина Татьяне Сергеевне прятать архив матери и отчима. Вернувшись, возобновил знакомство. Со Шнейдером Ляндрес тоже был слегка знаком, то ли еще в ту пору, когда работал в бухаринских «Известиях», то ли их жизненные пути пересеклись позднее, в каком-то пункте Архипелага ГУЛАГ. Короче, силою вещей вляпалась я в неволю, и на целый год (1964) Есенин стал главной темой наших разговоров как со Шнейдером, так и с Ляндресом. Время было относительно либеральное, а моим собеседникам давно уже нечего было ни терять, ни бояться. За последний хрущевский 1964-й и об убийстве Зинаиды Райх, и о есенинских американских и парижских скандалах, и, главное, о методах устранения неугодных Высшей Власти лиц, принятых в органах госбезопасности, я узнала столько, что сенсационная информация, хлынувшая в первые месяцы расширенной гласности, лишь уточнила детали. Фрунзе, Киров, Горький, Орджоникидзе, Куйбышев…

Имя Есенина в контексте убийственных слухов не возникало ни разу.

А дальше произошло следующее. «Советская Россия», по выходе сигнального экземпляра, вместо оговоренной суммы выписала какие-то гроши. Шнейдер был смущен и, пригласив в гости, вручил, в порядке компенсации, Дневник и Воспоминания Галины Бениславской (ныне широко распубликованные, а тогда хранившиеся под тройным запретом). Продемонстрировал (с гордостью) и легендарную кушетку, на которой любила, в позе мадам Рекамье, возлежать, утонув в шифонах, Айседора Дункан. Кушетка а-ля Рекамье была, видимо, не единственным сувениром, увезенным из знаменитого особняка на Пречистенке, но остальные, за время пребывания их нового владельца в краях отдаленных, исчезли. Вместе с машинописью, почти слепой и такой хрупкой, что и перелистывать боязно, И. И. Ш. подарил мне и «Встречи с Есениным» – я-то их прозевала . В те годы все связанное с Есениным разлеталось, не дойдя до прилавка. Дарственная гласила: «Дорогой Алле Максимовне в знак признательности и глубокого уважения. Не печальтесь, что от нашей с Вами работы остались одни клочки, увековеченные на обложке. Книга об Айседоре идет самостоятельно. 6/3 – 66. Москва».

Книга об Айседоре «шла самостоятельно» конечно же не в СССР, а в Англии, где жила приемная ее дочь Ирма Дункан. Об Ирме и о том, что та наверняка издаст его воспоминания в полном объеме, И. И. Ш. упоминал неоднократно, хотя переправить толстенную рукопись через границу было намного опаснее, нежели пустить по цепочке слушок об убийстве Есенина, если бы таковой имел место быть. Особенно учитывая дату дарственной: 6/3 – 66, то есть уже после суда над Синявским и Даниэлем в октябре 1965-го.

Но миссис Дэвис не отступала… Сюжет романа (поэт и босоножка) требовал, чтобы герой был непременно убит. И не где-нибудь, а в «Англетере», да еще и в том самом номере, в котором возлюбленная пара останавливалась по приезде в Питер в начале легендарной лав-стори. Устав от всей этой напраслины, достала я из заветной папочки машинопись Дневника Бениславской и наскоро, спустя рукава, ее откомментировала, обращая внимание лишь на те положения, которые доказывали беспочвенность ужасной версии [3] .

Ход доказательств был, помнится, таков. Даже если допустить, что и современники, прибежавшие утром 28 декабря 1925 года в «Англетер», и мать поэта, и его вдова Софья Андреевна Толстая, обмывавшая и одевавшая мертвого мужа при положении во гроб , ослепли от страха и не увидели ни на голове, ни на теле покойного следов «зверской расправы», что же могло заставить промолчать Галину Артуровну Бениславскую, которая покончит с собой через несколько дней после того, как в Дневнике будет сделана последняя запись? Вот эта: «Я знаю, я вижу, как он остался один в номере, сел и стал разбирать и мысли, и бумаги. Была острая безнадежность. И знаю еще: уже оттолкнув тумбу, он опомнился, осознал, хотел вернуться и схватился за трубу. Было поздно. Мать… говорит – берег лицо…» И еще, там же: «И вместе с тем – пройди эта ночь, быть может, несколько раз такие ночи могли повториться, но пройди они мимо, не останься он один, он мог бы еще прожить и выбраться из омута…» [4]

Джесси Дэвис, при всем своем простодушии, была человеком благоразумным. Ссылка на Бениславскую ее образумила, чего о своих соотечественниках сказать, к сожалению, не могу. Слушок продолжал существовать, упорно расширяя зону внушения. Правда, все-таки не белодневно, все-таки потаенно , в открытую печать не прорываясь. Но времена менялись, и вместе с перестройкой, вроде бы упразднившей институт политической цензуры и развязавшей языки, он вырвался из подполья и пошел гулять по городам и весям. Перегруженная тяжелой и в прямом, и в переносном смысле информацией интеллигенция рассуждала по аналогии, выводами и концептами, и мысли не допуская, что Россия в 1925 году, когда «отец народов» еще только протискивался к власти, и СССР предвоенных лет – разные государства. Ну, как в такой специфической ситуации объяснить, что в 1940-м Сталин уже мог организовать убийство Троцкого в Мексике, а в декабре 1925-го, в Москве, на XIV съезде партии, вынужден бороться с лютым своим врагом политическими методами? Меня слушали и не слышали. Дескать, если летом 1939-го молодчики из ОГПУ зарезали первую жену Есенина актрису Зинаиду Райх, почему бы им не придушить и самого поэта в декабре 1925-го?

Но зачем это делать в перенаселенной гостинице, т. е. почти прилюдно? – пыталась я проломить железную логику политически продвинутых собеседников. Они же (Власть) запросто могли Есенина арестовать, скажем, по делу его давнего, еще с дореволюционных лет, приятеля, «крестьянского поэта» Алексея Ганина, связавшегося по дурости с «русскими фашистами», да и прикончить на законных основаниях в подвалах Лубянки? Или сорганизовать «кабацкую пьяную драку»? Или заслать к черту на рога как постоянного автора левоэсеровских изданий? Известно, например, что Виктор Шкловский, человек не робкого десятка, в разгар гонения на эсеров, с которыми был как-то связан, опасаясь ареста, сделал ноги и вернулся на родину лишь года через два. Да и то по возвращении вынужден был испрашивать у Высшей Власти справку о лояльности. В «Записках» Лидии Гинзбург этот анекдот изложен так: «В свое время Шкловский был на примете у ГПУ. Ему очень надоело мотаться, спасаясь от преследований. В один прекрасный день он поймал Троцкого и попросил дать ему что-нибудь, с чем он мог ходить спокойно. И Троцкий будто бы дал ему бумажку: “Такой-то арестован мною и никаким арестам больше не подлежит”» [5] .

«Ну и что? – продолжали упорствовать продвинутые . – Одно дело какой-то Ганин или молодой, еще никому не известный Шкловский, и совсем другое – Есенин. Его необходимо было изъять из обращения тайно, без особого шума».

Допустим, не сдавалась я, но тогда соизвольте сообразить: зачем при такой установке подписывать в печать трехтомное собрание его поэтических произведений? Вдумайтесь: трехтомное, в самом солидном издательстве страны – Госиздате? Да одного только звонка оттуда было достаточно, чтобы трехтомник навсегда вылетел из плана. И без всяких объяснений. А он, несмотря на финансовые затруднения и нехватку бумаги, продолжал продвигаться к печати. Больше того. Кабы гражданин Есенин был занесен в тайные списки подлежащих изъятию контриков , разве стали бы ему покровительствовать и первый секретарь ЦК Азербайджана Сергей Миронович Киров, и его правая рука Петр Чагин, главный редактор влиятельной партийной газеты «Бакинский рабочий»? А они не только покровительствовали, они с ним возились как с писаной торбой. Когда летом 1925 года Есенин приехал в Баку, его, по настоянию Кирова, поселили на правительственной даче. «Летом 1925 года, – вспоминал Чагин, – я перевез Есенина к себе на дачу. Это, как он сам признавал, была доподлинная иллюзия Персии – огромный сад, фонтаны и всяческие восточные затеи. Ни дать ни взять Персия» [6] .

В воспоминаниях Чагина есть и такой эпизод: «В конце декабря (1925 года. – А. М. ) я приехал в Москву на Четырнадцатый съезд партии. В перерыве между заседаниями Серей Миронович Киров спросил меня, не встречался ли я с Есениным в Москве, как и что с ним. Сообщаю Миронычу: по моим сведеньям, Есенин уехал в Ленинград. “Ну что ж, – говорит Киров, – продолжим шефство над ним в Ленинграде. Через несколько дней будем там”. Недоумеваю, но из дальнейшего разговора узнаю: состоялось решение ЦК – Кирова посылают в Ленинград первым секретарем губкома партии (…) меня редактором “Красной газеты”. Но, к величайшему сожалению и горю, не довелось Сергею Мироновичу Кирову продолжить шефство над Сергеем Есениным. На следующий день мы узнали, что Сергей Есенин ушел из жизни» [7] .

Догадывался ли Есенин о возможной перемене в служебной карьере своих закавказских шефов? Не исключено, что догадывался. К 23 декабря (день отъезда Есенина в Ленинград) было уже ясно, что Г. Зиновьев, руководитель ленинградской партийной организации, возглавивший на Съезде вместе с Л. Каменевым, антисталинскую оппозицию, будет снят с руководящего поста и что Киров как выдвиженец Сталина – единственный серьезный кандидат на эту важную должность.

Впрочем, почуять, что Киров и Чагин сидят на чемоданах , Есенин мог бы и в Баку в августе 1925-го. По свидетельству Софьи Андреевны Толстой, Сергей Александрович, уезжая тем летом на Кавказ, собирался прожить там как можно дольше, всю осень, а может, и часть зимы. И вдруг, в разгар бархатного сезона, прямо-таки сорвался с места и 6 сентября был уже в Москве. Разумеется, ни летом в Баку, ни в декабре в Москве Чагин не стал бы в открытую, называя вещи своими именами, делиться с беспартийным товарищем надеждами на возможную перемену участи. Однако Есенину было достаточно и намеков. При всей своей кажущейся ненаблюдательности поэт обладал способностью добывать нужные ему сведения, что называется, из воздуха.

Во всяком случае, убегая из столицы в Ленинград – и в ноябре (на разведку), и в декабре 1925-го (насовсем, с вещами), – о Кавказе и о своих тамошних партийных заботниках С. А. уже не упоминал, хотя еще недавно утверждал, что только за Хребтом, за спиной Кирова и Чагина, чувствует себя защищенным.

Хорошо, соглашались (нехотя) оппоненты, но где гарантия, что убийство не совершили, допустим, гостиничные воры, огрев канделябром по голове и сымитировав самоубийство? Ведь Василий Наседкин, муж старшей сестры Есенина Екатерины, утверждает, что в день отъезда из Москвы (напоминаю: 23.12.1925) у С. А. был банковский чек на 640 рублей – сумма по тем временам огромная [8] .

Наседкин не ошибается. Поскольку наличных дензнаков в издательской кассе не было, Есенину действительно выдали чек. Вот только получить по нему деньги в банке лично С. А. не мог: у него не было паспорта. Куда делся паспорт, хранился ли в квартире его последней жены Софьи Толстой, среди прочих семейных, необходимых для регистрации брака документов, был ли в очередной раз утерян – из воспоминаний современников не ясно. Ясно одно: в Ленинград Есенин заявился без паспорта. Даже в Акте освидетельствования покойного упоминается лишь удостоверение личности, видимо, билет Союза поэтов. Короче, Есенин уезжал из Москвы не только без паспорта, но и без денег. Не с пустым кошельком, конечно, но той небольшой налички, какую он все-таки раздобыл, хватало разве что на железнодорожный билет, извозчиков да самые неотложные расходы. Казалось бы, мелочь, однако в скрещенье обстоятельств, затянувших на певчем горле веревочную удавку, она оказалась не безобидной. Но об этом ниже, а пока вернемся к уголовному варианту.

Изобретатели грабительской гипотезы все свои улики цепляют-вешают на сучковатый вопросик: да по каким таким признакам гостиничные воры могли бы сообразить, что одетый с иголочки знаменитый поэт, чье имя все еще рифмуется с именем заморской жар-птицы, прибыл в Ленинград с пустым портмоне? Отвечаю: по его поведению. Ну не стал бы именитый постоялец выпрашивать то ли у буфетчика, то ли у коридорного три бутылочки пивка в долг, будучи при деньгах. А Есенин, и это не подлежащий перепроверке факт, в свой последний земной вечер ничего, кроме взятого в долг пива, не пил.

Впрочем, уголовный сюжет (ограбление) повышенным спросом у любителей литературных сенсаций не пользуется, безбумажно циркулируя в узком кругу потребителей сфабрикованных в кино ужастиков с кровью. Иное дело политический, куняевский вариант, получивший окончательное оформление в большой, в формате ЖЗЛ, биографии Есенина, изданной в год столетнего юбилея поэта (1995) [9] . Ловко тасуя разного рода правительственные Постановления, Решения, Резолюции и т. д. и т. п., концепт отца и сына Куняевых возводил убийство в гостинице «Англетер» в акцию государственной необходимости. В результате и фигура Есенина укрупнялась до масштаба неформального лидера общекрестьянской оппозиции. В «Знамени» меня упросили отрецензировать эту книгу, я согласилась, но так ничего и не написала, сообразив по ходу дела, что проблема не столько в Станиславе Куняеве, сколько в его читателях, истово верующих в существование жидомасонского заговора, жертвой коего и стал-де Есенин. И если со Станиславом (не Сергеем) Куняевым еще возможен (в умозрении) профессиональный поединок, то с рядовыми членами патриотической рати в формате журнальной рецензии спорить бесполезно: нельзя напоить осла даже ключевой водой, если у того нет жажды. И все-таки в конце концов я на этот разговор решилась, правда, не без колебаний и лишь после того, как в одном из недавних номеров журнала «Посев», своим свободомыслием гордящегося, в интервью, взятом у сына поэта Н. Л. Брауна, прочла следующее:

«Покойный уже был приготовлен для демонстрации. Первоначальные фотоснимки, которыми мы сегодня располагаем, свидетельствуют и подтверждают то, что мне рассказывал отец. У Есенина были изрезаны, похоже, бритвой руки. Но совсем не поперек, а вдоль. Как при пытке. Левый глаз выбит. В ноздрях застыла жидкость, очень напоминавшая головной мозг. Череп пробит в лобной части. Две вмятины чуть повыше переносицы. Николай Леопольдович говорил: “Как будто сдвоенной железной палкой ударили! А может быть, рукоятью пистолета. Неизвестно, какого именно, ведь Есенин с собственным пистолетом не расставался”. На мой вопрос, которая из ран оказалась смертельной, отец сказал: “Та, что под правой бровью”. Отец в голодное время работал санитаром “скорой помощи”. На покойников он насмотрелся, среди них попадались и самоубийцы». «Когда Есенина, – продолжает Браун-младший, – нужно было выносить, рассказывал отец, “взял его, уже окостеневшего, под плечи. Волосы рассыпались мне на руки. Запрокинутая голова опадала. Были сломаны позвонки. При повешении у человека расслабляются все органы. При убийстве – нет. И на полу, и на диване, куда положили труп Есенина, было сухо. Никакой врач не поверит, что перед ним самоубийца, если мочевой пузырь не опорожнился. Не было ни посинения лица, ни высунутого языка» [10] .

Читала и не верила своим глазам. Выписки из писем и мемуаров современников, рассказавших о трагедии в гостинице «Англетер» не с чужих слов, заняли бы слишком много места, но один фрагмент из настоящих, не перелицованных по нынешней моде воспоминаний Н. Л. Брауна (отца) о событиях 28 декабря 1925 года все-таки приведу:

«В номере гостиницы, справа от входной двери, на полу рядом с диваном лежал неживой Есенин. Белая шелковая рубаха была заправлена в брюки, подпоясанные ремнем. Золотистые волосы его были откинуты назад. Одна рука, правая, в приподнятом, скрюченном состоянии находилась у самого горла. Левый рукав рубахи был закатан. На руке были заметны следы надрезов – Есенин не раз писал кровью» [11] .

Опубликованное «Посевом» интервью с престарелым сыном Н. Л. Брауна удивило не само по себе. Каждый частный человек пишет, как (и чем!) он дышит. Поразило другое: в редакции солидного либерального журнала не заметили вопиющего, один к одному, совпадения опубликованного в 2009 году якобы эксклюзивного материала с самыми дремучими вымыслами двадцатилетней давности. Ведь этот сюжет (зверское убийство), как уже говорилось, обозначившись на уровне слухов в глухие годы застоя, выпростался из подполья уже в 1987-м. В том году, несмотря на протесты ленинградцев, бульдозеры порушили обветшавший «Англетер». А года через два, в связи с появлением в журнале «Москва» (1989, № 7) беспрецедентного по безграмотности сочинения полковника милиции Эдуарда Хлысталова «Тайна гостиницы “Англетер”», страсти по убиенному русскому гению достигли такого накала, что взбаламученная литературная общественность самоорганизовалась в Писательский комитет по выяснению обстоятельств смерти поэта.

Комитет был организацией представительской, то есть ленивой, для выяснения «обстоятельств» не слишком пригодной, в отличие от прилепившейся к нему Особой Комиссии, тон в которой, как и следовало ожидать, стали задавать самые неистовые из ревнителей русской идеи. Но тут уж и серьезные исследователи всполошились. Не за горами столетие великого поэта, а вокруг юбилейного Проекта – стайки шарлатанов да толпы невежд, к умственным усилиям не приученных? Словом, обстановка была такой, что главному специалисту по Есенину Юрию Львовичу Прокушеву не осталось ничего иного, кроме как, обратившись в высокие инстанции, ввести в состав обезумевшей в патриотическом негодовании Комиссии группу независимых экспертов. Дабы наконец выяснилось, что же в действительности случилось в гостинице «Англетер» в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года.

Оглядываясь назад и подводя итоги, нельзя не признать: российской словесности повезло. Новая антисоветская жизнь в 1991 году еще только начинала коммерциализироваться, в результате чего Прокушеву удалось задействовать наивиднейших специалистов в области судебной медицины и криминалистики. Академики, доктора наук, директора и ведущие сотрудники соответствующих предмету расследования НИИ, включая старшего прокурора Генеральной прокуратуры, в течение почти трех лет собирали и проверяли на подлинность все без исключения документальные материалы, начиная с Акта вскрытия тела, посмертных масок и сделанных по свежим следам фотоснимков. Естественно, практически безвозмездно, на общественных началах. Затем терпеливо, спокойно, снимая один вопрос за другим, разъясняли членам Писательского Всероссийского комитета: версия об убийстве – результат неизлечимого дилетантизма, а то и прямого мракобесия.

Взявшись за дело, ученые поначалу, кажется, и не предполагали, что сенсационный триллер держится на трех колченогих опорах. 1. На утверждении, будто предсмертное стихотворение Есенина написано не в декабре 1925-го. 2. На рассматривании фотографий мертвого поэта, а они были самого дурного качества – перепечатки с отпечатков. 3. На вопиюще непрофессиональном прочтении и толковании Акта о вскрытии. Правда, нижняя его часть была дефектной: последние семь строк отсутствовали. Ухватившись за эту псевдоулику, комитетчики то ли не заметили, то ли не пожелали заметить, что обрывки полуистлевшей бумаги не уничтожены, а собраны и сложены в конверт. Во ВНИИ судебных экспертиз текст почти полностью восстановили. Причем отчетливо читабельной оказалась самая важная фраза, на которой и строилась главная из сенсаций (проломили череп, выстрелили в лоб): глаза и кости черепа целы, мозг в сохранности и весит 1920 граммов.

Нашлись и негативы, благо фотографировал в «Англетере» знаменитый питерский фотомастер М. С. Наппельбаум. Когда с сохранившихся в его архиве пластин сделали, используя современную технику, профессиональные отпечатки, даже невооруженному глазу стало ясно: якобы зияющая рана на лбу – всего лишь деформация мягких тканей межбровья, неглубокая (0,5 см) вмятина, образовавшаяся в результате длительного контакта с горячей трубой водяного отопления.

Подвергся экспертизе и подлинник последнего стихотворения Есенина «До свиданья, друг мой, до свиданья…» Вокруг этого документа кипели огнедышащие страсти. Для адептов версии «Убийство!» написанный кровью текст (по смыслу – предсмертная записка) был слишком увесистым камнем преткновения. Для убедительности их концепции тяжелый сей камень надо было непременно отвалить от Дела об убийстве. Система доказательств дублировала бородатый анекдот о женской логике. Во-первых, это не есенинские стихи; их сочинил кто-то из убийц, скорее всего пресловутый Блюмкин. Во-вторых, Есенин написал их давно. В-третьих, они написаны не кровью. Следовательно, известный по воспоминаниям Елизаветы Устиновой эпизод, залетевший и в хрестоматийное стихотворение Маяковского: «Может, окажись чернила в “Англетере”, вены резать не было б причины», – выдумка то ли сионистов, то ли жидомасонов. Напоминаю этот фрагмент: «Я зашла к нему. Тут он мне показал левую руку: на кисти было три неглубоких пореза. Сергей Александрович стал жаловаться, что в этой “паршивой” гостинице даже чернил нет, и ему пришлось писать сегодня утром кровью. Скоро пришел поэт Эрлих. Сергей Александрович подошел к столу, вырвал из блокнота написанное утром кровью стихотворение и сунул Эрлиху во внутренний карман пиджака. Эрлих потянулся рукой за листком, но Есенин его остановил:

– Потом прочтешь, не надо!» [12]

Спецэкспертиза «притузила» и эту нелепицу. Химики, текстологи, почерковеды установили: стихи действительно написаны кровью, а не выцветшими до красноты фиолетовыми чернилами, и не кем-нибудь, а самим Есениным, который, судя по почерку, был в не совсем обычном состоянии:

«Этот текст исполнен Есениным Сергеем Александровичем под влиянием необычных внутренних и внешних факторов, “сбивающих” привычный процесс письма и носящих временный характер. В числе таких факторов наиболее вероятными являются необычное психофизическое состояние С. Есенина (волнение, алкогольное опьянение и пр.) и использование им пишущего прибора и красителя, обладающих плохими расписывающими свойствами». (Ю. Н. Погибко. Всесоюзный научно-исследовательский институт судебных экспертиз Министерства юстиции России. 15 апреля 1992 г.) [13] .

Краситель (кровь) конечно же не обладал хорошими расписывающими свойствами, да и состояние поэта было необычным: он не выносил ночного одиночества в чужом, не домашнем месте. Необычным был и письменный прибор, в который Есенин, сделав несколько легких поверхностных надрезов (не задевая «толщи кожи»), нацедил чуточку крови. Кто-то из литераторов, побывавших утром 28 декабря в «Англетере», случайно обратил внимание на чернильницу, которой пользовался Есенин. Она была необычной формы. Айседора, когда ей об этом рассказали, узнала по описанию свой последний подарок: крохотную этрусскую вазу.

Навязывающим воспоминания о другой жизни оказалось и место, в котором были написаны предсмертные стихи. В этой комнате, как уже упоминалось, поэт провел несколько часов холодной зимой 1922 года, когда вместе с Дункан приезжал в Петроград. Вдобавок ко всем этим странным сближениям в окна номера безглазо глядел черно-мраморный дворец графа Зубова. Тот самый некогда пышный и ярко освещенный дом, где ровно десять лет назад, в ночь под Новый 1916 год, в год его первой городской и горькой славы, Есенину аплодировал весь литературный Санкт-Петербург…

Не подтвердилось и наделавшее столько шума утверждение Эдуарда Хлысталова, что Г. Устинов и В. Эрлих были сотрудниками ОГПУ, а «Англетер» – спецгостиницей, мрачному ведомству подконтрольной. На запрос Ю. Л. Прокушева (письмо на имя министра безопасности Российской Федерации Баранникова В. П. от 15.04.1993) из архива ответили (после проведенной по указанию министра тщательной проверки), что ни Эрлих, ни Устинов в соответствующей картотеке не числятся, а «Интернационал» (это название «Англетер» носил с 1919 по 1925 годы) органам ОГПУ не подчинялся.

И действительно, как выяснил И. А. Богданов, автор книги «Старейшие гостиницы Петербурга» [14] , в «Англетере» до 1924 года располагалась английская миссия. Здесь же подолгу проживали советские чиновники, деятели культуры, красные командиры, рядовые сотрудники ГПУ. Лица без командировочного удостоверения до передачи отеля в ведение Гостиничного треста (февраль 1926 года) сюда официально не допускались. Но в годы нэпа это правило уже не соблюдалось. Мандельштам, к примеру, в 1924 году снимал в «Англетере» люкс с горящим камином и накрытым ужином для свиданий с Ольгой Ваксель. Но если бы О. В. не оставила воспоминаний, мы бы об этом никогда не узнали, так как в списках законных постояльцев отеля за 1924 год имени Мандельштама нет.

Пикантная подробность интересна не только для мандельштамовской, но и для нашей истории. Разъясняя, по какой такой причине Есенин при вселении в «Англетер» не был зарегистрирован, она решительно отменяет один из самых якобы убедительных аргументов неистовых мстителей. По их логике, фамилии Есенина в списках постояльцев нет потому, что товарищи из ОГПУ загодя заметали следы запланированного убийства. Поэтому-де и администрация гостиницы, посвященная в преступный план, нервничала, торопя с выносом трупа.

Допускаю: и впрямь нервничала, да только совсем по другой причине. Согласно правилам распорядка, управляющий (В. М. Назаров) не имел права определять на постой человека, у которого не было при себе ни командировочного документа, ни паспорта. Пустил, как и Мандельштама, за денежку. Рисковал, конечно, но не слишком: нэп еще длился. ЧП в пятом номере степень риска увеличивало на порядок. Если бы выяснилось, что Есенин вселился в «Англетер» не на общих основаниях, выговором по административной линии В. М. Назаров мог бы и не отделаться, так что гостиничной обслуге было из-за чего волноваться.

Господи! даже повеситься можно

от такого одиночества.

Ах, какое поганое время…

Есенин – Мариенгофу. Париж, весна 1923

Материалы расследования, завершенного к лету 1993-го, давным-давно изданы. Впервые, в сокращенном варианте, – в 1995-м. Выводы ученых стараниями прессы были доведены до сведения прогрессивной общественности намного раньше. Вл. Радзишевский, обозреватель «Литературной газеты», успокоил подписчиков, сообщив, что эксперты наконец-то поставили точку: не убийство, а самоубийство. Следовательно, шквал леденящих душу открытий: Горького отравили, Маяковского застрелили, Есенина повесили – обещает передышку: «С Есениным, кажется, разобрались. Кто следующий?» («Литературная газета», 7 июля 1993 года).

Следующим, увы, оказался Есенин. Не решившись в открытую не согласиться с поставившими точку экспертами, активисты Писательского Всероссийского комитета стали потихоньку-полегоньку дискредитировать сделанное ими заключение. В последнем томе вышедшего к столетнему юбилею четырехтомника, откомментированного членами возглавляемой Ю. Л. Прокушевым есенинской группы Института мировой литературы, в разделе «Краткая хроника жизни и творчества» читаем:

«1925 28 декабря. Утром был найден повешенным в номере гостиницы. Большинство современников не сомневались в самоубийстве Есенина. Эта версия была подвергнута сомнению уже в наши дни» [15] .

Словом, биографическое сочинение Станислава и Сергея Куняевых, подоспевшее к юбилею Есенина, было негласно узаконено литературным сообществом, а куняевский способ борьбы с оппонентами принят на вооружение. Не полемизировать с профессиональными криминалистами. Не опровергать сделанные ими выводы. Не было самоубийства, было убийство. Для Куняевых (и отца, и сына), как и для прочих носителей русского духа , это аксиома, не требующая доказательств.

Спросите: а как же читатели? А читателей, тем паче неискушенных, можно понять. Навыка пристального чтения трудных текстов у них нет, а вера в доходчивое печатное слово имеется. Не утрачено и доверие к «общему мнению», а оно, как известно, и создается, и внушается агрессией многократного повтора. Уже первый выпуск куняевской биографии издан тиражом в 10 тысяч экземпляров, а сколько раз переиздан за последующие пятнадцать лет, не известно, подозреваю, даже библиографам Книжной палаты.

К тому же судмедэксперты высшей категории были до предела корректны и за пределы своей компетенции в период расследования (1991–1993) не выходили. Четко ответили на заданный руководством Института мировой литературы вопрос: данных, свидетельствующих, что Есенин был убит, не обнаружено. Даже высказав предположение, что, судя по почерку, в момент написания предсмертного стихотворения поэт находился в состоянии сильного волнения, никаких соображений насчет предполагаемых причин необычного состояния себе не позволили.

Не думаю, чтобы судмедэкспертам так уж приятно было узнать, что их многолетний бескорыстный труд литературная общественность фактически проигнорировала. Однако ни протестовать, ни выяснять отношения с руководством ИМЛИ не стали. И все-таки нет правила без исключения. Один из членов экспертной группы, профессор, преподаватель Медицинской академии Александр Васильевич Маслов, в течение многих лет собиравший материалы для серии очерков, посвященных выяснению обстоятельств смерти замечательных людей, продолжил расследование. Результаты его работы опубликованы в книге «Загадочная петля» [16] , вышедшей, к сожалению, уже после смерти автора.

Чем же примечательна эта книга? Прежде всего тем, что Маслов, учтя своеобразие массовой аудитории, переложил со специального на общедоступный язык материалы проведенной и им самим, и его коллегами экспертизы. И сделал это так толково и внятно, с учетом не проясненных в 1993 году подробностей, что думающий читатель не может не согласиться с выводом, к которому подводит автор «Загадочной петли»: «Самоубийство Есенина – результат стечения очень многих обстоятельств, разбираться в которых еще предстоит историкам и литературоведам. Но с судебно-медицинской точки зрения расследование можно считать законченным: Сергей Александрович Есенин покончил с собой. Больше не стоит измываться над правдой в поисках неких тайных убийц» [17] .

Готовя рукопись к печати, Маслов в предисловии предупредил будущих читателей: «Работа, безусловно, не лишена недостатков, а поэтому любые замечания и конструктивная критика будут восприняты с благодарностью» [18] . Воспользовавшись авторским предуведомлением, считаю необходимым высказать несколько соображений, поскольку самоубийство Есенина – не тот случай, когда мы можем принять горький его совет:

Обратись лицом к седьмому небу,

По луне гадая о судьбе,

Успокойся, смертный, и не требуй

Правды той, что не нужна тебе.

Соображение первое. Чтобы доказать сомневающимся, что поэт мог повеситься на вертикальной и гладкой трубе водяного отопления, Маслов описывает проведенный по его заданию сложный эксперимент. Используя веревки разного плетения и общепринятые в русском быту виды узлов, студенты-медики доказали: трудно, но возможно. На самом деле это было совсем не так трудно – труба не была совершенно гладкой. Чтобы убедиться, достаточно вглядеться в известную фотографию пятого номера (хотя бы в монографии Маквея, а не в стертые и отретушированные перепечатки с нее). На этой фотографии видно, что на расстоянии примерно ста пятидесяти сантиметров от пола обе трубы, прямая и обратная, удлинены посредством ввинчивания по нарезке. В результате на месте их соединения образуется укрепленное поперечной скобой утолщение – два кольца, диаметр которых минимум на 0,5 см превышает диаметр самой трубы. По тогдашней технологии отопительные трубы фиксировались (прикреплялись к стене) несколькими поперечными скобами. Такая же поперечина почти наверняка была и под потолком. Говорю почти наверняка, так как верхняя часть стены в видоискатель не попала, снимок сделан из коридора. В моей теперешней квартире следы выдирания страхующих скоб еще не заделаны после прошлогоднего капремонта.

Соображение второе. Переводя с ученого на читательский язык сделанные профессионалами заключения, Маслов цитирует слова одного из коллег, заметившего при работе с современной увеличительной техникой, что рельеф смертной петли имеет комбинированный характер. Передние две трети – отпечаток веревки, а задняя треть – полоса, достаточно широкая, с четкими контурами. Похоже, мол, что петля изготовлена из веревки, к которой привязана какая-то тесьма или ремень, достаточно широкий. Цитирует, но толкований этому факту не дает. А они есть. Привезенные из Америки (в августе 1923 года) чемоданы Есенин оставил в квартире Мариенгофа, а когда спустя месяц пришел за вещами, обнаружил, что на самом большом не столько чемодане, сколько сундуке для хранения верхней одежды кто-то то ли срезал, то ли отстегнул часть кожаного ремня. Этим ремнем (при использовании дорожного сундука в качестве огромного чемодана) его затягивали, на случай если запоры (замки) не выдержат перегрузок и перемещений. В тот день С. А., по свидетельству Мариенгофа, и заменил недостающую часть ремней обыкновенной веревкой. В такой неэлегантной упаковке американский сундук и прибыл в «Англетер». Из этой комбинации (веревка плюс остатки ремня), судя по данным экспертизы 1991–1993 годов, поэт и смастерил смертную петлю.

На этот дорожный сундук хочу обратить особое внимание. Возможно, я ошибаюсь, но в нем, на мой взгляд, может отыскаться ответ на смущавший даже противников сенсационной версии вопрос: какой же предмет гостиничной меблировки должен был оттолкнуть самоубийцу, чтобы его «ноги были от пола около 1,5 метра».

П. Н. Лукницкий, автор знаменитых «Встреч с Анной Ахматовой», сообщает (запись сделана вечером 28 декабря со слов М. Фромана, рабочего секретаря Ленинградского отделения Всероссийского союза поэтов), что это была какая-то табуретка: «В 6 часов по телефону от Фромана я узнал, что сегодня ночью повесился С. Есенин, и обстоятельства таковы: вчера Эрлих, перед тем как прийти к Фроману, был у Есенина в гостинице “Angleterre”, где остановился С. Есенин, приехав сюда в сочельник, чтобы снять квартиру и остаться здесь уже совсем. Ничего необычного Эрлих не заметил – и вчера у Фромана мы даже рассказывали анекдоты о Есенине. Эрлих ночевал у Фромана, а сегодня утром пошел опять к Есенину. Долго стучал и наконец пошел за коридорным. Открыли запасным ключом дверь и увидели Есенина висящим на трубе парового отопления. Он был уже холодным. Лицо его обожжено трубой (отталкивая табуретку, он повис лицом к стене и прижался носом к трубе)» [19] .

Между тем в протоколе, составленном участковым надзирателем, упомянута не табуретка, а опрокинутая тумба: «…около места, где обнаружен был повесившийся, лежала опрокинутая тумба, а канделябр, стоящий на ней, лежал на полу…» [20]

Казалось бы, ничего загадочного: тумба так тумба. Но это не так. На фотографии, сделанной, уточняю, некоторое время спустя, канделябр есть, а тумбы нет. Опрокинутой тумбы не заметил и давний приятель Есенина поэт Вс. Рождественский, прибежавший в «Англетер» чуть раньше фотографа; зато он обратил внимание на распахнутый огромный чемодан, из которого клубком глянцевитых переливающихся змей вылезали модные заграничные галстуки.

Чем объясняется столь странная нестыковка? Маслов и на эту загадку разгадки не предлагает, хотя и она почти разгадывается, если вчитаться в письмо Т. С. Есениной (от 18.01.1984), адресованное Т. П. Флор-Есениной, где дочь поэта описывает доставшиеся по наследству отцовские чемоданы, те, что были с С. А. в «Англетере»: «Весной 1926 года суд определил наследников Есенина (…) Из этого решения вытекало как наследование авторского права, так и наследование имущества (…) Сундук и еще два-три чемодана – это и была наша доля наследства. К этим вещам Зинаида Николаевна годами была не в силах прикоснуться, их прятали так, чтобы они не попадались ей на глаза. Увидала я их только в 1928 году при переезде на Брюсовский, где их тут же подняли на антресоли. Их спустили вниз и раскрыли только в 1933 году. Это были носильные вещи – костюмы, белье, обувь и т. д., бумаги занимали ничтожно мало места (…) Домашние с интересом рассматривали сундук. Это был дорожный гардероб – слева вешалки, справа ящики. Его ставили вертикально. Как гардеробчик он стоял у меня в комнате и в Москве, и на даче, где я жила два года перед войной» [21] .

Высота таких гардеробчиков никак не могла быть намного меньше полутора метров, иначе дорогие костюмы не выдержали бы долгой дороги, а значит, достаточной для того, чтобы С. А. сумел, взобравшись на дорожный сундук с письменного стола, закрепить под самым потолком роковую удавку. Разумеется, при условии, что высота номера была стандартной, то есть около 3,5 м, что также ставилось под сомнение. В некоторых публикациях потолки вырастали аж до дворцовой пятиметровой высоты, чего конечно же не было. И даже быть не могло. В отличие от «Европейской» и даже «Астории», «Англетер» был гостиницей «эконом-класса». В конце пятидесятых, приехав в Питер с командировочным удостоверением от журнала «Советский воин», я прожила здесь несколько дней, в том самом, кстати, есенинском номере, и прекрасно помню, что его кубатура была для Ленинграда самой что ни на есть обыкновенной. Точно такой, как в квартире моей тетки на Охте. Подтвердить этот факт наверняка могли бы многие очевидцы, но Маслову нужны были другие, неоспоримые доказательства. И он их нашел! Оказалось, что в питерском киноархиве каким-то чудом сохранился документальный фильм, снятый некогда в «Англетере».

Но почему я так долго задерживаюсь на всех этих деталях? А потому, что теперь, когда опубликована переписка Цветаевой и Пастернака, мы не имеем морального права замалчивать следующий фрагмент из письма Бориса Леонидовича Марине Ивановне от 26 февраля 1926 года: «На днях узнал версию, кажущуюся мне вздорной и неправдоподобной. Надо будет переспросить Казина, на которого ссылался рассказывавший. Будто бы Есенин перед отъездом говорил К<азину>: “Вот увидишь, как обо мне запишут”. С этим хотят поставить в связь домысел о том, будто бы Е. хотел устроить покушенье на самоубийство, в чем между прочим ищут объяснение факта, что кисть правой руки была у него на горле [22] и защемлена петлей. Так как я не думаю, чтобы к этой версии Вы отнеслись иначе, чем я, то я ничего и не делал для установления ее источников и уточненья ее самой. Положенье же кисти в этом случае прибавляет лишнюю жутко-волевую черту ко всему облику катастрофы» [23] .

Ни опровергнуть излагаемую Пастернаком гипотезу, ни принять ее безоговорочно не позволяет скудость имеющихся в нашем распоряжении фактов. Однако ж и признать ее вздорным домыслом, начисто исключив несчастный случай, невозможно, а это и впрямь прибавляет жуткую черту «ко всему облику катастрофы». По крайней мере, если наше предположение (возможно, что в качестве опоры Есенин использовал не гарнитурную дубовую тумбочку, а шаткий дорожный гардеробчик) достоверно хотя бы на треть. Не исключено, кстати, что именно этот момент имел в виду М. С. Наппельбаум, когда говорил, что в смерти поэта не все ясно. С Есениным он знаком не был, но у фотографов особое, трехглазое, зрение…

Требует уточнения и то истолкование, какое дает Маслов болезни Есенина. Опровергая, как медик, и подозрение на эпилепсию, и белую горячку, для излечения от которой поэта якобы и поместили в клинику известного на всю Россию психиатра Ганнушкина, он почему-то не решается назвать по имени «таинственную болезнь» Есенина, резко обострившуюся в последний год его жизни. Вместо ожидаемого профессионального диагноза, пусть и предположительного, приводит малоправдоподобный рассказ о том, как Есенин, выкрав историю своей болезни, узнает, что она неизлечима. В действительности ничего, кроме «меланхолии», то есть депрессии, у Есенина, как и у Маяковского, судя по всему, не было. Вот что пишет приятель С. А. Матвей Ройзман:

«Ко мне пришел домой врач А. Я. Аронсон. Он был взволнован, озабочен, но говорил, осторожно подбирая слова. За эти дни он обошел все места, где, по мнению родственников, друзей и знакомых Есенина, он мог находиться (…) Есенин ушел из клиники самовольно, а это может привести к большой беде. Я спросил, чем, собственно, болен Сергей. Доктор объяснил, что профессор Ганнушкин поставил точный, проверенный на больных диагноз: Есенин страдает ярко выраженной меланхолией. Впоследствии я узнал, что (…) меланхолия – психическое расстройство, которому сопутствует постоянное тоскливое настроение. Поэтому любые размышления больного протекают как бы окрашенными в черный цвет (…) Но самое опасное – это то, что меланхоликов типа Есенина мучает навязчивая мысль о самоубийстве. Естественно, это усиливается во время одиночества» [24] .

Маяковского, в отличие от Есенина, уложить к Ганнушкину было невозможно. Однако не только Лиля Брик, но и Галина Катанян, супруга Василия Абгаровича Катаняна, не заблуждались насчет «некоторых обстоятельств», предшествующих его гибели. Они поразительно схожи с теми, какие спровоцировали трагедию в гостинице «Англетер»: «Не только для людей, мало знавших Маяковского, но и для близких друзей смерть его осталась загадкой (…) А между тем он был болен. По моему глубокому убеждению, с конца 29-го года у него была депрессия. Я не врач, но периодически страдаю этим заболеванием и поэтому хорошо знаю все те симптомы, которые характерны для последних месяцев жизни Маяковского. Все признаки этого заболевания были налицо. Он был в подавленном, мрачном, совершенно не свойственном ему настроении (…) Он боялся одиночества, зазывал к себе даже малознакомых людей (…) Тяжелое состояние это усугублялось еще и тем, что у него началось заболевание связок, и он боялся потерять голос. И как раз тогда, когда ему было противопоказано одиночество, он оказался в полной изоляции. Единственные близкие люди, которые могли бы поддержать его в это тяжелое время – Лиля и Ося, – были за границей (…) Соратники по ЛЕФу были глубоко уязвлены вступлением Маяковского в РАПП и бойкотировали его (…) В РАППе, который принял его с плохо скрываемым торжеством, друзей у него не было, единомышленников тоже (…) Неуспех «Бани» у Мейерхольда он переживал болезненно (…) Выставка не нашла отклика у соратников. Студенты Института народного хозяйства, перед которыми он выступал 9 апреля (за четыре дня до выстрела! – А. М. ), издевались над ним. Ахматова, прочтя позже стенограмму этого последнего выступления, сказала: “Конечно, он не мог этого выдержать…”» [25]

Но вернемся к А. В. Маслову. Сообразив, что «Загадочная петля» переубеждает даже предубежденных, если они, конечно, функционально грамотны, т. е. способны не заучивать с голоса чужого выводы, а следить за ходом авторской мысли, в куняевском лагере насторожились и в спешном порядке принялись вырабатывать новый план действий. Заинтересовали церковь, подключили экстрасенсов, стали экспортировать свой товар, сначала в ближайшее зарубежье, а затем и в бывшие страны народной демократии. И не ошиблись прицелом. Главный экстрасенс Москвы господин Виноградов М. В. (доктор всевозможных наук) объявил с экрана ТВ, что его помощницы (одаренные телепатки, участницы программы «Битва экстрасенсов») хором подтвердили куняевскую версию: мнение всех без исключения экстрасенсов состояло в том, что это было убийство. Интервью с господином Виноградовым в январе 2010-го опубликовал журнал «НЛО» – не путать с «Новым литературным обозрением». А спустя полтора месяца (16 марта 2010 года) в Варминско-Мазурском университете (Польша, г. Ольштын) состоялась презентация книги «Убийство Сергея Есенина» (г. Щитно, Издательство Высшей школы полиции, 2009). Ее авторы – «остепененные» польские слависты Рената Владарчик и Гжегож Ойцевич – однозначно опровергли версию о самоубийстве поэта.

Но что такое заштатный Ольштын или малопочтенное не то «НЛО»? Чтобы вновь взбудоражить общественное мнение, доведя благородную ярость до точки кипения, требовалось более действенное горячительное средство. И оно было найдено: эксгумация.

О необходимости эксгумации добровольцы патриотического фронта начали поговаривать уже давно, но как-то неуверенно, междоусобно и под сурдинку. После выхода «Загадочной петли» взрывоопасную идею запустили в патриотический обиход, и года через два она овладела массами. Однако реализация проекта застопорилась. Выяснилось: в таком серьезном деле, как могиловскрытие , без помощи и благословения дипломированных судебных медиков не обойтись. Перебирали-перебирали, выбрали. Самого что ни на есть знающего. И с правильными анкетными данными. Евгения Степановича Мишина. Профессора! Доктора медицинских наук! Заведующего кафедрой Медицинской академии им. И. И. Мечникова! Подослали к профессору интервьюера. Евгения Мишина в группе экспертов первого созыва не было, но он без колебаний подтвердил заключение коллег: Есенина никто не убивал. Интервью опубликовал «Огонек». Кинодвойник поэта, то бишь актер Безруков, на этот текст прореагировал так: для меня, мол, совершенно ясно – Есенин погиб. Был умерщвлен насильственно. Направлял ли руку убийц товарищ Троцкий? Без сомнения.

Мне нравится гений этого человека…

«Железный Миргород»

Реплика Сергея Безрукова только на беглый взгляд может показаться наивной «басней веры». Джунглевый инстинкт сработал в правильном направлении. Следы присутствия Льва Давидовича Троцкого в нашей общей истории вытравлялись так тщательно и так долго, что не только рядовые читатели, но и гуманитарии достаточно широкого профиля ничего внятно-достоверного о нем не помнят, кроме социального происхождения (сын богатого земледельца), национальности (еврей), настоящей фамилии (Бронштейн), неполного и неточного перечня партийных должностей да экзотических обстоятельств устранения: 1940 год, Мексика, ледоруб, агенты КГБ. Даже Олег Лекманов, автор подробно документированной биографии Есенина, утверждает: Троцкий произнес свое «Слово о Есенине» на вечере его памяти в Большом театре, хотя кто-кто, а уж он-то должен бы знать, что траурный вечер, организованный Качаловым, состоялся 18 января 1926 года в помещении МХАТа и что самого Троцкого на нем не было. Его «Слово», точнее, «Письмо», зачитанное кем-то из актеров, опубликовано в «Известиях» 20 января 1926 года [26] .

Но так ли уж все это важно? МХАТ или Большой театр – какая разница? В том-то и дело, что огромная. Мероприятия, под которые отводился Большой театр, обязаны были посещать первые лица Партии и Правительства. Есенину такой почет не полагался. Но если кто-нибудь из устроителей ритуальных Торжествований и вздумал бы нарушить иерархическую традицию (практически невероятно, хотя теоретически и допустимо), то Троцкого на сцену Большого театра со «Словом о Поэте» в том январе уже бы не выпустили. На XIV съезде, закрывшемся, кстати, в день похорон Есенина, 31 декабря 1925 года, его фактически вывели из Большой Игры, «посадив на концессии». От должности наркома по военным вопросам Л. Т. был отстранен еще зимой 1924-го, вскоре после смерти Ленина.

Допущенная Лекмановым неточность – не промах памяти, а вещий знак , свидетельствующий: даже люди редкой книги, а не только люди полужелтых СМИ , весьма приблизительно представляют себе и конкретику политического бытия двадцатых годов, и характер отношений между действующими лицами происходящей драмы. Потому и оперируют фактами, лежащими на уровне идеологических разногласий – сшибок и стачек, и мысли не допуская, что в антрактах действовал или мог действовать еще и человеческий фактор, прямого касательства к принципам-установкам не имеющий. Возьмем хотя бы того же Троцкого. Сами Куняевы к числу заказчиков убийства Поэта этого монстра («помесь черта с инородцем») как бы и не пристегивают. И я их понимаю. Чтобы сообразить (и заявить) компромат на его поминальное «Слово о Есенине», которое Горький считал лучшим из того, что было написано о поэте, пришлось бы объявить во всеуслышание, что Есенин «солгал сердцем», написав (в 1924 году) «Русь бесприютную»:

Я тоже рос,

Несчастный и худой,

Средь жидких тягостных рассветов.

Но если б встали все

Мальчишки чередой,

То были б тысячи

Прекраснейших поэтов.

В них Пушкин,

Лермонтов,

Кольцов,

И наш Некрасов в них.

В них я.

В них даже Троцкий…

К тому же эти стихи без купюр цитирует С. Кошечкин в своей статье «Смерть Есенина: две версии », возражая «патриотам», убежденным, что Есенина «прикончили» в отмщенье за «Страну негодяев». Там, мол, упоминается природная фамилия комиссара Чекистова – Лейбман. (Лейбман – от природного имени Троцкого Лейба.) Ст. Куняев мог бы и поспорить с Кошечкиным, сославшись, допустим, на следующий эпизод из воспоминания Романа Гуля:

«…Мы вышли втроем из Дома немецких летчиков. (Дело происходит в Берлине летом 1923 года. – А. М. ) Было часов пять утра. Фонари уже не горели (…) Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро протрезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:

– Не поеду я в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн…»

Мог бы и поспорить, и оспорить, но не делает этого. Статья Кошечкина опубликована в центральной «Правде». Ссориться с «Правдой» в 1995-м еще и опасно, и невыгодно. Да и автор «Апологии эмиграции» – мемуарист неудобный. Запомнил, к примеру, даже такую не очень-то приличную частушку, которую Есенин распевал под ресторанную балалайку тем же берлинским летом:

У нашего Ильича

В лоб ударила моча!

Под советской кровлею

Занялся торговлею! [27]

Пример, с одной стороны, выигрышный, так как работает на концепцию книги (Есенин – неформальный лидер мощной крестьянской оппозиции), а с другой – неудобный, ибо наводит подозрительного читателя на мысль о сервилизме Есенина. Дескать, и просоветские «Стансы», и «Русь бесприютная», и очень правильный Ленин в «Капитане земли» – не что иное, как «циничный карьерный маскарад» [28] .

В такой «амбивалентной» ситуации «зловещую фигуру» Троцкого сподручнее отодвинуть в тень, а организацию преступления века свалить на кого попроще. Допустим, на Григория Зиновьева, который, как известно, боялся и презирал умников. Даже Горького, по свидетельству Ходасевича, ненавидел до такой степени, что перехватывал продовольствие, которое А. М. добывал для загибающейся от голода питерской интеллигенции. Словом, по нравственным качествам питерский халиф, державший в своем кулаке все местное ГПУ, был бы идеальным кандидатом на амплуа организатора убийства. Однако Куняев выдвигает на эту роль другого партдеятеля – Льва Каменева. Выбор, прямо скажем, неудачный, поскольку московский градоначальник на главного убивца не тянул . Вот что пишет о нем Борис Бажанов, бывший секретарь Сталина, вовремя, еще в 1926 году, утекший от «падишаха» за границу:

«Сам он (Каменев. – А. М. ) по себе не властолюбивый, добродушный и довольно “буржуазного” склада человек. Правда, он старый революционер, но не трус, идет на риски революционного подполья (…) Человек умный, образованный, с талантами хорошего государственного работника (теперь сказали бы “технократ”). Если бы не коммунизм, быть бы ему хорошим социалистическим министром в “капиталистической” стране. В области интриги, хитрости и цепкости Каменев совсем слаб. Официально он “сидит на Москве” – столица считается такой же его вотчиной, как Ленинград у Зиновьева. Но Зиновьев в Ленинграде организовал свой клан, рассадил его и держит вторую столицу в своих руках. Каменев этой технике чужд, никакого своего клана не имеет и “сидит на Москве” по инерции» [29] .

С такими данными да еще и при отсутствии соответствующей «техники» завести пружину столь хитроумного предприятия, как десант опричников в ночной «Англетер», да еще в тот момент, когда на Съезде, в Москве, решается его собственная судьба, невозможно. (За открытое выступление против Сталина в декабре 1925-го Каменев большинством голосов выведен из членов Политбюро.)

Все эти факты С. Ю. Куняеву конечно же известны, но известны вообще, без поправки на человеческий фактор. К тому же без опоры на документ, пусть и сомнительного качества, политическому детективу не устоять. Но кто ищет, тот найдет. В 1993 году в сборнике «С. А. Есенин. Материалы к биографии» С. Шумихин опубликовал воспоминания А. И. Тарасова-Родионова. Согласно этому документу, 23 декабря 1925 года Есенин, будучи в сильном подпитии, обращаясь к мемуаристу, произнес такой монолог:

«Я очень люблю Троцкого (…) уверяю тебя, очень люблю. А вот Каменева (…) не люблю. Подумаешь, вождь. А ты знаешь, когда Михаил отрекся от престола, он ему благодарственную телеграмму закатил за это самое из Иркутска. <…> Телеграмма-то эта, где он мелким бесом семенит перед Михаилом, она, друг милый, у меня» [30] .

К этому эпизоду комментатор (судя по стилистике, сам С. Шумихин) делает примечание: «Л. Б. Каменев (вместе со Сталиным) (…) выехал из сибирской ссылки сразу после получения известий о падении самодержавия и прибыл в Петроград утром в воскресенье 12 марта 1917 года. В факт подачи им (с дороги?) благодарственной телеграммы Михаилу Александровичу, чье отречение было опубликовано 4 марта вместе с манифестом об отречении Николая II, трудно поверить. Еще менее объяснимо то, что телеграмма оказалась почему-то в руках у Есенина. Еще летом 1917 года в печати промелькнуло сообщение о том, что Каменев провозгласил здравицу отрекшемуся Михаилу Александровичу на банкете, устроенном в Томске в честь проезжающих через город политэмигрантов. Видимо, Есенину запомнилась эта информация, спустя восемь с лишним лет приобретшая в его устах характер мистификации» [31] .

Среди своих к подобным мистификациям Есенин не прибегал, а вот с чужими не церемонился. Тарасов-Родионов, автор повестушки «Шоколад», где в образе на редкость омерзительного комиссара, по общему мнению, изображен Троцкий, был убежденным рапповцем, то есть чужим по определению [32] .

Допускаю, что принимаю желаемое за действительное, и все-таки очень уж похоже, что Есенин, устав от «выбивания» денег, от скуки и с досады забавляет сам себя. То дурачит Т.-Р. мифической телеграммой, то дразнит, уверяя, что «очень любит Троцкого»…

Иван Евдокимов (ведущий редактор есенинского трехтомника), которому Тарасов-Родионов после смерти Есенина передаст на хранение свои заметки, напишет на конверте с рукописью, что в ней лишь зерна правды .

Как же воспользовался сохраненными Евдокимовым «зернами правды» Ст. Куняев, сочиняя-выстраивая свой политико-детективный проект? А вот как. По его придумке, Тарасов-Родионов, в годы Гражданской войны работавший в армейском трибунале в Царицыне, по гэпэушным каналам срочно, в тот же день, 23 декабря, сообщает «нужным людям», что у Есенина имеется подписанная Каменевым телеграмма Михаилу Романову. Дескать, «вообразить себе, что в решающую минуту человек типа Тарасова-Родионова не поделился бы “ценной информацией” с “нужными людьми”, при всем желании трудно» [33] .

Как именно была организована беспрецедентная по нелепости акция (ночное убийство в перенаселенной гостинице), Куняев конечно же не уточняет. Опытный литератор, он прекрасно понимает: чтобы читатель поверил, что, разоткровенничавшись с потенциальным агентом ГПУ, поэт и впрямь совершил стоившую ему жизни «роковую ошибку», достаточно изобрести простой, как мычание, способ получения заинтересованным лицом важно-секретного сообщения. Тогда можно и не заботиться о правдоподобии дальнейшего. На всемогущество Органов легче легкого списать все изъяны проекта.

Вот только кто же они, эти «нужные люди»? Кому могла быть полезна добытая А. И. Тарасовым-Родионовым информация? Кто мог бы использовать ее в сражении за власть? Судя по тому, как Куняев описывает происходящее на Съезде, – Иосиф Сталин. Дабы бросить еще один камушек в выступившего против него Каменева. Между тем этот факт – то ли телеграмма, то ли тост, произнесенный восемь лет назад в Томске, Сталину, как мы уже знаем, давным-давно известен. Значит, единственным лицом, заинтересованным в изъятии мифической телеграммы, мог бы быть лишь сам Каменев, который (думай, читатель, дальше!), действуя через Зиновьева, нейтрализует (ликвидирует) силами питерских чекистов и информацию, и ее держателя.

Складно? Почти. Точнее, складной (пусть и по нормативам телесериального сюжетосложения) интрига выглядит лишь до тех пор, пока мы довольствуемся теми поверхностными сведениями (касательно Тарасова-Родионова), какие приводит Куняев. По Куняеву, автор «Шоколада» – рядовой гэпэушник с сомнительной репутацией. Но если копнуть чуть глубже, как сделали Д. Фельдман и А. Щербина, авторы статьи «Повесть А. И. Тарасова-Родионова “Шоколад” в политическом контексте 1920 г.» [34] , выясняется, что уже в Царицыне Т.-Р. действовал под непосредственным руководством Сталина. Сталин же вызвал своего выдвиженца в Москву. В разное время он занимал высокие армейские должности – командира бригады, дивизии и даже начальника штаба армии. И вдруг все рухнуло. Еще при Керенском, арестованный за участие в июльских беспорядках 1917 года, Тарасов-Родионов письменно отрекся от большевизма. Когда шило вылезло из мешка, товарищи исключили отступника из партии, но по личному ходатайству Сталина быстренько восстановили. Вторично Тарасов вылетел из рядов ВКП(б) в 1921-м, когда при очередной чистке выяснилось, что красный генерал сильно преувеличил свой партийный стаж. На этот раз Сталин вмешиваться не стал, Тарасова-Родионова демобилизовали, видимо, не без согласия, а может, и по настоянию нового военкома, т. е. Троцкого.

Словом, у «выпавшего из номенклатуры» Тарасова-Родионова (в 1925-м он всего лишь литературный редактор «Госиздата») не было ни малейшего резона вмешиваться в схватку триумвиров . Он достаточно долго работал на Сталина, чтобы не сообразить: полулюди его своры, ежели и принесут хозяину полузасохшие косточки, ничего, кроме тычков, в награду за рвение не получат. Особенно если сунутся под сияющие «голенища» в тот вожделенно вкусный момент, когда вожак уже вонзил «звериный» оскал в живую подставившуюся добычу. А этот интеллигентный слабак, этот Каменев-Розенфельд… На что рассчитывал, вылезая на трибуну? Видите ли, пришел к убеждению, что товарищ Сталин не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя большевистский штаб?

Словом, на розенфельдов и бронштейнов у Тарасова-Родионова давно ноющий зуб, и он, видимо, рассчитывает (надеется) найти в Есенине единомышленника. Как работник «Госиздата», Т.-Р. если и не прочел «Страну негодяев», то наверняка наслышан, что фамилия одного из персонажей поэмы Лейбман. В представлении автора «Шоколада» реплика Замарашкина своему напарнику: «Слушай, Чекистов!.. Я знаю, что ты настоящий жид…» уравнивала (ставила на одну доску!) его, посредственного литератора, с самим Есениным. Но был ли Чекистов карикатурой на Троцкого? Если бы Есенин ставил себе такую задачу, он, с его-то чувством «климатического стиля», не вложил бы в уста « настоящего жида» соображения, практически дублирующие монолог Сторожа из первой картины «Пугачева» («Появление Пугачева в Яицком городке»). На вопрос Пугачева, «неужель в народе нет суровой хватки Вытащить из сапогов ножи И всадить их в барские лопатки?» Сторож (полумужик, полуказак) отвечает:

…Вросли ногами крови в избы,

Что нам первый ряд подкошенной травы?

Только лишь до нас не добрались бы,

Только нам бы,

Только б нашей

Не скосили, как ромашке, головы.

А вот что говорит Чекистов Замарашкину, когда тот спрашивает, «что ж делать», «когда выпал такой нам год», в центральных губерниях дошло, мол, даже до людоедства:

А народ ваш сидит, бездельник,

И не хочет себе же помочь.

Нет бездарней и лицемерней,

Чем ваш русский равнинный мужик!

Коль живет он в Рязанской губернии,

Та к о Тульской не хочет тужить.

Прибавим к этим деталям еще и записанную Тарасовым-Родионовым характеристику «русского равнинного мужика», какую дает своим отчарям сам Есенин: «О, если бы ты знал, какая это жадная и тупая пакость – крестьяне!» Сказано, конечно, в раздражении, в злую и отчаянную минуту, однако ж по смыслу не слишком отличается от монолога лирического героя «Анны Снегиной»:

Фефела! Кормилец! Касатик!

Владелец землей и скотом!

За пару измызганных «катек»

Он даст себя высечь кнутом.

Что до «измызганной» до «невтерпеж» ответной реплики Чекистова («патриоты» толкуют ее как квинтэссенцию русофобии): «Я ругаюсь и буду упорно Проклинать вас хоть тысячи лет, Потому что… Потому что я хочу в уборную, А уборных в России нет», то нелицеприятное это суждение всего лишь доводит до гротеска мысль Антона Чехова из «Острова Сахалина» – о культуре страны следует судить по культуре отхожего места. А главное, почти буквально совпадает с вычеркнутым в печатном тексте, но сохранившимся в беловом автографе фрагментом из «Железного Миргорода»: «Убирайтесь к чертовой матери с Вашим Богом и Вашими церквями. Постройте лучше из них сортиры, чтоб мужик не ходил до ветру в чужой огород».

Предвидел ли Есенин, работая над поэмой, что слова Замарашкина могут быть истолкованы как выпад в адрес Троцкого? Думаю, предполагал. Потому, видимо, и сделал маленького комиссарика чекистом, т. е. приписал к ведомству, к которому Троцкий никогда не принадлежал [35] . Мало того. В отличие от Троцкого, который даже в эмиграции жил безбедно, потому что ему помогал отец, Чекистов «в жизни был бедней церковного мыша и глодал вместо хлеба камни». Вдобавок он еще и сквернословит, да так, что даже у железнодорожной будки «краснеют стены», чего за Лейбой Бронштейном не водилось. (Особенность Троцкого командовать Красной армией «не матюкаясь» была широко известна.)

Итак, накануне возвращения на родину Есенин заявляет Роману Гулю, что не хочет ехать в Россию, потому что там правит Лейба Бронштейн, а приехав, вдруг вроде бы ни с того ни с сего, начинает уверять Василия Наседкина, что считает Троцкого «идеальным, законченным типом человека» [36] .

Можно, конечно, предположить, что либо Гуль, либо Наседкин не то чтобы лжесвидетельствуют, а подгоняют случайно сорвавшиеся слова Есенина под выгодное им мнение. Но это не так. Запись, сделанная Гулем, не противоречит письму Есенина А. Б. Кусикову от 7 февраля 1923 года: «…Как вспомню про Россию, так и возвращаться не хочется (…) Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих (…) Не могу! Ей-Богу, не могу, хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу…»

Да и свидетельству Наседкина при всем желании трудно наотрез не поверить, поскольку в принципе оно не расходится с приведенным выше свидетельством Тарасова-Родионова, которому уж точно нет никакого резона приписывать Есенину любовь к Троцкому.

Спору нет, Есенин недаром писал: «Человеческая душа слишком сложна для того, чтоб заковать ее в определенный круг какой-нибудь одной жизненной мелодии…» И все-таки, чтобы вот так круто, да еще и беспричинно изменить отношение ко «второму первому лицу в государстве», при всей своей переменчивости Есенин не мог. Причина, разумеется, была, и серьезные исследователи об этом знали, однако предпочитали не ставить точки над i . Добытые ими в спецхранах подробности оседали в пространных комментариях. Но ежели их собрать в более или менее связную картинку, получится примерно следующее.

Есенин появился в Москве 5 августа 1923 года, и первым сильным литературным впечатлением оказались статьи Троцкого о литературе, которые тот в течение года печатал в «Правде». В одной из них, опубликованной в октябре 1922-го, речь шла о есенинском «Пугачеве». Ничего принципиально нового об этой вещи С. А. в ней не прочел, а вот мнение Троцкого об имажинизме вообще: был, да «весь вышел», тогда как Есенин – «еще впереди», приятно удивило, поскольку совпадало с его собственным суждением о творчестве «собратьев по служению величию Образа». Что до формулы еще впереди, то Есенин сразу же взял ее, как тогда говорили, на вооружение, использовав как эффектную концовку в Автобиографии 1924 года:

«Мне еще рано подводить какие-либо итоги себе. Жизнь моя и мое творчество еще впереди».

Он повторит ее, переиначив применительно к раздумьям о посмертной судьбе своей поэзии, и в прощальных стихах:

Предназначенное расставанье

Обещает встречу впереди.

Прочел всемирный путешественник и самую громкую (номер от 20 июня 1923 года) из правдинских публикаций Троцкого «Формальная школа поэзии и марксизм». И прочел, видимо, внимательно. Ее и в августе все еще обсуждала литературная Москва. Мариенгоф возмущался, Есенин злорадствовал: Троцкий был одних мыслей с ним, с тем, что он, Есенин Сергей, два года назад написал в эссе «Быт и искусство». Лексика другая, суть – та же.

Сравните.

Есенин, «Быт и искусство» (1921): «Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. Мне ставится в вину, что во мне еще не выветрился дух разумниковской школы, которая подходит к искусству как к служению неким идеям (…) Понимая искусство во всем его размахе, я хочу указать моим собратьям на то, насколько искусство неотделимо от быта и насколько они заблуждаются, увязая нарочито в (…) утверждениях его независимости».

Троцкий «Формальная школа поэзии и марксизм» (1923): «Приемы формального анализа необходимы, но они недостаточны. Можно подсчитать аллитерации в народных пословицах, классифицировать метафоры, взять на учет число гласных и согласных в величальной песне – все это обогатит (…) наше понимание народного творчества; но если мы не будем знать мужицкого севооборота и связанного с ним жизнеоборота (…), то мы будем знать в народном творчестве только шелуху его, а до ядра не доберемся (…) Попытка освободить искусство от жизни, объявить его самодовлеющим мастерством обездушивает и умерщвляет искусство».

Согласитесь, было от чего торжествовать. Классическое для России противостояние «поэт и власть», вопреки дурным ожиданиям, разрешалось самым счастливым образом. Вместо «блядской снисходительности» Есенину предлагался диалог на равных. Там, наверху, оказывается, его ждали, надеясь, что «воротится он не тем, чем уехал». С выводами при этом не торопились: «Не будем загадывать, приедет, сам расскажет».

Набросав за неделю, к 14 августа, первую часть «Железного Миргорода», Есенин отправился в «Известия». В варианте 1923 года (из-за которого «Миргород» вскорости отправят в спецхран) очерк начинался так: «Я не читал прошлогодней статьи Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочел о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли?.. Видите ли? (…) Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был…»

Редактор, пробежав глазами несколько первых листочков, рукописью заинтересовался. Ее спешно, прямо-таки с колес поставили в номер. Спешка удивила Есенина: очерк не отделан, не перебелен, а вторая часть вообще не написана. (Вторая половина «Миргорода» выйдет в свет лишь в конце сентября.) Впрочем, удивлялся он недолго. Через три или четыре дня, не позже 19 августа, его пригласили в Кремль, к Троцкому.

По моему убеждению, этот эпизод стоит того, чтобы попытаться его реконструировать и осмыслить. В ракурсе большого литературного контекста он ничуть не менее значим, чем первая личная, тет-а-тет, встреча Пушкина с Николаем I 8 сентября 1826 года в Чудовом дворце Кремля или телефонный разговор Пастернака со Сталиным.

Итак, 18 или 19 августа 1923 года Есенин является в Кремль. Как и в случае с Пушкиным, ничего достоверного о беседе поэта с почти первым лицом страны Советов нам не известно, кроме короткой фразы в его письме к Дункан от 23 августа: «Был у Троцкого. Он отнесся ко мне изумительно». И все-таки на основании косвенных данных можно предположить, что разговор, круто изменивший социальный статус Есенина, не мог миновать минимум трех интересных для обоих собеседников тем.

Тема номер один: положение дел в Веймарской республике.

Тема номер два: Америка.

Тема номер три: крестьянский вопрос.

С Веймарской Германией Советская Россия только что подписала договор, аннулировавший предписанные Брестским миром территориальные и прочие обязательства. Троцкому, убежденному, что в отдельно взятой стране построение социального государства невозможно, важно услышать от наблюдательного очевидца ответ на сильно занимавший его вопрос: продолжается ли революционизация масс в разоренной войной Германии. Одно дело – официальные отчеты, и совсем другое – личное впечатление [37] .

Мнение Есенина на сей счет наркомвоенмора наверняка не порадовало. Вряд ли Сергей Александрович мог рассказать Льву Давидовичу что-нибудь отличное от того, о чем написал еще летом 1922-го, в июне из Висбадена, в июле из Дюссельдорфа: «Никакой революции здесь быть не может. Всё зашло в тупик (…) Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут, и пьют, и опять фокстрот».

Зато впечатления от Америки оказались, на удивление, сходными. Цитировать хрестоматийный «Железный Миргород» не буду, а вот отрывок из автобиографической прозы Троцкого все-таки приведу:

«Я оказался в Нью-Йорке, в сказочно прозаическом городе капиталистического автоматизма, где на улицах торжествует эстетическая теория кубизма, а в сердцах – нравственная философия доллара» [38] .

Не разошлись они, как мы уже могли убедиться, и в понимании современной поэзии и даже в рассуждении западной живописи. И в этом отношении их предпочтения парадоксальным образом совпали. «Мы несколько раз, – вспоминает Иван Грузинов, – посетили (в 1921 году. – А. М. ) с Есениным музей новой европейской живописи (бывшее собрание Щукина и Морозова). Больше всего его занимал Пикассо. Есенин достал откуда-то книгу о Пикассо со множеством репродукций с его работ» [39] . И мало что «достал»! Он еще носился с этой книгой по всей Москве, выискивая тех, кто мог бы перевести ему немецкий текст…

Спустя два года в тот же музей заходит вместе с Троцким Юрий Анненков и не без удивления выясняет, что Л. Д. Т. больше всех занимает Пикассо. И это не мимолетное впечатление. Вот как описывает художник содержание своих бесед с Троцким в те месяцы 1923 года, когда он писал его парадный портрет: «Наши беседы скользили с темы на тему, часто не имея никакой связи с событиями дня и с революцией. Троцкий был интеллигентом в подлинном смысле этого слова. Он (…) был всегда в курсе художественной и литературной жизни не только в России, но и в мировом масштабе (…) Во время сеансов мы много говорили о литературе, о поэзии (к которой Троцкий относился с большим вниманием) и об изобразительном искусстве. Могу засвидетельствовать, что среди художников тех лет главным любимцем Троцкого был Пикассо» [40] .

Воспоминания Анненкова интересны еще и тем, что дают реалистическое описание внешности и поведения живого Троцкого, поскольку в широко бытующих в России времен минувших анекдотах он изображается не иначе, как полукарликом, высокомерным и злобным. Впрочем, о его высокомерии и позерстве с досадой и раздражением вспоминали многие вполне, казалось бы, объективно настроенные современники. Анненков ни того, ни другого в своем собеседнике не зафиксировал: «Он был хорошего роста, коренаст, плечист, коренаст, сложен. Его глаза сквозь стекла пенсне блистали энергией. Он встретил меня весьма любезно, почти дружественно и сразу же сказал: “Я хорошо знаю вас как художника. Я знаю, что до войны вы работали в Париже. Я знаю ваши иллюстрации к «Двенадцати» Блока, и у меня есть книга о ваших портретах. <…> Надеюсь, что вы тоже слыхали кое-что обо мне, и, значит, мы давние знакомые. Присядем”» [41] .

Не думаю, чтобы стилистика описанных Анненковым бесед сильно отличалась от стиля разговора Троцкого с Есениным 19 августа 1923 года. Наверняка и на этот раз заданный хозяином кремлевского кабинета тон был любезным и почти дружеским. Ни снисходительности, ни щегольства «интеллектуальным превосходством» поэт не выносил.

Не могло не заинтересовать Троцкого и мнение Есенина об «уделе хлебороба», хотя бы на примере его родного села. Летом 1923 года проблема русской деревни крайне беспокоила наркомвоенмора. Уже по одному тому волновала, что идея замены продразверстки фиксированным продналогом, то есть фактически идея новой экономической политики, принадлежала лично ему, с этим предложением он обращался к Ленину еще в 1920-м, а Лев Давидович свои идеи любил и лелеял. Но дело, думаю, было не только в сугубо прагматическом интересе. Во всех современных российских энциклопедиях сообщается, что Л. Д. Троцкий – сын богатого землевладельца. В реальности это не совсем так. К тому времени как Лейба Бронштейн стал Троцким, его отец действительно выбился в люди. Бенедикт Лифшиц даже называет его богатым помещиком, а принадлежащее Бронштейнам фермерское хозяйство – процветающим имением. Однако к моменту рождения будущего злого гения русской революции бытовая обстановка в только что купленной Бронштейнами деревне Яновка мало чем отличалась от «жизнеоборота» в есенинском Константинове. Вспоминая начало жизни, Троцкий пишет: «Евреи-земледельцы были уравнены с крестьянами не только в правах (до 1881 года), но и в бедности. Неутомимым, жестоким, беспощадным к себе и к другим трудом первоначального накопления отец мой поднимался вверх».

Троцкий не перегибает палку. Хозяин Яновки не сентиментальничал ни с работниками, ни с собственными малолетними детьми. Скажем, такой эпизод: «После жгучего степного лета приближается ранняя осень, чтобы подвести итог году каторжного труда. Молотьба в полном разгаре. Центр жизни переносится на ток, за клунями, что с четверть версты за домом (…) Рванув охапку, барабан рычит, как собака, схватившая кость. Соломотрясы выбрасывают солому, играя ею на ходу. Сбоку, из рукава, бежит полова (…) Ее отвозят к стогу волоком, и я стою на дощатом ее хвосте, держась за веревочные вожжи. “Глядь, не упади!” – кричит отец (…) Я поднимаю волок, он вырывается всем весом, ударяет по пальцам руки. Боль такая, что все сразу исчезает из глаз. Крадучись, я отползаю в сторону, чтобы не видели, что я плачу, потом бегу домой. Мать льет на руку холодную воду и перевязывает палец. Но боль не унимается…» Не забудем и еще один важный момент. Поскольку Лейба Бронштейн, как и Есенин, до девяти лет «почти не высовывал носа из отцовской деревни», бытовая фактура есенинской поэзии была ему и близка, и понятна. Иногда их детские деревенские впечатления еле слышно перекликаются, иногда совпадают почти буквально.

Троцкий, «Опыт автобиографии», глава «Яновка»:

...

«Мне было, должно быть, уже года четыре, когда кто-то посадил меня на большую серую кобылу, смирную, как овца, без седла и без уздечки, только с веревочным недоуздком. Широко раскорячив ноги, я обеими руками держался за гриву. Кобыла тихо подвезла меня к грушевому дереву и прошла под веткой, которая пришлась мне по животу. Не понимая, что это значит, я съезжал по крупу вниз, пока не шлепнулся в траву. Больно не было, но было непостижимо».

Есенин, «О себе»:

...

«С двух лет был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей (…) Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что я очумел и очень крепко держался за холку».

Троцкий:

...

«На крыше большого амбара каждый год заводились аисты. Подняв к небу свои красные клювы, они глотают ужей и лягушек – это страшно. Тело ужа, извиваясь, торчит из клюва, и кажется, будто змей ест аиста изнутри».

Есенин:

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Клененочек маленький матке

Зеленое вымя сосет.

Особое отношение Троцкого к поэзии Есенина проявилось и в его «Слове на смерть поэта».

«Мы потеряли Есенина – такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли. Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, не хлопнув дверью, а тихо прикрыв ее (…) В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом».

И еще, там же: «Корни Есенина глубоко народные (…) Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся…» [42]

Не спорю: то, что мы знаем о Троцком, идеологе «мирового пожара», не вяжется с чувствами, явленными в процитированных фрагментах. Но, может быть, для этого ультрареволюционера, признававшего своим отечеством лишь отечество во времени, стихи Есенина были своего рода учебником, по которому он самоучкой развивал в себе «чувство природы»? На такое предположение наводит следующий пассаж из «Опыта автобиографии»: «Природа и люди не только в школьные, но и в дальнейшие годы юности занимали в моем духовном обиходе меньше места, чем книги и мысли. Несмотря на свое деревенское происхождение, я не был чуток к природе. Внимание к ней и понимание ее я развил в себе позже, когда не только детство, но и первая юность остались далеко позади».

Впрочем, «Опыт автобиографии» писался в изгнании, когда турецкий пленник, узник острова Принкипо, время от времени испытывал легкое недомогание, о причине которого замечательно сказал Есенин: «Я нежно болен воспоминаньем детства…» В августе 1923-го Троцкого тревожили более злободневные вещи. Не погубит ли идею мировой Революции выпущенный из нэповской кубышки «рыночный дьявол»? А что делается в родной деревне Есенина? Не лютуют ли комбедовцы? Будут ли мужики продавать хлеб по назначенным правительством госценам? Или опять начнут прибедняться? Хитрить да лукавить?

На эти вопросы Есенин ответить не мог. Две недели как приехал, а в Константинове не был. Да и нет больше Константинова…

Младшая сестра поэта Александра вспоминает: «День был ветреный, и огонь распространялся с такой быстротой, что многие, прибежав с поля, застали свои дома уже догорающими. А на следующее утро с красными глазами от слез и едкого дыма, который курился еще над обуглившимися бревнами, бродили по пожарищам измученные и похудевшие за одну ночь погорельцы. В это утро по своему пожарищу бродили и мы. Вместо нашего дома остался лишь битый кирпич, кучи золы и груды прогоревшего до дыр, исковерканного железа. Мы стаскивали в одну кучу вынесенные из дому наполовину обгоревшие вещи, среди которых были книги и рукописи Сергея. В доме, который сгорел, были проведены самые благополучные и спокойные годы жизни нашей семьи. Вспоминая нашу прошлую жизнь, мы всегда представляем ее себе именно в этом доме» [43] .

Ну что ж! Попробуем и мы представить себе и эту прошлую жизнь, и ее течение такой, какой она была, когда еще не стала былой.

Глава вторая В одном селе… Сентябрь 1895 – июль 1898

Сергей Александрович Есенин родился в 1895 году, 21 сентября (по новому стилю 3 октября), в селе Константиново Кузьминской волости Рязанского уезда Рязанской губернии. В поэме «Черный человек» он называет свою семью «простой, крестьянской». О том же неоднократно упоминает в стихах: «У меня отец крестьянин, Ну, а я крестьянский сын…» На самом деле и семья была не простой, и отец поэта, Александр Никитич, с двенадцати лет работавший в Москве, – крестьянин лишь по социальному происхождению, а не по роду занятий, и село Константиново (к моменту рождения Сергея) – почти типовая модель «полуразбитой отхожим промыслом деревни».

Обе столицы, постоянно испытывая недостаток «рабочей силы», выманивали из близлежащих провинций недостаточных крестьян, превращая их, как сказали бы нынче, в «лимитчиков». В пореформенной России в годы промышленного подъема процесс раскрестьянивания в центральных губерниях пошел особенно быстро. Один из героев хроники В. А. Гиляровского «Москва и москвичи» рассказывал автору: «Вот я еще в силах работать, а как отдам все силы Москве, так уеду к себе на родину. Там мы ведь почти все москвичи… Они не только те, которые родились в Москве, а и те, которых дают Москве области. Так, Ярославская давала половых, Владимирская плотников, Калужская булочников. Банщиков давали три губернии».

Среди банных провинций числилась и Рязанская, и это не единственная ее специализация. У здешних крестьян, в отличие от здешних же помещиков и многочисленных богатых монастырей, слишком мало пахотной земли, и им, чтобы выжить, приходилось осваивать не одну, а несколько востребованных городом профессий. Односельчане Есениных, те, что посмирнее, как и отец поэта, устраивались по торговой части. Рисковые и азартные, как и дед Сергея Александровича по матери, Федор Титов, становились «корабельщиками»: арендовали или приобретали в собственность баржи, единолично или артелью, на паях. На них и доставляли в обе столицы простой продукт: и лес, и сало, и овес, а главное – сено. По всей пойме Оки – лучшие в европейской России заливные луга, золотое здешнее сено шло прямиком в царские конюшни.

Но даже в ряду временных москвичей и сезонных петербуржцев семья Есенина выделялась малоземельем, сильно отклоняясь от средней нормы. По свидетельству старшей сестры поэта, их дед по отцу Никита Осипович на том клочке земли, какой приобрел после женитьбы, – 56 кв. аршин («по улице три с половиной, а в глубину шесть с половиной сажень»!) – ничего, кроме вынужденно «двухэтажной» избы да сараюшки для скотины, уместить не смог. Вот как она описывает первый в жизни Есенина собственный дом: «Дом этот несколько необычен для нашего села. Он значительно выше окружающих его изб. Нижний этаж его не имеет ни одного окна. Он служит нам амбаром, ибо ни риги, ни отдельного амбара, ни других хозяйственных помещений построить на усадьбе невозможно. В нижнем этаже нашего дома мы спим и туда же на лето выносим сундуки с добром. У всех людей есть для летней поры амбары, где от пожара хранят все имущество, а у нас нет…»

Поживи Есенин-дед подольше, может, и сумел бы расширить владения, потому как был умным, грамотным, да еще и принципиальным трезвенником. Константиновские мужики Никиту Осиповича уважали, не раз выбирали сельским старостой, но втайне, судя по данному ему прозвищу Монах, считали «белой вороной». Прозвище оказалось прилипчивым. Даже внуки Никиты-трезвенника в дошкольном детстве не ведали, что они Есенины. Сергей по-уличному прозывался Монахом, а сёстры Катя и Шура – Монашками.

Никита Монах рано, сорока двух лет от роду, внезапно, от воспаления легких, умер, оставив тридцатилетнюю вдову Аграфену Панкратьевну без средств к существованию и с четырьмя малолетками на руках. Старшему из сыновей Александру не было и десяти. Впрочем, Аграфена не растерялась, сумела извлечь выгоду почти из воздуха – из одного лишь местоположения необычного дома. Художников-реставраторов, приплывавших в Константиново из Москвы, очаровывал вид из чердачного оконца. Бескрайние заливные луга, на горизонте темно-синяя полоса леса, а по лугу – широкой блескучей лентой река: «Утром и вечером Ока так красива. Податлив характер Оки. Она настолько подчинена окружающему, что даже цвета своего не имеет, а отражает в себе, как в зеркале, все цвета неба и берегов» [44] .

Богомольцев красота приречных видов не приманивала, но и калики мимо вдовьего двора не проходили. Божьих странников приваживала близость гостеприимного дома к церкви, а церковь в Константинове знатная, на всю округу знаменитая церковным хором, в котором мальчиком пел и отец поэта. У него, по воспоминаниям Аграфены Панкратьевны, был красивый дискант, такой трогательный, что постояльцы настойчиво предлагали вдове пристроить голосистого мальца в Рязанский собор певчим. И художники, и богомазы не только ангельский голосок Сашки хвалили, но и на лик сироты любовались: ну чем не отрок-пастушок с картины Нестерова?!

Есенин отцовской – ангельской, большеглазой и тихой – красоты не унаследовал, лицом пошел в мать. Такие лица, как тонко подметил один из современников, хороши в юности, но быстро, к тридцати, грубеют и выцветают. Широко распубликована фотография 1926 года, запечатлевшая родителей поэта сидящими рядышком, парой, под фасадными окнами отстроенной после пожара избы. Татьяна Федоровна (в девичестве, «по себе», Титова) смотрится справной бабой, сильно моложе своих пятидесяти, но прежней Танюши, первой на селе певуньи-плясуньи, в ней не узнать. В отличие от жены, Александр Никитич здоровьем похвастать явно не может. И тем не менее, несмотря на обильные и резкие морщины, все еще хорош собой и даже изящен и легок, не по-деревенски как-то хорош и не по-крестьянски изящен. Заметили ли супруги Есенины, что последняя их дочь, единственная из трех выживших ребятишек, унаследовала счастливую внешность родителя, или назвали младшенькую по отцу Александрой случайно, неизвестно. А вот сам Есенин красотой сестрицы Сашеньки и восхищался, и хвастал-гордился. И в 1925-м, когда писал: «Я красивых таких не видел…», и раньше, когда мастерил для трехлетней царевны короны из приречных цветиков-семицветиков да мантии из белых и желтых кувшинок. Старшую, Катерину, во что ни наряди, хоть в дорогое городское платье, вида никакого: помнет, перепачкает, пацан-сорванец – не девка, а Шурка – та и в обносках с купецкого плеча ангел-барышня.

Впрочем, и Сергею от отца кое-что все-таки перепало, кроме легкой походки да немужицкой осанки («И откуда бралась осанка…»). Отец, как и сын, за песнею и за вином уносился куда-то вместе со звуками, куда – неведомо, лишь бы подальше от неблагообразия деревенского быта. И жене, и девкам, что Катьке, что Шурке, хоть бы хны, не красна изба углами, красна пирогами, а ему углы закоптелые с тараканами в забитых пенькою пазах – нож по сердцу. Да и земля не тянула, не было у нее над отцом Есенина власти. Прижимистые константиновцы («владельцы землей и скотом») смотрели на городские заработки и многомесячные отлучки из деревни как на отхожий промысел, помогающий расширить и укрепить земельный надел. Александр Никитич, удивляя и смеша односельчан, вкладывал все, что удавалось скопить, не в землю, а в дом. То часы городские привезет, то красивую лампу, то венские стулья. А каким щеголем к матушке из Москвы заявлялся, покуда астмой не захворал да детей не наделал! Стрижка модельная, на косой, идеально ровный пробор, усы офицерские, галстук модный, широкий, воротничок белоснежный, прачкой купца-хозяина накрахмаленный-отутюженный!

Но мы сильно опередили события. Франтоватому приказчику мясной лавки купца Крылова всего двенадцать годков, и Аграфена Панкратьевна никак не может уговорить своего старшенького послушаться веселых квартирантов. Не хочет отрок в певчие. Не хочет, и все тут. Петь страсть как любит, и в церкви, и на богатых свадьбах-похоронах, и все, чем одарят, до грошика матери отдает, а на своем твердо стоит. Пойду, дескать, в люди, как все. Меня «в мальчики» кто хошь возьмет. У московских хозяев, дядька Федот сказывал, глаз наметанный, вороватым да лодырям от ворот поворот, и тех, кто незагребущие, принимают.

Верно сказывал дядька: всех трех константиновских недорослей, лично им, Федотом, средь сельских подлетышей высмотренных, господин Крылов на выучку принял. Сашку за красоту и опрятность в помощь младшему приказчику определил, пусть в лавке на виду у покупательниц повертится, двух других – покрепче да повыше – к мясникам пристроил. Так, купницей константиновские подлетыши на первых порах и держались. В одиночку ходить по Москве и в будни-то стремно, а в праздники прям-таки страшно. И пятачок, хозяином подаренный, отымут, и пальтушку попортят ножичком-самоточкой. И дома в деревне до кровянки дрались: то в глаз дадут, то нос расквасят, – но одеву не трогали. Нос-то к завтраму заживет, а за порванные порты всех выдерут. Но то в деревне. А здесь в оба гляди – шпана городская дерзкая.

Два года от зари до темна мальчики вкалывали за харч – щи, да каша, да чай вприкуску. Хозяин мясного дела купец третьей гильдии Крылов господин аккуратный, въедливый, копейка рупь бережет, но работников не материт, рук не распускает, да и щи при мясном заведении наваристые и досыта: ешь не хочу. Не то что у матушки: после мясоеда ни сала, ни солонины. Молоко и то снятое. Квартиранты творожное без сметаны не кушают, а их вон сколько! И все прожорливые.

Через два года Аграфена Панкратьевна отправила в Москву на заработки и второго сына – Ваню. У Крылова Ивану не показалось, устроился на кондитерскую фабрику жестянщиком – коробки для леденцов мастерить. Одну такую, с вмятиной на донце, брату на Рождество подарил. В этот красивый «банк» Сашка Есенин и положил свои первые заработанные рублики.

Не один Ваня, но и Миколка с Гришкой, с которыми Сашка Есенин в Москву прибыл, у купца Крылова не задержались. Почище, поденежней дело нашли. А он осел, к месту прирос, к чужому дому прижился. Товарищи в галантерейщики к себе сманивали. У нас, мол, и товар веселый, и публика чистая: портнихи, барышни с женских курсов, гимназистки, их теперь тоже шитью-кройке учат. Но тихоня опять заупрямился: не любит он перемен, башмаки новые – и те неизвестно какими окажутся, в каком месте мозолю натрут. Хозяин Сашкино постоянство сумел оценить, парню еще и восемнадцати не исполнилось, а он его в младшие приказчики вывел и жалованье хорошее положил. Теперь и жениться можно.

Невесту себе Сашка Монах еще прошлым летом высмотрел, когда в Константиново на сенокос отпросился. Матушка, как сказал куда сватать идти, рассердилась: не по себе сук гнешь. Кто мы, Монахи? Голь перекатная, а кто Титовы?! Сила! Они завсегда первые, и лошади-то у них знатные, и дочь раскрасавица, и парни – годами мальцы, а косая сажень в плечах, и баржи у Федора – помнишь, какие были? Ну, сгорели, а может, поджег кто? Так ведь все остальное при нем, и земля, и хозяйство. Ну, почудит с горя и очухается, хваткий и здоров как бугай. Да и Танька ихняя не перестарок какой, шестнадцати, поди, нету. А мне, сам посуди, зачем такую невестку в дом брать? Нравную, гордую, в богачестве росшую? На рогатой козе не подъедешь. Не обломится тебе это золотце, сын, и не мечтай.

Обломилось, однако. Вот только нехорошо как-то обломилось. Не ладно. Аграфена Панкратьевна, не переупрямив Александра, при первом же случае Татьяниной матери все-таки намекнула: мой-то старший по вашей красуле горюет, жениться надумал, при хорошем жалованье теперь, приказчик, подарки невесте в городском чемодане привез. Наталья Евтихиевна ни да, ни нет: это, мол, как отец скажет, а сама мимо глядит и губы поджимает, ясно же, что Титов скажет…

Промахнулись в расчете матери, что Наталья, что Аграфена, в размышлении сплоховали. Все у Титовых супротив жениха: негоже, дескать, неровню в родню принимать. Татьяна – та в голос ревет: «Не хочу я в Монашки, с Сашкой только в молчанку играть!» А отец в гневе ей: «Что? Под юбку не лезет, за титьки не хапает? Пойдешь, дура, а не пойдешь, за вдовца силком выдам, чужим соплякам задницы подтирать!»

Старшая сестра поэта, Екатерина, видимо, со слов матери неожиданное для домочадцев решение деда отдать единственную любимую дочь Монахам объясняет необузданностью вскидчивого его нрава. Между тем набросанный ею же словесный портрет Федора Андреевича (в уже упоминавшихся мемуарах) позволяет предположить, что причина не в его «самодурстве»: «Вся округа знала Федора Андреевича Титова. Умен в беседе, весел в пиру и сердит в гневе, дедушка умел нравиться людям… Дедушка со своими баржами был очень счастлив. Удача ходила за ним следом. Дом его стал полной чашей. В доме был работник и работница, хлеба своего хватало всегда до нови. Лошади и сбруя были лучшие в селе. В начале весны дедушка уезжал в Питер и плавал на баржах до глубокой осени. По обычаю мужиков, возвращающихся домой с доходом, полагалось благодарить Бога, и церковь наша получала от мужиков различную утварь: подсвечники, ковры, богатые иконы – все эти вещи мужики покупали в складчину. Дедушка был очень щедрым на пожертвования и за это был почитаем духовенством. В благодарность Богу за удачное плавание дедушка поставил перед домом часовню. У иконы Николая Чудотворца под праздники в часовне всегда горела лампада.

После расчета с Богом у дедушки полагалось веселиться. Бочки браги и вино ставились около дома.

– Пейте! Ешьте! Веселитесь, православные! – говорил дедушка. – Нечего деньгу копить, умрем – все останется. Медная посуда! Ангельский голосок! Золотое пение! Давай споем!

Пел дедушка хорошо и любил слушать, когда хорошо поют. Веселье продолжалось неделю, а то и больше. Потом становилось реже, в базарные дни по вторникам, а к концу зимы и вовсе прекращалось за неимением денег. Тогда наступали черные дни в Титовом доме. То и дело слышались окрики дедушки:

– Эй, бездомовники! Кто это там огонь вывернул?

И начиналась брань за соль, спички, керосин. Все затихало в доме Титовых, когда дедушка был сердит».

В пору «удачи» Титов наверняка относился к Никите Есенину и к жизненной его линии со снисходительным превосходством: это с чего ж ты такой бедный, ежели такой грамотный да трезвый? А вот теперь, когда и сам, разорившись, вынужден был отправить старшего из сыновей на заработки в город и саморучно взяться за косу и соху, они вроде как и сравнялись. Да и Сашка Монахов, у которого в отрочестве был «ангельский голосок», ему, любителю «золотого пения», не мог не нравиться. Еще в ту пору пригожего парнишку приметил, когда нынешний женишок пел в Константиновской церкви, а Федор Андреич – «с головой… трудной» от многодневного «хмеля» – туда захаживал. Не сторонкой, конечно, как в стихах Блока («Грешить бесстыдно, беспробудно, Счет позабыть часам и дням, И с головой от хмеля трудной Пройти сторонкой в Божий храм»), но все-таки, думаю, не без стеснения. К тому же у Титова глаз наметанный: девок, до сладкого греха охочих, в корогоде вмиг отличал. Вот и Танька из этаких – манкая. Мать, Наталья, в хозяйстве – черт, а на детей – раззява. Монах, ясное дело, не сторож, зато у Аграфены не побалуешь – строга. И в девках себя блюла и, овдовев, не скурвилась. Сам с похмелья подкатывался, ни-ни: гуляй, дескать, Федор, по другим дворам. Ничего, перемелется, да и с приданым лишка не просят, так, мелочь: перины-подушки. Вот только, мол, свадьбу на вашем конце, Федор Андреич, догуляем, у нас тесно. Что в дому, что в подворье, что окрест! Зато уж у вас, в Матове, гульбище, на Казанку особо – качели-карусели, баранки-пряники…

Свадьбу сыграли с размахом, в престольный Константиновский праздник – на Казанскую. Тут уж Титовы не поскупились: пейте-ешьте, православные! Невеста, и та на пиру да на миру развеселилась. Это у Татьяны Федоровны отцовское и к старшему сыну перешло по наследству:

Чтобы с горем в пиру быть с веселым лицом…

Впрочем, Есенину от деда (с материнской стороны) досталось не только «самое высшее в мире искусство» «казаться улыбчивым и простым» – «в житейскую стынь», при различных «утратах» «и когда тебе грустно». Ни долгожительного здоровья, ни основательной, прочной стати не перепало, зато титовское умение нравиться людям он и унаследовал, и приумножил. Юрий Тынянов как-то заметил: до двадцати лет Пушкин был сыном своего легкомысленного отца и племянником легковесного дядюшки Василия Львовича. Позднее, уже в Михайловском, поднялись из наследных потемок Ганнибаловы гены, тяжелые и страстные. Что-то похожее, кажется, произошло и с Есениным. Знавшие его в первой юности запомнили тихого, скромного, застенчивого и не очень уверенного в себе ясноглазого мальчика, который почему-то вежливо улыбался решительно всем. Таков он и на первом поэтическом автопортрете, польщенном, не без этого, но – похожем:

Тихий отрок, чувствующий кротко,

Голубей целующий в уста.

И вдруг, после 1918-го, в пору альянса с имажинистами, в нем неожиданно прорезались не только «буйство и удаль», но и хозяйственная хватка деда-корабельщика. А когда перевалило за двадцать, обозначились и унаследованные по титовской линии резко-контрастные перепады настроений и чувствований: от буйства во хмелю – к черной «меланхолии», от неуемной щедрости (ешьте-пейте, православные!) к копеечной скупости. То на весь гонорар пир закатит, то взъярится на приятеля за то, что в его выходных штиблетах слинял…

Но вернемся к началу предыстории – в жаркое лето 1892 года. В тесной, на курьих ножках избе Монахов – куча-мала. Иван, как прикатил на братову свадьбу, так и застрял, днем спит, ночью гуляет. Сестрицы молодожена тут же, на молодую пялятся, а подойти дичатся. Аграфена Панкратьевна убытки считает. Из-за Сашкиной женитьбы пришлось постояльцам отказать, Иван ни рубля не привез, хорошо, кой-что припасено-отложено. Но не безденежье томит вдовью душу. Сын к своей крале ровно кутенок ластится, а та мужнины руки отводит и лицом каменная.

Федор Титов еще и потому торопился со свадьбой, что мечталось ему внучат потискать. Малышат – человечьих, лошадиных, овечьих – с детства жалел, а с беды, какую во гневе над младшим своим, Петрушей, сотворил, – с чердака скинул, дурачком сделал, – даже котят перестал сам топить. Да что-то Татьяна Федоровна радовать отца не спешила: первого на седьмом месяце скинула, второй и года не подышал – от крупа задохнулся. Вот и у них с Натальей та же напасть: за двенадцать лет супружества – только гробы, один другого короче, да могилки. Оттого и Татьяну, суеверы, в день родин окрестили. И помогло: ни одна хворь не цеплялась, и вот тебе на! По женской, родильной части вся в матушку: сама кровь с молоком, а приплод с брачком. И когда дочь очередного нежильца родила, даже смотреть на него не пошел, пока константиновский батюшка отец Иван, крестивший внука, не успокоил: этот, Федор Андреич, хоть и маленький, да живучий, и Татьяна веселая. Сергунька, говорит, по ночам не кричит, спокойный. Недолго Татьяна Федоровна веселилась-радовалась. Младший брат мужа Иван женился. Свекровь с новой невесткой что с дочкой единственной. А та, хитрая, не перечит, Аграфена поперечников не жалует. И было невтерпеж, невмочь стало: не свекровь – мачеха лютая, и это не так, и то не эдак. К отцу-братикам хоть и отпустит, а вдогонку брякнет: не девка, чтоб по гостям-то шлындать. На базар в Кузьминское попросилась, матушка на Троицу денежку подарила: себе, доча, пряник у туляков прикупи, а мальцу рубашонку. Так и в Кузьминское не можно! Дескать, сами со сметаной собрались, а ты полы в горнице вымой, с голиком, да дров натаскай, мужиков-то в дому один твой сосунок. Пробовала Татьяна мужу пожаловаться – молчит. До крика дошла – ни словечка. Трясти стала – плечом отодвинул и вон пошел. В дверях обернулся: в этом доме мать хозяйка, и воля на все ее, и деньги как отдавал раньше, так и буду отдавать, и с Иваном ей решать, не мое это дело и не твое. Молод братец, погулять охота, а для гулянки деньги нужны, не поумнеет – разделимся, но коли она скажет, а пока – терпи. И помни: с Ванькой делиться будем, я-то при матери останусь, в отцовом доме.

Занятые своей распрей, родители сыном не затруднялись, не плачет – и ладно. Зимой за печкой вроде как домок у него, летом полушубок драный бросят под вишеньем, из соседнего сада пробравшимся, бесштанным усадят. И конька деревянного, титовским Петькой не доломанного, сунут. Серега коня побаивается – твердый, на пузо перевернется, за муравьями следит. Раз божью коровку увидел, то-то радости было! Вишня плохонькая, ни листовая, ни ягодная, а все тень, голову не напечет.

Не только отцу-матери, и Аграфене Панкратьевне на догляд за младенчиком ни времени, ни охоты. Зато другая бабка, Наталья, и после заутрени заглянет, и обедню отстояв, завернет. Дочери очередной пятачок сунет, внука по светлым волосикам погладит, постоит-посмотрит: лицом вроде бы в нашу породу, а нравом да мастью – в ихнюю: тихий, всем улыбается. Мои бойкими были, крупными, а этот хлипкий, оно и понятно: при живых-то родителях сирота-забросыш. По свидетельству сестер поэта, Сергею не исполнилось и трех, когда Татьяна Федоровна, после крутой ссоры со свекровью, забрав сына, убежала к родителям. Бежала и плакала, хорошо, дождь начинался: вроде как от мокра убегает. Плакала, правда, больше от страха. А ну как отец запряжет Сивого и отвезет обратно на навозной телеге, принимай, мол, Панкратьевна! Твоего стада овца – паршивая, а твоя, и приплод твой. Федор Андреевич по-иному рассудил. Внука к себе взял, а дочь вздорную в Рязань, к городскому сыну с попутным шорником выслал: не хочешь свекрови угождать, чужой барыне послужи да братцу покланяйся, авось слаще покажется.

Старшая сестра поэта Екатерина была убеждена, что ссоры между отцом и матерью происходили из-за денег: «Дядя Ваня ничего не присылал домой. Отец же присылал все, что заработает, Аграфене Панкратьевне. Из-за этого между ней и нашей матерью были ссоры. Отец очень любил свою мать и даже слышать не хотел о разделе с нею. Тогда наша мать ушла из дома и не жила с отцом пять лет. В 1904 году мать вернулась в дом Есениных, но мира не наступило, и так было до 1907 года, пока братья не разделились».

Родственной этой версии (мать не жила с отцом, так как не смогла ужиться со свекровью и золовкой) несколько противоречит автобиография Есенина, написанная в 1922-м в Берлине для журнала «Новая русская книга»: «С двух лет, по бедности отца и многочисленности семейства, был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери». Но это расхождение несущественное. Екатерина писала воспоминания, когда родителей уже не было в живых, Сергей – при их жизни. Ссоры из-за денег, уход матери из семьи – это тот сор, который негоже из избы выметать. Приличнее сослаться на самую простую причину разлада.

Впрочем, не исключаю, что и сам поэт, и старшая его сестра ничего сознательно не утаивают, а объясняют нелады в семье так, как им было рассказано, в упрощенном варианте. В действительности, видимо, ситуация была более сложной. Константиновские старики, к примеру, утверждали: Танька Титова не по дури сбегла от мужа, это Монахи ее выгнали, когда узнали, что сноха снова брюхата и вроде как не от Сашки.

Деревня – это деревня: хлебом не корми, а дай посплетничать, тем паче о первой на селе красавице. И все-таки дыма без огня не бывает… Зато утверждение поэта, что в двухлетнем возрасте был отдан на воспитание деду по матери, подтверждается множеством свидетельств. В том числе и воспоминаниями соседей Титовых. Они хорошо запомнили, что в раннем детстве их приглашали в дом к старикам Титовым – поиграть с их внуком. Вот что рассказывала Ф. А. Панфилову соседка Федора Андреевича и ровесница Есенина: «Я в доме у Ф. А. Титова. Играем в игрушки Сергея. У него деревянный конь. Редкостная по тем временам игрушка. На колесиках, с гривой. Не очень большой. Не очень дорогой. Но конь. Второе – пароход. Это была редкостная, привлекательная для нас игрушка».

Необычные для деревни редкости специально для внука уже не покупались, для Титовых такие траты теперь не по карману, а сохранились от тех богатых времен, когда Федор Андреевич гостинцы возил мешками. В Божий храм – утварь, жене – рукодельный товар, ребятне – цацки. «Федор Андреевич Титов любил игрушки и привозил их из Питера целый мешок». (Е. А. Воробьева).

О том, что отношения родителей поэта были куда более запутанными, чем утверждает семейная хроника, свидетельствуют и наконец-то найденные музейщиками и обнародованные в первом томе «Летописи жизни и творчества С. А. Есенина» метрические записи в церковных книгах Константиновского храма. Согласно этим документам, в июле 1898 года, то есть тогда, когда Сергею было почти три, Татьяна Федоровна родила дочь Ольгу, восприемницей которой была младшая сестрица Александра Никитича Пелагея. Впрочем, и этот факт можно истолковать двояко: и как опровержение зазорного слуха, и как его подтверждение – не в правилах Аграфены Панкратьевны выносить сор из избы. Да и девочка родилась такой вялой и слабенькой, что ее можно было и не принимать на семейный кошт. Повитуха вот так, прямо, и ляпнула роженице: не жилица, до годика не дотянет. И ошиблась. Ольга дотянула до двух с половиной. Правда, только потому, что дочь, как и сына, Татьяна отдала «на воспитание» Титовым, а сама уехала на заработки в Москву, где деверь устроил ее работницей на кондитерскую фабрику. В Москве, видимо, чуток потеплели и отношения супругов. Татьяна бывала у Александра Никитича на Строченовском, в общежитии при мясной лавке. Там, кстати, и подрабатывала, убираясь и стирая и на хозяев, и на работников. И когда вновь забеременела и родила девочку, еще более слабенькую, чем недавно похороненная Ольга, пересудов в Константинове не было. Языки заработали только тогда, когда, отрыдав на свежей детской могилке, Татьяна вернулась не в Москву, а в Рязань, где поступила в хороший дом «прислугой за все».

Как жилось Татьяне Федоровне в Рязани, где, как известно, и пироги с глазами, мы не знаем. Ни дочерям, ни сыну о вольных годочках невеселой своей жизни она не рассказывала. Известно, правда, со слов крайне заинтересованного лица, что просила немилого мужа дать ей либо развод, либо паспорт, но Александр Никитич отказал. Даже тогда не пошел на разрыв, когда узнал стороной, что беглая жена нагуляла «выблядка». Но тут уж всполошились Титовы и, чтобы замять семейный позор, отыскали промеж обширной пятиюродной родни старую деву Екатерину Разгуляеву. Она-то и согласилась усыновить ребеночка. Приемная мать, видимо, выбирала и имя единоутробному брату будущего поэта. Вряд ли, будь на то воля Татьяны Федоровны, назвала бы она безотцовщину именем постылого мужа.

Александр Разгуляев, не в пример детям Татьяны Титовой от Александра Есенина, был человеком заурядным: ни добр, ни зол, ни умен, ни глуп. Тем не менее именно его, а не гениального первенца, любила она той всепрощающей слепой любовью, какую принято называть материнской. Судя по неопубликованным воспоминаниям Александра Разгуляева, Сергей Есенин знал о его существовании и жалел мать, вынужденную жить в разлучении с «несчастным дитем». Спокойно вспоминают о незаконном братце и сестры поэта, дескать, дело давнее и привычное. Тем паче в семьях, где муж и жена десятилетиями живут практически врозь: она в деревне, он в городе – Москве, Питере, Рязани, Ревеле, Риге… Есенин, по-видимому, относился к этой давней истории иначе. Узнав, что Татьяна Федоровна тайком видится с разлюбезным своим Сашей и потихоньку отдает ему деньги, которые поэт посылал в Константиново, на строительство новой, взамен сгоревшей избы, Сергей Александрович (в 1925 году) написал отцу такое письмо, правда, неотосланное:

«Дорогой отец! Пишу тебе очень сжато… Мать ездила в Москву вовсе не ко мне, а к своему сыну. Теперь я понял, куда шли эти злосчастные 3000 руб. Я все узнал от прислуги. Когда мать приезжала, он приходил ко мне на квартиру, и они уходили с ним чай пить. Передай ей, чтоб больше ее нога в Москве не была».

Есенину почти тридцать, а реагирует он на «измену» матери, на то, что та приезжала в Москву повидаться со своим сыном, – а не с ним! – так, как могут обижаться подростки с ранимой душой. Это-то, кстати, и наводит на мысль, что поэт куда болезненнее переживал семейные неурядицы, чем казалось его сестрам. О том же свидетельствует одно из ранних стихотворений его, героине которого Есенин, и, думаю, не случайно, дал имя матери, повторив то, что говорили на селе, вспоминая и молодую Татьяну Федоровну («Хороша была необыкновенно. Первая красавица на селе»), и историю ее замужества: любила, мол, одного, а выдали за другого:

Хороша была Танюша, краше не было в селе,

Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.

У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.

Месяц в облачном тумане водит с тучами игру.

Вышел парень, поклонился кучерявой головой:

«Ты прощай ли, моя радость, я женюся на другой».

Побледнела, словно саван, схолодела, как роса.

Душегубкою-змеею развилась ее коса.

«Ой ты, парень синеглазый, не в обиду я скажу,

Я пришла тебе сказаться: за другого выхожу».

Не заутренние звоны, а печальный переклик,

Скачет свадьба на телегах, верховые прячут лик.

Не кукушки загрустили – плачет Танина родня,

На виске у Тани рана от лихого кистеня.

Алым венчиком кровинки запеклися на челе —

Хороша была Танюша, краше не было в селе.

«Хороша была Танюша…», 1915(?)

Героиня жестокой баллады гибнет, а кто конкретно ее убил – бросивший любовник или обманутый жених – автор не уточняет. Как и положено по закону жанра. С реальной Татьяной Федоровной самого страшного не случилось. К тридцати годам она подурнела и обабилась, потому и притихла, перестала бунтовать и, покорясь неласковой судьбе, вернулась в семью. Правда, поставила мужу два условия: пусть отделит Ивана и его мымру и выстроит новый дом, старый того и гляди рухнет. Александр на оба условия согласился, а со свекровью Татьяна не то чтобы помирилась, скорее смирилась. После внезапной смерти младшей любимой дочери Аграфена Панкратьевна так сдала, что превратилась в собственную тень: смотрит – не видит, слушает – не слышит. Даже рождению внучки Екатерины, крошечки-хаврошечки, до того бойкой и крепенькой, что и годочка не было, а с отцовых колен соскользнула и побежала, не обрадовалась. А вот Татьяну после новых родов как подменили: с рук Катьку не спускает, по ночам к люльке-качалке раз десять подойдет – дышит ли, не хрипит ли, перевернет поудобнее, одеялко поправит. Но все эти перемены произойдут ох как нескоро. А пока Сергей живет у Титовых. Мать из Рязани приезжает редко, а когда приезжает, ни ей, ни деду лучше на глаза не попадаться. Оба злые и ссорятся. Мать злее.

Татьяне Федоровне и впрямь не до нежностей. Отец требует денег (целых три рубля!) на содержание законного сына. Девица Разгуляева просит полтора на прокорм незаконного. Такой суммы ей не заработать. В отчаянье Татьяна Федоровна кинулась было к брошенному мужу. Прикатила в Москву нарядная, коса короной, полушалок малиновый, в белых розанах, щеки кровь с молоком. Александр Никитич нехорошего не говорил, но деньги для Сергуньки отдавать Титовым отказался. Дескать, как отсылал жалованье матушке Аграфене Панкратьевне, так и теперь отсылаю. На все семейство, купно. Пусть у нее Федор Андреич и просит, ежели так обеднел, что при трех коровах одного внука прокормить не умеет.

Прокормить внука Федор Титов, разумеется, мог и рубчики с непутевой дочери требовал не от скаредности, а для порядка. А еще от обиды. Смертно обидела его Татьяна. Какая девка была, а чем кончилось? Что до мальчишки, то Титов был, наверное, единственным из родичей будущего поэта, кому подкидыш не в тягость, а в нечаянную радость.

В автобиографической версии, записанной в феврале 1921 года Ив. Ник. Розановым со слов поэта, Есенин сообщает: «В нашем краю много сектантов и старообрядцев. Дед мой, замечательный человек, был старообрядческим начетником. Книга не была у нас совершенно исключительным явлением, как во многих других избах. Насколько я себя помню, помню и толстые книги в кожаных переплетах». О том, что он из «старообрядческой семьи», Есенин говорил и Александру Блоку. Комментаторская традиция, отнеся процитированные высказывания к Федору Титову, считает, что Есенин, угадав интерес столичной интеллигенции к старообрядчеству, стал сочинять себе модную биографию. Вот как откомментирован записанный Розановым текст в четырехтомнике «Есенин в стихах и в жизни»: «Сведений о том, что дед Есенина был старообрядцем, нет. Но в окрестностях Константинова, в Спас-Клепиках, старообрядцы жили, и Есенин мог слышать от них духовные стихи». В том, что в воспоминаниях И. Н. Розанова речь идет о деде по материнской линии, убеждены почему-то и Ст. и С. Куняевы. Отсюда, видимо, и их реакция на записанный Иваном Никаноровичем есенинский рассказ о себе: «Дед поэта по матери, Федор Андреевич Титов, не был, вопреки уверениям внука, ни старообрядцем, ни начетником. Грамотой он владел еле-еле…»

На мой же взгляд, рассуждения Куняевых – не что иное, как результат недостаточно внимательного вчитывания в текст и вдумывания в контекст. Ни при какой погоде Есенину и в голову бы не пришло называть Федора Титова, почетного прихожанина Константиновского храма, старообрядцем. Начетником, книжником и замечательным человеком он, судя по всему, считал другого, умершего деда – Никиту Осиповича. И ссылки на духовные стихи, которые поэт якобы мог слышать от живших в Спас-Клепиках старообрядцев, – аргумент натянутый. Есенин говорил Розанову не о песнях, а о книгах, и притом о книгах домашних. У полуграмотного Федора Андреевича старинных изданий, разумеется, не было. А вот от Никиты Осиповича книги наверняка остались, и именно такие, какие запомнил (младенческим оком) его гениальный внук: толстые, в кожаных переплетах. Дети Никиты Монаха в них конечно же не заглядывали, хотя и были грамотные. Не слишком, видимо, пеклись и об их сохранности, держали не в тайнике, а на виду, в доступном месте. Короче, в раннем детстве Есенин вполне мог оставшиеся от деда Никиты кожаные фолианты и перелистывать, и рассматривать, хотя прочесть, похоже что не успел. К 1904 году, когда его забрали из титовского в отчий дом, от книжных сокровищ Никиты Осиповича уже ничего не осталось. Часть книг Аграфена Панкратьевна за медный мусор уступила квартирантам, ведать не ведая, что русская старина вошла в большую моду и знающие люди платят за нее хорошие деньги. А то, что осталось из ветхого и потрепанного, пропало, когда после смерти матери (1909) отец поэта на месте обветшавшей двухэтажной избы выстроил новую.

Сложив все это вместе: и рассказы бабки Груни о том, каким замечательным человеком был покойный ее муж, а его, Сережи, дед, и как приходили к нему мужики побеседовать о земном и о божественном, – Есенин, видимо, и пришел к выводу, что Никита Осипович был старообрядцем. Иначе как объяснить: не пил, не курил и до двадцати восьми лет не женился, за что и прозван Монахом? А главная загадка – книги. Откуда они у простого крестьянина? Словом, Есенин не сочинял интересную биографию, а домысливал ее, пытаясь понять, от какой же яблони он яблочко и откуда у него не понятная что матери, что отцу любовь к книге?

Впрочем, и другой его дед, Титов, хотя и был едва грамотным, немало поспособствовал тому, что сам поэт называл «пробуждением творческих дум». В автобиографической прозе о Федоре Титове сказано немного. Скупее, чем об озорных дядьях, учивших плавать, ездить верхом и драться, или о бабке по матери, любившей его без памяти. Вдалбливал-де старую патриархальную культуру, пел старинные заунывные песни, по субботам и воскресеньям пересказывал Библию. А вот судя по стихам, главным человеком в стране детства поэта был именно дед Федор, потому что, сам того не подозревая, растил своего единственного внука поэтом. Старшая из сестер Есенина вспоминает, что Сергей часто пересказывал ей свои разговоры с дедом. Правда, запомнила Екатерина только один, вот этот: «Дедушка с Сергеем спали на печке. Из окна на печку светила луна.

– Дедушка, а кто это месяц на небе повесил?

Дедушка все знал и не задумываясь отвечал:

– Месяц? Его туда Феодосий Иванович повесил.

– А кто такой Феодосий Иванович?

– Феодосий Иванович сапожник, вот поедем с тобой во вторник на базар, я тебе покажу его – толстый такой».

Эту лукавую дедову сказочку Есенин вставит в одну из своих маленьких поэм почти без изменений:

О месяц, месяц!

Рыжая шапка моего деда,

Закинутая озорным внуком на сук облака,

    Спади на землю…

    Прикрой глаза мои!

«Сельский часослов», 1918

Действующим лицом оказывается дед Федор и в поэме «Октоих», созданной в тот промежуток краткий, когда Есенин верил, что, сбросив монархическое «иго», Россия станет Великой мужицкой Республикой, а его земляки («отчари»), получив наконец землю и волю, превратят ее в рай изобилия:

Осанна в вышних!

Холмы поют про рай.

И в том раю я вижу

Тебя, мой отчий край.

Под Маврикийским дубом

Сидит мой рыжий дед,

И светит его шуба

Горохом частых звезд.

«И луна, и месяц, – писал страстный почитатель поэзии Есенина композитор и музыкальный критик Арсений Авраамов, – обычно употребляются вместо фонаря, для “светотени”, во свидетели ночных тайн… И так ведется из века в век… И вот пришел Сергей Есенин и, не успев напечатать трех сотен страниц, шутя, между “делом”, дал русской поэзии свыше полусотни незабываемых образов месяца-луны, ни разу не обмолвившись ни единым эпитетом… Не только “шаблонных” нет у него – свои собственные, новые он никогда не повторяет. Сам он – рог изобилия, образ его – сказочный оборотень».

Какие из полусотни нешаблонных образов месяца-луны, типа «ягненочек кудрявый, месяц, гуляет в голубой траве», принадлежат Есенину, а какие придумал для внука Федор Титов, нам уже никогда не узнать. Да это не так уж и важно. Важнее запомнить, что отношение к образу как к сказочному оборотню, обращающемуся, как говаривали в старину, «в разные виды», для Есенина столь же органично, как и для его деда. Властная простота, с какой Федор Титов обращался (и общался) с пространством космоса, делая доступной малолетке «расстановку» небесных тел и сил, аукнулось не только в стихах, особенно в ранних, с мифологическим и фольклорным уклоном, но и в теоретическом трактате «Ключи Марии». Едва грамотный дед, сам того не подозревая, передал Есенину ключи к тайне «органической фигуральности», то есть образности как способу соображения понятий, а значит, и к поэзии русского языка: «Живя, двигаясь и волнуясь, человек древней эпохи не мог не задавать себе вопроса: откуда он, что есть солнце и вообще что есть обступающая его жизнь? Ища ответа во всем, он как бы искал своего внутреннего примирения с собой и миром. И разматывая клубок движений на земле, находя имя всякому предмету и положению… он решился теми же средствами примирить себя с непокорностью стихий и безответностью пространства. Примирение это состояло в том, что кругом он сделал доступную своему пониманию расстановку. Солнце, например, уподобилось колесу, тельцу и множеству других положений, облака взрычали, как волки, и т. д.»

Почти на каждое из узаконенных фольклорной традицией уподоблений Есенин создает несколько вариаций: «Колесом за сини горы солнце тихое скатилось…», «Над крышею, как корова, хвост задрала заря…», «Облака лают, ревет златозубая высь…» Процитированные фигуральности настолько необычны, что их связь (соотнесенность) с первоисточником если и фиксируется (узнается), то лишь умозрительно, задним числом, по размышлении и припоминании. А первое впечатление – впечатление ошеломительной ереси, то бишь лирической дерзости и свежести непосредственного восприятия:

И невольно в мире хлеба

Рвется образ с языка:

Отелившееся небо

Лижет красного телка.

Глава третья Сыплет черемуха снегом… 1898–1904

Разумеется, дед, пусть и заботливый, – не отец, а бабушка – не мать. И все-таки изображать детство Есенина в жалостных сиротских тонах, как это делают некоторые биографы, вряд ли справедливо. В дедовом доме все вертится-вращается вокруг единственного ребенка, окружая его оберегом:

«Бабушка любила меня изо всей мочи, и нежности ее не было границ. По субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень не брал кудрявых волос…»

«В семье у нас был припадочный дядя… Он меня очень любил, и мы часто ездили с ним на Оку поить лошадей. Ночью луна при тихой погоде стоит стоймя в воде. Когда лошади пили, мне казалось, что они вот-вот выпьют луну…»

«Дядья мои (старшие братья младшего, припадочного. – А. М. ) были ребята озорные и отчаянные… Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду… После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавая по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо я был выучен лазить по деревьям… Один раз сорвался, но очень удачно, оцарапав только лицо и живот да разбив кувшин молока, который нес на косьбу деду».

«Нянька, старуха-приживальщица, которая ухаживала за мной…»

Такое внимание к ребенку в «простой крестьянской семье» – случай уникальный. Недаром Федор Андреич опасался, что бабы испортят внука баловством, а сам баловень как-то не по-детски, словно большую беду, пережил переселение из дедова в отчий дом, к суровой, вроде как неродной бабке Панкратьевне и крикливой, вздорной тетке, жене отцова брата, дядьки Ивана. А главное – к почти забытой матери, вернувшейся к мужу только потому, что иного выхода у нее не было. Все-все ему в этом доме не нравилось. И не потому, что бедно или грязно, а потому что некрасиво, неуютно, угрюмо. Через несколько лет старый высокий дом разберут. И когда Сергей приедет из Спас-Клепиков в свои первые летние каникулы, на месте уникального строения будет красоваться типовое произведение константиновских домостроев, и от прежней жизни останется лишь любительский рисунок, сделанный кем-то из летних постояльцев. Впрочем, останутся еще стихи, в которых Есенин описал поразившую в день возвращения убогую обстановку отчего дома:

Пахнет рыхлыми драченами;

У порога в дежке квас,

Над печурками точеными

Тараканы лезут в паз.

«В хате», 1914

У петербургских снобов стихи про лезущих в паз пиитических тараканов вызовут эстетический трепет, восьмилетнего Сережку Монаха реальные тараканьи множества пугали до слез. У Титовых рыжих нашествий не было. Выползали поштучно – огромные, черные, интересные. Но нянька с бабушкой Натальей тут же расставляли блюдца с мухоморным ядом, раскладывали какие-то травки, и черные исчезали, ненадолго, но уходили. Снова возвращались и опять уходили, медленно, не то что рыжие скоробеги.

Вообще-то и у Титовых изба не бог весть какая, не знатная, соломой крытая. В пору удачи руки не доходили, а потом ни сил, ни денег. Зато и во всех дворовых постройках, и в дому – лепота. Круглое это словечко «лепота» нянька выговаривала протяжно и немного укоризненно, когда ее подопечный, капризник и неслух, забирался на выдраенный добела обеденный стол, чтобы получше рассмотреть навешенные в два ряда иконы. А когда немного подрос, по этим же божьим картинкам дед пересказывал ему Библию…

«У порога в дежке квас»… У бабушки Натальи даже посуда была другая, медная, и самовар нарядный, словно константиновский диакон в пасхальный день. Екатерина Есенина, будучи младше поэта на десять лет (ей не было и шести, когда Наталья Евтихеевна умерла), ничего о ней не успела запомнить, кроме того, что была доброй и набожной и любила ходить по монастырям. Есенин знавал милую свою бабушку другой – хорошей хозяйкой, большой заботницей и мастерицей на все руки. «Казалось, не было чего-либо, что не знала Наталья Евтихеевна, – рассказывали о ней односельчане. – И как хлеб испечь, и куда за брусникой идти, и в какое время наседку под плетюху на яйца сажать, и как холсты ткать, и что сажать или сеять в огороде на припеке, а что в тени, и кто в округе от какого недуга слова знает… Еще знала и умела рассказывать Наталья Евтихеевна сказки, и слушать ее можно было часами…»

И все это: и сказки, и царь-самовар, и пироги с брусникой – осталось там, в Матове. (Матовом прозывалась дальняя, заовражная часть Константинова.) А здесь… Бабушкин хвостик даже захворал от тоски и скуки, да так надолго и всерьез, что его оставили на второй год в первом же классе.

Выходил заморыша дед Федор. Заглянул вроде как мимоездом, возвращаясь из Кузьминского, с ярмарки, увез в гости да и оставил на лето. А фактически – до поступления в Спас-Клепиковскую учительскую школу. Оттого и осерчал, когда новоиспеченный родственничек, муж старшей внучки, «набрехал», будто Федор Титов воспитывал Сергея Есенина лишь до восьми лет. Так рассердился на Ваську Наседкина, что отослал (в Комитет по увековечению памяти поэта) письмецо, сам накарябал, сам в почтовое отделение отвез: «Я хочу вас уведомить кои чем. Гражданин Насеткин пишет в журнале, что якобы я воспитал только шесть лет, на самом деле не шесть, а 12 лет, чем могут подтвердить ближние соседи… Когда вы приедете, то я вам расскажу, сколько Сергеевых книг оставши». Федор Титов не преувеличивает. Чтобы сестры не рылись в его вещах, Есенин, уезжая из деревни, относил все свое, и прежде всего книги, к деду, складывая их в сундук. Сундук был книжным – Титов прятал туда Библию. Там же хранились и первые книжки внука.

Эти простые книжки они, старые да малый, по субботам и воскресеньям читали по складам. Азбуке Серегу дядя Саша еще лет в пять выучил, но складывать буквы в слоги, а слоги в слова получалось у него медленно и дома, и в школе. Так медленно и непонятно, что и читать не хотелось. И вдруг, когда вместе с дедом стали разбирать про льва и собачку – книжечку, на базаре у офени выбрали, – даже не заметил, как добрался до конца жалостной истории. Еще по складам, но уже быстро и все-все понимая. К осени Сергей по собственному выбору и почину выучил стих из школьной хрестоматии – про девочку Сашу, которая плакала, когда лес вырубали. Окрест их деревни настоящих больших лесов не было, давным-давно извели, даже дед не помнит, чтобы при нем вырубали…

Вот так, неожиданно для самого себя, из последнего ученика, второгодника, в первую же неделю учебного года Есенин оказался в числе лучших. И сразу изменилось отношение сверстников – перестали походя задирать и дразнить то кудряшом, то девкой. Правда, перед школой мать все-таки отвела волосатика в Кузьминское, где в парикмахерской будочке его обкорнали под ноль, как новобранца. К весне Сергей снова зарос, но таких крутых, непослушно-тугих кудрей, какие старая нянька гофрила гарным маслом, у Есенина больше не будет. В последний год его яркие, цвета спелой овсяной соломы волосы и посерели, и перестали виться. Но и до 1925-го, как вспоминают очевидцы, были скорее волнистыми и «завивались кудрями» либо в сырую погоду, либо на концах, если Сергей Александрович долго не стригся.

В год переселения из дедовского дома в жизнь Сергея властно вторглась улица с ее опасными соблазнами и неписаными законами. До школы, кроме соседских близняшек, уличных друганов, в дом не вхожих, у него не было. Родичи близнят Федора Титова недолюбливали, и их пацаны, зная это, тишком поколачивали соседского хлюпика, если тот оказывался на улице без присмотра. Бабка Наталья, охая, прикладывала к синякам внука черняшку с медом, наказывала сыновьям запирать ворота на верхний засов, а дед смеялся, подзадоривал на кулачную и на жену цыкал: «Ты у меня, дура, его не трожь. Он так будет крепче».

Дедова наука пригодилась. Отчий дом Есенина стоял в центре села, рядом с церковью и школой, и здесь всегда кучковалась деревенская ребятня. В зрелые годы поэт вспоминал свой опыт привыкания к нравам улицы и не слишком успешную борьбу за лидерство с легкой иронией. Дескать, тогдашние соперники били «в морду», нынешние целят в душу:

Худощавый и низкорослый,

Средь мальчишек всегда герой,

Часто, часто с разбитым носом

Приходил я к себе домой.

И навстречу испуганной маме

Я цедил сквозь кровавый рот:

«Ничего! я споткнулся о камень,

Это к завтраму все заживет».

……

Как тогда, я отважный и гордый,

Только новью мой брызжет шаг…

Если раньше мне били в морду,

То теперь вся в крови душа.

И уже говорю я не маме,

А в чужой и хохочущий сброд:

«Ничего! я споткнулся о камень,

Это к завтраму все заживет!»

«Все живое особой метой…», 1922

На самом деле и в отрочестве били не только в морду, но и в душу – за то, что не такой, как все, и он уже тогда догадывался: чтобы уцелеть, надо прикинуться таким, как все, а свою особость, роковую печать избранности и отмеченности, утаить-спрятать. Прямой и легкий, присмотревшись к константиновским заводилам, стал он ходить вразвалочку, картинно сутулясь. Троюродный его брат Н. И. Титов вспоминает: «Я как сейчас помню его во главе большой ватаги мальчишек. Сергей, чуть сутулый, в темном пальтишке и с палкой в руках. Ватага делала набеги на чужие сады и огороды, играла или просто балагурила, катясь темной массой по улице села в сумерки…» Войдя в роль «коновода» и заигравшись, Есенин частенько терял чувство меры. Ночные налеты на сады и огороды были в Константинове в обычае, не одобрялись, конечно, но и не осуждались, особенно в урожайные годы, когда яблоки некуда было девать – скармливали свиньям. Иное дело рыба. Рыба – это и еда, и товар, поэтому и ночной набег на чужие верши – уже не озорство, а воровство. Есенин же, как свидетельствует детский его товарищ Клавдий Воронцов, позволял себе и это, причем в одиночку – ватага в рискованных случаях отступалась от своего атамана: «Иногда днем приметит, кто где расставил верши (это снасти, которыми ловится рыба), а вечером повытаскивает оттуда все, что есть».

Утверждали ли подобные перехлесты авторитет атамана или наоборот – из мемуаров деревенских приятелей поэта понять трудно. Еще труднее догадаться, что же на самом деле думали о Сережке Есенине товарищи «первоначальных лет». Их воспоминания о знаменитом земляке написаны в начале 1926 года, сразу же после смерти поэта, когда даже в Рязани была учреждена комиссия по увековечению его памяти, и по одному этому уже в замысле отредактированы, повернуты праздничной, нарядной стороной. Единственное исключение – мемуары Николая Сардановского. Написанные в шестидесятых, с использованием записок 1926-го, они являются едва ли не самым объективным источником сведений об отрочестве Есенина. Правда, познакомились подростки только летом 1907-го, когда Сергею было почти двенадцать и он уже год как отбился от уличной ватаги, чему незаметно, без нажима, поспособствовал священник Константиновской церкви отец Иван, человек недюжинного ума и большого чадолюбивого сердца.

Иван Яковлевич рано овдовел, и семья его по приезде в Константиново состояла из одной малолетней дочери Капы. С годами количество домочадцев увеличилось, хотя Капитолина Ивановна замуж не вышла. К той поре, как отец Иван приохотил к своему очагу Сережу Есенина, здесь уже жили на правах приемных детей племянник хозяина Клавдий Воронцов и Тимоша Данилин, сын нищенки, когда-то постучавшейся к Поповым за милостыней.

Фамилия отца Ивана была Смирнов, но константиновцы именовали его домочадцев Поповыми, в конце концов Поповым стал и сам Иван Яковлевич. Как о Попове вспоминает о нем и старшая сестра Есенина. Екатерина родилась в 1905-м и еще застала непорушенными быт и атмосферу дома, который силою вещей оказался Главным домом отрочества поэта и в прямом, и в переносном смысле. Поповы были ближайшими соседями Есениных, и с верхотуры необычно высокой избы были хорошо видны и крыша смирновского дома с нарядными ставнями, и парадное крыльцо, закрытое с улицы живой изгородью. «Кусты акаций, – вспоминала Екатерина, – каймою облегали невысокий старинный дом со створчатыми ставнями. Направо – церковь, белая и стройная, как невеста, налево – дом дьякона, дальше – дьячка. Большие сады позади этих домов как бы сплелись между собою и, полные яблок и ягод, были соблазнительно хороши. В старинном доме с акациями жил наш священник отец Иван. Невысокого роста, с крупными чертами лица, с умными черными глазами, он так хорошо умел ладить с людьми, что не было во всей округе человека, который мог что-нибудь сказать плохое об отце Иване… Утонувший в зелени дом был очень удобен. Он состоял из трех частей. Первой частью была горница. Вторая часть называлась “сени” – это самое веселое место в доме, здесь зимой и летом играли в лото, в карты, играли на гармонии и гитаре. Здесь рассказывали были и небылицы, здесь спевались певчие – словом, вся жизнь протекала в сенях. Сергей был почти ежедневным посетителем поповых сеней, дома он только спал и работал, весь свой досуг проводил у Поповых. В саду у отца Ивана был еще другой дом, и Сергей иногда ночевал там вместе с загулявшей до свету молодежью, которая, как пчелы к улью, слеталась к отцу Ивану со всех концов».

Более пятидесяти лет прослужил Иван Яковлевич в Константиновской церкви, а когда открыли земскую четырехлетку, преподавал в ней Закон Божий. Он же первый обратил внимание на сынишку Татьяны Есениной и даже указал на него школьным учителям супругам Власовым: мальчишка, дескать, Богом отмечен. Власовы с батюшкой не согласились, остались при своем осторожном мнении: да, способный, но неусидчивый, не Тимоша Данилин, гимназию не потянет. Спорить с земцами батюшка не стал, но от улицы Татьяниного мальца отвадил, подружив с приемышами – Клавдием Воронцовым и Тимошей Данилиным. (Татьяна Федоровна у Поповых и полы мыла, и стирала – и то и другое делала не по-деревенски, а как у господ, в Рязани, выучилась; Капитолина Ивановна это ценила и расплачивалась не скупясь.)

В каникулы к маленькой домашней компании присоединялся еще и Николай Сардановский, двоюродный внук хозяина. Зимой он приезжал и один, но в летнее время – почти всегда с матерью и сестрами: Серафимой, старшей, и младшей, Анной. Мать Николая Вера Васильевна преподавала в школе, и отпуск ей полагался долгий. Был Николай на два с половиной года старше Сергея, но это дружеству не мешало. Клавдий Воронцов, сын покойной сестры отца Ивана, вообще малявка, младше и Сережи, и Тимоши, а без него ни одна затея не обходится.

Сейчас это кажется странным, но в те времена разница в возрасте среди одноклассников в три и даже в четыре года – дело обычное. Кроме того, в сельских школах дореволюционной типовой земской постройки было всего два учебных помещения. В одном, вместе, у одного учителя занимались первый и третий классы, в другом – второй и четвертый. В результате вопрос о старшинстве запутывался окончательно, но при этом самые старшие все-таки слегка опекали самых младших. Среди подлетышей, пригретых заботой отца Ивана, роль опекуна исполнял Коля Сардановский. Капитолина Ивановна про него говорила: Николаша весь в талантах, будто елка рождественская в пряниках. И это не было преувеличением. Без репетиторов поступил в Московский коммерческий институт, сам себя образовал по музыкальной части и на скрипке играть выучился. А главное – сочинял стихи и самостоятельно, по книгам, осилил основы русского стихосложения. Была в характере Сардановского и еще одна особенность – склонность к учительству и просветительству, он охотно делился знаниями с приятелями. Для Есенина появление в их маленькой компании образованного взрослого мальчика было подарком судьбы. Или, как выражались тогдашние ухажеры, улыбкой случая на балу удачи. Не случайно именно ему Сергей стал не просто читать вслух, но и показывать рукописи своих стихов. «Примерно спустя год после нашего знакомства, – вспоминал Николай Сардановский, – Сергей показал мне свои стихотворения. Написаны они были на отдельных листочках различного формата. Помнится, тема всех стихотворений была описание сельской природы».

Стихи двенадцатилетнего соседа Николаю не понравились: «холодноватые по содержанию и неудовлетворительные по форме». Тем не менее признав, что «подобное творчество удивительно для деревенского мальчика», он все-таки снизошел до серьезного разговора с ним о стихах:

«В то время я сам преуспевал в изучении “теории словесности”, и поэтому охотно объяснил Сергею сущность рифмования и построения всяческих дактилей и амфибрахиев. Удивительно трогательно было наблюдать, с каким захватывающим вниманием воспринимал он всю эту премудрость».

По-видимому, именно Сардановский виновен в том, что Есенин вскоре после знакомства с ним прекратил описывать в стихах «сельскую природу», то есть перестал быть собой и снова попытался стать как все. С ним произошло то, что нередко случается с талантливыми подростками на перепутье между отрочеством и первой юностью: он стал слишком уж прилежно копировать тексты, которыми восхищались взрослые и образованные люди его непосредственного окружения. Николаю не понравились стихи про природу – Сергей перестал их писать. А потом, в годы учения в Спас-Клепиках, образцом для подражания выбрал Надсона только потому, что преподаватель литературы Евгений Михайлович Хитров был ревностным его почитателем. Зависимость от мнения учителя была столь сильной, что Есенин, переехав на жительство в Москву (август 1912-го), сразу же купил томик Надсона – в том же издании и переплете, как у Хитрова. Про сочинения, созданные Есениным с оглядкой на Надсона, можно сказать его же словами: «Канарейка с голоса чужого…» Про качество стихов, читанных Сардановскому, сказать что-нибудь определенное трудно: листочки, которые Николай видел в руках у Сергея, исчезли бесследно. Однако его мемуары свидетельствует: Есенин не преувеличивал, утверждая, что «стихи начал писать рано, лет девяти», и что первые бессознательные опыты сильно отличались от того, что он насочинял потом – и в Учительской школе, в Спас-Клепиках, и летом после выпуска, то есть в возрасте шестнадцати-семнадцати лет. (Тексты эти сохранились отчасти в памяти приятелей поэта, отчасти в тетради, подаренной Есениным Е. М. Хитрову.)

Словом, несмотря на неодобрение своего первого критика, общение с ним даром не прошло. Можно даже сказать, что Есенину опять повезло. В самые трудные для подростка годы он оказался в хорошем обществе. К Поповым со всех концов рязанского края слетались дети сельской интеллигенции – гимназисты, реалисты, студенты. И хотя многие из них уже не хотели, как их матери и отцы, «пропасть в глуши», они, приезжая к родителям, косили, кололи, укладывали дрова, подсобляли и с ремонтом, и с уборкой урожая, словом, делали все то, без чего сельский житель в ту пору выжить не мог. Даже Сардановский, когда гостил у отца Ивана, занимался «заготовкой сена» и вкладывал в общесемейное дело ничуть не меньше, а то и больше старания, чем крестьянский сын Серега Есенин: «И зимой и летом в каникулярное время мы с Сережей постоянно и подолгу виделись… Приходилось вместе работать на сенокосе или на уборке ржи и овса. Особенно красочно проходило время сенокоса. Всем селом выезжали в луга, по ту сторону Оки; там строили шалаши и жили до окончания сенокоса. Сенокосные участки делились на отдельные крупные участки, которые передавались группе крестьян. Каждая такая группа называлась «выть» (Сергей утверждал, что это от слова “свыкаться”)».

Земское училище Есенин закончил в мае 1909-го, позже, чем следовало, на год, зато с отличием, чем крайне обрадовал отца. По воспоминаниям Екатерины, Александр Никитич по случаю столь важного события приехал из Москвы и привез две красивые рамки со стеклом: «Одну для похвального листа, другую для свидетельства об окончании сельской школы. Это награда за отличную успеваемость Сергея в школе. Похвальный лист редко кто имел в нашем селе. Отец снял со стены портреты, а на их место повесил похвальный лист и свидетельство… Потом позвали отца Ивана и тетю Капу. За столом шла беседа о том, куда определить Сергея».

Беседовали втроем, Татьяна Федоровна помалкивала. Она была убеждена, что от учения один вред, книжки у сына в руках ее прямо-таки пугали. («Вот так в Федякине дьячок очень читать любил, все читал, читал и до того зачитался, что сошел с ума. А отчего? Все книжки».)

И так прикидывали, и этак, и в конце концов порешили: пусть Сергей едет в Спас-Клепики, в Церковно-учительскую школу, где по ходатайству отца Ивана и с похвальным листом непременно примут. Расход небольшой, дороже поросенка откормить. Тридцать рублей годовых за все про все: и учение, и общежитие, и столование. Три года поучится, какую-никакую специальность получит, а там видно будет.

В автобиографиях Есенин писал, что Учительская школа ничего ему не дала, кроме крепкого знания церковнославянского языка. Действительно, если бы не личная инициатива старшего учителя Евгения Михайловича Хитрова, книголюба и книгочея, старавшегося приохотить воспитанников к чтению, далее усвоения общих сведений по истории Государства Российского они бы и не продвинулись. Большая русская классика не входила в программу. Учебные заведения спас-клепиковского типа готовили преподавателей для так называемых школ грамоты. Это были очень дешевые двухгодичные школы. Учительствующие в них получали не более семи рублей в месяц, меньше, чем сезонные землекопы. По замыслу учредителей, благодаря дешевизне такие двухлетки можно было открыть чуть ли не в каждой деревне, при любом заводике и таким образом в скоростном порядке научить неграмотную Россию расписываться, читать простые тексты, производить простейшие арифметические действия. Проект был принят, и через несколько лет в одной только Рязанской губернии действовало более двухсот школ грамоты и одиннадцать учебных заведений, специально для них готовивших преподавателей. А еще лет этак через пятнадцать выяснилось, что навыки грамотности, полученные крестьянскими детьми в этих учебных заведениях, настолько непрочны, что спустя несколько месяцев они всё-всё забывали и не умели написать даже собственную фамилию. К той поре, как Есенин поступил в Спас-Клепиковскую второклассную Церковно-учительскую школу, половину двухлеток на Рязанщине уже закрыли. Зная это, руководство подобных (типовых) заведений старалось расширить для своих выпускников возможности трудоустройства, не испрашивая в министерстве дополнительных средств. Самое простое и верное – расширить тропочку, ведущую к церкви. Для этого учебный план слегка переделали, увеличив и число уроков, на которых изучалась история русской церкви, и количество часов, которые мальчики проводили в церкви, прислуживая при алтаре и постигая на практике тонкости православного богослужения. Те, у кого обнаруживался голос, пели в церковном хоре. В результате к концу обучения воспитанники настолько преуспевали в этом замысловатом и витиеватом ремесле, что их, когда возвращались в родные деревни, священники окрестных храмов охотно брали в псаломщики. Не отсюда ли у Есенина в «Сорокоусте»: «Только мне, как псаломщику, петь Над родимой страной “аллилуйя”»?

Судя по сохранившимся фотографиям, был в Спас-Клепиках и школьный оркестрик духовых инструментов. Видимо, на случай, что бедолагам не достанется учительского места, и им придется отбывать воинскую повинность, а жизнь у военного оркестранта все-таки повеселее, нежели у маршевого солдатика. (Работники просвещения в царской России были освобождены от воинской повинности.)

Ни на одном музыкальном инструменте Есенин играть почему-то не научился. Зато ритуалы храмовых торжествований и все оттенки смысла церковного богослужения постиг до последней тонкости, что сильно ему пригодилось при создании маленьких поэм 1917–1919 годов.

Кроме того, оказавшись в Спас-Клепиках, запертый правилами интерната в четырех стенах, Есенин стал запойно читать и за три года прочитал от корки до корки три библиотеки: школьную, земскую и ту, что собирал отец его друга Гриши Панфилова. А так как память у него феноменальная, многое запомнил наизусть, «Евгения Онегина» например. Страницами декламировал и прозу, в основном из Гоголя и Лермонтова. Из Спас-Клепиков вынес Есенин и фирменное свое презрение к стадным инстинктам: «Удержи меня, мое презренье, я всегда отмечен был тобой…» До «бурсы» его вполне устраивала роль предводителя стаи. Презрение, правда, сочеталось с тайным (стыдным) ужасом перед диктатом коллектива, априори враждебного крайней индивидуальности. Конечно, в те ранние годы Есенин еще не осмелился бы сказать о себе «Крайне индивидуален». Однако дискомфорт, от неудобной сей крайности проистекающий, впервые остро почувствовал именно в бурсе. По закону стаи здесь били всех новеньких, но по-разному, его – с удовольствием и больнее других. Дотерпев до Рождества, Есенин, приехав домой, откровенно рассказал обо всем матери. Не сразу, а когда та ахнула, заметив на голове Сергея чуть выше виска глубокий и еще свежий шрам. На словах Татьяна Федоровна сына не поддержала: надо, дескать, терпеть и дальше, а главное, «слушаться учителей», но после его отъезда кинулась к Поповым, к своей конфидентке Марфуше, экономке отца Ивана, с которой приятельствовала: «Как быть, кума? Очень дерутся там, в школе-то, ведь изуродуют, чем попало дерутся».

Татьяну Федоровну беспокоили не только разбойные нравы будущих просветителей «темного и забитого народа». Тревожило и равнодушие сына к хозяйству, к дому, ко всему тому, вокруг чего веками лепилась крестьянская жизнь. Учение же, по ее разумению, это врожденное, от отца доставшееся равнодушие увеличивало. И когда, вскоре после своего первого недомашнего Рождества, Сергей неожиданно вернулся в Константиново и объявил, что больше учиться не будет, втайне обрадовалась. Договорились так: до Пасхи ничего не решать, на Пасху приедет отец, как он скажет, так и поступим. Сергей, вспоминает сестра, уехал из Константинова веселый, с надеждой, что скоро вернется.

И вдруг настроение поэта переменилось: он подружился с одноклассником Гришей Панфиловым. В отличие от Есенина, Панфилов в Церковной школе только учился, так как жил в Спас-Клепиках. Родители Гриши, люди хотя и простые (отец – приказчик у местного лесопромышленника), но самозабвенно любящие единственного сына, приветили и Гришенькиного товарища. И под воскресенье, и в красные дни забирали к себе, с ночевкой, и вскоре привязались к приятному, вежливому и чистоплотному пареньку. Евгений Михайлович Хитров этому не препятствовал. Как и Андрей Федорович Панфилов, он был книголюбом, на этой почве они и сходились. Кроме того, отец четверых детей, квартировавший при школе, он хорошо понимал, как тяжело крестьянские мальчики, выросшие пусть и в бедных, а то и убогих, но в своих, отдельных избах, привыкают к бытованию на миру: для всех воспитанников – одна спальня на сорок коек, теснее, чем в казарме.

Взрослый Есенин считал, что нет ему в жизни удачи, однако и в детстве и в отрочестве удача словно и впрямь ходила за ним, как и за рыжим его дедом, следом. Ну, как бы сложилась, к примеру, жизнь поэта, если бы не деятельное участие в его судьбе сначала Федора Титова, а затем отца Ивана? Повезло ему и в Спас-Клепиках, несмотря на то что заключение на целых три года в условия закрытого заведения везением назвать трудно. И тем не менее: «Есть в дружбе счастье оголтелое…» Дружба с Гришей была для Есенина счастьем. Наконец-то он встретил ровесника, которому можно открыть душу, выплеснув ее в слова: «Мы открывали все – все, что чувствовали, – друг перед другом». Тогда же, в панфиловском доме, просторном и гостеприимном, наблюдая, как дорогой его друг придирчиво и осторожно выбирает из множества знакомых немногих единомышленников, Есенин почувствовал вкус к «кружковой», как тогда говорили, «работе». Вы только представьте: затерянное во глубине России торговое село, по сути, поселок городского типа, чью экологию определяют бойня и выварка тряпья для бумажного дела, и в этом зловонном населенном пункте пятнадцатилетние подростки, дети неграмотных или полуграмотных мужиков, читают вслух и обсуждают «Воскресенье» только что умершего Льва Толстого и мечтают о том, чтобы совершить паломничество в Ясную Поляну!

Гриша же своим примером убедил Есенина, что критика, если она чуткая и умная, не мешает, а помогает поэту найти самого себя. Когда Гриша на полях подаренной Сергеем рукописи своим осторожным, тонко-тонко заточенным карандашом написал: «Недостаточно обработаны последние строки. Остальное все хорошо», шестнадцатилетний автор возликовал: «Я замечаю в тебе оттенки критика!» Словом, если бы не этот лобастый, так много обещавший, не по годам вдумчивый, высокий и сильный мальчик, Сергей наверняка сбежал бы из бурсы, не дотерпев до учительского свидетельства. А если б не напряженная переписка с Панфиловым же, оставшимся из-за открывшегося туберкулеза в Спас-Клепиках, в первые московские полтора года? Думаю, Есенин вышел бы и из этого испытания, испытания большим городом, с куда большими нравственными травмами. Недаром, узнав об обострении Гришиной болезни, заметался: «Сейчас я не знаю, куда приклонить головы: Панфилов, светоч моей жизни, умирает от чахотки». А через два года после его смерти (Гриша умер в феврале 1914-го) Есенин так описал их расставание после окончания Спас-Клепиковской школы:

Весна на радость не похожа,

И не от солнца желт песок.

Твоя обветренная кожа

Лучила гречневый пушок.

У голубого водопоя

На шишкоперой лебеде

Мы поклялись, что будем двое

И не расстанемся нигде.

Кадила темь, и вечер тощий

Свивался в огненной резьбе,

Я проводил тебя до рощи,

К твоей родительской избе.

И долго-долго в дреме зыбкой

Я оторвать не мог лица,

Когда ты с ласковой улыбкой

Махал мне шапкою с крыльца.

«Весна на радость не похожа…», 1916

За десять месяцев новой жизни на сельского мечтателя обрушилось столько впечатлений и он так возмужал и так вытянулся, что Екатерина не сразу узнала брата – уж очень высоким выглядел внезапно возникший в дверях незнакомый парень. А летом следующего года, в первые большие каникулы, его, пятнадцатилетнего, настигло еще одно сильное переживание. Девочка, которую Сергей знал так давно, что перестал замечать, удивительным образом похорошела. Он даже не сразу догадался, что это Анюта, когда, прибежав к Поповым, увидел сидящую на чужом крыльце чужую взрослую барышню. Вместе с Настей, помощницей тети Капы, они перебирали клубнику – по-хозяйски, осторожно, чтобы не помять, помельче на варенье, крупные к обеду.

В пятнадцать лет

Взлюбил я до печонок

И сладко думал,

Лишь уединюсь,

Что я на этой

Лучшей из девчонок,

Достигнув возраста, женюсь.

«Мой путь», 1925

Комментаторская традиция с Анной Сардановской эти строки не связывает. По двум вроде бы веским причинам. Причина первая: судя по тексту, первая любовь лирического героя – крестьянка, а не девушка из интеллигентной учительской семьи. Причина вторая: в 1925 году она еще жива (поэт встречает бывшую свою «пассию» на улице родного села), тогда как Анна умерла в 1921-м. На мой же взгляд, это типичный для Есенина сюжетный сдвиг. Он крайне редко переносил в стихи реальные любовные ситуации, не преобразив, не сдвинув их в сторону вымысла и красоты. И не только любовные. В широко известном «Письме матери» поэт состарил свою матушку, сорокадевятилетнюю, сильную и властную женщину, лет этак на двадцать пять: «Ты жива еще, моя старушка?» А когда знавшие Татьяну Федоровну приятели удивились, ответил: дескать, когда писал, представлял, как беспокоилась бы бабка Наталья, кабы дожила до моих «пьяных драк». Помянул он милую бабушку и в автобиографии 1923 года: «Учился в закрытой учительской школе. Дома хотели, чтобы я стал сельским учителем. Когда отвезли в школу, я страшно скучал по бабке и однажды убежал домой за 100 верст пешком».

Не связывают комментаторы с Анной Сардановской и широко известное стихотворение 1916 года:

Не бродить, не мять в кустах багряных

Лебеды и не искать следа.

Со снопом волос твоих овсяных

Отоснилась ты мне навсегда.

С алым соком ягоды на коже,

Нежная, красивая, была

На закат ты розовый похожа

И, как снег, лучиста и светла.

Зерна глаз твоих осыпались, завяли,

Имя тонкое растаяло, как звук,

Но остался в складках смятой шали

Запах меда от невинных рук.

В тихий час, когда заря на крыше,

Как котенок, моет лапкой рот,

Говор кроткий о тебе я слышу

Водяных поющих с ветром сот.

Пусть порой мне шепчет синий вечер,

Что была ты песня и мечта,

Все ж, кто выдумал твой гибкий стан и плечи —

К светлой тайне приложил уста…

На том основании не связывают, что Софья Андреевна Толстая, последняя жена поэта, так прокомментировала этот шедевр: «Можно предположить, что стихотворение было навеяно смертью девушки, которую Есенин любил в годы молодости в своем родном селе». Из этого свидетельства и был сделан вывод: поскольку стихи написаны не позднее 1916-го, то к Сардановской относиться не могут. Следовательно, надо искать какую-то другую утаенную любовь. Эта версия стала общепринятой. Между тем речь здесь идет не о физической смерти любимой, а об умирании чувства поэта к ней. Есенин в юности частенько употреблял выражение «умерла» или «умер для меня» по отношению к людям живым и здравствующим. Например, о родителях в 1912 году: «Мать нравственно для меня умерла уже давно, а отец, я знаю, находится при смерти». О сестрах Сардановских, после ссоры с ними, тогда же: «Сима умерла заживо передо мной, Анна – умирает». Об одном из своих «наставников», преподавателе константиновской школы: «Клеменов воскрес, но скоро умрет опять».

Предположение, что к Анне Сардановской относится гораздо больше дум и чувств, чем принято считать, подтверждают и еще два документа. Во-первых, стихотворение Есенина «За горами, за желтыми долами…», впервые напечатанное в апрельском за 1916 год номере «Ежемесячного журнала». И не потому, что опубликовано с посвящением А. А. Сардановской, а потому, что свидетельствует: как и четыре года назад, Анна по-прежнему в зоне его внимания:

Каждый вечер, как синь затуманится,

Как повиснет заря на мосту,

Ты идешь, моя бедная странница,

Поклониться любви и кресту.

Кроток дух монастырского жителя,

Жадно слушаешь ты ектенью,

Помолись перед ликом Спасителя

За погибшую душу мою.

Усердной богомолкой внучатая племянница отца Ивана не была, но в лето 1915-го у нее были основания «поклониться любви и кресту» не в Константиновской церкви, а так, чтобы ее никто из родных не увидел. В ту весну она навсегда рассталась с человеком, любовью к которому жила почти три года, с осени 1912-го. Упомянутый в стихотворении храм – Иоанно-Богословский монастырь. Жители Константинова считали его своим: по тропе под-над Окой до Ивана Богослова «возлюбленные пары» «всю ночь гуляли до утра». Семь верст туда, семь обратно. Судя по описанию, сделанному явно с натуры, хаживал к стоящему на высоком холме Богослову и Есенин:

За горами, за желтыми долами

Протянулась толпа деревень.

Вижу лес, и вечернее полымя,

И обвитый крапивой плетень.

Там с утра над церковными главами

Голубеет небесный песок,

И звенит придорожными травами

От озер водяной ветерок.

Не за песни весны над равниною

Дорога мне зеленая ширь —

Полюбил я тоской журавлиною

На высокой горе монастырь.

Второй документ, подтверждающий, что в стихотворении «Мой путь» поэт вспоминает о своей влюбленности в младшую сестру Николая Сардановского, – мемуары Екатерины Есениной. Разумеется, они общеизвестны, но комментаторская традиция упорно не считает их доказательством того, что пятнадцатилетний Есенин мечтал жениться не на какой-то безымянной деревенской девчонке, а на внучке отца Ивана. «Просторный дом отца Ивана, – вспоминает сестра поэта, – всегда был полон гостей… Каждое лето приезжала к нему одна из его родственниц – учительница, вдова Вера Васильевна Сардановская. У Веры Васильевны было трое детей – сын и две дочери… Сергей был в близких отношениях с этой семьей, и часто, бывало, в саду у Поповых можно было видеть его с Анютой Сардановской (младшей дочерью Веры Васильевны). Мать наша через Марфушу знала о каждом шаге Сергея у Поповых.

– Ох, кума, – говорила Марфуша, – у нашей Анюты с Сережей роман. Уж она такая проказница, ведь скрывать ничего не любит. “Пойду, – говорит, – замуж за Сережку”, и все это у нее так хорошо выходит.

Потом, спустя несколько лет, Марфуша говорила матери:

– Потеха, кума! Увиделись они, Сережа говорит ей: “Ты что же замуж вышла? А говорила, что не пойдешь, пока я не женюсь”. Умора, целый вечер они трунили друг над другом».

Ссылаясь на процитированный мемуарный фрагмент, комментаторы уточняют: Анна Сардановская вышла замуж в 1920-м, после того как Есенин обвенчался с Зинаидой Райх, и тем самым ставят под знак вопроса описанный сестрой поэта эпизод. На мой же взгляд, некоторое сомнение вызывает не эпизод сам по себе (и Марфуша могла что-то не так понять, и Татьяна Федоровна – что-нибудь перепутать), а его игровая, легкокасательная (любимое есенинское словцо) эмоциональная окраска. На самом деле все было гораздо драматичнее. Причем, видимо, не только со стороны Есенина. Иначе Сардановские не уничтожили бы письма поэта к их рано умершей сестре, а передали (или продали) в Литмузей.

К счастью, подруга Анюты Мария (Маня) Бальзамова письма поэта к ней сохранила. Из этих-то писем мы и узнали, что летом 1912 года, когда Есенин догадался, что Сардановские не относятся к нему всерьез, он совершил попытку самоубийства. Вот как описано это событие осенью 1912 года в очередном письме к М. Бальзамовой: «…Милая, милая Маня. Ты спрашиваешь меня о моем здоровье; я тебе скажу, что чувствую себя неважно, очень больно ноет грудь. Да, Маня, я сам виноват в этом. Ты не знаешь, что я сделал с собой, но я тебе открою. Тяжело было, обидно переносить все, что сыпалось по моему адресу. Надо мной смеялись… Потом сама Анна… удивила своим изменившимся, а может быть – и не бывшим порывом. За что мне было ее любить? Разве за все ее острые насмешки, которыми она меня осыпала раньше? Пусть она делала это бессознательно, но я все-таки помнил это, хотя и не открывал наружу. Я написал ей стихотворение, а потом (может, ты знаешь от нее) – разорвал его. Я не хотел иметь просто с ней ничего общего… Я, огорченный всем после всего, на мгновение поддался этому и даже почти сам сознал свое ничтожество. И мне стало обидно на себя. Я не вынес того, что про меня болтали пустые языки… Я выпил, хотя не очень много, эссенции. У меня схватило дух и почему-то пошла пена; я был в сознании, но передо мной немного все застилалось какою-то мутною дымкой. Потом – я сам не знаю почему – вдруг начал пить молоко, и все прошло, хотя не без боли. Во рту у меня обожгло сильно, кожа отстала, но потом опять все прошло, и никто ничего-ничего не узнал».

При всей своей чуткости Есенин не очень-то наблюдателен. Он почему-то уверен, что никто ни о чем не догадался. На самом деле Татьяна Федоровна конечно же заподозрила неладное, обратив внимание и на странное состояние сына, и на початую бутылочку с уксусной эссенцией. С ее слов, видимо, узнали об этом и у Поповых. Иначе трудно объянить, почему Сардановские, только что, к восьмому июля, к Казанской Божьей Матери, появившиеся в Константинове, вдруг в одночасье поднялись и уехали. Перехватили ямщика, возвращавшегося порожняком из Кузьминского, и укатили, хотя Николай уверял приятелей, что и сестры, и матушка пробудут у Поповых до середины августа. Да и Маня Бальзамова почему-то интересуется здоровьем Сережи – с чего бы это? Один Есенин уверен, что причина внезапного отъезда Николая и Анны – затянувшиеся дожди. В надежде, что Анюту увезли не насовсем и что Вера Васильевна сбежала из Константинова ненадолго, от плохой погоды, Сергей пишет Мане длинные письма, пытаясь с ее помощью узнать что-нибудь об Анне…

Дожди прекратились. Сардановские в Константиново не вернулись. Зато приехал отец. Передвинул отпускные недели, чтобы чин-чинарем все обсудить. При общем разговоре, как и три года назад, с батюшкой Иваном Яковлевичем и тетей Капой, Сергей вежливо и кротко молчал. А как дорогие соседи ушли, заявил родителям: не хочет он поступать в Педагогический институт. Не умеет учить крестьянских детей, не любит, не хочет. Кабы умел, уехал бы в деревню, какая подальше да поплоше.

Ничего не сказал Есенин и Капитолине Ивановне, когда та стала расспрашивать о «планах на будущее». Все, мол, по-прежнему, как и советовал батюшка Иван Яковлевич. До конца июля просидит за книжками, а в августе – в Москву, в Педагогический институт. Поповы, обшарив книжные шкафы, собрали ему в подарок библиотечку будущего учителя словесности, но Сергей, хотя и принес эту словесную груду домой, ни в один из учебников не заглянул. Не взял с собой и в Москву.

Глава четвертая Кто я? Что я? Август 1912 – март 1915

Не слишком внимательный к живому Есенину, после трагедии в «Англетере» Максим Горький, спохватившись, стал собирать материалы к его биографии. Засыпая просьбами всех знавших С. А. Е. (или хотя бы встречавших) в последние годы жизни, объяснял: собираюсь-де засесть за роман, главным героем которого будет Есенин. Романа Буревестник не осилил. Написал всего лишь очерк. Но свой взгляд на причину ухода Поэта «в мир иной» высказал, совпав, как ни странно, с предреволюционной критикой, толковавшей Пришествие Есенина как знак того, что что-то стронулось «во глубине России». «Вековая тишина», мол, проклюнулась из сердца самое себя гениальным птенцом:

«В седьмом или восьмом году, на Капри, Стефан Жеромский рассказал мне… историю о мальчике… крестьянине, который каким-то случаем попал в Краков и заплутался в нем. Он долго кружился по улицам города и все не мог выбраться на простор поля, привычный ему. А когда наконец почувствовал, что город не хочет выпустить его, встал на колени, помолился и прыгнул с моста в Вислу… Незатейливый рассказ этот напомнила мне смерть Сергея Есенина».

Концепция броская, для романа жидковата, зато для мифа о Последнем Леле, задушенном безвоздушьем городской цивилизации, – в самый раз, недаром до сих пор продолжает подпитывать легенду Есенина . Характерен, к примеру, эскиз к его портрету, сделанный Пастернаком: «Есенин к жизни своей отнесся как к сказке. Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами». Сдвиг в легенду присутствует и в поэтической версии Маяковского. После ухода в мир иной его Есенин «летит», «в звезды врезываясь», словно герой волшебной сказки. Волшебна и природа его дара, не знающая земных аналогов: «Вы такое загибать умели, что никто на свете не умел».

Есенин и впрямь умел «загибать», и в прямом, и в переносном смысле. Известно, к примеру, что в предреволюционном Петрограде только два человека могли без запинки, в любой час и в любом месте, произнести Большой (Петровский) Матерный Загиб: будущий красный граф Алексей Толстой и Есенин Сергей. Маяковский об этом знал и, подозреваю, слегка завидовал. Однако и в стихотворении «Сергею Есенину», и в «Как делать стихи» конечно же имелось в виду другое. Делать в поэзии то, что делал Есенин, никто, кроме него, не умел и суметь не сможет. И не в том суть, лучше или хуже. А не так. Ибо: неповторимо.

Элемент легендарности, неизбежная, а может, и необходимая примесь в составе не только мнения народного, но и самого, казалось бы, беспристрастного биографического повествования. (Ежели героем такого повествования становится человек, возведенный в чин выразителя национального духа и национальной идеи.) Без учета сей «спецдобавки» стерильно чистая правда превращается в нечто, что хуже всякой лжи.

Бороться с легендой бесполезно. А вот ежели глядеть сквозь легенду, протерев ее словно стекло, запотевшее от возвышающего (или упрощающего) «тумана», горьковская концепция утрачивает эффектную убедительность, поскольку решительно не соотносится с реалиями житейской биографии Есенина. В отличие от героя Жеромского, заблудиться в большом русском городе уроженец села Константиново и выпускник Спас-Клепиковской школы не мог. Из дома в школу его обычно отвозил дед, напрямки, через Солотчу, а вот в каникулы – рождественские, пасхальные и летние – Сергей добирался до Константинова сам: через Рязань, с пересадкой с узкоколейки на настоящий поезд, до станции Дивово, а оттуда еще и до деревни. Самостоятельно и без проблем доехал он до Москвы и летом 1911-го, дабы доставить папаше деревенскую снедь, а домой – деньги. Прожив у отца неделю, обошел книжные развалы, накупил книг, а вернувшись домой, сообщает Грише о своем путешествии так спокойно и просто, как будто речь идет о поездке в Рязань или Спасск: «Я был в Москве одну неделю, потом уехал. Мне в Москве хотелось и побыть больше, да домашние обстоятельства не позволяли. Купил себе книг штук 25…» Видимо, поездка в Москву для константиновцев была настолько привычным делом, что даже неграмотной Татьяне Федоровне ничего не стоило прокатиться туда и обратно в разгар страдного августа, а значит, на день-два, не больше, да еще и с девчонками: одной и шести нет, вторая на руках – годовалая. И только для того, чтобы навестить мужа да сфотографировать детей в городском фотоателье. Сделать простую фотографию можно было и в Кузьминском.

Московские толстосумы, стремительно разбогатев, в срочном порядке перестраивали на европейский лад исторический центр, но окраинная Москва еще долго оставалась «большой деревней». Такой ее Есенин и увидел, и полюбил. И деревьев побольше, чем в облысевших приокских селах, и пахло получше, нежели в вонючих Спас-Клепиках. Мало чем отличались от школьной двухэтажки и полукаменные строения, где квартировали работники продовольственных предприятий купца Крылова. Быт, правда, был чуть поудобнее. По сорок человек в одну комнату хозяин своих «молодцов» все-таки не селил.

Через год после окончательного переселения, осмотревшись и потолкавшись и промеж коренных москвичей, и середь провинциалов, приехавших в надежде на счастливую перемену участи, Есенин напишет Панфилову: «Живется мне тоже здесь не очень завидно… Москва – это бездушный город, и все, кто рвется к солнцу и свету, большей частью бегут от нее». И далее, в том же письме: «Люди здесь большей частью волки из корысти. За грош они рады продать родного брата».

Относиться всерьез к такого рода заключениям, разумеется, не стоит. Есенин слишком умен, чтобы не понимать: человеческие особи хищной породы в Москве встречаются чаще, нежели в Калуге либо в Рязани, только потому, что съезжаются сюда отовсюду. Что же до города как такового, города, а не его насельников, то ничего враждебного голубой Руси рязанский гость в Москве и тогда не увидел.

Я люблю это город вязевый,

Пусть обрюзг он и пусть одрях.

Золотая дремотная Азия

Опочила на куполах.

«Да! Теперь решено. Без возврата…», 1922

А десять лет назад, в последний день июля 1912-го, вязевый город обрадовал Есенина солнцепеком, уже слегка приосененным и оттого приятным. Уезжал он из дому в непогодину, приехал в благодать. Не обидел и отец, встретил самоваром, сахарной головой, калачами, ветчиной и пряниками. Да еще и грушу купил. Как маленькому. Огромную, сладкую, закутанную в мягкую, вкусно пахнущую бумагу. На самовар с калачами заглянул хозяин. Наследник Никитича господину Крылову понравился: сразу видно – чистюля и говорит складно. Прощаясь, потрепал по плечу и отца обнадежил. Пока пусть бухгалтеру помогает, делов с гулькин нос, а денежка пригодится.

Худой мир кончился недоброй ссорой ровно через неделю. Как только выяснилось, что паршивец ни-че-го не хочет. Ни в институт. Ни на бухгалтерские курсы. И в конторе киснуть не намерен. Какое у тебя намеренье? Вместо ответа хлопнул дверью. Через минуту вернулся и заявил опешившему от такой прыти родителю: не намерен, мол, по его указке жить. Второй раз дверью все-таки не грохал. Уже дошло, что, психанув, очутился на улице. И без гроша в кармане. На его счастье, у дядьки Ивана уйма знакомых в книготорговом товариществе «Культура». Всегда готовый насолить старшему братцу, Иван Никитич приютил на ночь заносчивого племянника, а утром, напоив чаем, отправил по нужному адресу.

В «Культуре» требовался всего лишь экспедитор, то бишь грузчик, зато заплатили авансом, с голоду не помрешь, а главное – устроили при книжном складе с ночевкой, сторожам в подмогу. Хлопотали, естественно, барышни, их в «Культуре» что воробьев на конском дворе – корректорши, учетчицы, секретарши. А где читающие девицы, там и пишущие молодые люди. Приодевшись в магазине готового платья и перестав посему дичиться, Есенин быстро сориентировался. Путь из грузчиков был проторенный и проверенный: через Суриковский литературно-музыкальный кружок, опекавший, издававший и продвигавший «народные таланты». В есенинскую пору перспективных самородков в этом объединении не было. Не было и авторитетного руководителя. Максим Леонович Леонов, отец будущего советского классика Леонида Леонова, возглавлявший кружок до 1912 года, переехав в Архангельск, передал бразды правления не слишком опытному в кружковских делах поэту С. Н. Кошкарову, по специальности присяжному поверенному. Зато не было средь суриковцев и мелочной зависти, а вот взаимопомощь не просто была, а еще и культивировалась. Узнав, что рязанский парень работает в «Культуре», кружковцы забеспокоились. Там, мол, каждый сам за себя. Иди лучше к Сытину, грамотных у него в экспедиторах долго не держат, присмотрятся и в корректорскую переводят.

С ходу к Сытину Есенин не попал. Даже в грузчики взяли только весной 1913-го. Зато уже ранним летом перевели в корректорскую. Правда, на этот раз помогали не сами суриковцы. Как вспоминает активный член «мощной организации пролетарско-крестьянских писателей» Г. Д. Деев-Хомяковский, Есенина устроили к Сытину «через социал-демократическую группу в типографии». Лето после Ленских событий было бурным, «в воздухе пахло грозой», и социал-демократы в срочном порядке вербовали сторонников среди «сознательных рабочих». Поэт даже подписал Обращение пролетариев Замоскворечья к депутатам Госдумы с наказом держаться подальше от меньшевиков. В результате за ним, как и за остальными подписантами, был установлен полицейский надзор. Впрочем, сугубо формальный и вскорости отмененный, так как ничего предосудительного в поведении наблюдаемого филеры не обнаружили, хотя могли бы и обнаружить. Есенин распространял среди типографских рабочих нелегальную литературу, в том числе и прокламации, призывающие к политическим забастовкам. По свидетельству товарищей по агитработе, Есенина и к Сытину-то внедрили в качестве «умелого и ловкого парня», способного к распространению агитационного материала. То, что партийцы ничего не перепутали, подтверждают и воспоминания корректорских барышень. Они были крайне удивлены тем, что новенький подчитчик, которого за смазливость окрестили «вербочным херувимом», очень уж скоро «установил довольно близкие отношения с рабочими переплетного и наборного цехов». Настолько близкие, что при встрече наборщики окликали херувима по имени.

Ничего удивительного и тут, разумеется, не было. Для умелого потрошителя чужих вершей и ловкого экспроприатора не своих яблок нелегалка на уровне распространения брошюр и прокламаций – дело нехитрое, а заинтересованное внимание взрослых мужиков – вещь для семнадцатилетнего провинциала более чем приятная.

Итак, московская жизнь вроде бы потихоньку-полегоньку налаживалась. Связь с Суриковским кружком день ото дня становилась прочнее. Приспособившись к общему в этом самодеятельном литобъединении стилю (Надсон с легкой примесью то Кольцова-Никитина, то Некрасова), Сергей уже через несколько месяцев чувствовал себя здесь настолько своим, что принял деятельное участие в составлении и обсуждении программы собственного журнала суриковцев «Друг народа». Все это вместе взятое, а главное – чистая и надежная работа у такого солидного господина, как Сытин, слегка успокоили Александра Никитича. Отношения с блудным сыном потеплели. Ненадолго, до очередной распри, но все-таки чуток устаканились. С согласия родителя Сергей поселился в отдельной комнатушке в одном из «доходных домов» купца Крылова, все в том же Большом Строченовском переулке, и наконец-то смог без помех заняться тем, от чего никогда не уставал: стихами. Вот только со стихами что-то случилось – они перестали случаться. Наконец-то Сергей был свободен, совершенно свободен, но это почему-то не утишало «скорби души», и он, не таясь, выплескивал ее в письмах. Грише писал сдержанно и все больше о думах и идеях. Мане – о чувствах и настроениях, правда, небрежно и явно преувеличивая и душевные муки, и житейские неустройства. Разумеется, все это было: и неуют, и одиночество, и непростые отношения с отцом, и непонятное поведение Анны Сардановской, не ответившей ни на одно его письмо. И все-таки острой обиды Есенин уже не ощущал. Порой и сам не понимал, от чего страдает: от неразделенной любви или от уязвленного самолюбия.

В один из дней тоски, после очередной стычки с отцом, в разгар второго московского лета, на закате, плутая по каким-то изогнутым улочкам, учуял знакомый водяной запах. По запаху и вышел к затянутому ряской прудику – останкам захиревшей дворянской усадьбы. Стихи пришли сами – новые, ничуть не похожие на те, какие регулярно отсылал Панфилову и выразительно, с распевом, читал в Суриковском кружке. В этих строчках не было ни высоких идей, ни благородных стремлений, а были песня, лето, закат, дальнее озеро… И еще, фоном, воспоминание: за малым овражком, на опушке некогда могучего заповедного бора барышни Северовы, поповны, дочери старого друга отца Ивана и их неизменные кавалеры Николай Сардановский да Костя Равич закладывают костер, а они с Анютой, самые младшие, собирают хворост да шишки, и им совсем, совсем не до хвороста!

Выткался на озере алый свет зари.

На бору со звонами плачут глухари.

Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.

Только мне не плачется – на душе светло.

Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,

Сядем в копны свежие под соседний стог.

Зацелую допьяна, изомну, как цвет,

Хмельному от радости пересуду нет.

Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты,

Унесу я пьяную до утра в кусты.

Вернувшись домой, Есенин записал закатную песню на отдельном листочке, хотел прочитать вслух, но стихи сами положили себя на голос и властно потребовали песенной концовки – повтора, с вариантом первой строфы: «И пускай со звонами плачут глухари, Есть тоска веселая в алостях зари». Запеть, хотя бы вполголоса, как подпевал матери, а иногда и отцу, не решился. Пел молча. Про себя. Улегшись на топчан и запрокинув голову на сцепленные замком ладони. Как в детстве. На Оке. После майского, еще зябкого купанья, но уже на теплом приречном песке…

Тоска повеселела, полегчала и освободила сердце, сбила с него тиски и уже не мешала писать Грише. Хотелось, ох как хотелось отослать в Спас-Клепики новую песню, но не решился. Про девчонок и все такое они с Панфиловым почему-то не говорили. Вернее, говорили, да не так. Не про стыдное. Попробовал отыскать что-нибудь подходящее настроению у недавно купленного Надсона. Точно такого, какой приносил в класс шерстяной мопс. На мопса, тем более шерстяного, спас-клепиковский учитель словесности был ничуть не похож. Игрушечного мопса на веревочке таскал за собой младший его мальчишка. Иногда забывал где-то и, спохватившись, орал как резаный. Тогда Гриша, посадив ревуна на закорки, расхаживал с ним по школе и спрашивал, вежливо заглядывая во все встречные двери: «Шерстяного мопса не видели?» Вспомнил и успокоился. Быть не может, чтобы такой сильный и спокойный человек, в какого вырастал его первый бесценный друг, заболел навсегда. Успокоился и перевел грешные мысли о земных радостях в философический план: «Хотел я с тобой поговорить о себе, а зашел к другим. Свет истины заманил меня к своему Очагу… Хоть поговоришь-то о ней (об истине), и то облегчишь свою душу, и сделаешь если что, то счастлив безмерно. И нет предела земной радости, которая, к сожалению, разрушается пошлостью безвременья. И опять тяжело тогда, и приходится говорить:

Облетели цветы, догорели огни,

Непроглядная ночь, как могила, темна».

Но все-таки: кому бы показать новые безыдейные стихи? Чтобы понять, какие они? Думал-думал и надумал: кроме как Маше-корректорше – его к ней определили подчитчиком, – некому. У Маши, Марии Михайловны Машковой, старший брат – поэт, книжку издал, и сама, кажется, гимназию окончила. Марию Михайловну Есенин немного стеснялся: взрослая, слишком хорошенькая и к тому же невеста. Но он все-таки осмелился, показал. Стихи фарфорового мальчика Марии Михайловне так понравились, что она тут же, в обеденный перерыв, познакомила его с сестрами Изрядновыми. Старшая, Серафима, была секретарем у большого начальника, с Анной, младшей, тоже корректором, Мария дружила. Договорились, что в воскресенье Изрядновы придут к ней в гости на чай с пирогами и захватят с собой Сережу.

– А я попрошу, чтобы и брат Миша был дома.

Встретились, купили пирожных. Есенина слегка взволновало совпадение: сестер Изрядновых звали так же, как и сестер Сардановских: старшая Серафима, младшая Анна, но об этом странном сближении новым своим знакомым он не сказал. Не сказал, а запомнил.

Михаил Михайлович, как и обещала Маша, был дома, стихи кудрявого скромника похвалил искренне, но, как показалось самолюбивому и настороженному автору, не слишком горячо. В Кружке восторгались иначе, с пафосом. А главное – вскоре ушел, даже самовара не стал дожидаться. Впрочем, и барышни за чаем с пирогами-пирожными говорили не о его стихах, а о том, что в народном университете Шанявского новый председатель правления Михаил Васильевич Сабашников. Тот самый Михаил Васильевич, кто первым восстал на школы грамоты, дескать, народное образование в России должно «прекратить свое дешевое состояние». Вскоре убежала и Серафима, а они с Анной еще посидели, слушали граммофонные пластинки – Машковы увлекались исполнительницей народных песен Надеждой Плевицкой, любимицей государя императора. А на обратном пути (при прощании Есенин пообещал Марии Михайловне, что проводит ее подругу до самого дома) Анна толково и спокойно разъяснила про университет. (Из разговора за чайным столом Есенин не все понял.) Оказалось, что записаться туда может каждый, экзамены сдавать не надо и что она уже подала заявление на вечернее отделение. Решили, что и Сергей последует ее примеру. Плата посильная: сорок рублей годовых за полный курс на историко-философском отделении. Занятия с 15 сентября. Времени достаточно, чтобы уговорить отца. А если откажет, не даст денег, можно заплатить только за лекции по русской литературе. Это всего лишь червонец, такую сумму и она, Анна, может одолжить.

Средняя из сестер Анны Надежда вспоминала: «В эти годы мы жили на Смоленском бульваре. Семья наша коренная московская. Отец работал в рисовальном отделении типографии Сытина рисовальщиком, учился в Строгановском художественном училище, потом стал преподавать рисование. Старшая сестра Серафима работала секретарем у редактора сытинских изданий Тулупова Н. В., много читала. Увлекалась поэзией. Вместе с Анной они бегали на лекции, рабочие собрания, митинги. Есенин приходил к нам часто. Читал свои стихи. Спорил с моим мужем и сестрами о Блоке, Бальмонте и других современных поэтах».

Как видим, Есенину опять повезло. Он снова попал в хорошие, прямо-таки колыбельные руки, и эти руки положили перед ним те самые книжки, которые были ему позарез нужны, хотя до встречи с сестрами Изрядновыми он даже не слышал имени их автора. Имя было странным, нерусским – Блок, а стихи… Ничего более пронзительно-русского и вообразить невозможно! В этих стихах, а особенно в «Осенней воле», было все то, о чем он лет через десять скажет, как высечет на памятном камне: «Это все мне родное и близкое, От чего так легко зарыдать…»:

Выхожу я в путь, открытый взорам.

Ветер гнет упругие кусты.

Битый камень лег по косогорам.

Желтой глины скудные пласты.

Разгулялась осень в мокрых долах,

Обнажила кладбища земли.

Но густых рябин в проезжих селах

Красный цвет зареет издали.

Вот оно, мое веселье, пляшет

И звенит, звенит, в кустах пропав!

И вдали, вдали призывно машет

Твой узорный, твой цветной рукав.

Кто взманил меня на путь знакомый,

Усмехнулся мне в окно тюрьмы?

Или – каменным путем влекомый

Нищий, распевающий псалмы?

Нет, иду я в путь никем не званый,

И земля да будет мне легка!

Буду слушать голос Руси пьяной,

Отдыхать под крышей кабака.

Запою ли про свою удачу,

Как я молодость сгубил в хмелю…

Над печалью нив твоих заплачу,

Твой простор навеки полюблю…

Много нас – свободных, юных, статных

Умирает, не любя…

Приюти ты в далях необъятных!

Как и жить, и плакать без тебя!

Александр Блок, «Осенняя воля», 1905

С того вечера у Есенина началась другая, как бы двойная жизнь. Продолжая и писать, и читать на заседаниях кружка, и печатать произведения, соответствующие принятому в суриковском кругу стилю, он одновременно, втайне и от Гриши, и от Анны, записывал на отдельных листочках совсем другие стихи.

Как Сергей и предполагал, намерение сына поступить вольнослушателем в какой-то народный университет Александру Никитичу решительно не понравилось. От полного курса пришлось отказаться, но на лекционный кое-как наскребли. Об этом радостном событии он тут же, в начале августа, сообщил Грише. Однако при первом знакомстве общение с сокурсниками охолодило радость: шумно, пестро, каждый занят собой и никаких высших интересов. Вот что пишет студент Есенин Мане Бальзамовой в ответ на несохранившееся письмо (девушка, видимо, спрашивала, стоит ли ей поступать на кратковременные учительские курсы при университете Шанявского): «На курсы я тебе советую поступить: здесь ты узнаешь, какие нужно носить чулки, чтобы нравиться мужчинам, и как строить глазки… Потом можешь на танцевальных вечерах (в ногах твоя душа) сойтись с любым студентом, и составишь себе прекрасную партию, и будешь жить ты припеваючи. Пойдут дети, вырастите какого-нибудь подлеца и будете радоваться, какие он получает большие деньги… Вот все, что я могу тебе сказать о твоих планах». О том, что Есенин не преувеличивает степень своего разочарования, свидетельствует и его письмо к Грише Панфилову, написанное примерно в то же самое время (ранней осенью 1913-го): «С кем ни поговори, услышишь одно и то же: “Деньги – главное дело”, а если будешь возражать, то тебе говорят: “Молод, зелен, поживешь – изменишься”. И уже заранее причисляют к героям мещанского счастья…»

Жизнь оказалась сложнее. И коварнее. Вовсе вроде бы того не желая, Есенин почему-то – рассудку вопреки – поступил как все, сошелся-таки с одной из курсисток. Впрочем, инстинкт истины его не подвел: не ища, нашел, не выбирая, выбрал. Из двух зол меньшее. «Мягкое, женское», хотя и затягивало в отнюдь не песенный плен, глушило приступы отчаяния. Когда на него накатывало это, а накатывало по ночам, боль души становилась непереносимой: «Я не могу так жить, рассудок мой туманится, мозг мой горит и мысли путаются… Я не могу придумать, что со мной, но если так продолжится еще – я убью себя, брошусь из своего окна и разобьюсь вдребезги…» (Из недатированного письма М. Бальзамовой, предположительно конец 1912-го – первая половина 1913-го.) В письме к Панфилову от 23 апреля 1913-го Есенин более сдержан, но суть та же: «Меня считают сумасшедшим и уже хотели было везти к психиатру…»

Александр Никитич, перепугавшись и поговорив с женой хозяина, действительно решил показать сына психиатру. Но пока искали подходящего, недорогого, знающего, Сергея перевели из грузчиков в корректорскую, припадки ночного отчаяния прекратились, но лада в душе все равно не было…

Есенин конечно же уже догадывается: единственное, что ему нужно, – найти себя: «Мне нужно себя, а не другого, напичканного чужими суждениями». А вот как обойтись без других – придумать не может, потому что при всем своем «индивидуализме» панически боится одиночества. Спасаясь от «хриплого» (ночного) ужаса, пишет длинные исповедальные письма на родину, заводит множество легких необязательных знакомств – с коллегами по Суриковскому кружку, с приятелями по университету. Но эти новые, наскоро установленные отношения лишены сердечности, а прежние душевные связи в разлуке истончились, вот-вот оборвутся, но главное – совершенно запутались. Размотать-распутать, угадать-догадаться, где конец, а где начало, не так-то просто, любая попытка разгадки будет, как выражалась Марина Цветаева, «гадательной». Несомненно одно: три судьбоносных события в личной жизни Есенина происходят практически одновременно, в самом начале 1914 года: смерть Гриши Панфилова (февраль); сближение с Анной Романовной Изрядновой (январь); разрыв с Анютой Сардановской (февраль). (Я имею в виду следующую фразу из его письма к Марии Бальзамовой: «С Анютой я больше не знаком. Я послал ей ругательное и едкое письмо, в котором поставил крест всему».) Разрывать, впрочем, было нечего: ласковое «Нет» сказано, как мы помним, еще летом 1912 года. Даже переписка с милой-милой Маней к началу 1914-го выдохлась, о чем Есенин и сообщил ей с не слишком симпатичной жесткостью: «Эта вся наша переписка – игра». Всего лишь игрой интенсивный обмен письмами в течение почти двух лет, разумеется, не был. И для Бальзамовой, и для Есенина. Вот как объясняла на склоне лет умная Зинаида Николаевна Гиппиус свою юношескую страсть к сочинению длинных и подробных писем к малознакомым людям: «…Не было кругом никого… Не было и книг… Единственное развлечение – переписка, все равно с кем, лишь бы писать…»

Анне Сардановской Есенин наверняка писал по-другому. Но она, как уже говорилось, не отзывалась. Не откликнулась и на упоминаемое в послании к М. П. Бальзамовой ругательное и едкое письмо. Зато другая Анна, Изряднова, всегда рядом…

В пушкинские времена, да и сам Пушкин, к силе вещей относились философически:

Блажен, кто смолоду был молод,

Блажен, кто вовремя созрел,

Кто постепенно жизни холод

С годами вытерпеть сумел.

Холода жизни Есенин не смог, не сумел вытерпеть, а с силою вещей у него и в юности, и потом отношения были сложные. С какой-то странной (крестьянской?) податливостью он то смирялся с неизбежным, то вдруг, словно необъезженный вольный конь, взбрыкивал, как только начинал подозревать, что его пришпоривают, чтобы запрячь в «телегу» правильной и нормальной жизни. Но в переломном 1914-м поэт, увы, поддался велению и хотению просто жизни. Не исключено, впрочем, только потому и покорился обстоятельствам, что с самого начала знал: чтобы отцепиться от первой своей житейской упряжки, усилий делать не придется. Вот что рассказала о своих отношениях с поэтом героиня невеселой этой лав-стори Анна Романовна Изряднова:

«Познакомилась я с С. А. Есениным в 1913 году, когда он поступил на службу в типографию товарищества И. Д. Сытина в качестве подчитчика (помощника корректора). Он только что приехал из деревни, но по внешнему виду на деревенского парня похож не был. На нем был коричневый костюм, высокий накрахмаленный воротник и зеленый галстук. С золотыми кудрями он был кукольно красив… Был очень заносчив, самолюбив, его невзлюбили за это. Настроение у него было угнетенное: он поэт, а никто не хочет этого понять, редакции не принимают в печать. Отец журит, что занимается не делом, надо работать, а он стишки пишет… Ко мне он очень привязался, читал стихи. Требователен был ужасно, не велел даже с женщинами разговаривать – они нехорошие. Посещали мы вместе с ним университет Шанявского. Все свободное время читал, жалованье тратил на книги, журналы, нисколько не думая, как жить.

Первые стихи его напечатаны в журнале для юношества “Мирок” за 1913–1914 годы. В типографии Сытина работал до середины мая 1914 года. “Москва неприветливая – поедем в Крым”. В июне он едет в Ялту, недели через две должна была ехать и я, но так и не смогла поехать. Ему не на что было там жить. Шлет мне одно другого грознее письма, что делать – я не знала. Пошла к его отцу просить, чтобы выручил его, отец не замедлил послать ему денег, и Есенин через несколько дней в Москве. Опять безденежье, без работы, живет у товарищей. В сентябре поступает в типографию Чернышева-Кобелькова, уже корректором. Живем вместе около Серпуховской заставы, он стал спокойнее. Работа отнимает очень много времени: с восьми утра до семи часов вечера, некогда стихи писать. В декабре он бросает работу и отдается весь стихам, пишет целыми днями. В январе печатаются его стихи в газете “Новь”, журналах “Парус”, “Заря” и других. В конце декабря у меня родился сын. Есенину пришлось много канителиться со мной (жили мы только вдвоем). Нужно было отправить меня в больницу, заботиться о квартире. Когда я вернулась домой, у него был образцовый порядок: везде вымыто, печи истоплены и даже обед готов и куплено пирожное: ждал. На ребенка смотрел с любопытством, всё твердил: “Вот я и отец”. Потом скоро привык, полюбил его, качал, убаюкивая, пел над ним песни. Заставлял меня, укачивая, петь: “Ты пой ему больше песен”. В марте поехал в Петроград искать счастья».

Приведенный фрагмент широко цитируется, но, как правило, без дополнений и комментариев, отчего у большинства читателей и почитателей Есенина сложилось убеждение, будто мать его первенца была женщиной слишком уж «простой» и «безыскусной». На самом деле это далеко не так. Вот что пишет дочь поэта Татьяна Сергеевна (она познакомилась с Анной Романовной и со своим единокровным братом Юрой в раннем детстве): «Анна Романовна принадлежала к числу женщин, на чьей самоотверженности держится белый свет. Глядя на нее, простую и скромную, вечно погруженную в житейские заботы, можно было обмануться и не заметить, что она была в высокой степени наделена чувством юмора, обладала литературным вкусом, была начитанна. Все связанное с Есениным было для нее свято, его поступков она не обсуждала и не осуждала. Долг окружающих его был ей совершенно ясен – оберегать… Сама работящая, она уважала в нем труженика – кому как не ей было видно, какой путь он прошел всего за десять лет, как сам себя менял внешне и внутренне, сколько вбирал в себя – за один день больше, чем иной за неделю или за месяц».

Хотя Анна Романовна поступков отца своего ребенка и не обсуждала и не осуждала, сам Есенин, видимо, понимал, что, сойдясь без любви с чистой и преданной ему девушкой, поступил по меньшей мере неблагородно. Осенью 1914 года, то есть тогда, когда они уже жили вместе, семейно и Анна Изряднова вот-вот должна была родить, Есенин написал Бальзамовой отчаянное исповедальное письмо: «Вы знаете, что между нами ничего нет и не было, то глупо и хранить глупые письма. Да при этом я могу искренно добавить, что хранить письма такого человека, как я, – не достойно уважения. Мое я – это позор личности. Я выдохся, изолгался и, можно даже с успехом говорить, похоронил или продал свою душу черту – и все за талант. Если я поймаю и буду обладать намеченным мною талантом, то он будет у самого подлого и ничтожного человека – у меня… Если я буду гений, то вместе с этим буду поганый человек».

Автор исповеди поганого человека преувеличивает свои грехи. Анна Романовна на четыре года старше его, и он ей ничего не обещал. Следовательно, не лгал. И все-таки, и все-таки… Поведение сына осуждала даже его терпеливая мать. По свидетельству Александра Разгуляева, Татьяна Федоровна, узнав, что подруга Сергея беременна, пыталась его усовестить: ежели обрюхатил честную девку – женись. И ее подначивала: требуй. Но Анне такое и в голову не приходило: какой из Сергея муж? А ребенка сама поднимет, не безрукая и голова на плечах.

Заметного следа в жизни Есенина мать его первого ребенка, по видимости, не оставила, и все-таки в концовке хрестоматийного «Гаснут красные крылья заката…» пусть смутно, но угадываются и черты Анны, и сюжет этой обыкновенной истории:

Не с тоски я судьбы поджидаю,

Будет злобно крутить пороша.

И придет она к нашему краю

Обогреть своего малыша.

Снимет шубу и шали развяжет,

Примостится со мной у огня.

И спокойно и ласково скажет,

Что ребенок похож на меня.

О том, что у него сын от Изрядновой, Есенин говорил редко и карточек мальчика никому не показывал, впрочем, их у него, видимо, и не было. Шило вылезло из мешка тайн после смерти поэта, когда между «женами» разгорелся спор о наследстве, доведенный до скандально известного суда. Анна Романовна в некрасивом дележе не участвовала, хотя и знала, что родители Сергея считают Юру своим внуком, ничуть не менее законным, чем остальные дети непутевого сына. Сохранилась хорошая, не любительская фотография, где Татьяна Федоровна и Юрий Изряднов, уже подросток, на удивление похожи и выражение лиц у бабки и внука такое, словно для того только они и пришли в фотоателье, чтобы фамильное сходство документально удостоверить. Есть и еще одно свидетельство того, что старики Есенины относились к сыну Анны Романовны как к своей кровинке. Вот что писал в 1927 году по приезде в Константиново Илья Иванович Есенин, двоюродный брат поэта, верный его спутник и надежный помощник в последние, самые трагические два года жизни (письмо адресовано С. А. Толстой-Есениной): «Софья Андреевна, до Константинова добрался благополучно, устроился, как и всегда, хорошо, видел Наседкина, Катю, Шуру и Юрика. Юрик здесь чудит по Константинову. Когда я приехал, он мимо нашего дома проезжал с каким-то крестьянином, ряженным в женском, я его не узнал, а он, увидев меня, бросился с криком: “Илья приехал!” Когда он прибежал, мы все смеялись, он очень забавный…» А вот как вспоминает о знакомстве с Юрой и его матерью Татьяна Сергеевна (в автобиографической повести «Дом на Новинском бульваре», впервые опубликованной в 1991 году в журнале «Согласие»): «К этому времени (то есть к моменту возвращения Есенина из почти кругосветного путешествия в августе 1923 года. – А. М. ) мы с Костей были уже знакомы со своим старшим… братом Юрой, сыном Есенина и Анны Романовны Изрядновой. Знакомство состоялось предыдущей зимой на Новинском бульваре. В шубах и валенках, неуклюжие как медвежата, мы возились в снегу. Няня сидела на скамейке, рядом присела женщина, гулявшая с мальчиком лет восьми, который тут же вызвался покатать нас на санках. Женщина разговорилась с нянькой, узнала, “чьи дети”, и ахнула:

– Брат сестру повез!

Домой мы пришли все вместе с Юрой и его матерью…

Вернувшись из-за границы, Сергей Александрович стал навещать и своего первенца. Анна Романовна и Юра жили в переулке Сивцев Вражек, в полуподвале большого дома. Занимали крохотную комнатку в квартире, где жила с семьей сестра Анны Романовны. Окно их выходило во двор, изредка в верхней половине окна мелькали чьи-то ноги».

Описанная дочерью Есенина встреча настолько удивительна, что невольно возникает подозрение, что Анна специально приходила с сыном на Новинский бульвар, зная, что где-то тут живет с хорошим и умным мужем Зинаида Райх, а значит, и его дети. Предположение заманчивое, но невероятное. Поступок такого рода – не в характере Анны Романовны. Скорее всего, она приводила сына на тихий Новинский бульвар просто потому, что зимой здесь было большое катанье и они всегда катались именно здесь – с тех самых пор, когда Юра был маленьким, а они всем семейством жили на Смоленском бульваре.

Вернемся, однако, к воспоминаниям Изрядновой. Во всех общеизвестных хрониках, летописях и биографиях поэта его отношения с Анной Романовной называют гражданским браком. (В конце 1913-го – начале 1914-го вступил в гражданский брак с А. Р. Изрядновой.) Воспоминания А. Р. И. не дают оснований для такого утверждения. Неизвестно даже, когда именно Анна, уйдя из отчего дома, сняла квартирку у Серпуховской заставы – тогда ли, когда «сошлась» с Есениным (январь-февраль 1914-го), после того как удостоверилась в своей беременности, то есть не раньше апреля, или только осенью, когда ее положение стало общевидным и виновнику этой «неприятности» пришлось делать хорошую мину при не слишком удачной игре, не для самой Анны, конечно, а для ее отца и сестер. Впрочем, совместное их проживание на Серпуховке продолжалась недолго. У кого из товарищей ночевал Есенин по возвращении из Крыма, с середины августа и в сентябре, неизвестно, зато известно, что в начале октября (после 9-го) Сергей снимает комнату на пару с неким Егорием Пыляевым, с которым познакомился в университете еще в январе. (Сохранилась их совместная датированная январем фотография.) Сначала на 5-й Тверской-Ямской, а с конца октября в Сокольниках. Ничего кроме того, что сообщали о Пыляеве сыщики, об этом товарище Есенина мы, к сожалению, пока не знаем: возраст – 19 лет; партийная принадлежность – с.-д.; род занятий – учащийся. Не знаем даже, был ли Пыляев вместе с Есениным на нелегальном собрании студентов-шанявцев (октябрь 1914), но, судя по ситуации, не только был, но и помог ему избежать ареста. Среди студентов оказался провокатор, полиция нагрянула неожиданно, арестовали 26 человек, в том числе и хозяина нелегальной квартиры. Однако Есенин, как вспоминают очевидцы , « вовремя выбежал черным ходом и чуть ли не по крышам успел скрыться». При всей своей ловкости так быстро сориентироваться (где выход на крышу, где черный ход) без помощи более опытного в революционных делах конспиратора Есенин не мог. Словом, в их тандеме Пыляев был ведущим, Есенин ведомым, но это не раздражало и не обижало его. Он так увлечен личностью своего товарища, что не чувствует опасности. Не пугает даже то, что они по настоянию Пыляева слишком часто меняют квартирные адреса: то центр города (Тверская-Ямская), то дачная окраина (Сокольники). Пыляев явно сбивал шпиков со следа. Уловка не помогла: 15 ноября 1914 года Пыляева арестовали, после чего Есенин, чудом избежавший ареста, видимо, и перенес сундучок с рукописями в нанятую Анной квартирку. Вот только и на этот раз задержался здесь ненадолго. Последний есенинский адрес (район Пречистенки) в дореволюционной Москве установлен по воспоминаниям современников. Однако отметки о проживании Есенина С. А. в Большом Афанасьевском переулке (перед отъездом в Петроград, с конца января по начало марта 1915 года) в анналах Пречистенской полицейской части нет. Все вышеизложенное выглядит конечно же не очень-то благородно. Не будем, однако, забывать, что все эти события происходят во время войны, так что поступки Есенина (вроде бы неблаговидные) если и похожи на бегство, то не только из семейного плена. Когда осенью 1913 года начались массовые аресты среди сытинских типографов, Есенин отправил в Спас-Клепики Грише Панфилову такое письмо: «Дорогой Гриша! Писать подробно не могу. Арестовано 8 человек товарищей. За прошлые движения, из солидарности к трамвайным рабочим, много хлопот и приходится суетиться» . Если в мирном 1913-м Есенину пришлось подсуетиться, чтобы не угодить в тюрьму или ссылку, хотя в прошлых движениях он не участвовал, как же должен был насторожить, а может, и напугать арест товарища, с которым, пусть и недолго, делил и кров, и политические убеждения! Неудивительно, что он постарался удрать в Питер как можно скорее, а главное – не оставив филерам ни единой зацепки, ухватясь за которую, полиция смогла бы напасть на след беглеца. Но почему же Есенин не обнародовал такой выигрышный факт биографии? Участвовал и в революционном движении московских типографских рабочих, и в студенческих сходках и даже был вынужден скрываться от полиции? Станислав и Сергей Куняевы утверждают, что Сергей Александрович просто-напросто забыл о своем участии в революционном «брожении». Забыл, мол, запамятовал. И про обыск? И про то, что его «зарегистрировали в числе профессионалистов», то есть причислили к группе активно действующих нелегальщиков?! И про арест сначала восьми товарищей из наборного цеха, потом двадцати шести студентов, а затем и дружка, вместе с которым снимал комнатенку? Про такое не забывают. Наоборот, слишком помнят, тем паче в «могучих обстоятельствах» первых послереволюционных лет, когда любой анкетный вопросник содержал зарифмованный Маяковским пунктик: «Чем вы занимались до семнадцатого года?» И если бы Есенин по неосторожности (или головотяпству) и сообщил в автобиографии, что в юности работал с большевиками как партийный, а не как поэт, ему пришлось бы объяснять соответствующим инстанциям, почему не продолжил эту «работу» и не оформил принадлежность к «атакующему классу», так сказать, организационно.

Требует коррекции и еще одна аксиома, зафиксированная в мемуарном наброске Анны Романовны: «Настроение у него было угнетенное: он поэт, а никто не хочет этого понять, редакции не принимают в печать». На самом деле с конца 1913-го Есенин регулярно печатается, а угнетенное состояние объясняется тем, что в буржуазной Москве на его стихи нет настоящего спроса. И в ближайшем будущем не предвидится. Не вылезавший из университетской библиотеки, тративший все деньги на книги и журналы, к концу своего второго московского года села вчерашний житель литературную ситуацию сообразил вполне. Творчеством талантливых выходцев из народа интересуются в Петербурге; литературная Москва ко всему «деревенскому» демонстративно высокомерна. Не случайно вскоре после того маленького прорыва к самому себе, какой был сделан в стихотворении «Выткался на озере алый цвет зари…» Сергей написал Грише Панфилову, что намерен во чтобы то ни стало «удрать в Питер».

Прорыв – слово есенинское. Из письма 1924 года, в пору работы над «Анной Снегиной»: «Путь мой сейчас очень извилист. Но это прорыв». Внезапных прорывов в новое качество в творческой жизни Есенина было несколько. Но первый и самый неожиданный произошел в 1914-м. Подробностей мы не знаем, но в самом общем, неизбежно гипотетическом варианте история первого прорыва от невыразительных публикаций в московских тонких журналах (1914) к изумительной «Радунице» (февраль 1916-го) представляется предположительно такой.

После не слишком удачных попыток преобразить в стихи тот жизненный материал, какой преподносила новоиспеченным горожанам бурно европеизирующаяся Москва, Есенин, в отличие от своих почти совместников по поэтическому поколению Владимира Маяковского и Игоря Северянина, тоже, кстати, провинциалов, уже к лету 1913-го, то есть еще до знакомства с творчеством Блока, твердо решил, что будет писать только о деревенской Руси. А еще через некоторое время, внимательно присмотревшись к невеселым судьбам суриковцев, догадался: чтобы не затеряться в симпатичной, но не слишком могучей кучке деревенщиков-самоучек, кроме направления творческого пути, необходимо выработать еще и философический план построения поэтического мира. Именно мира – на меньшее даже в долгих спорах с самим собой Есенин не соглашается и термин «построение» употребляет не всуе. По его убеждению, поэтическое произведение и растет, будто дерево или злак, свободно и раскидисто, и в то же время строится, как «изба нашего мышления», – по строго рассчитанному чертежу-плану. Как строили древнерусские зодчие? Чертили на земле или на бересте план – назывался он «вавилон» – и, сообразуясь с «вавилоном», при помощи парных, связанных гармоническими отношениями саженей (сажень с четью) возводили храм. Такой план, то есть характерную для деревенской Руси расстановку (еще одно любимое есенинское слово) предметов земных вещей, пустот и плотностей, композиционных равновесий и неравновесий, соблазнов плоти и устремлений духа, вплоть до сочетания цветовых пятен, он и нашел, точнее, учуял сначала в «Осенней воле» Блока, а затем в блистательном его эссе «Безвременье». Но знал ли эту работу Есенин? Не мог не знать. Шанявцы старались быть в курсе новых веяний. Да и напечатано было «Безвременье» в журнале «Золотое руно» – дорогом, престижном и потому особо бережно и долго хранимом. Библиотека в народном университете стараниями его учредителей была отменной, а лекции по современной литературе читал не кто-нибудь, а сам Юлий Айхенвальд. В те годы его имя произносилось в одном ряду с такими знаменитостями, как Корней Чуковский и Дмитрий Мережковский.

Словом, Есенин каким-то чудом угадал в чужом свое, и угадал так точно, что когда сопоставляешь мир, очерченный прозой Блока, с поэтической вселенной Есенина, трудно отделаться от впечатления, что Блок назвал по имени и темы, и сюжеты, и ключевые образы есенинской «Радуницы». Скажем, такой фрагмент: «Пляшет Русь под звуки длинной и унылой песни о безбытности… Где-то вдали заливается голос или колокольчик. И еще дальше, как рукавом, машут рябины, все обсыпанные ягодами. Нет ни времени, ни пространства на этом просторе. Однообразны канавы, заборы, избы, казенные винные лавки, не знающий, как быть со своим просторным весельем народ, будто удалой запевала, выводящий из хоровода девушку в красном сарафане. Лицо девушки вместе смеется и плачет. И рябина машет рукавом… Вот русская действительность – всюду, куда ни оглянешься, даль, синева и щемящая тоска неисполнимых желаний. Когда же наступает вечер и туманы оденут окрестность, даль станет еще прекраснее и еще недостижимее».

Итак, начиная с лета 1914-го Есенин работает, постоянно оглядываясь на Блока. Даль, синева и тоска неисполнимых желаний – вот три ключа к его ранней лирике. Пользуясь ими, он соединяет в одном ландшафте синь, простор и даль: «голубизна незримой пущи», «в прозрачном холоде заголубели дали», «синий вечер» и т. д. С не меньшей изобретательностью, прислушиваясь к заочным советам Учителя, сочиняет он и «фигуральности», чтобы «отелить» (одеть в плоть образа) столь пронзительную у Блока «щемящую тоску неисполнимых желаний». Тоска у Есенина и солончаковая, и журавлиная, и озерная, и вечерняя. А как умело использует он уже в «Радунице», а потом и в «Голубени» открытый автором «Безвременья» эффект взгляда на среднерусскую природу сквозь украшающий и поэтизирующей ее туман («Когда же наступает вечер и туманы оденут окрестность, даль станет еще прекраснее»). Типичный есенинский пейзаж подернут туманом («даль подернута туманом»), его и представить-то трудно без «охлопьев синих рос». Потому и краски, несмотря на изначально простую и даже грубую яркость палитры – красный, синий, зеленый да желто-золотой, – сияют и светятся, словно одетые перламутром. Запомнит Есенин, а когда представится случай – использует и счастливо найденное Блоком сравнение дерева с деревенской девушкой, взмахивающего веткой, как рукавом: Блок: «Как рукавом, машут рябины…». Есенин: «Как метель, черемуха Машет рукавом». Но, может быть, главный аргумент в пользу предположения, что Есенин, определив себя в подмастерья к мастеру Блоку, учился у него не только лиричности, но и многим другим секретам поэтического ремесла, – тематическая перекличка или, как выражался сам С. А., перезвон его дореволюционной лирики с вышеназванными вещами молодого Блока.

Какова главная тема «Безвременья» и «Осенней воли»? Конечно же тема дороги – убегающей, бесконечной, струящейся по равнинам. Города и те сдвинуты с постоянного места дорогами, даже в пустынях полей – пунктиры пути. Дороги проложены недавно, обочины загромождены грудами щебня и вывороченной строительной «киркой» тускло-желтой глины. Ни романтических троек, ни песенных ямщиков (голос и колокольчик – где-то там, вдали). Лишь изредка вываливается из придорожного кабака на дорогу пьяный хохот. И снова дорога, дорога, дорога и фигура одинокого путника: «Привычный, далеко убегающий, струящийся по равнинам каменный путь и словно приросшее к нему, без него не мыслимое, согнутое вперед очертание человека с палкой и узлом». Точно такую же расстановку видим и в большинстве стихотворений «Радуницы» и «Голубени» (и далее уже почти везде). И избы, и сама деревня сдвинуты в сторону придорожья, а на первом плане дорога и человек дороги – бродяга, странник, богомолец, вор, кандальник, прохожий, гуляка праздный, уличный повеса:

Пойду в скуфье смиренным иноком

Иль белобрысым босяком —

Туда, где льется по равнинам

Березовое молоко.

* * *

Устал я жить в родном краю

В тоске по гречневым просторам,

Покину хижину мою,

Уйду бродягою и вором.

Блок: «Но они (странники. – А. М. ) блаженные существа. Добровольно сиротея и обрекая себя на вечный путь, они идут, куда глядят глаза».

Есенин: «Счастлив, кто жизнь свою украсил Бродяжьей палкой и сумой».

Блок: «Они как бы состоят из одного зрения, точно шелестят по российским дорогам одни глаза…»

Есенин: «Только синь сосет глаза…»

Автор «Безвременья» был не единственным из столичных поэтов, за критической прозой которых Есенин, готовя прорыв , следил, надеясь найти собеседника, озабоченного, как и он, поисками ключей к тайне поэтического творчества. Даже смутно, понаслышке не представляя себе, кто такой Мандельштам, поскольку сестры Изрядновы ничего о нем не знали, отыскал в новорожденном «Аполлоне» (1913 год, № 2) его эссе «О собеседнике». Отдельные стихотворения, утверждал Мандельштам, в форме посланий или посвящений вполне могут быть обращены к конкретным лицам, но поэзия «как целое всегда направляется к более или менее далекому, неизвестному адресату, в существовании которого поэт не может сомневаться, не усомнившись в себе». Есенин принял это правило как свое. Запомнил, видимо, и стихотворение Сологуба, которое Мандельштам цитирует как образец обращения к далекому неизвестному адресату:

Друг мой тайный, друг мой дальний,

Посмотри.

Я – холодный и печальный

Свет зари…

И, холодный и печальный

Поутру,

Друг мой тайный, друг мой дальний,

Я умру.

Запомнил так крепко, что через двенадцать лет, на холодном и печальном рассвете, уже знаменитым поэтом, перед тем как покончить с собой, откликнется на эти стихи Сологуба и, переписав их, как всегда, по-своему, кровью, заодно и кстати аукнется и с Мандельштамом:

До свиданья, друг мой, до свиданья.

Милый мой, ты у меня в груди.

Предназначенное расставанье

Обещает встречу впереди.

В том же мандельштамовском эссе была и еще одна мысль, которою Есенин воспринял как руководство к действию: «Воздух стиха есть неожиданное. Обращаясь к известному, мы можем сказать только известное. Это – властный, неколебимый психологический закон. Нельзя достаточно сильно подчеркнуть его значение для поэзии». Как автор эссе и предполагал, его тогдашние литературные друзья и собеседники (Ахматова, Гумилев, Нарбут, Зенкевич) сказанное апропо пропустили мимо ушей. Позднее, потом, загадочный мандельштамовский воздух, в ворованном варианте, зацитируют до банальности, но в 1913-м слова эти услышал и не просто расслышал в шуме времени, а принял как не подлежащий пересмотру закон лишь один бесконечно далекий О. Э. М. адресат, до февраля четырнадцатого года в поэтической России никому не известный. Уже в 1918-м, в «Ключах Марии», Есенин подхватит и разовьет тему воздуха, задолго до того как она «пойдет по рукам»: «Создать мир воздуха из предметов земных вещей или рассыпать его на вещи – тайна для нас не новая. Она характеризует разум, сделавший это… как ларец, где лежат приборы для более тонкой вышивки…» Мотив воздуха – лейтмотив этой теоретической поэмы. Наскакивая боевым петушком на «подглуповатый футуризм», Есенин обвиняет его в «безвоздушности». Дескать, ни Маяковский, ни Бурлюк, ни прочие лжебудетляне не нашли в «воздухе воды» (так у Есенина!) не только озера, но и «маленькой лужицы». А без этого воздуха воды (!), по его убеждению, невозможен «рост ввысь», когда, вырываясь из «пространства чрева», поэзия, «подобно Андрее-Беловскому “Котику Летаеву”, вытягивается из тела руками души». И далее, в тех же «Ключах…», противопоставляя «безвоздушному» стилизаторству Клюева истинно прекрасного народного поэта Сергея Клычкова, так определяет задачу поэзии нового мира: «Да, мы едем, едем потому, что земля уже выдышала воздух…» Есенин не просто теоретизирует, развивая и конкретизируя брошенную мимоходом мысль Мандельштама. Если внимательно просмотрим (в рассуждении воздуха) его предреволюционные книги («Радуницу» и «Голубень»), не запрещая себе при этом держать в уме и все дальнейшее, то непременно убедимся: мир воздуха у него всегда опредмечен, и наоборот, мир земной, вещный «осыпан воздухом». В результате даже, казалось бы, малопоэтичные «предметы быта», весь незатейливый сельский обиход выглядят не принадлежащими «пространству чрева». «Желтые поводья Месяц уронил». Или: «Рассвет рукой прохлады росной Сшибает яблоки зари». Это – о зарисованном земными рисунками мире воздуха. А вот предметы земных вещей, воздухом осыпанные:

Избы забоченились,

А и всех-то пять.

Крыши их запенились

В заревую гать.

Под соломой-ризою

Выструги стропил.

Ветер плесень сизую

Солнцем окропил.

И все-таки главный ориентир для допетербургского Есенина – Александр Блок. В присутствии Блока все остальные поэтические голоса переставали звучать. В день восемнадцатилетия Сергея Анна сделала попытку обратить его внимание и еще на одного близкого, как ей казалось, автора – подарила только что вышедший сборник Николая Клюева «Сосен перезвон» с такой дарственной: «На память дорогому Сереже от А. 1913». Надо отдать должное интуиции и вкусу Анны Романовны: Клюев и в творческой, и в житейской судьбе Есенина – фигура наиважнейшая, можно даже сказать роковая. В последней из автобиографий (октябрь 1925 года) С. А. Е. поставит его в один ряд с Блоком: «Блок и Клюев научили лиричности». Но в том же тексте, как бы забыв о подарке Анны Изрядновой, уточняет: «Восемнадцати лет я… поехал в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй – Городецкий… Городецкий свел меня с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова». В своих автобиографиях поэт, по собственному признанию, много чего насочинял, но в данном случае вернее, на мой взгляд, предположить, что в московские годы Есенин и впрямь не заметил Клюева. И не только потому, что был ослеплен Блоком, но и потому, что настоящего Клюева в этой книге еще не было. Да и в дальнейшем, чтобы понять, чем же он, заворожив, приворожил и Блока, и людей его окружения, надо было услышать клюевские стихи в авторском исполнении. На расстоянии, заочно, колдовская чара вроде как «смиренного», а на деле хищного и властного «Миколая» не действовала. Пока Гриша Панфилов был жив, план побега из «бездушной» Москвы был секретом двоих. После его смерти Есенин заговорил об отъезде в Питер в открытую. Имею, мол, намерение переехать туда насовсем. И добавлял: «Пойду к Блоку. Он меня поймет». Уверенность никому не известного «самоучки», что лидер отечественной словесности примет участие в его литературной судьбе, удивила даже сестер Изрядновых. Что именно должен был понять Блок? И почему Блок, а, допустим, не Брюсов или Сологуб? Тем паче Блок нынешний, автор тяжелых и мрачных стихов («Перед судом», «Грешить бесстыдно, беспробудно…»)? Но Есенин про такого Блока ничего не знал и не о встрече с этим угрюмцем мечтал. Ему нужен был другой Блок, тот, кто написал не только «Безвременье», а еще и «Краски и слова», словно именно к нему, Есенину, обращенные: «Душа писателя поневоле заждалась среди абстракций, загрустила в лаборатории слов. Тем временем перед слепым взором ее бесконечно преломлялась цветовая радуга. И разве не выход для писателя – понимание зрительных впечатлений, умение смотреть? Действие света и цвета освободительно». С тех пор прошло почти десять лет, а предсказанная Блоком вакансия поэта, который, «схватив радугу», принесет в русскую поэзию русскую природу, «населенную многими породами существ», со всеми ее «далями» и «красками», «не символическими и не мистическими, а изумительными в своей простоте», все еще пуста и претендентов на нее не видно.

Глава пятая Пророчит радостную весть… Март – сентябрь 1915

Итак, у автора как бы предсказанной Блоком радужной «Радуницы» были достаточно веские основания явиться к нему без приглашения. В расчете на понимание, помощь и поддержку. Согласно легенде, Есенин так и сделал. 8 марта 1915 года сел в поезд Москва – Петроград, а утром 9-го, прямо с вокзала, узнав адрес Александра Александровича в книжной лавке на Невском, отправился на поиски высокого и строгого дома у «морских ворот Невы». В одной руке дорожный сундучок, в другой – упакованные в деревенский платок стихи, перебеленные, на отдельных листочках. Не забыта (легендой) и экипировка пришедшего с поля долгожданного Гостя: деревенская чуйка, сатиновая косоворотка. Про дорожный сундучок и хитроумно добытый адресочек писал и рассказывал поэт Всеволод Рождественский, якобы со слов владельца живописного сундучка. Версия об узелке со стихами ведет к Сергею Городецкому, тоже поэту, а в те баснословные года еще и критику, подвизавшемуся в амплуа знатока текущей словесности. («Стихи он принес завязанными в деревенский платок».) Что до «чуйки» (теплой суконной «шубы» с косым воротником), то молва, когда значение архаического слова позабылось, заменила ее «армяком». Но это в легенде. В реальности прямо с вокзала, в марте 1915-го, Есенин конечно же отправился не к Блоку, а в ночлежку, в которой складчиной снимали комнату константиновцы, уезжавшие на заработки в Петербург, Ригу или Ревель. У земляков же и выспросил, как бы половчее да подешевле добраться до Лесного. В Лесном на зимней даче квартировал литературный критик Лев Максимович Клейнборт. Клейнборту, по наказу товарищей по Суриковскому кружку, Есенин обязался незамедлительно, сразу же по приезде, передать срочную посылку. Под это дело суриковцы, скинувшись, подсобрали деньжонок. Своих у Сергея не было, отец раскошелился лишь на дорогу до Ревеля. Александр Никитич все еще надеется, что непутевый сын с помощью дядьки, брата Татьяны Федоровны, устроится на серьезную, пусть и тяжелую работу в тамошнем порту.

Привезенный С. А. Е. пакет, по воспоминаниям Клейнборта, был объемистый: «…Несколько брошюр, только что вышедших в Москве, сборничек поэтов из народа, отчеты Университета Шанявского и секций содействия устройству деревенских и фабричных театров, ряд анкет, заполненных писателями из народа». Предполагаю также, что уже тогда, в марте, при первом визите в Лесное Есенин, с его умным умом, сообразил: Клейнборт не тот влиятельный критик, каким казался товарищам из Суриковского кружка. Не думаю, чтобы именно у него узнал Есенин и адрес Блока, а вот местонахождение редакций, куда Лев Максимович был вхож и где бы под его как бы поручительство могли адресок сообщить, наверняка разузнал. Вряд ли на такое доверие мог рассчитывать человек с улицы. Весь литературный Петербург знал, что Блок живет замкнуто, семейно и к нему запросто не торкнешься. Но поскольку достаточно широко было известно и то, что Клейнборт продвигает самородков, а Александр Александрович питает слабость к выходцам из народа, то адрес симпатичному парню все-таки дали, хотя, видимо, и предупредили: прежде надо оставить записку, Блок – человек пунктуальный.

Есенин информацию учел, то есть сообразил: ни об Университете, ни об отце, старшем приказчике в мясной лавке, ни о своих успехах по линии Суриковского кружка упоминать не стоит. По той же причине, похоже, и переоделся, заменив рубашку с галстуком на «кубовую косоворотку». Не исключено, кстати, что одолжился у земляков еще и чуйкой. В таком полумаскарадном виде 9 марта 1915 года, с утра пораньше, и заявился на Офицерскую, чтобы оставить записку: приду-де в четыре пополудни и по очень важному делу. Правда, сам Лев Максимович утверждает, что знакомство с Есениным состоялось не весной, а летом 1915 года. Сергей, мол, был в легкой рубашке и, оглядываясь по сторонам, восхищался садом. В городе уже душно, а у вас в Лесном благодать: «Воздух легкий, цветочки распускаются…» Но это типовая ошибка мемуаристов с не хорошей памятью. Если не поверяют воспоминания подневными записями, то, как правило, не разводят по срокам события, разделенные небольшим временным промежутком. В результате два визита Есенина – в марте, когда, вручая Л. М. посылку, рассказывал об учебе в Университете и о занятиях в Суриковском кружке, а прощаясь, сказал: «Кабы послал Господь хорошего человека…», и второй, в конце апреля, – слились в одно.

Напомним: летом этого года Есенина в Петрограде не было, зато конец апреля выдался на удивление жарким. Это отмечают в дневниках и Блок, и Михаил Кузмин. Затянувшаяся непогода повернула на лето в ночь с 23-го на 24-е, так что 27 апреля, накануне отъезда в Москву, Есенин вполне мог наведаться в Лесное одетым по-летнему «в пиджаке и в серой рубахе с галстуком». А вот признаться хозяину, что приехал в столицу в смутной надежде на встречу с «хорошим человеком» уже не мог. К концу апреля усилиями целого сонма ревнителей неонароднической словесности он уже введен в высший литературный свет и распечатал добрую половину привезенных стихов в самых престижных изданиях столицы. При таких-то заботниках просить у Бога послать «хорошего человека»?

Блок встретил нечаянного гостя вежливо, визит отметил для памяти: «Днем у меня рязанский парень со стихами. Крестьянин Рязанской губ. 19 лет. Стихи свежие, чистые, голосистые, многословные. Язык. Приходил ко мне 9 марта 1915». А вот предсказанного им же самим нового поэта с «новой свежестью зренья» в неожиданном госте не узнал. Да он бы и себя не узнал, прежнего, молодого и дерзкого, если б «встретил на глади зеркальной». Того, «с буйным ветром в змеиных кудрях», о котором почти через сорок лет вспомнит Анна Ахматова, случайно оказавшись на Рогачевском шоссе: «И помнит Рогачевское шоссе разбойный посвист молодого Блока» (Рогачевское шоссе – авторская помета к стихотворению «Осенняя воля»). За десять почти лет и он переменился, и Россия стала другой: август четырнадцатого стер с лица земли блоковскую, необычайную Русь. Шел восьмой месяц бессмысленной «невеликой» войны – фабрики по переработке «пушечного мяса». Блок ждал повестки с призывом на военную службу («новые слухи о призыве в декабре»). На улице непроглядная слякоть. В душах и умах – одичание («одичание – вот новое слово»). Мрак, муть, усталость… В недрах народной души обезголосело певчее золото, в далях необъятных выцвела русская синь, а этот талантливый простоватый мальчик пишет так, как если бы не было ни войны, ни одичания:

Рассвет рукой прохлады росной

Сшибает яблоки зари.

Сгребая сено на покосах,

Поют мне песни косари.

Глядя на кольца лычных прясел,

Я говорю с самим собой:

Счастлив, кто жизнь свою украсил

Бродяжной палкой и сумой.

«Пойду в скуфье смиренным иноком…», 1914

Бродяжную песнь Есенин приберег напоследок. Она должна была подсказать Блоку: путь, на который он, Есенин, вышел, проложен «Осенней волей». Ну, не мог же Чудодей и Провидец не догадаться, кто его на эту осеннюю дорогу взманил?

Блок – не догадался, хотя вниманием удостоил. Выбрав из принесенного «рязанским парнем» вороха лучшее, направил девятнадцатилетнего автора к давнему своему знакомцу Сергею Митрофановичу Городецкому.

Поскольку среди мартовских за 1915 год писем Блока записки к Городецкому нет, можно предположить, что Александр Александрович, попытавшись «поймать» приятеля по телефону и не дозвонившись, продиктовал Есенину его адрес, а для подстраховки подключил к хлопотам еще и обязательного Михаила Мурашева, литсотрудника самой богатой и влиятельной газеты Петербурга – «Биржевых ведомостей». Михаил Павлович это письмо сохранил:

...

«Дорогой Михаил Павлович!

Направляю к вам талантливого поэта-самородка. Вам, как крестьянскому писателю, он будет ближе, и вы лучше, чем кто-либо, поймете его.

P.S. Я отобрал 6 стихотворений и направил с ними к Сергею Митрофановичу. Посмотрите и сделайте все, что возможно».

Особой дружбы меж Блоком и Городецким не было, а вот приятельствовали они давно, с тех еще пор, как в 1906-м вышла в свет первая книжка Городецкого «Ярь». Прочитав сборник, Блок сделал в дневнике такую запись: «Городецкий весь – полет. Из страны его уносит стихия, и только она, вынося из страны, обозначает “гениальность”. Может быть, “Ярь” – первая книга в этом году – открытие. Книга открытий».

Блоковская оценка и «Яри», и творческого потенциала ее автора из сегодняшнего далека кажутся донельзя преувеличенными. Но, видимо, «Ярь» в ту пору, до появления (явления!) на столичном литературном горизонте Николая Клюева, и впрямь выносила читателей из трудно оправляющейся России (после поражения в японской войне и революции 1905 года) в «языческую Русь». Вот ведь и Ахматова, вглядываясь в первые годы молодого века (в записной книжке 1958 года), называет Городецкого и его «Ярь» в одном ряду со Стравинским и Хлебниковым: «Языческая Русь начала 20-го века. Н. Рерих, Лядов, Стравинский, С. Городецкий “Ярь”… Алексей Толстой (“За синими реками”). Велимир Хлебников. Я к этим игрищам опоздала».

К первому туру языческих игрищ опоздал и Есенин, а вот ко второму поспел в самый раз. Примкнув ненадолго к акмеистам, но рассорившись с Гумилевым, Городецкий заделался чуть ли не теоретиком культурного панславизма и пропагандистом русского деревенского искусства. В воспоминаниях о Сергее Есенине он писал: «Есенин появился в Петрограде весной 1915 года. Я и Блок увлекались тогда деревней. А я, кроме того, еще и панславизмом. В незадолго перед этим выпущенном “Первом альманахе русских и инославянских писателей «Велес»” уже были тогда напечатаны стихи Клюва. Блок тогда еще высоко ценил Клюева. Факт появления Есенина был осуществлением долгожданного чуда, а вместе с Клюевым и Ширяевцем, который тоже около этого времени появился, Есенин дал возможность говорить о целой группе крестьянских поэтов… Стык наших питерских мечтаний с голосом, рожденным деревней, казался нам оправданием всей нашей работы и праздником какого-то нового народничества».

Спрос на новое народничество возник не на пустом месте. Промышленный бум конца XIX – начала XX века выдвигал Россию в мировые державы и, возбуждая национальное самосознание, возрождал, казалось бы, заглохшую распрю западников и славянофилов. В былые годы оплотом славянофильства была Москва, столица оставалась «окном в Европу». По новой раскладке ролей и интересов благодаря монаршему покровительству центром неонародничества становится Петербург, тогда как Москва решительно разворачивается фасадом к Европе. И чем успешнее богатеет ее буржуазия, вчерашнее лапотное и бородатое купечество, тем чаще и пристальней взглядывает она на Запад. Петербург вводит в моду стиль «ля рюс». Московский купец Щукин покупает картины Матисса и Пикассо. Император затевает строительство стилизованного «под старину» Феодоровского городка в Царском Селе, коллекционирует кокошники и, подавая пример подданным, аплодирует исполнительнице народных песен Надежде Плевицкой. Московский Художественный театр, возглавляемый потомственным купцом К. С. Алексеевым, он же Константин Станиславский, ставит Метерлинка. Война, весной 1915 года еще не казавшаяся подавляющему большинству россиян катастрофой, доведя до накала «новой вражды» противостояние западников и славянофилов, разделила общество на патриотов и пораженцев. Патриоты были в подавляющем большинстве. Северянина, обещавшего повести своих читателей на Берлин, забрасывали цветами. Есенин не поддался гипнозу «военизированного воодушевления», но уже тем, что сумел разглядеть в «разбитом отхожим промыслом» обыкновенном рязанском селе идеальный прообраз России – Голубую Русь, – обратил на себя внимание столичной интеллигенции. Во всяком случае, той ее части, кого именно война «призвала к служению русскому делу в его гуманистическом аспекте». Словом, еще не став профессиональным поэтом, «рязанский парень со стихами» оказался обреченным на успех, как и несколькими годами ранее Николай Клюев, хранитель и охранитель заповедных сокровищ северной старины. По тогдашним представлениям о народности в литературе в панславистской среде Клюев считался первым голосом. Окрестив Есенина «младшим братом» «олонецкого песнопевца», неонародники, не дав Есенину осмотреться и опомниться, определили его в подголоски к общепризнанному солисту.

В марте-апреле 1915 года песнопевца в столице не было. По настоянию Городецкого, заранее предвкушавшего эффект, какой наверняка произведет дуэт столь свежих природных голосов, Сергей, перед отъездом на родину, 24 апреля 1915 года, отправил в Вытегру, где проживал в ту пору Клюев, саморекомендательное открытое письмецо: «Дорогой Николай Алексеевич! Читал я Ваши стихи, много говорил о Вас с Городецким и не могу не писать Вам. Тем более тогда, когда у нас есть с Вами так много общего. Я тоже крестьянин и пишу так же, как Вы, но только на своем рязанском языке. Стихи у меня в Питере прошли успешно. Из 60 принято 51. Взяли “Северные записки”, “Русская мысль”, “Ежемесячный журнал” и др. А в “Голосе жизни” есть обо мне статья Гиппиус под псевдонимом Роман Аренский, где упоминаетесь и Вы. Я хотел бы с Вами побеседовать о многом, но ведь через “быстру реченьку, через темненький лесок не доходит голосок”. Если Вы прочитаете мои стихи, черкните мне о них. Осенью Городецкий выпускает мою книгу “Радуница”. В “Красе” я тоже буду. Мне очень жаль, что я на этой открытке ничего не могу еще сказать. Жму крепко Вашу руку».

Есенин сильно преувеличил количество своих стихов, принятых в печать к апрелю 1915-го. За весь тот год в петроградских газетах и журналах опубликовано всего двадцать восемь его произведений, причем многие из них написаны либо в Константинове (с мая по конец сентября), либо в последние месяцы года, по возвращении в Петроград. Не думаю также, чтобы стихи «смиренного Миколая» так уж сильно понравились Есенину. Дипломатическая открыточка заполнена приличными случаю фразами, дескать, пишу, как и вы, только на рязанском языке, по инициативе и под нажимом Городецкого. (Надо же уважить человека, которому всем-всем обязан: таскает за собой как прицеп по всем редакциям, в своей мастерской поселил и «Радуницу» обещает издать!) Написал, отнес на почту и думать забыл, вычеркнул из памяти, как и клюевский «Сосен перезвон», когда-то подаренный Анной Романовной. Ни весной, ни летом 1915-го Есенину некогда думать о Клюеве. Его сильно беспокоят три проблемы. Во-первых, на что жить? Стихи-то у него взяли, а по рукописи, как просил Городецкий, не заплатили. Во-вторых, ему решительно не хочется издавать «Радуницу» в том виде, в каком он привез ее в столицу; значит, за лето надо написать не менее двадцати стихотворений. Занозой саднило и письмо Блока с отказом от встречи, на которую Сергей так сильно надеялся. Надеялся, что Блок порадуется его успехам, а оказалось, внезапный успех «самородка» Александра Александровича не обрадовал, а насторожил.

...

«Дорогой Сергей Александрович.

Сейчас очень большая во мне усталость и дела много. Потому думаю, что пока не стоит нам с Вами видеться, ничего существенно нового друг другу не скажем. Вам желаю от души остаться живым и здоровым. Трудно загадывать вперед, и мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные; только все-таки я думаю, что путь Вам, может быть, предстоит не короткий и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не нервничать. За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего труднее. Я все это не для прописи Вам хочу сказать, а от души; сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес и чтобы болото не затянуло.

Будьте здоровы, жму руку. Александр Блок».

Есенин был обескуражен и, хотя и был серьезно простужен («Все губы раздуло… обметало с простуды»), кинулся на вокзал. Поплутал, но нашел-таки кассу и даже сумел взять билет. Дорогой, зато на ближайшее число, о чем тут же и отписал Мане Бальзамовой. Дескать, выезжаю сегодня (то есть 24 апреля), 1-го буду дома, а в Рязани «числа 14 мая». Отписал, но не уехал, погода неожиданно исправилась, билет обменяли на 29-е. Вот только выходить на люди с раздутыми губами было противно. Есенин лежал под двумя шубами в нетопленой мастерской Сергея Митрофановича и думал, думал над советами и напутствиями Блока. Выходило, что он, Есенин, что-то сделал не так, но что? «Не торопиться»? А как не торопиться, ежели не сегодня-завтра призовут в армию? И как не нервничать, когда он только и думает о том, что приедет домой, к матери и сестрам, без гроша в кармане? А что скажет отцу, отправившему взрослого, фактически женатого сына на заработки в Ревель? И как покажется на глаза Анне Романовне? Денег она от него не ждет, понимает, но чтобы вот так – с пустыми руками без пирожного и погремушки для Юрки? «Путь Вам, может быть, предстоит не короткий…» А вот очень даже может быть, что короче и не придумаешь! Уезжая в Питер, Есенин был уверен, что у него до призыва на фронт минимум двенадцать месяцев. Необученных ратников забривали в солдаты с двадцати одного года, а ему, слава тебе господи, еще и двадцати не исполнилось. Однако уже 16 марта на первых полосах питерских газет появился Высочайший указ о досрочном призыве новобранцев 1916 года, то есть тех, кого должны были призвать только в будущем году. Сообщалось также, что призыв будет произведен повсеместно и в точно назначенный срок: с 15 мая до 15 июня сего года. Значит, надо спешить и за оставшиеся недели свободы довести до ума «Радуницу» и просмотреть новые, рожденные войной частушки, записанные Бальзамовой в деревне, где она учительствовала. При удаче задуманный им сборник «Рязанские прибаски, канавушки и страдания» может принести пусть и небольшие, зато реальные деньги.

24 апреля, как мы уже знаем, Есенин из Петрограда не уехал, задержался на целых пять дней, однако к вечеру 1 мая, сократив московское гостевание до минимума (переночевал у отца, отоспался у Анны Романовны), домчал на ямщике до родимых ворот. Есенин не наумяк сообщает Марии Парменовне число предполагаемого появления в Рязани: к 14 мая, то есть на день раньше назначенного в Высочайшем указе срока. У константиновцев в обычае являться на призывной пункт как можно раньше, пока господа начальнички не осовели и не озлились. На свежака и не ушлют далече, и на отсрочки охотней пойдут.

К четырнадцатому мая Есенин в Рязань не попал. Ехать на призыв договаривались все вместе, купно, но рекруты, в том числе и Есенин, так перепились, что неделю в себя приходили. Впрочем, очухавшись, припоздняться не стали. Зато и оставили многих, и кто один сын, и по здоровью. Есенину дали отсрочку до осени. Якобы по зрению. Вообще-то он и в самом деле был слегка близорук, но все-таки не настолько, чтобы признали негодным к армейской службе. По всей вероятности, подсобила тогдашняя его субтильность. На питерских чужих хлебах ратник второго разряда Есенин С. А. сильно отощал, а тут еще и тяжелое отравление «вином», отчего и выглядел недоростком. К тому же у него были слабые легкие. Он часто «простуживался», а любая простуда кончалась затяжным плевритом или бронхитом. Татьяна Федоровна это знала и лечила сына по-деревенски: натирала камфарой и строго-настрого наказывала поверх портянок надевать в сапоги домашние, грубой вязки носки.

Так или иначе, но угроза призыва отдалилась, и на законном основании. Есенин ободрился – одна гора с плеч – и тут же дал телеграмму в Питер Лёне Каннегисеру, с которым неожиданно подружился в Питере. Тому самому безумцу, который через три года, осенью 1918-го, за смертоубийственный выстрел в Урицкого, председателя Петроградской ЧК, будет приговорен большевиками к расстрелу. Дело было таким громким и таким страшным и задевало столь многих (у Каннегисеров до революции был открытый дом, в котором перебывал весь Петербург), что не оставило четких, слишком опасных следов ни в частной переписке, ни в дневниках оставшихся в России современников «забытого героя». Единственное исключение – Анна Ахматова. Но и она упомянула об убийце Чекиста № 2 только после 1956-го, в «Записных книжках», осторожно спрятав крамольное имя под инициалами. Даже Цветаева, хотя ее воспоминания о петербургских вечерах зимы 1916 года написаны в эмиграции, ничего не говорит о том, какую смерть принял сын директора-распорядителя Николаевского судостроительного завода «Нивель», со стапелей которого сошел знаменитый броненосец «Двенадцать апостолов», краса и гордость российского военного флота:

«Сижу на шкуре белого медведя, он стоит.

– А, так вот вы где? – важный пожилой голос. Отец Лёни, известный строитель знаменитого броненосца – высокий, важный, иронический, ласковый, неотразимый – которого про себя зову – лорд».

Сыновей у лорда двое, и оба не в отца, броненосцы их не интересуют. Старший, Сергей, – путешественник и, как и Гумилев, не по казенной, а по собственной надобности. Благо средства позволяют странствовать по экзотическим странам, среди песков и верблюдов. Младший, Леонид, хотя и поступил по настоянию родителей в Политехнический, но каждый экзамен дается ему с величайшим трудом, по складу ума и по интересам он гуманитарий и поэт. Со старшим Марина пытается подружиться, младшего сторонится, как, впрочем, и он ее, якобы предпочитая «простоте и прямоте» лихой москвички «ахматовский», петербургский «излом» (закавыченные слова из очерка Цветаевой): «…Лёня для меня слишком хрупок, нежен… цветок. Старинный томик “Медного всадника” держит в руке – как цветок, слегка отстранив руку – саму как цветок. Что можно сделать такими руками?» Оказалось – многое: за мстящее убийство Моисея Урицкого (Леонид Каннегисер мстил за гибель товарищей-офицеров) большевики ответили массовым (более 500 человек) расстрелом ни в чем не замешанных заложников. Мандельштам, завсегдатай «нездешних вечеров» в Саперном переулке, рвал и метал: кто поставил его (Каннегисера) судьей? Осип Эмильевич был так перепуган, что скитался по южной России несколько лет, постоянно меняя места временного проживания. Вернемся, однако, на Саперный, 10. В отличие от Цветаевой, хрупкость нового друга Есенина не отталкивает, наоборот. Он ведь и сам не столько человек, сколько «цветок неповторимый»: «Я хочу быть отроком светлым Иль цветком с луговой межи…»

Итак, весной 1915 года Есенин уезжал из Петербурга в уверенности, что нашел в северной столице не только деятельных почитателей своего таланта, но и товарища и ровесника, который – со временем, как знать? – станет идеальным другом, заменив отнятого смертью Гришу Панфилова. Рассказывая питерским знакомцам о красотах приокского края, Сергей приглашал в гости многих, особенно настойчиво Володю Чернявского, но Чернявский, по причине безденежья, отправился «на юга», в имение состоятельных родственников. У Каннегисера денежных проблем не было, и в конце мая он появился в Константинове, полностью экипированный для пеших путешествий по рязанским раздольям. После его отъезда – а пробыл Леонид в гостях у Есенина почти две недели – Сергей описал эти дни (в июньском письме к В. С. Чернявскому): «Приезжал ко мне… Каннегисер. Я с ним пешком ходил в Рязань, и в монастыре были, который далеко от Рязани. Ему у нас очень понравилось. Все время ходили по лугам, на буграх костры жгли и тальянку слушали. Девки ему очень по душе. Полюбилось так, что еще хотел приехать. Мне он понравился еще больше, чем в Питере. Стихов я написал много. Принимаюсь за рассказы. 2 уже готовы. Каннегисер говорит, что ему многое открыли во мне. Кажется, понравились больше, чем надо. Стихов ему много не понравилось, но больше восхитило. Он мне объяснял о моем пантеизме и собирался статью писать». (Как видим, в роли критика, строгого, но благожелательного, Леонид как бы повторял Гришу Панфилова.) Есенину, конечно, обидно, что не все написанное за лихорадочный деревенский май восхитило приятеля. Но это была хорошая обида (если воспользоваться оксюмороном из позднейшего стихотворения Есенина: «Только, знаешь, в душе затаю: Не в плохой, а в хорошей обиде…») Вспоминая Есенина и Каннегисера, сидящих «в хорошую мальчишескую обнимку» на модерновой банкетке в огромной зале шикарной квартиры, Цветаева напишет: «Лёня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В… разительно-разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись через все и вся…»

Так о чем же неразливные друзья беседовали в течение почти четырнадцати дней, бродя по приокским лугам и холмам? Из процитированного письма явствует, что говорили о пантеизме. А ежели речь зашла о пантеизме, то наверняка возникло и имя Анны Ахматовой. Каннегисер недавно (в пятом номере «Северных записок» за 1914 год) опубликовал рецензию на ее «Четки», в которой отметил, с явным неодобрением, чуждость ее лирики «пантеистическому началу». Вообще-то новый есенинский друг Ахматовой восхищался, но чуждость пантеизму умеряла восторг, рецензия вышла сдержанной. И имя Ахматовой, и проблема Ахматовой не могли не возникнуть в разговорах с Леонидом еще и потому, что Есенин уже видел г-жу Ахматову выступающей на благотворительном вечере в зале Армии и Флота (28 марта 1915 года), и она произвела на него сильное впечатление.

Предполагаю также, что в летнем Константинове обсуждалась и проблема славы. Во всяком случае, знаменитая фраза из «Анны Снегиной»: «Мы вместе мечтали о славе, но вы угодили в прицел» – ни к Лидии Кашиной, владелице помещичьей усадьбы в Константинове, с которой принято отождествлять героиню «Анны Снегиной», ни к Анне Сардановской не относится. О славе ни с кем, кроме Каннегисера, Есенин в Константинове в дни своей юности ни мечтать, ни рассуждать не мог. Да и вообще с женщинами на такие (сугубо мужские) темы не беседовал – не их ума дело. Иное дело Каннегисер. Этот честолюбец не преувеличивал, когда признался Ахматовой, что умер бы сейчас от счастья, если б смог написать такую книгу, как ее «Четки». Словом, будущий российский Занд наверняка рассуждал с Есениным и о смерти. Точнее, о том, что слава стоит того, чтобы заплатить за нее жизнью. Иначе щекотливая эта тема не возникла бы в первом из двух посвященных Каннегисеру стихотворений. Одно («Даль подернулась туманом…») опубликовано только после смерти Есенина, в июльском номере журнала «Красная новь» за 1926 год. Другое, главное («Еще не высох дождь вчерашний…»), Сергей Александрович все-таки напечатал, но только один раз, в сборнике «Пряник осиротевшим детям», отправленном в типографию в январе 1916 года, то есть в те самые дни, какие описывает Цветаева в «Нездешнем вечере». Правда, без посвящения. По-видимому, друзья опасались, что их могут заподозрить в нетрадиционной сексуальной ориентации. Думаю, по той же причине не попали они и во второй сборник Есенина «Голубень» (май 1918-го). После расстрела адресата (сентябрь 1918-го) к прежним опасениям прибавились новые, куда более серьезные. В изъятых Чрезвычайкой бумагах Леонида вполне могли оказаться и автографы посвященных ему стихов, и тогда товарищи чекисты имели достаточное основание спросить у гражданина Есенина, что он имел в виду, когда писал, обращаясь к убийце Урицкого: «Пойду за смертью и тобой»?

Конечно, это только гипотеза, но отсутствие в прижизненных сборниках едва ли не самых сильных произведений 1915–1916 годов объяснить трудновато. Особенно если принять во внимание крайнюю мнительность Есенина, да еще и в ситуации осени 1918-го, когда самые невинные высказывания приобретали смертельно опасный смысл. Впрочем, и в 1916-м, как уже говорилось, в этих стихах читатели вполне могли заподозрить нежелательный ни для автора, ни для адресата подтекст. В той специфической среде, куда по капризу судьбы «угодил» Есенин, заэстетизированное Михаилом Кузминым мужеложество хотя уже не считалось смертным грехом, но все еще вызывало жгучее любопытство, сильно подогретое самоубийством молодого красавца – поэта и офицера Всеволода Князева. Того самого Князева, который, не справившись со своей «бисексуальностью» – возвышенной влюбленностью в Ольгу Судейкину, воспетую Ахматовой в «Поэме без героя», и «преступной страстью» к смрадному грешнику, Михаилу Кузмину, – покончил с собой. Впрочем, ранней осенью 1915 года, когда создавалось дружеское послание Каннегисеру, о трагедии Князева Есенин еще ничего толком не знал. Исповедуя культ высокой дружбы, он равнялся на Пушкина, на его хрестоматийное «19 октября». Не случайно опубликовал стихи, обращенные к новому товарищу и ровеснику, вместе с воспоминанием об умершем друге ранних лет – Грише Панфилове (в уже упоминавшемся сборнике «Пряник осиротевшим детям»).

Еще не высох дождь вчерашний —

В траве зеленая вода!

Тоскуют брошенные пашни,

И вянет, вянет лебеда.

Брожу по улицам и лужам,

Осенний день пуглив и дик.

И в каждом встретившемся муже

Хочу постичь твой милый лик.

Ты все загадочней и краше

Глядишь в неясные края.

О, для тебя лишь счастье наше

И дружба верная моя.

И если смерть по Божьей воле

Смежит глаза твои рукой,

Клянусь, что тенью в чистом поле

Пойду за смертью и тобой.

Впрочем, и смерть нового друга, и великие потрясения там, впереди. У Есенина справка об освобождении от армии минимум до осени. Каннегисер младше Сергея почти на год, к тому же он студент последнего курса Политехнического института. Даже Блок, не получивший ожидавшейся весной повестки, вздохнул с облегчением и, вопреки обыкновению, предпочел низким истинам утешающий самообман. Только что сдан немцам Львов, но Александр Александрович (в письме к матери) и это тревожное событие перетолковывает в обнадеживающем смысле: «Мама, по поводу сдачи Львова… я обратился к истории Ключевского. Его обобщения действуют оздоровляюще, хотя они довольно печальны. В конце концов, с Петра прошло только двести лет. И многое с тех пор не переменилось. И Петр бывал в беспомощном положении до смешного, затягивая шведов к Полтаве, а Кутузов затягивал Наполеона к Москве… к тому же очень уж ясна перемена тактики, так что на очищение Галиции смотришь иначе, чем смотрел бы недели три назад. Есть слухи о серьезных (наконец) укреплениях нашего фронта, хотя и на нашей территории».

Словом, несмотря на войну, призывной возраст и необеспеченное будущее, лето 1915 года складывалось для Есенина почти удачно. За май, к приезду Каннегисера, он написал уйму стихотворений. Даже после того как Леонид забраковал некоторые из них, осталось шестнадцать. Восхитив столичного гостя, они до сих пор восхищают и нас: «Хороша была Танюша, краше не было в селе…», «Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха…», «Матушка в Купальницу по лесу ходила…», «Дымом половодье…», «На плетнях висят баранки…», «Туча кружево в роще связала…», «Задымился вечер, дремлет кот на брусе…», «Край родной, поля как святцы…», «Шел господь пытать людей в любови…», «Гой ты, Русь моя родная…», «Чую радуницу Божью…», «Край ты мой заброшенный…», «Дед», «Поминки», «Белая свитка и алый кушак…», «Я странник убогий…» Дополненная этими текстами [45] «Радуница» (тот приблизительный заявочный вариант, который «рязанский парень со стихами» привез в Петербург в марте), стала настоящей Книгой, а песенный запой продолжался. Пешие, с новым другом, прогулки оказались плодотворными. Вспоминая долгое деревенское лето 1915 года, Есенин напишет:

Я хочу, чтобы сердце глуше

Вспоминало сад и лето,

Где под музыку лягушек

Я растил себя поэтом.

Под ту же музыку и тем же летом он попытался вырастить себя еще и прозаиком. Проводив Леонида, которому, как мы уже знаем, понравились его маленькие рассказы («У белой воды» и «Бобыль и Дружок»), за восемнадцать ночей написал «Яр». Писал под почти верный заказ. Каннегисер, вернувшись в Петроград, рассказал С. И. Чацкиной, издательнице «Северных записок», про Сережины опыты в прозе. Энергичная Софья Исааковна, не мешкая, сообщила дорогому Сергею Александровичу, что ее журнал прямо-таки сгорает от нетерпения заполучить повесть из народной жизни. Есенин обрадовался: в случае успеха у критики «Яр» можно будет издать отдельной книгой, а это на какое-то время решило бы его денежные проблемы. Чацкина, как и обещала, повесть опубликовала, но ее никто не заметил: ни критики, ни издатели, ни читатели «Северных записок». Впрочем, неуспех «Яра» если и огорчит автора, то не слишком. Восхищаясь Пушкиным, боготворя гений Гоголя, Есенин в юности чаще собеседовал с Лермонтовым. «К чему ищу так славы я? Известно: в славе нет блаженства. Но хочет все душа моя Во всем дойти до совершенства…» Вот и его ненасытная, жадная до всяческой жизни душа жаждала не просто славы, а совершенства. В стихах до совершенства – рукой подать. Говоря вроде бы о другом, стихи говорили про самое то, «что не высказать сердцу словом и не знает назвать человек». Проза – иное дело. Чтобы и тут достигнуть, на худой конец хотя бы приблизиться к совершенству, потребуются годы усидчивого труда и мало-мальски обеспеченной оседлой жизни, то есть таких обстоятельств, какие судьба ему явно не обещала.

Это открытие так его взбудоражило, что в последнюю из ночей, отданных «Яру», не смог заснуть. А утром, пролистав рукопись, догадался: повесть вышла такой несвободной еще и потому, что и сам он во все эти восемнадцать дней был несвободен – стиснут-повязан неблагообразием внезапно открывшейся семейной тайны. Краем уха прислушиваясь к разговорам отца с матерью, Есенин, конечно, догадывался, что жена старшего ее брата сбежала с любовником и что дядька вроде бы снова женился. Знали об этом и в деревне, да помалкивали. Но когда Иван Федорович Титов на Пасху вдруг объявился и с новой городской женой, направляясь к церкви, прошелся по Константинову, языки развязались. И завертелось… Всем досталось: и гордецу Федору, первому греховоднику, и беглой титовской снохе, а пуще всего доченьке его ненаглядной. Иванова шлюха хоть пришлой была, из дальней деревни засватанная, а Танька – здешняя. И чем ей Сашка Монах нехорош? Нагуляла выблядка! Не семейка – вертеп; то-то Наталья, покойница, святая душа, богомольничала, грех семейный замаливала.

Вот так, ненароком, Есенин и проведал, что у матери есть внебрачный сын, которого она нагуляла на стороне, и что замуж ее выдали чуть не силком – за красивого, да немилого. Узнав про утаенного от него братца, Сергей впервые в жизни, придравшись к пустякам, нахамил матери и на гулянке «при проводах призывников» напился (и тоже впервые) так, что чуть не умер. И умер бы, если бы не мать. Екатерина Есенина, которой в ту пору было уже десять, запомнила, что когда Сережка «отравился вином», Татьяна Федоровна воскресила сына, отняла у верной смерти старым народным средством: «…Стала бить бутылкой по пятке, потом стала бить обе пятки и била до тех пор, пока изо рта Сергея не полилось что-то черное, но он еще не шевелился. Железной ложкой ей удалось раскрыть стиснутые зубы, и она влила в рот молоко. Ни единого звука не сорвалось с ее уст, пока Сергей лежал без движения, и только когда у Сергея началась рвота, она перекрестилась и заплакала».

Теперь, вернувшись из почти небытия, Есенин, заходя в Матово, придирчиво вглядывался в обрамленную фотографию на теневой стене дедовской горницы – «черной тенью тиснутый портрет» шестнадцатилетней Танюши Титовой. А когда по ночам писал «Яр», девушка с портрета оживала, и он, обманутый сын, вместо того чтобы ненавидеть изменщицу, любовался ею. И тогда любовался, когда звалась Анной и изменяла Кареву, и тогда, когда по гроб жизни влюблялась в него, преобразившись в Лимпиаду…

Через год Сергей вернется к своим переживаниям лета 1915 года, попробовав выплеснуть их в стихи. Стихи получились странные, к «совершенству» не приближающие, и все-таки замечательные. В этих странных стихах, сам того, кажется, не подозревая, Есенин вступает в спор с Пушкиным, с пушкинским, слишком простым для «детей страшных лет России» пониманием отношения искусства к действительности. Для Пушкина искусство выше жизни: «Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботы суетные света Он малодушно погружен…» Для Есенина, который от рожденья «болен чувством жизни», искусство – болезненный отрыв от естества, добровольная сдача себя, живого, в плен некоей не аполлонической, светлой, а черной силе. Ведь человек без тени – не совсем человек!

С каждым днем я становлюсь чужим

И себе, и жизнь кому велела.

Где-то в поле чистом, у межи,

Оторвал я тень свою от тела.

Неодетая она ушла,

Взяв мои изогнутые плечи.

Где-нибудь она теперь далече

И другого нежно обняла.

Может быть, склоняяся к нему,

Про меня она совсем забыла

И, вперившись в призрачную тьму,

Складки губ и рта переменила.

Но живет по звуку прежних лет,

Что, как эхо, бродит за горами.

Я целую синими губами

Черной тенью тиснутый портрет.

Но до этих стихов, «потайственной» тропой уводящей к «Черному человеку», – еще год, и какой! «В терновом венке революций грядет шестнадцатый год!» А пока, летом 1915-го, Есенин еще весь здесь, в Константинове, и его тень при нем, и ничто человеческое ему не чуждо. Возвращенный матерью с того света, он подобрел к ней и даже вспомнил сочувственно свое давнее полудетское письмо к Грише Панфилову: «Да, Гриша, люби и жалей людей – и преступников, и подлецов, и лжецов, и страдальцев, и праведников: ты мог и можешь быть одним из них. Люби и угнетателей и не клейми позором, а обнаруживай ласкою жизненные болезни людей. Не избегай сойти с высоты, ибо не почувствуешь низа и не будешь иметь о нем представления. Только можно понимать человека, разбирая его жизнь и входя в его положение». Ребячество, конечно, и все-таки не совсем ребячество, ведь в «Яре» он фактически сделал то, что обещал первому и бесценному другу. Попытался понять близких ему людей, не клеймя позором мать, не краснея за отцово безволие и мягкосердие, а спокойно, без гнева и личного пристрастия разбирая их жизнь и входя в их положение. Другое дело, что в стихах входить в положение было легче, быстрее, ухватистей.

В то самое утро, на рассвете, когда, окончив первой рукой «Яр», не смог, как обычно, засунуть голову под подушку и проспать до обеда, решил не валяться в постели, а сбегать к Оке искупаться. Снял с веревки отбеленную и починенную матерью свою старую любимую рубаху, подпоясался каким-то красным женским платком и дунул к реке. Выскочил за огороды и обомлел – по грядкам дружно, за одну теплую ночь зарделся маковый самосев! И дальше, по тропке, петляющей по обрыву, сбегал к студеной еще воде уже не он, Сергей, а его двадцатилетний отец. (Приезжая домой, Александр Никитич, давал жене и матери роздых: брал на себя уход за скотиной и, проводив корову и телку в стадо, по-тихому, крадучись, шигал на Оку. Не рыбачить, как здешние мужики, только умыться, но хорошенько, по-городскому, не экономя воду: колодцы в Константинове и глубокие, и ненадежные, каждый ковш на счету.)

Бежал, а стихи сами, споро и ладно, приспосабливались к его походке, легкой, отцовской:

Белая свитка и алый кушак,

Рву я по грядкам зардевшийся мак.

Громко звенит за селом хоровод,

Там она, там она песни поет.

Помню, как крикнула, шигая в сруб:

«Что же, красив ты, да сердцу не люб.

Кольца кудрей твоих ветрами жжет,

Гребень мой вострый другой бережет».

Знаю, чем чужд ей и чем я не мил:

Меньше плясал я и меньше всех пил.

Кротко я с грустью стоял у стены:

Все они пели и были пьяны.

Счастье его, что в нем меньше стыда,

В шею ей лезла его борода.

В то щедрое и тревожное лето ему почему-то было невыносимо жалко всех-всех. И сына, и Анну Романовну, и константиновских черных старух, и прозрачную от недоеда девочку-побирушку, и старую их корову, и титовскую рыжую суку, у которой утопили таких же, как она, огненно-рыжих щенят, и сестренок, заглядывающихся на соседские сады – своего-то у них не было. И деда. Деда особенно. Похоронив жену, Федор Андреич как-то разом усох, сгорбился, стал меньше ростом. А тут еще младший из его сыновей, Петр, – то ли нечаянно, то ли припадок случился, – опрокинул на себя кипящий двухведерный самовар и умер в страшных мучениях. Даже позорное бегство красавицы-снохи принял как должное и к новой женитьбе Ивана ни воли, ни разума уже не прикладывал. Делайте что хотите, живите как можете.

Заметив, что Катерина роется в его книгах, тех, что надарили в Питере, Сергей осердился и решил отнести их к деду. Деда дома не оказалось, он отыскал его на гумне; от картины, которая ему открылась, захолонуло на сердце:

Старый дед, согнувши спину,

Чистит вытоптанный ток

И подонную мякину

Загребает в уголок.

Щурясь к облачному глазу,

Подсекает он лопух,

Роет скрябкою по пазу

От дождей обходный круг.

Схоронясь за угол, Есенин сдвинул державшуюся на соплях доску, солнечный луч протиснулся в щелку, но картинка, вместо того чтобы проясниться, утратила четкость:

Черепки в огне червонца.

Дед – как в жамковой слюде,

И играет зайчик солнца

В рыжеватой бороде.

Тыльной стороной ладони Сергей вытер предательски заслезившиеся глаза и, осторожно раздвигая репейник, гусиной тропкой ушел в луга… В детстве он брезговал этой загаженной птичьим пометом тропой – по ней соседи выгоняли к плохонькому прудику своих толстомясых гусынь. Гусиные яйца десятками скупала полюбовница константиновского буржуина… Пруд тот давно пересох, прохиндей и сквалыга Кулаков помер от удара, теперь его дочка корчит из себя знатную барыню. Привезла из Москвы садовника, с детьми разговаривает по-французски, а детки, Тимоша Данилин рассказывал – он с ними занимается, – таблицу умножения никак не осилят. Скучает бабенка, розы нюхает, соседи наследницей нувориша манкируют, в гости не зовут, московские знакомцы тоже почему-то не приезжают, и мужа никто не видел…

«В каком-то журнале про тебя, Серега, вычитала, приведите его к нам, Тимоша…»

А Сереге и эту богатейку жалко, не она на нищих копейках миллионы наживала…

Гусиная тропа, пропетляв по задам, вывела к дому Поповых. Узнав громкий, радостный, высокий голос Тимошки, Есенин хотел было пройти мимо (опять пристанет: я-де Лидии Ивановне обещался тебя привести), но, вслушавшись, угадал, отчего радость: Анюта! Приехала!

С Анютой Сергей пересекся недели три назад, когда пехом возвращался вместе с Каннегисером из Рязани. Увидел издали, в монастырской церкви, хотел подойти, познакомить со столичным гостем – не подошел, не познакомил: уж очень простенькой она ему показалась и даже жалкой – в белой поминальной косынке, в каком-то старушечьем темном платье. Платок ей не шел. Константиновским девкам личил, ей – нет. Анна знала это и до самых холодов ходила простоволосой, накидывая на ветру белый шарф-самовязку. Но сейчас была без платка, хотя все в том же некрасивом бедном платье. Сидели в саду, тетя Капа разливала чай, Тимофей, как всегда, грыз баранки, а Анюта рассказывала:

«…Я из Лесков еще весной уволилась – в Дединове, у мамы, место открылось. Уволилась и решила съездить на родину, в Мощены. Сима тоже хотела, но у нее не получилось. Думала, все помню, все узнаю – и дом, и деревья. И ничего не вспомнила. Могилки – и те не сама нашла, и папину, и дедушки. Пошла в школу, учитель лопату дал и мальчишек послал, сам не мог, весь в ревматизмах. А панихиду так и не заказала, в церкви дверь заколочена: прежний священник умер, а нового никак не пришлют. Расстроилась я и к Ивану Богослову пошла. Потом в Рязани была, перевод в Дединово оформляла и к вам вот заехала, когда еще увидимся…»

Рассказывая, Анна не смотрела на Сергея, обращая лицо то к Тимошке, то к тете Капе, и все наматывала-наматывала на палец конец короткой, пушистой, слишком густой косы. А Есенин думал: какие странные у нее волосы! Темно-русые, за лето они сильно выцветали, но только на поверхности, а в глубине, наоборот, темнели. Наверное, по контрасту с выбеленными солнцем завитками на лбу, на висках. Темнели к концу июля и ресницы, и даже брови – блестящие, правильные и тоже с отливом в тусклое золото. В старину про такие говорили: «соболиные»…

Тимофей хотел было вынести гитару, Анюта его остановила: завтра они с тетей Капой чуть свет уезжают в Дединово. И Коля обещался, из Москвы, и Сима, может, на Казанскую и сюда заедем.

На Казанскую Николай приехал в Константиново один. И они втроем – Тимошка из кожи вон лез, уговаривая, – пошли к Кулачихе. У себя дома, вблизи, дочка сквалыги оказалась вполне симпатичной и выглядела моложе своих тридцати. Призналась, не чинясь, как стыдно, что отец, при его-то капиталах, перестал субсидировать Константиновское училище. Подумать только, сначала построил школу, получил Благодарственное письмо от Рязанского земства, и на тебе! Дескать, «прослужив десять лет попечителем и приходо-расходчиком, кроме неприятностей ничего не имел и посему слагаю взятые на себя обязательства». А что он хотел с училища поиметь? Ей в уездной управе показывали пренеприятное батюшкино заявление, не знала, куда глаза спрятать. А потом история с братом… Да вы, наверное, и сами знаете.

Они знали. Первым по смерти толстосума в усадьбу заявился его сынок и сразу же принялся окультуривать плодовый сад. Год выдался яблочный, к середине августа яблоки налились, и рачительный хозяин заманчивого для константиновских яблококрадов сада решил сам поработать караульщиком, подсобить старому сторожу. Кончилась затея плачевно. В статье, опубликованной в октябре 1911 года в газете «Рязанский вестник», происшествие под Александров день изложено было так: «В этот злополучный вечер был праздник… На улице было особенно шумно. Около 10 час. вечера он (Борис Иванович Кулаков. – А. М. ), услышав выстрел сторожа, вышел в сад… Четыре фигуры, размахивая мешками, пробежали мимо него, ответив на его окрик молчанием. Кулаков выстрелил вверх, без намерения попасть в кого-нибудь, затем выстрелил второй раз и уже хотел уходить, когда услышал голос раненого Филатова. Вызванный фельдшер успокоил его, что рана не опасна. Остальные свидетели в общем подтверждают показания Филатова. Эксперты-врачи Любимов и Хрущев признали рану тяжелую, но в настоящее время никаких последствий нет… Тов. прокурора называет поступок Кулакова самосудом интеллигентного человека. Конечно, то, что делали крестьяне, нельзя назвать иначе как хулиганством. Но если против этого зла розга признана неподходящим средством, то револьвер и подавно. Все происшествие, по его мнению, вытекает из отношения помещика к крестьянам».

Лидия Ивановна пересказывала статейку довольно точно…

– Борю конечно же оправдали, ну какой мой братик помещик? Мальчик, студент, даже не дворянин. А как перемучился! Меня в то лето в России не было, мы с мужем детей к морю увезли. Раньше средств не было, дачу под Москвой снимали. В Серебряном Бору, у дальних родственников. Хотели в Ниццу, врачи отсоветовали, выбирали-выбирали, выбрали: Аберврак. Это, думаю, лучшее место в Бретани. Богатых русских нету, поэтому дешево, просто, еда отличная. Море, правда, холодное, а я мерзлячка, но дети купались. Англичане тоже. Там, кстати, в то лето и Блок был, с женой. Мы их на полуострове встретили. Прочитали в местной газете, что там дешево продается старый дом, и захотели взглянуть. У меня до войны мечта была тайная: продать имение, очень уж тут «крепостным правом» разит, и купить что-нибудь этакое, старинное-старинное, с романтическим прошлым. Приехали и ахнули: XVII век! Разрушенные подъемные мосты, старинная казарма, остатки крепостных укреплений… И вдруг кто-то за нашей спиной говорит по-русски: «Среди валов можно развести хороший сад». Оглянулась – Блок! Я его сразу узнала, у моей подруги весь кабинетик в портретах, прямо музей Блока. Она на Бестужевских курсах в Петербурге училась, сейчас в гимназии, женской, английский язык ведет, в той же, где муж преподает. Он у меня учитель словесности. Брату уроки давал, еще студентом, так мы с ним и познакомились, Боря из-за него на филологический поступил. Я в ту пору стихов Блока почти не знала, у нас дома другие кумиры. У мужа – Островский, Боря – античник. После встречи в Бретани стала читать. Не все понимаю, конечно. Подруга советует: выучи наизусть и читай про себя, но я стихи почему-то не запоминаю. Языки даются, стихи – нет.

Согласившись на Тимошкины уговоры, Есенин дал себе слово: стихов мадаме не читать, о петербургских успехах не распространяться, а уж про то, что был у Блока, и Александр Александрович успехам поспособствовал и только что вышедший том сочинений подарил, – тем паче. Но когда Кулачиха вдруг встала из-за чайного стола, ушла куда-то наверх, а вернулась с книжкой Блока в руках – точь-в-точь такой, какая у него заперта в дедовом сундуке, не выдержал: похвастал. Дескать, и у меня такая, только с дарственной. Николай с Тимошкой иронически улыбались, да и Кашина, хотя и ахала, а по всему видно – не верит.

– Да я хоть сейчас принесу! Только не враз получится, книги-то у меня не дома, у деда. А это на дальнем конце, в Матово…

Тимошка и Николай заулыбались еще ехиднее, но барыня взглянула внимательней, даже голос у нее повзрослел: из старшей сестрички, привыкшей к общению со сверстниками младшего братика, вдруг выглянула важная дама, охочая до умных разговоров, выглянула и тут же спряталась:

– Нет, нет, сегодня не надо, деревня третий день гуляет, перепились, озоруют, задираются, лучше завтра… Приходите к обеду, мы здесь по-деревенски, в три обедаем, потом Тимофей Васильевич с детьми займется, а мы с Вами, Сережа, – Блоком. Очень мне почерк его любопытен, я в гимназии графологией увлекалась.

Так и пошло: с утра он работал, а к вечеру уходил к Кулаковым, если, конечно, Лидия Ивановна не уезжала в Москву.

Екатерина Есенина вспоминает: «Матери нашей очень не нравилось, что Сергей повадился ходить к барыне. Она была довольна, когда он бывал у Поповых. Ей нравилось, когда он гулял с учительницами. Но барыня? Какая она ему пара? Она замужем, у нее дети.

– Ты нынче опять у барыни был? – спрашивала она.

– Да, – отвечал Сергей.

– Чего ж вы там делаете?

– Читаем, играем, – отвечал Сергей и вдруг заканчивал сердито: – Какое тебе дело, где я бываю?

– Мне, конечно, нет дела. Но вот что тебе скажу: брось ты эту барыню, не пара она тебе, нечего и ходить к ней. Ишь ты, – продолжала мать, – нашла с кем играть.

Сергей молчал и каждый вечер ходил в барский дом».

Татьяну Федоровну понять можно. Она всерьез боялась, что Сергей влюбится в чужую и, как ей казалось, опытную в постельных делах женщину. Влюбится и пропадет. Но барыня если и крутила тайный роман, то не с ее сыном, и Есенин об этом догадывался, потому что возвращалась Лидия из Москвы иной, чем уезжала, – «с загадкой движений и глаз». Иногда они и вправду играли, вернее, играл Сергей и дети, а мать и учитель, примостившись в тени, просматривали свежие газеты, спорили о политике. Но когда перемена кончалась и Тимошка приступал к своим непосредственным обязанностям, Есенин и в самом деле читал – нет, не стихи, стихи мадам Кашина, в девичестве Кулакова, не воспринимала, особенно на слух, терялась, как школьница на экзамене. Зато «Яр» прослушала с интересом, записывала в блокнотик значение непонятных слов, некоторые главки просила прочитать еще раз. Особенно поразила ее сцена убийства крестьянами помещика, в имени которого – Борис Петрович – Есенин соединил имя ее брата – Борис и отчество отца – Петрович.

– Но как же так? (Лидия Ивановна была в растерянности, румянец – пятнами, глаза беспомощные, словно у близорукой) Из-за голубя, которого сцапала голодная кошка, – переполох, а тут? Человек! Да, плохой, грубый, жадный, неуважительный, но человек! Не дикари же они, не папуасы, чтобы не понимать: отвечать-то перед законом придется, хорошо еще этот ваш живописный старикан взял на себя вину, решив пострадать за общество, а если бы не взял? Закон есть закон, это еще при Некрасове мужики понимали. Помните: «Суд приехал, допросы, тошнехонько…» Так ведь там, у Некрасова, застрелился чужой, а здесь забили. А из-за чего? Не земля пахотная, своя, а пустошь, к тому же общинная. За мешок диких орехов? Не понимаю, и все тут! Ну, были бы изверги, воры, разбойники, душегубы…

Есенин попытался разъяснить «идею» повести, но запутался. Текст не вмещался в объясняющие слова, уходил в глубину. Да Лидия Ивановна уже и не слушала: приехали ветеринары – в уезде новая вспышка ящура…

Ушел он не прощаясь, ночевал у Титовых, застал там Ивановых корешей, охотников, и увязался за ними. А когда через неделю вернулся, нашел на комоде целую стопку писем. Самое толстое было от Клюева, с него и начал.

В открытке, отправленной еще перед отъездом из столицы, Есенин просил Николая Алексеевича высказать свое мнение о его стихах, если наткнется на них в периодике. Стихи Есенина Клюев прочел, они ему «не показались», о чем и сообщил В. С. Миролюбову, издателю опубликовавшего их «Ежемесячного журнала»: «Какие простые неискусные песенки Есенина в июньской книжке – в них робость художника перед самим собой и детская, ребяческая скупость на игрушки-слова, которые обладателю кажутся очень серьезной вещью». Что-то вроде этого, хотя и поделикатней, написал он, видимо, и в Константиново. Есенин обиделся и не ответил. Новое письмо было посерьезней, снисходительных поучений в нем не было. Николай Алексеевич наконец-то разговорился, приоткрыл сокровенное:

«… Мы с тобой козлы в литературном огороде, и только по милости нас терпят в нем… Особенно я боюсь за тебя… Твоими рыхлыми драченами объелись все поэты, но ведь должно тебе быть понятно, что это после ананасов в шампанском… Быть в траве зеленым, а на камне серым – вот наша с тобой программа, чтобы не погибнуть. Знай, свет мой, что лавры Игоря Северянина никогда не дадут нам удовлетворения и радости твердой, тогда как любой петроградский поэт чувствует себя божеством, если ему похлопают в какой-нибудь “Бродячей собаке”… Я холодею от воспоминаний о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики. У меня накопилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моем творчестве, которые в свое время послужат документами – вещественными доказательствами того барско-интеллигентского, напыщенного и презрительного взгляда на чистое слово и еще того, что Салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества. Я помню, как жена Городецкого в одном собрании, где на все лады хвалили меня, выждав затишье в разговоре, вздохнула, закатила глаза и потом изрекла: “Да, хорошо быть крестьянином”. Подумай, товарищ, не заключается ли в этой фразе все, что мы с тобой должны возненавидеть и чем обижаться кровно? Видите ли – не важен дух твой, бессмертное в тебе. А интересно лишь то, что ты, холуй и хам-смердяков, заговорил членораздельно».

Жена у Сергея Митрофановича и впрямь препротивная: красивая, да ломака. И дура набитая, одно слово – Нимфа. Но Клюев Есенина все-таки озадачил: в его личном столичном опыте не было ничего, что, по мнению олонецкого песнопевца, следовало-надлежало ненавидеть. Или кровно обижать. Наоборот! Обласканный, прямо-таки зацелованный Есенин уезжал из Питера совсем в ином настроении. Вот как представлял он себе в триумфальном апреле 1915 года свою будущность, вслушиваясь в перестук вагонных колес, вглядываясь в смутные очертания удаляющейся в ночь столицы: «Было время, когда из предместья Я мечтал по-мальчишески – в дым, Что я буду богат и известен И что буду я всеми любим…»

Интересно, что скажет Лидия Ивановна, если показать ей клюевское письмо? Но Лидия Ивановна не звала, а сам идти в ее парадиз Есенин не хотел. И хорошо, что не звала. Он искал имя для новой, второй книги. За долгое константиновское лето, сам того не заметив, написал уйму стихов, которые никак не втискивались в расписную коробушку «Радуницы».

Тимофей прибежал под дождем, высунул из ряднины чумазое лицо и затараторил:

– У Кашиных лазарет! Детки в соплях, сама кашляет. Ты, говорит, хвастал: у моей мамки средство от простуды имеется. Вот и дуй, лечи, а я к Поповым, у них нынче спевка. Николай – за хормейстера…

Забрав увязанную Татьяной Федоровной торбочку – три пары носков, кулек черной каменной соли (нагреть на сковородке и насыпать в носки) да пузырь с камфарой, Есенин поплелся в усадьбу…

Реакция Лидии Ивановны на письмецо из Вытегры была неожиданной.

– Ох, как я понимаю вашего песнопевца, сызмала от снисходительности дворянства настрадалась. Может, и отец страдал. Кулак, кровопивец, из грязи да в князи. Из грязи в князи не попадешь, даже ежели в княжеский особняк в золоченой карете въедешь. Только вам все-таки лучше, чем мне. За вами – крестьянская Россия, огромная, темная, непросвещенная, но своя. А я, а мы? Везде чужие. Если бы не война, я бы эту усадьбу давно продала, нехорошо в ней, во всех углах – чужой запах, чужие воспоминания. И ремонт Боря сделал, и цветники, и газоны, а затопят печи – в трубах гудёт. Вой, вопль. Не думайте, я не нервная и не аскетка, я деньги люблю, красивые вещи люблю, мы с братом знаете как жили? Квартира буржуйская, еда и прислуга отцом оплачены, а карманных грошиков кот наплакал. К подругам на именины и то не ходила, чтобы у папаши на подарки не клянчить. А теперь дорвалась. По Мюру и Мерилизу как по Лувру хожу, не могу наглядеться. Мужу не нравится, дескать, в тебе, Лида, кулаковская кровь играет, а я как голодная: хочу, хочу, хочу! Знаю, не мои деньги и нечистые. Знаю, да не чувствую: чужие деньги не пахнут. Не пахнут, и все тут! Была бы верующая, покаялась, но – не верую. Не верую и греха не боюсь, отцова дочка, прав, наверное, мой благоверный.

Греха не боюсь, боюсь деревни. Ох как боюсь! У вас, знаю, надо мной посмеиваются: и что это барыня за ворота ногами не ходит? Прежние господа по своим-то владеньям пехом гуляли. Я бы и рада пройтись, и дети просятся, третье лето живем, а дальше церкви – земля неведомая. Вы мне в повести своей словно про заморское царство рассказываете – не достать руками, не дойти ногами. Я ведь и в Белом Яре давно не была, Борис после злосчастного происшествия в Константинове редкий гость, у себя в Яре строится. Ивану, кучеру, не доверяю. А с вами, Сережа, рискну. Поедемте? Давно там были?

«Однажды за завтраком, – вспоминает Екатерина Есенина, – он (Сергей. – А. М. ) сказал матери:

– Я еду сегодня на Яр с барыней.

Мать ничего не сказала. День был до обеда чудесный. После обеда поползли тучи, и к вечеру поднялась страшная гроза… Мать забеспокоилась… И как нарочно, в этот момент послышалось за окнами: “Тонут! Помогите! Тонут!” Мать бросилась из избы… Вернулась сердитая. Оказалось, оборвался канат, и паром понесло к шлюзам, где он мог разбиться о щиты. Паром спасли. Сергея на нем не оказалось. Настала ночь. Мать несколько раз ходила на барский двор, но Кашина еще не возвращалась. Мало того, кучер Иван, оказалось, вернулся с дороги, и Сергей с барыней уехали вдвоем.

– Если бы Иван с ними был, мужик он опытный, все бы спокойнее было, – ворчала мать.

Поздно ночью вернулся Сергей…Мать больше не пробовала говорить о Кашиной с Сергеем. И когда маленькие дети Кашиной, мальчик и девочка, приносили Сергею букеты из роз, только качала головой. В память об этой весне Сергей написал стихотворение Л. И. Кашиной “Зеленая прическа…” Настала осень. Уехал Сергей, и мы опять погрузились в длинный зимний сон».

Екатерина Александровна точно схватывает ситуацию, память сердца у нее прекрасная, а вот в датах не слишком тверда. Названное ею стихотворение датировано не весной 1915-го, а августом 1918 года, но Кашина на тонкую березку с девическою грудью и в 1915-м не походила. На известной фотографии изображена осанистая, с «тугим телом» дама. Не думаю также, чтобы константиновская землевладелица была столь безвкусна, чтобы регулярно присылать в бедный крестьянский дом букеты роз без всякого на то приличного повода. А поводов, судя по обстоятельствам 1915 года, могло быть только два. Либо день рождения Есенина (21 сентября), либо ответный отдарок за какой-то презент, допустим, охотничий, если принять к сведенью и известную сцену из «Анны Снегиной», где мельник отвозит «помещице» «к обеду» «настрелянных» накануне «прекраснейших дупелей», и июньское письмо Есенина к В. С. Чернявскому: «Черновиков у меня, видно, никогда не сохранится. Потому что интересней ловить рыбу или стрелять».

Но если ничего похожего на роман у Есенина с Лидией Кашиной не было, по крайней мере в 1915-м, как не было и потребности в женской дружбе, – в этом отношении он был совсем не похож ни на Пушкина, ни на Лермонтова, – то что же заставляло его так часто бывать по вечерам в ее доме? Утверждать не берусь, но не исключаю, что кашинские «посиделки» были для него своеобразным «университетом» (не в общепринятом, а в горьковском значении этого слова). Вспомним, что писала Татьяна Сергеевна, дочь поэта, рассказывая об Анне Романовне Изрядновой: «Сама работящая, она уважала в нем труженика: кому как не ей было видно, какой путь он прошел всего за десять лет, как сам себя менял внешне и внутренне, сколько вбирал в себя – за один день больше, чем иной за неделю или за месяц». Кстати, именно Анна Романовна первая и заметила, как быстро менялся Сергей: уехал в Петроград в марте, а в мае вернулся «уже другой». Еще более другим приедет он в Петроград в начале октября все того же 1915 года. Никто из тех, кто познакомился с Есениным той осенью, уже не отмечают того, на что весной, в марте, обратила внимание наблюдательная Зинаида Гиппиус: сидит, мол, за стаканом чая по-мужицки, ссутулясь. Иному удивляются – как свободно поэт держится в новой для него бытовой среде: «Сергей Есенин был очень собранным: все его движения были грациозны, бесшумны и четки… Держался… со скромным достоинством и не отличался застенчивостью».

Словом, осенью 1915-го Сергей не торопился в Петербург. Его держал «Яр». Текст, прочитанный вслух, не спросясь, по собственному хотению расширил заданные ему границы и теперь не втискивался в общепринятые жанровые берега. Что это? Повесть?! Конспект романа?! Сцены из крестьянской жизни? Но дело, конечно, не в жанровых беззакониях. Решив попробовать себя в прозе, Есенин стремился только к одному: показать жизнь народа без всякой рисовки, как это делал Глеб Успенский. В оставленной Л. М. Клейнборту рукописи (для задуманного, но так и не изданного сборника «Отзывы читателей из народа об известных русских писателях») Есенин писал: «Когда я читаю Успенского, то вижу перед собой всю горькую правду жизни. Мне кажется, что никто еще так не понял своего народа, как Успенский… Успенский показал нам жизнь этого народа без всякой рисовки». Но ежели «Яр» – горькая правда, то что же такое «Радуница»? Рисовка? «Радуница» утверждала незыблемость крестьянского мира. А «Яр» свидетельствовал: мир сей неизлечимо болен, а его насельники, утратив инстинкт жизни, самоуничтожаются. Спиваются, травятся, топятся, суются под мельничный жернов…

Среди листочков в папке, куда Есенин складывал стихи для новой книги (теперь для нее нашлось единственно правильное имя – «Голубень», прежнее «Авсень» не годилось), обнаружился черновой набросок, о котором почему-то забыл. Даты не было, но, порывшись в памяти, припомнил. После отъезда Лёни Каннегисера, в июне, ему вдруг пришла странная идея: уйти, убежать, затеряться. Даже в письмеце Володе Чернявскому проговорился: «Самдели уйду куда-нибудь». В жизни, конечно, никуда не ушел, а вот в стихах утек, скрылся. От войны, от призыва, от расспросов матери об Анне Романовне и Юрке, от необходимости ехать в Петербург, от неотвязной думы о прожитке:

Устал я жить в родном краю

В тоске по гречневым просторам,

Покину хижину мою,

Уйду бродягою и вором.

Пойду по белым кудрям дня

Искать убогое жилище.

И друг любимый на меня

Наточит нож за голенище.

Весной и солнцем на лугу

Обвита желтая дорога,

И та, чье имя берегу,

Меня прогонит от порога.

И вновь вернуся в отчий дом,

Чужою радостью утешусь,

В зеленый вечер под окном

На рукаве своем повешусь.

Седые вербы у плетня

Нежнее головы наклонят.

И необмытого меня

Под лай собачий похоронят.

А месяц будет плыть и плыть,

Роняя весла по озерам…

А Русь все так же будет жить,

Плясать и плакать у забора.

Клюев засыпал письмами, умолял о личной встрече, напоминая, что может задержаться в столице только до 20 сентября. Константиновский «сиделец» не откликался. Николай Алексеевич, смирившись, назначил другую дату: 5 октября. Есенин, не выносивший настырности, наверняка проигнорировал бы и этот срок, но 29 сентября, придя в Кузьминское за почтовым переводом, купил свеженький номер «Рязанского вестника» и прочел: «Губернаторам, градоначальникам и начальникам областей разослана следующая телеграмма относительно ратников 2-го разряда: “Призываемые ратники, имеющие остроту зрения менее 0,5 в обоих глазах, могут носить очки и принимаются на нестроевую службу”».

В тот же день, наскоро собравшись, Сергей укатил в Питер. Не задерживаясь в Москве, с вокзала на вокзал, и 2 октября, прямо с поезда, на этот раз действительно пешком, вместе с дорожным сундучком отправился к Городецкому. Не успел Сергей Митрофанович разложить по кучкам привезенный Есениным «товар» – в какую редакцию что отнести, – заявился Клюев.

Глава шестая И не избегнуть бури… Октябрь 1915 – июнь 1916

5 октября 1915-го Николай сын Алексеев Клюев из Питера конечно же не уехал и, как вспоминал впоследствии Сергей Городецкий, буквально «впился» в Есенина. На первых порах Есенин, видимо, пробовал «держать дистанцию», и, пока квартировал у Сергея Митрофановича, это ему почти удавалось. Но тут, увы, выяснилось неприятное: хлопоты Городецкого на предмет издания «Радуницы» оказались безрезультатными, и Клюев, воспользовавшись ситуацией, предложил своего издателя. Издатель оказался надежным. Уже через месяц, 16 ноября 1915 года, Есенин оставил ему следующий документ: «1915 года 16 дня продал Михаилу Васильевичу Аверьянову в полную собственность право первых изданий трех тысяч экземпляров моей книги стихов “Радуница” за сумму сто двадцать пять рублей и деньги сполна получил». Текст выгодной запродажной сочинен, естественно, Клюевым, а переписывался (рукой Есенина) не в гарсоньерке Городецкого, а в квартире К. А. Расщипериной, родной сестры «Миколая». Здесь, на Фонтанке, 149, Сергей Александрович проживет почти полгода, до призыва в армию, и все, кто имел возможность наблюдать его в эти месяцы с достаточно близкого расстояния, утверждают: оказавшись под одной крышей со своим «опекуном», Есенин как-то уж очень скоро почти безвольно ему подчинился. Перестал бывать у Мережковских, все реже и реже встречался с Каннегисером… Опасаясь, как бы столичные душеловы не сманили на свою «голубятню» «белого голубя», Клюев исподволь гнул свою линию – на разделение, вплоть до отделения литературной деревни от литературного города, раздувая и пестуя в братушке неприязнь к литературному «дворянству». Именно этот глагол – подчиниться – употребляет Владимир Чернявский в письме к их общему с Есениным приятелю: «Он (Клюев) совсем подчинил нашего Сергуньку: поясок ему завязывает, волосы гладит, следит глазами». О том, что с конца 1915-го и до лета 1916-го Есенин пребывал в какой-то странной, словно гипнотической зависимости от Клюева, пишет (в воспоминаниях 1926 года) и Сергей Городецкий: «Клюев приехал в Петроград… У меня он познакомился с Есениным… История их отношений с того момента и до последнего посещения Есениным Клюева перед смертью – тема целой книги… Хитрый умник, обаятельный своим коварным смирением, творчеством вплотную примыкавший к былинам и духовным стихам севера, Клюев, конечно, овладел Есениным, как овладевал каждым из нас в свое время».

Надо отдать должное Клюеву: он был на редкость успешным ловцом душ, потому что для каждой души у него в заначке хранилась особая приманка. В случае с Есениным он перво-наперво настоял на том, чтобы Сереженька, кроме модной и дорогой тройки (купленной на полученные за «Радуницу» червонцы), заказал себе еще и специальное «русское платье». И для публичных выступлений, и на предмет посещения редакций, в которых пользовался спросом деревенский стиль. Правда, когда Николай показал набросанный им эскиз чуть ли не оперного боярского костюма, Сергунька расхохотался. Особенно рассмешили ярко-желтые, на высоком каблуке, сафьяновые сапожки – представил, что бы сказал дед, кабы увидел внука в таком балаганном виде. Не мужик, дескать, а шут гороховый. Расхохотался, но, увы, подчинился властному деспотизму «старшего брата». Несмотря на всю свою «удаль» и «крайнюю индивидуальность». Словно бы загодя, наперед, на всю оставшуюся жизнь согласился с недобрым пророчеством Зинаиды Гиппиус: «В молодом Есенине много еще было мужицко-детского и неразвернувшейся удали – тоже ребяческой… Когда я говорю “удаль”, я не хочу сказать “сила”. Русская удаль есть часто великое русское бессилие». У Клюева удали не было, зачем она силе? А там, где сходятся великая русская сила с русским великим бессилием, гармонии не бывать, в одно им не слиться. Но и не разлепиться. Даже в двадцатые годы, когда творческие пути былых совместников круто и бесповоротно разошлись, Есенин, как свидетельствует Галина Бениславская, «не мог никак обидеть Клюева, не мог сам окончательно избавиться от присосавшегося к нему “смиренного Миколая”, хоть и хотел этого». При всей своей житейской безалаберности Сергей Александрович принадлежал к той редкой породе людей, кто не забывает ни одной оказанной ему когда-то услуги. Регулярно, даже из-за границы, посылал Клюеву продуктовые посылки, официально именовал учителем, в письмах был неизменно почтителен и сдержан, а знакомым жаловался: «Ей-богу, пырну ножом Клюева». Клюев не давался, ускользал, обманывал, сбивал с толку. Клюева Есенин не понимал: то гневался: «ладожский дьячок» оболгал русского мужика, приписав несвойственный крестьянину «шовинизм», то завидовал: «олонецкий знахарь хорошо знает деревню». И тем не менее начало пожизненной дружбы-вражды и запомнилось, и вспоминалось почти идиллическим: «Тогда в веселом шуме Игривых дум и сил Апостол нежный Клюев Нас на руках носил». Стихи написаны в феврале или в самом начале марта 1917-го, то есть в пору почти полного совпадения «политических упований». Но это правда момента. На самом же деле (судя по свидетельствам современников) их отношения и в самом начале были неровными. Уже в январе 1916-го, когда нежный апостол чуть не силком затащил пригожего братушку в пошивочную мастерскую, чтобы выбрать материю на очередной маскарадный поганый кафтан, Есенин прямо-таки взбунтовался. Но Клюев, как и следовало ожидать, бунт на флагманском своем корабле медоречием усмирил. Шапка, дескать, шьется по Сеньке, т. е. должна соответствовать представлению «собачьей публики» о русском стиле. Еще большей изобретательности потребовала от апостола следующая (по плану) стадия приручения «белого голубя»: чтобы прочнее привязать, следует сначала развязать прежние привязки. Подготовку к этой операции хитрый умник начал, как помним, довольно грубо, в том самом письме, какое озадаченный Есенин дал прочесть Лидии Кашиной. Сообразив, при личном знакомстве, что лобовые наскоки на литературных дворян Есенина не слишком впечатляют, стал действовать осторожнее. Вместо того чтобы в открытую метить черным крестом литературные дома, из которых еще якобы не выветрился «Салтычихин дух» и куда Сереженьке являться негоже (чтоб не нарваться на «покровительские ласки»), Клюев заполнил собою все дни его и труды, загрузив их столь плотно, что Есенин, с непривычки к веселому шуму, прямо-таки обалдевал. С утра – фотоателье, затем обед у влиятельного и нужного журналиста, после полудня – визит к портретисту, а по вечерам – либо театр («Сказание о граде Китеже…» к примеру), либо участие в театрализованных представлениях. В ту зиму неонароднические вечера регулярно устраивало «Литературно-художественное общество “Страда”». На одном из них (в декабре 1915-го) присутствовал уже знакомый нам Лев Клейнборт. Боярские костюмы для неонароднических шоу, спроектированные Клюевым, были еще не заказаны. Песнопевцы вышли на «подмостки» в крестьянской одеве: «Сцена представляла собой сельский вид, вид крестьянского двора; сами же Клюев и Есенин – в своих поддевках, сапогах бутылками – театральных пейзан. Клюев читал былины, сказки, Есенин – песни; уверенно выходили на сцену. Есенин-чтец еще не достигал той музыкальной силы выражения, какая у него была впоследствии. Но чтение шло от естества, стихи их покоряли всех. И лица их светились сознанием своего значения».

Для домашней сцены Златоуст (амплуа Клюева) и Златоцвет (амплуа Есенина) одевались попроще, но все с тем же «крестьянским уклоном». Надежда Плевицкая вспоминала: «Клюев бывал у меня. Он нуждался и жил вместе с Сергеем Есениным, о котором всегда говорил с большой нежностью, называя его “златокудрым юношей”. Талант Есенина он почитал высоко. Однажды он привел ко мне “златокудрого”. Оба поэта были в поддевках. Есенин обличьем был настоящий деревенский щеголь, и в его стихах, которые он читал, чувствовалось подражание Клюеву. Сначала Есенин стеснялся, как девушка, а потом осмелел и за обедом стал подтрунивать над Клюевым. Тот ежился и втягивал голову в плечи, опускал глаза и разглядывал пальцы, на которых вместо ногтей были поперечные, синеватые полоски.

– Ах, Сереженька, еретик, – говорил он тончайшим голосом.

Задержимся на утверждении Плевицкой, будто Клюев «нуждался». Конечно, нуждался, но не настолько, чтобы занашивать якобы единственную рубашку до нищенской ветхости – сестра песнопевца была дама со средствами. И прибеднялся не только потому, что смолоду привык прибедняться. Меж ним и Плевицкой был уговор: дать по весне несколько совместных концертов в провинции. Мероприятие считалось благотворительным, в пользу воинов, но Клюев надеялся, что ловкая Надежда спроводит хотя бы на хороший прожиток. А не сумеет, пусть сама и платит за харч. Олонецкий песнопевец не брезговал жить за чужой счет даже тогда, когда бывал при хороших деньгах и даже как-то оживал, веселел, если это ему удавалось. Тратить свои кровные физически не мог. Тратить чужие любил и делал это с размахом, получая от собственной размашистости неизъяснимое наслаждение. Золотая рыбка на клюевский хитроумный крючок не попалась, вильнула звездным – жемчуга да яхонты – хвостиком и ушла в открытое море. А Есенин, простофиля, клюнул. 16 ноября, как мы помним, он получил за «Радуницу» сто двадцать пять рублей (сумма по тем временам солидная), а в декабре уже вынужден просить у издателя еще двадцать пять в счет будущего гонорара. Однако и эти червончики с помощью Клюева улетучились как дым, и Сергей Александрович под нажимом благодетеля сочиняет пренеприятнейшее прошение в Общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым, тем более неприятное, что просьба о вспомоществовании обращена к Разумнику Васильевичу Иванову-Разумнику, человеку благороднейших правил: «С войной мне нынешний год пришлось ехать в Ревель пробивать паклю, но ввиду нездоровности я вернулся. Приходится жить литературным трудом, но очень тяжело. Дома на родине у меня семья, которая нуждается в моей помощи. Разумник Васильевич, я попросил бы Вас похлопотать в Литературном фонде о ссуде руб. в 200. Дабы я не поскору должон был искать себе заработок и имел возможность выбрать его».

Проведав о жульнической акции «гостей-мужиков», Городецкий возмутился и сообщил в Литфонд об истинном положении дел просителей (в том, что инициатором здесь был Клюев, он не сомневался). В результате вместо просимых 200 рублей Есенину выдали всего 50, а Сергей Митрофанович, посылая поэту Александру Ширяевцу программу очередного неонароднического шоу, посетовал: «К сожалению, мужики мало похожи на кремень, народ не очень прочный, лютый до денег».

Не только лютость Клюева до денег подмачивала репутацию последнего Леля. Наблюдая, как Николай Алексеевич прилюдно завязывает Есенину узорный поясок, как следит глазами за каждым его жестом и движением, молодые приятели Сергея Александровича, и прежде всего умный и порядочный Володя Чернявский, недоумевали. Неужели Сережка не понимает, что весь литературный Петербург прекрасно осведомлен о гомосексуальных наклонностях смиренного Миколая и что публично расточаемые им ласки – лакомая пища для столичных сплетников? Но Есенин «всамделе» долго не понимал истинную причину клюевской ласковости, думая, что так и нужно по сценарию: старший братец любуется на младшего. Даже тогда, когда Николай к нему, что называется, полез, по-тихому, средь ночи, как деревенский снохач к молоденькой жене ушедшего на заработки сына, скатил дурака на пол, пригрозил скандалом и, отвернувшись к стене, уснул. Встревожился позднее, в Москве, в январе 1916-го, когда Клюев, узнав, что белый свет Сережа собрался к Анне Романовне, бросился на пол, обхватил его ноги и завыл, страшно, по-бабьи…

Вернувшись в Питер, Сергей выложил всю эту мерзопакость Володе Чернявскому: че делать-то? И так прикидывали, и этак – делать было нечего. Есенину грозил призыв в действующую армию, а Клюев был тем единственным человеком, который мог в наиважнейшем этом деле помочь. Умирать за чей-то чужой интерес крестьянин Рязанской губернии не желал ни при какой политической погоде. Олонецкий песнопевец непатриотическое нежелание жавороночка ох как понимал! Он и сам в свое время проявил изобретательность до остервенения, в результате, будучи практически здоровым, заполучил белый билет. Выйдя через Надежду Плевицкую на Уполномоченного Ее Величества по санитарному поезду № 143, полковника Д. Н. Ломана, повел дело так ловко, что полковник устроил-таки Есенина в этот «блатной» поезд. В не опубликованной при жизни и, кажется, на публикацию не рассчитанной автобиографии 1923 года Есенин называет Ломана «адъютантом императрицы»: «В 1916 году был призван на военную службу. При некотором покровительстве полковника Ломана, адъютанта императрицы, был представлен ко многим льготам». Такой должности – адъютант императрицы – при дворе не существовало. Полковник Дмитрий Ломан был кем-то вроде вездесущего Фигаро при государыне Александре Федоровне. В его ведении находились санитарные службы Царскосельского госпиталя, который она патронировала. Ломан же, как начальник санитарного поезда № 143, отвечал за его безопасное передвижение; поезд, как госпиталь, содержался на личные средства «царицы необозримой Руси». Мало того! Под наблюдением Царскосельского Фигаро продолжалось, несмотря на чудовищные военные расходы, строительство Феодоровского городка. По замыслу царствующей четы городок должен был стать центром возрождения русской народной культуры. Игрушечный, в псевдорусском стиле, объект был еще не достроен, а «Общество возрождения художественной Руси» уже функционировало и тоже под присмотром Дмитрия Ломана. При первой (дипломатической) беседе олонецкого песнопевца с куратором «Общества Возрождения» о щекотливой проблеме речи не было, дескать, у Есенина отсрочка по здоровью. Но уже при встрече второй Клюев исхитрился убедить Ломана, что инициатором хлопот по освобождению жавороночка от отправки в действующую армию, под немецкую шрапнель, является не он, а Сергей Городецкий. И не как частное лицо, а как член возглавляемого полковником художественного Общества. По собственному почину Сергей Митрофанович на такую уловку вряд ли бы пошел, поскольку уже решил: уклоняться от призыва не будет, а последует примеру Гумилева – на фронт, что вскорости и сделал.

Освободив себя от подозрения в «искательстве», сам Клюев вел с адъютантом императрицы совсем иные разговоры, главным образом о сольных «концертах» его и Есенина по линии «Общества».

Сочиненный апостолом проект реализовался на высшем уровне. Уведомив великую княгиню Елизавету Федоровну о намерении Клюева и Есенина осчастливить Москву, Ломан приказал своему тамошнему представителю богатому купцу Стулову организовать для сказителей и жилье, и срочный пошив новой концертной одежды.

Несмотря на рвение представителя , ни к выступлениям сказителей в Марфо-Мариинской госпитальной общине (7 января 1916 года), ни к приему в московской резиденции великой княгини (12 января), и эту общину, и лазареты при ней патронировавшей, заказанная костюмерия не поспела. Пришлось концертировать в уже опробованном старом: поддевки, косоворотки, высокие сапоги. Елизавета Федоровна, родная сестра царствующей императрицы, была растрогана, подарила «сказителям» серебряные иконки и каждому по Евангелию в выставочном оформлении. Дорогостоящие и нелепые костюмы изготовили к самому концу турне. В бархатных кафтанах и в сафьяновых сапожках Есенин и Клюев появились лишь на заключительном концерте и там, где в маскарадном виде появляться не стоило – в «Обществе свободной эстетики». (В «Эстетике» по традиции тусовалась продвинутая публика.) С того злосчастного января и пошла бродить по московским изогнутым улицам дурная молвь: заласканный столицей Есенин – всего лишь ряженый, статист, подголосок Клюева и даже, кажется, его «амант». Крайне иронически отнеслась к обновке и Анна Романовна: «В январе приехал с Клюевым. Сшили они себе боярские костюмы – бархатные длинные кафтаны; у Сергея была шелковая голубая рубаха и желтые сапоги на высоком каблуке, как он говорил: “Под пятой, пятой хоть яйцо кати”. Читали они стихи в лазарете имени Елизаветы Федоровны, Марфо-Марьинской обители и в “Эстетике”. В “Эстетике” на них смотрели как на диковинку…»

Получив от господина Стулова известие, что выступление питерских ряженых в присутствии великой княгини прошло успешно, гвардии полковник Дмитрий Ломан приступает к исполнению данного Клюеву обещания. Дело оказалось щекотливым и потребовало даже от «адъютанта императрицы» куда больше хлопот, чем представляется из нашей нынешней вседозволенности. При всем своем «всемогуществе» Дмитрий Ломан не смел ни увеличить, даже на единицу, штат санитарной команды блатного поезда, ни отправить поближе к фронту хотя бы одного из ее членов. Пришлось (прежде чем освободить безопасное местечко для ратника 2 разряда Есенина С. А.) испрашивать у Главного штаба соизволение на увеличение госпитальной обслуги за счет перевода во вновь открывшийся при госпитале лазарет четырнадцати санитаров из поезда № 143. Через некоторое (приличное случаю) время в штаб поступило новое ходатайство: о зачислении на одну из открывшихся вакансий младшего из приглянувшихся великой княгине «сказителей». Затруднения на этом не кончились – тянулись с переменным успехом еще несколько месяцев. При оформлении документов выяснилось, что отсрочка от воинской службы у Есенина не на год, как говорил Ломану Клюев, а только до осени. А так как от явки на призывной пункт в Рязани Сергей Александрович, как мы помним, на свой страх и риск уклонился, то и считался «не призванным в армию», причем по неуважительной причине. Льгота, добытая царскосельским Фигаро, лиц, оказавшихся в подобном положении, не касалась. Ломан разгневался. Клюев запаниковал. А взволнованный Есенин, решив, что призываться сподручнее в Рязани, где проще найти «хорошего человека», кинулся к Мише Мурашеву с просьбой срочно достать ему железнодорожный билет. Есенинский план призываться в Рязани Михаил Павлович забраковал и предложил свой: «Весна 1916 года. Империалистическая война в полном разгаре. Весной и осенью призывали в армию молодежь. После годовой отсрочки собирался снова к призыву и Есенин. Встревоженный, он пришел ко мне и попросил помочь ему получить железнодорожный билет для поездки на родину, в деревню, а затем в Рязань призываться. Я стал его отговаривать, доказывая, что в случае призыва в Рязани он попадет в армейскую часть, а оттуда нелегко будет его вызволить. Посоветовал призываться в Петрограде, а все хлопоты взял на себя. И действительно, я устроил призыв Есенина в воинскую часть при петроградском воинском начальнике. Явка была назначена на 15 апреля. Хотя поэт немного успокоился, но предстоящий призыв его удручал. Есенин стал чаще бывать у меня. Я старался его успокоить и обещал после призыва перевести из воинской части в одно из военизированных учреждений морского министерства».

Обещанию М. П. Мурашева можно было доверять. Ведущий сотрудник «Биржевых ведомостей», он был персоной со связями. «Записные книжки» Блока тех месяцев, когда он, как и Есенин, был сильно удручен предстоящим призывом, пестрят упоминаниями о встречах с Мурашевым, телефонных звонках от Мурашева и к Мурашеву, то обнадеживающих, то тревожных. Еще более надежным было «некоторое покровительство» гвардии полковника Дмитрия Ломана, и все-таки Есенин нервничал. Причем настолько, что, судя по всему, подумывал даже о том, чтобы «пуститься в бега». Как вспоминает М. П. Мурашев, 15 марта 1916 года, придя домой с работы, он застал поэта за своим письменным столом. Сергей Александрович записывал на именных бланках хозяина уже известные нам стихи, набросанные первой рукой еще в Константинове летом 1915 года, когда ему впервые пришла сумасшедшая мысль: «Самдели уйду куда-нибудь»: «Покину хижину мою, Уйду бродягою и вором…»

Обязательный и вездесущий Ломан утопал по горло в неотложных делах, но накануне Пасхи (5 апреля)

Клюев его все-таки изловил и почти что вынудил выписать жавороночку удостоверение под номером 900/556, гласившее: «Дано сие крестьянину Рязанской губ. и уезда Кузьминской волости села Константинова Сергею Александровичу Есенину в том, что он… назначен санитаром в Царскосельский военно-санитарный поезд № 143 ЕЕ ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА ГОСУДАРЫНИ ИМПЕРАТРИЦЫ АЛЕКСАНДРЫ ФЕДОРОВНЫ, а потому прошу направить Есенина в г. Царское Село в мое распоряжение».

Удостоверение, как мы уже знаем, оказалось недействительным, так как по закону не могло быть выдано штатскому лицу. Пришлось призываться на общих основаниях. Клюев, испугавшись, перехитрил самого себя: уговорил Сереженьку явиться на призывной пункт на три дня раньше договоренного с Михаилом Павловичем Мурашевым срока, не 15, а 12 апреля. «Ласковый послушник» послушался и угодил как кур в ощип. Его действительно зачислили «в санитарный резерв», но… в группу ратников II разряда, подлежащих немедленному отправлению на линию фронта (род похоронной команды). Уяснив сие обстоятельство, Клюев бросился в ноги начальнику санитарного поезда Ее Величества императрицы Александры Федоровны:

...

«Полковнику Ломану

О песенном брате Сергее Есенине моление В настоящее время ему, Есенину, грозит отправка на бранное поле к передовым окопам… Умоляю тебя, милостивый, ради родимой песни и червонного всерусского слова похлопотать о вызове в поезд – вскорости. В желании тебе здравия душевного и телесного остаюсь о песенном брате молельщик

Николай сын Алексеев Клюев».

Моление о песенном брате сработает. Но не сразу. Правильные призывные документы, а также ордер на получение соответствующей экипировки Есенину выдадут только 16 апреля 1916 года И все-таки, думаю, нервничал Есенин не только поэтому… За полгода гостевания в столице у крестьянина села Константинова уже накопился уязвляющий самолюбие опыт общения с окололитературной «знатью». Ему льстили, им любовались, но – как? Как экзотическим экспонатом на очередной выставке модного «Общества возрождения художественной Руси»!

Георгий Иванов, когда до эмигрантского Парижа дошла весть, что Сергей Есенин покончил с собой в ленинградской гостинице «Англетер», вспоминая начало его городской и горькой славы, писал: «Из окон этой гостиницы виден, направо за Исаакием, дворец из черного мрамора – дом Зубовых. Налево, по другую сторону Мойки, высится здание Государственного контроля… В обоих этих домах в предреволюционные годы бился пульс литературно-артистической жизни и в обоих частым гостем бывал Есенин. Не раз, вероятно, сквозь зеркальные окна кабинета графа Валентина Зубова он смотрел на приютившийся на другой стороне площади двухэтажный “Англетер”. Смотрел, читая стихи, кокетничая, как всегда, нарочито мужицкой грубостью непонятных слов:

Пахнет рыхлыми драченами;

У порога в дежке квас,

Над печурками точеными

Тараканы лезут в паз.

Прелестно… Прелестно… Аплодисменты, любезные улыбки – Сергей Александрович, Сережа… Прочтите еще или, еще лучше, спойте. Вы так грациозно поете эти… как их? Частушки… Шелест шелка, запах духов, смешанная русско-парижская болтовня… Рослые лакеи в камзолах и белых чулках разносят чай, шерри-бренди, сладости. И среди всего этого звонкий голос Есенина, как предостережение из другого мира, как ледяной ветерок в душистой оранжерее…»

Есенин конечно же понимал, что для завсегдатаев Зубовских вечеров искусств он всего лишь занятная игрушка. Но среди них были и поэты, и он сильно надеялся, что хотя бы поэты отнесутся к нему как к равному, «без блядской снисходительности». К концу 1915 года Есенин шапочно перезнакомился чуть ли не со всеми питерскими литературными знаменитостями, за одним досадным исключением: ни Гумилеву, ни Ахматовой его все еще не представили. С самим Горьким и то довелось чуток побеседовать, а перед Рождеством председатель неонароднического общества «Страда», известный в ту пору литератор Иероним Иеронимович Ясинский даже свозил его в Пенаты, на смотрины к Репину. Клюева в Пенаты не взяли: при упоминании этого имени смиренный Миколай ярился. То «гнал лихо двуперстным крестом», то плевался, не мог простить великому живописцу картину «Крестный ход в Курской губернии». Из Пенат Есенин вернулся на Черную речку, на дачу к Ясинским. На Фонтанку к Клюеву он ехать отказался. Тут и отпраздновал свое первое городское Рождество. А утром позвонил Клюев. Дескать, сговорился с Гумилевыми, они в Царском и готовы принять. Молоденькая дочь Ясинского Зоя вспоминала, что Есенин, предвкушая эту встречу, почему-то очень волновался, еле дождался назначенного срока. Страшно, мол, увидеть женщину-поэта, которая выносит на люди «сокровенное своей души».

Ахматову, как уже упоминалось, Есенин впервые увидел в Зале Армии и Флота еще в марте 1915 года. На благотворительном концерте в пользу раненых воинов, где она читала стихи, посвященные памяти сгинувшего в «огне войны» юного друга. Четырнадцатилетней гимназистке Нине Берберовой королева Серебряного века показалась эффектной, но не очень-то молодой – «лет под тридцать». Есенин следов возраста конечно же не заметил. И потому что был близорук, и потому, что видел лишь сияние славы и блеск ярко-белого платья… Потом, летом, были разговоры с Лёней Каннегисером о привезенных им в Константиново «Четках», а осенью – и с Клюевым. Обливая тонким ядом «собачью публику», примадонну легендарного подвальчика «Бродячая собака» он почему-то не задевал. А если и задевал, то так, что и не поймешь с лету, хула это или хвала:

Ахматова – жасминный куст,

Обожженный асфальтом серым,

Тропу утратила ль к пещерам,

Где Данте шел и воздух пуст.

Про Данте и пещеры Есенин не понял, а вот «жасминный куст» запомнил. Ослепительно белое платье высокой и тоненькой женщины – там, далеко, на эстраде, и впрямь было жасминного цвета…

Клюев ждал его на царскосельском вокзале, с билетами (не поскупился, хитрован, подлизывается!) и пачкой свеженькой «Биржевки»: две тебе, в папочку, две Анне Андреевне, рождественский презент. Тут, Сереженька, вся питерская литературная знать, и ты среди нобилей. Ликуй, голубь.

Царское встретило визитеров тьмой египетской и густым снегопадом. Чтобы не заплутать в метели, взяли извозчика. «Приехали. Дом с мезонином немного присел на фасад…» Через полгода, в июне, получив увольнительную по случаю операции аппендицита, Есенин разыскал этот дом. Жасмины были в полном цвету, но ни Анна Андреевна, ни Николай Степанович по адресу Малая, 63, уже не проживали. Дом был продан еще ранней весной. Но в тот рождественский вечер даже предусмотрительная Анна Ивановна Гумилева, мать поэта и свекровь поэтессы, и мысли не допускала, что не сможет сдать на лето свое небогатое «дворянское гнездо» богатым столичным дачникам, а без этой добавки к вдовьей пенсии концы с концами не сведешь. (См. в «Записных книжках» Блока запись от 17 апреля 1916 года: «С большими трудностями достигнув Царского Села (где упали цены на дачи – признак паники?..)» Но пока здесь, у Гумилевых, как всегда к празднику, все вычищено, выглажено и пахнет печевом, свечами и елкой. Даже Николай Степанович, хотя и говорил Клюеву, что появится в Царском только к ночи, оказался дома. (После госпиталя он находился в законном отпуске, награжденный вторым Георгием за храбрость и уже в офицерском звании.) Вот только молодые хозяева явно не в духе. Это Есенин понял сразу, когда вручал Анне Андреевне «Биржевые ведомости». Скользнула глазами по развороту, отыскала в его стихотворении задержавшую рассеянное внимание строфу —

Все встречаю, все приемлю,

Рад и счастлив душу вынуть.

Я пришел на эту землю,

Чтоб скорей ее покинуть.

«Край любимый: сердцу снятся…», 1914 Отложила газету, съежилась в кресле и замолчала. Помалкивал и Гумилев, курил папиросу за папиросой, закинув ногу за ногу; это получалось у него красиво – ноги длинные, башмаки щегольские. Зато непьющий Клюев, высосав для сугрева рюмочку предложенного хозяином коньяка, разошелся. Читал сам, уломал Есенина, земно поклонился хозяйке. Свои Ахматова читать отказалась, прочла мужнины, не подымая глаз, кутаясь в огромный пуховый платок:

И святой Георгий тронул дважды

Пулей не целованную грудь.

Гумилев усмехнулся – одними губами и ответил – тоже стихами:

Он стоит пред раскаленным горном,

Невысокий старый человек.

Взгляд спокойный кажется покорным

От миганья красноватых век.

Все его товарищи заснули,

Только он один еще не спит:

Все он занят отливаньем пули,

Что меня с землею разлучит.

Кончил, и глаза повеселели.

Возвращается. Блестит луна.

Дома ждет его в большой постели

Сонная и теплая жена.

Пуля, им отлитая, просвищет

Над седою, вспененной Двиной.

Пуля, им отлитая, отыщет

Грудь мою, она пришла за мной.

Упаду, смертельно затоскую,

Прошлое увижу наяву.

Кровь ключом захлещет на сухую,

Пыльную и мятую траву.

И Господь воздаст мне полной мерой

За недолгий мой и горький век.

Это сделал в блузе светло-серой

Невысокий старый человек.

Опустив голову, Есенин искоса наблюдал за Анной Андреевной. Худое, горбоносое лицо было плотно захлопнутым, но он готов был поклясться, что прочитанное Гумилевым супруга воина слышит впервые. Наблюдал он и за Клюевым и тоже угадал вопрос, какой Николай чуть было не задал автору: продолжит ли «Биржевка» публиковать и в новом году его корреспонденции с театра военных действий, то бишь «Записки кавалериста»? Угадал потому, что тот же вопрос чуть было не слетел и с его языка. Накануне, у Ясинских, Есенин прочитал все шестнадцать выпусков «Биржевых ведомостей», где «Записки» были опубликованы. (Зоя Иеронимовна обожала Гумилева и аккуратно собирала все его публикации.)

Молчание становилось неловким. К счастью, в гостиную вошла старшая хозяйка и пригласила гостей к столу. Несмотря на «отсутствие еды в городе», рождественский стол на Малой, 63, был если и не по-довоенному изобилен, то все же домовит и наряден. А главное – в столовой было тепло. Анна Андреевна скинула теплую шаль (под серым деревенской вязки платком оказался другой – шелковый, розовый) и чудесным образом преобразилась. Похорошела, помолодела, утратила «царственность», стала почти похожей на «красивую солдатку», и Есенин вспомнил ее стихи – их твердил Каннегисер, когда бродили с ним летом по Рязанщине, по проложенным богомолками монастырским тропам:

Та к я, Господь, простерта ниц:

Коснется ли огонь небесный

Моих сомкнувшихся ресниц

И немоты моей чудесной.

«Аня, – сказала Анна Ивановна, – положи юному гостю варенья, он слишком стесняется». Анна Андреевна ласково улыбнулась и выпростала из-под розового платка высоко обнаженные руки. Улыбка ее не красила, но руки были удивительные – гибкие, протяжные, а жест – лебединым. Розовый шелк, задержавшийся на сгибе локтя, повис, будто подстреленное крыло… Варенье оказалось брусничным. С тех пор как умерла бабка Наталья, такого вкусного ее баловень уже не пробовал. Есенин разнежился, а главное, согрелся: во всех петербургских квартирах отчаянно экономили дрова. Но Клюев уже поднялся, уже объяснял Гумилеву, что им еще надо заглянуть к Иванову-Разумнику. Их не удерживали, отпустили с явным облегчением, однако ж и не с пустыми руками. Анна Андреевна вынесла в прихожую оттиски из журнала «Аполлон» с поэмой «У самого моря», Гумилев подписал каждому по экземпляру «Чужого неба». На перекрестке у вокзала Есенин и Клюев расстались, предварительно сильно рассорившись. Идти к Иванову-Разумнику Сергей наотрез отказался. И все из-за того жлобского письма: по нездоровости, должон. И все ты, советчик хренов! Клюев вцепился в его шарф, Есенин рванулся и побежал к вокзалу. Пока добирался до Ясинских – путь был неблизкий, – замерз, как дворняга. Зоя потащила его на кухню, плита уже прогорела, но из духовки еще тянуло сухим и вкусным теплом. Ей не терпелось услышать новости из Царского – как встретили, что говорил Николай Степанович, но Есенин ничего толком рассказать не смог. «Вернувшись от Ахматовой, – вспоминала она впоследствии, – Есенин был грустным, заминал разговор, когда спрашивали о поездке, которой он так ждал. Потом у него вырвалось:

– Она совсем не такая, какой представлялась мне по стихам.

Он так и не смог объяснить нам, чем же не понравилась ему Анна Ахматова, принявшая его ласково и гостеприимно. Он не сказал определенно, но как будто жалел, что поехал к ней».

У себя дома Анна Андреевна и впрямь оказалась другой, не такой, как представлялось. Усталая, зябкая женщина, которую только что забрали из туберкулезного санатория (курс лечения оплачен на месяц вперед, но больная упросила мужа: «Увези меня умирать-то хоть…») И все-таки, думается, вернулся Есенин из Царского растерянным и подавленным не только потому, что очаровавшая его королева при ближайшем рассмотрении, в домашней обстановке оказалась и не красивой, и не эффектной. Про это сказать просто. А вот как, какими словами расскажешь про запах? Запах и в этом вроде бы совсем не богатом доме был тот же, что и в квартире Блока: снисходительно-дворянский. Есенин его учуял, едва переступил порог… Неужто прав олонецкий ясновидец? «Я холодею от воспоминаний о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики»… Вот хотя бы дарственные на врученных при прощании стихах. В поезде Есенин их прочел. Гумилев и Ахматова, не сговариваясь, сделали одну и ту же дежурную надпись: «Память встречи». Это ли не доказательство снисходительно-небрежного, сверху вниз отношения? После визита в Царское даже подчеркнутая учтивость Блока стала казаться ему оскорбительной. Ну ладно при первой встрече, в марте, когда свалился как снег на голову – незваный гость хуже татарина. Но ведь и потом, когда приходили с Клюевым, в октябре? Их – слушал, кивал, переспрашивал, а про свое – ни-ни. Пять часов просидели, а что о хозяине узнали? Ничего не узнали…

Утаив и от милой Зои, и от ее простодушного и хлопотливого отца истинную причину своего плохого настроения, с Клюевым, как помирились – а помирились они чуть ли не на второй день после ссоры в Царском Селе, – Сергей был откровеннее, чем с Ясинскими. Но Николай Алексеевич на этот раз его недовольства поведением «нобилей», им же, Клюевым, и спровоцированное, не разделил. Не до нас, мол, Анне Андревне: отца в августе схоронила и сама больна. А от Гумилева какая защита? Навсегда холостой. А тут еще и любовь-разлука. Ее, красавицу, весной с сыночком Василья Анрепа, думца, видели и в ресторане, и на вокзале. В Англии господин хороший обосновался, а как война началась, заявился, в Галиции, в самом пекле, воевал, но, чую, навоевался, между Питером и Лондоном курсирует, англичане порох обещались поставлять, а где тот порох сейчас – никто не ведает. Но этот, Анреп, разыщет. Под водой, в болоте, а разыщет. Вот только проку все едино не будет: порох найдем – пушки потеряем, пушки найдутся – пушкари разбегутся. Одна у тебя должна быть забота, голубь: как жизнь свою, для России бесценную, уберечь. А на Анну Андревну не гневись, в церкви будешь, свечку поставь. Чахотка в ихнем семействе наследственная…

Под новый 1916 год в пышном доме графа Зубова состоялся парад знаменитостей – каждой твари по паре; и, описывая его, Георгий Иванов не насочинял, как обычно, с три короба. Есенин и Клюев на том пиру действительно были и мед-пиво пили. Жавороночек поначалу упирался: ежели большой сбор, то и герой войны явится. Явится-распавлинится. Николай успокоил: Гумилевых не будет, решили ехать в тверское свое имение. Имение – громко сказано, так, вроде хутора, сад да часть дома. Во второй половине – сестрица Анны Ивановны, свекрови Ахматовой. С чадами и домочадцами. Только вряд ли Николай Степанович в тверской глуши задержится, у него в Питере очередная зазноба: все сплетники в курсе, а супруга в неведении.

Сразу после Нового года Клюев и Есенин, как уже сообщалось, укатили в Москву, на гастроли, вернулись лишь 23 января. До выхода «Радуницы» оставалась неделя, и все эти семь дней Сергей Александрович ходил сам не свой: а вдруг? К счастью, у господина Аверьянова слово с делом не расходилось. 1 февраля 1916 года Есенин сам, у Николая болели зубы, привозит на лихаче на Фонтанную, 149, шестьдесят экземпляров «Радуницы» и весь месяц, предоставив апостолу хлопоты по добыванию «некоторых льгот» (с помощью загипнотизированного им Ломана), занимается тем, что «раскручивает» радужную свою радость. Тираж сборника (три тысячи экземпляров, по тем временам огромный, почти северянинский!) расходился плохо, меценат-благодетель хмурился, но издательские убытки не смущали счастливого автора. Книга, дававшая ему бессрочный пропуск на поэтический Олимп, была у него в руках, и он бросился одаривать «Радуницей» всех, кого уважал за талант: Горького, Алексея Толстого, Леонида Андреева, Евгения Замятина. (Сохранилось 23 дарственных на первом издании «Радуницы»!)

Еще прошлой весной, в марте, Городецкий отвез Есенина к своему парикмахеру, и тот сделал «рязанскому парню» стильную короткую стрижку. Осенью, по настоянию Клюева, Есенин снова отрастил волосы и к февралю был в желтоватых кудрях. Под «Радуницу» и кудри, заботясь об общем «климатическом стиле», последний Лель сменил, и форму одежды для визитов, благо заказанная в Москве костюмерия была сшита-сметана не на белую нитку. Вот каким запомнил Есенина (в пору выхода «Радуницы») маленький сын полковника Ломана: «…Клюев был не один. С ним пришел молодой кудрявый блондин в канареечного цвета рубахе и русских цветных сапогах на высоченном каблуке. Я на него глянул, и мне показалось, что этот парень похож на Ивана-царевича, словно он только сошел с серого волка…» В квартире Ломана в образе Ивана-царевича Есенин появился в конце января, но, судя по воспоминаниям Городецкого, в том же сказочном обличье щеголял он и в начале апреля: «Угар войны проходил, в Питере становилось душно, и я уехал в турецкую Армению на фронт. В самый момент отъезда, когда я уже собрал вещи, вошли Есенин и Клюев… свидание было недолгим. Самое неприятное впечатление осталось у меня от этой встречи. Оба поэта были в шикарных поддевках со старинными крестами на груди, очень франтоватые и самодовольные. Все же я им обрадовался, мы расцеловались и, после медоточивых слов Клюева, попрощались. Как оказалось, надолго».

Реакция Городецкого на старинные кресты и слишком шикарные поддевки «народных поэтов» очень даже понятна. Понять Есенина, не чувствующего неуместность вызывающе нарядной «одевы» в годину всенародного горя, да еще и при прощании с уезжающим на фронт товарищем, труднее, но можно. С его же помощью, конечно, по его же подсказке:

Только лучше уж мне не смотреть,

Чтобы вдруг не увидеть хужего.

Я на всю эту ржавую мреть

Буду щурить глаза и суживать.

Написано в другое время, но в сходной ситуации: в предчувствии «хужего». Маскарад по случаю «презентации» «Радуницы» потому и длится так долго, что Ивану-царевичу страшно разжмуриться! Но пока ему сказочно везет. 25 апреля 1916 года Д. Н. Ломан отдает наконец распоряжение о зачислении в списки поезда № 143 и на довольствие санитара резерва Красного Креста Сергея Есенина, а еще через два дня царскосельский поезд отбывает… Куда бы вы думали? На Южный берег Крыма. Дабы доставить в крымские «здравницы» нуждающихся в дальнейшем лечении «офицеров и нижних чинов» из госпиталей Петербурга и Царского Села. О качестве удобств, каковыми пользовался во время путешествия в сторону южную обслуживающий персонал, прямых свидетельств у нас нет, а вот косвенные имеются. В составе находился вагон, оборудованный на случай, ежели императору или кому-нибудь из Романовых «будет удобно проехать с поездом». Есенина, среди тех, кто нес при мини-дворце на колесах службу охраны конечно же нет. Распоряжением Ломана он прикреплен к шестому, для нижних чинов, вагончику. Однако в царевых апартаментах Сергей все-таки побывал. В салон-столовой спецвагона великая княгиня Ксения, сестрица императора, по прибытии в Севастополь «удостоила завтракать вместе с персоналом»…

На обратном пути по направлению «к линии фронта» за новой порцией раненых, поезд делает длительную остановку в Киеве. Есенин, в составе санитарной команды, получает увольнительную. Но прежде чем двинуться в Киево-Печерскую лавру, к всенощной, осматривает «древний город». Город был в белом, подвенечном цвету… Так вот откуда Гумилев выкрал свою Несмеяну!

Из города Киева,

Из логова Змиева

Я взял не жену,

А колдунью…

Как видим, Есенину все еще везет. Война, скомкав его первый самостоятельный тур-бросок к пушкинскому Черному морю летом 1914 года, в качестве компенсации подарила двухнедельное ознакомительное странствие по неизвестной ему большой России. В том роковом августе из-за паники среди курортников он не только не успел насладиться красотами Южного края, но еле ноги унес. Добирался до Москвы четвертым классом, на кипятке да картошках в мундире, даже на малосольные огурцы, из-за вспыхнувшей как эпидемия дороговизны, денег не оставалось. Конечно, и санитарно-полевой поезд, пусть и образцово-показательный – не гостиница для путешествующих в прекрасном. На погрузке-разгрузке раненых Сергей Александрович выматывался так, что гимнастерка становилась дубленой от пота, и с тайной завистью поглядывал на своих напарников. Это были выносливые, привычные к физическим перегрузкам, нестарые еще мужики, потомственные придворные работники, сызмала приписанные к царским чертогам, – истопники, садовые рабочие, конюхи, плотники, полотеры, шоферы… В награду за верную службу императрица уберегала их от фронта, забрав в свой поезд санитарами. Естественно, они старались угодить заботливой государыне, старался и Есенин. И тем не менее и с утра пораньше, и вечерами, когда покалеченные войной нижние чины еще или уже спали, прилипал к окну. Большая, распахнутая в неизвестность Россия пугала безмерностью. В его «рязанях» всего в меру: и долготы, и высоты, и сини, и шири; а здесь, в продувных, обезлюдевших степях, все слишком широкое, безразмерное. И синь, и воды. Он попробовал защититься от непривычной бескрайности, слить в одно обе родины, малую и большую. Рязанская картинка получилась уютной:

Даль подернулась туманом,

Чешет тучи лунный гребень.

Красный вечер за куканом

Расстелил кудрявый бредень.

Под окном от скользких ветел

Перепельи звоны ветра.

Тихий сумрак, ангел теплый,

Напоен нездешним светом.

А вот неведомая широкая земля, по которой на хорошей средней скорости поспешал набитый искореженным пушечным мясом чугунный поезд, уюта не обещала:

А степь под пологом зеленым

Кадит черемуховый дым

И за долинами по склонам

Свивает полымя над ним.

О сторона ковыльной пущи,

Ты сердцу ровностью близка,

Но и в твоей таится гуще

Солончаковая тоска.

И ты, как я, в печальной требе,

Забыв, кто друг тебе и враг,

О розовом тоскуешь небе

И голубиных облаках.

Но и тебе из синей шири

Пугливо кажет темнота

И кандалы твоей Сибири,

И горб Уральского хребта.

«За темной прядью перелесиц…», 1916

Как и было предписано императрицей (немка все еще сопротивлялась чужому и чуждому русскому беспорядку), военно-полевой эвакогоспиталь на колесах прибыл в Царское Село точно по расписанию: 16 мая 1916 года в 5 час. 45 мин. Есенин, выказав сноровку и усердие при сдаче раненых на стационарное лечение, предвкушает наградную увольнительную в Питер, а значит, и встречу с друзьями. Клюева в городе нет, он на пару с Плевицкой на гастролях, и можно разгуляться на воле. Однако судьба подбрасывает своему избраннику маленькую пакость. Той же ночью Сергей попадает в лазарет с острым приступом аппендицита. Отлежав положенные после хирургического вмешательства десять суток на больничной койке, рядовой санитарной службы Есенин С. А. в тот же день, 27 мая, отправляется в новую поездку в составе санитарной команды поезда № 143. В отличие от предыдущего, почти беспроблемного, второй рейс оказался тяжелым и нервным. На западном фронте началось летнее наступление, потери ужасающие, на каждой узловой станции санитарный экстра-поезд ожидало несметное количество раненых, доставленных из прифронтовых лазарет-палаток в скотных теплушках. Ломан распорядился принимать только самых тяжелых. Операционная перешла на круглосуточное функционирование, не до сна-отдыха и младшему медперсоналу. У Есенина загноился шов, но хирург, к которому он обратился, отмахнулся – до свадьбы, мол, заживет.

Клюев, успевший вернуться в столицу, ждал братушку на перроне Императорского павильона в Царском Селе. И ждал давно: к середине июня 1916– го разруха на транспорте достигла такой степени, что даже царский поезд с тяжелоранеными добирался от Москвы до Питера тридцать восемь часов! Время было позднее, 10 вечера, но Клюев, учуяв, что Есенин, хоть и бодрится, еле держится на ногах, кинулся к Ломану и уговорил господина полковника выписать жавороночку увольнительный билет в отпуск хотя бы дней на пятнадцать. Николай Алексеевич был в такой тревоге, что решил проводить Сереженьку до самого Константинова. Не вышло: в Москве они снова повздорили, обиженный пестун-хлопотун повернул восвояси, а Есенин, переночевав у отца и накупив для Шурки городских цацек, не забыв и обещанный прошлым летом мяч, красный, большой, в сетке, первым же поездом отбывает на родину. Еле добрался – извозчиков на станции Дивово не было, все ушли на фронт, – и сразу же завалился спать. Наутро конечно же отправился к Кашиной, но Лидия Ивановна еще не приезжала. Раздосадованный, заглянул к Поповым, но и там никого из обычных гостей не было.

По ночам шли дожди, к полудню прояснивалось, но ненадолго. Разыскав драную, с дедова плеча, овчинную шубу, Есенин забирался на сеновал и целыми днями либо читал, либо писал. Стихи становились все лучше и лучше, откуда что бралось? А он-то думал, что выдохся.

Я снова здесь, в семье родной,

Мой край, задумчивый и нежный!

Кудрявый сумрак за горой

Рукою машет белоснежной.

Седины пасмурного дня

Плывут всклокоченные мимо,

И грусть вечерняя меня

Волнует непреодолимо.

Над куполом церковных глав

Тень от зари упала ниже.

О други игрищ и забав,

Уж я вас больше не увижу!

В забвенье канули года,

Вослед и вы ушли куда-то.

И лишь по-прежнему вода

Шумит за мельницей крылатой.

И часто я в вечерней мгле,

Под звон надломленной осоки,

Молюсь дымящейся земле

О невозвратных и далеких.

Перечитал, удивился, словно на себя, как на другого, из далека далекого глянул, и громко – ай да Есенин, ай да молодец! – продекламировал пушкинское: «Кастальский ключ волною вдохновенья в степи мирской изгнанников поит». Интересно, что бы сказала царскосельская колдунья, кабы уже тогда, зимой, у него были такие стихи? Ведь сказала бы что-нибудь дельное? А то: и я, мол, как и вы, под Ивана Купалу на свет родилась! В ответ на маковую его побаску:

Матушка в Купальницу по лесу ходила,

Босая, с подтыками, по росе бродила.

……

Не дознама печени судорга схватила,

Охнула кормилица, тут и породила.

И еще съехидничала: ежели матушка в Купальницу вас родила, почему же внуком, а не сыном купальской ночи себя именуете?

Ведьма зеленоглазая!

Впрочем, довольный собой, Есенин всерьез на Ахматову уже не злился и под Купалу, в день ведьм, в знак внутреннего с ней примирения поставил-таки свечку – за здравие. Хотел до Ивана Богослова прогуляться, да опять задождило. Константиновскому диакону ектенью заказал – заздравное моление о государыне Анне и об доме ея, а забравшись на сеновал, набросал, соперничая с Блоком, ее портрет. У Блока государыня Анна в чем-то испанском – «Вы накинете небрежно шаль испанскую на плечи… Красный розан в волосах». А у него другая. Больная, грустная, в «застылую» свою «пору». Уже знает, что семейная жизнь не сладилась, но все еще тщится при чужих людях сохранить «пристойность»:

В зеленой церкви за горой,

Где вербы четки уронили,

Я поминаю просфорой

Младой весны младые были.

А ты, склонившаяся ниц,

Передо мной стоишь незримо,

Шелка опущенных ресниц

Колышут крылья херувима.

Не омрачен твой белый рок

Твоей застывшею порою,

Все тот же розовый платок

Затянут смуглою рукою.

Все тот же вздох упруго жмет

Твои надломленные плечи

О том, кто за морем живет

И кто от родины далече.

И все тягуче память дня

Перед пристойным ликом жизни.

О, помолись и за меня,

За бесприютного в отчизне!

Июнь 1916

Но так ли это? Об Ахматовой ли эти стихи? А если так, почему комментаторы на сей счет помалкивают? Впрочем, их можно понять: Есенин никому не говорил, даже не намекал, что адресатом стихотворения является Анна Андреевна Ахматова. Отметим кстати: при внешней распахнутости он был скрытен и о самом сокровенном, а тем паче о больном, саднящем, говорить не любил.

Правда, Игорь Лосиевский в биографическом повествовании «Анна Всея Руси» приводит этот текст в списке произведений, Ахматовой посвященных. К сожалению, и без ссылок на первоисточник, и без аргументов. Между тем аргументы имеются. Во-первых, в июне 1916-го среди знакомых Есенина не было ни одной женщины, принародно вздыхавшей «о том, кто за морем живет и кто от родины далеко». Во-вторых: если бы автор портрета неизвестной в розовом платке списывал героиню с другой модели, вряд ли включил бы в свой текст скрытую цитату из широко известного в те годы стихотворения Ахматовой, да еще и сохранил (в скрытой цитате) эффектную рифменную пару: ниц – ресниц.

Ахматова:

Та к я, Господь, простерта ниц:

Коснется ли огонь небесный

Моих опущенных ресниц

И немоты моей чудесной.

Есенин:

А ты, склонившаяся ниц,

Передо мной стоишь незримо,

Шелка опущенных ресниц

Колышут крылья херувима.

Как видим, Есенин тщательно копирует ритмический рисунок походки ахматовского стиха («У всего своя походка есть…»), вставляет в текст название самой громкой из ее книг («Где вербы четки уронили…») и даже дает характеристику этого сборника, первое издание которого появилось весной 1914-го: «Младой весны младые были». Целое лето читающая Россия затверживала ахматовские «Четки» наизусть, а затем грянуло 19 июля. Война «в час один» обрушила и всю прежнюю жизнь, и весь тот строй чувств и мыслей, что был запечатлен и в ее «Четках», и в его «Радунице».

Сам Есенин свидетелем младой весны королевы Серебряного века не был. А вот Клюев познакомился с Ахматовой весной 1912 года. «Вечер» еще в типографии, но юная супруга Гумилева уже печатается в новорожденном «Аполлоне». Там, в элегантной редакции модного журнала, Николай Алексеевич ее и увидел – накануне отъезда в Париж и, видимо, в том самом белом платье в пандан к белой со страусовым пером шляпе, в каком запомнят Анну Андреевну русские парижане. Из Парижа она привезет свой новый, змеиный стиль: темное в обтяжку и «парижской челки атлас». Но пока юница и причесана, и одета в русском вкусе, и Клюев, вопреки своим гомосексуальным склонностям, очарован: не женщина – «жасминный куст». Вот что пишет на сей счет Константин Азадовский в недавно изданной книге «Жизнь Николая Клюева»: «Должно быть, к этому периоду (то есть до осени 1911 года, а вернее всего, к лету 1912-го, когда Ахматова, вернувшись из Франции, жила в Слепневе. – А. М. ) относится недатированное письмо Клюева к Ахматовой, где упоминается об их недавней встрече в редакции “Аполлона”. К письму было приложено несколько стихотворений с надписью “Посвящается Гумилевой”.

Из письма видно, что Ахматова очаровала Клюева, полностью покорила его: “Извините за беспокойство, но меня потянуло показать Вам эти стихотворения, так как они родились под впечатлением встречи с Вами, – пишет ей Клюев. – Чувства, нахлынувшие помимо воли моей, для меня открытие… Спрашиваю вас: близок ли Вам дух этих стихов. Для меня это очень важно”. (Подобного излияния чувств не встречается ни в одном из других известных нам писем Клюева к женщинам.)»

Кто-кто, а Есенин лучше других знал, как хорошо защищен смиренный Миколай от женских чар, и тем сильнее волновали его воображение клюевские рассказы о царскосельской очаровательнице. Реальность, как мы помним, разочаровала его. И вот теперь в Константинове поэт пытается разобраться в «разлаженных», не собирающихся в фокус «чувствованиях», нахлынувших на него под впечатлением личного, лицом к лицу, знакомства с Анной Андреевной. А сделать это можно было только одним способом: стереть случайные черты (как советовал Блок) и написать портрет Анны Всея Руси так, чтобы сквозь нынешнюю ее застылость просвечивал, волнуя, «сон другой и цветущей поры», «навсегда отоснившейся», но навсегда же и сохраненный в «бессмертных стихах».

Глава седьмая Когда-то, у той вот калитки… Июнь 1916 – январь 1917

Кончался июнь 1916-го. Есенин скучал, даже стихи не записывал, хранил в уме, хотел было догулять последние отпускные денечки в Москве, но тут вдруг появился Николай Сардановский (чтобы, как встарь, подсобить дедушке), а с ним и Анюта. Веселая, счастливая, насмешливая, совсем-совсем не похожая ни на шальную девчонку, ни на прошлогоднюю «бедную странницу». Рассеянно слушала, рассеянно пролистала подаренную «Радуницу». Есенин и сам чувствовал, что рассказывает про свои столичные триумфы неумело, неинтересно, то ли бахвалится успехами, то ли отчитывается о проделанной работе. Оживилась только тогда, когда нечаянно ляпнул про операцию и про то, как с незажившим аппендицитом таскал на носилках тяжелораненых. «Так вот отчего ты умученный, серый с лица, а я-то думала: с недосыпу…» После полудня разгулялось, растеплилось, решили пройтись на Оку, искупаться, Аграфена Купальница как-никак. Николай появился на крыльце с удочкой, Анюта с зонтиком, белым, от солнца, с оборочками. Есенин расхохотался:

– А перчатки не захватила? И по своему Дединову в этаком виде красуешься?

Анна вспыхнула, отнесла зонтик, замотала голову газовым белым шарфом. На свету он разглядел и ее платье – фасонистое! Она поймала его взгляд:

– Тетя Капа «Зингер» свой отдала и материи целый сундук. Мне уже, говорит, ни к чему, а тебе надо – невеста!

– Невеста? А свадьба когда?

– Как сдаст Володя экзамен на учителя, так и поженимся. Ему в деревне не нравится, в гимназии преподавать хочет. А по мне, у нас в Дединове лучше, чем в захолустной Рязани. Розы осенью посадила, Николай с выставки четыре саженца из Москвы привез, белая чудо как хороша…

До отъезда оставалось целых три дня. Есенин приходил к Поповым с утра пораньше, с книгой, устраивался в саду на своей скамейке – ждал (Анюта вставала поздно), помогал Марфуше вынести на вольный воздух самовар и посуду, чаевничали долго и по вечерам засиживались допоздна. Перед отъездом прогуляли аж до рассвета, но ничего важного, кроме того, о чем Анюта обмолвилась в первый же день, Есенин у нее, скрытницы, так и не выведал. Прощаясь, спросил:

– Если напишу, ответишь?

– Если адрес не забудешь приписать…

30 июня Есенин прибыл в Царское Село, но написал Анне не сразу, потому как снова был «весь разлаженный». Пока он отсутствовал, Клюев на свой страх и риск развил бурную деятельность по переводу рядового Есенина в так называемую Колонну санитарных повозок. Члены этой особой команды, находясь в непосредственной близости от передовых позиций, должны были организовывать доставку раненых на узловые железнодорожные станции, где их и подбирал поезд № 143. Назначение было, разумеется, фиктивным. Колонна, к которой Д. Н. Ломан формально причислил Есенина, давно уже находилась в прифронтовой полосе, и поэт, как отставший, получил почти полную свободу, по крайней мере, до особого распоряжения. Вскоре последовало и распоряжение: до первого января 1917 года числить Есенина С. А. служащим Канцелярии по постройке Феодоровского собора. Узнав про новую льготу, Есенин так расстроился и раздвоился, что даже пожаловался отцу: «Слоняюсь как отравленный, из стороны в сторону без дела и мешаю то столяру, то плотнику. В общем, положение средне».

О том, что Есенин не делает из мухи слона, а действительно недоволен навязанным ему льготным положением, свидетельствуют и воспоминания М. П. Мурашева (начало июля 1916 года.): «Есенин в лазарете бывал редко. Помогал в канцелярии фельдшерам и сестрам писать списки больных, то заполнял продовольственные карточки, то несколько дней его не вызывали, тогда он лежал целые дни у себя в полутюремной комнате». Недовольство своим положением к житейскому неудобству не сводилось. Лазарет, к которому его, с подачи Клюева, присобачили , патронировали дочери царя. Сами по себе царевны, все четыре, милые, ласковые, вот только в присутствии царственных особ даже у врачей менялся голос. Есенин же осмелился отвечать на глуповатый щебет царских дочерей шутливо, как если бы они были обыкновенными барышнями, от нечего делать играющими в сестер милосердия. Ломан, поставленный в известность о неприличном поведении нижнего чина, вызвал оплошавшего санитара к себе в кабинет и подробно, по-отечески, разъяснил, как следует держаться в подобных случаях. А разъяснив, настоятельно посоветовал, фактически приказал сочинить к тезоименитству одной из царевен приветственные стихи. Есенин стушевался и пообещал. Получилось хуже некуда, но адъютант императрицы сделал вид, что халтурные вирши есть самое то и тут же выписал исполнительному автору увольнительную (с открытым числом). Взбешенный Есенин решил отыграться на «смиренном Миколае» – услужливый дурак опаснее врага, но на углу Невского и Фонтанки нос к носу столкнулся с Севкой Рождественским, на него и обрушил ярость и ярь: «…Пуще всего донимают царские дочери – чтоб им пусто было. Приедут с утра, и весь госпиталь вверх дном… А они ходят по палатам, умиляются. Образки раздают, как орехи с елки…» Опростал, потешил душу, спустил ярь и на Фонтанную, 149, заявился уже спокойный. Там и заночевал, уже досадуя, что Клюев, не дождавшись от него весточки, смылся на родину. Постелили Сереженьке на прежнем месте, в комнатенке для прислуги, теперь здесь расположился Клюев-отец, приехавший навестить дочь и показаться столичному «дохтору». Старик Есенину понравился – той же породы, что и Федор Титов. Так понравился, что Сергей задержался на Фонтанной до конца увольнительной, а воротясь в полутюремную свою клетушку, написал Николаю по-доброму, как давно не писал:

«Приехал твой отец, и то, что я вынес от него, прям-таки передать тебе не могу. Вот натура – разве не богаче всех наших книг и прений? Все, на чем ты и твоя сестра ставили дымку, он старается еще ясней подчеркнуть, и для того только, чтобы выдвинуть помимо себя и своих желаний мудрость приемлемого. Есть в нем, конечно, и много от дел мирских с поползновением на выгоду, но это отпадает, это и незаметно ему самому, жизнь с его с первых шагов научила, чтоб не упасть, искать видимой опоры. Он знает интуитивно, что когда у старого волка выпадут зубы, бороться ему будет нечем, и он должен помереть с голоду… Нравится мне он».

Клюев-отец не просто понравился Есенину. Своими мудрыми сентенциями он освободил его душу от тягостных сомнений. Раз уж так паршиво складываются обстоятельства, надо хотя бы использовать их в качестве «видимой опоры» – чтобы не упасть. Мудрость приемлемого? А ежели без эфтой мудрости на Руси не прожить и не выжить? У господина Ломана, конечно, своя игра и своя корысть. Хочет, чтоб и Есенин, как золотая рыбка, был у него на посылках. И чтобы «Голубень» открыто, типографским способом посвятил императрице. А пока, мол, переплетем «Радуницу», построим подарочный экземпляр: специально для государыни. И ведь не подхалимничает, без лести предан: великодержавный столп и оплот престола. Да и ему, «без-при-зорнику» и «без-домнику», чего уж юлить-таить, видимая опора. Без этой подпоры он, Есенин Сергей, старший и единственный сын, ничем не сможет помочь семье. Как бы широко его ни печатали. А помочь надобно. Отец из-за астмы в деревне который месяц мается, ни дров, ни сена для коровы не запасли, и купить не на что. Успокоившись, стал тщательно, не торопясь готовить к изданию «Голубень» и с легкой душой написал Анюте. От того июльского письма, судя по контексту, пространного, сохранилась одна-единственная страница. Но и этот обрывок свидетельствует: поэт если и преувеличивал, то не слишком, когда весной 1921 года говорил Ивану Грузинову: «У меня была настоящая любовь. К простой женщине. Об этом никто не знает… Она умерла. Никого я так не любил». Вот этот по капризу случая уцелевший клочок: «Я еще не оторвался от всего того, что было, поэтому не проломил в себе окончательной ясности. Рожь, тропа такая черная и шарф твой, как чадра Тамары. В тебе, пожалуй, дурной осадок остался от меня, но я, кажется, хорошо смыл с себя дурь городскую. Хорошо быть плохим, когда есть кому жалеть и любить тебя, что ты плохой. Я об этом очень тоскую. Это, кажется, для всех, но не для меня. Прости, если был груб с тобой, это напускное, ведь главное-то стержень, о котором ты хоть маленькое, но имеешь представление. Сижу, бездельничаю, а вербы под окном еще как бы дышат знакомым дурманом. Вечером буду пить пиво и вспоминать тебя. Если вздумаешь перекинуться в пространстве, то напиши. Капитолине Ивановне и Клавдию с Марфушей поклонись».

Рассекречивание чужих тайн и при избытке документированного материала задача не из простеньких, а при острой документальной недостаточности превращается в головоломку. И все-таки кое-какие предположения сделать можно. Н. И. Гусева-Шубникова в книге «Поэмы Есенина» уже обратила внимание на то, что Есенин сравнивает шарф Анны с чадрой княжны Тамары, героини лермонтовского «Демона». Но, к сожалению, дальше констатации факта как такового не пошла: дескать, «в этих строках есть явный отзвук строк из поэмы М. Ю. Лермонтова “Демон” (1829–1839)». На мой же взгляд, и грузинская красавица, и ее «чадра» упомянуты в письме не только потому, что Анна, закутавшись в шарф, становилась слегка похожей на княжну Тамару, как ее изобразил Врубель на знаменитых иллюстрациях. Есенин конечно же видел эти работы, после смерти художника они широко и публиковались, и выставлялись. Наверняка прочел и биографию автора «Демона», написанную П. А. Висковатовым (1891). А если видел и читал, значит, знал, что в легендарной поэме зашифрована («заперта на замок тайного слова», Есенин, «Ключи Марии») история любви поэта к подруге юных дней Варваре Александровне Лопухиной, чувство к которой Михаил Юрьевич пронес через всю свою жизнь, несмотря на дальнейшие увлечения. Не исключено, что знает об этом и Анюта, как-никак, а она девушка из учительской семьи; во всяком случае, Есенин не объясняет ей, кто такая Тамара и почему носит «чадру». А вот начальная фраза: «Я еще не оторвался от всего того, что было, поэтому не проломил в себе окончательной ясности» – легкокасательно, по-есенински перекликается, аукается уже не с Лермонтовым, а с пушкинским: «Прошла любовь, явилась муза, и прояснился темный ум». Когда проломится к ясности, напишет: «Не бродить, не мять в кустах багряных Лебеды. И не искать следа… Со снопом волос своих овсяных Отоснилась ты мне навсегда…» Но в момент написания письма (до 10 июля 1916 года) полной ясности еще не было…

Поняла ли Анна Алексеевна Сардановская, простая душа, этот (двойной) намек? Вряд ли. Слишком тонок! Впрочем, может, что-то и почуяла, но не умеет выразить словом не внятное и ей самой состояние. Счастливая невеста хорошего человека, верного, любящего, великодушно простившего любимой девушке недавнее «сумасшедшее» увлечение, на виду у всей деревни – а в деревне все знают все и про всех – гуляет по ночам с детским своим «ухажером», о котором столько лет даже не вспоминала? Не вспоминала, да не забыла, не нынешнего – прежнего. Вот только тот, прежний, был слишком робок, а нынешний… Мало что груб, так еще и хвастает «нехорошестью»: хочу, мол, чтобы любили и таким. Нехорошим он ей не нравится. А ежели не нравится, зачем вступает в переписку? Анна Алексеевна Сардановская, в замужестве Олоновская, не знает ответа на коварный и вечный вопрос. Не по возрасту он ей и не по уму: «явилось большое желание», и все тут. Оттого и письмецо получается пустоватое, осторожное, не такое, какого ждет от нее Сергей: «Совсем не ожидала от себя такой прыти – писать тебе, Сергей, да еще так рано, ведь и писать-то нечего, явилось большое желание. Спасибо тебе, пока еще не забыл Анны, она тебя тоже не забывает. Мне несколько непонятно, почему ты вспоминаешь меня за пивом, не знаю, какая связь. Может быть, без пива ты и не вспомнил бы? Какая великолепная установилась после тебя погода, а ночи – волшебство! Очень многое хочется сказать о чувстве, настроении, смотря на чудесную природу, но, к сожалению, не имею хотя бы немного слов, чтобы высказаться. Ты пишешь, что бездельничаешь. Зачем же так мало побыл в Константинове? На праздник, 8-го было здесь много народа, я и вообще все достаточно напрыгались, но все-таки – А. С.»

Письмо давным-давно опубликовано, но до сих пор не отрефлектировано. Между тем процитированный текст, если читать его как письмо девушки, которая в воспоминаниях поэта осталась лучистой и светлой, как снег, напрямую отсылает нас к поэме «Анна Снегина». Во-первых, потому что письмо А. С., как и другой А. С.(Снегиной) беспричинно («Письмо как письмо. Беспричинно. Я в жисть бы таких не писал»). Во-вторых, потому, что полуфинальные сцены реального романа Сергея Есенина и Анны Сардановской, как и в поэме, развертываются на фоне прекрасного и ставшего еще прекрасней после его внезапного отъезда лета. Судите сами. В жизни: «Какая великолепная установилась после тебя погода, а ночи – волшебство!» В поэме: «Есть что-то прекрасное в лете, А с летом прекрасное в нас».

В жизни возобновлению отношений Сергея и Анны, прерванных летом 1912 года, как явствует из процитированных выше писем, предшествовало ночное свидание, во время которого ни А. С., ни С. Е. своих истинных чувств не высказали. У Анны, как уже говорилось, не нашлось слов, которые выразили бы ее настроение, а Сергей еще… «не проломил» в себе окончательной «ясности». Та же ситуация в поэме: «Расстались мы с ней на рассвете С загадкой движений и глаз». В поэме тайна двоих разгадывается по упрощенным (типовым) былинам нового времени. Героиня эмигрирует, герой, оставшись в России, приезжает на побывку в родное село, где и получает беспричинное, с лондонской печатью, письмецо, отправленное из Лондона почти в никуда – на деревню дедушке. В реальной жизни загадка, загаданная девушкой в белом (и нам, и своему детскому жениху) разрешилась не вполне. И может быть, именно поэтому первая полудетская любовь Есенина так и не пожелала ни отосниться навсегда, ни остаться всего лишь «песней и мечтой». Да, весеннее половодье чувств, утратив свежесть, вошло в приличные летнему возрасту разумные берега, а городская дурь замутила холодной накипью голубую когда-то «струю судьбы». И тем не менее: «Тот, кто выдумал твой гибкий стан и плечи, К светлой тайне приложил уста». В его тогдашнем царскосельском «плену», в одиночестве на миру причастность к этой светлой тайне – единственная отрада. Отрада, помощь, опора – чтобы не упасть, «изронив» «женьчужну душу из храба тела, чрез злато ожерелие». Кстати о златом ожерелье… Вскоре после возвращения из Константинова по случаю тезоименитства одной из царевен в Царском Селе состоялся маленький полудомашний праздник, на котором царевнам было преподнесено стихотворение Есенина «В багряном золоте закат певуч и пенен…», а царице – переплетенная в черно-белую набойку «Радуница». Письменными приношениями участие Есенина в царской забаве не ограничилось. В костюме оперного Леля он исполнил не только заказанное Ломаном приветствие, но и очень понравившуюся государыне «Русь». Царица так растрогалась, что пожаловала поэту золотые часы работы знаменитого Павла Буре. Вот только получил их Есенин не в тот же вечер, а полгода спустя и в самый неподходящий момент, перед отправкой в действующую армию, в феврале 1917-го. Ехать на фронт с золотыми часами было немыслимо. Ломан, войдя в положение, спрятал прощальный дар царицы в секретный ящик своего рабочего письменного стола, до лучших времен, на сохранение, а Есенину вручил часики попроще. До Могилева, где квартировал его пехотный боевой полк, Сергей Александрович в связи с февральским переворотом не доехал, а когда вернулся в Питер, адъютант императрицы находился уже в другом месте, то есть в тюрьме, а кабинет его был опечатан. Но история золотых часов на этом не кончилась. В пору близости с Айседорой Дункан Есенин, к случаю, рассказал при гостях эту забавную побасенку. Дункан, которой перевели рассказ возлюбленного с пятого на десятое, поняла Есенина по-своему и, увидев как-то в антикварном ювелирном золотого Буре, купила раритет, вставила под крышку свое лучшее фото и преподнесла, торжествуя, милому другу. Есенин рассвирепел и грохнул драгоценные часики об стену. К ужасу Ильи Шнейдера оказавшегося невольным свидетелей странной сцены. Ну откуда им было знать, что Есенин воспринял подарок как напоминание о том, что он снова, как много лет назад, заперт в золотой клетке…

Но вернемся к истории отношений Есенина с девушкой в белой накидке. Описанное выше придворное увеселение состоялось 22 июля, письмо Сардановской (из Константинова) датировано 14 июля. Следовательно, если учесть тогдашнее состояние транспортных артерий, Есенин получил его либо накануне дворцового праздника, либо сразу же после него, то есть в ситуации крайнего недовольства самим собой, что, видимо, и отразилось в его втором, из Царского в Константиново, письме, к сожалению, утраченном. Не сохранился, увы, и ответ Анны. Однако о его содержании можно составить некоторое представление по недатированной, но явно относящейся к позднему лету все того же 1916 года реакции Есенина на это, видимо, прощальное (отказное) ее письмо: «Очень грустно. Никогда я тебя не хотел обижать, а ты выдумала. Бог с тобой, что не пишешь. Мне по привычке уже переносить все. С. Е.»

Так чего же добивался поэт от чужой невесты? Неужели хотел, как поется в известной песне, нарушить ее покой, дабы ублажить задетое очередным ласковым «Нет!» самолюбие? Может, и так, а может, и не так. Судя по тому, с какой легкостью всего лишь через год, ровно через год, Есенин связал себя узами церковного брака с едва знакомой ему девицей (я имею в виду его скоропалительную женитьбу на Зинаиде Райх), он и летом, и осенью 1916-го вполне мог предлагать Анне не только сердце, но и руку. В сентябре ему исполнялся двадцать один год, по крестьянским понятиям к этой поре мужик был обязан «ожениться». К тому же 1916-й был единственным в жизни поэта годом, когда его положение в материальном отношении было достаточно надежным, а в случае перемены в семейном положении могло еще и упрочиться. Сын Ломана, вспоминая патриархальные нравы Феодоровского городка, писал в мемуарах: «Еще в 1908–1909 годах, когда отец командовал первой ротой сводно-пехотного полка, у него служил солдат Костюк Георгий Павлович. После окончания действительной службы он окончил курсы и стал шофером казенной машины отца. В 1915 году он снова был призван в армию и оставался шофером в Городке. В 1916 году Костюк женился на очень хорошенькой и необычайно трудолюбивой портнихе лазарета – Вареньке. К свадьбе молодые получили квартиру в Городке. Вскоре после переезда на новую квартиру Костюк пригласил на новоселье отца. Как всегда, отец взял меня с собой. Кроме того, он пригласил к Костюку Есенина… За столом было весело…»

И сомневаться не приходится: с Есениным было бы то же самое, привези он из отпуска очень хорошенькую и трудолюбивую невесту. И квартиру казенную тут же бы предоставили, и работу для супруги мигом нашли – в царских лазаретах почему-то всегда не хватало ласковых и умелых женских рук. Не говоря уж о том, что женитьба утихомирила бы Клюева, порядком поднадоевшего «жавороночку» с поганой своей «любовью». Разумеется, это всего лишь гипотеза. И тем не менее зачем-то Есенин приезжал в ноябре 1916-го в Константиново? Причем всего на неделю. Чтобы навестить родных и передать деньги? Не такой уж нежный он сын, чтобы делать утомительные дальние концы только для того, чтобы расцеловаться с родителями! А деньги – что? Деньги сподручнее отправить почтовым переводом. Уж не затем ли приезжал, чтобы выяснить наконец отношения с Анной? Дединово не дальний свет, осенняя беспутица кончилась, дороги стали, а деньги, дабы уговорить самого несговорчивого «возницу», у Сергея Александровича были. Словом, невероятное вполне может превратиться в возможное, особенно если наложить гипотетическое предположение на уже цитировавшиеся в неполном виде свидетельские показания Ивана Грузинова. Его воспоминания, кстати, важнее многих, поскольку в окружении поэта (в начале двадцатых годов) он был новеньким и ни с кем из тех, кто мог бы догадаться, к какой женщине тайно ездил Есенин в деревню, знаком не был. Прочитаем же внимательнее его рассказ.

«1921 г. Весна. Богословский пер., д. 3. Есенин расстроен. Усталый, пожелтевший, растрепанный. Ходит по комнате взад и вперед. Переходит из одной комнаты в другую. Наконец садится за стол: “У меня была настоящая любовь. К простой женщине. В деревне. Я приезжал к ней. Приходил тайно. Все рассказывал ей. Об этом никто не знает. Я давно люблю ее. Горько мне. Жалко. Она умерла. Никого я так не любил. Больше я никого не люблю”».

Весна 1921 года – Анна Сардановская умерла в апреле 1921-го. Приезжал, приходил тайно… Никто об этом не знает… Долгое время считалось, что Есенин по обыкновению интересничает, сочиняет очередную красивую сказку про утаенную любовь, пока в 1998 году Юрий Львович Прокушев не опубликовал (частично) хранившийся у него с шестидесятых годов дневник Анны Сардановской, а также записанные им воспоминания знавших ее людей («Слово», 1998, № 6). Для нашего сюжета особенно интересен следующий фрагмент из этой публикации: «Вторая жена В. А. Олоновского, Александра Петровна Олоновская, во время беседы с ней в 1966 году рассказала, что Есенин виделся с Анной Сардановской после ее замужества. Причем поэт передал ей свой сборник с дарственной надписью и кроме этого автограф одного из своих стихотворений. И еще: Есенин переправил в дарственной надписи фамилию “Алоновская” (ошибочно написанную им первоначально)».

Сомневаться в достоверности рассказа Александры Петровны Олоновской не приходится. Возводить напраслину на покойную первую жену мужа ей незачем (дела давно минувших дней). А такую подробность, как ошибка в фамилии, не придумаешь. Весь вопрос в том, когда именно состоялась эта встреча? Известно, из той же публикации, что Анна Сардановская и Владимир Олоновский зарегистрировали брак 4 февраля 1920 года в Дединовском волостном ЗАГСе. Однако константиновские старожилы почему-то уверяли, что внучка отца Ивана вышла замуж в 1919-м. Может быть, речь шла о венчании – не то чтобы тайном, но как бы особенной огласке не подлежащем? И не где-нибудь, а в константиновской «зеленой церкви»? На втором году новой революционной эры это вряд ли можно было сделать по месту жительства жениха и невесты без риска остаться без работы. Церковь и церковные ритуалы пока еще никто не отменял, но преподаватели школ, в том числе и земских училищ, уже выступали с требованиями отмены уроков Закона Божия. И если Анюта и Владимир Олоновский действительно венчались в Константинове и если обвенчал их по-тихому отец Иван, то Есенину конечно же об этом немедленно сообщили: беспроволочный телеграф между Константиновом и Москвой действовал безостановочно. Вот и известие о смерти Анны Алексеевны от родовой горячки 8 апреля 1921 года в дороге не задержалось… А если это так и односельчане поэта не ошиблись, то невольно возникает вот какое предположение: уж не связано ли свидетельство второй жены Олоновского с загадочной надписью на конверте, которую Анна Алексеевна сделала в 4 часа утра 10 июля 1919 года? Вот как описан этот документ в публикации Ю. Л. Прокушева: «…Дневниковая запись Анны Сардановской сделана ею на лицевой стороне маленького конверта из белой бумаги. В конверте находились ныне поблекшие от времени четыре лепестка белой розы, положенные ею почти семьдесят лет назад. Всю лицевую часть конверта занимает взволнованно-тревожная надпись: “10-е июля 1919 год. 4 часа утра. Очень тяжелые воспоминания: лепестки белой розы, подаренной Володе, – распалися, покрыв собою пол – подобно снежной холодной пелене, заглушающей собой много жизней (на время)”».

Для суеверной женщины внезапная смерть розы, которую она когда-то подарила будущему мужу, – плохая примета. Но почему эта осыпь, подобно снежной пелене, «заглушает» собой не две их жизни, а много жизней? И что за тяжелые переживания предшествовали процитированной взволнованно-тревожной надписи на белом конверте? И почему, собирая их, Анна вложила в конверт только четыре сухих лепестка? Не потому ли, что в драме ее жизни четыре действующих лица? Она сама, тот неизвестный А. Ф. Ш., фигурирующий в дневниковых записях 1912–1915 годов, предмет ее «преступной страсти», Владимир Алексеевич, которого она так давно и так спокойно любит, но почему-то все не дает и не дает согласия на брак, ну, и, конечно, Есенин, детский ее «жених»? Казалось бы, уж тут-то все-все ясно: нет, нет и нет! Так ведь не отстает, ищет встреч, дарит книги, стихи. А поддалась бы на его уговоры? Что было бы? А то же, что и с Анной Романовной Изрядновой, о которой так хорошо говорит брат Николай! Даже в письме Сергей проговорился: буду, мол, пить пиво и вспоминать тебя. Бросил бы как пустую пивную бутылку…

Можно соглашаться или не соглашаться с предпринятой мной попыткой истолкования записи в дневнике Сардановской, но одно несомненно: в июле 1919-го или в июне 1920-го Есенин виделся с замужней Анной и подарил ей свою книгу, скорее всего это была «Голубень». И все-таки, на мой взгляд, встреча состоялась не в 1920-м, а в 1919 году. Правда, ни одна из хроник в июле этого года отъезды поэта в рязанском направлении не фиксирует, но, во-первых, Есенин говорил Ивану Грузинову, что о его наездах в деревню никто не знал и что он всегда приезжал к умершей женщине тайно. А во-вторых, известно, что на первую декаду июля 1919-го года в помещении Всероссийского союза поэтов был анонсирован литературный вечер с участием Есенина, на котором он почему-то не появился. Известно также, что 9 июля, с утра пораньше, он, получив приличный аванс в Госиздате, внезапно исчез и объявился на Петровке, где квартировал тогда Анатолий Мариенгоф, лишь к вечеру 11 июля. Что касается приложенного к сборнику автографа, о котором сообщает вторая жена Владимира Олоновского, то тут разброс предположений и шире, и гадательней. С равной вероятностью можно допустить и беловой экземпляр «Не бродить, не мять в кустах багряных…» с посвящением, в печатном тексте отсутствующим, и «За горами, за желтыми долами…» (напечатано с посвящением, но в состав сборника не вошло), а может, и ностальгический экспромт 1918 года «Вот оно, глупое счастье…» Короче, некий знак, свидетельствующий, что он, Есенин Сергей, все еще полон «наплывом шестнадцати лет». Короче, если мы знаем, что Есенин виделся с Анной Алексеевной и после ее замужества, то почему бы не допустить, что он приезжал к ней в деревню и в ноябре 1916-го, когда девушка его мечты была еще свободна? Тогда расхожее представление, что стержнем, на котором держится любовный сюжет «Анны Снегиной», являются отношения автора с Лидией Кашиной, сильно упрощает творческую историю поэмы. Другое дело, что несостоявшийся роман Сергея Есенина и Анюты Сардановской из тех романов, «где жизнь», по выражению князя Вяземского, «играет роль писца». А этот писец к 1924 году, когда Есенин, удрав на Кавказ, решил сделать из него «прекраснейшую поэму», успел накрутить на сей стержень великое множество событий и открытий («Какое множество открытий за мною следовало по пятам…»). Поэту, чтобы рассказать о времени и о себе, пришлось их учесть. Но об этом позднее, а пока вернемся вместе с Есениным в Царское Село – осенью 1916 года оно еще царское.

В послеоктябрьские годы Есенин неоднократно, слегка варьируя текст, но сохраняя главную мысль, настаивал: если бы не революция, он почти наверняка так и застрял бы на воспевании ложноклассической Руси в том стилизованном царскосельском варианте, какой культивировался и навязывался как образец и Клюевым, и его высокими покровителями, а пуще всего – царствующей четой. Как правило, такого рода откровенности вызывали у проницательной критики всепонимающую усмешку. Между тем поэт говорил истинную правду. В отношениях с «апостолом Клюевым» Есенин, отстаивая себя, мог и взбрыкивать, и капризничать. При всей свой природной властности Николай Алексеевич испытывал к песенному побратиму влеченье, род недуга. Только смерть «златокудрого юноши» освободила «пестуна», и то не сразу, от не преодолимого ни умом, ни рассудком наваждения. Всей глубины патологической страсти, какую испытывал к нему «олонецкий знахарь», Есенин, конечно, ни измерить, ни осознать не мог (по причине сексуальной нормальности), но вязкую силу привязанности смиренного Миколая очень даже чувствовал и при случае извлекал из нее пользу, правда, всегда маленькую. Иное дело Дмитрий Ломан. В повелительной, простодушной и даже простоватой авторитарности «адъютанта императрицы» не было ни клюевской навязчивости, ни его агрессивного гипнотизма, зато было нечто такое… что-то вроде «вечной мужественности», – отчего строптивый Есенин начинал «слушаться», и не как строгого начальника, а «как змея своего заклинателя». Впрочем, Ломана слушались все, начиная с малолетнего сына и кончая государыней. Слушался вроде бы и Клюев и даже бахвалился, что в кругу императрицы прозван вторым Распутиным «за колдующую силу зрачков». Слушался, но, в отличие от Есенина, ходил по скользкой царской тропе с осторожностью таежного зверя, издалека чующего запах искусно замаскированных капканов. Однажды даже дал деру, пристроился санитаром к поезду № 143, чтобы не засветиться в очередном «увеселении», тогда как Есенин безотказно, во всех без исключения придворных мероприятиях участвовал, а главное, покорно готовил к изданию «Голубень», открывающуюся обращенным Александре Федоровне Романовой циклом стихов. Но может быть, это всего лишь слух, запущенный в литературный обиход Георгием Ивановым, в ту пору легкомысленным бонвиваном и мастером по изготовлению тонких «клевет», поразительно похожих на истинную правду? Эмиграция подправила природные его изъяны. От мелкой страсти к затейливым провокациям, ясное дело, не излечила, а вот поэтом все-таки сделала, и недурным: со слезой и харизмой. Правда, для Ахматовой, презиравшей литературную сплетню как жанр, Георгий Иванов навсегда остался мерзопакостным «Жоржиком». И все-таки думаю, что Есенина «Жоржик» не оклеветал. Если и побрызгал факты тонким ядом литературной злости, то чуть-чуть. Вот что пишет на сей счет Владислав Ходасевич, человек, чья нравственная репутация вне подозрений: «Летом 1918 года один московский издатель, библиофил и любитель книжных редкостей, предлагал мне купить у него или выменять раздобытый окольными путями корректурный оттиск второй есенинской книжки “Голубень”. Книга эта вышла уже после февральской революции, но в урезанном виде. Набиралась же она еще в 1916 году, и полная корректура содержала целый цикл стихов, посвященный императрице».

Глава восьмая Время мое приспело… Январь 1917 – апрель 1918

Вхронике Василия Шульгина [46] , убежденного монархиста, редактора и издателя скандально известной газеты «Киевлянин», так описаны предшествовавшие падению монархии и отречению Николая Второго первые дни 1917 года: «Я получил в Киеве тревожную телеграмму Шингарева, он просил меня немедленно вернуться в Петроград. Кажется, я приехал 8 января. В этот же день вечером Шингарев (думец, умеренный либерал, один из министров Временного правительства первого состава, зверски убитый красногвардейцами в январе 1918 года. – А. М .) пришел ко мне.

– В чем дело, Андрей Иванович?

– Да вот плохо… Положение ухудшается с каждым днем… Мы идем к пропасти… Революция – это гибель, а мы идем к революции… Да и без революции расклеивается с чрезвычайной быстротой…»

Андрей Иванович Шингарев не паникер. Под плугом бури уже не «ревет», как представляется Есенину, уже сползает в пропасть кровавой смуты русская земля, а царь с царицей все еще безмятежничают в своем уютном Селе. Безмятежен с виду и Есенин, авось пронесет. И действительно, судьба по-прежнему не оступается, хранит своего избранника. Нетрудно, к примеру, спрогнозировать, что было бы с ним, когда бы «Голубень» с посвящением императрице выскочила в свет до 27 февраля 1917 года! А если бы представители революционной власти застали его либо в квартире, либо в офисе Д. Н. Ломана, когда ввалились туда с ордером на его арест? А ведь такой крутой биографический поворот (налог на царскосельские радости) вполне вероятен. Известно, например, что 12 февраля, за две недели до «упразднения» монархии, Есенин был приглашен «адъютантом императрицы» на новоселье. Жизнь, однако, распорядилась так, что ввиду осложнения фронтовой обстановки царица ужала до минимума штат своих санитарных частей. Есенин в число необходимейших тыловиков не попал и 22 февраля 1917-го приказом Д. Н. Ломана был исключен из состава Петербургского бегового общества. (Беговым обществом фронтовые остряки окрестили столичный гарнизон, укомплектованный уклонистами, то есть теми, кто под всякими предлогами уклонялся от отправки на фронт, а ежели и пошлют, силой принудят – непременно «сбегут».) Есенина принудили, отправили «своим ходом» в Могилев, в распоряжение командира 2-го батальона Сводного пехотного полка. В одной из автобиографий поэт называет этот батальон дисциплинарным: «Революция застала меня на фронте в одном из дисциплинарных батальонов, куда угодил за то, что отказался написать стихи в честь царя». К сожалению, это чистой воды дезинформация. Полученное Есениным новое назначение не свидетельствует о царской немилости. Полк, в который санитар Царскосельского военно-санитарного поезда «угодил», хотя и был пехотным, но назывался так: Собственный ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА Сводный пехотный полк. («Сводный» значит укомплектованный тщательно проверенными лицами, как офицерами, так и нижними чинами.) Расквартирован он был в Могилеве. В Могилеве находилась и Ставка Верховного Главнокомандующего, куда государь император, выехав почти одновременно с командированным для его охраны Есениным, прибыл на следующий же день. А вот Есенин, устраивая свои литературные дела, чуток припозднился и угодил в транспортную пробку. Железнодорожные рабочие, взбунтовавшись, вздумали по собственному почину задерживать воинские составы. О том, что произошло в дальнейшем, Есенин поведал только одному человеку – Иванову-Разумнику. «До Могилева, – рассказывал он Разумнику Васильевичу, – я так и не добрался. В пути меня застала революция. Возвращаться в Петербург я побоялся. В Невке меня, как Распутина, не утопили бы, но под горячую руку, да на радостях, расквасить мне физиономию любители нашлись бы. Пришлось сигануть в кусты: я уехал в Константиново. Переждав там недели две, я рискнул показаться в Петербурге и в Царском Селе. Ничего, обошлось, слава Богу, благополучно…»

И ведь и впрямь обошлось. Новая демократическая власть, решив, что использовать известного поэта в качестве санитара нецелесообразно, направила Есенина в офицерскую школу, вручив следующий аттестат: «Дан сей санитару Полевого военно-санитарного поезда № 143 Сергею Александровичу Есенину с тем, что возложенные на него обязанности с 20 марта 1916 года по 17 марта 1917 года исполнялись им честно и добросовестно и в настоящее время препятствий к поступлению Есенина в школу прапорщиков не встречается».

В школу прапорщиков Сергей Александрович, как известно, не явился, а в уже упоминавшейся автобиографии (1923 года) объяснил свой «непатриотический» поступок тем, что был занят куда более важной для революции работой: «В революцию покинул самовольно армию Керенского и, проживая дезертиром, работал с эсерами не как партийный, а как поэт. При расколе партии пошел с левой группой и в октябре был в их боевой дружине». К крайне занимательной истории этой автобиографии, при жизни поэта не опубликованной, мы, может быть, еще и вернемся, а пока напомню: в автобиографических текстах, предназначавшихся для печати, щекотливый сюжет дипломатично опущен, как говаривал сам Есенин, «под тире». Проговорился он только в «Анне Снегиной»:

Я понял, что я – игрушка,

В тылу же купцы и знать,

И, твердо простившись с пушками,

Решил лишь в стихах воевать.

Я бросил мою винтовку,

Купил себе «липу», и вот

С такою-то подготовкой

Я встретил семнадцатый год.

Свобода взметнулась неистово,

И в розово-смрадном огне

Тогда над страною калифствовал

Керенский на белом коне.

Война «до конца, «до победы».

И ту же сермяжную рать

Прохвосты и дармоеды

Сгоняли на фронт умирать.

Но все же не взял я шпагу…

Под грохот и рев мортир

Другую явил я отвагу —

Был первый в стране дезертир.

Задержимся на второй из процитированных строф. В этом фрагменте, как пишет Н. И. Шубникова-Гусева, развивая мысль, высказанную еще в 1990 году Станиславом Куняевым, Есенин «полемически перекликается» с Леонидом Каннегисером, с его стихотворением 1917 года, где есть такие строки:

Тогда у блаженного входа,

В предсмертном и радостном сне,

Я вспомню – Россия, Свобода,

Керенский на белом коне.

Суть же полемического выпада, по мнению исследовательницы, в том, что альтер эго автора «оспаривает победительную восторженность своего друга, владевшую им в Февральские дни». На мой же взгляд, Есенин если что и оспаривает, то никак не «победительную восторженность» «забытого героя» (слова Михаила Осоргина о Леониде Каннегисере). Его первый отклик на крушение империи (поэтический манифест, написанный от лица крестьянской купницы) куда восторженнее стихов Леонида:

О Русь, взмахни крылами,

Поставь иную крепь!

С иными именами

Встает иная степь.

………

А там, за взгорьем смолым,

Иду, тропу тая,

Кудрявый и веселый,

Такой разбойный я.

Сшибаю камнем месяц

И на немую дрожь

Бросаю, в небо свесясь,

Из голенища нож.

За мной незримым роем

Идет кольцо других,

И далеко по селам

Звенит их бойкий стих.

……

Довольно гнить и ноять

И славить взлетом гнусь —

Уж смыла, стерла деготь

Воспрянувшая Русь.

В том феврале Есенин не только в программных стихах, но и в дружеском кругу выражал свой восторг столь буйно, что оторопевший Клюев спросил: «Сережа, что с тобой?» Но так было в 1917-м. Через восемь лет, в «Анне Снегиной», ситуация повернется другой стороной. Конечно, Есенин и тогда, в отличие от Каннегисера, не верил в государственный ум Керенского. Но теперь, на расстоянии, его «напрягает» (как сказали бы нынче) не фигура калифа на час, а тот жизненный выбор, который сделал Леонид: не только не бросил винтовку, а уже в самом начале марта записался в народную милицию, и не один, а вместе с братом Сергеем, погибшим в первой же заварушке. Но даже эта драма его не образумила. В июне 1918-го, то есть тогда, когда Есенин, купив себе липу, сбежал в Константиново, Каннегисер поступил в артиллерийское училище. Не отсюда ли, казалось бы, не отвечающее «климатическому стилю» «Анны Снегиной» упоминание о шпаге, символе рыцарского служения и офицерской чести – «Но все же не взял я шпагу…»? Убеждена, что это не случайный стилистический сбой, а одно из тех слов, которые, по Есенину, «запирают в себе целый ряд других слов, выражая собой весьма длинное и сложное определение мысли» («Ключи Марии»). Ведь во время заграничной поездки (1922–1923) Есенин, как мы уже знаем, общался с Романом Гулем, участником Ледового похода и автором документальной книги о нем. Вот что пишет о героях этой Белой легенды современный исследователь Юрий Каграманов: «Подобно каким-нибудь тамплиерам, эти “рыцари бедные”, вступая в Добровольческую армию, принимали присягу, в числе прочих обязательств содержащую отречение от всех личных уз, включая семейные. А в период Ледового похода кое-кто из его участников даже предлагал назвать его Крестовым» [47] . Название не прошло, но и в Париже, и в Берлине передавались из уст в уста слова известного в эмигрантских кругах публициста об исторической миссии Добровольческого движения: «Против Руси нечестивой, Руси разбойной поднимается Русь рыцарская. Русь рыцарская – это возрожденная, новая русская интеллигенция». Каграманов же обращает наше внимание на общеизвестный, но до сих пор не вписанный в Большой исторический Контекст эпизод из «Белой гвардии». Тот, где любимый герой Булгакова Алексей Турбин «видит сон, в котором хорошо знакомый ему белый полковник Най-Турс (тоже, между прочим, с «варяжской» фамилией полковник) предстает в неожиданном обличье: «Он был в странной форме: на голове светозарный шлем, а тело в кольчуге, и опирался на меч, длинный, каких уже нет ни в одной армии со времен Крестовых походов. Райское сияние ходило за Наем облаком» [48] . Нужно ли доказывать, что райское облако в 1924-м ходило и за Каннегисером, и я не исключаю, что Пастернак не одного Маяковского имел в виду, когда писал в стихах на его смерть: «Твой выстрел был подобен Этне В предгорье трусов и трусих». Это, думаю, и есть тот пункт, в рассуждении которого Есенин полемизирует и с Каннегисером, и с Гумилевым – их рыцарской отваге противопоставляет свою, другую: «купил себе “липу”», то есть освобождение от призыва в армию. Кстати, о «липе». По-видимому, какой-то документ, позволявший «дезертиру» легально проживать в Петрограде весной и летом 1917-го, у Есенина имелся, вот только вряд ли он его купил. Таких больших денег у Сергея Александровича не было. Скорее всего, липу он добыл и, похоже, с помощью Клюева, у которого в те же самые месяцы возникли схожие проблемы. Вот что пишет его биограф Константин Азадовский: «1917 год Клюев встречает в Петрограде. Видимо, в самом начале года у него возникла необходимость в медицинском свидетельстве, ограждающем его от очередного воинского призыва. Клюев пытается – через А. М. Ремизова – связаться с известным врачом-невропатологом А. И. Карпинским. Сохранилась записка – отчаянный вопль Клюева к Ремизову: “Алексей Михайлович, Бога ради, высылайте немедля свидетельство Карпинского. Берут”».

Нужное для «отбояривания» от воинской повинности свидетельство Клюеву получить удалось, вот только врачебный диагноз был такой, что Вас. Вас. Розанов постеснялся лично переслать его «бедному» Николаю Алексеевичу. Пришлось Ремизову взять на себя пересылку щекотливой бумаги. Вспоминая впоследствии сие «предприятие», он удивлялся: «И до чего странно – Клюев “дурачил” ведь докторов. А все принимали за чистую монету». Наверняка что-то подобное проделал по подсказке «нежного апостола» и Есенин. В момент одурачивания докторов затея выглядела веселым приключением, но когда опасность миновала, он был недоволен собой и по обыкновению обвинил во всем Клюева. Во всяком случае, в мае 1917 года расстались они холодно и надолго: на целых шесть лет. А теперь представим, как выглядело бы (и не со стороны, а в восприятии самого Есенина) мероприятие по добыванию «липы» осенью 1918 года, после подобного Этне выстрела Каннегисера. Для этого допустим, что в том трагическом сентябре Сергей Александрович, вместо того чтобы снова, в который раз за год, слинять в Константиново, явил другую отвагу, удрал, например, из Москвы в Питер и явился с соболезнованиями не в усадьбу Кашиной, у которой описывали имущество, а в дом Каннегисеров, чтобы, как сказано в «Анне Снегиной», хотя бы «молча помочь». Что бы услышал он от обезумевшей от горя матери, в один год лишившейся сыновей? А что-нибудь вроде того, что говорит Анна Снегина:

Убили… Убили Борю (Леню? – А. М. )

Оставьте!

Уйдите прочь!

Вы – жалкий и низкий трусишка.

Он умер…

А вы вот здесь…

Разумеется, все вышеизложенное – гипотетическое допущение. Но если бы Есенин, подобно Клюеву, никогда не испытывал мук совести («змеи сердечной угрызений»), он не написал бы «Черного человека». Но все это будет потом. Летом 1917-го сильных внутренних терзаний похоже что не было, было лишь легкое раздражение да смутное недовольство собой. Психологический дискомфорт с лихвой окупался теми возможностями, какие открывала пока еще не перемахнувшая за предел Свобода («Еще закон не отвердел, Страна шумит, как непогода. Шагнула дерзко за предел Нас отравившая свобода»). Пусть и добытая не очень-то приличным для порядочного человека способом, но такая сладкая после долгой царскосельской неволи! Тем более сладкая, что отступать в «пространство чрева» «дезертир» не собирался. Пред ним расстилалось поле великого сражения, сражения за статус первого поэта мужицкой Руси. Уж тут-то он будет «воевать» «до конца», «до победы», а не просто бузить и «выпендриваться», как Маяковский и его «безмозглая» футуристическая компания. И обязательно победит, тем более что теперь-то не придется бегать по разным редакциям. В его распоряжении все до единого печатные органы мощной и тоже претендующей на политическое лидерство партии эсеров. Досадно, конечно, что Иванов-Разумник, отвечающий за литературную часть чуть ли не всех эсеровских изданий, все еще считает, что ему, молокососу, еще расти и расти, чтобы дорасти до Клюева. Но в итоге победит он, Есенин, а не Клюев. И не Блок. Ну что такое «Двенадцать»? «В белом венчике из роз Впереди Исус Христос»? А Клюев? «Уальд в лаптях»! Вот только дуриком да наскоком, на авось, без теоретической подготовки, с полупустыми руками – с «радужной» «Радуницей» и нежно-лирической «Голубенью», – бросаться очертя голову в явно неравный бой не годится. Для подготовки Есенин отвел себе год. И выполнил данное самому себе задание точно в назначенный срок: к февралю 1919-го уникальный проект был завершен. Он включал в себя поэтико-теоретический трактат «Ключи Марии» и не имеющую аналогов в русской литературной традиции книгу из одиннадцати главок-поэм на тему «Россия и Революция»: «Товарищ», «Певущий зов», «Отчарь», «Октоих», «Пришествие», «Преображение», «Инония», «Сельский часослов», «Иорданская голубица», «Небесный барабанщик», «Пантократор». Замысел был таким грандиозным и таким энергоемким, что Есенин почти перестал писать лирику. Вся его сумасшедшая творческая энергия уходила на то, чтобы денно и нощно вертеть жернова книги из отдельных поэм.

Особой популярностью они, к сожалению, не пользуются ни у читателей, ни у литературоведов. Первые считают их непонятными, вторые – несамостоятельными, что-то вроде цветов запоздалых на могилу религиозно-мистических идей дореволюционного Петербурга. На самом деле Есенин если и заимствует («черпает»), то из других источников. Первый и главный – Гоголь. От Гоголя тянется (вытягивается руками души!) длинная мысль поэмного цикла 1917–1919 годов – представление о революции как о духовном преображении мира. Дескать, «вихрь, бреющий бороду старому миру», – не что иное как «битва» не «за временную нашу свободу, права и привилегии наши, но за нашу душу, которую сам небесный творец считает перлом своих созданий»: «И дай дочерпать волю Медведицей и сном, Чтоб вытекшей душою Удобрить чернозем». В убежденности, с какой Есенин повторяет и настаивает: конечная цель и нравственное оправдание революции – духовное преображение русского мира, есть, по всей вероятности, еще и элемент полемики с футуристами – «гонителями св. духа». Образ небесного молока («небесного молока даждь мне днесь») почти навязывает нам сравнение с молитвой из «Облака в штанах»: «Тело твое прошу, как просят христиане – “хлеб наш насущный даждь нам днесь”». Как антипод тринадцатому апостолу Маяковского («А я весь из мяса, человек весь») воспринимается и есенинский «Новый сеятель» («Новый сеятель Бредет по полям, Новые зерна Бросает в борозды»): «И от вечера до ночи, Незакатный славя край, Будет звездами пророчить Среброзлачный урожай». («Преображение», ноябрь 1917 года). Объясняя позицию Велимира Хлебникова (в рассуждении России и революции), близко знавший его в 1918–1919 годах Дмитрий Петровский свидетельствует: «Его угнетала революция, как она выявлялась тогда, но не верить он не хотел и бодрился». Мучительное чередование угнетения и бодрости, неверия и веры характерно и для Есенина. «Беспамятство восторга», охватившее его в феврале 1917-го, на удивление скоро – и двух месяцев не прошло – начало давать сбои. Маленькие поэмы фиксируют резкие эти перепады – от очарования к разочарованию и наоборот с точностью дневника. «Певущий зов» – сплошное разочарование, но следующая за ним главка – написанный в июне 1917-го «Отчарь» – исполнена и веры, и бодрости. В «Певущем зове» движитель революции – «кровожадный витязь», в «Отчаре» – работящий «обновленный мужик»:

Свят и мирен твой дар,

Синь и песня в речах,

И горит на плечах

Необъемлемый шар!

Отчарь так силен и могуч, что его поединок с волчихой-зарей (в переводе на понятийный язык – хаосом и разрушением, неизбежным следствием русского бунта) бескровен. Он не вступает с ней в бой, хотя вооружен и пикой, и «грозовым ятагом», а укрощает, положив «краюху на желтый язык». И тем не менее уже в «Октоихе» (август 1917-го!) мажор приглушен появлением корабля-звезды, посланного свыше, чтобы увезти с оскверненной кровью земли тех, кто «мыслил Девой»: «Но тот, кто мыслил Девой, Взойдет в корабль звезды». Иносказание кажется темным, но оно непременно прояснится, если вспомнить, какой смысл вкладывали в эту «фигуральность» (термин, счастливо изобретенный Есениным) люди его окружения. Вот что пишет о Блоке задушевный друг поэта Евгений Иванов: «Мне было года 22, 23. Душа моя шла тогда, если можно так выразиться, под знаком Девы (один из двенадцати знаков Зодиака); в ней была жажда воочию увидеть того, кому бы сердце мое молвило “вот он”; искание острое, жгучее, связанное со склонностью к обожению и обожанию… не поняв, что связано с молодым и роковым знаком Девы, можно ли понять Ал. Ал. Блока?» Не поняв, что было связано с роковым знаком Девы и для Есенина, рожденного, как и Блок, со склонностью к «обожению» и «обожанию», мы не почувствуем и той остроты, с какой переживает он боль разлада с увиденной «воочию» действительностью, тем более что описанная Евгением Ивановым ситуация применительно к Есенину «значна» вдвойне, поскольку он родился 21 сентября по старому стилю, то есть буквально «под знаком Девы»:

Ей, Господи,

Царю мой!

Дьяволы на руках

Укачали землю.

Снова пришествию Его

Поднят крест.

Снова раздирается небо.

……

Лестница к саду твоему

Без приступок.

Как взойду, как поднимусь по ней

С кровью на отцах и братьях?

«Пришествие», октябрь 1917

Есенин, конечно, бодрится («О, верю, верю…»), но когда «раскол» (и надрыв) между желанием «обожить» новый мир и неподвластной уму душой, которая ну никак не склоняется к его» обожанию», становится невыносимо жгучим, вновь возникает навязчивая мысль о бегстве – уходе из этой «грустной жизни»: «С земли на незримую сушу Отчалить и мне суждено». («Пантократор», февраль 1919 года). «Незримая суша» – это и миражный град будущего («Обещаю вам град Инонию…»), и прообраз «отчего рая», и отраженное в зеркале неба видение Голубой Руси, той, что миновала здесь, на земле. Термин «Русь уходящая» появится позднее, когда Есенин впустит в свой поэтический мир «разворошенный бурей быт». В маленьких поэмах он «пользует» иную, как бы отпочковавшуюся от «корабля звезды» фигуральность – «отчалившая»: «Не ты ль так плачешь в небе, отчалившая Русь»? На земле все новое, даже боги, а в его поэмах библейские и евангельские персонажи все те же – такие, как на дедовских простодушных иконах («Свет от розовой иконы на златых моих ресницах»):

С дудкой пастушеской в ивах

Бродит апостол Андрей.

И полная боли и гнева,

Там, на окрайне села,

Мати пречистая дева

Розгой стегает осла.

Голубую Русь «Радуницы» Есенин недаром сдвинул на «окрайну» родного села. В соседстве с «Яром», на неприязненный или равнодушный взгляд, допустим, ахматовский, она не очень-то отличалась от импровизаций и фантазий в псевдорусском стиле, поощряемых коронованными учредителями Общества возрождения русской народной культуры. А это не только распускало неприятные для репутации автора Голубой утопии суждения и слухи, но и сковывало творческое воображение. Зато теперь, когда прежняя земля миновала и ее рисункам в новой грубой реальности нет места, он волен собирать их в душу-суму, чтобы дать им вечную жизнь «через строго высчитанную сумму образов». «Высчитанную» так, чтобы и его поэмы, как русский бытовой орнамент, имели бы «не простой характер узорочья», а представляли собой «весьма сложную и весьма глубокую орнаментичную эпопею с чудесным переплетением духа и знаков». Подводя итоги в 1924-м, поэт скажет: «Но все ж я счастлив. В сонме бурь Неповторимые я вынес впечатленья. Вихрь нарядил мою судьбу В золототканое цветенье». «Золототканое цветенье» – самое короткое, но и самое точное определение поэтики орнаментальных поэм, так ярко и прихотливо «расцвел» здесь уникальный дар Есенина, дар образного воображения. Еще до того как была написана первая главка поэмного цикла («Товарищ», март 1917 года), он создал одно из самых известных своих стихотворений – «Разбуди меня завтра рано…» Это и вступление к задуманной книге, и программа заявочного «проекта», и отклик на Февральскую революцию:

Разбуди меня завтра рано,

О моя терпеливая мать!

Я пойду за дорожным курганом

Дорогого гостя встречать.

Я сегодня увидел в пуще

След широких колес на лугу.

Треплет ветер под облачной кущей

Золотую его дугу.

На рассвете он завтра промчится,

Шапку-месяц пригнув под кустом,

И игриво взмахнет кобылица

Над равниною красным хвостом.

Разбуди меня завтра рано,

Засвети в нашей горнице свет.

Говорят, что я скоро стану

Знаменитый русский поэт.

Конь, по Есенину, – «знак духовного устремления» мужицкой России, а в данном контексте – еще и знак направления его собственного творческого пути. Иносказания подобного типа Есенин называл корабельными: «Корабельный образ есть уловление в каком-нибудь предмете или существе струения, где заставочный образ (собственно метафора, то есть “уподобление одного предмета другому”. – А. М. ) плывет, как ладья по воде». Образ дорогого гостя, несущего автору весть о том, что он скоро станет знаменитым, здесь и впрямь словно и плывет, и струится. Исходная фигуральность неуследимо перетекает в другую, смежную, в результате чего и конь (краснохвостая кобылица), и колесница Вестника с золотой дугой, и сам Вестник (дорогой гость) сливаются не сливаясь в предчувствие счастливой перемены участи. И это именно предчувствие, а не реально, в быту, свершившийся факт, то есть состояние, когда невозможно провести черту между воображаемым и действительным, очевидным и невероятным. Взять хотя бы образ рождающейся в «сонме бурь» иной страны и стольного ее града. Как и положено мужицкой республике, названной по имени ее первограда Инонией, она прямо-таки тонет в «море хлеба». Но этот среброзлачный урожай – столько же хлеб насущный, сколько и пища духовная, а вдобавок и чуть ли не подобие Ноева ковчега, то есть та генетическая праматерия («неизреченная животность»), которой суждено дать начало новой жизни – и растительной, и животной, и духовной. Из зерна вылупляются птицы. Из зерна, как из улья, вылетают пчелы, чтобы «пчелиным голосом озлатонивить мрак». Чудесное зерно, в мировом пожаре горящее, но не сгорающее, – еще и хранилище памяти веков. Информация передается по цепочке: звезда – птица – яйцо – зерно – слово. Эти изначальные праслова и прапредметы связаны «потайственным» родством. Звезда может слететь в кусты малиновкой, слово способно и проклевываться из сердца самого себя птенцом, и прорастать, как пшеница: «Мудростью пухнет слово, вязью колося поля». «Вычерпав», казалось бы, почти до дна фигуральный потенциал колосяного мотива, Есенин, не останавливая, не прерывая его струения, вплетает в движущийся узор новую струящуюся, корабельную фигуральность. В стране, утонувшей в копнах лунного хлеба, восходящее солнце не может не отелиться красным телком («Отелившееся небо Лижет красного телка»), а отелившись, не обернуться «Телицей-Русью»: «Перед воротами в рай Я стучусь: Звездами спеленай Телицу – Русь». А там, где каждая существенность еще и строго согласована с соседней, эстетически неизбежны и небесное молоко («С небес через красные сети дождит молоко»), и явление народу «коровьего» бога: «По-иному над нашей выгибью Вспух незримой коровой бог». В незримом присутствии коровьего бога колосья начинают вести себя как телята, у которых режутся рожки: «Прободят голубое темя Колосья твоих хлебов». В стране Инонии бодаются даже звезды: «Я иное постиг учение Прободающих вечность звезд». В заметке о романе Андрея Белого «Котик Летаев» Есенин так охарактеризовал присущий истинному поэту способ «соображения понятий»: «Суть не в фокусе преображения предметов, не в жесте слов, а в том самом уловлении, в котором если видишь ночью во сне кисель, то утром встаешь с мокрыми сладкими губами от его сока». Врожденное умение уловить словом почти неуловимое («то, о чем мы мыслим… тенями мыслей») и позволяло Есенину, возводя рискованно сложные построения («На крепких сгибах воздетых рук Возводит церкви строитель звук»), не опасаться, что они рухнут от аллегорических перегрузок. А легкокасательность связей между вещами и явлениями, на обыденный взгляд, очень далекими, не мешает, а помогает-способствует витальным его имажам колоситься, ветвиться, прорастать, сращивая поэмы, превращая их в орнаментальную эпопею, где так же, как и в народном орнаменте, с торжественностью музыки переплетаются колосья, деревья, звери, предметы крестьянского обихода…

И вот какой момент нельзя не учитывать, если мы хотим понять, почему Есенин считал цикл своих маленьких лирических поэм орнаментичной эпопеей. По мере расширения территории, запаленной яростью мужицкого бунта (в 1917-м – за землю и волю, с началом «продразверстки» – «за налоги на крестьянский труд»), полифонизируется и художественное пространство его лирического дневника. И если внимательно вслушаться, именно вслушаться, начинаешь «чуять», что у каждого «голоса», вплетенного в «золототканое цветенье», даже если это голос человека из хора, свой особый распев, своя правда и свое понимание происходящего. Буйствует Пантократор: (в книге пророка Иеремии, которому Есенин посвятил «Инонию», есть предсказание о нашествии на город, который должен быть «наказан», ибо в нем «всяческое угнетение», некоего сильного народа («пантократора»):

Тысчи лет те же звезды славятся,

Тем же медом струится плоть.

Не молиться Тебе, а лаяться

Научил ты меня, Господь.

Ликует юный Партиец, его вера в светлое будущее проста, как мычание:

Небо – как колокол,

Месяц – язык,

Мать моя родина,

Я – большевик.

«Иорданская голубица», июнь 1918

Оплакивает «отчалившую Русь» маленький Мирянин:

        Где ты…

    Где моя родина?

Лыками содрала твои дороги

    Буря,

Синим языком вылизал снег твой —

    Твою белую шерсть

    Ветер…

И лежишь ты, как овца,

Дрыгая ногами в небо…

«Сельский часослов», 1918

Сверхмощная энергия революционного сдвига («вихрь, затаенный в самой природе», «Ключи Марии») втягивает в свое вращение («вытяж»), «заодно с другими на земле», и самого поэта, чтобы, преобразив светлого инока в Благовестника, несущего миру «Иное учение», вознести его на пророческие высоты:

Не устрашуся гибели,

Ни копий, ни стрел дождей,

Та к говорит по Библии

Пророк Есенин Сергей.

……

Я сегодня рукой упругою

Готов повернуть весь мир…

Грозовой расплескались вьюгою

От плечей моих восемь крыл.

«Инония», январь 1918

Орнамент как формообразующая система – не единственная опора, на которой держится затеянное Есениным чудесное, небывалое и крайне трудное для лирического поэта построение. Недаром он называл свой труд «каторжным» («Осужден я на каторге чувств вертеть жернова поэм»). Ощущая себя первопроходцем, прокладывающим единственно верную тропу к искусству будущего, он пишет свою первую большую революционную вещь, держа в уме как эстетический ориентир еще и Библию. В результате у маленьких поэм 1917–1919 годов образовалось как бы двойное подданство. Одни исследователи, как и Есенин, именуют их орнаментальными, другие – библейскими. Последнее определение встречается чаще. И это закономерно. Орнаментальная основа не общевидна, тогда как без истолкования ассоциаций, восходящих к канонической Библии, текст становится темным. Чтобы, к примеру, оправдать или хотя бы понять богохульства героя «Инонии», типа «Даже богу я выщиплю бороду Оскалом моих зубов», надо знать, что пророк Иеремия, которому посвящена поэма, – обличитель и ниспровергатель «ложных богов»: «Лучше царь, выказывающий мужество, или полезный в доме сосуд, нежели ложные боги». Да и образ утопической страны Инонии будет невнятен, ежели не соотнести его с библейским Великим Городом, который, как сказано в «Откровении» Иоанна, «сходит с неба». Отсюда же и названия главок: «Сельский часослов» (сборник псалмов и молитв)», «Октоих» – книга для «церковного пения», «Инония» – книга пророка, и т. д. Словом, Библия в есенинском случае – не столько сакральный текст, сколько реальная книга, читаная-перечитаная еще в отрочестве, в церковно-учительской школе, да еще и оволшебленная чародейством церковных распевов, тогда же, в Спас-Клепиках, запавших в бездну его феноменальной слуховой памяти. Больше того. И церковные распевы в их буквальности для Есенина не только музыкальный камертон, и Книга Книг не просто смысловой комментарий к загадочным иносказаниям, но еще и созидательница культурного пространства, эстетически ею же и организованного, а значит, уже почти готового к восприятию и проращиванию и его собственных идей, и его дерзких художественных новаций. Мечтая вернуть искусство в быт, чтобы сделать его, выражаясь современным языком, предметом первой необходимости, Есенин подновляет, выпалывая сорняки, которыми заросли тысячелетние тропы, «протоптанные» перед каждой избой русского мышления церковью. Церковь для Есенина не православие как государственная идеология, «пронзившая копьем вместо змия самого Христа» («Ключи Марии»), а чувствование и состояние народной души – «какое-то непрерывное богослужение живущих во всякий час и на всяком месте» («Ключи Марии»). Словом, Пречистое чистое место, где будет с благодарностью принята любая молитва, даже еретическая:

Серебристая дорога,

Ты зовешь меня куда?

Свечкой чисточетверговой

Над тобой горит звезда.

И вот что интересно. Хотя Есенин и читает и, не мешкая, публикует каждую из «орнаментичных» поэм, никто из сочувствующих ему литераторов: ни Иванов-Разумник, самый проницательный из «наставников», ни члены «крестьянской купницы», – и представить себе не могут, какое чудо рождается у них на глазах. Впрочем, Есенин на сей счет не откровенничает, а «таит тропу». («А там, за взгорьем смолым, иду, тропу тая»). Иногда, впрочем, не выдерживает, обижается. Ну как не обидеться, ежели Иванов-Разумник по-прежнему считает первым поэтом народной республики Россия Николая Клюева? Обидно. Досадно. До того досадно, что Сергей Александрович, прочитав статью Иванова-Разумника «Поэты и революция», решает объясниться с ним начистоту и не с глазу на глаз, а письменно: «Штемпель Ваш “первый глубинный народный поэт”, который Вы приложили к Клюеву… обязывает меня не появляться в третьих “Скифах”… Клюев, за исключением “Избяных песен”, которые я ценю и признаю, за последнее время сделался моим врагом. Я больше знаю его, чем Вы, и знаю, что заставило написать его “прекраснейшему” и “белый свет Сережа, с Китаврасом схожий”… То единство, которое Вы находите в нас, только кажущееся.

«Я яровчатый стих» и «Приложитесь ко мне, братия» противно моему нутру, которое хочет выплеснуться из тела и прокусить чрево небу, чтоб сдвинуть не только государя Николая на овин… В моем посвящении Клюеву, я назвал его середним братом… Значение среднего в “Коньке-горбунке”, да и во всех почти русских сказках, – “и так, и сяк”.

Поэтому я и сказал: “Он весь в резьбе молвы”, то есть в пересказе сказанных. Только изограф, но не открыватель. А я “сшибаю камнем месяц”… Говорю Вам это не из ущемления “первенством”… а из истинной обиды за Слово, которое не золотится, а проклевывается из сердца самого себя птенцом… И “Преображение” мое, посвященное Вам, поэтому будет напечатано в другом месте».

Впрочем, и гневался, и обижался Есенин недолго. Хотя «Преображение» впервые опубликовано не в третьем выпуске сборника «Скифы» (он не состоялся), однако ж и не в другом, а в том самом месте, где Иванов-Разумник отвечал за литературную часть, – в газете «Знамя труда» и повторно в журнале, тоже эсеровском, «Наш путь» в апреле 1918 года. И разумеется, с посвящением Иванову-Разумнику. Наставник, человек умный, поступил по-чеховски. Хорошее воспитание не в том, чтобы не пролить соус на скатерть, а в том, чтобы не заметить, что кто-то его пролил. Впрочем, Есенин уже раскаивается, что погорячился, и, чтобы повиниться, под новый 1918 год отправляется в Царское Село, где жил в то время Иванов-Разумник, с поздравлениями. Пусть они по-разному относятся к стихам Клюева, пусть Разумник Васильевич не видит разницы между «изографом» и «открывателем», пусть не понимает, почему нутру Есенина противно выражение: «Приложитесь ко мне, братия». Пусть! Главное – другое, и про это другое Есенин написал еще летом, в письме к заочному другу поэту Александру Ширяевцу: «…Есть…один человек, перед которым я не лгал, не выдумывал себя… это Разумник Иванов. Натура его глубокая и твердая, мыслью он прожжен, и вот у него-то я сам, Сергей Есенин, и отдыхаю, и вижу себя, и зажигаюсь об себя». Вот что, оказывается, главное. Наставник, оказывается, помогал поэту зажигаться об себя. Клюев, хитрый умник, знал, что художник, особенно молодой, может быть так же отличен от себя, как и от других, и потому подминал под себя. А Разумник, наоборот, прояснивал его настоящее Я. Что до прожженности мыслью, так ведь и с Есениным такое случалось. Когда-то он даже писал Грише Панфилову: «Я был сплошная идея». К тому же Разумник, хотя и привел своих левых эсеров в дни Октября в Смольный, но, как и Есенин, в сугубо партийной, то есть политической работе активно не участвует. Строг, это да, зато печатает все, что приносит Есенин, и платит по высшей ставке. И дело тут не в деньгах, а в самоощущении. Его строчка стоит столько же, сколько строка Блока! А это поважнее, чем мнение, высказанное в критической статье…

Разбираясь в истоках есенинского «эсерства», не будем сбрасывать со счета и сугубо житейские обстоятельства. В ситуации, в какой оказался Есенин весной 1917-го, альянс с эсерами был выгоден ему не только по творческой линии, но и по линии быта. По просьбе Иванова-Разумника бездомного поэта по возвращении из его Константинова пристроили на житье в некое партийное общежитие; квартира была просторной, но многолюдной, впрочем, район удобный, Литейный проспект. Многолюдство в быту Есенин переносил плохо, поэтому у хмурых и неразговорчивых эсеров только ночевал, а дневал где придется, иногда в редакции газеты «Дело народа», где регулярно печатался, но чаще в помещении Общества распространения эсеровских знаний. Там была хорошая библиотека, при которой работала семнадцатилетняя эсерка Мина Свирская. За Миной Сергей Александрович малость приволакивался. Приходил, как правило, во второй половине дня, не снимая ни пальто, ни шляпы, выбирал себе какую-нибудь книгу поумнее и утопал в ней надолго. Иногда заглядывал сюда, к Мине, и Алексей Ганин, тоже поэт и тоже в недавнем прошлом «житель села». Торчал он тут не из-за Мины, а потому что был слегка влюблен в ее подружку, секретаршу газеты «Дело народа» веселую и фигуристую Зинаиду Райх, и если та была занята неотложным делом, убивал время в Обществе. Зазнобу приятеля Есенин уже видел в редакции, их мимоходом представил друг другу Иванов-Разумник. Алешкина пассия ему не понравилась: мордашка смазливая, да бойка не в меру и на ногу тяжела. Женщин с тяжелой и неловкой походкой Сергей Александрович не любил и был слегка ошарашен, когда, задержавшись в редакции в ожидании гонорара, увидел толстуху в окружении авторов, пришедших, как и он, за денежкой. Взрослые, тертые мужики из кожи вон лезли, стараясь понравиться девице, на его вкус, заурядной. Ажиотаж был тем более странным, что со стороны и вчуже ничего вызывающего или заманивающего в ее поведении не замечалось. Вроде как и самой неловко, что мужчины глядят на нее, словно раздевают. Заинтригованный, Есенин увязался за Ганиным, ежевечерне провожавшим Райх после работы: жила она далеко, в глухом и опасном месте, на 8-й Рождественской. Однако рядом со своим официальным поклонником Зинаида выглядела совсем другой, тихой, на Есенина внимания не обращала и то ли слушала, то ли делала вид, что слушает запутанные разглагольствования заумного кавалера. Хотя нет, вроде и впрямь вникала, потому что именно в самых дремучих местах вскидывала на него глаза и приоткрывала рот – совсем по-детски. Глаза у круглой девицы яркие, но слишком уж круглые, зато рот хорош – и рот, и зубы.

В апреле 1917-го (в номере за 9-е) эсеровская газета «Дело народа», та самая, где Райх работала техническим секретарем, опубликовала «Марфу Посадницу», а через несколько дней в помещении Тенешевского училища состоялся «Вечер свободной поэзии», где Есенин эту поэму читал. Зал полон, в дверях стоят, конечно, не из-за Есенина, а из-за Тэффи, Клюева, Маяковского, Корнея Чуковского. Но уже одно то, что и его имя вынесено на такую афишу, дорогого стоило. На радостях (в первостатейной компании он еще не выступал) Есенин, получив гонорар, пригласил девочек и Алешку Ганина за город – надо же отметить наступление весны, и в прямом, и в переносном смысле! Лет двадцать спустя, мучась вынужденным бездельем (Мейерхольду назначено санаторное лечение, а он без жены никогда и никуда не уезжал), Зинаида Николаевна набросала план воспоминаний о Есенине, точнее, о своей недолгой семейной с ним жизни. Дальше чернового плана работа не сдвинулась, листочки затерялись в архивном ворохе, а когда вынырнули, выяснилось: ни один текстолог не может их расшифровать. Обратились к дочери поэта, и Татьяна Сергеевна, с трудом припомнив все, что мать ей время от времени рассказывала, некоторые пункты этого плана, и прежде всего два первых, касающихся апрельской поездки за город, сумела-таки разгадать:

«1. В деревне – пруд – рыбы не поймали

2. Горелки – за то что девочкой неловкой предстала

Вижу, что Зинаида Николаевна собиралась начать воспоминания с описания загородной поездки, состоявшейся в один из весенних дней 1917 года. В компании молодежи мои будущие родители провели воскресный день где-то поблизости от Питера (название деревни мама не упомянула). Это был не день знакомства, первая встреча произошла несколько раньше, когда Есенин пришел в редакцию петроградской газеты “Дело народа”… Потом были еще две-три встречи, на людях, они закрепили знакомство, но не больше. Поворотным, определившим будущие отношения, был день в деревне. После того как они поженились, отец подарил матери свою фотографию (вернее, это половина снимка 1916 года, где отец сидит за столом вместе со своим приятелем Мурашевым) с надписью: «За то, что девочкой неловкой предстала ты мне на пути моем». Мама объяснила мне, что девочкой неловкой она «предстала» в деревне, когда играли в горелки.

– Не знаю, что со мной тогда было – я все время спотыкалась и падала, надо мной смеялись».

Татьяна Сергеевна билась над расшифровкой плана воспоминаний матери спустя чуть ли не полвека после ее смерти и не имея под рукой никаких документов, опираясь только на собственную, не слишком внимательную полудетскую память. На самом деле тот весенний день поворотным не был и фото свое Есенин подарил Зинаиде Райх не после свадьбы, а вскоре после неудавшегося пикника – просто так, на добрую память и чтобы утешить. Над городской кралей, не умеющей бегать и перепачкавшей в весенней голой земле выходную светлую блузку, наверняка обидно, а то и зло смеялись деревенские подлетыши, а не Есенин с Ганиным. Они и горелки-то, думаю, не затевали – какие горелки вчетвером? – а, вспомнив свое деревенское детство, пристроились к чужой игре. Да и фотография была заказана не для будущей невесты, а по собственной надобности. В феврале 1917-го поэт («сдуру») обрил голову, так как частым мытьем «иссушил кожу», и посему не желал «сниматься». Снимок, из которого весной 1917-го Есенин заказал «выкадровку», был последним, где он при своих «фирменных» пышно-кудрявых волосах и в штатском платье, то есть такой, каким ни Мина, ни Зинаида его еще не видели. Если б меж будущими супругами завязалось что-нибудь посерьезней, Сергей Александрович ни за что не укатил бы на целый месяц в Константиново, предоставив приятелю ухаживать за чужой невестой. Про то, что у Зинаиды есть какой-то «жених», Ганину, видимо, было известно, но у какой смазливой двадцатидвухлетней особы нет в запаснике кандидата в женихи? Тем паче что неизвестный обожатель бойкой эсерочки где-то там, в полунетях, а не около и неотвязно? Да и вообще душой Есенин весь уже не здесь, в Питере, а на родине, в деревне – что там? как там? – и ждет только выплаты очередного гонорара. В марте, на Страстной неделе, вместе с Клюевым он съездил на пару деньков в Москву, у отца застал только что вернувшегося из Константинова дядьку Ивана. Новость, какую тот привез, была тревожной: в уезде шурует банда недоростков, над которой начальствуют беглые солдаты. Месяц назад, еще накануне переворота, вломились в усадьбу Кашиной, перетряхнули весь дом, утащили бутыли с денатуратом, потравились, перестреляли друг дружку. А теперь и мужики волнуются – кипит деревня. Ну, отымут у Кулачихи землицу, а как меж собою делить будут?

Получив гонорар, Есенин накупил уйму умных книг – ничего более существенного в открытой продаже давным-давно не было, – и в последних числах мая пил чай уже дома. Хотел поработать – не работалось, тянуло на улицу, к людям: деревня бродила, что молодая брага. Правда, зарок он все-таки исполнил: в первые же два дня по приезде написал очередную главку «орнаментичной эпопеи» – маленькую поэму «Отчарь». Переписал набело и пошел к Кашиной. Лидия Ивановна, выслушав, попросила у него папиросу; курящих женщин Есенин не выносил, но Кашиной курить – шло. Курила и, отгоняя от глаз дым, внимательно в него вглядывалась, словно рассматривала лицо по частям:

– Да что это с вами, Сергей Александрович? «Пой, зови и требуй скрытые брега»? Не скрытые брега они требуют, наши с вами «отчари». «Грабь награбленное» – вот к чему призывают. Я лично не против отдать землю, но чтоб по закону, спокойно. И не до нитки же нас обирать! Земля, согласна, должна принадлежать тем, кто на ней работает. Но рояль, но книги! Это же мой, как говорится, «рабочий инструмент». И мой хлеб духовный, а не имущество. «Кто был ничем, тот станет всем»? А как Тимоша моих малышей учил? От перемены мест слагаемых сумма не меняется. Вы что думаете? Что эти – всем враз завладевшие – лучше моего батюшки покойного будут? Хуже будут. Уверяю вас – хуже. Я бы уехала, и куда бы подальше: в Америку, в Южную Африку, но муж ни в какую, а я мужа люблю, Сереженька, грешна, изменяю, а люблю. Вот и вами – любуюсь, а его люблю. И жалею, бабья любовь на Руси на жалости, как на дрожжах, подымается… И еще: свобода, равенство… Ну, ежели равенство, значит; все мы равны. Все-все-все. А какое же равенство, когда меня и детей моих из списков на керосин вычеркнули? Хорошо, что сожительница покойного Ивана Петровича, как хомяк, запасов понаделала. Эти, что ключи от кладовки требовали и денатуратом поотравлялись, два пудовых ящика с восковыми свечами на чердаке обнаружили… Так что сегодня мы с Вами будем ужинать при свечах. И дай Бог, чтобы это был не последний мой ужин в отчем доме!..

Вернулся домой Есенин в тот вечер поздно, думал пробраться на сеновал по-тихому, но мать не спала, окликнула и завела шарманку: нечего, мол, к Кулачихе таскаться, в деревне судачить начали. Огрызнулся и решил: все, нагостился, завтра же смотаюсь. Не смотался, дождался Казанской: а вдруг Сардановские нагрянут. Сардановские не нагрянули: Вера Васильевна хворает, Николай в Москве, занят, у Анюты свои дела-заботы, а Сима – при матери, сиделкой.

Впрочем, на Казанскую Есенин остался в Константинове не только в надежде увидеть Анюту. Испокон веку с 8 июля, в Престольный праздник, деревня переселялась на три дня и три ночи из изб на улицу, и все тайное и таимое становилось почти явным. Однако ничего нового, а тем паче «гибельного» и гибелью грозящего в настроении односельчан в первое лето свободы Есенин и не увидел, и не услышал. И пили, и пели отчари не больше и не громче, чем при царе, и он со спокойной душой отчалил в Питер.

Глава девятая Что когда-то я звал дорогой… Июль 1917 – апрель 1918

Столица изнемогала от невиданной, почти тропической жары. Ганин, плохо переносивший питерскую духоту, уговаривал и девочек, и вернувшегося из Константинова Сергея ехать к нему в деревню, под Вологду, там, мол, и мой день рожденья отметим. Картошки наварим, рыбы наловим, грибов-ягод в лесу наберем, а здесь только муку у подпольщиков купим, сеструха лепех на сметане настряпает, ну и выпить, конечно… У нас, в Коншине, кроме сивухи, ничегошеньки нету – ни пива светлого, ни браги.

Есенину Алешкин план не понравился. Если уж ехать на севера, то так, чтобы и на Белом море побывать, и Соловки своими глазами увидать, а то Клюев хвастает: настоящая, исконная Русь там, в Беломорье. Девочки в восторг пришли, да и Ганин не возражал, вот только дорога в копеечку выскочит. Денег-то кот наплакал. Но Зинаида деньги добыла, где и как – молчок, но добыла, и деньги, и муку. И как тягость этакую доперла? Она и билеты спроворила, записочку на газетном бланке в карман сунула и в кабинет к начальнику вокзала – шмыг. Чем уж пузана обворожила – неизвестно, но билеты – вот они! Правда, не четыре, а три. Мина в последний момент отказалась отпуск выпрашивать. Не время, дескать, для прогулок, на январь назначено Учредительное собрание. Судьба страны решается. А собрание надо готовить. На вокзал все же пришла – проводить и сколок от сахарной головы принесла. Своим, Алеша, отдай, который год вместо чая мяту заваривают, а из сладкого – свекла печеная да брусника моченая.

И до Вологды, и до Коншина добрались быстро и без приключений, а там заскучали. Алексея хлебом не корми, дай до грибного леса дорваться, а Сергей с Зинаидой грибов не видят, рыба у них не клюет, только и разговоров – каким маршрутом до Соловков плыть? Чтоб и дешевше, и проще. Через Умбу или через Архангельск? Зина – за Умбу, а Сергею охота по Архангельску побродить. Ганин путь на Архангельск зарубил на корню. Ветка – тяжелая, военные грузы везут, да и дороже намного. А в Умбе за гроши с рыбаками сговориться – плевое дело, народ бедный, кроме семги малосольной, торговать нечем.

Зинаида все больше и больше удивляла Есенина: не капризничала, не куксилась, не уставала, шла и тащила наравне с ними, мужиками. А когда присаживались, хоть на часок, пусть и на заплеванной вокзальной скамейке, тут же начинала «вить гнездо» или «строить нору», и делала это незаметно, не суетясь. Отойдут по малой нужде, вернутся, а у нее все по местам разложено, споро, ладно, удобно. И главное что? Их, кобелей, трое – в Коншине школьный товарищ Ганина к компании присоединился, в Архангельске, в торговом мореходстве работает, а на Соловках не был, – и все трое, хорохорясь, зубы ей заговаривают, а она… И улыбается, и хохочет, и глазки строит, но – всем поровну, ни грамма не перевесит. И в Умбе, как на причал двинули – до Соловков баркас нанимать… Они, ушлые, с первым попавшимся впустую торгуются, а красуля прошлась по причальному бережку, вернулась и говорит: вот к той тетке, рыбачке, идите, баба что надо, а эти все злые, с похмелья. Вы первым, Сережа, ступайте, вам не откажет, у нее в матросиках ребятишки-подлетыши, вроде вас, блондинистые да кудрявые.

И ведь впрямь не отказала сударыня Рыбачка и мелочиться не стала. А как отчалили да на вольную воду вышли, запела. И как запела! Слезой душу прошибло… Чтобы ни Зинка, ни товарищи не видели его распахнутого песней лица, Есенин перегнулся через борт…

Небо ль такое белое

Или солью выцвела вода?

Ты поешь, и песня оголтелая

Бреговые вяжет повода.

Синим жерновом развеяны и смолоты

Водяные зерна на муку.

Голубой простор и золото

Опоясали твою тоску.

Не встревожен ласкою угрюмою

Загорелый взмах твоей руки.

Все равно – Архангельском иль Умбою

Проплывать тебе на Соловки.

Все равно под стоптанною палубой

Видишь ты погорбившийся скит.

Подпевает тебе жалоба

Об изгибах тамошних ракит.

Та к и хочется под песню свеситься

Над водою, спихивая день…

Но спокойно светит вместо месяца

Отразившийся на облаке тюлень.

Обратно через Архангельск возвращались. Билетов, конечно, не было, но морячок-землячок все-таки втиснул их в теплушку с призывниками, в Мурманске по найму работавшими, по говору вычислив, которые в Вологде призываться должны. Ничего себе! Полный вагон пьяных жеребцов и одна смазливая девка! Но Зинаида и тут не растерялась. Вынула из торбочки здоровенную, купленную на Соловках семгу и быстренько ее разделала. Да так ловко, словно с детства только этим и занималась. Сложила нежно-розовые ломтики в миску, добела выдраенную песком, вздохнув, положила поверх розового взгорья еще и припасенные на обратную дорогу подсохшие сметанные лепешки:

– Отнесите, Алеша, а то ребята без закуси пьют.

Наблюдая, как тщательно и осторожно Зинаида Николаевна вытирает воняющий рыбьим жиром ножик, как бережно заворачивает остаток серо-розовой тушки (вторая рыбина зримо меньше разделанной), Есенин вдруг ляпнул: «Я хотел бы нас вас жениться». Ничего серьезного в словах его не было – так, комплимент, не очень-то, кстати, ловкий. Но Зинаида не отшутилась и не смутилась, приняла как должное:

– Хорошо, Сережа, я подумаю, но потом, а сейчас спать ужас как хочется, это вы с Алешей полуночники, а я – жаворонок, отец меня за это еще в детстве хвалил: «Кто рано встает, тому Бог подает».

Застелила пахнущим морем и солью полотенцем дорожную сумку и отключилась.

До самой Вологды Сергей простоял у полуоткрытой двери, курил, а когда в их закуте объявился сильно «поддатый» Ганин, повинился: «Я зазнобе твоей нечаянно предложение сделал, а она, кажется, решила, что у меня и впрямь такое намерение». Алешка, хотя и был зело нетрезв, утешил приятеля: «Не боись, у Зинули с чувством юмора полный порядок. Говоришь, подумать обещалась? А что еще на твою глупость сказать можно? Тоже мне жених, ни кола ни двора».

В Вологду прибыли ранним утром, до Коншина доплелись к вечеру и сразу на боковую. Зинаиде Алешкина сеструха постелила в горнице, а их отправила на сеновал. Проснувшись, застали Зинаиду за остывшим самоваром и в слезах. Перед ней холмиком сгрудились останки казны. «Вот, – всхлипывая, причитала “казначейша”, – все, что осталось. Должно до Питера на билеты хватить – не хватает, то ли потеряла, то ли обсчиталась…»

Ганин пригреб к себе жалкую кучку. И впрямь не хватит.

– Что делать-то будем? В деревне перехватить не у кого, в Вологде тоже.

– А ты отцу телеграммку отбей, приедем, отдадим. Сама говорила, без личной заначки Николай Андреич из дому не выходит.

Зинаида опять залилась слезами:

– Да у него на дело просить можно, на важное, а какое у нас дело? Война, революция, а мы… И почему это я в Вологде, когда должна быть в Питере? На важной службе? Что я тут делаю?

Ганин удрученно молчал. Молчал и Есенин и вдруг развеселился.

– А ты, Зинуля, вот что ему напиши: выхожу замуж, вышли двести.

– Да нам и ста хватит, – просиял Ганин. – И на билеты, и на рождение, и на телеграмму.

Зинаида рыдать перестала:

– А потом что?

– Скажешь, перед венчанием с женихом поссорилась.

– Да не умею я ему врать. Если не хочу сказать, молчу. Отец не мать, в душу не лезет.

– Так можно и в церковь сходить. Помнишь, у Пушкина, в «Метели»? За одного замуж хотела, с другим обвенчалась.

– Ой, делайте что хотите, а мне в Питер надо, третьего отпуск кончается, я Разумнику слово дала, что ни на день не задержусь.

– Вот и пиши текст слов и адрес дай, а мы мигом…

Николай Андреевич Райх, получив загадочную телеграмму от шалой дочери: «Венчаюсь вышли сто» – покряхтел, подулся, но деньги выслал. Больше незадачливые путешественники о неприятном не говорили. А чего говорить: билеты в кармане, картошку уже подкапывать можно, соловецкая семга в леднике. Да и друганы на Рожденье, 28-го, не с пустыми руками заявятся.

28-го всю ночь гуляли, теплынь, благодать, макушка лета, даже не перепились – излишка не было, недостаток был. И проснулись веселые. Алешка в лес по грибы засобирался, но Есенин его задержал:

– Какие грибы? Ты че? Мы же с Зиной завтра венчаемся, где у вас церковь, пошли с попом договариваться, скажем, так, мол, и так, война, батюшка, на фронт отправляют, невеста может другого найти, а жена ждать будет, молиться будет, авось жив останусь.

Говорил весело, а ждал взрыва, но Зинаида улыбалась, правда, одними губами, глаза были грустные.

Ни Есенину, ни дочери, ни Мейерхольду – никому никогда Зинаида Николаевна так и не сказала, зачем, по какой такой причине промолчала, когда надо было заявить: выхожу, мол, не замуж, а из игры, пошутковали, и будет. Впрочем, дочери кое-что все-таки попыталась объяснить, но очень уж по-есенински: легкокасательно. Рассказывая историю первого своего замужества, рассказывала так, чтобы Татьяна почувствовала: недаром все это, недаром! Вот ведь и бабке ее, Анне Ивановне, Николай Андреевич Райх предложение сделал тоже в поезде, когда она, двадцатидвухлетняя сирота и бесприданница, поссорившись со старшей сестрой, ехала из Орла в никуда. Ехала в никуда, а сошла в Ростове вместе с незнакомым человеком, выглядевшим ее в вагонной тесноте. Это ли не перст судьбы?

С Богом у Зинаиды Николаевны отношения были сложные, но что браки совершаются на небесах – в это она, провинциальная барышня, верила свято. Даже то, что непредвиденные обстоятельства застали ее почти в тех же местах, где ее отец отбывал ссылку, казалось тогда вещим знаком. Рассказывала, надеясь, что дочь, когда станет совсем взрослой, догадается: именно эта семейная история и оказалась той самой мышкой, что вытащила репку. Если б не странное совпадение, о котором всю дорогу только и думала, да разве пошла бы она под венец с малознакомым и ненадежным человеком? Вот так – в чем была, только плохонькую деревенскую фату да два дешевых позолоченных колечка и купили, а уж на цветы грошиков не было. Жених букетик из полевых колокольчиков да кашки розоватой сообразил. Букетик и до Питера целым доехал и потом с неделю в стакане стоял.

Но Татьяна Сергеевна, при всей ее чуткости, так и не сообразила, с чего бы умная ее мать рассказывает историю своего брака так, что она рифмуется с историей женитьбы ее деда да бабки…

Питер встретил путешественников по русскому Беловодью неласково, по-петербургски: серым скучным дождем. А на сердце, и кажется, у всех троих – еще скучнее. Разошлись, не сговариваясь о встрече. Ганин – к землякам, в ночлежку, Есенин – к неразговорчивым эсерам, на Литейный, Зинаида – к себе, на 8-ю Рождественскую. Так и прожили почти две недели. Есенин в редакции появлялся редко – вертел жернова поэм. Ганин вообще не заходил. По вечерам Зинаида читала Пушкина – славный суворинский фолиант, подаренный теткой за окончание гимназии. С этим «талисманом» Зинаида никогда не расставалась. Пушкин был исчитан вдоль и поперек, но на этот раз она не читала, а ставила пушкинскую «Метель», сама ставила, придумывая «в уме» декорации и костюмы, сама играла – как бы Марью Гавриловну, а вообще-то самое себя. Особенно удавался конец, не самый конец, чуть раньше:

«– Боже мой! – закричала Марья Гавриловна, – и вы не знаете, что сделалось с бедной вашей женой?

– Не знаю, – отвечал Бурмин, – не знаю, как зовут деревню, где я венчался…»

Ни Есенин, ни Райх не умудрились узнать название села, к которому была приписана церковь, где они так легкомысленно и странно обвенчались. Приехали к венцу уже с вещами и на той же телеге отправились на вокзал. Имя церкви, однако, запомнили: Кирика и Иулитты, а про деревню не спросили: опаздывали на поезд, не до мелочей было. И вдруг недели через две Зинаида Николаевна пришла на работу, а Есенин уже там – ждал:

– Пиши отцу, что скоро приедем, деньги я получил, вон сколько (бумажник и впрямь раздуло), и у «Скифов», и здесь, в газете, за поэмы, долг вернем и на прожиток хватит. Я и с квартирой договорился, там же, на Литейном, две комнаты и все удобства. Уже и задаток дал. Пока еще прежний квартирант доживает, счет по сентябрь оплачен, вернемся из Орла, переедем. А в Орел и Ганина надо взять, он с горя запил. Не на свои, конечно, ужас как отощал, смотреть стыдно. Я и Разумнику все сказал, имей в виду. Он нас поздравил и тебе неделю отпуска дал. Чтобы в Орел съездить и родителям в ноги бабахнуться, простите, дескать, что без вашего благословения.

Зинаида не верила ни своим ушам, ни своим глазам: голос властный, хозяйский, и сидит, развернув плечи.

– Сережа, а я и не замечала, что у тебя широкие плечи!

– Вот так папаше и разъясни: вышла, мол, замуж за известного поэта, и сам он красавец писаный, косая сажень в плечах.

– Так и писать – косая сажень?

– Так и пиши.

«С косой саженью, – рассказывал Николай Андреевич Райх внуку, – смешно получилось. Приехали втроем: Зинка с мужем и с ними какой-то белобрысый паренек. Муж – высокий, темноволосый, серьезный, смотрится. И вообще смотрится, а рядом с нашей бой-девкой особо глядится: хорошая пара. Подходящие. Ну, конечно, устроили маленький пир. Время трудное было, так ведь и дочери замуж не каждый день выходят. Посидели, выпили, поговорили. Ночь пришла. Гляжу, Зинаида не к мужу, а к белобрысенькому подходит. Я ничего не понимаю, писала же: «косая сажень в плечах». А она не с мужем, с мальчишечкой в новобрачную комнатуху идет. Только тогда и сообразил, кто муж, а кто приятель».

Как в воду смотрел Николай Андреевич Райх: не вышло настоящего мужа для Зинаиды из белобрысенького. В первую же брачную ночь семейный кораблик трещину дал. «Зачем не сказала, что я у тебя не первый, зачем обманула?» Громко не скандалили, стены дощатые, ругались шепотом. «Это когда ж я такое тебе говорила?» – «Да когда я к тебе целоваться полез, помнишь, на дне рождения? Когда за околицу вышли?» – «И что же я говорила?» – «А ты не говорила, ты пропела: “Мой совет: до обрученья не целуй его”». – «Так ты пьяный был, и огурцы с чесноком ел, и вообще, с какой стати первому встречному про это рассказывать?» – «Это я-то первый встречный? Я же тебе предложение сделал!» – «Сделал? Ляпнул сдуру, а потом сам не свой ходил: а вдруг эта толстуха поверила». – «А если не поверила, зачем в церковь пошла?» – «А ты?» – «Я – так, а вдруг что-то получится…» – «Вот и я так…» Впрочем, препирались они недолго, и первые недели их сожительства и впрямь были медовыми, даже в прямом смысле. Николай Андреевич съездил в деревню и в обмен на простынную бязь привез горлач цветочного меда. Анна Ивановна, теща, не отходила от плиты, Зинка крутилась на подхвате, Ганин, отъевшись, повеселел и запойно писал. А Есенин, бездельничал. Валялся на траве, помял грядку с астрами, играл со щенком… И ждал ночи. Зинаида, выскочив на крыльцо, бросала в него яблоко, удивляясь тому, как ловко он его ловил. И кажется, ни он, ни она, оба никак не могли сообразить, продолжают ли «ломать комедь» или меж ними и впрямь начинается что-то серьезное.

Серьезное помстилось, да не началось. Есенину была противопоказана семейная жизнь (с кем бы то ни было). Через полгода совместного ведения хозяйства и проживания под одной крышей на него нападала невыносимая тоска и охота к перемене и мест, и лиц непосредственного окружения. Да и время было такое – прочным брачным связям не способствующее. Вот что писала умница Тэффи, когда до эмигрантского Парижа стали доходить вести о массовых разводах среди оставшихся в Советской России друзей и знакомых: «Все тогда срочно развелись и переженились. Гумилев, Ахматова, Толстой… Началось: вторая жена Гумилева, третий муж Ахматовой, третья жена Толстого, новая жена Мейерхольда… Все эти вторые и третьи браки… все какое-то спешное, нереальное. Точно мечутся люди, испуганные и тоскующие, и хватаются за какие-то фантомы, призраки, бредовые сны. Старались утвердить на чем-то новом свою новую страшную жизнь, которая уже заранее была обречена на гибель».

Ни к Ахматовой, ни к Гумилеву наблюдение Тэффи не приложимо. Их отношения – случай особый, штучный. А вот Есенин, похоже, и впрямь хватался за фантомы. Тщетно пытаясь найти опору. Фантом танцовщицы с мировым именем – Айседора Дункан (второй брак). Фантом внучки величайшего из русских классиков: Софья Андреевна Толстая (третий брак). Нечто фантомное было, думаю, и в стремлении поэта освятить чувственное влечение к Зинаиде Райх имитацией таинства церковного брака. И тем не менее и путешествие на Соловки, и медовый август в Орле в этот достаточно банальный круг вращения полностью, без остатка не укладываются.

Поздней осенью 1923 года, когда по Москве поползли слухи, что Зинаида Николаевна Есенина-Райх, вышедшая замуж за Мейерхольда, принята в его театр и уже получила роль Аксюши в пьесе А. Н. Островского «Лес», Есенин неожиданно, не созваниваясь, заявился в их огромную восьмикомнатную квартиру в старинном особняке на Новинском бульваре. Татьяна Сергеевна, в ту пору ей не было и шести, запомнила этот визит: «Мама была дома. Прошло уже пять лет, как они расстались… Дверь ему открыла она, встретила его с гостеприимной улыбкой, оживленная, вся погруженная в настоящий день. В эти месяцы она репетировала свою первую роль… Он резко свернул из передней в комнату Анны Ивановны, своей бывшей тещи. Я видела эту сцену. Кто-то зашел к бабушке и вышел оттуда, сказав, что “оба плачут”. Мама увела меня в детскую и сама куда-то ушла. Мне оставалось только зареветь, и я разревелась отчаянно, во весь голос. Отец ушел незаметно».

Весной 1925-го Сергей Александрович снова увидит свою бывшую кратковременную жену («в 1917-м женился, в 1918-м – расстался»), но уже не в домашней обстановке, а на сцене мейерхольдовского, самого модного в Москве театра. Той же весной внезапно умрет от непонятной болезни его так и не состоявшийся друг поэт Александр Ширяевец. На его смерть Есенин напишет знаменитые стихи: «Мы теперь уходим понемногу…», в которых оплачет не только эту утрату, но и свою мечту о нормальной жизни, где все как у людей: жена, дети, достаток… Писал и вспоминал быстрые недели в тогда еще мирном Орле. Дом, в котором поэт провел медовый месяц, принадлежал старшей сестре экс-тещи, бездетной и вдовой, и потому был как бы почти собственным. Дом, сад, жена, погожий август, весь в яблоках. И он почти счастлив.

Счастлив тем, что целовал я женщин,

Мял цветы, валялся на траве,

И зверье, как братьев наших меньших,

Никогда не бил по голове.

Да и Таниной бабушке было об чем горевать. Случайный, пробный ее зять, средь тех, кто приходил к зятю нынешнему, настоящему, был, может, единственным, кто мог понять ее печали. Там, в Орле, Анна Ивановна Райх, в девичестве Евреинова, была полновластной Хозяйкой. Всё на ней: и дети, и хозяйство, и кройка-шитье, – а здесь? А здесь: на кухне – кухарка, при детях – няни и гувернантки, одежду дочери либо привозят из-за границы, либо шьют у самых модных и дорогих портних. Кто она здесь? Ненужный, лишний, хотя и дорогой предмет. Дед, в знак протеста против роскошества, устроил себе келью этажом ниже – столик, кровать, застланная солдатским одеялом, единственный костюм – на гвозде. А она так не может. Но в церковь ходит тайком и церковных приятельниц в дом не приглашает – стыдно. В Орле гордилась, если дочь в шелковом платье на вечеринку уходила, ночь шили-кроили, а здесь стыдно.

Предполагаю, что с тем же первым визитом в дом на Новинском бульваре осенью 1923 года, перед больницей (той осенью Есенин, по свидетельству Татьяны Сергеевны, «лечился в больнице»), связано и еще одно его стихотворение «Вечер черные брови насопил…» Формально оно входит в цикл «Любовь хулигана», официально посвященный актрисе Августе Миклашевской, но так как никакой совместной жизни, тем более в прошлом, у них не было, реалистичнее предположить, что толчком к его созданию явилась встреча с Зинаидой Райх после возвращения из-за границы и разрыва с Айседорой Дункан. Оно куда больше соответствует правде «невстречи» (если вспомнить ахматовские строки «Таинственной невстречи пустынны торжества»), чем необязательным воспоминаниям о недавних августовских прогулках с Августой Леонидовной:

Вечер черные брови насопил.

Чьи-то кони стоят у двора.

Не вчера ли я молодость пропил?

Разлюбил ли тебя не вчера?

Не храпи, запоздалая тройка!

Наша жизнь пронеслась без следа.

Может, завтра больничная койка

Успокоит меня навсегда.

Может, завтра совсем по-другому

Я уйду, исцеленный навек,

Слушать песни дождей и черемух,

Чем здоровый живет человек.

Позабуду я мрачные силы,

Что терзали меня, губя.

Облик ласковый! Облик милый!

Лишь одну не забуду тебя.

Пусть я буду любить другую,

Но и с нею, с любимой, с другой,

Расскажу про тебя, дорогую,

Что когда-то я звал дорогой.

Расскажу, как текла былая

Наша жизнь, что былой не была…

Голова ль ты моя удалая,

До чего ж ты меня довела!

И это, кстати, не единственное стихотворение в цикле «Любовь хулигана», созданном по возвращении из-за границы, в августе-сентябре 1923 года, которое де-юре посвящено Миклашевской, а де-факто обращено к другой женщине. И даже женщинам. Например, «Пускай ты выпита другим…» Первые две строфы – наверняка осколок когда-то начатых, но так и не дописанных стихов к Дункан. Горький, к примеру, после смерти Есенина, задумав написать о нем большой роман, просил Софью Толстую, вдову поэта, прислать стихи, обращенные к Айседоре. Таковые якобы не нашлись, но Ходасевич, с которым Буревестник революции в те годы сблизился, считал иначе. И не исключено, что имел в виду следующий отрывок:

Пускай ты выпита другим,

Но мне осталось, мне осталось

Твоих волос стеклянный дым

И глаз осенняя усталость.

О возраст осени! Он мне

Дороже юности и лета.

Ты стала нравиться вдвойне

Воображению поэта.

Августа Леонидовна была старше Есенина, но до осени ей еще очень и очень далеко. Усталость, конечно, имела место быть, но вызвана была не возрастом, а ситуацией. Что касается остальных шести строф, то они, на мой взгляд, связаны с возобновлением отношений с Галиной Бениславской, прерванных встречей с Айседорой Дункан. На вольный союз с этой девушкой Есенин, как известно, возлагал большие надежды. Впрочем, сей драматический сюжет у нас еще впереди, а пока ограничимся тем, что прочитаем тайно обращенный к ней текст, помня о том, что на роль верной спутницы, сестры и друга Миклашевская, в отличие от Бениславской, никогда не претендовала. Ей, брошенной мужем одинокой матери позднего ребенка, с лихвой хватало тех ролей, в которых она выходила на сцену Камерного (таировского) театра. Обратим внимание и на спрятанную в пятой строфе дату его создания: сентябрь («И мне в окошко постучал Сентябрь…») В сентябре 1923 года Сергей Александрович, как указывают все без исключения хроники, «расставшись с А. Дункан, вступил в гражданский брак с Г. А. Бениславской».

Хочу обратить особое внимание и вот на какой момент. В 1923 году Мейерхольд находился в состоянии почти открытой войны со своим главным соперником Таировым. Следовательно, печатая любовные стихи, принародно обращенные к ведущей актрисе Камерного театра, Есенин открыто задевал самолюбие великого Всеволода, а значит, и его «новой жены»:

Я сердцем никогда не лгу

И потому на голос чванства

Бестрепетно сказать могу,

Что я прощаюсь с хулиганством.

Пора расстаться с озорной

И непокорною отвагой.

Уж сердце напилось иной,

Кровь отрезвляющею брагой.

И мне в окошко постучал

Сентябрь багряной веткой ивы,

Чтоб я готов был и встречал

Его приход неприхотливый.

Теперь со многим я мирюсь

Без принужденья, без утраты,

Иною кажется мне Русь,

Иными – кладбища и хаты.

Прозрачно я смотрю вокруг

И вижу, там ли, здесь ли, где-то ль,

Что ты одна, сестра и друг,

Могла быть спутницей поэта.

Что я одной тебе бы мог,

Воспитываясь в постоянстве,

Пропеть о сумерках дорог

И уходящем хулиганстве.

«Пускай ты выпита другим…», 1923

Надеюсь, читатели согласятся, что в столь щекотливом контексте слова «голос чванства» имеют язвительный смысловой оттенок: вместо снисходительности дворянства – чванство новых хозяев жизни. Восьмикомнатная квартира, специальная детская для его детей, его бывшая жена, одетая дома словно для сцены… Какой контраст с убогой коммуналкой, где ютится Галина Артуровна и куда он только что водворил привезенные из-за границы огромные кофры. Только с учетом всех этих дополнительных смыслов слово «чванство» не воспринимается как не слишком удачная рифменная пара к «хулиганству».

Впрочем, все вышеописанные обстоятельства, как предполагаемые, так и строго документированные, у наших юных новобрачных там, за горами горя, и никто из обитателей орловского дома Райхов погожим летом 1917 года и вообразить не может, что их Зинаида, особа, конечно, видная, но не красавица, бросив своего белобрысенького, сделает новую, еще более блестящую партию. Острый глаз матери, домашней портнихи, зорче других видел изъяны своих дочерей, Зинаиды особенно. Пообтесать бы немного, и ноги коротковаты, голову сломаешь, прежде чем фасон подходящий сообразишь. Но это все, повторяю, завтрашние заботы и утраты, а в настоящем у легкомысленных молодоженов одна закавыка: у Зинаиды неделю назад кончился законный свадебный отпуск, а белобрысенький ее муженек хоть бы хны. Только времечко ведет, дескать, нечего на службе вертихвостить. Как приедем, пойду к Разумнику, объясню, что незаменимых технических секретарей не бывает. И действительно объяснил: не хочу, мол, чтобы жена работала. «Мой дом – моя крепость».

Разумник Васильевич только рукой махнул. Какая крепость, Сергей Александрович? Нет таких крепостных стен и рвов крепостных нет, что могли бы защитить частную жизнь от революционной стихии. А уж от напористых большевиков и подавно – рвутся к власти. Рвутся, да не вырвутся. Впрочем, это единственная партия, с которой нам, эсерам, по дороге, и они это понимают.

Мы, читатели, революцию учившие главным образом по Маяковскому, представляем себе 25 октября 1917 года (7 ноября по новому стилю) как некую четко обозначенную границу, разделившую общую всем жизнь на до и после: «Дул, как всегда, октябрь ветрами, но уже при социализме». Современниками, даже политически ангажированными, судьбоносный для целого народа День был встречен хотя и с тревогой, но как встречают одну из обычных дат продолжающегося с февраля всеобщего возмущения и сотрясения основ. Даже после разгона Учредительного собрания (6 января 1918 года) и заключения в Петропавловскую крепость министров Временного правительства никто, кроме самих большевиков, еще не верит, что они пришли всерьез и надолго. Вот характерная запись в дневнике Зинаиды Гиппиус от 26 апреля 1918 года: «Вторая черная тетрадь (вторая часть дневника. – А. М. ) близится к концу, а большевики все сидят. Они давно на острове, вокруг бушующие и приливающие волны, уже не остров, а медный пятачок. Немцы движутся, уже кольцо». А вот фрагмент из записной книжки Блока, правда, еще январский, но после разгона Учредительного собрания: «18 января. Александринский театр. – “Гроза”. – Наши места продаются. 12 час. дня. – Ефим Зозуля (“Свободный журнал”). – 10 1/2 веч. – поправлять корректуру в “Знамя труда”. – В сегодняшнем “Эхо” будет интервью со мной. Бехтерев, Казаринов и я находим, что нужно работать с большевиками. – “Ужас” ночной газеты и улицы. Рабочие сами для себя работают кое-как и жулят. И эту правду пойми. – “Известия” превратились в “ИзвAстiя” (рабочие… требуют старой орфографии – трудно читать). (Исчезла устраненная из алфавитного набора буква “ять”. – А. М. )

Конечно, у Есенина иное, нежели у Зинаиды Гиппиус, отношение к большевикам, ему все равно, какое имя присвоит себе новая власть, лишь бы дала мужику то, без чего России не выкарабкаться из катастрофы: мир и землю. Окрыленный большевистским декретом о земле («земля – крестьянам»), он даже внешне переменился, сбросил, точно лягушачью кожу, и тихость ласкового «послушника», и улыбчивость «вербного херувима». Вот каким запомнил его Вячеслав Полонский, литературный критик и будущий первый главный редактор журнала «Новый мир»: «Надо было видеть его в те годы. Ему было тесно и не по себе, он исходил песенной силой, кружился в творческом неугомоне. В нем развязались какие-то скрепы, спадали какие-то обручи. Из него ключом била мужицкая стихия, разбойная удаль. С обезумевшим взглядом, с разметавшимся золотом волос, широко размахивая руками, в беспамятстве восторга декламировал он свою замечательную “Инонию”».

Словом, Сергей Есенин почти не кривил душой, когда писал в автобиографии 1925 года: «В годы революции был всецело на стороне Октября, но принимал все по-своему, с крестьянским уклоном». А вот другое его заявление (1923 год), «Вместе с Советской властью покинул Петроград», не отвечает действительности. Вместе с Советской властью покинула полублокадный Петроград Зинаида Николаевна. Еще зимой, в январе, она была вынуждена снова пойти работать. Несмотря на то что «Дело народа» продолжало выходить и гонорар Есенину платили исправно и по высшей ставке, дороговизна была такая, что денег стало не хватать на самый скромный прожиток. Прежняя должность девицы З. Н. Райх в «Деле народа» была занята, но Иванов-Разумник жену Есенина все-таки устроил секретарем к А. Д. Цурюпе, назначенному Лениным наркомом по продовольствию. Муж на этот раз не возражал, но вряд ли возвращение беременной жены на службу ему понравилось. Уже по одному тому не могло нравиться, что выставляло его в глазах Зинаидиных коллег несолидным человеком, который не в состоянии обеспечить семью.

Короче: Есенин опять чувствовал и себя, и свою жизнь семейную «разлаженной». Татьяна Сергеевна, со слов матери, утверждала, что первопричиной разлада была дикая и совершенно беспочвенная ревность отца: «Она пришла с работы. В комнате, где он обычно работал за обеденным столом, был полный разгром: на полу валялись раскрытые чемоданы, вещи смяты, раскиданы, повсюду листы исписанной бумаги. Топилась печь, он сидел перед нею на корточках и не сразу обернулся – продолжал засовывать в топку скомканные листы. Она успела разглядеть, что он сжигает рукопись своей пьесы. Но вот он поднялся ей навстречу. Чужое лицо – такого она еще не видела. На нее посыпались ужасные, оскорбительные слова – она не знала, что он способен их произносить. Она упала на пол – не в обморок, просто упала и разрыдалась. Он не подошел. Когда поднялась, он, держа в руках какую-то коробочку, крикнул: “Подарки от любовников принимаешь?!” Швырнул коробочку на стол. Она доплелась до стола, опустилась на стул и впала в оцепенение – не могла ни говорить, ни двигаться. Отправив в печку последние листы рукописи, он устроился за тем же столом и стал что-то писать. Не поднимая глаз, сказал:

– Я пишу письмо своей жене и ребенку.

Мелькнуло – нарочно пугает. Мама не знала еще о существовании Анны Романовны Изрядновой… Наконец она пришла в себя. Больше того, она сумела забыть о себе. О своей обиде.

– Я не могла видеть его в таком состоянии, чувствовала, что должна его успокоить. Но как к нему подступиться?

Рассмотрела лежавшую на столе коробочку, и сразу стало ясно, откуда она взялась: он обнаружил ее в одном из чемоданов, когда искал куски своей рукописи. Сказала ему тихо и осторожно:

– Сережа, прошу тебя, взгляни на эту коробочку. Посмотри, здесь написано: Вологда. Где мы с тобой венчались? В Вологде. Где покупали обручальные кольца? В Вологде. Эта коробочка от одного из наших обручальных колец.

Они помирились в тот же вечер. Но они перешагнули какую-то грань, и восстановить прежнюю идиллию было уже невозможно. В их бытность в Петрограде крупных ссор больше не было. Но он, осерчав на что-то, уже мог ее оскорбить…»

Есенин и впрямь был ревнив. Анна Романовна Изряднова вспоминала, что Сергей не разрешал ей разговаривать даже с женщинами. А ведь в отношениях с Анной Изрядновой оснований для ревности не было, а тут были. Жених, которому Зинаида Николаевна «изменила», встретив Есенина, продолжал существовать. Как свидетельствует дочь поэта, в 1920 году, после разрыва с Есениным и еще до встречи с Мейерхольдом, ее мать вполне серьезно собиралась за кого-то замуж: «На брак с Мейерхольдом ее толкнула не безысходность… Где-то в конце 1920 года З. Н. согласилась выйти замуж за человека, который ее давно любил, знакомство с ним началось еще в Питере… Этот жених находился в Германии, когда З. Н. влюбилась в Мейерхольда и все поломала» [49] .

Словом, не исключено, что, разыскивая по семейным чемоданам свою рукопись, Есенин наткнулся не только на коробочку из-под купленных в Вологде обручальных колец, но и на какое-то вполне вещественное доказательство существования другого мужчины – если и не в жизни Зинаиды, то в ее прошлом, а значит, и в мыслях. Иначе трудно объяснить, с какой стати без всякой на то необходимости обнародовал тщательно скрываемую от Зинаиды подробность своей биографии – жена, сын… И все-таки, думаю, это только повод или предлог. А настоящая причина дикой ревности в том, что за полгода семейной жизни Есенин разгадал тайну притягательности своей жены. Неловкая девочка оказалась на удивление «манкой», как говорили в Константинове, женщиной. Вот что пишет на сей счет один из современников, наблюдавший Зинаиду Николаевну Райх в расцвете ее женской чары: «Райх была чрезвычайно интересной и обаятельной женщиной, обладавшей в очень большой степени тем необъяснимым драгоценным качеством, которое по-русски называется “поди сюда”, а на Западе известно как sex appeal . Всегда была она окружена большим кругом поклонников, многие из которых демонстрировали ей свои пылкие чувства в весьма откровенной форме. Райх любила веселую и блестящую жизнь: любила вечеринки с танцами и рестораны с цыганами, ночные балы в московских театрах и банкеты в наркоматах. Любила туалеты из Парижа, Вены и Варшавы, котиковые и каракулевые шубы, французские духи (стоившие тогда в Москве по 200 рублей за маленький флакон), пудру Коти и шелковые чулки… и любила поклонников. Нет никаких оснований утверждать, что она была верной женой В. Э. (Всеволоду Эмильевичу Мейерхольду. – А. М. ), – скорее, есть данные думать совершенно противоположное».

Не скромничает и Татьяна Сергеевна. В ее письмах к Рудницкому есть и такой фрагмент: «Подольский (старик был смешной) вспоминал о ней (З. Н. Райх. – А. М. ) такими словами: “О-о! Какая это была женщина! Когда она появлялась там, где находились мужчины, в комнате немедленно возникало электрическое поле”. Моему брату один человек недавно сказал: “Послушайте, насколько я понимаю, ваша мать была настоящая секс-бомба”».

Разумеется, ни в 1917-м, ни в 1918-м Зинаида Николаевна настоящей секс-бомбой еще и не была, и не слыла. По свидетельству Шершеневича, при Есенине она выглядела забитой, затюканной, дурно одетой и всегда либо слишком тощей, либо некрасиво располневшей. Тем не менее Есенин, с его-то интуицией, электрическое поле, почему-то возникавшее вокруг его жены в присутствии мужчин, именно мужчин, а не одного мужчины ее выбора, безусловно чувствовал. Тем паче что в этот намагниченный круг попадали не только любители тяжелого секса. В этом отношении крайне показательно поведение Бориса Пастернака, о своем увлечении Зинаидой Райх умолчавшего и тем не менее выдавшего себя с головой. «На театральном диспуте, – вспоминала Эмма Григорьевна Герштейн, – актриса Зинаида Райх сравнивала нападки на ее мужа Мейерхольда с травлей первого мужа – Сергея Есенина и выкрикивала в зал что-то задорное, а некто со спускающимся на лоб чубом и странным оскалом зубов, веселый и разгоряченный, подсел к ней на ступеньку большого помоста, стоящего на сцене. “Неужели ты не знаешь? Это Борис Пастернак”, – сказали мне».

Ну что ж тут особенного? – спросит недоверчивый читатель. Театральный диспут, народу полно, почему бы Пастернаку не забраться на сцену и не подсесть к молоденькой жене Мейерхольда, которого Борис Леонидович прямо-таки боготворит. Дело, однако, в том, что Пастернак к театру равнодушен («Я мало знаю театр, и меня в него не тянет») и свое драгоценное творческое время не только на диспуты – на посещение театральных премьер не тратит. Спектакли, где Зинаида Николаевна выглядит особенно эффектно («Ревизор», «Горе от ума», «Дама с камелиями») – редчайшее исключение из заведенного на всю оставшуюся жизнь непреложного правила. Сильное, хотя и тщательно скрываемое неравнодушие к жене режиссера сквозит между строк и в его известном письме к Мейерхольду от 26 марта 1928 года. Путаясь в словах, запинаясь и проваливаясь в невнятицу, Б. Л. П. пытается объяснить В. Э. М., почему так смешался, зайдя в антракте в уборную к З. Н., игравшей Софью в «Горе от ума»: «Если бы я попал за кулисы с “Ревизора”, я не растерялся бы при встрече с Зинаидой Николаевной. Дело не только в том, что она там прекрасна и роль Софьи вообще (и у Грибоедова) менее благородна, а в том несовместимом абсурде, которым ее коснулась улица».

Улица и ее абсурды, то есть сплетни, Пастернака не касаются: кого-кого, а Бориса Леонидовича заподозрить в солидарности (совпадении) с мнением улицы невозможно. И тем не менее и он в курсе сплетен, и он – даже он! – видимо, через жену и ее подруг знает о заговоре пошлости, нависающем и над Мейерхольдом, и над Зинаидой Николаевной. Царскосельский Сальери Эрих Голлербах, жадный и мелочный коллекционер, известен тем, что коллекционирует еще и сплетни, самые непотребные и потому наиболее ценные. Ахматова и им, и его коллекцией брезговала, да и я привожу отрывок из его мемуаров только для того, чтобы объяснить состояние Пастернака в марте 1928-го, а Есенина – в 1920-м: «З. жила с режиссером. У него были: громкая слава, большое влияние, значительные средства. К этому прибавилась еще и молодая, цветущая, не очень талантливая, но пикантная жена. Он полюбил ее “минимум навеки”. Правда, его мужские силы стали заметно иссякать. Но это его не очень удручало – он нашел выход: благословил жену на связи с молодыми людьми и стал свидетелем ее “эротических забав”. Чувственная и опытная в любви З. отдавалась своим поклонникам на глазах у мужа. Он садился в кресло около ее кровати и наблюдал за жаркими схватками любовников. Он был по-своему счастлив».

Не зная, как утешить Зинаиду Николаевну (на каждый роток не накинешь платок), Пастернак в дополнение к бестолковому письму отсылает Мейерхольдам еще и стихи. Невнятицы в них не меньше, чем в письме, но чувств (загнанная в подсознание очарованность и ее производные) еще больше. Но прежде чем их процитировать, осмелюсь высказать еретическое предположение. По моему глубокому убеждению, Борис Леонидович Пастернак уже при первой встрече со своей будущей второй женой суеверно, как на некое соизволение свыше, обратил внимание на то, что имя статной красавицы рифмуется с именем новой жены Мейерхольда: Зинаида Николаевна Райх, Зинаида Николаевна Нейгауз. Да и внешне две знаменитые Зинаиды не то чтобы страшно похожи, но явно принадлежат к одному и тому же женскому типу. Совпадало и другое: как и Райх, Зинаида Нейгауз несчастна в браке, ее муж, знаменитый музыкант, сильно пьет и неверен, и у нее, как и у Райх от Есенина, двое маленьких детей. Впрочем, в 1928-м Борис Леонидович Пастернак с Зинаидой Николаевной Нейгауз знаком «вприглядку» и издалека, и его воображение занимает другая Зинаида Николаевна. Он, подчеркиваю, старается спрятать эти уши, но они торчат, и ревнивый Мейерхольд их явно видит. Не думаю также, чтобы Всеволода Эмильевича сильно обрадовало и стихотворное дополнение к письму, в котором поэт сравнивает его профессиональную работу с Зинаидой Николаевной как с актрисой с деятельностью самого Творца. Добро бы с Пигмалионом, так нет – забирай выше, и выше, и выше! Впрочем, судите сами (начало опускаю, так как в первых служебных строфах поэт описывает обстановку, в которой мысленно репетирует монолог, обращенный к режиссеру и его пикантной жене, на случай, если осмелится в антракте пройти за кулисы):

…Что от чувств на земле нет отбою,

Что в руках моих плеск из фойе,

Что из этих признаний любое —

Вам обоим, а лучшее – ей.

Я люблю ваш нескладный развалец,

Жадной проседи взбитую прядь.

Даже если вы в это выгрались,

Ваша правда, так надо играть.

Та к играл пред землей молодою

Одаренный один режиссер,

Что носился как дух над водою

И ребро сокрушенное тер.

И протиснувшись в мир из-за дисков

Наобум размещенных светил,

За дрожащую руку артистку

На дебют роковой выводил.

Той же пьесою неповторимой,

Точно запахом краски дыша,

Вы всего себя стерли для грима,

Имя этому гриму – душа.

Согласитесь, публичная хвала такого рода хуже хулы – еще одно полешко в горючие костры лютой зависти. Пастернак, и тот не обходится без этого слова «зависть»: «…Я преклоняюсь перед Вами обоими и пишу Вам обоим, и завидую Вам, что Вы работаете с человеком, которого любите». Улица, разумеется, завидовала иному: славе, поездкам за границу, достатку. (В конце 20-х годов, свидетельствует Татьяна Сергеевна, оклад ее матери был в три раза выше, чем у ведущих актеров театра Мейерхольда (1200 руб.), а отчим зарабатывал в месяц 6 тыс. рублей, больше половины того, что Есенин мог бы получить за 3-томное собрание сочинений.) Но основным предметом зависти были, конечно же, мейерхольдовские квартиры, словно напоказ открытые и званым, и незваным. Особенно завидовали последней, кооперативной, в Брюсовом переулке. По заказу Мейерхольда (семье стало тесно в старинном особняке на Новинском бульваре) архитектор отступил от типового проекта, соединив две квартиры. В результате получились: 40-метровая гостиная и огромный, более 30 кв. м, кабинет хозяина. Легко представить, какие чувства испытывали гости (всякие и невсякие), попадая в такие хоромы. Нет, нет, не только злопыхатели или тайные недоброжелатели, а самые обычные люди, которых слегка подпортил, как острил Михаил Булгаков, «квартирный вопрос». А гости здесь никогда не переводились. В августе 1955-го в связи с делом о реабилитации В. Э. Мейерхольда Борис Пастернак, отвечая на запрос военного прокурора, ненароком, но не случайно сделает сильный акцент на квартирном вопросе: «Дом Всеволода Эмильевича был собирательной точкой для всего самого передового и выдающегося в художественном отношении среди писателей, музыкантов, артистов и художников, бывавших у него».

Знать бы где упасть… После трагической гибели Зинаиды Райх (14 июля 1939 года, спустя две недели после ареста В. Э. Мейерхольда) ее здравомыслящий отец утверждал, что Зину зарезали из-за квартиры. И в самом деле: не успели прежние жильцы вывезти остатки неконфискованного антикварного скарба, как начался грандиозный ремонт. Сдвоенную жилплощадь вновь разделили на два помещения, и сразу же по окончании срочной перепланировки в них въехали служащие особого отдела НКВД – шофер Берии и его машинистка, то есть низовые работники органов, из тех, кому полнометражные апартаменты в столь престижном доме не полагались по чину. Этот факт, кстати, многих наводил на мысль, что инициатива убийства Райх шла не сверху, а снизу. Впрочем, столь же вероятно и прямо противоположное. Арестовать и расстрелять по политической статье тронувшуюся умом женщину – хлопотно, проще организовать исполнение смертного приговора посредством имитации разбойного нападения и гибели от множественных ножевых ран. Короче, ничего странного в способе устранения Райх в ситуации 1939 года не было, странным кажется другое. По свидетельству Татьяны Сергеевны, Зинаида Николаевна из стихов первого мужа чаще других цитировала такие строки: «Но и я кого-нибудь зарежу под осенний свист» («от таких строк у нее дыхание перехватывало…»). С ее же слов известен и такой факт: когда Мейерхольд в 1921 году навестил Райх в инфекционной больнице, она, находясь в состоянии сыпнотифозного бреда, сказала ему: «У вас из сердца торчат ножи».

В 1918-м Есенин столь крутого и опасного поворота в судьбе пока еще своей Зинаиды предвидеть не мог. Но что-то роковое и гибельное и в ней самой, и в кольце ее рук, видимо, все-таки чувствовал и, не умея объяснить непонятное, цеплялся за понятное и слишком человеческое. Вся, мол, беда в том, что жена досталась ему «не девушкой». Даже расставшись с будущей «секс-бомбой» навсегда, он постоянно возвращался к этому навязчивому сюжету. Анатолий Мариенгоф свидетельствует: «Зинаида сказала ему, что он у нее первый. И соврала. Этого – по-мужицки, по темной крови, не по мысли, – Есенин никогда не мог простить ей. Трагически, обреченно не мог… Всякий раз, когда Есенин вспоминал Зинаиду, судорога сводила его лицо, глаза багровели, руки сжимались в кулаки:

– Зачем соврала, гадина!»

Мариенгоф терпеть не мог Райх, как и она его, и, по версии дочери поэта, поспособствовал их разрыву, передав с искажениями какую-то некрасивую сплетню, видимо, подобную той, что занес в свой тайный «мемуар» мерзопакостник Голлербах. Так что вполне вероятно, что и в этом щекотливом вопросе Анатолий Борисович не совсем точен. Вряд ли двадцатитрехлетней самостоятельной особе пришло бы в голову врать там, где невозможно соврать. Судя по всему, Зинаида Николаевна просто-напросто не удосужилась сообщить Есенину, что он не первый ее мужчина. Да и он в 1917-м вряд ли так уж трагически воспринимал именно этот «казус» – с кем не бывает в ранней юности, а в деревне чаще, чем в городе. До судорог в лице поэта терзали не столько прошлые грехи «настоящей секс-бомбы», сколько врожденная, неподвластная уму греховность ее женской природы – способность возбуждать в мужчинах темную кровь. И добро была бы обыкновенной «поблядушкой», «на передок» слабой. Так нет же, нет! Обожает дом и все домашнее – смотри, Сережа, как четко выражен на моей ладони бугор семейственности. И матерью, наверно, хорошей будет. Вот, забеременела, не ко времени и не по обстоятельствам, а об аборте даже не заикнулась…

По-видимому, что-то подобное чувствовал и Мейерхольд, оттого и устраивал обожаемой Зиночке прилюдные сцены бешеной ревности, о которых с удивлением судачила театральная общественность. И было чему удивляться. Мастер Мейер так рано стал знаменитым, что в дореволюционном Петербурге не было ни одной полубогемной красавицы, которая не мечтала хотя бы о коротенькой связи с блистательным мэтром. Кстати, та самая Ольга Высотская, маленькая актриса и записная очаровательница, которая в пору романа с Николаем Гумилевым родила от него сына, до 1912 года числилась официальной любовницей Мейерхольда. Гумилев подхватил прелестную актрисулю в тот самый момент, когда та уже порядком наскучила гениальному (таков был общий глас) Мастеру.

В отличие от Сергея Есенина Всеволод Мейерхольд был мужчиной с прошлым, к середине жизни скопившим полный короб «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет», и уж он-то должен был понимать, что, женясь на особе, которая младше его на двадцать лет, сильно-сильно рискует и что прилюдные сцены ревности – повод для сплетен, причем самых грязных. Так неужели и он, как и многие его современники, решившись на неравный брак, всего лишь старался, как предполагала Тэффи, «утвердить на чем-то новом свою новую страшную жизнь, которая уже заранее была обречена на гибель»? Нет, не похоже. В 1922-м сорокавосьмилетний Всеволод Эмильевич был совершенно твердо уверен в своем будущем. Во всех отношениях перспективном. Тогда, может быть, права Татьяна Сергеевна, утверждая, что Мейер женился как бы по высшему расчету, угадав в молоденькой провинциалке идеальную жену для великого артиста: «Когда она вышла за него замуж, стиль жизни сложился не сам собой… у нее было нечто вроде программы действий… Когда я выросла, она говорила мне, что не допустила бы расставания Всеволода Эмильевича с его первой семьей, если бы не было ясно, что он там быстро будет стареть и гаснуть. В этом женском царстве, где были три дочери и уже двое внуков… на Вс. Эм. уже привыкали смотреть как на деда, у которого все в прошлом. Неумение поставить себя, готовность переносить лишения и неудобства, да еще радоваться при этом – эти его черты вызывали в ней желание опекать его… Главной целью матери было – внушить всем окружающим, в том числе самому Мейерхольду, что его искусство, его занятия, его свободная от всего второстепенного голова, его настроение, его режим и отдых – превыше всего».

Соблазнительно остановиться на этой версии. Дело, однако, в том, что и в первой семье на Мейерхольда никто не смотрел как на оброчного мужика. Даже язвительная и не сентиментальная Тэффи свидетельствует: «У Мейерхольда была очень милая жена, тихая, из породы “жертвенных”». Мнение Тэффи подтверждает и свидетельство Ник. Ник. Пунина (третьего мужа Ахматовой). Через свою последнюю любовь Марту Андреевну Голубеву, родную племянницу Ольги Мунт, первой жены Мейерхольда, он хорошо представлял себе отношения между членами этого дружного интеллигентного семейства: «Меня подавляет нравственная сила этой семьи. Какое-то суровое благородство».

Спору нет: одно дело – не мешать знаменитому мужу вести свободный образ жизни, и совсем другое – организовать домашний быт так, чтобы творческая жизнь великого артиста была полностью освобождена от всего второстепенного. Для этого нужны не только «нравственная сила» и «суровое благородство», но и недюжинный организаторский талант, не говоря уж о физических силах и целеустремленной энергии. Пока Зинаида Николаевна была здорова, а театральное дело Мейерхольда шло успешно, ей это вполне удавалось. И все-таки, думаю, Всеволод Эмильевич ушел из первой семьи не потому, что рядом с молодой женой чувствовал себя моложе и «авантажнее». И не потому, что новая супруга оказалась способной создать необходимый (для продления творческой молодости) комфорт. И тут уж не эпидемия судорожных бракообменов, замеченная Тэффи, приходит на ум, а последняя любовь Федора Ивановича Тютчева, горький его роман с Еленой Денисьевой: «О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней…» Кстати, Анна Ахматова, поняв это раньше других, сказала об этом вслух. В воспоминаниях Эммы Герштейн зафиксирован такой эпизод: «Помню, как ухватились в театральных кругах за версию, объясняющую арест Мейерхольда. Его якобы поймали на аэродроме при посадке на самолет, летевший за границу. “Я верю”, – с апломбом прибавляли главным образом женщины, не замечая нелепости, на которую мне сразу указала Анна Андреевна: “Что ж, они думают, он собирался бежать без Райх?”» Словом, это была действительно «роковая» любовь, а не очередная влюбленность в молодость, красоту и свежесть. Какая свежесть? Волчанка, два тифа… Молоденькая Галина Бениславская, впервые увидевшая Зинаиду Николаевну в 1921-м, в пору ее бракоразводного процесса с Есениным, была настолько удивлена «некрасивостью» законной супруги поэта, что про себя окрестила «жабой». А если это и впрямь была любовь, то как ответить на неотвязный вопрос: зачем знаменитый режиссер приложил столько сил и стараний, чтобы «вывести» страстно любимую жену на сцену своего театра? Неужели не видел, не понимал, с его-то опытом театральной работы, что настоящего актерского таланта у Зинаиды Николаевны нет? И что при таких данных дебют почти в тридцать лет – вещь опасная, в том числе и для психического здоровья дебютантки? Неужели же был столь тщеславен, что вздумал показывать граду и миру не новую актрису, а всего лишь жену? Чтобы все-все увидели, какая она интересная и обаятельная женщина? Смотрите, завидуйте! И смотрели, и завидовали, и сплетничали… Зачем? Ведь умная и трезвая Райх никогда не говорила и не думала о себе: я – Актриса! Она была Женщиной, которой «личила» сцена, подавая ее в польщенном, как говорили в пушкинские времена, виде. И когда театр Мейерхольда закрыли, Зинаида Николаевна выкупила все свои сценические туалеты, все те шикарные, безумно дорогие платья, в которых появлялась и в «Даме с камелиями», и в «Ревизоре». А где еще, как не на сцене, можно все это надеть? «Вкус и творческий глаз З. Н., – вспоминает Татьяна Сергеевна, – проявлялись главным образом в умении одеваться, превращая себя иной раз с головы до ног в некий шедевр» [50] .

Что до меня лично, то я убеждена, что, выводя Зинаиду «на дебют роковой», Всеволод Эмильевич преследовал совсем иную цель, к его театральным планам прямого отношения не имеющую. И дело тут, на мой взгляд, в том, что вскоре после их знакомства, совершенно случайного, на каком-то всероссийском совещании, где Райх в качестве заведующей отделом культуры при Орловском отделении Наркомпроса говорила что-то занятное, она, подцепив тиф, угодила в больницу, и когда Мейерхольд с большим трудом ее разыскал, находилась в состоянии буйного помешательства по причине отравления сыпнотифозным ядом. Врачи его успокоили, дескать, скоро пройдет, но предупредили: след остается на всю жизнь, и, чтобы избежать новых вспышек безумия, больной нужно подыскать какую-нибудь работу, не слишком обременительную, но интересную. Всеволод Эмильевич вполне мог взять Зиночку в свой театр администратором, тут ее таланты неоспоримы, но Мейерхольд не зря выбрал себе псевдоним «доктор Дапертутто». Он любил и умел лечить – и тела, и души. Вот и решил: сцена поможет если не вылечить, то хотя бы подлечить рану, нанесенную Зинаиде Николаевне Есениным. И не тем, что бросил или разлюбил, а тем, как и когда бросил. Когда она, без денег, без жилья, с грудным его сыном не просто бедствовала – пропадала. Когда на нее, еще не оправившуюся после родов, обрушился целый каскад болезней. Именно в те месяцы этот мерзавец подает на развод?!

Идея развода и в самом деле принадлежала Есенину. Но на разводе настаивала и Зинаида Николаевна. За кого она так стремительно, очертя голову, выскочила замуж? За человека, который только что привез из Константинова написанные там стихи:

Разбуди меня завтра рано,

Засвети в нашей горнице свет.

Говорят, что я скоро стану

Знаменитый русский поэт.

Говорят, что я скоро стану знаменитый русский поэт? В редакции «Дела народа» об этом все только и говорили. А что вышло? Ни славы, ни денег. Какие люди окружали его в Петербурге! Блок, Клюев, Иванов-Разумник, Иероним Ясинский… С именем, с положением. А здесь, в Москве? Провинциальный хлюст Анатолий Мариенгоф, никому не ведомый Кусиков, топорный Петька Орешин, милый, но спивающийся Клычков. Мелочь, мусор окололитературный. В Питере жили как люди – две комнаты, все удобства. А здесь и угла нет. Нет угла, нет и прописки. Бродяга беспачпортный, а не знаменитый русский поэт. Ночует где ночь застанет. Печататься негде, Разумник в опале, «Знамя труда», московский аналог «Дела народа», закрыли. На эсеров гонения… Заметим кстати: выйдя замуж за Мейерхольда, Зинаида Николаевна объявила через газету, что вышла из партии эсеров еще весной 1917 года, то есть до левоэсеровского мятежа, после которого и начались репрессии. Есенин же, как уже говорилось, ни от Разумника Васильевича, ни от того, что работал с эсерами, не отрекся даже в 1923 году, по возвращении из-за границы, хотя и появился в Москве в разгар очередного на них гонения.

Не думаю, чтобы это заявление Райх писала по собственному почину, скорее по настойчивому совету Мейерхольда. В те годы она наверняка не представляла вполне, чем может грозить принадлежность к опальной партии. Политика до 1937-го оставалась за пределами ее интересов. Недаром Есенин в стихах, обращенных к бывшей жене («Письмо к женщине», 1924), пишет:

Не знали вы,

Что я в сплошном дыму,

В разворошенном бурей быте,

С того и мучаюсь, что не пойму —

Куда несет нас рок событий.

Анна Романовна и знает, и понимает. С ней и слова не нужны, а эта – нет! Этой слова подавай и под каждым распишись: с подлинным верно. И сама – говорит, говорит, говорит!

Вы говорили:

Нам пора расстаться,

Что вас измучила

Моя шальная жизнь,

Что вам пора за дело приниматься,

А мой удел —

Катиться дальше вниз.

Про то, что шальная есенинская жизнь – не по ней, Райх говорила всегда, но прежде, в Питере, когда их обоих укачивала «чувственная вьюга», отнюдь не в ультимативном наклонении. В ультимативном порядке вопрос о разводе (по инициативе Райх) впервые зашел лишь после крупной ссоры в январе 1920-го, когда Есенин отказывался признавать своим ребенка, которого она носила. Зинаида Николаевна сначала спокойно, а потом уже рыдая, напомнила обстоятельства, при которых «подзалетела»: я же тебе говорила, не надо, у меня дни опасные, а ты не слушал. Есенин нехотя, через губу, вроде бы и соглашался: да, было, по срокам так и выходит. Но стоял на своем. Если оставила, значит, не от меня. Мне второй ребенок не по теперешней жизни, я и на девчонку заработать не могу. Зинаида, перестав рыдать, кулаками размазала по щекам слезы и отчеканила:

– Все. Хватит. Сыта по горло. Ребенка, если живым рожу, на тебя запишу. Чтобы знал, как природного отца звали. А отчима детям, тебе не нужным, уж как-нибудь, с Божьей помощью, отыщу. И обязательно хорошего.

И проще, и быстрее было подать на развод самой, но сделать это Зинаида не могла, так как проживала в Москве без прописки, на правах беженки из захваченного деникинцами Орла. Развели З. Н. Райх и С. А. Есенина в Орле, заочно, по блату, то есть только тогда, когда за дело взялась Зинаида Николаевна, чудом выкарабкавшаяся из могильной ямы и чуть было не угодившая в желтый дом.

Анатолий Борисович Мариенгоф (не в громко-скандальном «Романе без вранья» (1926), а в воспоминаниях, созданных уже на склоне лет и на скорую публикацию не рассчитанных) писал: «Больше всего он (С. А. Есенин. – А. М. ) ненавидел Зинаиду Райх. Вот ее, эту женщину, с лицом круглым и белым, как тарелка, эту женщину, которую он ненавидел больше всех в жизни, ее – единственную – он и любил». И далее, там же: «Мне кажется, что и у нее другой любви не было. Помани ее Есенин пальцем, она бы от Мейерхольда убежала без зонтика в дождь и град».

Убежала? В дождь и град? И без зонтика? От Мейерхольда? Из восьмикомнатной квартиры? От шика парижских платьев и пудры Коти? В нищенский быт без ночных балов в театрах и банкетов в наркоматах? Ни за что. На свиданку, может, и сбегала бы, но чтобы насовсем? И, думаю, Есенин это понимал. Уже тогда понимал, когда провожал сильно беременную жену к родителям в Орел, на роды. Еще ничего такого не видел, а знал, что жизнь, на которую он обречен, жизнь, запроданная за песню, противна ее нутру. Именно противна, а не просто чужда или непонятна. Потому и написал в автобиографии, что расстался с З. Н. Райх в 1918-м, хотя, разумеется, прекрасно помнил и дату разрыва, и время развода: «Любимая, Меня вы не любили…» Ну, а сам Есенин? Если он и любил свою первую законную жену, как предполагал Мариенгоф, то очень недолго, и не тогда, когда ненароком обвенчался, а когда увидел ее на сцене в роли Аксюши. В этой роли простушки и умницы, в розовом, деревенского оттенка платье, она была почти похожа на веселую и ловкую в житейских заботах спутницу, с какой когда-то давным-давно, в другой жизни, плыл на рыбацком суденышке по Беловодью. Похожа, но лучше, милее…

Сценическая карьера артистки Райх оказалась короткой – всего тринадцать лет, с 1924-го по 1937-й, и не только потому, что у Мейерхольда отняли созданный им Театр Революции, а потому, что год Большого террора, начавшийся для Зинаиды Николаевны известием об аресте сына Есенина и Анны Изрядновой Юрия, отбросил ее в безумие. Мейерхольд вызывал, одного за другим, лучших, думающих психотерапевтов. Они разводили руками: психический сдвиг налицо, но болезнь не поддается диагнозированию.

Допускал ли Мейерхольд (для себя) возможность ареста? Естественно, допускал, но все-таки, видимо, надеялся, что его минует чаша сия. И не потому, что по данным Лаврентия Берии он невиновнее, скажем, Пильняка или Мандельштама… Анализируя ход событий, Мастер догадывался: некоторые деятели отечественной культуры, те, у кого уж слишком солидный счет в национальном банке идей, будут пощажены. Так почему же ему, Мейерхольду, с его мировой известностью, не войти в этот список? Наравне с Шолоховым, Шостаковичем, Прокофьевым, Хачатуряном, Эйзенштейном, Сарьяном, Иваном Козловским, Галиной Улановой, Алексеем Толстым, Анной Ахматовой и Борисом Пастернаком? Судьба остальных, рангом ниже – гадательна. Известно, что когда решался исход дела арестованного по доносу Мандельштама, Сталин сам позвонил Пастернаку и спросил, мастер ли Мандельштам. Пастернак понес глубокомысленную галиматью. Отец народов, ожидавший подтверждения: да, Мастер, и наипервейший, бросил трубку. Охранные грамоты получали только Мастера алмазной пробы. Впрочем, Мейерхольд не столько надеялся, сколько заставлял себя надеяться на то, что окажется в числе неприкасаемых. Только верой в существование такого тайного списка и охранную его силу можно было успокаивать патологическое перевозбуждение Зинаиды Николаевны. Впрочем, кроме веры, кое-какие основания для пусть и призрачной, но надежды у него все-таки имелись. Во всяком случае, Мастера Мейера взяли спустя пять лет после первого ареста Мандельштама, 30 июля 1939 года, фактически последним из недобравших алмазной кондиции коллег.

Стремясь довести до окончательной развязки повествование о женитьбе Есенина на Зинаиде Райх, мы снова, в который раз, нарушили хронологический порядок. Попробуем же восстановить его. В марте 1918 года Зинаида Николаевна вместе с правительством уезжает в Москву. Есенин остается в Петрограде. Он на распутье. Никто из питерских его литературных знакомых в новую столицу перебираться не намерен. Но они все проживают в своих, обжитых, а не съемных квартирах, а в ненадежные времена это единственно надежная опора. Чтобы не упасть. Конечно, в брошенной на произвол судьбы экс-столице множество пустующих барских апартаментов; в Москве, говорят, с этим туго. Зато рукой подать до Константинова. А там и на малые деньги с голоду не помрешь. И опять же: хотя в житейском плане в Петербурге он так и не прижился, зато здесь, в отличие от Москвы, Есенин Сергей – желанный автор практически всех влиятельных газет и журналов.

Не зная, на что решиться, Сергей Александрович съездил на пару деньков в новую старую столицу – на разведку. Выяснил: Зина квартирует в служебном общежитии, да и недолго ей служить – вот-вот родит, а Москва, правильный слух был, трещит по швам: не только комнату – угол не снять. Сначала нахлынули беженцы из разоренных войной и революцией провинций, а теперь вот и чиновничья орда. Вся надежда на Иванова-Разумника. Намекает на перемены: дескать, в Москву будет переведена старейшая, главная эсеровская ежедневная газета «Знамя труда», решение есть, но найдется ли помещение? Помещение нашлось, и Есенин, в одном вагоне с работниками «Знамени труда», в конце апреля отбыл из Питера.

Глава десятая Так принимай же ты, Москва! Апрель – октябрь 1918

Итак, на дворе ранняя весна 1918-го. Первый этап борьбы за светлое будущее окончен, второй еще только зреет, еще только пробует хватку «руки в железной перчатке». И трех полных лет не пройдет, как решением Ленина – Троцкого большая группа гуманитариев с громкими именами, главным образом философов и историков, одним «философским» пароходом будет переправлена на Запад. Не выслана, а вывезена как ненужный революции балласт. Но пока, на втором году новой эры, литературная жизнь, по крайней мере в Москве, не только не замирает, а бьет ключом. Группы, группки, литературные объединения, поэтические кафе, диспуты и даже салоны, возглавляемые кремлевскими дамами. Этакое броуновское движение идей и идеек, инициатив и прожектов. Самые ловкие и небрезгливые ловят рыбешку в мутной воде. Самые осторожные, затаясь, выжидают. Самые предусмотрительные выклянчивают в наркомате просвещения липовые командировки и потихоньку-полегоньку утекают за рубеж. Пока – недалеко: в Германию.

Есенин не из предусмотрительных. Его революция еще продолжается. Продолжается и работа над «орнаментичной эпопеей». Но главное он сделал – привез в Москву «Инонию». Значит, можно сделать передышку и осмотреться. Передышка (по семейным и бытовым обстоятельствам) была недолгой, в конце мая Есенин проводил сильно беременную жену в Орел. Накануне они сильно повздорили. Прощались сначала по-хорошему. Договорились: если родится мужик, назовешь Александром. Ежели девка – Татьяной, по бабке. И пусть Николай Андреич телеграфирует: так, мол, и так. Пока не получу телеграмму, в Константиново не уеду. Все мирно, по-семейному. И вдруг… Сначала Зинаиде не понравилось, что зимовать он собирается в Константинове, а не в Орле. А потом… И все из-за денег. Громко и некрасиво. Есенин, собрав по сусекам оброк (и за «Голубень», и за весенние публикации в журналах и газетах – сумма получилась приличная), разделил прибыток на три равные части. Треть – ей, Зинаиде, остальное, напополам, – себе и родным, в деревню. Отец-де теперь без работы, лавку, где он, бедолага, всю жизнь ишачил, большевики прикрыли. Тут-то она и взбеленилась да так завизжала, что Есенин опешил. У них в семье из-за денег громко не ссорились. Мать, конечно, ворчала, что правда, то правда, и дулась, и ухватами погромыхивала, но ворчала по-тихому, себе под нос. А уж Анна Романовна… Кончилось тем, что жена, выхватив у него из рук бумажник и пересчитав содержимое, начислила себе и будущему ребенку половину. Так, мол, будет справедливо. Но так было несправедливо. Она – дочь, и отец у нее – мужик здоровый и оборотистый. А он – сын, старший, при хвором родителе. Старший, значит, кормилец. К тому же Орел – город хлебный, и деревни на Орловщине богатые – землей народец кормится, а мы, рязанцы, от Москвы да Питера зависим. Там голодуха, и у нас – зубы на полку клади. Но Зинаида как с цепи сорвалась, лается: наша с дитем половина, и все тут. В поезд он ее все-таки посадил, чего уж – на сносях баба. Но визг препротивный позабыть не мог. И визг, и лицо: оплывшее, злое, чужое. Как он точно, однако, в стихах про Анну Романовну написал: «Не силен тот, кто радости просит, Только гордые в силе живут». Анна, мать его сына, радости у него не просила, гордая, а этой радости подавай. Ну, если просишь, так помягче, поласковей, а коли требуешь, то потверже. А чтобы вместе просить-требовать? Это, простите, что водка с пивом, сначала забирает, а потом не отблюешься, похмелье такое, что хоть в петлю полезай. Ей не с мужиком – за мужиком жить надобно. Вот и мать у него такая: привыкла смолоду, что Федор Андреич в доме всему голова, и голова – ума палата, и кошель тугой, и стена нерушимая, за которой от жизни спрятаться можно. По сей день не отвыкла. Глядит, как муж хворый мешок картошки надвое делит – целый ему не поднять, задыхается, – а она с места не сдвинется, злорадничает. Но мать сроду голоса не повысила, а Зинаида… чуть что не по ней – взвивается. Может, это он ее поджигает, взвинчивает? Раньше спокойная была. Володя Червинский, когда на новоселье пришел, так и сказал: красивая у тебя, Сережа, жена, красивая и спокойная. Анюта, если сердилась, почему-то хорошела, а Зинаида наоборот. Глаза, минуту назад пушистые и ласковые, словно шмелики, исчезали, лицо, и так слишком круглое, становилось белым и плоским, как дешевый фаянс. Хотел с досады в Константиново двинуться, да передумал. Разумнее все-таки повременить, дождаться от тестя телеграммы, а главное – номера «Знамени труда» с «Сельским часословом». Заглянул в редакцию, мимоходом, на всякий случай, а оказалось – вовремя, как раз корректура пришла, на 11 июня поставили. И заплатили авансом, когда объявил, что уезжает на родину, и надолго, может, до следующего лета, здесь, мол, жить негде. Жить и вправду было негде. Пока Зинаида по Наркомпроду числилась – в мужском общежитии ночевал, как уволилась – и туда не сунешься. Комендантша, стерва, тут же и выставила, дверью дубовой чуть нос не расквасила. Хорошо, про отцова «благодетеля» купца Крылова вспомнил. Тот сразу пустил – в пристроечку, бывшую дворницкую. И цену запросил пустяковую – из уважения к вашему батюшке, молодой человек. До того растрогался, что на ночь глядя с поллитровкой пожаловал, гербастой, царского еще розлива. Под водочку они и наговорились – до ясной утренней зари одной бутылки хватило. Говорил, собственно, господин Крылов, Есенин все больше слушал. Слушал и диву давался: благодетель, которого держал за ушлого лавочника, прижимистого и недалекого, оказался человеком думающим и чувствующим, с душой, уязвленной не личным страданием:

– Изведут негодяи Россию, вытопчут русское поле, полгода у власти, а как накопытили… Изведут, чую.

После той ночи в дворницкой каморе Есенин и переписал почти готовый «Сельский часослов» – переложил стихами опасные речи бывшего купца Крылова:

О, солнце, солнце,

Золотое, опущенное в мир ведро,

    Зачерпни мою душу!

    Вынь из кладезя мук

        Страны моей.

        Каждый день,

Ухватившись за цепь лучей твоих,

Карабкаюсь я в небо.

Каждый вечер

Срываюсь и падаю в пасть заката.

Тяжко и горько мне…

Кровью поют уста…

Снеги, белые снеги —

Покров моей родины —

Рвут на части.

Есенин опасался, что даже в «Знамени труда» такое не опубликуют. Опубликовали, не изменив ни строчки, в номере за 11 июня. В тот же вечер на Главпочтамте, что на Мясницкой, в окошечке «До востребования» ему вручили срочную из Орла: «Родила дочь. Подробности письмом. Зинаида».

Перед отъездом Есенин зашел к Мурашеву, только что перебравшемуся из Питера в столицу, оставил у него чемодан с рукописями и книги, объяснил, что хочет посмотреть, что делается в деревне. Уходя, столкнулся с Петькой Орешиным, с ним и посидели, выпили на посошок. Петр и провожал, смурной, с похмелья, и всю дорогу до вокзала канючил: сманил-де из Питера, а сам…

– Да не заживусь я в деревне, не боись! Отвык. Отвык к родине. Сначала – ух, хорошо, лучше не бывает: и пишется, и дышится. А через месяц… И то не так, и это не этак. Наследственное, от отца. Но ты пиши, информируй, адресок помнишь? Не перепутай: почтовое отделение Кузьминское. И погоди прощаться, может, и не уеду сегодня, говорили в трамвае – поезда на Рязань не ходят.

Поезд, на удивление, подогнали вовремя, вот только вагон был так туго набит, что Есенин, продираясь к выходу, чуть было не остался без последнего пиджака. Зато с возницею повезло, знакомый мужик попался, до «родимых ворот», правда, не доставил, спешил. И хорошо, что не доставил. Ночь была теплой и тихой. А погода – сиреневой. Таких сиреневых изобилий в Константинове, кажется, не было с той давней весны, когда они, жених и невеста, Сергей и Анюта, с охапками белой сирени прибежали к тете Капе объявить о своей «помолвке». Тогда сирень только начиналась, сейчас доцветает. Белая, ранняя, неженка, ежели приглядеться, сильно поржавела, но сиреневая еще хорохорится, красуясь и очаровывая. «Сиреневая погода Сиренью обрызгала тишь…»

Тишь, сирень, соловьи… Соловьи были всюду, но солировали кашинские запевалы. Не деревня, а блоковский соловьиный сад. Вообще-то эту поэму Есенин не любил – за книжный, голландский, с мистическим уклоном, романтизм. Но в сиреневую и соловьиную ночь, озвученная глухим и ровным голосом Блока, она звучала в унисон с «Осенней волей»:

И знакомый, пустой, каменистый,

Но сегодня – таинственный путь

Вновь приводит к ограде тенистой,

Убегающей в синюю муть…

Наказанье ли ждет иль награда,

Если я уклонюсь от пути?

Как бы в дверь соловьиного сада

Постучаться и можно ль войти?

А уж прошлое кажется странным

И руке не вернуться к труду,

Сердце знает, что гостем желанным

Буду я в соловьином саду.

Интересно, спит ли хозяйка соловьиного царства? Или в белом своем пеньюаре, распахнув окошко, и опершись локтями на подоконник, и лебедя выгнув рукой, слушает прощальный ночной концерт, который в ее честь исполняют соловьи-виртуозы? А что если и впрямь постучаться? Дикая мысль вспыхнула и погасла…

Едва Есенин осторожно тронул щеколду, прошлогодний щенок закатился таким заливистым взрослым лаем, что переполошил весь дом. Первой к воротам выскочила, как и всегда, шустрая Катька и повисла на нем. А Шурка так и не проснулась. Мать взялась было накрывать на стол, но Есенин ее остановил: завтра, завтра, я две ночи не спамши. Отец поддержал, погоди ты со своим самоваром, пусть отоспится. Есенин и впрямь засыпал на ходу, но пока доплелся до своего амбарчика, пока прилаживался, вытряхивая из облезлой овчины сенной мусор, сон как рукой сняло. Мешали, конечно, не колючие остья осота, а Блок – долго не мог вспомнить, как там у него дальше. Наконец вспомнил:

Правду сердце мое говорило,

И ограда была не страшна,

Не стучал я – сама отворила

Неприступные двери она.

Вдоль прохладной дороги, меж лилий

Однозвучно запели ручьи,

Сладкой песнью меня оглушили,

Взяли душу мою соловьи.

Чуждый край незнакомого счастья

Мне открыли объятия те,

И звенели, спадая, запястья

Громче, чем в моей нищей мечте.

Лидия Ивановна и впрямь не спала в ту ночь. И двери отворила сама, и увела в сад, шла быстро, по своей любимой дорожке – меж лилий, еще не распустившихся, но уже выбросивших узко-длинные, бело-зеленые бутоны. Есенин едва поспевал за ней, потому что все время оглядывался – и как это раньше не замечал, что здесь все не так, как было при Кулакове?

Остановилась хозяйка соловьиного сада только у самой дальней ветхой беседки, дремуче увитой декоративным виноградом, захиревшим, изъеденным прожорливой черной тлей. В беседку не вошла, села на приступок, ему кивнула на разлапистый замшелый пень.

– Садитесь, Сережа, мне с вами поговорить надо. Посоветоваться. Наверное, вы уже знаете… от своих… Еще зимой, в январе-феврале, приехали из волости, объявили, что мы – бывшие и наши с братом владения нам больше не принадлежат, взяты на какой-то учет. Написали справочку и удалились. Потом прислали писаря. Мы с ним поладили, хороший человек, тихий, из земцев. Месяц вместе описывали имущество, считали-пересчитывали: столы-стулья, косилки-веялки. Даже лыжи старенькие в реестрик внесли. Потом писарь копию сделал, мне оставил, а сам уехал. Провожая, наш Иван его на станцию отвозил, спросила: мне-то что делать? Голову в плечи втянул, не знаю, милая дама, не моего чина дело, но, думаю, скоро приедут. Не приехали. И константиновские – тише воды, ниже травы. Отец Иван полагает: из-за Спас-Клепиков. Там ужас что случилось. В марте, в самом начале, окрестные деревни на спас-клепиковских богатеев двинулись. Бывшего околоточного донага раздели и по морозу часа три гоняли и водой обливали. Ну, и грабили, конечно. Много их было, тысячи три. С вилами, топорами. Потом меж собой разбираться стали, у какой деревни больше трофеев. Так разъярились, что не заметили, как человека убили. Ни в чем не повинного. Сапожника, холодного, у которого ничего, кроме молотка да гвоздей, своего не было. И так это на деревенских подействовало, что мигом разъехались, даже гусей конфискованных ловить не стали. И бегали гуси по Спас-Клепикам как полоумные, пока хозяева, от страха очухавшись, их не разобрали. А сапожник у своей будки дня два пролежал. Муж что ни день телеграфирует: немедленно выезжай. Дети от рук отбились. Одичали. Собери мелочи и беги без оглядки. С ручной кладью. А я боюсь. И ехать боюсь. И здесь оставаться боюсь. Садовник еще прошлой осенью расчет взял, знакомые из Спасска своего уступили. Пленный, австриец. И чего жду? Сегодня ночью соловьи так распелись, что я подумала: может, из-за сада не уезжаю. Хочу театр цветов до конца досмотреть – от примул до хризантем. Ну, что это я растургенилась: все сад да сад? И про дело забыла. А дело вот в чем. Иван по секрету шепнул: на днях сход соберут, миром будут решать, что с буржуйским гнездом делать. Так вы, Сережа, скажите: пусть не жгут и не рушат. Я с детства этого не выношу. Отец, когда мать, уже смертельно больная, с ним отношения выясняла, все крушил: вазы, стулья, однажды при мне, в лютый мороз, позолоченным канделябром окошко выбил. Обещаете? Вот и славно. А теперь пойдемте в розарий, я вам розы свои покажу.

В день схода Есенин так волновался, что даже мать удивилась, решив, что сын, вот дурень, из-за Кашиной переживает. А он нервничал совсем по другой причине: он не умел говорить публично. Стихи – другое дело. А говорить… То получалось, то нет. На этот раз получилось. Отчари слушали внимательно и все взглядывали на деда – как, мол, Андреич? Титов помалкивал, но по всему видно – согласен с внуком: не дело нужное обчеству имущество гробить.

Есенин успокоился и принялся было за работу, но рука отлынивала от труда. Каждый вечер, возвратившись от Кашиной, давал себе слово, что утром, за самоваром, признается родителям: вот, мол, женился и дочку назвал Татьяной. Но дни шли за днями, а слов, чтобы объяснить «старикам» для них необъяснимое, становилось все меньше. Он пытался оправдывать свое малодушие тем, что обещанного письма с подробностями Зинаида так и не прислала, значит, считает: ненароком заблудились в «чувственной вьюге», а теперь вот опомнились. В мыслях получалось складно, но на сердце было смутно, особенно когда мать спрашивала про Юрку.

Все больше и больше запутывались и отношения с Кашиной. Лидия явно ждала, что он сделает первый шаг, перемахнет через разделяющую их границу. Да и какие ныне границы? Это раньше меж ними была пропасть: она – богатая помещица, он – крестьянский сын. А теперь они просто мужчина и женщина, которые нравятся друг другу.

И стихи не получались… Лидия Ивановна, которой Сергей Александрович показал свеженаписанную «Иорданскую голубицу», расхохоталась, не обидно, ласково, но расхохоталась:

– Да чем же он вас очаровал, наш константиновский горе-большевик? Этот Петр Яковлевич Мочалин? Помню, помню, он ведь и ко мне приходил, требовал. Грубиян и хам. А вы из него звонаря революции сделали:

Небо – как колокол,

Месяц – язык,

Мать моя – родина,

Я – большевик.

Есенин набычился. Попробовал разъяснить: это же эхо целого народа, а без таких, как Мочалин, народ неполный. И потом, дальше читайте: «Крепкий и сильный, На гибель твою В колокол синий Я месяцем бью». Слышите: «На гибель»! Но есть и другие силы. Пролетарская революция – остановка в пути. Будущее больше. Я сейчас прозу пишу. Там сказано: большевики руками рабочих ставят памятник Марксу, а крестьяне хотят поставить его корове.

Есенин действительно писал прозу, не художественную, теоретическую – «Ключи Марии». Раз стихи не приходят, вымучивать их бесполезно. Время подумать об источниках русской поэзии. Об органической фигуральности русского языка. По примеру Гоголя. «Исследователи древнерусской письменности и строительного орнамента забыли главным образом то, что народ наш живет больше устами, чем рукою и глазом, устами он сопровождает почти весь фигуральный мир в его явлениях, и если берется выражать себя через средства, то образ этого средства всегда конкретен…»

Думалось и писалось легко, но не хватало книг, тех, что оставил на сохранение Мурашеву. Выручила Лидия Ивановна. Отковырнула хлипкий почтовый сургуч, которым ликвидационная комиссия опечатала ее библиотеку.

– Вот, читайте и берите себе что хотите. Книги не пересчитывали, просто объявили: решением какого-то исполкома должны быть переданы в Кузьминскую избу-читальню. Я сначала решила иностранные издания не отдавать, а потом рукой махнула: снявши голову, по волосам не плачут. Да и как я бы их в Москву переправила? На чем?

Есенин выбрал Ровинского и Афанасьева – «Поэтические воззрения славян на природу». Обе эти книги он проглотил залпом еще в университете Шанявского, но никогда не встречал в продаже, даже у букинистов.

– Читайте, пишите, бумага в бюваре, а я – в сад. Лампу, простите, предложить не могу, керосин на исходе.

Спрятавшись за тяжелой шторой, Есенин невидимо наблюдал за Лидией Ивановной. Кашина не обихаживала свои цветы, она общалась с ними, с каждым на особом языке. Однажды, изгнанная из сада начинающейся грозой, вошла в кабинет с одной-единственной желто-белой с малиновыми подпалинами роскошной розой. Подошла сзади и, полуобняв, положила влажный, в дождевых перлах цветок на его рукопись. Есенин сделал попытку подняться, но Кашина с неожиданной силой опустила его в кресло. Он все-таки осмелился, подошел совсем-совсем близко… Знал, что и как нужно сделать, но вместо того чтобы разрешить рукам и губам делать что надо, произнес несуразное:

– В детстве мы играли у Поповых в садовника. Тот, кто водил, говорил: я садовником родился, не на шутку рассердился. Все цветы мне надоели, кроме розы.

Лидия Ивановна, слизывая капельку крови – роза все-таки ужалила ее через платок, – сказала:

– Наверное, и я родилась садовником. Но слишком поздно угадала свое предназначение.

Зацвел и отцвел жасмин, бывшая барыня съездила в Рязань к «потрясающему зубному врачу», вернулась – раскрылись пионы…

Письма, адресованные брату, Катерина, как давно повелось, относила к нему в амбарчик, чтоб не валялись в избе по подоконникам. Тем летом вести из дальних мест стали такой редкостью, что Есенин сильно обрадовался, увидев на подушке белеющий в полумраке конверт, но, узнав характерный почерк Орешина, не стал распечатывать – успеется. Не прочел и с утра. Катька напомнила. Письма в конверте не оказалось. Только вырезка из какой-то газеты и сбоку, по чистому полю, Петькиной рукой, четыре слова: Приезжай, да поскорее. Петр.

Есенин пробежал глазами информацию. «Голос трудового крестьянства» в номере за 10 июля 1918 года сообщал своим читателям, что московский мятеж левых эсеров, поднявших преступную руку на Советскую власть, благополучно ликвидирован, кучка экстремистов, засевших в «Знамени труда», арестована, а газета (идейный вдохновитель и организатор антисоветского заговора) закрыта. Изолированы и дают показания делегаты Пятого съезда Советов от партии левых эсеров. Скомкав подписанный накануне пакет с рукописью «Иорданской голубицы», перебеленной для «Знамени труда», Сергей пулей вылетел из избы.

У Лидии Ивановны гостила рязанская приятельница, которую Кашина пригласила, чтобы та выбрала из ненужных теперь ей вещей что приглянется. Ненужные теперь вещи были всюду – на креслах, диване, стульях. Гостья брала их в руки, рассматривала и либо возвращала на место, либо аккуратно укладывала в небольшую плетеную корзину. А хозяйка, в каком-то диком, павлиньем, платье и в такой же причудливой декадентской шляпке, варила на спиртовке кофе. Есенин положил перед ней вырезку из «Голоса». Но Кашина уже все знала: муж подруги тоже эсер, из активных, представлял Рязань на том самом Съезде Советов. Есенин, недоумевая, взглянул на подругу. Мария Павловна выглядела совершенно спокойной. Лидия Ивановна объяснила: у Машиного мужа разногласия с фанатичкой Спиридоновой. А арест Дзержинского, мятеж, убийство германского посла Мирбаха – это все ее штучки.

Есенин был в полной растерянности. Что, милые дамы не умеют читать? Тут же написано: ответом большевиков на действия левых эсеров будет массовый террор против врагов народа. А милые дамы пили себе кофе из крохотных чашечек – Есенин от этой гадости отказался – обсуждали Лидочкин туалет (купила во Франции, не надела ни разу), Есенин курил папиросу за папиросой. Наконец Мария Павловна, сославшись на головную боль, оставила их одних. С лица Лидии мигом исчезла беспечность:

– Немедленно уезжайте. В Дивово в поезд не втиснитесь. Иван вас и Машу сегодня же вечером в Рязань доставит. В десять, как стемнеет – за околицей. И не опаздывайте. Маша нервничает. У нее и заночуете. И вот мой вам совет – вспомните, чему учил Клюев: быть в траве зеленым, а на камне серым. Стихи его мне не нравятся, в самом деле: «Уальд в лаптях», а вот мужик он мудрый. Противный, но мудрый. А если обойдется, возвращайтесь. У меня в августе, 15-го, день рождения. И давайте выпьем. За то, чтобы обошлось. Ликер вы не любите. Коньяк тоже. Но у нас и наливка еще есть. Домашняя.

Прощаясь, уже в дверях, Лидия Ивановна на мгновение прижалась к его губам – губами к губам, сладкими от вишневой наливки. Французское смелое платье очень ей шло. Куда больше, чем обычные дорогие, элегантные, но слишком приличные туалеты. От Мюра и Мерилиза.

С вокзала Есенин направился к купцу Крылову, на Строченовский. Двери были не просто закрыты – заколочены, ставни тоже. Хотел спросить про хозяев у бывших работников, теперь законных жильцов, но раздумал. Поехал к Мурашеву. Ночевать его Михаил оставил, но пустить на житье не мог. Сам на птичьих правах, знакомые дальних родственников вот-вот вернутся из своей деревни. Бывшей своей. Поехали всей семьей, чтобы хоть самое необходимое взять. На прямой вопрос приятеля – что делать-то будем? – долго молчал, потом сказал:

– Работу искать буду, где-нибудь в издательстве; не по мне это, я, сам знаешь, газетчик, но с газетами нынче… Словом, огнеопасно. На завтра встреча с Львовым-Рогачевским назначена, теперь он у них за главного критика. Если хочешь, вместе пойдем. И «Голубень» захвати. Когда «Знамя труда» закрывали, я для тебя по-тихому целую пачку прихватил, в отделе распространения, они ее всюду, по всем дружественным и сочувствующим редакциям рассылали. Только дарственную заранее, сейчас сделай, у товарища Рогачевского на каждого посетителя две минуты и очередь как к зубному врачу.

Дарственную Есенин начертал, вот только не на «Голубени», а на «Радунице». Зачем лишний раз напоминать о тесном сотрудничестве с не оправдавшими доверие эсерами? Экземпляр, увы, предпоследний. Жалко. Но береженого Бог бережет. Ходасевич, с которым познакомился еще весной, мог ненароком проговориться, что видел у букиниста прежний, с посвящением царице, набор. Маловероятно, но все же…

Главный пролетарский критик встретил Мурашева холодно, пока, мол, ни штатного расписания, ни издательских планов нет, ждите, а на Есенина вообще не взглянул, книгу, однако, взял и дарственную прочел: «Дорогому Василию Львовичу Львову-Рогачевскому на добрую память от любящего С. Есенина. 1918. Москва, июль». Есенин думал, что Михаил расстроится, а тот развеселился:

– Помнит, подлец, что я в «Биржевке» его занудности не печатал. Ничего, ничего, обойдется, власть у нас нынче какая? Рабоче-крестьянская, а мы с тобой кто такие? Выходцы из крестьянского сословия. Раз Разумника не арестовали, и нас не тронут. А уж уголок поукромней и сами отыщем. Да, чуть не забыл: Орешин заходил, новый адрес оставил. Коненков тоже тебя искал. Где, говорит, мой златоглавый тезка? Я хочу видеть этого человека! И смотри, если у Петра ночевать не останешься, приходи пораньше, я теперь не полуночничаю. Чтобы керосин хозяйский не жечь.

Коненкова Есенин оставил на потом, если Орешина не застанет. Но Петр был на месте, правда, ничего путного не сообщил. Литературная, мол, Москва после июльских событий пребывает в нетях. Забились по своим углам. Затаились. Клычков к себе в деревню уехал. Намедни целый день по центру шатался – никого не встретил.

– Зачем тогда написал: приезжай скорее?

– Думал, вместе что-нибудь сообразим. Петр Авдеич Кузько к Цурюпе, в Наркомпрод, устроился, секретарем. Ты с ним как?

Есенин оживился. Авдеич – душа-человек, да и Цурюпа мужик подходящий, Зинаида хорошо говорила о своем начальнике: честный, работящий, внимательный. Может, в общежитие для сотрудников Наркомата записочку подмахнет?

Милый друг Кузько, как и предполагал Орешин, и впрямь расстарался, сразу же познакомил Есенина с наркомом. Нарком оказался нестрашным и на большевика не похожим, просил передать привет Зинаиде Николаевне, поздравил с рождением дочери. Вот только про записочку в общежитие Сергей так и не заикнулся. Сразу видно, что этот честняга на «маленькое мошенство» ни за что не пойдет. Кузько же привел Есенина в «Известия», где у него, хотя и нехотя, взяли пару стихотворений да «Иорданскую голубицу» для «Литературного приложения» к газете. Но эта маленькая удача – единственное, чего «знаменитый русский поэт» добился за месяц хождения по гостям и редакциям. Правда, Коненков, которому большевики заказали памятный барельеф для празднования первой годовщины пролетарской революции, пообещал Есенину, что в сентябре его обязательно привлекут к сочинению текста для торжественной «Кантаты» в честь погибших за правое дело. А пока, мол, поживи у меня.

Есенин предложением скульптора не воспользовался. В большой мастерской – неудобно, Коненков работал как каторжный, в крохотной кухоньке – тесновато. Других помещений у Сергея Тимофеевича не было.

Перехватив у Мурашева на путь-дорожку, Есенин уехал в Константиново и ветреным зябким утром 15 августа отправился к Кашиной. Единственным подарком, который в безденежном августе 1918 года оказался ему по карману, были стихи:

Зеленая прическа,

Девическая грудь,

О тонкая березка,

Что загляделась в пруд?

Что шепчет тебе ветер?

О чем звенит песок?

Иль хочешь в косы-ветви

Ты лунный гребешок?

Открой, открой мне тайну

Твоих древесных дум,

Я полюбил печальный

Твой предосенний шум.

Дом был полон гостей, такого большого сбора здесь раньше не бывало. Брат хозяйки с невестой, красивой и надменной девицей, Мария Павловна с сыном-подростком, соседи с детьми… Еще какой-то неизвестный Есенину господин буржуазно-провинциального вида, самодовольный и слишком галантный.

Лидия Ивановна приняла подарок с некоторой опаской: а вдруг? Но прочитав, просияла. Слава Богу, ничего нескромного.

– Спасибо, Сережа, стихи прелестные. Да только про меня, нынешнюю, всего одна строфа, вот эта:

Открой, открой мне тайну

Твоих древесных дум,

Я полюбил печальный

Твой предосенний шум.

Думы у меня сегодня и впрямь древесные, все больше о том, что хризантемы вовремя расцвели (хризантемы, самых причудливых форм и оттенков, красовались во всех вазах). И в душе – шум предосенний, к ненастью… Глазами испросив у автора разрешения, Лидия Ивановна передала поэтический презент Марии Павловне, а сама занялась делением праздничного пирога. Есенин от чая с яблочным штруделем отказался, пообещав прийти вечером. Не пришел. Отослал с Катериной записку: кажется, загрипповал, в поезде продуло, – и дня через два, не простившись, уехал. Точнее, уплыл: пароходики по Оке еще бегали.

Глава одиннадцатая Куда несет нас рок событий… Август – декабрь 1918

Речной путь по маршруту Кузьминское – Москва вдвое длиннее железнодорожного, и у Есенина было время обдумать «ход вещей» и составить план действий. План был великолепен и содержал семь положений.

Первое

Эсеровские издания закрыли, а Разумника не замели, хотя могли бы и замести, заодно с другими «мятежниками». Почему? Скорее всего, не успели запамятовать, что в дни Октября (с 26 по 28) он во главе дружины левых эсеров находился в Смольном. Какой следует сделать вывод? А вот какой. Если что, настаивать: и я, мол, был там, в той же дружине. Уверенно говорить, ведь это же почти правда. (Есенин действительно в первый и последний раз в жизни чуть было не взял винтовку, записавшись в отряд эсеров-добровольцев, не в октябре 1917-го, конечно, а позже, в двадцатых числах февраля 1918-го, когда немцы подошли совсем близко к Петрограду.)

Второе

Если Разумника Васильевича, запретив печататься в текущей периодике, перевели на литературную работу, то и ему нет резона скрывать, что в первые годы революции работал с эсерами не как партийный, а как поэт. И не вообще с эсерами, а конкретно с Р. В. Ивановым-Разумником.

Третье

Глупо утаивать, что с февраля семнадцатого публиковался почти исключительно в эсеровских изданиях. Библейские поэмы – в газетах и в журнале «Новый путь», «Голубень» – в издательстве «Революционный социализм». А вот следующий сборник, «Сельский часослов», уже набранный и смакетированный, надобно из издательского портфеля изъять. Даже ежели «Революционный социализм» еще не прикрыли. И поручить сию щекотливую операцию Мише Мурашеву. При его питерских связях это сущий пустяк. Затем, вынув из набора «Часослов», поискать какую-нибудь типографию. Не обязательно в Москве. А про саму поэму напрочь забыть, и не только потому, что опубликована в «Знамени труда», якобы готовившем восстание, а потому, что появилась на его страницах чуть ли не накануне мятежа. Поди докажи, что, околачиваясь в редакции, никаких признаков преступной подготовки не заметил. А коли приметил, почему не донес?

Четвертое

К пролеткультовцам исподтишка присматриваться. И Орешин, и Клычков, и Коненков твердят: и среди пролетариев толковые попадаются. Присматриваться, но не подлизываться. Начнешь подлизываться («подкладывать себя»!) – боком выйдет. Перед Львовым-Рогачевским хвостиком повилял – на добрую память от любящего Есенина. И что получил? Ноль внимания, фунт презрения.

Пятое

На московских нобилей обижаться – решетом воду черпать. Ходасевич, Бальмонт, Брюсов, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Пастернак… Люди они, конечно, недурные внутри себя, а с глазу на глаз даже доброжелательные. Ничуть не хуже питерских знаменитостей. Время, однако, переменилось, оголодало, ощерилось. Да и Москва не Питер. В Питере все друг другу чужие. Как это у Блока? «Здесь жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой…» В Москве улыбаются по-московски, по-родственному. Вроде как все свои. Свой узкий круг. Своя тесная компания. Теснота чужаков не жалует. А все же попробовать стоит. Вернее всего через Белого прорываться. Первый шаг он уже сделал. Напечатал, еще в апреле, в «Знамени труда», рецензию на «Котика Летаева». Автор, кажется, не очень доволен, дескать, не о самом романе, а по поводу. Но это мелочь, главное, Белый – самый близкий из московских заумников. Вот только выбить бы из него антропософскую дурь.

Шестое

Взять за правило: не подчиняться чужой неправоте, не оспаривать ее, а утверждать свою правоту.

Седьмое

Зарубив на носу: ласковое теля двух маток сосет, держать в уме дальний прицел. Прицел на собственное литературное хозяйство и на законное от него кормление. От чужого корытца не сегодня-завтра оттиснут.

Осуществление своего плана Есенин начал с пункта третьего. (Первые два списаны за ненадобностью. Во всяком случае, пока.)

Мурашев, хотя и посчитал опасения приятеля преувеличенными, поручение исполнил. Вызволил, с помощью верного человека, «Сельский часослов». Питерские литэсеры не возражали и на козырного автора не обиделись. А Есенин, при первой же возможности, книжку издал. По макету, подготовленному еще до восстания. Оформление и название из соображений экономии, да и время не ждет, менять не стали. А вот опасную поэму из состава сборника он все-таки вырезал и никогда не перепечатывал. В самом узком кругу иногда, конечно, читал. Газетную публикацию показывал, видимо, и Блоку. Горькое признание в предсмертном его письме к К. И. Чуковскому: «Матушка Россия слопала меня, как чушка своего поросенка» – явно перекликается с опасным уподоблением (солнца свинье) в «Сельском часослове»:

        Где ты…

    Где моя родина?

……

Не отрекусь принять тебя даже с солнцем,

Похожим на свинью.

Не испугаюсь просунутого пятачка его

    В частокол

    Души моей.

Одобрил Михаил Павлович и решение Есенина не отвергать с ходу возможность союза с пролетариями – на предмет создания при московском Пролеткульте крестьянской секции (пункт четвертый). Составили даже план и список предполагаемых членов, очень солидный – от Николая Клюева и Александра Ширяевца до Сергея Клычкова и Алексея Ганина. Мурашев, переписывая текст, размышлял вслух:

– Шибко спешить, конечно, не будем, подождем до сентября. На середину сентября назначена Всероссийская конференция пролеткультов, билет, гостевой, я тебе обеспечу, а пока ступай на Воздвиженку. Пролетарии получили в полное свое распоряжение Морозовский особняк. Серега Клычков там обретается, в бывшей ванной комнате бывших миллионщиков. Может, и тебе местечко найдется.

Местечко нашлось. Клычков с радостью «уплотнился» – летом вдвоем веселее, зимой теплее. Как-то ночью два Сергея, еще не привыкшие дрыхнуть на голодное брюхо, размечтались, вообразив себя основателями новой поэтической школы, и даже имя ей сообразили: «Аггелизм». Аггел, объяснял Есенин, это падший ангел, ну, и мы с тобой вроде как падшие – изменили своим отчарям, крохами со стола гегемона питаемся.

Вместе же подали заявку на маленькую монографию о творчестве С. Т. Коненкова. Заявку, естественно, зарубили, но гонорар за идею искусствоведы поневоле все-таки получили. Помощник Сергея Тимофеевича, он же друг дорогой и прислуга за все, нажарил для оголодавших молодых людей огромную сковороду картошки на сале (Коненков только что вернулся из своей деревни). В том же тревожном августе Сергей Александрович познакомился и с Анатолием Мариенгофом, забежав мимоходом в издательство ВЦИК, куда того только что втиснули в качестве ответственного секретаря редакции. В «Романе без вранья» Анатолий Борисович преподносит шапочное это знакомство как предназначенную судьбой Встречу с Поэтом, которого заметил и оценил еще в Пензе:

«Почти одновременно появились в левоэсеровском “Знамени труда” “Скифы” и “Двенадцать” Блока и есенинское “Преображение” с “Инонией”. У Есенина тогда “лаяли облака”, “ревела златозубая высь”, богородица ходила с хворостинкой, “скликая в рай телят”, и, как со своей рязанской коровой, он обращался с Богом, предлагая ему “отелиться”. Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я всячески старался представить себе поэта Сергея Есенина. В моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой, как поднос из красной меди. Месяца через три я встретился с Есениным в Москве… Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано:

“МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА” Меня кто-то легонько тронул за плечо:

– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?

Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под ней белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочито) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее: и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.

– Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин».

На беглый взгляд: с подлинным верно. В августе, после левоэсеровского мятежа, латышская гвардия действительно требовала массового террора, а Есенин в самом деле приходил «к товарищу Еремееву» договариваться об издании сборника «Стихи и поэмы о земле русской, о чудесном госте и невидимом граде Инонии». Словом, если не задумываться, не вдруг догадаешься, что под соусом истиной правды преподносится смесь полуправды и прямого вранья. Иногда сознательного, иногда вынужденного. Память у Мариенгофа не твердая, с пробелами, и он без стеснения заполняет зияния перефразированными выписками из чужих мемуаров, благо в 1926-м, когда создавался первый вариант «Романа без вранья», воспоминания о Есенине широко и изобильно публиковались. Мариенгоф, к примеру, явно не помнит, как в день шапочного знакомства был одет Есенин, потому и наряжает его в светлую, дорогого и тонкого сукна (!) синюю поддевочку, упоминаемую многими мемуаристами дореволюционной поры. Между тем август 1918-го был знойный, и Сергей Александрович носился по Москве в одной рубашке, может, и белой, да не в той шелковой, маскарадной, с воротом, расшитым как русское полотенце, оплаченной когда-то «адъютантом императрицы». Та, сшитая три года назад для концертных выступлений на пару с Клюевым, давно износилась. И подстрижен поэт был иначе, так, каким запечатлела его на открытии памятника Алексею Кольцову кинохроника, а затем и Сергей Тимофеевич Коненков – с буйным ветром в разбойных кудрях. Нарочитый завиток появится позднее и будет, предполагаю, изобретен тем самым домашним парикмахером, мастерству которого А. Б. М. посвятит несколько восторженных абзацев в книге «Мой век, мои друзья и подруги».

Преувеличивает Анатолий Борисович и силу впечатления, какое якобы произвели на него «Преображение» и «Инония». Буйства крестьянского разума убежденного урбаниста никогда, ни в 1918-м, ни потом, не интересовали. Недаром же представлял себе автора замечательной «Инонии», восхитившей даже такого эстета, как Владислав Ходасевич, в образе корявого деревенского мужика, собственноручно принимающего «отел» у своей рязанской коровы. У Мариенгофа на все деревенское – род аллергии. Вот, к примеру, каким заскорузлым изобразит он Александра Никитича, когда отец поэта, обеспокоенный тем, что Сергей не подает о себе вестей, отправился в Москву на его поиски: «Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено… Есенин слушал речи отца недоверчиво. Напоминал про дождливое лето и жаркие дни во время сенокоса… Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щупал на подбородке реденькую размухлившуюся рогожку и молчал. Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал отца из Москвы».

Несмотря на «брезгливости» (онучами пахнет!), имя крестьянствующего мужичка Мариенгоф запомнил. Как-никак, а поэмы «бородача» были напечатаны в том же авторитетном органе, что и блоковские «Скифы» и «Двенадцать». Потому, думаю, и сосредоточил внимание не на одежде, а на лице паренька, каковое, кстати, отпортретировал тщательно и приглядчиво, хотя и с «тайной недоброжелательностью», стер, как ластиком карандашный набросок, все, что составляло прелесть этого лица: обаяние. Первопричина тайной недоброжелательности в общих чертах понятна – тщеславная душа Мариенгофа сильно уязвлена молодостью Есенина. Это надо же: видом парнишечка, а уже знаменит! (То, что Сергей старше почти на полтора года, выяснится позднее.) К тому же московский денди пензенского розлива страдает хронической формой нарциссизма. Это на вкус Александра Никитича у приятеля сына «лошадиное лицо». Сам приятель уверен в своей неотразимости. Справедливости ради отметим: основания для самолюбования у Мариенгофа имелись. Многие современники находили его красивым. Даже будущий коллега (и соперник) по имажинизму Вадим Шершеневич: «Я выступал… тоскуя о нерожденном имажинизме, в Политехническом. Ко мне подошел высокий молодой человек с очень красивым лицом. Его рост был мне личным оскорблением. Кроме Агнивцева и Третьякова, я на всех смотрел сверху вниз. Тут пришлось задрать голову кверху…» Впрочем, к литературным творениям высокого молодого человека с очень красивым лицом Шершеневич относился более сдержанно. Вот как оценил он «Роман без вранья»: «Легко читаемая, но подозрительная книга. Редкое самолюбование и довольно искусное оплевывание других, даже Есенина». Высказывание Шершеневича советую запомнить, поскольку подозрительная книга вновь запущена в читательский оборот, а авторы предисловий из благих побуждений (желая вызволить бесценный документ из тайников спецхрана) утверждают: приводимые Мариенгофом факты подтверждаются воспоминаниями других современников. Между тем факт сам по себе еще ничего не значит, исследовательская мысль делает его тем или другим. А уж если затрагивает страсти, тем более скрываемые и посему искаженные, то тут уж, как писал Есенин, «правды не найдешь».

Вадим Шершеневич о специфике мемуарного жанра никогда не забывал: «Воспоминания – это поединок Я и фактов. Что такое факт в воспоминаниях? Нечто, не более достоверное, чем рассказ очевидцев. Нельзя судить о фактах, не зная Я». Но случай Вадима Габриэловича особый. Поединки Я и фактов в его воспоминаниях («Великолепный очевидец. Поэтические воспоминания 1919–1925 годов») происходят с оглядкой на кодекс дуэльной чести. Иное дело воспоминания Мариенгофа. С виду – литературная дуэль, а по сути – род подковерной возни, тайная цель которой – «искусное оплевывание других» и прежде всего, конечно, Есенина, которому А. Б. М. «мучительно завидует». Взять хотя бы ту главу «Романа без вранья», из которой извлечен приведенный выше фрагмент. Мариенгоф конечно же понимает, что читатели 1927 года (год выхода первого издания) могут заинтересоваться, по какой такой причине девятнадцатилетний оболтус, не напечатавший ни строчки, оказался в кресле литературного секретаря влиятельного московского издательства. Все прежние толстые журналы закрылись, среди опытнейших профессионалов жесточайшая безработица, а только что прибывший из провинции юнец получает служебное место, от которого наверняка не отказался бы и Ходасевич. Согласитесь, было бы и разумнее, и честнее признаться: кузен-де устроил, но на такое чистосердечие Мариенгоф не способен. Посему и придумывает фантастическую сцену. Якобы Николай Иванович Бухарин, забежав в номер к своему помощнику (двоюродному братцу мемуариста), заинтересовывается изданным в Пензе альманахом «Исток», в котором Мариенгоф впервые напечатался. Между тем, как выяснили авторы уже упоминавшейся «Летописи жизни и творчества С. А. Есенина», «Исток» вышел в свет только в сентябре и, следовательно, не имел отношения к появлению одного из его многочисленных авторов в издательстве ВЦИК на важной должности в августе 1918 года. Не откажу себе в удовольствии, которое, надеюсь, разделят со мной и читатели, процитировать эту сцену:

«…Незнакомец открыл книжку и прочел вслух:

Милая,

Нежности ты моей

Побудь сегодня козлом отпущенья.

Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в эту поэму, превосходил правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой… Так, по крайней мере, полагал автор. Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом…

– Это замечательно… Я еще в жизни не читал подобной ерунды!

Тогда Боб (кузен. – А. М. ), ткнув пальцем в мою сторону, произнес:

– А вот и автор.

Незнакомец дружески протянул мне руку.

Когда, минут через десять, он вышел из комнаты, унося с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса:

– Кто этот идиот?

– Бухарин, – ответил Боб, намазывая привезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба.

В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой».

Мариенгоф называет «Исток», собравший под своей обложкой плоды творчества пензенских любителей изящной словесности, первым имажинистским сборником, но это, увы, уже чистой воды вранье. Причем сознательное. После гибели Есенина между Мариенгофом и Шершеневичем, по инициативе первого, началось тягательство за право быть вписанным в историю русского имажинизма в роли отца-основателя. Шершеневич, и совершенно справедливо, ссылался на свои многочисленные теоретические высказывания, Мариенгоф – на альманах «Исток». Тягательство прекратилось с уходом Шершеневича, умершего во время войны, в эвакуации. Впрочем, и в довоенные годы «опростелой» до нищеты истории отечественной словесности было не до нюансов. Лишь после 1956-го, когда издательство «Художественная литература» совместно с Институтом мировой литературы им. М. Горького затеяло издание пятитомного собрания сочинений С. А. Есенина, последний имажинист вновь оказался в зоне общественного внимания. Вот тогда-то и дал он волю и своему воображению, и своим амбициям. Сочинив нечто вроде дополнения к уже известным в узких кругах воспоминаниям, состарил свое увлечение и Есениным, и вообще «имажами» минимум на два года. Дескать, это Я! Я! Я первым сказал «ИМАЖ»! Раньше, чем Есенин написал «Ключи Марии», раньше, чем футурист Шершеневич затосковал о «нерожденном» имажинизме. Дополнение опубликовано вдовой Мариенгофа в 1964 году в солидном академическом издании – журнале «Русская литература». Привожу фрагмент из этого, по сути, исправленного варианта «Романа без вранья»: «Свою Пензу я доживал, зарывшись в книжицы и книги стихов. Обзавелся я тогда и новым другом, стихотворцем: Ванечка Старцев окончил годом позже меня ту же Понамаревскую гимназию. Одновременно с ним и, казалось, довольно неожиданно мы оба влюбились, именно влюбились в метафору. Но мы назвали ее “имажем”. От французского “имаж” – образ. Французы-то были мы не ахти какие – нижегородско-пензенские. А вот влюбились в этот “имаж” по уши… На пару с Ванечкой бегали мы, вытянув языки, за этими “имажами”: ловили их, выслеживали, поджидали в новых сборниках, журналах и в петроградских газетах. Всех же старых поэтов мы вчистую забросили, так как были они не слишком богаты “имажами”. А без них поэзия в наших глазах потеряла всю свою привлекательность. А вот Сергея Есенина, поэта до той поры для нас совершенно неведомого, решительно возвели в своих сердцах на трон поэзии. Еще бы! И облака-то у него “лаяли”, и над рощей ощенялась луна “златым щенком”… Какие “имажи”! Ах, какие “имажи”!» [51]

Было: мужик лет тридцати пяти, с бородой, что медный поднос. Стало: король изысканнейших «имажей». Сам «король» еще и не догадывается, что он уже Его Величество, еще меланхолически вопрошает судьбу: Кто я? Что я? Принц или нищий? А пензенские гимназисты уже знают, как будет названа застолбленная ими территория, подведомственная Великому Ордену Имажинистов…

И спору нет, в затейливой и подозрительной груде вранья встречаются и «зерна истины». Приходя на прием к директору издательства, Есенин, ожидая своей очереди, наверняка делился с Мариенгофом соображениями об органической фигуральности, то бишь имажности русского языка. Он ведь оставил в деревне неоконченную рукопись «Ключей Марии» и с нетерпением ждал момента, когда можно будет продолжить важную для него работу. Задерживало в Москве многое, и прежде всего настойчивые напоминания Мурашева, включенного в комиссию по подготовке Всероссийской конференции Пролеткультов, что Сергей обязательно должен там появиться. Если, конечно, хочет, чтобы их задумка – крестьянская секция при московском Пролеткульте – не осталась литературным мечтанием. Правда, согласно «Летописи», «Ключи Марии» (авторская датировка – сентябрь 1918 года) Есенин дописывал уже в Москве (в октябре-ноябре), так как, по предположению составителей, той осенью он пробыл на родине меньше недели – с 15 по 21 или 22 сентября. По моим же расчетам, поэт уехал в Константиново гораздо раньше, в самом начале сентября. Как только в газете «Известия ВЦИК» в номере за 4 сентября прочитал сообщение: «В связи с арестом убийцы комиссара М. С. Урицкого, студента Каннегисера, членами чрезвычайной комиссии был произведен ряд обысков особой важности… Сейчас выясняется вопрос, имели ли какое-нибудь отношение к преступным замыслам Каннегисера его домашние. Все они находятся под арестом. При обыске в квартире Каннегисеров взята переписка». Переписка! Значит, и его, Есенина, письма? В письмах, к счастью, ничего такого нет. А вот в стихах… «Пойду за смертью и тобой…»

Что делать? А то, что всегда – и осенью 1915-го, когда утек от призыва, и в марте 1917-го, когда дезертировал из царской армии. По-тихому, никого не предупреждая, слинять куда подальше. Отсидеться. Переждать. Знаменательно, что именно это слово «переждать» употребляет последняя жена поэта Софья Андреевна Толстая, передавая со слов мужа историю его отношений с Л. И. Кашиной: «Есенин читал Л. И. Кашиной стихи на пароходе, когда ехали в Москву – сентябрь-октябрь 1918 года. Хотел провести зиму восемнадцатого года в деревне, работать, читать, следить за жизнью и литературой, но переждать (курсив мой. – А. М. ) в деревне. Кашину выгнали из дома, пришли сведенья, что отбирают ее дом в Москве. Она поехала в Москву, он поехал ее провожать. Первое время жил у нее. Очень отрицательно отзывался о происходящем в разговорах с ней».

Провести зиму в деревне, работать, а печататься в «Знамени труда» Есенин собирался не осенью 1918-го, а ранним летом, в июне, до левоэсеровского мятежа и закрытия «Знамени…». В том июне, отправив жену в Орел, он приезжал домой с хорошими деньгами; родители на радостях даже приобрели лошадь. Радость оказалась недолгой. Уже в августе выяснилось, что на прокорм тощей норовистой лошаденки средств нет, пришлось ее срочно продать. Не хватило есенинских «керенок» и на то, чтобы прикупить на ярмарке в Кузьминском хотя бы пару мешков ржи, что было жизненно необходимо – Александру Никитичу, работавшему в волости, выдали всего лишь тридцать фунтов плохой кормовой муки. Одна надежда – корова. Согласитесь, что в такой ситуации при таких нехватках простого продукта Есенин если и подумывал подзадержаться в деревне, то уж никак не для того, чтобы «переждать» зимние холода и московскую голодуху.

Что именно произошло между Есениным и Кашиной в последнюю их осень, доподлинно неизвестно. Судя по тексту «Анны Снегиной», Лидии Ивановне хватило либо ума, либо характера произнести последнее и решительное «нет». Однако в дневнике Галины Бениславской есть запись, не совпадающая с литературной версией: «Если внешне Е. и будет около, то ведь после Айседоры все пигмеи, и, несмотря на мою бесконечную преданность, я ничто после нее (с его точки зрения, конечно). Я могла быть после Лидии Кашиной, после Зинаиды Николаевны, но не после Айседоры. Здесь я теряю». И еще, там же: «…Его можно только взять, но отдаться ему нельзя – он брать по-настоящему не умеет, он может лишь отдавать себя – Л. К., З. Н., А.»

Но что бы (конкретно) ни произошло, произошло, видимо, нечто такое, после чего Есенин, в отличие от героя «Анны Снегиной», даже не будучи «рыцарем», посчитал себя обязанным проводить выгнанную из отчего дома бывшую помещицу до самой Москвы.

А так как поезда не ходят, то удирают они от «ужасов экспроприации» речным путем.

Осень, ветер, холодрыга, окские пароходики для осенних прогулок не приспособлены. Есенин схватывает жестокую простуду, и Лидии Ивановне ничего не остается, кроме как забрать занемогшего спутника к себе. К счастью, квартиру буржуям все-таки пока оставили, хотя и с уплотнением. По-видимому, с этой подробностью связана известная сцена в «Анне Снегиной»:

Трясло меня, как в лихорадке,

Бросало то в холод, то в жар,

И в этом проклятом припадке

Четыре я дня пролежал.

……

Потом, когда стало легче,

Когда прекратилась трясь,

На пятые сутки под вечер

Простуда моя улеглась.

Я встал.

И лишь только пола

Коснулся дрожащей ногой,

Услышал я голос веселый:

«А!

Здравствуйте, мой дорогой!»

У Кашиных Есенин не задержался. Судя по сохранившейся фотографии (Есенин среди слегка подвыпивших гостей хозяйки), сделанной, правда, позднее, московское окружение константиновской барыни вряд ли пришлось ему по вкусу. Здесь почему-то пахло Кулаковкой. Да и Лидия Ивановна переменилась, одамилась и, несмотря на модную короткую стрижку, выглядела неважнецки. Ее явно смущало его присутствие. Зачем же говорила, тогда, на пароходе, что он может рассчитывать на их с мужем гостеприимство? Сама предложила, и уж т-а-а-к рассыпалась: детки, дескать, обрадуются, помнят про салочки-догонялочки! Дети, может, и впрямь были бы ему рады, да только Кашина не выпускала их из детской: боялась заразы. А вдруг тиф?

Тифа не оказалось, и едва перестало шатать, Есенин перекочевал на старое место, в бывшую ванную комнату бывших владельцев причудливого особняка. И тут же, не мешкая, продолжил бурную деятельность по налаживанию контактов с представителями атакующего класса, прерванную известием о выстреле Каннегисера. Андрей Белый, встречавшийся с Есениным как раз в эти месяцы, жаловался его петербургскому наставнику Иванову-Разумнику: ваш подопечный поэт «уж очень практичен». Легко представить себе, как бесили Есенина подобные «жалобы» по линии его «поведения», и литературного, и политического, и житейского. Когда человеку, на руках у которого две семьи, а самому нечего есть и негде, в прямом смысле, приклонить голову, то как же ему не искать хоть какую-то, пусть временную опору, чтобы не упасть? И не пропасть?

Вряд ли в разговорах с Андреем Белым и о политике, и о положении в стране Есенин был столь же откровенен, как с Кашиной, то есть «очень отрицательно отзывался о происходящем». А вот о происходящем в литературе наверняка высказывался и о своих надеждах на Пролеткульт не умолчал. Видимо, полагая, что уже сам уровень «размена чувств и мыслей» с автором «Котика Летаева» позволит тому догадаться: смычка Есенина с пролеткультами – тактический ход, разведка боем. Ну разве можно с пролетарцами говорить на том воздушном легкокасательном языке, на каком он общается с Андреем Белым?! «Мы очень многим обязаны Андрею Белому… В “Котике Летаеве”… он зачерпнул словом то самое, о чем мы мыслили только тенями мыслей, наяву выдернул хвост у приснившегося во сне голубя…» Да и вообще: чем его хлопоты о крестьянской купнице при Пролеткульте или об организации издательства «Московская Трудовая Артель Художников Слова» предосудительнее лекций Белого по теории стиха в Литературной студии, открывшейся в октябре 1918 года в резиденции неистовых ревнителей пролетарского искусства?

Убедившись, что в круг старомосковской литературной элиты ему не протиснуться и что встречной инициативы с той стороны нет и не будет, Есенин решил испробовать еще один вариант сотрудничества с Советской властью. Минуя пролеткульты. Поверх поставленного ими барьера. И поначалу это почти удалось. Осенью 1918 года он получил единственный в своей творческой жизни правительственный заказ. Олицетворяя смычку серпа и молота, для сочинения текста траурного гимна (в честь павших за победу трудящихся героев Октября) из множества претендентов были выбраны два самых известных в большевистских кругах поэта: Сергей Клычков (делегат от крестьян) и Владимир Кириллов (представитель пролетарских масс). Третьим, на помощь, назначили Есенина. На этом, как и обещал, настоял Коненков. Праздник Первой Годовщины Великого Октября состоялся на Красной площади, и открывал его Ленин.

Только ли замеченная Андреем Белым практичность заставила Есенина принять этот заказ? Думаю, не только. Первая Годовщина, по замыслу устроителей, олицетворяла идею мира. Мира, который якобы несла людям всей земли пролетарская революция. «Мне хотелось, – вспоминал впоследствии создатель памятного барельефа Сергей Коненков, – чтобы на древней Кремлевской стене зазвучал гимн в честь вечного мира».

Не подводит ли Коненкова память? Гимн в честь вечного мира? Вот-вот вспыхнет Гражданская война. Уже тлеет, уже занимается, уже пахнет гарью… Нет, не подводит. В 1918-м и куда более осведомленные, чем Коненков и Есенин, люди культуры (из тех, кто относился к Ленину сдержанно-лояльно) полагали: мир, осатанев от ужасов войны, не сегодня, так завтра запросит вечного мира. В 1918-м в эту утопию веровал и Есенин. Не случайно «буйственная» его «Инония» (январь 1918-го) кончается идиллически мирным видением голубой страны, с золотых гор которой («прибрежному эху в подол») звучит слава Богу и Миру:

Слава в вышних Богу

И на земле мир!

Чудотворный строитель нездешней страны Инонии, любуясь своим созданием, витает в облаках и в прямом, и в переносном смысле («По тучам иду, как по ниве, я, свесясь головою вниз…»). Однако сам Есенин к категории вечных мечтателей, знать не знающих, почем горькая правда жизни, не относится. Поэт, может, и поника (чуток близорук), но отнюдь не слепец. Он конечно же еще не понимает, куда несется «рок событий», но опыт лично пережитого за год Новой Эры не только учтен, но и готов к осмыслению.

Чем интересна «Анна Снегина» как опыт социального исследования? Тем, что в отличие от подавляющего большинства произведений первой половины двадцатых годов, захват барского имения осенью 1918 года сельскими активистами не является здесь центральным и ведущим. Главное – крестьянская война. При Керенском – село на село, при комбедах – все против всех. Продотрядчики что татары Батыя: налетят – умчатся, а комбедовцы тутошние. Организуют снабжение голодающих, отнимая простой продукт у бедняка-труженика и передавая его бедняку-лодырю. Очевидцем малых крестьянских войн (типа набега на Спас-Клепики в 1917-м) Есенин не был. Зато с проблемой комбедов столкнулся лицом к лицу. Приехав в августе 1918-го в Константиново, узнал, что отец работает в волостном комбеде и что матери это очень не нравится. Об этом упоминает в своих воспоминаниях сестра поэта, по понятным причинам не углубляясь в суть семейной распри. У нас такая возможность есть. Вот что писали вологодчане, земляки Алексея Ганина, Ленину о комбедах (не думаю, чтобы Татьяна Федоровна Есенина имела на сей счет иное мнение): «Мы крестьяне труженики середняки и бедняки не были никогда ни буржуями, ни спекулянтами-барышниками, ни пьяницами, ни карманниками, ни лентяями паразитами, как высший класс, так и низший, за которого Вы теперь заступаетесь и жизненное государственное переустройство которым Вы теперь вверяете. Мы всю жизнь работали неустанно, не покладая рук, и мы только мы несли на своих плечах все тяжести и нужды государственные и общественные. Богачи изворотливо откупались от несения государственных и общественных налогов, а с лентяев нечего было брать, которые от лености бросили свои земли и хозяйства, ничему хорошему не научились, поборничеством, воровством, картежничеством занимались и всецело жили нашими же трудами. И вот таким-то людям Вы дали доверие и власть. Сидя у власти на местах, они не старались и не стараются поднять и улучшить трудовой уровень народа, а только и делают, что грабят, отнимают нажитое тяжелым упорным трудом и бережливостью. Ведь эти лентяи-горланы обижают и бедняка-труженика. Они своим разгильдяйством и разнузданностью озлобили всех нас против Вас. Ведь от Вас все это исходит. Почему Вы заступаетесь за лентяев и прохвостов, а нападаете в лице их на нас, тружеников? Мы, крестьяне, труженики-середняки и труженики-бедняки, обращаемся к Вам и просим Вас не отнимать у нас труд…»

В самом Константинове до топоров не дошло, и коллективных писем Первому Комиссару односельчане поэта не писали. Тем не менее, как мы помним, по дороге из осеннего Константинова в Москву Есенин в разговорах со своей спутницей высказывался о новых порядках неодобрительно. И это не единственный факт, доказывающий, что широко цитируемая фраза из автобиографии 1925 года: «В годы революции был на стороне Октября, но понимал все по-своему, с крестьянским уклоном» – не так прозрачна, как кажется.

Георгий Феофанович Устинов, писатель и журналист, в первые послереволюционные месяцы ответственный работник «Центропечати» и заведующий редакцией газеты «Правда», вспоминает, как на литературном собрании в помещении издательства ВЦИК осенью, в 1918-м, появился никому не известный желтоволосый мальчик. Слегка курчавый, нелепо одетый (поддевка, сапоги бутылочками, серенький длинный шарф), он почему-то застенчиво улыбался решительно всем. Сам Устинов появление Есенина в просоветски ориентированной аудитории объясняет тем, что поэт уже тогда, в 1918-м, решительно и бесповоротно «повернулся лицом к большевистским Советам». Вряд ли это так. Ведь тот же мемуарист запомнил, что на том же собрании мальчик в сереньком шарфе выступил с отнюдь не советским заявлением: «Революция… это ворон, которого мы выпускаем из своей головы на разведку. Будущее больше…» Хотел еще что-то добавить, но смешался и замолчал. Устинову заявление показалось невразумительным. Вне контекста фраза про ворона и впрямь странновата, однако мысли, в ней обозначенной, ни в зрелости, ни в смелости не откажешь. Вот как она сформулирована в «Ключах Марии»: «То, что сейчас является в строительстве пролетарской культуры, мы называем “Ной выпускает ворона”. Мы знаем, что крылья ворона тяжелы, путь его недалек, он упадет, не только не долетев до материка, но даже и не увидев его, мы знаем, что он не вернется, знаем, что масличная ветвь будет принесена только голубем, образом, крылья которого спаяны верой человека не от классового осознания, а от осознания обступающего его храма вечности». Как видим, к Строителям Пролетарской Культуры Есенин уже осенью 1918-го относился куда критичнее, чем весною и летом. Опыт проживания в их «цитадели» даром не прошел. Атмосфера пролеткультовских общих собраний, их классовый фанатизм, истовая и слепая уверенность в исключительности пролеткультовского искусства настораживали Есенина. Он, пусть еще и не очень четко, но все-таки видит то, чего подавляющее большинство его товарищей по крестьянской купнице предпочитает не замечать: у придуманного головастиками пролетарского социализма и его узкого искусства нет будущего. И все-таки, как и Блок в 1918-м, Есенин пока все еще на стороне Октября, и его выступление на собрании издательства ВЦИК – не столько протестный выпад против пролеткультовского уклона, сколько своеобразный свод условий, на которых поэт мог бы, не теряя себя, сотрудничать с Советами. От него отмахнулись. Здесь, в Москве, он был никем, этот застенчивый мальчик в «гамбургских» сапогах, голенища бутылочками. Постановление ЦК ВКП (б) о работе с известными писателями, доставшимися Стране Советов от старого мира, его не касалось.

Между тем работа по приручению литературной элиты в старо-новой столице уже велась, и возглавляла ее первая партийная дама Москвы – супруга градоначальника Льва Борисовича Каменева, она же родная сестра Льва Троцкого. С осени 1918-го под ее руководством начало функционировать довольно странное учреждение – Театральный отдел Наркомпроса (сокращенно ТЕО). Согласно проекту, деятельность ТЕО должна была способствовать повышению уровня художественности театрального репертуара на всей территории Страны Советов. Хотя состав «симулякра» был текучим, ядро составляла литературная знать: Ходасевич, Пастернак, Георгий Чулков, Гершензон, Балтрушайтис, Вячеслав Иванов и т. д. Ничем дельным товарищ Каменева занять высокоумных подопечных, естественно, не могла. ТЕО, хотя и постоянно расширялся за счет увеличения числа секций и заведующих секциями – Вяч. Иванов, к примеру, заведовал историко-театральной, – но функционировал как некая канцелярия, производившая огромное количество бумажных инструкций и рекомендаций. Правда, ядро иногда приглашали в Кремль, в одну из квартир новых хозяев Кремля. Но литературные вечера у камина случались нечасто. В основном писатели писали, осваивая красоты ранне-советского канцелярита. Стучали ремингтоны, скрипели перья, светочи мысли, не разгибая спин, демонстрировали усердие, лгали, притворялись, презирали себя, но трудились. Однажды, вспоминал Владислав Ходасевич, «на лестнице я встретил Андрея Белого. Перед тем мы не виделись месяца два. На нем лица не было. Кажется, мы даже ничего не сказали друг другу – только посмотрели в глаза». И дело было не в зарплате, чисто символической, и не в продуктовых пайках. В отличие от Максима Горького, добившегося съестной льготы для питерских работников искусств, Ольга Давыдовна организовать нечто материально-существенное то ли забыла, то ли не смогла. Москвичи завидовали питерцам, но не роптали, ибо зарабатывали под водительством товарища Каменевой не хлеб насущный, а вид на жительство. Лучшие умы России дурели в ТЕО и ему подобных организациях, чтобы не прослыть «нетрудовым элементом». У Есенина этой проблемы не было. Как только вышел указ о борьбе с нетрудовым элементом, он быстрехонько, проявив в который раз «изобретательность до остервенения», подал в московский Союз писателей соответствующее моменту заявление: «Прошу союз писателей выдать мне удостоверение для местных властей, которое бы оберегало от разного рода налогов на хозяйство и реквизиций. Хозяйство мое весьма маленькое (лошадь, две коровы, несколько мелких животных), и всякий налог на него может выбить меня из колеи творческой работы, то есть вполне приостановить ее, ибо я, не эксплуатируя чужого труда, только этим и поддерживаю жизнь моей семьи».

Обижало его другое. Он познакомился и с Ходасевичем, и с Чулковым, и с Белым. Белого даже привлек в редсовет издательства «МТАХС». Но ни один из них не предложил ему стать членом ТЕО. Пришлось вычеркнуть из плана и пункт пятый… Позднее (в 1928-м) Белый не без смущения признается: «Он (Есенин. – А. М. ) то отходил от меня, то приближался. Я всегда в наших отношениях играл пассивную роль. Он вдруг начинал появляться, вдруг исчезал. И в исчезновении, и в появлении его всегда сопровождала нота необычайной чуткости, деликатности, и доброты, и заботы. Он всегда осведомлялся, есть ли у человека то-то и то-то, как он живет, – это меня всегда трогало». Трогать-то трогало, а вот поинтересовался ли хоть раз Андрей Белый, есть ли у Есенина то-то и то-то и вообще – как он живет? Чего не было, того не было.

Пока нобили скрипели перьями в ТЕО, Есенин успел выпустить под маркой «МТАХС» три книги: второе, дополненное издание «Радуницы», «Преображение» и «Сельский часослов», – но это не изменило его статуса. Для московской литературной элиты, традиционно равнодушной к «неонародническим» «бредням», «малообразованный» Есенин оставался слабым подражателем Клюева. В стихотворении «Мой путь» есть такой эпизод:

Россия… Царщина…

Тоска…

И снисходительность дворянства.

Ну что ж!

Та к принимай, Москва,

Отчаянное хулиганство.

……

И вот в стихах моих

Забила

В салонный вылощенный

Сброд

Мочой рязанская кобыла.

«Снисходительность дворянства», как уже не раз отмечалось, Есенина мучила в пору «царщины». В снисходительности он подозревал и Блока, и Гумилева, а пуще всего Ахматову. Но чего нет в его дореволюционных стихах, так это «отчаянного хулиганства». Странноватый анахронизм исследователи есенинского творчества предпочитают обходить умолчанием. Поэта (якобы?) подвела память.

Элемент временного смещения (сдвига) в «Моем пути» и впрямь имеется. И тем не менее к словам Есенина, что его «хулиганские» выходки (типа «Не хотите ли… у мерина») – реакция (вызов) на «снисходительность дворянства», стоит отнестись с доверием. Вежливое равнодушие высоколобых москвичей к «мужиковствующему» «чужаку», уязвив самолюбие, и впрямь провоцировало на скандалы. Кстати, в Москве 1918 года имелись и литературные салоны, в которые подголосок Клюева также не приглашался. По свидетельству В. Ф. Ходасевича, «кремлевские» дамы, жены высокопоставленных советских чиновников, хотя и делали вид, что покровительствуют писателям от станка и сохи, «у себя», «на равной ноге», принимали «буржуазных». Да и бытовой стиль, которого придерживались советские господа, не так уж сильно отличался от дореволюционного. Новые хозяева жизни скупали антиквариат, одевались у знаменитой портнихи Ламановой, ссорились из-за автомобилей и рысаков, реквизированных из царских конюшен. Справедливости ради следует уточнить: не москвичи завели моду на куртуазный советский стиль. Как и встарь, модные веянья доносились с севера, от брегов Невы. Юрий Анненков свидетельствует: хотя большевики и называли Гумилева «цепной собакой кровавой монархии», это не мешало ему заводить интересные знакомства среди советских администраторов. Николай Степанович, к примеру, запросто бывал в доме Бориса Каплуна, числившегося в те годы председателем Петросовета. Политикой недоучившийся студент Технологического института интересовался не очень и головокружительную карьеру сделал только потому, что приходился племянником основателю петроградского ЧК Моисею Урицкому (тому самому Урицкому, которого осенью 1918-го застрелит Леонид Каннегисер). Захаживали в гости к Каплуну и Замятин с Мейерхольдом. Здесь, вспоминает Анненков, можно было хорошо поесть, красиво выпить, а главное, лицезреть через столик звезду императорского балета Ольгу Спесивцеву, в которую хозяин советского салона искусств был, похоже, не на шутку влюблен. Разумеется, и мадера из царских погребов, и загадочная красота знаменитой балерины служили лишь приятным поводом для визита. Причина была посерьезней. Точнее, причины, поскольку у каждого из гостей Каплуна имелся индивидуальный резон для «заигрывания» с влиятельным лицом. Замятин пытался застолбить для литераторов своего выбора защищенное от «непогоды» особое место в культурном строительстве. Мейерхольд, наделенный от природы «марсианской жаждою творить», искал конкретных «выгод». Политика интересовала его еще меньше, чем молодого советского администратора, но он был твердо уверен: Париж, то бишь его новаторский театр, стоит мессы.

Каплун обещал, слова успокаивали тревогу. Да и кто в те месяцы смуты, когда новый закон еще «не отвердел», мог бы догадаться, что обожатель звезды императорского балета – калиф на час? Его власть казалась неограниченной. Племянник Урицкого и бывший репетитор сыновей Зиновьева был в ту пору настолько вне подозрений, что без особого труда добыл для Спесивцевой «бумаги на выезд за границу». Согласитесь, что у Есенина, силою вещей оттиснутого на обочину московской литературной жизни, были некоторые основания «обозвать» посетителей коммунистических салонов «вылощенным сбродом»!

Итак, уже к концу 1918-го Есенину пришлось вычеркнуть из плана действий и четвертый, и пятый пункты (альянса ни с нобилями, ни с гегемонами на уровне Пролеткульта не получилось). На очереди была проверка пункта шестого: не подчиняться чужой неправоте, не оспаривать ее, а утверждать свою правоту. Для испытания сего пункта судьба свела поэта с на редкость подходящим для столь рискованного эксперимента человеком. Это был тот самый Георгий Феофанович Устинов, заведующий редакцией газеты «Правда», который обратил внимание на Есенина, когда тот неудачно выступил на литературном собрании в помещении издательства ВЦИК. Георгий Устинов был убежденным ленинцем, но при этом имел и душу, открытую для добра, и ум, не подвластный партийной догме. Мальчик в сереньком шарфе его настолько заинтересовал, что видный партиец, не чинясь, вызвал Есенина на разговор и, догадавшись, что желтоволосый голоден, бездомен и беспризорен, не только приютил, но и фактически взял его, что называется, на обеспечение. Вот как это было: «В начале 1919 года Есенин жил у меня в “Люксе”, бывшем тогда общежитии Наркомвнудела (Наркомата внутренних дел. – А. М. ), где я имел две большие комнаты… Мы жили вдвоем. Утром я шел служить в “Центропечать”, где заведовал Лекционным Отделом. Есенин сидел у меня в кабинете и читал, а иногда что-нибудь писал. Около 2-х часов мы шли работать в редакцию “Правды”, где я был заведующим редакцией. Есенин сидел со мной в комнатке и прочитывал все газеты, которые мне полагались. Вечером, после работы, мы шли обедать в случайно обнаруженную столовку на Среднем Гнездниковском… Потом приходили домой и вели бесконечные разговоры обо всем: о литературе и поэзии, о литераторах и поэтах, о политике, о революции и ее вождях, впадали в жуткую метафизику, ассоциировали землю с женским началом, а солнце – с мужским, бросались мирами в космосе, как дети мячиком».

По-видимому, Есенин так увлек своего покровителя поэтической метафизикой «Ключей Марии», что Устинов даже попытался спорить на сей счет с Николаем Ивановичем Бухариным: «Я однажды в редакции пустился в спор с Н. И. Бухариным, защищая нашу с Есениным метафизическую теорию. Бухарин хохотал, как школьник. Участвующий в споре В. В. Осинский отнесся более снисходительно. Он принял нашу метафизику как поэтическую теорию, вполне возможную, но только не для серьезных людей, а для поэтов. Есенин улыбался:

– Кому что кажется. Мне, например, месяц кажется барашком».

Не думаю, чтобы Бухарин стал бы спорить с Устиновым, если бы тот всего лишь изложил устно и тезисно суть есенинской «теории», а профессиональный критик Осинский наверняка не ввязался бы в спор, не познакомившись с этим обширным и достаточно сложным текстом. По-видимому, Бухарин потому и заглянул к Устинову, что был либо наслышан об этой работе, либо наискосок ее проглядел. Допустим, с подачи литературного секретаря издательства, то есть Анатолия Борисовича Мариенгофа. Кому-кому, а ему и по штату полагалось вести со своим шефом литературные разговоры – Бухарин всерьез интересовался современной литературой. История, рассказанная Устиновым, так напоминает рассказ Мариенгофа о его первой встрече с Бухариным, что хочешь не хочешь, а невольно задаешь себе вопрос – не этот ли эпизод, либо пересказанный ему Сергеем, либо вычитанный из воспоминаний Г. Ф. Устинова (они опубликованы в 1926 году, в сборнике «Памяти Есенина»), автор «Романа без вранья», выкрав сам факт из биографии Есенина, переадресовал себе любимому? А почему бы и нет? Какая разница, над чем хохотал Бухарин – над его собственной трехстрочной поэмой или над есенинскими «Ключами Марии»? К концу 1926 года, после снятия Троцкого со всех руководящих постов, Николай Иванович Бухарин стал чуть ли не вторым лицом в государстве, то есть персоной такого ранга, от кого и хула – похвала.

Совсем уж монашеской и по-устиновски правильной жизнь Есенина у него за пазухой, разумеется, не была. Чтобы далеко не ходить, Сергей Александрович закрутил неутомительный роман с жившей в том же «Люксе» Екатериной Эйгес. Екатерина Романовна была старше Есенина года на четыре и к моменту знакомства с ним успела закончить педагогическое отделение математического факультета 2-го МГУ, где, видимо, и познакомилась со своим будущим мужем, известным математиком Павлом Сергеевичем Александровым. Каким ветром занесло девицу Эйгес на неженский факультет, мы не знаем, по специальности она никогда не работала. Младшая из десяти детей известного переводчика Гёте, Катенька была любимицей своей дружной и энергичной еврейской семьи: добрая, милая, домашняя. Ловко шила «на себя», с удовольствием стряпала, а еще и пела, и сочиняла стихи. Голос – слабенький, стихи – альбомные, зато без претензий. Старшие Эйгесы, урожденные честолюбцы, добились достаточно высокого профессионального статуса (один из братьев – композитор и пианист, другой – литературовед, сестра – ученый педагог и т. д.), Катя же всю жизнь прослужила библиотекарем. В последние годы – в Библиотеке иностранной литературы, а в пору связи с Есениным – в библиотеке Наркомата внутренних дел, за что и «получила» комнату в бывшем «Люксе». Сначала большую и светлую, а когда в половине номеров лопнули батареи, сослуживцы уступили ей самое теплое помещение на верхотуре. По-видимому, было в этой уже не молодой девушке что-то трогательное, вынуждавшее суровых «рыцарей революции» относиться к ней как к малому ребенку.

В эту-то комнатенку, узкую как пенал, где почему-то всегда было жарко, как в дореволюционной бане, и зачастил Есенин и тоже, как и вся мужская половина «Люкса», стал Катеньку слегка опекать. Приносил муку и картошку, приволок целый мешок шелковых лоскутков, которые обнаружил в квартире, которую снимал Мариенгоф. А как-то аккуратнейшим образом распорол по швам огромное бархатное платье, которое Екатерина Романовна получила по ордеру и из которого собиралась смастерить «выходной туалет». Впрочем, и она трогательно заботилось о «Сереже». Отдавала в стирку, а потом штопала верхнюю одежду, заказывала для него нижнее белье, и не где-нибудь, а на Кузнецком мосту. Сама «питалась» в служебной столовке, а к его приходу старалась приготовить на некогда ресторанной кухне что-нибудь домашнее. Есенин, хотя в первый же вечер предупредил, что после разрыва с женой твердо решил ни с кем не связываться и ни к кому не привязываться, все-таки чуток привязался и даже загорелся странноватой идеей. Вот заработает денег, снимет две комнаты, привезет из деревни сестер, а Катя будет с ними заниматься – учить и математике, и пению, и кройке-шитью. Как и следовало ожидать, из семейной затеи ничего не вышло. Екатерина Романовна возобновила знакомство с Александровым, который сразу же дал ей понять, что у него «серьезные намерения». Ей было уже почти тридцать – для женщины, даже если она выглядит значительно моложе своих лет, возраст критический.

Устинов догадывался об этой связи, но она его не беспокоила. Девица серьезная, служит исправно, уютная, симпатичная, порядочная, из хорошей интеллигентной семьи. Страстями тут не пахнет, ни с одной, ни с другой стороны, сошлись по молодому делу, разойдутся без печали. Куда больше тревожила Георгия Феофановича настырность, с какой самоуверенный Мариенгоф затягивал Есенина в свои амбициозные планы. Старший сын в многодетной семье, с детства приученный заботиться о тех, кто младше и слабее, Устинов еле сдерживал раздражение, видя, что в присутствии этого расфуфыренного молодчика (один пробор чего стоил, идеальный, шелковой белой ниточкой проложенный профессиональной рукой) Есенин терялся. Бухарина не испугался, а перед дылдой робел. Неужто все дело в росте? Однажды не удержался и буркнул вслед, тихо, но так, чтобы Сергей расслышал: велика фигура, да дура! Но тот то ли не расслышал, то ли из деликатности промолчал. По самому складу своей натуры Георгий Устинов был воспитателем трудных подростков, того же типа, что и Семен Макаренко, автор «Педагогической поэмы». Заметив, что Есенина начинает тяготить слишком уж аскетичный и однообразный его быт, Устинов подбросил Сергею идею молодежной коммуны и, пользуясь своими связями в низовых хозяйственных сферах, выхлопотал под идею уникальное помещение в Козицком переулке: большая комната для коммунаров и при ней маленькая, лично для Есенина. И вся эта роскошь – в доме, где по непонятным причинам действовало паровое отопление, да еще и почти рядом с «Правдой». (Главная партийная газета в ту пору размещалась на Тверской.)

Есенин был вне себя от радости. Наконец-то он не будет никого стеснять и сможет помочь бездомным и замерзающим друзьям. К тому же в конце января к его опекуну приехала жена, и в холостяцком их номере воцарилась семейная обстановка. Будучи младше Есенина года на два, супруга Устинова держалась так солидно, что Есенин называл ее тетей Лизой. Приятели поэта и прежде, заходя за ним, и по делу, и так, мялись в дверях, стесняясь строгого хозяина, а теперь, при тете Лизе, и вовсе перестали ходить.

Первым делом Есенин разыскал замерзающего Рюрика Ивнева, своего старого, еще с Питера приятеля и торжественно, на извозчике доставил на Козицкий.

Устинов все по тем же каналам раздобыл и бумагу. Естественно, для издательства «Московская Трудовая Артель Художников Слова», для которого у Есенина, как упоминалось выше, были уже готовы целых четыре книги: сборник орнаментальных поэм «Преображение», дополненная и отредактированная «Радуница», слегка отощавший «Сельский часослов», ну и конечно, «Ключи Марии». Есенин, как водится, похвастал «редкостной удачей» Мариенгофу, скрыв на свою беду, ее истинную причину. Анатолий, изобразив восторг, тут же потащил его к себе на Петровку, где квартировал у какого-то буржуя. Не мешкая вызвонил Шершеневича, и они всю ночь напролет уговаривали счастливого обладателя дефицитной бумаги плюнуть на «МТАХС» и образовать издательство «Имажинисты». Шершеневич тут же набросал шикарный издательский план. Есенин оторопел, но они наседали, а он то вяло соглашался: да, хорошо бы, но…, то не очень уверенно возражал: а как же Петька Орешин? А Белый? Я же им обещал. В конце концов уснул, а Мариенгоф с Шершеневичем все еще сидели за столом: писали, переписывали…

Проснулся Есенин поздно. На стуле возле его ложа лежала записка. Дескать, ушел на работу, буду ближе к вечеру. Ближе к вечеру Сергей отправился к Катюше Эйгес, там и заночевал, потом битых два дня возился с приехавшим из Иваново-Вознесенска товарищем по Суриковскому кружку, потом… Потом купил свежий номер «Советской газеты», в котором, по его подсчетам, должна была появиться «Песнь о собаке». Искал свою фамилию, а наткнулся на нечто такое, от чего чуть не вырвало.

...

ИЗДАТЕЛЬСТВО ИМАЖИНИСТОВ

Группа имажинистов организовала на артельных началах и уже приступила к печатанию следующих книг: «ИМАЖИНИСТЫ». Сборник – манифесты, статьи, проза, рисунки; «ПЛАВИЛЬНЯ СЛОВ» – стихи, проза; «ДВУРЯДНИЦА». Есенин «Пантократор» (поэма), А. Мариенгоф «Мария Магдалина» (поэма); Анатолий Мариенгоф: «ВЫКИДЫШ ОТЧАЯНИЯ», стихи и «КОНДИТЕРСКАЯ СОЛНЦ», стихи; С. Есенин «СТИХИ», «КЛЮЧИ МАРИИ» (теория имажинизма).

Есенин скомкал газету и поплелся к Устинову. Георгий Феофанович сидел за столом. Свежая «Советская газета» была развернута на том самом месте. Увидев Есенина, он медленно поднялся и пошел на него…

Он пошел так, как дед Федор на Сашку, когда тот чуть было не утопил его внука. Сашка, держа на руках перепуганного племянника, стоял в дверях и со смехом рассказывал, как все случилось. Дед, двинув стулом, встал и пошел. Сашка, разжав руки, попятился в сени… Но Титов шел молча, тараном, а Устинов орал как бешеный:

– Своими руками задушу! Пристрелю! Кондитерская солнц? Кондитер хренов…

– Да успокойся ты, Жорка. Вот и Рюрик говорит: кондитер твой Мариенгоф. Благополучный кондитер. Это я во всем виноват, не сказал, откуда бумага.

Устинов как-то сразу обмяк, но через минуту стал прежним. И уже прежним твердым партийным голосом отчеканил:

– Завязывать надо с этой коммуной. Утром зашел, тебя думал застать – мамаево побоище. В ряд лежат, до сих пор не протрезвились. Питейный дом, а не рабочая комната. И все незнакомые. Забирай свой багаж и в «Люкс» возвращайся. Твоя тетя Лиза меня совсем испилила: где, мол, Сережа, почему не заходит. А кондитера предупреди: чтобы в «Люкс» ни ногой. С лестницы спущу. Да потверже.

– Ладно, Жор, предупрежу.

И в самом деле предупредил, вот только потверже почему-то не получилось. Мариенгоф фыркнул и перевел разговор. А разговор все о том же: завязывай, мол, со своим крестьянским обозом. Дело надо делать. Дело и деньги. У тебя-де книжица вышла, не сегодня-завтра вторая выскочит, за ней третья. А папиросы купить не на что. Разуй глаза, присмотрись. При Союзе поэтов кафе открылось. На насиженном, всей Москве известном местечке. Было «Домино», стало «Кафе поэтов». Вот и мы откроем, и кафе, и книжный магазин. Вадим говорит, лучше всего в бывшем «Боме». На Тверской. Вроде как кафе при издательстве. А по сути, издательство при кафе. Заведем в это стойло своих Пегасов, и потекут денежки. И публика потечет, и не свой брат, сочинители, а самая настоящая читающая публика. В квартирах – холодрыга, керосина нет, электричества тоже, а у нас – ты. Знаменитый русский поэт. Потом историки назовут: кафейный период русской литературы. Ты думаешь, почему англичане в свои пабы идут? Потому что у них в домах холодно. А в пабе всегда тепло. А у нас и паб, и изба-читальня. Только устная.

Есенин набычился: заводить вскормленного на рязанских лугах Пегаса в бывший «Бом» ему решительно не хотелось. Когда-то, еще до войны, его туда Анна Романовна упросила зайти. Любопытно же посмотреть, а одна стеснялась. Зашли, заглянули в меню и вон выскочили. Но Мариенгоф не отставал. А однажды случилось вот что. Сидели, как обычно, вчетвером (Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков) у «Поэтов» в бывшем «Домино». Пятым за их столик, и тоже как обычно, подсел презанятный чудак. На вопрос, кто, откуда чудак неизменно помалкивал, дескать, Дид Ладо, художник, а все остальное значения не имеет. Обычно подсаживался он ненадолго, но на этот раз осел. Пришлось смытывать удочки и искать другое место. Прошли пол-Тверской, оглянулись, а Дид Ладо тут как тут. Не отстает. Дошли до «Люкса». Есенин прощается, дескать, мне сюда. А они все, и художничек тоже: и нам, мол, туда же. Мариенгоф, разозлившись, откланялся.

Устинов, не обнаружив среди нагрянувших прилипал «черного кондитера», успокоился и усадил незваных гостей за стол. Ужинали, как вспоминал Шершеневич, тихо, и ничто не предвещало крутой развязки: «Столетнего вина не было. Дид Ладо осушал жидкость, недавно выкачанную из зазевавшегося автомобиля. Беседа носила дружественный и мирный характер. Устинов жаловался на напряженное положение на фронте. Кусиков, как всегда, бренчал гитарой и шпорами. Устинов сказал:

– Того и гляди, они займут Воронеж.

Вдруг неожиданно для всех Дид Ладо, уже вместивший в себя больше влаги, чем может вместить бак “форда”, с явно несоображающими глазами ляпает:

– Вот тогда им по шее накладут!

Есенин не понял:

– Чего ты, Ладушка, плетешь чушь? Если отнимут Воронеж, так, значит, не им, а нам наклали.

– Я и говорю: большевикам накладут, слава Богу!

Устинов встает. Хмель выскочил у всех, кроме Ладо.

Устинов подходит к столу, вынимает оттуда наган и мерными спокойными шагами направляется к художнику. При виде дула тот тоже трезвеет и начинает пятиться к стене, пока, смешно дрыгая ногами, не падает на кровать, оказавшуюся под его спиной.

Уже нет тихого Устинова, Георгия Устинова, хозяина и друга. Стоит Устинов-фронтовик.

Губы говорят четко и разборчиво:

– Сейчас я тебя (в бога, душу и во все прочие места) прикончу.

Медленно поднимается наган. Кусиков и я бросаемся между ними. Одно мгновение, и Ладо стоит на коленях… а мы с Кусиковым летим куда-то в угол.

– Будете защищать – и вас заодно!

И вдруг вырывается Есенин. Он, кажется, никогда не был таким решительным. Он своим рязанским умом лучше нас всех оценил создавшееся положение. Он подлетает к стоящему на коленях художнику: раз по морде! два по морде! Дид Ладо голосит, Есенин орет, на шум открываются двери и из коридора сбегаются люди. Стрелять Устинову уже трудно. Да и картина из трагической стала комической: Есенин сидит верхом на Ладо и колотит его снятым башмаком. Затем Устинов берет Ладо за шиворот и, спрятав револьвер, выводит гостя в коридор. Там легкий толчок, от которого Ладо головой открывает дверь противоположного номера; еще один толчок – и Ладо быстро сосчитывает абсолютно все ступени из бельэтажа.

…Мы вернулись в номер… Есенин напомнил нам старый разговор о редиске, которая красна снаружи и бела внутри.

Когда мы вышли, Сережа ругал нас:

– Черти!.. Жорку начали уговаривать не стрелять! Да он в эту минуту не только Ладо, а и вас бы пристрелил…

Через несколько лет после самоубийства Сережи я открыл “Известия”. На последней странице было траурное объявление о кончине Георгия Устинова». (Георгий Феофанович Устинов покончил с собой в 1932 году при невыясненных обстоятельствах. – А. М .)

Не думаю, чтобы Есенин считал, что «Жорка» способен пристрелить любого с ним не согласного. Скорее всего легкокасательно предупреждал приятелей, чтобы при Устинове были осторожнее, не развязывали языки. Что же касается урока, какой преподнес ему самому этот инцидент, то урок был не слишком веселым. Отстаивать свою правду, когда имеешь дело с человеком с наганом, даже если этот человек твой друг и обожает тебя как поэта, – невозможно. Тем паче что и ты, сам, как та редиска из анекдота: красный снаружи. А что там внутри? Пока непонятно: вроде розовый, а может, и буро-малиновый.

Глава двенадцатая Собратьям моим кажется… Весна – декабрь 1919

Итак, к весне 1919 года в прекраснейшем из есенинских планов невычеркнутым остался только пункт седьмой: «Зарубив на носу: ласковое теля двух маток сосет, держать в уме дальний прицел. Прицел на собственное литературное хозяйство и на законное от него кормление. От чужого корытца не сегодня-завтра оттиснут». Мариенгоф утверждает: Есенин окончательно разорвал и с большевиком Устиновым, и с Орешиным, и Клычковым уже в феврале 1919-го. Тогда же, дескать, и перебрался из партийного «Люкса» в холодную комнату на Петровке, где Анатолий Борисович квартировал на пару с гимназическим товарищем Григорием Колобовым. (В «Романе без вранья» с него списан сильно шаржированный персонаж Миша Молабух.) Между тем воспоминания Устинова, равно как и других очевидцев, свидетельствуют, что и отрыв Есенина от совместников по крестьянской купнице, и примыкание к имажинистам растянулись на несколько месяцев. Есенин явно не торопился отказываться от заведования издательством «МТАХС». Правда, запас бумаги, добытой с помощью Устинова, почти растаял, но еще не факт, что навсегда. Кроме того – и это, вероятно, и есть главный тормоз, – не мог же он вот так, в одночасье, отречься от взятых на себя обязательств. И перед Петром Орешиным, которого фактически сманил из Питера. И перед Сергеем Клычковым, вместе с которым пережил самые трудные месяцы новой эры. Еще труднее было хоронить идею Союза крестьянских писателей. «После одной из бесед об имажинизме, – пишет Мариенгоф, – когда Пимен Карпов шипел, как серная спичка, зажженная о подошву, а Петр Орешин не пожалел ни “родителей”, ни “душу”, ни “бога”, Есенин, молча отшагав квартал по Тверской, сказал:

– Жизнь у них была дошлая… Петька в гробах спал… Пимен лет десять зависть свою жрал… Ну и стали как псы, которым хвосты рубят, чтобы за ляжки кусали».

В «Романе без вранья» процитированный фрагмент истолкован как доказательство нехорошего отношения Есенина к своим прежним соратникам. На самом деле эпизод доказывает совсем другое, а именно то, что у Сергея Александровича было серьезное намерение влиться в имажинизм не единолично, а всей купницей, образовав и здесь нечто вроде крестьянской секции. Проект коллективного вступления в «Ассоциацию вольнодумцев» одобрения не встретил, что с одной, что с другой стороны. И Есенин был вынужден отступиться от своей идеи, но сделал это не тотчас после описанной Мариенгофом ссоры, а лишь после того, как получил пренеприятнейшее известие от Клюева. В ответ на предложение вступить в предполагаемый Союз крестьянских писателей нежный апостол выдвинул отнюдь не нежное условие: не возражаю, но только в случае, ежели начальствовать и править буду я. В пресловутом письме в редакцию (подробнее речь о причинах появления этого письма пойдет в главе «Откол и пустыня») журнала «Новый зритель» (сентябрь 1924-го) Мариенгоф утверждает, что оруженосцы Великого Ордена никогда не были уверены в Есенине как в сотруднике и единомышленнике. Признание, хотя и сделано во гневе, – один из тех редких случаев, когда Анатолий Борисович говорит истинную правду. Роман Есенина с имажинизмом и начался с полемики, и кончился полемическим выпадом. Не согласовав свое решение с коллегами, в августе 1924-го через газету «Правда», Есенин объявил имажинизм распущенным. Не слишком красиво, но лучше поздно, чем никогда. Иначе как скандальным разводом этот неравный брак и не мог разрешиться, ибо его конец был заложен в его начале. К убеждению, что «огромная и разливчатая жизнь образа» – «основа русского духа и глаза» и что первым имажинистом был автор «Слова о полку Игореве», Сергей Александрович пришел, напоминаю, еще до встречи с Мариенгофом. Поэтому и разногласия обнаружились уже при обсуждении «Декларации имажинизма». Есенин, хотя формально и подписал групповой Манифест, оставил за собой право на особое мнение. Дескать, органической образности молодые поэты учиться должны у него, а не у изобретателей декоративного «имажизма». Вадим Габриэлович Шершеневич, человек умный и трезвый, право Есенина на особое мнение вслух и письменно не оспаривал. А тот поначалу, видя, что ему не противоречат, особо не взбрыкивал, хотя и не уставал твердить: русский имажинизм ведет свою родословную от Баяна. Словом, до поры до времени оруженосцы Великого Ордена старались не ссориться и не мешать друг другу. Сходясь, говорили (и думали) каждый о своем, а расходясь, оставались при своем мнении. В одном из верлибров той поры Мариенгоф перевел на язык «имажизма» стенограмму типичного заседания «собратьев по тому течению, которое исповедует Величие Образа»:

Опять вино

И нескончаемая лента

Немеркнущих стихов.

Есенин с навыком степного пастуха

Пасет столетья звонкой хворостиной.

Чуть опаляя кровь и мозг,

Жонглирует словами Шершеневич,

И чудится, что меркнут канделябровые свечи,

Когда взвивается ракетой парадокс.

……

Под мариенгофским черным вымпелом

На северный безгласный полюс

Флот образов

Сурово держит курс.

И чопорен, и строг словесный экипаж.

Однажды лебедь, рак да щука везти с поклажей воз взялись… И тем не менее воз с поклажей двигался и даже сохранял остойчивость благодаря дружеским отношениям Есенина и Мариенгофа. С осени 1919-го и до осени 1921-го, то есть до переселения Сергея в отведенный Айседоре Дункан особняк на Пречистенке они были практически неразлучны. Но даже ревнивой Дункан не удалось разрушить этот союз. Перед отъездом с ней в заграничное турне Есенин подарил милому Толе прощальные стихи. Вот-де, хотя и женился на заморской жар-птице, но это ничего меж нами не меняет. Женщин много, а друг один:

Есть в дружбе счастье оголтелое

И судорога буйных чувств —

Огонь растапливает тело,

Как стеариновую свечу.

Возлюбленный мой! дай мне руки —

Я по-иному не привык, —

Хочу омыть их в час разлуки

Я желтой пеной головы.

Сплетники пустили было слушок: парочка, видать, голубая – но заткнулись. За парочкой тянулся пестрый выводок молоденьких совбарышень, и было доподлинно известно, что то одна, то другая оказывалась у них в постели. Галина Бениславская в своем дневнике рисует такую картинку: «Вышли из Политехнического. Идем издалека, решив проследить, где он (Есенин. – А. М. ) живет. А непосредственно за ним толпа девиц с возгласами: “Душка Е.!”»

Полускандальная версия, разумеется, продолжает существовать. Мне не раз и не два встречались неглупые люди, уверенно толковавшие «Прощание с Мариенгофом» как доказательство того, что у привязанности Есенина к «милому Толе» была скрытая от посторонних глаз гомосексуальная подоплека. Отсюда, мол, и неприличное в случае мужской дружбы обращение: «Возлюбленный мой! Дай мне руки…» Обращение, может, и впрямь не по возрасту экзальтированное, да только ни о чем таком не свидетельствует. В сексуальном отношении ничего предосудительного в двойственном союзе «Есенин + Мариенгоф» не было, да и «половодья чувств» в «Прощании…» не больше, чем в дружеских письмах Есенина к Грише Панфилову – в отрочестве или в стихах, посвященных Леониду Каннегисеру, – в ранней юности. По самому складу своей натуры Есенин Сергей был создан, образно выражаясь, не для одиночного, а для парного катания. Оттого и чувствовал себя уверенно только тогда, когда рядом, на расстоянии протянутой за помощью и поддержкой руки, стоял надежный «заботник»: друг не разлей вода. Словом, если что и ставить под сильное смысловое ударение, то не первую («Возлюбленный мой»), а вторую часть вызывающей читательское любопытство фразы: «Дай мне руки – Я по-иному не привык…». Да, он легко-охотно, с лету – с ходу, знакомился с множеством разномастных совместников и где бы ни появлялся, оказывался окруженным попутчиками всех весовых категорий. Случайными приятелями. Шапочными знакомыми. Прилипалами. А потом и безденежными собутыльниками. Не вглядываясь в лица, Есенин называл их всех «легкими друзьями». Для «напарничества» требовался человек иной, устойчивой конструкции, способный добровольно принять «условие», сформулированное Есениным еще на заре туманной юности: «Мы поклялись, что будем двое и не расстанемся нигде». Мариенгоф условие принял. В течение нескольких лет, до встречи с будущей женой – актрисой Камерного театра Анной Никритиной, – поврозь их никто не видел, хотя, как уже было сказано, первая мимолетная встреча (в двадцатых числах августа 1918 года) ничего подобного не обещала. Как и роман Есенина с имажинизмом, так и преображение очередного случайного (шапочного) знакомства в оголтелое счастье дружбы произошло, повторяю и подчеркиваю, не вдруг, не в августе 1918-го, а после 4 сентября. Не думаю, чтобы осторожный и скрытный Есенин объяснил Мариенгофу, почему так встревожен извещением об аресте родных Каннегисера, опубликованным в газете, при которой Анатолий служил. Зато в том, что поэт воспринял странное сие сближение как некий вещий знак («свидетельствует вещий знак»), – не сомневаюсь. Судьба словно компенсировала ему утрату. К тому же и внешне Каннегисер и Мариенгоф, если не считать разницы в росте, были слегка похожи. К такого рода совпадениям Сергей Александрович относился с суеверным вниманием. Он ведь и Катюшу Эйгес выделил из стайки окололитературных девиц только потому, что выглядел в ней отдаленное сходство с Зинаидой Райх. Разумеется, при первом контакте с Мариенгофом внешнее сходство и странное сближение во времени (Бог взял и тут же дал) лишь задержало рассеянное его любопытство. А вот когда Мариенгоф, поймав момент, сообщил, что помнит чуть ли не наизусть все, что Есенин печатал в «Знамени труда», а еще через некоторое время, как бы к слову, начал раскручивать «нескончаемую ленту» собственных «немеркнущих стихов», Есенину не осталось ничего иного, как согласиться: да, да, случайная встреча в издательстве – предназначенная. Ну как в такой ситуации не уверить самого себя, что новый знакомец и впрямь умеет выделывать образы, вроде как побывавшие на фирменно-есенинском гончарном круге? А если сузить глаза, то и восхититься: ах, как красиво этот долговязый франт преобразил беглый его рассказ о том, что по приезде в Москву тоже оказался при издательском деле, контачил с типографскими рабочими и даже подписал Обращение к депутатам Думы от лица пролетариев Замоскворечья. Днем служил, а по ночам, до розовой зари, писал «Радуницу»?! Отдадим должное Мариенгофу, фокус преображения ему почти удался:

А вечером —

Откуда-то из Замоскворечья —

Привезут розовые кони

Зари

Другое небо.

К тому же новый друг Толя куда ловчее, чем безалаберный и разбросанный Есенин, устраивал и свои личные житейские дела. Это доказывало даже качество его служебного места – внушительный размер письменного стола и вид из окна: угол Тверской и Моховой. В том положении, в каком после закрытия «Знамени труда» очутился Есенин, деловитость возможного кандидата в напарники была фактором немаловажным. И все-таки могучий сей аргумент запустит свои жернова лишь несколько месяцев спустя. Да и весной 1919-го он переедет на Петровку, где квартирует Мариенгоф, не из последней нужды. Не из ванной комнаты Морозовского особняка, где на него, пришляка и нахлебника, неприязненно косятся законные населенцы, а из вполне комфортабельного по тем временам двухкомнатного номера в гостинице «Люкс». Короче, воленс-ноленс, а придется признать: высекла искру и раздула ее в пламя дружеских чувств к возлюбленному Толе если и корысть, то отнюдь не сугубо материальная. Вадим Шершеневич не уточняет, когда именно и с каким предложением после его выступления в Политехническом, где он говорил о «нерожденном имажинизме», к нему подошел Мариенгоф. Но судя по контексту, подошел потому, что, ознакомившись с «Ключами Марии», посчитал эту работу достаточной в качестве теоретической основы имажинизма. У самого Анатолия Борисовича ничего основополагающего, что помогло бы нерожденному имажинизму родиться и уродиться, кроме набора имажей, в ту пору не было. Однако он, видимо, считал, что к появлению этого основополагающего труда и он, что называется, руку приложил. И, в какой-то мере, не без некоторого основания. Есенин, как это с ним бывало в момент крайней одержимости неотвязной и ухватистой идеей, наверняка излагал свои соображения на сей счет не только Устинову, но и Мариенгофу. И я вовсе не исключаю, что и эти короткие, на ходу собеседования, как и размен чувств и мыслей с Георгием Устиновым и Николаем Бухариным, помогли ему и додумать, и прояснить как теорию органической фигуральности русского языка, так и ключи к своей собственной поэтике. Во всяком случае, уехав, вскоре после знакомства с «милым Толей», в Константиново, Есенин занимался почти исключительно «Ключами». А когда в конце 1919-го появилась возможность их опубликовать, посвятил книжечку Мариенгофу. То, что «имажинирование» было для Есенина философией, а для новонайденного друга – коллекционированием затейливых имажей, пока, видимо, не кажется ему уж очень важным. Комфортная для Есенина расстановка сил (внутренняя установка на двойственный союз) и усложнилась, и напряглась только после того, как (по инициативе Мариенгофа) к двум юным метафористам присоединится экс-футурист Вадим Шершеневич. Посредственный, без харизмы поэт (из всего им написанного в памяти народной осталось одно двустишие: «Мне бы только любви немножечко да десятка два папирос», модное в двадцатые годы), но опытный и эрудированный литератор, Шершеневич сразу же поставил полумальчишескую игру в имажи на солидные «практические» рельсы. Учредил Великий Орден Имажинистов при «Ассоциации вольнодумцев». Его же стараниями было найдено доходное, то есть общедоступное и общеизвестное место для запроектированного Мариенгофом литературного кафе. В самом центре столицы – на Тверской. Сын известного всей Москве профессора права Г. Б. Шершеневича, учредившего (еще до революции) именные стипендии для неимущих студентов народного университета им. Шанявского, Вадим Габриэлович куда лучше своих молодых коллег ориентировался в лабиринтах московского литературного и окололитературного быта. Недаром в середине двадцатых его изберут председателем московского отделения Союза поэтов.

Как уже упоминалось, «Стойло Пегаса» открылось для посетителей в конце октября 1919 года и спустя некоторое время стало приносить небольшой, но верный доход, на который, и опять же по предложению Шершеневича, «вольнодумцы» и основали издательство «Имажинисты». Он же был вдохновителем и постановщиком не слишком приглядной акции, с помощью которой новообразовавшаяся «Ассоциация вольнодумцев» решила привлечь к себе внимание и москвичей, и прессы. «Счастье, – иронизировал Есенин, – есть ловкость ума и рук». Чего-чего, а в ловкости ума магистрам Великого Ордена не откажешь. В ночь с 27 на 28 мая 1919 года Шершеневич, Мариенгоф, Кусиков и Есенин, вооружившись «хорошей» (трудносмываемой) краской, расписали стены Страстного монастыря богохульствами собственного сочинения. Затея, несмотря на глупость и дурновкусие, оказалась успешной. Уже утром площадь была запружена возмущенным народом. Не промолчала и пресса. «Вечерние Известия Моссовета» опубликовали, правда, анонимно, заметку с весьма показательным по прозорливости названием: «Хулиганство или провокация?» Не промолчали и «Известия ВЦИК». Монастырь был женским, монашенки собственными силами смыть следы безобразия не сумели. На помощь пришла милиция, и к вечеру следующего дня от ночного рукоприкладства мнимых хулиганов к святыням остались лишь грязные пятна на фасаде. Православная Москва не жалела ругательств. Ругань вела за собой славу, дурную, но славу. Довольные успехом, те же действующие лица, дабы закрепить достигнутый уровень известности, осуществили еще одну не столь кощунственную, но не менее громкую провокацию. Присвоили, с помощью специально заказанных табличек, свои имена центральным улицам Москвы.

После открытия «Стойла Пегаса» коллективные «хулиганские» вылазки на чужие территории прекратились. Имажинисты занялись возделыванием собственного «садка искусств». От черной работы по налаживанию кооперативного хозяйства Есенин, за неспособностью к ней, был освобожден. Ему отводилась роль «Божьей дудки», на звук которой и должна была стекаться в кафе платежеспособная публика. Начало функционировать и издательство. Мариенгоф и Шершеневич утроили предпринимательскую активность. Есенин (поначалу) отнесся к книгоиздательской стороне деятельности коллег с прохладцей, его книги по-прежнему выходили под маркой «МТАХС». На плохой, хуже некуда, бумаге и крошечными тиражами, но выходили. Хоть это ничего и не меняло в его творческой судьбе. А вот с открытием «Стойла» ситуация переменилась. Уже через месяц слухи о том, что в новом кафе на Тверской, бывшем «Боме», потрясающе читает потрясающий поэт, зашелестели по всей Москве. От желающих убедиться в их достоверности отбоя не было. А это крепче, чем деньги, привязывало поэта к «Стойлу Пегаса». Впервые в жизни у него появилась настоящая, своя, аудитория – не оценивающая, а сочувствующая и сопереживающая.

Ни один из мемуаристов не упоминает о том, что публичные чтения Есениным своих стихов в предреволюционные годы способствовали популярности «последнего Леля». Частушки в его исполнении пользовались куда большим успехом. Да и выходил он на эстрадные подмостки не так уж часто. Впервые Есенин дал волю и своему темпераменту, и своему артистизму весной восемнадцатого, после переезда в Москву. «В тот вечер, – вспоминал поэт-футурист С. Д. Спасский, – он читал “Инонию”… низким, собранным, твердым голосом. Рука выбрасывалась вперед, рассекая воздух короткими ударами. Все лицо стало жестким, угрожающим. Он обвинял и требовал ответа. Отрывистый взмах головы, весь корпус наклоняется вбок и вдруг выпрямляется, как на пружине. – “И тебе говорю я, Америка, отколотая половина земли…” – он выдвигается вперед, вытянув руку над чем-то, лежащим перед ним, – “страшись по морям безверия железные пускать корабли!” Глаза сосредоточенные и сверкающие. “…Пророк Есенин Сергей”. Кажется, погрохатывает гроза, разбрасывая острые молнии. И все это происходит на маленьком шатком диванчике, с которого он не встает, создавая впечатление величия и грозной торжественности только незначительными перемещениями своего упругого, будто наэлектризованного тела. И окружающие подчиняются не только силе стихов, но силе личности, так резко и неоспоримо выступающей из общего ряда».

Пробовал Есенин сыграть (в формате театра одного актера) и только что написанные (декабрь 1919 – январь-февраль 1920) «Кобыльи корабли», правда, полукамерно, на малой сцене, в «Стойле», но «в прицел» не попал. Аудитория (ухом) схватывала лишь фрагменты – целое не доходило. Есенин расстроился, но по размышлении сообразил: сложные тексты пишутся для глаза, для восприятия на слух нужна более простая и четкая походка стиха. Первой простой вещью, в которой ему наконец-то удалось разрешить долго не решавшуюся задачу: как бы научиться писать об общем всём так, чтобы и себя не терять, и быть понятным широкой публике, – был «Хулиган»:

Дождик мокрыми метлами чистит

Ивняковый помет по лугам.

Плюйся, ветер, охапками листьев, —

Я такой же, как ты, хулиган.

Я люблю, когда синие чащи,

Как с тяжелой походкой волы,

Животами, листвой хрипящими,

По коленкам марают стволы.

Есенин, конечно, предполагал, что эти эффектные, хотя и очень простые стихи должны понравиться публике. Восторженная реакция на устное исполнение «Хулигана» превзошла самые смелые ожидания. Галина Бениславская вспоминает: «1920 год. Осень. Суд над имажинистами. Большой зал Консерватории. Холодно и не топлено. Зал молодой, оживленный… Нас целая компания, пришли потому, что сам Брюсов, председатель. А я и Яна (ближайшая подруга Г. Б. – А. М. ) – еще и голос Шершеневича послушать, очень нам нравился тогда его голос. Суд начинается. Выступают от разных групп. Неоклассики, акмеисты, символисты – им же имя легион… Подсудимые переговариваются, что-то жуют, смеются… Слово предоставляется подсудимым. Кто и что говорил, не помню. Даже скучно стало… Вдруг выходит… мальчишка… короткая нараспашку оленья куртка, руки в карманах брюк и совершенно золотые волосы…

Плюйся, ветер, охапками листьев!

Я такой же, как ты, хулиган.

Он весь стихия… озорная, непокорная, безудержная стихия, не только в стихах, а в каждом движении, отражающем движение стиха… Что случилось после его чтения – трудно передать. Все вдруг повскакивали с мест и бросились к эстраде, к нему. Ему не только кричали, его молили: “Почитайте еще что-нибудь…” Опомнившись, я увидела, что я тоже у самой эстрады». Закрепляя успех, Есенин продолжил тему «Исповедью хулигана», но при этом уже в 1919-м, едва первый снегопад облагородил изуродованную «злым октябрем» землю, написал нежнейшее лирическое стихотворение, и по настроению, и по технике исполнения решительно не соответствующее ни гневу и ярости «хулиганского диптиха», ни тому «веселому шуму», если иметь в виду «пространство быта», среди которого, как свидетельствует хроника его жизни, поэт прожил свой тысяча девятьсот девятнадцатый:

Душа грустит о небесах,

Она нездешних нив жилица.

Люблю, когда на деревах

Огонь зеленый шевелится.

То сучья золотых стволов

Как свечи, теплятся пред тайной,

И расцветают звезды слов

На их листве первоначальной.

Понятен мне земли глагол,

Но не стряхну я муку эту,

Как отразивший в водах дол

Вдруг в небе ставшую комету.

Та к кони не стряхнут хвостами

В хребты их пьющую луну…

О, если б прорасти глазами,

Как эти листья, в глубину.

Можно, конечно, истолковать нежнейшие эти стихи как лунную вариацию на выпавший из метафорических орнаментов «Пантократора» космический мотив. Последняя из поэм библейского цикла и это коротенькое четырехстрофное стихотворение связаны не только «струением» и «переструением» фигуральностей: солнце – луна – звезды – кометы в их отношениях с глаголами земли, – но и единством места и времени их создания. Но это будет упрощенное и упрощающее истолкование. «Земли глагол» слишком властно рифмуется здесь с державинским, предсмертным: «Глагол времен, металла звон…», чтобы на их смысловой перекличке не задержать внимание. Втянут в «круг лунного вращения» есенинский Пугачев: он, как и лирический герой воздушной вариации, не может стряхнуть муку нездешней души («Под душой так же падаешь, как под ношей»).

Забегая вперед, отметим: из двух процитированных вещей, созданных в самом конце 1919 года, через несколько лет, как куст из почки, проклюнутся две самые читаемые книги Есенина. Из «Хулигана» – книга Черной Жабы, «Москва кабацкая», из снежной миниатюры – книга Белой Розы, «Стихи 25 года», лейтмотив которой – струение и переструение образа снега:

«Снежная замять дробится и колется»,

«Синий туман. Снеговое раздолье»,

«Плачет метель, как цыганская скрипка»,

«Снежная равнина, белая луна»,

«Свищет ветер, серебряный ветер в шелковом шелесте снежного шума».

Правда, «Хулигана» в состав «Москвы кабацкой» Есенин не включил. Видимо, потому, что текст не соответствовал ее «климатическому стилю». Лирический герой этого стихотворения хотя и «хулиганствует», но не в тесном пространстве городского кабака. И тем не менее даже А. К. Воронский, критик умный и к Есенину расположенный, считал эту вещь не только поэтизацией хулиганства, но и прологом к «Москве кабацкой». К поэтизации «ресторанного хулиганства» внутренний сюжет самого популярного из прижизненных сборников Есенина не сводится. И все же, когда в «Анне Снегиной» автор называет героя поэмы, фактически своего двойника, «знаменитым поэтом», ссылаясь на стихи «про кабацкую Русь» (хотя действие «Анны…» начинается в первое послефевральское лето, когда Есенин ничего похожего на кабацкие стихи не писал и не издавал), это и не натяжка, и не преувеличение. В годы нэпа «Москву кабацкую» читает чуть ли не вся Россия – «от красноармейца до белогвардейца». Вот как объяснил этот феномен один из самых проницательных современников поэта: «Всякая завершившаяся успехом революция есть перестройка не только внешних форм, но и переустройство психики. Совершенно естественно, что эти операции сопровождаются определенным чувством боли, которую лучше всего охарактеризовать как боль перестройки и которая ощущается всеми слоями общества. Есенин за всех сказал об этом мучительном и неизбежном чувстве, которое он испытал во всей полноте, и вот за это его любят если не все, то столь многие».

Высказывались, конечно, и другие суждения. Неистовые ревнители пролетарских идеологических ценностей истолковали стихи про кабацкую Русь как подкоп под советские устои. Дескать, упадочные стихи Есенина – не что иное, как «ушедшая в кабак контрреволюция». Но почитателям поэта, осаждавшим «Стойло Пегаса», приходившим загодя, чтобы занять хотя бы стоячее, в дверях, место, когда Есенин «всю ночь, до зари, напролет» читал сначала «Хулигана», а потом, по возвращении из Европы-Америки, и остальные стихи кабацкого цикла, до идеологических запретов, спущенных сверху, не было никакого дела.

Мемуаристы, за редкими исключениями, а вслед за ними и биографы поэта утверждают, что прообразом «русского кабака» в цикле «Москва кабацкая» является «Стойло Пегаса». Доля истины в этом есть: поэту (в итоге) действительно не пошел впрок грубо-богемный стиль бытового поведения, ходом вещей сложившейся в «кафейный период» в имажинистском клане. В «Стойле…» «всю ночь напролет» не только читали (с эстрады) стихи, но еще и хорошо-крепко пили-гуляли. Есенину же водку, точнее, спирт подносили безотказно – как процентную добавку к «артельному паю» за делающие сборы выступления. И все-таки это слишком общий, опускающий подробности вывод. Совокупность фактов говорит скорее о том, что в первые два года существования «Стойла» (с осени 1919-го до осени 1921-го) Есенин проводил здесь нетрезвые ночи ничуть не чаще, чем остальные имажинисты. Да и пил он в те годы не запойно, а от случая до другого случая. Уже по одному тому не «назюзюкивался», что пить один на один с самим собой и не любил, и не умел, а Мариенгоф, с которым Сергей Александрович в те поры не расставался, «употреблял» умеренно. Питие без меры, до бесчувствия не соответствовало его амплуа – амплуа русского денди послереволюционного образца. Со стороны дендизм по-советски выглядел слегка комично: «холеный Пьеро с Арбата с точеным застывшим лицом и крепким набрильянтиненным пробором». Но Анатолий Борисович на себя со стороны не смотрел. Другое дело, что уже тогда, в почти трезвое время, у Есенина бывали случаи патологического опьянения. Если неожиданный и не зависящий от количества «принятого» припадок заставал его в дружественной компании, он отключался, засыпал. Но если компания была враждебной или казалось таковой, начинал скандалить, задираться и задирать. Однажды в «Кафе поэтов» в мае 1920-го даже дал пощечину литератору, публично, при всем честном народе, покритиковавшему его стихи, за что был на некоторое штрафное время исключен из Союза поэтов. И все-таки ни в 19-м, ни в 20-м, ни в 21-м ни запойным пьяницей, ни алкоголиком он не был. Вот что пишет в своих литературных мемуарах Вадим Шершеневич, и его свидетельству можно верить, поскольку как раз в эти годы внешняя жизнь Есенина проходила у него на глазах: «До встречи с Дункан я редко видел Есенина нетрезвым. Пожалуй, один раз. В день его рождения или рождения Анатолия у нас было выступление в Политехническом. После выступления мы должны были ехать в квартирку в Богословском переулке около театра бывшего Корша, где жили Толя и Сергей. Есенин закончил выступление раньше и уехал хозяйничать. Когда мы приехали к полуночи, то хозяин, обняв собачью шею, спал на полу. Это был единственный случай, когда я его видел пьяным. Я даже помню один разговор с ним. У меня в это время было большое горе. Трагически погиб человек, которого я долго любил. О смерти я узнал из газет, и еще несколько дней после смерти этой женщины я получал от нее, уже мертвой, письма. Письма из Киева до Москвы шли дольше, чем пуля от дула до виска. Тогда я много пил, и Есенин меня ругал».

Владислав Ходасевич – а он, пусть и со стороны, своими глазами наблюдал, как неохотно пересаживался Сергей Есенин из увитой полевыми цветами полумаскарадной, клюевской работы, телеги в словесный экипаж имажинистов, – писал в «Некрополе»: «Есенина затащили в имажинизм, как затаскивали в кабак. Своим талантом он скрашивал выступления бездарных имажинистов, они питались за счет его имени, как кабацкая голь за счет загулявшего богача». Мариенгоф, разумеется, предлагает к размышлению прямо противоположную версию. Дескать, Есенин примкнул к ним, потому что это было ему удобно. На самом же деле речь надобно вести не об удобстве, а о выгоде. Словесный экипаж имажинизма (под черным мариенгофским вымпелом) потому и не опрокидывался так долго, что общественный договор (противоестественный с точки зрения высокой литературы), объединив имажинистов в «Ассоциацию вольнодумцев», был выгоден всем ее членам. Несмотря на мелкие неудобства каждого в отдельности. Вот что пишет такой серьезный, не склонный к преувеличениям есеневед, как Сергей Владимирович Шумихин:

«Имажинистская среда рисуется обычно как некая перманентная богемная оргия… причем усиленно подчеркивается вредное влияние, которое оказывали имажинисты на случайно прибившегося к ним Есенина… Во всем ли верны подобные представления? Факты свидетельствуют о незаурядной деловой хватке имажинистов, об организаторских способностях Мариенгофа, Шершеневича, Кусикова, которые не укладываются в рамки представлений о безалаберной и пьяной богемщине. В годы бумажного голода и остановки типографий имажинисты основывают свое издательство и всеми правдами и неправдами выпускают несколько десятков своих сборников, организуют журнал “Гостиница для путешествующих в прекрасном”… Еще до прихода нэпа работают и приносят доход два кооперативных имажинистских книжных магазина, кафе “Стойло Пегаса”, устраиваются поэтические вечера, читаются лекции. Есенин и Мариенгоф, как об этом рассказывается в “Романе без вранья”, успешно избегают мобилизации в армию (чего им не удалось сделать до революции). Рискованные похождения, в результате которых герои воспоминаний попадают в милицию и даже в ВЧК, как по вмешательству deus ex machina , оканчиваются без всяких последствий. Не менее необычным на фоне эпохи военного коммунизма выглядит житейское устройство имажинистов. Мариенгоф заказывает костюмы и пальто у лучшего портного Москвы и уговаривает сделать то же самое Есенина… Питаются друзья не только “коричневой бурдохлыстиной и нежным мясом жеребят в общественных столовых”, но и “необыкновенными слоеными пирожками и свиными отбивными, а также рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами”, которыми кормит Есенина и Мариенгофа экономка (?) Эмилия. Более того, арестованные во время облавы в притоне, они захватывают с собою в тюрьму “одеяла, подушки, головку сыра, гусей, кур, свиную корейку и телячью ножку”».

Прошу прощения за слишком длинную цитату, но если бы я своими словами взялась рассказывать про жизнь Есенина в промежутке между голодом и холодом 1919 года и тем странным положением, в каком он оказался по возвращении из-за границы в августе 1923-го, мне понадобилось бы значительно больше печатных страниц. Поэтому (пока) ограничусь несколькими уточнениями.

Имажинисты еще до начала нэпа стали успешными кооператорами не благодаря личной деловой хватке, а потому что у них были связи в средних слоях советской администрации. А кафе и книжные магазины приносили доход не потому, что члены великого Ордена обладали выдающимися организаторскими способностями, а потому, что они хорошо сориентировались и вовремя передоверили управление на халяву арендованной недвижимостью опытным коммерсантам, в силу известных причин ушедшим в глухое подполье. Исключением был только книжный магазин Шершеневича и Кусикова в Камергерском переулке, торговавший книгами по искусству. Конечно, и здесь финансовой частью заведовал профессиональный коммерсант – отец Сандро Кусикова, но дела в Камергерском шли успешно еще и потому, что товаровед, то есть Шершеневич, служивший в ИЗО Наркомпроса, профессионально знал эту специфическую часть книжного рынка.

И разумеется, отнюдь не все члены «Ассоциации вольнодумцев» заказывали себе одежду у дорогих портных и питались глухарями и свиными отбивными. Да и описываемое Мариенгофом их собственное процветание на фоне всеобщей бедности в «Романе без вранья» преувеличено. Иначе Есенин не написал бы родителям в сентябре 1920 года такое письмо: «Дорогой отец… Посылаю пока тебе табаку и 5 тыс. руб. денег. На днях почтой вышлю 10. У меня к тебе просьба. Если тебе не жаль, то уступи мне свое пальто и галоши. Уж очень у меня болят ноги. Конечно, за все это я тебе заплачу, а оно у тебя будет лежать зря. Потом… летом я оставил рубашку, пришлите и ее».

Да и увильнуть от мобилизации сумели далеко не все. Ни Николай Эрдман, ни сам Шершеневич призыва в ряды Красной армии, несмотря на все свои «способности», не избежали. Вадим Габриэлович, правда, далеко от Москвы не уехал, а вот Эрдмана заслали в глухоманную Анадырь. Кстати, Мариенгоф с Есениным ему часто писали, видимо, все-таки испытывали нечто вроде угрызений совести.

Больше того. Как ни неприятно об этом напоминать, но даже краткий миг благоденствия на фоне всеобщей нищеты Есенину и Мариенгофу обеспечивали не доходы с издательства и «Стойла Пегаса», а самая обыкновенная спекуляция. Гимназический товарищ Мариенгофа, тот самый Григорий Колобов, что делил с ним кров при переезде из Пензы в Москву, сделал головокружительную карьеру. Настолько головокружительную, что в 1920 году стал законным обладателем спецвагона, в котором разъезжал (в ранге чуть ли не полного железнодорожного «генерала») с внушительными охранными грамотами по всем маршрутам Страны Советов. Придерживаясь в основном южного направления, где в недавно освобожденных от белогвардейцев населенных пунктах недостатка в простом продукте не было, а новых советских денег не хватало.

Прозвище у Григория Колобова было забавное, хотя и не очень понятное: «Почем соль». Я, разумеется, пыталась и не раз выяснить происхождение «почем-соли». Увы – безрезультатно, пока совершенно случайно, в неизданных воспоминаниях Галины Козловской, не отыскался ключик к загадке. Выяснилось, что в украинских селах соль была самой ценной валютой, на нее можно было обменять любую снедь – белую муку, сахар, овощи, масло.

Сам Колобов заниматься закупкой «кой-какого товара», естественно, не мог. Для этой самой штуки у него были «секретари», в роли которых время от времени выступали и Есенин с Мариенгофом. Закупали, естественно, не рябчиков, а что посущественней: муку, рис, изюм, курагу, и т. д. и т. п. Потом пуды обменивались, с помощью «экономки» Эмилии, на более изысканные фунты. Сбывали скорее всего оптом: в Москве успешно действовали тщательно законспирированные рестораны. В ВЧК их называли притонами, хотя на самом-то деле «любовь» продавалась в других местах и за куда более скромные дензнаки. Но все эти кулинарные изыски и связанные с ними моральные проблемы свалятся на голову Есенина гораздо позже. И тем не менее, нравится нам это или не нравится, но приходится смириться с тем, что альянс Есенина с имажинистами с самого начала не был объединением исключительно литературным, то есть сообществом единомышленников, все члены которого, мечтая о славе, не искали, а то и чурались осязаемо материальных выгод. Но верно и то, что в январе 1919-го при обсуждении проекта «Декларация имажинизма» перечисленные Шумихиным выгоды Есенин скорее всего в расчет не брал. Эпоха военного коммунизма изъяла эту статью дохода из экономического словаря. А главное, у него и тогда был иной расчет и иное представление о выгоде.

До начала марта девятнадцатого года, когда в Союзе поэтов, равняясь на знаменитую статью Гоголя, Есенин изложил свой взгляд на существо русской поэзии и на ее особенность (по «Ключам Марии»), он чувствовал себя ведомым. Его всегда опекали, вели на помочах. Николай Сардановский – в отрочестве, Анна Романовна – в первой юности, Клюев и Городецкий – в Петербурге, а Георгий Устинов – в Москве. И все – по праву старшинства. И вот он, «ласковый послушник», наконец-то рванулся, порвал постромки и вырвался на вольную волю. Вырвался, закружился и, на зависть собратьям по служению Величию Образа, сделал удивительное открытие. В авторском исполнении его стихи, как и стихи Маяковского, в котором сразу же угадал-почуял главного, а может, и единственного соперника, приобретают гипнотическую власть над аудиторией, сродную «тайне», какую знали «древние заклинатели змей». Он пробует силу этой непонятной, не подвластной рассудку власти в разных аудиториях, выступая всюду: на митингах, в Политехническом, в литературных кафе, районных клубах, даже на пролеткультовских сборищах. Не то что думать о хлебе насущном писать некогда! Упоенный неожиданным успехом, словно загипнотизировавший самого себя, Есенин забыл обо всем – о родителях, сестрах, о жене и дочери… Зинаида, встревожившись отсутствием вестей, прикатила в Москву, и не одна, с Татьяной. Надеясь, что Сергей, увидев свое повторение – белокурое, голубоглазое и уже что-то такое лепечущее, – растает, проникнется, и ей удастся увезти блудного отца и мужа в Орел. Хотя бы на зиму. Там – прочный дом. Там – дрова. Да и с продуктами полегче. Из разумной затеи ничего не вышло, хотя все затеи и планы Райх отличались практичностью. На журавлей в небе она никогда не заглядывалась, зато синиц, слетавших на длань, тут же усаживала в клетку. С Есениным этот номер не прошел. За полтора года заочной семейной жизни они навсегда отвыкли друг от друга. Да и дочь подвела: распоносилась, спала с лица, подурнела. Есенин подошел, брезгливо повел носом – ну и вонища – и на руки не взял. Зато как стали выяснять отношения, наорались всласть и вдосталь. Вспоминая в хрестоматийном «Письме к женщине» давнюю семейную сцену, Есенин прорастит ее в глубину:

Вы помните,

Вы все, конечно, помните,

Как я стоял,

Приблизившись к стене.

Взволнованно ходили вы по комнате

И что-то резкое

В лицо бросали мне.

Вы говорили:

Нам пора расстаться,

Что вас измучила

Моя шальная жизнь,

Что вам пора за дело приниматься,

А мой удел —

Катиться дальше вниз.

Любимая!

Меня вы не любили.

Не знали вы, что в сонмище людском

Я был как лошадь, загнанная в мыле,

Пришпоренная смелым ездоком.

Не знали вы,

Что я в сплошном дыму,

В развороченном бурей быте

С того и мучаюсь, что не пойму —

Куда несет нас рок событий.

Лицом к лицу

Лица не увидать.

Большое видится на расстоянье.

Когда кипит морская гладь,

Корабль в плачевном состоянье.

Но это потом, нескоро. А тогда? Ух, как же он ненавидел случайную свою супругу в то хмурое октябрьское утро! С каким холодным злорадством наблюдал, как неловко ловкая Зинаида напяливает на круглую головенку дочери второй теплый капор. Лето было жарким и долгим, а в октябре враз захолодало – из позднего лета да в лютую стужу. С каким привычным презрением ожидал привычной жениной метаморфозы: сейчас обернется, вскинет мохнатые ресницы и как ни в чем не бывало попросит: хоть до вокзала проводи нас, Сереженька… Не попросила. С вечера договорилась с Вадимом. Шершеневич, господин хорошо, по-московски воспитанный, прикатил на извозчике и вовремя. С ним и удалились: Зинка – порожняком, Вадим Габриэлович – с грузом. В левой руке – кулек с Танькой, в правой – пузатый баул с бабьим тряпьем. Не зная, как справиться с яростью – это надо ж, придумала, дитенка по тифозным вагонам таскать, Есенин решил прибраться. Но тут, как назло, екнула лампочка. Запасной не было. Не раздеваясь, подлез под груду наваленных на кровать одеял.

Хозяйские ходики отсчитывали время. Сухо и четко. В такт, не сбиваясь с ритма, словно под перестук вагонных колес.

Сту-

Жа

Сту-

Жа.

Нашарив на подоконнице заплывшее стеарином блюдце с толстым огарком свечи и бесценный чернильный карандаш, лакированный, с золотой маркировкой, еще из Толькиных пензенских запасов, записал на газетном клочке вертевшуюся в уме строчку:

Нет, не рожь! Скачет по полю стужа…

Тем летом до самого Орла скакали за ними колосья-кони…

Представив, как Зинка, аккуратно завернув в газетку изгаженные девчонкой пеленки, пробирается в тамбур и, приоткрыв дверь, выбрасывает вонючий сверток в ночь, заплакал…

Глава тринадцатая …Третий вылупляется глаз из пупа Декабрь 1919 – лето 1920

Вскоре после отъезда Зинаиды Николаевны, выбив окна и распахнув двери, к Есенину вломились скверные гости. Первым перешагнул порог Холод, вторым – Голод. Россия смертно бедствовала уже давно, но он лишь теперь, в 1919-м, всерьез столкнулся с реалиями постреволюционного быта. Предыдущая зима была не менее холодной и голодной, но его лично, благодаря помощи Устинова, почти не задела. Холод и Голод «вцепились в его волоса» лишь после того, как, разойдясь с «железным рыцарем Республики», Есенин попробовал жить на общих основаниях – заодно с замерзающей и вымирающей Москвой. Этот (некалендарный) год, с декабря 1919-го и по март 1920-го, описанный в «Кобыльих кораблях», – не имажинистская фантазия:

Кто это? Русь моя, кто ты? кто?

Чей черпак в снегов твоих накипь?

На дорогах голодным ртом

Сосут край зари собаки.

Мы помним милостника Миколу, кормившего «тварей» «из подола», помним могучего Отчаря, с бесстрашием святого угодника кладущего хлебную краюху в зубастую пасть волчихи-зари. В «Кобыльих кораблях» и этот традиционный для Есенина сюжет (человек кормит зверя) вывернут наизнанку: «Бог ребенка волчице дал, человек съел дитя волчицы». Резко меняется и лексика Есенина. Слово утрачивает характерную для орнаментальных поэм «протянутость от тверди к вселенной», теряет «дух высоты», становится воплощением «духа тяжести». Словно разучившись казаться улыбчивым и простым, Есенин занижает, опуская в «пространство чрева», и самые «значные», опорные образы библейских поэм. И прежде всего образ солнца: «Даже солнце мерзнет, как лужа, Которую напрудил мерин». Но может быть, в этой зловещей и зловонной луже, в которую превратилось (преображение наоборот) сияющее солнце Новой Эры и Веры, нет ничего угрожающего основам мира? Ведь в «Сельском часослове», как уже отмечалось, златой «божий колоб» уже являл-показывал похожий на свинью лик? Да, показывал, но там Есенин передоверил трагическую фигуральность маленькому мирянину, обывателю, которому и положено не понимать сути происходящего. К тому же похожее на свинью солнце «Сельского часослова» затмевается сиянием четырех солнц, которые катятся, как мы помним, с поднебесных высот страны Инонии. Иное дело «Кобыльи корабли». В бессолнечном мире, чтобы углядеть и урвать «кость помясистей», нужен дополнительный, утробный, доисторический, пещерный третий глаз, и он, вопреки законам эволюции, вылупляется: «Посмотрите: у женщин третий Вылупляется глаз из пупа». А вылупившись, задает тон, определяя тональность вещи в целом – напряженной и нервной. И это не декоративная псевдо-«нервозность», недаром как раз в это время Есенин наконец осмелился сказать: «Я пришел как суровый мастер». В поэме Голода мастерски рассчитано все, в том числе и артистические данные автора (и умение «молча ухать», и его уникальная способность музыкально кричать).

И «Кобыльи корабли» в целом, и особенно этот третий (а-ля Пабло Пикассо?) глаз возмутили многих, в том числе и такого тонкого стилиста, как Иван Бунин. В рассказе «Несрочная весна» он отозвался о поэме Есенина так: «Теперь, когда от славы и чести державы Российской остались только “пупки”, пишут иначе: “Солнце как лужа кобыльей мочи…”» В раздражении он даже не заметил, что произведенная им подмена (у Есенина третий глаз, у него пупки) рикошетом попадает не в автора «Кобыльих кораблей», а в него самого. Впрочем, вряд ли Иван Алексеевич предполагал, что память его жены Веры Николаевны Муромцевой сохранит давний и малозначительный для него эпизод из их общего дореволюционного быта: «Наконец все разместились, на некоторое время стало тихо: отдают должное Дуняшиным пирогам с разными начинками. И только слышен стук рюмок, шуршанье платьев горничных да редкие фразы хозяев: “Не хотите ли балычка?..” или “Передайте, пожалуйста, вон ту селедочку” или “Еще по рюмочке…” Только после супа, поразившего меня количеством пупков различной величины, поднимаются споры, раздается раскатистый смех».

Словом, если бы Иван Алексеевич мог бы предвидеть, что Веру Николаевну так поразит количество пупков в именинном супе дворянского застолья, наверняка нашел бы в есенинском тексте какую-нибудь иную «мерзость» – пупки выдают Бунина с головой. Он прожил жизнь, так и не сообразив, что Великая Империя потому и рухнула с таким грохотом, что к окаянным дням Октября 1917-го от нее остались лишь воспоминания о супах с пупками различной величины… Только человек, покинувший Москву в мае 1918 года и не испытавший на своей шкуре унижения и растления Голодом, мог вообразить, что это презрительное, но легковесное словечко «пупки» дискредитирует леденящий ужасом образ «третьего глаза». Не заметил Бунин и того, что «Кобыльи корабли» – не просто поэма Голода, написанная хотя и по личным мотивам, но об общем быте. Здесь впервые судьбоносный Октябрь назван злым: «Злой октябрь осыпает перстни С коричневых рук берез…» В первом варианте поэмы (декабрь 1919-го) этих строк еще не было. Иначе выглядела и предпоследняя строфа последней, пятой, главки. Вместо ныне общеизвестного: «Сгложет рощи октябрьский ветр» было: «Череп с плеч только слов мешок». Правда, самое крамольное двустишие уже написано, и прежде чем оно появится в книге («Харчевня зорь»), художник Георгий Якулов, примкнувший к имажинистам, с разрешения Есенина «нарисует» его на стене «Стойла Пегаса»: «Веслами отрубленных рук Вы гребетесь в страну грядущего». Написаны и такие не менее крамольные строки: «О, кого же, кого же петь В этом бешеном зареве трупов?» И далее, там же: «Видно, в смех над самим собой Пел я песнь о чудесной гостье». Даже «Несвоевременные мысли» Максима Горького не производят столь сильного эмоционального впечатления, как есенинский приговор красному террору и благословляющей насилие революции. Всего год назад она казалась поэту Северным чудом, а оказалась не чудесной, а страшной гостьей.

В комментариях к «Кобыльим кораблям» неизменно приводится рассказ Мариенгофа о том, как он и Есенин, идя по Мясницкой, увидели двух дохлых кобыл, черную и белую. Белую грызла собака, у черной глаза выклевывали вороны. Между тем существует куда более реалистическое свидетельство. Я имею в виду воспоминания Константина Бальмонта о встречах с Цветаевой зимой 1919/1920-го, опубликованные (впервые) в сборнике его воспоминаний «Где мой дом?» «Проходя по переулку, – пишет Бальмонт, – я увидел лежащий на земле труп только что павшей лошади. Я наклонился над ней. Она была еще теплая. Но кто-то уже успел отхватить от нее одну заднюю ногу, обеспечив себе не один сегодняшний обед. А в ожидании, что придут и другие люди, нуждающиеся в мясной пище, тощая собака с окровавленной мордой, пугливо озираясь и время от времени рыча, торопливо отгрызала от лошадиного тела кусок за куском. Вороны каркали, перелетали и перескоком приближались к пиршеству, но не решались приблизиться вплоть. Эта злая примета прогнала всю мою веселость».

О том, что в «Романе без вранья» вранья предостаточно, уже говорилось. Подозреваю, что и в данном случае Анатолий Борисович подвирает. Недостоверность свидетельства выдает уже одно только несметное множество дохлятины, якобы усеявшей все мостовые в центре Москвы: «Количество лошадиных трупов, сосчитанных ошалелым глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот». Если бы в голодной Москве зимой 1919/1920-го и в самом деле было такое количество лошадей, люди не пухли бы от голода и собаки не сосали бы «голодным ртом край зари». Это во-первых. Во-вторых. Мариенгоф, по грубодушию, опустил одну тонкость. Если бы Есенину, как и Бальмонту, не бросилась в глаза отрубленная у еще теплой, еще живой лошади нога, вряд ли б в его поэме возник, в знак протеста против тотального обесчеловечивания, потрясающий образ Поэта, отрезающего собственную ногу, чтобы накормить зверье:

Если голод с разрушенных стен

Вцепится в мои волоса, —

Половину ноги моей сам съем,

Половину отдам вам высасывать.

Итак, судя по «Кобыльим кораблям», в конце второго некалендарного года Новой эры Есенин уже вполне отдает себе отчет в том, что не мир, а меч принесла измученной России Великая революция. А вот масштаба трагедии, похоже, еще не видит. Москва полна слухами «о мятежах» и «казнях», но Москва – это Москва, государство в государстве, а что конкретно делается за ее пределами, Сергей Александрович представляет не очень отчетливо. Он даже на родине не был с осени 1918-го. По-житейски это понятно: сначала не было денег, а если что-то и удавалось заработать – книги все-таки выходили, да и выступления на поэтических вечерах скудно, но оплачивались, – он отсылал «лишние» деньги Зинаиде Николаевне. (Напомним, их разрыв произойдет в самом конце 1919-го.) Вообще год 1919-й в биографии Есенина, несмотря на множество документированных данных, выглядит загадочным. Поэт, как известно, трагически переживал не то что месяц – день «без строчки». Хуже пустого дня не было ничего, а тут с февраля до ноября-декабря – ничего значительного. И тем не менее в берлинской автобиографии (1922) черным по белому: «Самое лучшее время в моей жизни считаю 1919 год».

Но что же такое произошло с Есениным в лучшем году его жизни? На уровне просто жизни ничего особенного. Да, холодно, да, голодно, но книги печатаются, родные живы, у него наконец-то есть настоящий друг, готовый взять на себя хлопоты по их совместному жизнеустройству. Своя, а не съемная жилплощадь появится чуть позднее, но к концу двадцатого, после затянувшегося кочевья, Анатолию Борисовичу удалось-таки снять нечто вполне приемлемое. Они даже сумели открыть книжный магазин на одной из самых литературных улиц Москвы – на Большой Никитской, рядом с консерваторией, «по соседству» с Евгением Боратынским и Петром Андреевичем Вяземским (историческую литературность места Есенин очень ценил). Не пустовало и «Стойло Пегаса», гарантируя прожиточный минимум. И, наконец, самое главное: он завоевал Москву. Сам. Без помощи опекунов.

Конечно, не все так уж безоблачно. Его альянсом с имажинистами равно недовольны и даже поражены и Клюев, и Иванов-Разумник, а это неприятно, потому что расположением своих первых наставников Есенин все еще дорожит. Поэт даже решил мотануть в Питер, чтобы объясниться с Разумником, но угодил в тюрьму ВЧК. Как-то заночевал по бездомью у Кусиковых, а эти нагрянули. За братом Сандро, Рубеном, Кусиковым, явились. Тот у них в карточках скрывающимся белогвардейцем записан, а замели всех. К счастью, с помощью Якова Блюмкина обошлось, но вспоминать было неприятно.

Не очень-то способствуют веселости и отношения с женой. Вроде бы: баба с возу, возу легче. А он вдруг жалуется одной из своих «легких подруг»: «Любимая меня бросила… и увела ребенка…». Да и по «Письму к женщине» (1924 год), где отражены обстоятельства их расставания, понятно, что из «законной» семьи Есенин уходил вовсе не так легко и радостно, как это описано в «Романе без вранья». Не вынося никаких житейских «скреп», и прежде всего «уз семейственности», Сергей Александрович, видимо, все-таки нуждался и в узах, и в семейственности. Его разрывали пополам два несовместных устремления: жажда воли, безграничной свободы и страх перед погибельной ее «отравой». Вдобавок к прежним нестыковкам в феврале 1920-го Зинаида родила сына. Уверяет, что от него, а Мариенгоф, и вполне убедительно, доказывает: нагуляла. Но что-то подсказывает, что Зинка не врет, что он ненароком все-таки сделал ей ребеночка. А если не врет, зачем настаивает на разводе? Черт с ним, с мальчишкой, не наша масть, а девчонку жалко. Впрочем, и эта потеря («много в жизни смешных потерь») не воспринимается как невосполнимая ни Есениным, ни Райх. Они молоды, вся жизнь впереди, а разворошенный бурей быт так труден, что его легче перемогать в одиночку. К тому же разрыв с женой с лихвой компенсируется и множеством безымянных поклонниц, которые, как в шлягере Вертинского, провожают его и с концерта, и на концерт, и необременительной связью с Екатериной Эйгес и почти одновременно с Надеждой Вольпин. И этот маленький гарем его вполне устраивает. Если хочется чего помягче, идет к Эйгес, если чего поострее и помоложе – к Вольпин. А на подходе – Галя Бениславская с ее безоглядной любовью. Правда, девица не совсем в его вкусе: пацан в юбке, зато глаза – бирюза. Но тут, кажется, надо быть осторожнее. Как это у Гейне? «Полюбив, мы умираем…»

И тем не менее, несмотря и вопреки – жизнь как жизнь. По сравнению с тем, как бедствовали в эти годы Анна Ахматова и Марина Цветаева, – скорее успешная, чем пропащая, и если чем и озабоченная, так это собственными литературными делами на достаточно прагматическом уровне.

Ну и как на не слишком богатой событиями почве и при вполне обыкновенном развороте судьбы могли возникнуть такие трагические, проблемные вещи, как «Кобыльи корабли» (1919–1920), «Сорокоуст» (1920) и «Пугачев» (1921)? Больные не своей личной болью, орущие не своим криком? Что же такое случилось с ним в этом холодном-голодном некалендарном году – с октября 1919-го по декабрь 1920-го? Ежели вычесть из «комнатного холода» роман с имажинизмом, и начавшийся без радости, и кончившийся без печали? Почему лучшее время жизни – тысяча девятьсот девятнадцатый, год рождения «Кобыльих кораблей», а, скажем, не 1916-й, год выхода «Радуницы»? Или, допустим, 1917-й, когда «пророк Есенин Сергей» был убежден, что пришло его время, и, почти забросив лирику, вертел жернова библейских поэм? Мог бы, наверное, назвать и 1921-й, в конце которого вышел «Пугачев». В 1922-м Сергей Александрович очень гордился этой вещью.

К тому же, как и многие суеверы, Есенин панически боялся «дней без строчки», а девятьсот девятнадцатый, повторяю, и в этом отношении не слишком-то урожайный. «Пантократор», заключительная главка библейского цикла, закончен в феврале, а «Кобыльи корабли», строительство которых началось поздней осенью, спущены со стапеля ранней весной (до марта) года следующего, 1920-го.

Недоумения, возникающие при вчитывании в берлинскую автобиографию, в какой-то мере снимает сам Есенин, но, к сожалению, «легкокасательно» и без подробностей. В письме к Иванову-Разумнику от 4 декабря 1920 года: «Дорогой Разумник Васильевич!.. Мне очень и очень хотелось бы Вас увидеть, слышать и самому сказать о себе. Уж очень многое накопилось за эти 2 1/2 года, что мы с Вами не виделись. Я очень много раз порывался писать Вам, но наше безалаберное российское житие, похожее на постоялый двор, каждый раз выбивало перо из рук. Я удивляюсь, как еще я мог написать столько стихов и поэм за это время. Конечно, переструение внутреннее было велико. Я благодарен всему, что вытянуло мое нутро, положило в формы и дало ему язык. Но я потерял зато все то, что радовало меня раньше от моего здоровья. Я стал гнилее…

Всего Вам, Разумник Васильевич, всего хорошего. Я очень и очень часто вспоминаю Вас. Жаль только, что не видимся, но авось как-нибудь вырвусь». И приписка: «Если урвете минутку, то черкните, а я вам постараюсь выслать “Сорокоуст” и “Исповедь хулигана”».

Итак, «внутреннее переструение» – вот что случилось в творческой жизни Есенина в интервале между публикацией в эсеровском «Знамени труда» поэмы «Сельский часослов» и созданием произведений («Сорокоуст», «Исповедь хулигана»), решительно не похожих на те, которые Разумник Васильевич одобрял и печатал в подведомственных ему изданиях. «Кобыльи корабли» Есенин (в письме) не упоминает, полагая, видимо, что наставнику сей «опыт смелый» уже известен, а «Пугачев», где новые формы и новый язык будут проверены на жизнеспособность в самом коварно-проблемном из русских жанров – в жанре большой драматической поэмы, в декабре 1920-го еще только начинается.

Но, сняв один недоуменный вопрос, Есенин опять озадачивает нас. Где же искать исток этого «переструения»? А как прикажете понимать такую фразу в том же письме: «Я благодарен всему, что вытянуло мое нутро, положило в формы и дало ему язык»? Что конкретно имеется в виду? Почему за прорыв к новым формам и новому языку пришлось расплатиться душевным «здоровьем»? «Я стал гнилее»? Не спорю: после того как осенью (в октябре 1919-го) открылось «Стойло Пегаса», образ жизни Есенина здоровым назвать трудно. Однако опыт тех лет будет творчески преображен позднее, в «Москве кабацкой». В произведениях, созданных в стойло-пегасный период житейской биографии их автора, с октября 1919-го по октябрь 1921-го, «гнилостного брожения» не так уж и много.

Когда-то Александр Блок подарил Есенину отрывок из «Возмездия»; начинается он так: «Жизнь без начала и конца. Нас всех подстерегает случай…» Случаем (с большой буквы), вывернувшим нутро, по моему предположению, оказалась поездка Есенина в Харьков в марте 1920 года.

Ничего чрезвычайного при сборах не предполагалось, повод был незначительный. Один из новоприобретенных приятелей Есенина А. М. Сахаров, крупный издательский работник, член коллегии Полиграфического отдела ВСНХ, командированный на Украину, только что освобожденную от «белого стада горилл», для восстановления там полиграфического производства, похвастал, что может захватить с собой Есенина с Мариенгофом. Естественно, они приняли заманчивое приглашение. У Мариенгофа в Харькове имелись богатенькие родственнички, а у Есенина – адрес милого человечка по имени Лева Повицкий, с которым он познакомился еще в пору проживания при Пролеткульте. Кроме того, поэт надеялся, что сможет дешево и бесцензурно издать в Харькове всю зиму пролежавшие в столе «Кобыльи корабли». Сергей Александрович уже не раз и не два читал поэму в «Стойле Пегаса», самые резкие строчки: «Веслами отрубленных рук Вы гребетесь в страну грядущего» – были, как уже говорилось, написаны на стене кафе. И все-таки соваться с опасной рукописью в московские издательства, по понятной предусмотрительности, побаивался. Иное дело – уже напечатанный текст. В ту смутную пору при перепечатке опубликованных вещей цензурное разрешение не требовалось. Заметим кстати, что трюк удался. Есенин втиснул изданные в Харькове «Кобыльи корабли» в макет московской книги «Трерядница».

Впрочем, деловые соображения по линии искусства лишь сопутствовали жгучему желанию молодых людей, озверевших от московского неуюта, проветриться, погреться на украинском ранневесеннем солнышке, заодно и подкормиться, а может, и отовариться. Сам ли Сахаров выхлопотал под свою командировку отдельную теплушку, или через Мариенгофа подсобил входящий в силу Григорий Колобов – авторы меморий не разъясняют. Зато о том, что в марте 1920-го Есенин и Мариенгоф путешествовали не в тесноте и не в обиде, упоминают не раз, равно как и о том, что скорость передвижения была столь малой, что веселые наши ребятушки добирались до Харькова более восьми суток. Поясним и добавим: сверхмалая скорость объяснялась обстановкой окрест железнодорожной линии. В степях Украины все еще погуливал придушенный, но живой крестьянский бунт. Четыре года назад почти по тем же местам споро катил Царскосельский военно-санитарный поезд. «И степь под пологом зеленым кадит черемуховый дым…» Нынче дым, даже паровозный, пах порохом. Беспощадный русский бунт кровью растекался по бескрайним владениям второй Византии. Есенин опишет его несколько лет спустя, в драматической поэме «Страна Негодяев»:

И в ответ партийной команде,

За налоги на крестьянский труд,

По стране свищет банда на банде,

Волю власти считая за кнут.

И кого упрекнуть нам можно?

Кто сумеет закрыть окно,

Чтоб не видеть, как свора острожная

И крестьянство так любит Махно?

И это не единственный урок политграмоты, преподнесенный певцу и глашатаю деревянной Руси лучшим романистом мира – его превосходительством господином Случаем в марте 1920 года.

Анатолий Мариенгоф и их общий с Есениным приятель Лев Повицкий в один голос утверждали (в воспоминаниях), что гостевание московских имажинистов в квартире друзей Повицкого, в безалаберной еврейской семье, где был целый выводок молоденьких дочерей, превратилось в сплошной домашний праздник: стихи, шутки, смешные и трогательные воспоминания из детских лет. А также влюбленности. Есенин-де даже уезжать из Харькова не хотел из-за библейских глаз одной из подруг юных хозяек. И никакой, упаси Боже, политики.

В эту, явно подцензурную, версию можно было бы и поверить, если бы не сохранилось письмо Есенина к девушке с библейскими глазами девятнадцатилетней Женечке Лившиц. Пересказав ставший хрестоматийным дорожный эпизод с живым жеребенком, который хотел, да не смог обогнать чугунный паровоз, Сергей Александрович разъясняет юной корреспондентке смысл самой жизнью сочиненной сюжетной метафоры: «Конь стальной победил коня живого. И этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка – тягательством живой силы с железной…» И далее в том же письме: «Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что если выстроен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают…»

Как ни верти этот текст, а письмо странное. Рассуждать на расстоянии с девятнадцатилетней малознакомой девушкой о революции, повернувшей не в ту сторону, о неправильном социализме, теснящем все живое, о лике Махно? Да еще и при явной нелюбви к писанию длинных писем, а главное, зная, что подобные сюжеты опасны для общения по почте? Но странность этой переписки перестает удивлять, если предположить, что Есенин невольно продолжает начатый в Харькове политико-экономический, серьезный разговор о России и революции и что сюжетный круг опасных тем задан в весенних диалогах-диспутах москвичей с харьковчанами.

Долгое время биографы поэта, комментируя процитированное письмо (август 1920-го), вынуждены были писать, что Сергей Александрович просто интересничал с приглянувшейся ему хорошенькой барышней. Теперь, когда наконец-то опубликованы и письма В. Г. Короленко Луначарскому (июль-сентябрь того же года, из Полтавы), и харьковская поэма Велимира Хлебникова «Председатель чеки» (написана после отъезда имажинистов из Харькова, но о событиях, предшествующих их визиту), такое предположение уже не кажется невероятным. Особенно если учесть, что Есенин и его спутники встречались в Харькове с Хлебниковым, приходили к нему домой, выпросили у него три стихотворения для публикации в коллективном сборнике имажинистов «Харчевня зорь», под Хлебникова же организовали большой поэтический вечер в помещении городского театра. В первом отделении – стихи в авторском исполнении, во втором – шутейное действо по случаю посвящения Велимира в Председатели Земного Шара.

О чем же пишет в утаенной поэме «Председатель чеки» только что избранный в Председатели Земного Шара Велимир Хлебников? О том, о чем умолчали мемуаристы и о чем при закрытых дверях и зашторенных окнах весной 1920 года говорил весь Харьков.

Большевики зверствуют почище деникинцев и Петлюры. Те расстреливали на месте. А эти отловленных бунтарей с помощью войск особого назначения привозят (вагонами!) в пыточные камеры здешней Лубянки, где распоряжается некто Саенко. Мрачный замок чеки стоит на окраине города, на краю глубокого оврага. Изувеченные трупы «негодующих» всю зиму выбрасывали туда прямо из окон.

В марте, когда Есенин появился в Харькове (весна выдалась бурной и ранней, – страшный овраг стал оттаивать…

Тот город славился именем Саенки.

Про него рассказывали, что он говорил,

Что из всех яблок он любит только глазные.

Дом чеки стоит на высоком утесе из глины,

На берегу глубокого оврага,

И задними окнами повернут к обрыву.

Оттуда не доносилось стонов.

Мертвых выбрасывали из окон в обрыв.

Китайцы у готовых могил хоронили их.

Ямы с нечистотами были нередко гробом.

Гвоздь под ногтем – украшением мужчин.

Замок чеки был в глухом конце

Большой улицы на окраине города.

И мрачная слава окружала его, замок смерти.

Даже в изданной в Киеве в 1967 году «Истории Гражданской войны на Украине в 1918–1920 годах» не отрицается, что Харьков в те годы был поглощен разговорами о страшной улице: «Распространялись самые нелепые и невероятно ужасные слухи о Чрезвычайной комиссии и отдельных ее членах, например, о т. Саенко». Есенин и до поездки в Харьков писал и о веслах отрубленных рук, и о бешеном зареве трупов. Но одно дело слышать, да еще и по испорченному телефону, и совсем другое – увидеть. В Харькове в марте-апреле 1920 года автор «Кобыльих кораблей» получил-таки возможность собственными глазами увидеть и «отрубленные руки» своих отчарей, и «бешеное зарево трупов»…

Теперь-то мы безбоязненно признаем, что ужасные слухи возникали не на пустом месте, спутники Есенина, как и он сам, были в худшем положении: молчали, чтобы не пропасть. И все-таки если бы Есенин, волею Случая заброшенный в центр крестьянской Вандеи, не наглотался невероятных слухов о зверствах товарища Саенко, вряд ли даже он сумел бы добиться ужасающей выразительности в той сцене из «Пугачева», где мятежников сначала атакуют, а потом окружают страшные слухи:

Около Самары с пробитой башкой ольха,

Капая желтым мозгом,

Прихрамывает по дороге…

Все считают, что это страшное знамение,

Предвещающее беду.

Что-то будет.

Что-то должно случиться.

Говорят, наступит глад и мор.

И все-таки и в ту пору были мужественные люди, которые осмеливались говорить о преступлениях новой власти не шепотом и самым своим, а так, чтобы услышала вся Россия. И не в будущем, а сегодня, здесь и сейчас. Один из смельчаков – Владимир Галактионович Короленко. Его письма к Луначарскому о том, что же на самом деле происходит в «степях Украины», это и бесценный исторический документ, и замечательное художественное произведение, по составу чувств и мыслей родственное и «Сорокоусту», и «Пугачеву». Даже интонационно предчувствие Есенина: «Быть беде! Быть великой потере!» поразительно похоже на прогноз Короленко: «Что из этого может выйти? Не желал бы быть пророком, но сердце у меня сжимается от предчувствия, что мы еще у порога таких бедствий, перед которыми померкнет все то, что мы испытываем теперь…»

Бывают странные сближения! Эта пушкинская мысль невольно приходит на память, когда сопоставляешь письма Есенина и Короленко. В августе (девятнадцатого числа) 1920 года Владимир Галактионович пишет из Полтавы А. В. Луначарскому: «Махно, называющий себя анархистом… фигура колоритная и в известной степени замечательная. Махно – это средний вывод украинского народа, а может быть, и шире». В том же году и тоже в августе на Украину отправлено и уже процитированное письмо Есенина к Жене Лифшиц. Процитирую небольшой фрагмент из него еще раз: «…Этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка…» Если принять во внимание, что имажинисты разъезжали по условно замиренным южным провинциям с охранной грамотой, подписанной тем же Луначарским, можно, наверное, предположить, что Есенину было известно содержание секретной переписки Короленко с наркомом просвещения. Во время своего второго в 1920 году путешествия в сторону южную (на этот раз не в теплушке, а в спецвагоне Г. Р. Колобова по маршруту Москва, через Ростов-на-Дону, в Баку и Закавказье) Есенин и Мариенгоф общались с местной интеллигенцией, особенно активно в Ростове в августе, то есть как раз в то время, когда письма Короленко передавались из рук в руки по всему южному краю. Они, кстати, для того и писались…

Вернувшись из Харькова, Сергей Александрович, не дожидаясь июньской теплыни, кинулся в родную деревню. Картина, которую он там застал, была удручающей. Торговля прекратилась. Нет ни спичек, ни керосина, ни ниток-иголок. Вместо хлеба – мякина, щавель, крапива и лебеда. И эпидемии: у людей – сыпной тиф, у скотины – сибирская язва.

Мариенгоф, провожая друга, предрек, что на этот раз Сергей на родине ничего не напишет. И ошибся. Во-первых, Есенин создал второй вариант «Кобыльих кораблей», где судьбоносный Октябрь, с которым было связано столько надежд, назван «злым». Во-вторых, написал стихотворение «Я последний поэт деревни», словно сам и заказал, и отслужил панихиду и по вымирающей деревянной Руси, и по великой земледельческой культуре, и по себе самому, еще живому, но уже понимающему, что его время – миновало: «Не живые, чужие ладони, Этим песням при вас не жить…»

В том же переломном 1920-м Есенин напишет трагический «Сорокоуст», где продолжит тему гибели крестьянского мира: «Только мне как псаломщику петь Над родимой страной “аллилуйя”». Предельно трагичны и частные письма Есенина тех смутных переломных лет. Особенно декабрьское (1921 года) Клюеву: «Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать все, о чем мыслю и отчего болею…» В те же месяцы, в пору тяжких раздумий о судьбе своей родины, возникает и «Пугачев» – драматическая дума о роковой обреченности предводителей русских мятежей, которых неизбежно предают, спасая собственную шкуру, сподвижники.

Глава четырнадцатая А если это Колчак? Июль 1920 – декабрь 1921

Считается, что Есенин начал думать о Пугачеве в 1920-м. К этому году комментаторы относят и начало работы над поэмой. Тогда же, дескать, стал изучать исторические материалы о Пугачевском бунте. Между тем нет никаких оснований не доверять Вячеславу Полонскому, утверждавшему, что Есенин задумал поэму о «славном мятежнике» еще в начале 1918-го, когда Революция (второе пришествие Пугача) представлялась ему вулканическим выбросом мужицкой стихии, а новая Россия – Великой Крестьянской Республикой: «Ему было тесно и не по себе, он исходил песенной силой, кружась в творческом неугомоне. В нем развязались какие-то скрепы, спадали какие-то обручи – он уже тогда говорил о Пугачеве, из него ключом била мужицкая стихия, разбойная удаль».

Победительный и победивший, торжествующий Пугачев, задуманный, видимо, как оппозиция пушкинскому, так и не был написан. Оптимистический сюжет отменила история, предложив взамен новый: Пугачев поверженный. Но какие же события 1920-го снова повернули Есенина к теме русской смуты? От харьковских весенних ужасных открытий он вроде бы уже «отделался стихами» – в «Сорокоусте» и в программном «Я последний поэт деревни…» Отделался , и тут же вернулся к оставленному Пугачеву? Внимательные исследователи, да и дотошные читатели, давно уже пришли к убеждению, что мощная фигура исторического Емельяна отбрасывает густую, плотную тень, во мгле которой Есенин прячет его, двойника, но прячет так, чтобы мы все-таки смогли угадать и прозванье его, и имя. По версии Ст. и С. Куняевых, «Пугачев» – «проросшая в глубину поэтова нутра», а на поверхности кое-как закамуфлированная реакция Есенина на Антоновское (Тамбовское) восстание и гульбу неуловимого батьки Махно. По их мнению, именно эти крестьянские выступления и были главной угрозой «Комиссародержавию». Спору нет, если бы Есенин не сочувствовал своим «отчарям», обреченным масштабами продразверстки на голодную смерть, он не написал бы ни «Сорокоуста», ни «Кобыльих кораблей». Однако ни батька Махно, при всей его колоритности, ни Александр Антонов, в первые годы революции всего лишь начальник уездной милиции в заштатном Кирсанове, на роль второго Пугачева «не тянули». К тому же в год «Пугачева» Антонов был еще жив, его убьют только в 1922-м, при аресте, уже после того, как Есенин опубликует поэму (отдельным изданием она вышла в декабре 1921-го). А главное ни Махно, ни Антонов, даже в совокупности, к концу 1919-го не представляли опасности, от которой «дрожат империи» (Есенин, «Пугачев»). Тухачевский с Котовским расправились с антоновцами силами одной интернациональной бригады. Что до Махно, то в 1921-м он уже гулял по Европам, а в степях Украины стало пусть и не шибко спокойно, но все же достаточно «цивильно». (Ранней весной 1920-го Есенин сотоварищи, как мы уже знаем, доехал до Харькова почти без осложнений.) Единственной смертельной угрозой, для нейтрализации которой большевикам пришлось не только собрать в единый кулак всю военную силу, но и пойти на уступки «буржуям», был, разумеется, Колчак. Вот что пишут историки: «В 1919 году, осознав грозящую Советской власти катастрофу, большевики вынуждены были отказаться от экспорта мировой революции. Все боеспособные части Красной армии, предназначенные для революционного завоевания Центральной и Западной Европы, были брошены на Восточный Сибирский фронт против Колчака. К середине 1919 году против 150-тысячной колчаковской армии действовала <…> полумиллионная группировка советских войск, включая 50 тысяч “красных интернационалистов”: китайцев, латышей, венгров и др. наемников».

Разумеется, мое предположение – всего лишь гипотеза, которая, как и любое гипотетическое соображение, нуждается в историко-психологических аргументах. К счастью, их больше, чем кажется. Начнем, однако, издалека, не с истории, а с поэтики, а если еще точнее, с разгадывания смысловых оттенков, которыми здесь, в Поэме Бунта, окружен, я бы даже сказала, отягощен образ Золота. (Фигуральности, заключающее в себе слишком «сложное определение» авторской мысли, в письме к Иванову-Разумнику (май 1921 года) Есенин называет образами двойного зрения, которыми, по его убеждению, активно пользуются и русский фольклор, и поэзия русского языка.) Первым слово «золото», в значении образа «двойного зрения», произносит сам Пугачев при появлении в уже взбунтовавшемся Яицком городке:

В солончаковое ваше место

Я пришел из далеких стран —

Посмотреть на золото телесное,

На родное золото славян.

Двойным оказывается оно и в финальной сцене, где палая листва превращается в червонцы, которыми осень, «злая и подлая оборванная старуха», подкупает сподвижников Емельяна – один и тот же золотой ключик и открывает, и закрывает драму. Но прежде чем отчеканить предательские червонцы (см. главку «Осенней ночью»), осень «выхолаживает» золотые яйца листьев, уже, казалось бы, готовые вспухнуть «мудростью слова». Хотя мятеж еще в самом разгаре и Пугачев бодро обходит посты, успокаивает казаков, его Слово («с проклевавшимся птенцом») уже утратило харизму. И казаки верят не своему Предводителю, а безвременной осени, некалендарно, до срока, уже в сентябре нагрянувшему листопаду:

Как скелеты тощих журавлей,

Стоят ощипанные вербы,

Плавя ребер медь.

Уж золотые яйца листьев на земле

Им деревянным брюхом не согреть,

Не вывести птенцов, – зеленых вербенят,

По горлу их скользнул сентябрь, как нож.

(Глава третья. «Осенней ночью»)

И так по всему тексту!

…если б

Наши избы были на колесах,

Мы впрягли бы в них своих коней

И гужом с солончаковых плесов

Потянулись в золото степей.

Нужно остаться здесь!

Остаться, остаться,

Чтобы вскипела месть

Золотою пургою акаций…

(Глава третья. «Осенней ночью»)

Быть беде!

Быть великой потере!

Знать, не зря с луговой стороны

Луны лошадиный череп

Каплет золотом сгнившей слюны.

(Глава шестая. «В стане Зарубина»)

Но, может быть, золотой лейтмотив – всего лишь заплетенная в орнаментальный узор цепь золотых имажей, превращающихся в финале в чеканенные сентябрем червонцы, обращенная к нашему глазу и не требующая истолкования? Нет, и еще раз нет!

Весной 1921 года, в разгар работы над «Пугачевым», защищая право поэта пользоваться образами, которые читатель вынужден разгадывать, Есенин писал Иванову-Разумнику: «Когда они (то есть скифы. – А. М. ) посылали своим врагам птиц, мышей, лягушек и стрелы, Дарию нужен был целый синедрион толкователей. Искусство должно быть в некоторой степени тоже таким». Речь идет, разумеется, не об исторических скифах и не об одноименной поэме Блока, а об альманахе «Скифы», который Р. В. Иванов-Разумник издавал и редактировал. После левоэсеровского мятежа издание прекратилось, но «скифы» (авторы альманаха) по-прежнему держались тесной кучкой единомышленников. Сам ли Разумник Васильевич, или кто-то из членов неонароднического кружка неодобрительно отозвался об «Исповеди хулигана» и «Сорокоусте», которые Есенин, как уже упоминалось, переслал Иванову-Разумнику еще в декабре 1920-го, мы не знаем. Писем своего царскосельского наставника С. А. не сохранил. Но, видимо, замечание показалось ему неверным. Отсюда и колкая, и обиженная, и колкая и обиженная вместе реплика в том же письме: «Не люблю я скифов, не умеющих владеть луком и загадками их языка».

В последнем монологе Пугачев, разъясняя смысл «золотой загадки», загадывает нам следующую:

Что случилось? Что случилось? Что случилось?

Кто так страшно визжит и хохочет

В придорожную грязь и сырость?

Кто хихикает там исподтишка,

Злобно отплевываясь от солнца?

……

…Ах, это осень!

Это осень вытряхивает из мешка

Чеканенные сентябрем червонцы.

Да, деньги играли не последнюю роль в драме Пугачевского бунта. Правда, поначалу за голову мнимого супруга Екатерина пообещала всего 10 тыс. руб. (Государыня была прижимиста во всем, что не касалось ее амантов.) Но потом, вследствие разрастания территории «бедствия», сильно ее увеличила. Но это был не подкуп соратников, а вознаграждение тому из генералов, кто словит Пугача и первым доставит матушке благую весть. А вот в случае с Колчаком действительно имел место открытый подкуп, и не врагов, а (как и у Есенина) недавних соратников, и даже циничная расплата золотым чистоганом. Уже в 1919-м правительство Ленина через своих тайных эмиссаров в Париже, Лондоне, Токио, Нью-Йорке начало секретные переговоры с Антантой о предоставлении концессий иностранному капиталу после Гражданской войны и создании Свободной экономической зоны в Дальневосточной республике в обмен на голову Колчака. Сторговались комиссары и с эсерами и меньшевиками, пообещав кресла в коалиционном, наравне с большевиками, правительстве. Естественно, при условии, что и они не будут поддерживать адмирала. Господин-товарищ Ульянов-Ленин с поразительной догадливостью вычислил тех, что были «готовы за червонцев горсть» отделаться от неуступчивого Правителя. Цитирую уже задействованный выше документ: «С согласия АНТАНТЫ командование Чешским корпусом передало 6 января 1920 года Иркутскому большевистско-эсеровскому Политцентру адмирала Колчака <…> За это генерал Жанен (командующий объединенными силами союзников. – А. М. ) (с согласия Ленинского правительства) передал чехам часть золотого запаса России».

Судьбу «царского золота» и судьбу Колчака история завязала мертвым узлом. Пришедши во власть, Адмирал объявил золотой запас неприкасаемым. На эти слитки, – объяснял он и своему генералитету, и правительству, и союзникам, – будущая свободная Россия восстанет из пепла. Золотой запас был извлечен из подвалов Омского госбанка лишь в ноябре 1919 года – только после того, как Верховный Правитель принял решение о сплошной эвакуации. В тот же день (10 ноября) к нему в вагон заявился чуть ли не весь дипломатический корпус с предложением взять царское золото под международную опеку и вывезти его во Владивосток. Колчак поступил так, как поступают мечтатели, – категорически отказался: «Золото скорее оставлю большевикам, чем передам союзникам». Эта фраза, полагает Павел Зырянов, автор молодогвардейской (серия «ЖЗЛ») биографии «стального адмирала», «стоила ему жизни, ибо иностранные представители сразу потеряли к нему интерес».

Ни французы, ни англичане, ни американцы своих высоких принципов де-юре «не замарали». Арест Колчака произвели чехословаки, за что Масарик, санкционировавший предательскую акцию, получил от генерала Жанена увесистую часть золотых слитков, а рядовым бойцам Чехословацкого корпуса позволили вывезти из Сибири несметное количество награбленного добра. Железнодорожные составы с русскими беженцами и солдатами, отцепив паровозы, перевели на запасный путь, а по главной Сибирской магистрали безостановочно мчали на восток, на восток, на восток, к океану, битком набитые барахлом эшелоны. Хозяйственные чехи увозили все: мебель, меха, экипажи, станки, зеркала, пианино, моторные лодки, продовольствие, мануфактуру…

И что еще следует взять на заметку. Случай Колчака, которого продали за червонцев горсть, был в своем роде единственным. Все остальные фигуранты «белого сопротивления» «красному террору» либо убиты при попытке к бегству (Антонов), либо самолично пустили себе пулю в лоб (Каледин), либо благополучно ретировались за границу (Деникин, Юденич, Врангель, Краснов). В истории устранения Махно момент торга, конечно, наличествовал, но расплачивались с батькой не червонцами. Ему всего-навсего позволили утечь через румынскую границу в обмен на обещание прекратить подстрекательство к мятежам и из уважения к его заслугам в совместной борьбе то ли с немецкими оккупантами, то ли с врангелевцами.

В поддержку данной гипотетической догадки выступают, на мой взгляд, и еще некоторые подробности, к историческому Пугачеву отношения не имеющие. Это прежде всего морские «имажи», посредством которых лже-Петр изъясняет сподвижникам, людям сугубо сухопутным, выработанный им план действий средь безводных азиатских степей:

Я ж хочу научить их под хохот сабль

Обтянуть тот зловещий скелет парусами

И пустить по безводным степям,

Как корабль.

А за ним

По курганам синим

Мы живых голов двинем бурливый флот.

Здесь же, в «Пугачеве», в присутствии «местью вскормленного» бунтовщика, даже кони почему-то (?) превращаются в лебедей, несущихся «по водам ржи», про ножи говорится, что они должны «пролиться железными струями», а смуглые скулы степняков-кочевников уподоблены «волнам» («Уж давно я, давно я скрывал тоску Перебраться туда, к их кочующим станам, Чтоб разящими волнами их сверкающих скул Стать к преддверьям России, как тень Тамерлана»).

Еще меньше отвечает принципу исторического правдоподобия признание героя в том, что роль убиенного императора, каковую силою обстоятельств он вынужден взять на себя, не соответствует устремлениям его духа:

Больно, больно мне быть Петром,

Когда кровь и душа Емельянова.

Человек в этом мире не бревенчатый дом,

Не всегда перестроишь наново…

А вот Колчаку почти буквально пришлось срочно перестраивать наново состав своего существа, когда в январе 1919-го решением Сибирского правительства он был объявлен Верховным Правителем. Перестройка не состоялась. Как и есенинский Пугачев, Колчак остался «мечтателем». Для роли диктатора у него оказалось слишком много души («Под душой так же падаешь, как под ношею»). Ведь возвращался адмирал на родину из Америки («из дальних стран») совсем не за этим. (Куда подальше Колчака в спешном порядке, как слишком сильную, самостоятельную, из ряда вон, а потому чрезвычайно опасную фигуру, удалило, практически выслало из России, Временное правительство еще в июне 1917 года.) Адмиралом двигала не жажда высшей власти, а более простые человеческие чувства: любовь к оставшейся на родине женщине и не истребляемая выводами рассудка невозможность оставить в беде родимую землю. До этой последней беды, в июне 1917-го, Колчак вполне допускал (для себя) вероятность иного направления своей жизни, вплоть до служения «чужому народу» и «чужому флагу».

Крайне выразительны и тоже, на мой взгляд, ведут к Колчаку и волчьи следы в текстах Есенина 1920–1924 годов. Волком именуют Пугачева предавшие его в руки правительства вчера еще верные соратники: «Конец его злобному волчьему вою». С волком сравнивается Колчак в «Песне о великом походе». Перечислив самых ярых супротивников советской власти («в чьих войсках к мужикам родовая месть» – Врангель, Деникин, Корнилов), Есенин выделяет Колчака из ряда «белых горилл». И как? Через сходство-родство со своим любимым зверем – волком:

А на помог им,

Как лихих волчат,

Из Сибири шлет отряды

Адмирал Колчак.

Но, может быть, это всего лишь сугубо декоративная, по Есенину, «заставочная» фигуральность? Не думаю. Напоминаю уже задействованное в данном сюжете письмо Есенина к Женечке Лившиц, то самое, где поэт, рассказав приглянувшейся харьковчанке про жеребенка, который очень хотел догнать железный поезд, сравнивает его с батькой Махно. Затем, видимо, опасаясь, как бы девушка с библейскими глазами не сочла этот случай недостаточно серьезным, добавляет: «Эпизод для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень много».

Так вот: чтобы и мы не пропустили мимо глаз и ушей сравнение Адмирала с матерым волком, обращаю особое внимание на заключительные строфы стихотворения «Мир таинственный, мир мой древний…»; в некоторых изданиях, если мне не изменяет память, оно печаталось как «Волчья гибель». (Написано одновременно с «Пугачевым».) В этом тексте Есенин в открытую заявляет о своем сродстве с волком:

О, привет тебе, зверь мой любимый!

Ты не даром даешься ножу!

Как и ты – я, отвсюду гонимый,

Средь железных врагов прохожу.

Повторяю: все вышесказанное – всего лишь предположение. Однако ж невозможно предположить и прямо противоположное, а именно то, что Есенин не прореагировал, не откликнулся на столь значительное в судьбе России историческое событие, как «колчаковщина».

Екатерина, обезглавив Емельку да пятерых его сообщников и приговорив к каторжным работам полтора десятка злоумышленников, неразумный народ милостиво простила, ибо не ведают, что творят. Новая «народная» власть, в ответ на голодные бунты, объявила войну собственному народу. Столь неожиданный ревповорот ошеломил даже Петра Кропоткина, революционера par exellence и теоретика русского анархизма. Вот что писал князь Кропоткин Ульянову-Ленину в ноябре 1920-го (в то самое время, когда Есенин вернулся к замыслу поэмы о Пугачеве): «В “Известиях” и в “Правде” помещено было официальное заявление, извещавшее, что Советской властью решено взять в заложники эсеров из групп Савинкова и Чернова, белогвардейцев Национального и Тактического Центра и офицеров-врангелевцев; и что в случае покушения на вождей Советов решено “беспощадно истреблять” этих заложников. Неужели не нашлось среди вас никого, чтобы напомнить, что такие меры, представляющие возврат к худшим временам средневековья и религиозных войн, недостойны людей, взявшихся созидать будущее общество на коммунистических началах; и что на такие меры не может идти тот, кому дорого будущее коммунизма».

Есенин в понимании сути происходящего опередил Кропоткина на три с лишним месяца. Я имею в виду его письмо к Е. Лившиц от 11–12 августа 1920 года: «…Идет совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый».

Строящие мост в мир невидимый в данном контексте – не что иное, как переведенное на поэтов язык сухое кропоткинское определение большевизма: «Взявшиеся созидать будущее общество на коммунистических началах»; в период пятилеток и такое, не слишком сложное определение мысли заменят простым, как мычание: «строители коммунизма».

Из всего вышесказанного, разумеется, не вытекает, что Есенину по уму и по душе лозунг, начертанный на знаменах белогвардейских отрядов сводного колчаковского войска. Хотя сам Колчак – последовательный и убежденный демократ, его главнокомандующие (Дитерихс, Каппель) не скрывали монархических взглядов, как, впрочем, и многие кадровые офицеры Сибирской армии.

Монархиста, как бы ни старались нынешние горе-государственники, из Есенина не вылепить. К идее восстановления в России монархического правления он относился скептически. Однако объявленный Колчаком «крестовый поход» «против чудища насилия», а главное, сам Адмирал – единственная трагическая (и романтическая) фигура в истории Белого движения, не могли не «нравиться вдвойне воображению поэта».

Согласно одной из архиромантических версий, перед расстрелом Колчак отказался завязать глаза и подарил свой серебряный портсигар командиру расстрельной команды. Не думаю, чтобы красивая эта версия соответствовала реальности. Скорее всего, именной портсигар был конфискован уже у мертвого Адмирала. Перед тем как спустить труп в прорубь Ушаковки, карманы его полушубка наверняка обыскали. Но это в реальности; у легенды – своя поэтика. Пока Колчак был жив, он был виновен во всем. Некто злоязычный сочинил частушку:

Погон российский,

Мундир английский,

Сапог японский,

Правитель омский.

Хлебнув большевистского пойла, Сибирь запела по-иному. Нескольких месяцев оказалось достаточно, чтобы по России пошла гулять народная легенда о гибели Колчака, соперничая с мифом о гибели Чапая. В том ее варианте, какой в севастопольском детстве я слышала, портсигара не было, а может, по крайнему малолетству, память его обронила. Зато была песня, которую Колчак, согласно молве, пел, когда его вели на расстрел: «Гори, гори, моя звезда…» Разумеется, и это сдвиг в народную легенду, точнее, «неправдоподобная правда», ибо песню для идущего на смерть Адмирала людская молвь выбрала правильно. Вдова Владимира Яковлевича Лакшина, Светлана, свидетельствует: именно эту песню, приходя в гости, просила ее мужа спеть Анна Васильевна Тимирёва, любимая женщина Колчака, когда после многих-многих лет «тюрьмы и ссылки» обосновалась в Москве.

Так, может, и Есенин не случайно присвоил и «спрятал» ту же, колчаковскую, песню в одном из самых пронзительных стихотворений своего последнего земного года?

Гори, звезда моя, не падай.

Роняй рассветные лучи.

Ведь за кладбищенской оградой

Живое сердце не стучит.

Но почему же специалисты по творчеству Есенина, даже самые внимательные, прошли мимо столь выразительных аналогий? Думаю, прежде всего потому, что, прописав Есенина «по мужицкой части» и заключив его в сей специфический круг, на восток, в сторону Колчака, не взглядывали. Дескать, мужицкому поэту нечего было рассматривать на том, некрестьянском берегу. Средь белого стада горилл. Между тем, и это теперь не является информацией совершенно секретной, ударную силу армии Верховного Правителя составляли не традиционно враждебные Советам казачьи и белогвардейские части, а два самосформировавшихся полка высококвалифицированных рабочих военных заводов Ижевска и Воткинска. Взбунтовавшись против «уравниловки», они, подобно есенинскому Хлопуше, добровольно, по собственному почину примкнули к Колчаку. (Оглянитесь на знаменитое: «Я хочу видеть этого человека!».) И не белогвардейцы, а ижевцы и воткинцы (по есенинскому слову, «простолюдство»), ходившие в атаку под красным знаменем и с пением «Варшавянки», наводили ужас на красноармейских и красногвардейских шлемоносцев.

Да быть не может, чтобы в такую сумасшедшую, бешеную, кровавую заваруху не окунул свой «черпак» «Пророк Есенин Сергей»! (Если вспомнить удивительный его имаж из «Кобыльих кораблей»: «Чей черпак в снегов твоих накипь?”) Другое дело, что изобретенная для «Пугачева» «тайнопись» была настолько причудлива, что написанное симпатическими чернилами плохо читалось. И все-таки один умник догадался, зачем, для чего поэт так рискованно-широко раздвинул «зрение над словом». Правда, не сразу. Прослышав, что Есенин читает где ни попадя сцены из новой драмы, Всеволод Мейерхольд попросил у него рукопись. По воспоминаниям очевидцев, в начале августа 1921 года. Прочел он «Пугачева» или только проглядел – рукопись была не перебелена, читалась трудно, – неизвестно. Зато известно, что в том же августе Мейерхольд созвал актеров, устроил читку и вдруг объявил обескураженному автору, что его драматическая поэма несценична. Все, мол, в ней держится на слове, слове как художественном произведении, а театр требует действия, жестов и положений.

Есенин, проглотив обиду, все-таки спросил: вообще театр или его, Мейерхольда, театр? И не получил ответа. Но, может быть, Всеволод Эмильевич не знал, как перевести есенинский текст на язык сцены? Может, не любил, а может, и не умел работать в режиме опасного риска? Чуточка риска молодит и напрягает «мускулы». А вот ежели проект чреват большим, 90-процентным риском, тогда… Тогда этот проект – не его проект. Мастер Мейер слишком привык к успеху. Так или примерно так объясняли завистники произошедший казус. Но зависть – плохой угадчик. Чтобы убедиться в том, что «Пугачев» несценичен, Мейерхольду достаточно было бегло проглядеть рукопись. Зачем же в таком разе собирать весь творческий актив театра для встречи с автором, а автора заставлять читать пьесу вслух? Всю – от первой сцены до последней? А ведь именно после публичной читки Мейерхольд и отказался от намерения ставить ее. (Как мощно могла бы прозвучать эта вещь, мы можем представить себе по сохранившейся записи монолога Хлопуши в исполнении самого Есенина.)

В околотеатральной среде, падкой на «клубничку», странность поведения Мейерхольда объясняли личными мотивами. Переговоры о постановке «Пугачева» шли в то самое время, когда законная жена Есенина и мать его детей подала на развод, и всей Москве, поэту в том числе, понятно: З. Н. Есенина-Райх потому и спешит с оформлением бракоразводных документов, что Мейерхольд сделал ей официальное предложение. В столь щекотливой ситуации порядочные люди от договоренностей не отказываются. Мейерхольд был человеком порядочным. Порядочным, но осторожным. И вполне мог предугадать, как неожиданно громко в ситуации лета 1921 года, когда еще не успели состариться страшные слухи о секретной расправе с последним из русских императоров, могут прозвучать следующие слова соратника есенинского Пугача, не замеченные при беглом чтении, но оглушавшие в авторском исполнении:

…Какой-то жестокий поводырь

Мертвую тень императора

Ведет на российскую ширь.

Эта тень с веревкой на шее безмясой,

Отвалившуюся челюсть теребя,

Скрипящими ногами приплясывая,

Идет отомстить за себя…

Заметим кстати: и Мейерхольд, и Есенин – оба прекрасно знали, что Петра Третьего, именем которого назвался Емельян Пугачев, орлы Екатерины по-тихому примяли, и веревка на шее мертвой его тени тут ни при чем. Зато о том, что Николая Второго надобно было судить открыто и официально приговорить к традиционной для России казни – через повешение, то бишь расправиться с ним так, как его прадед расправился с декабристами: око за око, зуб за зуб, – об этом поговаривали. Естественно, полушепотом, однако ж и не молчали. Вскоре замолчат, но летом 1921-го еще не молчали.

Впрочем, не нужно было быть великим Мейерхольдом, чтобы сообразить, какие нехорошие ассоциации вызовет у догадливых зрителей, а значит, и у людей ВЧК сообщение одного из сподвижников «опасного мстителя», что треть страны – в их руках: «Треть страны уже в наших руках, Треть страны мы как войско выставили». Как-никак, а россияне еще не запамятовали, что всего три года тому назад «местью вскормленный бунтовщик» не только был объявлен Верховным Правителем российского государства, но и был им, пусть и на короткое время, и что территория этого государства (Урал, Оренбург, западная часть Сибири) почти полностью совпадала с пространством, охваченным «буйством» во времена пугачевщины. Даже обыватели не забыли, а Есенин что – зажмурился? Махно заметил? Заметил. Не обошел вниманием и Бориса Савинкова, одного из прототипов антигероя «Страны негодяев» Номаха. Номаху (Махно навыворот, наоборот, наизнанку) на все наплевать, в том числе и на государство. Ему бы чего попроще, например, пограбить эшелон с царским золотом, с тем самым золотом, на которое так рассчитывал Колчак. Ну и как при таком устремлении интересов допустить, что феномен Колчака Есенина не озадачивал? Ученый, полярный исследователь, флотоводец, человек фантастической храбрости? К тому же, чтобы укоренить фигуру (и проблему) Колчака в пространстве своего изумления, С. А. не нужно было изучать его биографию. В 1916 году, после того как капитан первого ранга Александр Васильевич Колчак внезапно, в обход всем правилам морского ценза, был произведен сначала в контр-, а вскоре и в вице-адмиралы и тут же назначен командующим Черноморским флотом, его имя и его фотопортреты не сходили со страниц самых тиражных столичных газет. Павел Зырянов, автор его ЖЗЛ-овской биографии, процитировав выдержки из публикаций 1916 года, после которых к Колчаку пришла всероссийская известность, приводит строки Анны Ахматовой: «Молитесь на ночь, чтобы вам Вдруг не проснуться знаменитым». А мог бы вспомнить и есенинское, из «Анны Снегиной»: «Мы вместе мечтали о славе, Но вы угодили в прицел…» В неожиданной всероссийской известности Колчака, как и во внезапной славе Есенина, который также появился на национальном горизонте внезапно – беззаконной кометой в кругу расчисленных светил, – было нечто неподвластное уму. Некий вещий знак, знак отмеченности временем и роком. В старину про людей с такой «роковой печатью» говорили: избранник судьбы.

Через год, в июне 1917-го, Петроград вновь заговорил о Колчаке, на все лады обсуждая опубликованное в «Маленькой газете», на первой полосе, крупным шрифтом, Воззвание. Такой был абзац: «Мы не хотим диктатора, но для победы нужна железная рука, которая держала бы оружие государства как грозный меч, а не как кухонную швабру… Пусть князь Львов уступит место председателя в кабинете адмиралу Колчаку. Это будет министерство Победы. Колчак сумеет грозно поднять русское оружие над головой немца, и кончится война! Настанет долгожданный мир!»

Перечитала свой текст и вижу, что он все-таки слегка уклонился от текста поэмы. Да и эмоционально я, кажется, превысила допустимую в формате нон-фикшн норму субъективности. Чтобы избыточную эмоциональность “попритузить”, попробую напоследок истолковать (в свою пользу, разумеется) еще несколько положений – из тех, где симпатические чернила проступают почти внятно.

Положение № 1

Пугачев

Бедные, бедные мятежники!

……

Разве это когда прощается,

Чтоб с престола какая-то блядь

Протягивала солдат, как пальцы,

Непокорную чернь умерщвлять!

Нет, не могу, не могу!

К черту султана с туретчиной…

Пугачев, как видим, говорит не о мужиках, а о черни, то есть о «простолюдстве». На мужиков, что явствует из первой же сцены («Появление Пугачева в Яицком городке») у него, как и у Колчака, особой надежды нет. Но тем и ужасал Верховный Правитель новорожденную Советскую власть, что собрал под свои знамена «всяких племен и пород представителей»: казаки, купцы, кулаки, юнкера, церковнослужители, старообрядцы, мусульманские отряды «Зеленого знамени» и даже (!) отдельный батальон «Защитников иудейской веры». А последняя строка в процитированной строфе: «К черту султана с туретчиной»? Никого из предлагаемых комментаторами кандидатов на роль Второго Пугача «к султану с туретчиной» и воротом не притянешь. Кроме, разумеется, А. В. Колчака, которого и притягивать не надобно. Назначенный командующим Черноморским флотом в июне 1916-го, он уже к концу года «запер» корабли «османов» и их германских союзников в турецких портах, о чем, находясь на борту линейного корабля «Императрица Екатерина», упоминал наискосок в мартовских, за 1917 год, письмах к Анне Васильевне Тимирёвой: «Всю ночь шли в густом тумане <…> под утро прояснило, но на подходе к Босфору опять вошел в непроглядную полосу тумана <…> Противник кричал на все море, посылая открыто радио гнуснейшего содержания…»

Положение № 2

Есенинский Пугачев, предлагая сподвижникам план спасительного отступления, упоминает Монголию, что, согласитесь, выглядит несколько странно. (Где Монголия, а где заволжские степи и Яицкий городок?) Зато в рассуждении Колчака ничуть не странно. Вот что пишет Павел Зырянов: «В окружении Колчака <…> был выдвинут план – идти в Монголию. К границе Монголии от Нижнеудинска шел старый, почти заброшенный тракт длиной в 250 верст. Перевалы в Восточных Саянах <…> зимой были почти непроходимы. Перейдя границу, следовало идти в Ургу (ныне Улан-Батор) – тоже по гористой местности. Ближе Урги никаких городов и селений не было. Могли встретиться только монгольские кочевья <…> Колчак страшно загорелся этим планом, который напоминал ему предприятия его далекой молодости».

Как и Пугачев, Колчак уверен, что его личный конвой последует за ним. Не последовал никто. Даже единственный в отряде морской офицер предложил Адмиралу спасаться в одиночку и так объяснил свое решение: «Нам без Вас гораздо легче будет уйти, за нами одними никто гнаться не станет…»

Положение № 3

В «Пугачеве» поражение под Самарой истолковывается как знамение, предвещающее беду. («Около Самары с пробитой башкой ольха, Капая желтым мозгом, Прихрамывает при дороге… Все считают, что это страшное знамение, Предвещающее беду».) Во времена пугачевщины Самара также не раз переходила из рук в руки, но страшным знамением ее потеря не воспринималась. В 1919-м – это и впрямь знак беды, ибо тогдашние железные пути были устроены так, что попасть из Сибири в Центральную Россию можно было только через Самару.

Но откуда все вышеизложенное могло стать известным Есенину, ведь советская пресса по распоряжению Ленина (не распространять никаких вестей, не печатать ровно ничего) либо глухо молчала, либо тишком занималась распространением дезинформации? Во-первых, летом 1920-го до Москвы добрался брат Александра Кусикова, деникинский офицер (тот самый Рубен, из-за которого Есенин в октябре 1920-го угодил в ВЧК), а от Сандро Кусикова и вообще от Кусиковых поэт своих политических настроений не скрывал, равно как и они от него. Во-вторых, в июле того же двадцатого года Сергей Есенин в спецвагоне земляка и приятеля Мариенгофа Григория Колобова безнадзорно разъезжал по только что освобожденным от «беляков» южным провинциям, и с кем и о чем он там собеседовал, известно только Господу Богу. Колчаковцы рассредоточились по всей России… В-третьих. По капризу Случая первым биографом Колчака стал Сергей Ауслендер – приятель Ахматовой, ученик Гумилева и родной племянник Михаила Кузмина. В статусе военного корреспондента еще в 1918 году он пробрался в Омск и, как вспоминают очевидцы, заразившись общей влюбленностью в романтического Адмирала, в начале 1919-го напечатал в омской газете «Сибирская речь» серию посвященных ему очерков. Правда, в Питер первый биограф Колчака вернулся только в 1922-м, и все-таки не исключено, что какая-то связь между дядюшкой и племянником существовала. Основание для такого допущения дают стихи Кузмина, написанные некоторое время после публикации очерков Ауслендера, но до начала осенних неудач Сибирской армии:

Неужели…

Вечно будем сидеть в пустом Петрограде,

Читать каждый день новые декреты,

Ждать, как старые девы…

Когда придут то белогвардейцы, то союзники,

То Сибирский адмирал Колчак.

В-четвертых. Хотя арест неудобного Правителя организовали союзники, исполнение смертного приговора поручили команде, составленной из левых эсеров, у которых с Есениным – давняя дружба, а с Колчаком – давние счеты и стойкая взаимная неприязнь. Торжествовали эсеры недолго. Месяц спустя большевики вывели их изо всех властных структур, и они, как и колчаковцы, группами и поодиночке устремились в Центральную Россию.

И последнее. Изобилие золотых имажей не единственная особенность поэтики «Пугачева», рассчитанной, по замыслу автора, на «синедрион толкователей». Внимательные читатели, ежели вздумают с текстом в руках следовать за ходом моих соображений, наверняка обратят внимание на то, что Есенин словно бы путает сентябрь с октябрем, хотя технической (рифменной, интонационной или климатической) необходимости в этом нет. Цитирую: «Знать, недаром листвою октябрь заплакал. Это осень вытряхивает из мешка Чеканные сентябрем червонцы». Некоторые есеневеды объясняют путаницу в месяцах забывчивостью, то бишь рассеянностью. На самом деле перепутать сентябрь с октябрем Есенин не мог. Особенно, напоминаю, после «Кобыльих кораблей», где об октябре 1917-го сказано: «Злой октябрь осыпает перстни С коричневых рук берез». А чтобы стало яснее ясного, о каком октябре и о каком октябрьском ветре идет речь, уточнено в том же тексте, да так недвусмысленно, что и самому непонятливому не нужен «целый синедрион толкователей»: «Веслами отрубленных рук Вы гребетесь в страну грядущего».

Кстати, первой, кто «присвоила» этот обоюдоострый образ, была Ахматова, правда, для стихотворения, в печать не предназначавшегося. Потому, думаю, и поставила заглавную букву там, где у Есенина из подцензурных соображений строчная: «Прославленный Октябрь, как листья желтые, сметал людские жизни».

Но и сентябрь оказался в тексте драмы не случайно, и не только потому, что Пугачева схватили в сентябре. 1 сентября 1921 года Есенин, как и все, прочел распечатанное во всех центральных газетах сообщение о казни (расстреле) еще одного «бунтовщика» – Николая Гумилева, якобы активного участника заговора против Советской власти. Так не были ли девять строк из предсмертного монолога Пугачева, почему-то выписанные Есениным в день девятин смерти поэта на отдельном листе, еще и венком и на эту памятную могилу – «могилу без молитв и без креста»? (См. в «Летописи», 1921, 9 сентября: «Есенин записывает на отдельном листе начало (девять строк) финального монолога Пугачева из одноименной поэмы и делает помету: “9 сент. 1921. Москва”»).

Предположение, что смерть Николая Гумилева, выданного кем-то из товарищей, связана с выписанной Есениным самоцитатой, тем вероятней, что как раз в дни девятин по Москве ходили упорные слухи о смерти (самоубийстве) Ахматовой. Пораженная этой вестью, 12 сентября Марина Цветаева пишет посвященное А. А. стихотворение, а на следующий день, когда стало известно, что слух ложный, – известное письмо: «Дорогая Анна Андреевна! Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорнее и неопровержимей… Скажу Вам, что единственным – с моего ведома – Вашим другом (друг – действие!) – среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу “Кафе поэтов”. Убитый горем – у него правда был такой вид. Он же дал через знакомых телеграмму с запросом о Вас».

Глава пятнадцатая О вреде путешествий… Осень 1921 – август 1923

В ту же смутную осень 1921-го в мастерской примкнувшего к имажинистам художника Георгия Якулова Есенин впервые увидел Айседору или, как ее переиначили на русский лад, Изадору Дункан. Приехала Айседора поздно, в первом часу ночи. Впрочем, приехала – не то слово: явилась. Явилась и поразила воображение Есенина: не женщина, а диво, и впрямь заморская жар-птица! Мариенгоф, видимо, присутствовавший при этой судьбоносной для обоих встрече, так описал ее в «Романе без вранья»: «Красный хитон, льющийся мягкими складками, красные, с отблеском меди, волосы, большое тело. Ступает легко и мягко. Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине. Маленький нежный рот ему улыбнулся. Изадора села на диван, а Есенин у ее ног. Она окунула руку в его кудри и сказала:

–  Solotaia golova!

Было неожиданно, что она, знающая не больше десяти русских слов, знала именно эти два. Потом поцеловала его в губы. И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, изломал русские буквы:

–  Anguel!

Поцеловала еще раз и сказала:

–  Tschort!»

В четвертом часу утра Дункан и Есенин уехали, а некоторое время спустя, когда сгорающий от любопытства и зависти Мариенгоф навестил друга в роскошном особняке на Пречистенке, отведенном знаменитой босоножке под ее школу (Дункан приехала в красную Россию, чтобы учить русских детей Танцу Будущего), Айседора по просьбе Есенина исполнила для него свой коронный номер – танго «Апаш». Мариенгоф запечатлел первое в России исполнение покорившего Европу мини-шоу в щегольской прозе, Есенин – в гениальных стихах.

Мариенгоф, «Роман без вранья»:

...

«Страшный и прекрасный танец. Узкое и розовое тело шарфа извивалось в ее руках. Она ломала ему хребет, судорожными пальцами сдавливала горло. Беспомощно и трагически свисала круглая шелковая голова ткани. Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего прозрачного партнера. Есенин был ее повелителем, ее господином… И все-таки он был только партнером, похожим на тот кусок розовой материи, безвольный и трагический. Она танцевала. Она вела танец».

Есенин, из цикла «Москва кабацкая»:

Не гляди на ее запястья

И с плечей ее льющийся шелк.

Я искал в этой женщине счастья,

Но нечаянно гибель нашел.

Встреча с Дункан и впрямь оказалась для Есенина гибельной. До романа с легендарной американкой, давно, после гибели детей, «злоупотреблявшей алкоголем», длительных запоев, как уже говорилось, за ним не водилось. Да, он пил («заливая глаза вином»), но от случая к случаю, как «сто тысяч таких в России». Годы, проведенные в законном браке с мировой знаменитостью, превратили пагубную привычку в болезнь. Сыграло свою роль и вот какое обстоятельство, его упоминает дочь поэта Татьяна в документальной повести «Дом на Новинском бульваре»: «Отец действительно был болен. Он приехал в Соединенные Штаты, когда там был “сухой закон”, поэтому, как и другие, пил какие-то ядовитые суррогаты».

Ядовитые суррогаты сгубили не только Есенина, но и Дункан. 5 мая 1922 года из Москвы в Берлин улетела сорокачетырехлетняя красивая и элегантная женщина, выглядевшая гораздо моложе своих паспортных лет. Вот какой накануне бракосочетания запомнил ее Илья Шнейдер: «Айседора смущенно подошла ко мне, держа в руках свой французский “паспорт”:

– Не можете ли вы немножко тут исправить? – еще более смущаясь, попросила она.

Я не понял. Тогда она коснулась пальцем года своего рождения. Я рассмеялся – передо мной стояла Айседора, такая красивая, стройная, похудевшая и помолодевшая, намного лучше той Айседоры, которую я впервые, около года назад, увидел…»

Через год с небольшим в Россию вернется почти старуха, и новоявленные спутники Есенина, те, кому не довелось познакомиться с ней раньше, гадали: сколько же лет жене Сергея, сильно за пятьдесят или шестьдесят с гаком?

Разумеется, и в России подавляющее большинство горьких пьяниц пили всякую дрянь, но Есенин в те годы твердо придерживался правила: спирт, как и воротнички, должен быть абсолютно чистым. А переселившись на Пречистенку, пристрастился к хорошему шампанскому. (Денег Айседоре не платили, но шампанским, из царских бездонных погребов, снабжали бесперебойно. Сама Айседора предпочитала коньяк, естественно, из тех же «тайников», но Есенин к этому буржуйскому напитку не приохотился.)

Поглощенная новой любовью и работой с бедными русскими детьми, Дункан сделалась домоседкой, и когда выпадали свободные от гостей дни, Есенин запойно работал. Кстати, Дункан была первой, кому он подарил отдельное издание «Пугачева», сделав такую дарственную: «За все, за все тебя благодарю я…». Той же осенью написана и «Волчья гибель». Но друзья одолевали, а где друзья, там и самопальная водка. И сплетни: ежели связался с богатой старухой, гони деньгу! Между тем с деньгами было негусто. Доллары и фунты, которые Дункан привезла с собой, таяли, как вешний снег, а надо было подкармливать и детей, и обслуживающий школу персонал. И тем не менее зиму скоротали почти в любви и согласии. Есенин все еще очарован артистичностью экстравагантной иностранки. Да и чувством гениальной босоножки к изумительному рязанскому поэту управляют не только поздняя страсть и «чувственная вьюга», помноженная на ревность избалованной славой женщины, стремительно теряющей легендарную грацию и красоту. Тут многое сплелось и отозвалось. И нежность, которую «ни с чем не спутаешь». И щедрость, и вечная за него тревога: белокурой своей кудрявостью и еще чем-то, неуловимым и несказанным, Есенин напоминал и словно бы заменял безутешной, как Ниобея, матери трагически, в младенчестве, погибшего сына. А кроме того, Есенин, единственный из любивших Айседору знаменитых мужчин, неведомо каким образом сразу понял главное в ней: сумасшедшую, бешеную ее жизнь – жизнь, проданную за танец. Потому понял, что и сам был такой – «пропащий»: «Жизнь моя за песню продана». Даже в обстоятельствах их гибели есть какое-то почти мистическое сходство. Менее чем через два года после смерти Есенина Айседору Дункан задушила ее собственная шаль, запутавшаяся в колесе прогулочного автомобиля (словно та шелковая ткань, которую Изадора очеловечила в танго «Апаш», взбунтовалась и отомстила артистке!) На людной улице. Посреди сентябрьской Ниццы. И точно так же, как много лет назад, когда машина с двумя ее маленькими детьми, потеряв управление, рухнула в Сену, никто ничего не успел сделать…

Илья Ильич Шнейдер, коммерческий директор московской танцевальной школы Дункан и муж ее приемной дочери Ирмы, собрав по крупицам свидетельства очевидцев, оставил в своих воспоминаниях реконструкцию этого трагического события:

«В тот сентябрьский вечер раскаленный асфальт Promenade des Anglais жарко дышал впитанным за день солнцем. Айседора спустилась на улицу, где ее ожидала маленькая гоночная машина, шутила и, закинув за плечо конец красной шали с распластанной желтой птицей, прощально махнула рукой и произнесла последние в своей жизни слова:

“Adieu, mes amis! Je vais ? la gloire!” (Прощайте, мои друзья! Я мчусь к славе!)

Несколько десятков секунд, несколько поворотов колес, несколько метров асфальта… Красная шаль с распластавшейся птицей и голубыми китайскими астрами спустилась с плеча Айседоры, скользнула за борт машины, тихонько лизнула сухую вращающуюся резину колеса. И вдруг, вмотавшись в колесо, грубо рванула Айседору за горло. И остановилась только вместе с мотором. Прибывший врач сказал:

– Сделать ничего нельзя. Она была убита мгновенно.

Чтобы освободить голову Айседоры, притянутую к борту машины, пришлось разрезать шаль.

Через два часа около студии Дункан в Ницце раздался стук лошадиных копыт. Это везли тело Айседоры из морга домой. Ее уложили на софу, покрыли шарфом, с которым она танцевала, и набросили ей на ноги пурпурную мантию… Хотя Айседору и не собирались хоронить в Ницце, мэр города, узнав, что среди бумаг Дункан оказалась справка, подтверждающая желание Айседоры принять советское гражданство, заявил, что не разрешит хоронить ее в Ницце. Утром пришла телеграмма от американского синдиката издательств, подтверждавшего договор на издание мемуаров Айседоры и сообщавшего о переводе через парижский банк денег. Она ждала этих денег, чтобы выехать в Москву. Голубоватые, цвета хмурого неба, листы нетронутой стопкой лежали на столе Айседоры… Страницы о годах, проведенных у нас, не были написаны… В Париже на гроб Айседоры был положен букет красных роз от советского правительства. На ленте – надпись: “От сердца России, которое скорбит об Айседоре”. На кладбище Пер-Лашез ее провожали тысячи людей. После похорон в течение трех дней шло торжественное траурное заседание в Сорбонне под председательством Эррио. Комитет по увековечению памяти Айседоры принял решение поставить ей в Париже памятник работы Бурделя, но это решение не было выполнено».

Но все это в будущем и «таится во мгле». А в настоящем: в России разруха и хаос, у Есенина – беспробудная тоска. Да и Айседора порядком устала от непривычного быта. Не зная, как развлечь возлюбленного, чем вылечить злую его грусть, Дункан решила показать ему мир. А вдруг заглотает этот крючок? Перед отъездом, в мае 1922-го, они, по ее настоянию, расписались в советском ЗАГСе. Шнейдер поддержал Айседору: раз Дункан предстоят гастроли в пуританской Америке, они должны оформить брак, иначе будет то же, что с Горьким, когда Алексей Максимович приехал в Новый Свет с «гражданской женой» – актрисой М. Ф. Андреевой. Впрочем, не исключено, что в регистрации был заинтересован и Есенин. Во всяком случае, у нас есть некоторое основание предполагать, что тогда, в мае 1922 года, поэт допускал для себя возможность эмиграции. Так, за несколько месяцев до отъезда он отправил Иванову-Разумнику более чем решительное письмо: «В Москве я чувствую себя отвратительно. Безлюдье полное…» Больше того. Из воспоминаний английской славистки Джесси Дэвис, встречавшейся с Кусиковым в Париже в середине семидесятых годов, известно, что Кусиков, уехавший из России еще в 1921-м и к весне 1922-го этот вопрос для себя уже твердо решивший, убеждал Есенина, по приезде того в Берлин, крепко подумать о возможности осесть на Западе. Свидетельство Джесси Дэвис косвенно подтверждает и следующая фраза из письма Есенина к Кусикову от февраля 1923 года: «Если бы я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь».

Упоминание об Африке может показаться риторической фигурой (типа «к черту на рога»), но это не так. О переселении в Абиссинию подумывали в начале двадцатых многие не прижившиеся в Европе русские эмигранты. Среди них, как пишет биограф Николая Гумилева Аполлон Давидсон, было немало увлекавшихся его африканскими очерками и стихами, особенно книгой дальних странствий «Шатер» – она вышла в Праге в 1921-м и сразу же разбежалась по русским эмигрантским диаспорам. О русских в Африке Есенин мог слышать и от Владимира Нарбута (в его журнале «Сирена» опубликована «Декларация имажинизма»), с которым имажинисты регулярно общались. Еще до войны Нарбут, спасаясь от либеральных пересудов, несколько лет прожил в Абиссинии.

Впрочем, и Дункан, как однажды лично мне проговорился Илья Ильич Шнейдер, вовсе не собиралась остаться в Красной России насовсем, а так как без Есенина не мыслила дальнейшего существования, то и морочила ему голову рассказами о якобы принадлежащих ей виллах, особняках и т. п. По-видимому, в этот миф поверил не только простодушный Есенин, но и «деловой» Кусиков. А вот Шершеневич, свободно владевший иностранными языками, разговорив Айседору, хитроумный ее замысел, видимо, разгадал: «Это был первый случай в жизни соломенного поэта, когда его перехитрила не очень умная, но очень опытная женщина».

Есенин вырвется и из этого плена, но не сразу. В мае 1922-го он еще воспринимает и чудесное явление Дункан, и свободный перелет (на корабле звезды) через границу как знак того, что его языческая молитва из «Сельского часослова» услышана – Там и Тем:

О солнце, солнце,

Золотое, опущенное в мир ведро,

    Зачерпни мою душу,

    Вынь из кладезя мук

        Страны моей.

Разумеется, впрямую о таких далеко идущих намерениях вслух не говорится. Однако Айседора делает все, чтобы соблазнить молодого мужа дорогими игрушками для взрослых плейбоев. Он так страдал от неблагообразия российского быта – к его услугам самые шикарные апартаменты в самых комфортабельных отелях. Он неравнодушен к красивой одежде – перед ним распахиваются двери самых элегантных магазинов. И ей это (соблазнить!) почти удается. При погрузке на отплывающий в Америку трансатлантический лайнер «Париж» Есенин сосчитал свои огромные, похожие на платяные шкафы чемоданы – их было 20!

И все-таки, и все-таки… При всей своей опытности Айседора слишком поздно сообразила, что «Серьежа» недаром писал в «Ключах Марии»: «Человеческая душа слишком сложна для того, чтобы заковать ее в определенный круг звуков какой-нибудь одной жизненной мелодии… Во всяком круге она шумит, как мельничная вода, просасывая плотину, и горе тем, которые ее запружают, ибо, вырвавшись бешеным потоком, она первыми сметает их в прах на пути своем».

И ведь действительно – вырвется, несмотря на хитроумные усилия Дункан намертво привязать Есенина и к себе, и к своей славе, ко всем тем широким возможностям, какие открывала бездомнику экстравагантная женитьба. Прорвет определенный и тесный жизненный круг! Ну, а пока ненасытная душа поэта только просасывает возведенную на его трагическом пути охранную плотину…

Вне России, «средь разных стран», Есенин прожил больше года, до августа 1923-го (галопом по Европам с заездом в Северную Америку), и, кажется, для того только, чтобы убедиться «во вреде путешествий». В Европе он чувствовал себя слишком русским, среди эмигрантской, парижской и берлинской, элиты – слегка советским, а в Америке, назло сытым буржуям, почти влюбился и в комстроительство, и в прорабов его, взявшихся искоренить российскую «отсталость». Для этого пришлось, пусть и на краткий миг, когда поднялся на палубу второго «Титаника» – фешенебельного парохода «Париж», – «разлюбить» нищую Россию: «…Я шел через громадные залы специальных библиотек, шел через комнаты для отдыха… прошел через танцевальный зал, и минут через пять, через огромнейший коридор, спутник подвел меня к нашей кабине. Я осмотрел коридор, где разложили наш большой багаж… осмотрел столовую, свою комнату, две ванные комнаты и, сев на софу, громко расхохотался. Мне страшно смешным и нелепым показался тот мир, в котором я жил раньше. Вспомнил про “дым отечества”, про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за “Русь”, как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию. Милостивые государи! С того дня я еще больше влюбился в коммунистическое строительство. Пусть я не близок коммунистам как романтик в моих поэмах, – я близок им умом и надеюсь, что буду, быть может, близок и в своем творчестве».

Америка, пусть и ненадолго, ошеломив Есенина (очень скоро он догадается, что это всего лишь «Железный Миргород»), так сильно «переломила» ему зрение, что он даже переименовывает (в стихах, разумеется) бедную свою родину на американский лад: «Великие Штаты СССР». Внезапному «покраснению» автора «Кобыльих кораблей» и «Сорокоуста», кажется, весьма поспособствовала Айседора Дункан, родившаяся, по ее же словам, «пламенной революционеркой». Ни годы великих бедствий, ни годы великой славы не излечили эту феноменальную женщину от романтического сумасбродства. Ее импресарио Юрок вспоминает: «Первый взрыв произошел в Бостоне. Есенин открыл окно гардеробной в Симфони-Холле и, размахивая красным флагом в промозглом воздухе, прокричал по-русски что-то вроде “Да здравствует большевизм!”

Управляющий Симфони-Холлом позвонил мне в Нью-Йорк. Мэр Керли был в бешенстве. Необходимо было отменить представление.

Я поймал Айседору по телефону…

“Он прелесть, ну, что я могу поделать? Он просто выпил лишнего. Мистер Юрок, не волнуйтесь. Он больше не будет!”

Кое-как мы успокоили и мэра, и разгневанных бостонцев. А на следующий день Есенин проделал все это снова… На сей раз толпа собралась на улице, и Есенин произнес речь. К счастью, в то время по-русски в Бостоне говорили не больше, чем сейчас, и представление благополучно продолжалось…

На следующее утро в Нью-Йорке я развернул газету и поперхнулся глотком кофе.

“Красная танцовщица шокирует Бостон!” “Выходка Айседоры заставила зрителей покинуть Симфони-Холл!”. Более цветистые газеты описывали, как Дункан сорвала красную тунику и, размахивая ею над головой, совершенно голая, произнесла красную речь.

Я позвонил в Бостон. Все оказалось правдой, или почти все. Айседора действительно размахивала над головой красным, правда, все-таки красным шарфом, а не туникой, и в самом деле кричала: “Это красный! И я такая же! Красный – цвет жизни и силы! Когда-то вы были дикими! Вольными людьми дикой Америки! Не позволяйте им приручать вас!”»

Кончилось ярко-красное турне Айседоры плачевно. Самую знаменитую американку начала ХХ века лишили американского гражданства, но и это не отрезвило ее, тогда как большевистские спичи Есенина – не более чем мгновенный эмоциональный всплеск, может быть, даже род самовнушения, а вовсе не убеждение, все пункты которого «имеют внутреннюю согласованность».

В Америке еще не улегся шум, вызванный скандальными выступлениями Айседоры и ничуть не менее эпатажными, на вкус среднего американца, выходками ее супруга. Океанский лайнер еще только три дня как отчалил от нью-йоркского причала, а Есенин, забаррикадировавшись в шикарной каюте, уже строчит крамольное письмецо Александру Кусикову. Кусиков теперь живет в Берлине, и ему можно говорить все без утайки:

«Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется…Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имеющих, а еще тошней выносить подхалимство своей же братии к ним… Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только, что ни к февральской, ни к октябрьской…»

О том, что Есенин не близок большевикам в своем творчестве, свидетельствуют и его рукописи 1922–1923 годов. В готовом виде из почти кругосветного турне поэт привез лишь несколько стихотворений из цикла «Москва кабацкая» да два прекраснейших, но отнюдь не прокоммунистических наброска: план и черновик драматической поэмы «Страна негодяев» и первый вариант «Черного человека».

Четырнадцати заграничных месяцев оказалось достаточно, чтобы догадаться: и заморская жар-птица, и комфортабельное зарубежье ему ни капельки не нужны, хотя, как законный супруг балерины с мировой славой, он мог бы остаться в любой из столиц мира, не испытывая тех материальных затруднений, с какими столкнулась русская эмиграция первой волны. Да, была страсть, а может, и любовь? Но за два года общения без языка (русский словарь Айседоры ограничивался тремя десятками слов, английский Есенина был еще короче) страсть его выгорела, а любовь так и не «успела расцвесть». Чувствуя, что теряет возлюбленного, Дункан пила все больше и больше, благо в Европе сухого закона не было. Пьянеть не пьянела, в отличие от Есенина, который «расшатывался» от первой же рюмки, но тяжелела, дурнела, становилась сентиментальной и тихо и долго лила слезы. Наскоро нанесенный грим уродовал расплывшееся лицо, оставляя на пеньюарах некрасивые липкие пятна. Как ни мало разбирался Есенин в сногсшибательных проектах, которые должны были, по расчетам Дункан, обеспечить финансовое благополучие и школы русских босоножек, и их собственной маленькой, но семьи, он кожей чувствовал: Дунька пережила свою славу. А под увядшую славу никто, кроме ее американского импресарио Юрока, и гроша ломаного не даст. А ведь Юрок не Ротшильд и доллары выкладывает в надежде, что Айседора уйдет наконец со сцены, красиво, на излете мифа о ее красоте и гениальности, спрячется где-нибудь в Швейцарии или в каком-нибудь захолустном уголке Лазурного Берега и все-таки напишет историю своей фантастической жизни. Эту книгу давно уже ждет мир и особенно сильно – постаревшие поклонники. Ждет – ибо только книга, а не она сама, нынешняя, тяжелая и обрюзглая, может вернуть их в молодость. В те баснословные года, когда юная и дерзкая американка казалась нимфой, спрыгнувшей на театральные подмостки с краснофигурной греческой вазы. Увы, Айседора и мысли такой не допускала. Сколько раз безумные ее затеи лопались как мыльные пузыри, но каждый раз, как бог из машины, являлся некто и осыпал избранницу судьбы самыми надежными на свете купюрами…

Время меж тем шло и шло. Есенин рвался в Россию. Он готов был заключить с «демоном поэзии» любую сделку, но только в обмен на стихи. Но черный бес, как и зеленый сатана Доллар – Изадоре, только ухмылялся ему в лицо: стихи не рождались. Хитрой машинкой для заточки Есенин заготавливал с вечера дюжину отличнейших карандашей, аккуратно взрезал пачку великолепной, самой белой на свете бумаги и утром, пока Дунька дрыхла, присаживался к столу. И рисовал чертиков. «Кастальский ключ» был сух и бесплоден. В ярости он будил Дункан, орал, что больше не может, что если она его не отпустит, наложит на себя руки. Айседора наконец очухалась и вызвала телеграммой Шнейдера. Илья Ильич приехал и, как и всегда, кое-как разрулил ситуацию. Пусть, мол, Сережа едет, никуда не денется, а у нас – дела. По всему Берлину расклеены афиши, извещающие почтенную публику, что ее ожидает сюрприз: русские выпускницы танцевальной школы Дункан. Дункан как бы смирилась, как бы позволила себя уговорить, но ночью, ласково выпроводив Шнейдера, устроила такую сцену, что Есенин чуть было эту гадину не придушил. Впрочем, на вокзале, на людях, был весел и объявил репортерам, что расстаются они с Айседорой ненадолго, недели на две, не больше. В поезд вскочил на ходу. Сдернув левой рукой щегольское кепи, правой изображал нежнейшие воздушные поцелуи, но уже знал:

К прошлому возврата больше нет…

Глава шестнадцатая Возвращение на родину Август 1923 – март 1924

Вопреки дурным ожиданиям, августовская Москва 1923 года встретила всемирного путешественника с почти доброжелательным любопытством. О том, чтобы срочно «усыновить» вчерашнего хулигана, речь, натурально, не шла, но и затруднений, как уже говорилось в первой главе, с публикацией очерков об Америке не возникло. «Железный Миргород» чуть ли не молнией опубликовали «Известия», с минимальными купюрами, в двух номерах. Как-никак, а автор – законный супруг мировой знаменитости. Сыграл свою роль и персональный вызов в Кремль (Галина Бениславская, понимая, что осенью 1926-го имя уже опального Троцкого в связке с именем Есенина лучше не упоминать, выражается уклончиво. Дескать, «после заграницы советская власть приветливо с ним поздоровалась»). Но пока на дворе август двадцать третьего, и по Москве летает завистливый слух: Есенин-де был на приеме у Л. Д. Т. Официально Троцкий – «вождь Красной армии», а неофициально – политическая фигура, практически равная Ленину. Уже одно это распахивает перед обласканным им возвращенцем двери всех толстых журналов, как левой, пролетарской, так и центристской ориентации. И все-таки Есенин на всякий случай подстраховывается, ведь его появление в Москве совпало с новой волной гонения на эсеров. После подавления Антоновского мятежа, в котором, по данным разведки, замешан и Борис Савинков, ВЧК объявила кампанию по его обезвреживанию. (Через год, в августе, он будет схвачен при переходе границы.) Среди членов эсеровской партии началась паника… И Есенин сделал ход конем: написал автобиографию, в которой «честно признался» во всех грехах, подстелив, как говорится, соломки. Рассказал и том, что «в революцию» работал с левыми эсерами, а в предреволюционные годы «при некотором покровительстве полковника Ломана», был «представлен ко многим льготам». Когда в руках у Ходасевича оказался этот загадочный документ, при жизни Есенина не опубликованный, он сразу же заподозрил, что автобиография 1923 года «написана неспроста». Правда, гадать на кофейной гуще не стал: «Мне неизвестно, какие именно обстоятельства и воздействия вызвали ее к жизни и куда она была представлена». К сожалению, и нам неизвестно, какие конкретно обстоятельства и воздействия вызвали ее к жизни. Но так как мы, в отличие от Ходасевича, знаем, в какой ситуации она появилась, не будет, надеюсь, чрезмерной смелостью предположить, что воздействием, побудившим Есенина ее написать, было участие Бориса Савинкова в Антоновском мятеже, организованном левыми эсерами. Автор «Коня Бледного», масон и анархист, был личностью легендарной. Над загадкой Савинкова долго ломала голову даже Зинаида Николаевна Гиппиус, прежде чем догадалась: «Для дела России Борис Савинков непригоден » (курсив З. Н. Гиппиус). Этих слов Гиппиус Есенин, конечно, не знал, но его Номах, главный негодяй «Страны негодяев», имеет куда больше сходства с Савинковым, нежели с батькой Махно, о чем, кстати, находясь за границей, Есенин мимоходом упомянул, а по возвращении не говорил никогда и даже хотел переименовать «Страну негодяев». Пусть, мол, будет «Номах», чтобы и сомнений не оставалось: прототип Негодяя номер один – сын бедного крестьянина, уроженец села Гуляй-Поле, Нестор Иванович Махно, а не легендарный авантюрист, автор нашумевшей романной пары «Конь Бледный» и «Конь Черный». Что касается обстоятельств, в силу которых эта загадочная автобиография сохранилась, то они известны из воспоминаний С. Борисова. По его свидетельству, в конце 1923 года Есенин по собственному почину написал автобиографию для сборника своих стихов, запланированного издательством, в котором мемуарист работал. Издание не состоялось. Рукопись Есенин забрал, а автобиографию почему-то оставил. Пусть-де полежит, может, и пригодится. Покаяние в антисоветских грехах не пригодилось. Предосторожность оказалась тщетной, но не безумной и о патологической мнительности автора отнюдь не свидетельствующей. Десять лет спустя, в феврале 1933-го, будет арестован якобы за создание «идейного центра народничества», а по сути – как тайно-упорный проводник эсеровской идеологии, давным-давно отошедший от политики Р. В. Иванов-Разумник. Кампания по ликвидации кулачества близилась к завершению, но заодно и кстати заметали и уцелевших эсеров. Узнав об этом, Осип Мандельштам так занервничал, что признался гостившей в Москве Ахматовой, что в 1918 году был сотрудником левоэсеровской газеты «Знамя труда», лит. отделом которой заведовал Иванов-Разумник. Паника была настолько серьезной, что Анна Андреевна внесла в свои воспоминания о Мандельштаме («Листки из дневника») следующий абзац: «В Москве Мандельштам становится сотрудником “Знамени труда”. Таинственное стихотворение “Телефон”, возможно, относится к этому времени». Догадка Ахматовой, как всегда, проницательна. Иначе в тексте таинственного стихотворения, датированного 1 июня 1918 года, не было бы такой детали, как «высокий строгий кабинет», да еще с телефоном. Больше того, исходя из содержания стихотворения, можно предположить, что Мандельштам уже первого июня 1918 года что-то знал (или догадывался?) о самоубийственном решении левых эсеров, может быть, став случайным очевидцем телефонного разговора?

На этом диком страшном свете

Ты, друг полночных похорон,

В высоком строгом кабинете

Самоубийцы – телефон.

Конечно, Есенин только печатался в «Знамени труда», но пуганая ворона и куста боится…

Однако сняв или почти сняв опасения по линии политической, возвращение на родину обрушило на Есенина множество неприятных житейских проблем. За четырнадцать месяцев официального брака с «заморской жар-птицей» он смертельно устал: и от жадной ее последней любви, и от властной ревности. И что хуже всего – разленился, обарился и начисто забыл, как зарабатываются деньги. Ни «Черного человека», ни «Страну негодяев» печатать нельзя. Сыро. Первой рукой написано. И вообще не ко времени. Не в ногу с эпохой. Зарабатывать, как раньше, выступлениями на поэтических сборных концертах? Где каждой твари по паре? И не к лицу, и не по летам. Да и здоровье не то. Впрочем, пока у него кое-что в загашнике есть. За берлинский сборник хорошо заплатили, и крыша над головой вроде как имеется. В их на пару с Мариенгофом приобретенной жилплощади порядок и пустота. Анатолий с женой и двухмесячным Кирюхой кайфуют в Одессе. Что будет, когда вернутся? Но пока Есенин старается об этом не думать. Август прекрасен, почти так же пригож, как его новая пассия – Августа Миклашевская. Да и Москва словно сделала косметическую операцию, вернув себе прежнее, довоенное лицо! Рестораны, казино, мюзик-холлы… На углу Кузнецкого и Неглинки тусовались проститутки, разодетые в стиле буржуа-нуво, Грета Гарбо и Мэри Пикфорд посылали им одобрительные воздушные поцелуи. Заметив стайку оборвышей, облепивших витрину знакомой по прежней жизни кондитерской, подошел поближе – мальчишки порскнули, как воробьи. Господи, да откуда же все это взялось? Есенин даже зажмурился – быть не может: торты, пирожные и шоколад, шоколад, шоколад… Но самая приятная из неожиданностей – журналы, журналы, журналы! «Красная нива», «Красная новь», «Октябрь»… Скупив в первом же газетном киоске все имевшиеся там номера толстяков, а также увесистую кипу тонких, разыскал любимую свою скамейку на Тверском и погрузился в чтение. Проголодавшись, переместился в ближайший подвальчик. Выбирал не по вывеске, а по запаху, ноздрями, и выбрал правильно. Едальня оказалась блинной, недорогой, но аппетитной. Самопальную перцовку подали в чистом графинчике, а к стопке ноздреватых блинов – икру и семгу.

Через сутки план освоения толсто-журнальной территории был готов: начинать следует с Воронского, с «Красной нови». «Попутчики» – единственно подходящая компания. Ни с ЛЕФом, ни с пролетариями не по пути.

Перебрав листочки из папки «Москва кабацкая», Есенин остановился на самом душещипательном, в четь тому, что еще в прошлом году опубликовала «Красная новь» («Не жалею, не зову, не плачу…»). Хотел было перебелить, но, не найдя у Анатолия хорошей бумаги, отправился на Арбат. Шел, насвистывая, поверяя фланирующим прогулочным шагом словесную походку стиха:

Я обманывать себя не стану,

Залегла забота в сердце мглистом.

Отчего прослыл я шарлатаном?

Отчего прослыл я скандалистом?

Не злодей я и не грабил лесом,

Не расстреливал несчастных по темницам.

Я всего лишь уличный повеса,

Улыбающийся встречным лицам.

Первое же лицо, расплывшееся ответной улыбкой, было лицо Яшки Блюмкина. Вот уж действительно: волк из басни! Но этот Яшка был совсем не тот толстомордый Блюмка-жиртрест, который, приходя в «Стойло», первым делом доставал из мешковатых штанин новенький кольт. Картинно поигрывал «грозным оружием» и громко, на весь зал, хвастал, лапая виснущих на нем шлюх, своими чекистскими подвигами. Однажды и он, Есенин, шуткуя, выхватив у дуралея опасную игрушку, спародировал блюмкинский ужастик. Девицы, от Яшкиной брехни хохотавшие, обомлели…

Новый, до черноты загоревший Блюмкин, в ладной форме слушателя Военной академии, выглядел почти приличным. Даже толстые его ляжки, предмет язвительных насмешек Мариенгофа, не казались безобразными. Есенин стал зазывать его в «Стойло», но Блюмкин зафыркал – да ну их, скука там смертная, и потащил к себе… Пока Яшка, нырнув куда-то в глубину коридора, возился по хозяйству, Есенин с удивлением разглядывал его берлогу. Берлога была что надо. А главное – чистая. Разбросанные как попало восточные словари и восточные же непонятного назначения предметы ощущения чистоты не уничтожали. Но самым интересным был портрет, не сам по себе, копия с копии: измызганная настенными календарями парсуна молодого Петра Первого. Интересной была рваная рана на царском доспехе – как раз в том месте, где полагалось быть сердцу.

– Ты, что ли, упражнялся?

– Скажешь тоже! Я Петра Алексеевича мертвеньким подобрал. На память об одной барышне…

– Зазноба, что ли?

– Куда мне, с моей-то рожей. Да прикоснись я к ней, не императора, меня бы прикончила.

– Кто же такая… решительная?

– А хрен ее знает… Гимназисточка из Черновиц. Лейба Бронштейн про меня говорит: «Революция выбирает молодых любовников». Выходит, и любовницами не брезгует. Ей бы в актрисы податься. Красота – жуткая сила. Юдифь с головой Олоферна. Да к черту все это! Давай-ка лучше пить да закусывать.

Закусывать с Блюмкиным Есенин не любил. Блюмка не ел, а набивал брюхо. Без формы, переодевшись в карминно-красный бухарский халат, в турецкой феске, слишком мелкой для огромной его головы, Яшка казался провинциальным бонвиваном, наряженным под графа Монте-Кристо. Есенин еле сдерживал смех. Но вот «граф» наконец насытился – и началось питие… Байки подвыпившего Яшки Сергей знал наизусть и поначалу не вслушивался. Но нынче все было не так, как когда-то. Блюмкин не ерничал и не брехал. Блюмкин был серьезен и сентиментален. Блюмкин рассказывал себя, не о себе – а себя. Есенин отодвинул очередную стопку и включил память. Карьерные подробности – Иран, Тибет, Китай, Монголия, Рерих и Шамбала, как и переход из ВЧК в службу внешней тайной разведки – он просеивал, «стенографируя» нужное: превращение юного любовника пролетарской революции в нынешнего Блюмкина – циника и авантюриста. «Стране Негодяев», которую Есенин уже почти год объявлял как почти готовую для печати вещь и на которую делал ставку, недоставало настоящего антигероя – антипода железному комиссару Рассветову!

Первым делом, вспомнив Харьков, Есенин, как уже говорилось, попробовал на эту роль Нестора Махно, но выходило мелко. От первой попытки предполагаемому персонажу досталось одно только имя: мах-Но – Но-мах. Савинков почти подходил в прототипы. И все-таки был ограниченно годен. Уже потому не годен, что лез в правители. Среди добровольцев семнадцатого года, кого Есенин знал лично, Яшка Блюмкин был единственным, кому и впрямь просто нравилось, просто хотелось «погулять И под порохом, и под железом». А главное – он был из тех, кто впутался в Большую игру, уже зная, что его неминуемо «подвесят Когда-нибудь к небесам».

Когда Есенин проснулся, Блюмкина в квартире уже не было. Костюм, видимо, вычищенный и отутюженный невидимкой-китайцем, прямо-таки сидел в кресле под портретом убиенного императора. Записная книжка и автоматический американский карандаш лежали рядом. Припомнив романтический Яшкин рассказ, Сергей наскоро его зарифмовал:

…Потому что всякая крыса

От любви попадает впросак.

Есть такая одна актриса,

От которой Номах дурак.

Нам лишь ловко расставить сети —

И добыча вползет сама.

Только нужно всегда на свете

Хоть три лота иметь ума.

«Страна Негодяев» обошлась без ловушки для антигероя, а значит, и без актрисы, из-за которой даже прожженный циник способен наделать глупостей, теряя весь свой ум. Да и Номах при дальнейших встречах его создателя с прототипом уж очень от него обособился. А между тем Есенин оказался провидцем, и Яков Блюмкин в тот августовский странный вечер если и приврал про железную барышню, то не слишком. В нужных инстанциях о ее существовании знали. В 1929-м, когда уже не очень юный любовник революции оказался в Стамбуле, а товарищи из соответствующего ведомства заподозрили спецагента в двойной игре, то есть в тайных контактах с турецким пленником Львом Троцким, барышню немедленно переправили в Турцию. Ума ей было не занимать, всего остального тоже, и сети она расставила так ловко, что Блюмкин вполз туда сам. Подвешивать к небесам его, разумеется, не стали, прикончили на общих основаниях. А Мата Хари советской разведки, сдав своего обожателя своим и его начальникам, сделала блистательную шпионскую карьеру. В годы Второй мировой, будучи супругой советского дипломата в Северной Америке, так хитроумно расставила ловчие сети, что в них чуть было не запутался не только создатель атомной бомбы Роберт Оппенгеймер, но и сам Альберт Эйнштейн. Среди ее подвигов – даже голова Олоферна! Ей, еврейке, засланной в гитлеровскую Германию в самый разгар охоты на скрытое «жидовье», удалось завербовать чуть ли не генерала СС, и сделать это так умно и тонко, что голова скатится с предательских плеч только в 1942-м…

Вы думаете, это романтическое допущение? Как бы не так! Барышня, сдавшая Блюмкина, и железная леди, помогавшая Лаврентию Берии добывать секрет атомной бомбы, – реальное лицо. Ее имя Лиза Розенцвейг. В замужестве Елизавета Зарубина.

Но мы опять опередили время, вернемся в август 1923-го.

…Сунув руку в левый брючный карман, Есенин обнаружил толстенькую пачку новеньких советских купюр, перетянутую аптечной резинкой. Из-под резинки торчала записка: Долг платежом красен . Есенин усмехнулся. После того как Блюмкин вытянул его и Сандро из тюрьмы ВЧК, они наказали Мотеньке Ройзману, великому эконому «Стойла», и поить, и кормить Яшку за бесплатно. И днесь, и присно, и во веки веков.

В чем в чем, а в умении делать красивые жесты этому Негодяю не откажешь, да и жест пришелся как нельзя кстати. В кабинет главреда «Красной нови» Есенин вошел в превосходнейшем настроении.

«Осенью 1923 года, – вспоминал после смерти поэта А. К. Воронский, – в редакционную комнату “Красной нови” вошел сухощавый, стройный, немного выше среднего роста человек лет двадцати шести – двадцати семи. На нем был совершенно свежий, тонкого английского сукна костюм, сидевший на нем как-то удивительно приятно. Перекинутое через руку пальто блестело подкладкой. Вошедший неторопливо огляделся, поставил в угол трость со слоновым набалдашником и, снимая перчатки, сказал тихим, приглушенным голосом:

– Сергей Есенин. Пришел познакомиться.

Он то и дело улыбался. Улыбка его была мягкая, блуждающая, неопределенная, рассеянная, “лунная”. Казался он вежливым, смиренным, спокойным и проникновенно тихим. Говорил Есенин мало, больше слушал и соглашался. Прощаясь, он заметил:

– Будем работать и дружить. Но имейте в виду: я знаю, вы коммунист. Я тоже за Советскую власть, но я люблю Русь. По-своему. Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду. Это не выйдет».

В бури, в грозы, в житейскую стынь,

При различных утратах и когда тебе грустно,

Казаться улыбчивым и простым —

Самое высшее в мире искусство.

Казаться… Но что же таилось там, в глубине, под кажимостью? А вот что: «Надо сказать, что С. А. сам почти все выбалтывал… Только очень больное для себя он умел прятать годами, по-звериному годами помнить и молчать. Так он молчал о жизни у Ломана в Царском (где, очевидно, было много унижений)… После заграницы утром сплошь и рядом не на что было не только завтракать, но и хлеба купить… А он пускал пыль в глаза, меняя каждый день костюмы – единственное богатство, привезенное из Парижа…» (Галина Бениславская. «Воспоминания»).

Но дело было не в хлебе. Хлеб – что? На хлеб теперь можно и стихами заработать. Дело было в бездомье. Правда, незадолго до встречи с Дункан они с Мариенгофом и на его имя купили две комнаты в хорошей (буржуйской) квартире. Но пока один из владельцев странствовал, там прописались три новых жильца: жена милого Толи, ее мать и новорожденный сын. На радостях Есенин не придал этой перемене особого значения и даже выслал в Одессу, где отдыхали Мариенгофы, последние сто рублей. Какие, мол, проблемы? Комнат две, когда-то, по жребию, ему досталась большая, Анатолию поменьше и поплоше, но он охотно уступит ему свою. За ними ведь числится еще и бывшая ванная. При самых минимальных затратах ее вполне можно превратить в жилое помещение. Вдобавок у тещи Анатолия имеется квартира в доме Нирнзее, в случае чего можно и там пожить, пока мальчишка не подрастет и в бабкином неусыпном надзоре будет нуждаться. И вообще хорошо, если в их общем доме будет расти малыш. Пусть у него будут два отца: один природный, другой крестный.

План совместного проживания Мариенгофы зарубили на корню. На шутливое предложение самозваного крестного, что Кирюху он будет крестить не святой водой, а шампанским, Никритина молча закатила глаза, изображая «дикий ужас». Молчал и счастливый папаша. Зато теща молчать не собиралась. Дескать, такой крестный приблизится к ребенку только через мой труп: «Умру, но не допущу». Ошеломленный Есенин буркнул вышедшему за ним в коридор Мариенгофу: «Веник в доме всему голова», – и «ушел нахохлившийся, разгоряченный». И все-таки, когда прибыл багаж, Сергей привез свои кофры на свою законную жилплощадь. Ехал и репетировал, как он ему скажет: нечестно, мол, Толя, давай вместе думать, как быть. На этот раз тещи дома не было. Никритина возилась с ребенком. Анатолий изображал радушие – метал на стол. Уже понимая, что разговора про жилье не будет, Есенин прочел бесценному другу «Черного человека». Ну, вот сейчас кинется на шею, попросит прочесть еще раз… Мариенгоф, не отрывая глаз от тарелки, сказал с ленивой растяжкой: «Плохо, Сережа, совсем плохо… никуда не годится…» Есенин так растерялся, что сказал то, о чем, щадя самолюбие друга, говорить не хотел: «А Горький плакал…»

Но что же делать? Что? Что? Что? Из газет он узнал, что приехала Айседора, но идти на Пречистенку не хотел – ночевал в «углу», который снимала Екатерина. Сестры в Москве не было, еще не вернулась из деревни. В прежние годы, случись с ним такое, Сергей Александрович и сам бы умотал в Константиново. В год возвращения запасного выхода у него не было. В августе 1922-го, как мы уже знаем, почти полностью выгорело отчее село, сгорел и родительский дом. Родители на скорую руку, с помощью Титовых, слепили крошечную времянку, но там старикам и самим тесно. Шурка на сундуке спит… Да и глядеть на пепелище он не мог. Когда узнал про погорельщину, вроде как удар был: ни слова сказать, ни рукой двинуть…

При крепком телосложении и незаурядной физической силе Есенин плохо выносил эмоциональные потрясения: либо впадал в немотивированную ярость, либо цепенел и затаивался. Отца это сильно тревожило, боялся, что у сына та же непонятная болезнь, что погубила младшего жениного брата. В одном из писем 1913 года, как уже упоминалось, Сергей под страшным секретом признался Грише Панфилову: «Меня считают сумасшедшим и уже хотели было везти к психиатру». Александр Никитич, после крупной ссоры с сыном, действительно хотел обратиться к врачам, но его успокоили: с годами пройдет. Не прошло: в житейскую «стынь» душевная неуравновешенность усугубилась, хотя поэт и научился это скрывать. А стынь меж тем все крепчала. Вернувшаяся из деревни Екатерина призналась, что Мариенгоф совсем не давал ей денег, а из посылок – две, и те тощие. Есенин сестре не поверил. Перед отъездом за границу он же поручил Анатолию отдавать Катьке причитающийся на его пай доход и с книжного магазина, и со «Стойла».

Про посылки, которые Есенин регулярно отправлял в течение всего года, выяснилось вроде бы сразу. Мариенгоф сумел-таки убедить дорогого друга, что дары Америки до него не дошли (съедены по дороге). Есенин, хотя и вспомнил пушкинское: «Ах, обмануть меня нетрудно! Я сам обманываться рад», – все-таки поверил. Однако дня через два из случайной обмолвки одного из приятелей узнал куда более отвратительное. Оказывается, Мариенгоф, в отсутствие Сергея и без его ведома, продал их книжный магазин на Большой Никитской, да еще и жаловался, дескать, сестрица всемирного путешественника слишком часто приходит в «Стойло» за есенинской долей кафейной выручки. Есенин рассвирепел и совсем было собрался «бить морду», но представив, что бить Толика придется на глазах у тещи, жены и грудного младенца, решил перепроверить услышанное у Гали Бениславской. Ее нравственное чутье и здравый смысл были вне подозрений. Сам факт Галина Артуровна подтвердила, но объяснила его так, что гнев утих и кулаки разжались: «Когда С. А. был за границей, дела у Мариенгофа были очень плохи. “Стойло” закрылось, магазин ничего не давал, и Мариенгоф с Мартышкой, ждавшей тогда ребенка, формальным образом голодали. Я это знаю от лиц, живших в одной квартире с ними. Катя, по ее словам, не знавшая нужды при С. А., неоднократно обращалась к Мариенгофу, зная, что часть денег от магазина принадлежит С. А., но денег не получала. Не зная, а может, по легкомыслию не желая вникать в положение Мариенгофа, она возмущалась и даже, кажется, писала С. А. о том, что Мариенгоф не дает денег. Во всяком случае, по возвращении (Есенина) из-за границы она говорила об этом С. А., который, как и следовало ожидать, страшно обозлился на Мариенгофа. Как оказалось, Сахаров во время пребывания Есенина за границей купил у Мариенгофа их книжный магазин, уплатив только небольшую часть денег».

Звучит вроде бы убедительно, но закавыка тут в том, что сама Бениславская ни в «Стойле», ни в книжной лавке на Никитской во время пребывания Есенина за границей не бывала. Сразу после его отъезда она тяжело и надолго заболела (обострение наследственной психастении), потому и излагает пренеприятнейшую историю в интерпретации самого заинтересованного лица, то есть Мариенгофа. На самом деле «Стойло» продолжало функционировать, хотя доходы с него, конечно, уменьшились, ведь публика валом валила сюда вовсе не для того, чтобы млеть от красоты имажиниста номер один, закусывая разбавленный спирт картофельной лепешкой с черничной нашлепкой. Шли на Есенина, ну, еще и с надеждой, ежели повезет, поглазеть на Дункан…

Не отвечает правдоподобию обстоятельств и утверждение соседей, будто Мариенгоф и его беременная жена голодали. Конечно, по сравнению с прежними роскошествами (например, с осенью 1921 года, когда Есенин привез, прошвырнувшись с Почем-Солью в Ташкент, полвагона жратвы: муки, изюма, кураги и т. д. – и вывалил все это богатство в коридоре коммунальной квартиры) молодожены не жировали, но уж не голодали – это точно. Нэп старался вовсю. Помните у Маяковского? «Сыры не засижены. Лампы сияют. Цены снижены»? Описывая ту зиму (1922–1923 годов) в книге «Мой век, мои друзья и подруги», Мариенгоф о голоде не вспоминает. Вспоминает другое, с хроническим голодом несовместное:

«– Так вот, Нюха, даю тебе слово, что когда нашему парню стукнет год…

– Пусть он сначала родится.

– За этим дело не станет. Так вот: когда ему стукнет год, мы со спокойной совестью оставим его на бабушку, а сами в Париж!

– Что?..

– Везу тебя в Париж».

Наш парень родился 10 июля 1923 года, а в июле 1924-го, когда ему стукнуло год, Мариенгофы укатили в Париж. Ну, почему бы не прокатиться? Есенин вернулся, нэп в разгаре, червонцы в артельную кассу «Стойла» снова текли – не рекой, но и не капали, а текли. И все-таки не так изобильно, чтобы один из пайщиков мог позволять себе туристические излишества. Но все это выяснится не сразу, и в сентябре 1923-го Есенин, поверив Бениславской, чуток успокоился. Точнее, смирился, отступился, уступив наглости.

В теплый предосенний вечер на углу Тверской и Моховой стоял слишком хорошо, не по-московски одетый молодой человек. На том самом месте, что и четыре года назад. Как и в августе 1918-го, ему предстояла другая жизнь, потому что прежняя миновала. И даже начиналась эта новая его жизнь, как и тогда, с поисков ночлега.

Фланирующие девицы с восторгом оглядывались: красавчик! Мужчины, поравнявшись, взглядывали искоса и с раздражением: иностранец.

Зажигались фонари, Тверская становилась все многолюднее, а человек в иностранном буржуйском костюме все стоял и стоял. Он уже знал, где будет ночевать, но было мучительно стыдно идти именно туда. По возвращении в Москву он не раз и не два виделся с той, что сегодня постелет ему постель. Но по делу. Зашел на работу. Проводил. Домой она не приглашала.

Весной 1921-го его сразу бросили две женщины: Зинаида Райх и Екатерина Эйгес. И сразу же обе удрали замуж: Зинаида – за знаменитого режиссера Мейерхольда, Катерина – за пока еще не знаменитого математика, будущего академика Александрова. Вот тогда, с тоски, он и переспал с бирюзовоглазой Галиной. Галочка Бениславская стала появляться на их вечерах с прошлой осени. А зимой зачастила и в «Стойло». Сначала с подружками, а потом и одна. Мариенгоф, выглядев примелькавшееся лицо, насмешничал: «Сережа! Опять твоя пацанка пришла. Все в тех же мальчиковых ботиночках. Ты бы сказал нашим, чтобы пускали бесплатно, ботиночки-то совсем истоптались». За зиму он так привык видеть влюбленные бирюзовые глаза во втором ряду с правого края, что сильно расстроился, когда девушки в мальчиковых ботиночках не оказалось на постоянном месте. Словно оберег потерял. Оберег нашелся – просто опоздала. На радостях он и увел ее к себе, на Богословский. Думал: как все – порченая. И ошибся. Впервые в жизни ошибся. Это как же? Отчаянная, хорошенькая. И целка? В семнадцать лет фронт перешла, пробираясь из Харькова в Москву. И никто не тронул? Ни красные, ни белые? Ни веселые студенты, ни лихие поручики, ни товарищи-начальники?

Два года не нажимал на этот звонок – сколько же раз к ней? Три… один… четыре? Или не работает и надо стучать? Звонок, как и тогда, не работал. И вообще ничто не изменилось – ни в коридоре, ни в комнате, все такой же убогой и чистой. И она не изменилась, несмотря на незнакомое платье, шелковое, голубое и, по нэповской моде, короткое.

Заметив, что Сергей шарит по карманам, достала из кособокого комодика початую пачку папирос:

– Это ваши, Сергей Александрович, вы их тогда забыли.

– Я на сигаретки перешел, Галя.

В краткой хронике жизни и творчества Есенина [52] сказано: «Начало сентября. Расставшись с А. Дункан, вступил в гражданский брак с Г. Бениславской». Некоторые основания у создателей хроники для такого утверждения имеются. Известна, к примеру, сентябрьская (1923 года) записка, адресованная Мариенгофу: «Дорогой Анатолий! Мы с Вами говорили. Галя моя жена». В том же, видимо, статусе (полужены-полуневесты, как бы на смотрины) приводил он Галину Артуровну и в дом на Новинском бульваре. Татьяна Сергеевна визит запомнила: «Лишь один раз я видела отца не тихим и не грустным. Он был разговорчив, чуть насмешлив и почти весел. Это было днем… Отец пришел не один, с ним была Галина Артуровна Бениславская. Я то и дело взглядывала на Галю – такое необыкновенное лицо. Сросшиеся на переносице брови – как два крыла. С годами этот облик вспоминался мне все более загадочным и значительным. Я рано узнала о ее самоотверженной безнадежной любви, о бесплодных попытках оградить отца от “друзей”, которые его спаивали. Мама (Зинаида Николаевна Райх. – А. М. ) была немного знакома с Галей, относилась к ней с уважением и сочувствием. А в первую годовщину смерти отца кто-то позвонил нам и сказал, что Галя стрелялась и ее увезли в больницу. Из разговора мама не поняла, что Гали нет в живых, она помчалась в больницу с букетом цветов, вбежала в какую-то комнату и остолбенела, – там уже началось вскрытие. Встречающаяся в печати фотография Гали кажется мне совсем не похожей. Других я не видела… Мы с отцом сидели и разговаривали, а Галя все время стояла у окна, прислонившись к подоконнику, тонкая, с гладкой прической, бледная, серьезная, строгая». Татьяна Сергеевна, к сожалению, не запомнила, когда именно ее отец, разговорчивый и веселый, приходил к ним вместе с Бениславской. Я же предполагаю, что это произошло скорее всего в сентябре 1923-го, вскоре после того как он перевез на Брюсов, к Гале, свои американские чемоданы, к великому облегчению Анатолия Борисовича. Через некоторое время в ту же комнатенку переселились и его сестры. Сначала старшая, Екатерина, а по весне и Александра, – и у Есенина появилось некое подобие семейного дома. Галина Артуровна, несмотря на занятость (как секретарь массовой газеты «Беднота», она уходила на работу чуть свет), взяла на себя и домашние хлопоты, и заботы о девочках, и секретарские обязанности. На первых порах обе заинтересованные в совместном проживании стороны не чувствовали тяжести взятых на себя обязательств. Первым опомнился Есенин. Роль главы семейства оказалась для него непосильной, и прежде всего в материальном отношении. Вскоре осознала опрометчивость своего великодушия и Галина Артуровна. Она, разумеется, понимала, что С. А. рвется из дома под любым предлогом не от нее, а от немыслимой, оскорбительной тесноты и скученности. Если в ее комнате оставался на ночь хотя бы один лишний человек, она или Шура спали не на кровати, а под столом. Понимала, но все равно чувствовала себя униженной. Невыносимость ситуации, усугубляемой косыми взглядами соседей по служебной коммуналке, а все они, почти все, еще и сослуживцы… Но и деньги, и теснота – полбеды. Беда подобралась совсем с другой стороны. Есенин по возвращении из «разных стран» стал не просто чаще и больше пить. Он стал слишком быстро пьянеть, а главное, вести себя неадекватно. И не в том дело, что «скандально». Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке? Такое с ним и прежде бывало. Теперь, выпив, ее Сергей превращался в какого-то другого, чужого человека. И этот другой, чужой человек и говорил, и делал то, чего у трезвого Есенина не только на языке, но и в уме, и в сердце не было! Не по смыслу того, что он спьяну нес, – в самом выражении его лица, даже по интонации и синтаксису фразы Галина вмиг догадывалась, с кем Сергей Александрович сегодня встречался и с кем «принимал» – с Орешиным, Ганиным или Клычковым. Но как объяснить это соседям? Понять их можно: коммуналка и так перенаселена, и всем утром на службу…

Считается, что в больницы – профилакторий на Полянке (декабрь 1923-го), Шереметевскую и Кремлевскую (февраль-март 1924-го) – Есенина укладывали, дабы спасти от вызова в судебные инстанции по обвинению в антисемитизме, то бишь по делу четырех поэтов – Орешина, Ганина и Клычкова с Есениным, учинивших в какой-то пивной некрасивый скандал. На самом деле реальной, нешуточной угрозой был совсем другой скандал, тот, который учинил главный редактор «Бедноты», проживавший в одной квартире с Галиной Артуровной. Вопрос был поставлен ребром: либо Бениславская выписывает Есенина, либо он увольняет ее с работы, в результате чего она лишится не только зарплаты, но и служебной жилплощади. С тех пор, то есть с весны 1924-го, после выписки из трех названных выше больниц, Есенин практически ведет скитальческую жизнь, не задерживаясь в Москве дольше месяца, да еще и с отлучками в Константиново. Кстати (как известно из воспоминаний Бениславской), у врача, наблюдавшего Есенина в Шереметевской лечебнице и, судя по всему, поспособствовавшего его переводу в правительственную Кремлевку, нехорошая фамилия – «профессор Герштейн». Цитирую: «Милые трогательные заботы во время пребывания его (Есенина. – А. М. ) в Шереметевской больнице, помещение его в Кремлевскую больницу, чтобы спасти его от ареста… (проф. Герштейну звонили из милиции, что Е. подлежит заключению под стражу и чтобы туда, в милицию, сообщили о дне выхода Е. из больницы. Герштейн как врач хорошо понял состояние С. А. и выдал эту государственную тайну, предупредив меня. Вообще отношение Герштейна к С. А. было изумительным. Через неделю после пореза руки, когда было ясно, что опасности никакой нет, я обратилась к Герштейну с просьбой, запугав С. А. возможностью заражения крови, продержать его как можно дольше. И Герштейну удалось выдержать С. А. в больнице еще две недели)».

Все эти факты я привожу не только для того, чтобы отвести от Есенина подозрение в бытовом антисемитизме. Но еще и потому, что хотела бы обратить внимание любителей литературных загадок на то, что у «профессора Герштейна» та же фамилия и те же инициалы, что и у отца подруги Ахматовой Эммы Григорьевны Герштейн, Г. М. Герштейна. Больше того, и у него, как и у Григория Моисеевича, какие-то личные связи с врачами Кремлевской больницы. Правда, рассказывая историю своего семейства, Эмма Григорьевна ни разу не упоминает, что ее отец до 1929 года работал еще где-нибудь, кроме как главврачом в больнице им. Семашко по адресу Щипок, 8. Но это еще не означает, что он не мог, будучи профессором и уникальным специалистом, совмещать полуадминистративную должность с консультированием хирургического отделения в Шереметевке (ныне ин-т им. Склифосовского). Во всяком случае, трудно допустить, чтобы в Москве в середине двадцатых годов успешно практиковали два выдающихся хирурга, два профессора, с чьим опытом считались даже в правительственной Кремлевке, с одной и той же фамилией и инициалами. К тому же эта ситуация отчасти объясняет ничем другим, кроме как знакомством Есенина с Г. М. Герштейном, загадочный эпизод из воспоминаний поэта Петра Васильевича Чихачева, в ту пору (1925) студента Брюсовского литинститута. Однажды, вспоминает Чихачев, «мы ехали в поезде в Люберцы, где я жил тогда вместе с матерью – литейщицей завода сельскохозяйственных машин… От тяжелой работы и неудачно сложившейся семейной жизни у нее на нервной почве к сорока годам отнялись ноги». Есенин это сразу же заметил: «Почему ты не отправишь маму в больницу? Пусть посмотрят специалисты… Ее могут вылечить. Не можешь устроить? Хорошо, я тебе помогу». И ведь на самом деле устроил, и именно в ту больницу, где главным врачом был отец Эммы Григорьевны Григорий Моисеевич Герштейн. Вот какую записку вскоре получил от Есенина Петр Чихачев: «Договорился с профессором Кожевниковым, который лечил Ленина. Вези маму в больницу имени Семашко (Щипок, 8). Сергей».

Глава семнадцатая Откол и пустыня Весна 1924 – май 1925

В марте 1924-го Есенин наконец-то выписался из своих трех больниц – если и не очень-то здоровым, то все-таки относительно спокойным и миролюбивым. Что сняло нервное напряжение – усилия врачей или то, что к нему вернулись стихи? Но факт остается фактом. За проведенную на больничных койках зиму он «расписался»: получилась на редкость цельная книга – «Москва кабацкая». В Москве издать ее не решились, а вот питерцы рискнули. К лету 1924-го задвигался и замысел «Анны Снегиной». Весной, побывав в Константинове, Есенин написал «Возвращение на родину» – нечто вроде эскиза к задуманной поэме, сюжет которой он держит в секрете. Даже от Галины Артуровны. Не хватало только какого-то последнего сильного эмоционального импульса, чтобы оживить чувствования, связанные с фабульной линией – несостоявшийся роман хозяйки «дворянского гнезда» и ее бывшего холопа, ставшего знаменитым поэтом. Но сначала надобно было разделаться с «Москвой кабацкой». Издатели – не профессионалы, любители, как бы с деньгами не надули, а деньги очень-очень нужны. Ему самому – чтобы удрать на Кавказ, потому что в Москве, при теперешних обстоятельствах, с такой большой и трудной работой не сладить; родителям, чтобы достроили хотя бы к зиме новый дом; Гале и сестрам, чтобы не голодали.

Галина не возражала, наскребла и на билет, и на его питерский прожиток, понимая, что их коммуналка, особенно в летнюю жару, Сергею противопоказана. Очень боялась, что опять сорвется и запьет, но удерживать и не хотела, и не могла.

Опасения оправдались. В Питере к Есенину тут же прилип самый пьющий из его спутников Иван Приблудный, и Сергей Александрович снова нехорошо загулял, даже последние корректурные листы внимательно не удосужился прочесть, хотя только за этим вроде бы и уезжал. «Москва кабацкая» все-таки вышла без особых огрехов, и заплатили кооператоры за нее хорошо и сразу. И еще один подарок преподнес ему Питер: Сергей Александрович встретился с Анной Ахматовой и долго разговаривал с ней. Случай снова подбросил ему нужный для «большой темы» жизненный материал. Снисходительность, которую Анна Андреевна, как и десять лет назад, тщательно скрывала, оживляла, «обличивала» придуманный для поэмы сюжет. В отношениях с Лидией Кашиной, дочерью сомнительного дельца, напряжения такой креативной силы давно уже не возникало. Встреча с Анной Андреевной летом 1924 года разбередила былую рану. «Борьба мужиков с господами, – свидетельствует Бениславская, – в каком бы виде это не было… болело – там, в берлоге. По-звериному».

О чем они говорили, мы, конечно, не знаем, а вот о чем могли говорить, предположить можно. Во-первых, о «Москве кабацкой», которую Есенин ей вручил и которую Анна Андреевна, по обыкновению, даже не полистав, поставила на полку. После чего гость спросил (не мог не спросить!): «Хотите, я Вам почитаю стихи про кабацкую Русь?» (в то лето Есенин других стихов никому не читал). За стихами наверняка последовали воспоминания: Блок, Гумилев, сочельник 1915 года… От воспоминаний перешли к дням сегодняшним. «Ругал власть, ругал все и вся…» За что Есенин ругал советскую власть, Ахматова не разъяснила, но это и так понятно. И им тогда, и нам сейчас. Не думаю, однако, чтобы Анна Андреевна поддержала опасный поворот беседы – после казни Гумилева тема была запретной. Есенин, сообразив ситуацию, перевел разговор. Вот-де только что вернулся из своей деревни, у родителей изба сгорела… Но и эта тропинка оказалась с колдобинами. У него-то будет свой дом, где стоял, там и отстроятся, а у нее – никогда. Тот, куда с Клюевым приходили, в Царском, продан в войну, а Слепневский кон-фис-ко-ва-ли.

«Скажите,

Вам больно, Анна,

За ваш хуторской разор?»

Но как-то печально и странно

Она опустила свой взор.

И вот еще какой момент позволю себе отметить. Из всех назначенных в прототипицы Анны Снегиной реально существовавших женщин Анна Ахматова – единственная, от кого Есенин, прочитав стихи про кабацкую Русь, мог услышать (в ответ) хрестоматийную реплику: «Сергей, вы такой нехороший». (Был хорошенький – стал нехороший, и «Москва кабацкая» тому подтверждение.) Анна Снегина почти буквально повторяет слова АА, записанные Павлом Лукницким еще при жизни Есенина 27 февраля 1925 года: «Говорили о С. Есенине – приблизительно в таких выражениях: “…Он был хорошенький мальчик раньше, а теперь – его физиономия! Пошлость”».

Тираж «Москвы кабацкой» Есенин получил в середине июля, но задержался в Питере еще на две недели. Развозил сборник, как некогда: «Радуницу», на извозчике по старым памятным адресам. Съездил и в Константиново, отвозил родителям деньги, и в Москве появился лишь в августе. Только тогда и узнал, что Анатолий со своей извилистой дамой уже почти месяц как укатил в Париж. Есенин опешил. Выходит, он подозревал милого друга не зря? 31 августа, как раз к возвращению Мариенгофа, в разделе Письма в редакцию «Правда» опубликовала следующий текст:

...

ЕСЕНИН, ГРУЗИНОВ – РЕДАКЦИИ ГАЗЕТЫ «ПРАВДА»

Мы, создатели имажинизма, доводим до всеобщего сведенья, что группа «имажинисты» в доселе известном составе объявляется нами распущенной.

Мариенгоф вызов принял, и между недавними друзьями и соратниками началось нечто вроде дуэли. Она описана в «Романе без вранья», но, по обыкновению, без объяснения истинных ее причин: «Я только что приехал из Парижа. Сидел в кафе. Слушал унылое вытье контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Черт знает что такое! А на улице непогодь: желтый жидкий блеск фонарей. Неожиданно вошел Есенин… Глаз у Есенина мутный и рыхлый, как кусок сахара, полежавший в чашечке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая, несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую воду, как в корыте после стирки.

Есенин, не здороваясь, подошел к столику, за которым я сидел. Заложил руки в карманы и, не произнося ни слова, уперся в меня недобрым мутным взглядом. Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодели.

Я продолжал мешать ложкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза. Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.

– Иди к энтой матери… Видишь, я с Мариенгофом встретился!..

От Есенина несло едким перегаром:

– Ну?..

Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне свое лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:

– А я тебя съем!

Есенинское “съем” надлежало понимать в литературном смысле.

– Ты не Серый Волк, а я не Красная Шапочка. Авось не съешь.

Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.

– Нет… съем!

И Есенин сжал ладонь в кулак. Петербургский поэтик и незнакомая женщина стали испуганным шепотом упрашивать Есенина и о чем-то уговаривать меня.

Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне спиной и неровной, пошатывающейся походкой направился к выходу… Перед дверью, словно на винте, повернул голову и снял шляпу.

– Аддьоо!

И скрипнул челюстями:

– А все-таки… съем!

Поэтик распахнул дверь.

Вот и вся наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза…

Весной я снова уехал с Никритиной за границу. И опять вернулись в Москву в непролазь и мглу позднего октября…»

Мариенгоф опять подвирает. Встретившись, не поклониться через месяц после описанной якобы беспричинной ссоры в «позднем октябре» 1924-го бывшие друзья не могли, так как в ту осень Есенин уехал из Москвы на Кавказ 3 сентября и вернулся в марте 1925-го. И Мариенгоф, несмотря на дырявую память, это, конечно же, помнит. Однако случай в «Стойле Пегаса» записывается не по свежим следам, а в 1926-м, то есть тогда, когда Анатолий Борисович уже начал догадываться, что рано или поздно будет вызван на суд истории. И не в качестве свидетеля. Вот и запутывает следствие, дабы читатели в потомстве не сообразили, что столкновение в кафе следует понимать отнюдь не в «литературном смысле» и что произошло оно не после, а до появления в журнале «Новый зритель» (в номере за 8 сентября 1924 года) сочиненного Красной Шапочкой письма в редакцию, а это значит, что истинной причиной странного поведения Есенина в «Стойле» является не это коллективное письмо, а увеселительная прогулка Мариенгофов в Париж. Выходит, что Анатолий Борисович получил-таки с Сашки Сахарова все (а не небольшую часть!) деньги за книжный магазин. Об этом свидетельствует и дата публикации. 8 сентября 1924 года Есенин, выехавший из Москвы пять дней назад, давно уже находился за хребтом Кавказа, что, согласитесь, исключает исключительно литературную подоплеку описанной Мариенгофом ссоры в «Стойле Пегаса». Вот этот текст:

...

Р. ИВНЕВ, А. МАРИЕНГОФ, М. РОЙЗМАН, В. ШЕРШЕНЕВИЧ, Н. ЭРДМАН – РЕДАКЦИИ ЖУРНАЛА «НОВЫЙ ЗРИТЕЛЬ»

В «Правде» Сергей Есенин письмом в редакцию заявил, что он распускает группу имажинистов. Развязность и безответственность этого заявления вынуждает нас опровергнуть это заявление. Хотя Есенин и был одним из подписавших первую декларацию имажинизма, но он никогда не являлся идеологом имажинизма, свидетельством чему является отсутствие у Есенина хотя бы одной теоретической статьи. Есенин примыкал к нашей идеологии, поскольку она была ему удобна, и мы никогда в нем, вечно отказывавшемся от своего слова, не были уверены как в соратнике. После известного всем инцидента, завершившегося судом Ц. Б. журналистов над Есениным и К, у группы наметилось внутреннее расхождение с Есениным, и она была принуждена отмежеваться от него, что она и сделала, передав письмо заведующему лит. отделом «Известий» Б. В. Гиммельфарбу 15 мая с.г. Есенин в нашем представлении безнадежно болен физически и психически, и это единственное оправдание его поступков. Детальное изложение отношений Есенина с имажинистами будет напечатано в № 5 «Гостиницы для путешествующих в прекрасном», официальном органе имажинизма, где, кстати, Есенин давно исключен из числа сотрудников. Таким образом, «роспуск» имажинизма является лишь доказательством собственной распущенности Есенина.

Задержимся на процитированном документе, чтобы прояснить обстоятельства, бегло упомянутые в начале главы. В конце ноября 1923 года Есенин в сопровождении тройки «народных поэтов», они же собутыльники: Клычкова, Орешина и Ганина, – зашел в некое пивное заведение, чтобы «добавить». Все четверо были в сильном подпитии, а Есенин к тому же еще и простужен. А главное – раздражен. Переселяясь к Бениславской, он думал, что это временный вариант, поскольку был уверен: после публикации в «Известиях» американских очерков ему выделят хотя бы комнатушку. Он даже, кажется, обещал Галине Артуровне, что обратится с этой просьбой к Троцкому. Не обратился. К концу ноября стало ясно, что дни Ленина сочтены, и всем претендентам на высшую власть было не до таких мелочей, как бездомные литераторы. Тогда подруга Бениславской Аня Назарова, особа бойкая и решительная, взяла на себя разрешение жилищной проблемы, но ее хлопоты успехом не увенчались. По документам Есенин числился мужем Дункан, которой правительство предоставило целый особняк, пусть, мол, там и живет, а ежели не живется, то это его личные затруднения. Есенин опять оказался в ловушке и, как всегда в ситуации тупика, запил по-черному. Галина Артуровна, испугавшись, выбила ему место в санаторном отделении психиатрической больницы имени Шумского. Впрочем, продержали его там недолго, но вскоре, уже в феврале, неловко выпрыгнув из извозчичьей пролетки, Есенин разбил полуподвальное окно и сильно порезал руку. Пришлось вызывать скорую, которая и отвезла его в Шереметевку. Перед отъездом в Ленинград на пару дней с рукописью «Москвы кабацкой» (май 1924-го) Есенин, втайне от Галины, подал в правление «Ассоциации вольнодумцев» заявление с отказом от сотрудничества в журнале имажинистов – «Гостинице для путешествующих в прекрасном». А чем еще он мог выразить свою обиду? Чужие люди поручились за него, объяснили товарищам-судьям, что он, когда пьян, поносит всех – и советскую власть, и родителей, и сестер, и самых близких и любимых друзей. А эти умыли руки. И все-таки, передав Ройзману это заявление, он до поздней ночи задержался в «Стойле», все еще надеясь, что прибегут, позвонят, станут уговаривать. Ну, не все, хотя бы Анатолий. Не дождался. Снова уехал в Ленинград, на этот раз надолго, вернулся – ничего не изменилось. Вдобавок выяснил, что Анатолий со своей змейкой опять гуляет по Парижам-Берлинам… Тогда-то он и сделал отчаянный жест – заявил, на пару с Ваней Грузиновым, о роспуске имажинизма, ответом на который и была процитированная чуть выше публикация в журнале «Новый зритель».

В отечественной антиесениаде встречаются документы и озлобленные, и высокомерные, но такого подлого, к счастью, я не встречала. Это у Есенина нет ни одной теоретической статьи? А как же «Ключи Марии», которые Мариенгоф когда-то объявил «теорией имажинизма»? А на чье имя стекалась в «Стойло Пегаса» публика? Значит, это им, а не Есенину было выгодно и удобно считать его своим спутником? А на каком основании они пишут, что сами исключили отщепенца из числа сотрудников «Гостиницы для путешествующих в прекрасном»? Это же он сам написал в правление «Ассоциации вольнодумцев», что по несогласию с линией журнала выходит из редколлегии. Редактора толстых журналов счастливы, если им удается заполучить любой есенинский текст, а в ихней захолустной гостинице он, видите ли, неугодный постоялец!

Мариенгоф настолько не в себе, что не понимает, какую глупость совершает, донося до сведения соотечественников, что группа имажинистов еще до пресловутого письма Есенина и Грузинова в «Правду», может, и безответственного, но уж никак не развязного, отмежевалась от него после известного инцидента. Не только не явилась в полном составе в суд, чтобы отвести от своего товарища обвинение в антисемитизме, а еще и кинулась в «Известия», чтобы явить читающей России свою подлость? А ведь можно было хотя бы об этом факте умолчать, письмо-то «Известия» не опубликовали и, видимо, уничтожили, во всяком случае, оно исчезло бесследно. И что совсем уж за гранью добра и зла, так это утверждение, что Есенин «безнадежно болен физически и психически». Это или разглашение медицинской тайны, или клевета. И за то, и за другое, живи Мариенгоф в иной стране, его бы неминуемо привлекли к уголовной ответственности.

Но почему я говорю о Мариенгофе? Ведь под письмом пять подписей? А потому, что так считал Есенин, уверенный, что ни Рюрик Ивнев, ни Николай Эрдман мерзопакостного текста не видели. Что касается Шершеневича, то письмо в «Новый зритель», он, видимо, все-таки подписал, а вот в то, что его подпись стояла и под заявлением в газету «Известия», не очень верится. Вот как освещен пресловутый (антисемитский) инцидент в его «Литературных воспоминаниях»: «Позднейшие годы, годы ссоры с Мариенгофом и годы пьянств, ознаменовались поисками новых дружб. Есенин бросался то к одному, то к другому поэту. Появились всякие Иваны Приблудные и другие. Они пили за счет Есенина, подзуживали его к скандалам, а потом отходили в сторону и отмежевывались. Так было с известным и глупым скандалом с юдофобскими выкриками, хотя Есенин ни до, ни после этого не был юдофобом. Но навинтить его пьяного можно было на что угодно. Он знал цену “друзьям”, но быть без войска, даже предающего своего вождя на каждом шагу, ему было невмоготу. Для того чтобы быть первым, нужно рядом иметь прикидывающихся вторыми».

Наверное, Шершеневич и под пыткою бы не признался, что под «друзьями» в кавычках подразумевает не только «всяких Приблудных», но и Мариенгофа. Между тем среди «всяких» не было ни одного поэта, который бы только прикидывался вторым. А вот Мариенгоф действительно прикидывался. И очень долго, и очень искусно. Хотя конечно же считал себя поэтом первого, элитного ряда. Пить за счет Есенина он не пил, потому что вообще не пил, а вот все остальное… Даром, что ли, Александр Никитич Есенин, понаблюдав в течение нескольких дней за приятелем сына, вернувшись в деревню, доложил жене: «Кормится он возле нашего Сергея»? И по части причастия к «пьяным юдофобским выкрикам» за милым Толей грешок есть. А как иначе назвать его подзуживания насчет Зинаиды Райх, в которых, кстати, принародно признался: «Я обычно говорил о ней: “Эта дебелая еврейская дама”. Щедрая природа одарила ее чувственными губами на лице круглом, как тарелка. Одарила задом величиной с громадный ресторанный поднос при подаче на компанию. Кривоватые ноги ее ходили по земле, а потом по сцене, как по палубе корабля, плывущего в качку».

Есенин злился, а милый Толя нашептывал: не еврейка, говорит? Православная? А ты к папочке ее приглядись: с прожидью! А девичья фамилия матушки-дворянки? Евреинова? То-то же. У русского языка хорошая память, Вяточка. Сообразил?

Подзуживал, а сам? Когда разразился «глупый скандал с юдофобскими выкриками»?! Первым в сторону отошел, впереди всех и в «Известия» побежал – отмежевываться.

О том, что Есенин не сомневался, что инициатором подлой публикации в «Новом зрителе» был именно Мариенгоф, свидетельствует его письмо Маргарите Лившиц из Тифлиса в Москву от 20 октября 1924 года: «Милая Рита! Спасибо за письмо и вырезки… Не боюсь я этой мариенгофской твари и их подлости нисколечко. Ни лебедя, ни гуся вода не мочит».

Увы, не был Есенин ни лебедем, ни гусем. Он был человеком с содранной кожей, и только то, что дурная весть застигла его не в опостылевшей Москве, а в Грузии, в ее веселой и легкомысленной столице, избавило Есенина от тяжелого нервного срыва. Это Галя, замороченная вечными нехватками, думает, что его с Анатолием рассорили деньги, которые тот под шумок прикарманил. Что деньги… Когда-то, в детстве, дед Титов привез ему из Кузьминского, с ярмарки, пряник. А Оля, крошечная, попросила: Дать! Дать! Ну, отломил кусочек. Маленький-маленький. Дед увидел, но промолчал. А потом, когда вечером на печь забрались, рассказал байку.

…Поехал мужик со старшим сыном на ярмарку, купил пряник. Вот, говорит, держи гостинец, приедем до хаты, мужик-то хохол был, с Василем поделишься. По-братски. А как это по-братски? А так, Петро: большенькую половину Василю отдашь, а возьмешь себе меньшую. Думал-думал Петро и вернул батьке пряник. Пусть, мол, Васек со мной по-братски поделится. Вот и Анатолий как тот Петро: пока вдвоем жили, считал, что это Есенин обязан с ним по-братски делиться. А как втюрился в свою Никритину, так и весь пряник захапал, теперь с этой, извилистой, по-братски делится.

Вернувшись с остатками тиража «Москвы кабацкой» из Ленинграда, Есенин, как уже упоминалось, на несколько дней съездил в Константиново, отвез родителям деньги и 3 сентября «удрал» в Грузию. Недели две прожил в Тифлисе, затем в Баку и снова вернулся в Грузию. Надежда на то, что простая перемена мест «успокоит сердце и грудь», оказалась призрачной. Для успокоения требовалось иное лекарство.

В ту осень резко обострилась борьба, фактически война на истребление, которую вот уже несколько лет, с переменным успехом, вели идеологи новой власти с не поддающейся перековке русской литературой. Пролеткульты, правда, все-таки распустили, но пролеткультовский дух оказался неистребимым. Его унаследовали и МАПП, и РАПП, окопавшиеся в двух главных пролетарских журналах – «Октябре» и «На посту». Поэт Василий Наседкин, жених, а потом и муж сестры Есенина Екатерины, вспоминает, что Сергей Александрович, обычно старавшийся не афишировать свои литературные взгляды, попав на поэтический вечер, где выступали главным образом «мапповцы» (члены московской ассоциации пролетарских писателей), его и пригласила туда знакомая «мапповка», не дослушав выступления известного в этих кругах поэта, ушел – «нервно, решительно, молча, даже не попрощавшись со своей спутницей». О том, что нервная реакция не случайность, свидетельствует его письмо к сестре, написанное по приезде в Тифлис 17 сентября 1924 года: «Узнай, как вышло дело с Воронским. Мне страшно будет неприятно, если напостовцы его съедят. Это значит тогда, бей в барабан и открывай лавочку. По линии (имеется в виду “пролетарская линия”. – А. М. ) писать абсолютно невозможно. Будет такая тоска, что волки сдохнут».

Как видим, вопреки мнению молвы, утверждавшей, что самовлюбленный Есенин равнодушен к перипетиям литературных сшибок, ему было решительно не по себе в раздираемой идеологическими противоречиями столице, и он пользовался любым предлогом, чтобы уехать, удрать из Москвы. А знакомым, из понятной осторожности, объяснял свою «москвобоязнь» по-житейски: «Вот в Грузии поэтам хорошо. Совнарком грузинский заботится о них, точно о детях своих. Приедешь туда, как домой к себе. А у нас что?»

В первые недели пребывания в Грузии ему и в самом деле было на удивление хорошо. И в Москве, и в Питере необходимый для жизни «кислород» нужно было собирать, копить! и «выдышивать» экономно, словно это не атмосфера, а кислородная подушка. Кончался запас воздуха, и начиналось кислородное голодание. А в Грузии поэтического воздуха было столько, что даже его покалеченные «пустыней и отколом» легкие не задыхались. И главное – наиважнейшее: «Приедешь, как к себе домой». Это-то и было самым необходимым. Ему, бездомнику, судьба, пусть и ненадолго, даровала Дом. Дом, полный друзей. Всегда окруженный множеством знакомцев, собутыльников, прихлебателей, Есенин с юношеских лет мечтал о великодушной, щедрой, не раздираемой завистью Дружбе, и здесь, в Тифлисе, нашел то, чего не хватало всю жизнь: необременительное дружество. Кроме того, за хребтом Кавказа как-то сами собой улаживались многие житейские проблемы, на решение которых в московском бесприюте приходилось тратить слишком много душевных и физических сил. В житейских делах, или как он говорил, «в пространстве чрева», Сергей Александрович был до крайности неумелым, и хотя многие почему-то считали его оборотистым и расчетливым, попавшие к нему в руки деньги моментально улетучивались и он никогда не отказывал, если просили взаймы. Знал, что отдачи не будет (после его смерти на сберкнижке обнаружился… один рубль), но вот – не отказывал. Впрочем, в период альянса с имажинистами в Есенине, видимо, и в самом деле все-таки проклюнулась доставшаяся по капризу генетического родства хозяйская закваска деда по матери. Но даже в тогдашнем его франтовстве, нарочитом, на фоне всеобщей в литературных кругах бедности, когда он мог заявить во всеуслышание: «Я не отдаю воротничков в стирку, я их выбрасываю», – было что-то детское. Мальчик в сереньком шарфе, дерущий втридорога за свои выступления, брал реванш, мальчик в поддевке и в сапогах бутылочками доказывал: знай наших! Его иногда за глаза, а то и нагло, в глаза, называли «милым другом» – знает, мол, цену своему мужскому обаянию и пользоваться им умеет. Анатолий Мариенгоф писал не без внутреннего раздражения: «Есенин знал, чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу… Обычно любят за любовь, Есенин никого не любил, и все любили Есенина». Да, выглядел самоуверенным, отмахиваясь от критики, дескать, «я о своем таланте много знаю», а на самом-то деле настоящей цены ни себе, ни стихам своим так и не определил. Вот и боялся, что облапошат как дурачка-простофилю, потому и держался с вызовом – и казался удачником многим, даже проницательному и тонкому Воронскому. Вот что писал главный редактор журнала «Красная новь» в статье «Об отошедшем»: «Его поэтический взлет был головокружителен… у него не было полосы, когда наступают перебои… паузы, когда поэта оставляют в тени либо развенчивают. Путь его был победен, удача не покидала его, ему все давалось легко. Неудивительно, что он так легко, безрассудно, как мот, отнесся к своему удивительному таланту».

Увы, и Воронский поддался гипнозу мифа о счастливчике, баловне судьбы, об Иване-царевиче русской поэзии… Галина Бениславская видела другое: «Удача у него так тесно переплелась с неудачей, что сразу и не разберешь, насколько он неудачлив». Разобраться и впрямь было трудно, для этого надо было подойти поближе и, как говаривал любимый Есениным Гоголь, «застояться подольше», и тогда веселое обращалось в печальное. Издалека и вчуже был виден лишь сияющий и светящийся, как реклама, нимб почти легендарной, с интригующим привкусом скандала, славы, и это слепило, сбивало с резкости. Юрий Олеша вспоминает: «Когда я приехал в Москву… слава Есенина была в расцвете. В литературных кругах, в которых вращался и я, все время говорили о нем – о его стихах, о его красоте, о том, как вчера был одет, с кем теперь его видят, о его скандалах, даже о его славе».

И Олеша перелагает сюжет легендарный. В действительности Есенин конечно же не был «сказочно» красив. Вот как описывает его наружность Роман Гуль, не поддавшийся гипнозу бежавшей впереди фаворита фортуны славы: «Когда Есенин читал, я смотрел на его лицо. Не знаю, почему принято писать о “красоте и стройности поэтов”. Есенин был некрасив. Он был такой, как на рисунке Альтмана. Славянское лицо с легкой примесью мордвы в скулах. Лицо было неправильное, с небольшим лбом и мелкими чертами. Такие лица бывают хороши в отрочестве». Но вернее всех секрет неотразимого есенинского обаяния угадал Иван Евдокимов, техред Госиздата, хотя и познакомился с поэтом только в 1924 году, когда Сергей Александрович был уже тяжело болен и много и нехорошо пил: «Мягкая, легкая и стремительная походка, не похожая ни на какую другую, своеобразный наклон головы вперед, будто она устала держаться прямо на белой и тонкой шее и чуть-чуть свисала к груди, белое негладкое лицо, синеющие небольшие глаза, слегка прищуренные, и улыбка, необычайно тонкая, почти неуловимая…» И при этом – «какое-то глубочайшее удальство», совершенно естественное, милое, влекущее. Никакой позы. «И еще издали рассинивались чудесные глаза на белом лице, будто слегка посеревший снег с шероховатыми весенними выбоинками от дождя…»

А вот Грузию не обманули ни английские костюмы, ни щегольские – подарки Айседоры – французские шарфы «северного брата». Здесь умели видеть сквозь флер легенды и сразу догадались, что в быту Есенин беспомощен как ребенок, что он не умеет создать нужную для работы обстановку, просто, по-человечески устроить свою жизнь. В России и бытовой эстетизм поэта, и болезненная реакция на неблагообразие тогдашнего существования воспринимались как несносное и смешное чудачество. А в Грузии Сергей Александрович мог позволить себе осыпать прелестную жену Тициана Табидзе белыми и желтыми хризантемами, не вызвав у присутствующих при этой сцене ни недоумения, ни снисходительной усмешки. Борис Пастернак удивлялся: Есенин к жизни своей относился как к сказке! Не знаю, выдерживает ли сравнение с волшебной сказкой трагическая судьба поэта, но то, что воображение и впрямь по веленью его и хотенью переносило Есенина в иную страну, несомненно. И чтобы это произошло, нужно было совсем немного. Софья Виноградская, соседка Галины Бениславской по коммунальной квартире, рассказывает в своих мемуарах: «Есенин нуждался в уюте… страдал невыносимо от его отсутствия… Это на нем сильно отражалось. Большой эстет по натуре… он не мог работать в этих условиях. И чтобы хоть немного скрасить холод голых стен и зияющих окон, он драпировал двери, убогую кушетку, кровать восточными и другими тканями… завешивал яркой шалью висячую, без абажура лампу… Он и голову свою иногда повязывал цветной шалью и ходил по комнате, неизвестно на кого похожий».

Удивлялись соседи, недоумевали домашние, но поэт знал: благодаря столь малой малости, особенно ежели «сузить глаза» («Я на всю эту ржавую мреть Буду щурить глаза и суживать»), преображалась убогая комната, все преображалось, сдвигалось в сторону вымысла и красоты:

Ну, а этой за движенья стана,

Что лицом похожа на зарю,

Подарю я шаль из Хороссана

И ковер ширазский подарю.

Ни в настоящий Шираз, ни в реально-географический Хороссан Есенин, как и его великие предшественники Пушкин и Лермонтов, тоже мечтавшие о путешествии в страну чудес, не попал и все-таки проскакал ее всю – от границы до границы – на розовом коне воображения. А началось путешествие в восточную сказку еще в 1921 году, в Ташкенте, в ту пору, когда железнодорожный делец Григорий Колобов был в славе и силе и Есенин мог забесплатно колесить по России в его комфортабельном спецвагоне. Для поездки в Ташкент у Сергея Александровича были достаточно веские причины. Во-первых, он затеял «Пугачева», и ему хотелось своими глазами увидеть дикую Азию, «обсыпанную солью песка и известкой». А во-вторых, в Ташкенте жил поэт Александр Ширяевец, с которым Есенин заочно, по переписке, подружился еще в 1915 году и которому давно уже обещал приехать, чтобы наконец познакомиться лично. Ранние, про волжскую Русь, стихи заочного друга Есенин очень ценил, а вот восточные вариации, собранные в сборнике «Бирюзовая чайхана», ему решительно не понравились, о чем Александру Васильевичу Сергей Александрович и сообщил, в непривычно для их переписки резкой манере: «Пишешь ты очень много зряшного, особенно не нравятся мне твои стихи о востоке. Неужели ты настолько… мало чувствуешь в себе притока своих родных сил?» (1920-й, июнь). Ширяевец обиделся, переписка оборвалась, и Есенин надеялся, что его приезд снимет возникшее напряжение.

Приехал Сергей Александрович в Ташкент на редкость удачно: к самому началу Уразы. Вот как описывает этот мусульманский праздник один из знакомых Есенина: «Он приехал в праздник Уразы, когда мусульмане до заката солнца постятся, изнемогая от голода и жары, а с сумерек, когда солнце уйдет за горы, нагромождают на стойках под навесами у лавок целые горы “достархана” для себя и для гостей: арбузы, дыни, виноград, персики, абрикосы, гранаты, финики, рахат-лукум, изюм, фисташки, халва… Цветы в это время одуряюще пахнут, а дикие туземные оркестры, в которых преобладают трубы и барабаны, неистово гремят. В узких запутанных закоулках тысячи людей в пестрых, слепящих, ярких тонов халатах разгуливают, толкаются и обжираются жирным пилавом, сочным шашлыком, запивая зеленым ароматным кок-чаем из низеньких пиал, переходящих от одного к другому. Чайханы, убранные пестрыми коврами и сюзане, залиты светом керосиновых ламп, а улички, словно вынырнувшие из столетий, ибо такими они были века назад, освещены тысячесвечными электрическими лампионами, свет которых как бы усиливает пышность этого незабываемого зрелища». Проголодавшись, московский гость и его спутники устроились на высокой открытой террасе какой-то харчевни. Но Есенин долго не мог притронуться к «достархану», а если и отрывал глаза от экзотического зрелища, то лишь затем, чтобы проверить, не смялась ли великолепная персидская желтая роза в петлице его пиджака…

Ташкент в пору Уразы, как и можно было предположить, примирил Есенина с Ширяевцем – жить на востоке и не писать о востоке невозможно. Правда, тогда, в 1921-м, роскошная персидская Азия его как поэта не увлекла, он слишком занят был своими российскими бедами и проблемами.

В 1922-м Ширяевец перебрался из Ташкента в Москву, Есенин был за границей, а когда вернулся и начались регулярные встречи, оба как-то вдруг поняли, что жизнь, соединив, развела их. Есенин жил на миру, громко, Ширяевец – в себе и тихо. Но если вдруг, не договариваясь, встречались, радовались друг другу почти как прежде в письмах. «Дня три тому назад, – писал Ширяевец одному из своих ташкентских знакомых, – на Арбате столкнулся с Есениным. Пошли, конечно, в пивную, слушали гармонистов и отдавались лирическим излияниям. Жизнерадостен, как всегда, хочет на лето ехать в деревню, написал много новых вещей». Письмо датировано 4 апреля 1924 года, а 15 мая Александр Васильевич внезапно и страшно – от менингита – умер. Узнав об этом, Есенин затосковал, заметался, в менингит он верить не желал, считал, что Сашка отравился волжским корнем, от которого только и бывает такая смерть. И при этом хлопотал, суетился, чтобы не сунули в кладбищенскую яму, как какого-нибудь безродного бедолагу, а на похоронах читал посвященные другу стихи (в первой публикации они так и назывались «На смерть Ширяевца»):

Мы теперь уходим понемногу

В ту страну, где тишь и благодать.

Может быть, и скоро мне в дорогу

Бренные пожитки собирать.

Милые березовые чащи!

Ты, земля! И вы, равнин пески!

Перед этим сонмом уходящих

Я не в силах скрыть своей тоски.

В годовщину смерти Ширяевца весной 1925 года Есенин мысленно положит на его могилу венок из персидско-ташкентских роз – первые десять стихотворений цикла «Персидские мотивы» – и откроет его «Чайханой» («Улеглась моя былая рана…»), как бы прося у друга прощения за то, что когда-то так грубо, а главное, несправедливо отозвался о его «Бирюзовой чайхане». Цикл еще рос, ветвился, но Есенин оборвал его на половине, чтобы успеть к годовщине, и тут же включил в сборник, который так и назвал: «Персидские мотивы». Он вернется к нему в августе, но это будет уже совсем другая работа, к его отношениям с милым Сашкой Ширяевцем касательства не имеющая.

Глава восемнадцатая Чтоб не дружить вовек с богемой… Осень 1924 – март 1925

Такого читательского успеха, какой выпал на долю «Персидских мотивов», Есенин не ожидал. Восточную сказку про любовь ласкового уруса и прекрасной персиянки он сочинял почти «ради шутки» и на Кавказ убежал из Москвы вовсе не для того, чтобы здесь, в Тифлисе, Баку, Батуми, собирать по крупицам остатки «пестрой азиатчины». После возвращения из заграничного путешествия Есенин, сделав отчаянную попытку сломать себя, чтобы избавиться от унизительного литзванья «попутчик», чтобы стать настоящим, а «не сводным сыном в великих Штатах СССР», написал (в 1924 году) несколько вполне лояльных к советской власти вещей: «Балладу о двадцати шести», «Поэму о тридцати шести», «Песнь о Великом походе». Конечно же их немедленно напечатали. Сначала в периодике и молнией – отдельным изданием (сборник «О России и революции»). Реакция на эту акцию была бурной. В пролетарском лагере ликовали: в нашем полку прибыло. На другом берегу злорадствовали. Дескать, обвинял всех, скопом, в подхалимстве, а сам прямо-таки пресмыкается. Но Есенин не подхалимничал и не подделывался под новосоветский тон. Ему и в самом деле, после знакомства сначала с Троцким, потом с Петром Чагиным, а через него с Кировым и другими высокими лицами кавказских правительств первого призыва, которые оказались не монстрами, а очень даже недурными внутри себя людьми, показалось, что и он сможет отдать «атакующему классу» не только душу, но и лиру. Впечатлял, чего уж скрывать, и пример главного соперника – Маяковского, наступившего из высших государственных соображений на горло собственной песне. И что же? Что же в итоге вышло? Вроде бы добился своего: вырвался из попутчиков. Вот только творческого удовлетворения не было. Победа была пиррова. Галина Артуровна пытается его (в «Воспоминаниях») оправдать: «До сих пор вспоминаю с содроганием халтурную книжку “Стихи о России и революции”. Но делать нечего: старики в деревне без денег, у меня нескончаемый аванс, мы изнемогали от вечного добывания денег».

Есенин оправдывать себя не хотел. Чтобы выйти в настоящие победители, надо было создать вещь не просто современную и лояльную, но и художественно совершенную. Впрочем, оправдывать его Галина Артуровна стала потом, после всего. А в 1924-м все-таки осторожно заметила в одном из писем, что Сергей Александрович «перестал отделывать стихи». Есенин терпеливо объяснил: «Не говорите мне необдуманных слов, что я перестал отделывать стихи. Вовсе нет. Наоборот, я сейчас к форме стал еще более требователен. Только я пришел к простоте… Путь мой, конечно, сейчас очень извилист. Но это прорыв». Есенин, как всегда, точен, но не буквально, а по существу. И «Баллада о двадцати шести», и «Поэма о тридцати шести», и «Песнь о великом походе» были не только данью уважения тем, кто «защищал великую идею», но и прорывом к эпосу, попыткой проверить себя в сражении с «большой эпическою темой». Та же проблема, кстати, и в то же самое время встала и перед Пастернаком. В 1924-м (№ 1 журнала «Леф») он опубликовал первую редакцию поэмы «Высокая болезнь», где есть такие строки: «А позади, а в стороне Рождался эпос в тишине». Попытка прорыва к эпосу – в известном смысле тоже «высокая болезнь», причина которой – стыд за свое «лирическое нытье», за «позорное» несовпадение «интеллигента» (то ли «героя», то ли «идиота»!) с общим всем «миропорядком». В случае с Пастернаком «высокая болезнь» (эпический синдром) оказалась хронической, и каждое ее обострение сопровождалось еще одной попыткой преодолеть сопротивление не поддающегося прирожденному лирику материала. Опубликовав «Высокую болезнь», он тут же усадил себя за работу над романом в стихах («Спекторский», 1924–1927), за которым последовали «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». Фактически Пастернак совладал с «большой эпическою темой» лишь в большой романной прозе «Доктора Живаго». Есенин «отделался» от «демона эпоса» гораздо раньше, и не прозой, а стихами – в «Анне Снегиной».

Известный грузинский поэт Тициан Табидзе свидетельствует, что в первый же день по приезде в Тифлис (осенью 1924 года) Сергей Александрович прочел ему «Возвращение на родину». И, думается, не случайно: «Возвращение…» – первый пробный эскиз к поэме «Анна Снегина», которую он начал писать в уме, видимо, еще летом 1924-го после поездки в Константиново. Второй эскиз – «Русь уходящая» – написан уже в Тифлисе, осенью.

Есенина с отрочества тянуло к толстовским и лермонтовским «загадочным туманам» Кавказа. Но только осенью 24-го он наконец-то приехал сюда надолго. И не только для того, чтобы рассеяться, отвлечься, отдохнуть, освежить душу грузинским гостеприимством и южным, уже нежарким осенним солнцем, а с надеждой, что здесь, за хребтом Кавказа, совладает с «большой эпическою темой», «чтоб, воротясь опять в Москву… прекраснейшей поэмой Забыть ненужную тоску И не дружить вовек с богемой». Конечно, и в Тифлисе многое отвлекало от большой работы; после крупного бильярдного проигрыша хотел было даже вернуться в Москву. К счастью, настроение очень скоро переменилось, и Сергей Александрович переехал в Батум.

Батум. 14.12.1924. Галине Бениславской:

«Работаю и скоро пришлю вам поэму, по-моему, лучше всего, что я написал».

Батум. 17.12.1924. Ей же:

«Работается и пишется мне дьявольски хорошо».

Зима 1924–1925 года на Черноморском побережье Кавказа выдалась холодной и снежной. Было не только холодно, но и скучно, и все равно – работалось: «Я скоро завалю вас материалами. Так много и легко пишется в жизни очень редко». (Из письма к Г. А. Бениславской.) Есенин по неделям не выходит из батумской квартирки Льва Повицкого, куда перебрался из ледяной и слишком уж грязной гостиницы. Но и здесь – холодина. Субтропический Батум не приспособлен к резким отклонениям от климатической средней нормы. Руки мерзнут так, что Есенин вынужден бросить карандаш и писать стихи «в уме». Еще недавно поэт опасался, что жизненного опыта – впечатлений, какие он лично вынес из «сонма бурь», хватит на большую поэму. Хватило! И воспоминаний, и творческой воли. И все помогало: и тифлисское веселье, и батумская скука.

Подобно Пастернаку в «Докторе Живаго», написанном в традициях русского классического романа, Есенин в «Анне Снегиной» сознательно впадает в «ересь неслыханной простоты» – пишет поэму из крестьянской жизни в духе Некрасова. Как и в хрестоматийном стихотворении Некрасова «Крестьянские дети», герой «Анны Снегиной», тоже поэт, возвращается в родную деревню отдохнуть и поохотиться. И Есенин делает все, чтобы его читатель про это вспомнил. Впрочем, особых усилий не требуется. «Крестьянских детей» заучивали наизусть в первом же классе сельских школ.

Некрасов:

Опять я в деревне, хожу на охоту,

Пишу мои вирши, живется легко.

Вчера, утомленный ходьбой по болоту,

Забрел я в сарай и заснул глубоко.

Есенин:

Все лето провел я в охоте…

Однажды, вернувшись с тяги,

Я лег подремать…

Разносчик болотной влаги,

Меня просквозил туман.

По-прежнему с шубой овчинной

Иду я на свой сеновал…

По-некрасовски «значно» («Неелово, Горелово, Неурожайка тож», «Кому на Руси жить хорошо») названы у Есенина деревни, в которых развертывается действие поэмы: богатое и справное Радово, бедные и неблагообразные Криуши.

Сергей Александрович сам определил срок, к которому прекраснейшая поэма должна быть окончена: до мая 1925 года. Однако творческое напряжение было столь сильным, что он неожиданно «перевыполнил план». 20 января, собрав черновики и перечитав образовавшуюся «золотую словесную груду», «батумский отшельник» увидел, что работа практически завершена. С почти готовой «Анной Снегиной» Есенин уже не мог усидеть ни в скучном Батуми, ни в веселом Тифлисе.

Первое публичное чтение «Анны Снегиной» состоялось весной 1925 года в Москве, в Доме Герцена, и обернулось не триумфом, а провалом. Литераторы, заседавшие в президиуме, о прочитанном отозвались с подчеркнутым холодком. Еще равнодушнее прореагировала пресса: за полгода – всего несколько беглых и невыразительных заметок в провинциальных газетах. Неужели случайность? Или критика чего-то не поняла? Увы, критика все поняла правильно. Это автор поэмы еще не понимает, что, вопреки первоначальному намерению, написал не о торжестве советской идеологии, а о разоре, погибели веками стоявшего крестьянского мира. А, может быть, и он все-все понял, потому и твердит, что «Анна Снегина» – «лучше всего», что он написал? Может, только работая над этим текстом, наконец-то сообразил, куда, в какую бездну несет его Россию «рок событий»! Или все-таки еще надеется, что его Слово, его Свидетельство могут изменить гаснущий удел хлебороба («удел хлебороба гас»), ежели там, в верхних эшелонах советской власти, прислушаются к мнению «последнего поэта деревни»? Ведь он писал правду, одну правду и ничего, кроме правды. Приезжая в 1924 году в Константиново чаще, чем обычно – родители начали строить новый дом, а он как единственный сын считал себя обязанным помочь старикам, – Есенин с тревогой убеждался: власть на земле забирают в ухватистые, но бестолковые руки бездельники и негодяи. Один такой новый советский выведен в «Анне Снегиной»:

У Прона был брат Лабутя,

Мужик – что твой пятый туз:

При всякой опасной минуте

Хвальбишка и дьявольский трус.

Дав убийственную характеристику этому выдвиженцу – пятый, лишний туз, то есть шулерская карта в колоде, Есенин показывает, какой простор дает бездельникам и тунеядцам новая власть. Не положительный Прон (он погибнет в Гражданскую войну от рук белоказаков), а его брат Лабутя организует разгром помещичьего дома. Это его хвастливой трусости обязаны снеговские помещики скоростью расправы: «В захвате всегда есть скорость! Даешь! Разберем потом». И это лишь начало восхождения Лабути во власть. В самом скором времени все будущее села оказывается в его нерабочих ладонях: «Такие всегда на примете. Живут, не мозоля рук. И вот он, конечно, в Совете». Взяв на мушку «лабутей», Есенин попал в самое что ни на есть «яблоко». Передел власти в деревне в пользу «самых отвратительных громил и шарлатанов» тревожил его еще и потому, что аналогичная ситуация начала складываться к середине 1925 года и в литературе. Здесь тоже вовсю «шуровали» «горланы», прибирая к рукам и доходные места, и идеологические позиции. Это их «разгильдяйством и разнузданностью» все теснее и теснее делалось творческой личности в том барачном общежитии, которое они, «лабути», спустя рукава строили на месте его, Есенина, «золотой бревенчатой избы». То, что революция не духовное преображение, а национальная трагедия, Есенин, как мы помним, начал подозревать давно, уже в 1920-м, когда писал Жене Лившиц: «Идет совершенно не тот социализм…» Известно, например, что на вечере памяти Блока, устроенном деятелями Пролеткульта, он выкрикнул из зала: «Это вы, пролетарские писатели, убили Блока!». Но до 1925-го Есенин, видимо, еще все-таки на что-то надеялся. Может, как и многие, как те же крестьяне-труженики, «на комиссара Ленина»? В 1925-м оглянулся окрест и увидел, что спущенным Капитаном Земли Кораблем управляют все те же, «лабути». Так, может быть, именно это открытие, следовавшее за ним по пятам весь его с виду триумфальный девятьсот двадцать пятый год и затянуло на певчем горле последнего поэта деревни роковую удавку? И прав Ст. Куняев, утверждающий, что Есенин пал жертвой своих политических убеждений, как защитник пропахшего соломой русского равнинного мужика, теснимого русофобами? Ох, если бы это было так! Но дело-то в том, что Куняев лукавит, ибо прекрасно знает: и в 1924-м, и в 1925-м правая оппозиция во главе с Николаем Бухариным, сделавшая ставку на единоличного крестьянина – крепкого хозяйственного мужика, к 1926 году добилась того, что Советский Союз, хотя и оставался полунищей аграрной страной, по производству простого продукта почти дополз до довоенного уровня. Дискуссии «по вопросам индустриализации» начались позднее, в 1927-м, но и тогда варианты решения проблемы предлагались разные. Общим было одно: курс на индустриализацию потребует долгого, на многие годы, сверхчеловеческого напряжения, и не отдельных слоев населения, а всей страны. Бухарин, как газетчик, лучше многих осведомлен о реальном положении дел. Какой-то части крестьянства и впрямь стало жить лучше, нежели «при царях». Если не веселее, то явно сытнее. Но одновременно выяснилось, как и утверждал когда-то Петр Аркадьевич Столыпин, что земледельческие области коренной Российской империи перенаселены и простой передел помещичьих и монастырских угодий, при архаических способах хозяйствования, проблему не решает. Невостребованная деревней лишняя рабочая сила, главным образом бессемейная молодежь, как только отпала угроза голода, хлынула в города, которые конечно же не могли обеспечить этих бедолаг ни работой, ни даже «койко-местом». Однако и в относительно «устроенной» части как горожан, так и селян, не связанных непосредственно с обработкой земли, и даже среди рядовых партийцев энтузиазма и рвения не наблюдалось. Вот как характеризует этот исторический момент американский биограф Бухарина Стивен Коэн: «Резкий демонтаж системы военного коммунизма, введение НЭПа с его чрезвычайной запутанностью социально-экономических отношений, “психологическая депрессия” большевиков, связанная с провалом европейской революции, смерть Ленина и зрелище борьбы его преемников… все это расстраивало или серьезно подрывало прежние убеждения… В результате наступили разочарование и пессимизм. Об этом свидетельствовало множество признаков, иногда малозаметных, а подчас зловещих: рабочие негодовали по поводу пышных нарядов нэпманских жен; сельские коммунисты были дезориентированы более либеральной аграрной политикой; и, что более серьезно, среди приверженцев партии, особенно молодежи, НЭП посеял “некоторую идейную деморализацию, некий идейный кризис”». Словом, как бы ни хотелось мужиковствующим квазипатриотам представить Есенина знаменем крестьянской партии, факты говорят о другом. Не пропахший соломой единоличный мужик и не воспрянувшие вместе с нэпом «владельцы землей и скотом», а бесприютная Рас-сея , т. е. пестрая по социальному происхождению протестная среда, приняв Есенина как своего поэта, безмерно и безгранично увеличивала пространство его влияния. Что же касается отношения поэта к стране своего деревенского детства… Можно, конечно, процитировать хрестоматийное, из «Руси советской» (1924-й):

Вот так страна!

Какого ж я рожна

Орал в стихах, что я с народом дружен?

Моя поэзия здесь больше не нужна,

Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.

Но оно слишком уж зацитировано. Поэтому дополню его воспоминаниями Галины Бениславской о последней, в начале июня 1925-го, поездке Есенина (большой дружеской компанией) в Константиново на свадьбу двоюродного брата. Свадьба была бестолковой и слишком пьяной, но на другой день Есенин все-таки предложил Галине Артуровне показать известные ей по «Анне Снегиной» места:

«Вбежали на паром, а с того берега лошадей перевозят. “Поедем на хутор, хочешь, верхом поедем?” – спрашивает С. А. Взяли лошадей… Я пустила галопом, оглядываюсь: С. А. трусит на своей лошади, и, видно, удовольствие это небольшое. Подождала. “Знаешь, на ней очень больно ехать”. Предложила поймать из табуна другую, но он не сумел поймать. Наконец встретили конюха на оседланной лошади, забрали у него и поехали. Но через пять минут С. А. слезает, чтобы напиться воды, а потом вдруг ложится на землю: ему худо стало, от тряски очевидно. Попросил, чтобы я сошла с лошади к нему, и лег ко мне на колени головой. Начался дождь, земля совершенно сырая, С. А. почти не одет. Я чувствую, что беда. Начинаю подзадоривать его: “Ну, скис как баба, вставай и сейчас же садись на лошадь…” С. А. открывает глаза и вдруг с такой обидой и болью, как будто я невесть что сказала: “И ты, и ты ничего не понимаешь. Не надо, не буду на твоих коленях. Вот она, родная, все поймет” – и ложится головой на землю, мокрую и холодную. Я отвязываю свою лошадь и во всю мочь мчусь к пастухам… Слушайте, там Серега Есенин свалился с лошади… с сердцем припадок. Давайте телегу, довезти его домой. Хотя бы один пошевелился… Обругала их от души сволочами и еще как-то. Тогда зашевелились. Обещали сейчас приехать… Поскакала туда, где остался С. А. Подъезжаю – ни его, ни лошади. Мчусь дальше по дороге. Едет мой С. А. шажком, ногами подбалтывает. “Ты куда?” “Домой”. “Да дом-то в другой стороне…” Во всей этой истории, кроме ужаса за С. А. с его чахоткой, всплыло осознание того, как С. А. отвык от деревни – ни верхом ехать, ни лошадь из табуна поймать не может, – и какой он чужой своим деревенским… Так, любопытство к его выходкам, и больше ничего».

Запись сделана при жизни Есенина, да еще и в тот момент, когда Галина Артуровна еще многого в нем и в самом деле не понимала. А что можно понять, если всего через десять дней Екатерина, все еще гостившая у родителей в деревне, получит от брата поразившее всех и тогда и теперь письмо: «Дорогая Екатерина! Случилось очень многое, что переменило и больше всего переменяет мою жизнь. Я женюсь на Толстой и уезжаю с ней в Крым. Перед отъездом я должен с тобой поговорить… Приезжай, не задерживаясь».

Потом, после всего, многое, конечно, прояснится – из того, житейского и слишком человеческого, что раньше, до «Англетера», не представлялось трагически безвыходным. Похороны Есенина, на которые Галина не поспела, сделали ее «глазам какой-то надрез», и «прозревшие вежды» наконец-то разглядели то, чего она не то чтобы не замечала, но почему-то не считала главной причиной его «смертной тоски»:

«Житейские тяготы. Нужна квартира, а ее нет. Нужны деньги – из-за них приходится мыкаться по редакциям. И при этом со всех сторон долги и со всех сторон требуют и требуются деньги: старикам, сестрам, Толстой; наконец, в это же время З. Н. потребовала на Танечку сразу 1000 рублей. А деньги в Госиздате приближаются к концу; за семь месяцев были уже получены, осталось еще 4–5 месяцев. А дальше? Опять мытарства по журналам из-за построчного гонорара? Ведь в Госиздат продано все. Никаких книг он в течение 2-х лет издавать не мог. А прожить на гонорар за новые вещи было трудно, да и вещей этих не было. А тут еще – некуда голову прислонить. Толстую не любил, презирал и, убедившись в этом, разошелся; своего дома нет. Жить по знакомым с его состоянием он не мог. И в конечном счете – некуда деться. Сел – подытожил, что ждет в будущем и ради чего можно принять это?»

Прояснилось, но не все. Вот и брачный союз Сергея с Софьей Толстой Бениславская объясняет ревниво и неглубоко, по-бабьи: не любил, а женился, не связывая этот поступок с их, ее и Есенина, отношениями. На самом же деле в цепи обстоятельств, стечение которых довело психологическую депрессию поэта до последней крайности, и разрыв с Галиной Артуровной, и женитьба на Софье Толстой, дочери Андрея, любимого сына Льва Николаевича Толстого, сыграли далеко не последнюю роль. И не поврозь, а в самой прочной «узловой завязи».

Глава девятнадцатая Молодая, с чувственным оскалом… Март 1925 – сентябрь 1925

С Софьей Толстой Есенина на свою голову, нечаянно, 10 марта 1925 года познакомила Галина Артуровна, пригласив ее тогдашнего любовника Бориса Пильняка на свой день рождения. Пильняк был талантлив, энергичен, входил в моду. Есенин дорожил его вниманием. Естественно, тот пришел не один. По воспоминаниям Бениславской выходит, что графиня-внучка в тот же вечер положила глаз на С. А., но, кажется, она торопит события. Судя по письму Толстой к поэтессе Марии Шкапской (20.04.1925), Борис Пильняк еще и в апреле находится в зоне ее внимания. Да и в марте, 10-го, когда Пильняк, приревновав Софью к поэту, повел себя как посторонний, Софья Андреевна пришла в ужас. Вот запись в ее дневнике:

«На извозчике – о посторонних вещах. И так далек, далек. Ко мне – ни за что. И тут напал на меня такой ужас. Еду и думаю: не пойдет, конец – я без него не могу. Голова с вина дикая, и мысли острые, острые. Вот подымусь на балкон и кинусь. Вероятно, он почуял что-то… Пошел ко мне. Шепотом, чтобы мать не услыхала, говорили… Вот: думал, что у нас с С. было больше, чем целовались, и т. д. Много, долго, мучительно и как-то тупо потому, что может быть непрошибимее мужской ревности. А потом пришла больная, изломанная, но настоящая страсть и как будто стерла все недоговоренное. А на другой день еще хуже. Пришел такой несчастный, измученный. Сказал, что уезжает. Должен наедине решить – будет он мне мужем или любовником или просто другом будет».

Что решил Пильняк, мы не знаем, но 25 июля 1925 года Толстая, уже невестой, укатила вместе с Есениным в Баку. 18 сентября они зарегистрировались, в конце ноября Есенин лег в клинику нервных болезней (к Ганнушкину), через месяц оттуда сбежал. А 23 декабря, забрав все свои чемоданы, выкатился из графской квартиры и тем же вечером последним поездом уехал в Ленинград.

О Софье Андреевне Толстой современники вспоминают по-разному. Одни уверяют, что внучка Толстого искренне любила Есенина, другие предпочли промолчать. Ничем особым не запомнилась последняя жена отца и его дочери Татьяне. Самый польщенный из литературных портретов Есениной-Толстой – стихи поэтессы и переводчицы Веры Константиновны Звягинцевой:

Слежу тяжелых плеч понурость,

Лица славянского овал…

Какой Коненков вырезал

Упавших рук немую хмурость?

О прелесть рода над тобой!

Ее таинственная сила

С твоей трагической судьбой

В одно русло соединилась.

Простоволосой головой

Клонясь упрямо, – входишь в море;

Тебе бы волжские предгорья

Пристали – русских ветров вой…

Твой смех что в горсточке песок,

Куда еще размахом грубым

Его закинет терпкий рок?

Каких питий еще пригубишь?

До встречи с Есениным Софья Андреевна многое «пригубила». Ее первого мужа, Сергея Сухотина, принимавшего участие в убийстве Распутина, разбил паралич, вскоре он эмигрировал. Ребенок, рожденный в этом браке, умер в раннем детстве. Еще более драматичным оказалось второе замужество. Но это был последний удар «терпкого рока». Всю оставшуюся жизнь (с 1926 по 1957 год) Толстая-Есенина прожила благополучно. Рев русских ветров ее не коснулся. Все так, по крайней мере, ежели смотреть со стороны и вчуже, да еще и не забывая: вдова великого поэта, как и жена Цезаря, вне подозрений. Но если ввести в биографическую схему подробности, то и портрет графини-внучки, и картина в целом меняются.

До недавнего времени документально заверенных подробностей у биографов Есенина не было. После публикации дневников Корнея Ивановича Чуковского они появились. К. И. Чуковский познакомился с Софьей Андреевной в Коктебеле, в 1923-м. Общение, судя по тексту дневника, было довольно тесным и для Корнея Ивановича, блистательного психологического портретиста, – чрезвычайно интересным. Поскольку интересующий нас фрагмент отсутствует в широко известном двухтомнике, цитирую по полному, в пятнадцати томах, собранию сочинений [53] :

«…Я думал о Соньке. Она воспитанница Черткова, ее мать – родная сестра Чертковой; она вегетарианка, толстовка, а сладострастна, честолюбива, вздорна, ветрена… В детстве она читала только “Маяк”, а теперь она может только с вожделением смотреть на мужчин, истинно страдать, если какой-нибудь мужчина увлечен не ею, ненавидеть ту, кем он увлечен (все равно кто, все равно кем), жаждет нравиться кому бы то ни было, какой угодно ценой. А с виду монахиня, очень застенчивая. Зубы у нее редкие – знак ревности, нос курносый, толстовский, тело все в волосах, отчего ее прозвали “Сонька – меховая нога”. История ее страшная: когда ей было 17 лет, она сошлась с 47-летним Оболенским, мужем ее тетки, и жила с ним года четыре, к великому скандалу всей семьи Толстых. Вдруг обнаружилось, что один из ее родственников Сухотин в чрезвычайке, что ему угрожает расстрел. Она стала хлопотать о нем, спасла его, его стали отпускать к ней, он влюбился в нее (он был мужем Ирины Этери и имел от нее дочку); Сонька кинула Оболенского, которому теперь за пятьдесят, и сошлась с Сухотиным. Его освободили – она вышла за него замуж, и обнаружилось, что у него сифилис, на почве которого с ним случился удар. Тогда она пустилась в разврат – сошлась с каким-то, как она говорит, жидом, и т. д. А ей всего 23 года – и все вокруг благоговеют пред ее чистотой. Она та самая девочка, которой Толстой рассказывал об огурце. Она очень много читает, кажется, не глупа…»

По части мужского опыта Есенин Корнею Ивановичу конечно же не уступал. Но это был совсем другой опыт. Почти два года длилась его связь с Дункан, а ничего незаметного наметанному глазу не обнаружил. Даже о том, что финансовые возможности Изадоры отнюдь не блистательны, догадался лишь по приезде в Америку.

«Сонька – меховая нога» была штучкой совсем иного сорта. Чтобы раскусить столь крепенький орешек, надо было обладать не есенинским здравым смыслом, а феноменальной (не человек, а томограф) сверхзрячестью Чуковского. В одном ошибся проницательный Корней Иванович: Софья Андреевна была, может быть, и не совсем глупа, но недостаток ума усугублялся поразительной черствостью, я бы даже сказала, душевной бездарностью. Это подтверждает ее письмо к поэтессе Е. К. Николаевой, опубликованное и откомментированное С. В. Шумихиным [54] . Писалось оно в Коктебеле, в августе 1926-го, через полгода после смерти Есенина, которую, как утверждала ее мать, пережила трагически. В Коктебеле же Софья Андреевна получает сообщение, что за границей от тяжелой и продолжительной болезни (запущенного и не долеченного сифилиса) скончался ее первый муж. Вдобавок ко всем этим “ударам судьбы” девочка, рожденная в этом браке, как и можно было ожидать, неполноценна до такой степени, что ее скрывают, прячут, причем настолько умело, что Есенин, похоже, не догадывался о ее существовании. Кабы знал, не сошелся бы с женщиной, зачавшей дитя от сифилитика. Сифилиса он, как и Маяковский, боялся больше всего на свете. Вот несколько фрагментов из этого письма:

«Сегодня у меня кончился крупный флирт. Одна стерва, лесбиянка чистой воды, влюбилась и извела меня, сучья дочь!.. Атмосфера малоценная, чуждая и малоинтересная. “Знаменитости” – второй сорт. Серг. Мих. Соловьев, Дурылин, Шервинский… Общее эстетско-интеллигентско-символистское и бездарь на бездари. Хочется бомбочку бросить, да не знаю какую… Мамашка моя с Наташкой в Судаке. Я туда ездила на катере, оттуда пришла пешком. Недавно получила известье, что умер отец Наташки. От нескольких ударов… Он прочел в газетах о моем “браке”, страшно рассердился, что “лгут”, и не поверил. Хорошо, что до конца не знал правды…» И еще, там же (30.7): «Вот пошла серьезная часть письма. С судом огромные неприятности… Шапиро (адвокат С. А. Т. – А. М. ) почему-то молчит. Райх подала заявление, что Есенин был “двоеженец”, так как у него не был… “оформлен” развод с Дункан; поэтому мне предлагается “отход”. Не знаю, что будет. Тяжело очень, очень».

Еще бы не тяжело! Ведь у Софьи Андреевны «нет денег» и одна надежда на есенинское наследство. Надежда в лице Шапиро не подвела, не подвели и сочувствующие. Вот что писал один из них той же Е. К. Николаевой в июле 1926-го: «Соня – бедняжка. Ее дело получило оборот безнадежный и скандальный: Мейерхольдиха и все мужички (т. е. мать и сестры С. А. – А. М. ), “всем миром” прибывшие из деревни в суд, оспаривают действительность брака Есенина с Соней: он зарегистрировался с Соней, не расторгнув брака с Дунканшей!!!.. Ненавижу гениев и их великолепное презрение к земным мелочам и прозе! Кроме того, эта ватага требует, чтобы с Сони сняли фамилию “Есенина”. Этим мужичкам и еврейке Мейерхольдихе невместно именоваться одинаково с внучкой Льва Толстого!!! Ох, зубы сломаю, так скриплю зубами».

Решив связать себя с внучкой Толстого законным браком, поэт поначалу, в первые недели знакомства, видимо, мало чем отличался от людей ее свиты, «благоговеющих» перед «чистотой» и «застенчивостью».

Одна из приятельниц Есенина в подробностях, смакуя, описывает эпизод 10 марта 1925 года, когда Сергей Александрович, напившись, задрал на Толстой юбку и продемонстрировал Галиным гостям ее волосатые ноги. Но, думается, и эта, действительно безобразная сцена вряд ли бы произошла, если бы кто-нибудь из присутствующих, приметив, что Сергунька оказывает особое внимание Толстой, не нашептал ему на ушко про кликуху С. А. Сила действия равна силе противодействия… К тому же, судя по всему, Fur Foot и впрямь слегка увлеклась. Конечно, с точки зрения родственников и прежде всего обожавшей ее матери, Есенин был персонажем скандальным. Однако скандалы Софье Андреевне нравились. Они будоражили воображение, придавая остроту сексуальным фантазиям. Кабы не эта особенность психики, не связалась бы с пожилым Оболенским, а потом и с Сухотиным. В первом возбуждал ужас родных, во втором – экстравагантная биография. Как-никак, а Сухотин был не только узником чрезвычайки. Он, как известно, участвовал в операции по устранению Распутина. В политическую суть произошедшего Софья Андреевна вряд ли вникала; для нее, как и для прочих особ высшего общества, темный сибирский мужик, обвороживший «царицу необозримой Руси», был прежде всего «сексуальным феноменом».

Да, да, конечно, чужая душа потемки, и все-таки даже то немногое, что высветляют в ней (и в душе, и в характере) известные ныне факты, свидетельствует: выбор Софьи Андреевны (между успешным и выездным прозаиком Пильняком и «скандальным поэтом» Есениным) предопределен не только честолюбием перед соседями . В ситуации 1925 года Борис Пильняк куда более заметная (и завидная!) фигура, нежели спивающийся с круга Есенин. Правда, пильняковское «богачество», насторожившее Ахматову и восхищавшее Чуковского, во всем своем великолепии (авто, прислуга, мажордом в белых перчатках) явит себя позднее, но то, что этот господин иных рыбок, акромя золотых, на свои спиннинги выуживать не намерен, понятно было и тогда. И все-таки беспутная скромница предпочла перспективному Пильняку бесперспективного Есенина. И, думаю, не потому, что умела смотреть «через горы времени» и загодя угадала великую будущность своего избранника. Пильняк, даже перепив все застолье, оставался тем, кем был: человеком себе на уме. Никаких бездн на краю ни связь с ним, ни брак не сулили. Но чем же тогда привлек искательницу острых ощущений Сергей Александрович Есенин? Ничего экстраординарного, кроме пьяных скандалов, за ним не числилось. Может быть, я ошибаюсь, и скорее всего ошибаюсь, но предполагаю, все-таки предполагаю, что первоисточником ее интереса к Есенину была Айседора. Вернее, ее затянувшийся роман с Есениным. Что же такое эта великая блудница в нем нашла? Не на славу же польстилась. Интриговала, конечно, не сама легендарная босоножка, а завлекательные слухи, сопровождавшие ее имя. Слухи о великой блуднице. Это Есенин и Пастернак, поэты, награжденные чудным и чудным даром преображать мир посредством образа, вообразили в стареющей гастролерше яркоперую жар-птицу, некое подобие то ли пушкинской Шамаханской царицы, то ли разинской персидской княжны. Женщин, желавших нравиться кому бы то ни было, «томило» и напрягало другое: любовный опыт Айседоры, тайна ее власти над мужчинами. Даже Лиля Брик, по свидетельству Василия Катаняна-старшего, к женским победам и к женскому опыту Дункан относилась с острым любопытством и никогда этого не скрывала. С ней и только с ней тягалась. Не по танцевальной части, естественно, хотя в юности и взяла несколько уроков у дорогого учителя танцев и даже приобрела потрясающей стильности белоснежную лебединую пачку и атласные туфельки-пуанты. От той поры осталось лишь знаменитое фото – лучший из фотопортретов «ослепительной царицы Сиона евреева» («Флейта-позвоночник»).

Не будем делать из Есенина отрока Варфоломея, смущенного явлением заморской секс-бомбы. Он сам признался Галине Бениславской, что меж ним и Дунькой-танцоркой была страсть, сильная страсть. Была-была, да вся вышла. В дневнике Г. А. этот откровенный разговор записан так: «Когда я сказала, что, быть может, он, сам того не понимая, любит Дункан… прямо и отчетливо сказал: “Нет, это вовсе не так. Там для меня конец. Совсем конец. К Дункан уже ничего нет и не может быть”. Повторил опять: “Да, страсть была, но все прошло. Пусто, понимаете, совсем пусто”».

Словом, хотя Айседору и называли «великой блудницей», блуда меж ними не было. Блудом Есенин по-крестьянски брезговал и услугами столичных «жриц любви» не пользовался. Его собутыльники, посмеиваясь, рассказывали: ежели гоп-компания, перебрав, оказывалась в известном доме, Серега в им же оплаченных «кувырканиях» не участвовал – отсыпался на креслах, в «приемной».

Не думаю, чтобы и Айседора с ним или при нем, прилюдно, набивая себе цену, «считала свои грехи». Женское в ней было умное, умнее поверхностного ума. Ловила на жалости, на трагически погибших детях. Мальчик и девочка. Вот ведь и у него: мальчик и девочка. Второго из сыновей, Константина, своим Есенин то считал, то не считал. Подозревал, что Зинка, как и его собственная мамаша, нагуляла «выблядка». И тем не менее, фотку детей – Тани и хорошенького, похожего на Зинаиду Николаевну мальчишки – носил в кармане выходного пиджака.

С Толстой все получалось по-другому. Словно животные разной породы, заброшенные революционным торнадо в один вольер, они «принюхивались» друг к другу…

Как долго графинюшка держала фасон? Как долго неожиданный жених не догадывался, что эта аристократка, эта чуть ли не барышня в белом испорченна и развратна? Похоже, достаточно долго. Вот ведь и Бениславская признает, что при всей своей «дьявольской хитрости», С. А в сто раз наивнее даже ее. В воспоминаниях Ивана Евдокимова («милого Евдокимыча», как называл его Есенин) есть такой эпизод: «Наблюдая в этот месяц (июнь 1925 года. – А. М. ) Есенина, – а приходил он неизменно трезвый, в белом костюме (был в нем обаятелен), приходил с невестой и три раза знакомил с ней, – я сохранил воспоминание о начале, казалось, глубокого и серьезного перелома в душе поэта. Мне думалось, что женится он по-настоящему, перебесился – дальше может начаться крепкая и яркая жизнь».

Крепкая и яркая жизнь продолжалась недолго. Практически чуть больше месяца: с 25 июля 1925-го (день отъезда жениха и невесты в Баку) до 6 сентября того же года (в этот день Толстая и Есенин вернулись в Москву). Тот же Евдокимов, к которому поэт заявится сразу же по возвращении из почти Персии, был поражен произошедшей в нем переменой:

«Поэт пил, скандалил. Краснея потухшими глазами, он мельком заходил ко мне, раздраженно бормотал о каких-то и от кого-то обидах, собирался куда-то уезжать, поднимался, сулил зайти и не заходил». А по городу носились сплетни: Сбежал от невесты! Свадьбы не будет!

Свадьба все-таки состоялась. 18 сентября 1925 года Есенин зарегистрировал брак с Толстой. Выпутаться из брачной ловушки, даже если бы он этого очень-очень-очень сильно захотел, было уже невозможно. Толстым грозило «уплотнение», и матушка Сонюшки не хлопнула дверью перед носом пьяного мужика не только потому, что пожалела влюбившуюся в него единственную дочь. Прописав известного поэта, она сохраняла свое единственное достояние – жилплощадь – от неминуемого уплотнения барских излишков. Я не сгущаю краски. Вот что писала О. К.Толстая дочери из Москвы в Баку 14 августа 1925 года: «Они (то есть домовый комитет. – А. М. ) теперь злятся на меня и хотят нас уплотнить… Я теперь вижу, что от них всего можно ждать. И вот поэтому необходимо, чтоб вы скорей расписались и чтоб выписки о браке прислали сюда для заявления в домовый комитет. И ты, и С. А. страшно виноваты во всем случившемся… Уезжая, вы должны были потребовать спешной прописки… А вы или спали, или болтались, или кутили. Теперь вот что я прошу и надеюсь, что вы не откажете: мне необходимо иметь ряд свидетельских показаний о том, что С. А. жил у нас уже с 20-х чисел июня… Не мог ли бы Чагин, бывший у Сергея Александровича первый раз в гостях, кажется, еще в июне, подтвердить это письменно и своей подписью члена ЦКП, прибавив, что он ему и писал, и телеграфировал на наш адрес…»

Итак, нам известна дата вселения Есенина в новую квартиру: с 20-го июня. О чем же свидетельствует это число? Увы, о многом. В том июне после долгого безденежья С. А. оказался при относительно больших деньгах. У него сразу вышло три сборника: «Персидские мотивы», «Березовый ситец» и «Избранные стихи» – многотиражно, в «Библиотеке» журнала «Огонек». Счастливо разрешился и вопрос о трехтомнике. 30 июня Есенин подписал с Госиздатом договор на издание «Собрания стихотворений в трех томах». Деньги, конечно, тут же расхватывали и друзья, и родственники, но то небольшое, что доставалось и Сонюшке, сильно облегчало «бывшим графьям» изнурительную и унизительную борьбу за выживание. И все-таки, оказывается, деньги были не самой главной причиной, в силу которой Ольга Константиновна Толстая, урожденная Дитерихс, настояла на немедленном оформлении предосудительной связи дочери с ненадежным сожителем. Сноха Льва Толстого наверняка пополнила бы число обитателей клиники нервных болезней, если бы в ее квартиру, предъявив законный ордер, ввалилось неизвестное ей семейство. Немытое, громкое, хамское…

Изъятие излишков не состоялось, но от нашествий немытого «хамья» уберечься не удалось. Вот как описывает теща поэта обстановку, в которой ей пришлось существовать после того, как Есенин (в июне 1925 года) поселился в ее четырехкомнатной квартире: «Постоянно у нас жили и гостили какие-то невозможные типы, временами просто хулиганы пьяные, грязные. Наша Марфа с ног сбивалась, кормя и поя эту компанию. Все это спало на наших кроватях и белье, ело, пило и пользовалось деньгами Есенина, который на них ничего не жалел. Зато у Сони нет ни башмаков, ни ботиков, ничего нового, все старое, прежнее, совсем сносившееся. Он все хотел заказать обручальные кольца и подарить ей часы, но так и не собрался. Ежемесячно получая более 1000 руб., он все тратил на гульбу и остался всем должен: за квартиру 3 месяца мне (еще с лета) около 500 рублей, и т. д.»

Обратите внимание: должен мне за квартиру еще с лета… В июне 1925-го Есенин на жилплощади невесты и двадцати дней не прожил; в июле неделю провел в Константинове, а 25-го вместе с Соней уехал в Баку, откуда, как уже говорилось, «нерасписанные» молодые вернулись в начале сентября. И тем не менее остался должен хозяйке за квартирование 500 рублей! Выходит, что его опять превратили в оброчного мужика? Широко цитируемые строки из стихотворения «Мой путь» и написаны, и опубликованы до встречи с Толстой, но зафиксированная здесь ситуация – «отчаянное хулиганство» как реакция на «снисходительность дворянства», во многом объясняет появление в графских апартаментах «невозможных типов», которые для О. К. – не что иное, как пьяные и грязные хулиганы. Напомню соответствующие строки: «Россия… Царщина… Тоска… И снисходительность дворянства. Ну что ж! Так принимай, Москва, Отчаянное хулиганство». Написано, подчеркиваю, до встречи с Толстой, однако, по воспоминаниям современников, Есенин уклад в московской квартире внучки Толстого воспринимал как квинтэссенцию «царщины», из которой даже Революция («на земле и на небесах») не выветрила ненавистный ему дух «снисходительности дворянства».

Огромные деньги за временное проживание по адресу Остоженка, Померанцев пер., дом 3, кв. 8, были, видимо, последней каплей, переполнившей «чашу терпения» новоиспеченного жильца. Тянули-требовали все. Не только чужие – члены новой респектабельной семьи и пьяная свита, но и свои: и Катерина, и родители, и дядья деревенские. И Зинка туда же… Танечку, дескать, и танцам учить, и одевать надо. У Мейера, дескать, перед прежней семьей обязательства.

Один с сошкой, семеро с ложкой?! Но собутыльники налетели не сразу, лишь после того, как по Москве разнеслась весть о госиздатовском трехтомнике. Толстые сообразили ситуацию несколькими неделями ранее.

Судя по письмам и телеграммам Есенина Бениславской в интервале от 10 марта 1925 года (день знакомства с Толстой) до начала июня того же года, ни жениться на Софье Андреевне, ни уходить от Галины Артуровны насовсем, забрав рукописи и сестер, С. А. не собирался. Да, 21 марта перед самым отъездом в Баку, заехав за носильными вещами и чемоданом к Бениславской и не застав ту дома, Есенин оставляет ей широко известную записку: «Милая Галя! Вы мне близки как друг. Но я Вас нисколько не люблю как женщину». Однако доехав до Баку, одумавшись, отправляет по тому же адресу совсем другое письмо, в прежнем доверительном тоне: «Дорогая, я далеко от Вас, и убедить Вас мне трудней (пишу, а зубы болят до дьявола…)» И еще, 11 мая 1925 года: «Лежу в больнице. Верней, отдыхаю… Не так страшен черт, как его малютки. Только катар правого легкого».

Толстая если и поминается в их переписке, то между прочим, как бы вместо извинения за нехорошую записку: «Позвоните Толстой, что я ее помню», или «Галя! Дайте Мурану ночлег у Богомильских, у Аксельродов или у В. Иванова… Муран – мой бакинский друг. Угостите его на славу. Вплоть до гармонистов. Позовите Толстую. Он через 7 дней едет обратно. Пишите и шлите все, что есть нового… Я еду Абас-Туман. Целую».

Поездка в Персию, как мы уже знаем, не состоялась. Есенин возвращается в Москву вместе с родственником Петра Чагина и перед отъездом дает телеграмму, естественно, все той же Бениславской. Дескать, встречайте, «справясь» о часе прибытия поезда «Баку – Москва».

Бакинский поезд прибыл в Москву 28 мая, а уже 16 июня С. А. отсылает в Константиново, где у родителей в почти достроенной новой избе гостили сестры, уже известное нам письмо: женюсь, мол, на Толстой и уезжаю с нею в Крым.

Для Есенина пушкинский Крым – земля неизвестная и заманчивая, а вот графинюшку в Крым не заманишь: «коктебелями» сыта по горло. Не сильно прельщает ее и обещание Чагина «наладить» им либо Боржоми, либо Цагвери (то еще захолустье). Ей в качестве свадебного турне заграницу подавай. Чем она хуже Айседоры? Есенин за границу не хочет. Софья Андреевна не сдается и для пользы дела берет бразды правления в свои крепкие толстовские руки. Уже 4 июля Чагин, по ее настоянию, отправляет в соответствующие инстанции одновременно два письма. Первое тов. И. М. Варейкису: «Дружище Иосиф, очень прошу тебя условиться с тов. С. А. Толстой, женой С. Есенина, о его поездке за границу на лечение», второе тов. П. А. Бляхину: «Дорогой Павел Андреевич, прошу устроить поездку С. Есенину за границу на лечение, мы об этом говорили и условились с Иосифом во время моего пребывания в Москве (то есть еще в июне. – А. М .). Переговоры и условия по этому поводу с С. А. Толстой, женой Сергея».

Есенин, в шоке от такой перспективы, удирает в Константиново, а вернувшись, пишет своему тифлисскому приятелю Н. К. Вержбицкому: «Милый друг мой Коля! Все, на что я надеялся, о чем мечтал, идет прахом. Семейная жизнь не клеится, хочу бежать. Куда? На Кавказ!»

Испуганная Софья Андреевна от мечты о заграничных курортах отказалась, согласившись обменять Крым на Баку. Тем более что и «мамашка» не устает напоминать: какая заграница, квартира уходит, надо заплатить вперед, за все летние месяцы… И скорее, скорее расписывайтесь…

Не думаю, чтобы будущая теща снизошла до столь щекотливых разговоров с самим Есениным. Скорее всего, переговоры на сей счет велись через Сонюшку, но та до отъезда на Кавказ от взрывоопасной миссии уклонялась. При всем своем легкомыслии, понимала: Сергей не должен знать, что скрывается за легкостью, с какой Ольга Константиновна согласилась прописать неприятного ей зятя. Процитированное чуть выше письмо в Баку – а оно не могло пройти мимо него, – Есенина наверняка насторожило, но, казалось бы, неизбежного взрыва не последовало. То ли, по обыкновению, «сузил глаза» – чтобы вдруг «не увидеть хужева». То ли и сам понимал: в сложившейся ситуации виноват он, и только он. Зачем было таскаться по редакциям и всюду представлять Соню как свою невесту? Ни Ольга Константиновна, ни ее родственники на афишировании предстоящего мезальянса не настаивали. Наоборот! Боялись огласки, боялись, что выяснится: брак Есенина с Дункан не расторгнут. Правда, штамп о регистрации остался в загранпаспорте, однако свидетели церемонии легендарного бракосочетания и живы, и здравы, и если кто-нибудь из них…

Толстые так торопились с регистрацией в ЗАГСе, подгоняемые страхом перед всемогуществом домового комитета, что Есенин, привыкший к деревенским долгим свадебным приготовлениям – чтобы чин чинарем и не хуже других, – отодвинулся, отстранился. Чуть что, и за дверь… Соня, отцепив от запястья теткины пальцы, за ним кидалась: Се-ре-жа-жа-жа..! А он в соседний подъезд – юрк, и через черный ход – на бульвары!

Коль гореть, так уж гореть сгорая,

И недаром в липовую цветь

Вынул я кольцо у попугая —

Знак того, что вместе нам сгореть.

Липы уже отцвели, но цыгане, старик-шарманщик и девчушка с попугаем, стояли на прежнем месте. Здесь, у старика с попугаем, сбежавшего от невесты Есенина и увидела Софья Виноградская, квартирная соседка Галины Бениславской:

«Было лето 1925 года. Он уезжал на Кавказ. Лицо его было скомканное, он часто поглаживал волосы, и большая внутренняя боль глядела из глаз его.

– Сергей Александрович, что с вами, отчего вы такой?

– Да, знаете, живу с нелюбимой.

– Зачем же вы женились?

– Ну-у-у! Зачем? Да назло. Вышло так. Ушел я от Гали, а идти некуда. Грустно было, а мне навстречу также грустно шарманка запела… И попугай на шарманке. Подошел я, погадал, а попугай мне кольцо вытащил. Я и подумал. Раз кольцо вытащил, значит, жениться надо. И пошел я, отдал кольцо и женился».

«Живу с нелюбимой…» Бениславская, правда, в злую минуту, выразилась еще «круче»: Толстая, мол, была «противна С. А.», и что женился не назло ей, Галине, а по расчету: «Погнался за именем Толстой… Не любит, а женился… Спать с женщиной, которая противна ему, из-за фамилии и квартиры… ведь он такая же блядь».

Но это, увы, тот самый случай, про какой у Есенина же сказано: «Если тронешь страсти в человеке, то, конечно, правды не найдешь», по крайней мере, настоящей правды. Если Софья Андреевна и в самом деле была так уж противна, Есенин вряд ли бы повез ее на «смотрины» в Баку.

Считается, что к Софье Толстой, кроме баллады о медном кольце, относится и стихотворение «Вижу сон. Дорога черная…» На мой же взгляд, их отношения куда точнее и выразительнее рисует знаменитый – в духе жестокого городского романса – триптих, созданный в ноябре-декабре 1925 года. Он вполне соответствует тому образу, который запечатлел Корней Чуковский в коктебельском дневнике:

30 ноября 1925 года

Подруга охладевших лет,

Не называй игру любовью,

Пусть лучше этот лунный свет

Ко мне струится к изголовью.

Пусть искаженные черты

Он обрисовывает смело, —

Ведь разлюбить не сможешь ты,

Как полюбить ты не сумела.

Любить лишь можно только раз.

Вот оттого ты мне чужая…

1 декабря 1925 года

Не гляди на меня с упреком,

Я презренья к тебе не таю,

Но люблю я твой взор с поволокой

И лукавую кротость твою.

Да, ты кажешься мне распростертой,

И, пожалуй, увидеть я рад,

Как лиса, притворившись мертвой,

Ловит воронов и воронят.

Ну и что же, лови, я не струшу.

Только как бы твой пыл не погас?

На мою охладевшую душу

Натыкались такие не раз.

4 декабря 1925 года

Ты меня не любишь, не жалеешь,

Разве я немного не красив?

Не смотря в лицо, от страсти млеешь,

Мне на плечи руки опустив.

Молодая, с чувственным оскалом,

Я с тобой не нежен и не груб.

Расскажи мне, скольких ты ласкала?

Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?

Да и в рассуждении имени, за которым Есенин будто бы погнался, Галина Артуровна права лишь отчасти. Женщины, как уже мельком упоминалось, никогда не играли в драме его жизни главных, а тем более роковых ролей. Он ничуть не преувеличивал, когда говорил Ивану Никаноровичу Розанову, что его лирика жива одной большой любовью – к родине. Но при этом инстинктивно, настаиваю: инстинктивно, выбирая себе подругу, искал еще и такую модель, которая как бы соответствовала «климатическому стилю» его быта, а значит, и искусства. Вот как сформулировано это важнейшее для Есенина положение в эссе 1920–1921 года «Быт и искусство» (написано накануне встречи с Дункан):

«Вся жизнь наша есть не что иное, как заполнение большого, чистого полотна рисунками. Сажая под окошком ветлу или рябину, крестьянин, например, уже делает четкий и строгий рисунок своего быта со всеми его зависимостями от климатического стиля. Каждый наш шаг, каждая проведенная борозда есть необходимый штрих в картине нашей жизни. Смею указать моим собратьям (то есть собратьям по служению его величеству образу. – А. М. ), что каждая линия в этом рисунке строго согласуется с законами общего… Северный простолюдин не посадит под свое окно кипариса, ибо знает закон, подсказанный ему причинностью вещей и явлений. Он посадит только то дерево, которое присуще его снегам и ветру».

Пока мечтатель сельский «растил себя поэтом», заполняя яркоцветными штрихами полотно с изображением Голубой Руси, девушку мечты своей и песни писал он с Анны Сардановской. Модель оказалась удачной: и барышня, и крестьянка, и девушка-рябина, и девушка-черемуха. Не выпадала из рисунка московского его бытования, в пору альянса с поэтами-самородками, членами Суриковского кружка, и другая Анна – Изряднова. Сблизившись с эсерами, остановил выбор на Зинаиде Райх, эсерке, техническом секретаре самой влиятельной газеты «народной партии». Переехав в Москву и «сдружившись» со здешней богемой, литературной, артистической, художественной, оставил Райх и после нескольких неудачных проб нашел-таки «необходимый штрих» к картине «Москва кабацкая» – Айседору Дункан. Написав «Анну Снегину», почувствовал себя классиком. И кто знает, что повлияло на его решение немедленно жениться на «мохнатоножке»: мировая слава деда невесты или то, что полное ее имя Софья Андреевна Толстая было точной калькой с имени супруги Великого Льва?

Глава двадцатая И ничья непонятна вина Осень 1920 – 7 декабря 1926

Не столь безупречным, как, продолжая давнюю традицию, пытается доказать даже Н. И. Шубникова-Гусева [55] , было и поведение Галины Бениславской. По крайней мере, после ее поездки в августе 1924 года в Крым. Собрав в своей книге множество известных и неизвестных фактов, главным образом из личного архива подруги Бениславской Анны Назаровой, Шубникова-Гусева не позволила ни им (фактам), ни себе поколебать душещипательную легенду о девушке в мальчиковых ботиночках, беззаветно преданной Есенину. К созданию этой легенды многие приложили руку. И сам Есенин, и его дочь, и даже злоязычный Мариенгоф. Молчаливая, строгая, жертвенная, вся как бы растворившаяся в безответной любви, готовая все простить – лишь бы не потерять. Короче, почти вариант Анны Изрядновой. На самом деле это совсем-совсем не так. Вписанный в легенду образ (Галя – ангел непорочный ) не отвечает реальности. Чтобы убедиться в этом, достаточно хотя бы внимательно вчитаться в ее дневник. Выяснив, например (еще до знакомства с поэтом), что Есенин «свободен», то есть то ли разводится, то ли уже разведен с женой, а значит, «никаких внешних преград нет», Бениславская сразу же решает, что «пойдет на все», чтобы его заполучить: «Я не могу не пойти («на все». – А. М. ) – это моя внутренняя обязанность завоевывать то, на что я имею право». Обратите внимание: пойдет на все не потому, что впервые, в двадцать три года (!) влюбилась, а потому, что считает своей обязанностью завоевывать все, что принадлежит ей по праву. И это не кураж и не мираж, а стратегия. Выработав план, Г. А. начинает с того, что старается обратить на себя внимание Есенина. Запомниться. Примелькаться. Каждый день – в «Стойле Пегаса». На любом его вечере – на одном и том же месте, второй ряд, середина. После вечера – провожание на расстоянии. И никаких сомнений. Какие сомнения? С ее-то «капиталом», с ее-то «богатством»? Ей же всегда «все давалось легко и без тяжелых раздумий». Она же ничуть не хуже его, наоборот – лучше. Скажете, это же еще самое начало, любовь, как говорится, вприглядку, и Галина еще не знает, что ее ждет. Увы, и в 1925-м она, как и пять лет назад, убеждена в значительности и исключительности собственной персоны. Вот одна из дневниковых записей той поры: «С тем зарядом, который был во мне, я без всяких усилий получала от жизни больше, чем хотела. Сколько бы я могла получить и одновременно с этим отдать другим, если бы не отдала до последней капли все для Сергея? Все? Как бы не так! » Не правда ли – страшновато? Ведь этот самолюбивый внутренний жест «как бы не так» делает женщина, уверовавшая (и уверившая нас!), что главный из ее «капиталов» – беззаветность и бескорыстие. Всерьез, не на публику, внутри себя жестикулирует, хотя, казалось бы, дожив до двадцати семи годов, могла бы и сообразить: бескорыстие несовместимо с постоянным «сожалением о напрасно растраченных силах», а беззаветность – с убеждением, что не оценивший ее мужчина не стоит такого богатства. Даже если этот мужчина – Сергей Есенин? Богатство, капитал…

И вот что удивительно: Галина Артуровна (ну кто бы мог подумать, разглядывая ее фотографии) еще и весьма высокого мнения о своей внешности. Настолько высокого, что ее гимназическую подругу Яну Козловскую это даже слегка шокирует. «Вот Яна, – признается Г. А. своему дневнику, – немного неприязненно относится… когда я думаю или говорю о своей наружности, она не понимает и не чувствует разницы… И не понимает, что так же, как ей легче, когда она чувствует свой ум, мне – когда я спокойна за свою внешность».

Не знаю, могла бы Галина Артуровна быть спокойной за свою внешность в холодном, голодном, оборванном 1920-м, но в 1924-м основания для того, чтобы на сей счет очень уж сильно не волноваться, у нее, видимо, все-таки имелись. Шубникова-Гусева, в упомянутой выше книге приводит следующий отрывок из воспоминаний некоей П. Ю. Бокль (в записи Э. М. Бакинской): «В 1924 году в летний жаркий день в Москве я в большом людском потоке столкнулась с женщиной, нарядно одетой, красивой, и, взглянув друг на друга, мы узнали друг друга. Это оказалась та самая девушка, с которой мы жили несколько дней при Особом отделе 13 армии [56] . Это была Галина Бениславская».

(Бокль и Бениславская пересеклись летом 1919 года, когда Г. А., пробиравшуюся из занятого белыми Харькова в Москву, задержали красные при переходе линии фронта. «Начальник Особого отдела, – вспоминает Бокль, – сказал, что приведет к нам одну девушку… просил присмотреться к ней, слушать внимательно, что она говорит, и постараться разобраться в ней. Когда появилась эта девушка, мы были поражены ее необычайной наружностью».)

Итак, летняя нэпманская Москва, и в густом людском потоке – красивая, нарядно одетая молодая женщина с бирюзовыми и при темных волосах неожиданными глазами. Вот, значит, как выглядела Бениславская летом двадцать четвертого, когда вдруг, не предупредив ни Есенина, ни его сестер, укатила в Крым. Вообще-то, конечно, не совсем вдруг… Она явно хотела «наказать» Есенина. Но за что? Чтобы ответить на этот вопрос, перечитаем еще раз хронику жизни и творчества С. А. Есенина за 1924 год, обращая внимание на не замеченные при беглом чтении подробности.

Выписавшись из Кремлевки, Есенин уезжает (12 апреля) в Ленинград. Уезжает по делу. Пристраивать «Москву кабацкую». С невероятным успехом, при огромном стечении народа, отчитывает знаменитый цикл в самом престижном зале отставной столицы – в зале бывшей Государственной Думы. Возвращается через месяц, до 12 мая, но в Москве задерживаться не собирается. Спешит на родину. Синий май и июнь голубой – его любимая деревенская пора. Внезапная смерть Ширяевца (17 мая 1924 года) нарушает этот план. В Константиново С. А. попадает только в конце месяца и ненадолго, так как с середины июня по первое августа живет в Ленинграде и на родине появляется лишь в августе. Зато застревает в деревне надолго (если считать долготу дней по его хронометру) – с 7-го по 20-е, причем гостюет он у родителей не один, а с обеими сестрами. Галина Артуровна конечно же знает, что Сергей боится задерживаться в Москве из-за угроз соседа по квартире (главного редактора «Бедноты»). Товарищ Градов, как мы уже знаем, способен лишить Бениславскую служебной жилплощади, если Есенин будет появляться в их коммуналке в любое время дня и ночи. Знает, и тем не менее пребывает в тоске, недоумении и обиде. Сведения о Сергее ей приходится добывать из писем его друзей, а от него ни строчки, даже телеграфной. Матвей Ройзман (коммерческий директор «Стойла Пегаса») объясняет непривычно долгие задержки Есенина в Ленинграде беременностью Надежды Вольпин: «…В 1924 году, весной, он, будучи в Ленинграде, остановился у Сахаровых… Одновременно с Есениным у Сахаровых жила Н. Д. Вольпин. Она готовилась стать матерью ребенка, отцом которого был Есенин. Со свойственной ему чуткостью он тревожился за Надю, успокаивал ее. 12 мая 1924 года у Нади родился сын Александр… В 1960 году я увидел Надю в Доме литераторов с ее сыном, как две капли воды похожим на Сергея» («Все, что помню о Есенине»).

Трогательно? Еще бы! Но если бы ситуация была в точности такой, какой, наверняка со слов Вольпин, описывает ее Ройзман, Есенин хотя бы дождался разрешения Н. Д. В. от бремени. А он 12 мая уже в Москве. (Александр Есенин-Вольпин родился 12 мая 1924 года).

Могла ли эта новость обеспокоить Бениславскую? И да, и нет. О том, что по возвращении «из разных стран» Есенин «интимно» встречался с Вольпин, Галине было известно, хотя и не от него. В августе 1923-го Надежду и Сергея несколько раз видели то в одном, то в другом литературном кафе. Многие, в том числе и Сонечка Виноградская, и Вадим Шершеневич. Галина Артуровна и о том, что рассорились они из-за Августы Миклашевской, знала. Об этом рассказал ей сам Есенин, когда лежал в Шереметевской больнице. Но тогда, в феврале, о сильной беременности Надежды Давыдовны уже судачила вся литературная Москва, и Бениславская брезгливо отодвинула от себя малоприятную новость. Грустить по данному поводу надлежало не ей, а Миклашевской. Сергей ненароком «сделал ребеночка» влюбленной в него особе во время прошлогоднего августовского литературного романа с Августой. Да и вообще детский сюжет ее не трогал. В ее совместной с Есениным жизни не должно было пахнуть пеленками, кашками и прочими семейными радостями. Сюжет этот они не обсуждали, но Галина была уверена: Есенин одних мыслей с ней. Долетавшие из Питера вести слегка поколебали ее уверенность… И все-таки обиделась она всерьез только тогда, когда Сергей, перед отъездом в Константиново, хотя и зашел к ней и был нежен, но в деревню не пригласил. Даже из вежливости не предложил. Знал же, что откажется, потому что понимает: дом не достроен, все в хлопотах, при деле, не до гостей. Лето, строительная страда – успеть бы до холодов. Да и ей – как выпросить отпуск? Все сослуживцы загодя профсоюзными путевками обзавелись. Но тут вдруг позвонила питерская тетка, фактически приемная мать, в семье которой Галина прожила и детство, и первую юность. Постоянной переписки меж ними не было, но бывая в столице, Нина Поликарповна обязательно звонила племяннице. Правда, как правило, в день отъезда. Так было и на этот раз. В Москве, объясняла тетушка, я проездом, остановилась у подруги, к тебе не успею, приезжай ты, кофе где-нибудь выпьем, поговорить надо.

Разговора не вышло, но деньги на отдых Нина Поликарповна Галине все-таки вручила. И адрес хозяина хорошего места, еще в прошлой жизни облюбованного, оставила: Гурзуф, неподалеку от Генуэзской башни, на всем готовом, и чисто.

Проводив тетку, Галина пересчитала деньги, мысленно разделив их на три части. Самая большая – в бухгалтерию «Бедноты», чтобы погасить хотя бы часть зимних и осенних авансов, самая маленькая – чтобы перебиться, по возвращении, до получки. Оставалось немного, но ежели не шиковать, хватит.

Место в Гурзуфе и впрямь оказалось приличным и относительно недорогим: частный, в стиле «до войны», как бы «пансион» при профсоюзном санатории. Те же скатерти, те же столовые приборы, то же меню. А главное, все так удобно и вежливо, что Галина Артуровна задержалась в Крыму аж до 17 сентября. Сначала отсыпалась, томясь и тоскуя по Есенину: «Вот как верная собака, когда хозяин ушел, – положила бы голову и лежала бы, ждала его возвращения» (дневник, запись от 26 августа 1924 года). Но очень скоро, уже 1 сентября, и образ ее жизни, и настроение резко меняются, хотя она и пытается это скрыть. Такой вывод можно сделать из письма Бениславской к другу и сослуживцу – Сергею Покровскому, безответно в нее влюбленному: «Я? Я веду образцовую жизнь. Ложусь в 9–10 ч., встаю в 6–7, днем тоже 1 час сплю, гуляю, читаю. Кормят меня здесь на убой – боюсь, не выдержу и сбегу. В санаториях так не кормят… На днях буду кататься верхом… Тут я прослыла нелюдимкой, санаторские со мной знакомятся, и всё – увидеть-то меня трудно: заберусь куда-нибудь, они и найти не могут. Гуляю я не одна. Татарин подарил “Волчка” – черт, а не собака, живая, резвая, а морда, как у волка. Вот с ней и брожу…»

Но почему я считаю, что Г. А. что-то скрывает даже от Покровского, от которого давно уже ничего не скрывает? А вот почему. Процитированное письмо датировано пятым сентября, а двумя днями ранее, видимо, на «до востребования», Галина получает от своего тутошнего курортного поклонника, с которым, судя по тексту, познакомилась совсем недавно, видимо, при осмотре главной здешней достопримечательности – развалин Генуэзской башни, весьма примечательное послание. Примечательное тем, что приводимые здесь (мимоходом) подробности опровергают сведения, содержащиеся в письме к Покровскому. Полностью этот текст, к сожалению, не отрефлектированный, опубликован Шубниковой-Гусевой, к ней же отсылаю особо любознательных. Здесь же привожу лишь фрагмент, который, по крайней мере на мой взгляд, имеет некоторое отношение к загадке необъяснимого поведения Бениславской после ее возвращения из Крыма, а значит, и необъяснимых поступков Есенина. Но об этом чуть ниже, а пока просто его прочитаем.

«О, Галя! Значит ли это, что вы “следуете моим заветам”, если вы уже порешили, что крымчаки “удивительно изящно ухаживают”? Неисправимая! Если бы от “генуэзской башни” осталось немного больше, если бы жила вся крепость, вас надо бы посадить туда. Впрочем, черта ли стоил тогда гарнизон? Одетые в шелк генуэзцы, с такими же удлиненно-бархатными глазами, как ваши, пели бы вам серенады… Но вот вам проза, гурзуфская проза. Я, конечно, должен был посмотреть, где вы? Оказалось, что гурзуфские вина приближаются по качеству к испанским… Для любителей словесностей тема иная… пушкинские стихи:

Все чувство путника манит,

Когда в час утра безмятежный

В горах дорогою прибрежной

Привычный конь его бежит…

Привычный конь этот, наверное, иноходец, побежка крымская. Этой побежкой двигались когда-то тучи татарские к северу. Сонно качались в седлах хищники, как волки подкрадывались через Дикое Поле. Ах, хорошо было тогда, проще все было: положил поперек седла, и все тут. К чертям, впрочем, татар… Милая девушка с изумительными глазами, поглядите-ка хорошенько на море, на краски моря и неба. И подумайте, нет, почувствуйте, что есть небо, и море, и краски еще гуще, еще напряженней. И путь туда лежит через несколько месяцев терпения и воли…» [57]

Как видим, безымянный (для нас) автор романтического послания знает толк в лошадях, и не исключено, что именно эта случайная курортная встреча напомнила Галине Артуровне о том, какой лихой наездницей она когда-то была. Как великолепно выглядела, как удивлялись подруги по гимназии, приезжавшие в маленькое имение ее приемного отца Артура Казимировича Бениславского, второго мужа ее тетки, когда она «садилась на козлы и, натянув поводья» и «щегольски отставив локти, гнала запряженную пару по широкой пыльной дороге»! Так почему бы не тряхнуть стариной?

Ведь здесь, в Гурзуфе, кроме моря и неба, есть еще и лошади, обученные крымской побежке туземными татарами, испокон веку державшими в своих руках прогулочный бизнес! «На днях буду кататься верхом…» Реальность опередила мечту. Телеграфный перевод от Ани Назаровой – в ответ на телеграмму от первого сентября: «Достань вышли телеграфом Гурзуф тридцать рублей», Г. Б. получила не на днях, а в тот же день, то есть пятого сентября.

Но был ли неизвестный «крымчак» истинной причиной ее столь долгого отсутствия? Вряд ли… Или, может, «милая девушка с изумительными глазами» скрывает от Покровского, что ее жизнь в Гурзуфе не образцово-показательная, а вполне в курортном стиле времен нэпа – и вино, почти испанское, и конные прогулки, и поклонники – не только потому, что не хочет его огорчать? Может, в разлуке, на расстоянии, она наконец-то оценила его преданность и постоянство? Может, присутствие Покровского в Галиной личной жизни и есть тот раздражитель, который не дает наладиться ее отношениям с Есениным? Некоторые основания для такого предположения имеются. Есенин, конечно, знал, что ничего серьезного с ним (со стороны Гали) сейчас нет, да и раньше вроде бы не было. И все-таки и ревновал, и раздражался, хотя Екатерина и уверяла брата, что ревнует он мимо. Впрочем, так ли уж мимо? Ведь этот нероман, как явствует из дневника, был отнюдь не платоническим. Вот несколько выписок из него:

«Покровский – это только самообман», «Даже изменяя, вернее, уходя от Сергея физически, я была ему верна… Я знала, что такой, как Покровский, ничего не может отнять во мне от того, что отдано Сергею, и Покровскому я ничего не отдавала, там я только брала ту теплоту и ласку, которые мне были нужны как воздух».

Согласитесь, такая позиция, даже на нынешний широкий взгляд, для влюбленной женщины странновата. А уж на взгляд Есенина, по его, так сказать, разумению… Выходит, что, переспав с женщиной, которая не может ничего отнять от того, что отдано Галине, а это, как в шлягере тех лет, «сильнее страсти, больше, чем любовь», он «хам и мерзавец», а она, даже физически уходя от него (!), то есть практически делая то же самое, считает себя чистой и непорочной – «словно перед Господом свеча»? Нет, такое не укладывалось в его голове. И все-таки, вернувшись в августе 1924-го в Москву и обнаружив, что Галя, не предупредив его, неожиданно даже для Кати укатила в Крым, да еще и задержалась там надолго, почуял что-то неладное. Ничего определенного, а все-таки… Иначе трудно объяснить его тревожное декабрьское (1924) письмо из Батума: «Галя, голубушка! Спасибо за письмо, оно очень меня обрадовало. Немного и огорчило тем, что Вы сообщили о Воронском. Я верил, а оказалось все миражем. Может быть, в мире все мираж, и мы только кажемся друг другу. Ради бога, не будьте миражем Вы. Это моя последняя ставка, и самая глубокая…» (20 декабря).

Как видим, хотя Есенина огорчило сообщение Бениславской, что Воронского, за его симпатии к «попутчикам», сместили с должности главного редактора журнала «Красная новь», оно не отвлекает его от тревожных мыслей о необычном поведении Галины Артуровны. Оно его явно беспокоит. И беспокоит не зря. Вот что записала в свой дневник Галина Артуровна после крупной ссоры с Есениным, видимо, ранним летом 1925 года: «…Я должна быть верной ему? Зачем? Чего ради беречь себя? Так, чтобы это льстило ему? Я очень рада встрече с Л. Это единственный, кто дал мне почувствовать радость, и не только физически, радость быть любимой». И это не единственное упоминание о таинственном Л. И все они, увы, в том же духе: «И только Л. был настоящим», «Мне и сейчас дорого то безрассудство», «Единственная измена – Л. Этой зимой я поняла, что если С. я люблю больше, чем себя самое, то все же к Л. у меня не только страсть», «Там, где меньше всего ожидаешь, – там нашла… Ведь с Л. я могла быть самой собой, настоящей, не ломая себя. Ведь мало не лгать, только тогда хорошо, когда можно говорить всю правду прямо. С Л. я могла говорить. Я вот сейчас вспоминаю, и мне приятно и хорошо – здесь я была правдивой до конца. И даже гордость Л. не помешала этому. Спасибо, спасибо – хотелось сказать ему тогда, в последнюю встречу».

Обойти-миновать эти разбросанные по дневнику записи Н. И. Шубникова-Гусева, естественно, не может. Нынче они общедоступны. Однако комментирует она их, в соответствии со своей установкой на идеализацию Г. Б. недопустимым для серьезного исследователя способом, то есть игнорируя не укладывающиеся в «концепцию» факты. Во избежание кривотолков, цитирую без сокращений:

«В начале 1990-х годов выдвинуто предположение, что под инициалом Л. скрыт сын Л. Д. Троцкого, Лев Седов. Есть свидетельство младшей сестры поэта А. А. Есениной (Шуры), которое передает ее дочь Т. П. Флор-Есенина: “Мать не была согласна с теми, кто считал, что Бениславская покончила с собой лишь из-за неразделенной любви (к Есенину. – А. М. ) Безусловно, разлад с Есениным, его смерть и то, что она не смогла проститься с Сергеем Александровичем (о телеграмме Эрлиха «Сообщите Наседкиным Сергей умер» она узнала в глухой тверской деревне, где поправляла свое здоровье) усугубили ее психическое состояние – неврастенией Бениславская страдала с детства”. Однако, по мнению сестры поэта, последними каплями, переполнившими нервную систему Гали, были несостоявшийся брак с сыном Троцкого и раздел есенинского наследия, в котором она оказалась ни при чем. Однако убедительного подтверждения версии о Седове как о любовнике Бениславской пока не найдено, тем более что и вторая причина (раздел наследства поэта, в котором Бениславская не принимала участия) не соответствовала действительности» [58] .

На самом деле утверждение Александры Есениной, что Бениславскую «горько обидели» при разделе есенинского наследия, соответствует действительности. Имущественная и денежная стороны скорого и скандального «дележа» ее, конечно же, не затрагивали. Оскорбило и унизило другое. Новоиспеченная вдова не подпустила соперницу ни к архиву, ни к собранию сочинений. Отстранила, хотя и понимала: Галина как литературный секретарь Есенина была в курсе всех его дел – изданий, отношений с редакциями, вариантов и т. д. и т. п. в течение почти двух лет: с сентября 1923-го по июнь 1925-го. Поступок, прямо скажем, стервозный. Для Бениславской, в отличие от Толстой, допуск к этой работе – не деньги и не вопрос престижа, а последняя «зацепка за жизнь».

Не выдерживает критики и комментарий Шубниковой-Гусевой к свидетельству А. А. Есениной о несостоявшемся браке Бениславской с Львом Седовым. В 1926-м Шура, по малолетству, о том, что у Галины роман со старшим сыном Троцкого конечно же не догадывалась. Сообщаемые ее дочерью сведения шли от Екатерины Александровны, но та, умершая задолго до перестройки, по понятным причинам рассекречивать опасный «инициал» и не старалась. Однако, судя по всему, и прежде всего по ее переписке с Галиной, оказалась втянутой в историю ее романов и с Покровским, и с Львом Седовым.

Об их доверительных отношениях свидетельствует и письмо Бениславской от 15–16 июня 1925 года, в котором Г. А. объясняет Екатерине обстоятельства разрыва с ее братом:

«Ты помнишь и знаешь всю прежнюю канитель – я ему как женщина не нравлюсь и прочее… Ты знаешь, что я не из тех женщин, которые с блажной улыбкой позволяют собой швыряться. Во всех экспериментах Сергея я защищалась, как могла… Надо было быть жалким существом и дурой, чтобы блюсти ненужную, по его словам, верность и ждать как подачки его ласки… После его приезда из Батума я уже кончила, ты помнишь, я тебе говорила, что все перегорело, и никого, кроме Сергея, для меня не существует теперь. Думаю, что ты помнишь и другое: что я хотела ему прямо сказать про новогоднюю историю и все прочее (курсив мой. – А. М.), но ты отговорила… Единственное, что мне больно, – что я послушалась твоих уговоров и не рассказала ему все полностью, как и что было… Это единственное, в чем я чувствую себя немного виноватой, но только в том, что не сказала, а не в том, что сделала, повторю, что я считаю, что тогда я была вольна в своих действиях. Единственное, что я оберегала, – это Шурку, тебя же оберегать было смешно… Но Сергей пришел мне “бить морду” не за то, а за какие-то немыслимые сплетни» [59] .

Как видим, Екатерина настолько в курсе богатой личной жизни Г. А., что уговорила ее (весной 1925-го) ничего брату не рассказывать. Зачем волновать, если все прошло? Да только навсегда ли прошло? Вот в чем вопрос. Уж очень холодно это письмо – живите, дескать, как хотите, а я сматываю удочки. Меня, мол, ни его, ни ваши семейные дела не касаются. Еще холоднее в постскриптуме: «Привези мой чемодан. Я уеду скоро на Кавказ».

Чемодан, который Г. А. просит привезти, забыт (или оставлен) в Константинове, куда в самом начале июня 1925 года Есенин с Бениславской и большой группой «легких друзей» приезжал на свадьбу двоюродного брата. Галина, осердясь на Есенина, уехала из деревни одна, друзья остались еще на несколько дней и, воспользовавшись отсутствием «ангела-хранителя», наговорили про Галину уйму вздорных и нелепых гадостей. Есенин сгоряча поверил, устроил сцену, после которой и переселился в графский дом в качестве мужа графини-внучки. На этом эпизоде биографы Есенина обычно зацикливаются, утверждая, что истинная причина разрыва – ложный наговор. Попробуем уточнить и этот момент.

Итак, 13 или 14 июня 1925 года Есенин, вернувшись из Константинова, ничего, кроме немыслимых сплетен, еще не знает, и его слова о том, что он женится на Толстой, – всего лишь слова. Вот как подает эту новость Бениславская Екатерине:

«Да, он собирается жениться на Толстой и вместе с тем говорит… что лучше застрелиться, чем жениться. Все это сплошной бред».

Однако между 14 и 20 июня (этот день, как помним, матушка Софьи Андреевны Толстой считала началом гражданского брака ее дочери) произошло нечто, что сделало невозможным примирение. Но что именно? Из-за сплетен они уже отругались несколько дней назад. Но если не сплетни, то что? Вчитаемся в дневниковую запись, сделанную Бениславской уже после 16 июня 1925 года:

«Сергей – хам. При всем его богатстве – хам. Если бы он ушел просто, без этого хамства, то не была бы разбита во мне вера в него. А теперь чем он для меня отличается от Приблудного – такое же ничтожество, так же атрофировано элементарное чувство порядочности: вообще он это искусно скрывает, но тут в гневе у него прорвалось. И что бы мне Катя ни говорила, что он болен, что это нарочно, все это ерунда. Я даже нарочно такой не смогу быть. Обозлился на то, что я изменила? Но разве не он всегда говорил, что это его не касается? Ах, это все испытание? Занятно. Выбросить с шестого этажа и испытывать, разобьюсь ли?? Перемудрил. Конечно, разбилась. А дурак бы заранее, не испытывая, знал, что разобьюсь. Меня подчинить нельзя. Не таковская. Или равной буду, или голову себе сломаю, но не подчинюсь… И после всего этого я должна быть верной ему? Зачем? Ради чего беречь себя? Ведь Покровский – это только самообман… И только Л. был настоящим… Мне и сейчас дорого то безрассудство. Пускай бы Сергей обозлился, за это я согласна платить. Мог уйти. Но уйти так, считая столы и стулья…»

При каких же обстоятельствах это острое шило – Л. – вылезло из мешка? Утверждать наверняка трудно, но, думаю, что Екатерина, обиженная холодным и высокомерным письмом Галины, приехав в Москву (из Константинова), будучи «в сердцах», проговорилась – выдала тщательно до тех пор хранимый секрет, рассказала-таки брату, кто же на самом деле был истинным, а не мнимым героем Галиной «личной жизни». Вот тут-то Есенин и впрямь не мог не взбеситься. Изменить – ладно, но с кем? С мальчишкой? Да еще и утверждать, что с этим сопляком могла быть самой собой, настоящей, не ломать себя? С сопляком – настоящей? А с ним, Есениным, что же, ломала комедь?

Но есть ли у нас «убедительные подтверждения» данной версии? Убедительных стопроцентно, то есть прямых, естественно, нет, а вот косвенные и тем не менее, на мой взгляд убедительные, все-таки есть. К тому же и искать их долго не надо – достаточно заглянуть еще разок в уже упомянутые «Мемуары» Эммы Григорьевны Герштейн [60] , в ту главу, где она рассказывает и о своей долгой, со школьной скамьи, безответной влюбленности в Льва Седова, и о случайной встрече с ним в Большой Ялте в бархатный сезон 1925 года. Случайной была встреча, а не место встречи, так как, судя по приводимым Э. Г. деталям, ялтинский Дом отдыха Совнаркома был излюбленной точкой слета «золотой молодежи». Следовательно, у нас есть некоторые основания предположить, что наследный принц Республики Лев Седов вполне мог оказаться в Большой Ялте не только в 1925-м, но и в 1924-м, то есть одновременно с Бениславской, необычное лицо которой еще мальчиком вполне мог запомнить в 1919-м, когда Галина жила вместе с Яной Козловской в Кавалерском корпусе Кремля, по соседству, на одном нижнем этаже, с Троцкими. Нравы там в это время были самые патриархальные, а Левушка Седов был в том возрасте, когда рано созревшим мальчикам нравятся не ровесницы, а взрослые девушки. Вот как вспоминает это странное, после бегства правительства из Петрограда в Москву, время сам Лев Троцкий (в уже не раз упоминавшейся автобиографической прозе): «В Кавалерском корпусе, напротив Потешного дворца, жили до революции чиновники Кремля. Весь нижний этаж занимал сановный комендант. Его квартиру теперь разбили на несколько частей. С Лениным мы поселились через коридор. (Некоторое время спустя Ленину оборудуют апартаменты на втором этаже. – А. М. ) Столовая была общая. Кормились тогда в Кремле из рук вон плохо. Взамен мяса давали солонину. Мука и крупа были с песком. Только красной кетовой икры было в изобилии вследствие прекращения экспорта. Этой неизменной икрой не в моей только памяти окрашены первые годы революции… Музыкальные часы на Спасской башне перестроили. Теперь старые колокола вместо “Боже, царя храни” медлительно и раздумчиво вызванивали каждые четверть часа “Интернационал”… Подъезд для автомобилей шел под Спасской башней, через сводчатый туннель. Над туннелем старинная икона с разбитым стеклом. Перед иконой – давно потухшая лампада… В моей комнате стояла мебель из карельской березы. Над камином – часы с Амуром и Психеей… Для работы это было неудобно. Запах досужего барства исходил из каждого кресла».

В 1924-м ни Лев Седов, ни Яна Козловская в Кавалерском корпусе постоянно уже не жили. По молодому делу это было и неудобно, и обременительно: и друзей не позовешь, и заполночь не заявишься. Однако, судя по письму Яны Есенину от 31 декабря 1924 года, они корреспонденцию получали по месту прописки, то есть по кремлевскому адресу (поздравляя Есенина с Новым годом, Яна предупреждает: если вздумает чикнуть пару строк, пусть пишет по адресу: Кремль, Кавалерский корпус, 1-й этаж). Словом, Лев Седов и Яна Козловская, задушевная подруга Галины, дочь видного политического деятеля той поры, – не только люди одного элитного круга, но еще и ближайшие соседи. Да и шутливый и не совсем трезвый тон новогоднего поздравления, написанного как бы не от себя, а от всей компании, наводит на еретическую мысль. А что, если новогодняя история, которую упоминает Бениславская в письме к Екатерине Есениной, как-то связана с этим письмом? Допустим, перед Новым годом Яна навестила родителей, отец уже был тяжело болен, наверняка не забыл о сыновней обязанности и ее юный сосед… А что в таком разе могло помешать им после того, как часы на Спасской башне вызвонили последний в старом году «Интернационал», отправиться (компанией) куда-нибудь туда, где не пахнет красной икрой и досужим барством? Например, на Брюсов, к Галочке Бениславской? Тем паче что сегодня она там одна: Катя и Шура в деревне, Есенин в Грузии… Ну, а если Галочка была не одна – а она наверняка одна не была, а свои отношения с Л., завязавшиеся еще летом, в Гурзуфе, скрыла не только от С. А., но и от Яны?

Но прежде чем продолжить сочиненный самой жизнью почти детективный сюжет, дадим слово Эмме Григорьевне Герштейн, чтобы она представила нам предположительного соперника Сергея Есенина:

«Когда мне было 16 лет, я влюбилась в мальчика, которому было 14. По мнению старших школьниц, он был похож на амура (Напомним: и семнадцатилетнего Есенина корректорши Сытинской типографии прозвали херувимчиком, а кто-то из питерцев – “вербным отроком”. – А. М. ) – пухлые розовые губы и ослепительно ровные зубы, он был косоглаз, но у него был прелестный взгляд, у него был сочный, свежий, уже не ломающийся голос и широкие плечи, а лицо освещалось прекрасным чистым лбом, тонкими выписанными бровями и широким нежным виском, точную копию такого лба можно было видеть на портретах, в то время висевших всюду рядом с портретами Ленина, Маркса и Энгельса, а сейчас не подлежащих у нас в стране упоминанию – нигде, никогда, ни в коем случае. Мой мальчик пошел в мать – русскую женщину, а лоб взял у отца. Надеюсь, что читатель уже догадался, что речь идет о Л. Д. Троцком и его старшем сыне».

Потом, после школы, было несколько встреч. В том числе и в Крыму, в Ялте. Ее мальчик отчаянно веселился в Доме отдыха Совнаркома, в компании золотой молодежи, среди которой выделялась особа явно не молодежного возраста – красивая, ярко и броско зеленоглазая, но истасканная женщина лет под тридцать. Следующая (и последняя) встреча произошла, как пишет Герштейн, в 1926-м, в Колонном зале Дома Союзов:

...

«Опальный вождь не занимал уже руководящих государственных постов, но мог еще выступать как общественный и политический деятель по поводу такого значительного события, как забастовка в Шанхае. А его старший сын Лев, моя бывшая любовь, стоял в очереди за билетами с компанией комсомольцев. Не помню, узнал ли он меня, мы, кажется, даже не поздоровались. Он пошел с товарищами на галерку, и оттуда они делали политическую атмосферу зала. А в пустом первом ряду партера вертелась и оглядывалась по сторонам сильно нарумяненная женщина, известная многим мужчинам еще со времен фронтов первой мировой войны, где она подвизалась в качестве сестры милосердия. Это была Лёвина жена» [61] .

В сильно нарумяненной особе Герштейн Эмма Григорьевна, которая пришла в Дом Союзов на платную лекцию Л. Д. Троцкого в надежде встретить там Льва Седова, сразу же узнала зеленоглазую красотку, вертевшуюся возле старшего сына Троцкого в Ялте в августе-сентябре 1925 года. А вот дата этой встречи указана неверно. На самом деле описанный Э. Г. вечер в Колонном зале имел место быть не осенью 1926-го, а 27 февраля 1927-го. Об этом свидетельствует дневник С. Прокофьева. Выдержку из него есть смысл процитировать – она хорошо передает атмосферу тех месяцев:

«Вечером в Колонном зале была объявлена лекция Троцкого. Нам (самому композитору и его жене. – А. М. ) очень хотелось его послушать – Троцкий превосходный оратор. Однако Цуккер (музыкант, московский приятель С. П. – А. М. ) как-то мялся и, по-видимому, не хотел хлопотать о билетах для нас, ввиду того, что Троцкий ссорится с правительством. В конце концов Цуккер позвонил кому-то из своих знакомых, который в свою очередь должен был достать через кого-то. Но там ответили, что ни одного свободного места на лекцию нет. Так мы и не попали (на Троцкого. – А. М. ) и вместо этого отправились на концерт… Когда мы после концерта ехали мимо Колонного зала, то вокруг здания чернела довольно большая толпа народу. Чувствовалось, что атмосфера вокруг лекции Троцкого заряжена электричеством, и мы обрадовались, что не попали на нее: еще влипнешь в политическую историю. Это совершенно излишне» [62] .

Уточняю и место и время не из педантизма, а потому, что точная дата в нашем случае невероятно важна, ведь мы хорошо помним: Галина Артуровна покончила с собой 7 декабря 1926 года. А это значит, что женитьба Льва Седова, опала его отца и самоубийство Бениславской и в самом деле так близко сходятся, что слухи о том, что истинная причина ее поступка – несостоявшийся брак с сыном Троцкого, возникли не на пустом месте…

Какую же информацию, имея в виду наш сюжет, можно извлечь из процитированных документальных данных?

1. Лев Седов, хотя уж у него-то наверняка был большой выбор невест, женился-таки на женщине, которая была старше чуть ли не на пятнадцать лет. Следовательно, его отнюдь не смущал возраст Галины Бениславской (д.р. 16.12.1897).

2. Эмма Григорьевна запомнила необычный – зеленый – цвет глаз Левиной жены. Изумительные глаза, то изумрудные, то бирюзовые, в зависимости от освещения, – первое, что замечали и в Бениславской. Многие. В их числе и Есенин. «Неожиданно, радостно и как будто с мистическим изумлением Сергей Александрович, глядя в мои глаза, обращается к Анатолию Борисовичу (Мариенгофу. – А. М. ).

– Толя, посмотри, зеленые. Зеленые глаза!»

Но глаза – это так, дополнение, каприз мужского вкуса, главное – биография, участие или хотя бы причастие к «тревогам и битвам» Гражданской войны, которая прославила его отца и на которую он не успел…

К тому же у Бениславской и Седова, кроме общих воспоминаний о жизни в Кавалерском корпусе Кремля, была и еще одна общая тема для разговора: «знаменитый иноходец» его отца [63] . Лев Давидович Троцкий, как уже упоминалось в первой главе, и родился, и вырос в деревне, в семье, зарабатывающей прожиток крестьянским трудом, его и на лошадь-то посадили, как было принято среди земледелов, четырех лет от роду. Стал ли он «лихим наездником», неизвестно, но в конских статях разбирался и вряд ли стал бы заводить столь дорогую игрушку, из-за которой после его высылки из СССР перессорились все военачальники, только для того, чтобы держать ее в конюшне. Обучал ли он своих сыновей искусству верховой езды, мы также не знаем, но мальчики, по воспоминаниям очевидцев, занятиями спортом не пренебрегали.

Итак, осенью 1925-го Лев Седов и зеленоглазая В., по свидетельству Герштейн, еще находятся «на подступах к браку». В феврале 1927-го Л. Л. С. уже женат, причем не только что. Даже для Герштейн это не самая свежая новость. Ситуация для Галины Артуровны, согласитесь, не из тех, что «поправляют здоровье». Вот только вряд ли следует ее понимать так, как по молодости решила Катя Есенина, тем паче что на появление в жизни Л. счастливой соперницы Г. А. должна была отреагировать еще в декабре 1925-го. Тогда же, видимо, и сбежала из Москвы (хотя уже знала, что С. А. ушел от Толстой) в глухую тверскую деревню.

Трагедия в гостинице «Англетер» все изменила, заставив взглянуть правде в лицо. Если бы не ее увлечение Седовым – а оно, судя по дневниковым записям Бениславской, достигло апогея к зиме 1924–1925 года (когда С. А. на Кавказе работал над «Анной Снегиной»), – Есенин наверняка бы не порвал с уже определившимся образом жизни. Галя была единственным человеком, кому он мог полностью доверить и свои литературные дела, и свою младшую любимую сестру Шуру. К тому же к весне 1925-го, как свидетельствует все тот же дневник, отношения Г. А. с Л. утратили курортную остроту, а свидания – регулярность, и Галина Артуровна, отрезвев, честно признается себе, что в разрыве с Есениным, громком, с надрывом, виновен не только он:

«Почему случилось – знаю».

Отчасти знаем и мы. А вот как это случилось… Можно только предполагать…

…В «Аквариуме», ежели особенно не вглядываться, было почти так же, как двадцать лет назад, когда Нина Поликарповна с мужем, возвращаясь из Крыма, задержались на неделю в Москве. Всё, даже пирожные. Кофе, правда, поплоше, не «Мокко», зато «Бенедиктин» в узких ликерных рюмках не уступал прежнему. Нина Поликарповна, перехватив взглядом официанта, заказала еще два кофе и пачку сигарет. Галина молчала, смотрела мимо, но краем глаза рассматривала тетку. Нина курила красиво, не по-медицински, да и в самой ее повадке, в покрое блузки был какой-то особенный грузинский шик. Слегка опьянев, тетка принялась восхвалять полезный для здоровья отдых в Гурзуфе. Галина ее не слушала. Смазливый юнец, сильно шаржируя, в костюме черного Пьеро изображал Вертинского. Вертинский был вечным предметом спора. Сергею он почему-то нравился, ей – нет. Шлягер был, видимо, новенький, только-только из Берлина, нэпманши перестали жевать.

Ваш любовник скрипач, он хромой и горбатый,

Он совсем вас не любит, ревнует и бьет,

Но когда он играет концерт Сарасате,

Ваше сердце, как птица, летит и поет.

Он вас скомкал, сломал, обокрал, обезличил…

Femme de luxe он сумел превратить в femme de chambre,

И давно уж не моден, давно неприличен

Ваш кротовый жакет с легким запахом амбр.

Нина Поликарповна смутилась: этого еще не хватало, как бы не подумала, что я нарочно. Галина по-прежнему смотрела мимо, крутя в пальцах ярко-зеленую рюмку и улыбаясь одними губами. Чему?

– А помнишь, Нина, того мальчишку, стихи, тощий, чей-то родственник из Казани? Помнишь: «И боюсь я, что милый твой разум покорит каждый наглый поэт, если только к изысканным фразам он прибавит и модный жакет?»

Нина напрочь забыла и стихи, и мальчика из Казани, но то, что Галя вспомнила про модный жакет, вывело ее из затруднения.

– Вот-вот… И я про то же: пора нам с тобой, Галочка, приодеться, успеем еще до Кузнецкого моста добраться и все модные лавки обойти. Тебе пару платьев, а мне – жакет.

Галина попробовала вспылить, но тетушка ее притушила.

– На бабушкино столовое серебро покупатель нашелся. Ну, и Артур прибавил. Он в Польшу уезжает. Имение хочет продать. Вот твоя доля. И на обновки, и на Гурзуф хватит. Там, кстати, когда-то такие кони у татар были…

Для первого раза татарин предложил Галине гнедую кобылку, веселую, ладную, послушливую, дамы, по словам хозяина, ее обожали. Предосторожность оказалась нелишней. И прибрежная дорога, и горные тропы – маршрут каверзный, без проводника и послушной лошадки новичкам не осилить. Но в тот день Гнедую уже кто-то нанял. Татарин, поколебавшись, вывел для Галии из конюшенки Стройного. Прилаживая седло, предупредил: в гору не шибко любит, грома тоже боится. Жеребенком, в грозу, сверзнулся. Умный, запомнил.

Татарин не обманул. Перед каждой свороткой в гору Стройный напрягался, выгибая шею и вскидывая красивую голову. И вдруг, заржав, рванулся, заторопился… И вверх, вверх… Сначала Галина узнала Гнедую, всадника разглядела потом, когда, остановившись на первой же смотровой площадке, решила пропустить их вперед. Гнедая решила иначе, всадник тоже. Спешившись, закурил. Галина его примеру не последовала. Где она видела это лицо? Но она его точно видела. Причем совсем близко… Видела, хотя и не замечала. На вид совсем мальчик, одет обыкновенно, футболка, парусиновые тапочки, вот только часы… Часы были явно не из той, как выражалась Катерина, оперы. Стройный занервничал, Галина оглянулась: со стороны Ялты двигалась туча.

– Ты – первый, а мы за вами. Со здешними грозами шутки плохи.

Едва выехали на дорогу, из-за поворота выскочило авто. Мальчик, помахав ей рукой, помчался по направлению к Ялте, парни из машины, в таких же, как он, футболках, – за ним…

Гроза прошла мимо, но погода испортилась. Гурзуфский ее поклонник, заглянув с утречка, предложил прокатиться до Ялты, там и пообедать. Купаться-то все равно нельзя, ветер северный, на море мертвая зыбь. Галина не отказалась. Странный крымчак словно соскабливал с ее жизни серый налет, сдирая с кожи коросту унижения бедностью и нелюбовью. Рядом с ним она преображалась. Встречные мужчины улыбались, женщины придирчиво рассматривали, запоминая фасон ее крепдешиновой обновки. Нина была права: такого «идучего» платья у нее никогда еще не было. Какая жалость, что он ей ни чуточки не нравится, что она вся сжимается, если, делая вид, что ворует у нее «дамские пальчики», дотрагивается до руки…

Они уже расплачивались, когда в столовую ввалилась вчерашняя молодая компания. Мальчик тут явно лидировал. Протискиваясь меж столиков, Галина пересеклась с ним глазами. «Сын Троцкого, узнаёте?»

Гнедой в татарской конюшне, как и она и предполагала, снова не было. Встречу или не встречу? Мальчик, держа под уздцы Гнедую, стоял у той самой последней своротки…

И так всю неделю. Утром в воскресенье, пересчитав деньги, Галина с ужасом сообразила: после расчета с татарином – на билет не останется. Деньги не понадобились. Татарин, пересчитав купюры, подал конверт. Плацкарт до Москвы был аккуратно завернут в двойной лист школьной, в клеточку, бумаги; ни подписи, ни привета, только крупно, химическим карандашом, телефонный номер. Он был почти такой же, как у Яны.

...

«Москва Брюсовский дом Правды 27 Бениславской МСК Ленинграда 102522 12 28 16 51

СООБЩИТЕ НАСЕДКИНЫМ СЕРГЕЙ УМЕР – ЕРЛИХ».

Глава двадцать первая Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам? 23–25–28 декабря 1925

Почти все мемуаристы, как сговорившись, отмечают, что Есенин в 1925 году производил впечатление тяжело больного человека, потерявшего, что называется, «нить жизни». Особенно часто биографы цитируют Маяковского: «Последняя встреча с ним произвела на меня тяжелое и большое впечатление. Я встретил у кассы Госиздата ринувшегося ко мне человека с опухшим лицом, со свороченным галстуком, с шапкой, случайно держащейся, уцепившись за русую прядь. От него и двух его темных (для меня, во всяком случае) спутников несло спиртным перегаром. Я буквально с трудом узнал Есенина».

Однако именно в этот год Сергей Есенин написал лучшую из своих лирических книг, подготовил к печати трехтомное собрание сочинений (после его смерти Госиздат прибавит еще один, четвертый том), а на полученные в качестве аванса деньги достроил родителям настоящий дом. Отец возражал – зачем нам, старикам, такие хоромы, но сын решительно настоял на своем. Весьма решительно распорядился он и судьбой сестры Екатерины – выдал замуж за взрослого и надежного человека, поэта Василия Наседкина. Больше того, ежели, как полагают некоторые биографы, Есенин уезжал в Ленинград умирать, зачем в таком случае провел почти двое суток «в коридорах Госиздата», тщетно пытаясь получить выписанные ему большие деньги?

Нет-нет, он, видимо, действительно изо всех сил цеплялся за иллюзию: а вдруг случится чудо, и он сможет дать новое направление своей жизни? Как и десять лет тому назад, когда переезд в Петроград резко и счастливо изменил его судьбу, и поэтическую, и человеческую. Как и многие поэты, Есенин был суеверен, оттого, видимо, и спешил удрать из опостылевшей Москвы в город на Неве именно в 1925-м, в год своего десятилетнего юбилея. В расчете на этот солидный гонорар, судя по всему, он и отбил своему питерскому приятелю Вольфу Эрлиху телеграмму с просьбой срочно снять хорошую – две-три комнаты – квартиру. Эрлих просьбу проигнорировал, решив, что телеграмму Сергей Александрович отправил спьяну. Зачем, мол, ему две-три комнаты? К тому же он знал по опыту своих бесквартирных приятелей, что владетели хором требуют задаток, а денег у него не было ни у него, ни у его молодых друзей. Между тем Есенину нужна была именно квартира, ведь он собирался забрать сестер: и только что вышедшую замуж Екатерину, вместе с мужем, естественно, и Шуру – хватит девчонке ютиться по чужим углам. Сделать это в Москве, даже с теми деньгами, какие обещал Госиздат, было невозможно: Москва, вновь ставшая столицей, трещала по швам. Иное дело обезлюдевший Питер, где пустовали немереные квадратные метры – дворцовые и полудворцовые…

Словом, Есенин такого неприятного сюрприза от Эрлиха не ожидал. По его разумению, Вольф не должен был проигнорировать его телеграфный наказ, ибо все даваемые ему поручения всегда выполнял. Второй неожиданностью был банковский чек, который ему выдали в Госиздате вместо наличных денег. Чек, по которому сам Есенин получить их не мог, так как у него, напоминаю, не было паспорта. Пришлось писать доверенность на имя Василия Наседкина. Наседкин, только что расписавшийся с Катей Есениной, был человек обязательный и к тому же обязанный Сергею своим семейным счастьем. Екатерине Василий не шибко нравился, но Есенин, опасаясь, что своенравная сестрица собьется с пути, настоял на их браке. Да и дело-то было несложное. Приехать к самому открытию (слышь: к открытию!) в банк и, получив по наспех оформленной в издательстве доверенности есенинский гонорар (остатки аванса), немедленно переслать, все до копейки, в Ленинград и не на его, Есенина, имя, а на имя Эрлиха. Наседкин деньги получил и выслал, да только не так, как было приказано, не Вольфу для передачи С. А. Е., а лично Есенину. То ли запамятовал, то ли решил (по-крестьянски), что небезопасно адресовать такие деньжищи шапочному знакомому. Про закавыку с паспортом Есенин новоиспеченному зятю, похоже, не доложил. В результате свои последние 640 рублей Сергей Александрович так и не получил…

Но кто бы мог предположить, что обстоятельства сцепятся именно так? Есенин-то был уверен, что ничто не помешает ему осуществить задуманное: отметить в городе своей первой славы свой первый десятилетний юбилей. Сумел же он выбить из Госиздата банковский чек! Сумел и билет достать, что было практически невозможно. В преддверии Рождества, словно в предчувствии, что оно – последнее, Россия сорвалась с насиженных мест. В том декабре паломники истерли до дыр мозаичный пол в питерском Храме на крови!

(В воспоминаниях одного из знакомых поэта приводится такой эпизод. Узнав (23 декабря), что Есенин намерен уехать из Москвы в Питер в тот же день, вечерним поездом, он был удивлен. Дескать, сейчас, перед праздником, билеты на все поезда в Ленинград давно проданы. Едут пригородными, в надежде, что на какой-нибудь станции достанут билет… В ответ Есенин хитро и самодовольно улыбнулся, не беспокойся, мол, уже все устроено.)

Но почему поэт не задержался в Москве хотя бы на один день, чтобы самолично взять из рук Наседкина полученные в банке купюры?

Во-первых потому, что 23 декабря 1925 года в Москве не было ни одного жилого помещения, где Сергей Александрович мог бы скоротать хотя бы одну ночь. Бениславской не было в городе, с Толстой он расстался бесповоротно, а ночевать у Наседкина не считал возможным. И не только потому, что боялся помешать молодоженам. Появись он там, Екатерина тут же вернула бы братца к Ганнушкину, да еще запустила руку в его бумажник. Пойди докажи этой дуре, что это его последние деньги… К тому же, по его тайному плану, в Питере следовало появиться не просто в декабре 1925-го. Следовало приехать туда так, чтобы 25 декабря, ни днем позже, ни днем раньше, пригласить литературный град на Неве на свой истинный юбилей. 25 декабря, ровно десять лет назад, петербургские «Биржевые новости» опубликовали его стихотворение «Край любимый, сердцу снятся…», которое он в тот же вечер, как мы помним, преподнес Ахматовой и Гумилеву…

Больше того, как и десять лет назад, Есенин перебирался на постоянное жительство в Питер с уже готовой книгой. Еще в конце 1920-го он, как мы уже знаем, писал Иванову-Разумнику:

«…Переструение внутреннее было велико. Я благодарен всему, что вытянуло мое нутро, положило в формы и дало ему язык». Тогда, после «Сорокоуста», «Кобыльих кораблей» и перед «Пугачевым», поэту показалось, что переструение кончилось, а оказалось, что в 1920-м он еще только начинал искать и формы, и язык, адекватные его нутру, а нашел только теперь. Отныне он и «цветок неповторимый», и – безо всяких скидок – народный поэт. И никакие гонения не страшны его живым песням, ибо они, как и песни фольклорные, не нуждаются ни в печатном станке, ни в цензурном разрешении. Этот новый стиль был «нащупан» еще в 1924-м, в стихах на смерть Ширяевца и в первых «главках» «Персидских мотивов». Но тогда Есенин еще верил, что сможет прорваться из попутчиков в советские классики с большой эпическою темой. Не прорвался. «Анна Снегина», как и маленькие орнаментальные поэмы, как и «Пугачев», советской критике не «угодили». И он свернул со столбовой дороги на свою тропу. Теперь он уже не читал стихи, как прежде, он их пел – мастерски, с особыми интонациями и переходами, округляя особо выразительные места жестами:

Отговорила роща золотая

Березовым веселым языком,

И журавли, печально пролетая,

Уж не жалеют больше не о ком.

Клен ты мой опавший, клен заледенелый,

Что стоишь нагнувшись под метелью белой?

Народной песней стало и «Письмо матери»:

Не буди того, что отмечталось,

Не волнуй того, что не сбылось.

Чтобы правильно понять эти общеизвестные строки, надо вспомнить к матери же обращенные стихи 1917 года, когда все-все пророчило ему, баловню судьбы и глашатаю Великой Крестьянской России, счастье и славу:

Разбуди меня завтра рано,

Засвети в нашей горнице свет.

Говорят, что я скоро стану

Знаменитый русский поэт.

Вот что, оказывается, не сбылось!

Особенно часто и охотно исполнял Есенин в 1925-м «Песню» («Есть одна хорошая песня у соловушки…»), для которой приспособил популярный «кавказский» мотив, причем не только пел, но и плясал – плясал именно песню, а не под песню. Один из современников оставил описание этого уникального исполнения (на мальчишнике, летом, перед свадебным путешествием с Софьей Андреевной Толстой на Кавказ):

«Волосы на голове были спутаны, глаза вдохновенно горели, и, заложив левую руку за голову, а правую вытянув, словно загребая воздух, пошел в тихий пляс и запел… Как грустно и как красиво пел безголосый, с огрубевшим от вина голосом Сергей! Как выворачивало душу это пение…»

Вот этот-то уникальный, выворачивающий душу песенник Есенин и вез в город своей первой славы.

Заехав с вокзала к Эрлиху и не застав того дома, оставил часть вещей и записку с сообщением, что будет ждать в знакомом обоим ресторанчике. Но там было закрыто, и Есенин велел извозчику везти в какую-нибудь гостиницу. Извозчик привез в «Англетер», а администратор вручил ключи от того самого номера, в котором Есенин и Дункан в начале их романа останавливались зимой 1922 года, когда Айседора приезжала в Ленинград на гастроли. Номер выходил окнами на черно-мраморный особняк графа Зубова, богача, мецената, основателя Института Искусств. В этом особняке накануне Нового 1916 года собрался весь литературно-художественный и музыкальный Петербург, были приглашены и Есенин с Клюевым.

При вселении в номер утром 24 декабря 1924 года Есенин, судя по всему, к этому совпадению отнесся оптимистически, истолковав как вещий знак, свидетельствующий, что его расчет на Питер был правильным и что можно войти дважды в один поток. А когда выяснил, что этажом выше все еще живут Устиновы – Георгий Феофанович и тетя Лиза, – совсем успокоился.

А может быть, мы ошибаемся, может быть, права Галина Бениславская, утверждавшая, что Есенин уезжал в декабре 1925 года в Ленинград, по-звериному затаив в берлоге души свой «Последний срок»? Да и случайно ли он оказался в том самом номере, где все напоминало ему не столько саму Дункан, сколько «сон иной и цветущей поры»? Импресарио балерины Юрок, со слов самой Дункан, утверждает, что Есенин (в феврале 1922 года), внимательно оглядев комнату (как-никак, а это были первые в его жизни шикарные апартаменты) и заметив на скрещении труб парового отопления прочное утолщение, пошутил: вот, мол, специально для самоубийц. С его же слов напоминаю, Есенин, чтобы отцедить кровь из надрезанной вены, – в отеле не оказалось не только чернил, но и чернильницы, а ему срочно нужно было записать сочиненные ночью стихи, – достал из чемодана маленькую этрусскую вазу, когда-то подаренную ему Изадорой.

Так это или не так – проверить, увы, невозможно, однако доподлинно известно, что подарками «заморской жар-птицы» Есенин суеверно дорожил. Работники Госиздата – и Иван Евдокимов, и Тарасов-Родионов, последние из москвичей, видевшие Есенина в день бегства, – не сговариваясь, свидетельствуют: когда они обратили внимание на его очень красивый шарф, он с гордостью объяснил, что это дар Изадоры, и добавил, что за всю свою жизнь любил только двух женщин – ее да Зинаиду Николаевну, а «Дуньку» и сейчас любит, и ласково растянул и погладил красный, с искрою, льющийся шелк…

Известно также (со слов жены Г. Ф. Устинова), что в день приезда (четверг, 24 декабря 1925 года) Есенин обустраивался, ходил с ней на базар – за рождественским гусем. Зато на следующее утро, в пятницу (напоминаю: это 25 декабря!), проснувшись на рассвете, потребовал, чтобы Эрлих (по его просьбе заночевавший в гостинице – в последние годы Есенин панически боялся ночного одиночества) немедленно вез его к Клюеву. С тем же, подняв с постели, и к чете Устиновых – тете Лизе и дяде Жоржу – кинулся. Клюев, дескать, – Учитель, был и остался Наставником, ему одному, мол, верит. Еле-еле уговорили дождаться приличного для визита часа. Не зная номера дома, поплутали, но разыскали, разбудили и чуть не силком увезли с собой – в «Англетер». И Есенин тут же, шуганув тетю Лизу, которая упрашивала хоть чаю с калачом выпить, стал читать стихи. Последние. 1925 года. Разбросанные по журналам и газетам. Читал и неопубликованное, практически прочел Клюеву и для Клюева новый, готовый, сборник – самую сильную из своих книг. Отчитывался перед Учителем («Ты, Николай, мой учитель. Слушай».) И само собой, ждал одобрения: в отличие от «Москвы кабацкой», которая возмутила «нежного апостола» «чернотой», «Стихи 25 года» были хотя и пронзительно грустными, но светлыми:

Несказанное, синее, нежное…

Тих мой край после бурь, после гроз,

И душа моя – поле безбрежное —

Дышит запахом меда и роз.

Клюев, однако, и их не одобрил, причем язвительно: «Я думаю, Сереженька, что, если бы собрать эти стихи в одну книжечку, они стали бы настольным чтением для всех девушек и нежных юношей, живущих в России». Есенин от неожиданности помрачнел, но быстро взял себя в руки и подчеркнуто развеселился. (Обиженный слегка, он тут же, петушком, наскакивал на обидчика, но ежели обижали всерьез, «затыкал душу». )

Появилось пиво и даже немного вина, общество оживилось, говорили и о стихах, но не есенинских, как будто это не он только что прочел вслух лучшее из им написанного! Клюев сидел молча и рано, часу в четвертом, ушел. Пообещав, правда, вернуться вечером. Не вернулся. Не пришел и в субботу. А Есенин все ждал… Разговоры вялые, бытовые: все больше о квартире да о журнале (после того как Мариенгоф практически отстранил его от составления и редактирования «Гостиницы для путешествующих в прекрасном», мечта о собственном журнале, где он был бы единоличным хозяином, стала чем-то вроде «идеи фикс»).

Время от времени, как вспоминали очевидцы, Сергей Александрович вскакивал и отправлялся на поиски горячительного, приносил в основном пиво, в праздники (Питер продолжал жить по старому стилю) все было закрыто, да и денег у него было немного, а к исходу субботы не осталось ни копейки. В воскресенье пришлось просить дворника, чтобы достал хотя бы несколько бутылок.

Маяковский предположил: «Может, окажись чернила в “Англетере”, вены резать не было б причины…» Думаю, что «причина», точнее, повод (если иметь в виду то конкретное бытовое обстоятельство, которое, как это обычно и бывает, усугубляя ситуацию, доводит ее до крайней черты) – не отсутствие в номере чернильницы и чернил, а отсутствие денег. Ежели б вышло так, как Есенин и задумал, если бы он приехал в Ленинград с большими деньгами, ни за что не провел бы две страшные, одинокие ночи в гостиничном номере, наедине с собой и своими мыслями, а прокутил бы, по обыкновению, все напролет рождественские и святочные праздники в каком-нибудь из загородных ресторанов, кормя и поя честную компанию до отвала. Но денег не было не то что на вино, но даже на пиво и «закусь». «Рождественский гусь», которого Сергей Александрович, отправившись сразу же по приезде (24 декабря) вместе с женой Устинова, тетей Лизой, за покупками, сам выбрал и доставил в гостиницу, был съеден, обглодан до последней косточки. В воскресенье уже доедали гусиные потроха. Безденежье – абсолютное, когда нет ни рубля на извозчика, ни медной мелочи на трамвай, – превращало приличный гостиничный номер в тюремную клетку. Да, народ шел, но какой народ! Он, Есенин, уже несколько дней в Ленинграде, а никто из крупных питерских литераторов так и не удостоил его своим почтением. Даже те, кого он так яростно защищал на своих поэтических вечерах и кто будет через несколько дней изображать глубокую скорбь над его гробом…

Павел Лукницкий, молодой филолог, в книге «Встречи с Анной Ахматовой» единственный из свидетелей оставил подробное и на редкость нелицеприятное описание этих двух дней – все остальные очевидцы отделались общими словами искреннего сожаления:

...

«28.12.1925.

В 6 часов по телефону от Фромана (рабочего секретаря Ленинградского Союза поэтов в 20-е годы. – А. М. ) узнал, что сегодня ночью повесился С. Есенин, и обстоятельства таковы: вчера Эрлих, перед тем как прийти к Фроману, был у Есенина, в гостинице “Angleterre” … Ничего особенного Эрлих не заметил – и вчера у Фромана мы даже рассказывали анекдоты о Есенине. Эрлих ночевал у Фромана, а сегодня утром пошел опять к Есенину. Долго стучал и, наконец, пошел за коридорным. Открыли запасным ключом дверь и увидели Есенина висящим на трубе парового отопления. Он был уже холодным. Лицо его – обожжено трубой (отталкивая табуретку, он повис лицом к стене и прижался носом к трубе) и обезображено: поврежден нос – переносица. Никаких писем, записок не нашли. Нашли только разорванную на клочки фотографическую карточку его сына. Эрлих сейчас же позвонил Фроману. И тот сразу же явился. Позже об этом узнали еще несколько человек – Лавренев в том числе – и также пришли туда. Тело Есенина было положено на подводу, покрыто простыней и отправлено в Обуховскую больницу, а вещи опечатаны… Я сейчас же позвонил в несколько мест… Позвонил и Н. Тихонову – он уже знал, но не с такими подробностями. Тихонов расстроен, кажется, больше всех… Предполагают, что ночью у Есенина случился припадок, и не было около него никого, кто бы мог его удержать, – он был один в номере».

Эта подробность – разорванная карточка – стоит того, чтобы задержаться на ней. М. Ройзман в воспоминаниях утверждает, что третий сын Есенина похож на него как две капли воды даже в сорокалетнем возрасте. Я тоже встречала Есенина-Вольпина в Доме литераторов, правда, двумя или тремя годами позже: никакого сходства с поэтом в нем, на мой взгляд, уже не было. Видела и детские его фотографии, мне показывала их сама Н. Д., с которой, по ее просьбе, меня познакомил родной внук поэта, старший сын Татьяны Сергеевны Владимир Кутузов. Что-то явно есенинское было лишь на одной, на которой Александру Е.-В. года полтора или чуть больше. Предполагаю, что дубликат этого фото Есенин и разорвал в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года. О том, что на гостиничном письменном столе лежали клочки фотографии сына, никто, кроме Лукницкого, не упоминает. Самого Павла Николаевича в «Англетере» не было, запись в его дневнике сделана со слов Эрлиха. Странность этого обстоятельства наводит на мысль, что Эрлих, первым вошедший в номер, уничтожил эту улику: она усугубляла его вину. Мало того, что не прочитал написанные кровью стихи, так еще и по недомыслию подсунул С. А. фотографию нежеланного ребенка. И вряд ли по своей инициативе. Скорее всего, по настоянию его матери Надежды Вольпин. Что касается других сыновей, то их фотокарточек у Есенина не было. Было лишь фото Татьяны и Кости, которое С. А., выпив, охотно показывал друзьям. Наседкин вспоминает: «А вот дети… – показывает он мне фотографическую карточку… На карточке девочка и мальчик. Он сам смотрит на них и словно чему-то удивляется. О девочке через несколько дней после этого, передавая рукописи сестре Екатерине и Гале, он говорил еще».

Но продолжим читать дневниковые записи Лукницкого – более точных в нашем распоряжении нет.

...

«29.12.1925.

…Около 6 часов тело Есенина привезли в Союз. В Союзе уже было полно народу… Гроб подняли наверх… Несли Тихонов, Браун, я и много других… Под звуки похоронного марша внесли и поставили в большой комнате на катафалк. Открыли. Я и Полонская положили в гроб приготовленные цветы. В течение часа приблизительно гроб стоял так и вокруг него толкались люди. Было тихо… Ощущалась какая-то неловкость – люди не знали, что им нужно делать, и бестолково переминались… Несколько человек были глубоко и искренне расстроены: Н. Тихонов, В. Эрлих, вероятно, Клюев:…он…плакал, смотря в гроб… Перед тем как стали снимать маску, Толстая отрезала локон у Есенина и спрятала его… Наконец маску сняли с лица и с руки… Фотограф Булла, маленький и вертлявый, поставил сбоку аппарат…Публика стала выкликать имена тех, кто, по по ее мнению, должен был сняться с гробом. “Клюева! Клюева!” Клюев медленно прошел и встал на место. Вызвали Каменского, Шкапскую, Полонскую, Эрлиха, Тихонова…

Гроб вынесли на улицу… Я взял венок – их всего два. На том, который взял я, была лента с надписью: “Поэту Есенину от Ленинградского отделения Госиздата”… Поставили гроб на колесницу и отправились в путь. От Союза пошло, на мой взгляд, человек 200. Оркестр Госиздата плохонький и за всю дорогу сыграл три марша. Темный вечер. Мокрый снег. Почти оттепель. Публика спрашивает, кого хоронят; получив ответ “поэта Есенина”, присоединяются. Думаю, что к вокзалу пришло человек 500. Вагон-теплушка стоит уже на пути, отдельно… Ионов из вагона стал держать речь. Прежде всего это было неуместно, а потом уже плохо. За ним выступил Садофьев. Этот уже абсолютно плох… Потом стали тянуть за рукав Н. Тихонова, чтобы он тоже сказал что-нибудь. Тихонов едва открутился. Гроб привезли на вокзал в 8 часов. Поезд отходил в 11:15 вечера. Оркестр ушел сразу же, толпа заметно уменьшилась… К 10 часам вечера на вокзале осталось человек 15 – Н. Тихонов, Шкапская, Толстая, Садофьев, Эрлих, Полонская, Никитин с женой, некий Соловьев из пролет. “стихотворцев”, я – вот почти все… Мы все собрались в буфете. Пили чай и говорили. Тихонов рассказал, как на него подействовало первое известие (по телефону). Он буквально вспотел, нервы так натянулись, что не мог заснуть всю ночь. У него в комнате на вешалке висела шуба. Он снял ее, потому что начал галлюцинировать… В газетах появилось уже много ерунды. Заговорили об этом и решили, что необходимо сейчас же поехать во все газеты, просмотреть весь материал на завтра и выкинуть все неподходящее… Тихонов и Никитин уехали. В 11 часов мы пошли к вагону. В Москву с гробом едут Толстая, Наседкин, Садофьев и Эрлих. Садофьеву Ионовым куплен билет в мягком вагоне… Остальные в жестком бесплацкартном. Садофьев не догадался предложить свое место Толстой… Наконец поезд ушел. Я протянул руку к проходящему вагону и прошуршал по его стенке. Пошли домой: Шкапская, жена Никитина, жена Садофьева, я и Соловьев. Больше никого не было… Мы вместе ехали в трамвае… Из всех провожавших (я не говорю об Эрлихе) больше всего были расстроены Тихонов и Никитины. Жена Никитина – Зоя Александровна, – молодая, хорошенькая, принимала участие во всем, хлопотала, устраивала гроб, цветы и т. д. Как-то благоговейно все делала. Когда вагон должны были запечатать, все вышли из вагона, и остались последними двое: я и она. Я хотел выйти последним, но, заметив Никитину, я понял и вышел, и последней из вагона вышла она».

Процитированный отрывок из «Встреч с Анной Ахматовой» требует некоторых разъяснений.

Павел Николаевич Лукницкий, видимо, не случайно так настойчиво подчеркивает, что Вольф Эрлих, их общий с Есениным приятель, был как-то по-особенному расстроен случившимся. В своих воспоминаниях Эрлих умалчивает о причине, по которой он в ту роковую ночь оставил Есенина в номере одного; получается, будто потому только, что уж очень, «вдребезги», замучился, а кроме того, решил ночевать дома, чтобы с утра пораньше отправиться на почту и получить наконец по доверенности присланные Есенину деньги – гонорар из Госиздата. Однако, как нелицеприятно свидетельствует дневниковая запись Лукницкого, сделал он это совсем по другой причине – потому что как раз на эту ночь было заранее запланировано куда более приятное мероприятие: вечеринка у Фромана, где молодые люди вдосталь поразвлеклись анекдотами об Есенине, в присутствии и при участии его ближайшего друга. И ночевал он, естественно, не дома… Судя по процитированному тексту, ничего не знает Лукницкий и о кровью написанном послании, которое Есенин еще утром сунул Эрлиху в карман пиджака, да еще и со словами: «Это тебе. Я еще тебе не писал ведь? Правда… и ты мне тоже не писал…». Как утверждает Вольф Иосифович, эти стихи он прочел только после смерти автора. Дескать, замотался и начисто забыл. Может, и вправду забыл? Скорее всего, и впрямь забыл… Но каким же нужно обладать равнодушным и черствым сердцем, чтобы даже не поинтересоваться, что же такое особенное хотел сказать Есенин, если ему для этого пришлось писать кровью?

До свиданья, друг мой, без руки, без слова,

Не грусти и не печаль бровей, —

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

А ведь Есенин и мысли не допускал, что Эрлих… забыл. И когда тот, опаздывая на вечеринку, ушел (в 8 вечера), но с дороги вернулся, потому что второпях оставил в номере портфель с доверенностью на получение денежного перевода. Вообразите состояние Есенина!.. Ведь увидев вернувшегося приятеля, он наверняка подумал, что тот наконец-то прочел написанные кровью стихи. А оказалось… И все-таки он ждал – еще ровно два часа, за эти два часа, по его расчетам, Эрлих должен был прийти домой и, впервые за день оставшись один (а именно это было условием: «Останешься один – прочитаешь»), прочесть стихи и конечно же, тут же кинуться на помощь…

Десять лет назад во все предновогодние дни окна Зубовского дома были ярко освещены. В ночь с 27 на 28 декабря 1925 года, если смотреть на дворец со стороны «Англетера», он казался черно-мраморной гробницей. Ровно в десять Есенин спустился к портье и попросил никого к нему в номер не пускать…

Были особые причины для особого отношения к случившемуся и у Николая Семеновича Тихонова. Хотя официально секретарем ленинградского отделения Союза поэтов числился Фроман, а председателем был Садофьев, неофициально его как бы возглавлял Тихонов, и уже по одному по этому обязан был как-то прореагировать на появление Есенина – заехать в «Англетер», осведомиться о «дальнейших планах», хотя бы позвонить. Ведь поэт приехал в Ленинград не на гастроли, а, что называется, насовсем. Автор «Браги» и «Баллады о гвоздях» был лично знаком с Сергеем Александровичем и лучше многих других, житейски более близких ему людей, знал, как тяжко тому живется. Но Тихонов был болен простудой и к тому принадлежал к редкой породе литераторов, предпочитающих хорошо написанную страницу обществу лишь очень немногих людей. Отказавшись от интервью ленинградским газетчикам, Тихонов все-таки написал о Есенине – для сборника «Памяти Есенина», изданного в 1926-м Всероссийским союзом поэтов:

«Нас разделял только маленький столик тифлисского духана. Белое напареули кипело в стаканах. Мы сидели за столиком и разговаривали стихами… Рядом торговцы баранов пропивали стадо, и юная грузинка целовалась с духанщиком. Воздух был пропитан теплотой вина и лета. Я был рад, что линии наших странствий пересеклись в этом благословенном городе юга. Я любил этого вечного странника, пьяного от песен и жизни, этого кудрявого путаника и мятежника… Гуртовщики за соседним столиком чокнулись и разбили стаканы. Осколки стекла, зазвенев, упали к ногам Сергея. И вдруг лицо его переменилось. На юношеский лоб легла тень усталости, огонек тревоги пробежал в его глазах. Он прервал стихи и замолчал. Потом сказал, как бы нехотя и подавив волнение напускной веселостью:

– Ты знаешь, я не могу спать по ночам. Паршивая гостиница, клопы, духота. Раскроешь окно на ночь – влетают какие-то птицы. Я сначала испугался. Просыпаюсь – сидит на спинке кровати и качается. Большая, серая. Я ударил рукой, закричал. Взлетела и села на шкаф. Зажег свет – нетопырь. Взял палку – выгнал одного, другой висит у окна. Спать не дают. Черт знает – окон раскрыть нельзя. Противно – серые они какие-то…

– Ну, бросим, – давай пить. – Мы выпили и тоже бросили стаканы. Я засмеялся, но он отвел глаза. Я увидел его тревогу. Мы обнялись и расстались…

Бедный странник знал не только скитания и песни, серые птицы не давали ему спать, и не только спать: они волочили свои крылья по его стихам, путали его мысли и мешали жить… И никто никогда не узнает, какой страшный нетопырь, залетев в его комнату в северную длинную ночь, смел начисто и молодой смех, и ясные глаза, и льняные кудри, и песни…»

О том, что после смерти Ширяевца (весна 1924 года) Есенин производил впечатление человека, опаленного каким-то губительным внутреннем огнем, свидетельствует и «пролетарский» поэт Вл. Кириллов. Именно в те месяцы Есенин, обычно не откровенничавший с людьми из стана «железных врагов», неожиданно признался ему: «Чувство смерти преследует меня. Часто ночью во время бессонницы я ощущаю ее близость… Это очень страшно. Тогда я встаю с кровати, открываю свет и начинаю быстро ходить по комнате, читая книгу…»

В тот же день, немало удивив автора, Сергей Александрович прочел наизусть, ни разу не сбившись, стихотворение Владимира Кириллова «Мои похороны», а потом на ту же тему – свое «На смерть Ширяевца».

«Чувство смерти преследует меня»! И единственный способ одолеть страшного преследователя – быстрое движение. По комнате, по городу, по стране… Запертый безденежьем в четырех гостиничных стенах, Есенин лишился последней обороны…

И все-таки…

Если бы Тихонов не был болен простудою…

Если бы Эрлих, уже в вестибюле гостиницы, прочитал написанные кровью стихи и, перепугавшись, вернулся и уговорил Есенина провести вечер у Фромана, а молодые поэты, вместо того чтобы рассказывать анекдоты о Есенине, всю ночь до зари слушали его стихи…

Может, хотя бы в ту ночь и в том месте «чувство смерти» не настигло его?

Литературный Ленинград, это явствует из записей Павла Лукницкого, простился с Есениным второпях и небрежно, как если бы из жизни ушел бездомный литератор средней руки: жалкий оркестр, дежурные речи официальных лиц, реденькая толпа зевак. Но пока траурный спецвагон добирался до столицы, Россия опомнилась и осознала непоправимость утраты. В день похорон на улицу вышла вся Москва. Газеты в некрологах колебались, выбирая подходящий эпитет. Кого, товарищи, хороним? Как обозначить литературный ранг отошедшего? Большой? Талантливый? Известный? Транспарант над Домом печати, где был установлен гроб с телом Есенина, настаивал на слове «Великий» как на единственно верном. Однако, когда в конце января, почти накануне сороковин, в первом номере «Нового мира» за 1926 год появилась поэма Есенина «Черный человек», как-то сама собой вставшая рядышком с пушкинским «Моцартом и Сальери», оказалось, и тоже само собой, что это громкое и важное слово Есенину, как и Моцарту, не годится: то ли слишком велико, то ли чересчур узко. «Великим быть желаю, люблю России честь. Я много обещаю, исполню ли – Бог весть». При всей своей любви к Пушкину Есенин ни при какой погоде такого бы не написал, потому что всегда желал быть не великим (великих много!), а единственным:

И, песне внемля в тишине,

Любимая с другим любимым,

Быть может, вспомнит обо мне,

Как о цветке неповторимом.

А может быть, про Завещание Отошедшего россияне вспомнили благодаря природной аномалии? «Мы его хоронили под неумолчный плач весны. А на другой день после похорон сразу ударил мороз. Весне было больше нечего делать» (Вадим Шершеневич. «Великолепный очевидец»).

Глава двадцать вторая Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть Post Scriptum

Нерукотворный Памятник Есенин себе не воздвиг. Вместо «Памятника» сдал в редакцию «Нового мира» рукопись «Черного человека». Однако свой Разговор с памятником рукотворным автору нерукотворного воздвигнутому все-таки записал:

Мечтая о могучем даре

Того, кто русской стал судьбой,

Стою я на Тверском бульваре,

Стою и говорю с собой.

……

А я стою, как пред причастьем,

И говорю в ответ тебе:

Я умер бы сейчас от счастья,

Сподобленный такой судьбе.

Сподобился ли? Вроде и впрямь сподобился . К кому из русских поэтов ХХ века, кроме Есенина, впору пушкинское: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой…»? Ни к кому. Тайные недоброжелатели – и те вынуждены признать: «Есенина даже сегодня знают и чтут больше, чем Высоцкого, а известней Высоцкого не было в советской России никого…»

А это: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал»? Да, и это. И тоже ему, единственному, в самый раз. Остальным либо жмет, либо слишком велико. Первым, кто сказал об этом вслух, был Горький: «…Не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой “печали полей”, любви ко всему живому в мире и милосердия, которое – более всего иного – заслужено человеком».

Правда, и поныне существуют-здравствуют весьма специфические читатели и слагатели стихов , для коих любовь ко всему живому в мире – пустой звук. Дмитрий Быков, к примеру, убежден: стихи, написанные Есениным по возвращении на родину, после 1923 года, – продукт распада, следствие «безнадежного алкоголизма» и «прогрессирующей деградации». Можно, конечно, принять позу негодования, поскольку юбилейная статья, из которой извлечена цитата, опубликована не в бюллетене «Общества трезвости», а в центральных «Известиях». Да еще и в юбилейный день: первого октября 2010 года. А там есть суждения и похлеще. Скажем, такое: «Уберите своего сусального алкоголика – я не хочу видеть этого человека». Но я не негодую. Я вспоминаю рассказ Ахматовой о ее визите к Блоку:

«В тот единственный раз, когда я была у Блока, я между прочим упомянула, что поэт Бенедикт Лифшиц жалуется на то, что он, Блок, одним своим существованием мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: “Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой”».

Но оставим в покое нынешних успешливых стихотворцев. Разумом быстрых и трезвых, как стеклышко. Неподвластный моде коммерческий (читательский) успех «сусального алкоголика» им и в самом деле мешает. Не так, как Блоку, – Толстой. Иначе, а мешает. Обратимся к жизненному опыту Больших Поэтов, совместников Есенина по поколению. Да, пока этот чужак был жив, им, другим, и думать-то о нем было неинтересно и недосуг. Помните, у Блока: «Мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные…»? Ну, а потом, после его трагического ухода «в мир иной»? Сработал ли и в случае с Есениным утвержденный Пушкиным в «Памятнике» почти универсальный закон: «И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит»?

Смерть Есенина возродила, казалось бы, отработавший свое жанр – стихи на смерть поэта. И месяца не прошло, а еще не осевший могильный холм на Ваганьковском погребли-засыпали словесным мусором. Мусор по весне канул. В статусе литературного факта удержались четыре отклика. Первые два: восьмистишие Ахматовой «Памяти Сергея Есенина» и хрестоматийное послание Маяковского – общеизвестны. Третий и четвертый: автобиографическая повесть Пастернака «Охранная грамота» и эссе Цветаевой «Эпос и лирика современной России» – в списке не числятся, хотя то немногое, что сказано здесь о Есенине, «томов премногих тяжелей». Впрочем, тяжело нагружен при кажущейся простоватости и ахматовский мини-реквием. Он тоже своего рода плуг , который, по слову Мандельштама, «взрывает глубинные слои времени», причем так, что «чернозем оказывается сверху».

Та к просто можно жизнь покинуть эту,

Бездумно и безбольно догореть.

Но не дано Российскому поэту

Такою светлой смертью умереть.

Всего верней свинец душе крылатой

Небесные откроет рубежи,

Иль хриплый ужас лапою косматой

Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.

В современных изданиях, учитывая последнюю авторскую волю, процитированные строки публикуются как посвященные Есенину. В примечаниях, конечно же (указание на дневник П. Н. Лукницкого), оговаривается: дескать, А. А. читала их на Вечере современной поэзии еще при жизни С. Е., 25 февраля 1925 года (в концертном зале ленинградской Академической капеллы). Объясняется и причина неожиданного, постфактум, посвящения, правда, туманно – ссылкой на слишком раннюю гибель многих его, Есенина, современников. На самом деле история переадресовки намного сложнее. Завсегдатаям тогдашних Вечеров поэзии не нужно было подсказывать, что стихи Ахматовой не только о расстрелянном за участие в контрреволюционном заговоре Николае Гумилеве да об умершем, согласно медицинскому диагнозу, от тяжелой сердечной болезни Александре Блоке. Продвинутая публика давно догадалась, о каком «хриплом ужасе» Блок втайне думал, говоря о Пушкине: «Его убила не пуля Дантеса, его убил недостаток воздуха». В ряду поэтов, загибающихся от «недостатка воздуха», в последнем своем феврале Сергей Есенин не значился. По Питеру курсировали наисвежайшие слухи о привезенной с Кавказа большой поэме, широко печатались и имели шумный успех «Персидские мотивы». И все это на фоне неутихающих толков о сногсшибательном его романе с Айседорой Дункан, об американских, парижских и берлинских костюмах, галстуках и скандалах.

Когда человек умирает,

Изменяются его портреты.

По-другому глаза глядят, и губы

Улыбаются другой улыбкой…

Я заметила это, вернувшись

С похорон одного поэта.

Ни в «Англетере», ни в питерском Союзе писателей на гражданской панихиде по Есенину Ахматовой не было. А если бы и была, новых черт в давно сложившийся образ-портрет смерть все равно бы не добавила. Вот что написал в дневнике Павел Лукницкий 29 декабря 1925 года: «Есенин… О нем долго говорили. Анну Андреевну волнует его смерть. “Он страшно жил и страшно умер… Как хрупки эти крестьяне, когда их неудачно коснется цивилизация. Каждый год умирает по поэту… Страшно, когда умирает поэт” – вот несколько точно запомнившихся фраз… Из разговора понятно было, что тяжесть жизни, ощущаемая всеми и остро давящая культурных людей, нередко их приводит к мысли о самоубийстве. Но чем культурнее человек, тем крепче его дух, тем он выносливее… Я применяю эти слова прежде всего к самой А. А. А вот такие, как Есенин – слабее духом. Они не выдерживают… А Есенина она не любила, ни как поэта, ни, конечно, как человека. Но он поэт и человек, и это много. И когда он умирает – страшно. А когда умирает такой смертью – еще страшнее. И А. А. вспомнила его строки:

Я в этот мир пришел,

Чтобы скорей его покинуть».

Ахматова, хотя и не сомневается, что Есенин покончил с собой, в самом этом факте ни тайны, ни загадки для нее нет. Как-никак, а поколение, к которому они оба принадлежат, было «поколением самоубийц». Но она по собственному опыту знает: от навязчивых мыслей о самоубийстве до «точки пули в своем конце» – дистанция огромного размера. Потому и волнуется, пытаясь ответить не столько Лукницкому, сколько самой себе на неизбежный вопрос. Почему, по какой такой причине популярный и отнюдь не гонимый литератор наложил на себя руки? И когда? Когда в самом главном издательстве страны уже подписан в печать итоговый его трехтомник! Следов подспудного давления внешних обстоятельств, политических, общественных и литературных, как они складывались на декабрь 1925 года, Анна Андреевна не находит. С ее точки зрения, корень беды – в нестойкости, хрупкости психики, предопределенной крестьянским происхождением поэта. В доказательство своей правоты она и цитирует (неточно, по памяти) его раннее стихотворение, впервые опубликованное в газете «Биржевые ведомости». Этот номер, как уже говорилось, Есенин подарил ей в рождественские дни 1915 года. И если бы с тем же вниманием А. А. читала и другие вещи Есенина, опубликованные в пору первой его славы (до октября 1917-го), могла бы (в разговоре с Лукницким) привести и более выразительные примеры не мотивированного жизненными трудностями упорства, с каким этот везунчик, этот баловень судьбы «подвигался к уходу». («День ушел, убавилась черта, Я опять подвинулся к уходу»):

И меня по ветряному свею,

По тому ль песку,

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску.

1916

И вновь вернусь я в отчий дом,

Чужою радостью утешусь,

В зеленый вечер под окном

На рукаве своем повешусь.

1916

И если смерть по Божьей воле

Смежит глаза твои рукой,

Клянусь, что тенью в чистом поле

Пойду за смертью и тобой.

1916

Суждено мне изначально

Возлететь в немую тьму.

Ничего я в час прощальный

Не оставлю никому.

1916

Но так глубоко в подсознание «последнего Леля» в те годы Ахматова не заглядывала. Она и позднее за творчеством Есенина если и следила, то в четверть глаза. Довольствуясь сведениями из вторых рук да редкими публикациями в толстых журналах, отнюдь не регулярно попадающими в круг ее чтения. Первым и, видимо, единственным после «Биржевых ведомостей» печатным изданием, которое она все-таки прочла внимательно, был, как мы уже знаем, преподнесенный ей автором, с доставкой на дом, сборник «Москва кабацкая» летом 1924-го. Жизнь (судьба и почва), запечатленная в этой книге, показалась ей страшной. О «Москве кабацкой» в ночном разговоре с Лукницким она не упоминает, но, судя по контексту, держит в уме, когда называет смерть Есенина страшной, то есть безбожной, осуждаемой христианским законом, а значит, не достойной человека высокой культуры.

Поколебало ли самоубийство Маяковского (14 апреля 1930 года) ее убеждение в том, что Есенин наложил на себя руки «по личным мотивам»? Мариэтта Чудакова (см. опубликованную в «Огоньке» «Дуэль с властью») утверждает: гибель Есенина оставалась событием индивидуальным, пока не произошло самоубийство Маяковского, которое сразу же, чуть ли не в день похорон, было воспринято как явление общественное.

Но это, на мой взгляд, анахронизм. Какая дуэль с властью, если в предсмертной записке поэт просит «Товарища Правительство» позаботиться о его семье?

Между тем год гибели Маяковского и в самом деле был для России переломным. Именно с этого рокового тридцатого Республика Советов, с поразительной быстротой превращаясь в рабовладельческую Империю, «начала жить в двух плоскостях – плоскости реальной, что была видна любому стоящему в очереди или относящему передачу в тюрьму, и в плоскости утопической. Причем с течением времени восприятие собственной жизни как утопической стало настолько привычным, что люди одинаково верили и в действительность, и в утопию, при этом мера доверия к утопии постоянно росла…» [64] На заре перестройки один из умнейших публицистов конца 80-х годов, к сожалению, рано умерший, назовет это двойное бытие – между утопией и антиутопией – «социофренией».

В полной мере синдром злокачественной социофрении, как явление общественное, осознается на расстоянии исторического опыта. Для современников год 1930-й почти ничем не отличался от предыдущего. Лишь самые сейсмочувствительные почуяли что-то неладное. Юрий Тынянов, подозреваю, не случайно открывает роман о Грибоедове («Смерть Вазир-Мухтара», 1927) такой фразой: «Время вдруг переломилось». И Пастернак не с бухты-барахты заговорил об «утешенье параллелью», спасительной при необходимости выживания стихом и в стихе. (Параллельно, то есть одновременно в двух плоскостях – в утопии и в антиутопии.) Вот что писал он в 1928-м Константину Федину, тогда еще просто прозаику, а не литературному сановнику: «Когда я писал “905 год”, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной сделки с временем. Мне хотелось втереть очки себе и читателю… Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне) с тем, что мне чуждо, – для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы». Через четыре года, в 1932-м, сначала в толстом журнале, а затем в сборнике «Второе рождение» он опубликует пресловутое «Столетье с лишним – не вчера…», где чуждое, через оглядку на Пушкина (прямым введением цитат из его «Стансов»), преподносится как прирожденно дорогое:

Столетье с лишним – не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни.

……

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дел Петра

Мрачили мятежи и казни.

И все-таки в начале 1930-го ни Пастернак, ни Тынянов, что уж говорить об интеллигентном большинстве, злокачественной сути нового политического порядка, чреватого тотальной «социофренией», вот так, в миг один , не уразумели. И в необратимость перемен не сразу поверили. А как поверить, ежели так недавно, вроде как позавчера, в Советском государстве признавалось право на собственное мнение как в литературных, так и в партийных дискуссиях? Да, инакомыслие облеплено зубодробительными ярлыками… Однако инакомыслящие пока еще живы, а некоторые и на свободе? И книги, написанные до того, как время переломилось, еще выходят. Чтобы убедиться в этом, перечитаем третью главу «Охранной грамоты» (авторская датировка: 1930), в которой Пастернак разворачивает парадной стороной и фигуру Маяковского («вершиной поэтической участи был Маяковский»), и свои отношения с ним, а его выстрел («твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих») трактует как финал гибельной «игры жизнью». Именно это, по Пастернаку, «без какой бы то ни было мысли о его будущем конце», улавливалось с первого взгляда еще весной 1914-го, приковывая и пугая. Что до Есенина, то здесь, в «Охранной грамоте», он упоминается мимоходом, по касательной, заодно с другими, «в генерационной связанности» не только с Цветаевой, но и с Сельвинским, Асеевым, Тихоновым. Дескать, если все это поколение и выражало себя драматически, то это был лишь «отзвук кровавой ноты Маяковского». И только в конце главки, где речь идет о 14 апреля, Б. П. как бы вдруг, как бы случайно, не обозначив именем, не объяснив причину ассоциативного перескока из весенней Москвы 1930 года в зимний Питер 1925-го, связывает и эти два дня, и эти две смерти. Но как связывает? По какой линии? По линии чрезмерной впечатлительности самоубийц, сознательно раздувающих воображаемые неприятности:

«Большой реальный, реально существующий город. В нем зима. В нем рано темнеет, деловой день в нем проходит при вечернем свете. Давным-давно, когда-то, он был страшен. Его надлежало победить, надо было сломать его непризнанье. С тех пор утекло много воды… Требуется большое усилие памяти, чтобы вообразить, чем он мог вселять когда-то такое волнение… Его тревожная громадность неслась бы мимо незамеченной, когда бы не эта новая дикая впечатлительность… Страшный мир. Он топорщится спинками шуб и санок, он, как гривенник по полу, катится по рельсам… Он перекатывается и мельчает, мельчает, и кишит случайностями, в нем так легко напороться на легкий недостаток внимания. Эти неприятности намеренно воображаемые. Они сознательно раздуваются из ничего. Но и раздутые, они совершенно ничтожны в сравненье с обидами, по которым торжественно шагалось еще так недавно. Но в том-то и дело, что этого нельзя сравнивать, потому что это было в той, прежней жизни…

“Этот? Повесится? Будьте покойны… Этот? Он любит только себя!”

Большой, реальный, реально существующий город. В нем зима. В нем мороз. Визгливый, ивового плетенья двадцатиградусный мороз. Воздух как на вбитых сваях стоит поперек дороги…

Так это смерть?»

Смерть-то смерть, но, повторяю, как при анализе «трагедии “Владимир Маяковский”», так и при упоминании о «трагедии “Сергей Есенин”» «кровавая нота» хотя и наличествует, но отзвука общенациональной беды мы в ней не слышим. Автор «Охранной грамоты» явно не желает этот отзвук общей беды слышать. А она, беда, вот тут, рядом. Подозреваемых в троцкизме уже не перевоспитывают, их уже уничтожают. Правда, еще выборочно, поодиночке. Зато коллективизация, как средневековая чума, продвигается с юга на север широким фронтом, а за ней, не отступая ни на версту, движется голодомор. А тут еще апрель 1932 года преподносит литературной общественности сюрприз, на не очень вникающий ум вроде бы и долгожданный, и обнадеживающий. В том апреле «Правда» опубликовала Постановление ЦК ВКП(б) «О ликвидации ассоциации пролетарских писателей». Ликование (в стане гуманитариев непролетарской ориентации) было столь бурным, что даже здравомыслящие пессимисты не сразу обратили внимание на объявленное в том же Постановлении намерение ЦК образовать единый Союз писателей. Этакий большой Колхоз, в котором все-все как в типичном коллективном хозяйстве: Председатель, Правление, годовые планы и отчеты, список рекомендованных мероприятий и т. д. и т. п.

Ахматова на соблазнительную обманку не клюнула. Потом будет говорить, что Маяковский все-все и про время, и про себя во времени понял раньше всех. На самом деле и в том, «что сталось в стране», и в том, что «случилось» с ее поэтами, первой «разобралась» именно она. Приехав в начале июня 1932-го в Москву, вручила давнему своему знакомцу литературоведу Николаю Харджиеву, которого считала убежденным «хронистом», знаменитое ныне трехстишие. Знаменитое не выделкой, а тем, что три разнохарактерные жизни и разнопричинные гибели: Гумилева, Есенина и Маяковского – впервые повязаны мертвым узлом:

Оттого-то мы все пойдем

По Таганцевке [65] , по Есенинке

Иль Большим Маяковским путем.

1932

В том же июне Ахматова подарит литератору и коллекционеру Льву Горнунгу, собиравшему материалы к творческой биографии Гумилева, автограф еще одного расстрельного стихотворения – того самого, что публикуется под названием «Памяти Есенина».

Была ли А. А. уверена, что и Харджиев, и Горнунг опасные подарки сохранят? Похоже, что не совсем. Во всяком случае, в альбом Софьи Андреевны Есениной-Толстой в тот же приезд, в те же самые дни те же стихи вписаны как имеющие отношение к ее покойному мужу. Страховка была двойной и потому относительно надежной. Да, книги Есенина уже несколько лет как удалены с полок массовых библиотек, однако имени его в черном реестре государственных преступников все-таки нет. К тому же место, где Ахматова устроила перекрестины, уникально. В пятилетку подготовки пушкинского «юбилея» отечественную большую (избранную) классику начали полегоньку восстанавливать в правах. Имя внучки Толстого сделалось охранной, не пробиваемой свинцовыми горошинами грамотой. В ее доме, увешанном, как когда-то язвил Есенин, портретами великого старца, даже посвященные Гумилеву строки: «Всего верней свинец душе крылатой небесные откроет рубежи» приклеивались к другому, мнимому адресату. В случае прихода ночных гостей их запросто можно было выдать (истолковать) как отклик на кощунственную годовщину «дивного Гения». Дескать, где это видано, где это слыхано, чтобы с такой помпой, на всю империю, отмечалось столь горестное событие, как столетие гибели Пушкина? Вещие слова Блока: «Пушкина убила не пуля Дантеса…» – давно уже никто не вспоминал. Чтобы жить, не надо вспоминать.

Как ни парадоксально, но и Цветаева, создавая знаменитое эссе «Эпос и лирика современной России», о мертвом Есенине уже не вспоминала. Сведения, которые в 1926 году для нее, по ее настойчивой просьбе, собирал Пастернак, не пригодились. В 1929-м [66] в центре ее интересов – Маяковский и Пастернак. Первый – как носитель и выразитель эпического безличностного начала, второй – лирического. Что касается Есенина, то это имя, скомпрометированное борьбой против есенинщины, теперь, после «Злых заметок» Бухарина, дипломатичнее не называть, тем более что Цветаева все чаще и чаще подумывает о возвращении в Россию. (Об этом упоминает Пастернак в уже цитировавшемся чуть выше письме в Париж: «Все упорнее, с самой весны, ходят у нас слухи о твоем предполагающемся возвращении».) Затеянная пролеткультовцами (1926) и поддержанная Бухариным (1927) кампания по искоренению «есенинщины» растянулась на целое десятилетие, совпав с борьбой за искоренение пьянства, начавшейся, кстати, весьма разумно – отменой липового «сухого закона» и появлением в продаже чистой водки. (Инициатором антиалкогольной акции был Рыков. Народ назвал новую магазинную водку «рыковкой».) Автора «Злых заметок» уже несколько лет как не было в живых, а борьба с упадочными настроениями в молодежной среде, якобы спровоцированными кабацкой поэзией Есенина, все длилась и длилась. Правда, утрачивая первоначальную ярость. И как-то тихо сошла на нет после того, как Владимир Яхонтов в 1940 году получил «соизволение» на чтение стихов Есенина в главной поэтической аудитории Москвы – Политехническом музее. Но в 1929-м она была еще в самом разгаре…

Однако Цветаева, отдадим должное ее профессиональной изобретательности («изобретательности до остервенения»!), находит все-таки способ С. Е. упомянуть и даже ввести в сюжет. Как же она это делает? А вот как.

Сначала, дабы выразить свою излюбленную мысль – о невозможности определить тему лирического произведения, не ссылаясь на источник, почти цитирует блистательный «имаж» из давней рецензии Есенина на роман Андрея Белого «Котик Летаев».

Цветаева, 1929:

...

«…Точно ловишь какой-то хвост, уходящий за левый край мозга…»

Есенин, 1918:

...

«…Он (А. Б. – А. М. ) зачерпнул словом то самое, о чем мы мыслим только тенями мыслей, наяву выдернул хвост у приснившегося во сне голубя…»

Затем, вроде бы без нажима, замечает: «Оба (и М., и П. – А. М. ) на песню неспособны. Маяковский потому, что сплошь мажорен, ударен и громогласен. Так шутки шутят и войсками командуют. Так песен не поют». Не способен на песню и его антипод, ибо «перегружен и перенасыщен»: «В Пастернаке песне нет места. Маяковскому самому не место в песне».

Казалось бы: ну и что? В певкости Жуковский даже Пушкину отказывал! Дело, однако, в том, что в понимании Цветаевой не-певкость – категория не эстетическая: «Для того чтобы быть народным поэтом, нужно дать целому народу через себя петь».

А теперь умножьте итоговую эту максиму на еле заметную, легкокасательную проговорку, как бы апропо, по ходу дела вставленную между строк: «блоково-есенинское место до сих пор в России вакантно».

И что же в итоге выходит? Не по замыслу-сценарию, а по внутреннему чувствованию? А вот что в итоге выходит, если, конечно, следовать за М. Ц., придерживаясь не главной сюжетной прямой, а еле заметной, словно бы симпатическими чернилами обозначенной боковой линии.

Пастернак представляет лирику современной России всего лишь в качестве временно исполняющего обязанности, то есть только потому, что вакансия народного лирического поэта, за безвременной гибелью сначала Блока, а спустя четыре года Есенина, оказалась «пустой».

В 1936-м Марина Ивановна, в письме к Пастернаку, скажет об этом с беспощадной, злой и ядовитой откровенностью:

«Тебя сейчас любят все, п.ч. нет Маяковского и Есенина, ты чужое место замещаешь».

Письмо (видимо, неотосланное) датировано мартом, и у нас, судя по дате и контексту, нет оснований сомневаться в том, что беспощадная ее резкость – не что иное, как гневная реакция на январский номер «Известий», тот, где полностью опубликовано стихотворение Пастернака «Художнику», в котором Сталин назван «гением поступков».

В современных массовых изданиях стихи ополовинены, их и не обсуждает, и не цитирует даже Дмитрий Быков в получившей первую премию «Большой книги» биографии Пастернака [67] . Но современники, в том числе и русские парижане, прочли их в первой редакции. Вот что было в отрезанной после «разоблачения культа личности» половинке текста:

И в те же дни на расстоянье

За древней каменной стеной

Живет не человек – деянье:

Поступок ростом с шар земной.

Судьба дала ему уделом

Предшествующего пробел.

Он – то, что снилось самым смелым,

Но до него никто не смел.

……

И этим гением поступка

Та к поглощен другой поэт,

Что тяжелеет, словно губка,

Любою из его примет.

Маяковский прожил «под Сталиным» почти пять лет. Но даже в поэме «Хорошо!», посвященной десятилетию Октября, умудрился не «вставить» фигуру Вождя в число тех, кто в реальности делал Революцию. Отсутствие имени Сталина в юбилейной поэме, прочитанной 18 октября 1927 года в Красном зале Московского горкома партии, приобретает особое значение, если вписать его в ситуацию тех дней. 7 ноября 1927 состоялась демонстрация противников Сталина. Они вышли на улицы Москвы под лозунгом: «Выполним Завещание Ленина!» По-видимому, акция была запланирована, так как демонстрантов встретили спецотряды. Врываясь в колонны, они вырывали «преступные» плакаты. Правда, в поэме «Владимир Ильич Ленин» (1924) Сталин вскользь все-таки упомянут, однако руководит восстанием не он, а Троцкий:

– Вас / вызывает / товарищ Сталин.

Направо / третья, / он / там. —

– Товарищи, / не останавливаться! / Чего стали?

В броневики / и на Почтамт!

По приказу / товарища Троцкого! —

– Есть! – / повернулся / и скрылся скоро.

И только / на ленте / у флотского

Под лампой / блеснуло / – «Аврора».

Названо имя Сталина и в стихотворении «Домой!» (1925), но без указания на его главенство. Он и здесь всего лишь один из докладчиков на Пленуме ЦК: «Я хочу, / чтоб к штыку / приравняли перо, / с чугуном чтоб / и с выделкой стали о работе стихов, / от Политбюро, / чтобы делал / доклады Сталин».

Словом, нет ничего удивительного в том, что после смерти автора строку из ленинской поэмы по приказу товарища Троцкого вычеркнули, а Маяковского стали потихоньку сталкивать с «корабля современности». Подготовленное стараниями Бриков собрание сочинений было приостановлено, прошедшее все инстанции решение об открытии мемориального музея положено под сукно, из школьных программ исключили и «Хорошо!», и «Владимира Ильича Ленина».

Считается, что инициатором всех этих акций был Н. И. Бухарин, объявивший в августе 1934-го с трибуны на Первом Съезде писателей, что Маяковский – всего лишь производитель утративших актуальность агиток и шершавых плакатов. На самом деле, как и в случае с Пастернаком, который на том же Съезде и в том же докладе торжественно произведен из просто поэтов в Поэты номер один, Бухарин всего лишь озвучивал решение (и хотение) Сталина. Пастернак награждался за стихи 1932 года «Столетье с лишним, не вчера…», Маяковский (посмертно) наказывался. И то и другое было сделано по-сталински: грубо, зримо, материально. Экипированный в кремлевском спецателье, Пастернак представляет советскую поэзию на антифашистском Конгрессе в Париже. По возращении ему вручают трехмесячную путевку в элитный санаторий. Чудесным образом разрешается и квартирный вопрос. В самом скором времени БЛ «получит» и дачный особняк в элитном поселке Переделкино, и отдельную квартиру в престижном доме в Лаврушинском переулке. Да что там дача? Сам Сталин спрашивает у него, мастер ли Осип Мандельштам! Лично! Сталин! По телефону!

И вдруг… В декабре 1935-го Лилия Юрьевна Брик, собравшись с духом, пан или пропал, написала письмо товарищу Сталину. Не длинное, не короткое, как раз такое, какое и следовало написать, чтобы не только музейно сохранить, но и «реализовать» «огромное революционное наследие Маяковского». И – о чудо! Ответом на это письмо была следующая резолюция: «Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление». К Новому году переписанный Лилией Юрьевной текст выучила вся Москва.

Ну, теперь попробуем поставить себя в незавидное положение Пастернака, который почти полтора года – с августа 1934-го по декабрь 1935-го существовал в головокружительно высоком статусе. Легендарная резолюция не просто отставила его от вечной славы Перводержавного поэта. Согласно этой резолюции, мнение Пастернака о Маяковском, зафиксированное в «Охранной грамоте»: «Его место в революции, внешне столь логичное, внутренне столь принужденное и пустое, навсегда останется для меня загадкой», – решительно не совпадало с мнением отца народов и, значит, попадало под графу преступление. К счастью, об этой «путаной» повести никто из референтов Председателя литературного колхоза почему-то не вспомнил. Почетного отставника всего лишь задвинули в книжный угол, где он, как и предполагала Марина Цветаева, рос себе и рос. Угол был комфортабельным, почти богатым, особенно по сравнению, скажем, с бездольем, бездомьем и нищетой Ахматовой. («Мир не видел такой нищеты…») И тем не менее: угол – это всего лишь угол, из которого Пастернак вырвется в мировой резонанс только через двадцать с лишним лет.

И вот это время наступило. «Культ личности забрызган грязью», на дворе весна-лето 1956 года. Момент наиважнейший. В творческой судьбе Пастернака сильный положительный сдвиг: его большой итоговый сборник наконец-то внесен Гослитиздатом в план выпуска. Успех и заслуженный, и почетный, но он не идет ни в какое сравнение с тем триумфом, с тем всенародным признанием, которое принесла хрущевская весна Маяковскому и Есенину.

15 мая 1956 года. Лиля Брик. Из Москвы в Нальчик. В. В. Катаняну:

«На пл. Маяковского стоят три! фанерных макета памятника, разных размеров. Мне нравится самый большой, а те, что поменьше, совсем не нравятся. Из этого заключаю, что поставят самый маленький».

Л. Ю. ошиблась: выбрали и отлили в бронзе самый большой.

Есенин вырвался из полуподполья на год раньше.

Еще осенью 1955-го был издан невероятным тиражом его двухтомник. Мой будущий муж, художник Владимир Муравьев, тогда костромич, внес в свой дневник такое свидетельство:

«Несколько дней тому, с треском и скандалом достал Есенина (двухтомник). Любителей была масса. Книг мало. Публика остервенела от махинаций дирекции магазина. (Больше половины спрятали.) Было омерзительно видеть и стыдно присутствовать при этом дележе» (запись от 15 октября 1955 года).

Но какое касательство имеют все эти факты к отношениям внутри звездного многогранника Есенин – Маяковский – Цветаева – Пастернак – Ахматова? Прямого, естественно, не имеют. Зато исходящий от них пучок легкокасательных смыслов предполагает пусть и гадательное, но отнюдь не беспочвенное истолкование загадочной истории «Доктора Живаго», вразумительного объяснения до сих пор так и не получившей. А она, в свою очередь, выводит из тени многие подробности и нашего сюжета.

Отчего Пастернак, отлично понимающий, чем может ему грозить передача романа за границу, все-таки пошел на этот рискованный шаг? По мнению Константина Кудряшова, автора рецензии на книгу Дмитрия Быкова (см. «АиФ», 22.10.2008), это был поступок «избалованного ребенка». Такие, мол, обычно валятся на пол в магазине игрушек и истерично колотят ногами по полу: Хочу! Хочу! Хочу!

Еле слышный отзвук момента истины в этом предположении, может, и есть. Недаром Анна Ахматова, узнав (вычитав из «Правды», в номере от 25 октября 1958 года), что Пастернаку за публикацию переданного два года назад за границу «Доктора Живаго» грозит исключение из Союза писателей, именно этим числом-годом датирует старое, начатое еще в 1947-м, обращенное к нему стихотворение, которое замыкает такое двустишие:

Отдай другим игрушку мира – славу,

Иди домой и ничего не жди.

И все-таки, на мой взгляд, и Ольга Ивинская, на мнение которой ссылается Кудряшов, и Анна Ахматова сильно преувеличили и детскость, и наивность, и капризность «Борисика». Куда реалистичней предположить в качестве повода или импульса припадок внезапной ревности: не тщеславия (желания быть знаменитым), не зависти к счастливцам, схватившим жар-птицу по имени Слава, а именно ревности. Впадая в этот грех, Пастернак, и это общеизвестно, совершал поступки, настолько несовместимые со здравым смыслом, что близкие боялись за его рассудок. В случае с Маяковским, в чем я, надеюсь, вас убедила, основания для ревности были. Но чем могла подпитываться граничащая с патологией ревность применительно к Есенину? Неужели всего лишь застарелым чувством мнимого унижения своей якобы полупризнанностью? Это предположение, на беглый взгляд, вытекает из письма Пастернака Цветаевой от 4 января 1926 года:

«Из нас сделали соперников в том смысле, что ему (Есенину – А. М. ) тыкали мною, хотя не было ни раза, чтобы я не отклонял этой несуразицы. Я доходил до самоуничижения в старанье разрушить это сопоставленье, дикое, ненужное и обидное для обеих сторон. Там кусок горящей жизни, бездонная почвенность, популярность, признанность всеми редакциями и издательствами и пр., здесь – мирное прозябанье, готовое расписаться в своей посредственности, постоянная спорность, узкий круг…»

Но если вчитаться в процитированный текст внимательнее, понимаешь: тут что ни суждение, то возведенный в превосходную степень кривотолк. Ни Библейские поэмы, ни «Пугачев», ни «Анна Снегина» даже элементарного читательского успеха не имели. От «Москвы кабацкой» государственные издательства, не сговариваясь, отказались и т. д. и т. п. Да и Пастернаком Есенину никто не тыкал, тыкали Блоком, Клюевым. И соперником Б. Л. он никогда не считал. Наоборот! Ежели, мол, не научусь писать так, чтобы и себя не терять, и быть понятным, придется доживать Пастернаком. Словом, все в этом письме, вроде бы искреннем, на самом деле полуправда, кроме одной-единственной фразы: «кусок горящей жизни». И как же страшно всего через четыре года срифмуется эта вроде бы случайная проговорка с гениальной строкой из его стихов на смерть Маяковского: «Твой выстрел был подобен Этне В предгорье трусов и трусих». Вот к чему ревновал своих мнимых соперников Борис Пастернак – к поступку. Он ведь и в Сталине видел «гения поступков». Вот в чем хотел сравняться, передавая рукопись за границу. Неубедительно? Ну что ж… Обратимся к датам и фактам, допрашивая умные числа в хронологической последовательности.

Машинопись «Доктора Живаго» передана в «Новый мир» в январе 1956-го, то есть до, а не после ХХ Съезда партии, состоявшегося, напоминаю, в феврале. Следовательно, Пастернак был уверен в проходимости романа, в том, что крамолы в нем не больше, чем в стихах из романа, еще в 1954-м опубликованных в журнале «Знамя». Правда, обнадеживающих вестей из редакции «Нового мира» пока не слышно, но это и понятно. Страну лихорадит: уцелеет ли Хрущев, или его кокнут, как Берию? В такой обстановке ждать, что огромную рукопись немедленно прочтут и в отделе прозы, и начальство, и члены редколлегии, глупо и непрофессионально. Но Пастернак нервничает… В феврале 1956-го быть автором процитированных выше стихов Сталину не просто некрасиво – позорно. Особенно после 13 мая все того же 1956-го. В этот день «в предгорье трусов и трусих» раздался еще один выстрел. Ушел от позора один из соседей Пастернака по Переделкину – Александр Фадеев, оставив такое письмо: «Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, завистливых. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся на положении париев… И я с превеликой радостью как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни». Письмо тут же изъяли, но кто-то из живших в Переделкине литераторов успел его прочитать. А через два дня Б. Л. Пастернак вдруг, не поставив в известность ни ближайших друзей, ни домашних, передает «Живаго» за границу и уже в июне (30) подписывает договор на издание его перевода на итальянский язык. Между тем, напоминаю, машинопись, отправленная в «Новый мир», еще не отрецензирована, а новые стихи приняты к публикации в «Знамени» (не самом либеральном из столичных толстяков). Полным ходом идет и работа над его однотомником в издательстве «Художественная литература». Легендарный альманах «Литературная Москва» выпрашивает у Б. Л. стихи. Словом, широко бытующая версия, будто Пастернак передал роман за границу потому, что его на родине не печатали, а он, дескать, мечтал о славе, реалиям весны-лета 1956 года не отвечает. Не забудем и о том, что отказное письмо из «НМ» будет получено только в сентябре, и вряд ли Симонов, а затем Твардовский не были уведомлены о том, что рукопись тайно передана за границу. Не знаю, можно ли назвать то, что поэт сделал, подвигом, но это был поступок. И даже Поступок. И в стихах, и в прозе Пастернака решительные поступки – не редкость. «И для первой же юбки он порвет повода, И какие поступки совершит он тогда». В жизни он запутывался в этих юбках, не решаясь по своей воле отцепить себя то от одной, то от другой. Но на этот раз речь шла не о свойствах страсти и причудах характера. Речь шла о чести. Точнее, бесчестье. «И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю». Пушкин мог себе такое позволить. Пастернак не мог. Для смывки позорных строк в мае 1956-го, после самоубийства Сашки Фадеева, в его руках было одно только отмывочное средство: безумный смертоубийственный поступок. И не отложенный в долгий ящик. А здесь, сейчас… немедленно… совершенный.

Но был ли этот Поступок и впрямь таким уж безумным? Чтобы ответить на этот вопрос, представим, каким «мирным прозябанием» (см. процитированное выше письмо Пастернака к Цветаевой от 4 января 1926 года) оказалась бы его красивая и плодоносная «евангельская старость», если бы, впав в неслыханную, неуправляемую ревность к людям поступка, и прежде всего к Есенину и Маяковскому, он не переправил «Живаго» за границу.

В сентябре 1956-го роман, скорее всего, напечатать бы не решились. Но года через три-четыре, раньше, чем «Ивана Денисовича», «Доктора» наверняка бы опубликовали. Чуточку почистив и слегка сократив. Недаром отставленный от власти Хрущев, прочтя наконец злополучное сочинение, пришел в искреннее недоумение. Из-за чего, мол, сыр-бор? Где тут, товарищи, ярая антисоветчина? Обыкновенная интеллигентская мерихлюндия.

Наполеон, умирая, говорил, что рак залез к нему в печень в день Ватерлоо.

В какой из гибельных дней это случилось с Пастернаком?

29 октября 1958 года, когда он, потеряв лицо, отправил в Стокгольм телеграмму с отказом от Нобелевской премии? Или чуть позже, в марте 1959-го, когда ему, вызвав в Прокуратуру, предъявили обвинение в государственной измене? А он, потерявшись, стал оправдываться?

Современная медицина ответить на наши вопросы не в состоянии.

Но оставим переделкинского счастливого несчастливца и вернемся к его якобы счастливым соперникам.

В роли единственно лучшего и талантливейшего, несмотря на спровоцированный Сталиным пиар, Маяковский надолго не задержался. Людская молвь безошибочно подобрала ему «четь».

Надежда Яковлевна Мандельштам, описывая страшные месяцы, когда, после последнего ареста мужа, скрываясь от ГПУ в дальнем Подмосковье, работала на текстильной фабрике, вспоминает не без удивления: «Чтобы отдохнуть, бабы убегали от машин в уборную. Там собирался настоящий клуб… Здесь я убедилась, как громадна популярность Есенина, потому что при мне постоянно упоминали его имя. У этого поэта была настоящая народная легенда».

Запись, уточняю, относится к 1938 году, а это апогей Большого террора, когда можно было заработать вышку за самый невинный политический анекдот. Товарки Н. Я. об этом знают. Если в уборную врывается «карьерная комсомолка», они предупреждают: «Этой берегись». Догадываются члены фабричного бабьего клуба и о том, что Есенин – поэт хотя и не запрещенный, но опальный, и за его песни по головке не погладят. С работы, конечно, не выгонят: план делать надобно, а строгача влепят и по партактивам затаскают. Знают, а все равно постоянно упоминают его имя.

Имя того, с кем ему, после смерти, стоять «почти что рядом», сам Маяковский назвал в первом вступлении к так и не дописанной поэме ухода:

Я к вам приду

в коммунистическое далеко

не так,

как песенно-есененный провитязь…

Язвительный этот выпад исследователи и толкователи истерли до дыр, но почему-то никто не обратил внимания на то, как много здесь, в «прощальном», во весь голос, «концерте», перекличек с Есениным. Маяковский, уже вплотную придвинувшийся к уходу, продолжает прерванный смертью главного соперника диспут, обращаясь к нему «через головы поэтов», причем именно так, как это когда-то сделал и Есенин, поделив (в «Поэтам Грузии») русскую поэзию на две части – Маяковский и все остальные: «Мне мил стихов российских жар. Есть Маяковский, есть и кроме…» Вот несколько примеров.

Есенин, «Мой путь», 1925:

Стихи мои,

Спокойно расскажите

Про жизнь мою.

Маяковский, первое вступление к поэме «Во весь голос»:

Я сам расскажу

о времени

и о себе.

Есенин:

На кой мне черт,

Что я поэт!..

И без меня в достатке дряни.

Пускай я сдохну,

Только…

Нет!

Не ставьте памятник в Рязани!

Маяковский:

Мне наплевать

на бронзы многопудье,

мне наплевать

на мраморную слизь.

В той же поэме, издеваясь над романсовой «дрянью», В. М. фактически перекладывает своими словами то, что автору «томной» и «дохлой лирики» с издевкой выкладывает ночной, черный, «прескверный гость» в «Черном человеке».

Есенин, «Черный человек», 1924–1925:

Ах, люблю я поэтов!

Забавный народ.

В них всегда нахожу я

Историю, сердцу знакомую, —

Как прыщавой курсистке

Длинноволосый урод

Говорит о мирах,

Половой истекая истомою.

Маяковский, «Во весь голос»:

Я

ухо

словом

не привык ласкать;

ушку девическому

в завиточках-волосках

с полупохабщины

не разалеться, тронуту.

Пока Маяковский общался с современниками и соратниками, как живой с живыми, он был снисходителен и великодушен: «Есть у нас еще Асеев Колька, этот может, хватка у него моя». Накануне ВЫСТРЕЛА, отодвинув всех, кроме Есенина, прокручивает, словно немую киноленту, есенинский вариант расчета с жизнью. С ним одним собеседует, ему что-то доказывает, перед ним оправдывается.

Есенин:

Не каждому дано петь.

Не каждому дано яблоком

Падать к чужим ногам.

Маяковский:

И мне бы

строчить

романсы на вас, —

доходней оно

и прелестней.

Но я

себя

смирял,

становясь

на горло

собственной песне.

Все знаковые есенинские слова у В. М. на памяти. Ласкающие, нежные он с вызовом профанирует, загоняет в лузу, словно бильярдные шары, «карябающими» пользуется, как своими.

Есенин:

Дар поэта ласкать и карябать.

Маяковский:

…не привык ласкать…

Есенин:

И душа моя – поле безбрежное —

Дышит запахом меда и роз.

Маяковский:

Неважная честь,

чтоб из этаких роз

мои изваяния высились…

Есенин:

Шум и гам в этом логове жутком,

Но всю ночь напролет, до зари,

Я читаю стихи проституткам

И с бандитами жарю спирт.

Маяковский:

…где блядь с хулиганом

да сифилис…

Вступление к поэме «Во весь голос» создавалось зимой и ранней весной 1930-го. Про то, что «песенный провитязь» и есть главный и притом успешный его соперник в сердцах людей и что это не происки «стаи мужиковствующих», Маяковский стал догадываться гораздо раньше. Благодаря воспоминаниям Василия Абгаровича Катаняна можно с достаточной точностью реконструировать обстоятельства, в силу которых эта, наверняка не очень-то приятная, догадка осенила его самоуверенную голову. Он-то плакался: «ни души не шагает рядом», а оказалось…

В феврале 1926-го, два месяца спустя после смерти Есенина, Маяковский снова, как и год назад, по приезде из Америки, появился в Тифлисе. Похоже, что с расчетом на реванш (в прошлый заезд столица Грузии встретила его полупустыми залами). Но и на этот раз ожидаемого аншлага не получилось. Театр Руставели опять был всего лишь «почти полон», несмотря на рекламные усилия Катаняна и его команды. Литературный Тифлис был занят Есениным. Его здесь знали и любили и горевали, как по своему. Маяковского это рассердило, и на вопрос из публики, как вы относитесь к Есенину, он рявкнул:

– К покойникам отношусь с предубеждением.

Не прошло, однако, и месяца, в Москве еще снежно и холодно, а нагрянувший из Тифлиса Василий Катанян-старший уже шагает по «населенной трамваями и лошадьми простого звания» Мясницкой, чтобы самолично заказать Родченке оформление к первому отдельному изданию самого знаменитого из произведений советского Маяковского:

«Через несколько дней обложка и иллюстрации были готовы. На первой странице – железнодорожный мост, снятый изнутри, в лоб, но на месте идущего на нас трехглазого чудовища врезан круг с колосьями ржи. Так противопоставлены два имени “Маяковский – Сергею Есенину”».

Того, что стихи про Есенина угодили, если употребить есенинское же выражение, в прицел, не отрицал и их автор:

«Наиболее действенным из последних моих стихов я считаю – “Сергею Есенину”. Для него не пришлось искать ни журнала, ни издателя, – его переписывали до печати, его тайком вытащили из набора и напечатали в провинциальной газете, чтения его требует сама аудитория, во время чтения слышны летающие мухи, после чтения жмут лапы, в кулуарах бесятся и восхваляют, в день выхода появилась рецензия, состоящая из ругани и комплиментов».

Маяковский не преувеличивает. Вот только почему-то не вспоминает того, что невольно приходит на память. А на память приходит не что иное, как стихи Лермонтова на смерть Пушкина. Впрочем, мое почему-то – не более чем фигура речи. Несмотря на четыре класса гимназии, не может же Маяковский не знать: ничего подобного за миновавшие (с февраля 1837-го) девять десятилетий в России не случалось. Наверняка помнит и хрестоматийное, тютчевское, о Пушкине: «Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!» Память на стихи у него феноменальная. Но вспомнить об этом публично значит согласиться с тем, с чем соглашаться не хочется: если Пушкин – первая любовь читающей России, то Есенин – последняя ее любовь, а только первая и последняя любови не повторяются.

Фото

Сергей Есенин. Москва, 1919–1920

Александр Никитич и Татьяна Федоровна Есенины – отец и мать поэта. Москва, 1905

Родители Есенина у своего дома в селе Константиново, 1926

Сережа Есенин среди односельчан (второй справа, в кепке). Константиново, 1909

Есенин с сестрами Катей (стоит) и Шурой. 1912

Татьяна Федоровна Есенина с сыном Александром Разгуляевым. 1930-е

Гриша Панфилов и Сережа Есенин. Спас-Клепики, 1911

Сергей Есенин с отцом и дядей Иваном Никитичем. Москва, лето 1911

Москва. Лубянская площадь начала XX века

Есенин (стоит, второй слева) среди работниц и работников Сытинской типографии. В центре (сидит) Анна Романовна Изряднова. Москва, 1914

Старший сын Сергея Есенина Юрий Изряднов со своей юной тетушкой Александрой Есениной. Москва, конец 1920-х

Автограф записки, которой Есенин предупреждает Блока о своем намерении нанести ему визит. Петроград, 9 марта 1915

Александр Александрович Блок

Петроград, 1915

Сергей Есенин и Николай Клюев. Весна 1916

Сергей Есенин и Сергей Городецкий. Петроград, осень 1915

Зинаида Райх с дочерью Татьяной. Конец 1918-го

Зинаида Райх со вторым мужем Всеволодом Мейерхольдом. Москва, 1923

Татьяна Сергеевна Есенина (справа) с невесткой Галиной. Подмосковная дача, купленная еще З. Н. Райх, конец 1960-х. Фото публикуется впервые

Мейерхольд с детьми Есенина – Таней и Костей. Москва, Новинский бульвар, конец 1920-х

Есенин (в центре) и его друзья-имажинисты. Слева направо: Анатолий Мариенгоф, Сандро Кусиков, Вадим Шершеневич. Москва, 1919

Сергей Есенин и Айседора Дункан. На пути в Америку, 1922

Венеция, 1922

Галина Бениславская. 1920

Августа Миклашевская. 1922

Сергей Есенин в 1924 году. Слева – Николай Клюев, справа – Всеволод Иванов

Почти семейная фотография. Стоят (слева направо): Василий Наседкин, Екатерина Есенина, Александр Сахаров. Сидят: Александра Есенина, Сергей Есенин, Софья Толстая. Москва, 1925

Надежда Вольпин с сыном Александром. Александр Есенин-Вольпин – талантливый математик и известный диссидент. 1928

Сергей Есенин с матерью. Москва, 1925

Номер пятый в гостинице «Англетер», где в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года покончил с собой Сергей Есенин. Ленинград, 28 декабря 1925

Автограф предсмертного стихотворения «До свиданья, друг мой, до свиданья…»

Сергей Есенин

Владимир Маяковский. Портрет-шарж работы М. Ларионова

Анна Ахматова. Фото М. Наппельбаума

Борис Пастернак

Одна из последних фотографий Есенина. Москва, 1925

Примечания

1

McVay Gordon . Esenin. Life. Ann Arbor, 1976.

2

Сборник вышел осенью того же года и не где-нибудь, а в «Советском писателе», там же, где пятью годами ранее прорвался через тройную цензуру мой «Поэтический мир Есенина». Прорывался долго, почти семь лет, препон было множество, самых замысловатых и коварных, но все они были иного рода.

3

Поскольку времени было в обрез, недочитанный Дневник был увезен в Англию, с условием, что, сделав выписки, миссис Дэвис в следующий визит его вернет. Разумеется, я имела в виду, что выписки будут использованы в сугубо беллетристическом варианте. Тогда мне и в голову не могло прийти, что доктор Дэвис, сделав копию, этот случайный, с описками и пропусками, текст опубликует, а серьезные исследователи, сначала С. Шумихин, а затем и О. Лекманов, примут непрофессиональную публикацию всерьез.

4

С. А. Есенин. Материалы к биографии. М.: Наследие, 1992 (1993). С. 94–95.

5

Гинзбург Л . Записи 20–30-х годов. Из неопубликованного // Новый мир. 1992. № 6. С. 147.

6

Чагин П. И. Сергей Есенин в Баку // Сергей Есенин в стихах и жизни: воспоминания современников. М.: Республика, 1995. С. 422.

7

Чагин П. И. Сергей Есенин в Баку. С. 423.

8

Демьян Бедный, к примеру, узнав, что кто-то из питерских букинистов продает за 500 рублей его дореволюционную переписку с реальным отцом, по слухам, одним из напроказивших в юности великих князей, кинулся к Чагину. Но даже тот не смог наскрести в кассе своей «богатой газеты» столь несусветную сумму.

9

Куняев Ст. Ю., Куняев С. С . Сергей Есенин. М.: Молодая гвардия, 1995.

10

Посев. 2009. № 4. С. 23.

11

Цит. по Гусляров Е. Н., Карпухин О. И . Есенин в жизни: Систематизированный свод воспоминаний современников. Т. 2. Калининград: Янтарный сказ, 2000. С. 225.

12

Устинова Е. А. Четыре дня Сергея Александровича Есенина. Воспоминания о Сергее Есенине / Под общей редакцией Ю. Л. Прокушева. М.: Московский рабочий, 1965. С. 470.

13

Смерть Есенина. Документы. Факты. Версии. М.: ИМЛИ РАН, 2003. С. 59–60.

14

Богданов И. А. Старейшие гостиницы Петербурга. СПб.: Искусство – СПб., 2001. С. 228.

15

Есенин в стихах и жизни. Воспоминания современников. М.: Республика, 1995. С. 565.

16

Маслов А. В . Загадочная петля. Ростов-на-Дону: Феникс, 2006.

17

Маслов А. В . Загадочная петля. С. 267.

18

Маслов А. В . Загадочная петля. С. 29.

19

Лукницкий П. Н. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 1. Paris: Ymca-Press, 1991. С. 310.

20

Смерть Есенина. С. 402.

21

Есенина Т. С. Письма К. Л. Руницкому. М.: Новое издательство, 2003. С. 245.

22

Согласно милицейскому протоколу, рука Е. первоначально была в другом положении: «кистью правой руки захватился за трубу…». В морге закостеневшую руку выпрямили, но на известной фотографии правая кисть, сжатая почти в кулак, лежит у покойного на груди. Это, видимо, и дало повод В. Казину предположить, что Е. «хотел устроить покушение на самоубийство». Этот деликатный момент А. В. Маслов дипломатично обходит, однако все-таки цитирует рассказ Дункан (из книги С. Стоке «Айседора Дункан. Интимный портрет») о том, как С. А. в Париже, решив напугать ее, разыграл самоубийство. См. Загадочная петля. С. 58–59.

23

Марина Цветаева. Борис Пастернак. Души начинают видеть. М.: Вагриус, 2004. С. 136–137.

24

Ройзман М. А. Всё, что помню о Есенине. М.: Советская Россия, 1973. С. 258.

25

Катанян Г. Д. Азорские острова // Катанян В. А., Катанян Г. Д. Распечатанная бутылка. Нижний Новгород: ДЕКОМ, 1999. С. 258–259.

26

Известия ЦИК СССР и ВЦИК. № 16 (2647). Перепечатано в сборнике «Памяти Есенина». М.: Всероссийский союз поэтов, 1926. С. 1–3.

27

Гуль Р. Б . Я унес Россию: Апология эмиграции. Т. 1: Россия в Германии. М.: БСГ-ПРЕСС, 2001. С. 208–209.

28

Новиков М. В нашей кумирне // Коммерсантъ. № 3. 15.01.2000.

29

Цит. по: ru.wikipedia.org/wiki. Каменев, Лев Борисович.

30

С. А. Есенин. Материалы к биографии. С. 252.

31

С. А. Есенин. Материалы к биографии. С. 412.

32

Стараниями Тарасова-Родионова, вопреки желанию Есенина, «Песнь о Великом походе» опубликовал «Октябрь». По свидетельству Бениславской, С. А. был этим крайне раздражен. См. в ее «Воспоминаниях»: «Группу и журнал “Октябрь” С. А. ненавидел, его буквально дрожь охватывала, когда этот журнал попадал ему в руки». (С. А. Есенин. Материалы к биографии. С. 66–67.)

33

Куняев Ст. Ю., Куняев С. С . Сергей Есенин. С. 537.

34

Приводимые мной подробности до публикации в «Вопросах литературы» (2007, № 5) статьи Д. Фельдмана и А. Щербины были практически не известны. Отношений автора «Шоколада» с Есениным Д. Фельдман и А. Щербина не касаются. Однако найденные и откомментированные ими факты позволяют прояснить один из самых темных эпизодов биографии поэта.

35

Известно, что Ленин предлагал Троцкому пост наркома внутренних дел, но Л. Д. Т. от этого предложения отказался, объяснив, что еврей не вправе занимать такую должность.

36

Наседкин В. Ф . Последний год Есенина // С. А. Есенин. Материалы к биографии. С. 232.

37

В те годы Троцкий был, похоже, единственным левым политиком, кто понимал: без поддержки извне, в отдельно взятой стране, большевизм по Ленину будет уничтожен большевизмом по Сталину, а советский режим, оставленный сам на себя, падет или выродится.

38

Троцкий Л. Д. Моя жизнь. Опыт автобиографии. Здесь и далее автобиографическую прозу Т. цит. по: Лев Троцкий. www.magister.mask.ru.

39

Грузинов И. В. Из книги «С. Есенин разговаривает о литературе и искусстве» // Воспоминания о Сергее Есенине. Под общей ред. Ю. Л. Прокушева. М.: Московский рабочий, 1965. С. 275–276.

40

Анненков А. Ю. Дневник моих встреч. В 2 т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1991. С. 295, 301.

41

Анненков Ю. А. Дневник моих встреч. С. 260, 288.

42

Памяти Есенина. М.: Всероссийский союз поэтов, 1926. С. 1–2.

43

Есенина А. А. Это всё мне родное и близкое // Воспоминания о Сергее Есенине. М.: Московский рабочий, 1965. С. 58.

44

Александра Есенина. «Родное и близкое».

45

В собраниях сочинений Есенина перечисленные стихи датируются более ранними (от 1910 до 1914) годами, но это лишь вынужденная дань уважения формальной текстологии. На самом деле в марте-апреле 1915 года этих стихотворений у Есенина не было, иначе, крайне нуждаясь в деньгах, он их либо опубликовал, либо оставил в редакциях, а не переиздавал уже напечатанное.

46

Шульгин В. Дни. Л.: Прибой, 1927.

47

Каграманов Ю. «Две правды» – или одна? // Новый мир. 2010. № 11. С. 145.

48

Там же. С. 151.

49

Есенина Т. С . Письма к Рудницкому // Театр. 1993. № 2, 3.

50

Есенина Т. С. О В. Э. Мейерхольде и Зинаиде Райх. М., 2003. С. 74.

51

Из воспоминаний Анатолия Мариенгофа // Русская литература. 1964. № 4. С. 149.

52

С. А. Есенин в стихах и жизни // Составление и общая редакция Н. И. Шубниковой-Гусевой. М.: Республика, 1995.

53

Чуковский К. И. Собрание сочинений. В 15 т. М., 2006. Т. 12. С. 101–102.

54

Новый мир. 1995. № 9.

55

Шубникова-Гусева Н. И . Сергей Есенин и Галина Бениславская. СПб.: Росток, 2008.

56

П. Ю. Бокль в записи Э. М. Бакинской. Цит. по: Шубникова-Гусева Н. И. Сергей Есенин и Галина Бениславская. С. 46.

57

Цит. по: Шубникова-Гусева Н. И . Сергей Есенин и Галина Бениславская. С. 36.

58

Шубникова-Гусева Н. И . Сергей Есенин и Галина Бениславская. С. 130.

59

Цит. по: Шубникова-Гусева Н. И. Сергей Есенин и Галина Бениславская. С. 326–327.

60

Герштейн Э. Г. Мемуары. СПб., 1998.

61

Герштейн Э. Г. Мемуары. С. 388–389.

62

Сергей Прокофьев. Дневник. Запись от 28 февраля 1927 г. Ч. 2. 1919–1933. С. 532.

63

См. в мемуарах Э. Г. Герштейн: «Мой сосед, – вспоминает Э. Г. Г., – был красивый плотный блондин из крестьян… Больше всего он любил говорить о конях и даже помянул, в чьи руки перешел знаменитый иноходец Троцкого. А я и не знала, что такая лошадь существовала. Рассказал про давний курьезный случай в Кисловодске. Пришло известие, что туда едет Троцкий. Местное начальство переполошилось, навели чистоту, посыпали дорожки. Троцкий приехал, да не тот: это был его сын».

64

Кир Булычев. Падчерица эпохи // Хронограф. 1990. С. 278–279.

65

Во главе заговора, за участие в котором Гумилев был расстрелян, стоял молодой профессор географии В. Н. Таганцев.

66

Считается, что эссе «Эпос и лирика…» (по авторской датировке, фиксирующей окончание работы 1932 годом), создавалось после смерти Маяковского. На самом деле оно и продумано, и набросано вчерне еще в 1929-м, а может, и раньше. Вот что писал Цветаевой Пастернак 3 января 1929-го: «Твои фантазии о Маяковском, обо мне, о его роли в Москве… все твои представления на этот счет (кроме разве одного: о прирожденном обаянии М. и его загроможденной противоречьями гениальности) – превратны. Мне отсюда видней».

67

Быков Д. Л. Борис Пастернак. М.: Молодая гвардия, 2007.


Оглавление

  • Алла МарченкоЕсенин. Путь и беспутье
  • Глава первая В декабре в той стране Уговор перед разговором
  • Глава вторая В одном селе… Сентябрь 1895 – июль 1898
  • Глава третья Сыплет черемуха снегом… 1898–1904
  • Глава четвертая Кто я? Что я? Август 1912 – март 1915
  • Глава пятая Пророчит радостную весть… Март – сентябрь 1915
  • Глава шестая И не избегнуть бури… Октябрь 1915 – июнь 1916
  • Глава седьмая Когда-то, у той вот калитки… Июнь 1916 – январь 1917
  • Глава восьмая Время мое приспело… Январь 1917 – апрель 1918
  • Глава девятая Что когда-то я звал дорогой… Июль 1917 – апрель 1918
  • Глава десятая Так принимай же ты, Москва! Апрель – октябрь 1918
  • Глава одиннадцатая Куда несет нас рок событий… Август – декабрь 1918
  • Глава двенадцатая Собратьям моим кажется… Весна – декабрь 1919
  • Глава тринадцатая …Третий вылупляется глаз из пупа Декабрь 1919 – лето 1920
  • Глава четырнадцатая А если это Колчак? Июль 1920 – декабрь 1921
  • Глава пятнадцатая О вреде путешествий… Осень 1921 – август 1923
  • Глава шестнадцатая Возвращение на родину Август 1923 – март 1924
  • Глава семнадцатая Откол и пустыня Весна 1924 – май 1925
  • Глава восемнадцатая Чтоб не дружить вовек с богемой… Осень 1924 – март 1925
  • Глава девятнадцатая Молодая, с чувственным оскалом… Март 1925 – сентябрь 1925
  • Глава двадцатая И ничья непонятна вина Осень 1920 – 7 декабря 1926
  • Глава двадцать первая Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам? 23–25–28 декабря 1925
  • Глава двадцать вторая Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть Post Scriptum
  • Фото

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно