Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Моим читателям

Так уж получилось, что люди, далекие от литературы и не читавшие ни одной написанной мной книжки, заслышав мою фамилию, говорят частенько: «А-а, это тот Поляков, который армию разоблачил!» Иногда, правда, употребляются и ненормативные синонимы к слову «разоблачил». Увы, после выхода в свет в 1987 году в журнале «Юность» повести «Сто дней до приказа» за мной укрепилась репутация «хулителя» Вооруженных сил, и ничего с этим поделать нельзя. А ведь на самом деле мои отношения с армией гораздо сложнее, богаче и драматичнее, чем кажется на первый взгляд. Чтобы в этом мог убедиться и читатель, я решил собрать под одной обложкой все мои сочинения, касающиеся военной темы.

Кто интересуется поэзией, помнит, что начинал я в 70-е годы как поэт, считался перспективным, причем особенно критика ценила мои стихи, посвященные Великой Отечественной войне и армии. А за цикл «Непережитое» я даже получил в 1980 году премию имени Маяковского. Во-первых, жюри было искренне растрогано тем, что паренек, родившийся в 54-м, пытается своим мирным разумом освоить горчайший духовный опыт «стихотворцев обоймы военной». А во-вторых, на фестивале поэзии, проходившем в Кутаиси, имел место невольный, как теперь сказали бы, пиар. Разгоряченные молодым вином, два молодых поэта, я и Юрий Гречко из Краснодара, тоже сочинявший про армию, заспорили о художественном уровне какой-то строчки — то ли его, то ли моей. В результате образовалась шумная драка, унимать которую сбежалось все начальство. В общем, члены жюри были настолько очарованы нашей преданностью поэтическому призванию, доходящей до рукоприкладства, что дело кончилось не выговором по комсомольской линии, а премией. Во всяком случае для меня. Читатель найдет в этой книге тот давний цикл «Непережитое», а также стихи, сочиненные в армии и после возвращения на «гражданку». Кстати, встречаясь с читателями в воинских частях, я нередко обнаруживал мои стихи в «дембельских» альбомах, счастливые обладатели которых просили меня поставить автограф на память…

К поэтическим циклам примыкает документальная повесть «Между двумя морями». Это история короткой жизни талантливого молодого поэта Георгия Суворова, погибшего в 1944 году. Чтобы собрать материалы к этой книжке, мне пришлось ездить по стране, разыскивать однополчан поэта, сидеть в архивах. Я очень люблю эту давнюю мою работу и уверен: она будет любопытна и нынешнему читателю, интересующемуся историей Великой Отечественной войны и фронтовой поэзией, которая, без сомнения, является одной из вершин нашей литературы.

Я намеренно включил в книгу несколько моих статей и интервью, посвященных армии. Когда в конце 80-х годов начался настоящий всесоюзный погром Вооруженных сил в средствах массовой информации, я пытался докричаться, объяснить коллегам-писателям и журналистам, что «критика на уничтожение» ни к чему хорошему не приведет, а только ужесточит существующие проблемы и недостатки. Увы, это был глас вопиющего в пустыне. Теперь, после Чечни и американской бомбовой демократии, многие поняли, какая ошибка была совершена в те годы. А тех, кто все еще заблуждается насчет наступления эры «окончательного миролюбия», моя публицистика заставит, возможно, задуматься над ролью армии и ратного сознания в современном мире.

Повесть «Сто дней до приказа» в этом сборнике публикуется в авторской редакции, а это значит, что я восстановил почти все купюры и сокращения, которые были сделаны в 1987 году. Тем, кто читал повесть семнадцать лет назад в журнале «Юность», вероятно, будет любопытно перечитать ее в первозданном виде. К повести примыкает рассказ «Ветераныч», достаточно злая вещь о тех проходимцах, которые умудрялись спекулировать несуществующими фронтовыми доблестями и делать свои гешефты на чужих подвигах, на чужой крови.

Но если все упомянутые мной сочинения многократно переиздавались, а «Сто дней до приказа» даже входит в учебный курс современной литературы, то киноповесть «Мама в строю» публикуется впервые. Судьба у нее любопытная. Когда в конце 80-х началось очернение армии в литературе, в кино, на телевидении, мне, напротив, захотелось написать об армии что-то доброе, веселое, как говорится, жизнеутверждающее. Тем более что фильм, который был снят по моей повести «Сто дней до приказа», не имел ничего общего не только с литературным первоисточником, но и с самой армией. Так, бред непроспавшегося пацифиста…

И вот тут одна киностудия заказала мне сценарий об армии. В начале 1990 года он был готов. Неожиданный сюжетный ход — мама идет служить вместо «откосившего» сына — всем очень понравился. Ставить фильм взялся режиссер Леонид Эйдлин, а главную роль намеревалась играть актриса Ирина Муравьева, которая даже собиралась в этих целях серьезно похудеть. Но возникли творческие трудности и противоречия. Пока спорили, в каком жанре снимать фильм — реалистическом или буффонадном, — случился обвал 1991-го. Стало не до кино, тем более об армии, да еще в жанре доброй комедии. Киноповесть пролежала у меня в столе десять лет. Периодически я доставал ее оттуда и давал почитать любопытствующим кинематографистам. Три года назад ее вроде бы снова всерьез собрались ставить, но все свелось к спорам о том, каким образом женщину можно «заколдовать» в мужчину. Не лучше ли просто переодеться, как это сделала в свое время кавалерист-девица Дурова? И пока они спорят, я решил опубликовать сценарий. Во-первых, веселая армейская история всегда интересна — и тем, кто служил, и тем, кто собирается. А во-вторых, пока сценарий ходил по кинематографическим рукам, кое-что из него, так сказать, позаимствовали. Впрочем, позаимствовать чужую судьбу еще никому не удавалось.


Юрий Поляков,

май 2004 года, Переделкино

ПРОЗА

Сто дней до приказа
Солдатская повесть

1

…Я испуганно открываю глаза и вижу старшину батареи — прапорщика Высовеня.

— Вставай! Трибунал проспишь! — сурово шутит прапорщик.

За окошком не утро, а знобкая темень. Ежась и застегиваясь на ходу, ребята выбегают на улицу. Сквозь стекло видно, как на брусчатом батарейном плацу топчутся несколько солдат — зародыши будущей полноценной шеренги.

В казарме возле изразцовой печки стоит сердитый, со следами сна на лице замполит дивизиона майор Осокин. Время от времени он резко дергает головой, точно отгоняет надоедливую мысль. Это — тик, последствие контузии, полученной в Афгане.

Рядом с замполитом томится наш комбат старший лейтенант Уваров. Он пытается хмуриться, как бы недовольный неорганизованным подъемом вверенной ему батареи, но взгляд у него растерянный. В руках наш нервный комбат мнет и ломает свою гордость — фуражку-аэродром, сооруженную в глубоко законспирированном столичном спецателье.

— Давай, Купряшин, давай! — брезгливо кивает мне комбат Уваров. — Спишь, как на первом году! Защитничек…

— А что случилось? — совсем по-цивильному спрашиваю я, потому что часть мозга, ведающая уставными словосочетаниями, еще не проснулась. — Тревогу же на завтра назначили…

Старшина Высовень медленно скашивает глаза в сторону замполита, потом снова смотрит на меня, и в его взоре столько многообещающей отеческой теплоты, что я пулей срываюсь вниз, вмиг обрастаю обмундированием, на бегу опоясываюсь ремнем, вылетаю на улицу и врезаюсь в строй. Шеренга вздрагивает, принимая блудного сына, и замирает.

«Вот черт, — молча возмущаюсь я. — Второй день выспаться не дают!»

— В дисбате выспитесь! — обещает, вышагивая вдоль построенной батареи, старшина Высовень.

Нет никаких сомнений, что в школе прапорщиков его обучали телепатии.

— А что все-таки случилось? — спрашиваю я стоящего рядом со мной ефрейтора Зубова, механика-водителя нашей самоходки и неутомимого борца за права «стариков».

Зуб медленно поворачивает ко мне свое злое розовощекое лицо и не удостаивает ответом. Он вообще похож на злого поросенка, особенно теперь, когда остригся наголо, чтобы к «дембелю» волос вырос гуще. Скажите пожалуйста, какой гордый! Дедушка Советской армии и Военно-морского флота! Значит, все-таки вчерашний ночной приговор в каптерке — акция, как говорится, долговременная! Ладно, переживем.

Старшина Высовень останавливается перед строем, потягивается и с лязгом зевает. Но для чего нас все-таки подняли среди ночи?

* * *

Вчера, за час до подъема, меня разбудил чей-то шепот. В розовом утреннем свете казарма сияла, точно ее только что отремонтировали. Около коек, на табуретках, аккуратно лежало обмундирование, в черных петлицах единообразно поблескивали крестики артиллерийских эмблем. Рядом, на полу, стояли сапоги, обернутые вокруг голенищ серыми портянками. Возле каждого табурета — две пары сапог: одна — стоптанная, побывавшая в ремонте, другая — новенькая, с едва наметившимися морщинами. Дело в том, что койки у нас двухъярусные: внизу спят «старики», а наверху — молодежь.

Казарма, словно радиоэфир, наполнена разнообразными звуками: сонными вздохами, сладким посапыванием, тонким, почти художественным свистом, раскатистым храпом, невнятным бормотанием, наконец, отчетливым шепотом, который и разбудил меня. Разговаривали молодые — Малик из взвода управления и доходяга Елин, заряжающий с грунта из моего расчета. Их койки приставлены впритык, поэтому они были уверены, что их никто не слышит, но я разбирал каждое слово.

— Ты бы на сквозняк повесил! — советовал Малик.

— Я и повесил, — безнадежно ответил Елин. — Все равно воротник и манжеты сырые. Зуб теперь орать будет, что я плохо отжимал, а я вот — до мозолей выкручивал! — И он показал однопризывнику ладони.

— Может, обойдется! — успокоил Малик. — Все-таки праздник сегодня!

— Кому праздник, а кому… — Елин не договорил и ткнулся лицом в подушку.

— Терпи, будет и твой праздник!

— Не хочу я, не могу! — почти крикнул Елин.

— Не хочешь — заставят, не можешь — научат! — убежденно ответил Малик.

— Ребята, мы будем спать?! — возмутился из-под одеяла рядовой Эвалд Аболтыньш, еще два месяца назад разгуливавший «по узким улочкам Риги».

Никто не ответил, а через минуту все трое затихли: молодые засыпают мгновенно, им еще, как медным, служить до своего праздника, до своих ста дней!

Кто не тянул срочную, тот не поймет, что такое сто дней до приказа! А это значит, ты уже наполовину гражданский человек. Это значит, министр обороны не только выбрал ручку, которой подпишет приказ об увольнении в запас твоего призыва, но и обмакнул ее в чернила. Не знаю, может быть, маршал подписывает свои приказы каким-нибудь потрясающим «паркером» с золотым пером, но так уж считается: сначала он выбирает себе ручку, потом обмакивает ее в чернила, затем делает несколько пробных росчерков и наконец ставит автограф на известном каждому солдату документе, где есть такие священные слова:

«В соответствии с законом СССР „О всеобщей воинской обязанности“ приказываю:

1. Уволить из рядов Советской Армии, Военно-Морского флота, пограничных и внутренних войск в запас в октябре — декабре 198… г. военнослужащих, сроки действительной военной службы которых истекают до 1 января 198… г.»

Затем идет второй пункт — о новом призыве, а за ним третий:

«Приказ объявить во всех ротах, батареях, эскадрильях и на кораблях».

Трижды, стоя в строю, я слышал эти слова, трижды провожал «стариков» домой.

Через сто дней мой приказ!

Накануне всегда идут разговоры о том, что уж в нынешнем году и приказ, и увольнение будут раньше обычного и что на это имеются веские внутри- и внешнеполитические причины. Слухам верят, хотя они еще ни разу не оправдались. Но так или иначе, а «дембель», говоря словами старшины Высовеня, «неотвратим, как смерть»!

Первыми узнают о приказе писари и сразу сообщают благую весть своим землякам. Под страшным секретом. Естественно, через полчаса об этом знает уже вся часть. Вскоре приказ появляется в печати, и начинается настоящая охота за газетами. Неизвестно, каким образом, но только номера с текстом приказа исчезают даже из подшивок, хранящихся в кабинетах командира и замполита полка. А ефрейтор Симаненок (он уволился весной) просто-напросто делал на этих газетах маленький солдатский бизнес. Примерно через неделю после всеобщего ажиотажа, когда кое-кто отчаивался украсить свой дембельский альбом заветной вырезкой, Симаненок получал из дому здоровенную бандероль, набитую самыми разными газетами от одного-единственного числа. Понятно, от какого. И еще: выпуск с приказом на первой полосе был единственным номером многотиражки «Отвага», расходившимся мгновенно и полностью. В любое другое время нашу газету (ребята называют ее «Стой, кто идет?!») можно наблюдать в самом неожиданном виде и в самом неожиданном месте.

Итак, узнав о приказе, «старики» мчатся в лес — ставить дембельские кресты, сколоченные доски или сучья, к которым прибиты дощечки с надписями. Например:

Мл. сержант Коркин А. Ф.
1982–1984

Служи, сынок, как дед служил,
А дед на службу положил!

Главное — присобачить крест на дереве как можно выше. В прошлом году один «старик»-верхолаз грохнулся и попал не домой, а в госпиталь.

Вечером события разворачиваются следующим образом: у «стариков» к приказу всегда припасены трассеры и сигнальные ракеты, поэтому, как только стемнеет, то в одном, то в другом месте небо прошивают огненные пунктиры. Офицеры бранятся, принимаются искать виноватых, но больше для виду, ибо все понимают: таков давний солдатский обычай.

Но самое главное начинается после отбоя: «старики», которые с этой минуты становятся «дембелями», возводят всех остальных в очередные звания неписаной казарменной иерархии. Делается это при помощи обыкновенного уставного ремня. Каждый получает по конкретному месту столько ударов, сколько месяцев отдано родным Вооруженным силам.

Когда я учился в школе, у нас был преподаватель истории — жуткий зануда. Он всегда заканчивал урок предложением начертить «табличку на полстранички» и таким образом закрепить новый материал. С тех пор я могу свести к табличке все что угодно, даже нашу солдатскую жизнь. Выглядеть это будет примерно так:[1]

Срок службы (в месяцах) Наименование солдатского сословия Права и обязанности
1–6 «Салага», «сынок», «дух» и т. д. Обязан во всем беспрекословно подчиняться старослужащим
6–12 «Скворец», «шнурок» и т. д. От «салаги» отличается только бо?льшим жизненным опытом и надеждой на будущие права
12–18 «Лимон», «черпак» Руководит «салагами» и «скворцами», подчиняется «старикам»
18 — день приказа «Старик», «король», «дед» и т. д. Океан прав. Подчиняется только командирам, но с чувством собственного достоинства
День приказа — отправка домой «Ветеран», «дембель» и т. д. Гражданский человек, по иронии судьбы одетый в военную форму

«Старик» — это сладкий сон после подъема (пока не придет старшина), это лучший кусок за длинным солдатским столом, это право не поднимать ногу, когда батарея идет строевым шагом (за тебя колотят подошвами молодые), это полная свобода от мелкого быта и возможность полностью отдаться мечтам о «дембеле» (если надо, подошьет подворотничок или простирнет гимнастерку молодой), это… Это еще десятки различных привилегий, превращающих тебя в особое существо и придающих походке рассеянную величавость, а лицу — сонно-высокомерное выражение. Честно говоря, большинством этих прав я не пользуюсь — не по мне… Не могу, например, как ефрейтор Зубов, заставить молодого всю ночь стирать мое «хэбэ», а потом костерить за то, что гимнастерка к утру не высохла, хотя год назад то же самое проделывали с ним, Зубом. Но самое грустное и непонятное заключается в том, что всего лишь через год этот насмерть перепуганный Елин станет неторопливо-суровым двадцатилетним «стариком» и будет гонять такого же ошалевшего парня — свое сегодняшнее подобие!

Но только ничего этого я не увижу: через сто дней приказ, потом самые томительные дни до отправки партии уволенных в запас, а потом… Я уже чувствую острый, волнующий запах «гражданки», и просыпаться, наверное, в последнее время стал так рано, чтобы со вкусом помечтать о ней. Я почти два года не пил газировку из фыркающего автомата, не бродил по осенней Москве! Почти два года… Неужели прошло два года?!

2

Старшина Высовень останавливается перед строем, потягивается и с лязгом зевает. Но для чего нас все-таки подняли среди ночи?

Выстроившись в две шеренги, мы стоим вдоль освещенных окон казармы. Над головой чернеет брезент ночного неба, весь в маленьких дырочках звезд. В окно видно, как замполит Осокин, дергая головой и наливаясь багровостью, распекает старшего лейтенанта Уварова, а тот молчит, играет желваками и вот-вот сломает маленький, искусно скошенный вниз козырек спецфуражки.

— Это не служба, а цирк зажигает огни! — ворчит старшина Высовень. — Прыгаешь, как клоун.

У прапорщика медно-рыжие волосы и здоровенные кулаки, которыми, если использовать их в мирных целях, можно забивать сваи.

— Товарищ старшина, — покачиваясь на мысках, ленивым голосом спрашивает рядовой Чернецкий. — Разрешите обратиться?

Валера Чернецкий, мой однопризывник, вычислитель взвода управления, пришел в армию со второго курса института, якобы по причине сложных философско-этических исканий. Но я почему-то думаю, призвался он в результате банальной академической задолженности.

— Обращайся, — разрешает Высовень, несколько удивленный и настороженный уставной церемонностью Валеры.

— В какой связи нас подняли? — интересуется Чернецкий. — Может быть, досрочно увольняют в запас?

— В честь ста дней! — добавляет Зуб.

— Домой теперь только через дисбат! — ласково повторяет старшина свою странную угрозу.

— Не нравится мне все это! — тихо вступает в разговор рядовой Камал Шарипов, наводчик нашего расчета. — Очень не нравится. Елки-моталки!

Когда два года назад мы познакомились с Камалом в карантине, куда он прибыл из высокогорного кишлака, русский язык был ему почти неведом, а теперь Шарипов владеет великим и могучим совершенно свободно и особенно полюбил сильные выражения, уходящие корнями в самые рискованные глубины народного словотворчества.

— А мне, мужики, сегодня дембель снился! — вступаю в общую беседу и я.

Но они словно не замечают меня. Ах, ну конечно, по приговору «стариковского» суда с этой ночи и до первой партии я поражен во всех правах и разжалован в «салаги».

А ведь странный был сон, какой-то вывернутый наизнанку! И Лена… Она не снилась мне давным-давно, с тех самых пор…

— Батарея! — зычно командует старшина Высовень. — Равняйсь! Смир-рно!!!

* * *

…Дома родня еще догуливала на моих проводах, в который раз пропуская перед чаем «по последней». Бабушка и тетя Даша помогали на кухне маме мыть посуду, а дядя Петя, по своему обыкновению выломившийся из компании в самый разгар торжества, лежал на диване и храпел, словно бенгальский тигр. На письменном столе возвышался набитый вещевой мешок, в духовке доходила дорожная курица. Одним словом, от готовности к труду до готовности к обороне оставался всего шаг.

Я пошел провожать Лену до метро. Технички, орудуя большими, похожими на телеантенны щетками, уже заканчивали подметать мозаичные полы. Взявшись за руки, мы стояли на платформе, ожидая, когда в тоннеле покажутся огни поезда, потом в последний раз поцеловались по-настоящему, и Лена вошла в совершенно пустой вагон. С резиновым стуком сомкнулись двери, молоденький машинист, значительно взглянув на меня, легко впрыгнул в кабину и крикнул кому-то: «Вперед!»

Вернувшись домой, я долго не мог заснуть и даже выходил на лестничную площадку покурить. Когда же я снова лег, в комнату заглянул отец и сказал:

— Ишь, разволновался. Подумаешь — два года! Раньше двадцать пять лет служили! Или ты из-за Ленки?

Недоумевая, как это люди служили по двадцать пять лет, я уснул…

…Наутро, еще затемно, мама, отец и я пришли, а говоря точнее, прибыли на стадион «Замоскворечье». В моем кармане лежала изукрашенная печатями повестка, в которой говорилось, что я призван на действительную военную службу и зачислен в команду № 44. Кроме того, согласно повестке, я был одет по сезону в исправную одежду и обувь (отцовское вытершееся пальто и старые суконные ботинки), имел короткую прическу, а также имел при себе пару нательного белья, полотенце, вещевой мешок для укладки личных вещей, ложку, кружку и туалетные принадлежности. Кроме того, я имел бледный вид человека, которого уносит течением судьбы в неизведанном направлении.

Вокруг пульсировала толпа призывников и провожающих, напоминавшая народные гулянья в районном ПКиО. Бренчали гитары, всхлипывали баяны, временами толпа образовывала круг, в который, визжа, как «скорая помощь», влетала какая-нибудь тетка и с частотой отбойного молотка исполняла неразборчивые частушки. Периодически кто-то взрывался «не-плачь-девчонкой», но довольно быстро запутывался в словах. Волосатый парень рвал гитарные струны и пел заунывно-тоненьким голосом:

Только две зимы, только две весны
Ты в кино с другими не ходи-и-и…

При этом он умоляюще поглядывал на ярко заштукатуренную подругу.

В толпе, где провожающих собралось в десять раз больше, чем провожаемых, призывника можно было узнать сразу: во-первых, по нелепой, словно из вторсырья, одежде, а во-вторых, по выражению лица: «Мол, что же это делается? Жил — не тужил: работал, учился, в магазин бегал, на свиданки ходил… А что дальше будет?» Я выглядел как все, даже, наверное, еще хуже, потому что не было Лены. Даже в такой день она опаздывала. Но все обошлось — сначала приехал мой школьный товарищ Мишка Воропаев, а потом я различил в толпе грустное-прегрустное лицо Лены.

Мишка скорбно обнял меня, сказал несколько ободряющих слов моим родителям, а потом ненавязчиво обратил внимание собравшихся на тот факт, что прямо отсюда он поедет на занятия в институт. Тот самый институт, куда я не добрал полбалла. Потом все вместе мне давали советы, сводившиеся к тому, что ноги нужно держать в тепле и не брать ничего в голову. Мама ни с того ни с сего заговорила про какие-то гостинцы, словно я уезжал в пионерский лагерь, а не в армию. Какой-то дядька с красной, будто бы крапленой, физиономией, заслышав, как меня поучают, отшатнулся от своей группы и тоже дал совет: «Не разевай рта и не лезь, куда не просят…»

Затем мои провожающие деликатно отошли в сторону, создавая условия для прощания с Леной. У нас все было решено: за два года подойдет очередь на кооператив, родители обещали скинуться. Кроме квартиры, все было совершенно определенно и не вызывало никаких сомнений. Временами я чувствовал себя героем популярной песни «Лебединая верность». Писать друг другу мы уговорились два раза в неделю (каждый день — это несерьезно!). Таким образом, получалось: 2 x 104 = 208. Через 208 писем я должен был вернуться. Это Лена здорово придумала — считать не дни, а письма! От нее я получил 38 писем, ровно по два в неделю… И хватит об этом!

Потом мы снова прощались все вместе, пока не появился офицер, подавший команду строиться. Уже в воротах я оглянулся и запомнил навсегда: ссутулившиеся родители, Лена с черной струйкой потекшей туши на щеке, Мишка, переминающийся с ноги на ногу и поглядывающий на часы.

Наконец, решительно и непоправимо оторвав от провожающих, нас загрузили в КрАЗ с брезентовым верхом и повезли в райвоенкомат, расположенный недалеко от стадиона. Поначалу мы молча тряслись и подпрыгивали на выбоинах образцового города, а потом вдруг откуда-то из полутьмы крытого кузова раздался нетвердый голос, предупредивший нас, что в военкомате первым делом будут шмонать на предмет спрятанного спиртного. Информация точная и получена от старшего брата этого самого нетвердого голоса… И тут же в разных местах дребезжащего мрака засветились огоньки, запахло горелой пластмассой и послышалось торопливое бульканье. В этот самый миг машина остановилась и, щурясь от яркого света, мы увидели друг друга: нас можно было принять за группу репетирующих горнистов.

— Не опузырьтесь! — равнодушно посоветовал прапорщик, откинувший брезент.

Но что самое удивительное: у входа в военкомат совершенно в том же составе толпились провожающие. Я успел разглядеть маму, отца, Лену. Нас построили в длинном коридоре, основательно проверили вещмешки и радостно конфисковали бутылки со спиртным. Затем мы снова набились в грузовик и на глазах у провожающих поехали. Но это была военная хитрость. Повозив по городу, нас доставили назад к военкомату, где теперь не было ни души.

Потом, как ученики за партами, мы сидели в ленинской комнате, и пузатый капитан вручал нам военные билеты. У одного парня вышла какая-то заминка с оформлением документов, и ему было приказано прийти завтра. Мы глядели ему вслед так, как, наверное, смертники смотрят вслед помилованному. До последнего момента я надеялся на чудо и даже отчетливо представлял, как мчусь переодеться домой, потрясаю своим звонком маму и встречаю изумленную Ленку возле ворот техникума. Целый день вольной жизни! Кстати, мои надежды питал реальный факт: фотографию-то для военного билета я не сдавал…

— Купряшин!

Я подошел к учительскому столу толстого капитана.

— Алексей Николаевич. Все верно. Получи!

В билет была вклеена карточка двухлетней давности, когда я оформлял приписное свидетельство. Лицо на снимке, словно сознавая свою предательскую сущность, выглядело нагловато-смущенным…

Тогда мне казалось, я не забуду ничего, ни единой детальки. Но вот еще не прошло и двух лет, а многое уже выветрилось. Вообще, я заметил, что память сохраняет только как бы общее впечатление от происходящего и несколько ярких эпизодов, на которых это впечатление держится. И еще я заметил: в зависимости от того, как потом складывается жизнь, меняются и воспоминания — их держат уже иные, выплывшие откуда-то из глубины эпизоды. Не знаю, может быть, и я буду однажды вспоминать все это по-другому, не так, как сегодня…


Двое суток мы сидели на городском пункте, где впервые ко мне пришло знакомое каждому солдату ощущение несвободы, когда твое внутреннее состояние, настроение не имеют никакого отношения к твоему поведению, подчиненному теперь приказам командиров и начальников. И хотя некоторые ребята, рисуясь, говорили, будто до принятия присяги можно выкинуть что угодно — хоть домой сбегать, конечно, никто ничего не предпринимал.

Вскоре прошел слух: деньги в часть везти нельзя — не положено. И в течение двух дней мы не вылезали из буфета, оппиваясь «Байкалом» и объедаясь эклерами, изображая из себя кавказских людей, для которых самая мелкая разменная монета — рубль. Особенно наша щедрость сказывалась на благосостоянии парикмахеров, расправлявшихся двумя-тремя движениями жужжащей машинки с самой роскошной шевелюрой. Клиенты все прибывали, а в углу парикмахерской росла метровая куча разномастных волос.

На городском пункте я познакомился с Жориком Плешановым. Ему родители дали с собой громадную жареную утку, а первое время домашней еды было у всех навалом, и он никак не мог найти помощника, пока не обратился ко мне. Поедая водоплавающую, мы рассуждали о жизни. Оказалось, Жорик закончил недавно полиграфический техникум, и все его раздумья о судьбе склонялись к одной мысли: государству невыгодно такого замечательного специалиста, как он, отрывать на целых два года от производительного труда. Очень скоро он убедил, что и в моем случае наше мудрое и гуманное общество совершило непростительную ошибку, не дав мне еще одну попытку для поступления в институт, откуда я несомненно вышел бы уникальным специалистом. Так, незаметно мы чуть не впали в скверный пацифизм, но нашу беседу услышал какой-то офицер и объяснил нам командным голосом, что ни одна страна на военной мощи не экономит и что если мы в самом деле заботимся о выгоде государства, то сначала должны думать, а потом уже говорить…

К концу второго дня появился капитан с длиннющим списком, где были и наши с Жориком фамилии. Мы снова набились в машины с брезентовым верхом и через полчаса оказались в части недалеко от Центра. В военном обиходе это называется «карантин». Из окон казармы была видна муравьиная жизнь города, казавшаяся воплощением головокружительной, ничем не ограниченной воли. Армейский карантин, между прочим, ничего общего не имеет с карантином, запомнившимся по школе и пионерским лагерям. Хотя, в общем-то, нас, зараженных штатской расхлябанностью и легкомыслием, в самом деле нужно было подержать в изоляции, пока лошадиные дозы армейской дисциплины не убьют опасный для военного человека вирус «гражданки».

Карантин складывался из медицинских осмотров, экипировки, строевой подготовки и т. д. Помню, как, зазевавшись (обычное мое состояние до армии), я не успел вместе со всеми получить обмундирование и целый день мучился среди новеньких шинелей в замурзанном отцовском пальтеце, пока начальник карантина не приказал «одеть этого разгильдяя».

Ночью, после медосмотра, меня растолкал Жорик и сообщил, что, по разговорам, нас собираются загнать в такую глушь, где, кроме забора, нет никаких достопримечательностей. Выход один — застрять в карантине до следующей партии, которую, по тем же слухам, должны направить в знаменитую дивизию, прошедшую с боями до Померании и со славой вернувшуюся в Подмосковье. Как застрять, Жорик тоже знал: нужно симулировать какое-нибудь серьезное заболевание.

Ни грипп, ни желудочное расстройство, легкомысленно предложенные мной, не подходили. Тут нужно было нечто особенное, парализующее многолетний опыт военврачей. И Плешанова осенило! Всю оставшуюся ночь мы мучительно вспоминали читанные в «Здоровье» и слышанные от пострадавших симптомы спасительного недуга, а утром поскреблись в дверь врача. Жорик, краснея и запинаясь, стал излагать выстраданные нами приметы пикантной болезни. Седой, краснолицый капитан с золотыми змеями в малиновых петлицах слушал нас очень внимательно, сочувственно и даже задавал наводящие вопросы:

— И утром тоже?

— Утром особенно, — признавался Плешанов.

— Та-ак. А у товарища?

— И у товарища.

— Та-ак. А где же вы с ней познакомились?

— В кино.

— Та-ак. И адреса не знаете.

— Не знаем.

— Та-ак. А приметы помните?

— Конечно. Высокая, полная (Жорик выставил вперед два локтя). Справа, на нижней челюсти — золотой зуб.

— Зуб или коронка? — встрепенулся капитан.

— Зуб! — убежденно подтвердил мой приятель.

— А ты как думаешь? — Врач испытующе поглядел мне в глаза.

И тут с отчетливым ужасом я понял, что капитан давно обо всем догадался и просто-напросто издевается над нами. Подхватив недоумевающего Жорика, я попятился к двери, но, вопреки ожиданиям, военврач не стал нас ставить по стойке «смирно» и вызывать начальника карантина, а только спросил вдогонку:

— Швейка-то вы хоть читали?

— Читали, — ответил еще ничего не понявший Жорик. — Но давно, в детстве.

— В детстве нужно «Буратино» читать! — гаркнул капитан и пристукнул рукой по столу, зазвеневшему никелированными инструментами…

Еще помню, как поздно вечером нестройной колонной нас вели мыться в пустые районные бани, и по пути, умолив сержанта, я, задыхаясь, носился по переулкам, ища работающий телефон. А потом, уже бросив монету и прижав к уху гудящую трубку, никак не мог вспомнить номер. У Лены почему-то никто не подходил, у моих было намертво «занято». В конце концов я дозвонился до Мишки Воропаева и загнанно объяснил, где находится наш карантин, а на следующий день на КПП уже разговаривал с мамой и Леной, жалостливо смотревшими на меня.

— У вас, наверное, плохо кормят? — спросила мама у дежурного по КПП.

— Нормально кормят. Через два года он у вас ни в одни штаны не влезет! — успокоил офицер и попросил закругляться.

Он оказался прав: сегодня со всей ответственностью можно констатировать, что в армии я увеличился на два размера, и роскошные серые брюки «бананы», купленные перед самым призывом, теперь на меня не налезут. Как говорит старшина Высовень, хорошего человека должно быть много!

С едой связана еще одна история. На второй день карантина у меня потерялась взятая из дома ложка. Эта утрата, совершенно незаметная на гражданке, привела к самым тяжелым последствиям. Ели по команде, непривычно быстро. И когда наконец, дорубав порцию, сосед отдавал мне свою, до блеска облизанную ложку и я с бешеной скоростью начинал хлебать щи, раздавалась команда: «Встать!» Запихнув в себя самый большой ломоть (выносить хлеб из столовой не положено) и горько взглянув на недоеденное, я выходил строиться. С большим трудом мне удалось отыскать чью-то сломанную пополам супочерпалку с выцарапанными на ней словами: «Бери больше — кидай дальше!» Стянув сломанные концы нитками, я принялся наверстывать упущенное — черпать и так далее. Именно тогда стало ясно, что в армии нельзя разевать рот, разве только в двух случаях: когда ешь и когда стреляешь из пушки.

Еще был у нас в карантине чернявый сержант, и звали его почему-то «Паща» — наверно, из-за того, что сам он вместо «ш» произносил «щ» — «тущи свет». А между двумя рядами коек проходила выложенная керамической плиткой дорожка — «БАМ», которую постоянно кто-то мыл. «Паща» величаво прохаживался вдоль «БАМа» и зорко высматривал очередную жертву — процесс наведения чистоты не должен был прерываться ни на миг. Поводом могла послужить любая оплошность: сидишь на койке, жуешь в неположенное время, смеешься, тоскуешь и т. д. «Ты — моешь!» — сладострастно констатировал сержант и указывал черным ногтем на провинившегося. За неделю карантина я драил «БАМ» шесть раз…

Еще помню, как трудно и зябко было вставать в 6.00, щурясь на резкий ядовито-желтый свет, и, дрожа от озноба, стремительно одеваться, кое-как наматывая портянки, чтобы потом, после переклички, с неумелой аккуратностью перемотать их раз десять, но так и не добиться уставного результата…

А перед самой отправкой приехал фотограф, чтобы запечатлеть нас, так сказать, на первом этапе армейской жизни. Один добродушный «старик» любезно предлагал желающим сняться в его дембельском кителе — два ряда значков, твердые с золотыми лычками погоны. Теперь, когда я смотрю на фотографию, мне смешно и грустно: очень уж странное сочетание — растерянный взгляд, испуганно-заострившиеся черты и чудо-китель.

Никогда не забуду длиннющий, с фантастическими сквозняками коридор аэропорта и странное обращение «воины». Стюард показал рукой на кресла и сказал: «Ну что, воины, рассаживайтесь!» Я сначала думал, он смеется, но оказалось, это — официально принятая форма обращения к рядовому и сержантскому составу Советской армии. «Ну что, воин, поехали!» — сказал я себе, когда Ил-62, стремительно протрясясь по бетонной полосе, вдруг замер в полете.

3

— Батарея! — зычно командует старшина Высовень. — Равняйсь! Смир-рно!

Из казармы медленно выходит замполит Осокин, он с тяжким укором вглядывается в наши лица. Следом за майором плетется комбат Уваров, похожий в своей суперфуражке на обивочный гвоздь. Выдвинув подбородок и морща тонкий нос, он пристально рассматривает наши сапоги.

Прапорщик мощным строевым шагом подходит к начальству и докладывает:

— Товарищ майор, шестая батарея по вашему приказу построена!

До срока пожелтевший лист, плавно вращаясь, опускается на черный погон командира нашей самоходки невозмутимого сержанта Титаренко. В другую пору его бы непременно пихнули в бок, мол, домой старшим сержантом поедешь! Но сейчас никто не обращает на это внимания, и только ласковый теленок Малик из молодого пополнения двумя пальцами, с почтением, снимает листик с былинного плеча сержанта.

Офицеры тихо совещаются. Мы терпеливо ждем мудрых приказов командиров и начальников.

— Слушайте, а может быть, нас хотят куда-нибудь перебросить? — испуганно шепчет наш каптерщик рядовой Цыплаков.

Цыпленок — приземистый парень, покрытый такими густыми веснушками, что они слились в большие желтые пятна. Кроме того, Цыпленок и двигается как-то по-птичьи: короткими, резкими рывками. Служит он восьмой месяц, но его лично знает даже командир полка, потому что Цыпленок в свои восемнадцать лет женат, имеет дочь, а кроме того, чуть ли не в день призыва заделал себе второго беби-киндера и теперь с нетерпением ждет, когда жена родит, и его, как отца двух детей, уволят в запас досрочно.

— Ага, перебросят, — соглашается Шарипов. — Куда-нибудь повыше, где скребутся мыши!

— Парни, я же серьезно…

— Цыпленок, — вздыхает Чернецкий, — у тебя летальная дистрофия мозговой мышцы! Если что — мы бы сейчас под полной выкладкой стояли! А ты бы еще ящик с патронами на горбу держал. Понял?

— Разговоры в строю! — прикрикивает старшина Высовень.

«Совет в Филях» закончился: замполит Осокин медленно идет вдоль строя, Высовень и Уваров, оказавшись рядом, с пониманием переглядываются.

Наконец замполит останавливается и громко спрашивает:

— Кто видел рядового Елина после шестнадцати часов?

Я чувствую, как рядом вздрагивает и напрягается Зуб.

…И мне снова вспоминается вчерашнее утро.

* * *

Наверное, я бы еще долго восстанавливал в памяти тот перелет из гражданской жизни в жизнь армейскую, но внизу, скрежеща пружинами и чертыхаясь, завозился Зуб. Он крутился так и эдак, сворачивался калачиком, перетягивал одеяло с ног на голову и обратно, но никак не мог согреться.

— Е-е-елин! — не выдержав мучений, застонал он. Ответом ему было молчание.

— Е-елин! — уже с раздражением повторил ефрейтор.

Но «салаги» спят как мертвые.

— Елин! — заорал Зуб и пнул ногой в сетку верхней койки, где лежал заряжающий. Тот испуганно свесился вниз:

— Чего?

— Чего! Чего! Не добудишься… Возьми у Цыпленка ключи и принеси из каптерки шинель. Холодно, вот чего!

Елин неумело, ударившись ногой о тумбочку, спрыгнул на пол, морщась, задвинул ноги в огромные сапоги и прогрохотал к двери.

— Тише, чудило, всю казарму разбудишь! — крикнул ефрейтор вдогонку и, повернувшись ко мне, пояснил: — Вчера в кочегарке помылся, никак не согреюсь…

Между прочим, мыться у друзей-истопников под душем, а не в бане вместе со всеми — одна из «стариковских» привилегий.

— Холодновато сегодня, — согласился я. — Зато праздник!

— Да, Лешка, сто дней! Скоро домой… Помнишь, когда дембеля свои «сто дней» отмечали, казалось, у нас такого никогда не будет! А видишь — дождались!

Пока мы беседовали, вернулся Елин, неся в руках сапоги:

— Цыплаков говорит, старшина не велел выносить шинели из каптерки!

— Передай Цыпленку, что я его убью! Понял?

Елин вздохнул и снова ушел.

— «Салаги» пошли бестолковые, — пожаловался Зуб. — Ни черта не понимают, спят на ходу…

Зуба я знал с первых дней службы и хорошо помнил, как он прославился на всю часть, уснув в строю во время праздничного развода, посвященного Дню артиллериста. А что выделывал с молодым Зубом мрачный чечен Мазаев, уволившийся из батареи год назад!

Однажды, на заре нашей туманной армейской юности, я был свидетелем такой ситуации. Забегаю в казарму и вижу: мохнатая дембельская шинель распялена на швабре и прислонена к печке, а мимо этого чучела грохочущим парадным шагом курсирует Зуб и старательно отдает честь.

— Ты чего? — удивился я.

— Мазаев… — на ходу, держа равнение на шинель, объяснил он. — Я в бытовку не постучавшись вошел. Теперь вот до самого ужина…

Еще Мазаев любил «проверять фанеру» — бить молодых в грудь кулаком. Все мы в синяках ходили, а на Зубе вообще живого места не было.

Это было полтора года назад. А теперь все наоборот: молодым нет покоя от возмужавшего и посуровевшего Зуба.

— Распустились салабоны! — с пенсионерской угрюмостью продолжал Зуб. — Им бы сюда Мазаева, они бы жизнь узнали!

— Да ладно, — успокоил я. — Елин тебе полночи «хэбэ» стирал, а ты еще зудишь!

— Ну и что! А сколько я перестирал, сколько перегладил! Теперь его очередь! Ты, Лешка, молодых жалеешь, как будто сам «сынком» не был, — начал заводиться ефрейтор. Он бы еще долго нудил про «борзость» призывников, про пошатнувшееся единство ветеранов батареи, про наступление замполита на «права стариков», но тут вернулся с шинелью Елин.

— Тебя за атомной войной посылать! — заорал Зуб.

— Цыплаков забыл, куда ключи спрятал, — обидчиво оправдался посыльный и, словно ища поддержки, посмотрел на меня красными от недосыпания глазами.

— Ладно, свободен, — помиловал ефрейтор и, взяв шинель, стал устраиваться потеплее. — Если «хэбэ» будет мокрое — убью! — добродушно зевая, добавил он.

И Елин, который уже почти взгромоздился на свой ярус, обреченно вздохнул, тяжело спустился вниз и поплелся в бытовку…

Я снова остался один, на душе было скверно, и, рассматривая синевато-белый потолок, напоминающий бесчисленными трещинками школьную контурную карту, я постарался вспомнить что-нибудь хорошее. И вспомнил…

Однажды мы поехали с Леной за грибами и, хотя лес ломился от опят, возвращались совершенно пустые, но с опухшими от поцелуев губами. В электричке мы рассматривали перегруженных грибников и улыбались друг другу. От любви и свежего деревенского воздуха моя городская голова шла кругом; казалось, я слышу, как шумит бегущая внутри меня кровь.

Потом мы еще долго прощались возле Лениного подъезда. Прощались так долго, что я проспал на работу. Между прочим, перед самой армией, после неудачного поступления в институт, я немного поработал на заводе. После смены мы штурмовали автобус, останавливавшийся возле проходной, и всем скопом ехали до метро. Там толпа знакомых попутчиков уменьшалась, а на первой же пересадке рассеивалась вовсе. Домой я приезжал один. Это очень похоже на путь призывника в часть. Сначала вся партия прибыла в округ, и на сборном пункте мы ждали офицеров, набирающих молодых в свои части. Периодически возникали разговоры о том, что какой-то старший лейтенант подбирает ребят для спортроты: кормежка «от пуза», никаких нарядов, знай тренируйся! Пока шла прикидка своих спортивных возможностей и путем самовзвинчивания полученный давным-давно третий юношеский разряд превращался в первый мужской, выяснялось: искатель чемпионов уже набрал команду и уехал. Потом то же самое повторялось с художниками, танцорами и т. д.

До места назначения мы с Жориком шли неразлучно и уже строили планы совместной службы, как в самый последний момент судьба легким движением руки разрушила все наши надежды: я попал в артполк, Жорик — в дивизионную типографию.

Часа в три ночи мы въехали в ворота части и сразу же нас отправили в баню — «смывать гражданские грехи», а потом, когда мы застилали койки, в казарму зашел полусонный, в накинутой поверх белья шинели младший сержант.

— Из Саратова есть кто-нибудь? — поинтересовался он. Никто не ответил. — Жалко! В третьей партии ни одного земляка нет, — расстроился гость. — Ладно, спите пока. Завтра службу узнаете!

Позже я заметил, что в армии у ребят всегда обостряется почти исчезнувшее на гражданке чувство землячества. Земляк, по-солдатски «зема», — это близкий человек. Иногда встретишь на учениях парня из неведомой подмосковной деревни Алехново и смотришь на него так, будто всю жизнь прожил с ним на одной лестничной площадке. Редкий старослужащий обидит своего молодого земляка, а уж если вы одного призыва, да еще с одной партией приехали — тут уже дружба до гроба!

На следующий день, как и обещал саратовец, мы узнали службу, потому что началась школа молодого бойца. Не забуду, как умирал во время первого кросса, как на перекладине мог изобразить только одно упражнение, которое прапорщик Высовень назвал «в лапах садиста». А строевая подготовка! Все время забывался и терял ногу, не понимая, зачем по команде «Карантин!» нужно отбивать ноги о брусчатку. Не понимал лишь до тех пор, пока все пятьдесят пар сапог не загрохотали как бы одним гулким и тяжелым шагом, летевшим, отражаясь от стен, по всему городку. А строевые песни! Их не поют, а кричат, и особая прелесть заключается в том, чтобы, поравнявшись с карантином другого дивизиона, перекрыть их слабую песню могучими раскатами нашей. Временами, если не вдумываться в слова, меня охватывало даже какое-то умильное и торжественное настроение, и, сам не замечая того, я пел на пределе своих голосовых связок.

Майор Осокин проводил индивидуальные беседы с молодыми воинами и предупреждал между прочим: если кто-нибудь из старослужащих будет отбирать личные вещи или обмундирование, заставлять что-либо делать не по уставу — срочно, в любое время суток, докладывать ему. А ночью, после отбоя, наставления замполита комментировал рядовой Мазаев. Он объяснил, что Осокин может лепить все, что угодно — ему за это деньги платят и пенсию к сорока пяти годам дают. А мы — «сынки», — если хотим нормальной службы и счастливого возвращения домой, обязаны слушаться «стариков» и жить по незыблемым законам казармы, ибо армия — это не гражданка… В армии свои законы: год тебя дрючат, год ты дрючишь!

Но это я уже и сам понял. Новая жизнь навалилась, словно внезапная болезнь. Постоянно хотелось спать или есть, преследовал страх сделать что-то не так. И мои первые послания домой (обязательно перечитаю, когда вернусь) были полны такой безысходности, что испуганная мама собиралась даже написать гневное письмо министру обороны, о чем и сообщила мне. Я испугался и попросил этого не делать. В письмах к Лене я старался выглядеть эдаким отданным в солдаты поэтом, тем более что во мне с новой, какой-то болезненной силой вспыхнула остывшая еще в девятом классе страсть к стихоплетству. В голове заерзали рифмованные строчки, вроде таких:

Если у тебя на сердце грусть,
Помечтай про то,
                             как я вернусь.

Но самое ужасное, что эти стихи я посылал Лене. И еще в письмах к ней я канючил новую фотографию, старую кто-то свистнул, как мне объяснили, для дембельского альбома.

Еще очень хорошо помню, как впервые нас повезли на стрельбище. Я трясся в кузове, сжимая коленями АКМ, который перед этим неоднократно разбирал и чистил, причем после сборки у меня постоянно оставалась какая-нибудь лишняя деталь. И вот наконец я улегся на брезент, раскинув для упора ноги, поймал в прицел движущуюся мишень и, как мне казалось, очень плавно (на самом деле очень резко) нажал спусковой крючок. Автомат тяжело задергался в руках и заходил из стороны в сторону. В тире я всегда бил зверей без промаха, не мазал и на игровом автомате «Охота в джунглях», поэтому был совершенно уверен, что сейчас изумлю ребят и офицеров своей меткостью. Но поразить мне никого не удалось, так же как не удалось поразить ни одной мишени, зато чувство уважения к оружию, живущее в душе каждого мужчины с детства, было удовлетворено.

— Рядовой Купряшин стрельбу закончил! — гордо сообщил я, поднимаясь с брезента и неловко направляя ствол прямо в грудь старшему лейтенанту Уварову, в ту пору начальнику карантина. Он спокойно и немного брезгливо отвел автомат в сторону, покачал головой и процедил сквозь зубы:

— Защитничек…

А потом был день принятия присяги. Руки стыли на ледяном металле АКМ. У стола, покрытого красным, стояли офицеры дивизии, майор Осокин выкрикивал фамилии молодых солдат. Когда наконец подошла моя очередь, я, ужасаясь сделать что-то неправильно, заученными шагами вышел из строя; сжимая одной рукой приклад автомата, другой взял папку, куда был вложен текст присяги, и тоненьким от волнения голосом начал читать:

— «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным воином, строго хранить военную и государственную тайну, беспрекословно выполнять все воинские уставы и приказы командиров и начальников…»

Дойдя до строк «если же я нарушу эту мою торжественную клятву…», голос мой вдруг стал таким угрожающим, что офицеры тонко переглянулись, а старший лейтенант Уваров улыбнулся… Труднее всего оказалось расписаться под присягой: негнущимися пальцами я взял ручку и поставил непонятный крючок. Когда присягу принял последний из молодых, карантин влился в общий строй и перестал существовать. Парадным шагом мы отправились на праздничный обед.

— Теперь ты настоящий солдат! — отечески хлопнул меня по плечу Мазаев. — Вешайся!

Иногда мне казалось, что все происходящее со мной — это словно бы кинофильм: вот сейчас, как иногда делают режиссеры, замелькают кадры — осень, зима, весна, лето… И появится титр: «Прошло два года». А вот следующий кадр: я звоню в дверь нашей квартиры, прислушиваюсь к шагам в прихожей, обнимаю ликующих родителей и, не снимая шинели, бросаюсь к телефону, набираю номер Лены и кричу натужно-приглушенным голосом, словно звоню издалека при отвратительной слышимости: «Здравствуй! Как ты там?..» И Лена громко, стараясь перекричать мнимые помехи, отвечает: «Нормально… У нас все нормально. Откуда ты? Когда вас отпустят?!» — «Через пять минут!» — отвечаю я чистым, громким голосом, слетаю вниз, хватаю такси и мчусь к ней!..

Ну вот, довспоминался. Скорей бы подъем! Уснул там, что ли, дневальный?..

4

…Наконец замполит останавливается и громко спрашивает:

— Кто видел рядового Елина после шестнадцати часов?

Я чувствую, как рядом вздрагивает и напрягается Зуб.

По шеренгам пробегает легкое жужжание: каждый прокручивает полученную информацию на своем коротко остриженном и покрытом пилоткой персональном компьютере.

Из темноты появляется библиотечный кот Кеша, хвост он держит строго перпендикулярно. Желтые глаза с узкими, точно прорези прицелов, зрачками смотрят на нас сочувственно. Очевидно, поняв, что появился не вовремя, котофей трясет лапкой, делает уставной разворот и покидает наш батарейный плац.

— Нехорошая примета! — шепчет Шарипов. — Ядрить тебя налево!

Мы осознали серьезность ситуации и ждем продолжения.

— Хорошо, — хрипло говорит майор Осокин, хотя всем ясно, что ничего хорошего ни в вопросе, ни в ответном молчании нет. — Хорошо. Сообщал ли кому-нибудь рядовой Елин о намерении покинуть расположение части?

Майор смотрит прямо на меня, а комбат Уваров наклоняется к старшине и показывает глазами в сторону Зуба. Прапорщик Высовень очень характерно артикулирует губами.

Зуб ежится, делает попытку расстегнуть воротник гимнастерки, но вовремя спохватывается и снова встает по стойке «смирно».

— Ну что, силовик-наставник, доэкспериментировался? — очень тихо и очень зло интересуется Чернецкий.

— Достукались, дятлы, — соглашается Шарипов.

— Тихо! Потом будем разбираться! — шепчет сержант Титаренко.

Я чувствую плечом, как Зуба начинает колотить дрожь.

— Хорошо, — снова повторяет замполит и дергает головой, — значит, никто ничего не знает. Пропал солдат — и никто ничего не знает! Хорошо-о…

В это время к отцам-командирам подбегает запыхавшийся лейтенант Косулич, наш взводный. Он недавно из училища, краснеет, как девушка, носит очки в золотой оправе и вопреки суровой армейской действительности старается выражаться литературно. Не добежав нескольких шагов до замполита, он переходит на старательный строевой шаг, набирает в грудь воздуха для доклада, но Осокин сердитым взмахом руки останавливает его и кивает на место рядом с собой.

— Слушай мою команду, — возвещает замполит, и эхо долго плутает между казармами, складами, ангарами. — Первый взвод прочесывает городок и автопарк. Особое внимание обратить на подвалы и ремонтные ямы. Старший — лейтенант Косулич…

Косулич облизывает румяные губы и поправляет очки.

— Второй взвод, — откашлявшись, продолжает майор, — прочесывает полигон. Особое внимание обратить на рощу. Старший — прапорщик Высовень. Общий сбор возле блиндажа. Докладывать через каждые двадцать минут. Выполняйте!

Строй рассыпается. Комбат Уваров сердито и растерянно оглядывается на замполита. И тут я слышу слова:

— Ефрейтор Зубов, рядовой Купряшин, ко мне!..

* * *

Нет, дневальный не уснул, и вчерашний знаменательный день начался точно так же, как и большинство из шестисот восемнадцати дней моей солдатской службы. Раздался топот, распахнулась дверь, вбежал Цыпленок и, набрав полные легкие спертого казарменного воздуха, завопил: «Батарея, подъем!» На мгновение все замерли, ожидая, не последует ли дальше многообещающее слово «тревога». Нет. Значит, наступил обыкновенный армейский день.

С верхних коек с грохотом ссыпались молодые. По неписаному казарменному уставу в их задачу входит: подмести и прибрать помещение, натереть до блеска пол, заправить свои, а также «стариковские» койки. Хитренький Малик побежал к дверям и встал на стреме, чтобы до прихода старшины ветераны батареи могли еще подремать.

Эти пятнадцать-двадцать минут полусонного счастья — наша генетическая память о тех сладко-ленивых домашних выходных днях, когда ты лежишь в дурманящей нерешительности перед необходимостью совершить выбор между запахом яичницы с ветчиной и женственным теплом постели… Но об этом ни слова!

Кроме дозорного Малика, наш заслуженный покой охраняет еще Цыпленок. «На тумбочке» он всегда стоит с таким видом, точно позирует для воениздатовского плаката «Враг не пройдет — граница на замке!». А на самом деле толку от него никакого: все свои силы он вложил в производство потомства и ослабел голосом. Мертвый дистрофик чихнет и то громче, как говорит старшина Высовень.

Кстати, старшина рассказывал, что три года назад в батарее был солдат-сибиряк, будивший криком чуть ли не весь городок. Умение орать приходит не сразу: учась этому искусству, я в свое время чуть не сорвал голос, но зато теперь в случае чего могу гаркнуть так, что у самого уши закладывает. В армии, между прочим, все продумано, и забота о развитии голосовых связок молодого пополнения — тоже не блажь. Допустим, в неуставное время, как ветеран батареи, классный специалист и отличник всевозможных подготовок, ты прилег отдохнуть в койку, слегка закемарил, а в казарму нагрянул комбат. Только он на порог, а тут как из пушки: «Товарищ старший лейтенант…» Морщась от раскатов рапорта, он узнает, что за время дежурства ефрейтора Стремина в батарее ровным счетом ничего не случилось. И к тому моменту, когда старлей заглядывает в казарму, ты сосредоточенно рассматриваешь, сидя на уставном табурете, солдатское евангелие — тетрадь для политзанятий. А на вопрос, почему занимаешься в спальном помещении, задумчиво отвечаешь, что-де зашел за тетрадкой, но вот зачитался последней его, товарища Уварова, политбеседой.

Итак, пока дневальный молчит, можно спокойно воспользоваться самым приятным, на мой взгляд, «стариковским» правом — полежать в теплой постели после подъема, сквозь полудрему следя за жизнью пробудившейся казармы.

— Е-елин! — раздался недовольный голос. Это снова проснулся Зуб.

— Где Елин? — не унимался ефрейтор.

— В бытовке «хэбэ» гладит, — доложил Малик, посвященный в драматическую историю зубовского обмундирования.

— Позови быстро!

Преданно взглянув на сурового «старика» печальными одесскими глазами, Малик помчался выполнять приказ и вскоре воротился с победой, неся на вытянутых руках чистенькое «хэбэ», причем возникло такое ощущение, будто именно он, Малик, всю ночь, не смыкая глаз, стирал и гладил, радостно воображая, как суровый, но справедливый Зуб на «сто дней» вырядится во все чистое. Следом приплелся Елин, у него бледное веснушчатое лицо, голубые глаза, обиженные губы и странное имя — Серафим. Кажется, он единственный из пополнения никак не привыкнет к временной утрате шевелюры и на коварный совет причесаться перед поверкой неизменно начинает суетливо искать по карманам расческу. И еще: по моим наблюдениям, он болезненнее других воспринимает взаимоотношения между молодыми и «стариками», может быть потому, что перед армией работал пионервожатым (лучше бы помалкивал!) и привык руководить.

Зуб невзлюбил Елина с первого взгляда, со дня прибытия пополнения, когда бывший вожак красногалстучной детворы вошел в казарму не постучавшись, что недопустимо для воспитанного «салаги». Вообще я замечал, люди резко делятся на две категории: одни не могут жить без любви, другие — без ненависти; и те и другие мучаются, если не встречают человека, достойного того, чтобы вылить на него все, накопившееся в душе. Зуб такого человека нашел, и мои попытки заступиться за Елина наталкивались на чугунный ответ: «Ничего. Пусть жизнь узнает. Ему положено!»

Слова «положено» и «не положено» определяют очень многое. Мне, к примеру, не положено спать во втором ярусе, а только — внизу. Зуб из-за этого меня буквально загрыз: я, видите ли, вношу путаницу в строгую армейскую иерархию. Но мне наверху нравится больше. Во-первых, теплее зимой, во-вторых, над тобой чистый, готовый в красках изобразить любую дембельскую мечту потолок, а не скрипучая продавленная сетка, в-третьих, с верхней полки, как с НП, видна вся казарма. Видно, как крутятся в тяжелом танце, натирая суконками половицы, молодые, а рядовой Шарипов, лежа на койке, задумчиво поучает:

— Трите так, чтоб гор-рэло! Распротак вас всех!

Видно, как заискивающий Малик поднес свежевыглаженное «хэбэ» скривившемуся Зубу: наверное, манжеты все-таки влажные. Видно, как, потупившись, орудует шваброй нескладный Елин. У него вид классического «сынка»: — устало-беспомощное лицо, опущенные плечи, огромный — на три размера больше — китель, а голенища сапог настолько широкие, что ноги похожи на пестики в ступах. Елин почти всегда молчит, но как-то несогласно молчит, со скрытым протестом, что ли… Это и бесит Зуба больше всего.

— Елин! Сюда иди! — скомандовал Зуб. — Сколько дней до приказа осталось?

— Сто.

— А до первой партии?

— Сто двадцать девять, — без запинки ответил Елин.

Позавчера он замялся, и я с трудом успокоил разбушевавшегося Зуба. Но сегодня ефрейтор удовлетворен ответом, даже на лице появилось нечто, напоминающее улыбку, и все-таки отвязаться от него не так-то просто:

— Принеси иголку.

Елин достал из-за отворота пилотки иглу с белой ниткой, а Зуб тем временем вынул из кармана маленький календарик с аэрофлотской блондинкой. У любого солдата имеются такие календарики, каждое утро протыкается очередное число, и если поглядеть на свет, то по количеству светлых точек становится ясно, сколько дней прошло, а значит — сколько осталось до дома. Мой календарик уже напоминает мелкую терку.

Зуб, победоносно кряхтя, проткнул новый день и снова впился в Елина:

— Койку заправь. Две минуты. Время пошло!

Заправить койку по-военному не так-то просто. Штука заключается в том, чтобы одеяло было натянуто ровно, будто доска. Но этого мало, по краям одеяло «отбивается», то есть его подвернутые края должны выглядеть, как стороны широкой обрезной доски. «Отбивка» наводится при помощи табурета и ребра ладони. Я и сам намучился, пока осваивал технологию. Сначала «отбивка» казалась мне жутким идиотизмом, и, сохранив это убеждение в целом по сей день, я все же должен признаться: если войти в казарму, где в ряд выстроились заправленные, с параллельными стрелками койки, а подушки взбиты и туго обтянуты наволочками, да при этом «гор-рыт» натертый суконками пол, — впечатление внушительное…

— Разве так заправляют, чудило! — Зуб раздраженно перевернул неумело убранную постель — плод стараний Елина. — Смотри и учись, Павлик Морозов!

Зуб ловко натянул одеяло, лихо взбил подушку, молниеносно навел стрелки.

— Ровно минута! — полюбовался он своей действительно мастерской работой и снова перевернул постель. — Заправишь свою, а потом мою — для тренировки. Время пошло. Ну…

— Не буду, — чуть слышно проговорил Елин.

— Что?!

— Я вообще не понимаю, зачем это нужно…

— Что?! Что ты сказал?! А тебе и не нужно понимать, понял? Положено так. По-ло-же-но! — И Зуб, схватив «салагу» за ворот «хэбэ», встряхнул его с такой силой, что пуговицы градом застучали по полу: — Я из тебя борзость-то вытрясу! Понял? Понял?!

Но Елин только помотал головой.

Во время инцидента работа в казарме остановилась: молодые с безысходным сочувствием (лишь Малик с деланным осуждением) следили за подавлением бунта на корабле, но, разумеется, никто и не подумал заступиться за однопризывника — не положено. А ведь только один замерший со шваброй в руках двухметровый Аболтыньш, занимавшийся на гражданке греблей, мог бы хорошим ударом красного, в цыпках и трещинах кулака вбить Зуба в пол по уши; и случись Эвалду защищать того же Елина от какого-нибудь чужака, он бы так и сделал. Но поднять руку на своего «старика» невозможно.

У «стариков» реакция на происходящее неоднозначная: с одной стороны, их возмущает непокорность «борзого салаги», с другой — раздражает настырная жестокость однопризывника.

А Зуб крепко держал Елина за ворот изуродованного кителя и, судя по выражению лица, прицеливался, куда бы определить завершающую затрещину.

— Зуб, ну почему от тебя столько шума? — вдруг раздался утомленный голос Валеры Чернецкого. — Заколебал ты своей силовой педагогикой!

— Ничего, пусть жизнь узнает! — с клинической убежденностью огрызнулся Зуб.

Сколько раз я давал себе слово не вмешиваться в его игры, но это выше моих сил.

— Отпусти парня! — ласково попросил я прерывистым от наигранного спокойствия голосом и спрыгнул со своего второго яруса. Зуб повернул в мою сторону удивленную поросячью физиономию:

— Не понял!

— Вырастешь, Саша, поймешь! Отпусти его!

По казарме прокатился ропот удивления, который в театре достигается тем, что все начинают одновременно произносить одно и то же слово, например, «восемьдесят девять». Но здесь ропот натуральный: «старики», да еще из одного расчета, ссорятся из-за «салаги». Невероятно! Зуб напряг свою единственную извилину, чтобы отбрить меня какой-нибудь язвительной шуточкой, но слова бывают иногда тяжелее, чем траки, каковыми ефрейтор качает бицепсы к дембелю…

— Смирно! — вдруг раздался вполне приличный вопль дневального Цыпленка, тут же подхваченный старательным Маликом.

В казарме произошла мгновенная перегруппировка: молодые принялись усердно наяривать пол, остальные катапультировались из коек и начали стремительно одеваться. Елин полез под кровать собирать раскатившиеся пуговицы. Никаких следов! Офицеров случившееся не касается.

В казарму стремительно вошел своевременно обнаруженный старшина Высовень и, обведя полуодетый солдатский коллектив памятливым взглядом, крупнокалиберным матом выгнал личный состав девятой батареи самоходных артиллерийских установок на зарядку. А замешкавшемуся заряжающему из башни рядовому Купряшину врезал жесткой отеческой ладонью по мыслительной части, туго обтянутой сатиновыми трусами.

5

…Строй рассыпается. Комбат Уваров сердито и растерянно оглядывается на замполита. И тут я слышу слова:

— Ефрейтор Зубов, рядовой Купряшин, ко мне!

Это скомандовал майор Осокин.

Следом за офицерами мы возвращаемся в казарму. За окном ребята разбираются повзводно и порасчетно, обсуждая, кому где искать. Доносится голос старшины Высовеня:

— Ну что, чэпэшники, допрыгались? Замордовали парня…

Комбат Уваров, играя желваками, снова терзает свою фуражку.

Майор Осокин медленно обводит Зуба взглядом и брезгливо спрашивает:

— Так что у вас произошло с рядовым Елиным?

Зуб молча сопит в ответ. Возможно, вопрос обращен и ко мне, но я тоже помалкиваю. А что говорить? Виноват, хотел предотвратить, встал грудью… Не получилось… А что получилось? Пропал солдат. Такое бывает: обиделся и просто убежал куда глаза глядят, а если не убежал…

— Что произошло? Я вас спрашиваю, ефрейтор Зубов?! — угрожающе повторяет замполит.

— Мы с ним поссорились… — вдруг как-то по-детсадовски взблеивает Зуб.

Комбат Уваров судорожно кривит рот и отворачивается.

— Поссорились… — горько передразнивает майор. — С таким бугаем поссоришься! За что ты его избил?

— Нет… Я только…

— Хватит! — обрывает Осокин. — Слушай меня, Зубов, внимательно: всю округу носом вспашешь, а Елина мне найдешь! Упаси бог, с ним что-нибудь случится! Ты меня понял?

— П-понял! — часто кивает совершенно раскисший борец за «стариковские» права.

— Иди!

Зуб неуверенно отдает честь, поворачивается, чуть не потеряв равновесие, а из казармы выскакивает уж как-то боком.

— Ну, Купряшин, — переключается замполит на меня, — куда мог пойти Елин? Земляки у него в других батареях есть?

— Кажется, нет…

— С Зубовым ты из-за него дрался?

— Из-за него, — соглашаюсь я, лишний раз убедившись, что сбор информации у майора Осокина поставлен грамотно.

— Почему ко мне не пришел? — строго спрашивает замполит, хотя сам перестал бы меня уважать, прибеги я к нему с весточкой в зубах.

— Не успел, — вздохнув, отвечаю я.

— Не успел… Теперь, если что… Не успе-ел… Иди, догоняй своих…

Выбегая на улицу, я слышу, как комбат Уваров глухо обращается к замполиту:

— Товарищ майор, разрешите…

— Не разрешаю! — зло обрывает Осокин.

* * *

Это на гражданке физкультура и спорт — твои личные трудности, а в армии это — важная часть службы, большое общегосударственное дело. Поэтому каждое утро над городком повисает топот сотен бегущих ног. Во всех направлениях — повзводно — ребята спешат на зарядку. Все эти ручейки, словно огромный темный водоворот, втягивает в себя полковой плац, по которому каждый день мы делаем несколько кругов. Те, кто посильнее, бегут по самому краю, где брусчатка переходит в асфальт, слабые, облегчая себе жизнь, держатся ближе к середине, и кажется, будто их затягивает водоворотом. Получив реактивное ускорение от могучей десницы старшины Высовеня, я полетел на зарядку.

…На этом плацу я когда-то задыхался после первого же круга, а подталкивающий меня в спину сержант поучал: «Не придуривайся! Это тебе не марш-бросок». И действительно, не будь ежедневных пробежек, первого марш-броска я бы не пережил: просто сердце взорвалось бы, как граната. Помню, перед самой командой «Вперед!», когда в последний раз пробуешь плечами тяжесть полной выкладки, кто-то сунул мне в руки каску — мол, на минуту, подержать. И тут все рванули… Я, как идиот, бежал, задыхаясь, с двумя касками и думал только о том, чтобы добежать и шарахнуть с размаху хитреца, облегчившего себе жизнь за мой счет, но о том, что каску можно просто-напросто бросить, я как-то не подумал…

Сделав нужное количество кругов по плацу, боковой дорожкой мы направились в спортгородок, где под командой неумолимого Зуба молодые стали наращивать мускулатуру и качать прессы, а «старики» разбрелись по любимым снарядам. Шарипов с гиканьем делал на перекладине «солнышко», здоровенный Титаренко жонглировал траками, Чернецкий изображал грациозные пируэты некой восточной борьбы, а я, лениво пробежав полосу препятствий, остановил свой выбор на яме с песком, где меня и настигла задумчивость. А поразмышлять было о чем: конечно, я сделал ошибку, при всех связавшись с Зубом из-за Елина, нужно было поговорить потом, с глазу на глаз. И вообще, вся эта история мне не нравилась еще и потому, что была продолжением моих личных неприятностей и переживаний, ознаменовавших первый год службы. Помню, когда собирался в армию, больше всего боялся разных физических испытаний: думал, вот забуду открывать рот во время залпа и лишусь слуха или не выдержу того же марш-броска. Но бег с полной выкладкой меня не убил, рот открывать я не забывал. Самым тяжелым оказалось совсем другое…

До сих пор я с чувством жгучего стыда вспоминаю, как на третий день, ночью, меня разбудил Мазаев и распорядился принести ему попить. Я сделал вид, что не понимаю, и перевернулся на другой бок, но он с сердитой настойчивостью растолкал меня снова и спросил: «Ты что, сынок, глухой?» И я, воспитанный родителями в духе самоуважения и независимости, крался по ночному городку в накинутой на серое солдатское белье шинели затем, чтобы принести двадцатилетнему «старику» компотика, который на кухне для него припасал повар-земляк. Попить я принес, но поклялся в душе: в следующий раз умру, но унижаться не буду!

«Следующий раз» случился наутро. Мазаев сидел на койке и, щелкая языком, рассматривал коричневый подворотничок. Потом он подозвал меня и, с отвращением оторвав измызганную тряпку, приказал: «Подошьешь». И так же, как Елин сегодня, я ответил: «Не буду». И так же, как Елин сегодня, подчинился, успокаивая свою гордость тем, что так положено, не я первый, не я последний, нужно узнать жизнь, придет и мой час, ну и так далее… А ночью с ужасом проснулся от мысли: если бы Лена увидела, как я унизился, она сразу бы разлюбила меня.

А Мазаев еще не раз и не два учил меня жизни, и особенно ему не нравилось то, что я москвич. По-моему, он вообще представлял себе столицу в виде огромного, рассчитанного на восемь миллионов спецраспределителя!

Все случившееся некогда со мной и все, что переживал сегодня Елин, имеет свое официальное название — неуставные отношения, неуставняк. Несколько раз перед строем нам зачитывали приказы о том, как «кто-то кое-где у нас порой» отправился в дисбат именно за издевательство над молодыми солдатами. А весной нас возили на показательный трибунал. Один из обвиняемых — здоровенный парнюга, покалечивший призывника, после приговора заорал хриплым басом «мама!» и зарыдал.

После отбоя в казарме мы долго обсуждали увиденное.

— Пять лет! — стонал Шарипов. — Очертенеть можно!

— Закон суров, но это закон, — спокойно заметил Валера Чернецкий, обрабатывая ногти надфилем.

И тут с неожиданной яростью высказался Зуб:

— Из-за какого-то «салабона» человек пропал!

— Да ведь он чуть не убил молодого-то! Балда… — удивился невозмутимый Титаренко.

— Распускать «сынков» не надо, тогда и бить не придется! — разошелся Зуб. — А если бить — так по-умному…

— Как тебя Мазаев лупил? — простодушно поинтересовался я.

— Хотя бы и так! — огрызнулся Зуб и вдруг заорал: — Цыпленок, свет выключить! Быстро!

И вот почтенный отец семейства, молниеносно соскочив со второго яруса на пол, строевым шагом подошел к выключателю и, согласно сложившемуся ритуалу, трогательно попросил:

— Товарищ выключатель, разрешите вас вырубить?

Немного подождав, словно электроприбор мог ответить, Цыпленок осторожно погасил свет.

Мне всегда хотелось узнать, что думают о «стариковстве» офицеры. И вот как-то я сидел в штабе дивизиона и по распоряжению комбата чертил боевые графики, а рядом что-то строчил в тетрадке прилежный лейтенант Косулич. Честно говоря, сначала мы посмеивались над взводным: командовал он таким тоном, точно извинялся за причиняемые неудобства. Но потом оказалось, наш тихоня знает технику получше комбата — такое впечатление сложилось у меня после тактических занятий и нескольких суббот, проведенных вместе с Косуличем в ангарах, возле самоходок. А громкий командный голос взводный обязательно выработает: на то у него и погоны со звездами, а у нас байковые.

— Товарищ лейтенант, давно хотел у вас спросить, да все как-то неудобно… — профессионально робея, начал я.

— Я вас внимательно слушаю! — отозвался взводный, который даже к Цыпленку обращался на «вы».

— Как вы считаете, откуда пошло «стариковство»?

— Неуставные отношения… — встревоженно повторил Косулич. — Вас это интересует в связи с конкретной ситуацией или теоретически?

— Чисто научный интерес! — успокоил я насторожившегося взводного.

— Вы знаете, — посерьезнел он и поправил очочки, — я тоже часто об этом думаю. Говорят, все началось после сокращения сроков службы в шестьдесят седьмом году. Давайте смоделируем: вы служите три года, а новые призывы — только два!

— Жуть! — возмутился я.

— Не надо драматизировать! — возразил лейтенант.

— Конечно, не будем! — согласился я, потому что офицер, изначально заряженный на двадцать пять лет, никогда не поймет, что значит для солдата прослужить лишний год!

— Но обстоятельства сложились так, — продолжал взводный, — что «трехлетки» стали срывать зло на «двухлетках»… А дальше нечто вроде цепной реакции…

— Я свое огреб, а теперь ты получи! — подсказал я.

— Примерно… — согласился лейтенант. — Но я думаю, что тут дело посложней. Начнем с того, что разделение на возрастные касты было во все времена характерно для замкнутых коллективов, каковыми являются не только армейские подразделения. Так, в пажеском корпусе перед революцией бытовала жестокая шутка: старший воспитанник подходил к младшему и спрашивал: «Каково расстояние от меня до тебя?» — «Аршин…» — отвечал молодой. «А каково расстояние от тебя до меня?» — снова спрашивал экзаменатор. «Оно настолько велико, что не поддается измерению!» — должен был ответить тот, в противном случае его ждало жестокое наказание…

— Надо запомнить!

— Я рад, Купряшин, что вас тоже волнует эта проблема! — Лейтенант прямо-таки расцвел. — Знаете что, давайте-ка проведем грамотно подготовленное собрание с повесткой «Армейский комсомол — воспитатель молодого пополнения». Попросим замполита выступить, корреспондента из «дивизионки» позовем… Договорились? И вы выступите как член бюро батареи. Значит, я в план включаю? — И Косулич полез в стол за красиво оформленной папкой…

Собрание мы, разумеется, провели, а в «Отваге» о нем поместили заметочку под названием «Мужской разговор». Дело было так: мы с песней подошли к казарме, по команде старшины Высовеня забежали в ленкомнату и расселись. Избрали в президиум Осокина, Уварова, Косулича и поручили вести собрание недавно пришедшему из учебки младшему сержанту Хитруку, который и на полигоне-то ни разу не был, а постоянно курсировал между штабом и клубом. Зато ночевать он приходил в батарею, поэтому отлично понимал, что значит его сомнительное сержантское звание в сравнении с высоким титулом «старика». Хитрук что-то замямлил, опасливо поглядывая в сторону ветеранов батареи, устроившихся на «Камчатке», но они с нарочитым одобрением захлопали, и младший сержант с облегчением передал слово майору Осокину.

Замполит хорошо говорил об отдельных фактах неуважительного отношения к молодежи, о совсем уж единичных случаях издевательства над призывниками. Он подчеркнул, что эти негативные явления, в принципе не свойственные нашей армии, серьезно сказываются на боевой и политической подготовке личного состава, подрывают атмосферу товарищества в подразделениях — поэтому с ними нужно бороться всем жаром комсомольских сердец, активно прибегая как к критике, так и к самокритике…

Лейтенант Косулич ловил каждое слово замполита и даже что-то записывал в блокнот, а комбат равнодушно пересчитывал награды на мундирах наших отцов-маршалов, чьи портреты теснились на стене. Неожиданно слово попросил Валера Чернецкий, встал, раскланялся, точно конферансье, и начал:

— Товарищ майор, если не ошибаюсь, везде у нас пишут о наставничестве. Так?

— Так.

— Должен опытный воин наставлять призывников?

— Должен.

— А опыт закрепляется как? На практике. Значит, чем больше «салабон»… простите… чем больше молодой воин сделает, тем быстрее освоится, переймет опыт. Правильно?

— Н-ну, правильно… — насторожился Осокин.

— Ну а раз правильно, то это никакие не издевательства, а обыкновенное наставничество. И лучших «стариков»-наставников нужно даже поощрять! Я вот, например, еще ни разу в отпуску не был. Правильно?

В ленкомнате раздалось одобрительное хихиканье. Косулич сокрушенно покачал головой, младший сержант Хитрук помертвел, а комбат Уваров нехотя улыбнулся.

— Нет, неправильно! — дернув головой, сердито ответил замполит. — Во-первых, ты забыл, как год назад жаловался, что у тебя старослужащие деньги отбирают. Было? Молчишь. Ну-ну… А во-вторых, в Вооруженные силы вас, товарищ рядовой, призвали не педагогические таланты выказывать, а Родину защищать! Без армии нет Родины, а без дисциплины нет армии! И ничто так не разъедает дисциплину, как неуставные отношения!

— Товарищ майор, это же просто красивая традиция! — начал оправдываться Валера. — Так время быстрей идет, веселее…

— Нет, Чернецкий, это не забавная традиция, не веселая игра… Это ржавчина, разъедающая армию изнутри! Ведь, не дай бог, что-то случится — в бой вы пойдете все: и молодые, и «старики» сопливые… На войне, знаете, наставник тот, кто уцелел. Кстати, там «стариками» и называются те, что выжили. Ясно?

— Ясно! — отозвался Чернецкий, всем видом демонстрируя свое уважение к афганскому опыту майора.

— И вот еще: если что-нибудь узнаю про ваши «дембельские» художества, виновный в лучшем случае за ворота части выйдет 31 декабря, ровно в 23.59. Это я вам говорю как наставник.

Кстати, угроза майора была вполне реальна. Общеизвестный рядовой Мазаев долго бродил в своей пушистой шинели по городку и пропал в самом деле лишь под Новый год.

Выступая в заключение, младший сержант Хитрук пел о том, что после такого собрания по-старому жить невозможно, что, обновляясь со всем народом, мы каленым железом выжжем скверну неуставных отношений из наших сплоченных рядов, что в эпоху тотальной борьбы за мир особо важны бдительность и боевая готовность… При этом он с извинением поглядывал на «Камчатку», где сидели «старики».

Сначала я тоже хотел выступить на собрании, даже несколько дней обдумывал и мысленно произносил свою речь, суть которой, как я теперь понял, сводилась в основном к призыву кота Леопольда: «Ребята, давайте жить дружно!» В общем, детский лепет на лужайке. Но когда лейтенант Косулич показал глазами — мол, сейчас твоя очередь, я так замотал головой, что чуть не свернул себе шею.

6

…Выбегая на улицу, я слышу, как комбат Уваров глухо обращается к замполиту:

— Товарищ майор, разрешите…

— Не разрешаю! — обрывает Осокин.

Дрожа от возбуждения, я мчусь в сторону автопарка и вскоре нагоняю Зуба. Он курит на ходу, и ночной ветер выбивает искры из его сигареты. Заметив меня, Зуб хочет заговорить, даже поворачивается в мою сторону, но тут, конечно, вспоминает приговор ночного суда. Не положено: я ведь теперь снова «салага»! Но блюстителю суровых «стариковских» законов страшно наедине с мыслями об исчезнувшем Елине, и он прибавляет шагу ровно настолько, чтоб не отстать от меня и одновременно не идти рядом с презренным парией, между прочим поощренным недавно благодарственным письмом на родину.

— Эй, подождите! — Из чердачного окна выныривает чья-то голова, раздается грохот на лестнице, и перед нами возникает Цыпленок. Он тут же сообщает, что почти все чердаки и подвалы проверены и что в городке ловить больше нечего, а искать нужно в автопарке, где недавно под самоходкой спрятался и уснул парень из батареи управления, обидевшийся на своего старшину.

Может быть, Елин выплакался и тоже дрыхнет где-нибудь под ракитовым кустом, не зная, какая каша заварилась из-за него. С молодыми такое бывает.

По пути задыхающимся голосом осведомленный папа Цыпа рассказывает нам, что, собственно, произошло. Оказывается, лейтенант Косулич, выполнявший вчера обязанности вождя и учителя кухонного наряда, заметил, что рядовой Елин не работает, но сидит в углу, уткнувшись лицом в колени. На вопрос: «Кто обидел?» — Серафим ответил: «Никто». — «Заболел, что ли?» — встревожился добросердечный взводный. «Да, живот схватывает…» И тогда Косулич отправил Елина в санчасть, гуманно рассудив: если заболел — вылечат, а если притворяется, то начальник медслужбы капитан Тонаев быстро мозги вправит…

Цыпленок раздувает ноздри, изображая свирепого начмеда, и возобновляет рассказ: Елин предупредил ребят, что только примет лекарство и сразу вернется. В ответ ему горячо порекомендовали в качестве надежного лечебного средства двухведерную клизму с патефонными иголками. Елин печально улыбнулся, ушел, и больше его не видели.

* * *

Вернувшись с зарядки, я отправился в бытовку бриться и обнаружил там Елина: с обреченным видом он пришивал выдранные пуговицы. Лучшей ситуации для разговора не придумаешь.

— Послушай, Фима, — начал я задушевным голосом и увидел, как вздрогнул Елин, давно не слышавший своего имени. — Ты особенно не расстраивайся. Зуб, конечно, заводной парень, но его в свое время тоже гоняли, особенно Мазаев… — Говорил я совершенную чепуху, но остановиться не мог. — Скоро мы уволимся, полгода «скворцом» побудешь, а там уже и дембельский альбом готовить надо. Главное, не бери в голову! Дома-то все в порядке?

По тому, как Елин глубоко вздохнул и промолчал, я понял, что дома-то как раз не все в порядке. Вычислить ситуацию было несложно: мама с папой не разлюбят и письмо написать не забудут. Если б кто-то серьезно заболел или, не дай бог, помер, — Елина по телеграмме отправили бы в краткосрочный отпуск. А он — здесь, сидит и орудует иголкой. Остается заурядная, но чреватая тяжелыми осложнениями «салажья» болезнь — разочарование в женской преданности. Ну что же, я прошел через такое и поэтому хирургически точным вопросом коснулся раны:

— Последнее письмо от нее давно получил?

— Месяц назад.

— Подожди, тебе же вчера письмо было!

— Это не от нее.

— Значит, теперь от нее жди!

— От нее больше не будет.

Елин наклонился к гимнастерке перекусить нитку, и на кителе расплылось мокрое пятнышко.

— Почему не будет? — спросил я, словно не понимая.

И тогда он достал залохматившийся по краям конверт с портретом великого русского физиолога и естествоиспытателя И. П. Павлова (1849–1936). Я прочитал письмо. Это была обыкновеннейшая армейская история. Елинская подружка сама написать не решилась, а попросила их общего друга, на которого этот балбес, уходя, оставил свою зазнобу. После сбивчивых предисловий — сердцу, мол, не прикажешь, правда, мол, между товарищами прежде всего — тот хмырь сообщал, что «давно любит Люсю» и что неделю назад они подали заявку. Вот ведь какой гад! Нравится — женись, но зачем плевать в душу парня, который, между прочим, охраняет твой блудливый покой. Мне рассказывали один случай: девчонка писала до последнего дня: люблю, жду, приезжай! Он приехал — здрасьте! У нее давно муж, и ребенок ползает. Парень, конечно, мужу в торец, ей, я думаю, тоже. И успокоился. А она ему логично объяснила: «Тебе и так было тяжело, не хотела расстраивать…» Может, случай этот — вранье, но уж коли обманывать — как та девчонка.

Но Елину я сказал другое:

— Во-первых, Серафим, рубить лучше сразу — значит, не любила. А то, бывает, гуляет со всем микрорайоном и ждет. Знаешь, у девчонок такая теория появилась: главное — верность духовная. Во-вторых, зема, давай философски. Девчонок тоже в чем-то понять можно. Вот мне одноклассница написала (написала она не мне, а Чернецкому, но в данном случае это значения не имело). Ждала парня два года, а он вернулся и смотреть не хочет: у него, видите ли, за время службы вкус изменился. А ей куда два года домашнего ареста девать? Можно ее понять?

— Можно… Правильно ребята еще в карантине говорили: хочешь спокойной службы — сразу забудь. Я же чувствовал, что-то у них не так! И на проводах тоже. Обидно только!

— А мне, думаешь, не обидно было? — сказал я и осекся.

Елин смотрел на меня, ожидая продолжения. Ну уж нет!

— В общем, так, — подытожил я. — Выбрось все из головы — этого добра у тебя еще навалом будет! А теперь давай договоримся насчет Зуба. Я, конечно, с ним потолкую, но и ты старайся не связываться. Сам понимаешь, «этот мир придуман не нами…».

— А по-моему, мы сами это свинство придумали и сами мучаемся, — вдруг выдал бывший пионерский вожак. — Но я не буду терпеть!

— Ну и что ты сделаешь?

— Я? Знаю! Вот увидишь! Я… Я…

— Ладно тебе! Я! Я! Головка от бронебойного снаряда… Лучше скажи, тебя не в честь шестикрылого серафима назвали?

— Н-нет! — удивился Елин и улыбнулся, обнажив два заячьих зуба. — Просто у моего дедушки…

Но сколько крыльев было у елинского деда, я так и не узнал: дверь распахнулась, и в бытовку вошли замполит Осокин и комбат Уваров. Мы вскочили.

— Вольно. Занимайтесь своим делом, — разрешил майор и, оглядев бытовку, сказал: — М-да…

Хотя было воскресенье, меня нисколько не удивило появление комбата и замполита: в дни солдатских праздников, таких, как «сто дней», офицеры не знают покоя.

Осокин колупнул пальцем штукатурку, попробовал ногой расходившуюся половицу, еще раз оглядел комнату и остановил глаза на Елине.

— Майский? — спросил он комбата.

— Так точно, — подтвердил Уваров.

— Ну, как служба? Привыкаешь? — тепло осведомился майор у Серафима.

— Привыкаю, — промямлил Елин и, почувствовав, что ответ прозвучал не по-военному, добавил: — Так точно!

Вообще, «так точно» и «отставить» удивительно въедливы. Я, например, замечал, как старшина Высовень, начав что-то делать неверно и заметив это, сам себе командует вполголоса: «Отставить!»

— Дай-ка сюда! — неожиданно потребовал замполит, протянув руку к «хэбэ». — Кто же это тебе все пуговицы с мясом выдрал?

Наступила тишина, нарушаемая только глухим топотом, доносившимся со второго этажа.

— Я вас спрашиваю, товарищ рядовой!

Елин стоял, опустив голову, и крутил в пальцах непришитые пуговицы.

— Купряшин, — дошла очередь до меня, — что здесь произошло?

Я понимал, что нужно оперативно соврать: ну, зацепился и так далее. Но выгораживать Зуба мне не хотелось; ей-богу, стоило бы поглядеть, как он будет извиваться перед замполитом, потому что ефрейтор такой храбрый только с молодыми, и то не со всеми: здорового Аболтыньша он, например, старается не «напрягать». Подумав так, я открыл рот и ответил:

— Не знаю, товарищ майор.

— Кто командир расчета? — Осокин дернул головой и повернулся к комбату.

— Сержант Титаренко.

— Это там, где Зубов? — что-то припоминая, спросил замполит.

— Так точно, товарищ майор. Я разберусь и вам доложу! — торопливо заверил комбат и, выходя из бытовки вслед за побагровевшим Осокиным, резанул нас бешеным взглядом.

— Все — хоккей! Да садись ты! — успокоил я разволновавшегося Елина, и тот вернулся к своим реставрационным работам.

Но мне-то было ясно, что дело приняло скверный оборот! Комбат не первый год на этой работе и, зная Зуба как облупленного, конечно, догадался, кто тряхнул Елина. Но сама по себе случившаяся история не стоила бы выеденного яйца, если бы, как говорится, информация не ушла наверх. Поэтому можно представить, из каких слов сейчас состоит внутренний монолог Уварова. И я тоже чукча: «Не знаю, товарищ майор». А что сделаешь? Есть такая заповедь: не заклади! То есть: не заложи! Вот, черт, такой день, и так паршиво начался!

— Батарея, выходи строиться! — натужно проорал Цыпленок.

Началось утреннее построение. Обычно первыми выскакивали из дверей и строились «салаги», потом с солидной неспешностью выходили «лимоны», наконец появлялись уставшие от жизни «старики». Они неторопливо занимали промежутки в строю, заботливо припасенные молодыми. В этот момент обычно появлялся жизнерадостный старшина Высовень, и начиналось:

— Малик! — Молчание.

— Малик!

— Я!

— Головка от крупнокалиберного снаряда. Не спи — замерзнешь!

Но построения по всем правилам не получалось, потому что вместо прапорщика, влюбленного в меткое народное слово, перед шеренгой стоял разозленный комбат Уваров, и встречал он явление личного состава народу таким взглядом, что даже самые лихие «старики», вроде Шарипова, менялись в лице, торопливо застегивая воротники, и перемещали ременную пряжку с того места, где обычно расположены фиговые листочки, на плотную дембельскую талию.

— Вот черт, сам поведет, — тоскливо сказал мне Чернецкий. — И чего ему дома не сидится, с женой, что ли, поругался?

Заслышав про комбатову жену, Шарипов лукаво толкнул меня локтем.

— Нет, боится, — ответил вместо меня Зуб. — Помнишь, в день приказа он вообще в казарме ночевал?

— Мать честная! И так двадцать пять лет жить! — покачал головой Камал.

— Отставить разговоры! Батарея, равняйсь! Смирно! — Титаренко строевым шагом подошел к комбату, лихо повернулся и отчеканил: — Товарищ старший лейтенант! Шестая батарея построена. Заместитель командира взвода сержант Титаренко.

— Здравствуйте, товарищи артиллеристы! — недружелюбно поприветствовал нас комбат.

— Ва-ва-ва-ва-ват! — проревела батарея, что в переводе означает: здравия желаем, товарищ старший лейтенант.

Затем Уваров принял из рук Титаренко красную папку со списком личного состава и провел перекличку, в ответ на каждое «Я» вперяя в подчиненного испытующий взгляд и чувствуя себя в эту минуту, наверное, обалденным психологом. Потом, перестроившись в колонну по четыре, мы отправились в столовую, но путь, обычно занимавший пять минут, на этот раз длился полчаса.

— Батарея! — скомандовал комбат. И тотчас на брусчатку обрушились слабенькие ножки молодых — словно горох по полу запрыгал. — Отставить! Кругом!

И мы вернулись к родной казарме, остановились и застыли, как декабристы, ожидавшие помощи со стороны несознательных народных масс, участвовавших в строительстве Исаакиевского собора.

Я переминался с ноги на ногу и думал о том, что комбат хотя и неплохой мужик, но с самодуринкой: то ему на все наплевать, то хочет враз все переделать. Лично мне симпатичнее лейтенант Косулич или даже прапорщик Высовень, они тоже иной раз любят дисциплиной подзаняться, погонять туда-сюда, но делают это без упоения, а, так сказать, подчиняясь суровым обстоятельствам. И хотя взводный при этом утомительно вежлив, а старшина обзывает нас «плевками природы» и «окурками жизни», зла на них никто не держит.

— Батарея! — скомандовал старлей, решив, что мы все осознали, — и строй снова двинулся к столовой.

На подмогу немощным «салагам» и «скворцам» пришли «лимоны», сообразившие, что положение нужно спасать, хотя, в принципе, свое они уже оттопали. Но горох остался горохом, правда несколько увеличился в размерах.

— Отставить! Кругом!

И опять мы неподвижно стояли возле казармы.

— Хреновые дела, — шепнул Зуб, до сего момента не замечавший меня. — Комбата кто-то разозлил.

Хотел я было объяснить однопризывнику, что этот «кто-то» — он сам, но решил не опережать события.

Наконец с третьей попытки, когда, забыв свою гордость и вспомнив далекую молодость, приударили ножкой и «старики», дело пошло на лад. В казармах задребезжали стекла; казалось, еще один удар — и вся батарея провалится к черту сквозь вибрирующую брусчатку.

— Запевай!

С песней повторилось то же самое, что и со строевым шагом. Но в более сжатые сроки. И когда уже каждый топал и пел из последних сил, а батарея стала похожа на громыхающий колесами и подающий непрерывный гудок поезд «Владивосток — Москва», — комбат решил, что пайку мы заработали, и повел нас на завтрак.

По команде мы забежали в столовую и, как обычно, расселись за пятью длинными столами — у окошка «старики», а дальше, к проходу, в соответствии со сроками службы, — остальные. В огромном зале висел милый сердцу каждого солдата густой звон мисок и ложек, а на стене красовался знаменитый лозунг, выполненный полковым талантом, клубным деятелем младшим сержантом Хитруком под руководством зампотылу майора Мамая:

ХЛЕБА К ОБЕДУ В МЕРУ ЛОЖИ,
ХЛЕБ — ЭТО ЦЕННОСТЬ, ИМ ДОРОЖИ!

Питание личного состава батареи строилось обычно следующим образом: первыми хлеб, кашу, мясо и прочее «ложили» «старики». Но поскольку у них почему-то аппетит ослаблен, то молодым, которым всегда хочется рубать с жуткой силой, еды в общем-то хватает, разве что чай бывает не приторным или белого хлеба и мясца не достается. Но никто и не говорит, что они в армию жрать пришли!

Главный ритуал «ста дней» в том-то и заключается, что сегодня все происходит наоборот: первыми еду берут «салаги», а мы — под конец. Естественно, они смущаются и стремятся, косясь на ветеранов батареи, взять кусочки поплоше, но картина все равно впечатляет! Затем начинается кульминация: «старики» отдают молодым свое масло. Все это, по замыслу, должно символизировать преемственность армейских поколений. Но когда свою желтую шайбочку я положил на хлеб Елину, тот посмотрел на меня такими глазами, что весь ритуал, казавшийся мне безумно остроумным, представился полным идиотизмом. Как любит говорить старшина Высовень: «Армия — это „цирк зажигает огни“. А вы все — клоуны!»

Я рубал солдатскую кашу «шрапнель» и думал о том странном влиянии, какое оказывает на меня нескладеха Елин. Или он какой-то особенный, или просто-напросто с ним я снова переживаю свои первые армейские месяцы, когда кажется, будто шинель, гимнастерка, сапоги и т. д. — это уже навсегда, будто домой не вернешься ни за что; когда все вокруг пугающе незнакомо, когда находишься в страшном напряжении, словно зверь, попавший в чужой лес; когда можно закричать из-за того, что из дому снова нет писем, когда от жестокой шутки немногословного «старика» душа уходит в пятки, когда понимаешь, что жить в солдатском обществе можно только по его законам и нельзя купить билет да уехать отсюда, как сделал бы на гражданке, не сойдясь характером с тем же самым Зубом. Армия — это не военно-спортивный лагерь старшеклассников с итоговой раздачей грамот за меткую стрельбу из рогаток. Армия — это долг. У них — повинность, у нас — обязанность, но везде — долг! Значит, нужно смирить душу и вжиться. Сила характера не в том, чтобы ломать других, как считает Уваров, а в том, чтобы сломать себя!.. Стоп. А нужно ли ломать, нужно ли привыкать к тому, к чему приучил себя я? Может быть, прав смешно уплетающий «шрапнель» Елин: сначала мы сами придумываем свинство, а потом от него же мучаемся…

— Встать! Выходи строиться! — скомандовал комбат.

Я выплеснул в рот остатки чая и, разжевывая на ходу комки нерастворившегося сахара, направился к выходу. К сожалению, дисциплина порой несовместима с логическим мышлением.

— Направо! Шагом арш! — продолжил свою воспитательную работу старший лейтенант.

Я шагал и пел о том, что «всегда стою на страже», а сам думал, как после обеда, воспользовавшись законным личным временем, пойду в библиотеку и буду говорить с Таней. Удивительно, но с самого утра, вообразив себя ГлавПУРом и решая актуальные проблемы политико-воспитательной работы в Вооруженных силах, я почти не вспоминал о Тане. Да, все-таки солдат не должен много думать, иначе, как я сейчас, он теряет ногу и семенит, подпрыгивая, чтобы снова совпасть с родным коллективом.

— Батар-рея! — рявкнул наш трехзвездный Макаренко, и сытый личный состав с такой силой шарахнул о брусчатку, что видавшие виды гарнизонные вороны взвились в воздух и обложили нас пронзительным птичьим матом.

7

— Значит, письмо нашли?! — вскидывается Зуб. — А дальше?

Скотина! Он и сейчас думает только о том, как бы отвертеться, свалить случившееся на кого-нибудь другого, на ту же шалопутную елинскую подружку. Ему хорошо известны случаи, когда молодые делают над собой глупости из-за таких вот писем. В прошлом году один «старик» получил от своей телки письмо, прочитал, разорвал и выбросил в «очко». А ночью повесился в каптерке на своих дембельских подтяжках, за четыре дня до приказа…

Мы бежим по аллее Полководцев — заасфальтированной дорожке, по сторонам которой установлены щиты с портретами славных ратоборцев, начиная с Александра Невского. Аллея ночью освещается фонарями. Мимо нас мелькают рисованные лица — и мне мерещится, что вся героическая история русского оружия с осуждением смотрит нам вслед. А маршал Жуков даже хмурит брови, точно хочет сказать: «Что же это у вас солдаты пропадают?! Распустились?!»

Аллея Полководцев кончается возле полкового клуба — многобашенного здания, похожего на средневековый замок. В этом замке работает библиотекаршей прекрасная принцесса по имени Таня. Таня — жена нашего комбата. И мне чудится, что налетевший ветер доносит запах ее необыкновенных духов, чье название я никак не запомню вследствие полного парфюмерного невежества.

— Клевая у комбата жена! — по-птичьи, одним глазом, глянув на меня, сообщает озабоченный Цыпленок. — Я давеча…

— Я тебя, сыняра, спросил, что было после письма? — задыхаясь от злобы и бега, перебивает Цыпленка Зуб. — Ты оглох, что ли?

* * *

Солдатское воскресенье — это изобилие личного времени. Но расположение нашей части таково, что увольнений не бывает: идти некуда, ближайший населенный пункт — в тридцати километрах. Раз в полгода нас возят туда для торжественных смычек с местной молодежью, в основном девчонками-старшеклассницами.

Накануне мы обычно долго не спим и страстно обсуждаем тактику и стратегию совращения местных девиц, Цыпленок важно делится брачным опытом, а Зуб, лиловея от нерастраченного солдатского любострастия, рассказывает о своих, по-моему, придуманных, половых подвигах. Обычно дело кончается тем, что ошалевший Шарипов с криком: «Ишаки проклятые!» — выбегает из казармы в ночь. Надо ли говорить, что на следующий день, во время смычки, мы стоим у стенок клуба, как замороженные, и только никогда не принимающий участия в наших «военных советах» Валера Чернецкий всегда отхватывает себе школьницу с непременным восьмым номером и исчезает с ней после двух-трех танцев. Возвращаются они через полчаса, и девица смотрит на нашего усталого, но довольного боевого друга с собачьей преданностью.

Вот и все развлечения… Правда, за полигоном у нас расположена железнодорожная ветка, но поезда проскакивают наши Палестины, не останавливаясь. Как говорит старшина Высовень, жизнь пронеслась мимо, обдав грязью…

Воскресные дни у нас проходят однообразно: «салаги» пишут письма, «старики» сидят в солдатской чайной или готовятся к торжественному возвращению домой. Днем смотрим по телевизору «Служу Советскому Союзу!», которую у нас называют «В гостях у сказки», вечером в клубе — законный воскресный фильм. Бывают и спортивные мероприятия. Сегодня, например, встреча по волейболу между первым и третьим дивизионами. Но я решил после завтрака заняться своим дембельским хозяйством и отправился в каптерку.

Там уже изнемогал над своей «парадкой» завистливый Шарипов, а у него за спиной примостился услужливый Малик и с упоением наблюдал за превращением обыкновенной уставной парадной формы в произведение самодеятельного искусства.

Камал, поставивший перед собой сложную задачу — модно ушить форменные брюки, походил на сосредоточенного хирурга и, орудуя попеременно то бритвой, то ножницами, властно требовал у ассистировавшего Малика: «Булавку! Бритву!»

Вдоль стены в два яруса, как в магазине «Одежда», висели «парадки» и шинели. Я снял с вешалок и разложил на длинном столе всю свою экипировку. Шарипов оторвался от работы и сокрушенно зацыкал зубом: моя — пушистая, словно мохеровая, шинель была предметом его постоянной зависти. В свое время ему досталась коротенькая шинелька б/у, вытертая, кое-где прожженная — и все старания привести ее в нормальный вид ничего не дали. Тщетными оказались и попытки «махнуться» с кем-то из молодых: мол, тебе все равно, в какой служить, а мне скоро домой, — старшина Высовень строго следил за тем, чтобы новенькое обмундирование не уплывало на гражданку вместе с предприимчивыми дембелями.

Говоря честно, экипировка — главный предмет забот в последние полгода службы. Спроси любого задумавшегося «старика» — он размышляет о том, как будет одет в день увольнения. Вот почему я смотрел на разложенный почти полный дембельский комплект, как пишут в газетах, с чувством глубокого удовлетворения. Прежде всего шинель, которую, расчесывая специальной металлической щеткой, я сделал по длине и густоте ворса похожей на лохматую шкуру странного серо-защитного зверя. Далее — «парадка». Операцию, над которой мучился Шарипов, я уже провел и обладал роскошными брюками. На китель были нашиты совершенно новые шевроны, петлицы, а также офицерские пуговицы — они, в отличие от солдатских, густо-золотого цвета. Погоны пропитаны специальным клеем, что делает их твердыми и придает элегантную четкость всему силуэту. Камал, я знаю, подложил под погоны обычные пластмассовые пластины и свалял дурака: их заставят вынуть при первом же построении. Не положено!

Рядом с «парадкой» во фланелевой тряпочке — сияющие значки отличника боевой и политической подготовки, специалиста 2-го класса. Кроме того, совсем недавно мне удалось выменять на офицерские пуговицы комсомольский значок, не прикалывающийся, как обычно, а привинчивающийся, — жуткий дефицит. В слесарке мне уже вытачивают для него латунное оформление в виде взлетающей ракеты. В другой фланельке — пряжка, которую при помощи наждачной бумаги, специальной пасты и швейной иголки я довел до такого совершенства, что, глядя в отполированную поверхность, можно бриться. Нерешенная проблема — ботинки: надо бы нарастить каблуки. Все это отлично делает полковой сапожник, мой земляк, но даже из земляков к нему выстроилась такая очередь, что до меня дело дойдет лишь через месяц.

Чемодан. Он небольшой, потому что везти особенно нечего, но зато на крышке я изобразил взлетающий самолет и надпись «ДМБ-1985». Наивно думать, будто с таким чемоданом меня выпустят за ворота части, но и мы тоже два года не зря служили! Делается это так: рисунок заклеивается полиэтиленовой пленкой, хуже — бумагой (может промокнуть) и закрашивается под цвет чемодана, когда же опасность минует, маскировка срывается. Военная хитрость!

И наконец, дембельский альбом. Мой — высшего качества, в плюшевой обложке. Он пока девственно чист, хотя я приготовил для него несколько отличных фотографий, запечатлевших мою солдатскую жизнь и ребят из батареи. Я мыслю альбом так: фотографии с пояснительными подписями и несколько страниц для пожеланий и напутствий однополчан. На память. Но чаще всего дембельские альбомы напоминают альбомы уездных барышень, о которых писал А. С. Пушкин. Это соображение я высказал еще в начале службы рядовому Мазаеву. Я вклеивал в его альбом фотографии и умирал со смеху. Нужно знать Мазаева: восемь на семь, глаза в разные стороны, двух слов не свяжет, если только при помощи фигуральных выражений, глубоко чуждых армии и печати.

Альбом у него был такой: на первой странице — сплошные виньетки и надпись: «Слава Советским Вооруженным Силам!» На следующей — вырезанный из «Советского воина» плакат времен Гражданской войны «Ты записался добровольцем?». Под плакатом приклеена подлинная повестка. На следующих страницах — фотографии: Мазаев с автоматом, Мазаев со снарядом, Мазаев в окружении земляков, Мазаев на плацу… Были еще какие-то фотки, но самая умора дальше: фотография очень хорошенькой девушки и письмо, начинавшееся словами: «Дорогой, любимый Антон!» Весь юмор в том, что за два года — это знала вся батарея — Мазаев не получил от девчонок ни одного письма, но главное — имя «Антон» было явно и неумело переправлено из имени «Андрей». Любовную страницу украшали виньетки с целующимися голубками.

В довершение ко всему он оказался любителем поэзии. Из каких журналов и книг взялись эти стихи, не знаю. Одно, помню, заканчивалось:

Мир на белом свете будет —
Я страну свою люблю.
Спи, Отчизна, спите, люди,
Потому что я не сплю!

Я представил себе никогда не спящего Мазаева и захохотал: с койки его обычно поднимала только крупнокалиберная ругань прапорщика Высовеня. Мой работодатель, который к смеху-то вообще относился подозрительно, услышав, как я потешаюсь над его альбомом, дал мне такую затрещину, что теперь на вопросы врачей, имел ли травмы черепа, отвечаю уклончиво.

Первое время все эти мелочные приготовления, споры до хрипоты, в чем лучше прийти: в «парадке» и ботинках или в «пэша» с белоснежным подворотничком и сапогах, — казались мне смешными. Главное — дождаться, а там какая разница, в чем ехать домой, лишь бы домой! И только теперь мне стало понятно, что преддембельская суета идет не от дурацкого щегольства, вернее, не только от него, а от стремления заполнить, заглушить томление последних месяцев, которые тянутся, тянутся и не кончатся, кажется, никогда. Ведь первое время, конечно, тоскуешь по дому, мечтаешь о возвращении, но так же нереально, как мечтаешь о бессмертии, потому что с самого начала душа как бы запрограммирована на два года службы, но где-то за полгода до дома этот механизм солдатского терпения вдруг расстраивается: не хочется спать, есть, писать домой… А тут подворачивается возня с экипировкой, и постепенно ты сам себя убеждаешь в том, что без этого не будет настоящего возвращения домой.

Но есть у меня и другая версия. День за днем, месяц за месяцем солдатская жизнь все глубже проникает в душу и постепенно становится естественной, даже единственной формой существования. Прежняя, гражданская пора отодвигается в глубь памяти, покрывается розовой дымкой воспоминаний: минувшее дорого, потому что невозвратимо. И вот однажды ты начинаешь понимать, что служба кончается и скоро нужно будет уходить из этого городка, знакомого до выбоин на асфальте, уходить от друзей-однополчан, от командиров, уходить в ту былую жизнь, где у тебя пока нет места. И мне кажется, что вся наша альбомно-чемоданная суета — только способ заглушить чувство неуверенности, облегчить расставание с армией, ставшей если не родным, то очень привычным домом… Вы скажете, что две эти версии противоречат друг другу. Возможно, но душа солдатская все-таки посложней, чем передовые статьи в нашей дивизионной газете «Отвага».

В минуту глупой откровенности я пытался растолковать свои теории Зубу, но он угрюмо выслушал меня и обозвал идиотом, потому что, имея земляка в типографии, я собираюсь оформлять дембельский альбом общедоступными плакатными перьями. Другое дело — настоящий наборный шрифт! Разумеется, в тот раз я, не задумываясь, послал ефрейтора к чертям собачьим, но теперь… Теперь придется соглашаться и шлепать на поклон к Жорику Плешанову, чтобы выручить этого бунтаря-доходягу Серафима Елина.

Отправившись искать Зуба, я сначала заглянул в штаб дивизиона, чтобы прихватить и свой альбом, хранящийся в шкафу вместе с карандашами, кистями, красками, тушью, рулонами бумаги. До армии, между прочим, я вообще не умел рисовать, а плакатные перья напоминали мне маленький макет лопаты с комплектом сменных штыков. Но служба всему научит. И вот, еще во время школы молодого бойца, когда мы, путаясь в собственных ногах, осваивали поворот на 180 градусов, к нам подошел замполит Осокин, внимательно оглядел щербатый строй и поинтересовался:

— Кто умеет писать плакатным пером?

— Я! — раздался самоуверенный голос, который, как выяснилось потом, принадлежал мне.

И вот с холодного и очень твердого плаца под завистливые взгляды товарищей меня повели в хорошо натопленный штаб дивизиона, где я получил в свое распоряжение тушь, набор перьев и задание переписать на больших листах бумаги несколько мобилизующих и вдохновляющих лозунгов. Майор ушел, и мне оставалось приступить к работе. Тот день я не могу вспоминать без содрогания. Алые полосы выползали из-под пера, извиваясь, точно червяки, тушь брызгала в разные стороны, внезапно бесследно исчезала какая-нибудь буква, и вместо «марша» появлялась некая фрейдистская «маша». Часа через два вернулся замполит, посмотрел на результаты моего вранья, дернул головой и сказал:

— Инициатива наказуема. Трудись, Купряшин!

Говорят, детей учат плавать, швырнув их в воду. Я выплыл: через две недели мне казалось, что я родился с плакатным пером в руке, и запах туши напоминал, извините, молоко матери.


…Наш дивизионный штаб состоит из большого, заставленного казенной мебелью холла и трех кабинетов, принадлежащих соответственно комдиву, отбывшему в отпуск, начальнику штаба и замполиту. Две первые комнаты были заперты и даже по случаю воскресенья опломбированы, а вот из кабинета замполита сквозь неплотно прикрытую дверь доносился разговор, и прелюбопытнейший. Разумеется, я не стал вставлять ухо в щель, мне и так все было слышно. А почему бы и нет? В конце концов, я принимал присягу и умею хранить военную и государственную тайну.

— Послушай, Уваров, ты сам в батарее порядок наведешь или тебе помочь? — сурово спрашивал замполит.

— Товарищ майор, я же вам доложил, — раздраженно объяснялся наш комбат, — ничего не случилось, просто молодые устроили возню… Защитнички!

— А «старики» полезли разнимать? — иронически осведомился майор.

— Да, мне так доложили.

— Удивительное дело: у всех молодые как молодые, а у тебя какие-то игрунчики! То синяк под глазом, то пуговицы с мясом выдраны, то чья-нибудь мамаша пишет мне душераздирающие письма и грозится министру обороны пожаловаться… Неужели ты всерьез думаешь, что дисциплину в батарее можно при помощи «стариков» держать?

— Виктор Иванович, а неужели вы полагаете, что приказами сверху можно вытравить то, что у солдат в крови… Неужели вы полагаете, если мы назовем прапорщиков нашим «золотым фондом», они будут служить лучше?! Я считаю так: если «неуставняк» существует, значит, это нужно армии как живому организму. Так везде…

— Значит, стихийное творчество масс? — усмехнулся Осокин.

— Да, если хотите… Умный командир не борется со «стариками», а ставит неуставные законы казармы себе на службу…

— Умный командир — это ты? — полюбопытствовал замполит.

— Во всяком случае, за порядок у себя в батарее я спокоен. Это главное. А пуговицы можно пришить.

— Можно. Но эти заигрывания с казарменной «малиной» плохо заканчиваются… И для солдат, и для офицеров…

— А я думал, у нас просто откровенный разговор! — усмехнулся Уваров.

— Он и был откровенным. А теперь — официальная часть. Я, товарищ старший лейтенант, очень уважаю генерала Уварова, но в академию, считаю, тебе еще рановато! Это во-первых. Во-вторых, пришли ко мне Елина! Прямо сейчас…

— Есть.

— И еще один вопрос… Может быть, некстати… — Майор замялся. — Вы помирились с Таней?

— Так точно! — отчеканил комбат. — Разрешите идти?

— Идите…

Кипя так, что из-под фуражки вырывались струйки пара, старший лейтенант выскочил из кабинета и остолбенел, уставившись на меня. Но я смотрел на него совершенно пустыми глазами, как разведчик, работающий по легенде «немого». Решив, видимо, что мне ничего не было слышно, Уваров хлопнул дверью и вылетел на улицу, следом за ним, сжимая под мышкой альбом, слинял и я.

О если бы такой разговор услышал, например, младший сержант Хитрук, через полчаса о нем знали бы даже неходячие больные из санчасти капитана Тонаева. Но об этом ни слова! А все-таки интересно! Папанька-то нашего Серёни, как известно, генерал-лейтенант, и, значит, наш комбат как бы «лейтенант-генерал». Но замполит — победитовый мужик, никому спуску не дает, будь у тебя родитель хоть генерал, хоть адмирал, хоть начальник «Военторга». Впрочем, все равно Уварова пошлют в академию, поэтому меня больше волнует, чтобы Елин Осокину лишнего не наговорил, а то оборвут «старики» моему Серафиму крылышки…

8

— Я тебя, сыняра, спросил, что было после письма? — задыхаясь от злобы и бега, перебивает Цыпленка Зуб. — Ты оглох, что ли?

Но я и сам могу рассказать Зубу, что случилось потом, после письма…

Лейтенант Косулич выяснил, что в казарму Елин не возвращался, и тут же позвонил домой комбату. Узнав о случившемся, Уваров оцепенел: ведь он-то знал всю предысторию в деталях, у него еще стоял в ушах чреватый последствиями разговор с замполитом. И вот — пожалуйста, как говорится, той же ночью… Комбат, поколебавшись, разбудил Осокина и доложил все как есть. Майор приказал поднять батарею по тревоге — и цепь замкнулась: в казарму вбежал дневальный и, набрав полные легкие спертого казарменного воздуха, крикнул:

— Батарея, подъем! — А потом, после секундной паузы, добавил: — Тревога!

Тревога… Нет, не тревога на душе, а страх перед тем, что могло уже случиться…

Вполоборота к нам, тараторя о глупом Елине, ста днях, беременной жене, вприпрыжку несется Цыпленок. Рядом, тяжело сопя, воткнувшись взглядом в землю, громыхает Зуб. И мне совершенно ясно: если с Елиным что-нибудь случится, я схвачу Зуба за глотку и буду душить до тех пор, пока не заткну это проклятое сопение!

На полном ходу мы влетаем в автопарк. Часовой вместо уставного «стой-кто-идет» приветливо кивает: мол, поищите и здесь, коли вам делать нечего.

В темноте автопарк похож на фантастический зоосад, где в огромных вольерах дремлют гигантские стальные единороги. Когда много времени проводишь возле самоходки, совершенно забываешь о ее назначении — машина и машина. Только иногда, зацепившись взглядом за отполированный пятидесятикилограммовый снаряд, вдруг понимаешь: да ведь это же — смерть, которую ты будешь отмерять, в случае чего, собственными руками, составляя заряд. И ведь тоже на первый взгляд все безобидно: набитый порохом стержень, а на него нужно надеть, в зависимости от дальности цели, несколько начиненных взрывчатой смесью «бубликов». Вот и все. Потом прозвучит команда, и одна за другой, словно рассчитываясь по порядку, самоходки с грохотом тяжело припадут к земле и окутаются клубами дыма. В небе раздастся шелест, именно шелест снарядов, и где-то, километрах в пяти отсюда, взлетят на воздух позиции «воображаемого противника».

На крыле нашей самоходки, скрестив по-турецки ноги, сидит Шарипов и привычно, словно перебирая четки, полирует суконочкой дембельскую пряжку. Перед Камалом, вытянувшись, стоит преданный Малик.

— Все ангары проверил? — спрашивает Шарипов.

— Все! — со вздохом отвечает Малик.

— Под брезент заглядывал?

— Конечно!

Шарипов сокрушенно цокает языком, задумчиво оглядывается и тут замечает нас.

— Елина здесь нет! — сообщает он. — Совсем пропал!

— Я же говорил, нужно искать на полигоне! — радостно подхватывает Цыпленок.

— Не знаю, не знаю… — качает головой Шарипов. — Не к добру ты, Зуб, вчера с альбомом бегал! Чтоб мне провалиться…

* * *

Зуба я нашел на волейбольной площадке, он был в своем репертуаре: орал на молодого за то, что тот неправильно закручивает при подаче мяч, и обещал открутить ему голову. На меня ефрейтор сначала вообще не обратил внимания — обиделся, видите ли! Я показал ему издали свой альбом и спокойно наблюдал, как на сердитом зубовском лице борются два чувства: презрение к нарушителю традиций и желание оформить дембельский альбом по высшему классу.

Спустя несколько минут мы уже сидели в солдатской чайной и в знак нашего примирения распивали бутылочку молока, закусывая песочными пирожными. В армии кормят однообразно. Это естественно: попробуй угодить на все вкусы тысячной ораве, поэтому солдат постоянно испытывает желание съесть «что-нибудь вкусненькое». Я, например, выяснил, что жить не могу без творога, который особенно и не любил на гражданке. А теперь мне даже по ночам снится вкус творога.

Я терпеливо слушал занудливые разглагольствования Зуба. Сначала он жаловался, что во времена его далекой армейской молодости «сынкам» вообще запрещалось ходить в чайную, а теперь — о времена, о нравы! — любой «салабон» может спокойно вломиться сюда и кайфовать сколько влезет. Поэтому и очередь к прилавку появилась, а ведь раньше не было! Потом ефрейтор с туманной угрюмостью стал распространяться об одном нарывающемся на неприятности «старике», которому сопливые «салаги» дороже, чем однопризывники. Наконец он дошел до Елина…

— Слушай, Санек, — дипломатично приступил я к делу. — Не трогал бы ты парня. Ему и так тошно.

— Ничего с ним не сделается, пусть жизнь узнает!.. Еще огрызается! Да я «старику» в глаза боялся смотреть. Он меня еще узнает. Пионер-герой!

— Санек, — зашел я с другого бока, — ну помордовали тебя на первом году, лучше ты, что ли, от этого стал?

— Жизнь узнал! — стукнул он себя в грудь.

Я задумался: с Зубом нужно быть терпеливым. Вот вообразил он себя выдающимся учителем жизни, и хоть ты застрелись. Оставалось последнее — бить на жалость, и я мысленно попросил у Елина прощение за разглашение секрета его личной жизни.

— Санек, ты же видишь, с ним что-то происходит, а после вчерашнего письма он вообще ничего не соображает.

— Из-за крысы, что ли?

— Точно. А ты психолог! Понимаешь, старый, девчонка его бросила — замуж выходит… Елин-то, балбес, доверил другу приглядывать. Ну и сам знаешь, как бывает.

— Знаю! — презрительно бросил Зуб и с сочувствием добавил: — На первом году из-за такого и глупостей наделать можно. Да-а…

Итак, мой расчет оказался правильным, я ведь знал, что где-то в Пензе почти два года Зуба ждала девушка, его однокурсница, писала письма, наверное, любила по-настоящему. И теперь, проведав о горе Елина, ефрейтор почувствовал к нему сострадание, конечно не без тени самодовольства.

— Ладно, — подытожил Зуб, допивая молоко, — я об этом не знал. В принципе, он парень неплохой, по специальности опять-таки старается. Я, вообще-то, доволен, что он у нас теперь заряжающий. Нет, какие все-таки крысы бывают, а? Ладно, больше трогать не стану. Но и его предупреди. А то: «Не буду!» Я ему не буду! И ты тоже, заступник нашелся. Я тебе, Лешка, прямо хочу сказать: кончай с этим. А то знаешь…

Зуб из того типа людей, которых в народе называют «псих-самовзвод», и если бы в ту минуту я не заверил его в полной преданности, разговор бы пропал даром.

В конце концов мы расстались нежными друзьями, и я, зажав под мышкой два альбома — свой и зубовский, зашагал по направлению к дивизионной типографии, всерьез размышляя, не пойти ли мне после службы учиться на дипломата. Есть ведь такой институт, и учатся там, наверное, тоже люди.

В том, что печать — огромная сила, я убедился на примере своего друга Жорика Плешанова, угодившего с дивизионного распределительного пункта прямиком в типографию солдатской газеты «Отвага». Сначала он страшно возмущался: мол, его, «уникального специалиста», сделали простым наборщиком! Но поскольку редактор — должность офицерская, а Жорик начал свою армейскую карьеру со звания рядового, пришлось ему смириться. Очень скоро мой друг энергично включился в газетную жизнь, отличительная черта которой — тайное противостояние сотрудников редакции и работников типографии, ведь каждые считают, что газету делают именно они! Поэтому, всякий раз усаживаясь за рычагастый линотип, Жорик скраивал такую физиономию, будто хотел сказать: «Ну и что вы сегодня нацарапали, писатели?» Первое время, набирая тексты, он даже пытался редактировать заметки, но это продолжалось до взбучки, устроенной ему редактором капитаном Деревлевым.

О капитане стоит сказать особо. Когда бы я ни заглянул в редакцию, он, как-то странно вжав голову в плечи, расхаживал по комнате, курил одну папиросу за другой, стряхивая пепел по углам, и комментировал международную обстановку. Сотрудники внимательно кивали головами, даже задавали наивные вопросы, но я уверен — ни одно капитаново слово не застревало у них в голове. Увидев меня, редактор говаривал: «А-а, Купряшин! Привет военкору. Стой и слушай». Я стоял и слушал о безнадежной борьбе подточенного коррупцией правительственного аппарата Италии с мафией, о трудных путях португальской революции, о коварном насаждении «американского образа жизни» в Западной Европе, о фашистских недобитках, скрывающихся в бескрайних латифундиях Бразилии… Если где-то недавно в результате взрыва террористов погиб правящий кабинет, капитан тут же перечислял имена усопших министров, излагал их краткие биографии, не забывая проанализировать политические убеждения, а в довершение набрасывал возможный список нового кабинета — и никогда не ошибался!

Совершенно уморительно Деревлев распекал свой личный состав, того же Жорика. Поставив провинившегося по стойке «смирно», редактор начинал: «Ну что, ребенок в погонах, доигрался? Гайдар в шестнадцать лет полком командовал. Рембо в двадцать лет уже бросил писать стихи. Галуа в твоем возрасте был гениальным математиком. Моцарт в пять лет сочинял музыку…» Это перечисление могло продолжаться сколько угодно, в зависимости от тяжести вины, и в конце концов так изматывало нарушителя дисциплины, что традиционный наряд вне очереди казался избавлением. В довершение всего редактор «Отваги» писал роман под названием «Кремнистый путь». Первые три тома были перепечатаны редакционной машинисткой и переплетены Жориком в красный ледерин. Шла напряженная работа над четвертым томом. Как всякий писатель, Деревлев пристально вглядывался в жизнь, но ведь ни один воинский начальник не желал, естественно, стать прототипом отрицательного героя. Этим, возможно, объяснялся тот факт, что капитан сидел на газете давным-давно и повышения не ожидал…

Редакционная дверь была по-воскресному закрыта, но, судя по звукам, доносившимся из-за нее, там кто-то трудился. Я постучал условленным образом. Внутри затихли: Жорик всегда забывал пароли, которые сам же придумывал накануне. Наконец дверь отворилась, и Плешанов поманил меня черной от типографской краски рукой.

— Привет! — сказал он и смахнул пот со лба, оставив тень на коже. — Никакого отдыха. Начфин заменяется, готовим прощальный адрес — золотым по белому.

— Может, я не вовремя?

— Да брось ты! Они тут все время заменяются. А человек ведь без чего угодно может уехать, хоть без жены, только не без прощального адреса! Так что давай альбом… У тебя что, два альбома?

— Да нет…

— Ну я понимаю, когда у человека два паспорта! А два альбома-то зачем?

— Второй — Зуба.

— Не люблю я твоего Зуба. По-моему, он приличная сволочь!

— Это точно, но, землячок, надо! Тактика!

— Та-актика! — передразнил Жорик. — Ладно, давай оба и сиди жди. Можешь подшивочку полистать — успокаивает…

Жорик продолжал свою деятельность золотопечатника, и я подумал о том, каким большим человеком стал он в последнее время, его благосклонности ищут многие «старики». Представьте себе: вы открываете альбом, а на первой странице не тушью, не какой-нибудь, я извиняюсь, гуашью, а настоящим типографским шрифтом оттиснуто: «ДМБ-1985». Эффект потрясающий! Надо отдать должное Плешанову, он не превратил свои возможности в «кормушку» или источник нетрудовых доходов, а помогает лишь друзьям и хорошим людям, имеющим отношение к хранению продовольствия и обмундирования. Честно говоря, я бы никогда не попросил Жорика, если бы не Елин.

До обеда оставалось еще часа два, и я, усевшись на ящик с отработанным типографским металлом, принялся перелистывать годовую подшивку «Отваги». В нескольких местах под заметочками я с удовольствием отметил свою подпись «рядовой Купряшин» — это был мой скромный военкоровский вклад в дело пропаганды передового армейского опыта. В одной из статеек я пофамильно упомянул весь наш расчет, и тщеславный Зуб тут же отправил газету своей пензячке. Думаю, от восторга вся Пенза бурлила несколько дней…

Просматривая подшивку, я дошел до номеров, посвященных весенним учениям, и натолкнулся на материал «Точность — обязанность артиллеристов» о расчете сержанта Муханова из соседней батареи. Он и его ребята действительно работают классно, нам до них далеко. Читаем:

«— Ну как, все в экипаже нормально? — спросил у подчиненного сержант Леонид Муханов.

— Порядок! Не подкачаем!

Артиллеристы волновались. «Трудный день! — думали они. — Большая ответственность, ведь нам поручено выполнить сложную задачу».

Но вдруг размышления были прерваны: переправа! Через приборы наблюдения виднелась водная гладь.

— «Первый»! — услышал в наушниках сержант голос командира батареи. — «Противник» — на том берегу. Обеспечь переправу.

— Взвод, к бою! — скомандовал Леонид.

Самоходные артиллерийские установки перестроились в боевую линию и вышли к урезу воды. Бой за переправу был коротким. Благодаря внезапности удара, умелому маневру огнем, машинами воины, израсходовав минимальное количество боеприпасов, уничтожили все цели, расчистили путь своим товарищам.

В итоге подразделение получило отличную оценку. Проверяющий тепло поздравил батарею с очередной победой».

Я тоже помню ту переправу, но только по-своему — как заряжающий, замурованный в тесном, полутемном и задымленном нутре самоходки, о маневре которой можно догадываться только по резким толчкам, кидавшим меня из стороны в сторону.

Разверзшийся казенник принимал очередные снаряд и гильзу, вместе похожие на стократ увеличенный автоматный патрон, затем в шлемофоне звучало повторенное Титаренко вслед за комбатом «Огонь!». Нас встряхивало, и дышать становилось еще тяжелей… Когда условный противник обратился в бегство, мы откинули люк, вылезли наружу, и небо показалось таким ярким, а воздух таким чистым, как в детстве, когда после двух недель болезни впервые выходишь во двор и дышишь до слез…

Потом мы шли по безжизненному, изрытому воронками полигону и выбирали из земли осколки: сегодняшние — теплые еще, нестерпимо блестящие, и давешние — уже порыжевшие по краям. Перед тем как положить в пилотку, я взвешивал очередной осколок на ладони и представлял, как он мог бы войти в меня, прямо в сердце.

Оказалось, над подшивкой я провел больше часа, потому что Жорик уже закончил адрес для начфина и доделывал альбомы, при этом он сокрушался, что из нового пополнения пока не подобрали молодого наборщика. Был, правда, один из Гомеля, но набирал все по-белорусски — через «а», пришлось отправить в подразделение. И сейчас он, Жорик, уникальный специалист и ветеран типографии, вынужден, как на первом году службы, подметать пол и собирать мусор. За жалобами прошло еще полчаса, и наконец Плешанов протянул мне готовые альбомы:

— Годится?

— О! Ты настоящий друг!

— Ладно, ладно! Это подарок тебе к ста дням!

— Спасибо! А помнишь, как мы в санчасть ходили?

— Дураками были!

— А помнишь, как мы в карантине утку ели?

— Утку! — Жорик зажмурился. — Разве можно про утку перед обедом? Нет в тебе чуткости, Леша!

Вернувшись в батарею перед самым построением на обед, я вручил ошалевшему от счастья Зубу его альбом, а потом отловил Елина, который бродил вокруг казармы живым укором женскому вероломству, и тихонько спросил:

— Был у Осокина?

— Бы-ыл… — удивленно ответил он, поднимая на меня свои несчастные глаза.

— Ну и как? Следствие ведут знатоки: припомните, кто, где, когда и при каких обстоятельствах оторвал вам голову?..

— Нет-ет, — покачал головой мой подопечный. — Замполит спрашивал: откуда я приехал, кто родители, трудно ли работать пионервожатым?..

— А про пуговицы?

— Нет…

— О чем еще говорили?

— О празднике «Прощание с пионерским летом».

— Молодец! — Мне захотелось обнять парня. — Я бы тебя взял с собой в разведку!

— Меня уже взяли… В кухонный наряд… — сообщил Елин и радостно улыбнулся, словно шел не котлы драить, а получать переходящий вымпел за победу в межобластном трудовом пионерском рейде под девизом «Хлеба налево, хлеба направо».

9

— Не знаю, не знаю… — качает головой Шарипов. — Не к добру ты, Зуб, вчера с альбомом бегал! Чтоб мне провалиться!

— Да что вы из меня жилы тянете! — вдруг тонким заячьим голосом вопит Зуб. — Если что-нибудь случилось, все загудим! Все! Понял?..

— Почему — все? — удивляется Шарипов. — Вот Малик не загудит! Можешь ему свою дембельскую шинель подарить, она ему раньше, чем тебе, понадобится. — Камал кивает на зардевшегося «сынка»: — Купряшин не загудит — он умный. Я не загу… Не загу-жу… Скажу им: «Я русский не знай… Ничего не понимай…» — меня и отпустят.

— А меня? — взволнованно спрашивает Цыпленок.

— Тебя? — Шарипов пытается пустить отполированной дембельской пряжкой тусклого лунного зайчика. — Тебя, как отца двух детей, амнистируют. Ладно, хрен редьки не слаще… Пошли на полигон!

Он спрыгивает с самоходки на землю, и мы двигаемся по направлению к выходу, но у самых ворот налетаем на комбата Уварова. Разговаривая с часовым, старлей держит перед собой свою широкоформатную фуражку и платком протирает ее изнутри, точно кастрюлю.

Однажды после действительно бездарно проведенных учебных стрельб комбат пообещал нам «небо в алмазах» и в тот же день, после отбоя, пьяный вусмерть шумно ввалился в казарму, чтобы устроить маленький «блиц-подъем» с построением. Мы посыпались на пол и, дрожа от полночного холода, одевались, теряя накопленное под одеялом тепло. А комбат, покачиваясь, стоял посреди казармы, освещенный тревожным желтым светом, и следил за секундной стрелкой: мы должны были уложиться в минуту. Раза два мы не укладывались, и он хмельным голосом говорил: «Стоп!» Значит, нужно было раздеваться и лезть назад, в остывающие койки. Ребята старались улечься полуодетыми, чтобы сократить время, и наконец выстроились перед казармой. Знобило. Комбат плел что-то о расхлябанности и разгильдяйстве. Потом он неожиданно, чтобы застать врасплох, крикнул: «Отбой! Минута! Время пошло!» Все ринулись в казарму, в дверях образовалась пробка. Передние еще успевали раздеться, а последние бросались на койки в полном обмундировании. Когда последний солдат укрылся одеялом, вошел утомленный Уваров, оглядывая казарму тяжелым взглядом, также, как сейчас, вытер фуражку, устало буркнул «отбой», выключил свет. Он еще поворчал за дверью на дневального и в свете фонарей прошел мимо окон нарочито твердым шагом. После этого случая примерно на неделю комбат увял: во время построений рассматривал в основном наши сапоги, заводил с солдатами душевные разговоры, а на политзанятиях интеллигентно обходил вопросы укрепления воинской дисциплины.

И вот сейчас, словно не замечая нас, он сурово выпытывает у часового совершенно бессмысленные вещи: знает ли тот рядового Елина из шестой батареи, не видел ли его вблизи автопарка… Наконец, так ничего и не добившись, Уваров поворачивается к нам, надевает свою знаменитую фуражку и командует:

— Ефрейтор Шарипов, постройте людей!

Мы мгновенно оформляемся в куцую колонну по двое.

— Бегом марш! — командует Уваров.

И мы, громыхая сапогами, устремляемся в сторону полигона, откуда доносятся хриплые гудки ночного товарняка.

— Раз-два-три… — командует комбат. — Раз-два-три…

* * *

Может быть, самое приятное время в армии — послеобеденное ожидание писем. В курилке (этим словом обозначается врытая в землю железная бочка и скамейки вокруг нее) нас собралось человек пятнадцать, и мы терпеливо ждали, пока неторопливый полковой почтальон (а куда торопиться — служить еще год) разберет сегодняшние письма. Почта расположена как раз напротив нашей казармы, и обычно, закончив сортировку, он высовывает голову в форточку и кричит: «Шестая батарея!»

Армейские письма! Благодаря им солдат живет как бы в двух измерениях: здесь, в данной в/ч, и там — дома! И сколько раз было так, что мое тело сноровисто выполняло очередной приказ командира, а душа жила тем временем на гражданке — в строках полученного письма. Две эти жизни — реальная и воображаемая — кровно связаны, и тяжелее всего бывает, когда обе они складываются паршиво, как случилось у Елина. Он даже не подошел к курилке, а стоял один в стороне, прислонившись спиной к стене казармы, и тоже, наверное, надеялся получить письмо хоть от кого-нибудь. Действительно, в таком состоянии лучше всего занять себя работой, а на кухне ее навалом.

Мы ждали. Шел обычный, ничего не значащий треп, пересыпанный анекдотами. Через равные промежутки времени курилка взрывалась хохотом. Уморительную историю рассказал Валера Чернецкий. Все якобы произошло на самом деле.

Общеизвестно, что главная проблема для дембеля — обновление личного гардеробчика. За два года сильнее всего изнашиваются шапка и ремень. Шапка вытирается, теряет форму, а ремень лоснится и становится скользким, как змея. Понятно, никакой старшина нового обмундирования специально для дембеля не выдаст. А тут приезжают молодые: шапочки, словно одуванчики, ремешки новенькие, покрытые шоколадной корочкой. Так вот, одному «старику» позарез нужна была новая шапка — свою он на учениях прожег. Думал он, думал и придумал вот что. В их части «зеленый домик» стоял на отшибе, да еще неэлектрифицированный. Днем ничего, а вечером, того гляди, — утонешь! Выследил этот парень, когда перед сном туда молодой заглянет, выследил — и за ним. Усек в темноте скорчившийся силуэт, хватанул — есть шапка! Но «старики» — люди справедливые: нельзя же молодому без шапки — простудится. Со словами: «Носи, сынок!» — он нахлобучил молодому свою замурзанную ушанку, выбежал на волю, отмахал метров триста и под первым же фонарем решил полюбоваться на приобретение. Взглянул и обледенел: шапка — цигейковая — офицерская! Оказывается, одновременно с молодым о жизни размышлял ротный, которого настолько возмутило наглое нападение, что он тут же поднял подразделение по тревоге и построил на плацу, рассуждая, вероятно, так: или вор в офицерской шапке, или простоволос. Провели перекличку — все на месте, все при своих шапках, и никаких следов пропавшего головного убора: каптерщик выручил… Чем же, вы думаете, все кончилось? Правильно: ротный на следующий день приказал электрифицировать сортир!

И снова — хохот.

Наконец принесли письма. Больше всех, как обычно, получил Шарипов — четыре! Зуб, не получивший ни одного, раздраженно заявил, что у Камала весь кишлак — родственники, даже ишаки.

Нисколько не огорченный отсутствием писем, я заскочил в бытовку, полюбовался на себя в зеркало, взял из тумбочки книжки и уже видел, как поднимаюсь по скрипучей лестнице в библиотеку, но вдруг перед казармой появился Уваров. Он был в штатском — отличных вельветовых джинсах, замшевой куртке — и вел за руку дочку, четырехлетнюю Лидочку. Подобные явления в части не редкость: офицеры и прапорщики живут рядом, в полукилометре от казарм, и прогуливаются иногда в сторону вверенных им подразделений, сочетая моцион с проверкой обстановки.

Разумеется, ребенка сразу же подхватил подхалим Цыпленок и принялся подбрасывать вверх, приговаривая: «Гоп-чуки, гоп-чуки!» Лидочка, выросшая в военном городке и привыкшая к вниманию рядового состава, смотрела на мучителя кротко и обреченно. Комбат поинтересовался у Титаренко, как дела, сообщил, что послезавтра ожидается учебная тревога, потом исподлобья глянул на меня с Зубом:

— Пойдемте. Поговорим.

Оставив дочь на руках чадолюбивого каптерщика, Уваров направился на середину нашего батарейного плаца, мы поплелись следом. Неожиданно комбат остановился и, резко обернувшись к нам, спросил:

— Так что произошло с рядовым Елиным?

Зуб засопел и побагровел. Я молчал.

— Я вас спрашиваю, ефрейтор Зубов. — Комбат шевельнул резко вырезанными ноздрями. Если Уваров переходил на «вы», это означало одно: он в бешенстве.

Я смотрел на модные, ослепительно белые штиблеты комбата. Мне всегда нравились его щеголеватость, азартность, умение «завести» ребят. И все-таки мне кажется, он не до конца понимает, что командует живыми людьми, каждый из которых ревностно следит за любым командирским шагом, дает ему ежеминутную оценку. Вот и сейчас, присматриваясь к комбату, одетому во все цивильное (а форма делает человека старше, мужественнее, что ли), я по-настоящему почувствовал, какой он молодой… Старше нас лет на пять-шесть!

— Что у вас, товарищ ефрейтор, произошло с рядовым Елиным? — грозно повторил Уваров.

— Я его не трогал…

— А пуговицы у него сами собой отлетели? — ядовито усмехнулся комбат.

Зуб мстительно поискал глазами Елина.

— Ну так вот, — подытожил старший лейтенант. — Не умеешь молодых тихо воспитывать — я буду тебя воспитывать. Три наряда вне очереди.

— Есть три наряда вне очереди, — угрюмо повторил Зуб.

— Домой собираешься? — Комбат иронически оглядел ефрейторскую стрижку. — К последней партии отрастут в самый раз!

Зуб дернулся и уперся взглядом в землю. Поехать с последней партией — самое большое наказание для «старика». Это значит — прибыть домой на месяц, а то и на полтора позже, чем другие. О таком даже думать невозможно!

— А ты, Купряшин, — дошла очередь до меня, — не делай вид, будто тебя ничего не касается. В расчете — бардак, а его из библиотеки за уши не вытащишь. Ты меня понял?

— Не понял, товарищ старший лейтенант.

— Поймешь, — пообещал комбат. — Кругом!

Мы повернулись по-уставному, сделали несколько шагов и остановились, дожидаясь, пока Уваров отберет у Цыпленка окончательно утомленную Лидочку и нервным шагом покинет плац. Все это время Зуб раскалялся, как кусок железа на углях, так что к моменту, когда комбат скрылся из виду, ефрейтор был уже весь белый и шипел.

— Ну, гадина, ну, стукач! Убью! — заорал он наконец.

Я рванулся следом за ним, пытаясь на ходу объяснить: Елин не жаловался, комбат сам все понял или ему капнул кто-то другой, я даже попытался схватить Зуба за руку, но он оттолкнул меня в сторону и так дернул ничего не понимающего Елина за ремень, что тот чуть не переломился, а его пилотка отлетела далеко в сторону.

— Ну… ну, салабон, — сказал, задыхаясь от ненависти, ефрейтор. — А я его еще пожалел… Крыса его бортанула! Ай-ай-ай! Так тебе, гаду, и надо!

В подобных случаях пишут: «Его словно что-то толкнуло», но меня и в самом деле будто толкнуло, и я с такой силой вклинился между Зубом и Елиным, что оба отскочили в стороны.

— Не трогай его! — заорал я.

— Ты что, обалдел? — опешил ефрейтор и тут же шарахнул меня в челюсть.

Споткнувшись о лавочку, я кувырком полетел в кусты, росшие вокруг курилки. Земля рванулась навстречу, точно конец незакрепленной доски. Удар был несильный, и тотчас, вскочив, я засветил Зубу кулаком в живот, а после того как он присел от боли, еще — по затылку. После проделанного я вдруг на мгновение воспарил над землей, а затем довольно грубо был отброшен в сторону. Это Титаренко вмешался в наш честный поединок и, взяв меня за шиворот, дал команду: «Брэк!» И, надо сказать, чрезвычайно своевременно, потому что одетый, как на парад, лейтенант Косулич с повязкой дежурного уже направлялся к нам, чтобы построить и увести солдат, идущих в кухонный наряд. Сквозь очки он поглядел на бурно дышавшего Зуба добрыми глазами и спросил:

— Боролись?

— Вся жизнь — борьба… — ответил я за ефрейтора, закрывая пальцами царапину на щеке.

Слава богу, командир взвода не видел нашей схватки, а то бы сидеть нам на «губе» — в отрезвляюще-прохладной комнатушке с местом для заслуженного отдыха, похожим на маленькую деревянную сцену.

10

— Раз-два-три, — командует Уваров, — раз-два-три…

Комбат бежит сбоку от нас, бежит легко, но лицо его неподвижно. И я представляю себе, как сегодня ночью он проснулся от телефонного звонка, включил ночник и хрипло отозвался в трубку: «Старший лейтенант Уваров слушает… Что?! Как пропал?!»

От шума, наверное, проснулась Таня, она села на кровати рядом с комбатом и, щурясь от света, испуганно спросила: «Кто пропал? Сережа, что случилось?..»

Нет. Не так. Вместе им спать совершенно необязательно.

Сквозь закрытую дверь Таня услышала звонок и громкий голос Уварова. Она подняла голову, покосилась на тихо посапывающую Лидочку, потом накинула халат и выглянула из своей комнаты:

«Кто пропал? Уваров, что случилось?»

«Солдат пропал», — не повернувшись в ее сторону, отозвался комбат.

«Какой солдат?»

«Какой, какой… Елин!»

«Елин? — переспросила Таня. — Это которого Зубов избил?»

«Ну что ты лезешь не в свое дело! — закричал на нее Уваров. — Сиди в своей библиотеке — и не лезь!»

От мысли, что жене известно все, происходящее в батарее, комбату сделалось стыдно. Так бывает и со мной, когда, бреясь в умывалке, начинаешь строить перед зеркалом рожи и лопотать разную слюнявую чепуху, а сзади, за спиной, незаметно появляется кто-нибудь и, ухмыляясь, наблюдает за тобой. Потом ты оглядываешься…

«Что же теперь будет?» — с тревогой спросила Таня.

«Ничего не будет! Я им устрою веселую жизнь! Защитнички…»

— Раз-два-три, — командует комбат. — Шире шаг…

Мы выскакиваем за ворота городка и поворачиваем к полигону.

* * *

— Ну а с тобой, друг индейцев, я еще поговорю! — пообещал Зуб и ушел зализывать раны.

Испугал ежа голыми руками! Мы одного призыва — как-нибудь разберемся, даже если накрутит против меня «стариков». Но какая он все-таки сволочь, ткнул Елина в самое больное место да еще пригрозил: из наряда, мол, лучше не возвращайся! Не нравится мне, как Елин среагировал — оглянулся затравленно, даже безысходно, а на меня поглядел с укором: мол, эх ты, трепло… Вот так считаешь себя умным человеком, а потом выясняется, что ты балда балдой и только все портить умеешь: додумался, с кем елинским горем поделиться… «Дебил в четвертом поколении», — как говорит старшина Высовень.

Размышляя таким образом, я снова отправился в бытовку привести себя в порядок. Протравил одеколоном царапину на щеке, убедился, что синяк на скуле проявится лишь к вечеру, почистил гимнастерку, выкурил, чтобы успокоиться, сигарету и, наконец, отправился в наше книгохранилище.

Путь мой пролегал через полковой плац.

Сколько разводов отстоял я на этом брусчатом поле, сколько раз строевым шагом, вывернув голову до отказа вправо, прошел мимо дощатой трибуны, мимо командира полка, замершего с приложенной к козырьку ладонью, прошел, нещадно лупя сапогами камень в такт ухающему где-то за спиной большому полковому барабану. Скоро мой последний развод!

…В библиотеку ведет узкая скрипучая лестница. Достаточно встать на первую ступеньку, а наверху уже знают, что сюда движется новый читатель, и невольно поглядывают на дверь…

За столами, перелистывая журналы, сидели несколько солдат. Между стеллажами бродил библиотечный кот Кеша и наворачивался на ноги всем входящим. Пахло старой отсыревшей бумагой, но иногда пробивался вдруг острый запах свежей типографской краски.

Последние месяцы я проводил в библиотеке все свободное время. Не только потому, что люблю читать и «завалился», между прочим, не куда-нибудь, а на исторический факультет. Была еще одна причина. Ее — не причину, конечно, — зовут Таня Уварова. Раньше библиотекаршей у нас работала одна вольнонаемная дама, она так страдала, глядя на копавшихся в книжках солдат, словно они рылись в ее интимном дневнике. За настоящих читателей дама признавала только офицеров не ниже майора.

Но вот однажды, заявившись в библиотеку, я застыл на пороге: за столом сидела девушка в пушистом свитере, чем-то неуловимо похожая на Лену. Не пойму чем: то ли мальчишеской прической, то ли грустными серыми глазами, то ли особенной манерой улыбаться, чуть подымая уголки губ. Это внезапное сходство прострелило навылет мое разочарованное солдатское сердце, и с той минуты при первой же возможности я шел в библиотеку, садился в дальнем углу и смотрел на нее, загородившись подшивкой газет. Постепенно живая боль по Лене превращалась в воспоминание о боли. Один только вид Тани, которая, утопив пальцы в густых темных и, наверное, очень жестких волосах, склонялась над книгой или терпеливо разъясняла кому-нибудь, что детективов пока нет, а про любовь обязательно есть в любом художественном произведении, совершал в моей душе некую просветляющую работу: я не так скучал по дому, мне просто было радостно жить. Постепенно Таня стала замечать книголюбивого солдатика и удивленно поглядывала в мою сторону.

Офицерские жены невольно воспринимают солдат как массу одетых в защитную форму молодых парней, которыми их мужья командуют по долгу службы, о которых все время говорят и помнят. Естественно, заботы офицеров передаются их женам, они тоже думают о подчиненных мужа, но не конкретно, а про всех скопом, лишь иногда запоминая имена: Кузюкин, мол, отстрелялся на «пять», не подвел, а Мусюкин, паразит такой, как написали бы в «Отваге», попался «при попытке употребления алкоголя», и теперь мужу врежут за слабую воспитательную работу в подразделении. Но даже тогда и хороший Кузюкин, и плохой Мусюкин остаются всего-навсего символами доблести или разгильдяйства. Конечно, обидно, но понятно: нас в полку сотни, не запоминаем же мы в лицо и по имени тех, с кем — пусть даже часто — ездим на работу в одном автобусе.

Но года три назад в нашем полку случилось невероятное! Один «старик» увел жену у своего же взводного: у супружников что-то не ладилось, поженились наспех, не разобравшись, как часто бывает после училища, а парень — солдат — был симпатичный, в полковом ансамбле играл. Артист! Одним словом, дембельнулся вместе с командирской женой. И говорят, очень хорошая семья получилась!..

Однажды, когда в библиотеке никого не было, я осмелился заговорить с Таней. Точнее, она, утомленная моими восхищенными взглядами, иронично заметила:

— Товарищ воин, глазами нужно есть командиров, а не их жен!

— Это смотря по какому уставу! — неожиданно для себя схамил я.

— Скажите пожалуйста, — удивилась Таня, — он еще и остроумный.

— А вы полагали, солдат вместе с паспортом и мозги в военкомат сдает?

— Нет… А вообще-то немного — да! — улыбнулась она уголками губ. С тех пор мы стали разговаривать.

Первое чувство солдата к офицеру: несправедливо! Вроде такие же люди, но живут вольно, с семьями, получают хорошую зарплату, развлекаются, а для тебя — жесткая дисциплина. Но, взглянув на эту «сладкую жизнь» Таниными глазами, я стал сочувствовать людям, существующим по принципу «нынче здесь — завтра там». Оказалось, Таня недавно окончила экономико-статистический институт, ее подруги по факультету работают, учатся в аспирантуре, а она сидит здесь, за забором, и даже начинает забывать специальность. Одна надежда, что мужа пошлют в академию, но Уваров вдрызг рассорился с отцом-генералом, и тот пока от помощи воздерживается. В городке Таня ни с кем близко не знакома, наверное, потому, что наш комбат, гордый, как горный орел, с людьми сближается очень туго и прекрасно обходится без друзей, но зато часто заглядывает в офицерское кафе. Из-за этого вся их семейная жизнь — одна перманентная ссора…

Изголодавшись по откровенности, Таня делилась со мной всем, точно с лучшей подругой, а я отключал слух и смотрел, как она говорит, как поправляет волосы, как пожимает плечами, недоумевая, о чем думает ее муж и думает ли он вообще?!

Уваров иногда заходил в библиотеку. Он знал, что у его жены сложились дружеские отношения с неким рядовым Купряшиным из небезызвестной ему шестой батареи, но вряд ли догадывался об искренности наших разговоров, воспринимая — и, наверное, справедливо — наши отношения как дружбу взрослой женщины с каким-нибудь безобидным семиклашкой. Да и у меня самого было странное ощущение: не то чтобы я не чувствовал себя парнем или там мужиком, нет, но я не чувствовал себя кавалером — есть такое почти забытое слово. Мне мешало все: и вкус солдатского обеда во рту, и тяжелые сапоги, и залоснившиеся галифе, и несвежее белье на теле… А Таня, наверное, понимая мое состояние, относилась ко мне еще добрее. Когда же я рассказал ей про Лену, она грустно улыбнулась:

— Знаешь, Лешенька, может быть, это самая большая удача в твоей жизни, что получилось у вас именно так!

У нас был договор: пока в библиотеке кто-то есть, своих дружеских отношений не показывать, поэтому и сегодня я подошел к ее столу с равнодушным, как у деревенского гармониста, лицом. Она взглянула на меня снизу вверх и вопросительно показала пальцем на щеку. Непередаваемой игрой бровей я ответил, что потом все объясню.

— Вам что-нибудь почитать? — бесцветно поинтересовалась Таня.

— Что-нибудь новенькое.

— Вот, здесь есть про армию. — Она протянула свежий номер молодежного журнала.

Рассказ назывался «Письмо без марки». Краткое содержание: воин-разгильдяй тянет назад все подразделение, никого не хочет слушать, боится только свою девчонку-доярку, которая героически ждет его на гражданке. Командир взвода — хмурый, но добрый человек — сначала не знал, что ему делать с разгильдяем, но потом к командиру приехала жена, вникла в проблемы подразделения и додумалась. Она написала письмо разгильдяевой подруге и попросила повлиять. Та взяла отпуск на ферме и приехала к своему недисциплинированному другу. О чем они говорили в ленкомнате, никто не слышал, но вскоре, на учениях, бывший разгильдяй первым ворвался в расположение воображаемого противника, о чем и сообщил своей далекой подруге в письме без марки.

Я не заметил, как опустела библиотека, как, досвиданькнув, ушел последний читатель.

— Ну, так что же у тебя случилось? — откинувшись на спинку стула, спросила Таня.

— С Зубом я подрался.

— Это который на поросенка похож?

— Да.

— А из-за чего?..

— Из-за одного молодого. Из-за Елина.

— Бедненький, — сказала она ласково и вдруг подошла ко мне какой-то таинственной походкой. — Несчастный, поцарапанный! — Таня провела холодными пальцами по моей щеке. У меня перехватило дыхание, я задержал ее руку и посмотрел в ее потемневшие, ставшие очень внимательными глаза. И вдруг заметил, что у Тани очень много маленьких родинок — почти точечек, они начинались на щеке, сбегали ниже, вдоль шеи, и пропадали за пушистым воротом свитера. Я, задыхаясь, смотрел на эту тропинку из родинок и крепче сжимал ее прохладные пальцы…

Застонала первая ступенька, и через минуту, опережая собственный грохот, в библиотеку ввалился запыхавшийся сержант. Подкатив к столу, он вынул из-за ремня растрепанную книжку и спросил:

— Я не опоздал?.. Еркин — моя фамилия… Батарея управления.

— Нет! Не опоздали…

Таня нашла его абонемент и глянула вопросительно.

— Мне бы опять что-нибудь про любовь! — заискивающе пробормотал тот.

— А вам про какую: про счастливую или несчастную? — улыбнувшись уголками губ, уточнила Таня.

— Про любую! — не задумываясь, ответил сержант Еркин.

11

— Шире шаг! — командует комбат.

Мы выскакиваем за ворота гарнизона и поворачиваем к полигону. Бежать трудно, ноги проваливаются в колеи и рытвины, оставленные гусеницами «самоходок». На горизонте появилась узенькая светлая полоска, точно кто-то, замерзнув к утру, натянул на голову черное байковое одеяло ночи и обнажил при этом сероватое солдатское белье.

Возле блиндажа, похожего в полутьме на огромную болотную кочку, толпятся солдаты во главе с лейтенантом Косуличем. Увидев комбата Уварова, он вздыхает, поправляет пальцем очки и бросается к начальству, чтобы доложить результаты поисков. Чернецкий и Титаренко уже здесь. Они стоят немного поодаль, вид у них хмурый, от бравой стариковской самоуверенности не осталось и следа.

— Не журись, хлопец! — жалобно просит Камал и утыкается лицом в гранитное плечо Титаренко.

Среди тех, кто собрался возле блиндажа, есть и малознакомые парни из батареи управления. Оказывается, с вечера они залезли в подвал и в честь ста дней решили приготовить в походном котелке настоящий узбекский плов. Там их и обнаружил лейтенант Косулич. Повинуясь душевному порыву, а также искупая грех чревоугодия, парни из батареи управления горячо включились в поиски Елина.

— Вон из-за того кошкодава дергаемся! — кивает кто-то из них на Зуба. — Морду ему набить!

Комбат Уваров, рассеянно поправляя на голове свою беспримерную фуражку, слушает обстоятельный доклад лейтенанта Косулича. А мы топчемся на одном месте, ежимся от предутренней прохлады и обсуждаем, куда все-таки мог исчезнуть Елин и где еще можно поискать. И в этот миг, словно светящиеся трассеры, темноту пронзают огоньки курьерского поезда. Раздается хриплый, как звук саксофона, гудок.

И тогда, не сговариваясь, без команды мы бросаемся мимо мишеней, мимо деревянных макетов танков туда, на край полигона.

— Рассредоточиться вдоль железнодорожного полотна! — торопливо командует Уваров. — Дистанция — десять метров!

Я мчусь, не разбирая дороги, спотыкаюсь, падаю, вскакиваю, снова бегу… И только ухнув с размаху в глубокую дренажную канаву, останавливаюсь, перевожу дух и, внимательно оглядываясь, бреду вдоль железной дороги. Я холодею и вскрикиваю, наткнувшись на брошенный и окаменевший мешок цемента, напоминающий очертаниями человеческое тело. Во мне крепнет уверенность, что Елина найду именно я…

Но кто же мог подумать, что Елина найдет Цыпленок?!

* * *

Во время ужина я старался не смотреть в сторону Зуба — не хотелось портить того чувства веселого всесилия, которое переполняло меня после разговора с Таней. И все-таки боковым зрением я заметил, как ефрейтор, округлив глаза, что-то горячо доказывал хмуро кивавшему Титаренко. Поев, я заглянул в мойку и обнаружил там Малика. С выражением страдания на интеллигентном лице он очищал алюминиевые миски от остатков пшенной каши.

— А где Елин? — удивился я.

— В санчасти.

— Где?! А что случилось? — Я невольно обернулся и поискал глазами Зуба, неторопливо допивавшего свой чай.

— Кажется, живот заболел. Скоро придет…

— Ну, живот не голова. Слушай, Малик, когда Фима вернется, скажи ему: пусть не психует и ничего не боится. Все будет нормально. Понял?

— Понял, — ответил он с чуть заметной иронией воспитанного человека, услышавшего несусветную чушь, но, в силу своей тактичности, удержавшегося от комментариев…

«Может быть, и вправду не стоит лезть во всю эту свару?» — рассуждал я, сидя в полковом клубе и созерцая кинофильм про войну. За спиной кто-то спорил о том, из чего сделаны немецкие «тигры» — из фанеры или настоящие. Сначала я тоже на полном серьезе обдумывал эту проблему, но потом мои мысли снова вернулись к Елину: «Странно… Днем не жаловался, а вечером вдруг побежал в санчасть!»

Затем я принялся ломать голову, как мне вести себя во время объяснения со «стариками», а оно, судя по той бурной агитационной деятельности, какую развил Зуб, не за горами. Мне припомнилось, как год назад «старики» под председательством Мазаева судили одного «лимона» за то, что тот воровал из тумбочек жратву, а сваливал вину на якобы всегда голодных «сынков». «Лимона» разжаловали в «салаги» — и уже на следующее утро он драил вместе с молодежью казарму, заправлял Мазаеву койку…

Наступая в темноте на ноги, я выбрался на воздух покурить. В темноте терялись черные объемы автопарка. Стояла трескучая цикадная тишина, нарушаемая воем авиабомб и стуком пулеметов, словно недалеко шел бой. А бой-то шел на белой натянутой простыне, но чувство все равно такое, будто война вот-вот может шагнуть сюда. Из клуба донеслись победные крики. Очевидно, взяли рейхстаг. В черном небе беззвучно плыл крест, составленный из разноцветных огоньков, с пульсирующей точкой посредине…

После вечерней поверки и отбоя, когда все уже лежали в койках, старшина Высовень, подозрительно поводя носом, несколько раз обошел казарму, словно старался разнюхать, какой сюрприз готовит ему целый состав батареи по случаю ста дней до приказа. Он даже толкнул притворно похрапывающего Шарипова.

— А? Что?! Товарищ прапорщик… — вскинулся тот, будто внезапно разбуженный.

— Смотри, казанская сирота! Ох, смотри! — пригрозил старшина.

— Вы о чем?

— Все о том же!

Камал недоумевающе пожал плечами и, картинно уронив голову на подушку, закрыл глаза. Прапорщик пробубнил еще что-то дневальному, сходил наверх в каптерку, видимо выискивая спиртное, и наконец ушел. Как только Высовень мелькнул мимо окон, Шарипов открыл один хитрющий глаз, потом другой, подмигнул мне и громко сообщил, имитируя гнусавое вокзальное радио:

— К сведению «стариков»: через десять минут в каптерке состоится торжественный товарищеский ужин, посвященный ста дням. Приглашаются все, кому положено.

Мне положено, но я решил не ходить, остался лежать в койке, прислушиваясь к топоту, доносившемуся со второго этажа, из каптерки, и даже начал засыпать, когда меня растолкал Шарипов:

— Вставай, турок, дембель проспишь!

— Я не хочу, гуляйте без меня…

— Э-э! Вставай, Черт Иваныч! — настойчиво повторил он. — Разговор будет…

Делать нечего, я спрыгнул на холодный пол, быстро оделся и поплелся в каптерку. Завидев меня, стоящий на «тумбочке» Аболтыньш предостерегающе приложил к погону два пальца и показал глазами наверх. Все это означало: здесь офицер! Я было дал задний ход, но тут из бытовки торопливо вышел лейтенант Косулич. Я приготовился к подозрительным расспросам: куда, мол, одетый, откуда и почему, даже придумал правдоподобную «дезу»… Но встревоженный взводный только рассеянно кивнул мне…

— Что он хотел? — спросил я у дневального, когда стукнула входная дверь.

— Не знаю… Спрашивал про Елина, — ответил Аболтыньш.

— Елина? — удивился я. — Он же в санчасти…

— А-а… Наверное, госпитализировали…

— Наверное…

В центре каптерки, напоминающей склад «Военторга», стоял стол-многоножка, сооруженный из четырех табуретов. Вокруг него сидели наши батарейные «старики» во главе с могутным Титаренко. Прислуживал им Цыпленок. Когда я вошел, в комнате царил басовитый гвалт.

— А вот и друг индейцев! — с издевкой показал на меня раскрасневшийся Зуб. — Без особого приглашения не идет — брезгует! А может, он себя уже и «стариком» не считает? А?!

— Ладно, погоди! — морщась, перебил ефрейтора Титаренко и подвинул мне табурет. — Садись… Праздник сегодня!

— А ну-ка, Леха, махани! — потребовал веселый Шарипов и налил мне из алюминиевого чайника бражки.

Я сел, без всякого удовольствия поздравил ребят, потом подцепил вилкой волокнистую тушенку, закурил и стал ждать продолжения разговора. Табачный дым плавными слоистыми облаками поднимался к потолку. Висевшие вдоль стены «парадки» казались какой-то фантастической, словно спрессованной, колонной солдат.

— Конечно, день сегодня не такой, чтобы… — после долгого молчания медленно начал Титаренко. — Но давайте, мужики, все-таки разберемся…

— А что разбираться! — быстро отозвался Шарипов. — Два «старика» из-за «сынка», как собаки, сцепились… Позор!

— Ты, Купряшин, конечно, зря в драку полез, — согласился сержант. — Но и ты, Зуб, тоже меры не знаешь…

— Значит, я виноват? Я?! — взвился ефрейтор. — Хорошо. Дайте мне сказать. Я, выходит, скотина, а Купряшин заступничек? А за меня кто-нибудь заступался, когда я день и ночь на Мазаева ишачил?.. Я только говорил себе: «Терпи, Саша, „стариком“ будешь…» Так почему же я честно отмотал свой год «салагой», а какой-то паршивый Елин хочет дуриком прожить, да еще этот (он показал на меня) за него заступается? Или, может быть, так и нужно? Тогда давайте с завтрашнего дня жить по уставу: все вместе вкалывать… Чернецкого пошлем сортир мыть, Шарипова — окурки по территории собирать… Наплевать, что «салабонам» еще два года служить, а мы уже «парадки» приготовили. Полное равенство! Как в Конституции. Замполит нас всех расцелует да еще благодарственные письма домой отправит: «Ваш сын проявил чудеса героизма в борьбе с неуставняком…» Вы так хотите? Давайте. Давайте прямо с утра и начнем: я побегу к Елину прощение просить, а вы…

— Не ори! — оборвал его Титаренко. — Не ори… Мы не глухие. Кто еще хочет сказать?

— А что говорить? — снова встрял Шарипов. — Пусть подадут друг другу руки… Такой день сегодня, елки-моталки!

В ответ я демонстративно заложил ладони за ремень, а Зуб непримиримо ухмыльнулся. Мы помолчали. Шарипов гонял по тарелке скользкий кусочек селедки, Титаренко барабанил пальцами по колену, Чернецкий выкладывал из хлебных шариков цифру «1», Цыпленок, попавший на нашу тайную дембельскую вечерю по праву каптерщика, делал страшные глаза и, шевеля губами, согласно мотал головой, словно от его мнения что-то зависело.

— Дай-ка я теперь скажу, — прервал тишину Чернецкий. — Сначала — о Зубе… Знаешь, Саня, ты не обижайся, в тебе столько злобы накопилось, такие стратегические запасы… Ты уж постарайся — распределяй равномерно между всеми молодыми. Я Купряшина поддерживаю: что ты в Елина вцепился? Доведешь парня до точки, потом будешь, как тот мордоворот на суде «мамочка!» орать… И мы с тобой влипнем.

— Значит, опять я виноват! А ну вас всех… — Зуб с грохотом рванулся к двери.

— Сядь! — вернул его на место Титаренко. — Сам разговор начал — теперь слушай!

Дожидаясь, пока восстановится тишина, Чернецкий катал из мякиша серые горошины и вслед за единицей стал выстраивать ноль.

— Несколько слов о моем друге Купряшине, — наконец продолжал он. — Скажи мне, Леша, скажи честно: против чего ты борешься? Чего ты хочешь? Елина защитить или всех «стариков» как класс уничтожить?

— Я хочу справедливости! — послышался мой ответ.

— Какой?

— Что значит — какой? — не понял я.

— А то и значит, — с готовностью объяснил Чернецкий. — На словах у нас одна справедливость, а в жизни — совсем другая! Ты думаешь, люди на «стариков» и «салаг» только в армии делятся? Ошибаешься. Разуй глаза: эти на работу пехом шлепают, а те в черных членовозах ездят, эти в очередях давятся, а те в спецсекциях отовариваются, эти… Или вот пример: меня из института, дело прошлое, за прогулы поперли — заигрался в любовь с одной лялькой. А мой однокурсничек, сынок председателя горисполкома, даже на сессиях не показывался, однако окончил институт с красным дипломчиком и за границу стажироваться поехал… Выходит, он — «дед», а я — «сынок». Вот так! Запомни, Купряшин: там, где появляются хотя бы два человека, сразу встает вопрос — кто командует, а кто подчиняется.

Я сидел и ошалело смотрел на Валерку, развернувшего передо мной целую неуставную философию, а ведь это был тот самый парень, который всего год назад изображал гудок в излюбленном казарменном представлении «Дембельный поезд». Делалось это так: рядовой Мазаев блаженно возлежал на койке, а несколько молодых раскачивали ее с ритмичным перестуком, создавая полную иллюзию мчащегося вагона. Другие «салаги» бегали вокруг, размахивая зелеными ветками, и обозначали убегающий дорожный пейзаж. Валера через равные промежутки рожал протяжный железнодорожный звук. А я был свежим встречным ветерком…

— И последнее, — помолчав, прибавил Чернецкий. — Я допускаю, Лешенька, что «стариковство» идет вразрез с твоими нравственными принципами. Я уважаю твои убеждения, но тогда у меня вопрос: как мы будем жить дальше? Если ты не будешь «стариком», придется быть «салагой», третьего не дано. Вольные стрелки только в сказках бывают… подумай хорошенько! На этом, полагаю, можно закончить нашу профилактическую беседу, все-таки праздник сегодня!

Чернецкий замолчал, хмыкнул и снова стал катать хлебные шрапнельки.

— Ты будешь говорить? — спохватившись, спросил меня Титаренко, за долгим монологом он совершенно забыл о своих председательских обязанностях.

Говорить… В розовощеком детстве я очень любил смотреть телевизор, особенно взрослые фильмы, где постоянно кто-то с кем-то спорил. Конечно, мне были непонятны причины их разногласий, меня волновало другое: кто прав? Я спрашивал об этом отца, он, не задумываясь, указывал пальцем на мечущийся по экрану серо-голубой силуэт и объяснял: вон тот! Тогда у меня возникал другой вопрос: если «вон тот» прав, то почему же этого никак не хотят понять другие люди из телевизора? Почему? С возрастом я понял: мало знать истину, нужно еще иметь луженое горло, ослиное терпение и крепкие, как нейлоновая удавка, нервы…

— Ребята, — с соглашательской гнусавинкой заговорил я, обводя взглядом «стариков», — пусть каждый из нас останется при своем мнении… Пусть! Но ведь нужно быть человеком независимо от того, сколько ты прослужил.

— Человек — это звучит гордо! — заржал Зуб.

— Заткнись, кретин, — взорвался я, понимая, что все порчу, но остановиться не мог. — Тебе, как человеку, про Елина рассказали, а ты что сделал, подонок?!

— А что Елин сделал? — передразнил ефрейтор. — Бегал жаловаться Осокину!

— Кто тебе сказал?

— Видели…

— За стукачество наказывать надо! — сокрушенно покачал головой Шарипов.

— В самом деле, Леха, такие вещи прощать нельзя! — поддержал Чернецкий, отрываясь от хлебных шариков. — Чтоб другим неповадно было!

— Пусть только из наряда вернется! — Зуб стукнул ребром ладони о табурет.

И я понял, что теперь нужно спасать не абстрактную идею казарменного братства, а конкретного рядового Елина с редким именем Серафим.

— Он не жаловался. Это точно! — твердо сказал я.

— Откуда же комбат все знает? — ехидно поинтересовался Зуб.

— А ты думаешь, у Уварова мозгов нет и он не догадывается, кто больше всех к молодым лезет?

— А почему комбат раньше молчал?

— А ему так спокойнее: ты молодых держишь, он — тебя, и порядок. Только вот накладочка вышла: майор засек, как Елин выдранные пуговицы пришивал… Понял?

— Понял! Ты сам комбату и настучал!

— Что-о?!

— Малик видел, как ты в штаб бегал! — торжественно сообщил Зуб.

Повисла тяжелая, предгрозовая тишина. Хорошо телевизионным героям, они в конце концов доказывают свою правоту, в крайнем случае дело заканчивается оптимистической неопределенностью! А что делать мне? Оправдываться, суетливо пересказывать разговор Уварова и Осокина, а потом снова уверять, что Елин не ябедничал… Можно… Но мной овладела какая-то парализующая ненависть ко всему происходящему, какое-то черное равнодушие…

— Леха, почему ты молчишь? — тревожно спросил Чернецкий. — Зачем ты ходил в штаб?

— Стучать, — коротко и легко ответил я.

— Ты соображаешь, что несешь? — медлительно опешил Титаренко.

— Могу повторить: сту-чать…

— Купряшин, не выделывайся, не ври! Скажи, что ты врешь! — почти попросил меня Валера Чернецкий. — Он сейчас скажет!..

Я молчал. Ребята сидели потупившись. Цыпленок смотрел на меня с ужасом. За обоями скреблись мыши. Титаренко встал:

— Какие будут предложения?

— Гнать его из «стариков»! — сладострастно крикнул Зуб.

— Будем голосовать? — неуверенно спросил сержант.

И мне стало смешно. Голосовать! Даже сейчас не нашлось никаких других слов! Может быть, они еще постановление станут читать?

— Единогласно… — обведя взглядом поднятые руки, продолжал Титаренко. — Принято решение: считать Купряшина… Ну, в общем, с завтрашнего дня до «дембеля», Леш… Купряшин — «салага». Кто будет относиться к нему иначе, накажем точно так же… Ясно!

— Отваливай! — с холодным удовлетворением глядя мне в глаза, скомандовал Зуб. — Тебе здесь больше делать нечего. Здесь «старики» гуляют!

Я встал. Титаренко смотрел в сторону. Цыпленок ерзал от страстного желания помчаться вниз и сообщить однопризывникам потрясающую новость. Чернецкий выложил из серых хлебных комочков цифру «100».

— Ну, так чью койку мне завтра заправлять? — спокойно спросил я членов высокого суда.

Никто не ответил.

12

Но кто же мог подумать, что Елина найдет Цыпленок?!

Я слышу испуганное «идите сюда!» и, путаясь ногами в мокрой траве, бросаюсь на голос. Возле подпрыгивающего на одном месте Цыпленка стоит запыхавшийся Титаренко. Следом за мной подбегает Чернецкий, он застывает рядом, и я щекой чувствую его прерывистое дыхание. Наконец, тяжело сопя, подваливает Зуб.

— Во-он валяется! — поясняет Цыпленок, тыча пальцем.

Мы всматриваемся: Елин лежит во рву, скорчившись калачиком и уткнувшись лицом в землю, на месте головы зияет густая тень, отбрасываемая разлапистым кустом. При свете луны виднеется спичка, забившаяся в рифленую подошву сапога, из-за голенища белеет уголок портянки.

— Иди к нему! Иди, тебе говорят! — Титаренко с силой выталкивает Зуба вперед, но тот, заслоняя рукой лицо, отскакивает в сторону, а потом его сопение раздается уже за нашими спинами. Никто не решается приблизиться к Елину, точно и не его мы искали всю ночь. Шарипов печально цокает языком.

…Однажды я ехал в метро, и вдруг посреди подземного перегона поезд затормозил и остановился. Приноровившиеся к дорожному грохоту, пассажиры еще некоторое время продолжали говорить в полный голос, будто старались перекричать внезапную тишину. Потом все разом замолчали и принялись тревожно перешептываться. Минут через пять поезд тихонько тронулся и ехал очень медленно, мы буквально выползали из темного тоннеля на свет. Во всю платформу, обступая что-то лежащее на полу, теснились люди, сквозь толпу продавливались санитары с носилками. «Человек на рельсы упал!» — догадался кто-то из пассажиров, и несколько любопытных, выскочив из вагона, присоединились к толпе. Мне нужно было выходить на той станции, но я прижался спиной к стеклу с надписью «Не прислоняться» и успокоился лишь тогда, когда поезд снова въехал в гулкую темноту тоннеля…

К Елину неуверенным шагом приближается… нет, — крадется Цыпленок. Сердце, словно чугунное ядро, тяжко раскачивается в моей груди. Кажется, еще минута, и оно, с треском проломив ребра, вырвется наружу. Валера Чернецкий больно сжимает пальцами мой локоть. Зуб уже не сопит, а стонет. Подбегает комбат. Фуражку он где-то потерял.

— Спит? — шепотом спрашивает Уваров и вытирает пот.

— Как мертвый, — отвечает Шарипов.

Цыпленок медленно опускается перед Елиным на колени…

* * *

Воротившись из каптерки в казарму, я тихонько разделся, сложил на табурете обмундирование и полез на свой верхний, «салажный» ярус. Глаза у меня слипались, рот раздирала мучительная зевота, но уснуть я не мог. Казалось, вот сейчас перевернусь на правый бок и отключусь, но ни на правом боку, ни на левом, ни на спине и никак по-другому забыться не удавалось: перед глазами стояла торжествующая рожа Зуба.

«Подумаешь, трагедия! — успокаивал я себя. — Трибунал для бедных… И не такое случалось! Завтра на свежую голову разберемся».

А что, собственно, со мной случалось в жизни? Да почти ничего.

Впрочем, именно в армии я впервые попал в настоящую переделку. Во время апрельских учений мы несколько раз меняли расположение лагеря, и однажды какой-то идиот второпях сунул в машину со снарядами «буржуйку», из которой не были выброшены раскаленные угли. Мы уже разбивали палатку на новом месте, когда Шарипов застыл с колышком в руке и проговорил:

— Ну сейчас шибанет!

Из-под брезента, закрывавшего кузов, валил густой дым, изнутри светящийся огнем. Не помню, кто бросился первым, но на несколько секунд нас опередил комбат, он-то со страшной руганью и выбросил печку из кузова, а мы лихорадочно тушили занявшиеся, в струпьях обгорелой краски, ящики, стараясь не думать о том, что в любое мгновение можем превратиться в пар. Страх пришел потом, когда, закурив трясущимися руками и путая слова, мы наперебой описывали друг другу случившееся, как дети пересказывают содержание только что увиденного фильма. А перепачканный пеплом Уваров сидел на траве, тряс головой и повторял, точно заевшая пластинка: «Ну, чепешники, мать вашу так! Ну, в/ч ЧП…»

Да-а, еще минута — и было бы ЧП на весь округ, а в газете «Отвага» появился бы большой очерк капитана Деревлева под названием «Сильнее смерти и огня», где наши героические, овеянные пороховым дымом силуэты решительно заслонили бы нелепые, разгильдяйские причины чрезвычайного происшествия. Возможно, и Лена со временем узнала бы, что ее несостоявшийся спутник жизни погиб, спасая боеприпасы от разбушевавшейся стихии.

Но ничего этого не произошло, и мы — Титаренко, Шарипов, Чернецкий, Зуб и я — стояли, бессильно обнявшись, нервно смеясь и ощущая себя братьями… Интересно, откажутся они завтра от своего приговора или нет?

И мне приснился сон, но какой-то странный, вывернутый наизнанку: не я убываю на гражданку, а все мои домашние — мама, отец, Лена — приезжают к нам в часть с чемоданами, в дембельской форме, а у Лены на груди даже медаль. Зуб рассказывает моим родителям что-то очень хорошее про Елина. Я подхожу к Лене и спрашиваю:

— Разве за это дают медали, Лена?

— Лешенька, ты что, меня не узнал?! — удивляется она. — Это же я, Таня. Только ты не волнуйся, глупенький, главное — ты уже дома…

Но в это время раздаются голоса, топот, и запыхавшийся сержант Еркин с растрепанной книжкой за ремнем кричит во весь дух:

— Батарея, подъем! Тревога!

И все начинают приплясывать и грохотать сапогами об пол, а Таня сильно тормошит меня за плечо — мол, танцуй с нами!

Я открываю глаза и вижу старшину Высовеня.

— Трибунал проспишь! — сурово острит прапорщик.

13

Цыпленок медленно опускается перед Елиным на колени и осторожно, точно боясь испачкаться в чем-то, склоняется. Прислушивается. Я не выдерживаю и отворачиваюсь.

В небе, словно надраенная до блеска дембельская пряжка, сияет луна.


1980, 1987

Ветераныч

Недавно на глаза мне попался номер ежедневной газетки, которую вообще-то никогда не читаю. Но в тот день домочадцы поручили мне добыть телевизионную программу на неделю. По дороге в универсам я заглянул в киоск «Союзпечати»: там было шаром покати — пришлось брать, что дают.

В универсаме я быстро покидал в казенную пластмассовую кошелку хлеб, молоко, масло, сахар — одним словом, все то, что доверяется покупать мужьям, — и встал в длинную очередь к кассе. Мне иногда кажется, что очереди у нас охраняются государством как живая память о первых шагах молодой рабоче-крестьянской власти.

Кассирша работала медленно и брезгливо, словно за высококачественные питательные продукты ей нагло впаривали не деньги, а какую-то резаную, да еще и мятую бумагу. Я вспомнил утреннюю ссору с женой. Она преспокойно намазывала бутерброды, потом вдруг швырнула нож, заплакала — и тут началось! Мол, сидишь, как дебил, в своей дурацкой «многотиражке», ни помощи от тебя, ни денег! Даже тестя устроить на консультацию к профессору Музыченко не можешь!..

Самое страшное в жизни — это когда на тебя орет женщина в бигудях.

…В универсаме было душно. Почувствовав копошащуюся боль в груди, я несколько раз глубоко вздохнул и, чтобы переключиться, развернул только что купленную, холодную с мороза газету. На весь внутренний разворот разверзся подвалище, ознаменованный заголовком «Рядом с легендой».

«Расстреливать нужно за такие заголовки! — возмутился я. — Выводить в коридор и возле стенда „Лучшие материалы номера“ — расстреливать!»

Мало того, в текст эти ублюдки офсетной печати совершенно нелепо заверстали фотографию бровастого старикана, усеянного наградами. Под снимком, разумеется, стояла подпись: «Фронтовики, наденьте ордена!»

Вскипая, я пробежал глазами первые строчки материала: «Неспокойно живется ветерану войны Семену Валерьяновичу Черенцову: нескончаемой чередой идут к нему люди…» Пробежал и замер, а потом, чтобы удостовериться еще раз, внимательно осмотрел фотографию. Ну конечно же, это был он — наш Ветераныч!


Детство мое прошло в заводском общежитии — доме богатого купца-оптовика. Когда грабили награбленное, дом наскоро переоборудовали под коммунальное бытие. Впрочем, поначалу, совсем недолго, в здании помещался районный комитет левых эсеров — скоротечных союзников большевиков. Без сомнения, сюда в сверкающем, как светлое будущее, лимузине наезжала «эсеровская богородица» Мария Спиридонова. Специалисты по отстрелу великих князей, эсеры, увы, не владели подлинно научным методом борьбы за власть. Это их и погубило. Вскоре после июльского мятежа 1918 года особняк «купчины толстопузого» отдали рабочим Второго молокозавода. Необъятный жилфонд, где бывалоча маялся дурью богатый оптовик, говоривший на четырех языках и коллекционировавший Матисса, при помощи фанерных перегородок поделили на тридцать восемь комнаток. С тех пор если одна семья наслаждалась кудрявой головой лепного купидончика, грозившего пальчиком с потолка, то другая ячейка общества имела перед глазами более прозаические части оного тельца. Когда же в субботу вечером все хозяйки разом на трех коммунальных кухнях начинали стирать белье в совершенно одинаковых оцинкованных корытах, по коридорам общежития полз такой густой туман, что ходить можно было только ощупью. В остальные дни корыта в три ряда висели на стенах, словно щиты предков в рыцарском замке.

Потом была война, такая долгая и кровавая, что новоиспеченный генералиссимус на победном банкете поднял тост не за мужество, не за героизм, но за долготерпение своих подданных.

У нас, ребят, родившихся в пятидесятых, имелась некоторая подробность: одни были детьми отцов-фронтовиков, другие — отпрысками родителей, не поспевших на поле брани. «Так ли это важно?» — спросите вы. Отвечу: в будни, наверное, и не очень важно, но вот в праздники, особенно 9 Мая…

В этот день, звеня медалями, во двор нашего общежития выходил дядя Коля Калугин и, не выпуская изо рта дымящейся «беломорины», подзывал своего сына — моего друга Мишку, клал ему на плечо искалеченную двухпалую руку, и они отправлялись на угол пить соответственно пиво и лимонад. Это впечатляло, тем более что мой собственный отец непростительно замешкался родиться и опоздал к всенародной схватке с фашизмом.

Наше общежитие имело свой собственный двор, забетонированный каменной стеной с воротами, запиравшимися на огромный засов. Все это осталось от купца-оптовика, который интересовался политикой и даже прятал у себя под видом дворника известного революционера-террориста.

Мы делили двор с заводской столовой, поэтому он всегда был завален пустыми ящиками, коробками, картофельной шелухой, а в здоровенных алюминиевых кастрюлях заветривались свежеоскобленные ребра и мослы. Казалось, наряд милиции недавно спугнул компанию подгулявших людоедов.

Именно здесь, «на ящиках», и собирались мальчишки общежития для решения своих серьезных проблем. Карманные деньги в ту пору водились только у Леника, сына заместителя директора молокозавода, поэтому на роль всеобщего эквивалента стихийно выдвигались то марки, то старинные монеты, то боевые медали… К этим знакам воинской доблести тогда относились без надлома, отцы охотно их выдавали детям для игр, а в случае потери ограничивались дежурными подзатыльниками.

Ходили по рукам и бесхозные медали тех, кто не дожил до того времени, когда на смену слову «фронтовик» окончательно пришло слово «ветеран».

К нам «на ящики» нередко заглядывал и даже подсаживался комендант общежития Семен Валерьянович Черенцов, пузатый, краснолицый дядька с мягким, задушевным голосом, каким в радиопостановках обычно говорят волшебники или маскирующиеся предатели Родины. В нашем общежитии Черенцова за глаза звали «Ветераныч».

Итак, он приходил к нам «на ящики», подсаживался и некоторое время внимательно слушал, как мы взахлеб пересказываем друг другу содержание фильма, виденного накануне в кинотеатре «Новатор». Потом, выбрав паузу, Ветераныч вздыхал и клал нам на плечи свои пухлые руки. На тыльных сторонах ладоней у него были синие пороховые татуировки: на левой — окутанная язычками пламени дата — «1941», на правой — перевитая лаврами и лентами другая дата — «1945». Мой друг Мишка, попытавшийся однажды наколоть на руке собственное имя и потом в течение месяца не имевший возможности сесть на вспаханный отцовским ремнем зад, уверял, будто сделать такую, как у Ветераныча, татуировку стоит больших денег…

Итак, Ветераныч клал нам на плечи свои пухлые ладони и говорил:

— Эх, пацаны, пацаны… Чирикаете тут под мирным небом, а сами не знаете, сколько за ваше счастливое детство отцов-дедов полегло!

— Знаем! — твердо ответствовал замдиректоровский Леник. — Двадцать миллионов. В учебнике написано.

— А ты таблицу умножения знаешь?

— Знаю.

— Тогда написанное в учебнике завсегда на два умножай! Не ошибешься. Вымостили дорожку от Москвы до Берлина нашими косточками…

— Зато мы победили! — вмешался в разговор мой друг Мишка.

— Победили, — задумчиво согласился Ветераныч, достал жестянку с ландрином, заменявшим ему папиросы, и, не предложив нам, бросил два зеленых леденца в рот. — А почему победили? Тут имеются два фактора. Во-первых, немцы сил не рассчитали — вот и подавились. Во-вторых, товарищ Сталин перед самой войной успел внутреннюю измену каленым железом выжечь!

— Сталин нарушал социалистический закон! — твердо пробарабанил вундеркиндистый Леник.

— Дурак ты, — спокойно отозвался Ветераныч. — У товарища Сталина на все свой закон был. Понял? Поэтому с именем Сталина мы в атаку шли!

— Семен Валерьянович, — невинно удивился мой друг Мишка. — Вы, значит, тоже в атаку ходили?

— Ишь ты, подковыра какая, — покачал головой Ветераныч. — Думаешь, кроме твоего батьки, больше никто и не воевал?

— Тогда почему же у вас наград нет? — стоял на своем мой друг Мишка.

— Награды, пацаны, — вздохнув, пожаловался Ветераныч, — это как деньги: или много, или совсем нет… Судьба такая. Вот вспоминается мне боевой эпизод. Как-то ночью вызывает нас комбат и приказывает взорвать железнодорожный мост. «Вернетесь, говорит, каждому лично „звездочку“ прикручу…» Ну, взорвали, вернулись, а комбата вместе со всем штабом тяжелым снарядом накрыло…

Боевых эпизодов в непроверенной фронтовой биографии Ветераныча было множество, для каждой ситуации он припоминал особенный, со значением и вдохновенно рассказывал нам, мальчишкам. Но зато, когда возле добротного, похожего на наковальню, доминошного стола мужики, отложив черные костяшки, до хрипоты спорили о том, кто умнее — Сталин или Жуков, о том, где опаснее — в танке или в чистом поле… в такие минуты Ветераныч помалкивал. А однажды подвыпивший дядя Коля Калугин отловил Ветераныча в непроглядном тумане большой стирки, схватил здоровой рукой за грудки и кричал на все общежитие: «Что же ты пацанам врешь, тыловая твоя морда! Убью, как собаку!..»

Моего отца вызвали их разнимать, а когда он вернулся, я поинтересовался его мнением о фронтовой биографии Ветераныча. «Шут их разберет!» — ответил отец со злостью, потому что по вековой русской традиции ему, как разнимавшему, досталось больше всех.

На следующий день строгая Мишкина мать вела покорного с похмелья дядю Колю Калугина виниться к Ветеранычу.

— За что избил человека? — на ходу пилила она.

— Пусть не брешет! Фронтов-и-ик…

— А твое какое дело? Ты, что ли, не брешешь? Наливал тебе маршал Жуков? Наливал?!

— Ну, не наливал…

— Зачем тогда крестному врал, что наливал?..


Однажды мой друг Мишка затащил меня на чердак, вынул из кармана латунную зажигалку с откидывающейся крышечкой и гордо сообщил:

— Трофейная. С офицера зондер-команды взята!

— Откуда она у тебя? — сдавленно спросил я, и в моей душе заскреблись кошки зависти.

— У Ветераныча выменял.

— За что?

— За «Боевые заслуги»!

Внесу ясность: медаль «За боевые заслуги» (без колодки) мой друг Мишка выменял у одноклассника за серию треугольных марок «Бурундия», а марки, в свою очередь, он получил от замдиректорского Леника в обмен на подлинный, оглушительно хлопающий пастушеский кнут, вывезенный во время летних каникул из деревни. Заместитель директора молокозавода кнут выбросил на помойку, а Ленику за разорение отцовской коллекции было в течение месяца запрещено выходить на улицу. Возвращаясь из своей спецшколы, куда он ездил на троллейбусе, предъявляя личный проездной билет, Леник теперь садился на подоконник и, точно кот, неотрывно глядел во двор.

Мы решили проведать нашего заключенного товарища и заодно похвастаться Мишкиным приобретением. Рассудительный Леник внимательно осмотрел зажигалку, вполголоса прочитал иностранные буквы на крышке и проговорил:

— Да, в самом деле немецкая.

— Трофейная! — радостно подхватил мой друг Мишка.

— Не-ет, не трофейная, — поправил Леник, — гэдээровская…

Он подошел к раковине (у них единственных в общежитии был свой умывальник), ополоснул руки, затем подставил стул, достал с шифоньера ключ, отпер им отцовский секретер и выдвинул один из многочисленных ящичков. Мы заглянули в него, как в бездну. Там, среди полудюжины разнокалиберных зажигалок, лежала одна, точь-в-точь как наша…

— Гэдээровская… — повторил Леник. — Мы с мамиком на 23 февраля папику купили. Сразу сломалась.

— Вот гад! — возмутился по поводу Ветераныча мой друг Мишка. — Правильно ему батя морду набил. Врун чертов…

— Подожди! А твоя зажигалка работает? — неожиданно спросил Леник.

— Конечно, — ответил мой друг Мишка и, крутанув рифленое колесико, продемонстрировал нам сине-красный, пахнущий бензином лепесточек огня.

— Ветераныча нужно наказать за обман! — вслух рассуждал многомудрый Леник. — Но как?

— Пургена в чайник подсыпать! — предложил я самую жуткую месть из всех, бытовавших в пионерском лагере, куда я выезжал каждое лето.

— Мелко! — не принял Леник, привыкший в своей спецшколе к другим способам сведения счетов.

Заложив руки за спину и нагнув голову, он расхаживал по комнате.

— Что же делать? — вопрошал мой друг Мишка. — Что?

— Эврика! — вскричал Леник и стукнул себя по лбу. — Тут кое-что есть! Нужно поменяться назад и вернуть Ветеранычу зажигалку, но не твою, а мою — сломанную…

— Зачем? — хором не поняли мы.

— Эх вы! Повторяю специально для тугодумов… — ответил Леник знаменитой фразой из фильма «Фантомас».

Чем закончилось наше возмездие, помню я смутно. Леника за «починку» отцовского огнива досрочно освободили из-под домашнего ареста. Это точно. Мой друг Мишка, кажется, в последний момент застеснялся идти к Ветеранычу и с горя променял испорченную Леникову зажигалку на пугач с отломанным дулом. А вот Ветераныча 9 Мая видели где-то не на нашей улице — при медали «За боевые заслуги», болтавшейся на новенькой колодке…

Но это было только начало удивительных событий. Главное произошло, когда у нас в школе решили организовать Музей боевой славы. Оказывается, раньше в школьных зданиях всегда имелась так называемая директорская квартира. Кстати, в свое время это было очень удобно, потому что генералиссимус страдал бессонницей — и всем остальным приходилось ночевать на рабочих местах. Но после того как наш директор получил новую квартиру в Измайлове и переехал туда…

— А я говорю, вы здесь не стояли! — прямо над моим ухом раздался пронзительный женский голос.

— Ничего не знаю! Я занимала вот за этим мужчиной! — отозвался другой, не менее пронзительный голос. — Гражданин, подтвердите!

Я очнулся и увидел, что до кассы мне еще далеко, но зато позади меня вырос совершенно палеонтологический хвост, а рядом со мной стоит увядшая женщина и униженно заглядывает мне в глаза:

— Подтвердите, пожалуйста!

— Занимала! — кивнул я.

— Вот видите! — сварливо заликовала она. — А то взяла манеру: чуть что — сразу орать!..


…Обманув универсамовскую общественность, я вернулся к воспоминаниям. Итак, директорскую квартиру, в которой никто теперь не жил, отдали под Музей боевой славы. Был брошен мобилизующий и вдохновляющий клич: кто соберет больше всех экспонатов, тот на каникулы поедет в Ленинград! И еще одна очень важная деталь: экспонаты нужно обязательно сопроводить воспоминаниями ветеранов, так сказать, живым дыханием истории.

Разумеется, первым делом я бросился к дяде Коле Калугину и застал в их комнате интересную сцену. Мой друг Мишка обеими руками держал крышку дивана, а дядя Коля до пояса просунулся в его разинутую пасть. Вскоре он вытащил два черных погона с желтыми скукожившимися сержантскими ленточками. Увидев меня и мгновенно оценив оперативную обстановку, бывший отважный гвардеец-артиллерист вручил Мишке и мне по одному погону.

— Сами делите! — сказал он при этом. — Писать ничего не стану. Не умею я…

— Не умеет! — ехидно подтвердила Мишкина мать. — Третий год заявление на квартиру написать не может!

Поразмышляв, мы с Мишкой решили преподнести погоны как коллективный дар музею, тем более что без воспоминаний они для поездки в Ленинград были недействительны.

Через некоторое время, побывав в гостях у дальнего маминого родственника, я разжился подлинным гвардейским значком и тетрадным листом с рассказом о том, как в боях за освобождение Белоруссии танкисты покрыли себя неувядаемой славой и получили высокое звание гвардейцев, связавшее их со славными традициями русского оружия, о которых будущий генералиссимус внезапно вспомнил, когда немцы били по Москве чуть ли не из пушек. Для убедительности мама заверила тетрадный листок в заводоуправлении круглой колосистой печатью.

Но и мой друг Мишка не терял времени даром: от своего дяди он получил монокль и подробно изложенную на бумаге историю этой вражьей стекляшки, которая была обнаружена Мишкиным дядей-разведчиком в немецком штабе в стакане еще теплого чая, куда монокль выпал из полковничьей глазницы в тот самый миг, когда полковник резко вскинул брови, услышав невероятную новость: русские перешли границу тысячелетнего рейха!

Я и мой друг Мишка шли, как говорится, ноздря в ноздрю. А в школе уже начали подводить предварительные итоги, и становилось ясно, что не нам, не нам достанется Ленинград с его Медным всадником, Летним садом, разводящимися мостами и потрясающим, если верить слухам, сливочным пломбиром…

Однажды вечером, когда я одиноко сидел «на ящиках» и горевал, точно сестрица Аленушка, утратившая братца Иванушку, ко мне подрулил Ветераныч.

— Не прикрыли еще ваш музей? — поинтересовался он.

— Нет. А что?

— Нужны еще экспонаты?

— Нужны…

— Чего ж тогда ко мне не зайдешь?

— К вам? — искренне удивился я.

— Ко мне! Заходи! Есть одна вещица — память о фронтовом друге.

В тот же день я отправился к Ветеранычу. Никогда раньше бывать у него мне не приходилось, хотя в остальных тридцати шести комнатах общежития я неоднократно гостил и даже ужинал, если, случалось, родители опаздывали с вечерней смены.

Дверь у Ветераныча была железная. Рассказывали, что раньше там располагалась купеческая кладовая, куда галантный оптовик прятал от жены своих приятельниц.

Оказалось, Ветераныч жил очень даже неплохо: в углу стояла деревянная полированная кровать, а не какое-нибудь панцирно-никелированное сооружение, напоминающее спортивный батут. Рядом пристроились трехстворчатый шкаф и сервант с горкой. На стеклянной полочке большой хрустальный графин принимал парад рюмок и фужеров, а в глубине, среди чашек, плутал фаянсовый Сусанин с топором, заткнутым за красный кушак. Пол в комнате был так густо намастичен, что подметки при ходьбе прилипали к паркету и звонко отщелкивали. За окном, на прохладе, висела туго набитая продуктами авоська.

— Садись, красный следопыт! — пригласил меня Ветераныч.

Над столом, накрытым для вечернего чаепития, висел в рамочке небольшой, пожелтевший фотоснимок: три молодых, коротко остриженных бойца стоят, обнявшись, и радостно улыбаются друг другу.

— Это я! — гордо указал Ветераныч на одного из красноармейцев, самого худенького.

И это в самом деле был он.

— А вот — Витька Кирьянов, — ткнув пальцев, пояснил Ветераныч, — дружок мой… Пал смертью храбрых. Только пилотка осталась…

И Семен Валерьянович положил передо мной старенькую, засалившуюся на отворотах пилотку. В том месте, где раньше была звездочка, темнело пятиконечное пятнышко.

— Я для вашего музея воспоминания составил, — продолжал он. — Мне их в заводоуправлении девчонки — за шоколадку — перестукали. Гляди! — И Ветераныч достал из-под клеенки несколько страничек машинописного текста.

Если б сегодня кто-нибудь дал мне свои мемуары, выбитые золотом по мрамору, я бы, наверное, удивился меньше, чем в ту минуту.

Дома я внимательно прочитал воспоминания Ветераныча. В них рассказывалось о том, как взвод необстрелянных бойцов, получив приказ остановить прорвавшихся немцев, занял оборону возле деревни Васино. Солдаты окапывались на новых позициях, когда по большаку на бешеной скорости пропылил джип и какой-то широкоплечий политрук, помахав из кабины наганом, крикнул: «Держитесь, ребята!» И они держались. Когда были отбиты две атаки, старший сержант Кирьянов, принявший командование после гибели лейтенанта, подозвал к себе бойца Черенцова и приказал идти к своим за подкреплением.

— Нет, — твердо ответил боец Черенцов. — Я не могу бросить товарищей!

— Ты должен! — настаивал старший сержант.

— Нет!!

— Я приказываю!!!

Боец Черенцов, превозмогая невероятные опасности, выполнил приказ, но когда к Васинскому рубежу подоспело подкрепление, ни одного защитника не было в живых.

«Всех наградить! Всех до единого…» — глухо повторял, стоя на краю дымящейся траншеи, вытирая слезы рукавом шинели, старый боевой генерал. Но утром генеральская «эмка» напоролась на мину, потом началось контрнаступление… И награды не нашли героев… «А я как самую дорогую награду хранил все эти годы пилотку моего друга старшего сержанта Виктора Кирьянова…» — так заканчивал Ветераныч свои воспоминания.

На торжественном открытии Музея боевой славы старший пионервожатый, дохлый рыжеволосый парень, любивший демонстрировать нам свои жидкие бицепсы, во всеуслышание объявил, что самый ценный экспонат и самые бесценные воспоминания подарил школе Семен Валерьянович Черенцов!

Из Ленинграда я привез моему другу Мишке взволнованный рассказ о разводящихся мостах и круглую коробочку пистонов, которые в Москве почему-то совершенно не продавались. Но Мишка отринул мои дары. По его мнению, я не имел никакого права обращаться за воспоминаниями к Ветеранычу. Я мягко, но твердо разъяснил, что в данном случае меня больше волнует героический образ старшего сержанта Виктора Кирьянова, заступившего дорогу фашистам на легендарном Васинском рубеже. Цель оправдывает средства!

Разошлись мы с моим бывшим другом Мишкой мирно, унося каждый по «фонарю»: он — под правым глазом, я — под левым.

Вскоре Ветераныч выступил у нас в школе на торжественном собрании. Ребята слушали раскрыв рты, а учителя украдкой смахивали слезы. Я следил за извивами знакомого сюжета, отмечал новые живописные подробности и старался не смотреть на медаль «За боевые заслуги», висевшую на груди вдохновленного мемуариста.

Но мой бывший друг Мишка не сложил оружия, он развернул в школе энергичную контрпропаганду. Кончилось тем, что его доставили в кабинет директора.

— Если ты, гаденыш, будешь своим грязным языком поганить заслуженного человека, — взревел директор, вырастая над письменным столом, — я тебя в колонию отправлю!

И тогда опозоренный, но несломленный Мишка пошел на крайность — решил обо всем рассказать отцу. Вопреки ожидаемому, дядя Коля Калугин спокойно выслушал своего возмущенного сына и ответил примерно так: «Бог с ним, с собакой… Всем тогда досталось. Я бы за ту войну всем медали повесил, даже младенцам!»

Очевидно, периоды примирения с действительностью бывают не только у великих писателей-сатириков.

А Ветераныч тем временем совершал триумфальное турне по школам нашего района, потом его стали приглашать на предприятия, в институты, воинские части… Нередко, сидя «на ящиках», мы видели, как к общежитию подруливает крепкогрудая черная «Волга» и из машины, держа в руках слюдяной кулек с гвоздиками, вылезает Ветераныч. Иногда он подходил к нам, отечески трепал по волосам и добродушно говаривал:

— Чем баклуши бить, лучше в стрелковый кружок запишитесь. Враг не дремлет!

— Он спит! — с ненавистью отвечал мой бывший друг Мишка.

— А вот ты — молодец! — словно не слыша, обращался Ветераныч к Ленику. — Учи языки — разведчиком будешь!

— Шпионом! — добавлял Мишка.


Прошло немного времени. Полыхая кумачом и гремя медью, промчалась круглая ратная дата, и на груди Ветераныча зазвенела законная медаль — юбилейная.

Во время славных торжеств произошли события, о которых просто необходимо рассказать. Во-первых, я помирился с Мишкой. Во-вторых, звезда Ветераныча взвилась на общественном небосклоне на недосягаемую высоту.

Взлет звезды совпал с ежегодным слетом передовиков. Огромный дом политпросвещения был полон, проходы заставлены набитыми сумками, а в фойе еще продолжалась штурмовая праздничная торговля. В первых рядах сидели лучшие люди района и мы, красногалстучная пионерия, во главе с директором школы. Согласно сценарию, под звуки фанфар мы должны были гуськом побежать на сцену, туда, где за баррикадой зеленоскатертного стола сидел президиум, — и каждому вручить алую гвоздику — наш цветок. Потом, опять-таки согласно сценарию, нам надлежало построиться в шеренгу и с выражением прочитать литературный монтаж. Лично я должен был звонко прокричать четыре стихотворные строчки.

Две в начале:

Враг подходил к столице
Темнели гневом лица!

И две в конце:

Мы грозно шли к рейхстагу,
Храня в сердцах отвагу!

Режиссер всего этого праздничного действа, нервно дергая небритой щекой, мотался вдоль первого ряда и повторял как заклинание: «Мальчики-девочки! Умоляю! Если забыли слово, пропустите и читайте дальше. Никто не заметит. Только, ради жизни на земле, не останавливайтесь!»

Торжественное заседание началось. Сначала выступил крупный руководитель городского уровня. Свой обширный доклад он явно видел впервые и всякий раз, запутавшись в придаточном предложении, поворачивался в сторону президиума и поверх очков строго смотрел на своих подчиненных. Докладчик с трудом доплелся до конца, состоящего из сплошных «да здравствует». Аплодировали ему долго и стоя, а он в ответ еле заметно кивнул залу и несколько раз вяло коснулся кончиками пальцев ладони.

Следом на трибуну поднялся старенький генерал. Он бесконечно перечислял номера частей, с которыми в ходе знаменитой фронтовой операции взаимодействовала вверенная ему бригада, а потом, помявшись, сообщил, что на победоносное завершение операции несомненно повлиял общеизвестный факт: перед началом наступления в расположение штаба прибыл молодой, но очень опытный политработник! И тут под шквал аплодисментов прозвучало имя крупного руководителя городского уровня. Тот нахмурился, словно бы недовольный навязчивостью бывшего комбрига, но потом все-таки с трудом улыбнулся.

Далее, олицетворяя живую связь поколений, выступил старшеклассник из нашей школы. Текст, сработанный общими усилиями педагогического коллектива, он две недели, до маниакального блеска в глазах, заучивал наизусть, но в последний момент, разумеется, все перезабыл. И сидевший под самой трибуной директор, сложив ладони рупором, громко подсказывал слова алебастровому от ужаса старшекласснику. Между прочим, за подсказки никто директора из зала не выгнал.

Наконец, как гвоздь программы, как звезду торжественных заседаний на сцену запустили таившегося в задних рядах президиума Ветераныча. Он домовито устроился на трибуне, привычным движением поправил микрофон и, обведя грустными глазами праздничный зал, — без бумажки! — начал:

— У меня дома, в платяном шкафу, рядом с письмами фронтовых друзей, хранилась старенькая красноармейская пилотка. Ее носил на своей удалой голове старший сержант Витька… — Тут его голос дрогнул, он отхлебнул чая и продолжал: — Старший сержант Виктор Кирьянов…

Далее шел общеизвестный рассказ о сражении возле деревни Васино. Люди слушали, всхлипывали и вздыхали, а лицо большого руководителя городского уровня постепенно просыпалось, оживало — и всем вдруг стало ясно, что это лицо самого обыкновенного человека, временно впавшего в номенклатурное оцепенение.

Когда же Ветераныч дошел до слов о том, как по большаку на бешеной скорости пропылил джип, как из машины высунулся широкоплечий политрук и, помахав наганом, крикнул: «Держитесь, ребята!» — случилось чудо. Руководитель резво вскочил со своего места и крикнул:

— Хлопцы, так то ж был я! Меня в штаб дивизии с донесением гоняли!

И он, распахнув руки, сквозь заросли живых цветов и стволы микрофонов проломился к Ветеранычу. Они обнялись и, похлопывая друг друга по спинам, слились в братском поцелуе.

— Вот это ход! Вот это сюжет! — лохматя волосы, бормотал сидевший рядом со мной режиссер.

— Все заранее подготовлено, — рассудительно заметил кто-то сзади.

— Не говорите чепухи! — драчливо обернулся режиссер. — Полный экспромт! Полный…

Когда Ветераныч под бурю аплодисментов закончил свое выступление и скромно направился в глубь сцены, большой руководитель городского уровня дружески кивнул на стул по правую руку от себя — и весь президиум дисциплинированно сдвинулся вправо…


…В Москве заканчивалась эпоха семейных общежитий. Самым первым, даже раньше, чем папик Леника, отдельную квартиру получил Ветераныч. Во двор въехала крытая военная машина, из кузова выпрыгнули солдатики и под командованием старшины принялись неумело грузить обильные пожитки Ветераныча, а он суетился вокруг них и жалобно покрикивал: «Только не поцарапайте, ребятки! Только поаккуратнее!..»

Погрузка заканчивалась. Пересчитывая коробки и узлы, Ветераныч ненароком заметил меня. Он помахал рукой и крикнул: «Когда вырастешь, просись в артиллерию. Богом войны будешь!»

Чтобы обсудить необыкновенную новость (до сих пор из нашего общежития по своей воле еще никто не уезжал!), я заглянул к моему другу Мишке и застал там двенадцатибалльный семейный скандал.

— Семену… Одинокому… Дали! — сквозь слезы причитала Мишкина мать. — А тебе, семейному, — шиш! Ты ведь тоже фронтовик!

— То-о-оже!!! — взревел дядя Коля Калугин, и я понял, что период примирения с действительностью у него закончился. — То-о-оже! Я воевал, а он, гнида, по складам отирался и жопу отращивал!

— За что ж ему тогда ордер дали? — ехидно, сознательно выводя мужа из себя, поинтересовалась Мишкина мать.

— Подожди, ему еще и орден дадут!

— Коленька, родной, сходи, попроси! — изменила она тактику. — Тебе положено, ты инвалид…

— Если положено, пусть сами придут и скажут: «Николай Иванович, вам положено, вот вам ордерок на новую квартиру!..»

— Жди, прибегут! Совсем мозги пропил!

Понимая, что взрослые вот-вот перейдут от слов к делу, мы с моим другом Мишкой выскочили в коридор и, не сговариваясь, побежали в опустевшую комнату Ветераныча.

Железная дверь была распахнута, на паркете остались глубокие борозды: солдатики вытаскивали мебель без затей. На полу валялось множество листиков из отрывных календарей или, как их тогда называли, численников. Мы стали подбирать их и складывать в стопку. Каждый листок помимо числа, месяца, года, а также времени восхода и заката сообщал еще какую-нибудь маленькую, строк на двадцать-тридцать, историю о чьем-то подвиге или героическом поступке. Судя по разнообразным датам, Ветераныч собирал эти сюжеты много лет…

Прошел год, и Леник вместе с родителями переехал на новую квартиру возле метро «Лермонтовская», ныне «Красные ворота». Потом и нам дали жилплощадь в Отрадном. В конце концов дождался своего часа и дядя Коля Калугин. К нему в самом деле пришли из райсовета и сказали: «Николай Иванович, вот ваш ордер, собирайтесь!» Не выселив Калугиных, в доме нельзя было начинать капитальный ремонт. После ремонта в нашем общежитии поселились молодые парни и девчата, мобилизованные из деревень Тамбовщины для работы на молокозаводе. Обидное прозвище «лимитчик» тогда только-только входило в моду.

Однако в новой квартире дяде Коле Калугину пожить почти не довелось. Как-то в понедельник у него прихватило сердце, он побрел в поликлинику, заказал в регистратуре карточку, занял очередь. Когда его вызвали к врачу, он медленно встал, сделал шаг в сторону кабинета и упал прямо на руки медсестры…

После вскрытия Мишкиной матери сказали: пройди дядя Коля без очереди — его бы спасли. А ведь ему, как фронтовику, было положено — без очереди.

Что еще? Мой друг Мишка поступил в военное училище, служил на Дальнем Востоке, воевал в Афгане, он теперь майор. Леник окончил, разумеется, иняз, иногда по телевизору в передаче «Английский язык» он изображает ворчливого лондонского таксиста в клетчатом кепи. Что же касается меня…


— Так и будем спать? — вывела меня из глубокой, почти летаргической задумчивости нервная кассирша: оказывается, подошла и моя очередь.

На улице шел крупный снег. Я остановился возле самого яркого фонаря и снова развернул газету. На целую колонку расписывалось, какая необыкновенная, прямо-таки братская дружба связывает Ветераныча и одного крупного руководителя всесоюзного уровня — того знаменитого широкоплечего политрука, чьи неброские слова «Держитесь, ребята!» стали теперь крылатыми. Именно эти слова выбиты на цоколе монумента, воздвигнутого стараниями Ветераныча возле деревни Васино. Памятник представляет собой четырехметровую фигуру бойца, вытирающего пилоткой с лица пот, а может быть, и кровь… Гранитный красноармеец чем-то похож на старшего сержанта Виктора Кирьянова.

«А люди все идут и идут к Семену Валерьяновичу, идут за советом, за помощью, просто за добрым, мудрым словом…»

— Расстреливать нужно за такие концовки! — громко сказал я и вытряхнул снег из газетных складок.


Вечером, когда жена уселась перед зеркалом и аккуратно разложила перед собой бигуди, я с ленцой, даже позевывая, сообщил, что неожиданно вспомнил одного своего давнего знакомого, который, если его попросить, непременно устроит тестя на консультацию к профессору Музыченко…


1986

Мама в строю
Киноповесть

АВТОР. Невероятная история, которую мы хотим вам рассказать, произошла на самом деле! Так, по крайней мере, заверил нас тот, от кого мы ее впервые услышали, а сам он получил заверения в правдивости этих событий от человека кристальной честности, а тот в свою очередь от самого настоящего очевидца… Поэтому, если что-нибудь в нашей истории покажется вам неправдоподобным, отнесите это на счет той легкой путаницы, которая непременно возникает, когда рассказ передается от одного кристально честного человека к другому — не менее кристальному…


Пролог

Вечерний Нью-Йорк. Брайтон-Бич. По опустевшей улице мимо витрин и вывесок идут два рослых полицейских. Завидев их, проститутки стараются скрыться в тени, американская шпана делает вид, что просто прогуливается, а уголовная публика обменивается со стражами закона дружескими кивками…

И вдруг раздается крик:

— Помогите! На помощь!

Кричат, разумеется, по-английски.

Вопли доносятся из русского ресторанчика «У Кости-моряка». Сообщив по рации о своих действиях, полицейские кидаются туда.


Интерьер ресторанчика «У Кости-моряка» явно стилизован под учреждение советского общепита: различные приметы ушедшего быта. В частности, давно забытые пивные автоматы. Переходящее почетное знамя «Образцовой столовой города Одессы».

Кстати, крик о помощи исходит от толстой барменши, очень похожей на отечественную владычицу пивного ларька. А голосит она потому, что в ресторанчике идет классическая салунная драка — с уничтожением мебели, выламыванием перил, разбиванием посуды о головы…

В центре драки невысокий стройный человек, одетый в тельняшку. Он лихо раскидывает жутких гангстеров, нападающих на него со всех сторон. Полицейские с трудом пробираются к эпицентру потасовки. В этот момент человек в тельняшке ударом бутылки по голове валит на землю здоровенного негра.

— Малыш Друппи?! — изумленно восклицают полицейские и тут же защелкивают на руках поверженного гиганта наручники.

— Я предупреждала, что на Брайтон-Бич ему делать нечего! — отозвался победитель в тельняшке, кивая на негра и трогая огромный синяк под глазом. — Гражданин не понял…

И вдруг мы догадываемся, что перед нами — женщина!

— Я его тоже предупреждала, — вмешивается в разговор толстая барменша. — Если Рыбачка Соня предупреждает…

— С тобой все о’кей, Соня? — спрашивают полицейские.

— А то! — отвечает Соня и улыбается…

И вдруг раздается капризно-повелительный голос:

— Стоп! Стоп! Стоп! — Откуда-то выскакивает маленький лысый человечек в джинсовом костюмчике. — Не верю, не верю, не верю!

Зажигается свет. И мы понимаем: это не ресторанчик «У Кости-моряка» на Брайтон-Бич, а обыкновенная съемочная площадка с камерами, «юпитерами» и прочей знакомой машинерией. А панорама вечернего Нью-Йорка — всего лишь грубо намалеванный задник.

— Это все не то, не то, не то… — причитая, маленький режиссер бросается вон и за ним устремляется вся его киносвита.

Они мчатся по каким-то коридорам и, наконец, оказываются перед комнатой, на двери которой написано:

«Русские гангстеры на Брайтон-Бич»
Реж. О. Мухрай-средний

Все входят в кабинет, заклеенный киноафишами и фотографиями, режиссер нервно закуривает кальян и кричит:

— Я не могу снимать такой фильм, когда за окном вот это!

Он отдергивает штору, и в окне возникает силуэт знаменитой скульптурной группы «Рабочий и колхозница», что неподалеку от ВДНХ…

— Но ведь у нас нет денег на экспедицию в Нью-Йорк… — грустно замечает кто-то из свиты.


Гримерная. В кресле перед зеркалом сидит «Рыбачка Соня», а эффектная рыжеволосая женщина тампоном убирает с ее лица нарисованный синяк.

— Ну, почему же сразу — дура? — обиженно уточняет женщина с синяком.

— Дура! — убежденно повторяет рыжеволосая.

— Почему?

— А потому что жизнь проходит!

— Жизнь, Манечка, в любом случае проходит…

— Ясен хрен! Но когда тебе начнут уступать место в трамвае, вспомнить будет нечего!

— А что ты мне предлагаешь вспоминать?

— Есть выставочный вариант. — Маня достает и листает записную книжку. — Два брата. Оба спортсмены. Один брюнет, другой блондин. Талия — 72, плечи — 116. Сексуальность — 94 процента! Выберешь любого. Я их на сегодня выписала.

— Нет, я не поеду.

— Так ты никогда свою личную жизнь не устроишь!

— А мне личная жизнь и не нужна.

— А что же тебе нужно? Может быть, любовь?

— Я бы не отказалась…

Во время этого разговора «Соня» переоделась и превратилась в милую, элегантную женщину, которая выглядит явно моложе своих лет.

— Ну и дура же, ты, Светка! — устало говорит Маня.

— Я знаю, Маня… — отвечает та и выходит.

На двери мы замечаем цветной плакат:

СВЕТЛАНА БУЛАТОВА — ЖЕНЩИНА-КАСКАДЕР

Дискотека «Буратино». Вечер. Возле служебного входа вереница экзальтированных фанаток. Виднеется большая афиша:

Группа «ТУРНЕПС»
Солист — СВЕТЛАН БУЛАТОВ

Светлана… впрочем, теперь уже можно называть ее честно и прямо — наша героиня — привычно направляется к служебному входу дискотеки. Дорогу ей заступает здоровенная фанатка:

— Очередь за автографами начинается вон там!

Но остальные фанатки оттаскивают эту неофитку в сторону и с вежливыми улыбками пропускают нашу героиню к служебному входу.

— Добрый вечер, Светлана Георгиевна! Вы сегодня прекрасно выглядите!

— Вы что — с дуба рухнули? — удивляется неискушенная фанатка.

— Да это же его мать! — отвечают ей старожилки.


Переполненный, до предела экзальтированный зал. На сцене живописная поп-группа, а у микрофона стройный кудрявый юноша — знаменитый Светлан Булатов.

Зал, несмотря на поздний час, жаждет песен и скандирует:

— Еще… Еще… Еще!!!

— Ну, хорошо… — улыбается Булатов. — Только это в самом деле будет последняя песня! «Мама, а кто мой отец?»

Зал ревет от предвкушения. Светлан Булатов поет песню о мальчике, выросшем в неполной семье, и постоянно обращается к матери с вопросом-рефреном: «Мама, а кто мой отец?» Наша героиня внимательно слушает, и мы понимаем, что эта песня — своеобразное продолжение ее отношений с сыном, нежных и сложных.


Светлана привычно ждет сына у служебной раздевалки. И вот он появляется — счастливый, в сопровождении еще одного юноши — почти двойника, да еще одетого точно так же, как и сам Светлан Булатов. Светлан целует мать в щеку и передает ей огромный букет роз, а потом, обернувшись к двойнику, строго говорит:

— Если еще раз ты кому-нибудь пообещаешь жениться, я тебя…

— Уж и пошутить нельзя! — легкомысленно отвечает двойник и бросается к выходу, где знаменитого певца ожидает толпа фэнок. Двойник с удовольствием принимает их дикий восторг на себя, ловко раздает автографы и вдруг примечает очень хорошенькую девушку, которая с недоверием смотрит на него.

— А вы разве не хотите получить автограф Светлана Булатова?

— Хочу… — тихо отвечает она.


АВТОР. Женщины склонны приносить себя в жертву. Одна отдается без остатка революции, другая — науке, третья — мужу, составляющему с диваном и телевизором единое целое. Наша героиня посвятила себя сыну, которому дала не только свою фамилию, но и имя. Наверное, если б наука позволила, она и гены, полученные сыном от того, кто даже не достоин называться отцом, изъяла бы и заменила своими собственными.


Кухня городской квартиры. Наша героиня в фартуке ставит на стол любовно приготовленный ужин. Все вокруг в цветах и фотографиях знаменитого сына, а вот и он — выходит из ванной, влажный и взъерошенный. Светлана бросается ему навстречу и помогает вытирать полотенцем голову.

— А кофе? — капризно спрашивает Светлан, принюхиваясь.

— Достаточно чая. Кофе на ночь тебе нельзя!

— Ну и как тебе моя новая песня? — садясь за стол, спрашивает певец и композитор.

— А я и не знала, что у тебя новая песня, — обиженно отзывается наша героиня. — Обычно ты сначала мне показываешь…

— Светик!

— Что?

— Знаешь… Я давно собирался тебе сказать… Понимаешь… Если ты… Если у тебя… Ну, в общем, если у тебя есть человек и вам негде… встречаться… Мне есть куда поехать после концерта…

— И ты тоже?

— А кто еще? Тетя Маня? Ты ее слушай, у нее большой опыт!


Утро. В квартире Булатовых включен магнитофон. Вместе с матерью Светлан занимается аэробикой.

— Светик, — поучает наша героиня, не прерывая движения. — Пластика, пластика и еще раз пластика! Вспомни, кому достался «Золотой удод» в прошлом году!

— Помню, — отвечает Светлан, обливаясь потом.

— А помнишь, как этот итальянец двигался?

— Помню.

Раздается звонок. Наша героиня танцует к двери и открывает ее: на пороге — помятый двойник, на лице явные следы женской неуступчивости.

— Это что-то новенькое! — смеется наша героиня.

— Что случилось? — удивляется Светлан.

— Какая-то дикая попалась! — объясняет двойник. — Сказала, что человек, который поет такие песни, не может так относиться к девушкам… Ну, и…

— Хорошая девушка! — смеется наша героиня.

— Да уж… — соглашается двойник, потирая щеку. — В общем, я на несколько дней исчезну… А то пойдут слухи, что на тебя напали… Представляешь, что начнется?

— Представляю.


Уже знакомый нам кабинет постановщика фильма «Русские гангстеры на Брайтон-Бич». Развалясь, в кресле сидит человек горной наружности, вокруг него бегает О. О. Мухрай-средний, он радостен и взволнован.

— Неужели все, что вы говорите, правда?

— Клянусь мамой! — кивает горный.

Входит наша героиня. Режиссер бросается к ней.

— Светочка! Мы будем снимать наш фильм в Америке. По-настоящему, на Брайтон-Бич!

— Но у нас же нет денег!

— Я нашел спонсора! Вот этот благородный человек дает нам деньги! И даже берет на себя всю организацию — билеты, багаж, гостиница…

— Хачик Спонсорян, — представляется незнакомец.

— Светлана Булатова.

Спонсор с интересом осматривает изящную каскадершу.

— А что он за это хочет? — Булатова на ухо спрашивает Мухрая.

— Ничего. Просто он очень любит кино.

— Не может быть!

— Клянусь мамой! — кивает Хачик.

— Я ему не верю! — качает головой Булатова.

— А я верю, верю, верю… Собирай чемоданы, через неделю летим!

— Я не могу…

— Не можешь? В Америку?!

— Не могу… У сына скоро международный конкурс. «Золотой удод». Без меня он…

— Какой к черту удода? Где я за неделю найду новую Рыбачку Соню?!

— Найдете, в Америку все хотят! — С этими словами наша героиня выходит из кабинета.

— Материнская любовь, доведенная до невменяемости! — констатирует Мухрай-средний. — А могла бы стать большой актрисой!

— Странная девушка, клянусь мамой, — соглашается Хачик.


Наша героиня снова стоит возле служебной раздевалки «Буратино» и, как обычно, ждет знаменитого сына. Вот он спускается, счастливый, с охапкой роз, но на этот раз без двойника. Светлан, как повелось, целует мать в щеку и отдает ей букет цветов. За дверями беснуются фэнки.

— Ты знаешь, я их боюсь! — признается он матери.

— Я с тобой!

Они выходят наружу, их сразу же окружают возбужденные девицы, суют бумажки для автографа, а одна, совсем ненормальная, просит расписаться прямо на голой груди. И в этот момент знаменитый певец встречается взглядом с той, вчерашней девушкой.

— А вам не нужен автограф Светлана Булатова? — спрашивает он.

— Нет, не нужен! — отвечает она и поворачивается, чтобы уйти…

— Постойте… — догадывается Светлан. — Я вам все сейчас объясню!

Он уходит за девушкой, и мать с печальным пониманием смотрит им вслед…


АВТОР. Что ж, таков удел каждой матери — рано или поздно отдать сына другой женщине. Главное, чтобы та, другая, была нежная и заботливая. Наша героиня мужественно отнеслась к этому неизбежному событию и даже надеялась, что внезапное увлечение придаст Светлану новые силы в борьбе за обладание «Золотым удодом»…


Грустно улыбаясь чему-то своему, наша героиня в одиночестве подходит к своему дому, входит в подъезд, отпирает почтовый ящик и достает обильную корреспонденцию своего знаменитого сына. Вдруг какой-то маленький листочек выскальзывает и, кружась, опускается на пол, она поднимает листочек, пробегает его глазами — и ее лицо искажается ужасом. Не помня себя, она бросается к лифту, врывается в свою квартиру, хватает телефон. Она так взволнована, что не может сразу набрать нужный номер…


Стилизованный под начало века телефон звонит в роскошной ванной, отделанной черной плиткой. В маленьком бассейне, в пене сидят уже знакомая нам Маня и итальянец. Он, как и все будущие гости Мани, говорит на своем родном языке, но на этапе литературного сценария автор дает иностранную речь в переводе.

— Алло! — отзывается Маня. — Светка… Успокойся… Они что, с ума сошли?

— Моя кошечка… — мурлычет по-итальянски итальянец, поглаживая Манино колено.

— Еду! — отвечает в трубку Маня и выскакивает из пены.

— Что случилось? — удивляется гость.

— Продолжение следует… — накидывая халат, отвечает Маня.

— Чудесно! — отвечает итальянец.


Снова квартира Булатовых. Наша героиня, заплаканная, лежит на диване. Маня решительно расхаживает из угла в угол и успокаивает подругу.

— В конце концов никакой трагедии нет! Каждый парень должен пройти через это… Вернется настоящим мужиком: талия — 70, плечи — 118. Не рыдай!

— Как ты можешь это говорить! Он там погибнет! Он же артист… Он такой хрупкий… Он сейчас на взлете… А когда его выпустят… — Наша героиня захлебывается рыданиями.

— М-да… «Золотой удод» уж точно тю-тю!

— Маня, неужели ничего нельзя сделать?

Маня берет в руки листочек и читает:

— В соответствии с Законом о всеобщей воинской обязанности вы призываетесь на срочную военную службу… Иметь при себе пару нательного белья, ложку, кружку… Идиоты!

— Манечка, там же плохо кормят… Стреляют… А еще там дедовщина… Я знаю… Я книжку читала, «Сто дней до приказа» называется. Над ним будут издеваться, а он гордый и беззащитный.

— Есть вообще-то у меня один мужик… Талия — сто, плечи — девяносто. Сексуальность — 16 процентов. Но большим человеком теперь стал! Из телевизора не вылазит!

— Манечка, позвони! Я умру…

— Ясен хрен!


Утро в квартире Булатовых. Наша героиня стоит перед зеркалом и старается стереть со своего лица следы отчаяния. Одета она как для официального визита. Открывается дверь, и входит Светлан, у него вид человека, встречавшего с любимой рассвет.

— Ты куда? — спрашивает он.

— А ты откуда?

— Знаешь, я придумал новую песню. Показать?

— Потом. Я тороплюсь.

— Ну, Светик, не сердись! «Золотой удод» никуда от нас не улетит!

— Ты уверен?

Светлан садится к телефону и начинает набирать номер.

— Светик, скажи, — спрашивает он мечтательно, — если ты, например, расстался с человеком всего полчаса назад, а уже хочется ему позвонить… Это любовь?

— Не знаю… Мне никогда никому не хотелось позвонить через полчаса.


Солидный особняк. Богатая вывеска:

КОНСЕРВАТИВНО-РАДИКАЛЬНАЯ ПАРТИЯ (КРП)

Наша героиня и Маня входят. Их встречают два здоровенных охранника с миниатюрными миноискателями в руках, проверив подруг на предмет террористических намерений, они пропускают их.


АВТОР. Не удивляйтесь всем этим предосторожностям! Дело в том, что недавно знаменитая Партия Прогресса раскололась на две организации — Консервативно-радикальную и Радикально-консервативную. Как это часто бывает между разведенными супругами, они никак не могут поделить имущество, что и приводит к открытой вражде, доходящей буквально до неприкрытого терроризма!


В приемной навстречу подругам поднимается вышколенный секретарь:

— Эрлен Степанович вас ждет!

Они входят в огромный полированный кабинет. Из-за большого стола выходит пузатенький бородатенький мужчина с депутатским значком в лацкане пиджака. Дружеское рукопожатие.

— Это Светлана! — представляет Маня. — Моя лучшая подруга!

— Прошу! — приглашает лидер. — Кофе, чай… мартини?

— Эрик! — Маня восторженно оглядывается. — Кабинет, секретарь, охрана…

— Да, охрана! Кругом враги!! Особенно эти ренегаты — радикал-консерваторы. Готовят покушение. Я знаю.

— Эрик! А помнишь тогда, в Чертаново, у тебя на кухне? Кто бы мог подумать!

— Как же… Демосфен учился красноречию на берегу моря, а я на кухне. Хотите покажу кое-что?

Он ведет их в комнату для отдыха, каковые обязательно имеются при больших руководящих кабинетах, и взглядам удивленных подруг предстает точная копия маленькой московской кухоньки.

— Все свои выступления здесь обдумываю! — признается лидер. — И отдыхаю от борьбы… Кофе, чай, мартини?

— Эрик, а мы к тебе с просьбой! — сообщает Маня.

— Естественно, с чем же еще!

— Понимаешь, ее сына… замечательный мальчик, известный певец… его забирают в армию. А помнишь ты говорил на предвыборном митинге, что наши юноши…

— Манюся, напоминать человеку, что он говорил на предвыборном митинге, так же неприлично, как наутро повторять любовнику то, что он обещал в пароксизме страсти…

— Что же нам делать? Мой сын не выдержит. Он ранимый, творческий…

— Девочки, я бы рад помочь, но это не моя компетенция. Манюся, честное слово, знакомых генералов у тебя, что ли, нет? Ну, хотя бы этот, Плющенко. Я у него недавно БТР для охраны митингов купил. Он, по-моему, все может.

— Точно… Плющенко! Как же я сразу не сообразила! Можно позвонить?

— Конечно!

Маня подходит к разноцветным телефонам. На одном из них наклейка — Президент России. На другом — Президент США. Набирает номер.

— Это приемная генерала Плющенко? Ах, на рекогносцировке? Понятно. — Маня кладет трубку и поворачивается к подруге: — Поехали!

— Куда? — спрашивает Светлана.

— На рекогносцировку…

— Девочки! — кричит вдогонку Эрик. — Заходите! Посидим на кухне! Поболтаем! Чай, кофе, мартини…


АВТОР. Генерал Плющенко принадлежал к той нередкой разновидности полководцев, которые никогда никого и никуда не водили, а тем более в бой. Зато он в совершенстве овладел общечеловеческими ценностями и давно уже направлял мощь Российской армии исключительно на мирные цели — рост личного благосостояния.


Райский уголок Подмосковья. Почти достроенная роскошная дача. Генерал Плющенко — толстый, краснолицый человек, одетый в синюю майку и брюки с лампасами. Он командует взводом солдат, которые, как муравьи, трудятся на генеральской фазенде.

— Краску ровнее клади! — командует генерал малярам, одетым в солдатские хэбэ.

Наконец он замечает подруг.

— Манька, раздави меня танк! Ты, что ли? А я уж думал, отстроилась, заселилась на даче и забыла Плющенку!

— Как можно, Иван Григорьевич!

— А это подружка, что ли? Знакомь!

— Светлана… Иван Григорьевич… — представляет их друг другу Маня.

Генерал смотрит на нашу героиню взглядом старого гарнизонного кота.

— Что, подружки, видали?! — гордо говорит Плющенко, кивая на свою новенькую виллу. — То-то! У меня тут лучшие специалисты со всех Вооруженных Сил трудятся. К нам же все идут — и каменщики, и плотники, и маляры, и паркетчики…

— И артисты… — тихо добавляет Светлана.

— Шелупони тоже хватает! — соглашается генерал. А красочка, красочка, раздави меня танк! У нас ею баллистические ракеты красят, даже после ядерного удара как новенькая будет!

— Иван Григорьевич, — перебивает его Маня, — просьба у нас к вам!

— Докладывай!

— У Светланы сына в армию забирают…

— Призывают! — важно поправляет генерал. — Все правильно… Согласно закону…

— Иван Григорьевич, он артист, певец… У него конкурс международный через полгода… Нельзя как-нибудь…

— Не положено. Сегодня артисту поблажку дали, завтра вообще какому-нибудь композитору, а послезавтра предполагаемый противник хрясь, а у нас и воевать некому.

— Конечно, все остальные здесь… Трудятся! — не выдерживает наша героиня.

— Ух ты, какая подружка у тебя занозистая!

— Вы ее простите, Иван Григорьевич! — пытается исправить положение Маня. — Все-таки единственный сын! И потом он артист знаменитый, ему репетировать нужно!

— Ладно уж!.. Как в часть конкретную прибудет, позвони мне и адрес скажи. Я его сюда переведу. Чтоб все согласно устава. Тут у меня вакансия есть — за сортиром приглядывать. А в личное время, после политзанятий, может в лес ходить и глотку драть. Репетировать!

Генерал хохочет. Подруги безнадежно переглядываются.


Грустные подруги едут в такси.

— Слушай, Светик, а может, попросить его? — задумчиво спрашивает Маня. — Говорят, сам министр обороны его ценит. Я когда его последний раз видела, он генералом был! В конце концов он отец и может хоть что-нибудь для сына сделать!

— Все что мог — он сделал.

— Ну, тогда я вообще не знаю…

— Зато я, кажется, знаю! — вдруг загорается надеждой Светлана и просит водителя: — Остановите у следующего светофора!


Наша героиня звонит в дверь какой-то квартиры. Ей открывает двойник Светлана, лицо его уже поджило. В квартире беспорядок, по всему видно, что хозяин спешно собирает вещи.

— Светлана Георгиевна! — удивляется он. — Что случилось?

— Светлана призывают в армию!

— Подумаешь, делов куча! Меня каждые полгода призывают! Вот опять прислали! — Показывает такую же бумажку, как и та, что получила наша героиня. — А я вещички соберу — и на месяц к тетке в деревню. Пережду, а потом до следующего призыва можно жить спокойно.

— Светлан на это не пойдет!

— Тогда пойдет в армию. Раз-два… шире шаг!

— Послушай! Может, ты его выручишь, а? Ему к конкурсу готовиться надо. Ты его всегда заменял. Вы же похожи. Никто не заметит.

— Ну, нет! Одно дело вместо него автографы раздавать. Это пожалуйста! А другое дело — выходи строиться. Дураков нет! И потом вы, Светлана Георгиевна, на него тоже похожи…

— Я?

— Вы… Извините, у меня паровоз через сорок минут.


Светлана медленно подходит к «Буратино». Здесь все, как обычно, оживление фанаток, но на том месте, где обычно стояла и ждала сына наша героиня, стоит и ждет та самая девушка. Светлана грустно улыбается и уходит. И вот она уже дома. Бродит по пустой квартире и разглядывает фотографии. Звучит песня. И мы видим клип: вот Светлана с маленьким сыном на руках, а вот Светлан уже постарше, сидит у пианино, а рядом, облокотившись на полированную крышку, улыбается наша героиня. А вот Светлан — уже юноша, наверное, после первого концерта. Он обнимает мать. Цветы. Наша героиня достает из шкатулки приписное свидетельство сына, а рядом кладет свой паспорт. Действительно, мать и сын очень похожи…


АВТОР. Как известно, безвыходных ситуаций не бывает. В тот одинокий вечер наша героиня вдруг поняла, что нужно делать: она решила идти в армию вместо сына. «Но это невозможно!» — скажете вы. Почему же? А легендарные амазонки, а кавалерист-девица Дурова? Любящая женщина может все!


Звонит уже знакомый нам телефон в уже знакомой нам ванной, отделанной черной плиткой. В бассейне сидит Маня вместе с усатым англичанином, попыхивающим сигарой.

— Ты что, обалдела?! — изумляется она, выслушав подругу.

— Моя дорогая! — бормочет англичанин по-английски и гладит Манино колено.

— Не сходи с ума, я сейчас приеду! — Маня выскакивает из пены.

— Что случилось? — удивляется англичанин по-английски.

— Продолжение следует! — отвечает Маня, накидывая халат.

— Хорошо! — соглашается англичанин.


Аэропорт Шереметьево-2. Зал вылета. Возле огромной кучи багажа и реквизита мечется режиссер Мухрай-средний. Съемочную группу пришли провожать родственники и знакомые. Жены суют мужьям списки ожидаемых подарков, дети канючат игрушки. Тут же и наша героиня, одетая по-дорожному, с большой спортивной сумкой. Провожают ее Светлан, Маня и уже знакомая нам девушка. Светлана дает последние наставления:

— Людочка, больше часа, без перерыва Светлану репетировать нельзя. Связки…

— Да-да, я знаю.

— И особенное внимание пусть обращает на движение.

— Конечно-конечно, пластика очень важна! В прошлом году «Золотого удода» взял итальянец, который потрясающе двигался.

— Но самое главное: не давать Светлану…

— Пить много кофе, — подхватывает Людочка. — Я все знаю!

— Уже? — грустно удивляется Светлана.

— Уже! — кивает Людочка.

Тем временем в зале прилета появляется Хачик Спонсорян в сопровождении группы соплеменников, сгибающихся под тяжестью чемоданов.

— Вы чуть не опоздали на самолет! — возмущается режиссер.

— Смежники подвели! — отвечает меценат. — Я их всех постреляю, клянусь мамой!

— А это что такое? — Мухрай-средний кивает на чемоданы.

— Дополнительное питание артистам! — небрежно отвечает спонсор. — Прощайтесь с близкими. Будем переходить границу!

Начинается то нервное оживление, которое предшествует последнему прощанию. Дети кричат, жены вытирают слезы, мужчины играют желваками.

— Я тебе буду писать! — кричит Светлана.

— Я тоже! — отвечает Светлан.

— Маня, ты им помогай! — просит наша героиня подругу. — Они еще молодые, ничего сами не умеют!

— Ясен хрен, — соглашается Маня.


Служебный вход Шереметьево-2. Рядом с дверью стоит и ждет Маня. Дверь открывается, и появляется наша героиня в сопровождении пограничника.

— Я еще понимаю — тайком улететь! — пожимает плечами пограничник. Но тайком — остаться?!

— Спасибо, Гоша! — Маня целует его в щеку. — Ты настоящий друг! Звони — искупаемся!

Пограничник уходит.

— Уехали? — спрашивает Светлана.

— Уехали…

— По-моему, она неплохая девочка!

— Поживут — увидим! — рассудительно говорит Маня. — Ладно, мать-героиня, поехали к профессору!

— А он не откажет?

— Мне отказывают только самоубийцы!


АВТОР. Так уж повелось с давних пор: в трудную минуту женщины шли к колдунам — за приворотным зельем, заветным словом, за чудом… Современные женщины за тем же самым идут к экстрасенсам. И неважно, как это называется — колдовство или парапсихология. Главное, чтобы помогало в беде!


Офис знаменитого парапсихолога. У двери табличка:

Профессор белой магии
Леопольд Кошмаровский

Подруги заглядывают и видят: в кресле спит юноша. Загипнотизированный. Экстрасенс делает пассы около его лица и говорит:

— Даю установку! Мужчины вас абсолютно не интересуют. Вас интересуют только женщины. У вас обостренное восприятие женского начала. Вам нравятся только женщины, вы думаете только о женщинах, вам везде мерещатся только женщины… женщины… женщины…

Замечает подруг.

— Подождите в кабинете! — приказывает маг.

Подруги проходят в кабинет знаменитости: стены увешаны плакатами и афишами, извещающими о сеансах чародея.

— А откуда ты его знаешь? — спрашивает Светлана с благоговением.

— Оттуда же, откуда и всех остальных. Талия восемьдесят шесть, плечи девяносто два.

— А сексуальность?

— Черт его разберет! Дает установку, и уже ничего не поймешь!

Входит экстрасенс:

— Как призыв в армию — так толпами идут. Кто высоты боится, кто стрельбы не переносит, у кого недержание… А у этого парня — интерес к мужчинам. Но я дал ему установочку: теперь ему даже гранатомет женщиной покажется! Но то, что ты, Маня, просишь, мне никогда делать не приходилось!

— Помоги!

— Очень трудно!

— Но ты же гений! Ты все можешь!

— Не все… Не все… — польщенно отзывается маг. — Но попробую. Я дам такую установку, что от вас… э-э-э…

— Светлана! — подсказывает Маня.

— От вас, Светлана, будет исходить мужская аура. Вас как бы скроет кокон мужской энергии. Все, абсолютно все будут видеть в вас мужчину! Но учтите, потребуется ваше постоянное внутреннее напряжение, соучастие. Если хоть раз вы захотите, чтобы кто-то увидел в вас женщину, аура исчезает. Навсегда! И никто, даже я, не сможет вам помочь. Согласны?

— Согласна!

— Садитесь в кресло!

Наша героиня садится в кресло и откидывает голову.

— Вы очень любите вашего сына?

— Очень!

— Даю установку! Смотрите на шар! Это психоиндикатор. По мере того как он будет синеть, вокруг вас будет сгущаться мужская аура. И запомните: энергетическая основа ауры — ваша любовь к сыну. Если вы еще кого-нибудь полюбите…

— Это исключено! — качает головой наша героиня.

— Даю установку!

Светлана засыпает. Алый шар постепенно наливается синевой.


Раннее утро. КПП городского призывного пункта. Подходят наши подруги. Маня, словно сошла с западного каталога. На Светлане — телогрейка, стоптанные башмаки, в руках — вещевой мешок. Она действительно напоминает паренька. Но только — напоминает. Для нас, зрителей, она остается красивой изящной женщиной. Но для всех остальных…

— Ложку с кружкой не забыла? — спрашивает Маня.

— Не забыл! — смеется наша героиня.

— Вот черт! Как вышли от профессора, мне тебя все время Светланом хочется называть!

— Значит, действует установка!

— Ясен хрен! Письма будешь направлять в Нью-Йорк, Майклу Шапиро. Адрес у тебя в кармане. А он письма с американскими марками будет переправлять Светлану. И наоборот. Поняла?

— Понял.

— Да ну тебя к черту! Потерпи немножко, Плющенко тебя к себе вытащит. Будем у него на фазенде отдыхать. В бассейне плавать. А может, все-таки передумаешь? Я как вспомню, куда тебя провожаю…

— Нет, я решил!

— Конечно… Ты всегда был настырный… Настырная… Све-е-етка! — Маня со слезами бросается на шею подруге.


Светлана скрывается за воротами КПП. Прапорщик с дежурной повязкой на рукаве робко обращается к Мане:

— Братика проводили?

— Братика! — зло отвечает Маня.

— А можно ваш телефончик?

— В моем телефончике каждая цифра стоит столько, сколько ты в год получаешь!


Плац воинской части. Нестройной толпой стоят новобранцы, они еще не переоделись и выглядят чрезвычайно живописно. Некоторые явно под хмельком. Один из призывников, юркий щуплый парень в соломенной шляпе, вынимает из-за пазухи початую бутылку вина и обращается к нашей героине:

— Хлебни, земляк, для храбрости!

Наша героиня сначала колеблется, но потом, заметив, что все вокруг занимаются тем же, поправляют здоровье после напряженных проводов, отпивает из бутылки.

— Спасибо! — Она возвращает бутылку парню в шляпе.

— Меня Фантик зовут, — сообщает он, отхлебывая из бутылки.

— А меня — Светлан!

— Кличка, что ли?

— Почему кличка — имя!

— Бывает! — пожимает плечами Фантик и обращается к юноше чрезвычайно интеллигентного вида: — На, поправься!

— Толстой говорил, что пьянство — это добровольное безумие! — отвечает интеллигентный юноша.

— Запомни: умных в армии не любят! — наставительно говорит Фантик. — Лучше под дурачка канай. Эй ты, хлебни! — предлагает он здоровенному восточному парню. Но тот, ничего не понимая, глядит мимо.

— А откуда ты все знаешь? — спрашивает наша героиня, оглядываясь: ей кажется, что на нее все время кто-то смотрит.

— Жизнью интересуюсь! С моей профессией без этого нельзя!

— А какая-такая у тебя профессия? — интересуется Светлана.

— Наперсточник.

— Ты, значит, вышиваешь? — удивляется интеллигентный юноша.

— Давай шапку, сейчас я тебе покажу, как я вышиваю!

Из трех шапок получается три импровизированных «наперстка», а спичечный коробок заменяет шарик. И вот уже вокруг собирается толпа. Ловко орудуя шапками, парень быстро околпачивает одного за другим доверчивых призывников, рядом растет кучка мятых купюр, консервных банок, колбас и даже бутылок.

— С Фантиком не пропадешь! — гордо говорит он.

Все это время наша героиня ощущает на себе чей-то взгляд и наконец выясняет источник своего беспокойства: это тот самый юноша, которого мы уже видели в кабинете экстрасенса. С нескрываемым изумлением он смотрит на нашу героиню, ведь ему единственному, благодаря мощной установке знаменитого психотерапевта, очевидно: она — женщина.


— Становись! — раздается зычный голос. Никто не заметил, как на плацу появился усатый прапорщик. Призывники неловко начинают строиться. Фантик суетится над кучей выигранного добра, не зная, что делать. Прапорщик замечает кучу и благосклонно кивает.

— Это правильно, что собрали всю дрянь. Не положено. Вы теперь у нас на полном довольствии! А это все мы ликвидируем! — с чувством нескрываемого удовольствия констатирует прапорщик.

Фантик с тоской смотрит на кучу утраченного добра.

— Ра-а-авняйсь! Смир-рна! — командует прапорщик. — Отставить! Разъясняю: во время равнения каждый должен видеть грудь четвертого воина. Ра-авняйсь! Отставить.

Получивший установку юноша во время построения оказался рядом с нашей героиней и никак не может оторвать глаз от ее груди.

— Три шага вперед! — командует прапорщик. — Фамилиё!

— Моя?! — не сразу сообразив, что команда относится к нему, спрашивает установочный юноша.

— Твое, твое! Моё я знаю — Осадиконь…

Раздается дружный смех.

— Еще раз в строю заржете — сгною на кухне! — сурово предупреждает прапорщик и повторяет: — Фамилиё?

— Мухин… — признается юноша.

— Мухин, я же объяснил русским языком: четвертая грудь! А ты грудь соседа глазами жрешь! Может, ты у нас голубой?

— Что вы! — пугается Мухин. — Меня интересуют только женщины, мне везде мерещатся только женщины…

— Через неделю тебе везде старшина Осадиконь мерещиться будет! Дотумкал?

— Дотумкал…

— Так точно — нужно отвечать!

— Так точно…

— Во! Стань в строй! Да не так! Ладно, проверим, чему вас в школе учили. Кру-угом!

Шеренга нестройно поворачивается, а уже знакомый нам юноша интеллигентной наружности падает, запутавшись в собственных ногах.

— Фамилиё?! — грозно спрашивает прапорщик.

— Чудецкий.

— Кем же, чудо ты наше, на гражданке был?

— Студентом философского факультета московского государственного университета имени Ломоносова! — с гордой издевкой отвечает Чудо.

— Выгнали? — ехидно в свою очередь поинтересовался прапорщик.

— Отчислили.

— Баклуши бил?

— Нет, разошелся с преподавателем в вопросе о том, что первично — дух или материя.

— А ты сам как тумкаешь?

— Конечно, дух!

— Правильно тебя выперли! Запомни, Чудо, раз и навсегда: материя первична! Скажем, если правильно ту же портянку намотал, все остальное сладится. А если неправильно… Сам узнаешь. Стань в строй! А теперь слушайте мою команду: в колонну по трое становись!

Начинается страшная суета, призывники пытаются бестолково построиться в колонну по трое, и только уже знакомый нам парень кавказской наружности стоит так, словно все происходящие события его совершенно не касаются. На нем старинная черкеска с газырями.

— Эй, призывник! — кричит прапорщик. — Ты русского языка не понимаешь?

Призывник недоуменно смотрит на старшину.

— Фамилиё?

Тот молчит и озирается, потом гортанно подзывает к себе другого призывника, судя по внешности, земляка, и тот переводит ему сначала вопрос прапорщика, а потом сообщает старшине ответ своего соплеменника:

— Его зовут Магомет Магометов.

— Он, что же, по-русски совсем ни бум-бум? — любопытствует прапорщик.

— Нет, — объясняет толмач. — Он вырос высоко в горах. Там по-русски никто не разговаривает.

— А радио? — удивляется прапорщик.

— У них в ауле радио голосом шайтана называют. Старики слушать не велят!

— А лампочка Ильича у них там хоть есть? — не унимается Осадиконь.

— Есть, — кивает толмач. — Но мало…

— Видели! — радостно обращается ко всем прапорщик. — Запомните: через месяц этот пережиток феодализма будет лопотать по-русски, как мы с вами. На крайний случай, с махоньким акцентом! Слышь, пережиток?

Но Магомет смотрит на прапорщика взглядом глухонемого.

— Ты, Маг, здорово под чурку косишь! — поощрительно шепчет горному юноше Фантик.

Но Маг безмолвен и невозмутим.

— Ладно, сейчас идем на медосмотр, а потом — получать обмундирование! — командует старшина.


Медсанчасть. Во главе представительной комиссии врачей сидит старенький подполковник в круглых металлических очках. Неподалеку толпятся голые призывники.

— Хилая молодежь пошла! — жалуется подполковник, разглядывая мощи призывника Мухина. — Вот я помню, в пятьдесят восьмом из Сибири новобранцев привезли. Один воин все на голову жаловался — болит! Оказалось, на проводах хватил лишнего и стал племенного быка дразнить. Боднул — и наповал!

— Кого наповал? — уточняет медсестра.

— Кого-кого… Быка! Боднул парень спьяну быка — и наповал! — ворчливо объяснил военврач. — А вам, юноша, спортом не мешает подзаняться. Следующий!

Следующая — наша героиня.

— Ну, что ж вы, голубчик, как девушка, стесняетесь? — глянув на нее, спрашивает подполковник. — Или, может быть, у вас какая-нибудь татуировка неприличная? Не стесняйтесь…

Краснея, наша героиня раздевается.

— Так-с! — констатирует военврач. — Костномышечная система развита неплохо. Объем грудной клетки хороший. Плоскостопия нет… Повернитесь! И осанка прямая! Приятно посмотреть! Вот, молодой человек, к чему стремиться надо! — наставительно кивает подполковник Мухину.

Тот поднимает глаза на нашу голую героиню и падает в обморок.

— Не тот призывник пошел, не тот… — вздыхает старый военврач.


Получение обмундирования — дело непростое! Возле раздающего форму прапорщика толпятся новобранцы. На одного форма еле налезает, другому она уморительно велика. Тут же начинается путаница. Больше всех суетится Фантик, он даже умудряется заработать на этом некоторое количество рублей. Маг совершенно невозмутим, он безмолвно берет и так же безмолвно отдает предметы обмундирования. В результате, когда все уже экипированы, он так и остается в черкеске. Прапорщик ничего не может понять, он выстраивает молодых воинов, пересчитывает их по головам, потом заглядывает в какие-то бумаги. Не сходится: один комплект обмундирования пропал.

— Или я совсем дурной стал, или кто-то из вас уж больно умный! — наконец приходит он к выводу и начинает пристально оглядывать строй призывников.

Чем-то его внимание привлекает наша героиня. Он подходит к ней, внимательно осматривает спереди и сзади, потом спрашивает:

— Фамилиё?

— Булатов.

— Кем на гражданке был?

— В кино работал… — помявшись, отвечает Светлана.

— Артистом?

— Не совсем.

— Ясно: за режиссером стул таскал. Ну-ка, Булатов, китель расстегни!

— Зачем! — краснеет героиня.

— Если еще раз на приказ старшего по званию спросишь «зачем» — сгною на кухне. Расстегнуть!

Она расстегивает. Прапорщик, равнодушно скользнув по ее груди взглядом, приказывает: «Застегнуть!» — и переводит взгляд на Фантика:

— Фамилиё?

— Фантиков! — звонко рапортует хитрый юноша.

— А что, Фантик, не упарился по такой погодке?

— Никак нет, товарищ прапорщик!

Осадиконь медленно подходит к нему и так же медленно начинает расстегивать пуговицы кителя: под ним — еще один китель.

— Ой, — искренне удивляется Фантик. — Я и не заметил в суматохе. Знаете, я вообще-то заторможенный. У меня даже справка есть, но я ее дома забыл.

— Смотри у меня! — грозно предупреждает Осадиконь.

— Зря ты это! — тихо замечает Фантику наша героиня.

— Ой, только не надо меня воспитывать! — морщится Фантик.

Прапорщик еще раз придирчиво оглядывает пополнение и констатирует:

— Это, конечно, не Пьер Кардан, но жить можно.

— Пьер Карден! — поправляет Чудо, придерживая руками галифе.

— Ну-ка, Чудо, руки отпусти!

Чудо отпускает руки, и галифе падает к его ногам.

— Я и говорю — не Пьер Кардан… — констатирует прапорщик и, двигаясь вдоль строя, проверяет, как у призывников застегнуты ремни. — Между ремнем и животом должно умещаться не более двух пальцев!

Прапорщик смотрит на строй оценивающе:

— Ладно. Сейчас перекурите, а я схожу за комбатом. Будет с вами знакомиться. Вы уж меня не подводите — он у нас мужик настоящий, герой. Разойди-ись!

Шеренга вяло распадается.

— Отставить! — командует прапорщик. — Если была команда «разойдись», вы должны так брызнуть, точно в вас фугаска летит! Ясно? Разойди-ись!

Призывники разлетаются в разные стороны.


Призывники толпятся возле курилки. Слышен смех, анекдоты.

Все смеются и вдруг замечают, что рядом с ними стоит и посмеивается офицер с вкрадчивыми движениями.

— Анекдоты рассказываете? — ласково спрашивает он. — Ну-ну… — И уходит так же неожиданно, как появился.

— Это наш комбат? — удивленно спрашивает Светлана.

— Ты что? — отвечает Фантик. — Это капитан Бдилин из особого отдела.

— А-а…

— Откуда ты все знаешь? — недоумевает Чудо.

— Жизнью интересуюсь. Если он будет на душевные разговоры подбивать, молчи, как Маг!


АВТОР. Дедовщина! Или, говоря научно, «неуставные отношения». Отцы-генералы уверяют, что в нашей армии это позорное явление в целом отсутствует, хотя в отдельных подразделениях, к сожалению, пока еще встречается. В полку, куда попала наша героиня, дедовщина, увы, встречалась…


Перекур продолжается. Мимо нашей героини несколько раз проходит Муха, на его лице написано страдание и недоумение. Неожиданно появляется ефрейтор Слонин, по кличке Слон, в сопровождении двух здоровенных друзей, но сам он маленький, щуплый и, по всему видно, — очень недобрый парень.

— Слон! — в ужасе сообщает Фантик.

— А кто это?

— Страшный человек!

Ефрейтор Слон презрительно осматривает пополнение и говорит громко, обращаясь к своим дружкам:

— Как ты думаешь, Кол, нужны салагам новые ремни?

— Я думаю, не нужны! — отвечает один из дружков, самый длинный. — Им еще служить, как медным. А нам на «дембель» скоро…

— Да, они и носить-то ремни еще не умеют! — вставляет второй дружок.

— Умеем! — оправдывается Чудо. — Нужно, чтобы два пальца…

— Два пальца можешь засунуть себе в задницу! — перебивает Слон. — Сюда иди, салага!

Чудо нерешительно подходит к ним. Слон снимает с него новый ремень, а свой старенький обкручивает вокруг головы бывшего студента, укорачивает в соответствии с окружностью черепа, а потом с силой застегивает на талии новобранца. Чудо хрипит, выкатывает глаза, но расстегнуть ремень не решается. То же самое дружки Слона хотят сделать с Фантиком и Мухой, но ловкий наперсточник прячется за широкую спину Мага — и жертвами становятся до смерти напуганный Муха и невозмутимый горец. Тем временем тяжелый взгляд Слона останавливается на нашей героине, он медленно подходит к ней и проделывает то же самое, но ремень, утянутый известным нам образом, все равно свободно сидит на осиной талии Светланы.

— Дистрофан! — ругается Слон и снова утягивает ремень. Но результат тот же.

— Слон! — окликают его дружки, заметив приближение офицеров.

— Да подожди ты! — отвечает тот, желая во что бы то ни стало добиться результата.

Светлана иронически улыбается.

— Что лыбишься, сыняра! — злится Слон, возясь с ремнем.

В это время к курилке подходит высокий широкоплечий майор в сопровождении прапорщика. Выглядит комбат Крутов (а это именно он) как настоящий офицер — храбрый, умный, гордый. Только в добрых глазах его, как сказал бы большой писатель, поселилась грусть.

— Отставить! — командует майор Крутов. — Что здесь происходит?!

— Ничего особенного! — смело отвечает наша героиня, глядя прямо в глаза комбату. — Ефрейтор Слонин показывает нам, как нужно правильно носить ремень.

— Ну, и как же? — с суровой иронией спрашивает Крутов.

— А вот так! — отвечает Светлана, ловко стягивая ефрейтора своим укороченным ремнем так, что тот крякает и задыхается.

Испуганные дружки быстренько возвращают молодым отнятые ремни.

— Значит, наставничеством занимаетесь? — хмуро спрашивает Крутов у поникших «стариков» и, не дождавшись ответа, продолжает: — А что, старшина, надо поощрить наставников!

— Обязательно, товарищ майор!

— Какие будут предложения?

— А предложения такие, — сообщает Осадиконь. — Пришел вагон навозу для подсобного хозяйства. Разгрузить надо!

— Задача ясна? — обращается Крутов к «старикам».

— Так точно… — нестройно отвечают они.

— Не слышу трудового энтузиазма? — переспрашивает комбат.

— Так точно! — по возможности бодро отвечают «старики».

— Выполняйте!

Перед тем как уйти на задание, Слон с ненавистью смотрит на нашу героиню и еле слышно говорит:

— Лучше бы тебе на свет не родиться, сыняра!

— Равня-яйсь! Смир-рна! — командует старшина. — Товарищ гвардии майор, пополнение построено!


АВТОР. Майор Крутов был прирожденным офицером, солдатская косточка, как говорят в народе. Он дорожил своей офицерской честью больше, чем карьерой, не лебезил перед начальством и, очевидно, поэтому оставался майором в то время, как его ровесники ходили уже в полковниках. Вы сомневаетесь, что такие офицеры есть в нашей армии? Напрасно…


Крутов медленно проходит вдоль строя, вглядываясь в лица молодых солдат, задерживается возле нашей героини и с дружеской улыбкой кивает, потом начинает говорить, просто и хорошо:

— Парни! Вы пришли в армию, чтобы выполнить свой долг перед Родиной! Запомните: мужчина без армии то же самое, что армия без мужчин! Конечно, я понимаю: два года для вас — это целая жизнь, но, поверьте, они пролетят как два дня…

— Если лететь в ракете со световой скоростью! — вставляет Чудо.

— Разговоры в строю! — одергивает прапорщик.

— Тот самый? — кивая на Чудо, спрашивает Крутов.

— Тот самый… философ!

— Повторяю: сейчас вам кажется, что два года — это очень много. Но когда-нибудь вы поймете все — и будущие философы, и инженеры, и работяги, и кинодеятели… — Крутов снова взглядывает на нашу героиню. — Поймете, что без этих двух лет ваша жизнь была бы неполной. По-мужски неполной! Завтра у вас начинается школа молодого бойца…

— Опять школа! — не удерживается Фантик…

— Да, опять! И начнете вы, как в школе, с азбуки, без которой не будет ни вам пользы от армии, ни армии пользы от вас! Вопросы есть?

— Есть! — неожиданно для себя выпаливает наша героиня.

— Пожалуйста.

— А вы… А у вас… — Она теряется. — А сколько вам лет?

— Тридцать семь, — с некоторой обидой отвечает комбат. — Но Отечеству служат не погонами, а сердцем! Запомните! Еще вопросы есть? Вольно! Разойдись!

Призывники резко брызгают в разные стороны.

— Ну что ж, неплохо для начала! — улыбается майор Крутов.


Казарма. Двухъярусные койки. Места нашей героини, Фантика, Чуда, Мухи и Мага оказались рядом. Идет разговор о событиях дня.

— А классный, ребята, у нас комбат! — говорит Фантик. — Если бы я был женщиной, обязательно влюбился бы! — и, заметив, что к их разговору прислушивается Муха, неожиданно спрашивает: — Точно, Муха?

— Нет-нет-нет… — испуганно отвечает Муха. — Меня интересуют только женщины, я везде вижу только женщин…

— По-моему, он очень хороший человек! — мечтательно добавляет наша героиня. — Но не очень счастливый…

— Дидро сказал, что самый счастливый человек тот, кто дает счастье наибольшему числу людей! — вставляет Чудо.

— Хотя бы одному… — задумчиво произносит наша героиня.

— Я все уже узнал! — сообщает Фантик. — Комбату нашему действительно не везет. Говорят, пока Крутов в Афгане кровь проливал, его жена тут с кем-то спуталась и ушла от него…

— От него? — изумляется наша героиня.

— Вот именно. Все бабы — дуры! От такого мужика уйти!

— Все?

— Все!

— Разговорчики в койках! — раздается звучный окрик прапорщика. — Сгною на перекладине!


Светлана поворачивается на бок и закрывает глаза. Ей снится зал конкурса «Золотой удод-1991». Светлан поет песню о девушках, которые слепнут от счастья, когда их целуют в глаза. Неожиданно ей начинает казаться, что песню поет не ее сын, а майор Крутов. Но в самый последний момент певцом оказывается прапорщик Осадиконь, он кричит:

— Карантин, подъе-ем!


АВТОР. Школа молодого бойца — это удивительный и уникальный способ из расслабленного, неповоротливого, недисциплинированного призывника за максимально короткий срок сделать если не настоящего солдата, то по крайней мере человека, способного к выполнению приказов командиров и начальников, готового к дальнейшему проникновению в секреты ратного мастерства!


Школа молодого бойца складывается из самых разных элементов — тут и физическая подготовка, и политзанятия, и боевая, а также строевая подготовка. Поэтому дать какое-то представление об этой важной части жизни призывников зрителям может только «кино-бобслей». Итак, «бобслей»!

Вот первый неумелый подъем, суматоха в казарме, толкотня в умывальной, где нерасторопный Чудо оказывается неумытым. Вот прием пищи в столовой, где, пользуясь своими «наперсточными» хитростями, Фантик умудряется объесть остальных.

Вот строевые занятия. Под командой прапорщика Маг отрабатывает строевой шаг, но так как он ничего не понимает по-русски, то врезается в большой плакат «Равнение на отличников!». Его лицо оказывается именно в том месте, где только что была физиономия собирательного отличника.

Вот учебные стрельбы. Майор Крутов показывает нашей героине, как нужно прижимать автомат к плечу, у нее, надо сказать, получается. А Чудо никак не может найти спусковой крючок и выстрелить. Наконец он поворачивается за помощью к прапорщику и в этот миг стреляет. С воплем «Сгною-ю-ю!» Осадиконь падает ничком. Кусты на том месте, где он только что стоял, срезаны как бритвой.

Вот вечер в казарме. Идет важный процесс — подшивание свежих подворотничков. Надо ли говорить, что Светлане приходится выполнять эту работу за всех остальных.

Вот наши герои в спортгородке. На турнике висят обессиленные Фантик, Муха и Чудо. Маг и Светлана отрабатывают упражнения вполне качественно.

— Есть такое мнение, морщась, говорит Чудо, — что весь мир — это наше представление…

— Ну и что?

— А вот я сейчас представлю себе, что все-таки могу подтянуться?

— Попробуй!

Чудо пробует и с криком падает в большую лужу под турником.

Вот в короткое личное время воины пишут письма домой. Маг выводит что-то арабской вязью. Чудо страдальчески сидит над чистым листком бумаги. Наша героиня заклеивает конверт и бодро надписывает: Америка… Майклу Шапиро. Постоянно приглядывающий за ней Мухин делает изумленные глаза.


Комната для занятий личного состава. Прапорщик ведет политзанятие. У карты стоит Маг.

— Ну, покажи нам тогда Америку!

Земляк переводит, но Маг тупо смотрит в карту.

— Булатов, покажь нам Америку!

Светлана выходит и четко показывает указкой Америку.

— Во! Учись, пережиток!

— Конечно! — вставляет Муха. — Булатов-то знает. Он вчера в Америку письмо написал…

— А теперь покажь нам страны НАТО!

Светлана показывает.

— Молодец, Булатов! А ты, Магометов, подводишь товарищей. Кстати, тебе посылку прислали. Запах! У меня лежит. Но адрес почему-то по-русски написан. Когда научишься говорить по-нашему, приходи — отдам.

На лице Мага мелькает облачко.


Казарма. Темно. Многие солдаты уже спят. Наша героиня, свесившись вниз, внятно произносит слова: хлеб… идти… мать… дембель…

Оказывается, эти слова она произносит над храпящим Магом. Чудо, внимательно наблюдавший за этим, замечает:

— Метод обучения во сне признан неэффективным! Я читал…

— Жаль! — вздыхает Светлана. — Трудно ему будет!


Библиотека N-ской части. Воины читают. Выделяется Чудо: его стол завален философскими книжками: Кант, Гегель, Соловьев… Рядом наша героиня, она тайком разглядывает журнал мод, прикрывая его увесистым томом «Боевой путь пехоты». За регистрационным столом скучает ярко покрашенная, искусственно-блондинистая, грудастая дама — библиотекарша.

Входит Слон с дружками, непримиримо смотрит на молодых.

— Смотри, Кол, — говорит он, — салабоны-то какие грамотные пошли — книжки читают!

— Ага! — кивает Кол и коленом бьет Чудо в бок.

— А ты, чмо болотное, напиши маме прощальное письмо! — говорит Слон нашей героине. — Когда в роту придешь, я тобой лично займусь!

— Чьей маме! — уточняет наша героиня.

Конфликт прерывается появлением майора Крутова. «Старики» тушуются и отходят к книжным полкам.

— Разгрузили? — строго спрашивает Крутов.

— Так точно! — отвечает Слон.

Крутов, направляясь к библиотекарше, задерживается возле нашей героини.

— Что читаем?

— Вот! — Светлана показывает «Боевой путь».

Библиотекарша, завидев майора, вся сияет. Ясно, что комбат ей нравится. Она достает для него подшивку свежих газет, при этом стараясь всячески продемонстрировать достоинства своего действительно выдающегося бюста.

— Давно вас что-то не видно, Николай Иванович! — игриво замечает она.

— Служба…

— А мы новую книжечку получили — Юлий Цезарь, «Записки о Галльской войне». Сейчас покажу…

Библиотекарша начинает, нагнувшись к нижней полке, искать книжку, демонстрируя при этом свой тыл, нисколько не уступающий бюсту.

Не выдержав этой сцены, наша героиня срывается с места и выбегает из библиотеки.


Утро. Казарма. Входит прапорщик.

— Карантин, подъем!

Молодежь вскакивает с коек, начинает неумело одеваться, суетится, путается в форме, к которой еще не привыкла.

— Кто последним выйдет из казармы, будет полы драить! — подбадривает Осадиконь.


Опустевшая казарма. Светлана и Чудо драят полы — натирают суконками крашеные доски.

— Слушай, Светлан, а у тебя на гражданке девушка была? — спрашивает Чудо.

— Что-о? Нет… А у тебя?

— Была, Даша…

— Пишет?

— Нет.

— Почему?

— Обиделась. Я ведь неправду сказал. Никто меня не отчислял из университета. Я сам ушел…

— Сам?

— Сам… Понимаешь, мы с Дашей один раз шли из библиотеки. Говорили о Шопенгауэре. И вдруг к нам три парня привязались. Я стал их просить оставить нас в покое. А один, вроде этого Слона, взял меня за нос… Вот так… И повел…

— И ты пошел? — в ужасе спросила наша героиня.

— Пошел… Понимаешь, в индийской философии…

— А Даша? — перебила Светлана.

— Повезло. В это время как раз милиция мимо ехала. Их забрали. А Даша сказала мне… Даже не сказала, а посмотрела на меня. Так посмотрела. В общем, я пошел в военкомат…

— Она рассказала об этом в университете?

— Нет. Никому. Да мне и наплевать на других. Мне перед ней стыдно.

— Бери ручку и пиши! — приказала наша героиня, доставая листок из тумбочки.

— Она не ответит.

— Пиши!

— А что?

— Сейчас я тебе продиктую.


Молодые бойцы построены у казармы. Перед строем прохаживается майор Крутов и придирчиво осматривает карантин.

— Парни! — говорит он. — Сегодня мы посмотрим, чему вы научились за этот месяц. Сегодня у нас марш-бросок с полной выкладкой! Запомните, никто до конца не знает, на что способен по-настоящему. Будет тяжело — терпите и помните о том, что вся наша жизнь, в сущности, марш-бросок с полной выкладкой. Старшина, раздать оружие! Ящики с боеприпасами в середину колонны!

— Есть! — отвечает Осадиконь.

Пока все разбирают автоматы, каски, скатки, ящики, хитрый Фантик протягивает невозмутимому Магу свои каску и автомат, мол, подержи минутку. И тут раздается команда: «Вперед!»

О, марш-бросок! Это картина, достойная большого кино! Характеры проявляются полностью. Вот Маг стоически несет на себе двойную нагрузку, да еще помогает земляку. Вот Фантик, быстро выдохшийся, цепляется за ремень подгоняющего молодежь прапорщика. Вот Чудо сразу начинает хромать — из его сапога торчит неправильно намотанная портянка. Вот наша героиня довольно скоро оказывается во главе колонны рядом с комбатом, который бежит ровно и красиво, как спортсмен.

— Неплохо, Булатов! — косясь на Светлану, замечает майор Крутов. — Спортом на гражданке занимался?

— Профессия у меня такая, без спорта никак!

— А что за профессия?

— Каскадер. Слышали?

— Слышал. Артист прыгает со скалы, а падаешь ты. Точно?

— Точно.

— А внизу сетка натянута.

— Сетка или мешки с поролоном.

— А если внизу не сетка, а камни?

— Это уже не по моей специальности.

— Правильно. Это по моей.

Наконец карантин добирается до финиша. Невозмутимый Маг отдает Фантику его каску и автомат, и тот под их тяжестью падает. Приносят Чудо, он в одном сапоге.

— Ну что, философ, материя первична? Или как? — ехидно спрашивает прапорщик.

— Материя… — со стоном признается Чудо.


АВТОР. Торжественный момент присяги. Вчерашний мальчик становится солдатом. Такое не забывается!


Отдельным строем стоят молодые воины. На трибуне полковое начальство, а также почетный гость — генерал Плющенко. Молодые воины громко повторяют слова присяги, потом подходят к столу, чтобы поставить свою подпись под текстом присяги. Маг, помявшись, царапает что-то арабской вязью. Крутов и Осадиконь с улыбкой переглядываются. Звучит хорошая солдатская песня. Автор надеется, что наши поэты и композиторы еще не разучились сочинять такие песни.

— Ну, парни, — торжественно говорит майор Крутов, — теперь вы полноправные члены солдатского коллектива. И ваша семья — это вторая рота первого мотострелкового батальона! Становитесь в общий строй!

Молодые бойцы встают в общий строй. Светлана оказывается рядом со Слоном.

— Здравствуй, сынок! — плотоядно улыбаясь, говорит Слон. — Лучше теперь вешайся!


На опустевшем плацу — Плющенко и Крутов.

— Ну что ж, — отечески похлопывает его по плечу генерал. — Неплохо карантин подготовил. Неплохо…

— Служу Советскому Союзу!

— Вижу. Да что-то твою службу, майор, не очень ценят! — кивает генерал на майорские погоны.

— Для меня это не главное.

— Хороший ответ, раздави меня танк! Гвардейский. Я похлопочу — присвоят тебе, Крутов, очередное звание. К Новому году и обмоешь. А пока вот какое дело: у тебя воин один есть… Булатов…

— А в чем дело? — напрягается Крутов.

— А откомандируй-ка ты его мне! С командиром полка я договорился. Но он тебя уважает. Говорит, только с твоего согласия. Вот я тебя, Крутов, и прошу: соглашайся! По-дружески.

— Виноват, а куда я его должен откомандировать?

— Под мое личное руководство. Усек?

— Так точно! Это исключено, товарищ генерал!

— Не понял?

— Рядовой Булатов будет проходить службу во вверенном мне подразделении и будет заниматься ратным трудом, а не… — осекается майор Крутов и смотрит прямо в глаза генералу Плющенко.

— Ах, вот ты как?! Ладно. Но ты, Крутов, в майорах у меня до самой пенсии ходить будешь.

— Лучше ходить в майорах, чем в холуях у тех, кто забыл честь и достоинство русского офицера!

— Да ты… Да я… — злой и растерянный, Плющенко поворачивается и быстро идет к своей машине.

Крутов тоже поворачивается и лицом к лицу сталкивается с капитаном Бдилиным.

— Поговорили? — вкрадчиво спрашивает особист.

— Поговорили! — отвечает майор.

— Не пожалеешь?

— Может, и пожалею! Но солдата этому хапуге с лампасами не отдам!


Казарма. Веселой гурьбой входят молодые, только что принявшие присягу воины. Их гнусными улыбочками встречают Слон и его два дружка.

— Сынки пришли! — говорит Слон. — Как ты думаешь, Кол, узнают они теперь настоящую жизнь?

— Узна-ают! — отвечает Кол, ловя на лету муху, чем он и занимается постоянно.

— А что вы, собственно, имеете в виду? — спрашивает Чудо.

— А вот что! — отвечает Слон и плюет на пол. — Вытри, чмо болотное!

— Я?

— Ты!

— Не делай этого! — тихо говорит Светлана.

— Достоевский считал, что страдание возвышает… — так же тихо отвечает Чудо.

Светлана молча наступает сапогом на плевок.

— Ладно… Живи пока… — хмурится Слон. — Ты и ты — с завтрашнего дня будете дембельским поездом.

— Как это? — жалобно спрашивает Чудо.

— Узнаешь! Ты, Фантик, будешь мне каждое утро сапоги чистить! Понял?

— Понял! — кивает Фантик.

— Ты, Муха, будешь кукушкой!

— Кукушкой?

— Да! Каждое утро будешь столько раз куковать, сколько дней мне до дембеля осталось! Ошибешься — убью! Понял?

— Понял.

— Ты, чебурек, будешь…

— Он по-русски не понимает, — подсказывает Кол.

— Собакой будешь!

Маг невозмутимо молчит.

— А ты… — Слон буравит глазами нашу героиню. — К утру постираешь и выгладишь мое хэ-бэ!

Наша героиня, к всеобщему изумлению, кивает с улыбкой.


Утро в казарме. Слон блаженно лежит в койке, которую, подражая звукам мчащегося поезда, слегка покачивает Чудо и вдобавок помахивает веточками березы, представляя таким образом мчащийся заоконный пейзаж. Рядом на табуретке стоит Муха и старательно кукует. Фантик наяривает ефрейторские сапоги.

— Где Булатов? — орет Слон.

— Доглаживает, — сообщает Фантик.

— Пусть сюда идет!

Входит наша героиня. В ее руках идеально выстиранная, выглаженная и сложенная форма Слона.

— Во-от, ведь можешь, когда захочешь! — удовлетворенно замечает ефрейтор. — Я из тебя человека сделаю! В армии главное — старших уважать! Понял?

— Понял.

— Надо говорить: так точно, товарищ дедушка вооруженных сил!

— Так точно, товарищ дедушка вооруженных сил! — покорно повторяет, к всеобщему изумлению, наша героиня.

— Пока ты салага, я тебя буду гонять. А станешь стариком — твоя очередь. Так всегда было и так будет!

За окнами раздается старательный собачий лай. Это Маг, которого Слон отправил караулить приход старшины.

— Осадиконь скачет! — морщится ефрейтор.

Входит прапорщик.

— Выходи строиться! Кто последний выйдет, будет казарму драить! А ты, значит, Магометов, решил вместо русского по-собачьи выучиться. Ну-ну… А тебе писем пришла куча. Научишься по-людски разговаривать, заходи — отдам.

Лицо горца мрачнеет.


Тем временем в казарме разворачиваются удивительные события. Оказывается, идеально выстиранная форма с сюрпризом — рукава и брюки намертво зашиты. Слон тщетно пытается одеться, но падает на пол и, разумеется, казарму покидает последним.

— Заодно и сортир отдраишь! — сурово приказывает ему Осадиконь.


Муха прогуливается вместе с капитаном Бдилиным.

— Ну, воин, как тебе служится? — вкрадчиво спрашивает капитан.

— Нормально, товарищ капитан.

— В подразделении ничего подозрительного не замечал?

— Замечал…

— Что? Конкретнее?

— Понимаете… Булатов… Мне кажется… Он — женщина.

— Ты что, голубой? — сердито спрашивает капитан.

— Нет! Меня интересуют только женщины, мне везде мерещатся только женщины…

— Заметно. А какие еще подозрительные вещи?

— Понимаете, Булатов…

— Это я уже слышал.

— Нет. Другое. Он письма в Америку пишет.

— В Америку? Очень интересно!

— У него там друг! Майкл Шапиро.

— Шапиро? Еще интереснее. Ну-ка расскажи мне про Булатова подробнее!


Почта. Возле стойки наша героиня, она доверительно наклоняется к девушке-телефонистке и просит:

— Девушка! Когда будете соединять, скажите, что из Нью-Йорка звонят!

— Зачем это?

— Да я приятеля хочу разыграть!

— А-а… Ладно — скажу.

Наша героиня в кабинке.

— Алло! Светик! Как ты там! Как Людочка?

— Мама, алло! У нас все хорошо! Очень плохо слышно! Такое впечатление, что ты не из Америки звонишь, а из Мытищ.

— Светик, ты репетируешь? Каждый день, да?!

— Каждый день. Не волнуйся!

— А кофе? Сколько ты пьешь кофе?

— Мало… Людка не разрешает!

— Молодец! Тетя Маня вам помогает?

— Помогает! Продукты каждый день сумками носит. К тебе в гости собирается. В Америку!

— Ко мне?

Озадаченная, Светлана выходит из почтового отделения. Вслед ей задумчиво смотрит капитан Бдилин. В руках у него конверт с надписью: «Майклу Шапиро, Нью-Йорк, Брайтон-Бич. 17-58».


Возле КПП Фантик играет с солдатами в наперстки. За этим наблюдает Незнакомец с каким-то странным, я бы сказал, фанатическим выражением лица. Когда же Фантик, обобрав своих товарищей, направляется в сторону казармы, Незнакомец его окликает:

— Солдатик!

— Чего? — отзывается Фантик.

— Тебе деньги нужны?

— Деньги только покойникам не нужны.

— Принесешь сапоги, двадцать долларов дам.

— Подумать надо!

— Подумай!


Возле почты нашу героиню встречает прапорщик Осадиконь:

— Вот что, Булатов, дуй-ка к комбату домой и передай: через сорок минут в штабе совещание, учения будут! Знаешь, где живет?

— Нет.

— Офицерское общежитие. Второй подъезд. Квартира — 18. Утумкал?

— Так точно. Разрешите выполнять?

— Дуй!


Дверь открывает майор Крутов. Он в тренировочных брюках и майке. На груди виден большой шрам, пересекающий широкую волосатую грудь. Судя по повязанному переднику, комбат хозяйничает. Одного взгляда достаточно, чтобы понять: здесь живет неухоженный холостяк.

— Булатов? — улыбается майор. — Чай будешь?

— Буду! — растерянно кивает наша героиня, отводя глаза от шрама.

Майор разливает заварку, режет хлеб и колбасу.

— Скучаешь по дому?

— Конечно, у меня там… Ну, в общем, скучаю.

— Хороший ты парень, Булатов. Жаль только, что покровители у тебя не те… Жаль!

— Какие покровители? — изумляется Светлана.

— Генерал Плющенко. Хотел тебя к себе забрать!

— Меня?

— Тебя. А ты вроде и ничего не знаешь.

— Не-ет…

— Ясно. Ты прямо скажи: если очень хочешь — я тебя откомандирую!

— Не хочу.

— Я так и думал. Молодец. А ко мне — по делу или просто по душам поговорить зашел? Как там Слонин, не обижает?

— Меня? Пусть попробует!

— Ну, извини!

— Товарищ майор, — спохватывается наша героиня. — Старшина просил передать: совещание в штабе.

— Понял.

Крутов быстро начинает собираться. Светлана тоже встает.

— А ты не спеши! Посиди, попей чайку. Телевизор можешь посмотреть. Только на вечернюю поверку не опаздывай! Дверь просто захлопнешь.

Майор уходит. Светлана медленно обходит комнату, рассматривает фотографии, свидетельствующие о геройской биографии Крутова. Потом вздыхает и берет в руки веник…


Возле ограды Фантик передает Незнакомцу сапоги и получает деньги.

— Китель, брюки, фуражка… — шепчет Незнакомец. — Сто долларов!

— Двести! — отзывается Фантик.

— Хорошо.


Наша героиня медленно возвращается в казарму. Уже стемнело. В спортивном городке она замечает Чудо. Тот мучительно тренируется на турнике, сняв сапоги, видимо, для удобства.

— Привет! — говорит наша героиня. — Получается?

— Немного…

— Давай подстрахую.

И Чудо на удивление делает довольно грамотный «подъем-переворот».

— Молодец! — говорит наша героиня.

— Вольтер сказал: настойчивость есть мужество ума! Но Даша не отвечает…

— Обязательно напишет! Жди! Пошли, а то опоздаем на вечернюю поверку.

— Сейчас сапоги надену. Черт! Где же я их поставил? Темно…

Они начинают в темноте шарить по траве, это длится довольно долго.

— Вот они! Нашел! — радостно восклицает Чудо, обхватив руками сапоги.

И вдруг он видит, что эти сапоги на ком-то обуты и этот кто-то — Слон. А рядом с ним стоят его ухмыляющиеся дружки.

— Вы не видели мои сапоги? — жалобно спрашивает Чудо.

— Вали отсюда, полудурок! — приказывает Слон. — У нас разговор к Булатову.

— Ребята, вы что?

— Вали!

Чудо медленно поднимается с земли и жалобно оглядывается.

— Мне идти? — нерешительно спрашивает он нашу героиню.

Она пожимает плечами, Чудо вздыхает и медленно направляется в сторону казармы. Дружки, по-волчьи обступая Светлану, сжимают кольцо.

— Я тебя, борзый, предупреждал! — шипит Слон, наворачивая на руку ремень. — На колени!

— Слон, а он гордый! — похохатывает Кол.

— Ничего, гордым тоже больно, когда по почкам…

Тем временем Чудо, медленно бредущий в темноте, вдруг разворачивается, с криком «А-а-а!» мчится назад и с разбегу ударяет Слона головой в живот. Тот падает.

— Молодец! — смеется наша героиня и ударом карате валит на землю Кола.

— Голова у меня самое сильное место! — смеется Чудо в ответ.

Начинается драка, чем-то напоминающая ту, которую мы уже видели в ресторанчике «У Кости-моряка».


Майор Крутов возвращается домой, он входит в свою комнату и не верит глазам: все сияет чистотой и порядком, на столе накрытый салфеткой ужин. Комбат пробует кусочек и качает головой. В этот момент в дверь вламывается старшина Осадиконь.

— Товарищ майор, вас в комендатуру кличут!

— А что такое?

— Драка.

— Какая еще драка?

— Да Слонов со своими мордоворотами Булатова избил.

— Что-о? — в бешенстве кричит комбат и бросается к двери.


Камера в комендатуре. Здесь Светлана с Чудом. Под глазом у нашей героини настоящий лиловый синяк. Напротив — Слон с дружками, все они так отделаны, что не остается никаких сомнений в том, кто вышел победителем из драки. Стремительно входит майор Крутов в сопровождении прапорщика и дежурного по части.

— Под трибунал отдам! — гневно глядя на Слона, обещает комбат.

— По-моему, они уже свой трибунал получили! — со смехом замечает дежурный.

— Тридцать лет служу, а такого не помню! — удивляется Осадиконь. — Чтоб салаги… стариков…

— Отставить, старшина! — обрывает его комбат. — Что будем делать?

— А чего тут думать, — пожимает плечами старшина. — Для подсобного хозяйства три вагона навозу пригнали.

— Тогда я, значит, рапорт… — Дежурный делает такое движение, будто рвет листок бумаги.

— На выход! — командует прапорщик.

— Не ожидал от тебя, Булатов! — тихо говорит майор, когда наша героиня проходит мимо него.

Непонятно только, что он имеет в виду: драку или свою убранную квартиру.


Кабинет Кошмаровского. У него на приеме знаменитый председатель Консервативно-радикальной партии.

— Так чем я могу вам помочь, Эрик Степанович? — спрашивает экстрасенс.

— Видите ли, у меня проблема… Могу я быть с вами откровенным?

— Как с самим с собой!

— Если бы я мог быть откровенным с самим собой, разве пришел бы к вам!

— Рассказывайте и ни о чем не беспокойтесь!

— Видите ли… — Политик явно смущен. — Скоро выборы…

— У вас нет денег на выборы? — в ужасе восклицает экстрасенс.

— Не в этом дело. Деньги есть. Но я… я… ненавижу моих избирателей! Понимаете? Мне нужно с ними встречаться: пить чай с бабушками-пенсионерками, гладить детей по головкам, стучать вместе с шахтерами касками… А я их всех ненавижу!

— М-да… Как у вас запущено!

— Доктор, меня можно спасти?

— Не скрою: случай тяжелый.

— Очень?

— Очень. Но у меня в практике бывали ситуации и потяжелее. Вот недавно я дал установку одной милой женщине, и теперь она служит в армии вместо своего сына. Представляете?

— Не может быть!

— Может! — Экстрасенс поглаживает рукой шар-индикатор, переливающийся синим цветом.

— Доктор, дайте, дайте мне скорей установку!

— Проходите и раздевайтесь!

Политик исчезает в соседней комнате. Экстрасенс насмешливо смотрит ему вслед, поглаживая шар, и вдруг с удивлением замечает, как шар начинает розоветь. Экстрасенс набирает телефонный номер.

— Маня, — говорит он в трубку. — Это я. У твоей подруги проблемы!


Библиотека N-ской части. Соблазнительная библиотекарша стоит на стремянке и расставляет книги на верхней полке. Воины, затаив дыхание, глядят на ее ноги. Исключение составляет Чудо, углубленный в Канта, и наша героиня, напряженно высматривающая что-то в окне. И вот — она замечает — к библиотеке направляется Крутов. Наша Светлана медленно встает, подходит к стремянке, и в тот момент, когда комбат открывает дверь, она ударом сапога вышибает стремянку из-под ног библиотекарши, которая с криком падает на нашу героиню. Вошедший комбат застает довольно двусмысленную сцену. Светлана встает и смущенно смотрит на Крутова.

— Не ожидал от тебя, Булатов! — сурово говорит комбат.

— Я тоже! — отвечает наша героиня.

— Ой, Николай Иванович! — верещит пунцовая библиотекарша. — А нам новую книжку прислали. Гудериан «Танки — боги войны»…

— Отложите. Потом возьму. После учений.

— А разве учения будут?!

— Возможно.

В это время в библиотеку вбегает солдат с повязкой дежурного.

— Булатов… Вот ты где! К тебе приехали! Из дому! На КПП ждут! Классная телка!


Маня и наша героиня сидят на лавочке перед КПП. Светлана за обе щеки уписывает домашнюю стряпню. Маня жалостливо смотрит на подругу.

— Похудел… — говорит она. — Фу, черт, похудела! Да, профессор велел передать, что, судя по психо… этому… ну, который из красного синим сделался… у тебя проблемы.

— Нет, Манечка, у меня все в порядке. Скажи ему спасибо. Я себя чувствую почти мужчиной.

— Почему — почти?!

— Да так…

— Плющенко злой вернулся, — продолжает Маня, подвигая подруге курочку. — Говорит, командир тебе дурной попался — не отпускает. Но он обещал ему такую «козу» сделать!

— Не надо! — испуганно говорит наша героиня. — Крутов… Он очень хороший… человек! И командир замечательный!

— Нравится?

— Нравится… Да нет, Манька, совсем не в том смысле!

— Ясен хрен! Влюбишься — вся психоустановка гавкнется! Запомни!

— У тебя только это на уме? Светлан ни о чем не догадывается?

— Нет. Готовится к «Золотому удоду». Людка его крепко держит! Такая ему и нужна. А ты-то долго еще здесь корячиться собираешься? — Маня кивает на солдат, которые, стоя в отдалении, во все глаза смотрят на нее. — Не женское это дело! Подралась, что ли? — Она притрагивается к тому, что осталось от синяка, полученного нашей героиней в схватке со Слоном.

— Пустяки. Пришлось тут одного «старика» на место поставить, а то он думает, если мы — «салаги»…

— «Старики». «Салаги», — качает головой Маня. — Ну и дура же ты, Светка!

— Да ладно тебе! Мне здесь нравится! Крутов говорит…

— Опять — Крутов?

— Ну и что! — смущенно отзывается наша героиня и вдруг громко кричит воинам, стоящим в отдалении. — Ребята! Идите сюда! Мне классную жратву из дома привезли!

Солдаты с криком набрасываются на еду, любовно подготовленную Маней для своей лучшей подруги.


Квартира Булатовых. На импровизированной сцене Светлан поет песню. Людочка сидит за пультом музыкального центра и подсказывает ему, как нужно двигаться. Он делает вид, что прислушивается к советам, начинает двигаться в ее сторону, потом бросается на свою подругу, и, хохоча, они валятся на диван.

Раздается звонок в дверь.

— Тетя Маня пришла — нам пожрать принесла! — напевает Светлан и идет открывать.

На пороге стоит переодетый капитан Бдилин с почтовой сумкой через плечо.

— Вы Светлан Булатов?

— Я.

— Вам письмо из Америки.

— Людка, письмо от мамы!

— От мамы? — изумляется капитан.

— Ну конечно! Она же в Нью-Йорке на съемках!

— В Нью-Йорке?! — недоумевает Бдилин.


АВТОР. Учения! Важнейшая часть солдатской службы: это суровый и нелицеприятный экзамен, во время которого становится ясно, насколько готово к защите Отечества то или иное подразделение, тот или иной солдат. Война всегда внезапна, не дай Бог, конечно! Учения тоже внезапны, но хорошо подготовленный личный состав врасплох они не застанут!


Казарма. Солдаты мирно спят, укрывшись одеялами. Прапорщик Осадиконь медленно обходит спящих, поправляя одному одеяло, другому — подушку. Он поглядывает на часы. Когда стрелки показывают два часа ночи, в казарму вбегает вестовой и кричит:

— Рота, подъем! Тревога!

Казарма приходит в движение. Оказывается, под одеялами воины лежат одетыми полностью, даже с автоматами и пулеметами в придачу.


Учения. И опять — «бобслей». Здесь и марш-бросок, который резко отличается от первого, неумелого. Здесь и прыжки с парашютом. Здесь и ночной бой с трассирующими выстрелами. Здесь и рукопашная схватка, в которой отлично себя показывают майор Крутов и наша героиня. Звучит песня об учениях.

Вот огневая точка условного противника. Шквальный огонь. «Ложись!» — командует старшина. Все прижимаются к земле, за исключением не понимающего по-русски Мага. Он напролом идет к амбразуре, хватает ствол пулемета и вытаскивает его из дота вместе со стрелком.

Вот на траншею движется танк. Воины забрасывают его учебными гранатами, Чудо срывает кольцо, хочет бросить гранату, потом вдруг задумывается и начинает разглядывать круглую лимонку.

— Ты что? — кричит прапорщик.

— Вы знаете, есть теория, что Вселенная образовалась от взрыва. И я подумал…

— Скажи спасибо, что граната учебная. А то пока ты думаешь, твоя задница во-он на том дереве уже висела бы! — в сердцах кричит прапорщик.

Вот Муха. Он устроился на дереве со снайперской винтовкой. Через прибор ночного видения воин обшаривает берег. Внезапно из воды выныривает наша героиня, возвращающаяся из разведки: мокрая форма плотно облегает ее отнюдь не солдатские рельефы. От неожиданности Муха падает с дерева…

Вот Фантик, прижимаясь к земле с какой-то ношей, ползет по нейтральной полосе. Над ним свистят пули, его освещают ракеты, он перерезает колючую проволоку. Наконец, Фантик достиг конечной точки своего опасного приключения. Там его ждет Незнакомец. Он берет тюк с заказанной формой и отсчитывает деньги.

— Двести.

— Двести пятьдесят! — поправляет Фантик.

— Мы же за двести договаривались!

— Мало ли! — возражает Фантик. — Я это за линией фронта, у условного противника взял. Идет как импорт…

— Ладно, — соглашается Незнакомец. — Теперь слушай! Мне граната нужна. Боевая!

— Рыбу глушить?

— Рыбу, рыбу… Большую рыбу!

— Не-ет… Это я не могу. Гранаты в оружейной комнате заперты!

— Двести.

— У комнаты часовой.

— Триста.

— Они все на учете.

— Четыреста.

— В тюрьму посадят.

— Пятьсот.

— Ладно. Попробую.


Лубянка. Вывеска на общеизвестном доме:

«КОМИТЕТ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ»

АВТОР. В тот день долго горели окна в кабинете полковника КГБ Хватова. За двадцать лет беспорочной службы на ниве контроля и порядка он обезвредил четырнадцать агентурных сетей, двадцать пять резидентов, лично брал опасных агентов-террористов, но те данные, которые доложил ему капитан Бдилин, не поддавались никакому разумному объяснению…


— Странная история получается, товарищ полковник. С одной стороны, он у нас в части служит, а с другой — дома репетирует, готовится к конкурсу «Золотой удод»! — докладывает Бдилин.

— Так-таки-так! — поигрывает полковник пальцами.

— Потом его генерал Плющенко к себе хотел забрать!

— Так-таки-так… Займитесь генералом Плющенко! — кивает полковник одному из подчиненных.

— А мать Булатова в Америке кино снимает! — добавляет Бдилин.

— Да, действительно кино какое-то получается. Если это агентурная цепь, то очень оригинальная… Надо лететь в Америку! Срочно!

— Я готов! — расцветает Бдилин.

— Нет, вы продолжайте наблюдения! — вздыхает полковник. — В Америку придется лететь мне! Так-таки-так…


Палаточный городок воинской части, выехавшей на учения. Костер. Рядом на ящике из-под боеприпасов полевой телефон. Возле огня, опершись щекой на автомат, сидит наша героиня. Подходит майор Крутов.

— Дневалишь, Булатов? — тепло спрашивает он.

— Так точно! — вскакивает Светлана.

— Да ты сиди, — разрешает комбат и сам пристраивается возле огня.

Долгое время они молчат. Потом неожиданно майор спрашивает:

— Скажи, Булатов, можно простить предательство?

— Нет, нельзя.

— Я тоже так думаю. Но, знаешь, одиночество страшная штука. Впрочем, ты еще молодой — не поймешь…

— Я раньше считал, — после продолжительной паузы отзывается наша героиня, — что одиночество можно чем-то искупить. Например, любовью к ребенку. Заботой о нем. Оказывается, нет…

— Я много думал о том, почему так у нас получилось, — продолжая о своем, медленно говорит комбат. — И понял, что во всем я виноват сам. Я ведь ее не любил по-настоящему. Просто после училища получил назначение. Без боевой подруги, сам понимаешь, в гарнизон ехать как-то не принято. А тут — одноклассница, ради тебя готовая на все… Вернее, ей только казалось, что она готова на все.

— Я понимаю… — кивает Светлана. — Я понимаю. Молоденькая глупенькая актрисулька после училища приходит в театр. А тут он, любимец публики, играет молодых, храбрых офицеров. Племянник главного режиссера. Обещает роль в «Трех сестрах», говорит, можешь выбирать любую сестру. Вот и выбрала… Дура!

— Что-то я тебя не пойму, Булатов! — спохватывается комбат. — Ты это о ком?

— Я?

— Ты!

— Я… Я про маму рассказываю. Она меня одна вырастила.

— Значит, это она тебя так здорово стряпать научила?

— Да… Знаете, постоянные репетиции, съемки. Нужно было помогать!

— Ну что ж, повезло твоей будущей жене! — смеется комбат. — Ладно, пойду посты проверю. Если что — звони! — Он кивает на полевой телефон.

Оставшись одна, Светлана смотрит на огонь, по ее щекам ползут слезы. Потом она берет трубку телефона.

— Алло! Крутов слушает! — слышен голос комбата.

Ничего не ответив, наша героиня кладет трубку.


Аэропорт Шереметьево. По трапу спускается уже знакомый нам полковник Хватов, весь увешанный коробками с импортной аппаратурой. У трапа некое подобие официальной встречи.

— Так-таки-так… — говорит полковник. — Ситуация серьезнее, чем я предполагал. Ваш Булатов еще служит? — он поворачивается к капитану Бдилину.

— Служит. Благодарность от командования за учения получил! И очередное звание.

— А ваш Булатов? — поворачивается он к своему сотруднику.

— Репетирует. Собирается на международный фестиваль «Золотой удод».

— Плющенко прокачали? — уточняет полковник у третьего сотрудника.

— Прокачали. Оказался обыкновенным хапугой. Прокуратура разбирается.

— Так-таки-так… — говорит полковник. — А ведь никакой Светланы Булатовой в съемочной группе нет!

— Как нет? — вскрикивают все в один голос.

— Нет. Зато есть некий Хачик Спонсорян. Он же — Георгий Губмаридзе…

— Гиви-Белый-Порошок?! — восклицают все в один голос.

— Он самый! Будем связываться с Интерполом!

— А что делать с моим Булатовым? — спрашивает Бдилин.

— Пусть послужит. Пока…

— А с моим Булатовым что делать? — спрашивает сотрудник.

— Будем брать. Но после тщательной подготовки!


Площадка перед казармой. Воины получили письма. Стоит радостный гвалт. Чудо с блаженным выражением лица читает весточку от своей девушки. Он счастлив. «Становись!» — это появился прапорщик. Воины быстро и ровно выстраиваются, от былой неразберихи не осталось и следа.

— Эх, Магометов! — качает головой Осадиконь. — Несознательный ты пережиток! У меня в каптерке от твоих посылок и писем уже ступить некуда…

Маг непонимающе молчит из последних сил.

— Ладно. У всех свободное время. Чудецкий, будешь с гранатой тренироваться! А то на следующих учениях раздадут боевые — ты нас и взорвешь всех к чертовой матери! Булатов!

— Я!

— Поможешь Чудецкому! А то он и учебной гранатой себе лоб умудрится прошибить.

— А мы? — раздается жалобный вопрос с фланга.

Это Слон и его дружки в грязной одежде, все от них немного отстраняются: от «стариков» исходит стойкий навозный запах.

— Вы? Сколько вам еще осталось?

— Вагон… — жалобно отвечает Слон.

— Продолжайте в том же направлении. А по окончании поступайте в распоряжение ефрейтора Булатова!

Слон с ненавистью смотрит на Светлану.


Квартира Булатовых. Видно, что хозяева куда-то собираются. Кругом стоят чемодан и баулы.

— Людка, а мы не опоздаем? — спрашивает Светлан, застегивая портплед со своим сияющим эстрадным костюмом.

— Нет. У нас еще два часа. Сейчас тетя Маня придет проститься.

Звонок в дверь.

— Молодец, Маня, не опоздала! — с этими словами Светлан бросается к двери.

На пороге группа людей в штатском, среди которых мы замечаем полковника Хватова и капитана Бдилина.

— Светлан Булатов? — строго спрашивает полковник.

— Это я…

— А мы из КГБ.


Возле зарешеченной оружейной комнаты на посту стоит Маг. Внезапно подходит Слон с дружками. Дружки заламывают часовому руки, а Слон достает из его кармана ключи, отпирает дверь и входит вовнутрь. Потом, гнусно улыбаясь, совершает странные действия: из ящика с надписью «Боевые гранаты» берет одну «лимонку» и кладет ее сверху в ящик с надписью «Учебные гранаты», а учебную «лимонку» соответственно помещает в первый ящик. Потирая руки, он выходит наружу.

— Теперь мы посмотрим, кто в чье распоряжение поступит! Отпустите его! — кивает он дружкам.

Мага отпускают. Он с ужасом смотрит на них.

— А он того… Не проговорится? — с опаской спрашивает Кол.

— Все равно этот урюк по-русски ни бельмеса. А если… Я ему язык отрежу!

Не успевают они скрыться за поворотом, к «оружейке» подходят Светлана и светящийся от счастья Чудо.

— Ты понимаешь, она так и пишет: «Разлука ослабляет мелкие страсти и усиливает большие так же, как ветер задувает свечи и раздувает пламя!» Представляешь?

— Она умная девушка.

— Это она Ларошфуко цитирует. А еще она очень удивляется, что я смог написать такое письмо! Если бы не ты…

Они входят в незапертую дверь «оружейки» и берут «лимонку» из ящика с надписью «Учебные гранаты». Маг что-то жарко им объясняет по-своему, пытается загородить дорогу, кивает на «лимонку» и угрожающе цокает языком.

— Не волнуйся, Маг, — успокаивает его Светлана. — Граната учебная.


Квартира Булатовых. Светлан потрясенно смотрит на фотографии своей матери, одетой в солдатскую форму, разложенные на столе.

— Значит, вы, Булатов, утверждаете, будто этот солдат — ваша мать? — спрашивает полковник.

— Да, конечно! Но почему мама в форме? Она же сейчас снимается в фильме «Русские гангстеры на Брайтон-Бич»! Может, это снимки из какого-нибудь старого фильма?

— Значит, вы всерьез уверены, будто ваша мать снимается в Америке?

— Конечно! Спросите хотя бы у тети Мани.

— Тетя Маня? — переспрашивает полковник.

— Мария Гуляева. Гример киностудии. Широко общается с иностранцами. Ездила к подозреваемому Булатову в часть, — бесстрастно докладывает сотрудник.

Раздается звонок в дверь. Хватов кивком приказывает сотрудникам впустить гостя. На пороге появляется Маня с сумками.

— Ваша Маня пришла — вам пожрать принесла! — весело напевает она, но, увидев гостей, замолкает.

— Гражданка Гуляева! — сурово говорит Хватов. — Не отпирайтесь — мы все знаем.

— Ясен хрен! — отзывается Маня и тяжело садится на диван.

— Может, вы тогда знаете и кто мой отец? — с вызовом спрашивает Светлан.

— Конечно! — отвечает полковник и бросает на стол еще одну фотографию.

На ней изображен благородный, седой маршал.


Маг мечется вокруг раскрытой оружейной комнаты. Наконец, приняв какое-то решение, он бросается прочь. Этого только и ждет Фантик. Скользнув в «оружейку», он хватает «лимонку» из ящика с надписью «Боевые гранаты». И, не зная, что гранату подменили на учебную, радостно убегает.


Спортгородок. Возле ямы с песком стоят Светлана и Чудо.

— Главное — не задумываться! Сорвал кольцо и сразу бросай! Показать?

— Нет, я сам. И зачем мне теперь задумываться! Даша меня любит. Знаешь, я рассказал ребятам, какое ты мне письмо написала…

— Зачем?

— Извини… Так получилось! — объясняет Чудо, теребя кольцо гранаты. — Когда тебе хорошо, тяжело видеть, что у других с девушками не клеится. Ты им поможешь?!

— Помогу.

— Ты отличный парень, Светлан! — радостно восклицает Чудо и ненароком срывает кольцо. — Ну вот, опять…

Вдруг на пригорке появляется запыхавшийся Маг.

— Бросай гранату! — кричит он на чистом русском языке. — Она боевая!

— Что-о? — в один голос восклицают наша героиня и Чудо, потрясенные внезапным преображением горца.

— Боевая! Убьет!

— А-а-а! — в ужасе кричит Чудо и от испуга швыряет гранату так далеко, что летит она точно в вагон с навозом, который разгружают Слон и его дружки.

— А может, они догадались? — продолжая разговор, спрашивает Кол.

— Не догадались! Сейчас рванет! — успокаивает его Слон.

Взрыв. Дым постепенно рассеивается. Из огромной кучи навоза торчат закопченные головы Слона и его приятелей.


Уже знакомое нам здание Консервативно-радикальной партии. К дому подходит переодетый в военную форму Незнакомец. Козырнув охранникам у дверей, он беспрепятственно проходит вовнутрь: в приемной вышколенный секретарь даже не обращает на него внимания и куда-то с папкой уходит. Незнакомец входит в кабинет — никого. Тогда он направляется к комнате отдыха, открывает дверь: Эрлен Степанович на кухоньке, напевая песенку, жарит яичницу-глазунью.

— Как вы сюда попали? — с опаской спрашивает лидер, увидев на пороге Незнакомца.

— Именем демократии, которую ты предал, ренегат! — кричит он и швыряет на пол гранату, оставаясь при этом на месте и давая понять, что сам готов погибнуть за идею.

Некоторое время оба с ужасом смотрят на валяющуюся у их ног гранату, но она не взрывается.

— Идиоты! — наконец говорит лидер. — Совершенно не дают работать! Вчера дохлую кошку в окно подбросили, сегодня…

— Ну, Фантик, убью! — Этот вопль исторгается из груди Незнакомца.


Казарма. Она заставлена фанерными ящичками со всевозможной восточной снедью и завалена связками писем. Посредине, точно хан, сидит Маг, а вокруг расположились земляки, наша героиня, Чудо, Муха и другие. Маг рассказывает:

— У меня по русскому в школе пятерка была. Я даже на олимпиаду в Москву ездил. И девушка у меня тоже русская…

— А чего ж ты дурака-то валял? — уплетая, спрашивает Чудо.

— Глупый был. Ребята говорили, если делать вид, что по-русски ни бум-бум, служить будет легче. Махнут рукой: мол, что с этой чурки взять…

Вдруг кто-то вбежал в казарму.

— Фантика убили!

— Кто? — спрашивают в один голос.

— Террорист какой-то!

Все высыпают на улицу, где в этот момент на носилках проносят забинтованного Фантика.

— Ты жив, Фантик?! — спрашивает Светлана.

— Я больше не буду, Светла-а-н… — стонет Фантик.


Театральная сцена. Идет репетиция. Маршал, чем-то похожий на Ворошилова, сидит за столом. Входит израненный комбат:

— Товарищ маршал, высоту взять не удалось!

— Сколько людей у вас осталось? — спрашивает маршал.

— Девятнадцать, включая меня…

— Восемнадцать, — поправляет маршал и кивает охране. — Расстрелять!

Репетиция закончена. Маршал выходит за кулисы, расстегивает мундир. К нему подскакивает молоденькая актриса:

— Эдуард Николаевич, ваша жена…

— Она здесь? — опасливо спрашивает «маршал».

— Нет, она звонила и просила передать, что у нее мотор троит, она на техстанцию проскочит, а потом вас заберет. Где-то через час.

— Через час… — переспрашивает «маршал» и бросает на молодую актрису плотоядный взгляд. — Риточка, а ведь мы скоро «Трех сестер» будем ставить. Какая из них вам нравится больше? Выбирайте любую!

«Маршал» пытается обнять актрису и вдруг замечает Светлана Булатова, наблюдающего всю эту сцену из-за ящиков с реквизитом.

— Молодой человек, вы кого-нибудь ищете? — недовольно спрашивает «маршал».

— Нет, больше не ищу! — отвечает Светлан.

Поворачивается и уходит.


Кабинет на Лубянке. Посредине комнаты сидит Гиви-Белый-Порошок. На запястьях наручники. Вокруг бегает Мухрай-средний, причитая:

— А я ему верил, верил, верил… Боже, он говорил, что все это делает из любви к искусству.

— Конечно, — соглашается полковник Хватов. — Почему же ему не любить кино, если в ящиках из-под реквизита можно перевозить неограниченное количество наркотиков.

— Товарищ полковник, а что будем делать с Булатовыми?

— Да разберитесь вы, наконец, с этим маскарадом! — морщится полковник. — Вчера еще третьего Булатова обнаружили. Двойника. Он в деревне в подполе от призыва в армию скрывался.

— Есть, товарищ полковник!


Райский уголок Подмосковья. Генерал Плющенко, одетый, как отставной генерал, с тоской смотрит на свою роскошную фазенду. И вдруг мы видим, что на ней укреплена табличка:

ШКОЛА-ИНТЕРНАТ ДЛЯ ОСОБО ОДАРЕННЫХ ДЕТЕЙ

АВТОР. А наша героиня и не подозревала, какие тучи сгущаются над ее головой. В полку стало известно, что благодаря письму, которое она продиктовала, Чудо помирился со своей Дашей. Устав от постоянных просьб, Светлана решила помочь сразу всем страждущим.


Зима. Елка в углу ленинской комнаты. Помещение набито до отказа, даже некоторые молодые офицеры здесь. Все, словно первоклассники, склонились над листками бумаги. Перед столами прохаживается наша героиня и учительским голосом объясняет:

— Для обращения к любимой женщине в письме лучше всего выбрать то имя, которым вы называли ее в самые счастливые минуты общения. Не бойтесь показаться смешными. Далее…

Приоткрывается дверь, и в комнату заглядывает Слон вместе со своими дружками, в руках у них тоже листки бумаги:

— Мы… это… можно? — мнется Слон.

— Проходите! — великодушно разрешает Светлана. — Главное в отношениях между людьми, не только между мужчиной и женщиной, — наставительно продолжает наша героиня, — всегда помнить о хорошем и стараться забывать о плохом. И еще не скрывайте от избранниц своих чувств. Если любите — так и говорите…

Сказав это, Светлана вздыхает.

В дверь заглядывает прапорщик Осадиконь:

— Булатов, можно тебя на минутку!

— Извините, я сейчас! — говорит Светлана и выходит.

— Слушай, Булатов! — просит старшина. — Выручай! Ты же у нас как-никак в кино работал.

— А что такое?!


Помещение клуба N-ской части. Библиотекарша со слезами на глазах пытается надеть на себя маленький наряд Снегурочки, но у нее ничего не получается.

— Видишь, какое дело! Мы тут решили Крутова с Новым годом поздравить. Ну, знаешь, Дед Мороз, Снегурочка. А она по габаритам не проходит. Может, примеришь?

Безутешная библиотекарша отдает нашей героине наряд Снегурочки, и та скрывается за ширмой. Прапорщик тем временем накидывает на себя шубу и прилаживает бороду. Выходит Светлана — она ослепительна.

— Во! — восхищается прапорщик. — Как настоящая!

Библиотекарша, всхлипывая, выбегает из комнаты.

— А зачем сегодня поздравлять! — спрашивает Светлана, разглядывая себя в зеркало. — До Нового года две недели!

— Так, Новый год комбат на новом месте будет встречать!

— Почему?

— А ты не знаешь?! Переводят его. На Север. Плющенко постарался! Разве можно генералу грубить!

— Как переводят? А я? — вскрикивает наша героиня и бросается к двери.

— Ты куда, Булатов! — недоумевает старшина.

Светлана в одежде Снегурочки бежит по военному городку.


Кабинет Кошмаровского. Экстрасенс, уронив голову на стол, спит. Рядом — пустые бутылки из-под спиртного. На полу валяются газеты. Крупный заголовок — «Шарлатан под маской экстрасенса». Внезапно психоиндикатор начинает из синего превращаться в интенсивно-красный. Шар становится нестерпимо алым и вдруг оглушительно взрывается.

— А? Что?! — спросонья пугается профессор, а потом понимающе вздыхает. — Не выдержала! Влюбилась! И тут провал…


Крутов упаковывает чемодан. Раздается звонок. Он открывает дверь, видит нашу героиню, одетую Снегурочкой, и вдруг понимает, что перед ним — женщина!


Утро. В кровати лежит счастливый комбат Крутов. Возле окна стоит обнаженная наша героиня.

— Светка, — говорит он, — ведь никто же не поверит…

— Теперь поверят, — отвечает она.

— Хорошо. А как я объясню, что из вверенного мне подразделения исчез ефрейтор Булатов. И у меня появилась невеста с такой же фамилией…

— Действительно, как?

В это время она видит, как к казармам подруливает машина, крытая брезентом, оттуда начинают выпрыгивать новобранцы с вещевыми мешками в руках. Вместе с капитаном Бдилиным она видит своего сына.

— Ничего никому не надо объяснять! — смеется она и, накинув на голое тело шубку Снегурочки, бросается к выходу.


Среди робко толпящихся молодых важно расхаживает Муха.

— Ну что, салаги, — грозно говорит он, — теперь я вам покажу, что такое жизнь. Узнаете у меня!

— Кто это? — тихо спрашивает один призывник другого.

— Страшный человек. Ефрейтор Мухин! — отвечает другой, осведомленный.

Тут в шубке Снегурочки, едва прикрывающей тело, появляется наша героиня.

— Светлан! — Она бросается на шею сыну.

— Мама! — обнимает и целует ее Светлан.

Увидев это, грозный Мухин падает в обморок.


Уже знакомая нам черная ванная. В пене сидят Маня и японец. Звонит телефон. Маня снимает трубку:

— Что? Когда?

— Мой журавленок! — мурлычет по-японски японец, поглаживая Маню по колену.

— Еду! — Маня выскакивает из пены.

— Что случилось? — по-японски удивляется японец.

— Светка женится. Фу, черт, замуж выходит!

— А как же мы?! — огорчен японец.

— Продолжения не будет!


АВТОР. Ну что ж, кажется, наша история подходит к концу. Слух о том, что майор Крутов женился на ефрейторе вверенного ему подразделения, разнесся по всем Вооруженным Силам и оброс самыми недостоверными домыслами. Кстати, приказ бывшего генерала Плющенко отменили, и Крутов остался служить в своем полку. Он уже подполковник. Что еще? Ах да! Полковника Хватова и капитана Бдилина за операцию по задержанию главаря отечественного наркобизнеса представили к правительственным наградам…


Комната майора Крутова. Еще видны следы недавней свадьбы: цветы, коробки с подарками, остатки праздничного стола. Завтракают трое: наша героиня, комбат, Маня. Светлана хлопочет.

— Ну, я пошел! — встает Крутов.

— Я буду скучать! — говорит Светлана и, поправив галстук мужу, провожает его до двери.

— Еще бы! Талия семьдесят. Плечи сто двадцать! — проследив его до двери, констатирует Маня. — А сексуальность?

— Сто! — твердо говорит наша героиня.

— Сто? — упавшим голосом переспрашивает Маня.

— Сто!


Плац возле казармы. Только что закончилось построение. Подполковник Крутов отечески поправляет пилотку рядовому Булатову.

— Ничего, Светлан, через годик дадим тебе краткосрочный отпуск и поедешь на свой конкурс! Никуда от тебя «Золотой удод» не улетит. Понял?

— Так точно!

— Ну, иди… Заждались тебя!


КПП N-ской части. Возле шлагбаума толпятся те же самые фанатики. Появляется Людочка.

— Очередь за автографами начинается вон там! — грубо говорит ей какая-то неофитка.

— Ты что, дура! — одергивают ее. — Это же его жена!


В клубе N-ской части празднуют Новый год. На сцене Светлан. Он поет песню об армии, о мужской дружбе, о любви. В зале мы видим улыбающихся друг другу Крутова и Булатову, Чудецкого с радостной Дашей. Тут же Магометов, Мухин в обнимку с еще забинтованным Фантиком. Бдилин с орденом на груди. Прапорщик Осадиконь любезничает с утешившейся библиотекаршей.

Все они весело подпевают Светлану Булатову.

КОНЕЦ

1990

Как я был колебателем основ

1

В один из январских дней 1985 года (теперь уже не помню, в какой именно) я проснулся, извините за прямоту, знаменитым. Уснул малоизвестным поэтом, а проснулся знаменитым прозаиком. Случилось это в тот день, когда январский номер «Юности» очутился в почтовых ящиках трех миллионов подписчиков. Я тоже достал из железной ячейки долгожданный журнал, предусмотрительно вложенный почтальоном в газету (дефицитную периодику в подъездах тогда уже поворовывали), раскрыл и огорчился: с фотоснимка на меня нагло смотрел длинноносый парень, канающий, так сказать, под задумчивого…

Я подхватился и поехал в редакцию «Юности», располагавшуюся тогда на «Маяковке» в многоэркерном доме над рестораном «София». На второй этаж вела лестница, достаточно широкая для того, чтобы две даже очень крупные фигуры советской литературы могли свободно разминуться. Тогдашний главный редактор журнала Андрей Дементьев встретил меня своей знаменитой голливудской улыбкой:

— Поздравляю! Чего грустный?

— Вот фотография плохо вышла…

— Какая фотография, Юра! Ты даже не понимаешь, что теперь начнется!

Он не ошибся.

Тем, кому сегодня больше тридцати пяти, не нужно объяснять, что такое «ЧП районного масштаба». А вот наиболее продвинутые представители «поколения пепси», читая повесть, могут удивиться: неужели вполне заурядная история личных и служебных неприятностей первого секретаря никогда не существовавшего Краснопролетарского райкома комсомола Николая Шумилина, изложенная начинающим, в общем-то, прозаиком, могла потрясти воображение современников? А ведь тогда по всей стране, от Бреста до Сахалина, стихийно прошли тысячи читательских конференций, бесчисленные комсомольские собрания, на которых до хрипоты спорили читатели моей повести. Все печатные органы, включая «Правду», откликнулись на «ЧП» резко критическими, мягко разгромными или сурово поощрительными рецензиями. Началось с Виктора Липатова (не путать с талантливым Вилем Липатовым, автором «Деревенского детектива»), напечатавшего в «Комсомольской правде» статью «Человек со стороны». Статья была явно заказана комсомольским начальством, не ожидавшим такого ажиотажа вокруг повести о райкоме. По сложившимся тогда правилам игры раскритиковали меня, конечно, не за разоблачительный пафос, а — за недостаток художественности. Однако любой читатель, владевший основами чтения между строк (а этим искусством владели тогда все, кроме моей бабушки, не выучившейся грамоте), отлично понял: начальство в бешенстве. Кстати, по логике постперестроечного абсурда именно сервильный Липатов впоследствии сменил либерального А. Дементьева на посту главного редактора «Юности» и в конечном счете погубил журнал.

Но это случилось гораздо позже, а тогда в редакцию шли сотни писем, и мой телефон раскалился от звонков: меня приглашали выступить в библиотеках, институтах, школах, воинских частях, на заводах и даже… в комсомольской организации центрального аппарата КГБ. Меня узнавали, останавливали на улице, чтобы похвалить за смелость и тут же доверительно сообщить, что в одной комсомольской организации было такое ЧП, по сравнению с которым мое «ЧП» вовсе даже и не ЧП…

Давно замечено, что скоропостижная слава обладает уникально оглупляющим эффектом. Став, по выражению кого-то из журналистов, одним из «буревестников» вскоре начавшейся перестройки, я мог бы до сих пор гордо и гонорарно реять над руинами. Этим, кстати, к своему стыду, я некоторое время и занимался, тем более что следом вышла шумная повесть «Работа над ошибками» (1986), а потом не менее набуревестничавшие «Сто дней до приказа» (1987). Но, по мере того, как романтика перемен преобразовывалась в абсурд разрушения, я все чаще задумывался над тем, почему именно мои повести оказались столь востребованы временем и сыграли, вопреки желанию автора, свою роль в крахе советской цивилизации, к которой я испытывал сложные, но отнюдь не враждебные чувства.

Согласитесь, ажиотажный спрос на мои ранние повести явно свидетельствовал о том, что я восполнил некий острейший дефицит, удовлетворил спрос общества. На что? На правду, конечно… Тогдашние высшие идеологи никак не могли, то ли по старости, то ли еще почему, уяснить, что в плюралистической мешанине мнений правду спрятать гораздо легче, чем на выхолощенных полосах официозной печати, где кривда так же очевидна, как казак, присевший в степи по нужде. Это хорошо поняли пиарщики ельцинской эпохи, до одури заморочившие нас единодушной разноголосицей. Но я, кажется, забегаю вперед…

О советском дефиците, ставшем знаковым словом того времени, еще напишут исследования. Странная, если вдуматься, история: полупустые прилавки в магазинах и полные холодильники в квартирах. О чем свидетельствовали многотысячные и многолетние очереди на приобретение автомобиля — о благополучии или неблагополучии — решайте сами. Икру нельзя было купить, но можно было достать. Достать и прочитать при желании можно было и запрещенного Солженицына. Разумеется, строго каралось. Я прочел, обомлел — но меня не посадили. Олега Радзинского, сына известного драматурга и популяризатора, посадили: он, будучи, как и я, учителем, принес запретную книгу в школу ученикам. Почувствуйте разницу!

Борьба с дефицитом заменяла конкуренцию. В обществе провозглашенного и относительного равенства способность человека преодолевать дефицит во многом определяла его положение в социальной иерархии. И не важно, выражалось это в том, что он мог достать импортный мебельный гарнитур, добыть кожаный пиджак а-ля Дом кино или умел пробить сквозь цензуру книгу о том, о чем другим писать не дозволялось… Пробить можно было талантом или дачными знакомствами с партийными иерархами. Чаще — и тем и другим совокупно. Большим мастером такого совокупного воздействия был, к примеру, Е. Евтушенко.

О кризисе советской экономики тоже сказано немало, но был ли этот кризис так уж необратим, если на ресурсах развитого социализма мы продержались целое десятилетие, ушедшее на эксперименты, похмельные чудачества и тотальное воровство? Гуманитарный склад ума натолкнул меня на мысль, что крах советской цивилизации объясняется в основном все же духовно-нравственными причинами. Однако диссиденты тут ни при чем или почти ни при чем. Узок, как говорится, круг этих революционеров, страшно далеки они от народа и подозрительно близки к зарубежным спецслужбам.

Почему же тогда рухнула советская власть? Из-за стабильности. В стабильные времена трудно сделать головокружительную карьеру или внезапно разбогатеть. Слово «застой» не случайно стало впоследствии ключевым. «Застой» заключался не только в том, что страна теряла темпы развития и мешкала с ответом на вызов времени, а и в том еще, что активная часть народа в буквальном смысле — застоялась. Советская власть, как женщина, безоглядно наблудившая в молодости, к старости стала чрезвычайно разборчива в новых знакомствах, инициативах и увлечениях. Кроме того, мы все были заражены верой в необратимость прогресса. Нам казалось, что, скажем, обещанное обеспечение каждой семьи отдельной квартирой осуществляется недостаточно быстро не из-за объективных экономических причин, а из-за субъективной неповоротливости советской власти. Теперь, когда приезжаешь в город, где последний многоквартирный дом был построен в конце восьмидесятых, начинаешь многое понимать.

Но тогда хотелось перемен. Даже песню сочинили про «ветер перемен». Об урагане никто не помышлял… Тогда казалось, будущее не может быть хуже настоящего только потому, что оно будущее. Не случайно одним из первых лозунгов Горбачева стало «ускорение». А ведь, если помните, в замечательном рассказе Г. Уэллса «Новейший ускоритель» на героях от чрезмерно быстрого движения загорелись штаны. Итак, желание перемен овладевает массами, когда основные жизненно важные желания уже удовлетворены. Запомним это.

Раздумья над опытом былых революций лично меня привели к переосмыслению известной ленинской формулировки о верхах, которые не могут жить по-старому, и низах, которые не хотят… Ведь и голодные демонстрации в революционном Петрограде происходили тогда, когда сибирские амбары ломились от хлеба. Формула о «верхах» и «низах» более подходит к бракоразводной, нежели революционной ситуации. Революционная ситуация начинается с того, что именно верхи не хотят жить по-старому. Когда я, паренек из заводского общежития, сочинявший стихи, впервые оказался на поэтической пирушке, устроенной в огромной цековской квартире на Сивцевом Вражке, я поразился тому, как ее обитатели, в особенности молодые, не любят советскую власть. Стол ломился от невиданной снеди из распределителя, на полках стояли почти недоступные рядовым гражданам книги, а разговор шел в основном о том, какие «коммуняки» сволочи. Много позже я понял смысл этого недовольства. Люди в ондатровых шапках уже не хотели быть номенклатурой, зависящей от колебаний политической конъюнктуры, они хотели быть незыблемым правящим классом. Отцы еще привычно осторожничали в выражениях, а дети с юным задором лепили напропалую. Тот же Е. Гайдар вырос, между прочим, в семье члена редколлегии газеты «Правда»…

Это недовольство «верхи» искусно транслировали вниз по социальной лестнице. С чего бы это вдруг один из самых благополучных отрядов советского рабочего класса — шахтеры — начал стучать касками, требуя, вы подумайте, — закрытия шахт! Их убедили в том, что это им выгодно. Обманули, конечно. Но к тому времени, когда они это поняли, «верхи» уже были довольны новой жизнью и умело навязывали свое удовлетворение всему обществу. Только этим можно объяснить тот странный на первый взгляд факт, что всеобщее обнищание в начале шоковых реформ не привело к всенародному восстанию против власти. Восстание — это спектакль, историческая постановка, требующая средств и режиссуры. А спонсоры и режиссеры уж почили на ваучерах.

Какое отношение все эти рассуждения имеют к моим первым повестям? Самое непосредственное. Сейчас много говорят о виртуальной реальности. Тогда, в начале 80-х, этого слова в нашем языке еще не было, но сама виртуальная реальность, конечно, была. Она была всегда. Римский император, возводя свой род к богам или героям, выстраивал именно виртуальную реальность в умах современников. В чем же заключалась специфика виртуального мира, созидаемого советской властью? Это был чрезвычайно оптимистичный, очищенный от всего недостойного, прекрасный и яростный мир. Если недостатки — то отдельные. Если порыв — то всенародный. Советская власть слишком много обещала. Готовя это издание и извлекая из архива газеты с рецензиями на мои первые повести, я снова погружался в тот подзабытый виртуальный мир и вспоминал почему-то знаменитый некогда анекдот про любовника жены парфюмера. Напуганная внезапным возвращением супруга, дама закрыла дружка в сундуке, где хранился мужнин товар. Помните, чего потребовал несчастный ловелас через сутки, когда его наконец выпустили на свежий воздух? Для того чтобы прийти в себя, он потребовал немедленно поднести ему тот продукт пищеварительной деятельности, без упоминания которого нынешние постмодернисты не способны связать и двух слов. Это важно!

Советский человек существовал в двух мирах — в реальном, далеком от идеала, и в идеальном, далеком от реальности. Нельзя сказать, что эти два мира не были связаны — они постепенно, точнее скачкообразно, сближались. И главную роль в этом сближении тогда играло искусство, прежде всего — литература. Именно в литературных произведениях обкатывались идеи и новации, прежде чем лечь в основу нового идеологического ракурса. Сначала — «деревенская проза», потом — постановление ЦК о Нечерноземье. Бывало, правда, и наоборот, но про это чуть позже. И все же разрыв между реальностью и идеологическим мифом оставался велик. Когда человеку каждый день объясняют, что он живет если не в раю, то, во всяком случае, в предрайских кущах, столкновение с реальной жизнью ранит его особенно остро. Вы не задумывались, почему информационные блоки нынешнего телевидения перенасыщены негативной информацией? Кого-то взорвали, где-то замерзли, кого-то расчленили, кто-то проворовался, кого-то противоестественно изнасиловали… По сравнению с таким виртуальным миром сегодняшняя реальная жизнь не так уж и страшна.

Русский человек, точнее, человек, воспитанный русской культурой, традиционно верит в целительную силу слова. Ему кажется, что, назвав зло своим именем, он нанесет ему смертельный удар. Вот почему с таким восторгом была встречена «гласность». Мало кто задумывался о том, что глас вопиющего пустыне — тоже разновидность гласности. Советская власть, выстроившая систему табу вокруг многих, как тогда выражались, негативных явлений, забыла, что табу и запреты — методы скорее детской педагогики. Взрослому надо объяснять. Честно или лживо. А народ в результате просветительской деятельности той же самой советской власти повзрослел и поумнел. То, что в двадцатые годы принимал на веру рабфаковец с горящими глазами, позднесоветский «мэнээс» брезгливо отвергал. Ну как же — он читал Сартра и Булгакова! Но он позабыл, что такое братоубийство, разруха и нищета. И вместе с явной ложью советской пропаганды отвергал он и вещи совершенно очевидные. Например, не верил в навязчиво разоблачаемую советской прессой агрессивность Запада. Теперь, после бомбежек Югославии и онкологического разрастания НАТО, верит. А толку?

Русская литература традиционно специализировалась на срывании масок и разрушении табу, нередко путая табу с национальными идеалами, которые лучше не трогать. Я тоже искренне считал здравый смысл и жажду правды выше веками складывавшихся святынь и возвышающих обманов. Я даже писал в «Огоньке», что не бывает правды очерняющей или мобилизующей — бывает просто правда, факт жизни, без всяких там эпитетов. Я ошибался. Я не понимал, что существует иерархия «правд». Для наглядности возьмите в руки матрешку. Вы никогда не вставите бо?льшую матрешку в меньшую. А вот бо?льшую правду можно при желании спрятать в меньшую. С этого, собственно, и начинается манипуляция сознанием.

Но если бы я не ошибался, я бы никогда не стал писателем. Писательство — преодоление собственных заблуждений. Кто не заблуждается — тот не творит. Осознанная ошибка — самый прямой путь к истине. Ничто так не обостряет творческие способности, как стыд за свои заблуждения. Но беда в том, что именно ложные истины чаще всего отливаются в бронзе и пишутся на знаменах, ведущих людей на разрушение надоевшего миропорядка. Потом можешь обораться, объясняя, что ошибся. Твоя ошибка давно уже стала правдой момента.

Писатель — по своей природе мифотворец, именно поэтому, особенно смолоду, он жаждет разрушать мифы, которые навязывает ему общество. Мифы и каноны. А советский писатель был опутан канонами с головы до ног. Это не значит, что западный писатель ничем не опутан — просто там другие путы. Писатель с нормально развитым нравственным чувством всегда подсознательно ощущает разрушительную природу своего дарования и потому — в противовес, что ли, — приходит, как правило, к консервативным политическим убеждениям. Но стоит ему начать художественно утверждать существующую систему социальных мифов, как это заканчивается творческой катастрофой. Такой вот грустный парадокс…

Анализируя судьбу моих первых трех повестей, я думаю иногда вот о чем. Повинуясь внутреннему велению, я (как и некоторые другие мои ровесники-писатели) словно бы достиг края советской литературы и выглянул вовне — дальше начинался уже совсем иной мир, строящийся на других принципах и идеях. В отличие от обитателей литературного андеграунда я оставался по мироощущению и поведению не только советским человеком, но и советским писателем. Но какая-то неведомая сила все же гнала меня и толкала к зыбкой грани. Мои первые повести — это еще советская литература, но в ней уже есть недопустимая для советской литературы концентрация нравственного неприятия существующего порядка вещей. Возможно, именно эта двойственность и нашла такой живой отклик в душах читателей, тоже балансировавших в то время на грани перемен.

Мудрый Сергей Владимирович Михалков когда-то давно, поддерживая меня в борьбе за публикацию «Ста дней…», сказал в своей обычной насмешливо-серьезной манере кому-то из партийного начальства:

— Вы с Поляковым поаккуратнее. Он последний советский писатель…

2

Но вернемся к канонам советской литературы. Особенно пристально власти предержащие надзирали за соблюдением канонов, когда дело касалось основ общества, а к их числу принадлежали, безусловно, сама власть, школа, армия… О них-то я и написал.

В армию я попал в 1976 году, после окончания педагогического института, поработав в вечерней школе № 27, располагавшейся в дореволюционном здании на Разгуляе. Кажется, раньше там была гимназия… Теперь этой школы нет. Кстати, именно в этой части старой Москвы прошла первая половина моей жизни. Из Лефортова, из роддома, что окнами на Немецкое кладбище, я был привезен в огромную коммунальную квартиру на Маросейке, возле памятника героям Плевны. В комнатке обитали мои родители, бабушка с тетей, незамужней сестрой отца, и я. Единственное окно было в потолке и выходило на чердак. Младенческая память сохранила цветастую занавеску, отделявшую наш семейный угол, и это запыленное окно, по которому время от времени метались тени. Большая тень — кошка, маленькая — мышка. Так тогда жили большинство москвичей. Потом родители получили комнатку в заводском общежитии маргаринового завода в Балакиревском переулке, рядом с товарными путями Казанской железной дороги — «Казанки». Очередь в туалет и к умывальнику была обычным делом, а когда нам дали комнату побольше, со своим умывальником, — это казалось головокружительным комфортом. Лишь в 69-м мы переехали в отдельную квартиру в новый дом неподалеку от станции Лосиноостровская, окрестности которой в ту пору были еще застроены деревянными теремами — остатками дореволюционного дачного Подмосковья. Учился я в школе № 348 на углу Балакиревского и Переведеновского переулков, а потом поступил в педагогический институт имени Крупской на улице Радио, близ Лефортова, в пятнадцати минутах ходьбы от родного общежития. Вернувшись посреди учебного года из армии, я устроился на работу в Бауманский райком ВЛКСМ — тоже на Разгуляе. Весь вышеочерченный кусочек старой Москвы можно за час обойти неспешным прогулочным шагом. Эти места и стали потом в моих книгах несуществующим Краснопролетарским районом столицы, моей, если хотите, Йокнапатофой.

Но вернемся в 1976-й, когда из школьного учителя я превратился в заряжающего с грунта батареи самоходных артиллерийских установок, рядового в/ч пп 47573, стоявшей в городке Дальгов, неподалеку от Западного Берлина. Я служил в мирной армии: полуостров Даманский уже забылся, а Афганистан еще не грянул. Сейчас, прожив значительную часть жизни и побывав в различных ситуациях, я понимаю, что служил, в общем-то, в нормальных условиях, которые, скажем, срочнику, попавшему в Чечню, покажутся раем. Но рискуя повториться, напомню: советский юноша шел служить в идеальную армию, а попадал в реальную, где офицеры не были исключительно мудрыми наставниками из фильмов, а были обычными людьми, изнуренными гарнизонной жизнью и семейными проблемами, хотя служба в Группе советских войск в Германии считалась престижной, и какой-нибудь лейтенант в Забайкалье мог только мечтать о зарплате в марках. Я тоже получал в валюте — 15 гэдээровских марок в месяц.

Я попал в обычный солдатский коллектив, где нормальная мужская дружба уживалась и даже как-то переплеталась с жестокостью так называемых неуставных отношений. Но все это было вполне переносимо — гораздо тяжелее лично для меня оказался конфликт между образом идеальной армии, вложенным в мое сознание, и армией реальной. Конечно, это недоумение испытывал каждый юноша, надевавший форму, но я-то был начинающим поэтом — то есть человеком с повышенной чувствительностью. Стоя во время разводов на брусчатке, еще помнившей гулкий шаг солдат эсэсовской дивизии «Мертвая голова», я думал о том, что, когда вернусь домой, обязательно напишу об этой, настоящей армии. Как всякий советский человек, я верил в целительную силу правды, особенно в ее литературном варианте.

Из армии я привез в Москву пачку стихов, сделавших меня печатающимся поэтом, и горячее желание писать прозу. Повесть «Сто дней до приказа» я начал в 1979 голу, а закончил в 1980-м. Надо ли говорить, что она абсолютно не укладывалась в тогдашний канон «воениздатовской прозы». Возможно, вырасти я в среде московской научно-чиновной интеллигенции с ее маниакальным западничеством и диссидентскими симпатиями, я передал бы эту явно «диссидентскую» вещь на Запад — и моя жизнь сложилась бы совсем по-другому. Но я, повторюсь, был настоящим советским человеком, верящим в конечную справедливость системы, а потому простодушно принялся носить повесть по журналам — «Юность», «Знамя», «Дружба народов», «Новый мир», «Наш современник»… Сотрудники этих изданий, люди чрезвычайно инакомыслящие, смотрели на меня как на придурка, нарушившего всеобщее благочиние неприличной выходкой. То, о чем они шептались на кухнях, я не только написал, но и еще (вместо того чтобы ограничиться тихими «самиздатовскими» радостями) притащил в советский журнал. Ну не идиот ли! Понятно, что рукопись довольно быстро была переправлена куда следует, и оттуда позвонили в Союз писателей, членом которого я уже тогда стал, выпустив две книги стихов. Позвонили секретарю по прозе Ивану Фотиевичу Стаднюку, автору знаменитого «Максима Перепелицы».

— Иван Фотиевич, — спросили оттуда, — что это у тебя там за диссидент такой завелся, армию очерняет?

— Какой еще диссидент?

— Поляков…

— Ну какой он диссидент? Он секретарь нашей комсомольской организации. Хороший парень. О фронтовой поэзии пишет…

Действительно, в те годы я занимался исследованиями фронтовой поэзии, особенно — творчества Георгия Суворова, погибшего в 1944-м при прорыве Ленинградской блокады. В 1981-м я защитил кандидатскую диссертацию на эту тему, а в 1983-м выпустил книжку «Между двумя морями» — о стихах и судьбе Суворова.

В отличие от иных моих коллег по литературному цеху, я совершенно не стыжусь того, что писал при советской власти. Фронтовую поэзию я горячо любил и писал о ней от всего сердца. Полагаю, многие советские писатели, спешно перепрофилировавшиеся в антисоветских, не любят прежние времена прежде всего за свою былую неискренность.

Вскоре меня начали приглашать в инстанции. На беседы. В ГлавПУР, ЦК ВЛКСМ, ЦК КПСС… Со мной разговаривали неглупые люди, разбиравшиеся в проблемах тогдашней армии гораздо лучше, чем я. Никто на меня, представьте, не кричал, не угрожал, не выпытывал, на кого я работаю. Мне спокойно объясняли, что публикация повести в таком виде может принести Отечеству вред, и рекомендовали, используя отпущенные мне способности, написать об армии иначе, что будет конечно же отмечено и благотворно отразится на моей литературной карьере… Кстати, большинство из моих чиновных собеседников, вздыхая, говорили: будь их воля, они напечатали бы повесть, но военная цензура не пропустит. Тогда ходил характерный анекдот: на цензуру упала атомная бомба — не пропустили…

Был даже такой забавный случай. Один главпуровский генерал сказал, что не все Поляковы так критически относятся к армии. Есть еще один Юрий Поляков, написавший очень добрую и романтичную книгу о Георгии Суворове.

— Вам бы с ним познакомиться и поучиться у него! — посоветовал генерал.

Узнав, что с тем, «хорошим» Поляковым, я знаком, можно сказать, с рождения, он был поражен. Такое сочетание крайней критичности с искренним романтизмом было как раз типичной особенностью человека, воспитанного советской цивилизацией. Именно эта особенность воспитания и определила потом то удивительное обстоятельство, что миллионы неглупых людей безоглядно поверили опереточному Горбачеву и тараноподобному Ельцину. Так было. Однако надо знать позднесоветскую систему, ныне окарикатуренную не без моего участия. Сурова, даже беспощадна она была к тем, кто, отвергнув правила игры и отеческую заботу, боролся с ней. С искренне же заблуждавшимися писателями, к каковым причислили и меня, она работала. Тем более что проблема неуставных отношений тревожила начальство, ей, болезной, посвящались секретные совещания и закрытые приказы министра обороны. Разумевшие иносказательный язык тогдашней прессы могли найти отзвуки этой борьбы с «дедовщиной» и в армейской печати.

Тем временем повесть довольно успешно обсудили в Союзе писателей, а ЦК ВЛКСМ обратился в ГлавПУР с просьбой рассмотреть возможность ее публикации. В писательской многотиражке «Московский литератор», где я в ту пору работал редактором, под заголовком «Призыв» был даже опубликован фрагмент. И, посовещавшись, начальство решилось напечатать «Сто дней…» в журнале «Советский воин», а потом, под руководством политработников, обсудить мое сочинение в каждой воинской части… Решение было уже почти принято, но тут категорически выступил против один из влиятельных заместителей начальника ГлавПУРа.

Думаю, читатель удивится, узнав, что это был генерал Д. Волкогонов, через несколько лет обернувшийся пламенным демократом и обличителем советской эпохи. Деталь, согласитесь, знаменательная и заставляющая задуматься о «человеческом факторе», сыгравшем не последнюю роль в том, что вместо трансформации и планового демонтажа устаревшей общественно-политической структуры мы получили разгром, переходящий в хаос…

Итак, в 1984-м повесть была окончательно запрещена. Точнее, не разрешена, что, в сущности, было одно и то же. И я, как принято теперь выражаться, занялся другими литературными проектами. Следующую серьезную попытку легализовать «Сто дней…» я предпринял лишь в начале 1987-го, будучи уже автором нашумевшего «ЧП районного масштаба» и делегатом XX съезда ВЛКСМ. Выступая с трибуны съезда, я открыл высокому форуму глаза на проблему «дедовщины» (о которой был прекрасно осведомлен каждый прошедший армию делегат) и поведал о горькой судьбе моего произведения. С ответным словом выступил Герой Советского Союза «афганец» И. Чмуров и темпераментно обвинил меня в клевете на армию. Многотысячный зал аплодировал ему стоя. Я сначала демонстративно сидел, но, поймав укоризненный взгляд руководителя нашей московской делегации, тоже встал и, чуть не плача, стал аплодировать человеку, обвинившему меня во лжи. А ведь на дворе был не 37-й, а 87-й — и никто за отказ аплодировать вместе с залом меня бы не расстрелял…

Однако события развивались стремительно. Вскоре немец Руст посадил на Красной площади свой самолетик. Воспользовавшись этим неофициальным визитом, а может, и организовав его, Горбачев разогнал военную верхушку, недовольную новым генсеком и справедливо усматривавшую в его дилетантском миротворчестве угрозу безопасности страны. Армия была парализована. И А. Дементьев, даже не поставив в известность еще недавно всесильную военную цензуру, напечатал повесть в «Юности». И я надолго стал врагом армии № 1. До сих пор многие офицеры, заслышав мое имя, начинают играть желваками, хотя потом, выпив и разговорившись, обязательно сообщают, что все, мной описанное, еще цветочки, а мне следует знать и про ягодки, которые полными горстями они трескали в своей командирской жизни…

Был даже такой забавный случай. Газета «Мир новостей» проводила какое-то мероприятие, и я оказался рядом с маршалом Д. Язовым, бывшим министром обороны. Мы разговорились о фронтовой поэзии, и он очень порадовался, что есть, оказывается, еще в молодом поколении люди, разделяющие его любовь к ней. Мы наперебой читали друг другу наизусть — Майорова, Гудзенко, Луконина… Потом он подозвал кого-то из газетчиков, видимо желая уточнить мое имя, но, услышав, что это «тот самый Поляков», помертвел лицом и больше со мной не разговаривал… Не важно, что к тому времени «Сто дней…» уже вошли в школьную программу. Рана осталась. И я его понимаю. Говорящих правду не любят. Лгущих презирают. Выбор невелик…

Драма в том, что наша писательская честность была востребована ходом истории не для созидания, а для разрушения — армии в том числе. Почему? И могло ли быть иначе? Не знаю… Увы, снежная лавина иной раз сходит из-за неосторожно громкого слова альпиниста. Но от этого она не перестает быть природным катаклизмом, в сущности от человека не зависящим. И последняя деталь. Где-то году в девяностом мне позвонил председатель комитета по делам армии тогдашнего Верховного Совета СССР и сказал, что есть мнение назначить меня главным редактором газеты «Красная звезда». Я воспринял сказанное как остроумный розыгрыш. Оказалось, со мной не шутили.

— Это же генеральская должность, а я всего-навсего рядовой запаса… — пытался отшутиться я.

— Это не важно. О звании не беспокойтесь. Вы нам нужны, чтобы разогнать этих ретроградов. Мы знаем, как вы относитесь к армии…

— Откуда?

— Читали ваши «Сто дней…».

Мне стало не по себе. Наступала эпоха либерального необольшевизма.

3

Но я забежал вперед. А тогда, в начале 80-х, поняв, что «Сто дней до приказа» еще долго будут лежать в моем столе или бродить по инстанциям, я сел за новую повесть — «ЧП районного масштаба». О комсомоле. А точнее — о власти, ведь ВЛКСМ, называясь общественной организацией, на самом деле был важным звеном государственной структуры — министерством по делам молодежи, кузницей кадров. Комсомол болел всеми недугами советской власти, и в первую очередь именно в нем происходило становление нового типа чиновника, способного ради карьеры на все. Даже на государственную измену.

Но если бы было только это! Одновременно именно в комсомоле сохранились отблески героической эпохи становления советской цивилизации. Над Павкой Корчагиным стали смеяться гораздо позже, чем над Ильичом или Чапаевым. Но стали же! Я помню, как журнал «В мире книг», печатая интервью со мной, самочинно — к моему искреннему огорчению — поставил заголовок «Нужен новый Корчагин!». Ко мне подходили знакомые литераторы и, посмеиваясь, спрашивали:

— Юр, тебе и в самом деле нужен новый Корчагин? На фига?

Я отшучивался. Я тогда еще не понимал, что, открещиваясь от героя, способного на подвиг ради идеи, мы лишаем литературу важнейшего ее свойства. Ведь подвиг, начиная с Гильгамеша или Гектора, был главной темой литературы. Восхищение и омерзение — вот два полюса, рождающих энергию искусства.

Но вернемся к комсомолу. Неправда, что с помощью комсомола советская власть приспосабливала к себе молодежь. Точнее, не вся правда. С помощью комсомола молодежь приспосабливала к себе советскую власть. Кроме того, комсомол предоставлял наиболее распространенный способ, как выражаются специалисты, канализации энергии пассионарной молодежи, хотя немало юных людей уже тогда шли в так называемые «неформалы». Кто ж знал, что буквально через десять лет немногие, сохранившие верность уже полуподпольному комсомолу, сами станут «неформалами»!

Может быть, именно из-за контраста со «штатной», провозглашенной романтикой молодости именно в комсомоле в ту, предкризисную пору был наиболее заметен моральный упадок начинающих чиновников: все меньше энергии отдавалось державе, все больше шло на выстраивание своего благополучия, своей карьеры. Лев Гумилев, кажется, называл такой тип «субпассионариями». На низовом уровне это ощущалось не столь остро. Но чем выше… Я не случайно так подробно останавливаюсь на всей этой «ушедшей исторической натуре». Понять причину краха великого социалистического проекта можно только изнутри, помня, как это было на самом деле. Ведь за гибнущую советскую власть не стали заступаться не только рабочие и крестьяне, но даже сама партноменклатура. В свое время я назвал перестройку мятежом партноменклатуры против партмаксимума. Мне и сегодня кажется, что я не далек от истины.

Вернувшись из армии, я встретил на улице знакомую, знавшую меня еще активистом школьного комсомола. Теперь она работала в Бауманском райкоме ВЛКСМ и предложила:

— А иди к нам «подснежником»!

— Кем? — удивился я.

— «Подснежником»…

Дело в том, что штат райкомов был ограничен и утверждался в вышестоящей организации, а всякая бюрократическая структура, как известно, стремится к саморасширению. И изобретательные «комсомолята» придумали выход: стали оформлять нужного работника в дружественной организации на свободную ставку, хотя трудился он в райкоме. Я числился младшим редактором журнала «Наша жизнь» Всероссийского общества слепых. Участком мне определили учительские комсомольские организации, и, таким образом, я занимался почти своим, учительским делом.

Впечатление от райкомовской жизни было странное. С одной стороны, деловой энтузиазм и множество хороших дел, не только для галочки, но и для души. Сегодня Гребенщиков или Макаревич будут повествовать о своей неравной борьбе с «империей зла», а тогда они доили комсомольскую волчицу с таким азартом, что у той сосцы отваливались. Я состоял членом совета творческой молодежи при ЦК ВЛКСМ и хорошо это знаю. На другой же чаше весов были ежедневная изнуряющая аппаратная борьба, интриги, а главной ценностью считалось преодоление следующей ступени на карьерной лестнице. Но в газетах об этом не писали, да и литература такие сюжеты обходила стороной. Только Виль Липатов опубликовал и экранизировал повесть «И это все о нем» — романтическую сказку о комсомольском вожаке (его сыграл молодой И. Костолевский), пытающемся возродить былой бескорыстный энтузиазм. Кстати, герой Липатова погиб вовсе не случайно. Думаю, автор просто не знал, что с ним делать в предлагаемых временем обстоятельствах. Сейчас, много лет спустя, перечитывая «ЧП районного масштаба», я испытываю странные чувства. В повести изначально, на языковом уровне заложено противоречие между высокой романтикой комсомольского мифа и ехидной сатирой на реальность в ее аппаратной ипостаси. Противоречие базовое, в сущности стоившее жизни советской цивилизации. Это ехидство, кстати, заметили и дружно осудили почти все рецензенты.

Год я проработал в райкоме, а перейдя в писательскую многотиражку «Московский литератор», сел за повесть. Неудача со «Ста днями…» ничему меня не научила. С упорством чукчи я снова принялся петь о том, что видел вокруг. Кстати, как комсомольский секретарь Московской писательской организации, я стал членом бюро Краснопресненского райкома комсомола. Первым секретарем был тогда будущий главный редактор знаменитой газеты «Московский комсомолец» Павел Гусев. Во многом Шумилин — это Павел Гусев с его личными и аппаратными проблемами, но немало я взял и от первого секретаря Бауманского райкома Валерия Бударина. Между прочим, именно Павел Гусев подсказал мне сюжет с погромом в райкоме. Такое ЧП действительно произошло в те годы в Москве. В позднейшей экранизации добавился еще и мотив украденного знамени. Кто-то из критиков потом восхищался: «Искать знамя, когда потерян смысл жизни, — вот главный идиотизм случившегося!» Тогда я был с ним совершенно согласен. Теперь мне иногда кажется, что смысл жизни, — по крайней мере в его социально-нравственном аспекте, — и начинается именно с поиска знамени…

Дописывал я повесть в переделкинском Доме творчества, а поставив точку, позвонил Павлу Гусеву. Он ко мне приехал, и я всю ночь читал ему неостывшие главы.

— Здорово! — сказал он по окончании. — Гениально! Точно не напечатают.

Став в 1983 году главным редактором «Московского комсомольца», он напечатал главу про собрание на майонезном заводе, за что тут же получил свой первый строгий выговор от старших товарищей. Далее с рукописью начало происходить то же самое, что и со «Ста днями…»: меня вызывали в высокие кабинеты, сердечно со мной беседовали, рассказывали смешные и опасные случаи из собственной комсомольской практики, но в заключение констатировали: публикация повести нанесет ущерб основам.

— Ты прямо каким-то колебателем основ заделался! — с предостерегающим дружеским смешком упрекнул меня кто-то из начальников.

— Но ведь это же есть в жизни!

— А зачем всю грязь из жизни тащить в литературу? Понимаешь, мы же ее, грязь, таким образом легализуем!.. Вот у тебя в повести первый секретарь завел любовницу. Ну разве так можно?

Я пожимал плечами, ибо доподлинно знал, что совсем недавно мой высокий собеседник сам чуть не вылетел из кресла из-за шумного адюльтерного скандала. Тогда эти возражения казались мне жуткой ретроградской чушью. Теперь, понаблюдав результаты сотрясания основ, я пришел к мысли, что и мои собеседники были по-своему правы. Литература имеет множество функций и мотиваций; одна из них, кстати немаловажная, — оповещать общество о неблагополучии. Это — ее долг. Долг власти улавливать эти сигналы и менять что-то в политике, экономике, социальной мифологии и т. д. Власть, реагирующая на любую критику как на клевету, обречена: она утратила энергию внутреннего развития и скоро рухнет, но не от колебания основ, а от своей исчерпанности.

Прочитав главу в «Московском комсомольце», мне позвонил А. Дементьев и попросил принести рукопись в «Юность». Два года она лежала в редакции набранной, ее ставили и снимали, ставили и снимали. Я приходил, просовывал голову в кабинет, Дементьев одаривал меня виноватой улыбкой и разводил руками:

— Боремся!

Не знаю, сколько еще времени заняла бы эта борьба, но тут вышло постановление ЦК КПСС о совершенствовании партийного руководства комсомолом. Неблагополучие у младших товарищей партия, старавшаяся быть направляющей силой, чувствовала. Я бы даже сказал, что чувствовала она неблагополучие прежде всего в собственных рядах, но, по сложившимся правилам, искала недостатки у других. Партия ведь не ошибалась, она только исправляла допущенные ошибки. Полагаю, это — особенность любой власти: политики — авторы «шоковых реформ», горячо обличающие жестокость Сталина, — до сих пор не попросили за содеянное прощения.

По тогдашней традиции, приняв постановление, в ЦК стали интересоваться, нет ли у чутких советских писателей чего-то, так сказать, художественно иллюстрирующего озабоченность партии делами комсомола. Оказалось, что кроме «ЧП», мертво лежащего в редакционном портфеле «Юности», наша социалистически реалистическая литература ничего не породила. И тогда разрешили печатать… Еще жив был Черненко, с мучительной одышкой поднимавшийся на трибуну, еще никому в голову не приходило бросать клич о перестройке, а тут вдруг вышла повесть. Горячий отклик в обществе, восторг забугорных радиоголосов (особенно ликовал Василий Аксенов), конечно, насторожили власть. Меня, как я сказал выше, крепко откритиковали. А осенью 1986-го дали за «ЧП» премию Ленинского комсомола. Страна менялась, власть хотела соответствовать этим переменам. В основном на словах… В Театре-студии О. Табакова с большим успехом шел спектакль «Кресло» — инсценировка «ЧП…». В 1988-м прогремела экранизация С. Снежкина, который на следующий день после премьеры тоже проснулся знаменитым.

А в 1991 году комсомол исчез вместе с «советской Атлантидой».

Меня иногда упрекают чуткие друзья: «Ну что тебя заклинило на комсомоле! Это теперь, понимаешь, не комильфо… Забудь ты о нем!» Я понимаю. Но понимаю я и другое: когда схлынет нетерпимость эпохи разрушения, вдумчивые люди захотят всерьез разобраться в том, чем была для России советская эпоха. Без гнева и пристрастия. Захотят взвесить грехи и добродетели ушедшей цивилизации на весах истории. Возможно, мои мысли о комсомоле, мое «ЧП районного масштаба» пригодятся и им. Пусть даже не как литературное произведение, а хотя бы как документ времени. Ведь понять, почему именно суетливый инструктор райкома комсомола с ленинским профилем на лацкане стал первым миллиардером в постсоветской России, значит понять очень многое…

4

«ЧП…» шумело по стране. Я мотался по городам и весям, рассказывая взволнованным читателям о том, как мне пришла в голову мысль разоблачить комсомол. Кое-кто, выражаясь по-нынешнему, продвинутый осторожно интересовался на встречах: «А что там с запрещенными „Ста днями…“?» Я мученически возводил очи горе и жаловался на портупейное тупоумие военных. Потом, после окончания разговора с читателями, организаторы мероприятия, принадлежавшие, так сказать, к местной головке, вели меня ужинать и там, расслабившись, тоже начинали жаловаться. На жизнь. Я объехал множество областей и довольных своей жизнью почти не видел. Нет, это была не злость голодных людей, это больше напоминало глухое раздражение посетителя заводской столовой, которому надоели комплексные котлеты. Хотелось иного…

Один умный старый писатель, следивший за моими успехами, как-то остановил меня в ЦДЛ, взял за пуговицу и сказал:

— Юра, поверь мне, старому литературному сычу, чем раньше ты забудешь о своем первом успехе, тем больше вероятность второго, третьего, четвертого успеха…

Потом мне не раз случалось наблюдать, как многолетнее упоение первичной славой губило таланты, что называется, на корню. И я сел за повесть «Работа над ошибками». Будучи уже профессиональным литератором, я даже провел несколько уроков в школе, чтобы вернуться в подзабытое учительское состояние духа. Учительство сильно влияет на человека, через несколько лет ты вдруг, не замечая того, даже с продавцом в гастрономе начинаешь разговаривать так, словно, положив на весы не тот кусок колбасы, он злостно нарушил дисциплину в классе или не выполнил домашнее задание. Любопытно, что на эту строгую учительскую интонацию продавцы, обычно нетерпимые к любому недовольству покупателей, не обижаются. Они ведь тоже в школе учились.

Как и всякому начинающему прозаику, мне хотелось прежде всего рассказать о том, что я знал, как теперь принято выражаться, «по жизни». Возможно, закончи я технический вуз и поработай, скажем, в НИИ, — я бы и написал о НИИ. Но я был, пусть недолго, учителем и написал о школе — третьей важнейшей основе советской цивилизации. Так случилось. Впрочем, в писательской судьбе случайностей не бывает.

Образование — основа основ любой социальной системы. И базовый советский миф закладывался в головы юных граждан именно в школе. Учитель, в особенности учитель словесности или истории, волей-неволей становился бойцом идеологического фронта. Но проблема заключалась в том, что в своем большинстве бойцы этого фронта давно уже сами не верили в советский миф. Фронт держали, но не верили. Уточню: на протяжении всех этих заметок я употребляю слово «миф» не в осудительном смысле, но обозначаю им совокупность идеальных представлений общества о себе. Миф всегда далек от реальности. Например, американцы считали себя самой свободной страной даже тогда, когда у них было махровое плантаторское рабство. Миф необходим человеку и обществу, но миф, которому перестали верить, а точнее — доверять, это уже предрассудок.

Парадокс, а может и закономерность увядания советского мифа, заключается в том, что люди начинали ненавидеть его совсем не за то, что он звал к братству, равенству и социальной справедливости (как это пытаются представить ныне), а как раз наоборот, за то, что братства, равенства и справедливости в жизни становилось все меньше. Именно поэтому разрушение советской цивилизации началось под лозунгом «Больше социализма!». Кто запамятовал или не застал это время, полистайте газеты времен перестройки!

И тут я должен сделать небольшое отступление. В моей жизни школа сыграла огромную роль. Собственно, благодаря школе я, мальчик из заводского общежития, из семьи, где поначалу имелась одна-единственная книга «О вкусной и здоровой пище», смог развиться в мыслящего человека и подготовиться к поступлению на литфак пединститута. Очень мне помогла в этом покойная ныне директор 348-й московской школы Анна Марковна Ноткина. Но особенно и прежде всего, конечно, — моя любимая учительница литературы Ирина Анатольевна Осокина, очень умная, образованная, тонкая и остроумная женщина. Семья у нее, кажется, не сложилась, детей не было. Вся жизнь ее заключалась в любимых книгах и любимых учениках. Мне повезло: я стал ее любимым учеником. Совершенно бескорыстно она готовила меня к поступлению на литфак, а конкурс тогда достигал, между прочим, двадцати человек на место!

Ирина Анатольевна происходила из семьи дореволюционных интеллигентов, принявших советскую власть, работавших на нее и, как водится, пострадавших от нее в 30-е годы. Ко всему происходившему в стране она относилась с иронией, правда не переходившей в презрение. Я бы назвал ее взгляды ироническим патриотизмом. Это вообще особенность русской интеллигенции — посмеиваться над государством, критиковать и даже недолюбливать его и в то же время честно ему служить. В нижних слоях общества, в той же рабочей среде, где я рос, отношение к государству было совершенно иное. Нет, это не раболепие, о котором любят, сидя на собранных для эмиграции пожитках, порассуждать иные кочующие интеллектуалы. Это отношение я сравнил бы с восприятием родной природы — иногда благосклонной и щедрой, иногда жестокой и разрушительной, но неизбежной и неизбывной. Эти два чувства, одно из которых привито в семье, а другое получено от любимой учительницы, как-то странно переплелись в моей душе.

— Почему вы все время иронизируете в своих книгах? — спросил меня как-то в Переделкине неулыбчивый Валентин Распутин, прочитав мой «Демгородок». — Россию не любите?

— А Гоголь почему иронизировал?

— Но вы же не Гоголь!

— К сожалению… Но если бы я не любил Россию, я бы не иронизировал, а издевался бы…

За точность формулировок не ручаюсь, но смысл разговора передаю достоверно.

…Я рос под сильнейшим влиянием Ирины Анатольевны. Она не только учила меня литературе, но и жизни. Причем учила особыми, своими методами.

— Значит, встречаться она с тобой не хочет?

— Нет, — вздыхал я, почти сломленный первой сердечной неудачей.

— Ясно. Рекомендую Голсуорси. «Конец главы». Читать перед сном.

Придя в школу, я попал в ситуацию, характерную для позднесоветского педагога. Представьте, молодой учитель, иронически, как и большая часть тогдашней интеллигенции, относящийся к советским идеалам, встает у доски. Он призван отвечать на жгучие вопросы о правде, социальной справедливости, смысле жизни. Но на некоторые из них он и сам не знает ответа. На другие знает, но поделиться своими сомнениями не может. Нельзя — он боец идеологического фронта! Много позже я прочитал у Ренана, что нацию делают нацией общее славное прошлое и общие высокие планы на будущее. С планами на будущее было уже сложно. Анекдоты про коммунизм как воображаемую и недостижимую линию горизонта рассказывали друг другу даже пятиклассники.

Герой моей повести, журналист Петрушов, по стечению жизненных обстоятельств пришедший работать в школу, чувствовал этот разлад и пытался объединить учеников хотя бы героическим прошлым — поисками утраченной рукописи талантливого писателя Пустырева, погибшего на фронте. Но и он понимал, что этого уже недостаточно. Одного прошлого мало. Тем более что рукописи все-таки горят… Честно говоря, когда я писал повесть, о всех этих проклятых вопросах кризиса национальной идеологии я еще не задумывался — просто вспоминал свой учительский опыт, впечатления, коллег, учеников… Наверное, это даже хорошо: меня вела жизненная и художественная логика, а не вычитанная концепция. Критика прежде всего оценила в «Работе над ошибками» тщательно выписанную «анатомию и физиологию» позднесоветской школы. Но ощущение какого-то катастрофического неблагополучия, взаимного отчуждения поколений, разрыва связи времен, необходимой каждому обществу, она почувствовала. А главное — почувствовал это читатель.

Как обычно, меня корили за ехидность и за то, что в описанном мной педагогическом коллективе слишком много недостатков. Котик соблазняет практиканток, Гиря берет от родителей подношения, Фоменко ради карьеры предает друга, а Максим Эдуардович вообще с учеником подрался… Вывод напрашивался сам собой — советское учительство в упадке… А ведь сколько говорено-переговорено: нельзя на основе только художественного произведения давать системную оценку обществу. Ну разве, к примеру, «Горе от ума» рисует объективную картину тогдашней России? Кто ж в таком случае победил Наполеона — Скалозуб, что ли? Литература чем-то похожа на кошку, норовящую всегда лечь на больное место хозяина. И в 90-е годы, когда страна буквально билась в эпилептическом припадке духовного и материального саморазрушения, именно учителя, такие негероические герои моей «Работы над ошибками», спасли Отечество. Да — спасли! Не получая порой даже своей мизерной зарплаты, они вставали у доски и учили детей, упорно отвергали дурацкие нововведения умников из Министерства просвещения, потихоньку в чуланчики со швабрами складывали навязываемые «соросовские» учебники, учившие прежде всего нелюбви к своей родине… Они, российские учителя, спасли и продолжают спасать страну!

…Вскоре после выхода повести Станислав Митин поставил «Работу над ошибками» в ленинградском ТЮЗе им. Брянцева. Спектакль шел с большим успехом, при полном аншлаге, и, что характерно, по окончании прямо в зрительном зале устраивались горячие обсуждения. Высказывались и восторженные, и уничтожающие оценки. Говорили и учителя, и школьники… Но мне почему-то запомнилась девочка лет тринадцати. Она встала и, глядя на меня полными слез глазами, сказала вдруг:

— Вы все правильно описали… Но во что же тогда верить?

— В себя! — весело ответил я, уже поднаторевший в дискуссиях с читателями.

— Как же верить в себя, если ни во что не веришь? — спросила она и заплакала от волнения.

Потом, вспоминая эту юную зрительницу, я успокаивал себя тем, что в обществе уже началась неизбежная смена символов веры советской эпохи, что таков объективный процесс обновления, а я, будучи реалистом, просто отразил его в своих книгах. Но, честно говоря, в том, что на смену наивной, устаревшей вере пришел культ неверия, поразивший общество, виновата, конечно, и интеллигенция, в особенности гуманитарная. Она, если продолжить рискованное сравнение с кошкой, уже не ложилась на больные места, а в упоении их расцарапывала, рвала в клочья. Да, умом я понимаю, что советскую власть в конечном счете погубило небрежение опытом дореволюционной России, опытом православной цивилизации, погубила та жестокость, с которой была разрушена жизнь в 1917-м… Все это вернулось в 1991-м как бумеранг. Но крайностей, наверное, все-таки можно было избежать, если бы гуманитарная интеллигенция, призванная быть мозгом нации, не повела себя, как, простите, «козел-провокатор», заманивающий стадо на заклание. Она не смогла предложить взамен обветшалым советским идеалам ничего, кроме слов о свободе слова и общечеловеческих ценностей. Дело, конечно, хорошее, но, боюсь, смысла во всем этом не больше, чем в прежних лозунгах о мировой революции и пролетарском интернационализме. Новый, демократический миф так же далек от сути нашей русской цивилизации, как и прежний, советский. А может, и еще дальше…

…Я снова и снова с тягостным чувством вины вспоминаю полные слез глаза той девочки, хотевшей верить хоть во что-то. Кем она стала? Полунищей учительницей? Путаной? Наркоманкой? «Челночницей»? Или удачливой предпринимательницей, вроде Хакамады, похожей на плотоядную лиану? Не знаю. Знаю только, что я не мог не написать мои первые повести так, как я их написал… Не мог не быть колебателем тех обветшавших основ. Я не хотел, да и не должен был подпирать своим словом рушащиеся своды. Но сегодня мне грустно, неуютно на руинах исчезнувшего мира под кущами, шелестящими свеженапечатанной долларовой листвой. Нет, слава богу, я не оказался, подобно многим властителям советских дум, на обочине жизни и литературы. Читатели и издатели ко мне благосклонны. Не изменяя своим принципам и убеждениям, я вполне вписался в новую ситуацию.

Но почему же мне так грустно, черт возьми?

Почему?!


Март 2001

ПОЭЗИЯ

Стихи об армии

В армию

Обноски отцовы,
Затертый мешок вещевой.
Последнее слово
С улыбкой: «Останусь живой!»
А все-таки горько —
Стремительно, в шесть без пяти,
Бог знает насколько
Из теплого дома уйти.
Уйти спозаранку
И знать, что иначе нельзя,
Кусочек «гражданки»
С собою в мешке унося.
Мы ведаем смала
Про долг свой и Родину-мать.
Мой долг для начала —
С колонною в ногу шагать.
1976

На плацу

…Взвод ногу пружинисто взводит —
Удар глуховато-тяжел.
И мысли внезапно приходят
О совершенно чужом —
Ведь каждый за собранным взглядом
Безмерное что-то таит.
И думы шагающих рядом
Перекрывают твои!
1976

Из дневника рядового

На Родине другие небеса!
Двадцатый век!
                         Ты этому виною,
Что можно за неполных три часа
Перенестись туда, где все иное!
И обменять российскую метель
На мелкий дождь,
                               что над землею виснет.
Привычную одежду на шинель,
А женщину любимую — на письма.
И как-то сразу подобреть душой.
Душой понять
                         однажды утром сизым,
Что пишут слово «Родина» с большой
Не по орфографическим капризам!
1976

Возвращение

Значкам, погонам, лычкам
Отныне вышел срок.
И надо ж — по привычке
Рука под козырек
Взлетает…
                   Я ж вернулся!
Я в штатском. Что за вздор?
«Бывает!» — улыбнулся
Молоденький майор.
Пора тревог полночных —
Армейская страда!
И как-то жаль «так точно»,
Смененное на «да».
1977

Солдатский сон

Мне снится сон!
                            Уже в который раз:
Осенняя листва в морозной пыли,
Приспело увольнение в запас,
Друзья ушли,
                       а про меня забыли!
Наверно, писарь — батальонный бог —
Меня не внес в какой-то главный список.
А «дембель» близок, бесконечно близок,
Как тот, из поговорки, локоток.
Я вновь шагаю по скрипучим лужам
На ужин
               строевым, плечо к плечу.
Смеется старшина: «Еще послужим!
А! Поляков?!»
                         Киваю и молчу…
1978

Воспоминания о ночных тревогах

В сапоги задвинув ноги,
Застегнувшись на бегу,
Выстроимся по тревоге
В две шеренги на снегу.
Знаем, что комбат проверит,
Как умеем мы стрелять,
Взглядом недовольным смерит
И пошлет нас
                       досыпать!
А над нами — звездный трепет,
Тени черные ракит.
Мы-то знаем:
                       враг не дремлет —
Он, всего скорее, спит!
Главный враг для нас с тобою —
Мартовские холода,
Ведь тревога боевою
Стать не может никогда!
В темень «трассерами» лупим
Все мишени наповал…
Молодым я был и глупым.
Ни черта не понимал.
1982

Пять минут

Юрию Смирнову

Светилось небо голубое,
Летел над плацем птичий щелк.
На пять минут веденья боя
Предназначался наш артполк,
Чтоб спохватились остальные,
Крича команды на бегу,
Чтоб развернулись основные
И крепко вдарили врагу!
Чтоб с гордостью рапортовали,
Как, множа воинскую честь,
Артиллеристы простояли
Не пять минут,
                         а целых шесть!
И что противник откатился,
Потери тяжкие неся,
И самолично убедился:
Нас провоцировать
                                 нельзя!
Врагу ответа никакого
Другого не было и нет
У нас от копий Куликова —
До баллистических ракет!
…А мы служили, не печалясь,
Мы знали,
                 как нас дома ждут.
И все-таки
                 предназначались
На пять минут.
На пять минут…
1982

На полигоне

Заряд составлен.
                             Точная наводка.
Но вот: «Огонь!» —
                             наушники гремят.
И в гуле приседает «самоходка»,
И где-то в небе шелестит снаряд.
И словно бы порыв густого ветра
Бьет в перепонки,
                               давит на виски,
А где-то — за четыре километра —
Земля,
           вздымаясь,
                              рвется на куски…
Ложилась пыль на черные погоны.
И струйки дыма из-под ног росли.
Мы частой цепью шли вдоль полигона,
Осколки выбирая из земли,
Распаханной не плугом —
                                         мощью грубой,
Засеянной дождем семян стальных,
Похожих чем-то
                            на драконьи зубы…
Бог ведает,
                   что вырастет из них?
1982

Непережитое

Стихи о невоевавшем отце

Моим родителям

А мой отец
                   не побывал на фронте.
Сказал майор,
                       взглянув на пацана:
— Вот через год,
                             когда вы… подрастете… —
А через год
                     закончилась война.
А через год
                     уже цеха гудели.
И мой отец не пожалел трудов,
Чтоб на российском,
                                   выдюжившем теле
Белели шрамы новых городов.
Но мирные заботы уравняли
Хлебнувших
                      и не видевших огня,
И в нашем общежитии
                                       в медали
Своих отцов
                     играла ребятня.
На слезные расспросы
                                      про награды
Отец читал мне что-то из газет.
— Не приведи!
                         Но если будет надо,
Заслужим,
                 а пока медалей нет! —
Я горевал.
                 А в переулке сонном
Азартно гомонил ребячий бой,
Но веяло
                 покоем, миром,
                                           словно
Невыдохшейся майскою листвой.
И мне,
           над кашей бдевшему уныло
(Пока не съем —
                             к ребятам не пойду!),
Все реже,
                реже мама говорила:
— Эх, нам в войну
                                такую бы еду! —
…Тянулись дни,
                            и годы пролетали,
И каждый очень много умещал.
И я забыл,
                 взрослея,
                                 про медали,
Да и отец уже не обещал.
Но каждый раз,
                           услышав медный голос
(Наверно, доля наша такова!),
Отец встает.
                     Но речь опять
                                              про космос
За холодящим —
                             «ГОВОРИТ МОСКВА…».

Сумасшедшая

Она кричала о войне,
О переломном сорок третьем…
Я замер — показалось мне,
Что до сих пор война на свете!
Она кричала о врагах,
О наших танках,
О голоде и о станках,
О спекулянтах,
О том, что вот она верна,
И про «овчарок».
В ее глазах была война —
Свечной оплавленный огарок.
Закон ей в этом не мешал,
Она еще кричала что-то.
Вокруг был мир, кругом лежал
Снег цвета довоенных фото.

Свадебная фотография

Она не выдержала и смеется,
В его плечо шутливо упершись.
…Он через месяц станет добровольцем,
Его подхватит фронтовая жизнь.
Нахмурясь, чтобы не расхохотаться,
Он купчик обвенчавшийся. Точь-в-точь!
…Ей голодать, известий дожидаться,
Мечтать о нем, работать день и ночь.
Своей забаве безмятежно рады,
Они не могут заглянуть вперед.
…Он не вернется из-под Сталинграда.
Она в эвакуации умрет.
А если б знали, что судьба им прочит,
На что войною каждый обречен?!
…Она так заразительно хохочет,
Через мгновенье засмеется он.

21 июня 1941 года. Сон

Приближались роковые сороковые годы…

Александр Блок. О назначении поэта
Сегодня я один
                           за всех
                                       в ответе.
День до войны.
                           Как этот день хорош!
И знаю я один
                         на белом свете,
Что завтра
                   белым
                              свет не назовешь!
Что я могу
                   перед такой бедою?!
Могу — кричать,
                             в парадные стучась.
— Спешите, люди,
                               запастись едою
И завтрашнее
                       сделайте сейчас!
Наверно, можно многое исправить,
Страну набатом
                           загодя подняв!
Кто не умеет,
                      научитесь плавать —
Ведь до Берлина столько переправ!
Внезапности не будет.
                                     Это — много.
Но завтра
                 ваш отец, любимый, муж
Уйдет в четырехлетнюю дорогу
Длиною в двадцать миллионов душ.
И вот еще:
                 враг мощен и неистов…
Но хмыкнет паренек
                                   лет двадцати:
— Мы закидаем шапками фашистов,
Не дав границу даже перейти!.. —
А я про двадцать миллионов шапок,
Про все,
              что завтра грянет,
                                            промолчу.
Я так скажу:
                     — Фашист кичлив,
                                                     но шаток —
Одна потеха русскому плечу…

Что случилось, братцы?!

Душа
         как судорогой сведена,
Когда я думаю
                         о тех солдатах наших,
Двадцать второго,
                              на рассвете,
                                                   павших
И даже не узнавших,
                                   что — война!
И если есть
                   какой-то мир иной,
Где тем погибшим
                                суждено собраться,
Стоят они там
                         смутною толпой
И вопрошают:
                       — Что случилось, братцы?!

Ответ фронтовику

Не обожженные сороковыми,
Сердцами вросшие в тишину,
Конечно,
               мы смотрим глазами
                                                   другими
На вашу большую войну.
Мы знаем по сбивчивым,
                                         трудным рассказам
О горьком победном пути,
Поэтому должен хотя бы наш разум
Дорогой страданья пройти.
И мы разобраться
                             обязаны сами
В той боли,
                   что мир перенес…
Конечно,
               мы смотрим другими глазами,
Такими же,
                   полными слез.

Мой фронтовик

До фронта не доехал он,
Дорогой не прошел победной.
Взлетел на воздух эшелон —
И стал воспоминаньем
                                       дед мой.
Вот он стоит передо мной —
Русоволосый, сероглазый
Солдат,
           шагнувший в мир иной,
Так и не выстрелив ни разу…
Война!
           Ты очень далека.
Но вечно близок
                           День Победы!
И в этот день я пью за деда —
За моего фронтовика!

Бабушка

Включаю телевизор:
                                 танки, грохот,
Врага под корень режет пулемет.
…А бабушка моя
                             тревожно вздрогнет,
Вязанье сложит,
                           в кухню перейдет.
На всю квартиру —
                                 крики,
                                           рев орудий…
— Куда же ты?
— Да мочи, милый, нет.
— Так это ж — немцев!
— Тоже, внучек, люди…
В борьбе с фашистским зверем
                                                   пал мой дед!

Ключи

На фронте не убили никого!
Война резка —
                       в словах не нужно резкости:
Все миллионы —
                       все до одного —
Пропали без вести.
Дед летом сорок первого пропал.
А может быть,
                       ошибся писарь где-то,
Ведь фронтовик безногий уверял:
Мол, в сорок пятом
                                 в Праге
                                             видел деда!
…Сосед приемник за полночь включит,
Сухая половица в доме скрипнет —
И бабушка моя
                         проснется,
                                           вскрикнет
И успокоится:
                       дед взял на фронт ключи…

Вдова

Она его не позабудет —
На эту память хватит сил.
Она до гроба помнить будет,
Как собирался,
                         уходил,
Как похоронку получила
И не поверила сперва,
Как сердце к боли приучила,
Нашла утешные слова,
Что, мол, у жизни —
                                   тыща граней,
А нежность —
                         разве это грех?
Но был погибших всех желанней,
Но павших был достойней всех.
И на года,
               что вместе были,
Она взирает снизу ввысь…
А уж ведь как недружно жили:
Война —
               не то бы разошлись.

Зависть

Неуемная зависть
                             мальчишечьи души томила:
Конармейцы галопом
                                   врывались в тревожные сны,
А наутро ребята
                           судьбу укоряли уныло,
Что явились на свет
                                 только после гражданской войны.
Но недолго казалась война
                                             романтической сказкой —
На июньской земле
                               засыпали бойцы под дождем,
И когда они видели
                                 храбрые сны о гражданской,
Говорили друзьям,
                               что приснилось им детство и дом…
Этим людям,
                     всей грудью
                                         хлебнувшим и горя, и гари,
Всем живущим по крови,
                                          по пролитой крови
                                                                         родным, —
Я внимаю с любовью,
                                     за землю мою благодарен,
Но я даже во сне —
                                 никогда —
                                                   не завидую им!

Газета

Комплект газеты «Правда»
За сорок первый год.
Почины и парады:
«Дадим!»,
«Возьмем!»,
«Вперед!».
Ударники, герои,
Гул строек по стране…
Июнь.
Двадцать второе.
Ни слова о войне.
Уже горит граница,
И кровь течет рекой.
Газетная страница
Еще хранит покой.
Уже легли утраты
На вечные весы.
Война достигнет завтра
Газетной полосы.
Мы выжили.
                     Мы это
Умели испокон.
Мне свежую газету
Приносит почтальон…

Монолог расстрелянного за невыполнение приказа

— Я был расстрелян в сорок первом:
«Невыполнение приказа
В смертельный для Отчизны час…»
Ударил залп —
                         я умер сразу,
Но был
           неправильным
                                     приказ!
И тот комбат,
                       его отдавший,
В штрафбате воевал потом,
Но выжил,
                 вытерпел
                                 и даже
Еще командовал полком!
Тут справедливости не требуй:
Война — не время рассуждать.
Не выполнить приказ нелепый
Страшнее,
                 чем его отдать!
…Но, стоя у стены сарая,
Куда карать нас привели,
Я крепко знал,
                       что умираю
Как честный сын своей земли…

Боль

Война порой теряется из вида:
И генералы —
                       не фронтовики,
А все ж у мира,
                         как у инвалида,
Болит ладонь потерянной руки.

Мой сосед

Я расскажу
                   про моего соседа.
Седой солдат,
                       на танковой броне
В Берлин въезжал он…
                                     Мы вели беседу
О жизни,
               о работе,
                             о войне…
Не о минувшей —
                               о другой,
                                               что будет
Страшней любого
                               Страшного суда.
И он сказал: — Бессмысленные люди!
Всем надобен покой,
                                   а им — беда!
Они перед своей Москвой
                                             заслонов
Не ставили.
                   Знай на чужбине рушь!
За День Победы
                           двадцать миллионов
Не долларов,
                     а человечьих душ
Не отдали!
                 Они не вспоминают,
Как возле пепелища плачет мать!
Они еще войны
                         не понимают!
И дай им бог —
                         ее не понимать!

Кино

По телевизору война.
Какой-то фильм,
                           почти что новый.
Рассвет. Безмолвие. Весна.
Но дрогнул ствол многодюймовый —
И фронт ожил,
                       и враг попер,
Обрушилась артподготовка…
Но узнаваемый актер
Уже приподнялся неловко.
Вот он,
           бесстрашием гоним,
Взлетел на бруствер —
                                     и по знаку
Массовка двинулась за ним
В несокрушимую атаку!
И вдруг,
               разрывом опален,
Споткнулся
                     и упал в сторонку…
Но однорукий почтальон
Надежно спрятал похоронку.
…И он воскрес!
                           Сквозь забытье,
Сквозь кровь
                       на той траве весенней
Усталые глаза ее
Показывали путь к спасенью.
Потом — завшивевший барак
И шепот о побеге скором —
Недолго поглумился враг
Над узнаваемым актером!
Вот общий план:
                            дорога, даль…
Обратный путь,
                           какой он длинный!
Луч солнца высветил медаль,
Медаль «За взятие Берлина»…
А мой сосед вздохнул опять:
— Ведь это ж надо
                                так завраться!
А впрочем…
                     Правду рассказать —
Недолго сердцу разорваться…

В артполку

Дальних залпов доносятся гулы,
Незнакомо строчит пулемет,
Рядом бой!..
                   Но развод караула
В гарнизоне спокойно идет.
Я вернусь в караулку,
                                     ладони
Подержу над огнем
                                 и усну…
Очень любят у нас в гарнизоне
Кинофильмы крутить про войну…

Долг

Памяти поэта-офицера

Александра Стовбы,

погибшего при исполнении

интернационального долга

Материнский охрипший,
                                         беззвучный вой.
Залп прощальный.
                               И красный шелк.
Этот мальчик погиб,
                                   выполняя свой
Интернациональный долг.
Что он думал,
                       в атаку ту поднявшись,
Перед тем
                 как упал и умолк?..
Тьме отдать непочатую,
                                         в общем-то,
                                                             жизнь —
Интернациональный долг.
Мы не раз вызволяли народы
                                                 из тьмы,
За полком посылая полк.
Пол-Европы засеять своими костьми —
Интернациональный долг.
О страдания чаша!
                               А сколько чаш
Мы испили?
                     Мы в этом толк
Понимаем.
                 Наверное, это — наш
Интернациональный долг.

1975–1985

Между двумя морями
Повесть о поэте-фронтовике Георгии Суворове

«Узнать — как в душу заглянуть…»

(Вместо предисловия)

Когда я захотел поближе познакомиться с этим человеком, мы были ровесниками: ему 24, мне 24. Да и судьбы наши были схожи — педагогический институт, учительская работа, служба в армии, военная журналистика, стихи, уже сложившиеся в первую книжку… Его стихи мне нравились, многие помнил наизусть. Но это были строки, которые постигаешь по-настоящему глубоко лишь тогда, когда знаешь их автора, знаешь не только его слово, но и дело, его жизнь.

Я бы хотел просто подойти к этому высокому красивому сибиряку, протянуть руку и попросить почитать стихи, зная, что читает он с удовольствием. Трудно сказать, какое бы стихотворение он выбрал, может быть, вот это:

Туманов голубая робость
Над грязью выбитых дорог.
Устало ухает автобус
Из лога в лог, из лога в лог.
Ухабы — глубже. И пропала
В ночи дорога. Нет и нет.
Пробив густую темень, ало
Взметнулись сполохи ракет…

Он читал бы с особым сибирским выговором, будто грызя кедровые орешки, а в его чуть раскосых глазах в самом деле бы вспыхивали те самые ночные ракеты:

Так, отоспавшись за неделю
И письма написав домой,
С рассветом натянув шинели,
Мы движемся к передовой.
Чтобы в бою узнать героя,
Узнать — как в душу заглянуть, —
Какой высокою ценою
Он свой оплачивает путь.

Но наша встреча не могла состояться. Давно уже унеслись в вечность воды реки Нарвы, при форсировании которой гвардии лейтенант Георгий Суворов погиб в 1944 году, состарились его ровесники — молоденькие гвардейцы, начинающие поэты фронтовой поры, и я, еще, в сущности, совсем молодой человек, уже стал старше его. У него теперь другие ровесники. И так будет всегда, потому что время подобно медленному урагану, незаметно уносящему людей. Не многие способны выдержать напор этого ветра времени, Суворов выдержал, и именно поэтому я ощущаю его как живого человека, а его стихи, написанные сорок лет назад, читаю, словно боясь смазать еще не просохшие чернила.

О классиках мы знаем все: что они делали или говорили в такой-то день их жизни, кто их натолкнул на тот или иной замысел. Порой даже знаем о них то, чего и они сами не знали. Другое дело, когда путь молодого писателя оборвался в самом начале и все оставшееся от него — тоненькая книжка прекрасных стихов, несколько строк в истории отечественной литературы и горькие слова более счастливых его ровесников о том, что он стал бы замечательным художником, если бы…

Но это «если бы» произошло. И человеческая судьба, которая минуту назад, подобно быстрой реке, летела вперед, подпрыгивая на камешках мелких невзгод и закручиваясь в водовороте народных бед, вдруг словно рассыпалась на тысячи мельчайших осколков: старые фотографии, письма, кем-то запомненные обрывки разговоров, воспоминания… У поэта — стихи, конечно. Из этих осколков, увы, человека уже не сложишь, но его образ сложить можно. Обычно не задумываются, какой смысл заключен в ставших как бы клятвой словах «Никто не забыт, и ничто не забыто». Разве я знаю о каждом из многих миллионов погибших на войне, разве я знаю о каждом подвиге? Есть несколько сотен имен, которые мы помним, и в их лице, если так можно выразиться, отдаем дань памяти всем павшим за Родину. Мы же знаем, что многие солдаты повторили подвиг Александра Матросова. А почему «повторили»? Ведь и до него солдаты Великой Отечественной падали грудью на амбразуры. Многих мы не знаем поименно и называем, склоняя головы перед их бесстрашием, одно имя — Матросов. Но мы можем знать обо всех. И в этом «можем» заключен второй смысл формулы «Никто не забыт, и ничто не забыто».

С каждым годом о павших на фронте знать становится все труднее и труднее: уходят их ровесники, соратники. Но спустимся с общенародного уровня на литературный. Немало «стихотворцев обоймы военной» не вернулось с фронта. У некоторых перед войной вышли первые книги, другие начали печататься в периодике, а третьи при жизни не напечатали ни одного стихотворения. С горькой точностью написал об этом Давид Самойлов:

Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет — одни деревья.

Но если сравнивать поэтов с деревьями, то нужно добавить, что у них как бы общая корневая система, и, для того чтобы в этой корневой системе разобраться, мы должны знать как можно больше о каждом. Знать не по кратенькой биографической справке и нескольким стихотворениям в сотнеименной антологии, а по-настоящему…

И еще об одном я хочу сказать, прежде чем повести рассказ о жизни и поэзии Георгия Суворова. Та «с рассветом вставшая тишина», о которой мечтал и за которую погиб поэт, простирается над нашей Отчизной почти сорок лет. Мы-то помним, какой ценой оплачена тишина, и готовы бороться за нее. Готовы… Готовы ли мы, молодые 80-х, если понадобится, отдать за тишину, как юноши 1941 года, ту единственную жизнь, которая дается, как известно, только один раз? Сможем ли? Повременим с дежурным «да!» и вглядимся в черты поколения, вынесшего войну с фашизмом, сверим свои души с душами героев, вчитаемся в строки поэтов-фронтовиков, отразившие не только их личные судьбы, но и судьбу народа, может быть единственного в мире, для которого слово «победа» и радостное и горькое одновременно.

И последнее. Эта книжка не научная биография, не литературоведческое исследование, хотя творчество Суворова заслуживает и таких работ. Это попытка поэта 80-х рассказать о поэте 40-х. И попытка, нужно сказать, ответственная, потому что о нем писали и размышляли такие мастера советской поэзии, как Леонид Мартынов, Николай Тихонов, Сергей Наровчатов, Алексей Сурков, Леонид Решетников, Александр Смердов, Михаил Дудин.

Николай Тихонов и Михаил Дудин составили, отредактировали и издали в 1944 году, через несколько месяцев после гибели поэта, его книжку «Слово солдата». Леониду Решетникову мы обязаны находкой и публикацией многих ранее неизвестных произведений Суворова, двадцать лет пролежавших в архиве Нарвского городского музея. Леонид Решетников — составитель, автор предисловий и комментариев к двум наиболее полным сборникам суворовских стихов, писем и воспоминаний о нем — «Звезда, сгоревшая в ночи» (Новосибирск, 1970) и «Соколиная песня» (Москва, 1972).

Интересно и то, что почти все названные мною поэты посвятили Суворову стихи. Факт не случайный: он и сам любил посвящать стихи друзьям, рассказывать о товарищах языком поэзии. Человек так уж устроен, что, выражая свою любовь, уважение к другу, он стремится подарить ему самое дорогое. Для Суворова самым дорогим были стихи:

Я рассказал бы о тебе в поэме,
Но знаешь сам, теперь нам не до слов, —

писал он в посвящении лейтенанту Андрееву.

Размышляя над рукописью и перечитывая уже написанное, я вдруг сформулировал то, что давно чувствовал: сам Суворов был именно таким человеком, о котором лучше всего рассказывать в поэме. И свой рассказ о его жизни, творчестве, если бы мне нужно было определить жанр, я бы назвал поэмой. Литературоведческой, но с лирическими отступлениями!

До холста

Стремительно мчащийся к Енисею Абакан, плавные хакасские горы — к ним даже как-то больше подходит пушкинское «холмы». Здесь родина поэта, о возвращении сюда он мечтал всю войну; для него, как и для миллионов советских людей, путь к Берлину был одновременно и дорогой домой.

Я бродил по душному июньскому Абакану, разглядывал здание педагогического техникума, который окончил Георгий Суворов, и думал о том, что, не побывав на родине поэта, по-настоящему не проникнешься его стихами. Мысль, что и говорить, неоригинальная, даже, можно сказать, расхожая. И все-таки…

Чтобы понять творческий путь художника, пусть даже так рано оборвавшийся, очень важно знать, что было «до холста», еще до того, как он попытался выразить себя и окружающий мир в поэтических строчках. Детство и юность, может быть, самые важные периоды человеческой жизни, во многом как раз они определяют то, что сделает человек в зрелости. Многие замечательные произведения мировой лирики посвящены именно этому «поиску утраченного времени» — иногда печально-рассудительному, иногда яростно-непримиримому. Без мотива «сереброокой Сибири», без воспоминаний о проведенных на хакасской земле годах невозможно представить себе романтику фронтовой лирики поэта.

А много ли известно об этих начальных годах жизни Г. Суворова? Оказалось, очень немного. И поэтому свой поиск я начал именно отсюда. Были поездки по Красноярскому краю, встречи с людьми, знавшими поэта, работа в архивах… И теперь, не боясь впасть в известный академизм, ведь Краткая литературная энциклопедия не сообщает даже дня рождения поэта, я могу повести свой рассказ с самого начала.

Георгий Кузьмич Суворов родился 19 апреля 1919 года в селе Абаканском Енисейской губернии (ныне Красноярский край) в семье крестьянина-середняка. «Детство его, — вспоминает сестра поэта Тамара Кузьминична Серебрякова (Суворова), — прошло на берегах Енисея, на лоне сибирской природы. С ранних лет Гоша помогал отцу и деду: ворошил сено, колол дрова…»

Будущему поэту выпало нелегкое детство. «Во время коллективизации, — пишет он в автобиографии, — разойдясь с женой, отец уезжает из родного села в деревню Бол. Ничку Минусинского района. После смерти матери (я оставался с ней) мне пришлось ехать к отцу, так как не находил средств для существования. Окончив начальную школу в Бол. Ничке, а потом пятый класс в г. Абакане (отец переехал в Хакасскую область), я поступил в Хакасское педагогическое училище, уже окончательно порвав связь с отцом…» Этот существенный факт биографии Георгия Суворова обычно обходят молчанием, сообщая только, что он рано остался сиротой. Однако дело обстояло сложней: отец будущего поэта «во время реакции Колчака был участником колчаковских дружин» и, по всей видимости, так и остался в стороне от социалистических преобразований в деревне. И нужно сказать, что отец Суворова был не одинок в своем трагическом выборе.

А его сын сделал другой выбор. О том, кто из них был прав, судить не нам.

Обостряясь с годами, конфликт с отцом в конечном счете привел к разрыву: Георгию Суворову и его сестре пришлось устраиваться в жизни самостоятельно. «В педучилище, — вспоминает Т. К. Серебрякова, — устроились с помощью советской общественности. Жили в интернате». «Учился на средства государства», — пишет в автобиографии будущий поэт. Разрыв с отцом стал серьезнейшим нравственным испытанием для юноши, но это не сломило его жизнерадостного, целеустремленного характера. Позже, уже будучи на фронте, он писал об этом периоде своей жизни:

Легко ли жить с сиротством за плечами,
Но рвались мы к науке и труду.
Мечта сбылась: пред нашими очами
Грядущий день зажег свою звезду.

В одном из своих фронтовых писем к сестре Суворов прямо выражает принципиальное отношение к семейному конфликту — острейшей и трагической форме классовой борьбы: «…Ты пишешь о смерти Вити и Александра. Меня это сильно взволновало. Меня радует только то, что они, дети врага Советской власти, сумели перебороть в себе отцовский яд — а в них его было много — и честно умерли в борьбе за Родину. Защита Родины выше всего. Виктор последнее время, кажется, был комсомольцем…»

В Георгии Суворове жило, как писал Леонид Решетников, «страстное желание, невзирая ни на что, быть и чувствовать себя равноправным членом коллектива строителей нового общества». А между тем судьба не очень благоволила к нему. По причинам, которые сейчас никак не могут считаться существенными, он получил отказ, когда подал заявление в комсомол. Потом, много лет спустя, мы узнаем из его письма, помеченного сентябрем 1942 года, как это было важно для него — иметь право называть себя комсомольцем: «Познакомился с большим советским поэтом А. Сурковым. Он похвалил мои стихи. А литобъединение при ЦК ВЛКСМ (я теперь комсомолец) устроило радиопередачу моих фронтовых стихов». Сын колчаковца, Г. Суворов гордился тем, что наконец стал комсомольцем. И в этом — пронзительный символ эпохи! Успешно учась в Хакасском педагогическом училище, он, вспоминает сестра, «с увлечением читал художественную литературу, любил спорить, беседовать о прочитанном, начал писать стихи, издавать стенную газету „Дружественный шарж“, сам ее художественно оформлял… играл в самодеятельных спектаклях… Имея хороший голос и слух, Георгий пел в хоре, играл в струнном оркестре. Изучив немецкий язык, легко и свободно читал литературу на этом языке, переводил стихи с немецкого на русский…». Страстная тяга к знаниям — одна из характернейших черт поколения «лобастых мальчишек революции». С той же неистовостью учились сверстники Суворова, составившие впоследствии фронтовое поколение советской поэзии.

В 1933 году Суворов поступил в Абаканское педагогическое училище. Хакасский писатель Н. Доможаков, учившийся вместе с будущим поэтом, вспоминает: «Он очень много писал. Мы с ним были членами одного литературного кружка. Помню, нам всем понравилось стихотворение Георгия Суворова „Крыжовник“».

Своевременно закончить училище будущему поэту не удалось «из-за слабой экономической обеспеченности». Не доучившись нескольких месяцев, он уехал работать учителем начальных классов села Иудино в Хакасии (ныне село Бондарево Бейского района). Это дало возможность его сестре благополучно закончить училище, а сам он сдал выпускные экзамены, воспользовавшись первым же отпуском. Так в 1937 году семнадцатилетним юношей Суворов начал свою трудовую деятельность в качестве сельского учителя.

В автономных республиках и областях Сибири (Хакасская автономная область была образована в 1930 году) вырастала промышленность, создавались колхозы. Но не только сопротивление кулаков и национальной знати — баев лежало на пути строительства нового общества. Серьезными препятствиями были неграмотность, религиозные предрассудки угнетенных некогда классов. Достаточно сказать, что лишь в 1926 году была создана хакасская письменность. В этом отношении борьба с неграмотностью, просветительская работа приобрели исключительное, политическое значение.

Внес посильный вклад в это большое дело и молодой учитель Суворов. Он относился к работе увлеченно, творчески, ненавидел рутину и мещанство в деле воспитания. Журналист А. Шадрин, приезжавший по командировке газеты «Красноярский комсомолец» в село Иудино, рассказывает интересный эпизод:

«Звонок. В дверь со стопкой тетрадей в руках врывается высокий белокурый парень…

— Вот и Суворов, — отрекомендовали вошедшего мои собеседницы…

Я назвался, сказал о цели приезда…

Когда мы вышли и направлялись к его дому, он объяснил:

— Думал, инспектор из облоно приехал выяснять мои отношения кое с кем из учителей. Жаловались на меня.

— За что?

— Кое на кого эпиграммы сочинил. Есть тут у нас мещаночки. Этакие благообразные с виду. А копнешь — болотом отдает. А ребятишки — народ сообразительный, все видят. Настоящие-то посмеиваются, но есть и такие — хотят походить на этих благообразных. Душа не терпит…»

Что ж, молодой поэт и учитель отстаивал свою позицию разящим оружием стихотворной сатиры.

Ученики любили и уважали своего учителя. Много лет спустя с теплотой вспоминает о нем одна из бывших его учениц: «Молодой, высокий, с волнистыми волосами и улыбкой, которую можно назвать улыбкой счастливого человека. Казалось, он улыбался просто потому, что вокруг мы, ученики, небо, жизнь… Георгий участвовал в самодеятельности, был нашим „учителем танцев“».

Молодой поэт активно участвовал в агитационной и культурно-просветительной работе на селе. «В этот год (имеется в виду 1937 год), — вспоминает Т. К. Серебрякова, — проходили выборы в Верховный Совет СССР. От нашего села выбрали лучшего председателя колхоза тов. Бабина. Помню торжественное предвыборное собрание… Георгий сидел в президиуме и записывал что-то в блокноте карандашом. Потом он взял слово и прочел приветственное стихотворение, написанное им тут же… Последняя строчка была произнесена им торжественно и громко, и указывал он прямо на Бабина, сидевшего тут же: „Тебе мы путь в Совет откроем!“ Здесь же, в Иудине, он писал много одноактных пьес на тему дня, которые проверялись местной парторганизацией и исполнялись участниками самодеятельности в сельском клубе». Агитационный пафос поэзии Суворова, зарождавшийся и утверждавшийся в тот период его жизни, впоследствии получит яркое развитие в его фронтовом творчестве.

Учительствуя в глухом сибирском селе, Георгий Суворов свел дружбу с людьми в полном смысле выдающимися. Среди его друзей Хоха (Иван) Чертыгашев, ставший одним из первых в Хакасии чабаном-орденоносцем, депутатом Верховного Совета РСФСР; известный хакасский певец Оралдай Кучугешев. Совершенно особенное влияние на Суворова оказал поэт Иван Ерошин. Один из авторов и распространителей еще дореволюционной, полулегальной большевистской газеты «Правда», хорошо знавший других поэтов-правдистов, Бердникова, Арского, Артамонова, близко знакомый с Серафимовичем, — Ерошин приехал в Сибирь с политотделом 5-й армии, освобождавшей край от колчаковцев. Он был одним из тех литераторов, чьи произведения открывали первый номер журнала «Сибирские огни». В 20 — 30-х годах он пешком путешествовал по Сибири, увлекся фольклором горноалтайцев. Его переводы и подражания поэзии Горного Алтая высоко оценил Ромен Роллан. Именно Ерошин увлек своего молодого друга собиранием хакасского фольклора, тем более что интерес к устному народному творчеству хакасов, говоря буквально, был у Суворова в крови: в его роду по материнской линии были хакасы.

Колоритная образность и символика хакасских песен и сказаний, широко распространенный в них принцип параллелизма повлияли на формирование художественной палитры молодого поэта, по-своему воспринявшего многие мотивы хакасской народной поэзии.

Опоэтизированный рассказ о таежном охотнике, столь распространенный в хакасском фольклоре, стал одним из излюбленных мотивов суворовской поэзии, придав романтичное своеобразие его фронтовым стихам. Я говорю не о простом заимствовании из народных произведений, но о художественном сплаве образов фольклора и глубоко личных впечатлений, наблюдений и размышлений Суворова, немало прошедшего с ружьем по лесистым склонам Саянских гор. Об этом он часто вспоминал на фронте, мечтая вернуться на родину:

Я исходил немало горных троп
Высокого и строгого Саяна.
Шел по ущельям хмурым Абакана,
Был постоянно спутником ветров.

Юношеские произведения Суворова, к сожалению, не сохранились. Лишь Мартынов процитировал некоторые стихи хакасского периода и дал им доброжелательную, но строгую оценку: «Они повторяют хорошо знакомую алтайскую лирику старого сибирского поэта Ивана Ерошина… Хакасские мотивы певца Оралдая юноша Суворов переложил на русский лад в духе Ивана Ерошина…»

Это ясно видно, если сопоставить стихи учителя и ученика.


Иван Ерошин:

Солнце — жаркий мой костер.
Ночь густа, черна, как соболь,
Шкурою своей мохнатой
Валится на мой костер.
Кедры мглисты, молчаливы.
Светлолицый, гибкий пламень
Обогрел, сварил сырое,
Вспомнилась родная мать.

Георгий Суворов:

День — пулан сереброшерстый
С быстрыми ногами ветра,
С синими глазами неба,
С серыми рогами туч.
День — пулан ветвисторогий.
Жалко убивать пулана,
Протрубившего в горах…

Но есть и различие, которое не отметил в своем очерке Леонид Мартынов. Автор «Песен Алтая» прежде всего стремится передать своеобразный строй художественного мышления горноалтайцев, их непривычное для европейца восприятие мира. Это, так сказать, сверхзадача его поэзии. Для Суворова же, только нащупывающего в ту пору свой путь в поэзии, важно другое: его привлекают романтические, яркие образы фольклора, которые призваны помочь молодому поэту необычно, свежо выразить мироощущение. Ведь и строчки о «дне-пулане»: «Жалко убивать пулана, протрубившего в горах» — это выражение юношеской жадности к жизни, близкое по своему пафосу к романтической поэзии Николая Тихонова.

Касаясь учителей Суворова, нельзя не вспомнить известного крестьянского мыслителя Тимофея Михайловича Бондарева (1820–1899). На первый взгляд такое сближение может показаться надуманным. Однако речь идет не о непосредственном творческом влиянии, а, если так можно выразиться, о включении образа этого выдающегося человека в сферу духовной жизни молодого поэта.

На судьбе Т. М. Бондарева нужно остановиться подробнее. Он родился в 1820 году в области Войска Донского и был крепостным крестьянином. В 37 лет, будучи отцом пятерых маленьких детей, Бондарев попал в солдаты: помещик решил наказать его за свободомыслие. Случай жестокий даже по тем временам… Военную службу он отбывал на Северном Кавказе, где прослужил десять лет и даже был назначен полковым дьяконом. В это время он познакомился со стихами декабристов и книгой Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву». Поиски социальной правды привели Бондарева в секту субботников. Он был осужден и сослан в Сибирь, в село Иудино Енисейской губернии, где много лет спустя работал учителем Суворов.

Бондарев, до преклонных лет занимаясь крестьянским трудом, в часы зимнего досуга учил грамоте крестьянских детей. Но главное — он писал послания и памфлеты, в которых пытался, опираясь на Библию и свой опыт земледельца, найти выход из тупика социального неравенства, резко критикуя тунеядцев — кулаков и помещиков. Крупнейшее программное его произведение — памфлет «Торжество земледельца, или Трудолюбие и тунеядство». В нем Бондарев с горячей убежденностью доказывает благородность и необходимость земледельческого труда для каждого человека, невзирая на его социальное положение. Бондарев был уверен, что, узнав его учение, люди пойдут по указанному пути, и поэтому делал отчаянные попытки опубликовать свой памфлет, безрезультатно посылая рукопись царям, высшим сановникам. Но вот Бондарев послал свой памфлет Л. Н. Толстому и Г. И. Успенскому, которые горячо поддержали его учения.

Л. Н. Толстой, открыто говоря о влиянии на него идей иудинского мыслителя, всячески их пропагандировал и стремился издать «Торжество земледельца», что ему частично удалось — сначала во Франции (1880), а потом, уже после смерти Бондарева, в России, объятой огнем первой русской революции (1906). «Совершенно ясно стало в последнее время, — записывает он в дневнике 2 апреля 1906 года, — что род земледельческой жизни не есть один из различных родов жизни, а есть жизнь (как книга Библия), сама жизнь, жизнь человеческая, при которой только возможно проявление высших человеческих свойств… Как прав Бондарев!» Переписка между Л. Н. Толстым и Т. М. Бондаревым длилась 12 лет и оборвалась со смертью иудинского мыслителя. На могиле Бондарева по его завещанию были установлены стол с лежащей на нем рукописью «Торжества земледельца», которую, как мечтал автор, мог бы прочитать любой прохожий, а также каменные плиты, на них Бондарев высек важнейшие цитаты из своего сочинения. Но, увы, несмотря на всероссийскую и даже европейскую известность мыслителя, односельчане да и собственные дети относились к Бондареву скептически, считали чудаком, и вскоре могила мечтателя пришла в запустение, многие плиты с надписями исчезли, а в памяти односельчан сохранился смутный образ странного человека, корившего их за стремление к обогащению. Ничего не знал о выдающейся роли Т. М. Бондарева и юный иудинский учитель Суворов.

Эти сведения ему сообщил Афанасий Шадрин, приехавший в Иудино в командировку, с тем чтобы проверить состояние могилы крестьянского писателя. «Назавтра, — вспоминает Шадрин, — мы разыскали с ним камни-писаницы с могилы Бондарева. Георгий слышал об этом человеке самые противоречивые рассказы. И для него, молодого учителя, было новостью, что Лев Николаевич Толстой считал Бондарева своим духовным наставником.

Одну из раздробленных плит, — вспоминает А. Шадрин, — мы нашли в кладке фундамента колхозной конюшни. Узнали, что некоторые были использованы местными крестьянами на застилку дорожек во дворах и облицовку погребов…

— Варвары! — возмущался Георгий. — И мы, учителя, не лучше. Не удосужились узнать хоть что-нибудь о таком человеке…»[2]

Общение с Иваном Ерошиным, встречи со сверстниками, приезжавшими из краевого центра, раздумья о своем литературном признании — все это укрепляло в Суворове мысль о продолжении образования. «Я уже задумывался о переезде в какой-нибудь город, — говорил он Шадрину, — в литературную среду. Да и учиться надо. Средняя школа — маловато…»

Летом 1938 года Георгий Суворов побывал в Красноярске — учился на курсах при Институте повышения квалификации кадров народного образования (ИПККНО) и с 1 сентября преподавал в иудинской школе русский язык в 5–7-х классах. Именно в 1938 году, вспоминает Шадрин, «впервые его стихи появились в редакционной папке… Юношеские, несовершенные по форме, они тем не менее подкупали страстностью и искренностью. В них было что-то от характера самого автора, человека живого, энергичного, горячего». Но для публикации тогда ничего отобрано не было, не печатались стихи Суворова к тому времени и в хакасской периодике. Это было время накапливания впечатлений, обретения первых навыков работы со словом, время, когда поэзия уже перестала быть средством юношеского самовыражения, но еще не стала «почвой и судьбой».

Летом 1939 года Суворов приехал в Красноярск с целью продолжить свое образование. Он поступал на отделение русского языка и литературы Красноярского государственного педагогического института. Успешно закончив подготовительное отделение и сдав экзамены (русский язык: сочинение — «отлично», устный — «отлично», литература — «хорошо»…), он был зачислен на факультет русского языка и литературы.

Одновременно Георгий Суворов активно включился в литературную жизнь Красноярска, куда к тому времени перебрался и его учитель Иван Ерошин. Молодой поэт познакомился с известной собирательницей сибирского фольклора Марией Красноженовой, в записи которой вышли «Сказки Красноярского края», поэтом Казимиром Лисовским, широко печатавшимся в красноярской периодике. Суворов стал участником литературных пятниц литобъединения при газете «Красноярский рабочий», которым руководил Ерошин. В то время в крае велась серьезная работа с литературной молодежью, о чем свидетельствует вышедший в 1938 году «Сборник произведений начинающих писателей Красноярского края», авторами которого стали Сергей Сартаков, Игнатий Рождественский, Казимир Лисовский… На занятиях литобъединения Георгий мог встречаться с будущим Героем Советского Союза Борисом Богатковым, молодым поэтом, активно выступавшим в красноярской периодике.

Суворов «жадно впитывал все, что говорилось в стихах, кому бы они ни принадлежали. Чувствовалось, что он критически начал относиться к своим стихам, становился более требовательным к себе…».

Укоренилось мнение, что именно в красноярский период началась литературная деятельность поэта, но это не так. До войны в красноярской периодике Суворов не печатался.

Ничего странного в этом нет: ведь он пробыл в Красноярске считанные месяцы и в октябре 1939 года с первого курса был призван на срочную военную службу.

Была, наверное, еще одна причина: молодой поэт переживал кризис творческого роста, стал требовательнее относиться к себе и не торопился с публикацией прежних, уже не удовлетворявших его стихов. Как правило, такая неудовлетворенность собой предшествует резкому качественному скачку в творчестве, когда на «холст» ложатся первые уверенные мазки, это еще не мастерство, но уже и не ученичество, а первый шаг в настоящую литературу. Но все это произойдет с Георгием Суворовым в Омске.

Поэт-красноармеец

Армия… Совершенно особенная часть мужской жизни. Недаром армейская дружба самая крепкая, недаром с годами все нежнее вспоминаешь о времени службы, какой бы трудной и суровой она ни была. Стоит закрыть глаза — и опять: громыхая сапогами, в душную утреннюю казарму вбегает дневальный и, набрав полную грудь воздуха, кричит: «Батарея, подъем!..» И если через мгновение он не добавляет слово «тревога!», значит, начинается обычный солдатский день со строевой подготовкой, с политзанятиями, с недолгим личным временем. Казалось бы, ни минуты досуга, но именно в армии — это я знаю по себе — стихи пишутся с какой-то неистовой энергией. Ты шагаешь по плацу, выполняешь команды офицера, а в сознании твоем в этот миг наконец проявляются строки, еще только утром бывшие каким-то неясным, тревожно-радостным ощущением.

Но, как ни странно, именно о солдатском периоде жизни поэта оказалось известно менее всего — видимо, у исследователей сработал принцип: в армии не до стихов.

Не приходило в голову искать следы поэтической деятельности Г. Суворова в Омске, где начиналась его армейская служба. Поэтому стоило только перелистать областную периодику и… Но не буду забегать вперед. А лучше представим себе широкоплечего, стройного красноармейца (сразу видно — солдатская косточка); немного рассеянный вид говорит о том, что боец в увольнении. В руках папка с новыми стихами, а спешит он по омским улицам на очередное занятие литературного объединения, которым руководит знаменитый Леонид Мартынов. Омск издавна был одним из центров литературной жизни Сибири. В первые годы Советской власти здесь начинали творческий путь Всеволод Иванов, Сергей Марков, Леонид Мартынов. Перед войной в Омске жили и работали Сартаков, Коптелов, Марков, Мартынов, Драверт… В это время начал выходить литературно-художественный «Омский альманах», печатали литературные произведения газеты «Омская правда», «Молодой большевик». Была в городе и значительная группа молодых литераторов, среди них Иосиф Ливертовский, яркий поэт, чьи стихи, опубликованные в «Омском альманахе», были замечены и даже вызвали полемику; Николай Копыльцов, чья юношеская поэма была одобрена Багрицким; Марк Юдалевич, писавший стихи, увлекавшийся историей края. Именно Юдалевич, единственный из друзей, уцелевший в войну, в своих воспоминаниях рассказал о вхождении Суворова в литературную жизнь Омска. Он вспоминает о том, как во время одного из вечеров молодой поэзии в воинской части на сцену поднялся красноармеец и с большим успехом прочитал свои стихи. Некоторые из них Юдалевич цитирует по памяти:

А гора высока,
Высока,
А под ней облака,
Облака,
А дорога крута,
Крута,
И зовет высота,
Высота.

Пользуясь нечастыми увольнениями, красноармеец Суворов встречался со своими товарищами по перу, обсуждал свои и их новые работы. В стремлении найти точные, яркие слова, чтобы передать красоту сибирской природы, будущему автору «Слова солдата» оказался близок Иосиф Ливертовский:

Горит боярка бурая у впадин,
Изломанную линию небес
Нарисовали горы. Ароматен
Сосновый поднимающийся лес…

Со слов Мартынова мы также знаем, что два раза в месяц по понедельникам Суворов аккуратно являлся в местное издательство, чтобы встретиться там с литераторами, показать свои новые стихи. Все это говорит об активном участии молодого поэта в литературной жизни, о неустанной творческой работе.

Очень важно для омского периода и другое: именно тогда, став солдатом, Суворов по-настоящему глубоко проникся высоким смыслом ратного труда, именно тогда сформировались любовь и уважение к воинской службе, к защитникам Родины, без чего невозможно представить себе его фронтовую поэзию.

Тем временем поэзия молодого красноармейца вызывала все больший интерес. Наконец, 21 марта 1941 года в омском Доме Красной Армии, как сообщил в разделе «По краям и областям Сибири» журнал «Сибирские огни», состоялся «большой вечер поэта-красноармейца Г. Суворова. Вступительное слово сделал Леонид Мартынов. Суворов прочитал ряд своих стихотворений, посвященных боям в Финляндии («Случай с танком», «Отдых», «Штурм» и др.). Выступавшие товарищи отметили несомненный поэтический рост Г. Суворова за последнее время».

Леонид Мартынов много сил отдавал литературному наставничеству. Его очерк «Поэт-красноармеец» — забытая страница литературно-критической и наставнической деятельности автора «Лукоморья» в омский период его жизни, а ведь это один из немногих источников, где можно почерпнуть сведения о Суворове тех лет. Это одновременно и литературный портрет молодого поэта, и взыскательный разбор его успехов и промахов, а также добрая поддержка и совет, как работать дальше.

С тех пор как очерк «Поэт-красноармеец» появился в «Омской правде», он не переиздавался; и мне хочется процитировать его как можно полнее, ибо не многие вступающие в литературу сегодня могут похвастаться подобным серьезным и развернутым разговором о своем творчестве:

«Рядовой боец Н-ской части, вынув из кармана шинели немецко-русский словарь, завел речь о стихах Генриха Гейне. Боец недавно перевел «Лорелею». Мы говорили о блоковских переводах Гейне. Затем беседа перешла на Лермонтова, Антокольского, Багрицкого, Киплинга, Омара Хайяма.

Кто был этот юноша? Бывший студент литературного факультета? Да, Георгий Суворов до призыва на военную службу действительно посещал институт. Полтора месяца, иными словами сорок пять дней. Только. Так что знания свои получил не в институте. А где?

Ответ прозвучал несколько неожиданно. В горных долинах Хакасии, в дальних селах юго-восточной окраины страны.

Ценитель Уайльда, не случайно ли оказался он там, этот юный Георгий Суворов? Но, взглянув на профиль красноармейца, я понял, что Суворов не гость, но уроженец этих краев. Несомненно так. И больше того: он если не наполовину, так, во всяком случае, на треть сам хакас. Так и оказалось… Надо сказать прямо: несмотря на свою начитанность, несмотря на свою любовь к литературе, Георгий Суворов приносил поначалу довольно-таки слабые стихи.

Самое тонкое знание персидских лириков, Гейне, Лермонтова, Уайльда все же еще не является само по себе залогом творческой удачи. С родного Енисея Георгий Суворов привез сюда, в Омск, милые, изящные, но едва ли все же имеющие самостоятельное художественное значение стихи. Лучшие из этих стихов были откровенно подражательными.

…Больше года прошло с той поры. И за этот год, год военной службы, Георгий Суворов немало вырос. Он написал едва ли меньше чем десять тысяч стихотворных строк.

Отсюда, из Омска, Суворов шлет стихотворные послания своим друзьям — певцам, лесосплавщикам, пастухам, поэтам Хакасии. Здесь, в Омске, он пишет пьесу из жизни лесосплавщиков на Абакане и поэму о хакасском богатыре Камза Пиге. Говорить о поэме в целом еще рано, она только начата, и нам кажется, что автор еще не продумал многое, еще не вполне четко представляет себе сложность тех больших исторических событий, которые решил показать в этой поэме. Но отдельные отрывки из этих стихов пленяют нас своей свежестью, своей силой:

Нет озера в родных степях,
Где не садился бы крохаль, —
Нет человека на земле,
Не испытавшего печаль! —

говорит погибающий богатырь. Но, добавляет он,

Один, страдая, — рысь в огне, —
Добра от зла не отличит.
Другой, страдая, миру шлет
Любви горячие лучи.

Хотелось бы привести здесь и другие строфы, в которых рассказывается о дружбе и ненависти, о судьбах народов, о некоем старом, мудром донском казаке, облегчившем страдания хакасского богатыря, и многие еще стихи Георгия Суворова, этого молодого поэта, который с равным вниманием прислушивается к поэзии народов Запада и Востока.

…Так пишет юноша из Хакасии, переводчик Генриха Гейне, поклонник восточного мудреца Омара Хайяма, трезвый ценитель Киплинга и Уайльда — рядовой боец Рабоче-Крестьянской Красной Армии».

Отметив некоторые просчеты и недостатки Суворова, Леонид Мартынов приходит к выводу, что его поэзия — незаурядное явление в молодой литературе. Положительная оценка известного поэта имела для будущего автора «Слова солдата» большое моральное и практическое значение. В течение буквально нескольких недель в омской периодике появляется целый ряд его стихотворений: в «Омской правде» — «Выборгская заря» (11 мая), «Портрет из цветов» (31 мая), «Чтоб крепла сила, молодость твоя…» (6 июня); в «Молодом большевике» — «Тропа героя» (25 мая).

Стихотворение «Выборгская заря» посвящено войне с белофиннами, «той войне незнаменитой», говоря словами А. Твардовского. В предвоенной советской поэзии появилось немало стихов, посвященных этой теме. «Лучшие произведения, созданные тогда, — пишет А. Абрамов, — непосредственно вводили в советскую литературу образы, интонации, мотивы, которые получили затем развитие в поэзии Великой Отечественной войны».

Очевидно, что даже о суровости военных будней Суворов пишет с тем же романтическим пафосом, пользуясь теми же яркими образами, — «он видит в смерти свет зари и стали». Романтическое видение поэта-красноармейца особенно заметно при сравнении его стихов, скажем, со стихами участника финской войны Сергея Наровчатова — обнаженными, принципиально лишенными малейших намеков на романтику:

Мы сухари угрюмо дожевали
И вышли из землянок на мороз…
А письма возвращенья нам желали
И обещали счастья полный воз.
В глаза плыла уже шестые сутки
Бессонница…
Шагая через падь,
Из писем мы вертели самокрутки
И падали, чтоб больше не вставать.

Такая принципиальная антиромантичность была, с одной стороны, реакцией молодых поэтов-бойцов на тяжкую правду войны, а с другой стороны, на ее «облегченное» изображение во многих стихах предвоенных лет. Нужно подчеркнуть, что новое поколение выражало в заостренной полемической форме свое неприятие не романтической поэзии вообще — на произведениях Багрицкого, Светлова, Тихонова оно было воспитано, — а свое несогласие с псевдоромантическими стихами, которые не переосмысляли мир в свете высоких идеалов, а просто-напросто игнорировали реалии современности, отворачиваясь от сложности и неоднозначности такого экстремального явления общественного бытия, как война. Именно о такой «псевдоромантике» писал Наровчатов:

Лгущая красивыми строками!
Мы весь ворох пестрого тряпья
Твоего, романтика, штыками
Отшвырнули напрочь от себя.

Так же суровы и обращены к реальному военному быту были стихи Суркова, Твардовского и других участников событий. Тем не менее очевидцы финской кампании писали и другие стихи. Николай Тихонов, например, не обходя страшную реальность войны, остался верен романтической доминанте своей поэзии.

Именно на тихоновский опыт романтического осмысления войны, на мой взгляд, опирался Георгий Суворов.

Молодые поэты, сверстники Суворова, остро чувствовавшие приближение большой войны, посвящали свои поэтические размышления грядущему испытанию: одни, следуя определенной тенденции, «подавали войну в пестрой конфетной обертке», как выразился Сурков. Причем это не было какое-то сознательное «облегчение» темы: у молодых поэтов, например у юного Бориса Богаткова, земляка Суворова, это было естественное выражение любви к Советской Родине, веры в ее «никем непобедимые» силы. Часто проводились оптимистические параллели с гражданской войной. К теме гражданской войны обращались практически все «юноши 41-го года». Суворов написал стихотворение «Тропа героя», рассказывающее о герое гражданской войны в Сибири Петре Щетинкине. Описывая «красных партизан-богатырей», поэт создает символический образ партизанской тропы:

Подступала не тропа — аркан,
Земляная плеть…
И, багровея,
Из-под ног усталых партизан,
Выскользнув, летела в глубь Саян,
Колчаковцам свертывая шеи.

В центре стихотворения «Тропа героя» — образ легендарного партизанского командира, изображая которого поэт тяготеет к романтическим краскам, подчеркивая исключительность, былинную мощь народного вожака:

Словно крылья черного орла,
Развевалась на ветру боргатка.
На устах у командира — мгла.
Очи — черная смола.
В сердце молодецкая ухватка.

Георгий Суворов подчеркивает преемственность поколений, и партизанская «тропа-аркан», до поры пропавшая в зарослях, в «нужный час себя откроет» и поможет расправиться с врагами.

Обобщая, можно сказать, что на творчество Суворова омского периода огромное влияние оказали традиции молодой советской поэзии, он опирается в своих художественных поисках на широкое знакомство с русской и зарубежной поэзией, знание народного творчества. В то же время он ищет и новые пути. Прежде всего это стремление соединить дух советской романтической поэзии с образностью народного творчества, в частности хакасского фольклора. Поэт ищет яркие эпитеты, сравнения и метафоры («Над городом вскипает сок зари…»; «Подступала не тропа — аркан…»; «День — пулан ветвисторогий…»).

Однако было бы неправильно говорить о Суворове омского периода как о сложившемся мастере слова. Авторская мысль не всегда находит в стихе свое органическое выражение. Иногда поиск яркого слова приводит автора к давно отработанному поэзией материалу, и «появляются вдруг, — как писал Леонид Мартынов, — всевозможные штампы: „птица яркой юности“, „лесные рулады“, „утра водопады“…».

И все же Суворов встретил войну достаточно заметным в Сибири и активно публикующимся молодым поэтом, определившим в принципе свой путь в литературе.

В полной мере к нему относятся слова, сказанные А. Павловским обо всем фронтовом поколении поэзии: «Так называемое „третье поколение“ советских поэтов, т. е. то, которое окончательно созрело, возмужало и выросло в огне Великой Отечественной войны… несмотря на известные препятствия, характерные для конца тридцатых годов, сумело в основном сформироваться и встретить войну, будучи морально, а в известной степени и эстетически к ней подготовленным…»

«Из боя в бой…»

«Газета живет один день» — так говорят журналисты. И в самом деле, газета недельной давности — никому не интересный лист бумаги. А вот газета, вышедшая сорок лет назад, пожелтевшая, истлевшая на сгибах, — это уже история. Наверное, ничто не дает такого ощущения путешествия во времени, как чтение подшивок старых газет. При этом испытываешь щемящее чувство, чувство горького превосходства над теми людьми, не знавшими своего будущего и гордо-энергичными в своем незнании. Думаешь о том, что когда-то и твоя многодневная, многосложная эпоха спрессуется в десяток-другой таких вот годовых подшивок.

Я помню свое потрясение, когда, впервые листая подшивку газет за 1941 год и с холодом в сердце дойдя до 22 июня, не обнаружил там ни строки, ни слова об уже начавшейся великой войне. Все было как обычно: сообщения о новых трудовых успехах и починах, улыбающиеся лица на фотографиях, какой-то воскресный юмор. Я понимал разумом, что в четыре часа утра, когда раздались первые залпы, типографии уже закончили печатать тираж, и свежие, пахнущие типографской краской пачки газет уже развозились на почту, поэтому любое событие, происшедшее к этому времени, даже война, могло попасть только в следующий номер. И сейчас, читая свежую газету, такую же спокойную, обычную, я не могу порой отделаться от чувства некой недосказанности…

Омская молодежная газета «Молодой большевик» украсила свой новогодний номер плакатом: с крутой горы стремительно спускается на лыжах румяный улыбающийся юноша. На груди надпись: «1941 год». Да, литературный дебют Георгия Суворова и начало Великой Отечественной войны разделяло всего несколько недель.

Войну ждали, не ждали такой войны. Вот почему в поэзии «юношей 41-го года» так отчетливо звучит тема преодоления иллюзий, мучительное сознание того, что «война — совсем не фейерверк», что «врагу указать путь назад» удастся не «спокойными штыками», а ценой миллионов жизней. Эта тема есть и у Суворова, хотя вся предшествующая жизнь подготовила его к испытаниям войны лучше, чем многих ровесников-поэтов, «на фронт ушедших из школ». Но Суворов не декларирует это преодоление, стихи, известные до последнего времени, были написаны человеком, уже немало прошедшим «дымной дорогой из боя в бой». Но ведь от стихов омского периода до фронтовой лирики Суворова дистанция если не огромного, то значительного размера. Должно же быть «недостающее звено», стихи, в которых поэт как бы перестраивает свою душу, свою лиру на военный лад.

Вот почему я прежде всего стремился найти ранние фронтовые стихи поэта, по которым можно проследить динамику мужания его таланта, ведь не случайно А. А. Фадеев в статье «Художественная интеллигенция в Отечественной войне» говорил о том, что у «талантливой молодежи есть все возможности проявить свои таланты на фронте…».

И такие стихи в самом деле удалось обнаружить все в той же омской периодике, они назывались «Бить — так бить!» и с грозной искренностью еще не воевавшего человека призывали:

Бить — так бить врагов народа,
Чтоб их псовая порода
Никогда не ожила!
На удар — стальным ударом,
Чтобы знали все — недаром
Кровь народная текла.

«…Перечитывая сейчас призывные стихи, стихи-выступления самых различных поэтов, — пишет А. Абрамов, — отчетливо видишь, как они близки друг другу. Громада единого, всеохватывающего чувства, мгновенно проникшего в святая святых человека, стерла различия, оттеснила на задний план подробности в особенностях лексики, интонации, стиха. На первое место выступило единое, общее… Словосочетания „будем бить“, „штыком и снарядом“ или „штыком и гранатой“, „смерть врагу“ можно встретить в десятках стихотворений». Эти слова буквально «один к одному» подходят к приведенному стихотворению Суворова, призывающему: врагов «бить и танком топтать их». Интересно, что с подобными стихами, конечно, отмеченными печатью большого мастерства, выступил одновременно с Суворовым на страницах «Омской правды» и Л. Мартынов.

В конце сентября 1941 года Суворов «первый раз вылетел на фронт». О том, как складывалась его фронтовая судьба с сентября 1941-го по сентябрь 1942 года, мы узнаем из письма к сестре. В течение первого военного года они не имели связи друг с другом, и поэтому, разыскав наконец единственного близкого человека, Георгий Суворов кратко рассказывает о событиях целого года: «Был сначала у Ладожского озера, в гвардейской части. Немцы были сильны, но в этом месте мы их держали и кое-где вели наступательные действия… На этом участке был хим. инструктором…» Через двадцать дней, как пишет далее Суворов (значит, к середине октября), часть, в которой служил поэт, была переброшена на Тихвинский участок Ленинградского фронта.

Нужно подчеркнуть, что свою боевую биографию поэт начал на одном из тяжелейших участков растянувшейся на тысячи километров линии фронта. Фашистские дивизии согласно плану «молниеносной» войны рвались к Ленинграду, стремясь захватить его любой ценой. Для германского командования это было важно не только в стратегическом, но и в морально-политическом отношении: город Ленина — колыбель революции. Сражения на подступах к Ленинграду носили ожесточеннейший характер. «Пятого ноября, — сообщает далее поэт, — я был ранен в правую ногу двумя минными осколками. Ранение было тяжелое…»

После ранения Суворов был эвакуирован в Алтайский край и пролежал в госпитале до 26 января 1942 года. Поэт был настроен мужественно. «Но ничего, на свои мелочишки и раны будем смотреть, если останемся живы, после войны», — писал он сестре. После госпиталя Суворов прожил несколько дней в Новосибирске у поэта Александра Смердова, активно сотрудничавшего в новосибирской периодике, принимавшего участие в составлении сборника произведений, посвященных фронту. Судя по переписке, которую они поддерживали до самой гибели Суворова, у них сложились крепкие товарищеские отношения. Смердов познакомил своего земляка-солдата с видными новосибирскими литераторами Коптеловым, Мухачевым, Стюарт. Впоследствии в письмах с фронта Суворов рассказывал Смердову о своих боевых делах, о своей творческой работе, о встречах с Сурковым и Тихоновым, посылал новые стихи. Часть стихов, присланных с фронта, Смердов поместил в сборнике «Родина. Стихи молодых поэтов», вышедшем в Новосибирске в 1944 году. Памяти Суворова и Богаткова Смердов посвятил свою военную поэму «Пушкинские горы».

И на передовой, и в госпитале Суворов пишет, пишет, пишет. В письме к сестре он сообщает: «Писать стихи я не бросал ни на минуту. Писал в поезде, отправляющемся на фронт. Писал в госпитале. Писал о бомбежках под ожесточенными бомбежками. Везде писал. Обо всем писал. И сейчас пишу. Война — это почва, по которой я сейчас хожу. Стихи — это мои вздохи».

Эти стихи были опубликованы в сборнике «Сибиряки-гвардейцы», выпущенном в 1942 году. Можно с полным правом утверждать, что перед нами образцы фронтовой поэзии Суворова первого периода: сентябрь 1941 — январь 1942 года. В них еще слышны отзвуки стихотворения «Бить — так бить!». Это отвлеченный пафос обличения фашизма, когда собственный боевой опыт еще не входит органически в стихи. Таково, например, стихотворение «Наши звезды», где борьба советских людей с фашизмом представлена в виде символического противостояния красной звезды и черной свастики:

Да будет свет!
Исчезнет мгла!
Рычите, палачи!
У смерти лапы… много лап.
У жизни — звезд лучи!

Очевиден общий, как бы лишенный индивидуальных признаков стиль, характерный для стихотворений-агиток первых месяцев войны. Такое стихотворение мог написать и поэт, не побывавший на передовой. Но вот другие два стихотворения-подборки, объединенные в цикл заглавием «Сибиряки», вполне оправдывают стоящие под ними слова «Действующая армия». Написанное от первого лица, одно из них рассказывает о поединке с вражьим дотом. Стихотворение конкретно в описании реалий фронтовой жизни, точно передает состояние человека, вступающего в смертельно опасное единоборство:

Ползу.
И кажется, вот-вот
От гула треснет небосвод
И вихрь гремучего огня
Смешает с глиною меня…
…Я взрою тьму. Я свет плесну
В весеннюю голубизну.

Тема борьбы света с тьмой, впервые ярко прозвучавшая в стихах 1941 года, чрезвычайно характерна для всей суворовской поэзии. «Тема прорыва — через тьму к свету, — подчеркивает А. Коган, — пронизывает творчество Суворова. Тема давняя, «блоковская», но как нельзя лучше отвечающая всему облику Суворова, духу его творчества».

Из Новосибирска поэт снова прибыл на фронт — на Орловское направление, где пробыл недолго и был направлен в Тулу на курсы младших лейтенантов. Проездом он побывал в Ясной Поляне, куда некогда тщетно пытался съездить иудинский мыслитель Т. М. Бондарев. Посещение усадьбы великого писателя напомнило Суворову об узах, связывавших создателя «Войны и мира» и автора «Торжества земледельца», помогло острей почувствовать свою причастность к духовному наследию русского народа. В это же время младший лейтенант впервые побывал в Москве, где провел семь дней и познакомился в редакции газеты Западного фронта «Красноармейская правда» с Алексеем Сурковым, ставшим к тому времени одним из ведущих поэтов-фронтовиков страны. «В комнату, где мы работали, — вспоминает Сурков, — вошел молоденький лейтенант, вся наружность которого говорила о доброй армейской выучке и повадках бывалого солдата… Георгий вынул из мешка папку, в которой находилась машинописная тетрадь, озаглавленная „Сонеты гнева“… Сквозь неумелые и неровные строки слышалось биение сильного солдатского сердца, испытанного в огне первых тяжелых битв этой нелегкой войны, чувствовался тот свойственный нашей поэзии тех месяцев суровый гуманизм, в котором ненависть к врагу безраздельно слилась с неистребимой любовью к своим людям, своей земле, своему советскому небу, ко всему, на что посягнул враг». Сурков отмечает оптимистичность поэзии Георгия Суворова, созданной в «самую жестокую, самую хищную полосу войны».

Поэт пишет в одном из сонетов:

Сердце на взлете. Смолкните, враги!
Сейчас четырехгранные штыки
Над ночью золотой рассвет подымут.

Интересно отметить, что символический образ штыков, несущих на своих остриях рассвет, очень характерен для фронтовой поэзии. Сверстник и земляк автора «Слова солдата» Леонид Решетников писал в том же 1942 году:

Недаром грань штыка, как даль, светла.
Когда мы с боем за врагами вслед
Входили в город, выжженный дотла,
За нашими плечами шел рассвет.

Встреча Суворова с Сурковым состоялась в конце марта 1942 года. Тогда же, как сообщает поэт в письме к сестре, литобъединение при ЦК ВЛКСМ устроило передачу фронтовых стихов поэта. К сожалению, в то время передачи по радио велись без записи, сразу в эфир, не сохранился и сценарий передачи стихов Суворова. Май и начало лета поэт провел в военных лагерях в Марийской АССР — готовил младших командиров, а затем был снова направлен на Ленинградский фронт. Начался самый плодотворный и героический этап его жизни и творчества — к сожалению, этап последний.

На Ленинградском фронте Суворов служил командиром взвода противотанковых ружей 60-го Отдельного противотанково-истребительного дивизиона. «Более горячей и смертельно опасной работы, — замечает Решетников, — на войне не было». Служил молодой офицер в дивизии со славными боевыми традициями, первой получившей на Ленинградском фронте почетное наименование гвардейской. Не зная боевого пути этого соединения, его героев и традиций, нельзя достаточно полно понять особенности поэзии Суворова этого периода, ибо он в прямом смысле этого слова стал певцом боевой славы своих товарищей по оружию, воспевал их победы, оплакивал потери.

«Мне казалось, — пишет В. Азаров в рецензии на книгу «Звезда, сгоревшая в ночи», — что Н. Тихонов возлагает особую надежду на Суворова еще и потому, что оба они как бы продолжали высокую национальную традицию „певцов во стане русских воинов“, уходящую в седую древность». Замечание очень точно определяет тот слой русской поэтической культуры, который питал творческую индивидуальность Суворова. Многие русские поэты посвятили прекрасные строки мощи российского оружия — Жуковский, Давыдов, Глинка, Пушкин, Лермонтов, Блок, Брюсов… Это была действительно древнейшая традиция. В период Великой Отечественной войны интерес к русской военно-патриотической поэзии вспыхнул с новой силой; в стихах, написанных в годы иных сражений, современники искали источник сил для нового испытания. На страницах фронтовых газет появлялись целые подборки стихотворений поэтов-классиков. Интересно, например, как актуально звучало со страниц одной из дивизионных газет в 1943 году стихотворение Брюсова «Старый вопрос», написанное в 1914 году. В этих брюсовских стихах есть и гордость за нашу многовековую культуру, за стойкость русского оружия, не раз спасавшего другие народы от порабощения:

Иль мы тот народ — часовой,
Сдержавший напоры монголов,
Стоявший один пред грозой
В века испытаний тяжелых?
Иль мы тот народ, что обрел
Двух сфинксов на отмели невской,
Кто миру титанов привел,
Как Пушкин, Толстой, Достоевский?

Написанные в начале Первой мировой войны, эти стихи выгодно отличались от сотен появлявшихся тогда рифмованных шовинистических лозунгов. В них спокойная и художественно убедительная отповедь захватчикам, пытавшимся выдать себя за «культуртрегеров», несущих якобы «просвещение» славянским «варварам». Причем эта доктрина пропагандистской машины германского милитаризма за время, прошедшее между Первой и Второй мировыми войнами, существенных изменений не претерпела. Примеров такой действенности классической русской поэзии можно привести множество.

Чрезвычайно популярен стал образ поэта-воина, «певца и ратоборца» своей Родины, по выражению Е. Ростопчиной. В русской поэзии немало примеров этой слитности призваний — поэтического и воинского. Наиболее ярко и символически воспринимался образ знаменитого Дениса Давыдова — поэта и партизана. Не случайно в годы войны поэты обращались к этому неумирающему образу, к произведениям поэта-гусара. М. Спиров, например, писал в 1941 году о Давыдове,

Что он оставляет на вечность
След сабли и след от пера.
Дениса не спрячет могила…
Звенят вдалеке удила.
И сабля его не скосила,
И пуля его не взяла!

Говоря образно, «певцы во стане русских воинов» появились тогда в каждой части, каждом соединении. Как правило, их произведения не выходили за рамки стихотворной самодеятельности, иногда появлявшейся на страницах дивизионных газет. Но психологическая, агитационная сила таких произведений была чрезвычайно высока: призывные стихи исходили из уст товарища по оружию, делящего со всеми тяготы войны, рискующего ежеминутно погибнуть, да и запечатлевалась в них жизнь родного солдатского братства.

Но были среди таких «доморощенных» поэтов и художники в большом и главном смысле этого слова — их знали далеко за пределами частей, где они служили, они были гордостью своих товарищей по оружию. Таким был для моряков-балтийцев Алексей Лебедев, таким был для защитников полуострова Ханко Михаил Дудин, таким был и Суворов. Эту слитность слова и дела впервые отметил в нем Тихонов, сам принадлежавший к поколению поэтов, бившихся за революцию не только в стихах, но и в кровавых схватках гражданской войны.

Суворов «глубоко уважал свое офицерское звание», уважал и интересовался он традициями русской воинской поэзии.

Поэтическая традиция давала, так сказать, художественный ориентир, но содержание, пафос поэты-воины черпали из фронтовой жизни, богатой примерами самого высокого героизма. Для Суворова таким неиссякаемым источником стали боевые будни его дивизии. Поэт обращался не только к эпизодам, свидетелем которых стал сам, но и к событиям, происшедшим еще до его назначения.

70-я стрелковая дивизия была сформирована в городе Куйбышеве. Принимала участие в финской войне и завершила боевые действия в районе Выборга. С начала Великой Отечественной войны она бьется на дальних подступах к Ленинграду. И под Сольцами наносит сокрушительный удар бронетанковым частям противника под командованием Манштейна. С сентября 1941-го ведет кровопролитные бои в районах Пушкина, Колпина, Пулкова, Красного Бора, на ближних подступах к Ленинграду.

26 сентября 1942 года части 70-й стрелковой дивизии форсируют в рамках Синявинской операции Неву и занимают в районе Московской Дубровки плацдарм, имевший большое значение для дальнейшего прорыва блокады. За образцово выполненное задание командования и проявленный личным составом героизм соединение преобразовывается в 45-ю гвардейскую стрелковую дивизию. Свидетелем и участником этих событий был лейтенант Георгий Суворов, чрезвычайно гордившийся своим гвардейским званием и посвятивший гвардейской доблести немало стихотворений, появившихся на страницах дивизионной газеты «За Родину». Вот, например, стихотворение «Гвардеец»:

Рожденный не сегодня, не вчера —
Гвардеец — это от времен Петра —
На все века, на все, на все столетья.
«Ура!» — сентябрьской ночью на Неве.
Победный клич в днепровской синеве.
Гвардеец — слава, песня на рассвете…

В этих стихах и ссылка на традиции русской гвардии, и намек на конкретные боевые дела, и призыв «пройти на Запад в пламени и дыме». Суворов поистине стал летописцем боевой истории дивизии. Приведу в качестве примера своеобразный, можно сказать, уникальный случай. В тот период дивизией командовал Герой Советского Союза полковник А. А. Краснов, подписавший любопытный приказ по дивизии, в котором говорилось: «В связи с присвоением нашей дивизии высокого звания гвардейской, в соблюдение традиций великой русской гвардии приказываю с сего числа всему личному составу дивизии отпустить гвардейские усы». На этот уникальный приказ поэт откликнулся юмореской «Усы»:

Нам приказали отпустить усы,
И если нам вообразить себя
Часами битв, мерилами грозы,
Врагов везде и без числа губя,
Вообразить себя в те дни грозы,
Когда последний упадет фугас, —
То часовыми стрелками усы
Покажут немцам их последний час.

Поэт-воин — эти два слова прочно характеризуют и поэтическую, и гражданскую особенность судьбы Суворова. Он был храбрым воином, прошедшим путь от рядового до офицера, немало испытавшим на фронте. Наровчатов в стихотворном послании автору «Слова солдата» пожелал, «чтобы суворовское счастье ему дало свои крыла». Что ж, Суворов и в самом деле был талантлив не только как поэт, но и как солдат, командир. Один из близко знавших его на фронте — поэт Петр Ойфа вспоминал: «…Поэт и офицер. Предельная слитность слова и дела, поэзии и воинского долга. Таким был Суворов. Ему удивительно шла новая, тогда еще только введенная офицерская форма. Золотые погоны с одним просветом и двумя серебряными звездочками лейтенанта. Он глубоко уважал свое офицерское звание. В его глазах оно требовало от человека самых высоких нравственных качеств. Он сам был именно таким человеком. Его любили солдаты. Он никогда не позволял себе дешевого панибратства ни с подчиненными, ни с товарищами. Его лексикон не знал хамского тыканья, ни сквернословия в любых обстоятельствах фронтовой жизни. А на войне нетрудно было огрубеть душевно…» Свое понимание того, каким должен быть советский офицер, хранящий славные традиции русского оружия, Суворов выразил в стихах, посвященных командиру дивизии Путилову:

Есть в русском офицере обаянье.
Увидишься — и ты готов за ним
На самое большое испытанье
Идти сквозь бурю, сквозь огонь и дым.
Он как отец — и нет для нас дороже
Людей на этом боевом пути.
Он потому нам дорог, что он может,
Ведя на смерть, от смерти увести.

И конечно же, прав Петр Ойфа, относя каждую строчку этого удивительного стихотворения к самому автору.

Романтична была не только поэзия Суворова, романтична была и его фронтовая судьба, насколько вообще возможна романтика на фронте, там, «где убита в человеке боль». Но уж таким он был человеком, таким его видели и любили друзья. И редкое воспоминание о Суворове обходится без этого эпизода: во время атаки осколок вражеской мины попал ему в грудь. Суворов сам вырвал его и продолжал бой, не замечая струившейся крови, и только потом, после боя, ослабев, попал в медсанбат.

А вот как рассказывает о своем молодом товарище Н. Тихонов в очерке «Ленинград в сентябре»: «…в комнату входит высокий стройный юноша, как будто сделанный из красноватого металла. Он лейтенант, но он принес стихи. Эти стихи о войне, написанные в блиндаже, на полевой сумке, строки, полные молодой страсти. Они могут быть еще неотделанными, незаконченными, но характер бойца закончен…»

Законченность характера… Иногда, сравнивая стихи сегодняшних молодых (да и свои собственные, что греха таить!), остро ощущаешь отделанность и законченность стихотворных строк в ущерб законченности характера, характера бойца. А это, может быть, главное, что нужно поэту, чему мы должны учиться у «стихотворцев обоймы военной».

О праве на боль

(Лирическое отступление)

Когда мы говорим «фильм о войне», «стихи о войне», не нужно объяснять, о чем идет речь. Все понимают и так: была гражданская, была финская… и была — ВОЙНА — Великая Отечественная, вошедшая в генетическую память народа, который обрел в огне этого испытания такой нравственный и исторический опыт, что еще не одно поколение людей будет постигать его глубины.

Вот где, по-моему, следует искать жизненный источник странного, казалось бы, явления — военной лирики невоевавших поколений. Раскройте сборник любого поэта, родившегося в 40-х, 50-х, даже 60-х годах, и вы обязательно найдете стихи о войне. Они могут быть хуже или лучше, но без них лирический мир человека, знающего о фронте только из устных рассказов, книг, кинофильмов, так же неполон, как если бы в нем отсутствовала память о первой любви, о матери, раздумья о смысле жизни.

Поэты и сами пытаются разобраться в этом кровном пристрастии:

В пятидесятых рождены,
Войны не знали мы, и все же
В какой-то мере все мы тоже
Вернувшиеся с той войны, —

предлагает свое объяснение Николай Дмитриев. В самом деле, каждый из нас выжил вместе с отцом или дедом, шире — вместе со всем народом. В самом деле, в каких бы мы жили мирах, говоря словами Н. Дмитриева, если бы случилось непоправимое?

Часто приходится слышать или читать в критических рассуждениях, что война для послевоенных поколений поэтов всего лишь память о героическом и горьком прошлом страны, боль искренняя, но не своя, а как бы «заемная». Поэтому не лучше ли молодым писать о своем времени, о своей боли, пусть не такой острой и всеобъемлющей, но пережитой наяву, а уж войну оставить ее участникам и очевидцам.

На первый взгляд все логично, но логика эта формальная, и, поверенная гармонией искусства, она распадается. Именно так, как в стихотворении «Рубеж» Александра Боброва:

Уж сколько лет!..
А сын в лесу негромко —
Как я отцу — вопросы задает:
— Землянка?
— Да.
— Воронка?
— Да, воронка.
— Окоп?
— Гнездо, где размещался дзот.
Уж сколько лет!..
                           А сын опять упрямо
Все ищет гильзы.
Мало мы нашли?
Да, может, это не воронка — яма,
Не бруствер — складка на лице земли?..
Не все ж война!
                           Но ветер дымом горьким
Встревоженному сердцу говорит:
Склонись в раздумье над любым пригорком,
Не ошибешься — здесь солдат зарыт.

Есть боль соучастника, и есть боль соотечественника. Человеку, чье Отечество перенесло то, что выпало на долю нашей страны, нет нужды заимствовать чужую боль, потому что она принадлежит всем и передается из поколения в поколение, равно как и гордость за одержанную Победу.

Более того, не пропустив эту боль через собственную душу, не осознав высокий и трагический опыт, вынесенный народом из войны, нельзя быть по-настоящему современным человеком. Особенно сегодня, когда земля напоминает «лимонку», готовую взорваться.

Писать о прошлом, думая про будущее, — прием в литературе не новый. Вспомним хотя бы Георгия Суворова и его ровесников, запоем писавших о гражданской войне на рубеже тридцатых — «роковых сороковых годов», если пользоваться выражением Александра Блока из статьи «О назначении поэта», удачно использованным применительно к новому веку в знаменитом стихотворении Давида Самойлова «Сороковые, роковые…». Именно так, с тревогой о завтрашнем дне, пишут поэты послевоенных поколений о том памятном утре, когда «„мессершмиты“ плеснули бензин в синеву». Они хотят, пусть мысленно, поставить себя сегодняшнего в начале того горького победного пути длиной в двадцать миллионов жизней, потому что пока существует угроза войны, двадцать вторым июня может стать любой день в нашем календаре. Не случайно Сергей Мнацаканян завершает свое стихотворение «Памяти 1941 года» строчками:

Раннее утро — и красное солнце,
красное-красное солнце весны,
на остановке — автобус трясется, —
небо аукнется, пульс оборвется —
сколько осталось минут до войны?..

…Это, так сказать, жизненная основа рассматриваемого нами поэтического явления, но есть еще основа литературная. Сергей Наровчатов, размышляя именно о стихах Георгия Суворова, высказал мысль, что фронтовое поколение, не выдвинув одного гениального поэта, само, все в совокупности, стало таким гениальным поэтом. И как в русской поэзии невозможно не испытывать влияния Пушкина, так нельзя сегодня писать стихи, не ощущая мощного воздействия поколения поэтов-фронтовиков. Воздействия идейно-тематического, стилевого, но прежде всего нравственного. «А я бы смог, как они?» — этот вопрос явно или подспудно пронизывает каждое стихотворение о войне, написанное сегодня.

Не забывая о России,
Сгорая в танках на снегу,
Стихи из боя выносили,
А я из дома не могу… —

наивно и в то же время очень точно передает свое ощущение ответственности перед «стихотворцами обоймы военной» Александр Швецов и добавляет:

И как же я под небом синим,
Как подвести я их могу!

Но, как правило, эта преемственность поэтических поколений выражена сложнее, диалектичнее, что ли! Часто война как бы пропускается через свой солдатский, хоть и не боевой, опыт. Например, у поэтов, прошедших через армейскую службу, обязательно есть стихи о военных учениях — с «условным противником», с «условно убитыми». Мысль о том, что обстоятельства образа действия «условно», родись он на десятилетие-два раньше, могло и не быть, обжигает поэта, заставляет мучительно думать о том, что случилось бы, если… Именно в таком ключе написано стихотворение Юрия Гречко «Маневры»:

Посредник вскричал:
— Вы убиты, сержант,
наповал!..
А я-то
на счастье слепое свое уповал,
когда мы бежали, шалея,
в учебном огне.
И цепь отпустила меня,
разомкнувшись на мне…
Убитый условно, я падал на полупути.
Трава и деревья
могли сквозь меня прорасти.
И птица щегол
распевать надо мною могла,
когда наступает весенняя
душная мгла.

Поэт смотрит в прошлое как в зеркало и видит там почти себя. Почти, потому что полному слиянию мешает это зыбкое и так легко отбрасываемое людьми обстоятельство «условно»:

…А кто-то
сорвет землянику
и скажет: «Горчит…»
В траву упадет,
рассмеется, потом замолчит.
И будет, наверно, лежать
голова к голове
с солдатом без имени,
давшим начало траве.

На стихах Юрия Гречко мне хотелось бы остановиться подробнее, потому что он относится к немногим поэтам, пришедшим в литературу в середине 70-х, для которых военная тема стала одной из главных. Причем он принял в себя не только боль фронтового поколения, но и свойственную фронтовикам гордость за свое ратное дело, высокую воинскую романтику:

Все мерить соленостью пота —
привычка солдат отставных.
Ничто не покажется пресным,
ничто не истлеет, пока
для нас громыхают оркестры
на замерших флангах полка!

Эти строки удивительно созвучны поэзии Георгия Суворова, во многих своих стихах утверждавшего отношение к ратному труду как мерилу важнейших свойств человеческой души. Поэт, задумавшийся о минувшей войне, воспринявший как личную боль фронтового поколения, не может не мыслить о сегодняшнем дне, о его болях и бедах. Иногда мне кажется, что к самой гражданственности и интернационализму, этим неотъемлемым качествам всей русской поэзии, современные молодые поэты приобщаются через военную тему.

И еще одним наблюдением я хочу поделиться. Важным мотивом молодых поэтов 30-х и 40-х годов, писавших о гражданской войне, было чувство зависти к отцам и старшим братьям. Надо ли говорить, что у нынешних молодых, пишущих о войне, этот мотив начисто отсутствует. На фронте порой живые были рады поменяться местами с мертвыми, пользуясь выражением Дмитрия Кедрина. И завидовать тут нечему. Это свойство тесно связано с другим. Готовность к испытаниям, к защите Родины молодые поэты от имени своего поколения не декларируют, эта готовность как бы звучит в самих мужественных интонациях стихов, где есть все — и гордость за военную мощь Родины, и чувство личной причастности к этой мощи, и чувство личной ответственности за такой дорогой и непривычный для нашего народа мир, и чувство страха за человечество, за планету. Именно чувство такого страха рождает в бою отвагу, которая отличала советских воинов. Об этом в стихотворении «Поколение Победы» с пронзительной точностью написал Станислав Золотцев:

Не страх за себя — я плечами ровесников стиснут.
Не холод по коже от близких ракет и торпед:
они для того и встают над водою и виснут,
чтоб кровью и пеплом не застило солнечный свет.
Но трудно поверить — и страшно не верить,
что веха свинца и огня не возникнет у нас на пути.
Мы — первые люди в России двадцатого века,
не знавшие войн — дожившие до тридцати.

На этом было бы можно и закончить наше отступление, если бы не одно «но», которым неожиданно становятся в нашем разговоре такие строки молодого поэта Владимира Урусова:

Катись проторенной дорогой.
Про что угодно воду лей.
Но меру знай — войну не трогай.
Отца родного пожалей.

На первый взгляд можно подумать, что автор в принципе против военной темы в молодой поэзии (помните рассуждения о «заемной боли»!). Но в другом месте Урусов сам признается: «Война меня преследует повсюду…» В чем же дело? А дело в том, что автор имеет в виду тот тип стихотворцев, которые делают из военной темы «паровозы». Есть такой профессионализм, обозначающий дежурные патриотические стихи, тянущие за собой в публикации весь остальной лирический состав. И обычно, показывая стихи товарищу, их авторы с виноватой улыбкой говорят: «Первое можешь не читать. Это паровоз…» Но, честно говоря, я еще не читал ни одной талантливой лирической подборки, втянутой на газетные или журнальные страницы такими «паровозами». Гражданские стихи могут не удаться талантливому поэту, но сознательно идти на подделку художественно одаренный человек, по-моему, просто не может.

В таких стихах нет своей боли, а есть расчет на то, что святость темы возместит отсутствие человеческой подлинности, поэтической новизны. Поэтому всем обращающимся к военной теме надо бы чаще вспоминать суровые строки Николая Майорова:

               И пусть
Не думают, что мертвые не слышат,
Когда о них потомки говорят.

Читатель может задать вопрос: «Почему я назвал это отступление лирическим, если речь в нем идет совсем не об авторе, а о чужих стихах?» Да, это верно, и тем не менее все, о чем я сказал, вещи глубоко личного свойства, потому что военная тема волнует и меня, потому что немало моих стихотворений посвящено войне, потому что иногда я представляю себе, как принес бы свои стихи о войне Георгию Кузьмичу Суворову. Ему сейчас было бы за шестьдесят. Я пытаюсь вообразить его пожилым, но что-то не получается. Знаете, как в фильмах: бывает, молодого актера неудачно загримируют под старика — немного седины в виски и усы, немного искусственных морщин, а лицо все равно молодое…

Один из двадцати миллионов

Иногда по воскресеньям, выпросив разрешение у редактора майора Царика, я приходил в редакцию нашей «дивизионки» и доставал из чуланчика подшивки военного времени. Мне, как активному военкору, это разрешали. Я погружался в боевое прошлое нашей дивизии, прошедшей с боями до Померании. Грубая, пожелтевшая, похожая на горчичник бумага. Крупный, прыгающий шрифт. Торопливая верстка. А над черными неуклюжими буквами названия вместо привычного лозунга «За нашу Советскую Родину!» сурово и требовательно — «Смерть немецким оккупантам!». Да и все содержание газеты: от маленькой заметочки о снайпере Сидорчуке, уложившем своего 49-го фрица, до пространного объяснения, почему вводится новая форма с теми самыми погонами, от которых некогда решительно отказалась Красная армия, — служит одной цели — морально подготовить солдата к новому бою, укрепить его бесстрашие и беспощадность. А фронтовой юмор! Он одновременно и смешит, и ожесточает:

«— Где же Мюллер?

— Он в лазарете. Во вчерашнем бою русской гранатой ему оторвало обе ноги!

— Бедняга… Недаром он всегда говорил, что нужно поскорее уносить отсюда ноги!»

«Окоченевшая вражда», — очень точно сказал об этом состоянии человеческой души Семен Гудзенко, но иначе было нельзя, потому что, как написал Суворов,

Мы твердо знали. Да. Мы знали точно —
Победу нам дают лишь кровь и боль.

Листаю подшивку…

Вот смутные, непропечатавшиеся фотографии наших бойцов, замученных фашистами, еще более страшные в этой своей смутности. И жирная надпись: «Отомсти!» А вот письмо, которое получил рядовой Сергеев из дому. В нем рассказывается о зверствах фашистов, сжегших деревню, коловших штыками маленьких детей. И снова — «Отомсти!». Рядом — взволнованные рассказы о подвигах однополчан, жестоко мстивших врагу. Очерки, заметки подписаны именами военных корреспондентов; и по тому, как часто меняются фамилии, понимаешь, насколько опасна была работа дивизионного корреспондента, чьи руки одинаково владели «лейкой», карандашом и пулеметом. А вот внезапно за один номер сменились сразу все: и редактор, и корреспонденты, да и газета стала немного другой. Может быть, накануне землянку редакции накрыло тяжелым снарядом… Я вдруг явственно слышу вой снаряда, потом разрыв и частый пулеметный стук. И только через несколько мгновений соображаю, что это в солдатском клубе начали показывать вечерний фильм. Как всегда, про войну…

Сколько таких «дивизионок» выходило на бескрайних фронтах великой войны, и, хотя они не могли соревноваться по уровню профессионализма, качеству материалов с армейскими и фронтовыми и тем более центральными газетами, где служили многие видные наши журналисты и писатели, они делали свое нужное дело, и со многими из них связаны были судьбы вступавших тогда в литературу писателей, выдвинутых армейской средой, каждый из которых мог бы сказать о себе словами Семена Гудзенко:

Я был пехотой в поле чистом,
В грязи окопной и в огне.
Я стал армейским журналистом
В последний год на той войне.
Но если снова воевать…
Таков уж закон:
Пускай меня пошлют опять
В стрелковый батальон.
Быть под началом у старшин
Хотя бы треть пути,
Потом могу я с тех вершин
В поэзию сойти.

Стихи написаны в 1943–1944 годах. Именно в это время сошел в военную журналистику с вершин передовой Георгий Суворов…

В январе 1943 года была прорвана блокада. С плацдарма в районе Московской Дубровки перешли в наступление полки 45-й гвардейской стрелковой дивизии… Боевая и творческая биография Г. Суворова в этот период складывалась следующим образом. Поэтический дар молодого офицера был вскоре замечен. «До 23 октября 1943 года, — вспоминает председатель Совета ветеранов гвардейской Красносельской ордена Ленина Краснознаменной мотострелковой дивизии имени А. А. Жданова полковник запаса К. В. Кононов, — мы знали его как командира взвода, 23 октября гвардейцы узнали и Суворова-поэта. В этот день он напечатал в дивизионной газете „За Родину“ стихотворение, посвященное комиссару дивизии Георгию Журбе, умершему от ран». Комиссар Журба пользовался любовью солдат, отличался личной храбростью. Несколько номеров дивизионной газеты были посвящены его памяти. Не мог не откликнуться на это трагическое событие и Георгий Суворов:

Солдат… Ты плачешь? Не грешно ли?
Ведь слез солдату не простят.
Любые раны или боли —
Все перенес уже солдат…
Но тут не выдержал. Упали
Скупые слезы на песок.
Солдат, сдержавший натиск стали,
Слез горьких удержать не мог…
Он шел вперед. Он шел на приступ,
Взмахнув рукой над головой.
И знали мы — не жить фашисту,
Не быть фашисту над Невой!

Называлось стихотворение «Над гробом комиссара. Памяти Георгия Журбы».

В период с октября 1942-го по май 1943 года в газете «За Родину» появились и другие произведения поэта, посвященные сентябрьским боям, присвоению соединению звания гвардейского, — «Стяг богатырей», «Стрелковая гвардейская», «Новогодняя песня». А в конце мая 1943 года, после зимнего наступления, Суворов был прикомандирован к редакции газеты «За Родину» и пробыл фронтовым корреспондентом более полугода.

Г. Суворов вошел в сравнительно немногочисленный, но важный отряд армейских политработников — военных газетчиков. «Работа военных корреспондентов, — писал К. Симонов, — не была самой опасной работой на войне. Не самой опасной и не самой тяжелой. Тот, кто этого не понимал, не был ни настоящим военным корреспондентом, ни настоящим человеком. А те, кто это понимал, сами, без требования со стороны начальства стремились сделать свою работу и опасной, и тяжелой, старались сделать все, что могли, не пользуясь ни выгодами своей относительно свободной на фронте профессии, ни отсутствием постоянного глаза начальства».

Именно таким военкором был Суворов, размышлявший о высокой миссии воина, призванного в зажигающем слове отразить подвиги своих товарищей по оружию. Как, например, К. Симонов, другие поэты — военные журналисты, он написал стихи о своей работе. В посвящении стоит — «Военному газетчику Н. Маслину». Н. Маслин был в то время редактором газеты «За Родину» и с большим пониманием относился к своему сотруднику, ценил его творчество.

За время, проведенное в должности военного корреспондента, поэт опубликовал на страницах «дивизионки» более 60 материалов — стихи, заметки, очерки. Материалы подписаны: «Гвардии лейтенант Георгий Суворов», инициалами — «Г. С.» или же, наконец, псевдонимом «С. Георгий». Однако нужно учитывать, что многие заметки шли без подписи; кроме этого, военные корреспонденты занимались так называемой организацией материалов, то есть помогали бойцам писать заметки в газету, редактировали их.

Подписанные материалы представлены в основном стихами и очерками. Стихи рассказывали о боях, о героях дивизии, воспевали массовый героизм советских людей, призывали отстоять Родину, Ленинград, не щадить захватчиков. Вот характерные названия: «Жизнь за командира. Бойцу Негриенко», «Неумирающее имя», «Так бьется коммунист», «Путь к победе», «Богатырь», «Священный автомат», «Ленинград» и другие.

Газетная работа требовала от поэта оперативности во всех стихотворных жанрах, требовала мгновенного решения любой темы. Писал Г. Суворов и агитки, призывающие бойцов подписываться на облигации денежного займа, чтоб «хруст бумаги стал скрежетом граненого штыка». Интересно сравнить эту агитку с другой — «Чтоб крепла сила, молодость твоя…», написанной и опубликованной еще в Омске. Показательно, насколько лаконичнее, убедительнее решает поэт теперь эту агитационную тему.

Разумеется, требования оперативной газетной работы в условиях действующей армии наложили определенный отпечаток на произведения — торопливость, открытая привязанность к отдельному факту — это было необходимо, естественно. Но поэт публиковал на страницах газеты и стихи, полные глубоких обобщений, в которых как бы найден художественный эквивалент духовному подъему простого советского солдата; хотя эти стихи тоже посвящены конкретным солдатам, например стихотворение «Сквозь смерч огня» — гвардейцу Соломонову:

— Пройду! — ответил он. — Пройду! Прорвусь! —
И дрогнул торф. И вспыхнуло болото.
Пошла вперед гвардейская пехота.
Пошла вперед разгневанная Русь.

Писал Суворов, как выясняется теперь, и прозу.

В основном это были распространенные во фронтовой печати очерки, обобщавшие опыт героических солдат и офицеров. «Само собой, — пишет П. Глинкин в книге „Страницы подвига“, — что военный очеркист, корреспондент армейской газеты, вообще журналист не только следовал велению сердца в поиске объекта исследования, его выбор героя, ситуации, художественное решение темы определялись прежде всего злобой дня… Пропагандистская направленность, откровенная агитационность придают специфику всему искусству той поры».

Перед военным корреспондентом Суворовым стояла задача не просто рассказать о герое, а нарисовать его облик, его путь к подвигу, рассказать читателям-бойцам о «секретах» его солдатского мастерства и при этом постараться дать обобщенный образ советского чудо-богатыря. Таких очерков поэт написал около двух десятков, печатались они в основном «в подвале» второй полосы и были приблизительно одинаковы по размеру — 100–120 газетных строк.

Вот очерк «Разведчик Капшуков», начинающийся с рассказа о том, как опытный разведчик учит новичков: «Зеленая равнина. Болото. Лес. Как бы отрезая равнину от болота черной извилистой чертой, идет наша траншея. В лесу „противник“.

Командир разведывательной группы гвардии красноармеец Капшуков ставит задачу молодым разведчикам. Опытный солдат, он знает, как можно скрытно подойти к врагу. Теперь учит этому других…»

Далее Суворов переносит читателя уже во фронтовую обстановку. Интересно отметить, что и в прозе он мастерски дает пейзаж, находит точные детали, точные сравнения. Короткие предложения создают настроение надвигающейся схватки: «Июньский день. Солнце кровавым пятном отражается в Неве. На берегах ни души. Тишина. Только изредка где-то в расщелинах берегов поблескивают стекла перископов. Томительная это работа. Но разведка — это прежде всего выдержка. А выдержке Капшукова учить не надо…» Прослеживается во фрагменте и другая особенность, свойственная Суворову прежде всего как поэту, — стремление к афористичности: «разведка — это прежде всего выдержка». Далее рассказывается о том, как благодаря внимательности Капшукова удается засечь и расстрелять замаскированное фашистское орудие.

«И вот, — продолжает автор, — грянул боевой сентябрь 1942 года. Капшуков с группой бойцов получил приказ наладить связь подразделения с командиром части и обозначить передний край.

Лодка закачалась на Неве. С обоих флангов ударили по ней немецкие пулеметы. Мины и снаряды подняли фонтаны воды. Над переправой нависли „юнкерсы“. Но лодка шла. Разведчики молчали. Капшуков, припав к носовой части, выбирал место для причала. Гребцы гребли. Еще минута, и разведчики гуськом где в полурост, где ползком продвигаются к переднему краю. Капшуков на ходу по цепи передал последний наказ бойцам: „Передний край наносить на карту точно. От нашей работы будет зависеть все“.

Капшуков расположился на высотке. Оттуда он мог легко наблюдать за противником, изучая его передний край. Адская это работа. Над головой то и дело летели пули. Земля, поднятая снарядами, не один раз засыпала его с головой. Он выкарабкивался из-под земли, быстро переползал на другое место, и снова на карту ложилась черная черта переднего края гитлеровцев.

Теперь на опыте старого солдата разведчики учатся добывать победу. Они ее добудут».

Рассказам о героях посвящены почти все очерки Г. Суворова — «Александр Марков», «Наводчик Юрьев», «Ленинградец», «Комсомольский вожак», «Разведчик Василий Ольховский», «Разведчик Комаров», «Путь к победе», «Гвардеец», «Комсомолец Шутько», «За родной Ленинград» и другие.

В одних на первый план выступают черты портретного очерка: «Здоровые, крепкие руки. Сдержанные, но уверенные движения. Сутуловатая фигура. И на мужественном лице темные сосредоточенные глаза, опаленные дымом не одного такого боя…» («Разведчик Азанов»). В других случаях это военно-путевой очерк — широкий по охвату событий ленинградской эпопеи рассказ, в который как бы вкрапливаются конкретные боевые эпизоды: «Немцы били на дальних подступах к Ленинграду. Их бомбы ударили по историческим памятникам Новгорода. Длиннохвостые стервятники на бреющем полете проносились над Ленинградской областью, расстреливая женщин и детей…» («Под Сольцами»).

Проза и поэзия Георгия Суворова, конечно, не были изолированы друг от друга: в очерки приходили яркие образы, характерные для его стихов, а эпизоды, о которых поэт рассказывал в очерках, находили свое выражение в стихах. Работа военного корреспондента давала возможность поэту широко знакомиться с фактами массового героизма.

Интересно в этом отношении сравнить очерк «Комсомолец Шутько» со стихотворением «Хотя бы на минуту на роздых…». В очерке рассказывается о боевой группе, которой командовал боец Яков Шутько, корректировавший с территории, занятой противником, огонь нашей артиллерии. «Когда лавина озверевших фашистов бросилась на горстку оборонявшихся бойцов, Шутько склонился над рацией и передал: „Дайте огонь на меня“. Десятки снарядов окаймили гарнизон. Немцы откатились…» Этот же эпизод лег в основу стихотворения, воспевающего отвагу советского солдата:

И рухнули наземь звезды,
И парень, гранату подняв,
С кровью выхаркнул в воздух:
— Огонь, огонь на меня!..

Конечно, вряд ли можно говорить о фронтовых очерках поэта как о безусловных художественных удачах — торопливость, недостаточно отточенное мастерство прозаика и другие условия сказывались на их уровне. Но не это для нас важно. «Война, — пишет П. Глинкин, — не любит литературных белоручек… Действительно, никогда литературный универсализм не был столь обиходен, как на фронте. Поэты становились прозаиками, прозаики писали стихи, а критики научились делать и то и другое».

Но главным для Суворова все-таки оставались стихи, писать которые он «не бросал ни на минуту». Одни из них появлялись на страницах газеты «За Родину», другие ждали своего часа в полевой сумке поэта-гвардейца. Н. Тихонов вспоминал: «Его полевая сумка была переполнена стихами. Стихи эти были самые разные, хорошие и плохие, незаконченные и зеленые, как маскировочные еловые ветви, прикрывающие снайпера, стихи, посвященные всему, что волнует сердце молодого поэта-воина…»

Суворов продолжал поддерживать отношения со своими знакомыми сибирскими писателями Дравертом, Мартыновым, Смердовым. Он посылает им новые стихи, некоторые из которых появились в «Омском альманахе», сборнике «Родина», вышедшем в Новосибирске в 1944 году. Его старшие товарищи отмечают творческий рост поэта. Так, Мартынов, пристально, с удовольствием следивший за развитием своего ученика, писал, предваряя его новые стихи: «…в боях с фашизмом превратился из рядового красноармейца в лейтенанта Георгий Суворов… Мы увидели новые стихи старого знакомого Г. Суворова в конверте со штампом полевой почты действующей армии… Прекрасные стихи пишет лейтенант Суворов. В войне с фашизмом окреп и вырос его талант, недаром о Георгии Суворове не однажды упоминалось в военной печати, недаром старший собрат — ленинградский поэт Николай Семенович Тихонов тепло встретил нашего поэта-лейтенанта и открыл ему дорогу в большую прессу».

К Тихонову Суворова всегда влекла суровая романтика автора «Орды» и «Браги». «Это был его главный поэт», — вспоминает Юдалевич. Причем влияние Тихонова сказывалось не в копировании Суворовым каких-то внешних черт «поэта романтического подвига», а в творческом восприятии «романтической доминанты поэзии Тихонова — утверждении героизма, суровой доблести самопожертвования, утверждении красоты железной дисциплины, культа верности долгу». Свое отношение к поэзии Тихонова как к источнику жизнелюбия и отваги Суворов выразил во фронтовых стихах, написанных уже после знакомства с ним и посвященных автору «Браги»:

Я снова пьян и юностью богат.
Не оторвать мне губ от пенной «Браги».
Я пью огонь, живой огонь отваги.
Я пробую клинок. Я — вновь солдат.

Сближала с Тихоновым Суворова и другая общая черта: глубокий интерес к жизни других народов, необоримая тяга к странствиям.

Сначала Николай Тихонов услышал о поэте-офицере с громкой полководческой фамилией от знакомого майора, прочитал его стихи, ходившие в списках. Стихи понравились. А потом состоялось и знакомство в квартире на Зверинской улице.

«Уже вторая военная осень осыпала улицы листьями всех цветов, — вспоминал Тихонов, — и в комнате, походившей на каюту много видевшего бурь корабля, было темновато, когда ко мне прямо с переднего края пришел Георгий Суворов.

Почти таким я и представлял его себе. Он был из тех ладных молодцов, в которых чувствуется что-то богатырски-молодое, и застенчивое, и дерзкое вместе, которые на вопросы: „Кто пойдет в самое пекло?“ — отвечают, делая шаг вперед: „Я пойду!“». С того мига их связала та светлая мужская дружба, которая и должна связывать двух поэтов — учителя и ученика. «Когда я долго не видел Суворова, я скучал о нем, — признается потом Тихонов, — мне было радостно думать, что где-то в блиндаже при коптилке этот сибиряк на Неве пишет стихи».

А сам Георгий был тем преданнейшим, восторженным и верным учеником и товарищем, какие нечасто встречаются в жизни даже очень большим художникам. Уже в предсмертном бреду на медсанбатской койке он твердил одно имя — имя Тихонова.

Встреча со своим «главным поэтом» имела для Суворова огромное значение. Тихонов действительно «открыл ему дорогу в большую прессу», ибо пользовался высоким авторитетом и как замечательный поэт, и как руководитель Ленинградской писательской организации. В течение 1943–1944 годов стихи поэта постоянно появляются в журналах «Ленинград» и «Звезда». «Выслал тебе журнал „Звезда“, — пишет он сестре. — Этот журнал печатает мои вещи регулярно. Жду выхода книги своих стихов».

Впервые о своей будущей книге поэт заговорил в сентябре 1942 года, когда познакомился с Тихоновым. В письме сестре читаем: «В Ленинграде я увиделся с поэтом-орденоносцем Николаем Тихоновым. Мои стихи ему понравились. Он написал письмо командиру нашей дивизии (Краснову А. А. — Ю. П.), и я на днях еду опять в Ленинград для издания книжки своих стихов». И в дальнейшем в редком письме поэт не говорит о желанном сборнике, о перипетиях, связанных с его изданием, — «книжка еще не вышла, очень трудно здесь с изданием. Сама понимаешь: Ленинград — город-фронт. Но надежды не теряю: в журналах и альманахах издаюсь все время». Книга была необходима Суворову кровно, он вступил в ту пору творческого развития, когда на пройденный этап нужно взглянуть как бы со стороны, а это значит — нужно издать книгу. Но, к сожалению, очень медленно «пережевывала типографская машина», пользуясь словами поэта, его сборник. В Нарвском музее я обнаружил внутреннюю издательскую рецензию, в которой рецензент Т. Хмельницкая дает высокую оценку произведениям Георгия Суворова: «Поэзия Суворова отличается большой искренностью, свежестью, неподкупной правдивостью выражений, подлинной чистотой чувств. Он великолепно видит и воплощает природу родного края, он не только чувствует, но и углубленно мыслит в стихе, стараясь передать свою мысль в сжатых, содержательных, продуманных и глубоко пережитых строках. Но во многих стихах Суворова чувствуется еще поэтическая незрелость. Поэт далеко не всегда находит слова, адекватные характеру и сущности выражаемого…»

Георгий Суворов, пользуясь каждой свободной минутой, продолжает упорную работу над сборником. В его полевой сумке появляется самодельная тетрадка, на обложке которой написано: «Стихи в дополнение к сборнику „Слово солдата“» — это тридцать стихотворений, большинство из которых впоследствии вошли в книгу «Слово солдата». Нужно сказать, это строгое и емкое название пришло к поэту не сразу. «Из его стихотворений, — вспоминает Н. Тихонов, — постепенно собиралась первая книга, которую сначала он хотел назвать „Тропа войны“. Было у него такое стихотворение, где говорилось и о Сибири, и о войне. Но потом решил переменить название».

«Надо назвать проще и точнее, — говорил он. — Я солдат. И книгу назову „Слово солдата“».

Общение с Тихоновым, знатоком литературы, блестящим воспитателем литературной смены, несомненно, ускорило творческий рост Суворова. Он получил возможность читать свои новые вещи доброжелательному, но строгому читателю, перед ним был пример поэта, умевшего органически сочетать высокую гражданственность с подлинной художественностью. Вместе с тем нет оснований говорить о некоем прямом, непосредственном отражении стиля Николая Тихонова в творчестве его молодого ученика. Справедливо отмечает Сергей Наровчатов, что «тихоновский стиль мало чем отпечатался в стихах Суворова. Разве что афористичностью отдельных строк, и особенно концовок. В Тихонове молодой поэт искал и нашел нравственное соответствие своим поступкам и стремлениям…». Тем не менее нужно сказать, что в некоторых стихах Суворова все-таки ощущается влияние, скажем, тихоновского ритма — ритма шагов идущего по ночному городу Кирова:

Снегов помутневшая россыпь
На скованном льдом берегу.
Окопы. Воронки. Заносы.
Багрянец крови на снегу.

…Поэт всегда развивается в поэтической атмосфере своего поколения, его творчество испытывает на себе как притягивающие, так и отталкивающие силы литературной традиции, творчества современников.

О взаимоотношении Георгия Суворова с представителями его поэтического поколения, «стихотворцами обоймы военной», пользуясь выражением Александра Межирова, следует сказать особо. Как мы знаем, еще в омский период Суворов общался со своими ровесниками — поэтами Ливертовским, Копыльцовым и другими. Но все-таки вряд ли можно сравнить их общение с той напряженной и бурной литературно-общественной жизнью, которой жили его юные товарищи по перу в Москве, студенты Литинститута, МГУ и ИФЛИ Наровчатов, Коган, Майоров, Кульчицкий, Отрада и многие другие. Понятно, что литературная жизнь столицы, знакомства со многими мастерами слова более способствовали расширению их кругозора, разнообразию их поэтических поисков. Однако нельзя сказать, что Суворов был совершенно в стороне от исканий своего поколения. Как вспоминает Наровчатов, стихи некоторых ровесников, например Михаила Луконина, он знал «по публикациям в довоенных журналах». Попав же на Ленинградский фронт, поэт-офицер сразу окунулся в насыщенную литературную жизнь фронтового города. «Георгия Суворова, — вспоминает Тихонов, — на Ленинградском фронте скоро узнали многие. Слухом земля полнится, а братьев-литераторов в армии было много, и стихи сибирского поэта стали известны, тем более что некоторые из них печатались не только во фронтовой печати». Вскоре в редакции газеты Ленинградского фронта «На страже Родины» или на квартире Тихонова Суворов познакомился со многими товарищами-литераторами. Он встречался с Михаилом Дудиным, Сергеем Наровчатовым, Павлом Шубиным, Иваном Курчавовым, который вспоминает, как на квартире Тихонова Суворов познакомился с Фадеевым. Во время встреч Суворов узнавал, над чем работают его товарищи, в каком направлении ведут поиски, — все это оказывало несомненное влияние на его собственные произведения. «Нас проникало, — писал Наровчатов, — удивительное чувство общности молодой поэзии, и тысячи километров, отделявших нас от друзей, даже метрами не казались». Это чувство общности определяло и созвучие стихов, мотивов у поэтов, совершенно не знавших друг друга. Интересно сравнить в этом отношении строки стихотворения Николая Майорова «Мы» и Георгия Суворова «Месть».


Майоров:

Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли недолюбив,
Недокурив последней папиросы…

Суворов:

Мы стали молчаливы и суровы,
Но это не поставят нам в вину.
Без слова мы уходим на войну.
И умираем на войне без слова.

Едва ли Суворов мог читать эти стихи своего собрата, частично опубликованные в 1940 году в газете «Московский университет», но он мог их слышать, например, от Наровчатова, который вспоминает, что во время их встречи шел разговор и про Майорова, о чьей гибели еще не было известно. Немалое влияние оказал на Суворова и его ленинградский товарищ Михаил Дудин, которому он посвятил свое самое известное стихотворение «Еще утрами черный дым клубится…». Очевидно, что творческое развитие Суворова во фронтовой период происходило в тесном взаимодействии с поэтическим развитием своего поколения «стихотворцев обоймы военной».

Суворов был не только создателем поэтических произведений, но и пропагандистом советской поэзии среди воинов. «Поэт на фронте, — писал Наровчатов, — всегда является пропагандистом поэзии в целом… Георгий Суворов обладал отличной памятью, и его солдатские слушатели могли, наверное, пройти вместе с ним сокращенный курс Литинститута, если б на то хватило времени и возможностей». Сергей Наровчатов вспоминает также о тесном контакте, возникавшем у Суворова с солдатской аудиторией: «Солдатский читатель стал нашим главным и единственным учителем в годы войны. Именно ему должно отдать поклон за науку фронтовое поколение поэзии. Одним из тех, кто до конца усвоил этот урок, был Георгий Суворов».

В канун январского 1944 года наступления, вероятно в ноябре 1943 года, Суворов подал заявление о приеме его кандидатом в члены ВКП(б). Наступления, которому предстояло окончательно снять блокаду и отбросить фашистов от Ленинграда, поэт ждал, по словам Н. Тихонова, «как праздника». И в бой он мечтал пойти коммунистом. К сожалению, по отношению к поэту была проявлена та же несправедливость, что и когда-то при его вступлении в комсомол. Леонид Решетников в очерке «К портрету моего современника» упоминает об этом случае, правда допуская некоторые неточности: речь шла о приеме не в члены ВКП(б), а кандидатом в члены ВКП(б). Кроме того, он отмечает, что «при рассмотрении заявления кто-то высказался против, имея в виду, возможно, еще недостаточный боевой опыт Г. Суворова».

Председатель Совета ветеранов дивизии, в которой служил поэт, К. В. Кононов, бывший в то время офицером политотдела, вспоминает об этом случае: «…не было сомнений в „недостаточном“ боевом опыте Г. Суворова. Не было сомнений в его „готовности отдать всего себя Родине“. Мы знаем, кто высказался против на заседании парткомиссии. У человека, воевавшего с 1941 года, пролившего свою кровь, был боевой опыт, и не было в этом сомнений. Вопрос свелся к истории отца, которого они с сестрой потеряли в юности. Что мог сказать о нем Георгий? Да и не нужен был этот вопрос. Такую ошибку допустили товарищи, ошибку неоправданную. А Георгий погорячился, решил что-то доказывать… Мы же, политотдельцы, «прозевали», поздно спохватились… Сознаем и сожалеем об этом. Знали и знаем, что он в сердце и в делах был коммунистом».

Глубоко обиженный этим недоверием, Суворов подал рапорт с просьбой откомандировать его из газеты в свой взвод противотанковых ружей. С 25 ноября в газете «За Родину» перестают регулярно появляться материалы за подписью «Гвардии лейтенант Г. Суворов». Правда, в канун наступления в газете были напечатаны его маленькая заметка «Солдатская сметка», рассказывающая о бойце, находчиво воспользовавшемся в бою ракетницей как стрелковым оружием, и стихотворение «Соколиная», написанное в жанре походной песни и полное того высокого подъема, который охватил армию в канун наступления:

Снежный ветер в поле воет.
Путь-дорога длинная.
Грянем, братцы, да сильнее,
Песню соколиную!

Стихи были опубликованы 9 января, а 14 января 1944 года началась Красносельско-Ропшинская операция, в которой активное участие принимала 45-я гвардейская дивизия, 21 января получившая почетное наименование Красносельской за бои в районе города Красное Село. Это было последнее отличие соединения, свидетелем которого был гвардии лейтенант Суворов. «Мы быстро продвигаемся вперед, гоним немца с нашей земли, — пишет он сестре. — Все кругом сожжено и уничтожено фашистами, многие советские люди угнаны в Германию. Чувствую себя отлично. Командую бронебойщиками. Это очень интересно. От Ленинграда ушли очень далеко. Собственно говоря, мы у эстонской земли…»

Иногда говорят о том, что поэты как бы предсказывают свою смерть, что тема смерти, появляющаяся в стихах, предвещает гибель реальную. В доказательство приводят классические примеры: Лермонтов, Есенин… Что ж, это грустно, но понятно: поэт — человек, обладающий обостренным чувством пути, а у пути, как известно, есть начало и конец. Кстати, наше поколение воспитано так, что о неизбежном окончании пути мы как-то не думаем, а значит, и жизнь свою зачастую планируем, строим, как будто впереди у нас вечность. И не в этой ли бодренькой уверенности, что «все еще впереди», истоки инфантильности немалой части молодых? И опять я призываю тебя, читатель, сверить свою душу, свою жизнь с судьбой того поколения, с судьбой Георгия Суворова.

«Мои сверстники, — писал Наровчатов, — спокойно относились к возможности собственной гибели. У многих из нас были стихи и о своей смерти, которая угадывалась в будущих боях». Молодой, сильный, жизнелюбивый Суворов жил в постоянной готовности к смерти, которая если и проходила мимо, то, значит, это стоило жизни кому-то другому. «Вначале было неприятное ощущение того, что через минуту можешь умереть, — признавался Георгий в письме к сестре. — Постепенно привык. Научился воевать». Да, веря, что «вновь придет к своим таежным тропам», веря в свою поэтическую судьбу, веря в большую и настоящую любовь, которая впервые пришла к нему на фронте, поэт внутренне был постоянно готов к смерти. И это мужественное, скорбное чувство не могло не стать стихами:

Когда ж найдут меня средь мертвых тел,
С улыбкой грустною кивнут на ветер:
— Он весело страдал и сладко пел… —
А может быть, и вовсе не заметят.

Но этот мимолетный мотив — естественный, когда вокруг столько смертей, подчас и вправду безвестных и незаметных. Нет, конечно же, Суворов был уверен в памяти товарищей, а главное — в отмщении:

Ведь вспомнят и о нас, как мы сурово
В последний раз припомнили о нем:
— Он был средь нас… Товарищ мой, ни слова,
Мы в честь него ударим в ночь огнем!

Вот еще строчки из никогда не публиковавшегося, да, впрочем, и не дописанного до конца стихотворения «Художник», которое я нашел в полевой сумке поэта, хранящейся в Нарвском городском музее:

…Я видел, как застыл он на сугробе,
Когда рвануло землю перед ним,
Как он взглянул на струйки алой крови,
Как стал глотать он розоватый дым.
Потом друзьям, испытанным солдатам,
На кровь свою глазами указал:
— Она врагам покажется закатом,
Но как рассвет стоит в моих глазах…

Именно так все и случилось 13 февраля 1944 года: при форсировании скованной льдом реки Нарвы поэт был смертельно ранен осколками вражеского снаряда, разорвавшегося посредине боевых порядков взвода, который он вел на левый, эстонский берег. Суворов умер в медсанбате на следующий день, 14 февраля, и был похоронен в братской могиле на берегу Нарвы возле деревни с есенинским названием Криуши.

Суворова не стало: оборвалась одна из двадцати миллионов жизней, которых стоила Победа. Навсегда исчезла целая вселенная, неповторимый, невозвратный мир, носивший красивое имя — Георгий Суворов. И сейчас, наверное, впору заговорить о стихах, сохранивших его душу, переживших прах поэта. И об этом я обязательно скажу, но не сейчас. Смерть завораживает, как огонь. Вновь и вновь заставляет задуматься о тайне и смысле бытия. Помните, как заканчивается «Поединок» Куприна: Ромашов убит. И эту роковую грань писатель дает почувствовать, противопоставив живому голосу предыдущих страниц бесстрастные строки военного рапорта. Именно с таким чувством я читал извещение о гибели поэта:

Форма № 4. Копия


Серебряковой Тамаре Кузьминичне
ИЗВЕЩЕНИЕ № 19

Ваш брат гв. лейтенант Суворов Георгий Кузьмич, уроженец Красноярского края, Краснотуранского р-на, с. Краснотуранское, в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был ранен и умер от ран 18[3] февраля 1944 г. Похоронен в районе Красненска Эстонской ССР.

Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии. Приказ НКО СССР № 240 1943 г.

Военный комиссар ПИРЕНКО Нач. АХЧ РВК —

(подпись)


С подлинным верно: управделами Александрова.

А вот строки из письма, которое написал сестре поэта его фронтовой друг Олег Корниенко:

«Здравствуйте, Тамара!

Извините меня, что я так долго не сообщал о Гоше. Я не мог это сделать, пока не был сам точно убежден в правдивости случившегося несчастья.

До этого времени я не имел возможности узнать, слухам, которые ходили, не верил. Вчера я был в том медсанбате, в который Гоша попал по ранению. Там точно узнал, что Гоша умер от ран… Видеть его раненым мне не пришлось, так как мы находились в разных подразделениях. Видел его связного, то есть бойца, который сопровождал его. Он рассказал, куда Гошу ранило. Его ранило осколками разорвавшегося снаряда в лицо (перебило нижнюю челюсть), в живот и в ногу. Перебило кость.

Тамара, вы извините, что я сообщаю об этом так жестоко и прямо, но лучше знать сразу и бороться с переживаниями, чем мучить себя разными предположениями… На войне все так получается. Сегодня ты с другом, а завтра может быть, что тебя нет в живых. Но оставшийся мстит этим фашистским мерзавцам за смерть друга…»

«Его талант железом утвержден…»

Жизнь поэта может сложиться по-разному. Как правильно заметил один мудрый писатель, поэзия не профессия, а состояние души. «Как же так? — может возразить читатель. — А почти десятитысячный отряд членов Союза писателей СССР, одно только перечисление которых (вкупе с адресами и телефонами) составляет толстенную книгу? Разве для них это не профессия — писать? Все верно, профессия «литератор», то есть человек, посвятивший жизнь литературной деятельности, безусловно имеется, а уж поэт ты, прозаик или драматург… Это и вправду состояние души, которое и меняется порой со временем. Может быть, поэтому в «краснокожем» писательском билете — заветной мечте многих молодых литераторов — жанр (кто ты — драматург, поэт, прозаик) не указывается, а просто: фамилия, имя и отчество, номер удостоверения. Не будем гадать, как бы сложилась жизнь поэта после войны (еще С. Наровчатову он говорил о своей мечте поступить в Литературный институт), но и того, что он успел написать, достаточно, чтобы говорить о нем как об одном из талантливейших поэтов, родившихся «в огне великого испытания».

Остались стихи, запечатлевшие нравственный подвиг советских людей в годы войны, поэтический дневник человека, отдавшего свою жизнь за Родину, стихи, в которых подлинная, кровью оплаченная гражданственность и партийность соединены с яркой талантливостью, с той художественностью, которая делает стихотворные строчки (а кто не слагает их в определенном возрасте и душевном состоянии?) фактом духовной жизни народа, явлением большой литературы.

Для истинного поэта стихи — самое главное, это оправдание и смысл жизни. «Мои стихи… — шептал умирающий Валерий Брюсов, который, как известно, был еще и прозаиком, переводчиком, литературоведом, историком, издателем, педагогом, государственным деятелем, — мои стихи…» Так Суворов, подобно верующему, твердящему перед смертью имя Бога, умирая, звал своего главного поэта, может быть надеясь, что сама Поэзия не всем понятной, но огромной силой поможет ему выжить. Выжили его стихи. Именно выжили, потому что и поэтические строки испытывают разрушительную силу медленного урагана времени: и порой строки, восхищавшие нас пять лет назад, вызывают ныне ироническую усмешку и чувство неловкости за себя тогдашнего. А стихи Суворова вот уже четыре десятилетия волнуют читателей, учат самому важному — умению любить жизнь и умению бороться за нее.

Снова и снова вчитываюсь в его строки. Совершенно прав Владимир Соколов, утверждая, что

Нет школ никаких. Только совесть,
Да кем-то завещанный дар,
Да жизнь, как любимая повесть,
В которой и холод и жар.

И все же, если говорить о школе, о стилевой направленности поэзии Георгия Суворова, то со всей ясностью нужно определить: он был романтиком. Его романтическое видение мира начало складываться еще тогда, когда он с ружьем бродил по лесистым Саянам, дружил с плотовщиками и чабанами, слушал рассказы о красных партизанах, которые в устах хакасских сказителей более походили на легенды о богатырях — алыпах; когда молодой сельский учитель попытался в поэтических строчках выразить свой восторг перед сказочной хакасской землей, перед теми грандиозными преобразованиями, которые переживала вся многонациональная Россия. А потом армия, фронт. Личный боевой опыт, образцы невиданного мужества и героизма слились в сознании поэта с романтическими традициями русской воинской поэзии. Фронтовая поэзия Георгия Суворова — это поэзия героико-романтическая. Да он и сам понимал особенность своего дарования:

Стой! И послушай шорохи зари,
Пусть рвется слово. Но не говори!
Не говори… Об этом будет песня.

А ведь кругом шла война: смерть, кровь, примеры не только мощи, но и нищеты человеческого духа — все это было перед глазами Суворова. Можно двояко бороться с этим силой слова: писать об этом гневно и страстно или со всей силой души противопоставлять этому свой героический идеал, — именно таков был принцип Суворова. Можно возразить, что в условиях военной печати, в силу ее специфики, появление стихов первого типа было зачастую невозможно. Это верно, но они оставались в записных книжках и потом составляли основу послевоенных книг поэтов-фронтовиков. Главное, что они были. Среди многочисленных не публиковавшихся при жизни произведений Суворова практически нет ни одного, где он бы отказался от своего романтического принципа типизации. В его художественную задачу входило создать высокий, романтический образ советского воина-освободителя. Приведу очень характерный пример. Как, казалось бы, в условиях военного времени можно было писать о солдате, попавшем в плен? А все-таки и тут поэт не отступает от своего принципа. Он пишет о «звериных черных лапах, легших на тело молодое в неравной схватке взятого воина». Он обращается с гневной отповедью к Германии, «клеймящей своим позором бойца прекрасные черты».

Сами поэты остро ощущали этот возросший героико-романтический пафос советской поэзии. «В самом деле, что случилось с такими словами, как слова „победа“, „битва“, „счастье“, „могущество“, „Родина“, „смерть“, „жизнь“, „месть“? Раньше это были слова условного, „высокого“ стиля. Сейчас они вошли в наш быт», — писал Н. Тихонов.

Нередко обращается поэт и к романтической символике. Наиболее типично в этом отношении стихотворение «Чайка». Эти птицы являются, по мысли автора, символом бесстрашия, активного отношения к бытию:

Как полумесяц молодой,
Сверкнула чайка предо мной.
В груди заныло у меня…
Зачем же в самый вихрь огня?
Что гонит? Что несет ее?
Не спрячет серебро свое…
......................................................
Зачем?
Но разве я не так
Без страха рвусь в огонь атак?
И крикнул чайке я:
— Держись!
Коль любишь жизнь —
Борись за жизнь!

Характерно, что это стихотворение чрезвычайно ценил Николай Тихонов. В выразительности образа чайки явно ощущаются традиции русской революционной романтики — «Песни о Буревестнике» и «Песни о Соколе» Горького. Романтизм Суворова был не книжным, придуманным, уводящим от жизни, а был рожден в самом кипении жизни, ознаменовал творчество поэта, писавшего на линии огня, видевшего в жизни немало злого, недоброго, несправедливого и все-таки с романтической страстью мечтавшего о том,

Чтоб то, что было вечной болью
Твоей души, всех дней твоих,
Легло и умерло с тобою
В один неотвратимый миг.
Но только б жило, только б жило, —
Чему в веках не потускнеть,
Вот та единственная сила,
Сбивающая с толку смерть.

И такой «силой, сбивающей с толку смерть», поэт считал прежде всего отвагу, героизм своих товарищей по оружию. Тема героя и подвига — ведущая во всем творчестве Георгия Суворова, многих его товарищей по перу.

Поэт сам подчеркивает, что такая отвага на фронте имела огромное агитационное значение, вдохновляющее значение — личный пример был сильнее любых самых горячих слов:

Нет! Никакой порыв и никакое слово
Нас так не повело б в летучий дым огня.
Мы видели тебя и шли вперед сурово…
И немец отступал. И плавилась броня.

Яркое воплощение получил в стихах Г. Суворова образ воина-коммуниста. Одно из стихотворений — «Так бьется коммунист» — посвящено «офицеру Чахлову», ведшему неравный бой до последнего патрона в автомате, до последней гранаты:

А в час, когда живым крылом рассвета
Багряный ветер сдвинул стену тьмы, —
Лишь только по партийному билету
Средь вражьих тел его узнали мы.

Однако нельзя сказать, что за романтическим образом воина-богатыря поэт не видел реальных трудностей войны. Слова гордости и славы сливаются с чувством скорби, ода подвигу сливается с реквиемом погибшему герою. Но даже гибель героя трактуется поэтом как начало легенды, вечной памяти о павшем:

Отсюда начинается легенда,
От этой темной с надписью плиты…

Героический пафос Суворова отмечали еще первые рецензенты его произведений. Так, Т. Хмельницкая писала: «Это настоящее „слово солдата“, это поэзия борца, закаленного фронтом, человека, у которого между поэтическим словом и реальным жизненным делом нет расхождения».

И сам поэт мыслил себя как певца воинского подвига, отводя себе скромную роль летописца солдатской доблести. Кстати, в устах Георгия Суворова слово «солдат» звучало как высшая похвала, свидетельство бесстрашия и ратного мастерства: «Вот уж поистине солдат, хотя с погонами майора…»

Тесно связана с темой героизма советских людей тема Родины во фронтовой поэзии. Причем образ Родины разрабатывался поэзией не только в «пространственном» плане, как необъятной земли, которая лежит, «касаясь трех великих океанов», но и во временном плане — великие исторические традиции, былые победы — это как бы залог несокрушимости в новом испытании. Недаром нынешние победы осмысляются как продолжение побед былых. П. Шубин, например, писал в одном из стихотворений о том, что над растоптанными танками фашистскими трупами как напоминание о прошлом стоят «сосны, может быть, времен еще ледовой сечи».

Обращение к Родине, клятва в верности ей чрезвычайно характерны для военной поэзии, но вместе с тем выражение этой сыновней любви в лучших стихах целомудренно, ненавязчиво. Все, что делает боец на войне, он делает для Родины, и необязательно каждый раз говорить об этом, готовность отдать жизнь убедительнее всяких слов. Это чувство очень точно выразил сверстник автора «Слова солдата» поэт Николай Старшинов, написавший с подчеркнутой суровостью, сдержанностью:

Когда, нарушив забытье,
Орудия заголосили,
Никто не крикнул: «За Россию!..»
А шли и гибли
За нее.

Немало стихотворений, раскрывающих тему социалистической Родины, и у Суворова. Поэт не пытается сдержать своих чувств, обращение к Родине в соответствии с его творческой манерой откровенно восхищенное, он не стесняется высоких, пусть не таких уж новых слов любви:

Жизнь дорога! — промолвит он друзьям. —
Но Родина дороже жизни нам!

Пишет Суворов и о славном прошлом страны. Одно из стихотворений он посвящает георгиевскому кавалеру сержанту М. Стетюхе, вкладывая в его уста такие слова о преемственности боевой доблести:

А он лукаво шевельнет
Заиндевелыми усами
И скажет: «Наш девиз — вперед!
России слава вечно с нами!»

Обращается он и к историческим параллелям и в других своих стихах («Гвардеец»), в некоторых очерках.

Однако своеобразие темы России у Георгия Суворова заключено не в исторических мотивах, которые он использует реже, чем другие, а в особом слиянии темы Родины и темы родной природы, которая как бы вселяет новые силы в бойца, вдохновляет его, говоря шире, поэт вообще видит в природе источник сил человека, его творческой активности. Поэт словно хмелеет от окружающей его красоты, на мгновение забывая о том, что вокруг война, «пламени и стали гулкий вал». Есть строки, где он стремится сформулировать суть взаимоотношений человека и природы:

Природы бессловесный крик
Поймай и всей душой почувствуй.
В ней нет ни мысли, ни искусства, —
Но в ней источник сил твоих.

Но природа не только вселяет силы, она с материнской добротой «принимает» павшего. Поэт отвлекается от суровой простоты человеческой смерти — боец словно успокаивается на груди родной земли, за которую отдал жизнь:

А за гарью, словно снег,
Ландыши без края.
Рухнул наземь человек —
Приняла родная.
Беспокойная мечта
Не сдержать живую.
Землю милую в уста
Мертвые целуют.

А цветы, привлекающие взгляд поэта, «колеблющие живую радугу», воспринимаются им «как память павших здесь в бою за жизнь, за Родину свою».

Органично связана с темой родной природы тема Сибири. В своеобычном переплетении образа «сереброокой Сибири» и фронтовой темы во многом заключается своеобразие поэзии Суворова. Очень точно почувствовал эту особенность земляк поэта Леонид Решетников: «Во многих стихах Г. Суворова просвечивает одна особая окраска, один оттенок. Оттенок этот принесен им из Сибири, из края его детства и юности… Этот оттенок окрашивает многие его стихи».

Расставшись с Сибирью, поэт все чаще обращается к ее образу в стихах. Размышления о Сибири — это размышления о Родине. В малоизвестном письме к П. Драверту в Омск поэт пишет: «Родина! Вот что встало передо мной. Родина — это очень широкое понятие. Тут можно рассуждать. Но когда узнаешь ее в мелочах — это очень трогательно. Я стал писать стихи, связанные с Сибирью. Их получилось много. Отдельные уже напечатаны. А часть попала в мой сборник „Слово солдата“, который должен выйти в свет». Речь идет о таких стихотворениях и поэмах, как «Тропа войны», «Сибиряк на Неве», «Косач», «Брусника», «Еще утрами черный дым клубится…», «Здесь все как в Сибири…», «Золото» и другие. Поэт среди военных будней постоянно вспоминает свою Сибирь, ищет в приметах среднерусской природы черты природы сибирской. Так, в глазах поэта «брусника как бы далекой родины привет».

Характерен для лирики Г. Суворова образ таежного охотника, готового платить «ценою крови и лишений за каждый шаг», но горячо мечтающего вернуться к своей тайге, к своим Саянам:

Но снежный вихрь мне не слепит глаза.
Смотрю вперед, смотрю через преграды,
Туда, туда, где черные громады
Гребенчатой дугой подперли небеса.

Характерно в этом отношении стихотворение «Косач», рассказывающее о встрече поэта, отдыхающего после боя, с косачом — птицей, хорошо знакомой охотнику-сибиряку. Не в силах выстрелить в прекрасную птицу, боец откладывает винтовку — он помнит охотничью примету: идя на крупного зверя, не должно стрелять птицу, иначе охота будет безуспешной. Но сейчас все мысли солдата о двуногом звере, уничтожать которого он поклялся «с суровостью сибиряка»:

…Мой выстрел, знаю, меток,
Но птица пусть свершает свой полет.
Охотник я. Я знаю толк в приметах:
Кто птицу бьет, тот зверя не убьет.

Но для поэтов-сибиряков, в том числе и для Суворова, в годы войны типично не только обращение к сибирской природе, важное место в их творчестве занимает рассказ о подвигах своих земляков. «Слово „сибиряк“, —пишет Решетников, — являлось синонимом стойкости и сметки, самоотверженности и чувства локтя сражающихся солдат… Об этом необходимо помнить, когда мы обращаемся к нашей поэзии военных лет, и в частности к поэзии сибиряков». Поэтам-сибирякам было свойственно острое и гордое чувство того, что, по выражению Вас. Федорова, «в дни народных бед Сибирь стояла за Москвою». В небольшой поэме «Сибиряк на Неве» Георгий Суворов рассказывает о подвиге своего земляка, который

Как в тайге, по правилам охоты, —
Не убить страстей таежных в нем…
На глазах у всей фашистской роты
Он готов был злить ее огнем.

Герой поэмы погибает, не отступив ни на шаг под натиском фашистов.

Георгий Суворов писал о Сибири не только в стихах, но и в прозе. Как удалось выяснить, он был одним из тех сибиряков, кто откликнулся на появившийся в 1942 году знаменитый очерк Мартынова «Вперед, за наше Лукоморье!». Эти отклики были опубликованы вместе с очерком Л. Мартынова отдельной брошюрой. Вот что пишет Суворов, отвечая своему учителю: «Я слышу родные голоса. Снова я увидел мою сереброокую Сибирь. Увидел моих сибиряков. Увидел мои города. Мой Енисей, мой Иртыш, мой навсегда родной Абакан…

Этого не забыть!

Чем сильнее гул орудий, чем сильнее схватка с противником, тем яснее я в мыслях вижу мою Сибирь. Ее хлеб дает силы моим окопным друзьям. Ее руда тоннами летит на головы врагов. Ее леса мы ощущаем, сжимая глянцевое цевье автомата. Вот она, могучая Сибирь. Мы видим ее здесь, под Ленинградом, ломающую железную блокаду немцев».

Такой переход к образу блокадного города не случаен, ибо в творчестве Суворова темы Сибири и Ленинграда очень близки. Истоки этого поэт ищет в истории страны:

«Схватка напомнила о сибиряках — любимцах Петра Первого. Петр Первый жив. Бойцы Ленинградского фронта видят город, ставший стеной на берегах Невы… Мы, сибиряки, снова пришли… Не быть черной блокаде. Рвутся снаряды. Это Сибирь обрушилась на головы немцев. Сибирь пришла, чтобы победить. Она победит!»

Ленинград, который поэт защищает с оружием в руках, как бы становится для него второй родиной. Он пытливо ищет черты сходства между сибирской и северорусской природой:

Здесь все как в Сибири. Гляжу из окна:
Такие ж цветы, такая ж трава.
К реке с возвышений стекаются тропы.
У нас — Енисей, а тут — Нева…

Тема блокадного города, героически выдерживающего натиск фашистских орд, стала одной из ведущих в творчестве Г. Суворова. «Сколько пережили ленинградцы, — пишет он в письмах к сестре. — Сколько испытали! Ты об этом должна знать из кинофильма „Ленинград в борьбе“. Смотришь на все это, и сердце наливается от гнева. Никогда мы не простим этого фашистам! Они разрушили наш Петергоф. Они разрушили пушкинский городок. Они били из дальнобойных орудий по прекрасным зданиям самого Ленинграда». Жители окруженного города испытывали невероятные лишения, больше всех страдали дети. Именно к ним — ленинградским детям — обращено стихотворение «Хоть день один, хоть миг один…», написанное, как вспоминает О. И. Мерц, специально для новогоднего вечера в одном из ленинградских детских домов. К ним, маленьким ленинградцам, потерявшим родителей, обращал поэт строки, полные веры в победу света над тьмой:

И мы… хоть день, хоть миг один
Средь этих тягостных годин —
Мы будем петь и славить радость.
Среди крутых дорог войны
Мы встретим светлый день весны —
Мы встретим, дети Ленинграда!

Поэт со светлой верой вглядывается в «острый шпиль Адмиралтейства над багровеющей Невой». Но иногда, рисуя блокадный город, Суворов как бы дает выход накопившейся в сердце скорби, особенно когда он видит, какие опустошения принесла Ленинграду война:

Давно забыт и выветрен покой.
И в огнестрельных ранах тьма.
Одни дома… Дома передо мной,
Громадные дома.

Поэт сознавал, что предстоит еще много жертв во имя Победы. «Что им уже не победить — дело ясное. Но сколько еще жертв потребуется, чтобы свалить Гитлера! Сколько людей погибнет, народного добра, сокровищ культуры», — с горечью говорил Суворов Николаю Тихонову. В одном из своих последних писем он пишет Смердову: «Мне довелось испытать величайшее счастье — быть среди тех, кого обнимали и целовали освобожденные, избавленные от горя ленинградцы. Страшное это было счастье! Чтобы почувствовать все это, надо быть здесь».

Защищали и освобождали город сыновья многих народов нашей страны, и поэт, сам пришедший из далекой Хакасии, часто обращается в стихах к теме дружбы, сплоченности народов Советской страны. Как известно, планируя «молниеносную» войну, фашисты рассчитывали, что их удар мгновенно вызовет междоусобицу среди народов нашей страны и «лоскутное», по их мнению, государство развалится. Фашистская угроза, наоборот, сплотила народы. Выражая эту сплоченность защитников Ленинграда, пришедших из разных уголков страны, Суворов писал:

— Спасибо, мой окопный брат.
Откуда ты — не знаю я.
Ты мстишь, как я, за Ленинград, —
Твоя земля — земля моя!

В стихотворении «Хороший комиссар у нас» поэт рассказывает о бойце-грузине, для которого «месть — закон», в стихотворении «Дым черный, словно черный коршун…» — о пулеметчике-джигите Магдали. В поэме-легенде «Золото» Суворов повествует о своем земляке-хакасе, с которым повстречался на фронте. «Когда молчит военная Нева…», они вспоминают «свой цветущий край, свой Абакан, свой южный Карагай». Но вот закончилась короткая передышка, и земляки снова пошли в бой за Ленинград:

Орудия ударили вдали.
Мы обнялись, как братья, и пошли.

Это чувство братской сплоченности в борьбе с фашизмом составляет пафос стихов поэта, посвященных дружбе народов, — теме, чрезвычайно характерной для фронтовой поэзии в целом.

Проникновенные стихи посвятил Суворов фронтовой солдатской дружбе. Поэт утверждает, что ничто так не сплачивает людей, как боевые испытания, взаимовыручка в минуту смертельной опасности. По его мнению, нет ничего сильнее «любви боями спаянных друзей». С горечью вспоминает поэт о своих товарищах, оставшихся на полях сражений («Вспомним об убитом друге… И не скажем никому…»). Долг оставшихся в живых — отомстить за друга.

Во всей фронтовой поэзии громадное место занимает тема любви, верности. Общеизвестно, какой всенародной популярностью пользовалось стихотворение Константина Симонова «Жди меня», ставшая песней «Землянка» Алексея Суркова. Миллионам людей, разлученным войной, было необходимо слово о верности далекого родного человека. Долгое время считалось, что тема любви не занимала какого-либо значительного места в военной поэзии Георгия Суворова. Однако от этого мнения пришлось отказаться после того, как Решетников опубликовал ранее неизвестные стихи «Из полевой сумки», среди которых были очень характерные образы любовной лирики. Как замечает Леонид Решетников, «в конце 1942 года — в течение 1943 года он пишет несколько циклов о любви: „Первый снег“, „Сны“, „Во имя любви“. Название одного из этих циклов — „Первый снег“ — он хотел даже одно время перенести на обложку своей книги. Правда, стихи эти носят пока еще разведывательный характер. И это понятно: нравственный опыт любви сложнее и тоньше прочего житейского опыта и приходит к человеку позднее, часто — после самой любви».

Поэт утверждает любовь как победу светлого над тьмой смерти. Автор понимает, что на первый взгляд любви «нет места на поле, изрытом войной», что «в мире смертельной тревоги» слово «люблю» звучит как «прости», но в то же самое время он утверждает, что на фронте нельзя без любви, потому что идущая схватка — это, собственно, и есть «сраженье во имя любви».

Верность сражающимся любимым людям — важная тема фронтовых стихов о любви. Боевой товарищ Г. Суворова О. Корниенко сообщает о приписке, сделанной поэтом на стихотворении, которое он подарил другу: «Победы и подвиги наши зависят от верности наших любимых». По мысли автора, любовь — это огромная сила, ведущая человека в бой во имя приближения встречи с любимой: «Если б я не хотел нашей встречи, разве был бы я в этом краю».

Самая горячая любовь уживалась с самой острой ненавистью — ненавистью к врагам. Суворов изображает врагов как нелюдей, с чувством брезгливого гнева. Вот как описывает поэт схватку бойца И. Герасимова с врагом в очерке «Символ победы»: «Вцепившись в загривок здоровенному откормленному немцу, он поволок его до нашей второй траншеи, пока тот не закатил свои рыбьи зрачки». Гневное сатирическое изображение фашистов Суворов продолжает в своем стихотворении «Последний комендант»:

Все растерял — и китель, и кресты,
По лестнице тряся тяжелым телом…

Суворов показывает бездуховность захватчиков, растаптывающих гусеницами своих танков культуру целых народов, стирающих с лица земли памятники человеческого творчества:

Пустыми жадными глазами
Смотрел немецкий генерал
На то, что есть еще за нами,
На то, что он еще не взял.

Конечно, условия военного времени, агитация в обстановке кровопролитной войны требовали от поэта известной прямолинейности, плакатной символики в показе врага, для изображения которого давалась временем только одна краска — черная. Но обличительный пафос и чувство нравственного превосходства имели реальную основу: советский солдат-патриот был действительно сильнее немца-захватчика. «Немец туп, — писал Суворов в своем последнем очерке „Солдатская сметка“. — Действует как заведенная машина. Сломалась машина, и немец „сел“. Совсем другое дело — наш русский солдат…» Этот солдат видит свою миссию в том, чтобы не просто изгнать врагов со своей земли, но уничтожить самое логово захватчиков, принести свет «седой ночи Европы»; поэт обращается к фашистской Германии:

Тот день придет, придет тот миг,
Когда тебя, полуживую,
Растоптанную и слепую,
Весь мир навеки заклеймит.

Как и во всей фронтовой поэзии, в творчестве Суворова важное место занимает тема грядущей Победы. Он пишет П. Драверту: «Много еще боев впереди. Но я привык к ним, и грядущее не страшно. Скорей бы очистить дорогую землю от гитлеровской нечисти, вернуться домой в свои леса, в свою… Сибирь». Поэт мечтает о том времени, когда война станет для него уже воспоминанием, он использует своеобразный прием — глядит на войну как бы из мирного будущего:

Когда-нибудь, уйдя в ночное
С гривастым табуном коней,
Я вспомню время боевое
Бездомной юности моей.

Размышляя о смысле и назначении поэзии, Суворов продолжение своей жизни видит в том,

Что сын героя мой листок подымет,
И прозвучит ему героя имя
Во всей неповторимой простоте.

Думе о месте поэта, шире — художника — среди сражающихся бойцов посвящено стихотворение Суворова «Художник». По словам Н. А. Румянцевой, оно адресовано конкретному лицу — однополчанину поэта лейтенанту Панкратову. Но тем не менее мы можем утверждать, что в этом произведении Суворов как бы стремился взглянуть на свое творчество со стороны. Стихотворение, без сомнения, автобиографично, хотя герой его не поэт:

Солдат-художник, да, он славно колет,
Его талант железом утвержден…

Убеждает в этом и перекличка с мотивами стихотворения «Прощай, Сибирь!», написанного, очевидно, в 1941–1942 годах:

Я видел перед боем на рассвете:
Он рисовал на голубом снегу
Солдатских глаз неудержимый ветер,
Солдатских звезд летящую пургу.
(«Художник»)
Прощай, — в моих глазах, в моем сознанье
Всегда цвела ты, даже холодна…
И на снегу, как на волне сукна,
Я рисовал свои повествованья.
(«Прощай, Сибирь!»)

Война, по убеждению Георгия Суворова, закаляет художественный талант, отданный правому делу. Смысл искусства он видит в том, чтобы вдохновлять воина на бой:

Не ждал он ни похвал, ни восхищенья,
Но он торжествовал, когда солдат,
Взглянув на безымянное творенье,
Сжимал свой вороненый автомат.

Суворов сам ощущал, какой качественный скачок произошел в его поэзии под влиянием военных испытаний. Потом об этом скажут все без исключения исследователи. Но первым это почувствовал он сам, ибо слова «его талант железом утвержден» относятся прежде всего к самому автору.

Говоря об идейно-тематических особенностях фронтовой поэзии Суворова, нужно прежде всего иметь в виду общую направленность советской поэзии военных лет, обусловленную великой задачей разгрома врага, освобождения Родины и порабощенных фашизмом народов. Темы сражающегося народа, героя и подвига, любви и верности Родине были главными, основополагающими в поэзии времен Великой Отечественной войны. К этим темам, решая их с позиций коммунистической партийности и социалистического патриотизма, обращались поэты всех поколений, всех темпераментов, всех стилевых направлений.

Героический пафос, мысль о желанной Победе пронизывают все многообразие тем военной поэзии. Поэты стремятся к философскому осмыслению происходящего. Конечно, с одной стороны, это осложнялось «полевыми» условиями, в которых приходилось творить: фронт требовал оперативности, четкости, определенной направленности поэтического высказывания, но ведь, с другой стороны, в этих стихах как раз и шла речь о таких «вечных вопросах», как жизнь и смерть, герой и подвиг, любовь и ненависть, Отчизна и иноземщина. Сам идейно-социальный уровень задач, стоящих перед военной поэзией, определял ее философскую глубину и значительность.

Этими же высокими целями было определено и жанровое своеобразие поэзии Г. Суворова. Здесь и характерные для гражданской лирики войны клятвы, призывы, отклики, песни, даже частушки:

Ладога, Ладога
Запомнится надолго,
Запомнится надолго
Битым фрицам Ладога.

Здесь и эпические жанры — стихотворный очерк, баллады, поэма.

Поэзия Великой Отечественной войны удивляет своим жанровым многообразием, которое отражает многообразие художественных задач, стоявших перед фронтовыми поэтами. Очень образно и точно пишет о жанровом развитии фронтовой поэзии И. Спивак: «Интересна жанровая „тактика и стратегия“ советской поэзии военных лет. Подобно тому как талантливый и вдумчивый полководец ведет глубоко эшелонированную битву с врагом, выпуская на поле брани не сразу все войска, а один эшелон за другим, так и советская поэзия распорядилась своими силами: она вводила в боевой строй один жанр за другим, все шире и глубже охватывая боевые позиции». Общее для всей поэзии развитие в направлении жанрового укрупнения и разнообразия — от лаконичного публицистического отклика-призыва через зарисовки, песню, балладу, стихотворный очерк до поэмы-эпопеи прослеживается в той или иной мере в творчестве всех поэтов, писавших о войне, в том числе и Георгия Суворова.

Особенно характерен для Суворова жанр посвящения: «пулеметчику Магдали»; «военному газетчику Маслину»; «бойцам-комсомольцам Ященко, Ипполитову и Емец»; «старшему сержанту Парамонову и неизвестному бойцу, поцеловавшему вместе с ним землю отбитого у немцев левого берега Невы». А рассказывают эти стихи о конкретных людях, о подвигах товарищей поэта.

Такое изобилие посвящений объясняется не только тем, что этот жанр был распространен во фронтовой поэзии (вспомните хотя бы симоновское «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…»), но и общительным характером поэта. Михаил Дудин, друживший с ним, вспоминает: «Суворов писал много. Он мыслил стихами. Он не печатал стихи. Он записывал их в самодельные тетради карандашом. Почти каждое стихотворение он от щедрой души посвящал кому-нибудь из товарищей. А в товарищах у него была вся дивизия».

Когда мы говорим о жанре того или иного суворовского стихотворения, не надо забывать и о том, что для фронтовой лирики показательна эволюция жанров, и часто стихотворение-клятва представляет собой сложный синтез на первый взгляд различных жанровых признаков. Например, в стихотворении «Тропа войны» поэт вспоминает о том, как он бродил с охотничьим ружьем по склонам Саян — повествовательная линия сливается с пейзажными картинами. Однако главный пафос произведения составляет клятва, которой заканчивается произведение. Беда разразилась над страной — и он клянется не оставлять ее до Победы.

Такое смещение жанров не случайно; автор берет от каждого наиболее действенные черты: от повествовательного стихотворения — сюжет, увлекающий читателя; от призыва, клятвы — эмоциональную афористичность, врезающуюся в память бойцу.

Говоря о жанрах, хочется подробнее остановиться на поэмах. Прежде всего потому, что обращение к поэме и есть одно из убедительных свидетельств поразительного творческого роста и работоспособности поэта на фронте.

В период войны был создан целый ряд поэм, вошедших в золотой фонд советской поэзии. Как ни удивительно, но именно в этот период, требовавший стремительности, оперативности, не дававший, казалось бы, художнику оглядеться, многие поэты обратились к созданию широких полотен. «В самой общей форме, — пишет Абрамов, — можно сказать, что поэма решала те же проблемы, что и другие жанры поэзии. Но решала их по-своему… поэты не могли удовлетворяться отдельными зарисовками, изображением отдельных эпизодов своей жизни и жизни своих современников. Их волновали и явления, не всегда посильные для лирического стихотворения или баллады: история подвига, многосторонняя связь человека с временем, с развитием страны, более сложно, чем в небольшом стихотворении, раскрывающаяся судьба личности и народа…»

Обращение Суворова к поэме было органическим продолжением его художественного исследования народного подвига. Вспомним, что еще в омский период Суворов работал над поэмой, навеянной мотивами хакасского героического эпоса.

Стремление попробовать себя в героической поэме не оставляло поэта и на фронте. В 1943 году он пишет в письме А. Смердову:

«Только что вышли из боя. Частичку о нашем бое ты прочтешь в „Правде“ за 10.8.43. Там есть заметка „Гвардейская стойкость — гарнизон Кузнецова“. Всех этих людей я знаю как своих друзей и сейчас пишу о них поэму. Ведь я прошел это пекло, и стих продлится —

Нет, не по краткому рассказу,
Не в дымке ало-голубой —
Он встал передо мною сразу,
Кровопролитный этот бой…

Так начинается моя новая поэма „Четыре дня“…».

Действительно, в «Правде» была помещена заметка «Гвардейская стойкость», где рассказывалось о том, как «гвардейцы, зарывшись в землю, вызвали на себя огонь нашей артиллерии. Разрывы снарядов уничтожали немцев, герои-гвардейцы поднимались и добивали немцев штыками…».[4]

Этому событию поэт посвятил маленькую героическую балладу «Хотя бы на минуту на роздых… (полковнику Кузнецову)», рассказал об этом в прозаическом очерке. А поэма, которая мыслилась как героическая повесть о тех днях, так и не была написана, хотя нельзя исключать и вероятность ее утери. До нас дошли две поэмы Суворова — «Сибиряк на Неве» и «Золото»; первая из них была включена в сборник «Слово солдата», вторая опубликована Решетниковым в разделе «Стихи из полевой сумки» в сборнике «Соколиная песня». Оба произведения относятся к жанру лирико-романтической поэмы. Впрочем, очевидно это только для «Сибиряка на Неве», «Золото» же несет в себе черты героико-революционной, лирико-философской, сказочно-легендарной поэмы. Но в конечном счете жанр произведений определяет доминирующая в них тема романтически осмысленного подвига, художественное исследование пути, который ведет героя в бессмертие. Поэмы близки друг другу по замыслу: в их центре — воин-герой, история его подвига. Но в отличие от посвящений, очерков и баллад в поэмах Суворова подвиг дается шире и глубже — на фоне судеб народа, автор стремится проникнуть в историю и условия формирования героического характера.

«Сибиряк на Неве» и «Золото» — это первые шаги Суворова в жанре поэмы, подступы к лирическому эпосу. Незаурядность этих первых опытов, глубокое поэтическое дыхание — все это убеждает, что Суворов мог стать мастером крупной поэтической формы.

Если продолжать разговор об «утверждении таланта» поэта на фронте, нужно остановиться на образности поэтического языка Суворова, ищущего неожиданные сравнения и метафоры («сочная брусничная заря», «острый ветер», «комочком голубого дыма белка пронеслась в тени ветвей»), нужно было бы говорить о разнообразии его строфики, о мастерском использовании громадных возможностей русского силлабо-тонического стиха, о звукописи, о своеобычной суворовской рифме, во многом предвосхитившей рифму поэзии 50-х. Но я остановлюсь лишь на одном примере.

Именно на фронте Суворов обратился к сонету — форме чрезвычайно непростой и емкой. Эта достаточно трудная строфическая форма во время войны как бы была отложена до лучших времен. Единичные обращения к сонету можно отметить у Сельвинского, Лебедева, Дудина. Суворов же написал за время войны более пятидесяти сонетов! С чем же связано обращение поэта к этой сложной форме? Думается, сказалось тут распространенное среди поэтов и во многом справедливое мнение, что у освоившего сонет все остальные формы не вызовут затруднений, появится известная раскованность. С другой стороны, Суворов ставил перед собой задачу наполнить старую форму новым, военным содержанием. Сонет обретет иные краски и мощь, если им рассказывать о походе. Интересно, что в рукописи «Из полевой сумки» весь цикл называется не «Сонеты гнева», а «Походные сонеты».

Восхищаясь мужеством и мелодичностью фронтовой поэзии Суворова, вдумываясь в героические судьбы его героев, можно задать справедливый вопрос: «А что, уж таким ли классиком был Георгий Суворов в свои неполные двадцать пять лет? Что же, не было у него и недостатков, промахов?» Конечно же, различимы и слабые стороны в творчестве поэта. Сказалась отрывочность и торопливость в работе над стихами, да и большинство из них он просто-напросто не успел подготовить к печати, откладывая карандаш для того, чтобы взять в руки автомат. Взыскательный читатель найдет в его строках и неточность в работе со словом, и стилистические промахи, и слабые рифмы, и неудачные сравнения или метафоры. Но, как известно, о поэте судят по его вершинам. Это промахи сложившегося молодого художника, а не начинающего автора, как иногда утверждают. Совершенно верно говорил по этому поводу Сергей Наровчатов: «В статьях и воспоминаниях о Майорове, Кульчицком, Суворове, Когане иногда упускается из виду одно серьезное обстоятельство. О них пишут как о чистых и смелых юношах, погибших на войне и сочинявших стихи, интересные в качестве человеческих документов. Меньше обращается внимания на то, что стихи эти были и лирическими дневниками, запечатлевшими высокие чувства патриотизма и партийности, и серьезным и новым явлением поэзии…»

О литературоведческом поиске

(Лирическое отступление)

1

А. С. Пушкин заметил однажды: «Нам все еще печатный лист кажется святым. Мы всё думаем: как может это быть глупо или несправедливо? ведь это напечатано!»

Увы, бывают случаи, когда исследования, призванные прояснить какой-либо факт, только вводят нас в заблуждение, тем более если они стали достоянием того самого печатного листа, к которому мы, несмотря на предупреждения классика и личный горький опыт, продолжаем испытывать «святые» чувства.

Я не стану останавливаться на ряде неточностей, которые пришлось исправить, выстраивая жизненный и творческий путь Суворова, но на одном сюжете я все же хотел бы задержать читательское внимание. Уж больно он типичен, уж больно здорово иллюстрирует сам механизм возникновения и распространения ошибок и неточностей!

Речь идет о сложившемся убеждении, что первые стихи поэта были напечатаны в красноярской периодике. В начале работы, обрадованный этой подсказкой предшественников, я прилежно изучил красноярскую периодику начиная с 1936 года, но, к своему величайшему изумлению, ни малейших следов Суворова не обнаружил.

Не может быть, подумал я, ведь об этом пишут все исследователи! И снова самым внимательным образом повторил проделанное. Результат тот же. И тогда я решил выяснить, откуда пошло недоразумение: кто-то же был первым!

Вероятнее всего, истоки ошибки следует искать в одной из первых рецензий на книгу поэта, появившейся в пятом номере «Сибирских огней» за 1945 год и принадлежавшей перу его новосибирского товарища А. Смердова, сообщавшего, что первые стихи Г. Суворова стали «появляться незадолго до войны в сибирских газетах — в Омске, Красноярске, в сборниках и альманахах…». Что касается Омска, то Смердов совершенно прав, а Красноярск он, видимо, назвал, следуя естественной логике: раз жил в Красноярске, значит, печатался. Выше я уже высказывал свое мнение, почему Г. Суворов не успел выступить в красноярской периодике.

Мог, впрочем, ввести в заблуждение и другой момент: в 1940 году на «литературной странице» «Красноярского комсомольца» появилось стихотворение некоего Ивана Суворова «Лирическое», по своим индивидуально-стилистическим признакам не имеющее ничего общего со стихами автора «Слова солдата», написанными в то же время. Но совпадение фамилий тем не менее могло ввести в заблуждение автора рецензии, познакомившегося с Георгием Суворовым только в 1942 году: рецензия написана еще во время войны, под свежим впечатлением гибели товарища. Проверять было некогда, да, может быть, и негде.

Однако эту же ошибку совершили составители литературно-художественного сборника «Сибиряки» (Красноярск, 1947), уточнившие в биографической справке к поэтической подборке Суворова, что его «первые стихи были напечатаны в Красноярске в „Красноярском комсомольце“», затем И. Гребцов в рецензии «Слово солдата» («Енисей», 1954, № 14) внесет еще большую «ясность» в возникшую путаницу: оказывается, поэт печатался не только в «Красноярском комсомольце», но и в краевой пионерской газете…

А потом и Я. Духан умудрился в своей брошюре «Молодость жива!» (Л., 1970) даже проанализировать суворовские произведения, печатавшиеся в красноярской периодике: «Это были крепкие, по-юношески звонкие стихи, но они мало чем отличались от напечатанных рядом».

И все же в Красноярске Г. Суворов не печатался. Обратное утверждение — плод неточности одних и некритичности других.

2

«Вот они! — Константин Владимирович Кононов с трудом снимает с антресолей несколько пыльных подшивок. — Ну, в 41-м Суворова у нас еще не было, а вот это для вас: 42, 43, 44-й…»

Передо мной на стареньком круглом столе, застеленном кружевной скатертью, лежит то, что я так долго и безуспешно разыскивал, — полная фронтовая подшивка дивизионной газеты «За Родину», в которой работал поэт. Я бегло листаю желтые страницы, и результат превосходит все мои ожидания — суворовские стихи (много стихов!), прозаические очерки, заметки. Совершенно неизвестная сторона его творчества!

Но расскажу все по порядку. О том, что произведения поэта должны были печататься в «низовой» фронтовой периодике, а именно в газете «За Родину», догадаться было несложно. Раз служил в газете, значит, печатался. Но вот найти фронтовые подшивки оказалось делом почти безнадежным. В самой дивизии были разрозненные экземпляры, неудача постигла меня и в хранилищах газетной периодики. Военные журналисты, к которым я обращался за консультацией, разводили руками: «Вообще-то должны эти подшивки где-то храниться. Положено. Но, с другой стороны, сами понимаете — война…»

Покручинившись, я продолжил составление полной библиографии произведений Суворова и материалов о нем. И вот в ленинградском «Дне поэзии» 1974 года наткнулся на стихотворение Суворова, посвященное лейтенанту Островскому, повторившему подвиг А. Матросова. Под текстом указывалось, что это публикация гвардии подполковника в отставке К. В. Кононова. А во врезке сообщалось, что стихи перепечатываются из дивизионной газеты «За Родину», где поэт опубликовал немало очерков и стихотворений, посвященных лучшим людям дивизии. Звоню в Ленинград. Оказывается, среди участников войны имя К. В. Кононова хорошо известно: он председатель Совета ветеранов 45-й гвардейской дивизии, в которой служил автор «Слова солдата». Выясняю адрес и пишу письмо. Вскоре приходит ответ, где есть и такие слова: «К счастью, мне удалось сохранить подшивку газеты „За Родину“ 1940–1945 гг. В ней и опубликованы его стихи и очерки».

Таким образом я оказался в доме Константина Владимировича в селе Рыбацком, являющемся, несмотря на свое название, теперь районом Ленинграда. Но по сути Рыбацкое и вправду скорее походит на большое село: вдоль трамвайной линии неровными рядами, как новобранцы, выстроились деревенские домики, между которыми иногда попадаются сооружения, воздвигнутые в стиле «дачного терема».

У К. В. Кононова я провел несколько дней: снимал копии, слушал рассказы о Суворове, о войне. Константин Владимирович знал поэта лично; и до сих пор, когда речь заходит о той несправедливости, голос его начинает дрожать. По моей просьбе свои воспоминания о Суворове он облек в письменную форму и дал мемуарам очень характерный заголовок — «Гвардии Суворов». Воспоминания К. В. Кононова широко использованы в этой книге.

Уже собираясь и благодаря хозяина за помощь и гостеприимство, я все-таки решился спросить:

«Константин Владимирович, а как же получилось, что единственная известная подшивка оказалась только у вас?»

Он на минуту замялся:

«Ладно, дело прошлое… Когда сообщили о капитуляции Германии, мы на радостях начали палить в воздух — из автоматов, пистолетов, из ракетниц. Одна ракета возьми да и попади в редакционный автобус…»

«В тот самый, про который писал Суворов?!»

«В тот самый. А там и были все подшивки, кроме одной, которую я вел для себя и хранил на квартире. Вот так вот…»

Рукописи не горят… Эти слова из «Мастера и Маргариты» я еще раз вспоминал, разыскивая все, что связано с Суворовым. Вспоминал то с благодарностью, находя безвозвратно, казалось бы, утерянное, то с иронией, выяснив, что та или иная рукопись или письмо утрачены навсегда. И все-таки рукописи не горят! С этого убеждения начинается литературоведческий поиск, в этом и его конечный смысл, потому что рукопись, опубликованная и ставшая достоянием тысяч, уже в самом деле не боится огня!

3

В 1958 году братская могила, в которой похоронен Г. Суворов, была перенесена с берега Нарвы, где должно было разлиться водохранилище, в город Сланцы Ленинградской области. Над могилой воздвигли обелиск, а к нему друзья поэта прикрепили небольшую мраморную плиту с надписью:

«Георгий Кузьмич Суворов — поэт, гвардии лейтенант, родился в 1919 г., пал смертью храбрых при форсировании реки Нарвы 13 февраля 1944 г. „Свой добрый век мы прожили как люди и для людей“. Г. Суворов».

При сланцевской школе № 12 создан музей поэта, ребята ведут большую поисковую работу, у них есть интересные материалы. Об этом мне сказали еще в Ленинграде. Поэтому, сойдя с автобуса, я направился в школу, где и познакомился с пионерами-суворовцами и их учительницей Татьяной Васильевной Афанасьевой. В музее действительно оказались очень любопытные материалы, в частности копия воспоминаний Т. К. Серебряковой (Суворовой) о своем брате. Потом Татьяна Васильевна повела меня к братской могиле. Мемориальный комплекс был вынесен за город, но разрастающиеся новостройки все ближе и ближе подступали к металлической ограде.

Кругом лежали глубокие февральские сугробы, но плиты с вырубленными именами павших воинов были заботливо очищены от снега. В Сланцы я приехал прямо из Нарвы, где несколько дней проработал с суворовским архивом, хранящимся в городском музее. За десятилетие до меня там славно потрудился Леонид Решетников, издавший многие стихи «Из полевой сумки» поэта, со времен войны пролежавшей под стеклом одной из музейных витрин. Но кое-что осталось и на мою долю. Для публикаций удалось выбрать более десяти стихотворений, но больше всего поразила яркость отдельных строчек и строф, вдруг вспыхивающих посреди какого-нибудь по-юношески незаконченного стихотворения, записанного фиолетовыми чернилами в самодельной тетрадке или напечатанного на длинной полоске бумаги на редакционной или штабной машинке.

В ту минуту, возле обелиска, мне вспомнилась строфа из не очень удачного и потому неопубликованного суворовского стихотворения, написанного, вероятно, одновременно со стихотворением «В Павлово» и навеянного теми же событиями:

Я только знаю: если плети
Ветвей склонились на гранит —
То со столетием столетье,
Как жизнь с бессмертьем, говорит.

Все было удивительно созвучно: и немного растрепанные метелью, уронившие ветви на гранит еловые венки, и ощущение глубинной связи моей жизни с бессмертием людей, похороненных здесь.

«А вы еще не встречались с Ниной Александровной Емельяновой? — вдруг вмешалась в течение моих мыслей Татьяна Васильевна. — Впрочем, теперь у нее другая фамилия — Румянцева».

«Нет!» — с удивлением ответил я.

«А вот приезжайте к нам 19 апреля, обязательно встретитесь!»

Имя Нины Емельяновой мне было хорошо известно — именно ей Георгий Суворов посвятил лирический цикл «Во имя любви», которым почти исчерпывается любовная тема в его творчестве. Долюбить, а значит, и дописать об этом предполагалось потом, после Победы…

Вряд ли стоит размышлять, были их отношения юношеской влюбленностью или же единственной любовью на всю жизнь, — все это проверяется временем, а времени-то как раз у них не было. И как бы потом ни сложилась твоя жизнь, счастливо или не очень, та оборвавшаяся в самый прекрасный миг любовь навеки останется самым светлым образом твоей памяти, самой нежной болью твоей души.

Нина Александровна навсегда осталась верна памяти своего фронтового друга. Нет, не в книжно-сентиментальном смысле — впереди была долгая жизнь, обычные человеческие радости и стремления. Образ Суворова стал для Нины Александровны не просто памятью утраты, а как бы нравственным ориентиром в жизни, на примере Георгия Суворова она воспитывала своих детей.

Я написал Нине Александровне письмо, получил ответ, произведший на меня сильнейшее впечатление. Она отвечала на некоторые мои вопросы, уточняла некоторые мои предположения и соображения, но главным было другое — слова о том, что для всей ее жизни значила та давняя и недолгая в общем-то встреча с Суворовым.

«Так бывает каждый год, — снова прервала мои мысли Татьяна Васильевна. — Вот уже много лет в день рождения Суворова Нина Александровна приезжает к нам из Орла, одна или с кем-нибудь из детей. Постоит у могилы, положит цветы и уедет домой. Мы сначала и не знали, что эта женщина с цветами — Нина Емельянова, но потом ребята как-то выяснили. О ней даже очерк в нашей районной газете напечатали. Теперь мы с Ниной Александровной постоянно переписываемся…»

Прошло время, и в один прекрасный день я написал стихи. Мне с самого начала было ясно, что рано или поздно я напишу о Георгии Суворове стихи, ибо какая-то грань его личности, судьбы не укладывалась в рамки обычных статей, оставалось чувство недосказанности, не исчезнувшее, впрочем, и после появления этих стихов, которыми мне хочется закончить лирическое отступление.

Каждый год

Говорят, что она каждый год приезжает сюда,
На могилу солдатскую в городе этом неблизком.
И положит цветы, и стоит, вспоминая года,
Что лежат непробудно, как мертвые под обелиском.
Говорят, что покоится тут молодой лейтенант —
Фронтовая любовь, ослепившая сердце когда-то.
Он был весел и смел, он имел неуемный талант
И к стихам, и к войне —
                                         той, что не пощадила солдата…
Летней ночью в округе победно поют соловьи,
Зимней ночью метель дышит с болью, как наша эпоха,
Говорят, ничего нет на свете дороже любви,
А они ее отдали всю — до последнего вздоха!
1980

Из истории знаменитого стихотворения

В Центральном Доме литераторов имени А. А. Фадеева, который находится в столице на улице Герцена, есть мраморная доска с выбитыми на ней именами писателей-москвичей, павших на фронтах Великой Отечественной войны. На ней вы найдете имена Гайдара, Уткина, Кульчицкого и многих других — более ста имен. По сложившейся традиции каждый год, в канун Дня Победы, у мемориальной доски проходит митинг, посвященный памяти погибших, собираются писатели-фронтовики, родные и близкие не доживших до Победы, приходит молодежь. Поэты разных поколений читают стихи, но не свои, а стихи погибших товарищей по перу.

Однажды от имени молодого поколения на таком митинге выступал я, конечно же решив прочитать из Георгия Суворова самое знаменитое его стихотворение «Еще утрами черный дым клубится…». Но вот уже перед самым началом, поинтересовавшись, кто что будет читать, я с огорчением обнаружил: еще два уважаемых мною поэта хотят читать то же стихотворение. Тогда я воспринял это как досадное недоразумение и лишь потом подумал о том, что случай свидетельствует о всеобщей известности этих стихов, вошедших, как говорится, в золотой фонд советской поэзии. Без них не обходится ни одна антология, ни один сборник военной поэзии, ни один серьезный разговор о фронтовой лирике. Очень точно об этих стихах написал С. Наровчатов: «Поразительной эпитафией ему, да и не только ему, а всем безвременно погибшим на фронте, послужило стихотворение, сложенное Суворовым за несколько дней до смерти… Все лучшие черты поэзии Георгия Суворова нашли выражение в этом стихотворении».

А вот еще одно свидетельство, вспоминает Михаил Дудин:

«Из-под Кингисеппа Суворов на денек заскочил в Ленинград, радостный, возбужденный наступлением. Вместе с ним мы в тот вечер пошли в филармонию на концерт М. В. Юдиной. Играла актриса прекрасно.

— Больше всех я завидую композиторам и музыкантам, — сказал Гоша.

— Почему?

— Их не надо переводить на другой язык. Они понятны всем без перевода.

Суворов задумался, порылся в полевой сумке.

— Хочешь, я тебе подарю? — вдруг сказал он и протянул мне вчетверо сложенный лист бумаги.

Это была наша последняя встреча. Назавтра Суворов отправился под Нарву в свой взвод противотанковых ружей.

Через день из штаба мне принесли телефонограмму:

„Суворов погиб. Его полевая сумка у Черноуса в редакции“.

Я развернул вчетверо сложенный лист бумаги и прочел подаренные мне стихи:

Еще утрами черный дым клубится
Над развороченным твоим жильем.
И падает обугленная птица,
Настигнутая бешеным огнем.
Еще ночами белыми нам снятся,
Как вестники потерянной любви,
Живые горы голубых акаций
И в них восторженные соловьи.
Еще война. Но мы упрямо верим,
Что будет день — мы выпьем боль до дна.
Широкий мир нам вновь раскроет двери,
С рассветом новым встанет тишина.
Последний враг. Последний меткий выстрел.
И первый проблеск утра как стекло,
Мой милый друг, а все-таки как быстро,
Как быстро наше время протекло.
В воспоминаньях мы тужить не будем.
Зачем туманить грустью ясность дней.
Свой добрый век мы прожили как люди
И для людей.

В полевой сумке Суворова я нашел три тетради. Четыре раза выходила потом его книга „Слово солдата“, из которой сам Гоша не видел ни одного своего стихотворения в напечатанном виде. Он не заботился об этом, он торопился сказать. И то, что он сказал, звучит как реквием всем погибшим и как напутствие всем живым. Слова:

Свой добрый век мы прожили как люди
И для людей —

можно написать на судьбе всего нашего поколения».

Прекрасные строки! Ни к ним, ни к самим строкам Георгия Суворова на первый взгляд добавить нечего. И все-таки есть что добавить, так как у самого знаменитого суворовского стихотворения оказалась непростая, я бы даже сказал, запутанная судьба. Начнем хотя бы со времени написания стихов.

Всегда считалось, что они написаны буквально за несколько дней до смерти. Но это неверно. 14 января 1944 года началась Красносельско-Ропшинская операция, в которой активное участие принимало и вверенное Г. Суворову подразделение бронебойщиков, — время было горячее, советские войска стремительно наступали. «Стихов пока я не пишу. Но какие я буду писать стихи, когда кончатся бои!..» — восклицает поэт в письме А. Смердову, помеченном днями наступления.

Есть и более убедительное доказательство. Стихотворение «Еще утрами черный дым клубится…» автор включил в рукопись «Стихи в дополнение к сборнику „Слово солдата“», анализ этого стихотворения мы находим во внутренней рецензии Лениздата, написанной Т. Хмельницкой еще в 1943 году. Таким образом, версия о создании этого произведения за несколько дней до смерти, то есть в феврале 1944 года (именно так, как правило, датируется это стихотворение), в принципе отпадает. Вероятнее всего, эти стихи поэт написал в ожидании готовящегося наступления в конце 1943 года.

Кроме вопроса о датировании возникает и текстологическая проблема: дело в том, что вошедший в сборники поэта и антологии текст не является полным. В Нарвском городском музее я обнаружил авторский автограф этого стихотворения, существенно отличающийся от общеизвестной приведенной мной редакции. Причем эти различия играют важную роль. В самом деле, в канонической редакции это стихотворение воспринимается как образец философской лирики, написанный в элегическом ключе, — обращение «мой милый друг» воспринимается во многом подобно есенинскому «До свиданья, друг мой…».

«Нарвский» же вариант на восемь строф длиннее пятистрофного канонического текста и представляет собой по жанру посвящение М. Дудину. Причем это не просто посвящение, это как бы ответ на поэтическое высказывание товарища по перу. Г. Суворов имеет в виду известное стихотворение «Соловьи», написанное М. Дудиным в 1943 году и обращенное к будущей Победе, славящее жизнь наперекор всем смертям:

Я славлю смерть во имя нашей жизни,
О мертвецах поговорим потом.

М. Дудин пишет о возможности своей смерти как о необходимой жертве во имя весны-победы, о которой поют соловьи, — традиционный для всей фронтовой поэзии символ грядущего торжества:

И, может быть, в песке, в размытой глине,
Захлебываясь в собственной крови,
Скажу: «Ребята, дайте знать Ирине:
У нас сегодня пели соловьи».

Пускай со временем высохнут слезы, и подруга, говоря словами Б. Богаткова, отдаст свое сердце «честному парню, вернувшемуся с войны». Главное, по мысли автора, это торжество жизни:

Пусть даже так. Потом родятся дети
Для подвигов, для песен, для любви.
Пусть их разбудят рано на рассвете
Томительные наши соловьи.

Перекличку двух поэтов заметила во внутренней рецензии еще Т. Хмельницкая: «Это уже не только дружеский разговор с боевым товарищем, но беседа поэта с поэтом. Интересно, что, вдохновившись образами своего поэтического друга, Суворов подпадает под влияние его стиха, начинает употреблять специфические дудинские выражения, детали…» С последним утверждением едва ли можно согласиться, правильнее, на мой взгляд, вести речь о близком романтическом мировосприятии двух поэтов, об изобразительной силе их дара. Образы Г. Суворова и М. Дудина близки по своей живописности, зримости:

Еще минута.
Задымит сирень
Клубами фиолетового дыма…
(М. Дудин)
Живые горы голубых акаций
И в них восторженные соловьи…
(Г. Суворов)

Но главное, что сближает два произведения, — это их жизнеутверждающий пафос, разлитая в них вера в торжество света над тьмой, столь характерная в целом для поэзии Г. Суворова.

Теперь, после предварительных замечаний, восстановим по «нарвскому» автографу полный текст стихотворения. Открывается оно выразительной картиной военной разрухи, пепелища:

Еще утрами черный дым клубится
Над развороченным твоим жильем.
И падает обугленная птица,
Настигнутая бешеным огнем.

Поэт пишет о том, чего лишила людей война, что приходит в снах и мечтах к измученным «чернорабочим войны»:

Еще ночами белыми нам снятся,
Как вестники потерянной любви,
Живые горы голубых акаций
И в них восторженные соловьи.

Развивая эту тему, Г. Суворов обращается мысленным взглядом к грядущей Победе:

Еще война. Но мы безумно верим,
Что будет день — мы выпьем боль до дна.
Широкий мир нам вновь раскроет двери,
С рассветом новым встанет тишина.

В канонической редакции поэт снова возвращается к теме войны — «Последний враг. Последний меткий выстрел…». Но в авторском варианте продолжается развитие темы мира. Причем оно идет в двух планах: что будет делать после Победы сам автор, а что — его друг М. Дудин. Именно в этой части стихотворения наиболее ярко выступает его жанровая природа:

И мы с тобою сразу позабудем,
Что очень много испытать пришлось.
Захочется нам сразу жить как людям,
Усталостью убив крутую злость.
Ты бросишься, как лошадь на отаву,
Куда-нибудь туда за Кострому.
А я охотник, я былую славу
Припомню и ружье свое возьму.

Здесь возникает характернейший для всей поэзии Г. Суворова образ сибирского охотника. Поэт рисует милые его сердцу образы сибирской природы. Начинает звучать мотив «сереброокой Сибири» — важнейший для поэта:

Ты где-нибудь потонешь в вешних зорях
И изойдешься песней вдалеке.
Я затеряюсь в темноперых взгорьях,
В приземистом лохматом сосняке.
Ты будешь петь теченье жизни полной,
Закатов тихих голубую медь.
Передо мною встанет, словно полночь,
Как сон тайги, взъерошенный медведь.

Стихотворение воспринимается в самом деле как доверительный разговор с другом, поэт вспоминает о любимой товарища, мечтает о сибирской охоте:

Ты будешь думать о своей Ирине
Или гулять, быть может, по Москве,
Когда мне будет сниться небо сине,
Заря на темной спутанной траве.
И лишь проснусь, заждавшиеся сосны
Возьмут и солнце склонят мне на грудь,
И я приму расплавленное солнце
И озарю им свой скалистый путь.
Потом вперед. И, где-нибудь заметив
Мелькающее пламя кабарги,
Схвачу ружье… Багряный легкий ветер
Качнет густые облака тайги.

И тут в развитие своей поэтической мысли Суворов прибегает к характерному для него приему: он возвращается к теме войны, но не реальной, как в начале стихотворения, а к иной, как бы увиденной из будущего:

И я скажу: однако был точнее.
Однако раньше бил наверняка,
…Передо мною встанет вновь траншея,
Затянутые мглой зрачки врага.

Поэт высказывает пронзительную по точности и трагической глубине мысль: никогда рука охотника, целившегося в красавца оленя, не будет так беспощадно точна, как в схватке с врагом. Поэт задумывается о том, чем станет в его будущей жизни война, как «тяжело она отложится», пользуясь выражением А. Межирова, в душе. Об этом же задумывались тогда и другие сверстники поэта. Например, М. Луконин в стихотворении «Приду к тебе» писал о том, что среди военных испытаний важно не растерять духовные богатства, полноту ощущений бытия: «Но лучше прийти с пустым врагом, чем с пустой душой».

Последние две строфы представляют собой как бы нерв всего стихотворения:

Последний враг. Последний меткий выстрел.
И первый проблеск утра, как стекло.
Мой милый друг, а все-таки как быстро,
Как быстро наше время протекло.

Концовка стихотворения многопланова: взгляд на войну из мирного будущего смешивается с печалью человека, понимающего, что он-то, быть может, никогда не взглянет на войну с вершины Победы.

Но если учитывать весь авторский текст, последние строки приобретают более сложное философское звучание. Да, испытать фронтовому поколению пришлось многое: потери друзей, неимоверную тяжесть жизни на передовой. И то, что натуралистические подробности фронтового быта, как правило, оказывались «за кадром» поэзии Суворова, совсем не значит, будто они не влияли на его восприятие мира.

Но незыблемым останется одно: короткий, кровавый, исполненный героики и неизбежной жестокости век был «добрым», и прожили они свою жизнь «как люди», потому что умирали и убивали во имя жизни — «для людей». Именно в торжестве этой мысли заключается выдающееся значение знаменитого суворовского стихотворения в советской фронтовой лирике. Но ярко и определенно эта идея прослеживается лишь в «нарвском», полном варианте.

Вот такой запутанной и неожиданной оказалась судьба самого известного стихотворения Георгия Суворова. И я не берусь утверждать, что строфы, сокращенные уже после гибели поэта (видимо, во время составления и редактирования его первой книги в Лениздате в 1944 году), «испортили» произведение. На многих исключенных строфах лежит печать той самой торопливости и незавершенности, о которой мы уже говорили. Если быть откровенным, объективным, общеизвестные строки лаконичнее, точнее, профессиональнее, что ли… Все это лишний раз подтверждает, как необходим молодому писателю вдумчивый, доброжелательный, но требовательный редактор. И все же что-то ушло из стихов вместе с правкой: ушла свойственная только Суворову романтика охотника-сибиряка, ушло ощущение откровенного разговора с другом-фронтовиком, типичное для его стихов-посвящений, ушли и глубокие, может быть, тогда, в 1944 году, не совсем еще понятные мысли…

Как тут быть? Я, честно говоря, не знаю.

Между двумя морями

(Вместо заключения)

Когда я только задумывал книгу о Георгии Суворове, то набросал схему будущих поисков: что нужно прочесть, где побывать, с кем встретиться. Открывался тот план двумя пунктами:

1. Съездить в село, где поэт родился, — Краснотуранское.

2. Съездить на место его гибели…

Мне казалось, что, побывав в этих местах, я смогу как бы охватить судьбу Георгия Суворова в целом, найти некий ключ к его судьбе. Это ощущение трудно выразить словами, но без него невозможно написать ничего путного о человеке.

…Но два первых пункта моего первоначального плана так и остались невыполненными, потому что выполнить их невозможно. Красноярское море разлилось теперь там, где было село Краснотуранское — родина поэта. Нет, на карте такое название осталось, но это совсем другое, новое село.

А на том месте, где Георгий Суворов погиб и был похоронен, теперь Нарвское море. Два моря скрыли места гибели и рождения поэта, словно убеждая нас: этими двумя датами не ограничена ни жизнь Суворова, ни его творчество!


1980–1982

ПУБЛИЦИСТИКА

Командировок в чужие судьбы не бывает

— Юрий Михайлович, ваша повесть «Сто дней до приказа» вызвала противоречивые мнения. Вы, конечно, знакомы с ними. Ваше отношение к этим суждениям? Какие выводы для себя, для своего творчества вы сделали из них?

— Прошло более полугода со времени публикации повести на страницах журнала «Юность», с которым меня связывает давнее и плодотворное сотрудничество. Но я бы не сказал, что страсти вокруг повести улеглись. Идут письма, в различных изданиях появляются статьи и дискуссионные материалы. Приведу лишь несколько названий, которые говорят о широком диапазоне мнений и оценок: «Лишь полуправда», «С правдой не в ладах», «Повесть учит правде», «О наболевшем», «Через замочную скважину?» и так далее.

Прослеживается такая закономерность: «гражданские» издания, как правило, поддерживают повесть, военные издания, скажем мягко, относятся к ней сложно. То же самое с письмами. Почта «Юности» говорит о том, что большинство читателей разделяют позицию автора и журнала — отрицательных писем буквально единицы. А вот если судить по письмам, опубликованным на страницах военных изданий, то можно прийти к выводу, что читатели этих изданий моей повестью резко недовольны.

В чем тут дело? Я много размышлял об этом, тем более что подобное случается со мной не в первый раз. Нечто похожее происходило в 1985 году вокруг моей повести «ЧП районного масштаба», посвященной тому «аппаратному недугу», которым болен наш комсомол. Тогда на меня обрушились комсомольские издания, и прежде всего «Комсомольская правда». Такая интересная деталь: даже сейчас, когда на Ленфильме экранизируется «ЧП районного масштаба», комсомольские функционеры города на Неве мешают этому делу. Они защищают честь мундира. Думаю, в известной степени позиция военных изданий по отношению к моей повести обусловлена теми же причинами.

— Хотелось бы узнать, не остыла ли ваша привязанность к военной теме? Чем она вас привлекает? Какие из новых ваших произведений читатель сможет увидеть в ближайшее время и в отдаленной перспективе?

— В своей литературной работе я часто обращался к военно-патриотической теме. В 1980 году за цикл стихотворений «Непережитое» я получил премию имени Маяковского. Это были стихи о Великой Отечественной войне, точнее, не о войне, а о том, как мое поколение, рожденное в пятидесятых годах, воспринимает эту войну. Циклы стихов об армейской службе вошли во все мои четыре поэтических сборника. В 1983 году была издана моя книжка «Между двумя морями» — о жизни и творчестве поэта-фронтовика Георгия Суворова, погибшего в 1944 году. Прежде чем написать ее, поездил по местам, связанным с жизнью поэта, встречался с его однополчанами, рылся в архивах. В результате обнаружил немало произведений Суворова, неизвестных или забытых. Раскопал даже полный текст его знаменитого стихотворения, которое заканчивается общеизвестными строчками: «Свой добрый век мы прожили как люди — и для людей».

Но при этом я никогда не считал себя литератором, пишущим только на военно-патриотическую тему. Вообще, на мой взгляд, в стремлении выделить для себя какую-то узкую тему есть известный журнализм в подходе к жизненным явлениям. Если автор пишет исключительно об армии, это свидетельствует, по-моему, не только о его преданности одной теме, но и об известной однобокости. А как говорил Козьма Прутков, «односторонний человек подобен флюсу. Полнота и того и другого односторонняя». Скажу больше: человек, всю жизнь пишущий об одном и том же (не обязательно про армию), рискует оказаться в плену собственных же идейно-художественных трафаретов. А читатель этого не прощает. Думаю, здесь кроется одна из причин, почему сегодняшние воины мало читают армейскую литературу.

Мои «Сто дней до приказа», наверное, потому и вызвали интерес, что написаны не по законам «воениздатовской» литературы. На армию, как на всякое социальное явление, можно взглянуть с разных точек зрения. И ничего тут плохого нет, ибо ничто так не вредит духовной культуре нации, как насаждаемое единодушие. Моя точка зрения — одна из многих. Возможны и другие, как, к примеру, в книгах С. Рядченко, Н. Черкашина, Б. Шереметьева.

В ближайшее время армейской темой заниматься не буду. Дело не в том, что убоялся критиков и недоброжелателей. Повесть «Сто дней до приказа» отразила мое знание армии на уровне небольшого личного опыта. Для маленького публицистически заостренного произведения этого, пожалуй, хватит. Но для широкого художественного исследования современной армейской жизни этого недостаточно. Я, между прочим, никогда и не претендовал на создание какого-то фундаментального, всеохватывающего произведения об армии.

Считаю, что каждый писатель по-настоящему пишет только о судьбе своего поколения, остальное — более или менее удачные модели. Моим ровесникам сейчас по 30–35. Армия для них важная, но в основном минувшая часть жизни. Мои же сверстники, пошедшие по военной стезе, сейчас уже майоры, а то и подполковники. Но их профессиональной жизни я не знаю, не знаю изнутри, а командировок в чужие судьбы не бывает. Писатель изучает жизнь, только пропуская ее через себя.

— В марте этого года в телепрограмме «Взгляд» вы говорили об Афганистане как «пронзительной теме нашей литературы начала 90-х годов». Что вы хотели этим сказать? Каков, на ваш взгляд — взгляд секретаря правления Союза писателей РСФСР, качественный уровень нынешней литературы о наших воинах, выполнявших интернациональный долг в Афганистане, в целом о произведениях на современную армейскую тему?

— Я не только говорил, но и писал о том, что одной из самых пронзительных тем советской литературы ближайших годов будет афганская тема. Причем подлинные произведения напишут непосредственные участники событий: рядовые и командиры. Уверен — среди них есть люди с литературным талантом. Они станут писателями, и тогда мы узнаем художественную правду о той войне.

Я предвижу серьезные трудности, которые выпадут на долю этих авторов. И не потому, что кто-то специально будет стараться «прикрыть» эту правду (хотя будут и такие), а потому, что художественно одаренный человек видит и выражает мир острее. А эта обостренность представляется кое-кому преувеличением, искажением и даже прямой клеветой на действительность. Ведь подчас именно такой была первая реакция на многие произведения о Великой Отечественной войне, которые ныне стали нашей классикой.

— Как известно, у художественной литературы много самых различных функций. Что бы вы могли сказать о роли и месте литературы в военно-патриотическом воспитании советской молодежи? Хотелось бы также услышать ваше мнение вообще о проблемах военно-патриотического воспитания.

— О том, что литература обладает огромным воспитательным воздействием, — спорить не приходится. Естественно, велик ее потенциал и в военно-патриотическом воспитании. Но, на мой взгляд, есть тут одна закавыка. У нынешнего воина представления о мире, в котором мы живем, о нашем обществе, о «заграничных» обществах гораздо сложнее и неоднозначнее, нежели, скажем, у его ровесника два-три десятилетия назад. Только белой и черной краской нынешний мир не изобразишь. А военно-художественная литература по старинке продолжает часто пользоваться этими двумя красками и еще несколькими оттенками.

Хочу подчеркнуть и другое. Важную роль в военно-патриотическом воспитании призвана сыграть наглядная агитация. Но она, по-моему, весьма слабо справляется с этой задачей. Если не сказать больше. Недавно пришлось мне побывать на боевом корабле. Вижу плакат. На нем изображен американский солдат, в окровавленных руках — автомат. И подпись: «Он стреляет в тебя, в твою мать, в твою невесту…» А тем временем проходила встреча на высшем уровне. Я спросил у моряков, как они относятся к этому плакату. Те в ответ лишь засмеялись…

Вот так, еще не начавшись, заканчивается военно-патриотическое воспитание. Потому что не учитываются морально-психологические особенности того поколения, которое служит сейчас в армии. Ведь не придет же в голову нынешнему командиру поднимать в атаку учебное подразделение словами: «Вперед, за Сталина!» А пользоваться символикой, средствами выразительности того времени — приходит в голову, еще как приходит!

Нужны новые подходы. Искать их заставит само время. Буду рад, если наблюдения непрофессионала в чем-то помогут профессиональным воспитателям советских воинов.


Вопросы задавал подполковник А. РУЧКИН

Журнал «Агитатор» (Армии и Флота), № 12, июнь 1988

Никогда не разделял пафоса антиармейщины[5]

За двадцать лет литературной деятельности из-под пера Юрия Полякова вышло немало заметных произведений. Таких, например, как повести «ЧП районного масштаба», «Апофегей», «Парижская любовь Кости Гуманкова». В прошлом году в восьмой книжке журнала «Смена» напечатана еще одна традиционно неоднозначно воспринятая повесть — «Демгородок». И тем не менее разговор на творческом часе в редакции газеты «Красная звезда» Юрий Михайлович начал именно с воспоминаний о создании повести «Сто дней до приказа», ставшей своеобразной визитной карточкой его творчества.

— «Сто дней до приказа» до сих пор вызывает неоднозначное восприятие, хотя после этой повести через год-два вышли, может быть, более «разоблачительные» публикации об армии типа «Стройбата» Каледина. Но когда разворачивались события вокруг «Ста дней», при встречах с военнослужащими я ловил себя на мысли, что меня не поняли.

Да и, пожалуй, не могли понять, потому что все, что касалось армии, было запечатано, затабуировано, а любое высказывание о ней, более-менее не укладывающееся в идеологические каноны, вызывало чувство отторжения, а то и гонения.

— Но ведь многие вас и поддержали, Юрий Михайлович!

— Так сложилось, что именно повесть «Сто дней до приказа» стала своеобразным прорывом в литературе 80-х о современной армии, и в какой-то момент я почувствовал себя в центре внимания людей, смысл деятельности которых мне был непонятен. Мне постоянно звонили различные люди и спрашивали, не хотел бы я, к примеру, возглавить комитет по борьбе за профессиональную армию. Я отвечал, дескать, извините, как я могу это сделать с уровнем знаний рядового запаса? То, что я знал об армии, я написал в повести, и в мои планы не входило в дальнейшем заниматься армейской проблематикой. «Это не имеет значения, — отвечали мне на другом конце телефонного провода. — Нужно ваше имя, а мы будем бороться за профессиональную армию сами»…

Активно поступали предложения выступить на телевидении. А в ноябре 1991 года, после провала так называемого путча ГКЧП, мне даже предлагали возглавить «Красную звезду». Я от души посмеялся над этим, но лишний раз убедился, что в наших Вооруженных Силах происходят какие-то запредельные процессы, если звонят с такими предложениями. И постепенно со стороны «этих» людей наступило охлаждение. А со своей стороны могу только сказать: несмотря на целую идеологическую кампанию, выстроенную во многом на основе моей повести, я целей и пафоса этой кампании никогда не разделял. Можно не любить недостатки и пороки армии, но не любить армию вообще нельзя: государства без армии на современном этапе истории нет и быть не может.

— Повесть «Сто дней до приказа» вышла в печати в 1987 году и вызвала резко отрицательную оценку в ГлавПУРе. Однако одновременно с этой повестью вы написали другую книгу, которая также посвящена военной теме, — «Между двумя морями».

— Об этой работе широкому кругу читателей известно в меньшей степени. Действительно, в то время я защитил диссертацию, а потом выпустил книгу о замечательном сибирском поэте-фронтовике Георгии Суворове, погибшем в 1944 году под Ленинградом. И выбор этой темы не случаен: как филолог я специалист именно по стилистике и жанровым особенностям поэзии периода Великой Отечественной войны. Ну а в том, что «Сто дней» и «Между двумя морями» писались одновременно, нет никакого парадокса и противоречия. В армии есть и романтика, и героика, и патриотизм, а есть и много нелепого, смешного. И то и другое может быть предметом литературы. И если писатель в армии видит лишь только одну сторону — плохую или хорошую, это какой-то дефект социального зрения.

— Тем не менее «забойные» повести «Сто дней до приказа», «ЧП районного масштаба», бичующая комсомол, «Апофегей», прошедшийся по партии, — это одно. Но после знакомства с вашими последними выступлениями в печати у читателей сложилось мнение о некоторой трансформации ваших взглядов…

— Так получилось, что на передний план в моих книжках об армии, комсомоле, партии выходила разоблачительная сторона. Это было естественно: если вы помните, когда они писались, было время, по выражению А. Толстого, «срывания всех и всяческих масок». Винить в этом только экстремистски настроенных людей не стоит. Если бы не было многолетней идеологической политики, когда мы уходили от существующих проблем и вместо серьезного разговора рождали миф, не было бы и этого взрыва. Но что случилось, то случилось. Все это к тому, что некоторые мои читатели, кто знаком с моими последними статьями о патриотизме, государственности, высказывают мысль о переориентации моих взглядов. На самом деле никакой трансформации не произошло. Просто было другое время, когда общественный интерес был именно к разоблачительной стороне творчества писателя. Думаю, перечитав мои книги сегодня, многие убедятся в том, что стремление разоблачить в них — не главное. Разобраться в непростой судьбе поколения — другое дело.

— Да, но сегодня порой кажется, что с разоблачительством мы перестарались. В результате оказались размытыми нравственные ценности, народ дезориентирован, что, возможно, лишний раз отразилось на результатах декабрьских выборов.

— По прошествии времени я понимаю, что беда писателей, и моя в том числе, заключается в том, что мы, выросшие и воспитанные в жестком, но стабильном режиме, в государстве с моноидеологией, в государстве, где литература была под строгим государственным патронажем, воспринимали слова Тютчева «нам не дано предугадать, как слово наше отзовется» больше как красивую метафору. И только сейчас, когда государство дышит на ладан, когда от одного не вовремя и неумело сказанного слова может рухнуть целая конструкция государственности, пришло понимание, что это не красивая метафора, а один из принципов творчества. Нужно просчитывать реакцию на свое творчество. Впрочем, если только «просчитывать», мы снова вернемся к социалистическому реализму. Поэтому точнее говорить не о «просчитывании», а о нравственности таланта.

— Нет ли у вас желания описать нынешнее состояние российского общества?

— Частично я об этом написал в повести «Демгородок». Насколько мне известно, эта вещь вызвала большое неудовольствие в окружении наших крупных руководителей, а по поводу статьи «Оппозиция умерла. Да здравствует оппозиция!» руководству «Комсомольской правды» даже грозно звонили с самого что ни на есть верха…

Тут надо заметить вот что еще. Прежде уровень стабильности нашей жизни был таков, что повесть «Сто дней до приказа» «не опоздала» к читателю, хотя материал к ней был собран к середине 70-х годов, а увидела она свет в 1987 году. Сейчас же настолько все меняется, что, если я сяду за повесть, в которой захочу коснуться каких-то современных социальных проблем, я рискую оказаться в положении мальчика из «Ералаша», который выбежал на улицу с клюшкой, когда пора было играть в футбол. Поэтому публицистика сейчас предпочтительнее.

— Тем не менее писатели не балуют нас выступлениями в периодической печати. Что же случилось с нашим некогда мощным творческим союзом?

— Произошло то, что произошло. Литература оказалась брошенной на той всероссийской толкучке, которую пытаются именовать рынком. Тиражи журналов упали на несколько порядков, книги современных писателей не издаются, а прилавки заваливаются низкопробными западными текстами, от которых сами западники со стыдом открещиваются. Уходит то, чем всегда мы гордились, — привычка к серьезному чтению. Как это отразится на духовности общества, можно только со страхом догадываться. Добавлю лишь, что в США издание серьезной художественной литературы спонсируется государством, созданы специальные программы.

А наш Союз писателей развалился на несколько частей, способных только лишь враждовать друг с другом. Писатели попросту лишились своего профсоюза, и это сейчас, когда так важна социальная защита! Одним словом, из 10 000 членов «застойного» СП продолжают активно работать, быть может, 500–600 человек, а публиковаться и того меньше… Из них многие принялись обслуживать новую власть так же старательно, как обслуживали в свое время КПСС. Другие же честно пытаются понять, что же случилось, и находятся, как правило, в оппозиции к существующему ныне курсу…

— А вы?

— Я уже неоднократно писал о том, что не приемлю необольшевистских методов реформирования страны. Другое дело, я не согласен с экстремистскими призывами и порывами, потому что тогда в конце концов одна часть страны превратится в Белый дом, а другая — в пушку… Выиграет от этого кто угодно, только не Россия.

Но, на мой взгляд, существуют некие исторические константы, которые вернут страну на тот путь, который ей предначертан в силу геополитического положения, исторического опыта, культуры, этносоциально-психологических особенностей. Не сомневаюсь и в восстановлении Союза. Другое дело, в какой форме, на каких условиях и под каким названием… Но для этого должны прийти новые политики. Нынешние — заложники собственных ошибок, чудовищность которых вызывает оторопь…

Впрочем, оппозиция к власти — удел любого честного писателя, журналиста. Ведь власть — это в любом случае насилие. Вопрос только в том, насколько это присущее любой власти насилие разумно употребляется и какие благие для общества цели преследует. Поэтому истинный художник — не подголосок, но нравственный арбитр властей предержащих…


Беседу вел Сергей Князьков

«Красная звезда», 18 февраля 1994

Грешно плевать в Чудское озеро

Давайте порассуждаем на уровне «ты меня уважаешь?». Если вы думаете, будто это сакраментальное словосочетание означает лишь то, что застолье плавно переходит в заурядную пьянку, вы глубоко ошибаетесь. «Ты меня уважаешь?» — главный, я бы сказал, краеугольный вопрос человеческих взаимоотношений, взаимоотношений государства и народа, а также взаимоотношений между народами и государствами.

Социализм с доперестроечным лицом рухнул потому, что он человека не уважал, а только учитывал как фактор. Собственно, исключительно на обещании уважать конкретного человека и пришли к власти люди, именующие себя демократами. Обманули, конечно. Более того, человека перестают учитывать даже как фактор. Межнациональные конфликты, а точнее — бойня… Опаснейшая, скрытая, но все более открывающаяся безработица… Тропический рост цен, когда стоимость гипотетической потребительской корзины в несколько раз выше символической средней заработной платы… Взрыв преступности: идешь по улице и чувствуешь себя жестяным зайцем из тира… А «новые русские»? В своем большинстве они просто-напросто заняли место номенклатуры у госкормушки, только влезли туда с ногами, и не столько едят — сколько «за бугор» утаскивают, подальше от остальных! Но довольно об этом. Очень многим сегодня хочется снова почувствовать себя хотя бы «человеческим фактором».

Сила государства — в уважении народа. Мысль не новая, но тем не менее. Может народ уважать государство, где выяснение отношений между ветвями власти заканчивается танковой пальбой по парламенту? И В. Листьев, мне представляется, погиб не от пули наемного убийцы, а от осколков тех октябрьских снарядов, рвавшихся в окнах черного от копоти Белого дома… Организованная преступность резонно оправдывается: «А мы-то что? Мы — как они там, наверху. Но пользуемся, заметьте, только стрелковым оружием, разве что в особых случаях подкладываем бомбы под автомобили!»

А теперь об уважении на международном уровне. Можно уважать государство, которое, решив выводить свой народ из застоя, ввело его в прострацию? Государство, которое дернуло со своих геополитических рубежей чуть не нагишом, как застуканный суровым супругом любовник? Хоть бы вещички собрали. А ведь в ту же Европу мы пришли буквально по костям миллионов собственных сограждан, что бы там сегодня ни говорили. Да, конечно, Сталин не Черчилль. Но ведь и Черчилль не Джавахарлал Неру! А можно ли уважать государство, которое собственную армию довело до такого состояния, что солдаты и офицеры боятся журналистов больше, чем вооруженного противника? Можно нас уважать, если мы ядерное оружие, как при Левше, скоро начнем кирпичом чистить? Могут американцы, поднимающие международный хай, когда их соотечественнику наступят на ногу в панамском трамвае, уважать Россию, которая с какой-то дебильной фригидностью наблюдает, как подвергаются утеснениям и унижениям 25 миллионов русских, оказавшихся вдруг за границами, прозрачными, точно старческая катаракта?

А как насчет уважения к политикам, если они, чуть что у них не ладится, бегут жаловаться на оппозицию к зарубежным коллегам, как раньше бегали жаловаться в партком на неверного супруга? Те, конечно, и посочувствуют, и поддержат, и финансовую помощь пообещают, может, и отстегнут под — немалые, разумеется! — проценты… Но ведь это — даже не жалость, это — плохо скрываемое презрение. Думаете, наши политики не понимают? Отлично понимают, но поступают в точности по рецепту своих пламенных предшественников. Те пугали нас империалистической агрессией, а нынешние — финансовым охлаждением Запада. Собственно, это единственное отличие автора книги «Государство и революция» от автора книги «Государство и эволюция», если не сопоставлять масштабы личностей.

Народ, не уважающий собственных прошлых побед, обречен на будущие поражения. Даже в самые мрачные годы наша Победа в Великой Отечественной войне была свята. И дело не в том, что никто не знал о заградотрядах и подлом отношении к собственным солдатам, попавшим в плен. Не в том, что могли-де малой кровью, а положили миллионы. Разговор о малой крови — это вообще из области гематологии, и события в Чечне это страшно подтвердили. Наконец, дело даже не в том, что хуже — свастика или звезда? А именно такая дискуссия навязывается нам ныне. Звезду придумал, кстати, не тамбовский крестьянин… Но какая, в сущности, разница, при каком режиме народ борется за свое существование, спасая к тому же от истребления десятки народов, — при тоталитарном или демократическом? Предают-то в случае чего не режим, а Родину.

Это, кстати, относится и к многочисленным книгам В. Суворова-Резуна, которые изданы у нас тиражом едва ли не большим, чем Карамзин, Соловьев и Костомаров, вместе взятые. Кстати, я хотел бы посмотреть, каким тиражом издавались бы в США написанные успевшим перебежать к нам тем же Эймсом книги про то, что-де все американское благополучие зиждется на костях десятков миллионов несчастных негров, в течение столетий вывозимых из Африки и зачастую отправлявшихся на тот свет еще по пути в Новый Свет? Даже если бы каждое слово в книгах В. Суворова-Резуна было правдой (а это совсем не так), я бы все равно спросил: «Ну и что?» Святой Александр Невский разбил немцев и шведов вообще будучи под оккупацией Золотой Орды и пользуясь ее золотым ярлыком, как аусвайсом… что ж теперь, из-за этого всенародно плевать в Чудское озеро?

А ведь плевали! Чего только стоила эта одно время поселившаяся в средствах массовой информации, особенно на ТВ, извиняющаяся интонация по поводу нашей Победы в Великой Отечественной войне… Мол, нет, чтобы ширпотребом прилавки заваливать да сельское хозяйство поднимать, — развоевались, аж до Берлина доперли! Да еще пол-Европы ядовитыми клыками социализма, как вампиры, перекусали! Совершенно забывая при этом напомнить, что тогда, перед войной, не пол-Европы, а вся Европа социализмом прихварывала и ради сталинского антифашизма закрывала просвещенные очи на его тоталитарные художества. Перечитайте Фейхтвангера… Вы никогда не задумывались, почему вождь своим опальным соратникам неизменно связь то с Германией, то с Японией присобачивал с тем же упорством, с каким сегодня любую оппозицию стараются в красно-коричневые записать?.. Ну конечно, чтобы просвещенную Европу порадовать!

А где было наше жаждущее международного уважения государство, когда за границами стали валить памятники советским солдатам? Очень хорошо помню эти сюжеты в информационных выпусках, когда наши, между прочим, а не их комментаторы с плохо скрываемым злорадством поучали: вот что бывает с памятниками тем, кто принес свой чудовищный строй на штыках другим народам! Давно нет уже там ни наших памятников, ни наших штыков, а коммунисты, слегка переназвавшись, то там, то тут к власти с помощью демократических выборов приходят. А нет ли в этой самой идее, как, впрочем, и в буржуазной, судя по многолетнему опыту, неких извечных, неуничтожимых исторических вирусов? Поэтому нечего из нашего народа эдакого бациллоносителя делать! Пусть время разбирается, кто кого заразил…

Результаты неуважаемости ждать себя не заставили: нас вдруг продинамили с торжествами по поводу открытия второго фронта. А некоторое время спустя случайно подзабыли, кто из союзников освобождал чудовищный Освенцим: вроде как его совместными усилиями Польши, Америки, Германии и Израиля освободили… А тут еще одна любопытная вещь выяснилась: немцы, получается, перед всеми народами за свой фашизм виноваты, но только не перед нами: оказывается, мы, по мнению Суворова-Резуна, первыми напасть хотели: танки на шинном ходу для езды по европейским автострадам перед войной строили… Да если бы даже тогдашнее Политбюро открытки с Эйфелевой башней и словами «Привет от Васи из Парижа!» печатало, — какое это имеет отношение к миллионам погибших на той войне?! Если мы такими уж историческими поганцами в ту пору были, что ж западные демократии с нами против Гитлера объединялись, а не с Гитлером против нас? Конечно, в истории все было сложнее, но ведь даже сложность элементарной нравственности не отменяет!

Кстати сказать, многоуважаемых г-д Клинтона и Коля на Красную площадь 9 Мая мы приглашаем не бюсту «вождя народов» кланяться, а склонить головы перед памятью этих несчитаных миллионов. Вот ведь в чем дело. Но эти господа затрудняются даже пообещать, что приедут на наш главный праздник: не уважают! Одного война в Чечне смущает. Не буря, понимаете ли, это в пустыне! Другому в качестве командировочных подавай художественные ценности, вывезенные из размолоченной Германии в качестве компенсации за неисчислимые культурные утраты, понесенные нашей страной в годы войны! Реституцией это, извините за выражение, называется.

Но давайте встанем на их место! Трудно — но попытаемся. Мы бы, например, на их месте поехали? Поехали бы в страну, куда посылаются списанная с их военных складов тушенка и недоношенная их гражданами одежонка? В страну, которая к своим недавним союзникам и в Европе, и в Азии, и в Африке относится с переменчивостью склеротической кокетки? В страну, где один журналист в связи с убийством другого журналиста заявляет многомиллионной телеаудитории: «Теперь в этой стране делать нечего. Надо уезжать!»?

Человек может жить, где хочет. Но для подобных заявлений существует ОВИР. При чем тут национальное телевидение? Поехали бы мы с вами на праздник в страну, которая наряду с нефтью экспортирует за рубеж тонны боевых наград, принадлежащих умершим и живым ветеранам, ибо живым, как ни странно, нужно есть? В страну, еще до сих пор не захоронившую прах тысяч воинов, лежащих в сырой земле там, где их и застала гибель?! В страну, где страшным словом «фашист» политики в своих шкурных интересах пользуются, как продавцы клейкими ценниками в универсаме?! Вы любите ходить на юбилеи к неуважаемым людям? Я не хожу. Поэтому на их месте я бы тоже не приехал. Поэтому-то и звать-надрываться не след…

Впрочем, зачем нам ставить себя на их место? У нас есть свое место — и оно в России. А слово «уважать» подходит к взаимоотношениям между людьми, между народом и государством, между государствами, но только — не между человеком и его Родиной. Родину, простите за подзабытую банальность, можно только любить. По-всякому — с нежностью, с восхищением, с уважением, с горечью, с досадой, — но только любить… Поэтому нас-то на праздник Победы звать не надо. Мы придем — со слезами на глазах, как поется в песне. Будем праздновать эту святую дату с уважением к прошлому Отечества и с надеждой, что уж следующий юбилей Победы отметим с уважением к настоящему Державы. А это, поверьте, немало для нашего неуважительного времени…


Газета «Труд», март 1995

Следующая станция — «Эйзенхауэровская»

Заметки о ратном сознании

В вагоне метро на самом видном месте прилеплена рекламка: «Призыв в армию? Нет уж, спасибо! За помощью обращаться по телефону…» Ниже — рисунок: трогательный мальчуган, сидящий на горшке и не ведающий, какая опасность ожидает его по достижении призывного возраста. Женщина лет сорока, моя ровесница, поставила сумку и старательно переписывает номер телефона в книжечку. Она не хочет отдавать своего сына в солдаты. Трудно осуждать ее за это: один лишь кошмарный виртуальный образ современной Российской армии, творимый в телевизионном эфире, способен напугать кого угодно. Да и жестокая реальность свое дело делает. В конце концов рефрижераторы с неопознанными останками парней, погибших на бездарной чеченской войне, существуют не в воспаленном воображении визгливой репортерши Масюк, а на самом деле.

Достаточно вспомнить русский фольклор, чтобы убедиться: настроение матери, провожающей сына в солдаты, всегда было далеко от лучезарного. Да, с ее стороны это всегда была жертва, но сознательная жертва, приносимая (красиво, черт возьми, выражались предки!) на алтарь Отечества. Это была жертва чтимому божеству — оберегу и заступнику родного воинства! Провожали со слезами — но зато как встречали победителя или просто достойно выполнившего ратный долг! Сегодня многим, слишком многим, служба в армии кажется жертвой… Минотавру.

Среди утрат последнего десятилетия есть одна, не всеми осознанная, но чреватая страшными последствиями утрата. Я имею в виду постепенную утрату нашим обществом патриотического сознания. Патриотизм — это иммунная система народа, а если прибегать к военным сравнениям, — кольчуга. Когда в обществе ослабевает патриотизм, начинаются исторические болезни: смуты, самозванство, по-дурацки проигранные войны, презрение к ратному труду, экономическое запустение при наличии всех условий для процветания, приход во власть людей, которых и к весам-то в гастрономе нельзя подпускать — не то что к государственной казне.

Почему в конце XX века, когда те же американцы засовывают в свою ребятню патриотизм вместе с первой жевательной резинкой и вбухивают в воспитание державного сознания огромные деньги, мы оказались без кольчуги? Причины уходят далеко в глубь российской истории. Возьмем ближайшие… Когда в борьбе за власть в Кремле «демократы» начали крушить СССР, советский патриотизм был обречен. Само слово «патриотизм» стало ругательным, а один бард-шестидесятник даже назвал его «кошачьим чувством». Более того, произошло нелепое разделение общества на «патриотов» и «демократов», а это примерно так же, как если делить население на рыжих и знающих иностранные языки.

Важнейший, я бы сказал, системный элемент патриотизма — ратное сознание. Оно залегает в архетипических глубинах человеческой души. Это совершенно особое чувство, обостряющееся в тревожные времена. Кстати, и разрушение ратного сознания умело осуществляется на тех же глубинных уровнях. И совсем не случайно наш телеэфир заполонен боевиками, в которых бравые американские солдаты лихо режут русских недоумков, одетых в некую пародию на советскую военную форму. Вспомните, когда в последний раз был снят добрый фильм про нашу армию? Я вам подскажу — почти двадцать лет назад. «Весенний призыв» с молодым Игорем Костолевским в главной роли. Да и последним разоблачительным фильмам об армии уже десять лет. Армия выпала из сферы интересов постсоветского кинематографа. Современному подростку, смотрящему телевизор, эмоционально гораздо ближе «Полицейская академия» и полевой госпиталь «Мэш», нежели жизнь Российской армии. Американцы взяли от нашего соцреализма главное — социальный заказ государства на воспитывающее, идеологизированное искусство. Это не значит, что все искусство должно быть таким, но без такого искусства распадаются важнейшие духовные скрепы, соединяющие людей, превращающие соседей по лестничной площадке в соотечественников.

Когда в 1980 году я закончил повесть «Сто дней до приказа», меня начали вызывать в различные кабинеты на разнообразные беседы… И я узнал много такого, что в ту пору, естественно, в прессу не попадало. Среди этой информации было достаточно и грязи, и трагедий, но того, что происходит сейчас в армии, не было. Не было срочников, регулярно превращающих караулки и казармы в стрельбища. Не было эпидемии самоубийств среди офицеров. Не было генералов, торгующих военным имуществом, как кавказцы марокканскими мандаринами. А главное, не было в обществе отношения к армии как к обузе. Откуда же все это взялось?! Кстати, дело прошлое, ГлавПУР уже почти разрешил публикацию повести, но тут в дело вмешался один влиятельный генерал и заявил, что эта «вредная» повесть никогда не увидит свет. Звали генерала Дмитрий Волкогонов. И этот теперь уже покойный человек навсегда останется для меня примером удивительной нравственно-политической метаморфозы, примером того, как из жестких шкурок упертых ретроградов вдруг выпархивали в мир этакие бабочки либерализма.

Но вернемся к вопросу о том, откуда взялось отношение к армии как к обузе. Если коротко и пунктирно, вот откуда. Любая революция первый удар наносит по силовым опорам свергаемой власти. Одной из таких опор и являлась Советская армия. Заодно был нанесен и мощнейший удар по ратному сознанию людей. Вспомните газетно-телевизионную истерику вокруг двух дачных холодильников покойного маршала Ахромеева! Вспомните попытку полководцев Великой Отечественной (ее как раз стали тогда именовать пренебрежительно — ВОВ) представить эдакими бездарными кровопроливцами! Да вспомните, наконец, стыдливое празднование 50-летия Победы, когда главной проблемой было — приедет или не приедет в Москву Клинтон! Существуют, кстати, два вида преступного разоружения державы. Первый, когда бездумно уничтожают в одностороннем порядке в угоду политическому моменту нажитую с таким трудом военную технику. И второй, может быть, более опасный, когда вымарываются или замалчиваются героические страницы отечественной истории. За шумными спорами, сколько групп было послано водружать знамя на рейхстаге и кто на самом деле водрузил первым, вроде как и забыли: кто бы ни водрузил — это был советский солдат, а не американский, английский или французский. Кстати, современный американский школьник даже не знает, что СССР участвовал во Второй мировой войне. Мой разбогатевший приятель отправил сына учиться в Штаты и с интересом узнал от приехавшего на каникулы отпрыска, что, выходит, американцы освободили Россию от фашистских захватчиков…

Я, кстати, не обольщаюсь: моя повесть «Сто дней до приказа» вопреки авторской воле тоже активно использовалась в целях разрушения ратного сознания, хотя писалась-то она с совершенно противоположными намерениями. Писатель — невольник эпохи. Нам казалось тогда: если бросить свет правды на уродливое явление, то оно, корчась, исчезнет, как упырь при солнечных лучах. Увы, оказалось, есть множество разновидностей зла, которые только жиреют и свирепеют от гласности. С подобным злом расправляться следует без шумных оповещений общественности и научно-практических конференций. Зло размножается в суесловии, как микроб в питательном растворе. Это урок многим деятелям культуры… Естественно, тем, у кого есть разум, а главное — совесть.

Сколько сказано, написано, снято о «дедовщине»! Исчезла? Ничего подобного. Лишь усугубилась и ожесточилась. Стали уже привычными сообщения типа: «…рядовой Н-ской части расстрелял из табельного оружия товарищей по этому самому оружию и скрылся. Ведутся поиски…» Где бы ни убежал солдат из части, об этом тут же оповещают всю страну по всем программам, как будто минимум российская дивизия в НАТО перекинулась. И честное слово, мне, искренне боровшемуся с казенщиной в армейской тематике, страстно хочется увидеть на НТВ простенький сюжет про сержанта Сидорова, образцово выполнившего приказ командира и поощренного краткосрочным отпуском на родину! Но ведь Сидорову, чтобы попасть в кадр, нужно сначала сбежать из части, желательно с автоматом и парой рожков… Во всем мире при помощью гласности борются с пороками общества. Мы изобрели особый вид гласности, напоминающей дымовую завесу, скрывающей бездействие, бездарность и корыстолюбие высшей власти. «Ах, в армии кошмар!» — «Кто виноват?» — «Как кто? Армия…»

«Опускание» армии стало перманентным и уже превратилось чуть ли не в традицию. Как-то меня пригласили в популярную молодежную телепрограмму «Партийная зона» — поздравить парней с 23 февраля. Одновременно со мной поздравлял молодежь и один эстраднобрачный дуэт. Так вот, их поздравления свелись к пожеланию призывникам как можно успешнее закосить от армии. Это было сказано с удовольствием. Среди людей, самоназвавшихся современной российской элитой, дурной тон — любить армию и гранд-шик — ее презирать. Речь не о всех, но о многих. На смену казенной армейской романтике советской эпохи пришла романтика «закашивания».

Призывник как бы заранее идет в подчеркнуто неуважаемую обществом «солдатчину». Лишь только вековая мощь ратного сознания нашего народа обеспечивает еще существование армии и проведение два раза в год призывов.

Но почему же казарма (это очень волнует сегодня солдатских матерей!) со страшной регулярностью превращается в стрельбище? Откуда эта жестокость? А чего же вы хотите, если с утра до вечера стреляют — по телевизору, на улице? Если президент урезонивает парламент с помощью танковых орудий? Если киллер превращается в заурядную профессию: предприятию требуются столяр, маляр и киллер… Пустить в ход АКМ сегодняшнему бойцу психологически гораздо проще, чем, скажем, во времена моей срочной службы. О «чеченском синдроме» даже не говорю — настолько это очевидно! Нельзя забывать и о наркоманизации молодежи, что психику призывника явно не укрепляет…

А тут еще катастрофа офицерского корпуса. Когда-то поэт-фронтовик Георгий Суворов, погибший при освобождении суверенной ныне Эстонии, написал: «Есть в русском офицере обаянье…» Есть. Осталось. А вот хрестоматийные строчки — «слуга царю, отец солдатам» — воспринимаются сегодня, к сожалению, чуть ли не иронически. Какому царю? Тому, что министра обороны, как клоуна, наряжает то в китель, то в пиджак? Тому, который не желает даже пятнадцать минут слушать доклад о военной реформе, разрабатывавшейся годами? Отец солдатам? Какой отец, если офицер, сидя без зарплаты, собственных детей прокормить не в состоянии?! О каком воспитании личного состава можно вести речь, если прежняя система политработников развалена под радостные крики революционных завлабов и завклубов, а новая только создается? Простой вопрос — кого должен защищать в случае чего современный российский воин? Олигархов, вывозящих из страны по миллиарду в неделю? Политиков и чиновников, у которых семьи на всякий случай уже за границей? Пядь родной земли — после того, как на Беловежской летучке отвалили соседям за здорово живешь исконные наши земли? Бойцу говорят: надо любить Отечество. А в столице в выставочном зале посетителям предлагают заглянуть под хвост корове и таким образом проникнуть в тайну России. Раньше это называлось кощунство. Теперь — «перформанс». Не хотел бы я быть сегодня замом по воспитательной работе в подразделении…

А все-таки странно. Вроде бы буржуазная революция (реставрация) победила: у нас теперь уже есть владельцы заводов, газет, пароходов, свои олигархи, свои безработные и бездомные. Самое время начать относиться к армии, как к опоре собственного, а не прошлого режима. Нет, не относятся… Может быть, потому что за последние годы армия стала у нас и в самом деле рабочекрестьянской — то есть классово чуждой нынешним хозяевам жизни, а значит, и опасной? Хоть у одного нынешнего нувориша или политика сын или внук отслужил срочную? Может, у Чубайса? Огласите весь список, пожалуйста! Нет, не оглашают… Не потому ли моя ровесница тщательно списывает телефон с рекламного листочка в вагоне метропоезда?

В последние годы, поняв гибельность отсутствия державной идеологии и насмотревшись на ракетно-бомбовые способы защиты демократических ценностей (в Ираке и бывшей Югославии), российская власть пытается вернуть из ссылки «патриотизм», да и к армии, судя по всему, начинает относиться снисходительнее. Когда писались эти заметки, телевизор принес радостную весть: Б. Ельцин пообещал увеличить военнослужащим денежное довольствие в полтора раза. Как говорится, дай-то бог! Но возвращение патриотизма в общественное сознание идет трудно. Даже теледикторы никак не могут унять судорогу в голосе, когда произносят слова «патриот», «патриотический»… Кстати, телевизор нас сегодня с утра до ночи пугает наступлением фашизма и экстремизма. Так вот, я хочу напомнить, что фашизм и экстремизм начинаются с попирания патриотического чувства. Не бойся патриотизма, и тебе не придется бояться фашизма! Не смейся над патриотизмом, и тебе не придется рыдать от экстремизма!

Патриотизм возвращен из ссылки, но как бы условно. Власть медлит по-настоящему опереться на созидательную мощь обостренного патриотического сознания. Власть ведь оказалась в сложном положении. С одной стороны, даже последняя кремлевская мышь понимает, что выход из духовного и экономического кризиса, возрождение изничтоженной армии неизбежно потребуют от народа жертв и лишений во имя будущего страны. С другой стороны, как только патриотическое сознание окрепнет, многие деятели, пребывающие или побывавшие у власти в последнее десятилетие, будут вынуждены ответить на самые разные вопросы — про Севастополь, про миллионы русских, отданных на поругание «этнократическим демократиям», про миллиарды долларов, вывезенные за рубеж, про рукотворную демографическую катастрофу, про постыдную утрату страной своих вековых геополитических позиций, про ограбленное поколение победителей и про многое, многое другое… История показывает, что обычно на такие вопросы отвечают не в мемуарах, а в зале суда. Власть медлит, думая не о завтрашнем дне России, а о собственных видах на будущее. А самый лучший вид на будущее, как известно, из кремлевского кабинета.


…Женщина вышла на «Кутузовской», спрятав блокнотик с заветным телефоном в сумку. Она не виновата. Она живет в такое время, когда любить свою армию — не принято. Когда офицер, обвиненный в шпионаже, не стреляется, а выдвигается в народные депутаты. Она живет в странное время, когда принято восхищаться отважными израильтянками, служащими в воюющей армии, и насмехаться над российскими парнями, по повестке являющимися в военкомат. Когда в Латвии судят партизана Великой Отечественной войны, судят именно за партизанское прошлое, а российская власть помалкивает. Разруха, как справедливо заметил классик, — прежде всего в головах. Еще лет десять такой разрухи — и, вполне возможно, станция, на которой сошла моя ровесница, будет называться «Эйзенхауэровская».


Газета «Красная звезда», февраль 1999

Забытые союзники

Скоро 23 февраля — День защитников Отечества. Прежде этот праздник именовался, если помните, иначе — День Советской Армии и Военно-Морского Флота. Понятно, что с разрушением советской цивилизации сей красный день календаря был обречен на переименование. И это нормально. Но почему он стал называться Днем защитников Отечества, а, скажем, не Днем Российской армии? Случайно? Едва ли… В Кремле даже случайные люди случайно ничего не делают. Ведь не переименовали же в угоду «зеленым» День рыбака, например, в День труженика акваторий…

Всем памятно почти мазохистское миролюбие, охватившее наше общество в конце 80-х и начале 90-х годов. С высоких трибун звучали слова «о Верхней Вольте с ядерным оружием», саркастические вопросы вроде: «Да кому мы нужны?» или: «От кого будем защищаться?» Горбачев, похожий на выросшего до невероятных размеров голубя мира, летал по странам и континентам, уверяя, что СССР больше не несет человечеству никакой угрозы. А разве, спросите вы, не следовало прекращать изнуряющую военную конфронтацию с Западом? Конечно, следовало. Но не так! Ведь в подтверждение нового мышления бездумно сворачивались оборонные программы, чохом резались танки, взрывались ракетные шахты, люди в погонах объявлялись чуть ли не дармоедами, а наша Западная группировка войск покидала Европу с торопливой безалаберностью малолетних хулиганов, застуканных в чужом саду. Над глубинным, веками воспитанным ратным сознанием народа попросту издевались. Самооплевывание шло с поистине верблюжьим размахом. Наиболее продвинутые идеологи даже предлагали поровну поделить вину за Вторую мировую войну между Гитлером и Сталиным. Еще немного — и Малахов курган переименовали бы в Мо?лохов, объявив символом бессмысленного кровопролития и напрасных жертв…

Но остановились. Почему? Да потому, что, с одной стороны, державы, противостоявшие нам в «холодной войне», лукаво похваливая нас за приверженность общечеловеческим ценностям и раздавая «премии мира», множили тем временем свою боевую мощь, наращивали военное присутствие в местах нашего отсутствия, и становилось ясно: воткнув штык в землю, мы теряем не штык, а землю. С другой стороны, грянула Чечня — боль и позор новейшей России. Пришло понимание того, что древнюю мудрость «хочешь мира — готовься к войне» никто не отменял. Просто сформулировать ее в духе времени следует иначе: «Миролюбие сильного уважают. Над миролюбием слабого потешаются». А надо ли объяснять, что социально-экономические катаклизмы минувшего десятилетия нанесли оборонной мощи страны страшный и, скорее всего, невосполнимый урон?! Ведь все шумные обличительные кампании в средствах массовой информации против действительно вопиющих недостатков наших Вооруженных Сил велись на уровне сладострастной констатации мрачных фактов и фуршетных призывов срочно создать профессиональную армию. Кто ж спорит с тем, что хорошо вооруженные и высокооплачиваемые профессионалы лучше хворых призывников! И наш президент так же считает. Только все это очень напоминает решительный совет затуберкулезившему бомжу немедленно отправиться на лечение в высокогорный швейцарский санаторий.

Есть ли выход? Помнится, в старой России богатые люди не только дворцы и храмы строили, они еще на свои средства снаряжали и содержали полки. Представляете картину: военный парад, на мавзолее стоит руководство страны. Динамики разносят радостный голос комментатора, к примеру, Евгения Киселева: «А сейчас на Красную площадь вступают овеянные славой гвардейцы-потанинцы! Следом печатает шаг отдельный ударный батальон „Альфа“ имени Петра Авена! Грозно движется колонна вяхиревской бронетехники, заправленной природным газом! А вот передо мной телеграмма от Анатолия Чубайса. Энергетики прощают долги частям ПВО и желают им успехов в боевом дежурстве!..»

Но шутки в сторону. Сегодня мы имеем странную ситуацию: на государственном уровне потребность в мощной современной армии очевидна и даже строго провозглашена. Найдены кое-какие средства. Вместе с тем не решены проблемы, требующие не столько материальных, сколько мировоззренческих усилий. Идеология медийной интеллигенции, формирующей общественное сознание, до сих пор, как правило, остается на уровне профанического пацифизма начала 90-х. Заметьте, на нашем ТВ сюжеты, скажем, об израильской или американской армии изготавливаются по геройским канонам сладкоголосой передачи «Служу Советскому Союзу», зато о собственных Вооруженных Силах нам чаще всего повествуют в жанрах беспощадно-разоблачительной журналистики. О каждом побеге солдата из части страну скорбно оповещают в общефедеральных теленовостях. А вот о побеге за рубеж какого-нибудь банкира с денежками доверчивых вкладчиков мы можем и не узнать. Зачем бросать тень на крупный отечественный бизнес? Я не призываю, упаси бог, к тому, чтобы армия снова стала зоной, закрытой для критики. Не для того много лет назад вместе с журналом «Юность» боролся за публикацию моей повести «Сто дней до приказа». Но постоянно изображать армию безжалостной «зоной» тоже нельзя. Есть восточная пословица: «Если человека сто раз назвать ослом, он в осла и превратится».

Теперь я возвращаюсь к тому, с чего начал. Именуя 23 февраля Днем защитников Отечества (красиво, надо признать!), власть имущие лингвисты далеко не случайно забыли слова «армия» и «флот». Ведь именно Армия и Флот, по меткому выражению русского императора, единственные и самые надежные союзники России. Новое, более миролюбивое название ратного праздника — это, как модно сейчас выражаться, знак, поданный нашему новому союзнику — Западу. Вероятно, чтобы оценить этот знак получше, НАТО и придвинулось вплотную к российским границам…


«Литературная газета», февраль 2002

Лампасофобия и погонобоязнь

Воспоминания и размышления рядового запаса

Кажется, в 84-м, когда рукопись моей повести «Сто дней до приказа» уже третий год ходила по мукам согласования, довелось мне очутиться в кабинете довольно большого главпуровского начальника.

— А понимаете ли вы, — спросил он, глядя на меня сочувственно, — что публикация вашей повести может вызвать у нашей молодежи, и особенно у матерей призывников, неприязнь к армейской службе? Так сказать, погонобоязнь…

— Но ведь партия учит нас, писателей, смело вскрывать недостатки, а не трусливо скрывать их! — звонко возразил я, демонстрируя вполне профессиональное владение фигурами позднесоветской демагогии, а сам тем временем подумал: «Не погонобоязни вы страшитесь, товарищ генерал, а лампасофобии!»

— Да, конечно… вскрывать… — еле заметно поморщившись, согласился он. — И лично я — за то, чтобы вас напечатать, раз уж написали. Мы уже дали команду «Советскому воину». Но вот что я вам скажу на будущее, дорогой инженер человеческих душ: «Армию надо любить. Нелюбимая армия — это очень плохо… Для всех!»

В «Советском воине» меня все же не напечатали, потому что категорически против «клеветы на Вооруженные Силы» выступил генерал Волкогонов. Повесть увидела свет в журнале «Юность» только в 1987 году, когда немецкий любитель острых воздушных ощущений Руст загадочным образом пролетел пол-Союза и сел прямо на Красной площади, а Горбачев мгновенно воспользовался этим и поснимал кучу военачальников, вызвав оцепенение всесильных некогда структур, в том числе и военной цензуры. Впрочем, к радости пишущей и вещающей братии, никакой цензуры вскоре вообще не стало, и, начав с критики армейской «дедовщины» (чему, собственно, были посвящены мои «Сто дней»), очень быстро, в какие-нибудь два года, отдельные (как выражались при старом режиме) журналисты и писатели договорились до того, что армия вообще нам не нужна. Зачем? Ведь никто, кроме нас, в мире и воевать-то больше не собирается! Одна осталась угроза человечеству — СССР, эта «Верхняя Вольта с атомным оружием». А люди в погонах, соответственно, — дармоеды и погубители наших сыновей.

Антиармейское ожесточение достигло такого градуса, что офицеры, выходя на улицу, старались лишний раз не надевать форму. Побить не побьют, а оскорбят запросто. Помню, как в те дни меня в качестве разоблачительного писателя пригласили в какую-то познеровскую передачу. Когда я вдруг, вопреки ожиданию, начал говорить о том, что борьба с недостатками в армии и борьба с армией не одно и то же, Познер на мгновенье забыл о своем тщательно выверенном имидже русского Фила Данахью и глянул на меня с чисто «кураторским» гневом. Удивительно, но мои слова вызвали не только бурное негодование собравшейся в студии прорабоперестроечной общественности, но и какое-то затравленное недоумение приглашенных на передачу военных. Они уже не верили, что кто-то из творческой среды может защитить их в эфире, считая, наверное, мое выступление каким-то изощренно-иезуитским режиссерским ходом, после чего наступит окончательный телевизионный погром.

Почему страна набросилась на свою армию с каким-то линчующим ожесточением? Что это было? Стихийный протест масс против нашей военной чрезмерности, которая приводила к вечному отставанию пресловутой группы Б? (Мой тихо инакомыслящий школьный учитель обществоведения пошутил однажды: «Запомните дети, группа А — „аборона“, а группа Б — быт!») Возможно, это была аллергическая реакция на вбивавшуюся годами обязательную любовь к защитному цвету. Или же виной всему стали бурно вскрывавшиеся армейские язвы, в том числе и дедовщина. В общем, поводы, конечно, имелись… Но, заметьте, перестроечное общество резко разлюбило армию именно тогда, когда та совершенно искренне захотела стать лучше. Во всяком случае, такого неуставного беспредела, который бушевал во время моей срочной службы в 70-е, в конце 80-х уже не было.

В чем же дело? Тот, кто читал книжки по истории революционных переворотов, наверное, заметил, что любому изменению государственного строя всегда, в любой стране предшествует далеко не спонтанный, как потом выясняется, рост антиармейских настроений. И это естественно: человек с ружьем не только защитник в военную годину, в мирное время он опора существующего порядка вещей, который-то и предполагается изменить. Деморализованная армия бросает не только фронт военных действий, как это было в 1917 году, она еще оголяет и фронт внутренний, а такой есть в любом, даже самом благополучном и стабильном обществе. Распустите полицию и вооруженные силы в могучих процветающих Соединенных Штатах, и через месяц вы не узнаете эту страну, а возможно, даже не найдете на карте.

Когда Алексей Фатьянов сочинил свою знаменитую песню, где есть строчка «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат!..», редактор потребовал, чтобы автор срочно поменял «солдат» на «ребят». Почему? Да потому, что даже в сороковые годы, спустя четверть века после революционного сноса Российской империи, слова «солдат» и «офицер» все еще ассоциировались с царской армией и Белым движением, вызывая отрицательные эмоции, а наши, рабоче-крестьянские защитники социалистического Отечества именовались «красноармейцами», «бойцами» и «краскомами». Такова инерция мифологизированного общественного сознания. Лишь испытания Великой Отечественной войны и стихийно овладевшее людьми чувство ратной преемственности поколений, разумно подхваченное агитпропом, наконец, почти погасили эту инерцию.

Поэтому, уверяю вас, даже если в Советской армии не было бы никакой дедовщины, никто не посылал бы парней в Афганистан, а офицеры вдобавок кормили бы рядовой состав грудью, все равно всеобщая погонофобия конца 80-х годов представляется мне неизбежной. В ней были заинтересованы слишком многие: и внутри страны, и за рубежом. Первые (и среди них весьма высокопоставленные персонажи отечественной политики) понимали, что деморализованная армия не сможет противостоять уже намеченному к тому времени сворачиванию советского проекта и изменению государственного строя. Вторые, наши зарубежные доброжелатели, отлично знали, что умело подготовленный и направленный взрыв общественной неприязни к армии способен нанести обороноспособности потенциального противника такой урон, который не приснится никакому начальнику объединенных штабов в самом золотом сне.

Так и случилось. Полагаю, еще многие десятилетия у историков, изучающих документы горбо-ельцинского периода, будут шевелиться от ужаса волосы, ибо такого бессмысленно-панического саморазоружения могучей державы, саморазоружения, переходящего в саморазгром, человечество, пожалуй, еще не знало. Когда сегодня читаешь, сколько великолепной техники порезали «на иголки» ради благосклонного пентагоновского кивка, сколько дорогущего имущества бросили в местах былой дислокации во имя титула «лучший немец», сколько высочайших специалистов безжалостно вышвырнули из армии для укрепления «нового мышления», — понимаешь, почему среди людей, так или иначе причастных к обороне, в 90-е годы прокатилась небывалая, запредельная волна самоубийств.

Однажды, вскоре после расстрела Белого дома, я оказался на пресс-конференции рядом с последним министром обороны СССР и членом ГКЧП Дмитрием Язовым. Мы разговорились, и речь зашла о фронтовой поэзии, которую маршал знал и любил. Я же в свое время защитил кандидатскую диссертацию по этой теме, и мы, проникаясь друг к другу все большей симпатией, читали в подхват любимые строчки «стихотворцев обоймы военной»:

А вот — рубли в траве примятой!
А вот еще… И вот, и вот…
Мои товарищи — солдаты
Идут вперед за взводом взвод.
Все жарче вспышки полыхают.
Все тяжелее пушки бьют…
Здесь ничего не покупают
И ничего не продают.

Видимо, чтобы выяснить, с кем это он так упоительно беседует на свою любимую тему, Дмитрий Антонович тихонько подозвал организатора пресс-конференции и шепнул ему на ухо вопрос. Организатор шепнул ответ, после чего маршал изменился в лице и сказал, с ненавистью глядя на меня: «Вот из-за таких, как вы, развалился великий Советский Союз!» Со стыдом должен сознаться: в долгу я не остался, высказав твердую уверенность в том, что Советский Союз развалился из-за таких вот, с позволения сказать, полководцев, не способных взять на себя историческую ответственность в критический момент! В общем, объяснились…

Только со временем я понял: маршал никак не мог остановить начавшийся развал, ибо тогда, в переломном 91-м году, он и сам, глядя телевизор и читая газеты, уверовал в то, что армия не имеет права жестко вмешиваться в политический процесс, а если и имеет, то не до крови. Последние советские руководители отдали власть «демократам» подобно тому, как вполне разумная домохозяйка безвольно выносит свое золотишко вместе со сбережениями цыганке, позвонившей в дверь. Когда же «гипноз» проходит, домохозяйка винит себя, а маршал — писателя.

Прошло всего несколько лет, и выяснилось: армия вполне может вмешаться в политику и даже пролить кровь сограждан, которые взбунтовались против реформ, странным образом смахивающих на геноцид. А еще люди в погонах должны воевать в Чечне с сепаратистами, порожденными не кем-нибудь, а тогдашними кремлевскими геопаралитиками. Чуть позже стало очевидным, что новой России сильная армия нужна нисколько не меньше, чем старому Советскому Союзу, ибо даже самые демократические мировые державы без малейшего смущения решают свои экономические и геополитические проблемы с помощью военной силы. В преддверье глобального слияния всех народов в единую дружную семью, как на грех, обострились межэтнические конфликты, а тут еще поднял голову международный терроризм, внесший незначительные изменения в архитектуру Нью-Йорка и весьма значительные — в новейшую историю человечества.

А что же происходило в этот период с нашими вооруженными силами? Могу сказать с уверенностью: творческая интеллигенция и люди в погонах стали лучше понимать друг друга, ибо последние на собственном опыте узнали, что такое финансирование по остаточному принципу, который прежде был знаком в основном лишь тем, кто занят в сфере культуры. Известный лозунг «Пушки вместо масла!», означающий самоограничение нации во имя укрепления оборонной мощи, был диаметрально переиначен: «Виллы вместо пушек!» И оно понятно: нация в целом была обобрана ради того, чтобы единичные ее представители могли скупать элитные футбольные клубы за рубежом, приобретать императорские пасхальные яйца и с простодушием лимитчиков заселять лучшие кварталы мировых столиц. Таким образом, сокращение расходов на вооружение, о котором столько говорили перестроечные пацифисты, никак не отразилось на рядовых гражданах, зато очень пошло на пользу самопровозглашенной элите.

В последние годы, кажется, наша армия медленно, с боязливой оглядкой на мировое сообщество, приходит в себя. Но запущенный много лет назад в общественное сознание пропагандистский миф об армии как о Молохе, пожирающем наших сыновей и наши средства, неистребим. Мало того, он старательно подпитывается отечественными СМИ. Проанализируйте телевизионные передачи и информационные сюжеты, посвященные Российской армии, и вы заметите, что почти все они за редким исключением имеют негативный характер: там избили, здесь заморозили, там заморили голодом, здесь застрелили свои же… «А что, разве не так? — спросите вы. — Разве это не правда? Или на ТВ нужно возрождать передачу „Служу Советскому Союзу!“, которую сами военнослужащие издевательски называли „В гостях у сказки“?!»

К сожалению, в последнее время правдой становится только то, о чем нам говорит теледиктор. Должен к тому же заметить, что передачи типа «В гостях у сказки» на российском ТВ давно уже в изобилии имеются, но только они волшебно повествуют не о нашей армии, а об американской или, например, об израильской. И повествуют в таких приторно-восторженных тонах, что впору называть эти сюжеты «Служу Соединенным Штатам!» или «Служу Земле обетованной!». Никогда не поверю, что у частей, воюющих в таких сложных условиях, нет никаких проблем — ни в военной подготовке, ни в снабжении, ни в морально-политическом состоянии. Так не бывает! Любой служивший это поймет. А вот на российском телевидении, страдающем патологической западофилией, бывает! Постоянно.

Поймите, я призываю не к тому, чтобы замалчивать пороки и недостатки наших Вооруженных Сил. Нет. Речь идет о таком вопиющем, установочном преобладании негативной информации над позитивной, когда в обществе неизбежно формируется стойкая неприязнь, даже нелюбовь к своей же армии. У кого-то из фантастов есть роман, где земляне, прилетевшие на незнакомую планету, вынуждены все время отбиваться от агрессивных форм местной жизни, и чем яростнее они отбиваются, тем страшнее и неодолимее становится местная чудовищная фауна. Только хорошенько поразмыслив, астронавты поняли, что стремительная эволюция монстров питается их, землян, ненавистью и страхом. Ведь еще неизвестно, какого зла в армии больше: своего, так сказать, имманентного, или того, что привносит в нее призывник, убежденный прессой и родителями, будто прямо из военкомата его засылают на жуткую и враждебную планету цвета хаки.

Нетерпеливый читатель, видимо, уже начинает сердиться: почему это автор никак не дойдет до панацеи от всех бед — профессиональной армии. Дошел! Но мне снова придется начать чуть издалека. Некоторое время назад меня пригласили в передачу «Принцип домино», которую ведут, как известно, две очаровательные россиянки — темнокожая и белокожая. Моим оппонентом оказался Борис Немцов. Он тут же обвинил действующего президента в нехватке политической воли за то, что тот разом не переведет все Вооруженные Силы на контракт. И тогда я спросил: «Но, Борис Ефимович, вы же были ближайшим соратником, почти преемником Ельцина, почему же вы еще в середине 90-х одним указом не ввели профессиональную армию? Вам-то чего не хватило?» Если сумеете, то попытайтесь представить себе смущенного Бориса Немцова. Но он действительно смутился. Разговор в прямом эфире приобретал явно не то направление, на какое рассчитывали. Белокожая ведущая потемнела от огорчения, темнокожая побледнела от возмущения, и больше они мне до конца передачи слова не давали.

А дело в том, что переход на контрактную армию — акт не столько военно-политический, сколько экономический, требующий точнейших расчетов и серьезного хозяйственного напряжения. Отказ Ельцина, вопреки обещаниям, от немедленного перехода к профессиональной армии — одно из немногих трезвых решений этого президента. Вот ведь в Италии, благосостояние которой не сравнить с нашим, только-только начали подбираться к профессиональной армии, хотя неуставные мордобои, случающиеся в казармах между северянами и южанами, там не редкость и очень беспокоят советы апеннинских солдатских матерей. Кстати, наши отечественные советы солдатских матерей делают много хорошего. Но воля ваша, иные из них, особенно те, которые тщательно подпитываются различными невнятными фондами, порой смахивают на советы дезертирских матерей.

Никто же не спорит с тем, что, если нет общенациональной угрозы, армия должна быть уделом профессионалов, а не тем местом, где парни, не желающие служить, отбывают наказание за то, что их родители в период первичного накопления не урвали достаточно, чтобы избавить своих детей от байковых погон. Но если у страны, пережившей жесточайший экономический и военнотехнический погром, нет покуда возможности всех солдат сделать контрактниками, наверное, есть смысл навести порядок в призывной армии. Увы, все происходит по Куприну. Помните, посетитель парикмахерской с ужасом видит, как брадобрей откладывает бритву, подходит к стене и мочится прямо на обои. «Что вы делаете?» — восклицает клиент. «А-а! — машет рукой цирюльник. — Все равно завтра съезжаем!» Так вот, вместо того чтобы улучшить те реальные Вооруженные Силы, в которых обязаны по закону служить наши дети, вместо того чтобы сделать эту службу более безопасной и комфортной (насколько вообще ратный труд может быть безопасным и комфортным), мы почти пятнадцать лет «съезжаем» в виртуальную контрактную армию. Но так до сих пор и не съехали…

Иногда, вспоминая мой давний разговор в ГлавПУРе, я, наверное, потому что стал старше, все лучше понимаю того генерала: свою армию надо любить, как и Родину, со всеми ее достоинствами и недостатками, любить сегодняшнюю, а не вчерашнюю или завтрашнюю. Нелюбимую армию улучшить невозможно!


«Литературная газета», февраль 2004 г.

Примечания

1

Примечание: отдельные детали и наименования могут варьироваться в соответствии с традициями той или иной части.

(обратно)

2

Впоследствии, уже перебравшись в Красноярск, поэт, как вспоминает его сестра, написал очерк «Там, где жил Тимофей Бондарев». К сожалению, обнаружить эту суворовскую работу ни в довоенной периодике, ни в архивах я так и не смог.

(обратно)

3

Дата указана ошибочно.

(обратно)

4

«Правда», 1943, 9 октября. В письме Суворов неточно указывает заметки и дату публикации.

(обратно)

5

Публикуется с согласия редакции газеты «Красная звезда».

(обратно)

Оглавление

  • Моим читателям
  • ПРОЗА
  •   Сто дней до приказа Солдатская повесть
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •   Ветераныч
  •   Мама в строю Киноповесть
  •   Как я был колебателем основ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  • ПОЭЗИЯ
  •   Стихи об армии
  •     В армию
  •     На плацу
  •     Из дневника рядового
  •     Возвращение
  •     Солдатский сон
  •     Воспоминания о ночных тревогах
  •     Пять минут
  •     На полигоне
  •   Непережитое
  •     Стихи о невоевавшем отце
  •     Сумасшедшая
  •     Свадебная фотография
  •     21 июня 1941 года. Сон
  •     Что случилось, братцы?!
  •     Ответ фронтовику
  •     Мой фронтовик
  •     Бабушка
  •     Ключи
  •     Вдова
  •     Зависть
  •     Газета
  •     Монолог расстрелянного за невыполнение приказа
  •     Боль
  •     Мой сосед
  •     Кино
  •     В артполку
  •     Долг
  •   Между двумя морями Повесть о поэте-фронтовике Георгии Суворове
  •     «Узнать — как в душу заглянуть…»
  •     До холста
  •     Поэт-красноармеец
  •     «Из боя в бой…»
  •     О праве на боль
  •     Один из двадцати миллионов
  •     «Его талант железом утвержден…»
  •     О литературоведческом поиске
  •     Каждый год
  •     Из истории знаменитого стихотворения
  •     Между двумя морями
  • ПУБЛИЦИСТИКА
  •   Командировок в чужие судьбы не бывает
  •   Никогда не разделял пафоса антиармейщины[5]
  •   Грешно плевать в Чудское озеро
  •   Следующая станция — «Эйзенхауэровская»
  •   Забытые союзники
  •   Лампасофобия и погонобоязнь

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно