Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Выставка 1932 года

Выставка к 15-летию Октябрьской революции «Художники РСФСР за 15 лет» в Ленинграде в 1932 году. Письма из Ленинграда. Пунин, Малевич, Лебеде

Круг моих художественных знакомств необычайно расширился в 1932 году в связи с участием в устройстве громадной и торжественной выставки «Художники РСФСР за 15 лет» в Ленинграде. Мне было поручено собрать московскую графику, и ко мне приходило множество самых разнообразных художников, а в Ленинграде я познакомился почти со всеми ленинградскими художниками. Я описал проведенные мною дни в Ленинграде в письмах к жене Наташе (эти письма были напечатаны, но с сокращением всех «домашних» тем, в основном моих восхищений по поводу разных высказываний дочери Маши, которой тогда еще не было двух лет).

О выставке 1932 года следует рассказать подробнее. В 1932 году, в апреле, была ликвидирована РАПХ — Российская ассоциация пролетарских художников, в течение нескольких лет грубо и бесцеремонно командовавшая художественной жизнью Москвы, Ленинграда и других городов России. В годы Перестройки стало ясно, что эта организация, как и подобные ей — РАПП и РАПМ, да и предшествовавшие — АХР, Пролеткульт, — были органами ВЧК или НКВД, и их ликвидация вовсе не была шагом к свободе творчества — организованные после ликвидации РАПХ Московский и Ленинградский союзы художников, объединившие в себе все прежние художественные группировки, были просто более совершенным орудием контроля над художественной жизнью, и их руководители были не избраны самими художниками, а назначены сверху. Так, председателем Московского союза художников оказался ничтожный ахровец, по фамилии Вольтер, — по моему определению в одном из писем жене из Ленинграда (вычеркнутому при печатании этих моих писем), «редкостный дурак и тупица».

Но все-таки на год была дана очень либеральная передышка, и было решено устроить в конце 1932 года в Ленинграде большую выставку, включив в нее все существовавшие художественные группировки вплоть до «футуризма» первых лет Революции. Мне поручили собирать для этой выставки всю московскую графику. К тому времени я успел собрать много гравюр и литографий Купреянова для музейной коллекции и позвал его посмотреть и выбрать вещи для юбилейной выставки. Он пришел, очень мрачно просмотрел разложенные на столах в Гравюрном кабинете его работы и произнес только: «Какой жалкий итог пятнадцатилетней работы!» — и велел ничего из этого не брать. На выставку он дал только одиннадцать листов из своих «Селишенских» черных акварелей — одного из своих лучших и подлинно прекрасных созданий. Когда смотреть собранную мною графику стало многолюдное жюри, заседавшее в Итальянском дворике Музея изобразительных искусств под сенью микеланджеловского Давида, оно единодушно и с восхищением приняло эти черные акварели Купреянова, даже председательствовавший на этом жюри Вольтер сказал Купреянову: «Вы ведь должны представлять на этой выставке высший уровень московского рисунка, сравнимый с Лебедевым и Тырсой».

Осенью я уехал в Ленинград с немалым числом баулов с графикой, стал одним из устроителей выставки в Русском музее в числе «бригадиров», а Купреянов вошел в состав президиума экспозиционной комиссии (вместе с Грабарем, Луниным, Добычиной и Нерадовским). Он приехал в Ленинград немного позже меня, и мы вдвоем делали экспозицию всей московской и ленинградской графики. Купреяновская стена была одной из прекраснейших на выставке, вполне успешно соревнуясь с Лебедевым и Тырсой (у которых было по целой отдельной комнате).

Письма из Ленинграда (без купюр)

23 октября 1932 г.

Наташенька, милая, пишу, сидя в столовой Дома ученых, где уже сегодня буду ночевать. Но пиши пока на Наташин[8] адрес, п. ч. не знаю, как писать сюда. Вчера очень эффектно погрузились на поезд — «стрелу» — за две минуты до отхода получили билеты и на ходу влетели в первые попавшиеся вагоны — мы с Добычиной отдельно, Алексеева и ящики отдельно. Но ехать было очень приятно — в международном вагоне со всякими фокусами до радио включительно. В Русском музее столпотворение и ничего еще не готово — ни помещение, ни материал (даже жюри только сегодня в первый раз). Поэтому отправился в Эрмитаж и очень долго говорил с Наташей, а потом ходил с Миллером по его XIX веку — с большим удовольствием, потому что почти все картины, кроме московских, видел впервые, и экспозиция хорошая — местами великолепная.

Но это уже было перед темнотой, так что больше ничего не видал. Сейчас пойду в Русский музей, оттуда к Мите и с ним вместе, ежели будет дома, к Наташе, — работа начнется с завтрашнего утра. В Доме ученых — в той же комнате, что и в прошлый раз. Хотя тут очень интересно, и люди интересные (с Луниным познакомился сегодня и с Нерадовским), и чудесные рисунки Лебедева видел, и с Наташей так было приятно увидеться — у меня ужасная тоска, как я буду тут без тебя и без Машукушки. Я так жду письма, пожалуйста, пиши каждый день и все слова новые, и все подробно с утра до вечера, что ты и Машукушка делаете. Мне очень плохо без вас и очень грустно. Целую тысячу миллионов раз обеих и еще столько же. А.

24 октября 1932 г.

Наташенька, милая! До сих пор от тебя письма нет, и я очень беспокоюсь. Сейчас заходил к Наташе в Эрмитаж, но она еще твоего письма не получала. Мне без тебя и Машеньки очень плохо. У меня все дома осталось, я тут очень одинокий, и мне очень грустно. Какая у тебя температура? Ходила ли в музей? Получила ли какие-нибудь деньги? Напиши мне все новые слова Машукушкины. Я сегодня переселяюсь к Мите — там лучше. Только обедать буду в Доме ученых. Вчера я у Мити был, он очень хорошо живет. И минут 15 ходьбы до Наташи — вчера вместе с ним у нее были. Видел все семейство в полном составе, очень они все хорошие, особенно Александр Гаврилович. Митька там год не был!

В Русском музее сегодня все утро разбирал свои ящики. Картины еще не приехали. Очень мне нравится Пунин. Вчера познакомился с Пахомовым и Лебедевым и с последним имел длинный и очень приятный разговор. Оказался не только чудесным художником, но и очень привлекательным человеком. Пойду к нему домой. Пойду и к Пахомову — это очень близкий к Лебедеву художник. А сегодня познакомился с очаровательнейшим существом — Костенко — это гравер и сотрудник Русского музея, и — самое главное — с Остроумовой — Лебедевой. Сделал вывод, что все настоящие художники — и люди тоже настоящие. К ней поеду и к Костенко тоже — приглашают. Всей этой стороной путешествия очень доволен — это не Кравченки и не Шиллинговские! Остроумова также, должно быть, обращается с людьми, как Фаворский, очень милая и приветливая. По городу еще не ходил — ничего не видал. Сегодня уже отдал много гравюр в окантовку, и когда все отдам — послезавтра, примерно, — я думаю, что один — два дня у меня будут довольно свободные. Пойду в Эрмитаж и наверх в Русский музей и к художникам. Кроме этих, еще должен видеть Тырсу, Будогоского, Мочалова, Хижинского.

Мне тут очень плохо, все это ничего не стоит, потому что ты и Машенька далеко. Наташушка милая, милая, пиши каждый день обо всем подробно. Целую тебя и Машукушку тысячу миллионов раз. А.

26 октября 1932 г.

Наташушка, милая, сегодня получил первое письмо и так обрадовался. А то я совсем уже за три дня истосковался. Мне очень трудно тут без тебя и Машукушки. Тут много интересного, но мне очень тоскливо. Работа пока очень скучная. Вчера целый день разбирал картины, приехавшие накануне, потому что некому — никто из Москвы не едет, и очень устал, так что вечером не мог даже написать письмо. Но сегодня уже снова вожусь со своими рисунками и гравюрами. Начал писать тебе длинное письмо, сегодня дома кончу. Я живу у Сокровища [прозвище брата Мити] — это далеко, но зато что-то вроде «дома».

Третьего дня весь вечер просидел у Остроумовой — Лебедевой и разговаривал с Е. С. Кругликовой, которую там встретил, о тебе, о Машеньке, о Михаиле Осиповиче, о Вячеславе Иванове и т. д. Сегодня вдруг встретил в столовой А. В. Шевченко и ужасно был рад — он такой милый и чудесный и «домашний», а все здесь все-таки чужие, даже когда приятные. Он тут будет долго, и я очень рад этому. Выставка пока еще совсем в первобытном хаосе, и уйма неинтересных дел вроде отбора для наклейки и окантовки, каталога и пр. 28–го приедут из Москвы целой оравой человек 30, так что совсем, наверное, нельзя будет работать. Ничего больше не видел, кроме рисунков Тырсы и Конашевича, прекрасных. В голове сумбур от чрезмерного обилия новых впечатлений. Голова болит. Но я теперь и высыпаюсь, и сыт — обед в столовой ЛДУ — 2 р. Вполне хороший, и дома еда еще не кончилась (лежит в холоде за окном). Наташушка, милая, любимая, родная! Я так крепко целую тебя и Машукушку! Поклон Марии Борисовне. А.

27 октября 1932 г.

Наташенька, милая, сегодня получил второе письмо — заходил к Наташе в Эрмитаж и после обеда к ней ездил за ним. Вчера написал длинное письмо, но порвал, потому что было уж очень грустное. Мне тут нехорошо. Мне очень трудно без тебя и Машукушки. Я все время о вас думаю и вспоминаю. У меня тут очень «прыгающее» настроение — то уныние, то сравнительно хорошее. Когда я держу власть над потоком самых разнородных впечатлений и выбираю тотчас же — тогда ничего. С Шевченко виделся сегодня два раза — пришел ко мне в музей и обедали в ЛДУ вместе — это мое. Наташу и Лазарева видел в Эрмитаже, куда пришел на минуту к 4–м часам — это очень хорошо, В. Н. так было приятно видеть (завтра пойду вечером к Наташе, где он тоже будет). И другие такие же вещи хорошо. А когда лезет всякая скука и Ленинград чужой — точно пытаешься разговаривать с иностранцами — тогда плохо.

Каждый день так набит, что всего изобилие. У Мити я только утром и вот как сейчас — после 11–ти. Пьем чай — с Елизаветой Павловной (женой «дядюшки» Николая Николаевича). До сих пор еще не видел ни разу собственную двоюродную сестру и ее мужа — они уходят раньше меня и ложатся спать до моего прихода. Больше в квартире никого нет, верхний этаж нового большого дома. В музее сутолока, но такая тихая и размеренная по сравнению с Москвой, что ее почти не заметно. Вожусь с гравюрами и рисунками — разбираю, даю в окантовку, сегодня — вместе с милейшим заведующим Гравюрным кабинетом П. Е. Корниловым — занимался наклейкой не монтированных гравюр — резал и подбирал картон и пр. До развески еще не дошло. Завтра приедет целая толпа из Москвы (30 человек) — только мешать будут. Имею дело в музее с Луниным (заместитель директора), Добычиной, Нерадовским и еще несколькими людьми — приятными и культурными очень (по — ленинградски), так что все это в полной исправности. Уныние и скука — оттого, что я очень одинокий.

Третьего дня — нет, уже четвертого дня — 24–го был у Остроумовой — Лебедевой. Это очень милая и приветливая — но вполне настоящая «дама с собачками» — их две штуки, китайские, мохнатые, без носов, с вылупленными глазами, как у рыб, на коротеньких лапках. А сама — маленькая, с круглым лицом, стрижеными седыми волосами, в пенсне. Смотрит как-то боком — очень приветливая. Ее муж — академик. Какая-то химическая знаменитость. И потому дом, как, должно быть, у Певзнера [модный в те годы врач — гомеопат, лечивший А. Б. Гольденвейзера] — ужасная «буржумазея». Но по стенам — тончайшие акварели Бенуа, Сомова и собственные ее такие же, и разговоры про тех же людей «Мира искусства». Революции точно не было, такое там ощущение. Но хоть все это до нелепости чуждое — художница большая, хоть и прошедшей уже культуры. Мне это посещение скорее неприятно — я не знаю, как держать себя с живой археологией, все-таки всему свое время. Потому же и разговоры с Кругликовой — о Волошине, о Вяч. Иванове в Париже, о художественных событиях времен 1910–1914 годов — мне же не 60 лет, или они уж больно «стоячие» люди, — мне что-то не по себе там было. Хотя Кругликова восхищается Фаворским, а Остроумова пришла в восторг от монотипий Шевченко, которые я ей вчера показывал в музее.

Это путешествие и другие впечатления такого же типа повергли меня в тоску. И третьего дня плохие дни были. К тому же устал тогда зверски от этих картин, да Алексеева, что со мной приехала, ничего в искусстве не знает, почему она тут — не знаю, и потому я должен был целый день, часов десять, заниматься определениями, кто ОСТ, а кто АХР, и атрибуциями картин, на которых никаких надписей и подписей!

Из всех здешних художников мне всего ближе по «системе взглядов» Лебедев (да покуда только он один — не считая Шевченко, разумеется), я с ним каждый день говорю, хожу по залам и картинам, и ему нравится то же примерно, что мне — Штеренберг, Фаворский, Гончаров, Альтман, Шевченко и т. д. Сам он очень занятный и художник первосортный и как рисовальщик и плакатист, и как живописец (это самая для меня интересная новость тут). Сегодня — два знакомства новых. Одно — чудное (второй уже раз здесь!), с разговором о Михаиле Осиповиче — с Малевичем (представил меня Шевченко). Говорил с ним два раза — он очень ко мне сразу отнесся ласково и второй раз уже доказывал преимущество и логику беспредметности в живописи. Страшно занятно — хотя я все это знаю давно — буду говорить с ним еще. О Михаиле Осиповиче он говорил с таким благоговением! Второе знакомство — исключительно приятное, потому что исключительно милый человек, — с Митрохиным. Разговор пока — 10 минут, но будет еще. Мария Зосимовна меня предупредила, что Костенко и Митрохин — самые милые люди в Ленинграде (хотя оба как художники мне совершенно чужды). Вот видишь, скоро весь запас исчерпается — Тырса да (маловероятно) Петров — Водкин остались. Совсем по — другому вдруг начинает говорить искусство, когда видишь, кто его делает. Малевич — пожилой, невысокий и немного полный, с бритым обрюзгшим лицом, в круглых очках и глубоко нахлобученной шляпе — простой и, видимо, добродушный и немного (а может быть, и не очень немного) сумасшедший. Митрохин — я покажу тебе замечательный портрет в Москве (сделанный Верейским), по которому я его узнал мгновенно. Лебедев — лет под сорок — но выглядящий молодым, в кожаной куртке и шапке с большим козырьком, под курткой — коричневая бархатная кофта какая-то, под шапкой — небольшая лысина, очень живое, приветливое и умное лицо. Присмотрюсь — опишу подробней.

В Эрмитаже больше ничего не видел (и в Русском музее только сегодня первый раз пробежал по залам в поисках за Александром Васильевичем Шевченко, который пришел в музей раньше меня). Но все время вспоминаю Миллеровскую экспозицию, страшно для меня интересную, и повторяю ее наизусть (хотя видел мельком, собственно), чтобы подумать. Две непредвиденные вещи: во — первых, совсем не то произвело впечатление, чему полагалось. Делакруа — пустое место (во впечатлении, конечно!), то же с Руссо, но зато на редкость увлекателен Прюдон! Замечательный романтик Мишель, но все затмевающе великолепен Домье — здесь целая комната его цветных литографий — и какие у него краски! Множество самых лучших его листов, и один лучше другого — и всех родов и серий. Когда выставка откроется с божьей помощью — пойду в Эрмитаж на целый день специально для него, чтобы запомнить все до последней точки. Очень интересны всяческие академики (для ума, конечно!) — очень хороши фокусы с передвижными щитами, где за Клодом Моне вдруг открываются самые чудовищные по пошлости «произведения». Но тут я пришел к плохому выводу, о котором и сказал Миллеру, — музейная добросовестность дала верное зеркало XIX веку — но все самое лучшее и великое в этом веке потонуло в самом насыщенном, самом монументальном мещанском самоутверждении — он здесь не пропадает, позади Дега и Сезанна, а торжествует. Я ему сказал (Миллеру), что, по — моему, мы делаем ужасную ошибку — зная, какое искусство великое и революционное, и ставя все-таки его в ряд со всем мусором, накопившемся за человеческую историю. А невинные зрители уже восхищаются ужасной мраморной герцогиней какого-то неведомого идиота — со всеми кружевами, бантами, пуговицами и пр., какие только возможно было сделать с такой «меланхолией» на лице, что коровы на стенку могут бросаться.

Все это только мне ни на что не нужно без тебя, Наташенька. И без Машеньки. Мне очень тут без вас тоскливо и хочется уехать скорее назад. Теперь у меня каждый день имеет центр — когда распечатываю письмо. Наташушка милая и Машенька милая! Если бы можно было спрятать тебя и Машукушку где-то тут под шубой и рубашкой, чтобы все время тут были. Мне так приятно читать все, что написано в твоем письме, даже про Марию Зармариевну — только бы ты писала. Я очень рад, что все-таки кончилось это перемещение завязшее — ты не обращай внимания на тупых дур и их разговоры. И потом мне, наконец, приятно за Веру Дмитриевну — мне и поэтому хотелось, чтоб так вышло. Наташенька, милая, любимая, милая, милая, милая! Целую тебя и Машеньку без числа, не знаю сколько раз. Очень жду писем.

Поклон Марии Борисовне. Наташушка милая! А.

30 октября 1932 г.

Наташушка, милая, вчера пришел так поздно и так устал, что не мог даже написать. Сегодня писем нет, вчера была только открытка, и мне очень тоскливо и беспокойно. Я все думаю о тебе и Машеньке, все вспоминаю, что она говорит, и как спит, и как бегает. У меня все время тут точно проходное, не задержать, видимо, потому что тебя и Машукушки нет. Ты же пиши каждый день хоть одну строчку, что жива — здорова.

Я уже совсем завертелся и даже по музею бегом ношусь — так до отказа некогда. Вчера день был неинтересный — приехали еще из Москвы П. Кузнецов, Лабас и др. и вместе с ленинградцами все таскались по всей выставки и окончательно отбирали, хотя отбросили очень мало — главным образом из мириадов ахровских пейзажей. Целый день с ними и пробыл. Только и интересного, что говорил и картины смотрел с Лебедевым, да Жанна Каганская приехала очень добрая, да Виктора Никитича на минутку видел в Доме ученых — он тут будет до 5–го, так что еще его увижу. Шевченко вчера уехал. Сегодня — то же самое, сумасшедший дом почти. Переделали план выставки (немного передвинули, но таскания картин — уйма, всё переселяется) шумели и — по правде, только мешали работать. Мечтаем, когда уберутся. Останутся только те, кто будет работать — Лабас, Богородский и еще кто-то. Как будет с гравюрой и рисунком, то есть где что будет — пока все еще не отстоялось. Зато сегодня уже разложили один зал — большой зал первой группы, с верхним светом — очень высокий и просторный — на одной стене Кузнецов, напротив — Петров — Водкин, прямо против входа — Шевченко, на входной стене — Сарьян. Получилось такое великолепие, что если даже больше ни одного такого зала не будет — выставка уже мирового значения.

Я страшно радуюсь за Александра Васильевича — он получает всеобщие и безоговорочные восхищения и признание, и «подан» он блестяще — по моей «вине», так как отстоял его от передачи в общество Кончаловского и т. п. (от многократных попыток!) и подсунул на это место между Кузнецовым и Петровым — Водкиным. Очень этому рад.

Из шести «коронных номеров» выставки четыре уже вышли хорошо — Шевченко, Кузнецов, Петров — Водкин, Лебедев. Теперь забота о Фаворском и Штеренберге — а остальное приложится.

Из новых знакомств — все больше нравится Лебедев. Тырса пока ничего особенного не проявил — не могу сказать, что он собою представляет. А потом еше мне очень нравится Лабас (с которым познакомился еще в Моекве) — думаю, что это прочно, п. ч. это друг Барто и Шевченко. Сегодня с ним много имел рассуждений. Еще очень нравится Пунин — это человек весьма необычный. Посылаю тебе две фотографии, где имеется нечто вроде моей физиономии — хотя и очень плохие. Интересного в них — Пунин и Нерадовский во втором ряду по сторонам моей персоны, и Добычина рядом с Вольтером (который, кстати сказать, ужасающий дурак и тупица). На другой фотографии имеется Нерадовский и Малевич (справа от меня — в фетровой шляпе) — очень интересный человек.

С завтрашнего дня даже обедать и ужинать буду в музее. Работы впереди — просто ужас. Все-таки предпочитаю маленькие выставки. Между прочим — очень мне хочется устроить три выставки в нашем музее в будущем году — Фаворского (которая уже есть в плане), Шевченко (который мечтает об этом) и Лебедева (которому эта идея чрезвычайно понравилась). Постараюсь это устроить. Устал очень — буду спать ложится.

До чего хороша сейчас Нева и Петропавловская крепость — дни эти спокойные, немного серые, но солнечные, и часа в четыре, когда идешь в Дом ученых на Дворцовую набережную — крепость и золотой шпиль вдруг возникают за одним поворотом над серо — стальной полосой воды. Биржа темно — серая с белым — очень хороша. Сегодня первый раз прошел в музей другой дорогой — через Зимнюю канавку, Дворцовую площадь и Невский. Зимний дворец — оранжевый с белыми колоннами и черными статуями и другими деталями — превосходно. Арка Штаба тоже вновь покрашена и Ламотов павильон Эрмитажа, и площадь, чистая и убранная, — все это очень хорошо. Наверху в Русском музее так еще и не был.

Спроси, если ты ходишь в музей, продавца книг в киоске, достал ли он «Переписку Спинозы» — я просил давно, и если она стоит 3 рубля — купи, пожалуйста!

1 ноября 1932 г.

Наташенька, милая, вчера пришел во втором часу и нашел письмо (от 27–го) и открытку (от 28–го), но писать уже не мог. Пишу сейчас утром перед музеем. Какая Машу- рушка милая! «Папа бедный» — правда, что бедный, п. ч. очень без тебя и без нее тоскую. Мне так без тебя и без нее трудно, что не радует и работа, очень интересная; очень одиноко. Мне очень нравится «нога зацепилась» и «папа бедный такой» — откуда она взяла? Мне так хочется скорее вернуться, что, думаю, я не задержусь после открытия выставки больше чем на два дня, только чтобы кончить гравюрные дела и посмотреть Домье и «романтиков». Я все время тебя и Машеньку вспоминаю и думаю. Мне очень плохо без тебя и без нее, Наташенька! От выставки половина для меня пропадает оттого, что ты не видишь то же, что я. Скажи Машурушке, что я ее целую, и объясни как- нибудь, почему я отсутствую — а то я просто не представляю, как она сама это объясняет!

У меня все то же — вчера, да и все время сплошная работа, из музея не уходил. Так как я все уже приготовил для монтировки и окантовки и отдал в мастерскую, то вчера уже весь день занимался размещением, обдумыванием и раскладкой, причем волей — неволей приходится каждую минуту возиться и с картинами — «компоновать» стены, перетаскивать и пр., потому что графика не в отдельном помещении, а вместе с живописью. Вчера очень хорошо вышла комната Лебедева (он сам ее устраивает, только советов спрашивает), потом нарядно вышел Истомин, хорошо как будто получается зал Гончарова и Лабаса. Дальше я не заглядываю уж — нет никакой минуты на это. Но потом буду устраивать там ахровского и омховского типа графику. В том же конце, где Лебедев, Кузнецов и пр., хорошо должна выйти комната Купреянова — Бруни — Фонвизина, в витринах этой комнаты будет Павлинов, а Фаворский — рядом в отдельной маленькой комнатке, где будет во весь пол ковер, цветы и т. д. весьма торжественно. До чего же хороша лебедевская живопись и рисунки! Посмотрел еще, повнимательней, картины и рисунки Лабаса и Гончарова, которые мне не все, но очень нравятся. И сам Лабас тоже. Думаю, что Лебедев и Лабас останутся более прочно, чем другие здешние знакомства. Вчера приехали Купреянов и Истомин, так что постоянно работать тут будет довольно много народу — кроме нас с Жанной и Русского музея — П. Кузнецов, Богородский, Лабас, С. Герасимов, Лебедев, Перельман, Грабарь, Тырса, Истомин, Мидлер. (Купреянов, кажется, уедет скоро.) Поэтому очень много занятного не только от выставки, но и от разговоров на ней. Вчера имел такие занятные разговоры с Лабасом и с Кузнецовым, и т. д. — все это в очень большом изобилии, очень интересно, но и очень утомительно. Я очень устаю и ничего не могу поделать, но очень доволен был бы, если бы это было в Москве. Мне очень плохо без тебя и Машеньки!

Сейчас должен уходить. Наташу эти дни не видел, но сегодня постараюсь уйти вечером часов в 10 и пойду к ней. Очень мне нравится ее муж, и весь дом у них такой хороший. Наташа мне очень близкий человек — я ей могу говорить все, что думаю и что мне близко. Она хотела тебе еще написать (после того письма, что при мне писала). Про музей противно думать (про наш — такой контраст с Русским музеем!) и если б ты могла не обращать очень внимания на всю эту тину или хоть помнить все время, что центр жизни вовсе не там, а за тысячу верст около Машурушки. Наташушка милая! Меня очень беспокоит, что нет денег еще — позвони этому Янеку, телефон у тебя ведь есть. Маме напишу сегодня в музее. Целую тебя и Машурушку тысячу миллионов раз и еще столько же. А. Поклон М. Б.

2 ноября 1932 г.

Наташушка, милая, сегодня пишу вечером. Оба дня совсем бешеные — третьего дня приехал H. H.Купреянов, и мы с ним работаем до головокружения, до полного одурения. Вчера было заседание всех участвующих в устройстве выставки — совсем военного вида: назначены ответственные за каждый раздел, их помощники, и темпы — самые дикие. Но нужно успеть все сделать к вечеру 8/XI. Я и H. H. отвечаем за графику, пополам — то есть по количеству это означает треть выставки. Это очень тяжкая «нагрузка». За день так много всего, что вчерашнее утро кажется прошедшим уж дня три назад. Обедаю в музее — 4 р. Обед из 2–х мясных блюд (иначе не выдержать такой работы), ухожу в 11 часов, как все. Хотя вчера ушел на полчаса раньше и пошел на минутку к Наташе. Что делал вчера и сегодня — уже не помню, такая масса всякой всячины. Пришлось два дня буквально «грызться» за помещение для гравюры и рисунка (в том числе ленинградского), которое до вчерашнего заседания было совершенно неопределенно, а в течение этих двух суток подвергалось непрерывным нападениям. Раза три уже ссорился (с криком и шумом!) с Луниным (и тотчас же мирился, конечно, потому что ссориться некогда вовсе и человек он очень хороший, только истерик порядочный), а сегодня около 2–х часов мы с Купреяновым заявили президиуму выставочной комиссии, что уезжаем в Москву немедленно и отвечать за экспозицию не в состоянии. Покуда все утряслось, но завтра опять, верно, будет то же в новом каком-либо виде — все друг на друга «покушаются»!

Смешно, что в то же время совершенно не обращаешь внимания на все это дергание и сумасшедший дом, каковым сейчас является художественный отдел Русского музея, — потому что все прекрасно понимают, что выставку надо сделать первоклассно, и гонят все сильнее эту гонку. Работают вовсю и художники — жалующиеся на непривычные темпы и нервничающие. Лебедев, Тырса — устраивают главным образом собственные залы, но Богородский, Лабас, Герасимов, Истомин работают так же, как мы с H. H. Добычиной, Нерадовским. Еще Мидлер и Пунин, Кузнецов, Грабарь, Перельман мечутся по всей выставке. Жанна и Алексеева сидят на каталоге — я сегодня полдня сидел тоже, пока не кончил. Малевич устраивает свои архитектурные сооружения в отдельной комнате. Хотя я устаю ужасно, так что, наверное, будет переутомление — очень весело работать и редкостно увлекательно. Свел дружбу с Лабасом — в Москве пойду к нему, приглашал и буду делать так и дальше. Очень мне нравится Лебедев и, разумеется, Купреянов. Да тут и вообще все прониклись друг к другу «нежностью» — очень объединяюще действует эта работа. Нарядно и хорошо выходит. У Фаворского будет отдельная маленькая комната, в соседней — Павлинов, Купреянов, Бруни и Фонвизин (рисунки которого — сплошное радужное сверкание), и еще некоторые лучшие ученики Фаворского. У Гончарова и Лабаса выходит великолепный зал. Надо сказать, что после того, как я узнал самого Лабаса — мне все больше нравятся его работы — которые нравились мне очень и раньше, но частично. А теперь я знаю, что в них общее и самое существенное, главное. У Гончарова очень хороши портреты Гаузнера, Катаямы и жены (белое на желтом). У Лабаса еще прекрасные акварели. Очень нравятся мне пейзажи П. Кузнецова (их не было на той выставке), и сам он очень занятный. Царь и бог на этой выставке — Лебедев (по единодушному признанию всех, кто тут есть). Я устрою ему выставку в Москве, обязательно. Из художников совсем другого порядка — очень привлекательны С. Герасимов и Чернышев — и, отчасти, Истомин. (Герасимов и Истомин — также и лично.) Но с Истоминым-то я давно знаком — он живет в одной квартире с Фаворским. Чернышев пишет исключительно детей — до 15 лет, не дальше! Герасимов — суровый и скупой реалист, очень мало «эффектный». Но это все же чужое, дополнение на день к Лебедеву — Фаворскому — Штеренбергу — Лабасу (и т. д.). Сегодня в музей приходила (специально ко мне!) Елизавета Сергеевна Кругликова и звала непременно прийти к ней, в первую очередь. Она страшно (то есть очень!) милая и добрая, и я пойду к ней с удовольствием. А Тырса и Остроумова (которая тоже несколько раз приходила сюда) — видимо, только «наружно» милые, а по существу совсем мне чужие. Очень уж тут много нового народу!

Вчера выпал снег, и Ленинград прекрасен. Если бы не трамвай, по сравнению с которым московский — чудо совершенства, — это был бы самый лучший город. Эти дни сухо, ни тумана, ни слякоти нет, но очень холодно — я ни минуты не жалел, что взял шубу. Хожу сейчас в старых калошах дядюшки H. H. (его ведь здесь нет — он в Алма-Ате). Елизавета Павловна очень добрая и очень трогательно обо мне заботится — хотя я стараюсь изо всех сил ничем не затруднить и в этом успеваю вполне, п. ч. прихожу в 12, когда все уже спят (у меня есть ключ). Митьку вижу, по той же причине, очень мало. Никуда, кроме Наташи (которая велела написать, что получила твое письмо), не ходил, наверху в Русском музее не был (только мечтаю), да и по городу не хожу ни минуты — только раз трамвай прочно встал, и я прошел немного по Литейному и тут же, не удержавшись, купил в «Международной книге» 2–й том «Дон Кихота» — ты уж прости! Но я решил, что мое кормление так дешево в общем обходилось (31 рубль за 10 дней при еде в столовых!), что можно растратить на книжку.

Вспоминал, как ты мне подарила 1–й том — мне так хорошо было это вспомнить! Наташенька милая, я так скучаю без тебя и без Машеньки — хорошо еще, что время идет так незаметно быстро. Машурушка милая — какая она хорошая! Мне так понравился отпечаток ручки милой и «капелька мирмилада» и «на работе в Игаде»! Милая Машурушка. Я рад, что ты хворать кончила — ты уж только будь осторожной и не простужайся — сейчас не может быть тепло, как ты пишешь, все время какой-то пронизывающий холод. Маме я напишу сейчас. Юр. Влад.[9] тоже — я злюсь на всех них, что они не могут написать, что им нужно, — ничего удивительного, что найти не могут ничего, когда я все с собою увез.

Напиши, что ты придумала нового в немецком путеводителе. Я ведь все-таки мечтаю пойти в Эрмитаж — я проверю на здешних немцах — В. Н. хвалил только нидерландско — немецкую экспозицию. Напиши еще, как подвигается книга Як. Захар, (театральная).

Знаешь, мне до вчерашнего вечера хватило того, что я привез с собою, даже хлеб жил в полной исправности до 30–го числа! Сегодня купил (на вечер) в Русском музее три чудных булочки — ячменные или еще не знаю из чего, вкусные — так что вечером был с едой. Но купить что-либо существенней невозможно, да и совершенно некогда, а просить Елизавету Павловну я не хочу. Все-таки — трата!

Наташенька милая, милая, любимая! Поцелуй от меня Машукушку тысячу раз и объясни, что это я целую. Поклон Марии Борисовне. А.

Я очень без тебя и без Машеньки скучаю, Наташушка милая, у меня вдруг такая тоска поднимается!

5 ноября 1932 г.

Наташенька, милая, два дня не писал, потому что возвращался домой в 1 час ночи и совсем валился с ног. Третьего дня, вернувшись, нашел два твоих письма, сегодня пришла еще открытка. Ты прости меня, что не писал. Я очень устал. Дерганье и сутолока так обильно каждый день отпускаются, что я стал как-то тупо относиться ко всему этому, но и плохо воспринимаю то, что сам делаю. Откроется 10–го, а сделать нужно еще уйму. H. H. работает не покладая рук, и его больше слушаются, конечно, так что мне страшно приятно, что он тут. Он очень хороший, хотя странный немного человек. Лабас и Герасимов уехали и другие еще, так что сейчас работают кроме нас главным образом Русский музей, Богородский и Истомин, и еще Тырса, который, впрочем, как и Лебедев и Малевич, устраивает свою комнату. Новых — приехал вчера Дейнека, которого я не знал раньше. Добродушный человек, похожий скорее на чемпиона футбола, чем на художника. Работать трудно — все измотались, раздражаются друг на дружку, спорят и т. д. — это очень мешает. Но такую махину поднять — все-таки только по нашим темпам и масштабам возможно. Фаворского комната вышла прекрасная, все толпой ходят. Очень эффектен Фонвизин — все с удивлением бегут спрашивать: «Кто это? Кто это?» Живопись уже вся повешена почти сплошь, а с графикой ужасно задерживают стекольщики и окантовщики. Мои собственные впечатления понемногу утрясаются, а то был такой поток нового за этот месяц, что не выдержал бы и мамонт. Многое от неожиданности нравится, но остается в результате все-таки очень определенный отбор «первого сорта» (для меня). Из того, что есть на выставке, мне нравится: Фаворский на первом месте, теперь уж со всеми серьезнейшими основаниями, сравнивать с ним некого. Я очень рад, что могу это теперь говорить с полнейшей уверенностью. (Нравится-то, конечно, все, что есть на выставке, потому что мой же отбор — его только две поправки, с которыми я согласился.)

Шевченко — почти сплошь, особенно те вещи, что мы у него последний раз (когда ты была) видели — «Прохожая», «Женщина с кувшином», потом «Прачка курдинка», «Море», «Батум», «Натюрморт с дыней» и т. д. и все (мой отбор) монотипии: «Две головы», «Пейзаж с домом», «Натюрморт с грушей». Чудесный художник! Мне очень жалко, что нет тут его маленьких акварелей, что мы с тобой видели.

Гончаров — «Портрет жены в белом», «Портрет Гаузнера», «Сен Катаяма», пожалуй, «Портрет брата». Если прибавят «Пудовкина» — очень хорошо выходит. Плюс еще гравюры и рисунки.

Штеренберг — его самые знаменитые (и самые лучшие) «Селедка», «Простокваша», потом зеленый пейзаж из Третьяковки, большой «Старик» на голубом фоне и даже отчасти «Агитатор» (не совсем хорошая вещь) и многие гравюры (тоже мною большей частью отобранные — он добавил две или три).

Я тебе пишу все эти названия, потому что, может быть, ты успеешь приехать в Ленинград, пока еще выставка тут будет. Сегодня Виктор Никитич пришел перед отъездом на выставку и просил ему показать — мы минут сорок ходили (я был рад передышке!) — так он сказал, что устроит тебе командировку обязательно (и Вере Николаевне). Он пришел в восхищение от Шевченки — заявил, что он лучше всего и, кроме него, счел «великим художником» Фаворского (как и раньше всегда), и еще, к моему великому удовольствию, третьим ему понравился Гончаров — особенно «Гаузнер», — это все лишний раз мне доказало, что у меня вкус и выбор хорошие. Потом: Лебедев — некоторые натюрморты, рисунки и особенно книжные — «Слоненок», «Охота» и др. Очень изысканный и в то же время очень простой и свежий — прекрасный художник. В. Н. остался равнодушен — но в комнате было очень темно, и пропали почти краски.

Лабас — акварели, «Пригородный пейзаж с поездом» (ты его видела) и отчасти некоторые другие картины. Но в целом больше не нравится, чем нравится, хотя художник очень интересный. Сам — очень мне нравится.

Дейнека — «Оборона Петрограда» и «Безработные». Это большие плакаты, а не живопись, как и его замечательная «Интервенция», но на то он и лучший плакатист во всей советской графике. Но большая часть его картин — очень плохие, да и у этих очень большие недостатки (но все же хорошие.) Мне в них чего-то не хватает. А может быть, тут я путаю.

Павлинов — его ты знаешь. Он тут — на почетном месте.

Истомин — коричневая «Девочка», «Читающая девушка». И кое-что еще частично.

Сергей Герасимов — очень хороший художник. Я его буду разглядывать очень подробно — покуда что особенно нравятся его пейзажи.

Чернышев — очень привлекательный художник, хоть и с большими недостатками и срывами. Мне нравятся «Девочка» из Русского музея и «Полоскание белья» из Третьяковки, и рисунки.

Эти два последние — висят в последнем ахровском зале, потому что недавно вошли в АХР (в неразберихе последних годов), Истомин, который вешал эти залы (и который также с ними вместе — с Чернышевым и Герасимовым — вошел в АХР), объясняет это так: «Если по Перельману, это — развитие ахровского движения, от Кацмана до Герасимова; или как на ярмарке Африканский крокодил — от носа до хвоста три аршина, от хвоста до головы три аршина — итого шесть аршин!» Исчерпывающая характеристика положения!

Малевич — супрематические вещи (беспредметные, из мелких прямоугольников и пр.) — очень красивые. Его «архитектоны» я еще что-то не разглядел и не усвоил. Он очень занятный сам.

Потом (покуда что) разные отдельные вещи — моих граверов (Пикова и др., также Нивинского), П. Кузнецова («Сбор хлопка» из Третьяковской галереи), Бруни, Купреянова (который, в конце концов, нравится мне больше как человек, а не художник), Фонвизина, Митурича (литографии), А. Козлова (акварели), Загоскина (рисунки — это очень интересный ленинградец), скульптуры — Зеленского и Эллонена (это очень хороший ленинградский художник — с ним самим познакомился уже давно). Больше, как будто, ничего не высмотрел пока что, да и из этого (особенно из последнего всего) «разного» многое повычеркиваю. Барто тут, по — моему хуже, чем на самом деле — он плохо выбрал. Тырса меня что-то не трогает. Новое знакомство — Рудаков (очень занятный художник — рисовальщик — к нему нужно присмотреться), Воинов, а потом уже давно разные Лентулов и Осмеркин и пр. малоприятная публика.

Прости, что я так расписался — мне очень хотелось немного вырваться из этой все же одуряющей работы и немножко подумать. А мне еще предстоит идти к десяти или двенадцати граверам — сам не рад. Так что я приеду, должно быть, 15–го, потому что мне очень хочется хоть раза три просидеть в Эрмитаже (да еще В. Н. сказал, что Миллер мечтает меня еще раз увидеть, — желает, должно быть, меняться картинами). Завтра пойду заводить счет в сберкассе. Маме написал, а в музей так и не успел — ведь у меня даже, чтобы подышать воздухом на улице, минуты нет — прямо каторжная работа. Сейчас уже скоро 3 часа — надо ложиться спать. Наташушка милая, мне так одиноко и тоскливо тут одному, я так соскучился без тебя и без Машуриньки. Я так Виктору Никитичу обрадовался нынче. Митьку ведь я почти не вижу — сейчас он давно спит — я пришел в 12, а уходит он раньше меня. Я очень рад, что ты послала посылку — дойдет ли только до праздников? А то последние дни у меня дома ничего нет — Митька и завтракает, и ужинает в своем институте. Обеды каждый день у меня мясные (в столовой музея), но однообразные и невкусные, а уходить куда-либо дальше некогда. Этой стороной я тоже сейчас недоволен.

Машенька милая — мне очень нравится «мама — никуда, никуда» и «Машенька устала» и «полу губой», и «я руками машу!». Она меня и не узнает, верно. Наташенька, милая, милая, любимая, милая Наташушка, маленькая Наташинька! Целую тебя крепко — крепко, Наташенька милая, и Машурушку тысячу миллиардов раз. Поклон Марии Борисовне. А.

В музее скажи, что у меня сумасшедшая работа, — ведь никогда такие выставки не устраивались двумя человеками, как мы тут! Ведь чуть не 1000 экспонатов графики!

7 ноября 1932 г.

Наташенька, милая, милая, любимая! Сегодня музей закрыт, и я сидел дома, очень грустный. Вчера письма от тебя не было, а сегодня Елизавета Павловна сказала, что видела письмо вчера в ящике и думала, что я его сам вынул, — должно быть, его вытащили ребята, играющие на лестнице, п. ч. он случайно оказался незапертым. Мне это было очень горько, потому что это моя единственная радость тут, я так жду письма, и очень жалко, что пропали какие-то Машенькины слова, которые теперь останутся не записанными.

У меня такая тоска сегодня, Наташушка. Я так устал, что сегодня встал в час и такой разбитый, что никакого отдыха сегодня не получилось и никакого ощущения праздника — точно этот месяц по мне непрерывно бревно катали. Должно быть, все-таки нельзя так работать. Вчера работали только до пяти — вечером музей был закрыт и столовая тоже, так что пришлось идти обедать в Европейскую гостиницу с Купреяновым и Истоминым. Там очень дорого — 16 р., но зато я в первый раз после отъезда из Москвы ел как следует — действительно «по — европейски». Гостиница и ресторан роскошные очень, так что было приятно. Потом часа два сидел у них в номере — где они вчетвером с Дейнекой и Ромовым, слушал их занятные разговоры, а потом поехал к Наташе, когда они все задрыхли. Купреянов и Истомин работают так же, как ломовые лошади. На Неве стояли военные корабли, украшенные цепью лампочек — их самих видно не было, так что получалось странное и причудливое зрелище. У Наташи лег на диван и лежал часа полтора как камень. Она такая хорошая, и вся ее семья тоже, особенно Александр Гаврилович — каждый раз так приятно у них быть. Сегодня ходил к ним обедать по настоянию Наташи. Сейчас весь вечер опять сижу дома, пойти куда-нибудь сил нет. Митька до 6 часов отсутствовал — у него был парад (у них военное обучение), сейчас читает свои американские автомобильные журналы. Решил ничего сегодня не думать и впервые буду читать — взял у Наташи «Сказки для театра» Гоцци (его «Турандот»).

Завтра и послезавтра будет самая бешеная работа — выставка открывается 10–го, а осталось еще очень много. Да еще мне навязали лекцию здешним экскурсоводам о московской графике (гравюра и рисунок), отказываться неудобно. После открытия мне останутся такие дела: составить список и акт на остающиеся здесь гравюры и рисунки, прокорректировать свою часть каталога, собрать новые гравюры и просмотреть экспозицию XIX века в Эрмитаже для доклада о ней, и еще посмотреть внимательно «романтиков» и Домье. На это уйдет дня четыре — уеду обязательно не позже 15–го. Так что последний раз пиши 13–го, т. е. чтобы письмо ушло 13–го. Посылка так еще и не пришла, а завтра почта закрыта, и до 9–го не смогу справиться о ней.

Очень хотелось бы многое тут посмотреть, но явно ничего не успею. Сейчас обдумывал, что бы хотел видеть — получилась такая уйма, что лучше ничего смотреть не буду! Русский музей (верх — весь низ ведь в запасе), Эрмитаж — галерею, Восток и пр., хотел бы попасть в Пушкинский дом, в Зоологический музей, в Музей антропологии и этнографии Академии наук, во дворцы — музеи и т. д. и т. д. Должен буду пойти к Кругликовой, Лебедеву, Тырсе обязательно и еще другие все зовут… В голове такая груда нового, что надо бы много месяцев, чтобы утряслось — и картины, и люди. Такими порциями не только слон, но и сам Господь Саваоф, думаю, воспринять не могут. Во всяком случае, — несколько новых хороших людей есть — не говоря уж о Купреянове — Лабас, Лебедев, Истомин, Герасимов — может быть, и еще кто-нибудь. Кузнецов мне не нравится — какой-то угрюмый человек, и такие «эстетные» господа, как Конашевич, — тоже. В такой сутолоке и суматохе очень во многом не успеваешь разобраться, но многое от этого особенно ярко и резко обостряется. Так, после московских заседаний жюри я совершенно влюбился в Штеренберга. Сейчас мне хочется, кончив выставку, на месяц дать всему улечься — уйду целиком в своих «романтиков». Тогда все, чему надлежит, отстоится — или вылетит вон. Мне только так хотелось бы, чтобы ты видела то же, что я, тех же людей что я — без этого и для меня от всего только половина. Я так горюю об этом пропавшем письме, Наташушка! Ведь до послезавтра ничего не буду знать о тебе и Машутушке. Что она нового сказала? Я очень соскучился без тебя и Машеньки. Наташушка милая, любимая, Наташушка моя маленькая! Наташенька милая! Я так жду письма следующего.

Передай Юрию Владимировичу, что я не имею никакой физической возможности написать подробно, что я тут делаю, потому что работаю 12–13 часов в день, — расскажи ему, что я тут делаю и что это за каторжная работа. Завтра постараюсь послать в музей номер своего счета, а сегодня мне не хочется думать ни о каких делах. Хоть один свободный день за полтора месяца! Попроси мне послать срочно и заказным письмом 63 фотографии для каталога в двух экземплярах — почему Гальперин не прислал их с Жанной? А Валю (или Иру Кузнецову, если Валя в музей не ходит) вложить в это же письмо счета и выписки из протоколов по списку, который с этим письмом посылаю. Только чтобы срочно и чтобы не напутали.

Наташушка милая, милая, и Машурушка милая, милая! Я так скучаю тут и так хочу скорее вернуться.

Целую тебя и Машеньку тысячу миллиардов раз и еще столько же. Поклон Марии Борисовне. Митька шлет поклон тебе и племяннице. А.

9 ноября 1932 г.

Наташенька, милая, сегодня опять письма не было, хотя почта работала. Уже семь дней ничего про тебя и Машеньку не знаю, — последнее письмо было от 2/XI, письмо это пришло 4/XI. Следующее потерялось, а ни 6–го, ни сегодня ничего нет. Мне так грустно, и я так беспокоюсь, Наташенька! Ведь семь дней — такое огромное время. Может быть, на почте скопилось много писем и не разобрались еще — не знаю. И посылка до сих пор не пришла, сегодня узнавал — говорят, еще не разобрались.

У меня так пусто, что и писать не о чем. Вчера работали только до четырех, потом музей был закрыт. Ходил в Дом ученых с Жанной, Купреяновым и Истоминым, после обеда вернулся в музей, где должен был быть вечер, походил немного по выставке и пошел к Кругликовой. У нее и просидел вчера до двенадцати. Очень она милая, простая и добрая, и у нее было очень приятно. Показывала мне свои силуэты, начиная с самых старых. Есть прекрасные, например Вячеслав Иванов (не тот, что в изданной книжке), Баратынский. Множество художников, писателей, музыкантов. Гравюры и монотипии у нее не очень интересные. Нарисовала мой силуэт, сказала, что покажет, когда вырежет.

Сегодня весь день работал, устал очень и вообще ужасно устал от работы, от бестолковщины и всеобщего взаимного раздражения, которые вполне естественны при такой сложной работе, но страшно утомляют, когда и без того устаешь как лошадь. Никогда больше не буду участвовать в таких обширных выставках — не стоит той энергии, которую ухлопываешь. Не знаю, успею ли что-нибудь посмотреть тут еще (да, правда, и того что уже видел очень много), а то общий итог этого моего пребывания в Ленинграде пока, пожалуй, резко отрицательный. Скажи это Юрию Владимировичу, чтобы в музее не думали, что я отправился в увеселительную прогулку. Целого впечатления от гравюры (да и от рисунка) ни у какого посетителя не будет, потому что они рассованы по разным углам и, кроме Фаворского и Остроумовой (а в рисунке еще — Лебедева, Тырсы, Бруни и Фонвизина), — на втором плане. Так что эта выставка никак не заменила ту, что нами, в музее, была задумана, и конечный эффект — вдесятеро меньший. Это тоже скажи Юрию Владимировичу, чтобы в другой раз не так охотно подчинялись распоряжениям чиновников из Сектора науки. Все это меня очень огорчает и отнимает охоту работать — совсем неинтересно и непроизводительно. Это выяснилось окончательно в последние дни. Потом, все так замотались на этой выставке, что огрызаются друг на друга без всякого повода — это тоже не содействует хорошему настроению. Не хочется писать обо всем этом.

Если бы от тебя было письмо! Мне так одиноко тут, Наташушка милая, милая Наташенька! Ведь сколько, наверное, Машенька новых слов сказала. Мне так страшно, что нет письма — сейчас скоро 2 ч. Скорее бы утро, а письма все равно приносят в 12 ч., когда меня нет дома, значит, до вечера ничего не буду знать. Выставка откроется 13–го, но завтра должно все быть закончено, только боюсь, что до 13–го все равно буду все время занят с каталогом и прочими делами все еще по выставке. Не знаю, как быть, потому что на все остальные дела (без каких-либо хождений по музеям и т. п.) нужно не меньше 4–5 дней после полного освобождения от выставки. Буду стараться уехать все-таки 16–17–го.

Единственно хорошее, бесспорно настоящее — это искусство (и лучше, может быть, не знать тех, кто его делает), откуда я выбираю мое собственное. Пока не видел ни того, что в Эрмитаже (один XIX век мельком в темноте — не в счет), ни старого (то есть дореволюционного) русского искусства. Но из советского я могу выбрать довольно много, и настоящего. Я все в свободные промежутки — в трамвае, за обедом, думаю и утрясаю и очищаю от случайно приставшего, тщательно и строго, потому что не должно быть в этом моем мире никакого сору и подделок. И чужих вещей. Ели б не это — никакого смысла не было бы от пребывания на этой работе. Я тебе написал как-то длинный список, я так хотел, чтобы видела это все и проверила. Я его сократил еще на много и еще сокращу все ненадежное. Совсем бесспорно — Фаворский, Шевченко, Штеренберг, Гончаров (со всеми ошибками — целиком), бесспорны отдельные вещи Бруни, Лабаса, Малевича, вероятно, целиком останутся Лебедев и Павлинов. Все остальное, хоть сейчас и не вспомню, — все буду проверять безжалостно.

Ты не сердись, что я это все пишу, для меня это очень важно — это какое-то оправдание работы над советским искусством для меня, т. е. что остается и становится моей кровью и душою.

Наташушка милая, родная, любимая, маленькая Наташенька! Мне так плохо без тебя и без Машурушки! Мне очень плохо. Почему нет писем? Буду ложиться спать — скорее прошла бы ночь. Наташушка милая! Целую тебя и Машурушку тысячу миллионов раз и еще столько же, и еще столько же, и еще столько же. Так жду письма завтра. Поклон Марии Борисовне. А.

11 ноября 1932 г.

Наташенька, милая, вчера пришла твоя открытка от 4/XI, но пришел я домой так поздно, что уже не мог написать. Сегодня тоже работал в музее до начала первого, но все же пишу, хотя 2 часа. Сегодня у меня день хороший: утром получил две открытки и письмо (5, 6–7, 8) и посылку! Я так рад этому. Я рад, что ты едешь в Узкое, но огорчаюсь, что мало тебя увижу: мне не уехать раньше 16–го — 17–го. Совсем вымотался с этой проклятой выставкой. Истомин, который превратился неожиданно в музейного работника, говорит, что месяц после этой выставки писать ничего не будет — столько хлопот другим от этого получается.

Что делал вчера и сегодня, уже не помню, да и не стоит того. Вчера приехала из Москвы целая орава художников — не то 30, не то 50 человек, но их никого не пускают дальше вестибюля, к великому счастью! Говорят, приехал Гончаров, сегодня видел Шевченко, Барто и Лабаса и очень им обрадовался. Они все трое очень хорошие, а Шевченко — просто ангел, как Николай Арсеньевич. Вспомнил вдруг, что в одном письме недавно сделал, кажется, смешную описку, — перечислял «хороших людей», которых тут особенно хорошо узнал, и вместо Лебедева написал Дейнеку — не думай, что я мог восхититься этим самовлюбленным и развязным героем ковбойского фильма. Правда, говорят, у него бывают приступы «самокритики» и разных угрызений, но мне такой тип людей чужд. Вечером вчера у художников был бал, вместе с ленинградскими, но я не пошел, как и Истомин, и Купреянов. Я с ними каждый день обедаю (то в Доме ученых, то здесь, в музее), Истомин очень спокойный, добродушный и остроумный человек. С H. H. я уже много раз ссорился — он ужасно вспыльчивый и злоязычный человек, но очень хороший.

Выставка откроется 13–го вечером, чрезвычайно торжественно. Завтра будет сумасшедший день, потому что к 2–м часам надо все совершенно доделать, а потом ехать в типографию делать корректуру каталога (всего), от чего я, наверное, к концу на стенку полезу. Машинистки все переврали, набиралось с почти непроверенных и перечерканных списков, и единственную оставшуюся копию — отослали Бубнову. Так что я завтра буду править гранки по вдохновению. Надоело мне все это до такой степени, что видеть больше ни одной картины не могу. Дня через три посмотрю и разберусь, что мне нравится, что нет. Народу на выставке последние дни, кроме работающих, без конца — весь Изогиз приехал, из Третьяковки — Замошкин, Никифоров и др. и еще всякий народ — толкучка, хотя никого не пускают из художников.

Малевич сооружает из гипсовых кубиков и цилиндров свои архитектоны, очень занятные — мне он очень нравится. Интересный человек, по — видимому, Раддов (ленинградский художник), хотя я с ним не говорил ни разу. Все-таки главная масса экспонатов — третий сорт, первого — совсем немного.

Очень мне нравятся акварели Лабаса, чем больше их смотрю. Прекрасный художник, так же как и Гончаров, который на этой выставке получается исключительно эффектно и серьезно. Замечательный у него тут, в Русском музее, Сен Катаяма, — маленький старый японец (это одно из крупнейших имен Коминтерна) со скрещенными короткими ногами, сидящий на стуле с очень высокой спинкой. Очень хорошие картины Щипицына — молодого художника, близкого к Лабасу и Гончарову. Вообще хорошего все- таки много (абсолютно, не относительно). Лучше всех — Фаворский (не только мое мнение!), потом Шевченко.

Спроси Марию Борисовну, есть ли у нас кругликовский силуэт Михаила Осиповича? Она говорит, что делала его, и очень удачно, и отдала Михаилу Осиповичу. А я его никогда не видел. У себя она искала и не нашла[10]. Я рад, что выставка в витринах вышла удачно.

Наташушка милая, я так соскучился без тебя и Машеньки, зачем вы ее обижаете, что она плачет? Какая она милая, Машурочка. Наверное, она опять вышла сердитая на фотографии, — надо бы несколько раз снять. Игрушку я обязательно привезу. Не могу представить, как она говорит «пойду в музей» — это слишком замысловато! Машурушка милая! Наташенька, мне так худо тут одному. Надо ложиться — половина третьего, а завтра вставать в 8. У меня просьба: позвони маме (Д-1–16–44), попроси — очень вежливо — позвать ее из соседней квартиры и расскажи, что я тут делаю. Сегодня устроили с Митькой «пир» из кефали — а то уже вечеров десять я ничего не ел, кроме пустого чая. (Митька-то ужинает у себя в Институте.) Я очень устал и мечтаю о Москве. Наташенька милая, милая, любимая Наташушка! Целую тебя и Машукушку тысячу миллиардов раз. Поклон Марии Борисовне. А.

14 ноября 1932 г.

Наташушка, милая, любимая, моя маленькая Наташенька! Два дня не писал — никакой силы не было — вчера было открытие выставки. Еще третьего дня получил два твои письма (9 и 10–го), а нынче утром еще одно (12–го). Сейчас сижу в тихой — тихой гостиной Дома ученых — где- то далеко в углу сидит молча еще человек, тишина полная. Обедал тут, после долгого перерыва — после отвратительных обедов в музее. Я очень устал. Третьего дня доделывали миллион дел. Вечером пустили приехавших художников смотреть (я удивился, что это люди бегут — оказалось, что каждый мчался смотреть, как повешен) — было несколько сцен и представлений. С утра уже видел Гончарова, которого люблю больше всех, кроме Фаворского, такой он милый и чудесный. Он остался очень доволен. Шевченко — побурчал по поводу каких-то неправильных рамок (не по моему адресу), но добродушие его безнадежное — ворчание очень неубедительное выходит. Барто был тоже и просил себя перевесить, совершенно справедливо, п. ч. его никуда не годно повесили (несмотря на мои неоднократные протесты и попытки вмешаться), и я с большим удовольствием перевешивал его сам (хотя это живопись!) по просьбе Перельмана и Вольтера. С ним вместе окантовали незастекленные темперы и потом, уже около 12, я сделал ему хорошую стену. Ушел из музея в час. Выходя, Гурвич (директор Русского музея, о котором я тебе расскажу — очень занятный человек) сказал — «смотрите, это не Петербург, это совсем Париж». А Нерадовский заметил — «вот точно так же сказал Бенуа, выходя из Русского музея в такую же лунную ночь, без единого облачка». Правда, эта площадь необыкновенно хороша, а погода последних трех дней удивительная.

Вчера с утра возился с этикетками и пр., потом с корректурой каталога. Поехал на открытие с Митькой. Народу было столько, что картины смотреть никакой возможности не было — показывал Мите людей. Страшно обрадовался Фаворскому и Штеренбергу и весь вечер проходил то с Владимиром Андреевичем, то с Барто, его женой и Шевченко, то с Гончаровым и Лабасом. Фаворский и Штеренберг остались очень довольны, и очень занятно было слушать суждения всех сортов о всяких картинах. Шевченко вызывает единодушное восхищение (кроме Корина), так же как Фаворский и Лебедев. Видел такое количество народу, что скучно считать: приятно было слушать поздравления с хорошей выставкой и особенно комплименты за комнату Фаворского. Из Москвы приехали все художники, какие там есть, и все ленинградские пришли. Из музейных людей — только третьяковцы — Бакушинский, Замошкин и др. Когда все залы застелили коврами, украсили парадные комнаты (Ленинскую и др.) зелеными деревцами — при ярком свете выставка стала действительно торжественной. Накуплено множество работ — картин, рисунков и гравюр, Ленсоветом для Русского музея, Третьяковкой и др. У Шевченко — три картины, за «Прохожую» передрались Русский музей с Третьяковкой. И победила последняя. То же вышло из-за большого «Дербента» Барто, но тут выиграл Русский музей. Русский музей сделал превосходный выбор вещей — снял пенки. А отбор Третьяковки — как всегда случайный и непонятный. Сегодня снова ходил недолго по выставке с Фаворским, познакомил с ним Остроумову — Лебедеву (он ей «объяснял» сам свою комнату) и сейчас отсюда пойду в старое здание университета на Васильевском острове за ним — идти к ней. Завтра пойду к Кругликовой, а сегодня она будет у Остроумовой — Лебедевой рисовать силуэт Фаворского. Сказала, что принесет мой. Она редкостно добрая и хорошая.

Ты видишь, я неисправимо всюду отыскиваю прекрасных людей — но ведь я не пишу тебе о всякой дряни, которой я тоже вижу достаточно. Фаворский, Штеренберг, Гончаров, Купреянов, Лебедев, Шевченко, Лабас, Истомин, Герасимов — все разные, и другие и разные Пунин и Нерадовский, и Тырса — но все мною или давно, или теперь «проверены» и несомненны — хоть они мне совсем по- разному ценны как художники. (Я могу обойтись вполне без Герасимова и Нерадовского. И Тырсы.) А кроме того — я очень люблю Жанну, и очень много есть милых и приятных людей в Русском музее. Это все я пишу потому, что так много было дерганья и неприятностей, и такая усталость. Что мне самому понравилось — расскажу. Митя был очень доволен — и выставкой, и людьми (я познакомил его с Фаворским, с Гончаровым, Шевченко и показал ему всех, кого мог). На всяком вернисаже, даже на этом, интереснее посетители, а не экспонаты. Завтра и послезавтра я кончу все дела по выставке (каталог, акты и др.) и уеду 16–го с Жанной и Купреяновым. Раньше не могу — ничего не могу сделать, потому что сегодня все еще возился с этикетками и пр. На Эрмитаже поставил крест на этот приезд. Хотел бы вырваться на минуту — посмотреть Домье, но боюсь, что и этого не выйдет.

Наташушка милая, мне так хочется скорее вернуться, что я сделаю тут только то, без чего не могу уехать, вроде актов и каталога, а остальное мне все равно. Наташенька милая, я все дни каждую минуту, что не думаю о гвоздях, этикетках и т. д. все время думаю о твоих неприятностях, о которых ты не пишешь. Наташенька милая, как я хотел бы прижать тебя крепко и поцеловать, чтобы тебе хорошо было и не было б дела до всех неприятностей на свете. Наташенька милая, милая, маленькая моя Наташушка! Я так соскучился и истосковался без тебя и Машеньки. Мне так драгоценны все Машурушкины «фразы», такие милые, такие любимые тоже. И «телефон», и «я на тряпочке сидю», и «мама, искни», и все, все. Игрушки я привезу непременно. Поцелуй Машеньку от меня и скажи, что я приеду через три дня — даже, когда письмо придет — на другой день.

Целую тебя и Машурушку тысячу миллиардов миллиардов раз и так хочу скорее увидеть. Наташенька, милая!

Поклон М. Б. А.

Посылку я получил — я уже писал в одном письме.

Я не помню, сколько дней пробыл еще в Ленинграде после того, как написал последнее свое письмо, что в эти дни делал, как и с кем уехал в Москву. Но я во всех подробностях запомнил свой последний визит к Анне Петровне Остроумовой — Лебедевой в обществе В. А. Фаворского, к которому и отправился, дописав письмо в тихой гостиной Дома ученых.

Я вышел на набережную Невы под вечереющим небом, перешел по мосту на Васильевский остров, дошел вдоль Невы до здания Двенадцати коллегий, прошел в самую глубину двора мимо бесконечно длинного бокового фасада этого прекрасного старого дома, и там, в особняке, принадлежащем Академии наук, нашел Владимира Андреевича, остановившегося в Ленинграде у одного из своих двух дядюшек, которые оба были академиками и оба химиками. Мы пошли пешком — вдоль Двенадцати коллегий, мимо дворца Меншикова, Кунсткамеры, Биржи, любуясь тем самым прекрасным старым Петербургом, который Остроумова — Лебедева с таким вдохновением запечатлела в своих гравюрах. Это было хорошее вступление к предстоящему визиту. Но когда мы около Биржи перешли на Петербургскую сторону, то где-то у Кронверкского проспекта сразу попали в другой безобразный Петербург, враждебный первому, — Петербург Достоевского и Добужинского с грязными, обшарпанными домами, с мрачным дровяным складом, приткнувшимся у подножия высокого голого брандмауэра… От этого неуютного контраста мы поспешно погрузились в трамвай и поехали на Выборгскую сторону — на Нижегородскую улицу, ныне носящую имя академика Лебедева. В трамвае В. А. рассказал мне о слышанном им накануне споре художников на отнюдь не новую тему — что важнее в искусстве — «что» или «как»? — этот спор долго слушал В. В. Лебедев, и когда спросили его мнение, сказал: «В искусстве самое важное не «что» и не «как», а «кто», Владимиру Андреевичу — да и мне — очень понравилось это суждение.

Когда мы явились в остроумовский дом, то были очень приветливо встречены Анной Петровной. На этот раз дома был ее муж, высокий и довольно полный человек со светлыми глазами и светлыми вьющимися волосами и бородкой. Узнав, у кого остановился В. А., он сразу начал, немножко бестактно, расспрашивать его — очень длинно и очень нудно — об академических дядюшках Владимира Андреевича. В. А., неожиданно попавший в положение ничем еще себя не проявившего молодого человека, которого снисходительно расспрашивают о его знаменитых предках, отвечал смущенно и туманно, так как явно знал о делах и планах своих именитых родственников гораздо меньше, чем тот, кто его спрашивал. Во время этого долгого и скучного чаепития под столом при нашем малейшем движении, слышалось угрожающее глухое ворчание низким басом: две безносые китайские собачки, там сидевшие, терпеливо предупреждали нас, что вцепятся в наши ноги при любом покушении пошевелиться или переменить позу. Наконец, Анна Петровна увела нас в соседнюю комнату, увешенную чудесными акварелями Александра Бенуа и других ее товарищей по «Миру искусства», и стала показывать нам все свои гравюры. Я их знал все по превосходной коллекции своего музея, которую сам хранил и пополнял. В. А. знал тоже, но восхищаться этой удивительной вереницей совершенных творений можно было хоть в сотый раз в жизни. Анне Петровне было приятно восхищение Владимира Андреевича, которое было естественным, но к тому же очень уместным ответом на то восхищение его гравюрами, какое было выражено Остроумовой — Лебедевой, когда Владимир Андреевич показывал ей свою комнату на выставке в Русском музее. Могу считать, что мне выпала великая честь стать устроителем знакомства и встречи двух эпох истории русской гравюры — встречи, преисполненной глубокого взаимного уважения. В. А. спросил, целы ли доски гравюр А. П. Оказалось, что доски пропали, потерялись по дороге в Москву, куда их отправили в 1917 году. «Думали, что в Москве революции не будет», — сказала Анна Петровна и сама рассмеялась своим словам. Перед нашим прощанием она подарила нам по гравюре, по нашему выбору. Владимиру Андреевичу — «Голубую Неву», мне — «Фьезоле». Видимо, это посещение В. А. и этот подарок были важным событием для А. П. — она рассказала об этом в своей автобиографии. Для меня же это стало последним большим и ярким впечатлением столь насыщенных долгих дней путешествия в прекрасный и любимый мною город.

Из многочисленных ленинградских встреч и знакомств выделяются три самых важных и значительных — с Николаем Николаевичем Пуниным, с Казимиром Севериновичем Малевичем и Владимиром Васильевичем Лебедевым.

Пунин был тогда заместителем директора Русского музея, в котором расположилась выставка, фактически он был главным организатором необычайно сложной и трудной работы по ее устройству. Он входил в возглавляемый И. Э. Грабарем президиум экспозиционной комиссии, но решал все дела с размещением всех художественных группировок 1917–1932 годов и с претензиями и просьбами множества участвовавших в выставке художников не Грабарь, а Пунин. У него был вспыльчивый и яркий темперамент, и хотя мы не раз с ним ссорились («с шумом и криком», как написано в моих письмах) — я не мог устоять против неотразимого обаяния этого блестяще талантливого, причудливого и необычного человека и просто влюбился в него, не обращая никакого внимания на наши мимолетные размолвки. Он был главным организатором петербургского футуризма первых лет революции, под общим именем которого выступали очень разные ярко оригинальные и самобытные художники — Татлин, Малевич, Альтман, Кандинский, Матвеев, Анненков, Карев… Пунин ходил тогда даже с револьвером, такое было время. Полным энергии и изобретательности он остался навсегда, став профессором Ленинградского художественного института (называвшегося тогда Академией художеств) и предметом лютой злобы и ненависти мракобесной критики партийно — номенклатурного толка и подобного же искусства, был арестован по доносу дурного ленинградского художника Владимира Серова и не менее дурного московского искусствоведа Андрея Лебедева и умер в лагере за Полярным Кругом. О моей встрече с Пуниным в Самарканде в военные годы я расскажу в следующем фрагменте моих воспоминаний («Самарканд 1941–1944»), Малевичу меня представил A. B.Шевченко, приезжавший в Ленинград в самом начале устройства юбилейной выставки. Узнав, что я зять Михаила Осиповича Гершензона, Малевич отнесся ко мне чрезвычайно сердечно и дружески. Дело в том, что Малевич был очень дружен с М. О. Гершензоном, настолько, что у Михаила Осиповича до самой его смерти в кабинете висел «Черный квадрат» Малевича и М. О. говорил, что этот квадрат действует очень успокаивающим образом. Малевич писал письма Гершензону; эти письма (более сорока) я отдал ученику Малевича Николаю Михайловичу Суетину (после смерти которого они перешли к его жене А. А. Лепорской, а куда они ушли, когда она умерла, не знаю)[11]. Познакомившись со мною, он тут же предложил прочесть лично мне две лекции, которые назвал «О преимуществах беспредметности», и прочел. На выставке у него был персональный зал, в котором главное место посреди зала заняли его «архитектоны» — абстрактные отвлеченные геометрические модели многих архитектурных сооружений — эти «архитектоны» сыграли важную роль в сложении послевоенной архитектуры Миса ван дер Роэ, Нимейера, Ээро Сааринена и других замечательных архитекторов середины двадцатого века в Америке (как Северной, так и Южной). А на стенах Малевич развесил свою абстрактную живопись предреволюционных и первых революционных лет, хорошо мне знакомую по московскому Музею живописной культуры, виденную мною в начале двадцатых годов и очень мне понравившуюся.

Владимир Васильевич Лебедев был подтянутый суховатый «ленинградец», с редкими, невзирая на молодые годы, волосами на голове, даже почти с лысиной, но со спортивной внешностью — он и ходил всегда не в каком-нибудь пиджаке и брюках, а обязательно в полуспортивном или просто спортивном костюме. Он был действительно настоящим спортсменом, отличным боксером. Лебедев обладал необыкновенно властным характером, оказывал огромное влияние на всех, кто с ним встречался, не только своим обаянием, но и своей твердостью характера, своей принципиальностью, своей очень большой целеустремленностью и просто своим творческим потенциалом. Ведь он один из создателей нашего плаката, он создатель всей нашей детской книги. Совместно с Маршаком они уже к середине 20–х годов выработали новый тип детской книги, который произвел впечатление на весь мир. У нас его потом, после войны, старательно заглушали, но созданное ими осталось навсегда. Лебедев выражал себя в непрерывном творческом искательстве, как правило, чрезвычайно привлекательном. Рядом с условными, близкими к его плакатам РОСТА, плоскостными книгами 1920–х годов, которые только потом, к 30–м годам, стали немного более реально осязательными, как, например, «Петрушка — иностранец», одна из самых прелестных его книжек, у него были совершенно божественные рисунки с натуры. Его наброски натурщиц и балерин 27–го — 29–го годов — лучшее, что вообще есть в советском рисунке, а может быть, и во всем мировом рисунке XX века. Только Серов так рисовал — другого близкого по времени художника, я, пожалуй, и не назову.

Надо сказать, что в середине 30–х годов с Лебедевым произошла великая катастрофа, просто несчастье. В 1936 году в «Правде» появилась омерзительная, безобразно — хулиганская редакционная статья «О художниках — пачкунах» — о двух прекрасных ленинградских художниках Лебедеве и Конашевиче. Поводом для появления этой статьи было издание издательством «Academia» двух сборников стихотворений для детей Маршака и Чуковского, соответственно иллюстрированных Лебедевым и Конашевичем. Авторство статьи тогда приписывалось разным людям, но я узнал, что ее написал искусствовед Владимир Кеменов, впоследствии известный мракобес и погромщик, — я позвонил в редакцию газеты, и там не стали скрывать имя автора. Через некоторый срок можно было без труда это установить, сличив статью с последующими выступлениями Кеменова.

Конашевич как-то не обратил внимания на эту статью, а Лебедева она сломала.

Своей статьей Кеменов угодил высшему начальству (всю свою жизнь дальше он занимал только разнообразные высокие посты), но русская художественная культура потеряла одного прекрасного мастера. На следующий 1937 год издательство «Academia», выпустившее в свет великое множество творений мировой литературы, иллюстрированных лучшими художниками, было ликвидировано партийноправительственной комиссией, в которую входил Кеменов.

Со второй половины тридцатых годов у Лебедева были иногда очень большие недостатки, когда он, не сумев перебороть травму от несправедливого разноса его очень хорошей книги, стал перегружать свои, по — прежнему отлично нарисованные, детские книги нарочитой сентиментальной идеализацией, чуждой всему духу его искусства. Но его подлинно большое искусство остается живым и трогающим. Его изобретательность, умение заниматься разными сферами творчества сближало его с Татлиным, Дейнекой и другими ОСТовцами, художниками такого типа.

Выставка в Ленинграде 1932 года свела и познакомила отца едва ли не со всеми сколько-нибудь значительными художниками этих лет. Со многими он сблизился уже тогда, с другими близкие отношения сложились позже, и иногда характеристики, которые он давал им в своих письмах, радикально переменялись в лучшую сторону — в отношении Дейнеки, Осмеркина, Павла Кузнецова, Сергея Герасимова и некоторых других.

Художники 30–х годов

Художники Дейнека, Пименов, Вильямс, С.Герасимов, Куприн, Кончаловский, Лентулов, Машков, Ульянов, Мухина, Кузнецов, Сарьян

С Дейнекой я впервые познакомился в Ленинграде. Он приехал, когда выставка уже была развешана, в самые последние дни перед открытием, снял все свои работы со стены и повесил их по — своему, сокративши очень сильно: были привезены некоторые малоудачные его вещи, и он их убрал. В конце концов, там была «Оборона Петрограда», «Спящий мальчик с васильками», целый ряд первоклассных вещей. Тогда Дейнека на меня произвел впечатление странное и, скорее, негативное. Он был резок, немного груб. Большинство людей его так и воспринимало — как какого-то спортсмена, футболиста или боксера. Но я, к счастью, довольно быстро разобрался в его настоящем характере. Ничего подобного он в себе не содержал, это была манера держать себя с посторонними, с чужими. Я с ним сблизился уже в середине 30–х годов, когда стал работать в Детиздате, об этом разговор будет дальше. И чем дольше шло время, тем он становился мне все ближе и ближе. Последнее наше заочное свидание за два дня до его смерти — это был обмен самыми нежными словами по телефону с обеих сторон.

С другим ОСТовцем — Юрием Ивановичем Пименовым я познакомился не в Ленинграде. В Ленинграде было очень мало его работ, и я первый раз его увидел уже в Москве, когда заместительница директора Русского музея Добычина приехала расплачиваться с художниками за приобретенные у них в Ленинграде работы. Их всех собрали на Волхонке, в один из тех маленьких домиков, которые расположены между улицей Фрунзе и музеем. Все художники сидели в коридоре и болтали, а их приглашали по очереди в какую-то комнату. И вот там я в первый раз увидел и запомнил Пименова. Он показывал, как три художника изготовляют пейзажи на продажу: один раскладывает много одинаковых холстов и заливает их синей краской, изображающей море, второй проходит и проводит черной краской какие-то лодки, а последний ставит единым махом белыми белилами паруса. Он это изображал необычайно темпераментно и очень выразительно.

У нас с ним очень быстро установились отношения, но не на музейной почве, потому что он никакой графикой не занимался — ни гравюрой, да и рисунком-то не очень, был чистейший живописец. Уже в 1932 году у нас сложилась нежнейшая дружба. Он как раз в этот промежуток, между 1930 годом и 1932–м, перенес очень тяжелую мозговую болезнь, связанную то ли с сотрясением мозга, то ли даже с какой-то душевной болезнью, и она, когда он наконец от нее избавился, совершенно изменила весь его характер. Настолько, что он истребил большую часть своих ранних работ, слишком обостренных, экспрессивных, схематичных, выменял даже в музеях то, что успели у него купить. И стал совершенно другим, таким, каким остался на всю жизнь: сияющим, светлым, солнечным, полным какой-то величайшей жадности до реальной живой жизни. У нас с каждым годом все больше и больше углублялись дружеские отношения, и в конце концов он стал из моих сверстников столь же близким мне человеком, как Шмаринов. Собственно, их двоих я должен называть в первую очередь среди своих самых ближайших друзей моего поколения. Я был года на полтора моложе Пименова и года на полтора старше Шмаринова.

С Вильямсом я тоже подружился в начале 30–х годов. Он тогда был живописцем, и очень сильным, хорошим живописцем. У него были превосходные работы: портрет Мейерхольда, портрет режиссера Барнета, большая картина «Моряки с «Авроры», которую отправили на какую-то выставку в Венецию и там подарили тамошней коммунистической организации. Там она и осталась. Но у меня, правда, есть ее репродукция. Это очень хорошая вещь, я ее прекрасно помню. Но потом он, уже к середине 30–х годов, увлекся театром, имел необычайный успех, делал, например, оформление к «Пиквикскому клубу» во МХАТе с необыкновенно причудливыми декорациями, в которые были введены человеческие фигуры. А потом стал самым модным художником Большого театра и даже завел наряд, подобающий преуспевающему театральному деятелю: какую- то необыкновенную шубу почти до земли с мехом от ворота до самого низа, меховую шляпу вроде жернова на голове, что было предметом величайших издевательств меня и Пименова в особенности. Он только смущенно улыбался. В общем, всецело вошел в театральную среду, театральную жизнь.

С Вильямсом у меня связано одно очень нежное воспоминание. В середине 30–х годов мы с Наташей поехали на Кавказ в Тегенекли — это местечко над рекой Баксан у подножия Эльбруса. Там был дом отдыха, принадлежащий кому — не знаю, но предназначавшийся для творческой интеллигенции. Во всяком случае, путевки туда надо было получать в художественном фонде Московского союза, и когда я туда пришел, мне сказали, что только что был Вильямс и тоже собирается туда ехать с женой.

В Тегенекли оказалось очень много знакомых. Был там наш с Наташей близкий друг — ученый — географ Лазарь Шоломович Гордонов, с которым мы, собственно, и условились туда ехать. Был там кинорежиссер Александров со своей женой Любовью Орловой. Был поэт Николай Тихонов. Была скучающая переводчица — предполагалось, что там будут иностранцы, но их не было, и она уныло бродила без всякого дела. В один из вечеров она оживилась: должен приехать наконец англичанин мистер Уильямс! Она пудрилась, красила губы, в общем, приготовлялась. Но когда явился этот мистер Уильямс, то оказалось, что это мой друг Петр Владимирович Вильямс, который ни одного слова по — английски вообще не знал. Отец его был, действительно, английского происхождения, по — моему, какой-то крупный сельскохозяйственный ученый, но сам он ни к каким Англиям никакого отношения не имел, так что переводчица была разочарована.

Я вспоминаю, как мы один раз отправились на Эльбрус, не на самый, конечно, верх, а на кругозор, это где- то на полдороги, уже выше облаков — площадка и маленькая гостиница. Мы лезли сквозь облако по крутой тропинке и, вылезши из этого облака, явились туда совершенно мокрые. Дамы отправились в гостиницу переодеваться, приводить себя в порядок, а мы с Вильямсом бродили по площадке. И вдруг кто-то закричал: «Эльбрус открывается!» Он был весь затянут облаками, и вдруг облака разорвались, и на фоне совершенно зеленого неба возник снежный белый конус вершины Эльбруса. Вильямс ринулся в дом за бумагой и карандашом — ничего другого он не захватил с собой — и стал под дождем, который в это время лил сверху, набрасывать все контуры, записывая, какие краски. Я запомнил его с приставшими ко лбу волосами, судорожно рисующего и записывающего эти самые краски. Но, к сожалению, из этого ничего не вышло: когда он мне в Москве показал этюд, сделанный по этому наброску, все оказалось совсем непохожим. Да и сам он это знал прекрасно. Помню, что любоваться на Эльбрус наши дамы вылезли совершенно полуодетыми. «Явление Эльбруса» было мимолетным зрелищем, нам было предоставлено на всё какие-нибудь две — три минуты.

Вильямс был простой, добрый, хороший человек, немножко смешной своими модными театральными увлечениями.

С другими ОСТовцами у меня тоже были добрые отношения — и с Лабасом, и с Шифриным, но они не были такими близкими. Шифрин был прелестный человек, очень хороший театральный художник, блестящий театральный мастер. Лабас всегда был немножко сумасшедшей и малоорганизованной фигурой. Зато кто, конечно, был совершенно замечательный человек и чудеснейший художник, это Тышлер. Но с ним знакомство и дружба относятся к самым поздним временам, уже послевоенным. Как-то вышло так, что в Ленинграде он не был представлен, и тогда мне не приходилось с ним встречаться. До войны я был знаком с ним, но издали. Только после войны установилась очень нежная дружба, которая все только углублялась и улучшалась. Он одно из самых прелестных существ, которых я встречал в своей жизни.

После ОСТа нужно, конечно, назвать, если говорить о художественных группировках 20–х годов, две, которые доставили мне очень близких друзей. Прежде всего, это «4 искусства», в которые входили и Фаворский, и Ульянов, и Павел Кузнецов, и Сарьян, и еще целый ряд самых близких мне людей. И второе — Общество московских художников — «ОМХ», которое доставило мне одну из самых дорогих дружб — с Сергеем Васильевичем Герасимовым, а также и с Родионовым, с Осмеркиным и другими.

С Сергеем Васильевичем я познакомился впервые в Ленинграде, он был одним из устроителей выставки, был в числе бригадиров и развешивал картины свои и близких к себе художников. Хотя он и преподавал во ВХУТЕИНе рисунок, но с его графикой я познакомился гораздо позже и покупать для музея мне ее не пришлось. Но в Ленинграде нам пришлось сталкиваться каждый день, встречаться на общей работе, а главное, мы ходили вместе обедать компанией: он, я, Купреянов и Истомин. Это было так часто, что я очень быстро узнал его характер, его остроумие, его шутки и насмешки, которые были только обороной от чужих людей. Уже тогда я оценил его удивительный характер и его чудесное искусство. Хотя это был еще очень ранний его период, работы были только 20–х, самого начала 30–х годов, они уже были очень хороши. А дальше это знакомство постепенно переходило во все большую и большую близость, и в послевоенный период это был, конечно, один из самых мне близких людей. И должен сказать с большим удовольствием, что, по — видимому, и я для него был одним из самых близких людей, пользовался его полной доверенностью, выполнял все его поручения, в особенности когда он стал во главе Союза художников СССР. Собственно, он и до этого воспринимался как таковой, всеми признанный, хотя и абсолютно неофициальный глава советского искусства. Но когда в 1957 году произошел Первый всесоюзный съезд художников, то совершенно естественно, что Сергей Васильевич оказался во главе Союза.

Может быть, более внешними, но очень дружелюбными отношениями у меня отмечено было и знакомство с Осмеркиным, одним из главных участников «Бубнового валета», который к 30–м годам стал очень простым лирическим пейзажистом, тонким и нежным. И сам он был прекрасный человек, привлекательный, тонкий. Но с ним я встречался реже, и это было все-таки периферийной дружбой, а не основной, укорененной.

Говоря о бывших участниках группы «Бубновый валет», нужно помянуть еще одного нежнейшего, милейшего и привлекательного человека, Александра Васильевича Куприна. Куприн был невысокий, с небольшой бородкой, очень молчаливый и застенчивый человек, очень скромно одетый, без всяких внешних эффектов, занятый какими-то своими размышлениями и своим творчеством. Осмеркин и Куприн — это, пожалуй, два самых тонких художника во всей этой группе.

С Куприным у меня, так же как с Осмеркиным, были самые дружеские и, можно сказать, задушевные отношения. Не так, как с Кончаловским, к которому я питал глубокое почтение, который ко мне благоволил, но все-таки между нами была большая дистанция.

Отношения мои с Петром Петровичем Кончаловским были очень дружелюбные, я писал о нем, и ему нравилось, как я пишу. Но близости особенной не могло получиться, уж очень он был другой. Это был прежде всего барин, немножко купеческого стиля, живший на широкую ногу, необычайно темпераментный, с огромным художественным «хозяйством». Один раз, когда я был у него в мастерской, он сказал: «У меня уже идут тысяча восьмисотые номера». Это относилось только к его картинам; акварели и рисунки он даже и не считал. Во всяком случае, отношения у нас были дружественные, которые потом сильно охладились уже по милости его дочери и зятя — Наталии Петровны Кончаловской, поэтессы, и ее супруга Михалкова. Но Петр Петрович тут был ни при чем, так же как он был ни при чем до некоторой степени и к барскому снобизму своего дома — его насаждала его супруга, дама с тяжелым характером, которая, будучи дочерью Сурикова, очень много о себе понимала и чрезвычайно блюла достоинство Кончаловского. Когда я написал статью, по его просьбе, для его последней прижизненной выставки в 1956 году, то с этой статьей получился конфуз. Я ее дал прочесть Петру Петровичу. Он горячо ее одобрил, она ему очень понравилась. А потом ко мне явился Николай Георгиевич Машковцев, старый историк искусств и музейный работник, работавший в это время в Академии художеств и бывший членом — корреспондентом этой самой Академии, со смущенным видом, что вот-де Ольга Васильевна наложила «вето» на мою статью, потому что я там Кончаловского за некоторые вещи критикую. Петр Петрович на это внимания не обратил, а жена не позволила эту критику печатать. Я сказал, что статью беру назад, давать ее в каталог не буду, как-нибудь уж напечатаю в неисправленном виде. Когда после этого я встретился с Петром Петровичем, он мотал головой, жалел, как так нехорошо получилось. Но я его успокоил, утешил, сказал, что я ее уже отдал в журнал «Искусство» и она будет напечатана в таком виде, в каком я ее написал. Но он во время этой выставки умер, так что моей статьи напечатанной не увидел. А она оказалась настолько удачной, что ее без моего ведома потом перепечатывали, в частности, в громадном томе «Художественное наследие Кончаловского» и даже поместили, меня не спросив, в качестве вступительной статьи. Очевидно, она отвечала своему назначению. Но все-таки, эти отношения были не близкие, хотя и хорошие, дружелюбные.

Фаворский рассказал мне забавный эпизод, связанный с его работой над оформлением поэмы дочери Петра Петровича, Натальи Петровны Кончаловской, «Наша древняя столица». Ему пришлось ходить в дом Кончаловских довольно долго: «Наша древняя столица» состояла из целых трех книг, ему пришлось сделать множество иллюстраций. Наталья Петровна в своих стихах часто просто на него ссылалась: все остальное вам покажет художник.

Пока они с Натальей Петровной работали, в комнату вошел Петр Петрович, посмотрел на разложенные листы и сказал: «Вот уж никогда не думал, что из моей дуры — Наташки получится что-нибудь путное».

С тех пор она в нашем доме так и осталась «дурой — Наташкой». Это название привилось прочно и безнадежно. Что касается Михалкова, о нем разговор будет в свой черед, когда речь дойдет до Детиздата, где он впервые появился и где на моих глазах он возрастал и складывался как преуспевающий официальный поэт времен культа личности.

Другие «бубнововалетцы» были очень разного характера. Лентулов — это была удалая личность; так и можно было себе представить, как он летит на лихаче — извозчике в совершенном веселом виде кутить напропалую до утра в какой-нибудь «Яр». Может быть, это было показное, но он так себя вел — душа нараспашку, широкая натура. По существу, он был очень серьезен и настоящий мастер, хотя начинал, как можно было увидеть на выставке «Москва — Париж» с весьма буйных вещей, где кубизм пополам и с футуризмом, и с наследием русской живописи XIX века. И все в чрезвычайно буйном виде на огромных холстах. На самом деле при всем этом он был очень тонкий художник. Лентулов был очень дружен с Пименовым, и, собственно, мои отношения с ним складывались в основном через Пименова. Человек он был приятный, хороший.

С Машковым у меня добрых отношений не сложилось. Талантлив он был очень. Но я с первой же встречи с ним стал дивиться, как мог Господь Бог вложить талант в такую дубину стоеросовую, в такого безнадежно глупого человека. Это сказывалось чрезвычайно наглядно, когда он пытался рисовать человеческие фигуры. Он вошел в АХР и рисовал каких-то пионеров с галстуками на берегу Черного моря — это было нечто совершенно невозможное, слюнявая пошлятина, самого вульгарного и глупого вида. А натюрморты, тем не менее, он всю жизнь писал отличные. Никакой близости у меня с ним сложиться не могло. А когда я разругал в одной из своих статей его парадный «Портрет партизан», где партизаны с дрекольем, с винтовками, с патронташами и пулеметными лентами были изображены вокруг великолепного, большущего, роскошно написанного фикуса, словно на лубочной фотографии провинциального фотографа — как будто они всунули свои лица в отверстия готового задника, — Машков, конечно, совсем на меня разобиделся и отношения наши полностью прекратились.

Не сложились у меня отношения и еще с одним бывшим «бубнововалетцем», Фальком. Но о нем я расскажу потом, когда речь дойдет до военных лет — только тогда я с ним и познакомился, в эвакуации, в Самарканде. Это была очень неприятная встреча, и я к нему отношусь весьма прохладно — и к его искусству и, в особенности, к его собственной персоне. Очень самодовольный, очень самонадеянный, чванный и крайне недоброжелательный по отношению к людям человек.

Что касается общества «4 искусства», то я нашел там хороших друзей. Это не только Фаворский, но вслед за ним и Ульянов. Я впервые встретился с Николаем Павловичем Ульяновым, когда я устраивал выставку графики уже в Москве. Там был его стенд, на котором были подобраны очень хорошие его рисунки, в основном портреты. Я помню, там был портрет Машковцева, портрет Эфроса. С тех пор у нас стали устанавливаться все более близкие отношения, перешедшие в конце концов в очень важную для меня дружбу. Я к нему постоянно ходил, он писал мне письма, хотя мы оба жили в Москве. А в Самарканде, где оба мы оказались в эвакуации, я видел его почти каждый день. Его в начале войны отправили в Нальчик, потом в Тбилиси вместе с целой группой именитых писателей, художников, артистов. (Вместе, кстати сказать, с Александром Борисовичем Гольденвейзером.) Осенью 1942 года их всех перевезли в Среднюю Азию, но большинство проехали в Ташкент, а он остался в Самарканде.

Я каждый день, приходя на Регистан, где располагался Московский художественный институт, заходил его утешать, потому что его в жизнь в Самарканде была очень тяжелая. Ему дали совершенно безобразную, неудобную, полуразрушенную худжру во дворе Шир — Дора, без всякой мебели. А он привез с Кавказа умирающую жену, лежавшую уже без движения. Она и умерла там, в Самарканде.

Николай Павлович Ульянов, а после его смерти его вторая жена Вера Евгеньевна подарили моему отцу множество первоклассных ульяновских работ: портрет Вячеслава Иванова, акварель «Дидро у Екатерины», один из лучших его рисунков Пушкина, — эскизы костюмов к «Мольеру» и ряд других. Хранится у нас и редкая работа — пейзаж его умершей в Самарканде первой жены художницы Глаголевой. С одной большой вещью Ульянова «Модель и конь Силены» связана целая история. Эту вещь молодой Ульянов написал в бытность свою ассистентом Серова в Школе живописи, ваяния и зодчества, — это была учебная «постановка», которую предложил Серов своим студентам. Вернувшись из эвакуации в Москву, Ульянов обнаружил, что этот снятый с подрамника холст соседи употребили, выстлав им корзину для хранения картошки. Картина представляла собой черный потрескавшийся ком, на котором едва можно было что-то различить. Ульянов отдал его отцу, горестно сказав: если сумеете спасти, оставьте себе. Отец дал холст замечательному реставратору ГМ ИИ Степану Чуракову, и тот спас-таки работу! Дублировал на новый холст, отчистил — следов реставрации почти не видно, и «Модель и конь Силены», сияя всей своей истинно «серовской» живописностью, вот уже полстолетия висит над отцовским диваном в его кабинете.

Из этой же группы «4 искусства» явились и другие близкие мне люди, такие как Вера Игнатьевна Мухина, чудесный скульптор и человек замечательный, необычайной силы, властности и энергии, абсолютной независимости, с необыкновенно большим душевным миром и большим душевным размахом. Это выливалось и в грандиозную монументальную пластику, и в лирические вещи — знаменитая группа, сделанная для выставки в Париже 1937 года, сопровождалась такими работами, как «Хлеб», одна из самых поэтичных и нежных скульптур, какие вообще есть в советском искусстве. Она была и замечательной портретисткой.

Из этого же общества, собственно, явилась и Сара Дмитриевна Лебедева, когда-то бывшая женой Владимира Васильевича Лебедева, одна из самых тончайших скульпторов, какие у нас были, и прелестный человек, очень сдержанная, очень молчаливая, очень спокойная и с каким-то поразительным, обостренным чувством характера и движения в своем искусстве. Что бы она ни делала, будь то большая ее статуя «Девочка с бабочкой», одна из лучших ее работ, будь то портреты, такие, как, например, портрет во весь рост, хотя и миниатюрный по размерам, Татлина, с его раскоряченными ногами, длинной лошадиной физиономией — было необыкновенно значительно и на редкость талантливо. Встреча с Сарой Лебедевой и добрые отношения с ней — это тоже одно из очень дорогих для меня воспоминаний.

Очень хорошие отношения, хотя близости особой душевной никогда не было, сложились у меня и с Павлом Варфоломеевичем Кузнецовым, человеком очень благодушным, немного недалеким. Впрочем, может быть, это была форма поведения, за которой пряталось что-то большее. Купреянов его, правда, обозвал не очень добрыми словами: «тюлень, который пытается прикидываться львом». Возможно, это и соответствовало его характеру.

Он был очень простодушен, и проявлялось это в самых разных формах. К примеру, однажды в зал, где я развешивал гравюры и офорты Нивинского, Кравченко и эстампы других графиков, вдруг является Кузнецов, волоча за собой гигантский холст одного из своих учеников — аморфный, рыхлый, совершенно живописный. И когда я удивленно говорю: «Ну, куда же я его дену?», Павел Варфоломеевич отвечает: «Но ведь это совершенная графика!» Ничего менее похожего на графику нельзя было и придумать. Он очень заботился о своих учениках. Этот холст был, кстати сказать, Давидовича, который погиб в ополчении во время войны. Но с ним я почти не был знаком.

Во время работы в Ленинграде нам с Павлом Варфоломеевичем приходилось обедать иногда в самом Русском музее. Кормили там отвратительно, но ничего нельзя было поделать — не всегда можно было удалиться в гостиницу «Европейская» или в Дом ученых. Я помню, как раз мы сидели с Павлом Варфоломеевичем, и он из супа, который ему подали, вытащил длиннющий рыбий хвост. Он призвал официантку и спросил ее очень спокойно: «Вы что мне подали, уху или щи»? Она сказала: «Щи». Тогда он показал ей рыбий хвост, к ее великому смущению. Мне очень понравилась его серьезная заинтересованность в том, чтобы выяснить, что, собственно говоря, ему подали.

Очень приятной для меня была наша с ним встреча в Гурзуфе в начале 50–х годов, когда он затеял написать мой портрет. Он мне несколько раз это предлагал и в Москве, но в Москве мне было позировать некогда, а в Гурзуфе у меня никаких предлогов отказываться быть не могло. Он меня усадил наверху Коровинской дачи на фоне моря и написал огромную ярко — красную голову, похожую на грандиозных размеров помидор на фоне ослепительно синего моря. Он с великим удовольствием писал этот портрет, и я ужасно жалею, что он куда-то задевался. Недавно мне, правда, сказали предположительно, что после смерти Кузнецова и его жены (у них никаких детей не было) все, что оставалось в мастерской, ушло в Саратов, в Радищевский музей. Очень может быть, что и мой портрет попал туда. Сходства там, пожалуй, было не слишком много, но просто приятна сама память. Я так и вижу его, как он сидит и с великим удовольствием пишет этот самый контраст яркокрасного с ярко — синим. Но, правду сказать, мне сидеть было трудно, потому что его жена Бебутова, тоже художница, решила меня во время этого сидения развлекать учеными разговорами. Разговоры, при всех ее потугах на ученость, были такие, что я еле — еле удерживался от хохота. Она тоже была человеком бесхитростным и простодушным.

С Кузнецовым близкая дружба вряд ли могла сложиться — уж очень мы были разные люди. Но вспоминаю я его с большим уважением. А художник он очень хороший, что показала его недавняя выставка совместно с Матвеевым.

А вот Матвеев, знакомство с ним, перешедшее в очень добрые отношения, — это было одно из самых главных моих «достижений». Человек он был очень суровый, очень молчаливый, очень сдержанный, замкнутый, медленно и мало работавший, вынашивавший каждую свою работу долгими годами. После него осталось совсем не так уж много вещей, но они замечательные.

Примерно в это время, не позже середины 30–х годов, я познакомился с Сарьяном. Это одно из очень важных событий в моей художественной биографии. Когда и где я его встретил, я совершенно не помню, потому что в музей он ко мне не приходил, поскольку никакой графикой особенно не занимался, и в выставках, которые я устраивал, не участвовал. А в Ленинграде в 1932 году сам он не был. Там была его стена, довольно случайная по своему составу, в общем не отвечающая его уровню и значению, хотя и красивая. Но по сравнению с тремя другими, блистательными стенами того же зала — Петрова — Водкина, Шевченко и Кузнецова, он выглядел скромнее, хотя в результатах своего творческого пути превосходил всех трех на много голов. Я написал о нем очень хвалебную, просто восторженную статью в 1936 году, уже его зная, и эта статья положила начало прочной дружбе, которая сохранилась до конца жизни Сарьяна. Кстати сказать, эта статья в «Литературной газете» 1936 года вызвала очень большое неудовольствие Кеменова, который тогда тоже, как и я, подвизался в «Литературной газете» в роли критика. Мы печатались с ним чуть ли не по очереди, стоя на диаметрально противоположных позициях и очень не одобряя взаимно друг друга.

После войны я часто виделся с Сарьяном — всякий раз, как он являлся в Москву. Я о нем несколько раз писал впоследствии, уже в 60–е годы и позже. Сарьяна описывать нечего — все его знают, но меня всегда поражали какая-то детскость этого человека, его открытое, простодушное восхищение красотой реального мира, его бесконечное добродушное отношение к людям, хотя он великолепно разбирался, кто как к нему относится. В 1952 году на обсуждении юбилейной выставки выступил Борис Веймарн с необыкновенно пылкими тирадами, очень возмущенными в адрес беспринципного жюри, которое взяло на выставку ужасные картины Сарьяна. Потом, лет через пять всего- навсего, эти самые картины доставили Сарьяну Ленинскую премию, так что Веймарн заработал только то, что Сарьян до конца своих дней не выражался иначе, как «этот мерзавец Веймарн». И это при всей его доброте и солнечности, которая была не только в живописи Сарьяна, но и во всем его поведении, во всем его облике — олицетворение солнца, да еще солнца Армении. Это ведь совсем особое солнце. Одна из самых прекрасных стран, какие есть на земле, — Армения. Я это узнал в послевоенные годы, когда был там два раза.

Я хорошо помню, как мы с отцом были у Сарьяна в его мастерской в Ереване на «улице Сарьяна», как он показывал нам свои работы — и ранние, и совсем недавно сделанные очень трагические и сильные станковые рисунки. От жары у отца началось сильнейшее носовое кровотечение, — Сарьян страшно взволновался, уложил отца на кушетку, ухаживал за ним с трогательной заботливостью. Он был уже очень стар и хотя по — прежнему светел, очень грустен, — незадолго перед тем в автомобильной катастрофе погиб его сын.

Художники «другого плана»

Художники «другого плана». И.Бродский, Е.Кацман, Ф. Модоров, П. Родимов, В.Яковлев

Я хочу здесь несколько слов сказать о художниках другого плана, противоположного мне по всем статьям лагеря, с которыми я никаких дружб не водил, но знакомство волей — неволей состоялось. Это были, собственно говоря, основные деятели АХРа: Бродский, Кацман, Перельман, Вольтер, Модоров, Родимов, Василий Яковлев. Их стоит описать.

Бродский предстал перед моими очами в качестве члена жюри в Ленинграде, когда жюри это ходило по залам, смотрело приставленные к стенам картины. Ничего они не отсеяли, но возни было очень много. Важен Бродский был необычайно. Он ходил, выставив вперед пузо и подняв нос кверху. Ко мне он отнесся с абсолютным пренебрежением, поскольку я был лицо, совершенно незначительное с официальной точки зрения. Но я видел, как он вилял хвостом перед Бубновым, — это был совсем другой Бродский. Маяковский его изобразил с абсолютной точностью под именем Исаака Бельведонского в своей пьесе «Баня», где он собирается писать портрет Победоносикова в ракурсе «как утка на балкон». Кстати сказать, прототип был весьма прозрачный — Бродского звали Исаак Израилевич. Это был делец, абсолютно циничный делец, без малейших стеснений. Он укрепил свое положение тем, что вовремя начал писать не светских красавиц, чем он занимался до революции, а разных руководителей революции. Его известная картина «Ленин в Смольном», где Ленин сидит склонившись, у краешка стола, написана просто по фотографии, без малейших от нее отступлений. Такая фотография сушествует, и существует другая фотография, где запечатлен Бродский, пишущий Ленина в его кабинете. Но он стоит не перед столом, а в его конце, откуда он в ' аком ракурсе, как на его картине, видеть Ленина никак не мог. Он воспользовался готовой фотографией, абсолютно точно ее увеличил и раскрасил. Таким он был и дальше всегда. Деловые его таланты привели к тому, что он даже из АХРа был исключен за чрезмерное делячество. Это уж, очевидно, был крайний случай. Я очень счастлив, что мне не пришлось больше встречаться с этим человеком. Все, что с ним связано — полнейшая профанация искусства. При всем его самомнении и важности, он был полнейшим ничтожеством[12].

Кацман был художником даже не передвижнического типа, а, скорее, эпигоном выродившейся академической школы середины прошлого века, писал замусоленные, зализанные картинки и пастельные изображения каких-то ангелоподобных девочек с бантиками. Вообще, его «искусство» было весьма невзрачного вида. Он тоже был исключен из АХРа за свои деловые «таланты». Но он был человеком совсем другого характера, нежели Бродский: с необычайным темпераментом, все время вылезавший со всякими пылкими речами, пропагандировавший собственные «принципы». Несмотря на свое еврейское происхождение, он был крайним антисемитом и до революции входил в качестве члена в состав черносотенного «Союза русского народа». Так что его «принципы» приспосабливались ко всему, чему угодно, шокируя даже его соратников по АХРу. Во всяком случае, когда из АХРа вырос в конце концов РАПХ (Российская ассоциация пролетарских художников), куда вошли самые крайние, мракобесные из членов АХРа, Кацмана туда не взяли. Когда РАПХ был ликвидирован в феврале 1932 года, состоялось большое собрание художников в Третьяковской галерее. Я был на нем. Кацман вылез на трибуну и с необычайным пафосом начал свою речь: «Что такое РАПХ?» Чей-то голос из зала ему ответил: «Это продолжение АХРа». Поднялся невообразимый хохот, и Кацману пришлось уйти с трибуны, так и не объяснив, что такое РАПХ с его точки зрения.

Могу добавить и собственное впечатление. Кацман был сумасшедший — в самом прямом смысле, постоянно отправлялся в соответствующее заведение, но временами ему становилось лучше, и его выпускали на волю. Однажды в Академии художеств очень торжественно вручали медали Академии, в том числе очень слабенькому, вполне официозному плакатисту Виктору Иванову. Кацман вылез с поздравлениями, но спутав плакатиста с прекрасным, очень сильным живописцем Виктором Ивановым, принялся отчитывать награжденного: зачем он, будучи таким прекрасным плакатистом, пустился писать никуда негодные картины. Зал давился хохотом; Иванов сидел красный как рак; президиум шипел, дергал Кацмана за полы пиджака — он нес свое, ничего не замечая. В другой раз мне довелось слышать гневные филиппики Кацмана в адрес «этого жида Тышлера»…

Бродский и Кацман — наиболее агрессивная, наиболее циничная часть ахровской публики. Вольтер, несмотря на свою пышно звучащую фамилию, был просто круглый дурак, абсолютный тупица. Это был высокий, усатый дядя в очках, весьма глупого вида, с какими-то длинными сальными волосами, спускавшимися на плечи, и абсолютно ничтожный художник. Тем не менее, когда образовался первый в советской истории Московский союз художников, именно он был назначен его председателем. Правда, его сменили довольно быстро, но он успел выступить и в качестве председателя жюри юбилейной выставки 1932 года.

Перельман — тот был в АХРе основным идеологом и организатором. Это был маленький, низенький человечек, очень ярко выраженного, в самом дурном смысле еврейского типа — таких пронырливых одесситов изображали Ильф и Петров. Он был устроителем всех ахровских дел, большей частью не творческого, а вполне коммерческого порядка.

С Модоровым я встретился в первый раз при курьезных обстоятельствах — познакомился я с ним гораздо позже.

Когда я был еще студентом, но уже работал в музее, т. е., очевидно, в 1927–м или 1928 году, издательство АХР (а у него было свое издательство) решило издавать репродукции классических картин, в том числе и западных, и студентам, будущим искусствоведам, заказало по дешевке тексты для сопроводительных листов. Я помню, что Наташа писала такое сопроводительное объяснение к «Эсфири» Рембрандта; я — к каким-то французам. Именно в связи с этим мне пришлось поехать в издательство АХР и разговаривать с его директором Щекотовым, который потом был долгое время директором Третьяковки. Это был довольно бесталанный деятель, но много писавший об искусстве. Издательство АХР помещалось там, где потом полвека находилось издательство «Искусство», на Цветном бульваре, в самом дальнем конце глубокого двора[13].

Мы стояли со Щекотовым у окна и разговаривали, глядя на этот самый двор. В дальнем его конце виднелась подворотня, выходящая на Цветной бульвар. И вдруг, пока мы стояли у окошка, во двор въехала роскошная открытая машина, по тем временам самая шикарная и дорогая, какие только были, и из нее вылез господин в шубе (так как это была глубокая осень), такой, какие носили тогда старые актеры Малого театра — с мехом не только на воротнике, но и вдоль всего края шубы до самого низа, в меховой котиковой шапке, с большой толстой тростью с набалдашником, с двойным подбородком, с щеками, как у бульдога, спускающимися вниз к плечам и с необычайно важным видом. Я удивленно спросил: «Кто это такой?» «А вы не знаете? — удивился Щекотов. — Это же Модоров, председатель художественного фонда». Я знал, что Модоров — ахровский живописец, довольно второсортный даже по отношению к ним, писавший в основном слюнявые пейзажи.

Видимо, деятельность его в художественном фонде кончилась не слишком весело, потому что, как написал его позднейший биограф уже в послевоенные времена, когда Модоров стал членом — корреспондентом Академии художеств и директором Суриковского института, — так вот, в книге о нем было сказано, что в конце 20–х годов Модоров поехал изучать быт народов Севера и два года занимался этим изучением. Сильно подозреваю, что интерес к северным народностям вдруг возник не по его личному желанию. Это вполне подходило к его облику. Таким он был и потом в роли директора института, и тут мне уже пришлось познакомиться с ним весьма близко.

Модоров был директором Художественного института имени Сурикова в пору моего студенчества. Абсолютно некультурный, очень грубый, он в основном занимался тем, что вытравлял из института «дух» его прежнего директора Сергея Герасимова, выгнанного в 1948 году, в эпоху борьбы с «формализмом» и «импрессионизмом». Отцу, читавшему историю западного искусства, приходилось чуть ли не тайком демонстрировать нам на лекциях работы Эдуарда Мане, Дега, Ренуара… Об «изучении народов Севера» нам сообщалось при всяком удобном случае. А ребята из Иванова, откуда Модоров был родом, рассказывали, что Модоровы были известными «мироедами», державшими в полной от себя зависимости палехских иконописцев, бессовестно наживались на их искусстве. В 1918 году модоровская контора со всеми кабальными записями очень кстати сгорела, причем Модоров кричал: «Держите меня, а то я брошусь в огонь!» «Из огня» Модоров вышел как феникс — крестьянином — бедняком пролетарского происхождения.

Родимов, это был дядя с какой-то более горизонтально, чем вертикально расположенной физиономией, с кудрявыми волосами, завивающимися вокруг головы во все стороны, с сонными глазками и с всегда красным носом. Я его ни разу не встречал в трезвом виде. Специализировался Родимов на русских пейзажах с церквями в позднепередвижническом стиле, но слава его удержалась в истории вовсе не благодаря его живописи.

Он был главным посетителем одной, весьма замухрышной забегаловки на Верхней Масловке, которая ютилась в деревянной хибаре. В ней на прилавке для вида лежали засохшие бутерброды с уже свернувшимся в трубочку застарелым сыром, а потолок был украшен длинными клейкими лентами, на которых жужжали приклеившиеся к ним мухи. Хозяйка заведения, некая благодетельная тетя Мотя, давала художникам в долг водку, и поэтому забегаловка пользовалась необычайной популярностью на Верхней Масловке среди живших там многочисленных художников. И так как Родимов был одним из главных посетителей этого места (настолько, что однажды сделал там свою «выставку» — развесил по стенам свои пейзажики), то эта забегаловка получила название «Родимовки» и прославилась под этим именем уже навечно. Когда ее некоторое время тому назад вздумали снести, то был «плач» по всей Масловке и даже были ходатайства, чтобы ее сохранить как исторический памятник. Это не помогло, и «Родимовку» снесли. Но с Родимова достаточно и такой славы. «Родимовка» его пережила.

Еще одно воспоминание: я работала в литографской мастерской, располагавшейся на Верхней Масловке как раз напротив «Родимовки». Однажды дверь мастерской распахнулась, и на порог повалился ничком, заливаясь горючими слезами, в дребезину пьяный художник с рыданиями: «Родимовку закрыли!»

Самой, пожалуй, омерзительной фигурой, какую я встречал в этом круге, был Василий Яковлев. Я даже не знаю, все ли время он входил в АХР, — он организовывал какой-то свой особый союз, еще более мракобесный, чем АХР[14]. Я-то с ним познакомился в музее, где он был главным реставратором. Это был упитанный дядя боксерского типа, чрезвычайно наглой внешности с усиками на манер Дугласа Фербенкса, пользовавшийся необыкновенным успехом у дам соответствующего сорта. И как живописец и как реставратор он являл собой предел цинизма, какой только возможен в человеческом характере. Как живописец, он приобрел себе известность в двадцатые годы большой картиной «Красные командиры» — групповым портретом, где он в натуральную величину изобразил в стоячем и сидячем виде пятерых этих самых командиров. Но он не постеснялся двух из этих командиров, толстых, низеньких, пожилых, сидевших у стола, написать с одного и того же натурщика без малейших отступлений, только с двух боков. А три остальных сонных дяди, некрасивые, с постными физиономиями, стоящие за столом позади, были написаны с его приятеля художника Шухмина, тоже с абсолютной точностью, все трое. Потому-то он не упомянул в названии никаких имен. Это были просто «Красные командиры». Тогдашняя невзыскательная критика этого не заметила. Но это была все-таки хоть и циничная, но сравнительно безобидная вещь. Другое дело были его картины, писавшиеся им для собственного удовольствия. В начале тридцатых годов, где-то в 1931–м или 1932 году, не позже, он устроил в музее свою выставку наверху, в том зале, где теперь импрессионисты, а тогда размещались греческие слепки. Слепки были вытащены, а по стенам развешаны его картины. Еще до открытия Яковлев привез на выставку Максима Горького, но, тем не менее, открыть ее не разрешили. Это была сплошная порнография самого гнусного вида. Как заметила моя жена совершенно точно, даже его натюрморты выглядели порнографией. Центральное же место занимала гигантских размеров картина, изображавшая пьяную оргию с толстыми голыми дамами, даже не рубенсовского, а йордановского вида, и с совершенно пьяными мужчинами. Он изобразил там среди других опять- таки совершенно осовевшего Шухмина и себя на первом плане с вытаращенными глазами, так как не нашел ничего лучше, как представить себя во время рвоты.

Ничего более гнусного я не видел. Живопись походила на крашеную жесть, была доведена до абсолютного физиологического натурализма и совершенной законченности. Дальше уж заканчивать было действительно некуда. Тогдашнее начальство, в общем даже благоволившее к такого типа живописи, все-таки эту выставку открывать не позволило.

Как реставратор Яковлев вел себя нисколько не лучше. Я уже упоминал о том, как он написал заново рембрандтовского «Христа», от которого осталась хорошо если одна десятая доля. Раз он написал на большом, очень облезлом голландском натюрморте, большущего сома, приписал от себя, никакого сома там не было. Этот натюрморт отдали куда-то в провинцию. Он сам хвастался, что во многих европейских музеях висят голландские картины его изготовления. Он нисколько не стеснялся этого. Он был таким ловким техником благодаря своей реставраторской специальности, что вполне мог подделывать какие угодно картины второсортных голландцев. Для своих реставрационных работ он требовал очищенный спирт, и Полонский с великим трудом добывал его. Полонскому Яковлев был настолько противен, что он не хотел с ним разговаривать и всегда, к моему великому неудовольствию, посылал меня объясняться с этим человеком. Я ничего не мог поделать — по моему тогдашнему чину ученого секретаря я не мог отказываться. Но когда выяснилось, что этот самый высоко очищенный спирт употребляется для оргий (вроде той, что он изобразил на своей картине), ночью с соответствующими дамами, тогда Полонский предложил Яковлеву из музея удалиться, что ему и пришлось сделать. Его преемником стал Павел Дмитриевич Корин.

Детиздат

Последние годы в ГМИИ. Выставка художественной Иллюстрации 1936 года. Уход на работу в Детиздат. Чуковский, Андроников, Маршак

Но вернусь к выставке 1932 года. Через некоторое время мне пришлось поехать в Ленинград за всей графикой юбилейной выставки, а затем устраивать отдельную выставку русской графики за 15 лет в Белом зале и колоннаде Музея изобразительных искусств в Москве: наученные горьким ленинградским опытом, художники — графики получили у Наркома А. С. Бубнова согласие на устройство самостоятельной и очень обширной графической выставки, которая и открылась осенью 1933 года. К Бубнову ходила делегация, включавшая и Фаворского, и Гончарова, и меня. Главою жюри стал Фаворский, главой экспозиционной комиссии — А. М.Эфрос, а мне пришлось быть ответственным секретарем Выставочного комитета, жюри и экспозиционной комиссии сразу — работы досталось не меньше, чем в Ленинграде. Но для советской графики московская выставка 1933 года стала еще более важным и этапным событием, чем ленинградская. Для моей личной биографии — тоже.

Очень тяжелый труд по устройству выставки 1933 года оценен не был — во второй половине этого 1933 года началась официальная партийно — правительственная кампания борьбы с «формализмом» в искусстве и первые громы и молнии этой дурацкой кампании обрушились на большую графическую выставку 1933 года. Я был абсолютно не согласен с этой кампанией, как и большинство художников- графиков, и очень оскорблен несправедливыми нападками на прекрасную выставку.

Советская графика продолжала развиваться широко и плодотворно, невзирая на нападки, так как в ней не было никакого «формализма», усмотренного недоброжелателями в выставке 1933 года, и мне хотелось защитить ее и доказать ее высокое художественное совершенство и ее важную роль в развитии настоящей, не показной русской художественной культуры. Особенно ярко и сильно расцвет советской графики тридцатых годов выразился в книжной иллюстрации — можно сказать, что никогда в истории русской книжной графики не было такого изобилия прекрасных работ очень сильных художников, как в первой половине тридцатых годов двадцатого века.

Посоветовавшись с Марией Зосимовной и получив благословение Виктора Никитича Лазарева, я начал собирать выставку книжной иллюстрации за пять лет. Это вызвало большое оживление среди художников, а также издательств, печатавших художественную литературу с иллюстрациями. Мы отбирали вещи для выставки вдвоем с Марией Зосимовной, без всякого специально собранного жюри; нам очень помогали художники — Сергей Васильевич Герасимов и Михаил Семенович Родионов. Когда выставка была готова, Комитет по делам искусств поспешно пристроился к этой выставке в качестве ее организатора, хотя ни малейшего, даже микроскопического, участия в ее устройстве не принимал. В напечатанном каталоге торжественно названы и «председатель оргкомитета выставки» (Я. Д.Янсон), и его заместитель (А. И.Замошкин), и пышное «жюри» на двадцать персон, но это была чистейшая показуха, так как перечисленное «жюри» ни разу не собиралось. Ничего не делали и «председатель оргкомитета», которого я даже своими глазами не видел, и его «заместитель». Слава Богу, хоть назвали меня (в качестве ответственного секретаря оргкомитета и жюри) и Марию Зосимовну Холодовскую. Вся деятельность тогдашнего Комитета по делам искусств во главе с председателем Керженцевым была такой же фиктивной и только мешала всем родам искусства нашей страны.

Выставка разместилась в Белом зале музея и в колоннадах по сторонам парадной лестницы. Я предложил развесить работы не по художникам, а по писателям, и это сразу раскрыло огромную культурную ценность работы художников.

В середине 1936 года я пришел в качестве художественного редактора в Издательство детской литературы и проработал в нем до 6 июля 1941 года — до моего ухода в Ополчение.

Я не помню, кто пригласил меня в Издательство детской литературы. Стал ли я там известен своими лекциями по мировой истории искусств или своими статьями об искусстве, или этому приглашению способствовала выставка советской книжной иллюстрации, устроенная мною в музее в этом самом 1936 году, — не знаю. Но я глубоко благодарен тому, кто меня пригласил, потому что пять лет, проведенных в издательстве, стали одним из самых увлекательных и очень важных для меня периодов моей жизни. Кроме сложной и интересной работы, эти годы именно через Издательство детской литературы дали мне очень близкую и сердечную дружбу с тремя замечательными людьми — Самуилом Яковлевичем Маршаком, Генрихом Леопольдовичем Эйхлером и Ираклием Луарсабовичем Андрониковым.

Издательство детской литературы незадолго до 1936 года выделилось из Госиздата, стало самостоятельным и было перепоручено ЦК комсомола, получив сокращенное наименование «Детиздат ЦК ВЛКСМ». Оно делилось на три раздела: литературой для детей старшего возраста ведал Эйхлер, литературой для младшего школьного возраста — Константин Федотович Пискунов, дошкольной литературой сначала Е. Оболенская (не помню ее имени и отчества), в конце 1937–го ее сменила Белахова, а с 1940 года дошкольной редакцией стала заведовать Эсфирь Михайловна Эмден, потом проработавшая в Детиздате больше двадцати лет. В дошкольной редакции редактором работала Лидия Феликсовна Кон, у Эйхлера редактором классической литературы был Кирилл Андреев. Всей художественной редакцией ведал Виктор Васильевич Пахомов. Техническим редактором почти всех делавшихся мною дошкольных книг была Зина Тышкевич. Со всеми этими людьми (кроме Белаховой) у меня были самые прекрасные отношения.

Мне были поручены два самых интересных, как я думаю, раздела работы — дошкольная книга и классическая литература для старшего возраста.

Чуть ли не в самые первые дни моего пребывания в Детиздате я познакомился с Самуилом Яковлевичем Маршаком, который только что переселился в Москву из Ленинграда. И первой книгой, которую я должен был снабдить иллюстрациями, была книжка Маршака — сделанный им перевод стихотворения Льва Квитко «Письмо Ворошилову». Я посоветовался и с Маршаком, и с Квитко и заказал иллюстрации Михаилу Семеновичу Родионову, тонкому и изящному лирику, художнику с отменным вкусом и мастерством. Эта книжка оказалась подлинной революцией в московской дошкольной книге, притом революцией двойной. Она означала вторжение в дошкольную книгу реальной современной жизни, а появление в качестве иллюстратора Родионова, художника глубоко реалистического и высоко профессионального, было небывалой новостью, менявшей весь облик дошкольной книги. В Ленинграде уже в двадцатые годы была создана замечательная школа иллюстрирования дошкольной книги, возглавляемая Владимиром Васильевичем Лебедевым — Конашевич, Лапшин, Пахомов, Чарушин, Курдов, Юрий Васнецов, а положил начало этому расцвету иллюстрации в дошкольной книге прекрасный художник Юрий Анненков. В Москве долгое время положение было совсем иное и весьма малоприглядное: дошкольную книгу иллюстрировали исключительно мнимые специалисты — какие-то еще сытинские старики, рисовавшие умильных девочек с бантиками, кошечек с бантиками, овечек с бантиками и целая толпа мультипликаторов, очень плохо подражавших Уолту Диснею. Я безжалостно прогнал всю эту публику, невзирая на неудовольствие некоторых редакторов и даже комсомольского начальства в лице секретаря ЦК ВЛКСМ Файнберга, выразившего мне свое недоумение. Но я твердо решил держаться принятого мною курса, нашедшего полную поддержку и Маршака, и Пахомова, и Эйхлера, и других разумных людей.

Тот же Родионов выполнил иллюстрации и к другой книжке Квитко — «Когда я вырасту», переведенной Михаилом Светловым. Там шла речь на аналогичную тему, что и в «Письме Ворошилову», — о мечте мальчика стать военным — кавалеристом. Родионов очень любил рисовать лошадей, и эта книжка предоставила ему полное раздолье в изображении чудесных породистых лошадей, бегущих или спокойно стоящих. Книжка вышла очень красивая, а стихи Михаил Светлов перевел с особенной нежностью. Я рад, что имел возможность познакомиться с этим прекрасным поэтом и очень тяжело больным и грустным человеком. Несмотря на свое тяжелое физическое состояние, он старался шутить — раз он мне рассказал, как у него зазвонил телефон и незнакомый взволнованный голос спросил: «Это родильный дом?» — а он ответил: «Нет, это старое еврейское кладбище».

В обеих своих книжках Квитко с глубоким уважением обращается к советским военачальникам — Ворошилову и Буденному (Родионов очень хорошо их нарисовал). Не мог Квитко предвидеть уготованную ему в послевоенные годы трагическую судьбу, которую он разделил с Михоэлсом, Зускиным, Перецем Маркишем и другими. Не мог он знать, что Ворошилов и Буденный не заслуживают ни малейшего уважения и что они вовсе не военачальники, как показали первые недели Великой Отечественной войны. Вся тогдашняя интеллигенция была еще в полной власти фантастических иллюзий.

Реальная современная жизнь входила в дошкольную книгу почему-то прежде всего через военную тематику. Вряд ли это было придумано самим Детиздатом, скорее всего в неких высших педагогических сферах решили воспитывать воинственный героический дух с младенческого возраста или решили, что военная романтика будет доступнее и притягательнее для малых ребят, во всяком случае для мальчишек. Но дошкольные книги на военные темы появлялись неоднократно как нечто естественное. «Рассчитавшись» с пехотой и кавалерией, Оболенская вспомнила о моряках и попросила меня найти художника, который мог бы сделать книгу о нашем военно — морском флоте. Я сразу нашел самого подходящего и отличного художника — Георгия Нисского — и заказал ему такую работу. Нисский сделал серию очень хороших маленьких картин маслом (горизонтального формата). На этот раз иллюстрации опередили текст, и нужно было его сделать. Оболенская заказала написать стихи к картинам Нисского Сергею Михалкову, только что появившемуся на небосклоне поэзии для детей. Он написал стихи, принес и отдал Оболенской. Я стал свидетелем его ранних, не слишком удачных опытов в сочинении стихов для дошкольников. Оболенская читала с очень недовольным видом и сказала лишь одно слово: «Не годится!» Михалков сел за стол, склонил голову на бок, высунул язык, как первоклассник, и стал трудиться над своими стихами, не могу сказать, чтобы уж очень долгое время. Кончив, он отдал снова стихи Оболенской, сказав заикаясь «во — от, я написал». Но она вновь повторила свое жестокое определение «Не годится!», и Михалков покорно сел править свои несчастные произведения. Дальше он перешел на младший школьный возраст, и мне больше не пришлось иметь с ним дело, но книжка Нисского, невзирая ни на какие стихотворные сопровождения, получилась красивой и впечатляющей.

По существу опять о войне шла речь и в лучшей дошкольной книге Родионова — «Я с тобой» Агнии Львовны Барто о гражданской войне в Испании. Особенно хорошо получилась обложка с изображением героини этих стихов — нежной девочки с маленьким братом на руках. Все свои книги Родионов выполнил в технике литографии.

Однажды в конце 1937 года Оболенская не пришла на работу и больше никогда в Детиздате не появилась. Я не знал ее судьбу, но боюсь, что она вместе со своим мужем, старым большевиком Ольминским, попала в волну репрессий, с особенной силой разлившихся в 1937 году. Не один я ничего не знал о судьбе Оболенской — никто в Детиздате этого не знал, а руководство издательства просто боялось узнать, чтобы не быть заподозренным в сочувствии и согласии с исчезнувшим сотрудником. В те страшные годы это было очень частым, просто обычным рядовым явлением — не пришел человек на работу и исчез бесследно неведомо куда. Ушла почему-то из дошкольной редакции и Лидия Феликсовна Кон — может быть, из-за отца. Но о ней я знаю, по крайней мере, что она осталась цела и невредима — в ряде книг, вышедших в издательстве детской литературы (Детгизе) после войны, я встречал ее в качестве редактора.

Оболенскую сменила малокультурная, очень самоуверенная и высшей степени «ортодоксальная» молодая дама, по имени Белахова, по внешности — в духе самых банальных кустодиевских «красавиц». Иметь с ней дело мне было неприятно, хотя в конце концов она ничем мне не мешала. Она подхватила идею вводить в дошкольную книгу реальную современную жизнь, но обращалась не к профессиональным писателям, а к «бывалым людям» — Папанину, летчикам Байдукову и Мазуруку. Байдуков по ее заказу написал книгу «Через полюс в Америку» — он был членом экипажа этого знаменитого перелета Чкалова. Я заказал иллюстрации к книге Александру Александровичу Дейнеке — одному из самых больших и замечательных советских художников. Дейнека сделал большую серию красивых и смело обобщенных иллюстраций, стиль которых хорошо отвечал величию и смелости чкаловского подвига. У Дейнеки не удалась только последняя, заключительная иллюстрация — возвращение в Москву: у него никак не получалось достаточного сходства в лицах трех летчиков (он вообще не занимался портретной живописью). Пришлось попросить художника Дехтерева врисовать в акварель Дейнеки эти три лица, но сразу видно, что здесь прошлась чужая рука.

Книжка получилась выразительная и завлекательная (хотя отпечатана была плохо), она имела успех, так что Детиздат переиздал ее на разных языках народов Советской страны: у меня сохранился экземпляр этой книги на якутском языке.

Дейнека сделал иллюстрации и к аналогичной книге летчика Мазурука «Наша авиация», вышедшая в свет уже в 1940 году (кажется, это была последняя книга, редактировавшаяся Белаховой). Но эта серия иллюстраций Дейнеки получилась неровной по качеству, рядом с очень хорошими иллюстрациями некоторые вышли грубыми и невыразительными.

Белахова, к сожалению, придала этой серии книг на темы современной жизни опасный и неприятный крен: она вздумала ввести в дошкольную книгу откровенный культ Сталина. Тот же Байдуков по ее заказу написал книжку о своих встречах со Сталиным, где этот последний был подан в самом благолепном и абсолютно мирном, уютнодомашнем виде. Я не сомневаюсь в искренности Байдукова, но появление подобных книг, картин, фильмов в то время, когда толпы обывателей под окнами Дома Союзов вопили хором «Смерть врагам народа», было для Сталина и его ближайшего окружения крайне необходимым камуфляжем. «Мудрый вождь» отстранялся от чудовищных репрессий, делался вид, что он ни при чем, что это делается не им, а какой-то таинственной зловредной силой, и до поры до времени удавалось убедить народ и даже интеллигенцию, что неведение Сталина — сущая правда.

Я не мог предложить иллюстрировать такую книгу ни одному художнику моего круга и пригласил глубоко мне чуждого Дехтерева, который не возражал поучаствовать в этом дошкольном культе личности.

Дехтерев сделал корректные и простые иллюстрации, без всякой «показухи», а на обложку выполнил совсем неплохой портрет Сталина в рост на прогулке в саду. Мне стыдно, что эта книжка подписана мною в качестве художественного редактора. В работу Дехтерева я не вмешивался, но устраивать в 1938 году какую-то демонстрацию несогласия с этой книгой было весьма опасно. Я, как и вся тогдашняя интеллигенция, совершенно не подозревал о действительных грандиозных масштабах сталинских преступлений, но все-таки знал от отца о реальной ситуации в стране немного больше других. В частности, я знал твердо, что все процессы, организованные Вышинским, сплошная ложь. Но приходилось держать это про себя.

Второй книгой, близкой к культу личности, явилась книга Папанина о его романтической эпопее на льдине с тремя товарищами. Я познакомился с Папаниным — он был очень далек от всякого литературного творчества. Вероятно, книгу по его рассказам написал за него какой-то бойкий журналист. Кульминацией этого повествования было не опасное сидение на дрейфующей льдине, а прием вернувшейся в Москву четверки Сталиным. Тогда ведь было в моде говорить: наши пианисты прекрасно играют — «спасибо товарищу Сталину», такой-то завод хорошо работает — «спасибо товарищу Сталину», папанинцы сидят на льдине — «спасибо товарищу Сталину». На этот раз я откровенно пригласил делать иллюстрации совершенно безликого «делового» художника Щеглова, готового иллюстрировать что попало. Он и сделал все «как надо» — книга получилась эффектная, а уж последняя сцена особенно: Сталин принимает папанинцев в роскошном кремлевском зале. Из «моих» книг, сделанных в Детиздате, две последние резко выпадают по характеру, стилю и качеству.

Неудачи у меня бывали и по другим причинам, не идеологическим. Так, уже в первый год работы в Детиздате я потратил очень много труда на большой толстый альманах, названный «Детям» и составленный из весьма разнородных и несоизмеримых по своему литературному качеству стихов и рассказов многочисленных современных авторов. Я вздумал пригласить для иллюстрирования этого альманаха очень обильных в то время учеников Фаворского и Бруни — и промахнулся. Над иллюстрациями к альманаху работало чуть ли не двадцать художников, но среди них оказалось порядочное количество людей, которым детская психология была чужда и которые вообще не годились для работы в детской книге. Лучшие и настоящие ученики Фаворского — Гончаров, Ечеистов, Пиков — в этой работе не участвовали, а некоторые художники, называвшие себя учениками Фаворского, усвоили не глубины Фаворского, а выхваченные из контекста и потому ставшие пустыми и чисто внешними формальные приемы. Например, один из самых фанатичных (и, как оказалось, самых тупых) псевдоучеников Фаворского, Гершон Кравцов, сделал рисунки к стихотворению Барто об игрушечном деревянном бычке. Глядя на то, что у него получилось, я спросил: «О чем вы думали, когда делали эти рисунки?» Кравцов гордо ответил: «Я думал о том, как предмет граничит с пространством». Я возразил: «И нарисовали такое страшилище, что дети могут только испугаться, на него глядючи». Кравцов обиделся. Смысл, назначение и качество рисунков в его мыслях отсутствовали. Ученики Бруни — Эльконин, Павловский, Эдельштейн — оказались иными, просто хорошими художниками, понимающими специфические особенности книги, предназначенной для детей. В общем, получился разношерстный и разнокалиберный набор иллюстраций, такой же, как литературный текст. Вышел не оркестр, как было задумано, а какофония. Этот альманах доставил мне большое огорчение. И все же при всем своем несовершенстве он резко отличался от набившего оскомину мультипликационного схематизма и сладкой сентиментальности сытинских старичков и получил хоть сдержанные, но похвалы.

В 1938 году я редактировал действительно великолепную книгу, с большой силой противостоявшую белаховским попыткам внедрить культ личности в дошкольную книгу, а также и стремлениям думать только о том, как «предмет граничит с пространством». Это была антифашистская сатира Маршака «Акула, гиена и волк. Сказка для маленьких и больших». Эта книга делалась вне дошкольной редакции — ее литературным редактором был Эйхлер. Я заказал иллюстрации Кукрыниксам, и они постарались — сделали лучшую из своих серий сатирических книжных иллюстраций. Маршак написал очень злую и в то же время насмешливую и веселую сатиру на Гитлера, Муссолини и их японских единомышленников. Маршак сам решил или ему кто- то посоветовал не обнажать слишком откровенно и без того совершенно ясный и прозрачный смысл сказки. А первоначально он был выражен просто словесно:

Акула жила в океане,
Гиена у моря в песке,
А волк по дорогам Германии
Бродил, завывая в тоске.

Маршак изменил строчку «А волк по дорогам Германии» на нейтральную «А волк по дорогам в тумане».

В его сказке было очень много остроумного. Например, акула говорит:

Сожру половину кита я
И буду наверно сыта я
Денек или два, а затем
И все остальное доем.

Япония была в то время настроена очень воинственно и агрессивно, стремилась подчинить себе Китай. «Половину кита я» даже нельзя произнести так, чтобы не получилось «половину Китая». Книжка получилась очень яркой. К сожалению, на следующий 1939 год неожиданно появился пакт Риббентропа — Молотова, и мою книжку стали изымать из школ и библиотек и уничтожать. Не знаю, видел ли эту книжку Сталин, или его «оберегали» от неприятного впечатления, а может быть, и от некоторого стыда.

Последние годы перед войной мне пришлось редактировать и другие книги Маршака — «Мы военные», «Хороший день», «Вот какой рассеянный». Не помню точно, в каком году Маршак дал мне рукопись своей не слишком удачной книги «Мы военные» (опять на военную тему). Это была, так сказать, презентация читателям и зрителям вереницы маленьких детей, играющих во всевозможные военные профессии — артиллеристы, моряки, летчики и т. д., без всякого связывающего их действия. Маршак сам попросил заказать иллюстрации к этой книге Владимиру Васильевичу Лебедеву. Я написал Лебедеву в Ленинград, он согласился и сделал рисунки. Они оказались неожиданными для Маршака и меня и очень нас насторожили. Сделав рисунки виртуозно (иначе он и не умел), он испортил их неприятной трактовкой детских образов — они вышли слащаво кукольными, банально «салонными». Маршак и я тщетно пытались уговорить Лебедева вернуться к своей прежней свободной, причудливой, остроумной, подлинно реалистической манере его книг 1920–х и первой половины 30–х годов — книг того же Маршака, от «Цирка» до «Петрушки — иностранца». Но он уперся и решительно отказался что-либо переделывать.

С книгой «Хороший день» все получилось прекрасно. Стихи Маршака — рассказ мальчика об увлекательной прогулке по Москве с отцом в выходной день — давали благодарный материал для художника. Им стал Юрий Иванович Пименов, чудесный живописец, влюбленный в Москву — тема книги была вполне в его духе. Он сделал книжку яркую, увлекательную, солнечную, от начала до конца, до последнего и лучшего акварельного рисунка, изображающего возвращение домой:

Мы вернулись на трамвае,
Привезли домой сирень,
Шли по лестнице хромая,
Так устали в этот день.
Я нажал звонок знакомый,
Он ответил мне, звеня,
И затих. Как тихо дома,
Если дома нет меня!

Это одна из лучших, самых удачных и самых любимых мною дошкольных книжек, сделанных мною в Детиздате.

Книжку «Вот какой рассеянный» иллюстрировал Аминодав Моисеевич Каневский — неистощимо остроумный и изобретательный художник, всегда необычайно точно и смело развивающий образ, данный автором книги. К великому сожалению, сделанные им акварельные иллюстрации к этой книге, сделанные совсем незадолго до начала войны, пропали в типографии. Но после войны (уже без моего участия) Каневский восстановил более или менее вольно пропавшие рисунки, так что его отличная работа не исчезла бесследно. Он сделал Рассеянного не стариком, как когда-то решил Конашевич, а вполне молодым, погруженным в свои глубокомысленные размышления человеком, явно ученым. Я люблю больше всего ту иллюстрацию, где Рассеянный приехал на вокзал: он тащит на себе целую кучу разнообразных предметов — клетку с птицей, раскрывшийся чемодан, все содержимое которого высыпалось, и т. д., а толстый здоровенный носильщик очень осторожно и с явным страхом несет обеими руками крохотного щенка, почему-то тоже взятого с собой в путешествие. Вещи, взятые Рассеянным в тексте Маршака, не называются, но выдумка Каневского делает нелепость этого путешествия особенно выразительной.

Тоже к великому сожалению, пропали в типографии и иллюстрации Давида Петровича Штеренберга к книжке Алигер о разных фруктах и ягодах. Штеренберг сделал серию маленьких прелестных натюрмортов, в которых словно чувствуется не только форма и цвет, но и вкус, и запах соблазнительных творений природы. Эта потеря обидна — не так уж много детских книг иллюстрировал такой тонкий и значительный мастер.

Мне особенно легко и приятно было работать в Детиздате в последние полтора года до войны. Дошкольной редакцией стала заведовать Эсфирь Михайловна Эмден, прекрасный высококультурный человек. Детиздат наконец получил вместо случайных малокомпетентных директоров настоящего хорошего директора в лице Дубровиной и такого же хорошего главного редактора в лице Петра Матвеевича Сысоева, до того бывшего создателем и главным редактором хорошего детского журнала «Юный художник» (для которого я писал некоторые свои статьи). Война прервала деятельность Детиздата в пору его подлинного расцвета.

Чтобы покончить со своим рассказом о работе над дошкольными книгами, я особо скажу о своих взаимоотношениях с Корнеем Ивановичем Чуковским. Эти взаимоотношения были достаточно причудливыми и сложными. Для дошкольной редакции за пять предвоенных лет он дал очень мало, будучи занят другими литературными трудами. Но почти с каждой его книгой непременно связывались какие-то странные и непредвиденные приключения.

Чуковский был благородный человек, что особенно показала впоследствии его защита Солженицына. Но характер у него был трудный и прихотливый, к которому я так и не привык. Вот, например, замысловатая история с художником Радловым, который сделал иллюстрации к одной из книг Чуковского. Я спросил Чуковского, когда получил его рукопись, не возражает ли он против приглашения Радлова? О нет, нисколько! Радлов сделал иллюстрации, и мы пошли с ним к Чуковскому. Чуковский в восхищении, просматривает рисунки, расточая Радлову самые выспренние похвалы. Радлов уходит, очень довольный, я остаюсь. «Зачем вы заказали рисунки этому Радлову? Я знаю, вы прекрасный художественный редактор, но вы могли бы сообразить, что у него ничего не получится». «Корней Иванович, ну как же я скажу ему это, когда он собственными ушами слышал ваши похвалы?» «Ну, что-нибудь надо придумать, как выйти из этого положения». Я ухожу, возвращаюсь в Детиздат, не успел войти в дверь, мне спешно говорят: «Вас зовет к себе директор». Иду, директор слушает кого-то по телефону. Он передает трубку мне и тихо говорит: «Звонит Чуковский, на вас жалуется». Беру трубку, слушаю — Чуковский скучным нудным голосом жалуется: «Он заказал неподходящему художнику, тот сделал совсем не соответствующие моему замыслу рисунки и плохие» и т. д. Когда он на секунду остановился, я говорю: «Корней Иванович, это ведь я вас слушал, Чегодаев». Слышу, как он поперхнулся и начал меня расхваливать. Я не помню, как выпутался из создавшейся ситуации. И каждой книге Чуковского (к счастью, их у меня было немного) обязательно сопутствовала какая-нибудь нелепая история, каждый раз совсем другая, но одинаково неприятная. Зачем он так держал себя — не понимаю. Я могу многое ему простить, хотя бы за его прекрасные переводы любимого мною Уитмена, но тогда, в Детиздате, мне было с ним тяжело. Неприятно и вспоминать об этом.

В последний раз я встретился с Чуковским в 1963 году. Издательство детской литературы праздновало свое тридцатилетие, и меня по старой памяти пригласили на этот юбилей. Я пришел в театр, где должен был состояться большой концерт, меня провели в главную ложу, где почти все оказались моими добрыми знакомыми, которые приветливо меня встретили. Пришел Чуковский, поздоровался со всеми, а на меня уставился с недоумением, соображая, кто я такой. Я сказал: «Корней Иванович, вы меня не узнаете, — я профессор Чегодаев». Он молча покрутил рукой вокруг своей седой головы и указал на мою седину. Бог с ним, он сделал за свою жизнь много хорошего.

Параллельно с работой над дошкольной книгой шла моя работа для редакции старшего возраста. Классическая литература в большинстве случаев требовала лишь внешнего оформления — переплета, титульного листа, каких-нибудь орнаментальных украшений. Когда нужно было книгу иллюстрировать, я использовал широкий круг известных мне художников. Так, сборник рассказов Коцюбинского мне иллюстрировал прекрасный украинский художник Гавриил Пустовийт, с которым я подружился. Но каких-либо капитальных серий новых иллюстраций большого мастера я не помню. Эйхлер давал мне иногда книги современных советских писателей, предназначенные для детей старшего возраста. Так, в 1938 году он дал мне две небольшие книжки Паустовского — о Кипренском и Левитане. Я с большим удовольствием сделал эти книги, сам подобрал произведения художников (особенно любимого мною Кипренского), и эти книги вышли нарядными и привлекательными. Я познакомился с Паустовским и отнесся к нему с большим уважением. Но должен, к сожалению, прибавить, что в нем ошибся. Я тогда не знал, что в 1937 году он написал две возмутительные, позорные статьи о двух прекрасных писателях — Киплинге и Оскаре Уайльде, аккуратно повторив вздорную и грязную клевету, которую нагородили вокруг этих справедливо прославленных имен наши вульгарные социологи, защищавшие твердыни социалистического реализма. Не понимаю, как Паустовский позволил себе так опуститься. Он, видимо, до конца своих дней не понял своей грубой ошибки, так как дважды напечатал эти статьи в двух собраниях своих сочинений, разделенных порядочным промежутком времени. Когда в восьмидеся тые годы я обнаружил и прочел эти две дурные статьи, я выбросил оба собрания сочинений Паустовского из своей библиотеки.

Из книг, сделанных мною для редакции старшего возраста, я особенно люблю два толстых тома небольшого формата — первый и второй тома антологии русской поэзии (уже приготовленные третий и четвертый тома не вышли из-за войны). Полное название этой замечательной книги — «Русские поэты XVIII–XIX вв. Антология». Редакция текста, статьи и примечания — Цезаря Вольпе, Г. Гуковского, Вл. Орлова и И. Ямпольского. Ответственные редакторы — Г. Эйхлер и К. Андреев. Художественный редактор — А. Чегодаев. Переплет — М. Ильина. Технический редактор — З. Тышкевич. Подбор иллюстраций — И. Андроникова (во втором томе подбор иллюстраций — И. Андроникова и А. Чегодаева). Когда Андроников и я стали совсем старые, он глубоко тронул меня, сказав, как он бережет эти томики, где наши имена стоят рядом.

Ираклий Андроников тогда еще не выступал со своими «устными рассказами» — в Детиздате он играл скромную роль подборщика иллюстраций — в данном случае, портретов писателей, их родных и друзей, персонажей, к кому обращены стихи, рисунков некоторых поэтов, особенно Пушкина, видов мест, о которых идет речь в стихах, и пр., — что требует превосходного знания истории литературы, да и общей истории. Во втором томе я добавил от себя работы западных художников — Дюрера, Делакруа, Констебля и других. Делали макет этих двух томов вместе с Цезарем Вольпе, с которым, как и с Андрониковым, я очень подружился. Я неплохо знал русских поэтов, но не всех — еще раньше Эйхлер обратил мое внимание на поразительной силы песни Сумарокова —

Тщетно я скрываю сердца скорби люты…

а работая над этими томами, узнал этого замечательного поэта как следует. Для второго тома Цезарь Вольпе написал превосходную статью о Пушкине. Хоть и неоконченная из-за начавшейся войны (первый том вышел в 1940–м, второй в 1941 году), это прекрасная книга не только для детей старшего возраста. Моя работа над ней — одно из самых дорогих моих воспоминаний о времени, связанном с Детиздатом.

М. Ильин, сделавший красивый переплет для «Русских поэтов», — это Михаил Андреевич Ильин, тогда доцент отделения истории искусств Московского университета, для собственного удовольствия занимавшийся книжным оформлением. К его услугам я прибегал не раз.

Мне выпала честь готовить к изданию самую первую, еще очень маленькую книгу о Лермонтове Ираклия Андроникова. В тогдашнем моем общении с ним было очень много веселого. Он приходил в Детиздат, затаскивал меня и Эйхлера в отдаленный кабинет Кирилла Андреева и предлагал нам, скажем: «Хотите послушать, как Георг Себастьян дирижирует Героической симфонией Бетховена?» Мы отвечали: «Хотим», — и он начинал. Он пел наизусть всю Героическую симфонию, попутно изображая все инструменты, включая ударные. При этом он полностью превращался в Георга Себастьяна. А тот, когда дирижировал, весь извивался, вертелся, приседал (я был на его концерте), у него падали на глаза волосы, а когда он их смахивал, с его лба летели очень крупные капли пота. Как это ухитрялся в точности воспроизвести Андроников — уму непостижимо, но и у него волосы падали на глаза, а когда он их смахивал, у него со лба летели огромные капли пота!

В другой раз он, скажем, предлагал: «Хотите послушать, как Алексей Толстой, пьяный, приезжает в Дом писателей, является на заседание, которое ведет Маршак, и уговаривает его бросить заниматься глупостями и ехать с ним веселиться?» Мы, конечно, отвечали: «Хотим!» — и Андроников садился на диван, закрывал лицо рукой и потом медленно опускал руку. И на диване сидел Алексей Толстой! Андроников точно повторял все его интонации, все ужимки, выражения лица, жесты рук — я бывал у Алексея Толстого дома и был совершенно потрясен силой андрониковского перевоплощения. И другие его представления были не хуже. После войны я встречался с ним постоянно, ездил к нему с женой и дочерью в Переделкино, помогал его дочери Манане, так трагически кончившей свою жизнь, когда ее затравили недруги.

Самой интересной и самой важной работой для редакции старшего возраста было мое участие в большой коллективной работе для редакции старшего возраста, в которой я выступал в качестве не художественного редактора, а редактора литературного. Мне эту работу предложил Самуил Яковлевич Маршак еще в первый год моего пребывания в Детиздате. Во время наших постоянных встреч он расспросил меня о всей моей жизни, о моих родных, о научной работе. Узнав, что я особенно усердно и пристально занимаюсь историей французского и английского искусства последних трех веков, он сказал мне, что намерен создать для ребят старшего возраста обширную (не в одном томе) антологию английской поэзии в лучших русских переводах, что он уже создал редколлегию этой антологии из себя самого, Генриха Эйхлера и Кирилла Андреева, а в качестве секретаря пригласил сотрудницу Детиздата Живову, что эта редколлегия в ближайшее время приступит к своей большой работе, и предложил мне для этой будущей антологии подобрать параллельный ряд произведений английского искусства. Я, конечно, с радостью согласился и стал ездить на заседания редколлегии раз в неделю по пятницам к Маршаку, на Земляной Вал. Но когда Маршак убедился, что я хорошо знаю английскую литературу в подлиннике, он включил меня в литературную редколлегию этой антологии. Мы проделали огромную работу: просмотрели (вернее, прослушали) все существующие переводы английских (и американских) поэтов на русский язык и отобрали достойные почтения и уважения, затем прослушали (в чтении Маршака на чистейшем английском литературном языке) всех поэтов — от Чосера до наших дней, отобрали те стихи, которые нужно было впервые перевести на русский язык, заказали эти переводы Пастернаку, Цветаевой, Лозинскому и другим, а когда получали эти переводы, то обсуждали их и решали их судьбу. Маршак сам увлеченно работал над переводом сонетов Шекспира и лирики Роберта Бернса.

Ничего более увлекательного, чем эти заседания, нельзя было себе представить! Мы составили примерный план антологии — длинный — предлинный список. И каждое заседание начиналось одними и теми же словами Маршака: «Ну, давайте пересмотрим наш список». Этот список постепенно «материализовался», но работы все еще оставалось чрезвычайно много. Мы проработали пять лет до начала войны и так и не окончили свою работу. Она в важнейшей своей части не пропала — все новые переводы были изданы — Маршак напечатал (и не один раз) свой перевод сонетов Шекспира (в антологию предполагалось включить лишь несколько) и перевод лирики Бернса; Пастернак издал том своих переводов, были изданы и переводы Марины Цветаевой — народные песни о Робине Гуде и другие. Но за время нашей работы происходило много интересного и даже забавного. Так, например, мы прослушали (в маршаковском чтении) все самые знаменитые стихотворения Вордсворта и решили перевести три из них («К Люси», «Агасфер» и еще третье, не помню как называется), решили также заказать эти переводы Лозинскому. Приходим через неделю, Маршак встречает нас очень смущенный: «Я не удержался и сам перевел эти три стихотворения Вордсворта».

Незадолго до войны ему пришло в голову: «А почему не дать несколько фрагментов из пьес Шекспира?» И он, наметив пять наиболее ярких фрагментов из «Гамлета», засадил меня за работу, велев взять и посмотреть эти места в четырех наиболее известных переводах и выбрать лучшие. Я прочитал эти четыре перевода: старый, середины прошлого века Кронеберга; перевод Лозинского, сделанный для изданного «Academia» в начале 30–х годов собрания сочинений Шекспира; вышедший в середине 30–х годов перевод Анны Радловой и еще не изданный перевод Пастернака. Мои суждения об этих переводах были весьма разнообразны. Перевод Кронеберга оказался очень приблизительным, но очень эффектным, словно написанным для провинциальных актеров, с пышными «выходами к рампе», со всякими отсебятинами («О женщины, ничтожество вам имя» — это Кронеберг, а не Шекспир). Перевод Лозинского оказался глубоко профессиональным и точным, но с некоторой странностью — и Гамлет, и король, и солдаты, и могильщики говорят совершенно одинаковым приподнято — торжественным языком, нивелирующим разницу между теми, кто говорит. Перевод Анны Радловой поверг меня в изумление — эта толстая, очень важная и чванная дама с черной бархаткой на шее наполнила свой перевод грубейшей извозчичьей бранью, которой у Шекспира нет! Я ведь сличал все переводы с английским оригиналом. Перевод Пастернака, который я читал по рукописи, данной великим поэтом, совершенно затмил все прочие и поразил меня своим совершенством. Разницу с лучшим из других переводов — Лозинского — можно ощутить при сравнении самых ярких фраз. Например, у Лозинского в первом акте Марцелл говорит:

Не ладно что-то в датском королевстве —

эпически спокойно, даже торжественно. А у Пастернака эти же мысли Марцелл выражает со страстью и злостью:

Какая-то в державе датской гниль.

Я все свои предпочтения отдал Пастернаку, и Маршак и другие члены редколлегии со мною согласились. Перевод Пастернака был напечатан почти накануне войны, с прекрасными гравюрами Фаворского.

Только с глубокой благодарностью я могу вспомнить о некоторых людях, связанных с Детиздатом. Особенно достоин глубочайшего уважения заведовавший всей художественной редакцией Виктор Васильевич Пахомов, сущий ангел по своему характеру, человек редкой деликатности и доброжелательности. Я относился к нему с полной преданностью, слушался малейшего его замечания или совета. Я обязан ему тем, что чувствовал себя в Детиздате как дома и любая работа казалась легкой.

Я благодарен постоянному техническому редактору делавшихся мною книг — Зине Тышкевич, молодой милой и красивой девушке, отличному мастеру своего дела.

Я благодарен Эсфири Михайловне Эмден, прелестному, высококультурному и тонкому человеку, заведовавшей дошкольной редакцией последние полтора года перед войной.

Я с глубокой признательностью и нежностью вспоминаю своего близкого и доброго друга Генриха Эйхлера. Наряду с Виктором Васильевичем Пахомовым он в наибольшей степени содействовал тому, чтобы работать в Детиздате мне было легко, спокойно и увлекательно. Неслучайно, самые мои любимые книги из тех, что мне пришлось редактировать в Детиздате — «Акула, гиена и волк» Маршака и антология «Русские поэты», делались мною вместе с Эйхлером. Он был широко образованным человеком, и наши беседы были всегда содержательны и интересны. Он был очень добрым человеком. Я очень жалею о его печальной судьбе: он был латыш, но когда началась война, его по ошибке сочли немцем и, не пожелав слушать его доводы, что он вовсе не немец, сослали в Среднюю Азию. И там он вскоре умер, не знаю от чего, но, по всей вероятности, могу предположить, что он умер от одиночества, тоски и обиды, а может быть, и истощения. Я посвящаю его памяти этот фрагмент моих воспоминаний.

В Детиздате всегда было много народу, приходившего по своим делам или без дела. Работая в нем, я перезнакомился с большим числом писателей, детских и недетских. Среди них были очень яркие и привлекательные люди — как Аркадий Гайдар или упоминавшийся мною Михаил Светлов, были занятые собой, важные, не нисходившие до простых смертных — как Алексей Толстой, были очень неприятные — как Безыменский или, особенно, Пришвин. Познакомившись с последним, я понял, почему мой тесть Михаил Осипович Гершензон прогнал Пришвина из своего дома, когда тот в начале двадцатых годов повадился к нему ходить.

По правде сказать, Детиздат очень сильно мешал моей научной работе. За пять лет пребывания в нем я напечатал совсем мало статей и ни одной книги. Об этом очень беспокоился мой учитель и наставник Виктор Никитич Лазарев. 31 декабря 1941 года, когда мы с женой, как обычно, пришли к Лазареву встречать Новый год, пришедший туда профессор Михаил Владимирович Алпатов, с которым я тогда дружил, принес сочиненные им на всех присутствовавших эпиграммы (я уже приводил его эпиграмму на мою жену Наташу), и на меня там была довольно злая, но, по- видимому, справедливая эпиграмма:

Пред ним перо и чистая страница,
За ним маячит шумный Детиздат.
Куда спешить? Зачем всегда стремиться,
Когда поэт сказал: «Князь, князь, назад!»

Я действительно князь, но большую часть своей долгой жизни прожил в эпоху, когда этот титул уважением не пользовался. Некоторые друзья знали об его существовании и употребляли в шутках надо мной, как в данном случае Алпатов. Я понял эту эпиграмму правильно, и когда вернулся в 1944 году из Самарканда (куда уехал после возвращения из ополчения вместе с Московским художественным институтом), то принял приглашение вернуться на работу не в Детиздат, куда меня звали, а в Музей изобразительных искусств имени A. C.Пушкина, куда меня пригласил новый директор музея Сергей Дмитриевич Меркуров. Там я вернулся к своему исконному материалу, которому были посвящены самые значительные из моих последних тридцати книг.

С Маршаком моя дружба продолжалась до конца его дней — до 1964 года. Он интересовался моей научной работой, в частности моей медленно двигавшейся большой книгой о великом английском художнике Джоне Констебле. Но эта книга вышла только в 1968 году, и я очень жалел, что не могу показать Самуилу Яковлевичу, что у меня получилось.

Война

Ополчение. Письма А.Ч. с фронта. Возвращение, путешествие в Самарканд

Я знаю ополчение не с чужих слов, а «в натуре», «изнутри», и в моем рассказе будет как в капле воды отражена вся странная и глубоко печальная история и судьба этого, безусловно, исторического явления (или события), каким ополчение было.

Великая Отечественная война, навязанная нам фашистской Германией, породила в советском народе высочайший взлет героизма и самоотверженности от рядовых солдат до высших руководителей обороной. А потом и победой — Жукова, Рокоссовского, Конева… Об этом написано великое множество поэтических и прозаических литературных произведений, создано великое множество фильмов, театральных спектаклей, музыкальных сочинений, об этом написаны бесчисленные ученые труды. Смысл и реальный облик войны в достаточно верном виде прочно вошел в сознание последующих поколений, хотя реальный смысл и реальный облик войны пытались использовать в свою пользу и в своих надобностях разные «власть предержащие» (власть преходящие): приписать победу не советскому народу и его подлинным руководителям Жукову или Рокоссовскому, а людям, на самом деле бывшим виновниками возникновения этой страшной войны — Сталину, Ворошилову или Молотову; немало было внесено «сверху» и поправок, и искажений в реально бывшую историю. Уже в ходе войны стали внушать миллионам людей, что войну надо воспринимать только под лозунгом «гром победы раздавайся, веселися, храбрый Росс!»; ко времени начала войны обитателей страны так приучили лгать, что и во время войны, и после ее окончания очень многие лгали, вероятно, искренне думая, что говорят правду. Так, когда Кармен задумал создать большой документальный фильм о войне на основе бесчисленных фотографий и кадров, снятых на разных фронтах военными корреспондентами, то оказалось, что не нашлось ни единой фотографии, ни одного кадра, где был бы убитый советский солдат, убитыми были только немцы, и Кармену пришлось отказаться от своего замысла. Когда Г. К. Жуков написал честные и правдивые воспоминания, то их разрешили напечатать, только «поправив» и «отредактировав» его чересчур правдивые сообщения, убрав все «неподходящее» к заботливо созданной о войне идиллической легенде, насильственно искажая «опасный» для мозгов миллионов читателей замечательной книги смысл суждений великого полководца.

Все это — банальные, всем сейчас известные вещи. В годы перестройки в большой степени удалось навести порядок в представлениях о реально бывшей истории, рассеяв не один туман, разрушив не одну приятную легенду. Но меня очень волнует, что реальный смысл и облик Великой Отечественной войны все же далеко не во всем прояснены в должной степени, что еще очень многое остается забытым, несобранным, не разобранным, хотя для очень большого числа советских людей (во всяком случае, не для одного миллиона) именно это забытое и обойденное является кровью сердца, незаживающей раной.

Это касается прежде всего Народного ополчения, столь торжественно и пышно провозглашенного в последних числах июня 1941 года, а когда девять десятых (если не больше) этого ополчения, состоявшего целиком из высококвалифицированной интеллигенции и высококвалифицированных рабочих, погибли, молчаливо (вероятно, от очень большой стыдливости) позабытого. Чего же о нем вспоминать, когда оно погибло, ничего не совершив, не успев проявить ни героизма, ни самоотверженности, ни даже чувства исполненного долга!

Я что-то не замечаю за последние пять лет, чтобы газеты и журналы сколько-нибудь интересовались ополчением и его трагической судьбой. Может быть, что-то было напечатано в специальных военно — исторических журналах — не знаю, я их не видел. Я слышал, что наши военные историки все-таки установили (без особых подробностей), что ополчение фактически, одним своим присутствием на фронте, спасло Москву и всю страну. Немцам, сталкивавшимся с ополчением, даже в голову не могло прийти, что перед ними вовсе не армия, а необученная и невооруженная толпа, и они занимались усердным истреблением этой непонятной толпы, зря тратя драгоценное время в своем стремительном продвижении к Москве и Ленинграду, дав зато время Сталину понять наконец, что нужно немедленно передать Жукову единоличное командование всеми военными действиями, а Жукову — успеть подтянуть к Москве свежие сибирские части. Может быть, это и так, но не слишком ли велика цена за такой небывало оригинальный способ спасения отечества? Ворошилов бросил под фашистские пули все огромное ленинградское ополчение. Летом 1941 года немцы уничтожили к северо — западу от Москвы полмиллиона участников ополчения (не могу называть их солдатами или бойцами, или воинами — ни под одно из этих понятий они не подходят). В то же лето 1941 года, к юго — западу от Москвы, в ополченской дивизии, в которой я был, из трех составлявших ее полков два были полностью уничтожены немцами, из трех батальонов третьего, последнего полка два были уничтожены, и вот остатки третьего, последнего батальона с великим трудом добрались до наших частей, охранявших самые ближние подступы к Москве.

Я остался жив чудом, явно по решению неведомой верховной богини Судьбы, но и по двум вполне реальным причинам: потому что я находился не к северо — западу, а к юго — западу от Москвы, где от ополчения все же кое-что осталось, и потому, что со мной были мои студенты, которые меня оберегали — и спасли. Не могу сказать, что я остался цел: в сентябре этого года начались двадцатиградусные морозы, много раз приходилось спать на снегу, и я отморозил правое бедро — прошло без году пятьдесят лет, а оно все болит.

Но расскажу все по порядку.

Накануне войны я работал в двух местах: был доцентом в Московском художественном институте, где читал (одновременно на всех четырех курсах) всеобщую историю искусств, и в то же время был художественным редактором в Издательстве детской литературы. Когда было провозглашено (явно необдуманно, с чисто показушными целями) Народное Ополчение и в него добровольно и абсолютно бескорыстно пошли ученые, писатели, художники, режиссеры, актеры, студенты, первоклассные рабочие (все — имевшие право на бронь или не подлежащие призыву по возрасту), парторг Детиздата Камир очень волновался, чтобы я непременно записался в ополчение. Я сказал ему, что буду записываться в Художественном институте, он звонил туда — проверял, записался ли я на самом деле. После войны я узнал, что в то же лето этот Камир благополучно уехал в Вятку (Киров) и пробыл там до конца войны.

В Художественном институте в самых первых числах июля состоялся многолюдный митинг, на котором не было директора института И. Э. Грабаря и ряда профессоров, успевших уехать в отпуск, а также студентов младших курсов, которых уже отправили рыть окопы к западу от Москвы. Пламенные речи, пылко и очень убедительно призывавшие записываться в ополчение, произнесли заместитель директора института профессор Горощенко, член партии профессор Покаржевский, член партии профессор Лейзеров, член партии профессор Дурыкин, парторг института. Они первые и расписались торжественно на большом листе, приготовленном для данного случая. Следом за ними расписался и второй заместитель директора Денисов, речей не говоривший, а за ними и все присутствовавшие. В их числе записался и я, ни на секунду не задумываясь о бесспорном значении этого шага. Я немедленно отправил из Москвы жену и дочь — помог дядя жены А. Б. Гольденвейзер. Он устроил, что мою жену и мою дочь взяла с собой уезжавшая в Пензу Центральная музыкальная школа при Московской консерватории. За эту помощь ему глубокая благодарность. Но ничего хорошего из этого не вышло: тогдашняя директриса этой музыкальной школы отнеслась к моей жене и дочери как к чужим, посторонним людям, о которых она нисколько не обязана не то что заботиться, но даже помнить. И оставила их на произвол судьбы, дорого им обошедшийся.

Мой друг, ленинградский историк литературы Цезарь Вольпе, с которым я сблизился, работая в Детиздате, предложил мне, пока окончательно не выяснилось с ополчением, перебраться к нему в дом у Красных ворот, где он жил, приезжая в Москву — чтобы мне не оставаться в полном одиночестве. Я не мог тогда подумать, что этот наш разговор будет последним в жизни. После войны я узнал, что Вольпе, вернувшись в Ленинград, зимой, во время блокады города немцами, решился на безумный шаг: ушел один по льду замерзшего Ладожского озера — и исчез бесследно.

Но перебираться к Цезарю не понадобилось: чуть ли не в тот же день мне позвонил Денисов, заместитель директора Художественного института, и сказал, что завтра, в четверг 6 июля, нужно явиться к 8 утра в здание школы на Новой Башиловке, у стадиона «Динамо», и оттуда уходить на фронт. Я положил в рюкзак немного белья, бумагу и карандаш и явился в 8 часов в школу на Новой Башиловке. Там было полно народу. Очень скоро обнаружилось, что из всего профессорско — преподавательского состава Художественного института явился я один — и со мной тридцать студентов старших курсов и дипломников. Из хозяйственного персонала института явился пожилой бригадир натурщиков Мещерин. Пламенные ораторы, так пылко призывавшие записываться в ополчение и записавшиеся первыми, не явились: они каким-то удивительно ловким (и даже изящным) манером растворились в воздухе и испарились. Студенты отнеслись к этому необыкновенному «явлению природы» без всякого уважения: не стесняясь многочисленных посторонних, высказались по поводу этого громогласно и весьма неизящно. Но Горощенко, Дурыкин и прочие, хоть и оказались презренными обманщиками и трусами, вероятно, полагали, что поступают вполне честно: они ведь в своих речах вовсе не призывали уходить в ополчение, а призывали записываться в него! И записались же, все видели! А может быть, Денисов до них не дозвонился (включая себя самого)? Никакой самый злобный и изобретательный враг не мог бы придумать такую низменную и позорную дискредитацию коммунистической партии, какую с таким необыкновенным успехом устроили почтенные партийные руководители Московского художественного института!

Позже я узнал, что партийным руководством института была спешно организована «плакатная мастерская», якобы насущно необходимая в интересах обороны, в которую все оно, руководство, и вошло, тем самым избавившись от ополчения. Позже, они первыми, бросив институт, уехали в эвакуацию, в Самарканд, о чем пойдет речь дальше.

А. Д. Чегодаев — Н. М. Чегодаевой в Пензу

12 июля 1941 г.

Наташенька и Машукушка, милые, любимые, я до сих пор ничего не знаю о вас, кроме того, что было в телеграмме — что доехали благополучно. Очень хочу знать все, что вы делаете, здоровы ли, все ли у вас хорошо. Но узнать сумею еще только через несколько дней. Меня сейчас, вместе со всем московским ополчением, послали на какой-то срок обучаться, и я с 6–го числа, с утра, только один раз был дома, и письма еще не было. Сейчас я (на несколько дней) в лагере — в чудесном месте под Москвою, в лесу, около речки. Потом вернут снова в Москву. Я не один — тут вместе со мною человек 25 моих же студентов из Художественного института, так что они обо мне очень трогательно заботятся. Обо мне беспокоиться совершенно не нужно — все это имеет вполне мирный и размеренно — спокойный характер. Меня огорчает только то, что сюда нельзя писать — у леса нет адреса! Поэтому письма нужно все посылать домой, в Плотников пер., — потом прочту все сразу. Я до сегодняшнего дня не мог написать, — дальше буду писать при всякой малейшей возможности.

Когда я был в городе, 9–го числа, я в последнюю минуту только узнал пензенский адрес, но и то не знаю, верный ли. Буду надеяться, что дойдет. Мама должна была 10–го уехать вместе с Катей куда-то на Урал. Папа пока в Москве. Лазаревы на даче — где-то около Муранова. Черняки должны были 10–го уехать все в Новосибирск (Елизавета Борисовна позвонила удачно как раз в ту минуту, когда я забежал домой). Виктор Никитич 9–го явился ко мне в казарму. Он очень трогателен, также как Александр Борисович и Татьяна Борисовна[15]. Мама целует вас обеих крепко — крепко. Она очень обо всех беспокоится. Из музея все добудет Вера Николаевна и переправит тебе через А. Б. Целую вас обеих миллион миллионов раз и очень без вас скучаю. Мне нужно только одно: чтобы вам было хорошо, Наташенька и Машенька милые. А.

13 июля 1941 г.

Наташенька и Машукушка, милые, любимые. Очень без вас скучаю и беспокоюсь, как вы доехали и как живете. Я пробуду в лесном лагере еще несколько дней и не скоро еще узнаю что-нибудь про вас. У меня все в порядке — я загорел, немного похудел — что всегда для меня к лучшему, и как мне кажется, вид у меня очень хороший. Воздух тут такой, что от одного его человек должен поправиться. Кругом очень хороший народ — мои и лазаревские студенты из института, — много милых и приятных людей. Единственное, что меня огорчает, — это отсутствие писем. Если бы не это — я был бы совсем доволен такой передышкой в умственном переутомлении последнего времени — хоть физически много трудного. Насколько можно понять, пробудем тут не менее 10 дней.

Все мои дела сейчас в расстройстве: в журналах и в издательстве делать совсем нечего, в обоих вузах — каникулы, дома неуютно, пусто и уныло, мама, наверное, уже уехала. Виктор Никитич на даче, так же как Пименов и Родионов. (Т. е. так было 6–го и 9–го, да вряд ли что-нибудь изменилось с тех пор.) Так что мои теперешние дела даже кстати. Шура [наша домработница] уехала в деревню, так что уже 5–го я сидел голодный. 4–го, после возвращения с вокзала, я ночевал у Лазаревых — дома было тоскливо. 6–го и 9–го был у мамы (9–го даже два раза), 5–го, 6–го и 9–го — у Александра Борисовича, который был исключительно ласков. В. Н. был у меня 9–го в школе, где мы временно разместились. Только папу я так и не видел, но он, должно быть, из Москвы не уедет, так что буду с ним каждый день видеться. Пишу сейчас в свободную минуту — дежурю и на один час перерыв. Завтра буду писать опять. Целую и люблю вас обеих очень нежно и крепко — крепко. Без вас мне плохо. А.

Мы пробыли на Новой Башиловке два или три дня (не помню). Ко мне туда приезжал отец, взял мою «штатскую» одежду. Нас одели в военную (летнюю) форму и распределили по взводам и отделениям. Наш взвод целиком составился из людей, причастных к Художественному институту. Я вошел в первое отделение взвода. Мы выбрали командиром отделения Мещерина — из уважения к его возрасту (и к его честности). Но впоследствии, в ополчении, он куда- то от нас перешел — я не помню, чтобы он был среди нас все лето и осень. Фактическим командиром отделения стал великан Миша Володин, не слишком одаренный студент- живописец, но человек простосердечный и добрый и с явными организаторскими способностями. Я хорошо знал своих студентов, уже не один год встречался с ними каждую неделю. Вторым (по росту) после Володина был Федя Глебов, тонкий живописец, сводный брат Сергея Михалкова. Дальше, по росту, шли живописцы Плотнов, Рубинский и Вознесенский и скульптор Загорбинин, за ним я (рост 170 сантиметров), а за мной еще два живописца — Вася Нечитайло, в послевоенные годы ставший членом — корреспондентом Академии художеств, и Костя Максимов, сыгравший очень пагубную роль в истории современного китайского искусства, так как еще в сталинские времена (и времена Мао Цзэдуна) был послан в Китай учить китайских художников «сталинскому социалистическому реализму». И выучил! Лишь долго спустя с большим трудом китайцы сумели отправить этот максимовский «социалистический реализм» к черту.

В нашем отделении мы жили очень дружно, без малейшей ссоры за все пребывание в ополчении. Но все время, конечно, были связаны и с другими отделениями нашего взвода.

Нарядившись в военную форму и распределившись по взводам, мы отправились пешком по Волоколамскому шоссе в Волоколамск к западу от Москвы, пришли туда среди дня и тут же были препровождены на большой полигон рядом с городом. Нам роздали очень хорошие и красивые винтовки и к ним три патрона, чтобы три раза выстрелить по довольно далеким мишеням. Я держал ружье впервые в жизни, но у меня был отличный глазомер (хорошо помогавший, когда мне пришлось во второй половине 20–х годов по ночам рисовать для заработка разные чертежи и диаграммы на огромных листах ватманской бумаги, и я мог «на глаз», без всяких измерений, проводить во всю длину этих листов сколько угодно параллельных линий, иногда ошибаясь максимум на миллиметр), а к тому же, учась в первой половине 20–х годов на математическом отделении физико — математического факультета в Московском университете, прекрасно знал свойства параболы и других кривых линий и имел некоторые понятия о баллистике.

Поэтому я без особых усилий из трех сделанных мною выстрелов попал в далекую мишень два раза. Ни один из моих студентов не попал в мишень ни разу.

Я был тут же объявлен великим снайпером, но этот неожиданно обнаружившийся мой талант оказался ни к чему — мне не пришлось воспользоваться им в течение всего пребывания в ополчении. На этом наше военное обучение окончилось и больше не возобновлялось.

А. Д. Чегодаев — Н. М. Чегодаевой в Пензу

23 июля 1941 г.

Наташенька милая, любимая, посылаю открытку дорогой — из Волоколамска. Веду самую походную жизнь — ночуем в лесу под елками, тащим массу всякого добра на спине. Но я здоров и не жалею, что не сижу в Москве — только очень скучаю и тоскую без писем. Как только где- нибудь задержимся подольше — напишу адрес. Целую тебя и Машеньку миллион раз, крепко — крепко. А.

С полигона мы ушли куда-то в направлении к Брянску, и все лето и осень прошли у нас в бесконечном и однообразном рытье окопов и траншей, без особой уверенности, что кому-нибудь когда-нибудь понадобится воспользоваться этими окопами и траншеями, что они вырыты именно там, где надо.

Зачем все это было затеяно — не знаю.

У нас было начальство. Ротного командира, очень молодого и эффектного старшего лейтенанта, мы видели один раз за все время, и то всего несколько минут. Он увидел, как я вожусь на дне глубокой ямы посреди чиста поля (долженствовавшей изображать собой окоп), спрыгнул в эту яму и с необычайной стремительностью выбросил из ямы одну за другой три лопаты земли. Вернул мне лопату и довольно презрительно сказал: «Вот как надо рыть. Вы кем были на гражданке?» Я ответил: «Доцентом истории искусств». Он смолчал и вылез из ямы, и удалился — больше мы его не видели. Я думаю, что при таком темпе работы этого франта хватило бы максимум на три минуты, а не на весь день.

Зато взводный был все время с нами. Это был младший лейтенант, лет под сорок, невысокого роста, коренастый, с головой, сидящей на плечах совсем без шеи, неповоротливый и молчаливый, с исключительно тупой физиономией. Организаторы ополчения, там, наверху, видимо, решили, что в ополчение можно спровадить всех офицеров, явно непригодных ни для какого действительно важного дела. Никакому военному делу он нас не обучал — кроме одного дела, которое ему очень нравилось (и по — видимому, давало ощущение своей значительности). Это было «приближение к начальству»: он выстраивал нас в один длинный ряд, становился перед ним посередине и командовал: «Такой-то, приблизьтесь ко мне!» Нужно было сделать два шага вперед, резко повернуться на каблуках налево (или направо) по направлению к нему, еще раз резко повернуться лицом к его персоне и отрапортовать: «Прибыл по вашему распоряжению!» Он кивал головой и отправлял человека обратно на место — нужно было проделать вторично всю церемонию. Этот спектакль он повторял много раз, получая искреннее удовольствие. В прочие наши дела он не вмешивался, предоставляя нам самим разбираться в складывающихся ситуациях. А ситуации никак не складывались: все шло крайне однообразно, мы только постепенно приближались к Брянску.

Мои студенты несколько распустились. Им почему-то, за обедом или ужином, нравилось долго и изощренно сквернословить. Они старательно произносили какую-нибудь длинную тираду, сплошь напичканную непристойными выражениями — просто так, для эффектности. Я как-то сказал: как не противно им так часто пачкать свой язык всем этим сквернословием? Они извинились, но тут же придумали ловкую формулу: произнеся ровно такую же, как прежде, длинную и весьма неблаголепную речь, они кончали ее словами: «Извините, Андрей Дмитриевич!» Я махнул рукой на их привычку — они ведь вправду относились ко мне с глубоким уважением. Но некоторые студенты (правда, не моего отделения) уж совсем оскотинились — противно рассказывать.

Прошел июль, прошел август — ничего нового не происходило…

А. Д. ЧегодаевН. М. Чегодаевой в Пензу

14 августа 1941 г.

Наташенька милая, любимая, моя маленькая!

Третьего дня вечером получил, наконец, первую открытку от тебя (от 4–го числа). Письмо твое, о котором ты пишешь в открытке, еще не пришло. Пишу в свободное время после ночного караула, вчера не успел написать. Я так обрадовался этой открытке — перечитываю ее без конца, наизусть уже помню. Но то, что ты пишешь, очень меня огорчило и еще больше обеспокоило. Я все время боялся, что с Музыкальной школой непременно будут всякие трудности. Я буду всеми способами стараться достать для тебя денег. Я уже написал раньше в институт, чтобы мою зарплату и деньги за неиспользованный отпуск перевели тебе. Ответа пока не получил, напишу еще раз. Напишу также в Детиздат и в Художественно — промышленное училище, м. б., что-нибудь они смогут мне выписать. Страшно меня это беспокоит, думаю и гадаю, как устроить эти денежные дела.

Я рад, что Вера Степановна[16] уехала к тебе в Пензу. Об этом я знаю из открытки, которую мне прислала Лидия Степановна. Больше из Москвы никто мне не ответил — ни папа, ни Александр Борисович, ни Виктор Никитич, ничего о них не знаю. Вере Степановне передай мой самый сердечный привет. С ней тебе будет, наверное, лучше — она что-нибудь придумает, как устроить вашу жизнь в Пензе. Очень хочется знать как можно подробнее, как вы с Машенькой живете. Пиши помельче на открытке, они быстрее, должно быть, доходят. Что ты мне писала раньше, м. б., в Москву, то все повтори, потому что я, пока адреса у меня не было, ничего не получал.

У меня все в порядке, здоров, живу в лесу, в шалаше, сплю на душистом сене, и если бы не самолеты на небе, то пока на войну мало похоже. Впечатлений у меня множество и особенно от природы. Много думаю, голова ясная, давно она так не отдыхала! После этой зимы тяжелой я впервые как следует могу думать. Даже обдумываю свой курс лекций по институту XVII-XIX веков — многое очень хорошо и по — новому получается. Напиши Виктору Никитичу, может быть он достанет тебе какую-нибудь работу для института или еще для кого-либо, которую ты могла бы делать вне Москвы, в Пензе. Правда, это маловероятно, но вдруг что-нибудь найдется. Напиши мне (и пиши побольше) обо всем, что ты и Машенька делаете. Я непрестанно, всюду и везде о вас думаю и люблю так крепко. Целую тебя и Машеньку несчетное множество раз. А.

19 августа 1941 г.

Начал письмо вчера днем, когда отдыхал после ночного караула, но не поспел кончить. Стоял всю ночь — с часу до пяти на часах, в полной тишине (только раза два был глухой гул самолетов), и смотрел, как из-за деревьев постепенно поднимались звезды (ясное — ясное звездное небо!) — Плеяды, потом Альдебаран, наконец великолепный Сириус, моя любимая звезда. Хорошо быть ночью так одному — настороженно вслушиваясь в каждый, самый слабый звук. Но я был, впрочем, не совсем один — неподалеку в темноте было слышно равномерное и мирное- мирное чавканье — это кушала сено наша рыжая ротная лошадь, смирная и совсем не воинственная.

Я наслаждаюсь просто потоком прекрасных впечатлений от природы. Третьего дня мы после обеда пришли копать в овражке на краю широкого скошенного поля, и сразу же начался проливной дождь, от которого нам пришлось спешно спасаться через все поле в деревню. И пока мы сушились в просторной, крытой соломой риге, ливень кончился и на сером — «констеблевском» по своему цвету — небе встала полная двойная радуга — можно бесконечно любоваться на такие краски! Или вчера, тоже к вечеру: дальний край поля — с высоким горизонтом, а правее — несколько высоких развесистых берез, — над белым внизу небом поднялась серо — голубая туча необыкновенного по нежности и интенсивности тона, и на ее фоне — серебристая зелень коротенького ряда деревьев и на краю горизонта — стадо, рыжие и белые коровы и черные овцы, а поле красновато — желтое с разбросанными побуревшими кучами клеверного сена. Все вместе — с ума сойти можно как хорошо! Я все время вспоминаю не только Констебля и Серова, но я очень понял и оценил особенно сильно сейчас Коро — он верен природе в каждом своем полутоне.

Сейчас 7 часов вечера, ясное голубое небо и солнце склоняется к закату, тени длинные — я сижу один на большой кочке на том же поле — на карауле около нашей работы. Скоро придут мои товарищи после перерыва. Стадо на том же месте у далеких берез, только небо за ними светлее, с нежными серыми и белыми облачками. Тишина полная. На бумагу все время влезают большие пауки — сенокосы — приходится их прогонять. Скажи Машукушке, что именно об этом длинноногом сенокосе говорит Яну Бидди, когда она рассказывает про «Дядюшку Длинноногого», у которого можно спросить, где пропавшие коровы, и он скажет. Кажется, я верно вспоминаю, а может быть, спутал[17].

Я хочу получить письмо от мамы, и тогда у меня все будет на месте — мне тут хорошо. Нам приходится, правда, испытывать массу разных трудностей походной жизни: ливень промочил наши шалаши, и пришлось спать на мокром сене, или окопы наши, когда мы в них пришли после дождя (после тактических упражнений), оказались совершенно раскисшими от воды — вязкая желтая глина и еще с водою! и т. п., но все это меня не трогает и не тяготит. Наоборот, в этой походной военной жизни много романтики и приключений, как в «Гекльберри Финне», хотя, может быть, и очень, по существу, прозаического содержания. Зато тем важнее прекрасные человеческие отношения — ко мне очень трогательно и хорошо относятся мои сотоварищи — студенты, и также, тем яснее работает голова. Я очень много и хорошо думаю — и об искусстве, и о литературе, вспоминаю своих любимцев — Китса, Блейка, Вордсворта, Киплинга, Бодлера, Фета, Тютчева, Случевского и больше всего — Лермонтова и Пушкина и моих художников — от египтян до импрессионистов. Но 99 сотых времени думаю о вас, моих самых драгоценных и любимых! Целую вас несметное множество раз, нежно — нежно!

Сенокосы совсем одолели — лезут на шею, на лицо!

Старая Рубча Орловской области.

31 августа 1941 г.

…У меня все в порядке. Мы переправились в грузовиках сильно к югу, в Орловскую область. Живем в прекрасной «стопроцентно» — русской деревне среди широких, сжатых уже полей и дальних лесов. На этот раз имеем жилье под крышей — большое, вырытое в земле и крытое соломой овощехранилище. Но обе ночи провели на картофельном огороде и на жнивье, под звездным небом, около наших земляных работ. Сегодня ночью я был караульным, пока остальные шестеро спали в копне ржи. Ничего нет прекраснее ранней зари, когда звезды постепенно бледнеют, а небо светлеет и розовеет — как в «Гамлете»: «Но вот уж утро в розовом плаще росу пригорков топчет на востоке». Я ведь не мог все это видеть раньше так часто и разнообразно. Потом, ближе к утру, когда солнце, как вчера, восходит в легких облаках — краски становятся как на тропических раковинах: нежно — розовые полосы сквозь нежно — дымчатые и серебряные пятна облаков, а в стороне (это сегодня утром) — тусклый голубой небесный свод над далеким редким лесом, прорезанный серо — розовыми длинными полосами облачков. Настоящий Веласкес. Сочетание серо — голубого неба, соломенно — серого жнивья, дальней зелено — голубой полоски леса — удивительно, особенно когда лежишь и смотришь вверх на небо и вдаль. Я живу с Шекспиром, с Гете, с Пушкиным, с импрессионистами — со всем моим отстоявшимся чистым «настоем» или «экстрактом» впечатлений от искусства, природы, прошлого, — голова ясная и свободная. Вчера я нашел флегматичную и спокойно — мудрую серую жабу с золотыми глазами — и счел ее хорошим предзнаменованием. Так хочу вас с Машенькой видеть, так хочу, и, может, скоро удастся? Хорошо бы поскорей. Я так крепко люблю вас и целую обеих. А.

Покров, Смоленской области.

12 сентября 1941 г.

Наташенька моя милая, любимая, моя маленькая, у меня очень давно, почти 2 недели, не было писем (из-за того, что мы перешли далеко на другое место и изменился номер полевой почты (теперь — 927). Но вчера, наконец, привезли гору писем, и мне там оказалось ни больше ни меньше как 21 письмо! Твоих писем 8, 4 Машенькиных, открытки от мамы, папы, Татьяны Борисовны из Нальчика, Лазарева, Пахомова, письмо от Дуси Либман и из издательства — целая уйма всяких новостей. О вашей жизни я знаю теперь еще почти за 3 недели. Я так радовался вчера и сегодня радуюсь и вашей комнатке с виноградом на окнах, сиренью, русской печью и кошкой — и ты, и Маша так ее описали, что я почти представляю ее себе — и тому, что у тебя, может быть, устроится чтение истории искусства, и тому, что у тебя есть деньги и что был Родионов, и «моему» дубовому лесу, который я почувствовал как особенно нежную милую связующую нить между мною и тобой. Я только очень огорчился тем, что Машенька хворала — я так беспокоюсь о ней и о тебе, так хочу, чтобы вы были здоровы и все у вас было в порядке.

В. В. Пахомов написал мне (в очень ласковом и внимательном своем письме), что тебе должны были перевести 500 р. И что он устроит постоянный перевод следуемых мне денег. Тогда ты сможешь прожить в Пензе всю зиму даже без работы. Ты мне не посылай денег — мне их тратить тут некуда, лучше береги про запас. Твой перевод я еще не получил, но когда получу, то этого будет мне вполне за глаза. Посылку Виктора Н. тоже еще не получил, их будут раздавать, вероятно, завтра и послезавтра, как и переводы— наверное, все это уже пришло. И мне, наверное, ее пошлют, посылку, потому что я, до этих писем, писал и В.H., и Т. Б. о том, чтоб мне немного послали разных вещей, в том числе носков. Из института я никаких известий не имею, не знаю, послали ли они тебе что-нибудь. Мне больше всего хочется, чтобы ты и Маша могли жить, не стесняя себя на каждом шагу, чтобы и Маша, и ты питались как следует и могли иметь запас денег для всего, что будет нужно.

Я очень расстроился маминой открыткой — правда, очень давнишней (28 июля), — они живут там плохо, и если папа за это время не собрал их там, на Урале, всех вместе, то ей, м. б., нужно будет тоже перевести денег. Напиши ей, ты скорее получишь ответ, чем я со своим кочевым образом жизни. То, что Маша идет в школу (т. е. теперь уже пошла) — хорошо и то, что у тебя есть с кем говорить об искусстве! Я так экономлю открытки и бумагу и с таким трудом (и не всегда) их добываю, что никому из друзей — художников в Москву не писал. Если будешь писать Михаилу Семеновичу — передай мой самый сердечный привет и ему, и Пименовым, и другим — Фаворскому, Кукрыниксам, Каневскому, Шмаринову и всем другим. И Лазарю Шоломовичу напиши от меня.

Я рад, что ты в Пензе — у меня с ней связаны очень дорогие для меня воспоминания и впечатления. Места там такие же, как под Саратовом, т. е. самые красивые на свете. Все, что я видел за два месяца, ничего не стоит рядом с теми местами, где вы живете сейчас. У меня нового ничего нет. Думаю все время о вас и люблю так крепко. Целую тебя и Машеньку бесчисленное множество раз! Наташенька и Машукушка, мои самые любимые. Вере Степ, горячий привет. А.

Машукушка моя милая, любимая Машукушка, вчера получил целую массу маминых и твоих писем — весь день читал и очень радовался. Пиши мне и дальше обо всем, что ты делаешь дома и в школе, что читаешь, что нового увидела. Мне страшно понравились твои письма и особенно портрет гусеницы с рогом, которая встретилась тебе, когда шла по улице, по своим делам, наверное. Это гусеница очень большой и красивой бабочки — бражника. Их очень много всегда было в том дубовом лесу, который я видел столько раз в детстве, около Саратова, и который, наверное, совсем точно такой же, как в Пензе. Пенза ведь близко от Саратова. Ты очень хорошо описала мамину комнату — с садиком, виноградом и кошкой, я теперь могу себе представить, как мама живет. Опиши мне и свою комнату. И еще напиши мне подробнее про свои прогулки. Напиши, как понравился тебе «Остров сокровищ». Что ты еще прочла с тех пор? Пиши мне почаще и побольше. И присылай еще что-нибудь. Чертика с двигающимися ногами я спрятал, хотя он, правда, как ты написала, довольно-таки противный. Ты присматривай за мамой, ведь, кроме тебя, больше некому. Вместо меня смотри, чтобы она не уставала и не хворала, и ела как следует, и была веселая. У меня тут все в порядке. Я все время стараюсь представить себе, как вы живете, и очень жду писем.

До свидания. Целую тебя тысячу миллионов раз, а ты поцелуй столько же раз маму. Кланяйся от меня Диме и Вере Степановне, а также дубовому лесу. Посылаю тебе цветок — таволгу. Я сорвал ее у речки. Целую тебя еще столько же раз и маму тоже. А.(папа).

Наступил сентябрь — кое-что изменилось. В тот год очень быстро, уже в первой половине сентября, настала глубокая осень с непрерывным холодным дождем, а очень скоро вслед за этим, в том же сентябре, — двадцатиградусные морозы. Нам приходилось ночевать в вырытых нами же сырых землянках. Шинелей у нас не было — их где-то возили за нами, но раздать так и не успели. Мы кутались кто во что горазд и дрожали под ни на час не перестающим промозглым осенним дождем. И все рыли и рыли, почему-то всегда посреди чистого поля.

С этим моментом у меня связано самое главное и самое для меня драгоценное воспоминание из всего незатейливого хода жизни в то время. Как-то раз я вылез из землянки под моросящим холодным дождем и отправился в лес, чтобы набрать хотя бы мокрого хворосту, в сомнительной надежде хоть сколько-нибудь просушить сырые стены землянки. Я дошел до леса и увидел длинную вереницу очень аккуратно вырытых глубоких ям, видимо приготовленных для установки какой-то электропередачи, но брошенных из-за военных обстоятельств. Идя вдоль этой линии, я заглядывал в ямы и вдруг на дне одной из них увидел очень большую жабу. Она стояла на задних лапках на узенькой полоске непокрытой водою земли, прижавшись животом к стене ямы и вытянув вверх передние лапки. Вылезти она не могла — до верха было больше полуметра. Я лег на землю плашмя, протянул в яму руки и сумел дотянуться до передних лапок жабы. Вытащив ее, я бережно отнес ее в лес и осторожно посадил на землю. Она посидела немного и ушла в глубину леса (жабы ведь не прыгают, а ходят). Я долго смотрел ей вслед. Я тогда же твердо решил, что эта жаба меня спасет, что бы со мной ни случилось. И она ведь вправду выполнила мою, вполне суеверную, но на самом деле совершенно справедливо уверенную надежду. Чем еще могу объяснить мое чудесное избавление от доставшейся на мою долю верной гибели?

Не знаю, кто решил повернуть наше дальнейшее передвижение вместо Брянска в сторону Смоленска. Это произошло во второй половине сентября, когда земля была уже покрыта толстым слоем снега. Вряд ли это мог решить наш взводный, а кто был над ним — мы не видели и не знали. Где-то странствовал штаб нашей дивизии, и, вероятно, нашего полка, где-то ехал обоз с кухней и поварами.

Кстати, забыл назвать имя нашего взводного. Он назывался Алексахин, но студенты его величали иначе (правда, не при нем): на его голове неизменно красовалась большая фуражка с огромным «раструбом» вверх, делавшая его похожим на самовар с большой камфоркой, и он самым естественным образом получил прозвище «Камфорка».

Мы повернули на запад, рыть землю стало уже невозможным. Через сколько-то дней ходу пешком мы очутились в молодом ольховом лесу, на аршин засыпанном снегом, и стояли в нем весь день. Оказалось (не знаю, как это узнали), что перед нами, к западу, нет никаких наших частей — только немцы. И когда стало смеркаться, у студентов лопнуло терпение и они спросили Камфорку, чего мы тут торчим в этом ольховом лесу и не достанемся ли в конце концов немцам? Камфорка погрузился в глубокомысленные размышления и наконец изрек: «Сейчас мы будем проходить приближение к начальству». Студентов взорвало, и они без всяких церемоний ответили ему: «Ну вот, вы и приближайтесь к самому себе, а мы уходим». Алексахин разинул рот от удивления, а мы ушли, больше мы его не видели.

Но в то время, когда студенты разговаривали со взводным, у меня случился свирепейший приступ малярии, в свое время вывезенной мною с Кавказа. У меня были (почему — не помню) два тонких серых тканевых одеяла, и я кутался в них, дрожа всем телом. Наконец, я не выдержал и улегся в снег под куст, явно теряя сознание от высокой температуры. Я не знаю, как это заметили студенты, но они вытащили меня из-под этого куста и уложили на единственную имевшуюся у нас телегу с лошадью, на лежавшие в этой телеге ящики с минами, которые мы зачем-то возили за собой все лето — миномета у нас не было. Я забыл сказать, что мы были вообще «роскошно» вооружены: у нас были чудные винтовки, но патронов к ним не было и так никогда и не появилось — один раз летом нам роздали какие-то трофейные румынские патроны, но они в наши винтовки не лезли; у нас были, как я уже сказал, несколько ящиков с вероятно очень хорошими минами, но миномета не было; был у нас даже пулемет, но лент к нему не было. Абсолютно невооруженное воинство!

Когда температура у меня спала, я сполз с минных ящиков и дня два или три шел своим ходом. Мы отправились в удивительное странствие в сторону Москвы, тянувшееся целую неделю. Компаса у нас не было, мы определяли верность направления по восходу и закату солнца. Мы шли по глухим лесам и болотам, стараясь держаться подальше от больших дорог, по которым двигались немцы, а когда оказывались перед каким-то открытым пространством, пересекали его ночью. Я обычно шел рядом с Володиным, он спал на ходу, а я его придерживал, он вдруг «нырял» вперед или вбок, а я его ловил и приводил в вертикальное положение. Закутанные в какие-то тряпки или одеяла, мы, вероятно, производили такое же впечатление, как отступавшие из России французы в 1812 году. Я думаю, что, глядя со стороны, мы, наверное, представляли не только странное, но и жуткое зрелище. Представьте: глубокая ночь, полная луна, мы медленно тянемся по мерзлой вспаханной земле, видной до горизонта, далеко друг от друга, вполне напоминая шествие грешников в ледяном дантевском аду.

Я тогда прекрасно усвоил, что значит спать на болоте, где под тобой в неведомой глубине хлюпает вода, что значит «корни жмут под ребра», как потом верно сказал Твардовский — надо испытать, как непросто спать в глухом еловом лесу, где у каждой елки корни не в земле, а словно только держатся за землю! Но спать нам приходилось мало, мы все же как могли спешили добраться наконец до спокойного места.

Дня через два или три после ухода из ольхового леса у меня сделался второй малярийный приступ, я снова потерял сознание, и меня снова пришлось уложить на минные ящики. Никаких лекарств у нас не было, я слез с телеги, когда снизилась температура, и шел дальше. Есть нам тоже было нечего: обоз с кухней пропал; вероятно, вместе со штабом дивизии попал к немцам. Да мы и не могли зажигать костры, чтобы что-нибудь сготовить, и продуктов у нас никаких не было. За все путешествие до Москвы ели только один раз: студенты потихоньку пробрались в какую- то деревню и достали большой кусок замороженной коровьей туши. Мерзлое сырое мясо нарезали ножом на ломти и всем роздали. Ничего вкуснее никогда не ел в жизни!

Однажды мы нечаянно приблизились к неизвестной нам железнодорожной станции, где находилось небольшое число немецких солдат, которые начали в нас стрелять. Отвечать нам было нечем, да нам и не было видно тех, кто в нас стрелял. Тогда Володин предложил: «Давайте их напугаем», и, поднявшись во весь свой гигантский рост, двинулся вперед с громким кличем: «Вперед, за мною», размахивая своей винтовкой. За ним двинулся, тоже во весь свой рост, Федя Глебов, за ним другие, в их числе я. Оглянувшись, я с удивлением увидел, что Нечитайло и Максимов не идут за мною, а далеко позади ползут на животах! Струсили. Но и немцы, видимо, тоже испугались непривычно странного зрелища наступающих на них врагов и убежали. Но мы старались в другой раз не повторять такой авантюры.

Но для меня это странствие по лесам кончилось весьма драматически. Где-то на шестой или седьмой день нашего пути у меня сделался третий приступ малярии, по — видимому, еще более сильный, чем оба предыдущие; я со своей высоко взлетевшей температурой как-то отбился ото всех остальных, ушел куда-то в сторону, прибрел на скошенное поле и свалился под стог, ничего больше не соображая. Студенты доглядели мое исчезновение, отыскали меня под стогом, и вероятно на моих же тканевых одеялах унесли. Это был Миша Володин и кто-то еще — я потом так и не смог выяснить, кто это был. Я совсем смутно помню, что, когда они ко мне подошли, я горячо просил их не оставлять меня немцам, а пристрелить, забыв, конечно, что стрелять им нечем.

На этот раз студенты сняли с телеги ящики с минами и уложили меня на сено, когда я, должно быть, потерял сознание — я очнулся на мягком сене, тщательно укутанный. Я бесконечно благодарен нашей кроткой лошадке, которой столько раз пришлось меня возить. У меня не было с собой винтовки: боясь потерять ее во время этих страшных приступов, я отдал ее моему ученику и будущему близкому другу, бывшему в моем взводе, — Давиду Дубинскому, большому и прекрасному художнику — графику, как яркая новая звезда вспыхнувшему в 50–е годы и как всякая «новая» звезда внезапно угасшему в 39 лет от неизлечимой наследственной тяжелой болезни. Отдавать другому свою винтовку не полагалось, но некому было обращать внимание на эту мою вольность. Теперь мы были совсем близко от своей цели, и действительно, не могу сказать, на который день, из-за провалов в памяти во времени из-за моей малярии, мы дошли до сторожевых частей, охранявших Москву. Мы сдали оружие. У меня винтовки не было, но студенты соврали, что я был пулеметчиком (пулемет ведь на самом деле странствовал со мною рядом на телеге!). Нас встретили очень приветливо и сказали, что уже давно был приказ вернуть домой все, что осталось от ополчения, и мы можем спокойно идти в Москву. А приказ, вероятно, штаб дивизии возил за собой, и этот приказ, вместе со штабом, достался немцам.

Мы перешли заветную черту и в ближайшей деревне попросились погреться в одну избу. Нас очень радушно приняла пожилая, хорошо одетая женщина, накормила и спать уложила. Нас было четверо: я, Володин, Максимов и еще один студент не из моего отделения, фамилию которого я забыл (кажется, Малышев). Двое улеглись на лавках, а я и Костя Максимов влезли на только что протопленную печь. И эта раскаленная печь выжгла из меня мою малярию навсегда. Утром мы распростились с радушной хозяйкой и только удивились, когда она нас спросила, куда это мы так стремимся, когда Москва занята немцами? Не знаю, зачем ей понадобилось нам врать.

Так кончилось мое ополчение, и можно было подвести итог. Зачем это ополчение было организовано (или, вернее, никак не организовано)? Зачем, вместо подвига и какой-то реальной пользы от пребывания на войне, было только лишь унижение, и унижение незаслуженное, несправедливое и обидное? Зачем я провел несколько месяцев, в труднейшие дни защиты Москвы, ничего не совершив, зазря, только и проев казенные харчи и испортив никому ненужными окопами и траншеями, совершенно непрофессионально сделанными, разные красивые места Московской, Калужской, Брянской областей? Ничего, совсем ничего не сделав полезного и нужного. Чем я могу хвастаться и гордиться? Конечно, чем-то могу: тем, что спас большую жабу, которой грозила верная смерть, если бы я ее не нашел; тем, что не слишком замучил кроткую лошаденку, которая так часто и так долго меня на себе возила. Да, это были благородные поступки, хотя к Великой Отечественной войне особого отношения не имевшие…

Мы шли пешком в Москву, мимо Волоколамска и Нового Иерусалима, и навстречу нам, весело махая нам руками и флажками, неслись сибирские танкисты на своих сибирских танках, и ясно было, что никакой Москвы немцам не взять. Это было уже в первые дни октября.

Здорово усталые, добрались мы до своего Художественного института и узнали, что завтра, в 8 часов утра, надо быть на Ярославском вокзале и уезжать из Москвы с эшелоном Художественного института куда-то за Урал. Ходить куда-нибудь еще было совсем некогда, и вечером я добрался до своих комнат в коммунальной (когда-то гершензоновской) квартире в Плотниковом переулке на Арбате. В комнатах, засыпанных битым оконным стеклом, стоял лютый холод, такой же двадцатиградусный мороз, как на дворе. В прекрасный фруктовый сад за окнами попала фугасная немецкая бомба, сад был уничтожен, а стекла из всех трех наших окон были вышиблены и вдребезги разбиты. Окна были присматривавшим за моими комнатами моим учителем и другом Виктором Никитичем Лазаревым забиты фанерой, и сквозь редкие щели в этой фанере проникал слабый свет. Электричество не горело. Ночевать в этих комнатах было явно невозможно, поэтому я собрал свою одежду, увезенную моим отцом тогда с Новой Башиловки, взял шубу и зимнюю шапку, положил в рюкзак несколько любимых французских и английских книг — Бодлера, Китса и еще что-то и отправился к Лазареву домой, надеясь там переночевать до ухода рано утром на Ярославский вокзал. Виктор Никитич жил тогда в маленьком одноэтажном доме в ограде Зачатьевского монастыря на Остоженке. Был уже поздний вечер, я взошел на крыльцо и остановился в недоумении: дверь в дом была открыта, и в доме было темно. Пока я так стоял, не понимая, что происходит, из дома на крыльцо вышел лазаревский пес Мурзик и молча укусил меня за ногу. Но и это не прояснило ситуации. Но тут пришла лазаревская домработница Ариша — она объяснила, что Виктор Никитич и Вера Николаевна сегодня ночуют у друзей, а она сама пошла спрятаться в бомбоубежище, испугавшись воздушного налета. Я-то никакого воздушного налета и не заметил, привыкнув их видеть каждый день целое лето. Ариша устроила мне ванну, я переоделся как следует, подарил ей свои военные доспехи, лег спать (она, конечно, меня накормила — я ведь ничего весь день не ел).

Утром я ушел очень рано — хотел прийти на вокзал задолго до ухода эшелона — и был там уже в семь часов. Выйдя на перрон, увидел, как только что отошел стоявший на ближайшем пути поезд. Спросил, где стоит эшелон Художественного института, номер такой-то, — железнодорожный служащий ответил: «А вот он только что отошел, видите, вон его хвост». «Не может быть, на него было велено собираться к 8 часам», — сказал я. Проверил несколько раз, все сошлось — да, ушел именно эшелон Художественного института, номер такой-то! Я совершенно остолбенел — что мне было делать? Возвращаться мне было некуда, документы мои были в институте и, значит, уехали с этим эшелоном, у меня не было ни копейки денег… Я решил догнать эшелон, влез в ближайший уходивший дачный поезд (без билета!), доехал до Загорска — эшелон Художественного института уже ушел дальше. Забрался в какой-то отходивший поезд до Александрова — не догнал.

Устроился на открытом всем ветрам тамбуре, почти что на буферах товарного вагона в каком-то бесконечно длинном товарном поезде. К вечеру сообразил, что ночью непременно замерзну и свалюсь с этих буферов. Решил попроситься на ночь в один из вагонов — теплушек, в которых ехали из Москвы разные институты Академии наук. В первую же теплушку меня действительно пустили, хоть и без особой охоты — тогда власти всем усердно внушали, что кругом сплошные враги и шпионы. Документов у меня не было — я предложил вместо этого обыскать мой рюкзак и убедиться, что я вполне безобидный человек. Ученые мужи охотно согласились, и, засыпая, я видел, с каким любопытством они разглядывали мои французские и английские книжки. Утром я поблагодарил моих хозяев и ушел. Что делать дальше? Я нашел прицепленный к какому-то поезду, шедшему в Свердловск, «ничейный» и почти пустой дачный вагон и забрался в него, и ехал в нем около двух недель.

В вагоне было очень немного людей. Был очень симпатичный и высокоинтеллигентный врач с женою и милым мальчиком — сыном лет пятнадцати. Я много с ними беседовал. Был человек с ведром — он пошел за водой, а его эшелон ушел, он так и ехал со своим единственным спутником — ведром чистой и холодной воды. Были еще два кинорежиссера с Мосфильма, которые меня узнали — в начале 30–х годов я три года читал на Мосфильме всеобщую историю искусств. Эти режиссеры ухищрялись на бесчисленных стоянках поезда добывать какую-нибудь еду и до самого Свердловска меня кормили. Глубокая моя им благодарность.

В Свердловске я совершенно неожиданно встретил собственного отца — он эвакуировался в Свердловск со своим химическим институтом, которым руководил. Совершенно не помню, как удалось мне с ним встретиться, — я ведь понятия не мог иметь, где он сейчас находится. Я прожил у него две недели, стараясь за это время выяснить, куда мне ехать дальше. Отец сказал, что моя мать вместе с младшей сестрой и ее детьми находится тоже на Урале, близ Алапаевска.

А. Д. ЧегодаевH. М. Чегодаевой

5 ноября 1941 г. Свердловск Наташенька моя милая, моя маленькая!

Я послал тебе телеграмму и заказное письмо и жду не дождусь ответа. Ужасно беспокоюсь и о здоровье твоем и Машенькином, и о твоих делах всех. У меня все в таком туманном состоянии, что просто представить не могу, что делать. Вчера я встретил, с большой (взаимной) радостью, в Управлении по делам искусств О. М. Бескина — он ехал с тем же эшелоном, что институт, но остался здесь, работать и жить постоянно. Оказывается, институт все-таки направился не в Томск, а в Самарканд, через Курган — Оренбург (значит, еще едут, вероятно). Обогнали они меня всего на 1 день. Нужно ехать за ними, и в то же время страшно трудно ехать в такую даль, не зная наверное, не передумали ли они чего-либо по дороге, доехали ли туда. И расхворался я некстати. Вчера был у невропатолога, очень милого доктора, буду лечить ногу. Сейчас стараюсь с помощью Союза художников (где меня очень приветливо встретили) получить возможность пробыть тут дней 10–12, чтобы выяснить точно, куда путешествовать дальше, и немного подлечиться. Напишу, что из этого удастся или нет. Самарканд, конечно, очень привлекательное место, но можно ли там жить и работать — не знаю. В Томске было бы, как будто, легче. Очень тоскую без вас. Мои милые, любимые. Целую крепко — крепко. А.

5 ноября 1941 г. Свердловск Наташенька милая, любимая, пишу сегодня вторую уже открытку. Сейчас папе принесли открытку от мамы, которая меня страшно взволновала: мама пишет, что ты не имеешь от меня известий после 15 сентября и что она сама сходит с ума, не зная ничего обо мне. Как только могло так нехорошо получиться — ведь я писал тебе и ей весь сентябрь и потом, после перерыва в 10 дней, когда я не мог писать, я сразу же послал и письма, и несколько телеграмм из разных мест, и сам посылал, и других просил! Ничего из этого, видно, не дошло. Я так жду теперь ответа от тебя и от мамы, уж эти-то телеграммы, отсюда, должны дойти! Пиши мне и телеграфируй поскорее, пока я тут, я так истосковался, не знаю ничего о вас всех. Мне так хочется поскорее вас увидеть. Какой смысл в том, что я случайно остался цел, если я буду оторван от вас дальше из-за неполучения никаких известий от тебя, а ты не будешь получать от меня! Я так крепко люблю вас, Наташенька и Машукушка милые, так трудно без вас. Целую вас миллион миллионов раз. А.

На мое счастье, в управлении Комитета по делам искусств по Свердловской области оказался необыкновенно добрый и приветливый заведующий. Он проникся моим бедственным положением, связался с Томском, куда уехал из Москвы Комитет по делам искусств, и получил для меня телеграфное распоряжение Комитета, подписанное заместителем Храпченко Солодовниковым: направить доцента Чегодаева в Самарканд, выдать ему командировочное удостоверение, снабдить деньгами… Все это было как полагается оформлено, я распростился со своим отцом, горячо поблагодарил заведующего Свердловским управлением Комитета по делам искусств и уехал на юг и юго — восток, в Среднюю Азию, через Челябинск и Оренбург.

В Оренбурге я застрял на три дня. Через него шли бесконечные поезда, ни на один из которых нельзя было сесть, даже не продавали билетов. И я три дня бродил по Оренбургу, который был тогда еще прежним, одноэтажным и просторным, прелестным городом XVIII века, времен Пугачева. Были ясные, солнечные дни, засыпанный снегом город был особенно хорош под этим солнечным сиянием. Мороз был несильный, и это, конечно, скрашивало трудное положение, в котором я оказался. Большую часть времени я проводил на широченной привокзальной площади. Одноэтажный вокзал дугой охватывал дальнюю сторону площади, войти в него было невозможно, так он был набит народом — негде было поставить две ступни. Вдоль длинных стен вокзала, как и стен других зданий, сплошь сидели и лежали (на снегу!) люди с детьми, с багажом, ожидавшие возможности уехать. Центральная дверь вокзала была заперта, а широкое парадное крыльцо перед главным входом, окруженное невысокой каменной балюстрадой, было единолично занято очень важным и, видимо, очень богатым господином в роскошной шубе и бобровой шапке, с женой и какими-то другими родичами и великим множеством чемоданов, саквояжей, баулов, корзин, картонок и пр. Он не позволял никому даже близко подходить к крыльцу, зорко охраняя свою изобильную поклажу. На второй или третий день у него все-таки сперли какой-то чемодан или саквояж, и этот дядя, похожий на модного тенора или очень знаменитого, обласканного высшим начальством писателя, громко на всю площадь рыдал, проливал ручьи слез, вопиял, заламывая руки к небесам. Это было крайне противно, и на многолюдной площади его не жалел никто, все только смеялись и издевались.

На третий день кого-то осенило открыть особую новую билетную кассу для командировочных. Таковым единственным счастливым человеком на всей площади и внутри вокзала оказался я — взял без несостоявшейся очереди билет себе и другой билет старой и очень больной докторше, которая лежала с наружной стороны вокзала на земле. С помощью добрых людей и все же с большим трудом я втащил ее в некупейный вагон первого же подошедшего поезда, идущего в Ташкент, пришлось положить ее на пол в проходе, под окнами — никто в переполненном до отказа вагоне не шелохнулся, чтобы уступить ей место. Сам я присел на краешек одной скамьи, на которой лежала очень важная и очень толстая дама, страшно негодовавшая, как я смел сесть на дальний конец скамьи, и тщетно пытавшаяся дотянуться до меня своими толстыми и короткими ногами. На соседней скамье возлежал ее супруг, тоже очень толстый и важный, но его ноги были немного длиннее и их как раз хватало, чтобы не позволять никому сесть на конец скамьи. В тот же день я обнаружил, что у кого-то из этой противной пары имеется отец: очень почтенного вида и с очень кротким лицом старик с длинной седой бородой, он был посажен своими родичами на багажную полку над входной дверью в вагон! Ему подавали туда еду, и в определенные часы дня он надевал полосатую накидку (талес), пристраивал на лбу черный кубик и молился. Я, конечно, через двадцать лет вспомнил этого старика, когда увидел его точного двойника на прекрасной ранней картине Марка Шагала «Молящийся еврей» в чикагском Художественном институте. В окружающей неприглядной и тяжелой обстановке этот старик на багажной полке явился мне как подлинный луч света в темном царстве.

Как я ехал до Ташкента и сколько дней — не помню, знаю только, что все эти дни был очень голоден — ничего не ел всю дорогу. В Ташкенте я устроил, чтобы больную докторшу отвезли с вокзала в больницу, а сам добрался до Самарканда. Приехал в Самарканд уже в середине ноября.

Самарканд

Наш приезд в Самарканд. Художественный институт в эвакуации. Фаворский, С. Герасимов, Ульянов, Грабарь, Фальк, Моор. Возвращение в Москву

Первое, что я сделал, ступив, наконец, на самаркандскую землю — я стал разыскивать свою жену Наташу и дочь Машу, чтобы вызвать их в Самарканд. Я каким-то образом получил неверную информацию, будто музыкальную школу при Московской консерватории, с которой они в июле уехали в Пензу, перевезли в Алма — Ату, в Казахстан. Я несколько раз писал в Алма — Ату, не получая никакого ответа, пока уже в декабре не узнал, что музыкальную школу никуда из Пензы не переводили.

Все эти месяцы — с июля по декабрь 1941 года — мы с мамой жили в Пензе: она — с Верой Степановной на квартире, в маленьком полудеревенском доме; я — в интернате Центральной музыкальной школы, разместившейся в здании Пензенского художественного училища.

Сентябрь, октябрь — какие это были страшные месяцы! Отчаянный холод, царивший во всех помещениях — и у мамы, и в наших палатах; самый натуральный голод — кормили нас хуже некуда (правда, не всех: школьное начальство и их дети питались особо) — все это было ничто, по сравнению с той тревогой, тем ужасом, в котором жили и взрослые, и дети. Мы ничего не знали о папе; немцы рвались к Москве, стояли чуть ли не в ее пригородах. Каждый день приезжали, чуть ли не приходили пешком родители наших ребят — поначалу эвакуировали одних детей. В большинстве своем это были евреи, жалкие, без вещей, бежавшие из Москвы в чем были — немцы могли войти в нее каждую минуту, а об отношении нацистов к евреям было хорошо известно. Помню, как появилась у нас дочь известного киевского дирижера Рахлина. Он с маленькой дочерью и беременной женой ехали через Пензу; жена начала рожать в поезде, им пришлось сойти — роженицу увезли в больницу, а Рахлин с дочкой остались на вокзале. По счастью, кто-то из нашей школы увидел его, сидевшего на чемодане и отчаянно рыдавшего, и растерянную девочку лет шести рядом с ним…

Наши воспитательницы не позволяли нам раздеваться на ночь: вдруг ночью придется бежать из Пензы в Алма — Ату… Вопрос о переводе МСХШ в Алма — Ату действительно возникал.

А. Д. ЧегодаевН. М.Чегодаевой в Пензу

24 декабря 1941 г. Самарканд Наташенька моя милая, любимая, моя маленькая! Наверное, это письмо уже не застанет тебя в Пензе, но все-таки, на всякий случай, пишу. Вчера Соня[18] получила твое письмо, и я был страшно счастлив и в то же время чуть не плакал, так было больно читать, что вы голодные и больные — письмо написано таким усталым, дрожащим почерком! Так все нелепо и глупо выходит: ведь я уже почти месяц в Самарканде, с 26 ноября, и я был убежден, что тебя в Пензе уже давно нет, и не написал сразу отсюда в Пензу. Я искал тебя повсюду. Мне с трех разных сторон сообщили, что музыкальная школа уехала из Пензы в Среднюю Азию — в Алма — Ату. Я не получил здесь ни одного письма — ни от папы и мамы, ни от Лазарева, ни из этой Алма — Аты, куда писал по всем известным мне адресам. Я ничего не могу понять в этой почтовой неразберихе — почему В. Н. не написал тебе сразу, что я уехал в Самарканд, почему он не пишет мне сюда, хотя бы до востребования, почему я ничего не получил в Свердловске за 2 недели, что прожил там у папы? Я послал тебе, после отъезда 18 октября из Москвы, не меньше 8—10 писем и телеграмм всех сортов, и ни на одну не получил ответа. Я представлял себе вашу трудную жизнь именно так, как ты пишешь, и все время мучился, что у тебя нет денег, что ты измучилась, что Машукушка хворает, что вы голодаете, но единственное, что я думал, что знаю наверняка — это то, что вы уже не в Пензе! Я мог бы уже давно послать тебе и письма, и телеграммы.

Но все равно уж, бог с ней, с этой путаницей, — я теперь жду не дождусь вашего приезда сюда — я истосковался от этого бесконечного незнания, неведения — что с вами, где вы. Вчера институт послал тебе телефонный вызов сюда, в Самарканд, и я еще послал от себя телеграмму. Думаю, что по этому вызову тебе дадут билет до Самарканда, а относительно въезда и прописки — не беспокойся вовсе. Лучше было бы ехать прямо из Пензы до Самарканда (с пересадкой в Ташкенте), т. к. всего труднее, как будто, получить билет в Чкалове — это прямо мышеловка какая- то — я не мог даже прокомпостировать свой билет в течение трех суток! Но, правда, все, у кого были дети, уехали не задержавшись. Поэтому всюду, где понадобится пересаживаться — иди в комнату матери и ребенка, они имеют право на получение и компостирование билетов вне всякой очереди. В Ташкенте нужно поступить так же (я там провел целые сутки в очереди, т. к. поезд, к тому же, задержался на много часов). Из Ташкента есть два поезда, с которыми можно ехать в Самарканд, — до Сталинабада и до Красноводска. До Самарканда от Ташкента ехать недолго — часов 10–12. Выехать в Ташкент отсюда — нет никакой возможности. И если бы я даже добыл бы как-нибудь билет до Ташкента, то я вряд ли смог бы получить билет обратно, т. к. там не хватает для транзитных пассажиров. Я напишу письмо туда в Союз художников Уралу Тансыкбаеву, на случай, если вдруг будут какие-нибудь затруднения с компостированием или задержка. В Ташкенте сейчас много моих друзей — я попрошу, чтобы Тансыкбаев вместе с ними помог тебе. Но в Чкалове у меня никого нет, и там весьма любезное, но абсолютно равнодушное и казенно — канцелярское Управление по делам искусств, которое палец о палец не ударило, чтобы помочь мне выбраться из этого города (я трое суток не спал и не мог даже сесть отдохнуть — только стоял, в давке у кассы или на морозе на площади перед вокзалом). Поэтому мне не хочется, чтобы тебе пришлось брать билет в Чкалове. Но если уж придется — через комнату матери и ребенка. У Сони, впрочем, есть кто-то, отдаленно знакомый в Чкалове, — она узнает и телеграфирует, если ты туда поедешь.

В Самарканде я буду ходить ко всем поездам, т. к. от вокзала до города 6 км. И нужно нанимать ослика. В дороге лучше не выходи, по возможности, — так легко отстать от поезда! Поэтому лучше иметь с собой еды на неделю — больше вряд ли пройдет поезд — сейчас ехать, должно быть, много легче, чем месяц назад, т. к. наплыв одиночных пассажиров сюда уже уменьшился. Я бы перевел тебе денег на дорогу — у меня отложено для этого уже 300 рублей (и я еще бы достал), но они не успеют дойти — поэтому возьми, где только возможно, у М. С. Родионова, у Веры Степановны — я переведу им тотчас же. И в школу долг не отдавай, а я переведу в адрес школы сколько нужно. Тебе нужны будут деньги и на билеты, и на еду, и на носильщиков. В телеграмме института упомянуто, что институт (и я вместе с ним) эвакуирован в Самарканд, но, кроме этого, хорошо бы взять еще в Пензе (в эвакопункте) справку, что ты и Маша также эвакуировались — вместе с телеграммой такая справка может помочь получить, например, хлеб на пересадочных станциях. Бери с собой все вещи, какие есть, и бери носильщиков.

У меня тут положение такое:

1. Я ехал сюда, не зная, что ждет меня и институт, но, приехав, нашел институт в полном здравии и невредимом состоянии — сейчас тут уже больше 300 человек профессоров и студентов. Институт включил в себя некоторое количество народу из Харькова, Киева, Ленинграда, а также Московское художественно — промышленное училище, где я тоже читал лекции. Тут много художников, и в том числе моих друзей — С. В.Герасимов, В. А.Фаворский (он опять приглашен в институт), Д. С.Моор и другие. Грабарь, вероятно, вместе с Ал. Б. в Тифлисе, так что обязанности директора сейчас выполняет его заместитель — Леонтий Иванович Денисов, встретивший меня очень ласково и продолжающий оказывать мне всяческое внимание (так же как и секретарь парткома Коган, и зам. Грабаря по учебной части Горощенко, и директор Художественно — промышленного филиала А. П. Барышников, и студенты, и профессора все). По собственной инициативе институт перевел меня на полную доцентскую ставку, так что я получаю в месяц уже верные 700 рублей. Мне придется с середины января читать много лекций по всем эпохам, и за себя, и за В.H., так что это вполне реальная работа. Но кроме того, мне предложил А. П. Барышников читать для художественнопромышленного отделения кроме общих курсов еще два специальных — историю керамики и историю декоративной скульптуры, и т. к. эти курсы нужно «создавать» заново — их никто никогда не читал, то, вероятно, они будут оплачиваться сверх ставки. Во всяком случае, я буду сейчас добывать себе еще какую-нибудь дополнительную работу, чтобы ты могла большой срок ничего не работать, а отдохнуть. Но думаю, что институт может устроить и для тебя, если понадобится, работу в институте — но только когда ты отдохнешь от этого страшного лета.

2. Я поместился здесь в одной из келий Регистана вместе с В. А. Фаворским и его семьей. Владимир Андреевич так трогательно ласково ко мне относится (забыв все, чем я перед ним виноват)[19], что мне очень хорошо там с ними. Но фактически я живу не там, а у Сони. Я каждый день хожу на Регистан, но обедаю и ночую у Сони — отдаю деньги Асе Давыдовне. Сначала, пока так не устроилось — я тратил их на еду довольно безалаберно, много — и все- таки был голодный, а сейчас я ем нормально, домашнюю еду, очень хорошую, как, можешь представить, готовит Ася Давыдовна; у меня сейчас еда в горло не идет, когда думаю, что ты голодаешь — скорее, скорее бы вы приехали! Ася Давыдовна и Соня со мною бесконечно ласковы и заботятся обо мне, и им в то же время есть помощь от моего «участия» в хозяйстве. Когда вы приедете, то сначала будете жить тут и есть, вероятно, тоже туг, а потом можно будет нанять комнату, какую тебе захочется — институт устроит и нахождение ее, и ордер, и прописку — я один не искал себе отдельного жилища, пока вы не приедете. Еды здесь сколько хочешь, только дорогая, но при толковом хозяйничании можно есть достаточно и разнообразно. Базар в старом городе завален всякой едой (молоко, фрукты, овощи и т. д.).

3. Я был вынужден ехать сразу вслед за институтом, так как институт не успел из-за спешной эвакуации оформить мои документы (так же, как и других, вернувшихся из ополчения). А мои документы все пропали вместе со штабом нашей дивизии во время немецкого окружения за Вязьмой. Сейчас я уже получил новый (трехмесячный пока) паспорт и на днях должен получить военный билет. Как будут в дальнейшем мои военные дела — не совсем представляю — покуда что институт вернул меня из ополчения и будет доставать броню или отсрочку, как понадобится. Но, может быть, меня пока и не будут призывать (из-за здоровья и работы в институте) — не знаю. Как бы то ни было, институт будет оформлять так или иначе возможность для меня работать в институте, а если даже потом будет как- нибудь по — другому — тогда ты будешь читать лекции вместо меня, только и всего.

Все это лучше гораздо, чем я мог ожидать, когда вернулся в Москву и ехал сюда — куда глаза глядят, ничего не представляя о своей будущей жизни!

Меня особенно трогает отношение людей, даже малознакомых, как многие, в конце концов, в институте. С помощью института можно будет устроить очень многое из бытовых и материальных сторон здешнего существования. Но главное то, что мы здесь будем среди не только знакомых, но и близких людей. В первую очередь, конечно, Соня с матерью и Фаворские, но также и многие мои студенты, в особенности бывшие со мною вместе, и многие художники. Здесь оказался, к моему большому удовольствию, Лазарь Ремпель, который живет здесь уже 4 года — с ним я провожу много времени, и он очень мне нравится (они уже успели с Владимиром Андреевичем тоже подружиться!). Тут вообще масса знакомых людей: М. П.Кристи, Б. Н.Замошкин, О. ИЛаврова, ПД. Покаржевский, К. Н.Истомин, скульптор А. Т. Матвеев (лучший и крупнейший советский скульптор), скульптор С. Рабинович, художники Ржезников, Хазанов, Вильковир и т. д. На днях должны приехать Дейнека, Осьмеркин, Шегаль. Может быть, и молчание Виктора Никитича нужно понимать так, что он уже едет сюда? (Здесь в этом уверены, хотя я не верю).

Второе — город. Трудно представить себе что-либо красивее, оригинальнее, ярче! И природа, и старая архитектура, и восточный быт действуют на душу, как какой-то целительный бальзам, так все это хорошо для глаз. Тут тепло: снег больше двух дней не лежит (два раза был), а потом снова тепло, жуки и муравьи вылезают на солнце, трава зеленая, небо лазоревое, в шубе — жарко, нельзя надевать. И для тебя, и для Машукушки так хорошо будет приехать в тепло (даже если во время приезда будет снег — это на минуту!) Машукушка тут вылечится от всех своих фурункулов. Так хочется поскорее вас увидеть здесь! Так хочется, чтобы письмо уже не застало тебя в Пензе, чтобы ты и Машенька уже ехали сюда, в Самарканд! Я совсем не пойму, что из моих писем ты получила. Я писал из Свердловска, очень ласковые, мне жалко, если не дошли во время. Теперь все равно, скорее, скорее приезжайте сами!

В Москву институт послал броню на комнату, через Всесоюзный Комитет по делам искусств в Куйбышеве. Там, верно, еше не получили (в домоуправлении). Но комнаты, когда нужно будет возвращаться в Москву, можно будет просить и другие — м. б., даже так будет лучше, только бы вещи и книги не растащили. Я пошлю сегодня телеграмму Дусе (т. к. Лазаревы не отвечают — я им уже не раз писал об этом), чтобы она присмотрела за тем, чтобы все, что можно куда-нибудь перенесли (м. б., к ней, к Лазаревым, к Вере Степановне?), а также пошли телеграмму и Олимпиаде Ивановне (Андреева — это ведь ее фамилия? Я не знал ее фамилию)[20]. Но это, я думаю как-нибудь может быть уже и сделано — ведь должны же были сделать какую — ни- будь опись или акт, когда занимали комнаты.

Самое важное — чтобы ты и Машукушка были здоровы, чтобы вам легко далось путешествие, чтобы оно было сделано как можно скорее, чтобы вы поскорее здесь отогрелись, наелись, вылечились, отдохнули, Наташенька и Машукушка мои самые любимые, драгоценные! Целую вас бесконечное число раз крепко — крепко! Скорее приезжайте. А.

Это было первое известие от папы! Почему-то это письмо из Самарканда обогнало его письма из Свердловска. Это было какое-то радостное, неслыханное чудо: папа жив, папа ждет нас в Самарканде, сказочно — прекрасном, теплом! (Обо всем негативном, что он встретил тогда в Самарканде, отец умолчал.) Тотчас же начались сборы. Ехали мы до Самарканда долго, чуть ли не месяц — в Ташкент приехали 19 января 1942 года. Мне в этот день исполнилось 11 лет. Мама подарила мне чудесную узбекскую тюбетейку, но главным подарком оставалась скорая встреча с папой.

Я узнал, что Московский художественный институт расположился в двух медрессе на Регистане. Я приехал туда и каким-то вдохновением решил прежде всего явиться к Владимиру Андреевичу Фаворскому. Он обитал в маленькой каменной, без окон и с простым проемом в толстой стене вместо двери, худжре (монастырской келье) в медрессе Тилля — Кари с женой Марией Владимировной, младшим сыном Ваней и дочерью Машей (которая года на три была старше моей дочери Маши). Владимир Андреевич нисколько не удивился моему появлению: он просто взял два чемодана, поставил их на широком низком пороге, ведущем в худжру и сказал, что это мое место в их доме. На этих двух чемоданах Фаворского я и жил довольно долгое время. И он тут же накормил меня обедом. От него я пошел в медрессе Шир — Дор, где разместилось институтское начальство, многие профессора и студенты. Я сразу узнал, что Художественный институт вовсе не уехал из Москвы в первых числах октября — институт во главе с Сергеем Васильевичем Герасимовым уехал из Москвы только в середине этого месяца (кажется, 15–го числа), и приехал в Самарканд немного раньше меня. А в том эшелоне, который я так неудачно пытался догнать, уехали Горощенко, Лейзеров, Денисов и еще кто-то со своими семьями и всем своим имуществом, включая мебель, прихватив с собой шестерых наиболее бойких студентов (включая Костю Максимова) и старикашку Моора, когда-то известного плакатиста, превратившегося ныне в беспробудного пьяницу. Поведение партийного институтского начальства во время эвакуации из Москвы ничем не отличалось от его же поведения в момент записи в ополчение.

Наконец я пошел к Горощенко (Грабарь все еще был на Кавказе). Я дал ему мое удостоверение, написанное по приказу Солодовникова. Прочтя его, он скривил физиономию в очень кислой улыбке и начал молча записывать меня в какую-то толстую конторскую книгу. Он задал мне только один вопрос: «Еврей?» Я очень удивился — разве в моем имени и фамилии есть что-нибудь, напоминающее имена потомков царя Соломона Мудрейшего? Господин Горощенко, кроме всех прочих своих добродетелей, был антисемитом.

Мне пришлось в моей жизни встречать людей похуже этого «профессора», но в них не было, все же, такой мелкой пакости, как в этом почти гротескном персонаже. Но за время моего пребывания в Самарканде в 1941–1944 годах мои отношения с ним свелись лишь к двум трехминутным разговорам — я старался держаться от него как можно дальше. И на этом он выбыл из моей жизни.

Истинными героями этого важного периода моей жизни, кроме жены, дочери и матери, были чудесные художники — В. А.Фаворский, С. В.Герасимов, Н. П.Ульянов, А. Т.Матвеев, мой давний близкий друг Н. Н. Пунин, так доброжелательно относившиеся ко мне московские и ленинградские студенты, наша добрейшая соседка по дому, в котором мы обитали, — Ф. К.Бирманова, доктор Э. Я. Бернат, лечившая меня в больнице. Наша милая рыжая кошка. Героем был и сам город Самарканд с его садами, с его дивной архитектурой времен Тимура и Улугбека.

Но о них рассказ особый.

В конце января Наташа и Маша приехали в Самарканд. Мы нашли прибежище в скромном маленьком глинобитном одноэтажном домике на окраине Нового города, в семи километрах от Старого города, то есть Регистана, где обосновался мой институт. Я каждый день проделывал этот семикилометровый путь туда и обратно.

Наш дом состоял лишь из двух комнат, разделенных маленькой прихожей, с небольшим, обнесенным плетнем пустым двором перед домом. Этот двор в зимние дожди превращался в почти непроходимое болото. В комнате направо от прихожей жила семья беженцев с занятой немцами Украины, из Николаева: Ефим Яковлевич Бирманов, грубый и совершенно некультурный человек, но превосходный зубной техник, ставивший богатым узбекам и таджикам золотые коронки на здоровые зубы и хорошо зарабатывавший; его жена Фрида Константиновна, ангельской души, готовая на любую помощь и услугу, с которой у нас сразу установились самые сердечные отношения, и двое детей — сын — подросток Костя, которого в семнадцать лет, сразу по окончании школы, призвали на краткие лейтенантские курсы и отправили под Сталинград, где он пропал без вести; и маленькая дочь Яна, которой было лет пять, не больше. Кроме того, имелась мать Ефима Яковлевича, тощая и очень злобная старуха, которая круглый день сидела на кровати, приставленной к дальней стене узенькой прихожей. Эта старуха не разговаривала ни с кем, кроме своего сына, но их разговоры немедленно превращались в шумную свару, где доведенный до бешенства и плохо говоривший по — русски Ефим Яковлевич вопил на свою мать: «Ты Гитлер! Ты болван!» — а на слова Кости, что он ненавидит бабушку, возражал: «А кто ее да навидит?» Бирмановы держали, видимо в качестве возможного провианта, молодого барана по имени Борька, каковой был привязан за веревку у входа в дом. Старуха, чтобы подразнить сына, всякий раз, как к нему приходили клиенты, разыгрывала голодовку — подбирала недоеденные Борькой листья капусты и демонстративно их жевала, вздыхая, что дети ее не кормят и ей приходится есть капусту «из-под Борьки». Выражение «капуста из-под Борьки» долго жило в нашем доме как свидетельство всяческого притворства.

Этот баран доставлял много хлопот. Например, такая картина: я один дома, у Бирмановых никого нет, кроме старухи, а к Ефиму Яковлевичу пришли два толстых пожилых узбека, которые решили его дожидаться и уселись на лавку у двери в дом. Они привели с собой огромную пастушью овчарку, лохматую и лопоухую, очень мрачного вида, она сначала молчала, потом вдруг решила истребить барана и с рычанием на него набросилась. Он в ужасе сорвался с веревки и стал описывать стремительные круги вокруг двора (калитка была закрыта), а собака за ним. Услышав шум, я вышел из дому на мокрый после дождя двор, схватил палку и бросился за собакой, но на моих ногах немедленно образовались два глиняных шара и мне поспевать за бараном и его врагом стало невозможно. А два толстых дурака сидят на лавке и поют во всю глотку. Я набросился на них, потребовал моментального ухода вместе с собакой, они испугались моего грозного вида и убежали.

С Ефимом Яковлевичем и его матерью у нас никаких отношений не образовалось, а Фрида Константиновна на всю жизнь осталась нашим верным другом. Сейчас она в Израиле, очень старая.

Еще до приезда Наташи и Маши я попробовал поговорить с Горощенко, возглавлявшим институт по случаю того, что И. Э. Грабарь все еще оставался в Тбилиси — не могу ли я получить худжру на Регистане? Горощенко ответил мне, что, как доцент, я имею право получить полхурджры пополам с другим доцентом на втором этаже Шир — Дора. Я сказал, что из-за отмороженной ноги не могу взобраться по очень крутым каменным ступеням на второй этаж Шир- Дора, а главное — хочу выписать жену и дочь и мне нужно отдельное помещение. Горощенко сказал, что ничего другого мне не полагается, и я ушел. Это, после первой встречи, был мой первый из двух разговоров с Горощенко, произошедших за все мое пребывание в Самарканде. Я сторонился этого человека, зная, что он меня ненавидит и готов сделать мне любую подлость.

Я сам был виноват в том, что создал себе такого лютого врага. Незадолго до войны произошла дипломная защита студентов — графиков — первая защита вообще со дня возрождения Московского художественного института в 1935 году. Один из дипломников сделал в качестве дипломной работы большую репродукционную гравюру с картины Рубенса «Похищение дочерей Левкипа». Горощенко выступил с хвалебной речью по поводу этой гравюры, но несколько раз назвал ее «Похищением сабинянок». Я, присутствовавший на защите, не удержался, и когда он в десятый раз назвал гравюру «Похищение сабинянок», прервал его и сказал: «Это не сабинянки, а дочери Левкипа». Горощенко возмущенно вскипел: «Что за чушь вы несете, какие такие дочери Левкипа?» Но Виктор Никитич Лазарев сказал, что я совершенно прав. И Горощенко не простил мне такого неожиданного разоблачения его невежества. Когда началась война, он попытался спровадить меня на войну, выдав мне ложную справку, что я вовсе не доцент института, а всего лишь преподаватель, а потом совершенно явно поручил Денисову позвонить только мне одному о явке на уход в ополчение 6 июля 1941 года, куда я и явился один из всего профессорско — преподавательского состава института.

Во время осенней эвакуации из Москвы Горощенко и его компания, образовавшие плакатную мастерскую во главе с Моором, обманным путем получили эшелон якобы для всего Художественного института. Уехали (причем на час раньше объявленного срока) только участники этой халтурной плакатной мастерской. И приехав в Самарканд, успели убедить местное начальство, что правительство распорядилось уберечь и сохранить именно эту сверхважную мастерскую, поэтому никаких учебных занятий не было до самого лета 1942 года, студенты как умели зарабатывали на жизнь по окрестным колхозам, — кому-то это удавалось, кто-то голодал. Институт относился к этому с полным пренебрежением, организованное Денисовым (заместителем Грабаря по хозяйственной части) питание было чистейшим издевательством: вместо обеда предлагалась вскипяченная и ничем не заправленная вода — без мяса, без масла, без овощей, — в которой плавал десяток чечевичных зернышек. Я, Наташа и Маша сильно голодали — у меня в конце концов сделалась такая дистрофия, что безболезненно выпали все зубы — кроме двух, сохранившихся до моей старости. Для нас оказался необыкновенным праздником день, когда трое моих студентов — Поляков, Суздальцев и Мещанинов — устроили нам званый обед, самый обычный и скромный, но показавшийся нам царским! За всю жизнь в Самарканде это был единственный такой необыкновенный день.

Летом в Самарканд приехал из Томска заместитель председателя Комитета по делам искусств Солодовников и заявил руководству института, что институт перевели в Самарканд с целью сохранить культурные кадры и продолжать учить студентов, а не заниматься никому не нужной плакатной халтурой. Солодовников назначил Сергея Васильевича Герасимова ответственным руководителем института. И на другой же день Сергей Васильевич закрыл плакатную мастерскую, занимавшуюся очень прибыльной для ее членов, но бесстыдно бездарной деятельностью, и засадил студентов — живописцев за писание дипломных картин, а прочие курсы — за каждодневные занятия и слушание моих лекций по всеобщей истории искусств. Я стал читать всем четырем курсам, так что пришлось бывать на Регистане каждый день. Я читал свои лекции, расхаживая вдоль портала медрессе Улугбека на Регистане, а студенты сидели в несколько рядов на бревнах, привезенных перед войной для реставрации этого замечательного полуразрушенного медрессе. Трудно было с показом произведений искусства, о которых я говорил в своих лекциях — у меня ничего не было, кроме немногих книг, найденных в городской библиотеке. Но я читал с большим увлечением, и это в какой-то мере компенсировало скудость изобразительного ряда.

Осенью приехал Грабарь, и в самом конце года состоялась защита дипломных работ студентов — живописцев. В Самарканде в то время сосредоточилось очень большое число художников, как связанных с переведенными в Самарканд учебными заведениями (кроме московского института, там были ленинградская Академия художеств и разрозненные остатки киевского и харьковского институтов), так и не связанных. Говорилось в шутку, что заполненные густой толпой кривые улицы Старого города состоят из ютящихся в глухих углах Старого города беженцев с Украины и из Белоруссии, из солдат польской армии генерала Андерса, по дороге в Тегеран застрявшей в Самарканде, и из студентов всех главных художественных вузов страны. Поэтому дипломная защита привлекла огромную аудиторию и вышла очень торжественной. Мне и Николаю Николаевичу Пунину выпала честь поделить пополам работу официальных оппонентов.

Но началась защита не совсем удачно. Приехавший с Кавказа Грабарь, который переписывался с Денисовым и получал от него, мягко выражаясь, не вполне точную информацию, выступил со вступительной речью, что отроду на Руси никогда не было такой удивительной и восхитительной дипломной защиты, что собравшиеся зрители увидят истинные шедевры искусства, сработанные руками молодых людей. И после этой пышной речи вынесли первую картину — «Отправление на фронт первой узбекской дивизии» Кости Максимова, обожаемого любимца Горощенко и прочего партийного институтского начальства. И в ответ — гробовое молчание! Грабарь не знал, а все присутствующие знали, что с этой дивизией получился грандиозный конфуз — что при первой же встрече с немцами она позорно бежала и тотчас была расформирована. Узбеки в массе своей вообще считали шедшую войну с Гитлером для себя совершенно посторонней и участвовать в ней не желали. А Максимов изобразил торжественные проводы дивизии на фоне Регистана, с девицами в белых платьях, букетами цветов и прочей показухой. Фасад Шир — Дора во всю ширину огромного холста был написан очень плохо, с полным искажением его цвета, в каких-то рыжих тонах. Зато с особенной «законченностью» в центре первого плана был изображен весьма душещипательный эпизод: седобородый старец вручает молодому воину старинный кинжал. Кажется, этим кинжалом должен был быть заколот Гитлер. Выдуманную сказку подали как благородную истину — картина была идеальным образцом официального «сталинского социалистического реализма», давно набиравшего силу перед своим пышным цветением в конце сороковых и пятидесятых годов.

Речь самого Кости Максимова ничему не помогла. Лунин промямлил что-то невнятное, не желая сказать об этой картине ни единого доброго слова. В огромной толпе, сидевшей в зале, открыто выражалось резко отрицательное отношение к работе Максимова — слишком разителен был контраст между восторженной пышностью речи Грабаря и не менее пышной, но очень уж наглой ложью Максимова. Казалось, покачнулась вообще вся репутация этой дипломной защиты. Но спасла положение, круто переломив его в хорошую сторону, вторая картина, вынесенная перед взоры зрителей и встреченная бурными и долгими аплодисментами. Это была действительно очень хорошая картина — «Чапаев» Виктора Цыплакова. Это была чистейшая герасимовская школа, прямо противоположная насаждавшейся сверху официальной «соцреалистической» — натуралистически «законченной» в каждой малейшей детали, дабы придать абсолютную убедительность любой самой дикой неправде. Цыплакову предложили сказать речь, он встал, понурив голову, постоял молча, махнул рукой и сел — и эта скромность была вознаграждена снова бурными и долгими аплодисментами. Так что я мог совершенно честно расхвалить в своей оппонентской речи эту картину. В картине Цыплакова «Чапаев» был изображен прелестный лирический весенний среднерусский пейзаж, причем целиком по памяти — увидеть такой пейзаж в Самарканде было невозможно. Это произвело большое впечатление на зрителей, единодушно откликнувшихся на сказанные мною слова. Картина Цыплакова, искренняя, правдивая и красивая, резко углубила жестокий провал Максимова и с ним вместе его институтских партийных покровителей.

Цыплаков был вообще очень талантливым художником, чья судьба, к сожалению, пришлась на самые худшие и тяжелые времена для русского искусства. Он писал очень хорошие этюды с натуры и вынужден был принимать участие в лживых «показушных» официальных картинах, исполненных «бригадным методом» и гарантирующих присуждение сталинских премий. В Самарканде он написал очень хороший большой этюд «Площадь за Регистаном», который подарил мне. Он писал его два дня — 31 декабря 1941 и 2 января 1942 года, после чего милиционер его прогнал. Цыплаков в Москве через много лет приходил ко мне, смотрел на свой этюд, мотал головой и предлагал мне обменять его на какую-нибудь другую его работу. Но я на это не согласился, только дал этот этюд на устроенную в Академии художеств персональную выставку Цыплакова, и эта вещь произвела должное сильное впечатление.

После Цыплакова доверие к высокому качеству дипломной защиты было восстановлено и в целом защита, продолжавшаяся несколько дней, прошла вполне успешно. Были неинтересные и посредственные работы, но явно преобладали хорошие, а иногда и блестящие, как дипломы Горлова и Дудника. И всюду выступало ясно благотворное влияние Сергея Васильевича, которому покорились все наиболее разумные и одаренные студенты. Лунина и меня Сергей Васильевич поблагодарил очень сердечно. После окончания защиты, в январе 1943 года, и Грабарь, и С. В. Герасимов, и ряд других профессоров, а также все студенты, защитившие дипломы, уехали в Москву, и институт снова остался на полный произвол Горощенко.

Конец 1942 года ознаменовался для нас с Наташей двумя очень важными событиями: краткой встречей с проезжавшими из Тбилиси в Ташкент Наташиными дядей и теткой Александром Борисовичем Гольденвейзером и Татьяной Борисовной Софиано и приездом с Урала в Самарканд и скорой смертью моей матери Юлии Николаевны Чегодаевой. Оба эти события ярко сохранились в моей памяти.

Александр Борисович и его сестра ехали в том же поезде, что и Грабарь, но в Самарканде из поезда не вышли, хотя поезд стоял довольно долго. Мы не знали точно, когда через Самарканд пройдет этот поезд, не знало и железнодорожное начальство. Из Красноводска в Ташкент шло много пассажирских и товарных поездов — тогда немцы дошли уже до Северного Кавказа, и была предпринята массовая эвакуация из кавказских республик. С благосклонного разрешения начальника самаркандского вокзала мы целую неделю, все втроем, прожили на перроне и уходили, лишь чтобы купить какой-нибудь еды — поезд мог прийти и глубокой ночью. Было начало сентября и еще тепло, так что это непрерывное пребывание на воздухе было вполне приятно. Наблюдать сложную и многоликую жизнь большого вокзала было очень интересно, хотя далеко не всегда весело: с проходивших поездов снимали больных людей, а то и мертвых. Перед зданием вокзала было много путей, и на них все время скапливалось много поездов, но все шли в одном направлении. Маша все время волновалась, как мы узнаем нужный нам поезд, а Наташа успокаивала ее, говоря: «Ну в каком-нибудь вагоне наверное будет открытое окно и в нем будет торчать какой-нибудь Мясковский, и мы спросим у него, в каком вагоне Александр Борисович!»

Среди разных забавных или горестных эпизодов, представавших нашим глазам, запомнился особенно забавный с девушкой — трубочистом на крыше одного из вагонов поезда, долго стоявшего на первом пути у перрона. Она была одета в светлую блузку и мужские штаны, с военной пилоткой на коротко подстриженных волосах. Своей малоприятной работой, стоя у высокой трубы одного из вагонов, она занималась с профессиональным умением, четко и методично. Она была очень хороша собой, стройная и изящная. И знала это, принимая разные позы и оборачиваясь, чтобы проверить их эффект. Она напоминала Петера в исполнении Франчески Гааль, и смотреть на нее было очень приятно. На путях, ближних к перрону, появилась, вынырнув откуда-то из-под дальних товарных поездов, толстая тетка в платочке, повязанном под подбородком, с большим узлом за плечами — явная спекулянтка. И она действительно тут же, на путях, стала выторговывать старые штаны у худого пожилого человека, предложившего ей эту покупку. Она терла и мяла эти несчастные штаны, смотрела их на свет, споря о цене. Девушка, наблюдавшая эту возню с крыши своего вагона, сказала: «Будет тебе блох распускать!» Тетка грубо огрызнулась, и тогда девушка спокойно и неторопливо (прошу прощения за неполное цитирование) обратилась к толстой тетке: «Иди-ка ты туда-то и туда-то…» Тетка разинула рот и остолбенело уставилась на девушку, а потом швырнула старые штаны наземь, подхватила свой узел и умчалась прочь, ныряя под буфера дальних вагонов. Улыбающаяся и подбоченившаяся девушка стояла, явно радуясь своей победе над противной теткой, и обернулась к нам посмотреть, как мы реагируем на происшедший краткий диалог. Нам он очень понравился.

На седьмой день наконец появился наш поезд. Он медленно подполз к вокзалу, и все получилось, в точности как предсказывала Наташа: в первом же вагоне было открыто одно окно, и в этом окне «торчал» Мясковский, и мы спросили, где находится Александр Борисович, и он ответил: «В следующем вагоне!» И мы побежали туда и просидели, беседуя с Александром Борисовичем и Татьяной Борисовной, пока поезд стоял на самаркандском вокзале.

Как хорошо помню я это вокзальное сидение! До сих пор стоят в глазах и описанная папой прелестная девчонка на крыше вагона, и раненый молодой матрос — вся нижняя часть лица была у него завешана марлей. Он сошел с поезда и явно кого-то ждал, бледный как смерть, метался по перрону взад и вперед, не находя себе места. И вдруг в конце перрона появилась девушка — она неслась, летела ему навстречу. Все, бывшие на вокзале, вздохнули с облегчением. Вижу грузную седую старуху — в крайнем изнеможении, она лежала у стены вокзала в тени, а внучек лет восьми собирал по перрону косточки от абрикосов, колол их камнем и приносил бабушке ядрышки…

Мама моя приехала с Урала, куда она уехала из Москвы вместе с моей сестрой и ее маленькими детьми, очень больная и совершенно истощенная постоянным недоеданием, фактически голодовкой. Сестра со своими детьми поселилась по соседству и мама моя с ними. Она все время радовалась встрече с нами, ни слова не говорила о своем физическом состоянии. Она прожила у нас лишь месяц и умерла совершенно спокойно, похоже, просто во сне. О ее смерти и похоронах я уже рассказал в маминой биографии в первой части моих воспоминаний. Здесь повторю лишь то, что на похороны к нам пришел из Старого города только один Владимир Андреевич Фаворский.

На похороны моей мамы Владимир Андреевич пришел не случайно. Среди всех многочисленных московских, ленинградских, украинских художников, собравшихся тогда в Самарканде, он был мне самым близким и бесконечно дорогим человеком. И эта привязанность была взаимная. Свое очень доброе отношение ко мне Владимир Андрее — Князь Чегодаев вич полностью перенес на Наташу и Машу. Я думаю, его трогало мое глубочайшее преклонение перед ним и он был благодарен мне за действенную защиту его искусства от открытых врагов вроде Сидорова, Кравченко, Ивана Павлова и др. Ведь именно я в самом начале тридцатых годов устроил ему необычайно нарядную отдельную маленькую комнату, привлекшую всеобщее внимание, на юбилейной выставке в конце 1932 года в Русском музее. И в своих статьях 1933–1935–го и последующих годов я безоговорочно признавал его величайшим мастером советской графики. Именно за эту защиту и пропаганду Фаворского на меня писали политические доносы в ЦК партии Сидоров, Кравченко, Староносов, а позднее Кацман публично обозвал «врагом народа». Следует помнить, что в 1929 году работавшая в ВОКСе жена Кравченко Ксения Степановна, отправляя в Нью — Йорк выставку советской гравюры, включила в нее «целых» пять работ Фаворского и «всего» пятьдесят своего мужа. Следует помнить, что в 1938 году появилась разгромная по адресу Фаворского в журнале «Искусство» статья Кауфмана и Мальцевой и в газете «Известия» статья о «зловредной формалистической критике, приносящей страшный вред советскому искусству», где названы были три имени: А. Эфрос, А. Чегодаев и Э. Викторов (псевдоним Виктора Эльконина). Работа Фаворского шла никак не в идиллически мирной обстановке, которая после войны стала еще много хуже. Самарканд был спокойной для его работы паузой в постоянной грубой травле.

Владимир Андреевич помог мне уложить маму в гроб и вместе со мной и Наташей шел за медленно ехавшим извозчиком все семь километров до Старого города, где находилось кладбище. А когда могила была зарыта, он ушел к себе на Регистан, взяв с собой Машу.

Но если для работы Самарканд представлял время, спокойное от бесконечных нападений, то историческое время создало у Владимира Андреевича очень тяжелое душевное состояние. Оба его сына ушли на войну (и оба с нее не вернулись). Старший, Никита, уже в самом начале войны, в июле 1941 года, ушел в ополчение — и пропал без вести. Младшего, Ваню, мобилизовали в Самарканде, и накануне его отъезда я видел, как его родители оба рисовали своего сына. Он воевал долго и уже в конце войны был убит в Восточной Пруссии.

Напряженная, упорная, каждодневная творческая работа была для Владимира Андреевича защитой от тоски и тревоги. Он успел сделать за не очень долгое пребывание в Самарканде множество разнообразных художественных произведений — рисунков, акварелей, линогравюр, сделал даже две картины иконным способом по левкасу. Я смог в 1943 году устроить выставку его новых работ, сделанных только в эвакуации, и выставку совсем не маленькую. Я напечатал о ней статью в самаркандской газете. Из этих новых творений особенно выделяется вырезанная на линолеуме и ставшая одной из самых прославленных работ Фаворского гравюра «Ослики», изображающая стайку кротко и покорно бредущих осликов, несущих на себе наездников и поклажу — и по контрасту с ними, внизу ленту фриза, срисованного с фриза, окружающего верхнюю часть сассандидского глиняного кувшина, обломок которого был найден Фаворским на дотимуровском городище Афросиабе, где в кружках дано несколько раз повторяющееся изображение вставшего на дыбы и дико ревущего священного осла древней богини — грозного предка нынешних мирных осликов.

Усердный творческий труд Владимира Андреевича особенно примечателен при том, что ему приходилось выполнять почти всю домашнюю работу. Мария Владимировна была больна и слаба, очень угнетена опасностью, угрожающей ее сыновьям, и мало что могла делать. После она так и не оправилась от потрясения гибелью обоих своих сыновей. И Владимира Андреевича постоянно можно было застать за совсем иным, отнюдь не высоко — творческим занятием. В моих хождениях в Старый город я каждый раз обязательно заходил к Фаворскому и видел всю его повседневную жизнь. Скажем, выхожу я во двор Тилля — Кари, взглядываю направо и вижу: Владимир Андреевич сидит на пороге своей худжры и читает книгу, держа ее в левой руке, а правой мешает кипящую на мангале кашу. У профессоров института (кроме партийно — номенклатурной элиты, разумеется) питание было, как и у студентов, очень скудное. И чтобы затопить мангал — самодельную печку, сделанную из ведра, обложенного внутри глиной и с пробитым внизу отверстием для подкладывания топлива, — нужно было тоже немало потрудиться, нарубив и нащепав дров, чем Владимир Андреевич и занимался методично и точно, как и всеми прочими делами.

Маша постоянно убегала в Старый город, коротко сообщая мне: «Я у Фаворских». Она часто жила у них целыми неделями. Мы считали, что там она как у Христа за пазухой. Только вернувшись в Москву, Маша рассказала, что это было не совсем так. Обе Маши, моя и Фаворская, потихоньку от Владимира Андреевича иногда впадали в безудержное легкомыслие — играли вместе с другими ребятами в казаки — разбойники на верхушке арки Шир — Дора! То есть на длинной выщербленной каменной полосе, ничем не огороженной и шириной не более трех метров! Из все игр, изобретенных человечеством, эти казаки — разбойники меньше всего подходили для данного случая. А еще к тому же, набегавшись (ловя друг друга), ребята усаживались отдохнуть на край площадки, свесив ноги над аркой ШирДора на высоте не ниже двенадцатиэтажного дома. Присущая Маше способность ничего не бояться, быть может, и сложилась в этом безумном развлечении на верхушке Шир-Дора. И все-таки, находясь «у Фаворских», Маша получала самое высокое гуманистическое воспитание, какое только можно было пожелать.

Моим добрым другом был и Сергей Васильевич Герасимов. Я познакомился с ним в 1932 году в Ленинграде, где он был, как и я, устроителем юбилейной выставки «Художники РСФСР за 15 лет». Взаимная симпатия осталась — в 1936 году я помогал ему устраивать его персональную выставку в Музее изобразительных искусств, а он в свой черед помогал мне устраивать придуманную мною и Марией Зосимовной Холодовской выставку книжной иллюстрации за пять лет в том же году и в том же Белом зале музея, и одним из главных украшений этой выставки были два стенда с его замечательными цветными и черными иллюстрациями к поэме Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». Очень близкими наши отношения стали в последние годы жизни Сергея Васильевича — 1957–1964–м. В Самарканде он жил в хорошем доме в Новом городе и не раз приглашал меня посмотреть только что написанные живописные работы. Среди них были прекрасные: маленький квадратный пейзаж «Двор Шир — Дора», подлинная жемчужина всей его пейзажной живописи, или ярко выразительный портрет художника Штильмана — очень милого и привлекательного профессора Киевского художественного института. Когда приехал И. Э. Грабарь, Сергей Васильевич пригласил его и меня посмотреть оконченную им большую картину «Мать партизана» — мать — старуха была изображена на ней худой и изможденной, бедно одетой — как на сохранившемся подготовительном этюде, что находится в Русском музее, а немец — фашист грубым, толстым, наглым. Картина произвела на нас сильное впечатление — большие картины очень редко получались у Сергея Васильевича удачными. В Москве ему пришлось переделать, почти заново переписать картину по требованию какого-то выставочного начальства, не желавшего оплачивать картину в ее первозданном виде: старуха была омоложена, нарядно одета, немец сделан маленьким, плюгавым. Когда в Москве Грабарь пришел посмотреть эту вконец испорченную картину, он только воскликнул: «Какое кощунство!» — и убежал. Я тогда не знал, что главной работой Сергея Васильевича, сделанной в Самарканде, была обширная серия черных акварелей «Страницы жизни» — воспоминания о его жизни в Можайске в детстве. Эту серию он никому не показывал и о ней не говорил, и лишь долго спустя я увидел эти три скромные конторские книги с плохой бумагой, отобрал несколько десятков лучших рисунков и издал со своей большой статьей о Сергее Васильевиче в Самарканде. Когда эта папка очень большого формата с отдельными репродукциями вышла в свет, мне позвонил Денисов, сказавший: «Вы напрасно не посоветовались со мной, прежде чем печатать эту статью». Я спросил: «А в чем же дело?» — «А вот ваши рассказы о жизни в Самарканде вызвали возмущение у Кугача и Нечитайло». — «А какое мне до них дело?» — «Но ваши рассказы не соответствуют официальным документам». — «Но я сам был в Самарканде и прекрасно знаю, как стряпались эти официальные документы — грош им цена». — И повесил трубку. Всюду и везде партийное начальство стремилось скрыть неблаголепную правду под покровом лживого вымысла.

В Самарканде я очень подружился с Николаем Павловичем Ульяновым. Я был знаком с ним давно, но особой близости тогда не было. Как вышло в Самарканде совсем иначе — не помню. Я уже рассказывал об этом — Ульянов приехал осенью 1942 года из Тбилиси вместе с Грабарем, и, так как не был связан с институтом, ему предоставили никуда не годную полуразрушенную худжру в Шир — Доре. Он привез с собой умирающую жену, художницу Глаголеву, и ее пришлось положить на голый каменный пол. Она скоро умерла, и Ульянов был в очень угнетенном состоянии. Я старался его ободрить и утешить, насколько это было возможно, и с этого началась очень сердечная дружба с этим замечательным художником. Приходя на Регистан, я стал каждый раз заходить к Ульянову, и ему это, по — видимому, было нужно и важно. Он стал усердно работать, и часто можно было видеть, как он сидит на самом солнцепеке посреди пыльной регистанской площади на маленькой табуретке перед мольбертом и пишет регистанскую архитектуру, а позади него полукругом сидит на земле большая компания мальчишек и собак, внимательно и тихо наблюдающих, как на его холсте загораются сияющие краски Шир — Дора. Иногда ему надоедало их присутствие, и он махал рукой, чтобы они ушли — они почтительно отодвигались немного подальше и не уходили.

Приехавшая с Ульяновым его помощница по театральному оформлению Вера Евгеньевна, ставшая после смерти Глаголевой второй женой Николая Павловича, в своих воспоминаниях о Самарканде написала: «Иногда заходил Андрей Дмитриевич Чегодаев», — написала ошибочно, потому что я заходил не «иногда», а каждый день, но она в Самарканде где-то работала и не могла меня видеть, так как я приходил в утренние часы, когда она была на работе.

Чтобы успокоить Ульянова по поводу его жилья, для житья негодного, Грабарь обещал предоставить ему благоустроенную деревянную «каюту», стоявшую посреди Шир — Дора, в которой обитал Моор, собиравшийся в январе уехать в Москву. Моор действительно уехал в Москву, но когда Ульянов пошел к этой «каюте», то нашел ее на замке. Он пошел к Горощенко узнать, в чем дело, и Горощенко величественно ответил ему, что эта «каюта» подобает ему, Горощенко, как руководителю института. Так, Ульянов до конца пребывания в Самарканде — до самого конца 1943 года — остался жить в своей полуразрушенной худжре.

Сложившаяся близкая дружба с Ульяновым только еще больше укрепилась в Москве. Раз я смог очень сильно и, надо сказать, эффективно ему помочь. Он написал большую картину «Константин Сергеевич Станиславский за работой» — прекрасный портрет человека, которого знал очень близко и не раз для него работал (декорации к «Дням Турбиных», костюмы к «Мольеру»), Он дал этот портрет на очередную всесоюзную выставку, в Третьяковскую галерею. Там почему-то к нему отнеслись недружелюбно и так и не нашли для него места. Я, работая тогда в Музее изобразительных искусств имени Пушкина и ведая там всей экспозицией и выставками, должен был устраивать каждый год филиал всесоюзной выставки; мне везли из Третьяковки все новые и новые картины, и их надо было включать в мою развеску, постоянно переделывая уже развешанные стены. Я много раз на день звонил в галерею Галушкиной, чего мне еще ждать, и каждый раз спрашивал: «Картину Ульянова устроили?» — и получал отрицательный ответ. Наконец, привезли ко мне и «Станиславского», я нашел для него самое удобное и выигрышное место. Накануне вернисажа приезжает Ворошилов, который считал себя знатоком искусства, с ним маршалы, генералы и президент новоявленной Академии художеств Александр Герасимов. Показываю выставку я, как хозяин и устроитель, подвожу к тем картинам, какие считаю нужным. Подвожу к картине Ульянова и говорю: «Это лучший портрет на этой выставке». Ворошилов был знаком со Станиславским, он в восхищении, маршалы поддакивают, и сам Александр Герасимов цедит: «Это лучший ученик Серова». Пошли дальше, а через час ко мне присылают из Кремля за «Станиславским» Ульянова — показать Сталину. Еще через час привезли обратно. Ульянов получил Сталинскую премию и тут же был избран членом — корреспондентом Академии художеств. Я, что называется, «утер нос» Третьяковской галерее.

В Самарканде я встречался и с удовольствием беседовал с двумя прекрасными художниками — Александром Терентьевичем Матвеевым и Константином Николаевичем Истоминым. Матвеев в Самарканде тосковал и не мог работать в чуждой и неблагоустроенной обстановке. Он говорил, что он «не холодный сапожник» и не может приспособиться к неудобствам эвакуационной жизни. А Истомин в Самарканде хворал и умер.

Должен помянуть добрым словом живописца Георгия Николаевича Никитина, председателя Самаркандского союза художников. Этот тонкий лирический пейзажист был очень добрым и благожелательным человеком, он всячески старался помогать всем, чем мог, приехавшим в Самарканд художникам. Несмотря на то, что у Самаркандского союза художников средств было немного, Никитин создал закупочную комиссию (я был ее членом), которая приобрела у разных художников их работы. В частности, были приобретены те две картины Фаворского, которые я упоминал, — воображаемые портреты великих русских полководцев Суворова и Дмитрия Донского, эти картины с тех пор находятся в Самаркандском художественном музее. Никитин помог устроить выставку И. М. Лейзерову, скромному, но неплохому пейзажисту, профессору Московского художественного института, и издать небольшой каталог этой выставки, для которого я написал несколько доброжелательных страниц, а закупочная комиссия купила несколько его работ. Лейзеров был очень благодарен мне за эти страницы — видимо, это был единственный раз, когда о нем написали, и притом с добрыми пожеланиями, он этого не забыл.

Скажу немного и о тех художниках, которые были мне совершенно чужды, — о Грабаре, Мооре и Фальке.

Грабарь знал меня с моих университетских лет, потом мы встретились в Ленинграде в 1932 году на устройстве юбилейной выставки в Русском музее. Когда Кравченко написал на меня жалобу, что я не так его повесил на этой выставке (хотя я отвел для большого числа его маленьких гравюр целую большую стену), я обратился к И. Э. Грабарю, чтобы он меня защитил, так как ни я, ни Николай Николаевич Купреянов, устраивавшие необычайно изобильную московскую и ленинградскую графику, не распоряжались предоставлением зал для графики, — Грабарь сказал, что ничего не помнит, и защищать меня не стал. Когда в 1939 году Виктор Никитич Лазарев, профессор Московского художественного института, обратился к Грабарю (директору этого института) с тем, что ему нужен помощник, что дальше он обходиться без помощника не может и не станет, Грабарь спросил его: «Кого вы предлагаете?» Виктор Никитич сказал: «Чегодаева или Жидкова». Грабарь ответил: «Ну черт с вами, берите Чегодаева». Однако он, видимо, тогда относился ко мне с уважением, потому что совсем недавно мне сказал Петр Матвеевич Сысоев, в тридцатые годы бывший создателем и главным редактором очень хорошего журнала «Юный художник», что ему тогда Грабарь сказал: «Печатайте статьи Чегодаева, не меняя ни единого слова». Приехав в Самарканд, он пригласил меня посмотреть работы, созданные в Тбилиси, которые он разместил в новой пристройке к медрессе Улугбека, где в свое время размещалась плакатная мастерская, возглавляемая Моором и закрытая Сергеем Васильевичем Герасимовым. Эти кавказские работы Грабаря сплошь являлись необычайно шикарными портретами грузинских красавиц, в высшей степени салонными и безвкусными. Но Грабарь, показывая мне эти творения, раскрыл причину своего настороженного ко мне отношения: «Вот вы в своей статье о портрете в Большой советской энциклопедии даже не упомянули моего имени, а я ведь первый портретист в советском искусстве после Нестерова». (Нестеров незадолго перед тем умер.) Я не мог разделить это самолюбование Грабаря, но ничего ему не сказал. В дальнейшей моей жизни никаких разговоров с Грабарем у меня не было.

С Моором я был знаком с давних пор, но очень издалека. В Самарканде я раз встретился с ним случайно в Старом городе, и он самым любезным образом стал звать меня пойти с ним в винную лавку и выпить молодого вина. Я сказал, что не пью, но он вцепился в меня и стал умолять откликнуться на его приглашение. Из вежливости мне пришлось уступить, и мы отправились в какую-то лавчонку, торговавшую молодым вином. Я выпил одну рюмку, и у меня сразу закружилась голова. А Моор выпил стакан, потом другой, третий, четвертый и после этого уже не мог держаться на ногах и все время стремился лечь на мостовую. Пришлось взять его прямо в охапку и с трудом тащить к нему домой на Регистан. Только тогда я понял, почему он так умолял меня пойти с ним — он знал, что один он никогда до дому не доберется. Как художник, он уже давно не существовал и жил за счет своей очень давней славы.

С Фальком я впервые встретился и познакомился в Самарканде. Но он, очевидно, обо мне что-то знал и весьма любезно пригласил вместе с Наташей прийти к нему в гости. Мы пришли, и Фальк стал нам показывать свои многочисленные парижские и самаркандские акварели. Я с первого взгляда был удивлен тем, что эти парижские и самаркандские акварели были как две капли воды похожи друг на друга и притом не были похожи ни на Париж, ни на Самарканд. Они были похожи на те безликие космополитические акварели, какие в изобилии печатал на рубеже нашего века английский журнал «Студио». Это был типичный образец творчества, поглощенного собственной персоной и абсолютно не интересующегося реальными признаками реальной жизни и ее многообразием. Мне было так неприятно смотреть эти мертвые, скучные и совершенно неинтересные вещи, что я мрачно молчал, а Наташа пыталась смягчить мое молчание повторением слова «интересно, интересно». Фальк понял, что я не могу попасть в число его пылких поклонников, и больше меня не приглашал. Когда собралось много народа на обсуждение устроенной мною выставки Фаворского, я во вступительной речи произнес такую чисто декоративную фразу, что «Самарканду повезло, что в нем одновременно оказались лучший советский живописец Сергей Герасимов, лучший советский скульптор Матвеев и лучший советский график Фаворский». И тогда жена Фалька подошла к Наташе и спросила: «Это Андрей Дмитриевич всерьез сказал?» После этого обсуждения выставки Фаворского Фальк перестал со мной здороваться. Очевидно, я должен был произнести «лучший советский живописец Фальк». А я не произнес.

1943 год был очень труден и тяжел в материальном отношении. Мы голодали. У нас ничего не было такого, что можно продать, единственная ценная вещь — мои наручные часы — была продана еще в предыдущем году. А институт стал регулярно задерживать выдачу зарплаты. И наконец летом 1943 года не выдавал ее два месяца подряд.

Я пошел к Горощенко, и с ним состоялся мой второй — и самый примечательный из всех — разговор. Я вошел в арку Шир — Дора и во дворе увидел Горощенко, сидящего на складном стуле перед мооровской «каютой». Я попросил, нельзя ли получить хоть сколько-нибудь денег в счет задержанной зарплаты. Сказал, что мне нечего продавать и совершенно не на что жить. Горощенко весьма любезно мне ответил: «Знаете, в ограде мечети Биби — Ханым поспели ягоды шелковицы и в большом количестве падают на землю. Можно подбирать их и есть. И я так делаю». (Он сделал вид, что не знает, что ягоды шелковицы абсолютно не питательны.) Но тут наш разговор был прерван толстым, упитанным завхозом института Орловым, который сзади подошел к Горощенко и спросил: «Глеб Тимофеевич, я забыл, сколько вы заказывали мяса — двадцать килограммов или тридцать?» Горощенко помахал ручкой через плечо, сказав: «Потом, потом!» Но я не произнес больше ни слова, повернулся и, не прощаясь, ушел. Значит, этот прохвост задержал зарплату, потому что спекулировал мясом! Не мог же человек съесть в один день двадцать или тридцать килограммов мяса, да еще в нестерпимую июльскую жару и при полном отсутствии в Самарканде холодильников или погребов со льдом.

Это был последний в моей жизни разговор с Горощенко.

Мы только и думали о возвращении в Москву. А этот отъезд предполагался не раньше самого конца года. И как на грех в конце года тяжело заболела чем-то Наташа. Кто- то посоветовал мне пригласить знаменитого в Самарканде профессора Кусаева, директора бруцеллезной клиники. Я пошел к нему, он жил совсем близко от нас, но потребовал, чтобы я достал извозчика. Я с трудом сумел это сделать, и Кусаев приехал. Он быстро определил у Наташи типичный бруцеллез и предложил положить Наташу в его клинику. Это было осуществлено, но работавшие в клинике врачи никак не могли как следует определить этот бруцеллез, пока через две недели не обнаружили, что у Наташи нет никакого бруцеллеза, а есть самый обыкновенный брюшной тиф. И Наташу спешно вернули домой. Но тут получилось, что этим брюшным тифом успели заразиться и я, и Маша. Помог И. М. Лейзеров, у которого были какие-то знакомства с находившейся в Самарканде Ленинградской Военно — медицинской академией, и нас обоих туда приняли. Ухаживать за больной Наташей взялась, конечно, наша соседка Фрида Константиновна. Самаркандская знаменитость профессор Кусаев оказался бесстыдным шарлатаном.

И у меня, и у Маши тиф был не тяжелым. Маша развлекала соседок по палате тем, что танцевала на своей кровати. А у меня в палате, кроме меня, было два человека: один очень пожилой молчаливый еврей и совсем молодой лейтенант Виктор Непобедимый, очень красивый и очень тяжело больной, что было в резком контрасте с его удивительным сочетанием имени и фамилии. Я пролежал в больнице примерно три недели (точно не помню). Когда моему соседу — лейтенанту стало легче, я стал развлекать его и другого соседа тем, что декламировал известные мне наизусть многочисленные стихотворения Пушкина, Тютчева, Фета, Блока, Пастернака, и они оба очень радовались этому. Когда я наконец собрался возвращаться домой, мой пожилой молчаливый сосед сказал: «Я стал поправляться от ваших стихов!» Я глубоко благодарен доктору Эсфири Яковлевне Бернат, так внимательно и заботливо опекавшей меня и Машу. Много лет спустя я написал ей в Ленинград и получил ответ.

Пока мы все трое хворали, институт уехал в Москву, оставив нас на попечение ленинградцев, так что мы прожили в Самарканде еще несколько месяцев в 1944 году (не могу сообразить, сколько месяцев). Но я стал читать лекции ленинградским студентам, а когда у них состоялась не слишком многолюдная дипломная защита, выступил единственным официальным оппонентом. Меня тронул незнакомый мне старичок — профессор, который спросил, когда окончилась дипломная защита: «Вы разрешите мне посмотреть ваши собственные живописные работы? — меня так поразила ваша точность в разборе тех дипломных работ, о которых вы говорили». Он был очень удивлен, когда я сказал, что я не живописец, а историк искусства. Видимо, он наслушался таких «историков искусства», которых «точность разбора» интересовала очень мало. Не понимаю, почему он не вспомнил Николая Николаевича Пунина, — должно быть, ему не пришлось его слышать, а у него эта «точность» была много лучше моей.

Когда Академия художеств собралась ехать в Москву (пока еще не домой), Наташу и Машу поместили в одном вагоне, а мне предоставили верхнюю полку в другом, в противоположном конце состава. На соседней такой же гюлке лежал Пунин, и всю неделю, что шел поезд, мы могли сколько нам вздумается разговаривать. Я каждый день ходил к Наташе и Маше, а потом возвращался на свою полку. И хотя нельзя сказать, чтобы ехать было удобно — не было ни матрацев, ни подушек, ни одеял, — все же эта неделя была одной из самых насыщенных и увлекательных в моей жизни. Ах, какие это были разговоры! Пунин был подлинным мастером размышлений. Лишь малая их доля была им напечатана в его книгах и статьях. А по отношению ко мне он был бесконечно щедр и расточителен. Мне не удалось записать по памяти хотя бы самое важное — по приезде в Москву на меня сразу навалилась уйма работы: я остался доцентом Московского художественного института, вернулся в свой Музей изобразительных искусств имени Пушкина и стал аспирантом Академии наук во вновь созданном И. Э. Грабарем Институте истории искусств. Но эти беседы с Пуниным стали достойным завершением моей самаркандской эпопеи.

Мне осталось рассказать о четырех очень разных вещах, связанных с Самаркандом, для меня важных и мне дорогих.

Во — первых, однажды я встретил в Старом городе Лазаря Израилевича Ремпеля. Он был в двадцатые годы студентом того же отделения теории и истории искусств, что и я, на курс или два моложе. Я был, конечно, с ним знаком, но никакой близости между нами не было. А эта встреча в Самарканде стала началом все возраставшей и углублявшейся с каждым десятилетием дружбы. В Самарканд Лазарь Ремпель попал не по своей воле. Окончив университет, он занялся архитектурой и в середине тридцатых годов напечатал книгу о современной архитектуре Запада, в которой, в частности, описал и совершенно справедливо расхвалил новый южный район Рима — ЭУР. Эта книга была неосторожным шагом — как он посмел в те времена хвалить что-то, рожденное «разлагающимся капитализмом»? Один подлец написал донос (Поликарп Лебедев), другой напечатал разносную рецензию. В высших сферах сочли книгу Ремпеля столь крамольной, что его сослали в Среднюю Азию — в Бухару и Самарканд, считавшиеся тогда глухой провинцией (слава Богу, не в лагерь!). В поисках средств к существованию он обратился к фотографии и зарабатывал ею, бродя по колхозам вокруг Бухары и Самарканда. И стал первоклассным фотографом. Но в своих хождениях по стране он продолжал наблюдать и изучать памятники архитектуры времен Тимура и Улугбека. И после войны, перебравшись в Ташкент и решив остаться там навсегда, он выступил с сенсационными открытиями, относящимися к структуре и значению геометрического орнамента, покрывавшего стены средневековых мечетей и мавзолеев. Он стал одним из крупнейших и ведущих ученых — историков искусств в Узбекистане, наряду с Пугаченковой — главным специалистом в своей области, доктором искусствоведения, автором многих книг и статей. Мы стали переписываться, он приезжал в Москву, был не раз у нас на Николиной Горе (и сделал там серию лучших, какие у меня есть, фотографий меня, Маши, обоих мальчиков и трех наших собак). Но после долгой болезни умерла его жена, он остался в Ташкенте один, расхворался и наконец уехал в Москву к дочери. Болезнь сердца не позволила ему прожить спокойно конец жизни. Он был одним из ближайших моих друзей.

Второе, о чем я хотел сказать, это о посещении квартала бухарских евреев в Старом городе. Я знал об их существовании и однажды решил своими глазами убедиться в их необычности. Действительность превзошла мои ожидания. Я нашел этот квартал в самой середине Старого города, пройдя запутанную вязь кривых переулков. Я увидел величественных старцев с длинными седыми бородами в белоснежных одеждах до самой земли и поразительно красивых девушек в светло — синих одеждах, тоже до земли. У меня было чувство, что какая-то машина времени перенесла меня во времена Авраама и царя Соломона, что это полная жизни Библия, очевидно существующая вечно, невзирая на проходящие тысячелетия. Не знаю, уцелела ли эта живая Библия в годы «развитого социализма», осталась ли до сих пор в своем первозданном виде, но в моей памяти осталась крепко.

Третье, о чем я хотел рассказать, не может равняться ни с каким вневременным величием, но хранится в моей памяти с великой нежностью — это наша милая рыжая с белым кошка, жившая у нас до самого нашего отъезда. Откуда она взялась — не знаю; пришла и осталась. У нее не было никаких корыстных соображений, мы могли кормить ее мало и плохо, но она свободно гуляла вокруг дома и что-то находила. Она очень украшала нашу нелегкую жизнь в этом городе. Однажды она нас облагодетельствовала — где-то добыла и принесла нам в комнату большой кусок сырого мяса. Откуда она его позаимствовала? Так как она какую-то долю этого мяса съела и была сыта, то Наташа без особых угрызений совести взяла у кошки это мясо и сделала несколько котлет, что было в нашем доме весьма редким угощением. Один раз она нас очень напугала: залезла спать в рукав Наташиной куртки, а вылезая, ухитрилась вывернуть рукав наизнанку и завязнуть головой в подкладке, притом она свалилась с кровати и чуть не задохнулась — счастье, что мы вовремя заметили ее беду и освободили от нежданной ловушки.

Уезжая в Москву, мы оставили ее Фриде Константиновне. После войны Наташа и Маша не раз ездили в Николаев, и Фрида Константиновна рассказала, что, уезжая из Самарканда, оставила нашу кошку хорошей женщине, местной жительнице, жившей по соседству с нами, — той самой, в доме которой провела последний месяц своей жизни моя мама. У этой женщины, которую звали Мария Владимировна, был сын, ровесник и товарищ бирмановского мальчика, они вместе ушли на войну. Приходившие от сына Марии Владимировны письма вдруг оборвались, и она буквально сходила с ума, не зная, жив ли он. На нервной почве у нее повышалась температура чуть ли не до сорока — она приходила к больной Наташе, и у них оказывалась одинаковая температура. Наконец пришло письмо из госпиталя, куда он попал раненный, и она была на седьмом небе от счастья.

По контрасту со всеми самаркандскими красотами и необычайно сконденсированным величественным прошлым наша кошка была кусочком нежности и сердечной привязанности. Я могу считать достойными ее преемниками в нашем доме последующих кошек — кота Франциска и кошку Бастет (как назвал ее мой старший внук, египтолог Миша).

Наконец, четвертое и последнее — сам город Самарканд со своими садами и архитектурой, действительно одной из самых прекрасных в мире. Столь часто поминаемый мною Шир — Дор — это уже XVII век, время ослабления старых строгих традиций. Но памятники времен Тимура и Улугбека — это нечто подлинно прекрасное, — и мавзолей самого Тимура Гур — Эмир, и медрессе Улугбека на Регистане, и Шах — Зинда — длинная вереница мавзолеев на обрыве плато Афросиаба, и самое величественное из всего — Тимурова мечеть Биби — Ханым, даже в сильно разрушенном состоянии сохранившая свое величие. Время оставило от мечети Биби — Ханым достаточно, чтобы можно было легко представить себе ее царственный облик в те времена, когда она была построена. Один тогдашний поэт очень хорошо выразил это потрясающее впечатление в более чем величавых стихах. Говоря о Биби — Ханым, он сказал:

Ее купол был бы единственным,
Если б небо не было его повторением,
Ее арка не имела б себе равных,
Если бы Млечный путь не был ей парой.

Самарканд был постоянным фоном для всего в нем происходившего. Он был строгим камертоном для проверки звучания всего нарушившего его полутысячелетний покой. Я не сомневаюсь, что он был очень польщен пребыванием в нем Фаворского. И был глубоко оскорблен совершенно недостойным присутствием Горощенко, Денисова, Моора, Кости Максимова.

Да, прекрасный величественный город. И все же в этом городе я чувствовал себя чужим. Чувствовал пришлым, этому городу абсолютно не нужным. Не могла помочь очень далекая монгольская основа моей крови, совсем заглушенная последующими приливами крови западной — русской, итальянской, греческой, немецкой, шведской. Не могло помочь и то, что мой далекий предок Джагатай (Чагадай) багатур получил во владение от своего отца Чингизхана именно Мавераннахр, местность между Амударьей и Сырдарьей, где расположены Бухара и Самарканд. Восток совсем вытеснен из моего сознания Западом и может изредка прорываться только в шутку. Так, когда в последний раз выбирали нового председателя Союза художников СССР, я сказал своему близкому другу Олегу Тимофеевичу Иванову, что, по — моему, следует выбрать Афанасия Осипова, якута, учившегося в Суриковском институте и, стало быть, моего ученика, прекрасного живописца и европейски образованного человека. Олег Тимофеевич усмехнулся и сказал: «Это в вас чингисхановская кровь заговорила». Но ведь и Осипов мне понравился именно тем, что при своем далеком восточном происхождении стал настоящим высококультурным европейцем!

Да, я чувствую себя дома в Москве, или в Петербурге, или в лучших городах на свете — в Париже, где я был три раза, или в Риме, где был два раза.

Моя очень краткая встреча с Самаркандом в 1960 году только подтвердила, что для меня Самарканд является достойной всяческого преклонения и восхищения, но посторонней моей душе экзотикой.

Мы вернулись в Москву в 1944 году. Наши комнаты в Плотниковой переулке были бережно сохранены Виктором Никитичем Лазаревым. Только все окна выбиты и шкаф, отделявший мою детскую кроватку, пробит осколком бомбы. Это случилось в ту ночь, когда был разбомблен Вахтанговский театр на Арбате, близко от нас.

По возвращении, я поступила в Московскую среднюю художественную школу. Папа и мама, оба, были приглашены И. Э. Грабарем в основанный им Институт искусствознания, тогда Академии Наук, в качестве аспирантов, хотя по возрасту и опыту работы не очень подходили для этой роли, но война спутала все карты. Отец вернулся в Музей изобразительных искусств, где проработал до конца 1949 года, когда музей был превращен в выставку подарков Сталину. Мама написала и защитила в 1948 году диссертацию о Яне Ван Эйке — успела благополучно защитить: началась «кампания» по борьбе с космополитизмом: маму выгнали из искусствоведческой секции МОСХа как «занимающуюся неактуальной проблематикой» (у нее были книги и статьи о Рембрандте, Рубенсе и пр.). Ее подруга, Наталия Александровна Гурвич, шутила после защиты, что мама благополучно спрыгнула на ходу с несущегося на всех парах поезда.

А отца в самом конце войны командировали в Германию. Этим эпизодом 1945 года он фактически закончил свои воспоминания.

Германия—1945

Командировка в Германию для сбора трофеев. Статья о судьбе трофейного искусства

В феврале 1945 года я был послан в Германию, на Первый украинский фронт в Силезию, — собирать трофеи. Отправляясь в Силезию, я знал, что в этой области Германии отроду не было художественных ценностей, и когда по приезде туда это подтвердилось, я сосредоточил свою работу на собирании книг по истории искусства. Я абсолютно не прикасался к городским библиотекам тех городов, которые постепенно занимали наши военные части, считая аморальным разорять то, что обращено к народу. Я интересовался только загородными виллами и замками или богатыми городскими особняками, сквозь которые прошли отступавшие немецкие части, за ними наши и где царил полный хаос, а никому не нужные книги валялись на полу, часто затоптанные чьими-то сапогами. Собранные мною книги я привез в Москву и передал в библиотеку своего музея.

Отца обрядили в офицерскую форму, сочли, что его званию доцента соответствует чин майора, и в таком виде отправили в Германию в компании с Сергеем Павловичем Григоровым (кажется, он был музейный работник) и Филипповым, старым театральным деятелем — когда-то он работал в Театре Революции, потом в течение ряда лет был директором ЦДРИ. Письма отца из Германии, конечно, достаточно сдержанные из-за цензуры, ярко характеризуют настроения русской интеллигенции в конце войны, ненависть в немцам и всему немецкому, тогда присущую русским людям едва ли не всем поголовно.

Из писем майора А. Д. Чегодаева

Среда 21/11–45

Наташенька, милая, любимая, моя маленькая!

Еду где-то между Брянском и Киевом и думаю о тебе и Машукушке. Мне так жалко было тебя вчера. Не надо так огорчаться и беспокоиться, ведь мое путешествие может оказаться совсем спокойным и мирным, без всяких приключений, и я вернусь к тому сроку, как предположено. Да и если оно будет несколько романтичнее — ничего страшного в том нет. Зато, по крайней мере, полюбуюсь на Карпаты и Исполиновы горы — за обилие зрительных впечатлений можно ручаться. Едем мы очень хорошо — быстро, просторно и довольно удобно; на весь вагон нас всего семеро, поэтому мы получили по два теплых пушистых американских одеяла, и спать тепло. Да в вагоне и вообще достаточно тепло — топят очень усердно. Мои компаньоны очень приятны — я много говорил с Филипповым, и мне он нравится; между прочим, он обожает Вл. А.Фаворского (который ведь ставил у них «Собаку на сене»). С. П.Григорова я знаю довольно давно, и с ним мне очень приятно. Вагон жесткий, но матрацы, присланные из Управления тыла, роскошные. Мы едем с С. П. Григоровым на нижних полках в одном купе, Филиппов и Сущенко — в соседнем. Три ленинградских инженера — за дверью, в другом отделении. И кроме нас три проводницы, уже не раз ездившие с этим вагоном до Карпат, и больше никого. Это удивительно удобно — тишина полная, никто не мешает спать или делать что хочешь. В Киеве будем завтра часов в 11, и если поезд во Львов будет не в тот же день, то наш вагон простоит в Киеве и я успею сходить к Касьяну и Штильману.

Окна были замерзшими, а теперь уже оттаяли и можно смотреть. Черт знает, что немцы понаделали в этих местах! Ни одной целой станции, всюду руины. Это усиливает мое воинственное настроение. Сейчас стоим, принесли много дров, и слышно, как их пилят. Я встал раньше всех, но это было никак не раньше 12, а все отсыпались еще дольше. Так что я покуда что отдохнул от всей трепки и нервозности. Но мне ужасно хочется вас видеть, я уже страшно соскучился без вас двух. Адреса моего у меня еще нет. Мне так хочется, чтобы у вас все было в порядке. Целую вас несчетное множество раз и очень хочу вас видеть. А.

Четверг 22/11—45

Наташенька, милая, моя любимая!

Утром приехал в Киев. Здесь наше общество пополнилось несколькими полковниками и майорами, так что народу стало в вагоне больше. Вместе с Филипповым отправились в город. В Управлении по делам искусств узнал адрес Касьяна (запиши: Владимирская, 14, кв. 5) и пошел к нему.

С украинским художником Василием Касьяном, его женой Лидией Николаевной и их дочерью Оксаной мы познакомились и подружились в Самарканде, где они были с остатками Киевского и Харьковского художественных институтов.

Встретили они меня радушно и ласково, накормили до отвала; Лидия Николаевна торжественно показала мне их квартиру — огромную, в 7 комнат, пока еще пустую и холодную (они живут в кухне), но очень чистую, просторную — безграничное поле деятельности для Лидии Николаевны. Касьян выглядит усталым, он почти не может работать, так как завален делами по Союзу художников, где ему, видимо, приходится заботиться о тысяче нужд бесчисленных людей. Он обрадовал меня новостью о Пустовийте: все злоключения Пустовийта благополучно ликвидированы[21], он в Сталинграде, куда к нему уже дважды ездила жена, служит в армии и, должно быть, вернется в скором времени в Киев.

С Касьяном вместе пошли мы к Штильману, в Художественный институт. По дороге полюбовался на растреллиевский Андреевский собор, а потом зашли в Софию и посмотрели все, не виденные мною, мозаики и фрески XI века, частью грубоватые, но частью прекрасные. Особенно поразил меня апостол Павел — фреска на одном из столбов с черными горящими глазами, сухой, изможденный, похожий на апостолов фрески во Владимирском Дмитровском соборе. В приделе Софии — мозаики из Михайловского монастыря с чудесной зеленой смальтой фона, очень красивые, хоть это и второстепенными византийскими мастерами сделано.

Штильман меня расцеловал — они все удивительно трогательно ко мне и к тебе относятся. Они живут неважно — квартиру ему еще не дали. Наговорили мне вместе с Касьяном множество ласковых слов, о тебе и о Маше сегодня дважды давал подробнейший отчет. Все тебе и Маше шлют привет, в том числе велено передать привет и от Оксаны (заочно), которая была в школе и должна была, по словам Лидии Николаевны, ужасно огорчиться, не видевши меня во всем параде. Касьян хочет пригласить в Киев Лазарева, чтобы он прочел о новых открытиях византийских мозаик, о киевском периоде русской живописи и т. д. — скажи Виктору Никитичу. Мне было очень приятно видеть их — и Касьяна, и Штильмана, они оба очень хорошие. Киев сейчас прекрасен как всегда, несмотря на зиму и разрушения.

Сейчас сижу в вагоне, другие ушли в свой черед. Вечером уезжаем во Львов. Один из новых спутников, невообразимо «восточный» майор, очень добродушный черный грузин, уже ездил в путешествия — в Румынию, в Венгрию — и рассказывал об условиях таких путешествий; думаю, что и о моем путешествии тебе волноваться нечего.

Я все время о вас думаю и очень скучаю, и очень хочу, чтобы вы там не беспокоились, и не хворали, и чтобы все было как следует.

Попроси Елену Ивановну (или Нину Николаевну) посмотреть выставку эстампов в МОССХе и договориться с руководством этой мастерской, чтобы музею передали по экземпляру всех их эстампов. Если они не решатся, пусть Виппер поговорит с Бескиным, м. б. это будет проще.

Мне очень хочется вас видеть. Целую тебя и Машеньку миллиард раз и все время помню. А.

24/11–45

Наташенька, милая, милая, моя любимая!

Сегодня утром приехали во Львов. Всей компанией, человек 10, отправились в город; очень скоро все разошлись сообразно своим интересам, и весь день мы проходили по Львову вдвоем с С. П. Григоровым. Город прекрасный. Я не ожидал такого, хоть и знал по книгам раньше. Центр города — конец XVII — начало XVIII века, множество барочных костелов — некоторые необычайно затейливые, в духе Берниниевского Св. Андрея на Квиринале: вогнутые, кривые линии, изломанные вертлявые статуи, уйма картушей, надгробных плит и т. д. Площадь вокруг ратуши вся окружена старыми домами начала XVIII века, в духе Гента или Брюге: четыре этажа, непременно в три окна с орнаментикой, статуями — чудесные! При этом все разные, один другого интереснее. Улицы узкие, кривые, все время вверх или вниз — в городе масса холмов, даже целых гор, всюду зелень (не сейчас, конечно — весь день шел мокрый снег). Город цел, лишь местами следы сильных боев. Заходил во все магазины, но ничего нужного не нашел, и цены, как в Москве. Купили только еды: прекрасного творогу и белых булок, какие здесь пекутся, — но тоже не дешевле, чем у нас. Единственное, что оказалось гораздо дешевле — это несколько французских книжек, которые я купил почти задаром. Люди знающие (такие в нашем вагоне появились) говорят, что все, что нужно, достану дальше. Не знаю уж, верно ли это.

В своих хождениях по Львову забрели на выставку местных художников, где оказалась хорошая графика (ксилография), потом — на выставку московских художников, где я с удовольствием посмотрел многие знакомые («Чапаев» Циплакова, С. Герасимова и т. д.) и незнакомые вещи (прекрасный Боим — «Ночь в Кронштадте»), Скажи Юрию Ивановичу, что я с удовольствием увидел здесь его прелестную «Почту», которую не видел много лет. Ты вообще обязательно повидайся с Пименовым и скажи ему, что я очень жалею, что не видел его перед отъездом. Зашли еще и в кафедральный собор с большим любопытством, он оказался очень импозантным, с готической старой частью, обстроенной барочными приделами, с витражами и т. д.

Сейчас уезжаем дальше, а письмо это повезут в Москву.

Целую вас миллиарды раз и все время о вас думаю. А.

26/11–45

Наташенька, милая, милая, любимая! Из Львова выехали в субботу вечером и медленно едем с длинными стоянками. Из вагона я не выхожу — ничего интересного снаружи пока нет. Вчера весь день провел за чтением французских книжек — только этим и отметил свой день рождения. Книги очень хорошие. Еды у нас вдоволь, получили уже сухой паек — столько, что и не съесть. Много разговариваем — мы четверо и очень приветливый полковник, но я больше сижу один, читаю и думаю. Очень о вас скучаю и беспокоюсь, что у вас делается. Целую тебя и Машукушку бесчисленное множество раз. А.

28/11–45

Наташенька, милая, милая, любимая!

Сегодня утром приехали в Краков. Сейчас пойдем в город. Что увидим — напишу после, но покуда что польский вариант Европы мне что-то не нравится. Это мое пятое письмо, но адреса своего у меня еще нет. Попробуй послать мне письмо через Комитет по делам искусств — может, дойдет до меня к моему приезду в Управление тыла фронта. Очень без вас скучаю и беспокоюсь. Едем мы хорошо, спутники у меня очень приятные. Если бы знать, что у вас делается, то все было бы как нельзя лучше. Целую вас обеих крепко — крепко. А

1/1II—45

Наташенька, милая, милая, любимая!

Едем, все в том же своем вагоне, где-то между Краковом и Силезией. Вчера провели день в Кракове. Наш приезд туда задержался из-за разлива бурных горных рек, и мы три дня медленно ползли, убивая время кто как умел. Я погрузился в чтение своих французских книжек, купленных во Львове. Прочел, не отрываясь, «Ночной полет» Антуана де Сент — Экзюпери о летчике, погибшем во время шторма по пути из Патагонии в Буэнос — Айрес. Автор этой книги, необычайно яркий, сильный писатель — сам погиб недавно в полете над Германией в качестве летчика авиации генерала Де Голля. На книжке не случайно стоит 164–е издание! Потом прочел ряд стихотворений Поля Валери и две больших статьи из сборника Валери «Варьетэ» — и моих любимых Стендаля и Бодлера. Статьи прекрасные, тонкие, глубокие, и стихи тоже — скажи Алпатову, что я от его Валери в восхищении. Удивительно странно оборачивается время: русский майор, он же преподаватель истории искусства, едущий на фронт в Германию и читающий с великим наслаждением томик прекраснейшего из французских поэтов XX века! Это выглядит как литература с претензиями на оригинальность. А может быть, это самое естественное?

Я в очень хорошей компании, уже привыкшей к своему составу: полковник, едущий, чтобы стать, вероятно, комендантом одного из крупнейших немецких городов; его жена; потом военная докторша, едущая на фронт к мужу; два молодых ленинградских инженера и мы четверо. В таком обществе мы и отправились вчера в город. Привелись в порядок в парикмахерской, потом явились к военному коменданту города, потом обедали в командирском управлении, где радушный майор, ведающий столовой, угостил нас таким обедом, какой, пожалуй, только в Европейской гостинице в Ленинграде перед войной мне попадался. Потом бродили по городу несколько часов до ухода поезда.

Город очень интересный. Он до отказа наполнен старой архитектурой, улицы узкие, кривые, забитые пестрой толпой. Новые здания старательно подражают средневековой архитектуре, и это придает городу какой-то искусственный характер, сухой и неуютный, — представляешь, как может выглядеть ложная готика. Но здесь я, наконец, увидел и настоящую готическую архитектуру, и это очень здорово. Маленькая ратуша на центральной площади с четырехгранной массивной готической башней, готические торговые ряды, надстроенные, видимо, в XVI или XVII веке в духе северного Возрождения, с курьезными скульптурными рожами по гребню крыши и с гербами всех польских городов на низких сводах главной галереи; огромный готический собор Св. Марии, с цветными деревянными рельефами за сидениями для хора в главном алтаре, с цветными стеклами гигантских окон, переплетенных в «пламенеющем» стиле, с удивительными позолоченными висячими кафедрами, из черного дерева с скульптурными рельефами, с высочайшими нервюрными сводами в полумраке вверху — все вместе дает великолепное впечатление! Пока мы осматривали собор, началось богослужение, мы спешно ретировались, но все-таки слышали, как звучит орган под этими сводами.

Я никогда не представлял себе католичество в «натуре» — это поразительно ловко срежиссированное театральное представление, это настойчивая, активная агитация всеми средствами, явно воздействующая физиологически на нервы своей паствы. На всех перекрестках торчат распятия и мадонны, куча магазинов продает реликвии, статуэтки, слащавые религиозные картинки, на улицах на каждом шагу ксендзы и монахини, часто молодые (причем — с аккуратно подведенными бровями и напудренными лицами — «явно не чуждые земным утехам», как выразился один из наших ленинградцев!). Все это — не больно привлекательно, чтоб не сказать грубее. Кроме готических церквей много барочных; барокко здесь грубое и вызывающее, гораздо хуже, чем во Львове (и более подходящее к католической бутафории). Я не знаю названий, но некоторые из готических церквей очень интересны, нужно будет в Москве узнать, что они собой представляют. Королевский замок, знаменитый Вавель, на высоком холме, оказался довольно скучным (по крайней мере, снаружи).

Больше всего меня занимала уличная толпа. Я наблюдал ее весь день очень внимательно, сначала с настороженностью, потом с все возрастающей неприязнью, а под конец с неожиданной для меня самого надменностью! В Кракове есть заводы, есть рабочие — я их не видел, но зрелище этой сытой буржуазной толпы, каким-то образом отсидевшейся от войны и явно продолжающей отсиживаться, — мне было противно. Я вспомнил Самарканд, где все мужчины ушли воевать за тридевять земель и все делалось женщинами. А тут — табуны холеных молодых людей 20–23 лет, в модных спортивных костюмах, с напомаженными волосами и наманикюренными руками, шляющиеся по улицам в неимоверном количестве и не занятые, явно, ни работой, ни войной! Какие сытые толстые дяди шествуют тут по улицам! Какие разряженные (на редкость безвкусно и безобразно) дамы ведут откормленных псов всех пород и размеров! Я вспоминал Ленинград, где не осталось ни единой собаки. Вся эта публика большей частью очень любезна и почтительна, грех жаловаться, глазеют с подобострастным любопытством (тут не так много русских офицеров, и мы все время чувствовали себя в центре внимания этой, очень чужой, толпы), чрезвычайно вежливо показывают дорогу. Но бог с ними, мне такая Европа не нравится. Мириады маленьких магазинов (больших совсем не видать, как вовсе нет автомобилей!). Но цены абсолютно неприступные (даже бритье и мытье головы обошлись в 35 злотых, — а злотый считается равным рублю!). Поэтому нам никому не пришлось тратить тут деньги. Конечно, не настоящую Польшу представляет эта краковская толпа. Пожилая интеллигентная женщина подошла и робко попросила у нас хлеба. «Я из Варшавы!» — ответила на наш вопрос и была растрогана и благодарна, когда мы дали ей хлеба. Таких в Польше, наверное, больше. Каждую минуту, повсюду, думаю о тебе и Машукушке и целую вас обеих крепко — крепко, тысячу миллиардов раз! А.

Позже отец описывал забавный (и поучительный) эпизод из их хождения по Кракову. На извозчике мимо них ехал какой-то особенно важный и толстый «буржуй», и они, не скупясь, выражали свое негодование по поводу зажравшегося и отсидевшегося от войны краковского обывателя, как вдруг «буржуй» остановил пролетку и ринулся с распростертыми объятьями к Филиппову: это оказался известный наш конферансье Михаил Гаркави.

2/II 1—45

Наташенька, милая, милая, моя любимая!

Вчера провел день в Катовице и Бейтене — сейчас еду дальше — это уже позади. Куда еду — пока еще не знаю, и адреса у меня все еще нет. Посылаю это и вчерашнее письмо с проводником назад в Москву, до того послал уже 5 писем. Когда-то получу от вас вести? Очень скучаю без вас и все время думаю. Путешествие покуда что больше чем интересное. Катовицы — польский рабочий город, с совсем другим народом, чем в Кракове, — очень хорошим. Бейтен — это уже Германия. Приедем на место — напишу подробно, что видел. Сегодня пути наши с нашими попутчиками разошлись — остались мы шестеро (с ленинградцами). Ужасно жду от вас письма и целую крепко — крепко. А.

5/III—45

Наташенька, милая, милая, моя маленькая!

Не писал три дня, т. к. все ждал, когда получу наконец № своей полевой почты. Сегодня получил: полевая почта 28930 — группа Сабурова, майору А. Д. Чегодаеву. Как только получишь — напиши подробно — подробно обо всем, что у вас делается и что было за время, что я ехал, о своих лекциях в Худож. Театре[22], о Машукушкиных делах (а она пусть напишет отдельно), о музее, об Академии Наук, о папе, о Лазаревых, о Пименове, об Алекс. Борисовиче и Татьяне Борисовне, о всем, самом мелком, что тебя и Машукушку касается. Я очень тоскую, ничего не зная о вас и не представляя даже, когда я получу хоть строчку. Мне так жалко было тебя, когда я уезжал. Так хочется, чтобы ты не была грустная и не уставала бы. Получили ли вы все мои письма? Я послал (до этого) семь писем из Киева, Львова, Кракова, Катовице.

Я был уже во многих городах Германии и хоть и сижу сейчас четвертый день на одном месте — это ненадолго. Работы свыше головы. Писать о себе ничего не могу. Только что сыт, здоров, очень доволен спутниками, очень дивлюсь на тупость и убожество немецкой «культуры», которые превзошли всякие мои ожидания. Странное мое путешествие! Мне все кажется, точно не я, а кто-то другой. Громадные впечатления последних дней — это: 1) промышленный район Катовице, где огромные заводы идут один за другим, повсюду кругом до горизонта — пейзаж, полный неожиданной, необычайной величественности, 2) необычайно острое ощущение бесконечного превосходства нашей культуры над немецкой, несмотря на весь внешний лоск немецкой цивилизации (за которой нет ничего живого). Очень яркое впечатление: прелестный польский мальчишка в Хоржуве (около Катовице) — наш попутчик на трамвае (дважды нами встреченный за день) — застенчивый, воспитанный, ласковый малый лет девяти, молча (из- за разных языков), но достаточно ясно все же (с помощью главным образом знаков) с нами объяснявшийся и приветливо нам улыбавшийся — точно от лица настоящей Польши, не Краковской. Каждый день слушаю московское радио — приказы Сталина[23], музыку, пение Обуховой и др. — с большим волнением. Ужасно жду от вас письма. Целую вас обеих крепко — крепко и очень хочу поскорее увидеть. А.

Поклон Вере Степановне и Диме. Всем от меня кланяйся.

9/111–45

Наташенька, моя милая, любимая!

Все жду от вас письма и тоскую. Решил, что получу первое письмо не раньше конца месяца, но очень трудно дожидаться. Стараюсь по вечерам после работы представить себе, что делаете обе, и только начинаю беспокоиться. Уже март, значит, начались твои лекции, как они идут? О своих делах я стараюсь и не вспоминать. Хороший ли в этом месяце магазин? Тепло ли в комнатах и есть ли дрова?

В Москве еще карточки, закрытые «распределители», центральное отопление не работает — топим «буржуйку».

Тут глубокая зима, масса снегу, так что утром целые вереницы немецких девиц отправляются с лопатами расчищать улицы. Скользко и холодно. Но в гостинице, где я живу уже неделю, жарко — приходится открывать на весь день окно. Меня приводят в ужас немецкие перины, которые совершенно отравляют мне сон. Эти перины, которые, на мой взгляд, одно из самых законченных воплощений немецкого духа. Ни один другой народ не придумал бы ни в век такой гадости. Меня очень интересует, как вы едите и кто бывает, не таскают ли зря книги. Здоровы ли вы обе и папа? Я здоров (только сплю плохо), но очень устаю, масса дела, и чем дальше, тем больше. Вчера и сегодня даже не успел к обеду. Ем я в прекрасном ресторане при гостинице (весь персонал тут — наш, русский), повар — первосортный, так что сыт я вполне. Немецкого тут — только черное пиво, хорошее, так что я стал им интересоваться немного.

Спутники мои очень хорошие и приятные. (Я говорю о Филиппове и Григорове — четвертый наш компаньон оказался балластом — бездельник и круглый невежда, зачем его только сюда послали?! Думаю, что тут его долго не продержат.) Работа еще только в самом начале, но уже ясно, что вместо неизвестного «кота в мешке» я получил, так сказать, целое стадо кошек, и когда я все переделаю — одному Богу известно. Я очень мечтаю выписать сюда, для помощи, Ротенберга[24] — узнай у Виппера, вернулся ли Ротенберг из командировки. Напиши мне о папе, о Лазаревых — я не могу сейчас никому обещать писать письма, не успею все равно. А Александру Борисовичу скажи, что я покуда писать не могу, нет времени. Как прошел его концерт (с «Пиром во время чумы»[25] и т. д.)? Кому присудили Сталинские премии? Военные новости я узнаю по радио, а другие не знаю с тех пор, как уехал. Не видела ли ты Фаворских? Как Машукушкино рисование? Что она читает и что прочла со дня моего отъезда? Что Юрий Иванович [Пименов], пишет ее портрет или нет? Мне бы хотелось увидеть его законченным к моему возвращению. Так как я вернусь явно позже, чем предполагалось, то, может быть, он и окончит? Как моя статья для музея? Меня очень беспокоит, подобрали ли они все фотографии, какие я просил. Спроси Елену Ивановну, получила ли она от Капитолины Владимировны Фроловой (из Третьяковки) мои рисунки Сойфертиса, Бойма, С. Герасимова и др. — меня особенно интересуют эти трое. Что куплено Закупочной Комиссией после моего отъезда? Напиши. Как здоровье Татьяны Борисовны? Поцелуй твоих стариков от меня крепко и моего тоже.

Мне было приятно встретить тут одного майора, знающего папу и с почтением о нем отозвавшегося. А об Александре Борисовиче мне с великим уважением много говорил мой Филиппов (он был много лет директором клуба работников искусств). Можешь себе представить, что Филиппов с бригадой артистов приезжал с концертом в то самое место за Вязьмой, в августе 1941–го, где было ополчение, и разговаривал с моими студентами! Как странно пересекаются дороги! В одном из немецких городов я вдруг встретился с одним кадровым капитаном — ленинградским искусствоведом, известным мне по статьям. Я думаю, попади я на Южный полюс, наверное, встретился бы какой- нибудь пингвин, справляющийся о здоровье и делах Лазаря Шоломовича[26]. (Я тоже ими интересуюсь.)

Писать мне приходится ночью, поэтому я уже клюю носом. Сейчас буду мыть голову горячей — прегорячей водой (для прояснения мозгов) и стирать воротнички. Нужно соблюдать элегантный вид, как подобает. Сергей Павлович пытается поймать Москву, но наш радиоприемник не в духе и испускает ужасные ревы и завывания. Пора спать.

Целую вас крепко — крепко — крепко множество раз. А.

10/111—45

Наташенька, милая, милая!

Приписываю ко вчерашнему письму. Я кончил его на том, что С. П. Григоров тщетно пытался настроить радиоприемник и вдруг поймал Москву. Радио было слышно только несколько минут, но в эти несколько минут как раз уложился указ Верховного Совета о награждении Александра Борисовича орденом Ленина. Дальше я успел расслышать только первые фразы Шапорина об Александре Борисовиче, и опять передача оборвалась. Я был очень доволен: за целый вечер молчания радио учтиво прервало свое упрямое молчание на три минуты, чтобы сообщить мне приятную мне новость! Расскажи об этом Александру Борисовичу. Я постараюсь ему написать сегодня ночью. Передай ему самый горячий привет и поцелуй его от меня. А.

20/III—45

Наташенька и Машукушка, милые, любимые! Сегодня ровно месяц, как я уехал, и ровно месяц ничего о вас не знаю. Правда, никто еще из нашей группы не получал писем из Москвы. Очень скучаю и беспокоюсь, сплю плохо — все стараюсь представить себе, что у вас делается. Работаем с утра до ночи, так что несколько дней не мог даже письма успеть написать. Устаю жестоко, но зато результаты очень успешные. Сегодня напишу письмо подлиннее. Живу все там же, здоров — все в порядке, были бы только письма. Пробуду здесь еще долго — на днях делали отчет генералу и получили полное одобрение, так что будем только расширять работу. Но мне иногда утром кажется, что я проснусь в Москве и все будет обычно, как всегда там, а не тут. Я очень тоскую без вас. Целую вас обеих крепко — крепко. А.

23/III–45

Наташенька и Машукушка, милые, любимые!

Стараюсь терпеливо дожидаться писем и все же очень тоскую без них. По моим расчетам, я не могу получить раньше 25–27–го числа при самых благополучных условиях, но как трудно долго ждать! Уже больше месяца как я уехал. В половине апреля, возможно, ненадолго приеду в Москву, по крайней мерс генерал так требует, и ясно, что это совпадает с моим желанием. Работы неимоверно много, и результаты обильные. Если не качественно, то количественно. По правде сказать, пока еще не слишком все это увлекательно, но поездку свою, тем не менее, я уже оправдал стократно. Жизнь моя за последнюю неделю довольно монотонная, очень напряженная и физически трудная, но интересная все-таки достаточно. Немного не в порядке сердце, но ничего особенного ни со здоровьем, ни с повседневным существованием нет, все в порядке в конце концов, только устаю. Блаженствую из-за собственного автомобиля с отличным шофером — все делается в десять раз быстрее, чем раньше. Особенно когда приходится ездить в другие города. Каждый день слушаю радио из Москвы — на днях слушал высказывания Солодовникова о современной русской опере, где поминались обе оперы Александра Борисовича. Как поживает папа, приходит ли он, здоров ли? Я жду от тебя тысячу подробностей о вашей жизни и от Машукушки особо — пиши побольше. Но впрочем, может быть, я действительно буду в Москве раньше, чем дойдут сюда ваши письма. Но если так будет, я прочту письма потом, не жалко. Мне очень хочется съездить в Москву, тем более что потом, очевидно, снова сюда поеду.

Я в прошлый раз обещал для Машукушки написать еще об одной курьезной истории, которую рассказывал здесь поэт К. Симонов. В Румынии он встретил двух наших выздоровевших раненых, которые в каком-то городишке с невероятной щедростью скупали на румынские левы (деньги) чуть ли не все содержимое одного магазина. Он спросил их, откуда у них такое богатство и почему они тут околачиваются. Они сказали, что выписались из госпиталя и ищут свою армию. Симонов с удивлением возразил, что эта их армия под Ленинградом, а не в Румынии. Тогда они сообщили ему следующую историю: их выписали из госпиталя откуда-то из Средней Азии и поручили им попутно доставить на фронт двенадцать верблюдов. Десять верблюдов у них по дороге подохли, а двух оставшихся они обрядили в попоны и, забредши в Румынию, показывают торжественно этих верблюдов румынам, как, якобы, участвовавших в обороне Сталинграда! Румыны идут толпой — во- первых, потому, что не видели никогда верблюдов, во- вторых — магически действует имя Сталинграда даже в такой неожиданной и нелепой комбинации!

Чего только не бывает на белом свете! Мне приходится встречаться с множеством самого разнообразного народу, какого только душе угодно. На днях меня отыскал майор из штаба генерала, увидевший мое имя в списках и приехавший со мной повидаться. Это оказался двоюродный брат Лазаря Шоломовича! Помнишь, я писал о пингвине на Южном полюсе? Это, видимо, вовсе не фантастическое предположение, а самая прозаическая реальность. Передай по этому случаю привет Лазарю Шоломовичу. Его кузен был так ласков и приветлив, что я воочию увидел, сколько, должно быть, настоящей привязанности и нежности в рассказах Лазаря Шоломовича о нас и обо мне в частности.

Получили ли вы все мои письма? Это, как будто, уже тринадцатое по счету, если я не сбился. Так что в среднем выходит одно письмо в каждые два дня почти. Я хочу столько же получить от вас. Всем от меня кланяйтесь, потому что я никому больше не пишу, нет времени. Я на днях начал — по десять строчек зараз! — читать то, о чем мечтал чуть не пятнадцать лет безнадежно: стихи Райнера Марии Рильке. И мои ожидания не обмануты. Кстати, на днях я у него нашел чудесный перевод лермонтовского «Выхожу один я на дорогу»! Но читать тоже некогда.

Я так стараюсь все время представить себе, как вы живете. И беспокоюсь — бесформенно, но тоже все время.

Я очень хочу вас видеть. Целую вас обеих крепко — крепко тысячу миллиардов раз. А.

Поцелуй Виктора Никитича, Веру Николаевну, Алпатова. И еще специально Татьяну Борисовну — я о ней почему-то много думал сегодня.

1/IV-45

Наташенька и Машукушка, мои милые, любимые!

Это письмо, вероятно, дойдет быстрее, потому что будет опущено в Москве (наш генерал едет туда). Я не писал несколько дней — все ждал, не будет ли письма от вас, но так и не дождался еще ни одного. Правда, никто из нашей группы еще не получил тоже, так что этим я утешаюсь, но очень скучаю и тоскую без писем. Отсутствие всяких сведений о вас — самое трудное в моем путешествии и пребывании здесь, на фронте, — все остальное пустяки, хотя и утомительные физически.

Работы уйма, и конца ей не видно, поэтому планы вернуться в Москву в апреле очень неопределенные. Может случиться, что мы (закончив первый этап работы) приедем в Москву для отчета и для решительной реорганизации всего плана нашей деятельности, но, может быть, в Москве и сами сообразят, что делать, и пришлют нам людей и инструкции. Тогда я могу застрять здесь еще на 1 [27]/2— 2 месяца. Втроем работать немыслимо, это на годы, а не на месяцы дела. Но в Комитете как всегда удивительно легкомысленно и беспечно обо всем думают. Если бы у меня было хоть три помощника (а надо бы тридцать!), как, например, хоть те же Суздальцев, или Сатель, или Володин* — я бы сделал вдесятеро больше и в двадцать раз скорее. Слава богу, у нас есть автомобиль, а то раньше и его не было. Мы живем все время на одном месте, в одной и той же специальной гостинице, и уже отсюда ездим по всему фронту, на 30–50—200 и т. д. километров, куда нужно. Поэтому моя жизнь представляет сочетание очень однообразного и устойчивого бытового распорядка (с одинаковым каждый день, если не ночуем где-нибудь в другом городе, что бывает редко, — чередованием вставания, умывания, еды и отъезда на нашей машине, с установившимися привычками, в одной и той же комнате и т. д.) и чрезвычайно пестрой смены дорожных впечатлений, самых разнообразных и неожиданных. Жалко, что я не могу в письмах описывать свои приключения, более конкретно и подробно — приеду, расскажу. Основное — одинаково всегда: почти без исключения (хотя бывают и они!) очень приятные встречи с нашими — русскими — людьми — хороших людей сколько угодно и они много помогают — и, с другой стороны, постоянное и лишь углубляющееся и укрепляющееся резко отрицательное впечатление от Германии.

Германия — отвратительна, быть в ней — тяжело и противно, все, что о ней у нас писалось в газетах, — это только какая-то тень того, что она представляет собой на самом деле. Это какая-то уродливая, выродившаяся культура, которая — если ее не истребить до самых корней — может быть только источником разложения и одичания для других народов и стран. Немцы связаны круговой порукой; Германия столько награбила по всей Европе, что люди жили здесь до самого конца припеваючи и даже не подозревали (тупые немецкие башки!), что кому-то от войны плохо. Германия потому так упорно и защищается до сих пор, что у нее грандиозные запасы продовольствия и военного (и всякого другого) снаряжения, потомучто у «крестьян» Силезии находили наши во дворах по 100 коров! А русские военнопленные и угнанные на работу жили — тут же, в этой обильной и сытой обстановке — вымирая от голода, в грязных хлевах — бараках, на каторжной работе. Лишь ничтожное меньшинство немцев — люди нормального сорта — интеллигенты, рабочие, даже уцелевшие в подполье коммунисты, которые нам теперь помогают вылавливать фашистов и налаживать работу заводов, но их очень мало. Огромная масса — это то самое самодовольное, глупое, грубое, жестокое мещанство, которое совершенно естественно породило, как свое «высшее» достижение, фашизм, со всей его идиотски — звериной системой рассуждений и поведения. Я бы выселил немцев из этой земли всех вон, расселил бы их по свету, чтобы они не могли нигде больше собраться, ни в какой Аргентине, чтобы корней этой системы не осталось. А то они уже, проигрывая войну, откровенно и деловито готовятся к новой войне — я ведь слушаю их радиопередачи![28]

Я очень тоскую, ничего о вас не зная. Мне интересна каждая малейшая мелочь вашей жизни — я в своих письмах (это, кажется, 14–е) перечислял множество вещей, о которых хочу знать — пишите побольше. Пусть с опозданием, но мне все хочется знать, начиная от твоих лекций и занятий и Машукушкина рисования и чтения — и до того, что вы едите, что переставили в комнате, кто приходил за это время и т. д.

Должен кончать — стоят над душой, чтобы увозить письмо. Поцелуй крепко папу. Александра Борисовича, Татьяну Борисовну, Виктора Никитича и Веру Николаевну, и всем всем кланяйся. Целую вас обеих миллиард раз и еще столько же и ужасно жду писем! Ваш А.

9/IV-45

Наташенька, моя милая, милая, моя любимая!

У меня настроение праздничное: поздно вечером 5–го пришли первые два твоих письма от 20–го и 21 марта. Значит, они шли тоже не так уж долго, тем более что мне их привезли из другого города. Но только сегодня смог, наконец, сесть и писать письмо — все последние дни был занят более чем с утра до вечера — не поспевал обедать, спать. Сегодня почти закончил одну, очень сложную и канительную работу, освободился рано — часов в 8, с наслаждением влез в горячую ванну и сижу, пишу. Сергей Павлович орудует у радио — какая-то залихватская штраусоподобная музыка откуда-то неведомо, не то из Италии, не то из Румынии. Сегодня вечером мы отдыхаем. После твоих писем у меня все точно на место стало, и мое незнание о вас сократилось сразу на целый месяц. Мне ужасно жалко Марию Зосимовну[29], не знаю, как передать ей сочувствие, — пробовал придумать письмо, не получается. А ей, может быть, все-таки нужно какое-то сочувствие, хотя такую тяжесть ничем не перевесишь.

Здесь все это выглядит иначе, люди о смерти вовсе не думают, не боятся ее, все понятия как-то смещаются и все кажется проще. Я проникся глубочайшим уважением (оно у меня и раньше было очень большое, но сейчас окрепло) к необычайной силе духа русского солдата, необычайной широте, свободе и жизнеутверждению русских людей на фронте. Такой контраст с Германией! Странно, что одновременно могут существовать два столь несовместимых и несоизмеримых мира. Я понял до конца все основы немецкой системы мышления и поведения, понял, почему Германия временно одержала верх и почему теперь разгромлена. Ее разгром — как разгром Ассирийского царства, которое было ей родственно своей дикостью, жестокостью и манией величия, и было уничтожено без остатка — по заслугам. Мое пребывание в этой чудовищной стране сделало меня вдесятеро мудрее в понимании законов истории. И это знание — на основе точных фактов, а не теоретическое. Не знаю, приятно ли мое путешествие, но оно, безусловно, исключительно интересно.

Вернувшись, отец рассказывал о своих впечатлениях, в том числе и о нашей армии. Он не скрывал, что наши солдаты, прошедшие через земли, бывшие в оккупации и знавшие не по наслышке о зверствах нацистов, сами потерявшие товарищей и родных, врываясь в немецкие города и села, творили жестокую расправу, но уже на другой день можно было видеть, как солдатский повар у полевой кухни раздает немцам еду, а военному начальству пришлось издать особый указ, запрещающий нашим солдатам катать по улицам колясочки с немецкими младенцами. Немцы скоро уразумели эту особенность русского характера, при наступлении наших войск убегали и прятались, пережидали день- два, после чего спокойно возвращались домой.

Отчаянность и беспечность русских солдат поражали отца. Однажды они остановились в нашем штабе, в только что занятом городе. Офицеры справляли удачно завершенную операцию. Напротив горел многоэтажный дом, в подвале которого, как любезно сообщили папе и Григорову, находился склад снарядов и мин. «Но ведь они могут каждую минуту взорваться?!!!» Офицеры безмятежно ответствовали, что дом горит сверху и в день выгорает по этажу, так что до склада пожар доберется только дня через три, а их штаба тогда уже здесь не будет.

Работа наша, по существу, только — только начинается. Но, видимо, сейчас мы только объедем ряд районов и городов далеко на Западе и тогда вернемся в Москву для отчета и для перестройки всей организации, если нас снова сюда пошлют. Если пошлют — придется ехать, доделывать начатое, как уже «знатоков» этой земли. Нужны дозареза помощники, нельзя объять необъятное трем человекам. Два мои сотоварища — чудесные люди — судьба просто особенно благосклонна ко мне, связав меня с ними. Григоров — тонкий, деликатный, очень нежный внутренне, очень сдержанный и корректный внешне, широко образованный человек. Филиппов — очень умен, очень остроумен, прекрасный товарищ, заботливый и внимательный, веселый и детски — открытый — я очень к ним обоим привязался. Тут люди выясняются начистоту. Четвертый наш компаньон — шалое существо, малокультурный, разболтанный, очень эгоистичный и неумный музыкант, очень мало приятный, мягко выражаясь. Филиппов держит его в страхе божием окриками и мечтает от него как-нибудь избавиться. Кругом много очень приятных людей, очень разных и сколько угодно интересных, умных, культурных. Покуда что неприятное впечатление от людей у меня ничтожное меньшинство, и не потому, что, согласно Виктору Никитичу, ничего не смыслю в людях (смягчая его выражения), а потому, что сюда послали большей частью действительно людей стоящих. Про свои дорожные впечатления писать подробно и конкретно все равно не могу, так что и не буду пробовать — расскажу, когда приеду. Кстати, если бы я был поэтом — я бы написал гимн «виллису» — такому, с виду, грубому, неуклюжему и невзрачному американскому автомобилю — на самом деле такому чуткому, тонкому созданию человеческого разума. Благодаря ему наши странствия облегчаются в сотни раз и доставляют удовольствие, а не только одну усталость. Он может ехать где хочешь и сколько хочешь, вылазит из самой безнадежной трясины, взбирается на почти отвесную стену или на лестницу, тащит как ни в чем не бывало гигантские тяжести — чуть что не со средней руки трехэтажный дом, может со всеми удобствами (хотя тебя подбрасывает под небеса!) прогуляться поперек путей большой сортировочной станции или на всем ходу делать самые замысловатые повороты, зигзаги, скачки! Чудесная машина, и я с удовольствием провожу в ней довольно большую часть своей теперешней жизни. Но природа все-таки сильнее человека: как- то раз на дорогу перед нашей машиной выскочил заяц, и хотя «виллис» мчался со скоростью в 50 английских миль в час — заяц несся впереди со скоростью света (решив, должно быть, что мы его преследуем) и этот серый шарик так и оставил автомобиль позади, пока не догадался где-то впереди свернуть с дороги в поле!

Дороги красивые, и страна красивая, жалко, что немецкая. У меня много странных и неожиданных впечатлений всех родов. Работаем мы на совесть, так что читать некогда: за все время я прочел (не в связи с разработкой маршрутов или планов) чуть ли не только два рассказа Чехова (томик один — самый поздний — попался где-то случайно), да несколько стихотворений Рильке, только и всего. В поезде после Львова, Кракова я читал французские книги, купленные во Львове, — из твоего вопроса я заключил, что одно мое письмо (к сожалению — с подробным описанием львовских впечатлений) до тебя не дошло. Это — Валери, которого я сразу, и страшно дешево, добыл целых шесть книжек (в Москве у меня лишь одна), и затем один молодой французский писатель — летчик — Антуан де Сент — Экзюпери, книгу которого — «Ночной полет» — я прочел залпом, не отрываясь, как раз в день своего рождения и сорокалетия — 25 февраля. Но пересмотрел я за это время книг неимоверное множество. Себе добыл много — уже больше ста, но смогу ли их довезти домой — не знаю и пока за свои не считаю (больно их много, чтобы возить за собою!).

Твои пожелания выполняю с большими трудностями, медленно и мало, хотя думаю, что все же в какой-то мере сумею. Не знаю, что получится — это оказалось очень трудным, как ни странно. После ближайшей поездки выяснится окончательно. Наш друг полковник назначен комендантом Бреславля — это очень нам помогает во всех делах. Мне очень хочется поскорее приехать в Москву, хоть ненадолго. Но я думаю, что вернусь еще снова, уж особенно, если война придет к вожделенному концу, как на то похоже. Мне так было приятно читать все подробности вашей жизни — мне хочется еще больше знать обо всем, что у вас делается. Мне ужасно тебя жалко с твоими обильными лекциями, я так и думал, что тебе придется что-то и за меня делать. Я рад, что выполнили мое с Марией Зармариевной пожелание о Шульце[30].

Передай Павлу Николаевичу [Шульцу] мой привет и мое удовольствие и благодарность, что мои студенты — под его началом (ему, по правде сказать, и подобало бы всегда читать в Художественном институте античное искусство). Меня интересуют всякие дела, но я очень надеюсь, что это письмо придет в Москву, уже когда я там буду. Но если задержусь — напиши, в особенности о моих статьях (для музея и для ВОКСа — я очень беспокоюсь, чтобы чего-нибудь не исказили) и о выставке книги. Позвони вечером от Александра Борисовича Шмаринову. Всем говори, что я еле успеваю писать только тебе, чтобы не обижались. Что мой «придворный жулик», Эммануил Филиппович[31], не приносил что-нибудь из книг для меня? Он обещал. Машукушка пусть к нему зайдет в магазин Академии. Машукушкины стихи меня очень тронули, милая Машунюшка! Я хочу еще ее новых стихов — пришли, ничего если и длинные. Позвони Маршаку — передай от меня низкий поклон и нежную любовь. Тоже — Пименову, Фаворскому, Родионову, Алпатову и — троекратно — Лазаревым. Папу и Катю поцелуй, Алекс. Борисовича и Татьяну Борисовну тоже. Особый поклон — Вере Степановне, гравюрным дамам, конечно — Марии Зосимовне. Кланяйся и Випперу (без нежности!). Мне так приятно, что у тебя хорошие лекции, а у Машукушки хорошие рисунки. Целую вас обеих крепко — крепко. А.

11/IV-45

Наташенька, моя милая, милая, любимая!

Посылаю это письмо в письме моем к Б. Р. Випперу, которое повезут красноармейцы, сопровождающие наш первый эшелон, уходящий сегодня в Москву. Я очень подробно описал Випперу условия и обстоятельства нашей работы — попроси его, чтобы он дал тебе прочесть. Третьего дня я послал письмо — ответ на твои первые два письма (20–го и 21 марта), которые я получил 5–го. С тех пор писем не было, и я снова беспокоюсь, хотя, вероятно, зря — полевая почта Сабуровского штаба находится далеко, совсем в другом городе, и связь с этим городом не ежедневная, да и они получают письма очень нерегулярно. Из моих товарищей никто еще ни разу не получал. Мне так хочется видеть тебя и Машеньку, я ужасно скучаю без вас. Завтра мы уезжаем довольно далеко на юг, а потом предпримем генеральный объезд большой полосы на Западе, и после этого, по — видимому, поедем в Москву. Может быть, к 1 мая хотя бы. Мечтаю об этом день и ночь!

Живу я все время в Глейвице, в самом юго — восточном конце Германии, и отсюда езжу на автомобиле повсюду. Так что я все время в одной и той же комнате, вместе с Сергеем Павловичем Григоровым, и весь наш жизненный обиход (когда мы тут, «дома») очень постоянен. Конечно, когда уезжаем — бывают самые разнообразные приключения и никакого устойчивого распорядка. Я совершенно здоров (все мои недомогания — только от усталости, которая бывает часто, иногда прямо до бесчувствия!), сыт, смываю с себя пыль и грязь в горячей ванне, сам стираю воротнички и платки, а остальное получаю выстиранным и заштопанным, бреюсь через день (терплю кротко!) — вообще жизнь в гостинице (с русским персоналом) удобна и спокойна (вся гостиница населена только сабуровскими военными).

Наша комната похожа на небольшой музей (кунсткамеру, скорее!) — в ней все время есть что-нибудь из наших разнообразных находок. Над моей кроватью висит «Мона Лиза» (не настоящая, к сожалению!), Сергей Павлович первое время уверял, что она смотрит скептически на нашу миссию, но сейчас я убедил его, что она смотрит благосклонно и приветливо. Правда, результаты нашей деятельности покуда что скромные, по сравнению с тем, что следует. Недавно повесил над кроватью еще цветную репродукцию, большую и хорошую, Бьянки Сфорца Предиса (Леонардо всюду незримо мне покровительствует, должно быть!). За моей спиной сейчас один из наших полковников, милый и добродушный (руководитель всей фарфоровой и стеклянной промышленности), ловит по радио разные концы света: пишу под аккомпанемент то раздирательной шведской мелодрамы, то церковного пения из Ватикана, то вдруг Мусоргского откуда-то из Франции! На столе передо мной — ампирное глейвицкое чугунное литье, сегодня нами притащенное из старинной литейной конца XVIII века. Чудесное впечатление от целого завода целиком XVIII — начала XIX века на тихой улочке среди садов! Но большей частью немецкие города выглядят не столь приятно — либо в силу своего природного (безвкусного и мрачного) вида, либо — что чаще — из-за того, что разделаны под орех артиллерией, авиацией и проходившими частями. Следы фашистской системы — повсюду и похожи на какую-то моральную проказу. Мне тяжело быть тут, я хочу поскорее вернуться домой в Москву, с меня хватит, покуда что, «европейской культуры».

Я уже достал кое-что из вещей, но пока еще очень немного — это почти невозможное дело, если не попадать в какой-нибудь город в день его взятия. Но уже предприняты меры к официальному снабжению офицеров нашей всей группы нужными вещами, изъятыми из складов комендатур. Что из этого получится — не знаю. Но думаю, что все- таки что-то в Москву привезу. Книги, собранные для себя (около 120), отправил в Москву в ящиках, где книги для Комиссии по охране памятников искусства — я пишу Випперу, чтобы без меня их не трогали (эти ящики), так что, бог даст, дойдут по назначению.

Однажды в какой-то нацистской канцелярии отец обнаружил гору запрещенных Гитлером книг, приготовленных к уничтожению. Среди них оказались «Профили» Абрама Марковича Эфроса. Отец привез эту книгу в Москву и подарил (или вернул?) Эфросу, рассказав в надписи на титульном листе ее историю и подписавшись: майор Чегодаев.

Так как через день мы уедем дней на десять отсюда — не удивляйся, что я не отвечаю на то, что ты пишешь, но я буду писать отовсюду при всякой возможности. Если мы не уедем после этого, а застрянем еще на время — постараюсь сообщить заранее, чтобы ты продолжала писать. Твои два письма — это мои драгоценности, самое важное, что у меня тут есть сейчас. Мне ничего другого не нужно, если не будет писем. Так хочется получить еще поскорее!

Скажи Виктору Никитичу, что я ему писал — получил ли он? Поцелуй его крепко! И Веру Николаевну, и папу, и Ал. Бор., и Татьяну Борисовну. Целую тебя и Машукушку миллиарды раз. Ужасно без вас скучаю. А. 13/1V—45.

20/IV-45

Наташенька, милая, милая, любимая!

Это письмо дойдет, вероятно, раньше предыдущих — его опустит в Москве один наш полковник, уезжающий сегодня вечером. Не знаю, получаешь ли ты мои письма, я пишу часто, и последнее письмо отправил с старшиной, сопровождающим наш транспорт в Москву. Я получил два твоих письма, самых первых, и с тех пор опять ничего о вас не знаю, тревожусь и волнуюсь — почти месяц ведь с 21 марта! Правда, ни Филиппов, ни Григоров вообще ни разу еще писем не получали. Завтра или послезавтра я уеду дней на десять очень далеко от нашей полевой почты, так что уж вовсе ничего не смогу получить. Я совершенно здоров, и все у меня в порядке, устаю только очень. Вероятно, после этой поездки (десятидневной) поедем в Москву — должно быть, выедем около 1 мая. Но это не наверное, так что может выйти и иначе и я приеду позже. Но, во всяком случае, в Москву поедем в скором времени, в зависимости от хода военных действий и планов Комитета по делам искусств. Мне ужасно хочется вас видеть.

Я несколько раз описывал нашу жизнь тут, ничего нового нет, все по — прежнему. Живу в одном и том же городе, отсюда езжу на «виллисе» куда нужно, иногда очень далеко. Обычно занят с утра до вечера сплошь, так что потом ноги как свинцовые и голова совсем не работает. Впечатлений самых разнообразных очень много, они меня утомляют, и я на все иногда взираю с полным равнодушием — всего нужно в меру. Мои товарищи — оба очень хорошие, — с ними легко и просто. Да и кругом очень много людей как следует. Читать совсем не успеваю и горестно думаю об этом. Как много уже забыл из того, что обдумывал для диссертации, многое придется начинать сначала. Вообще, у меня нет уверенности, что Комитет поступил со мной мудро — я недоволен результатами своей работы. Может быть, впрочем, это и успеет еще измениться, но все-таки 1 '/2 месяца прошли довольно-таки непродуктивно.

Только что, сию минуту, приехал Филиппов и привез мне Машукушкино письмо от 23 марта. Я очень доволен. Машукушка, передай от меня низкий поклон Александру Борисовичу. Я слышал по радио указ о его награждении орденом Ленина и послал ему тогда же письмо. Получил ли он его? Ты закрой свой театр от пыли, чтобы не испортился, пока ты его не продолжаешь. И «Сон в летнюю ночь» спрячь, для меня. Я очень рад, что ты вздумала отправиться в Гравюрный кабинет, там ведь уйма всяких интересных вещей. Очень меня занимает, что делается в музее — я ничего не знаю. Мне очень приятно твое мнение, что мама читает лекции лучше меня — это в самом деле так, и всегда так было. Если опять где-нибудь увидишь Грабаря — кланяйся ему и скажи, что я написал очень подробное письмо на имя Виппера с просьбой показать Грабарю и Лазареву — там описана вся моя работа тут. Кланяйся от меня всем друзьям, кого увидишь. Сходи в Художественный институт, узнай, что там делается, и тоже передай поклоны, в особенности С. В. Герасимову.

Целую вам обеих крепко — крепко и очень хочу увидеть поскорее. Я очень без вас скучаю. А.

20/1V-45

Наташенька, милая, милая, моя любимая!

Уже с неделю я кочую по Силезии из конца в конец. Перебывал во множестве городов и городков, видел очень красивые места, видел издали Совиные горы (скоро уже, наверное, увижу и Исполиновы горы). Устаю по — прежнему, но настроение очень хорошее и езжу не зря. Сейчас мы разделились на две группы — я вместе с нашим музыкантом (который очень неприятен, но, в общем, в силу своей необычайной практичности, удобный компаньон) обитаем в огромном замке, посреди чудесного парка. При нас на этот раз команда красноармейцев и шофер с «студебекером». Замок не старый, но интересный. Пробудем здесь, должно быть, дней 5. Весна уже в полном разгаре, деревья зеленые и трава густая, на рассвете роса и поют птицы. В самом замке я ночевал лишь одну ночь, в одиночестве (т. к. приехал вперед), теперь живем наверху двухэтажного служебного дома. Яблони цветут, солнце — очень хорошо. Но я больше всего хочу в Москву, несмотря на то, что сейчас, пожалуй, много интереснее, чем первый месяц.

В замке большая старая библиотека (с середины XIX века), которую я еще и не разглядел как следует. Удивительно, что нигде до сих пор, ни в замке, ни в городах, я не видел хорошей старой живописи — так и не прибавил пока ничего к своим представлениям о старых мастерах. Всюду обычная немецкая дрянь XIX века (или, что еще хуже — XX века). Только книги видел очень хорошие в изобилии. Очень приятно и легко встречаться в самой, иногда, глуши с русскими людьми. В подавляющем большинстве случаев. Немцев тут вовсе не видать — или ушли со своими отступающими войсками, или, что чаще, переселены в восточные районы, чтобы не мешались. Вид у них, когда их видишь, довольно-таки растерянный — они не ожидали таких, для них неожиданных, поворотов судьбы. Поляки на правом берегу Одера развешивают польские названия улиц вместо немецких, сбивают немецких орлов и вообще устраивают вид; любезны чрезвычайно и раскланиваются так долго, что никак от них не уйдешь. Но меня они мало интересуют. Немецкую же «душу» я теперь понял как следует — и она очень малопривлекательна, выражаясь деликатно.

Когда закончится наша командировка — не представляю. Из Москвы нам продлили ее до 15 мая. Филиппов считает, все-таки, необходимым съездить в Москву обязательно, т. к. в Комитете до делам искусств, видимо, плохо понимают условия нашей работы. Сообщили, например, что перевели нам деньги, которые нам тут ни на что не нужны, а людей не шлют, и вообще довольно легкомысленно относятся к нашим письмам. От тебя у меня писем, естественно, нет — последнее было Машукушкино от 23 марта — месяц уже ничего о вас не знаю. Твою просьбу понемногу начал осуществлять, но совсем не так, как мне бы хотелось — ничего, покуда что, не получается. Надеюсь, все же, что выполню, без этого не хотел бы даже приезжать раньше времени[32]. Очень хочется знать, что у вас делается, но узнаю не раньше 1 мая, должно быть, а может быть, и позже — очень возможно, что вернусь к своей «коренной» гостинице еще позже. Целую тебя и Машукушку крепко — крепко. Всем кланяюсь. А.

Машукушка, я живу в самом настоящем замке с башнями, подземельями, потайными ходами, которые вдруг открываются в каком-нибудь шкафу вместо книг, с огромным парком кругом замка, с озером, бесчисленными службами, оранжереями и пр. и пр. Тут есть почти все, что полагается по Вальтеру Скотту, только рыцарских доспехов нет, потому что хозяин — граф больше интересовался доходами от рудников и охотой, и еще, надо думать, нет и привидений, потому что готические галереи не настоящие, а поддельные — сделаны лет 75 назад. Книг тут уйма, а картины — плохие, вкуса у хозяина не имелось никакого.

Когда встаешь в 6 часов — по росе на густой зеленой траве со всех сторон прыгают зайцы, серые и черные, — должно быть, черные — это одичавшие кролики. Через луг от одного огромного дуба (еще без листьев) до другого мчатся белки. Птицы поют хором, самые разные, пока еще не разберу, какие. Я наслаждаюсь чудесным молоком, которого не пил чуть не с отъезда из Москвы. Будет и творог, и сметана. У меня команда красноармейцев, и с ними есть и девушки, которые замечательно стряпают — мне очень надоело жить на одних консервных супах. Вчера мы нашли в замке графские грамоты, пожалованные ему прусским королем, с сургучными печатями в оправах чуть не по пуду весом. Просто чудно, что все это не далекая история, а было совсем недавно, только что. К чести графа нужно сказать, что он, видимо, фашистов не больно жаловал — во всем замке не оказалось ни одной фашистской книги, и портреты только Вильгельма Второго да Гинденбурга, никаких Гитлеров.

В замке 250 или 300 комнат, не считая всяких переходов, коридоров, чердаков, башен и прочего. Если завернешь не в ту сторону — пиши пропало, час проплутаешь, пока выберешься. Прямо лабиринт какой-то. Сколько там народу зря кормилось, всяких прислуг и прихлебателей, должно быть! А граф, наверное, жил в Берлине и приезжал на неделю в год поохотиться. Оленьих, бараньих, козлиных рогов в замке ужас сколько. Есть даже голова зубра и слоновьи ноги, граф изволил охотиться и в Африке! Мне очень жалко, что я так далеко от своей полевой почты, когда-то я узнаю, что у вас! Последнее письмо было твое, от 23 марта. Ты не обижай маму ни в коем случае — я, правда, и не думаю, что ты это делаешь.

Кланяйся всем друзьям, в особенности Лазаревым. Скажи Виктору Никитичу, что я ему нашел и привезу несколько хороших книжек по итальянскому и даже по древнерусскому искусству.

Целую тебя крепко — крепко. А.

Отец приехал из Германии 6–го или 7 мая 1945 года. Радость от его благополучного возвращения слилась воедино с той ни с чем не сравнимой радостью и подъемом, который переживали мы все в эти победные дни. 9 мая, кажется, вся Москва выплеснулась на улицы. Папа был еще в военной форме — как приветствовали, как чествовали в тот день солдат и офицеров! Им пожимали руки, за ними ходили толпы мальчишек, их то и дело начинали подбрасывать в воздух. Помню, как на Манежной площади в слитой толпе мы столкнулись с Верой Степановной и Димой, нашими ближайшими друзьями и соседями, и восприняли это как нечто вполне естественное, только вернувшись вместе домой, посмеялись — надо же было найти друг друга в многотысячной массе народа! В тот день всё казалось возможным, достижимым и сказочно — прекрасным…

Как заметил, конечно, читатель, отец в этих письмах практически ничего не пишет о своей работе по «сбору трофеев», и я позволю себе приложить сюда его позднюю (1991 года) статью по этому вопросу.

О трофейных ценностях

В последнее время «Литературная газета», а за ней Министерство культуры РСФСР развернули шумную кампанию против наших двух крупнейших музеев мирового искусства — Музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина и Государственного Эрмитажа — за то, что в этих музеях до сих пор хранятся художественные произведения, вывезенные в последний год Великой Отечественной войны из Германии. Обуза и беда этих музеев была сначала подана как эффектная сенсация, а потом эта сенсация обернулась дикой клеветой якобы умышленного удержания в своих запасниках чужого добра, давно подлежащего возвращению законному владельцу — нынешней ФРГ.

В конце войны и в первые послевоенные годы с середины 1944–го до конца 1949–го я работал в Музее изобразительных искусств имени A. C.Пушкина и волею судеб оказался близко причастен к нашим взаимоотношениям с тогдашней Германией. Потому могу рассказать о причинах и «истоках» сложившейся в наших музеях ситуации, в которых они нисколько не повинны.

Нужно помнить про тот огромный урон, который нанесла нашей стране вторгшаяся фашистская армия. Ею было разрушено множество драгоценных исторических и художественных памятников, в том числе такие, как новгородские церкви Спас Нередица и церковь на Волотовом поле, как собор Киево — Печерской лавры, как Новый Иерусалим около Волоколамска, как дворцы в пригородах Ленинграда, как чудесный дом Гагарина в Москве, где находилась Книжная палата, — дом сгорел от немецкой бомбежки вместе с множеством новых, только что вышедших книг. Из нашей страны без всяких церемоний была вывезена масса художественных произведений, вплоть до таких фундаментальных, как Янтарная комната из Большого Царскосельского дворца или знаменитый фонтан Козловского из Петергофа.

Когда в конце войны наши армии вступили на территорию Силезии и Восточной Пруссии, мы тоже стали вывозить в качестве трофеев разные вещи — от оборудования заводов до художественных ценностей, в очень малой доле компенсировавших наши потери. Такой сбор трофеев тогда считался естественным и законным, как со времен Адама считалось в случаях военных столкновений разных стран друг с другом. После того, что проделали фашистские войска у нас, трудно было воспринимать подобные ответные действия как что-то предосудительное.

В музее я ведал одним из отделов музея, фактически был помощником нового директора музея С. Д. Меркурова. Так что на меня взваливалась весьма основательная и сложная работа. Потому в 1945 году я дважды был послан в Германию. В первый раз на Первый Украинский фронт в Силезию и Бранденбург с января до мая — собирать трофеи, а второй, в конце 1945 года, — в составе комиссии, направленной для проверки деятельности наших трофейных комиссий во всей восточной половине Германии.

Второй раз я побывал во многих городах и обнаружил, что некоторые высокопоставленные партийные и министерские чиновники занялись непозволительным «самообслуживанием» — будучи членами государственных трофейных комиссий, собирали для собственных персон целые вагоны дорогой мебели, ковров, фарфоровых сервизов и т. п. Те, что были уличены в подобной деятельности, лишились своих теплых мест и вконец испортили свою карьеру.

Летом, между моими двумя поездками, в Москву пришло сообщение, что украинский писатель Волынский, бывший с нашей армией в Германии, нашел хорошо замаскированную заброшенную совершенно сухую соляную шахту, где были спрятаны ящики с картинами Дрезденской галереи. Волынского почему-то оттеснили, а в Германию Комитетом по делам искусств была направлена комиссия из шести человек, которая извлекла ящики из шахты и отправила в Москву. Мне пришлось принимать и распаковывать эти ящики, картины были завернуты в прекрасное дорогое сукно и очень тщательно упакованы. Все они были в прекрасном состоянии. Мне было приказано во всем только что отремонтированном нижнем этаже музея развесить всю картинную галерею музея, перемешав наши картины с дрезденскими. Ни о каком «спасении» Дрезденской галереи тогда и речи не было, она считалась трофеем. Но когда развеска была закончена, какое-то высшее начальство открыть экспозицию для широкой публики не позволило, а распорядилось дрезденские картины поместить в двух отдельных залах и пускать туда только избранную публику с разрешения директора музея. Я был назначен Комитетом по делам искусств главным хранителем «Особого фонда», и в течение нескольких лет я ежедневно показывал дрезденские картины знатным посетителям: членам Политбюро, маршалам, генералам, именитым ученым, писателям, художникам, артистам, музыкантам и т. д. Конечно, в эти залы допускались и историки искусств, а я сумел показать Дрезденскую галерею своим студентам из Московского художественного института, где был доцентом.

Следует сказать, что Дрезденская галерея была привезена в Москву не полностью — какую-то ее часть спрятать не успели и она погибла во время чудовищной бомбардировки Дрездена, зачем-то устроенной незадолго до окончания войны английской авиацией (в одну ночь погибло триста тысяч человек).

Не помню, в 1947–м или 1948 году в судьбе Дрезденской галереи наступил перелом. Мне позвонил председатель Комитета по делам искусств М. Б. Храпченко и сказал, что на другой день в музей приедет Поскребышев, личный секретарь Сталина, и надо его встретить. На другой день сам Храпченко загодя приехал в музей, и мы вдвоем долго дожидались в портике музея приезда сверхважного посетителя. Поскребышев, наконец, приехал, с ним В. В. Кузнецов, председатель ВЦСПС. Поскребышев был низок ростом, коренаст, голова у него сидела на плечах словно без шеи, он ни с кем не здоровался и не прощался, почти не произносил ни слова и был очень мрачен. Это был самый страшный человек, какого я видел за всю свою жизнь. Храпченко пошел с Поскребышевым вперед, я — позади с Кузнецовым. Раза два Храпченко позвал меня, чтобы я помог ему объяснить Поскребышеву что-то, чего тот не мог понять. Храпченко страшно волновался. Кузнецов, интеллигентный человек, смотрел картины с интересом и восхищением, Поскребышев (за которым я все время наблюдал) — с тупой отчужденностью и даже гадливостью — он явно, по доносившимся до меня редким вопросам, решительно ничего не понимал — в том числе и того, куда это его занесло. Храпченко вздохнул с облегчением, когда Поскребышев уехал. Но на другой день от Сталина пришел приказ прекратить допуск к Дрезденской галерее кого бы то ни было. В залы Дрезденской галереи разрешалось входить только Меркурову, мне и реставраторам. Дрезденская галерея была переведена на положение «совершенно секретно», чтобы ни одна душа даже не догадывалась, что она все еще находится в музее.

О ней вспомнили только в 1956 году, когда Дрезденская галерея стала предметом дипломатической игры. Был сделан широкий жест: галерея была возвращена ГДР, очевидно чтобы похвастаться своим необыкновенным благородством: вот, немцы у нас натворили бог знает какие безобразия, а мы этого даже не помним.

Меня эта передача картин в новоявленную фальшивую ГДР, как и В. Н. Лазарева и других ученых, историков искусства, глубоко возмутила. Оставлять всю Дрезденскую галерею не было, конечно, никакой надобности, но руководство ГДР могло бы сообразить, что не мешает оставить нам хотя бы десяток хороших картин в компенсацию за великий ущерб, нанесенный нашей стране. Из Эрмитажа были возвращены в Берлин Пергамский алтарь и коллекция древнеегипетского искусства с дивным портретом царицы Нефертити, жены великого фараона — еретика Эхнатона. Но ряд отдельных картин и целых коллекций продолжал оставаться в Москве и Ленинграде, явно перейдя из ведения Министерства культуры СССР в ведение Министерства иностранных дел, как резерв для каких-то новых дипломатических пируэтов. Когда И. А. Антонова стала в начале шестидесятых годов директором Музея изобразительных искусств имени Пушкина, она обращалась с одним и тем же вопросом к сменявшим друг друга министрам культуры СССР (начиная с Е. А. Фурцевой), но никакого ответа не получала. Видимо, сами министры не имели права самостоятельно решить вопрос о судьбе остававшихся у нас чужих коллекциях. А чиновники рангом ниже говорили запросто «извольте помалкивать». Было строго запрещено даже упоминать, что у нас еще что-то осталось со времен войны, и от сотрудников музеев, уезжавших в командировку за границу, бралась расписка о их неукоснительном молчании по поводу художественных произведений, еще оставшихся никуда не возвращенными. Да и все ли подлежало возвращению? Я что-то не слышал, чтобы за прошедшие с окончания войны долгие годы к нам вернулось хоть что-нибудь из Германии. Знаю, что пытались отыскать хотя бы Янтарную комнату, но она словно в воду канула.

Вопрос о возврате немецкого имущества в ФРГ совсем не простой. Шум, критики и инсинуации дела решить не могут. Должна быть создана высокоавторитетная комиссия, которая должна решить, что нужно вернуть, а что оставить в возмещение урона, понесенного нашей страной и никак до сих пор не возмещенного даже в самой малой доле. Почему любезность должна быть односторонней? Никакими миллионами долларов нельзя оплатить разрушение Спас Нередицы или разорение пригородов Ленинграда — пусть компенсация будет не эквивалентна и далека от действительной ценности потерянных нами памятников, но, во всяком случае, благородство должно быть взаимным. Не требовалось, конечно, оставлять нам Сикстинскую Мадонну Рафаэля, всегдашний предмет гордости Дрезденской галереи. Но почему было бы не оставить «Спящую Венеру» Джорджоне, к которой в Дрездене не одно столетие относились с полным пренебрежением: я своими глазами видел в старом рукописном инвентаре галереи, как эта чудесная «Венера» была обозвана «eine schlechte Kopie nach Tizian»!

A. Чегодаев. 30/X-91.

Послесловие

Отец оборвал свои воспоминания 1945 годом — а ведь после того было у него еще почти полстолетия (он умер 89–ти лет 8 апреля 1994 года) яркой, очень насыщенной творческой жизни. Монографии — о Констебле, об Эдуарде Мане, об американском искусстве, о многих советских художниках — Дейнеке, Шмаринове, Пименове, Сарьяне, Сергее Герасимове; несколько сборников статей, последняя книга «Наследники мятежной вольности» — об искусстве начала XIX века; поездки в Италию, Англию, Францию, США, на Кубу, в Чехословакию; знакомства с людьми столь же интересными и значительными, как те, чьи образы промелькнули на этих страницах, — о некоторых отец успел упомянуть: Феллини, Гуттузо, Товстоногов. Многолетняя дружба связывала отца с известными американскими художниками Рокуэллом Кентом и Антоном Рефрежье, с поколением художников и искусствоведов послевоенной формации, многие из которых считали себя его учениками: с Виталием Горяевым, Леонидом Сойфертисом, Анатолием Никичем, Беньямином Басовым, Маем Митуричем, Валерием Прокофьевым, Александром Каменским, Евсеем Ротенбергом. С чудесным переводчиком Вильгельмом Левиком. С кинорежиссером Михаилом Швейцером…

Огромную роль сыграли в последние десятилетия жизни отца его внуки, мои сыновья, усыновленные и воспитанные им. Они были названы в честь своих прадедов — Михаилом и Дмитрием и носят отчество деда — Андреевичи. Дождался отец и правнуков и радовался, что в XXI веке будет жить Андрей Дмитриевич Чегодаев, младший сын Мити. Право же, совсем неплохой итог почти девяностолетней жизни!

Почему же все-таки не стал писать отец об этих десятилетиях? Мне кажется, что, несмотря на то, что его личная жизнь была богата событиями, сами эти десятилетия, куда более спокойные и благополучные, нежели встающие в его воспоминаниях 20–е, 30–е и 40–е, резко отличались от них какой-то болотной неподвижностью, полным концом всех иллюзий, надежд, ожиданий, которые, несмотря ни на что, пронизывали страшное сталинское безвременье, годы войны. «Застой» — это обычное определение периода, последовавшего за краткой эпохой «оттепели» начала 60–х, как нельзя лучше характеризует остановившееся, словно бы впавшее в летаргический сон время, очень напоминающее своим общественным бытием ту атмосферу сытого, самодовольного, ко всему безразличного тупого мещанства, которую ощутил отец в Польше и Германии весной 1945 года и с такой страстью осудил. Ему не захотелось писать об этом «бытии».

Когда настали годы «перестройки», а по существу — полный слом и конец так многого из того, что составляло жизнь страны и общества на протяжении всей взрослой жизни отца, — годы вновь обретенных вспыхнувших надежд (до заката этих надежд отцу, слава Богу, дожить не пришлось), — он встретил эти перемены как редко кто из стариков: с величайшей радостью, воспринял всё глазами и сердцем своих молодых внуков.

Я беру на себя смелость завершить воспоминания Андрея Дмитриевича Чегодаева свидетельством его внука Михаила Андреевича Чегодаева — письмом к уехавшему в Израиль другу Геннадию Пинскому, хранящим живое дыхание трагических дней августа 1991–го.

Бывают события, глубинное значение которых выходит за пределы сиюминутной политической конъюнктуры и ближайших зримых последствий. В те три дня и три ночи после многих десятилетий Россия вновь обрела Христа, и Богородица осенила Своим Покровом многострадальный и безбожный народ, — это ощутили все защитники Белого дома, в том числе те, кто сейчас старается забыть об этом.

Решаюсь утверждать: не было в жизни моего отца (и в моей жизни) более страшной и более святой ночи, чем ночь с 20–го на 21 августа, когда Митя, сотрудник мэрии и руководства «Демократической России», с одним автоматом на пятнадцать человек оборонял здание Моссовета, окруженное бэтээрами, а Миша, безоружный, как все, стоял у стен Белого дома. Трагедии не произошло в том масштабе, в каком она могла бы произойти, но для трех матерей та ночь стала концом света. Для многих тысяч — могла стать. Великая ночь искупления и воскресения…

Письмо из августа 1991 Года

Генка, милый, здравствуй!

Ты, наверное, знаешь у себя в Израиле о перевороте — об этом так много сообщали, но ни один репортаж не способен передать холодный ползучий ужас, сковавший нас на рассвете 19 августа, и пьянящее чувство победы, которое овладело всеми вечером 21–го, когда стало известно, что все сволочи уже арестованы и Горбачев летит в Москву.

Наверное, так начинается война. Митька, брат, позвонил в семь утра. Звонок прозвучал необыкновенно резко. Я выскочил в коридор — мама держала в руках трубку: «Все. Военный переворот. Горбачев снят». Я включил телевизор: гладкий диктор без всякого выражения читал текст; таких слов я давно не слышал. Митька сказал, что бежит в Моссовет, в мэрию, хотя ни у Ильи Заславского, ни у других «демроссов» телефоны не отвечают. Надо было что- то делать, что-то решать. Ужас — гнусный, липкий. Ужас оттого, что мы ведь все где-то в глубине души этого ждали, — и вот оно, любуйся.

По радио и телевидению крутили воззвания и постановления ГКЧП, по всем программам одно и то же: чрезвычайное положение, запрет митингов и демонстраций; потом закрытие всех газет кроме девяти самых гнусных и т. д. Самое ужасное — полное отсутствие информации. Митька позвонил из мэрии и сказал, что он там один и где находится российское правительство и что с ним, неизвестно.

Сидеть дома было невыносимо, я вышел на улицу и остолбенел: по Ленинскому проспекту сплошным потоком шли танки, пятнистые, с закрытыми люками и пушками, повернутыми на людей, стоящих на тротуарах. Я вернулся домой, поймал «Эхо Москвы». Эти замечательные ребята, сидящие на Никольской, в трехстах метрах от Кремля, вели себя просто геройски. В тот момент они передали самое главное для нас: Ельцин в Белом доме. Немного отлегло. Раз он на свободе, может быть, еще не все кончено.

Время тянулось невероятно медленно. Мы что-то делали, что-то говорили. Было похоже, что какая-то липкая трясина затягивает нас и нет никакой возможности ей противиться. За окном что-то хрюкнуло, и окна затряслись от раскатистого хриплого голоса: эти недоноски пригнали грузовик с мегафоном и стали транслировать обращения ГКЧП. А промежутки между словами заполнялись грохотом танков с Ленинского проспекта.

Я позвонил в мэрию и узнал, что Митька на Манежной ведет митинг, но площадь оцеплена бэтээрами. Я стал звонить в Белый дом. Отвечали, не спрашивая, кто звонит: у дома толпы людей, спешно строят баррикады, на некоторых танках появились трехцветные флажки…

День подошел к концу. В девять произошло невероятное: в чудовищно гнусной программе «Время», в которой рассказывалось, как народ с восторгом поддержал ГКЧП, неожиданно пошел репортаж Сергея Медведева с московских улиц. Он показал митинг на Манежной (был там и Митька), выступление Ельцина с танка у Белого дома и баррикады на улицах. Потом опять пошла какая-то муть о необходимости борьбы с предпринимательством… Заснуть я в ту ночь не мог. Только после четырех отрубился под грохот танков: Язов начал менять войска, так как таманцы и кантемировцы стали слишком охотно поднимать трехцветки.

Двадцатое августа началось с ультиматума ГКЧП российскому правительству. В Москве ввели чрезвычайное положение, назначили военного коменданта. И все-таки было уже не так гнусно, что-то говорило о том, что раз переворот не удался в первые двенадцать часов, то шансы победить у него начинают падать. Люди вели себя демонстративно смело, по телефону говорили все своими словами. В 11 часов по телевизору передали пресс — конференцию ГКЧП. Это было настолько тошнотворное зрелище, что никаких иллюзий не могло остаться даже у самых твердолобых.

Непрерывно звонил телефон. Звонили из мэрии, из Моссовета, передавали информацию, спрашивали, просили что-то передать… Ельцин объявил о переводе армии под юрисдикцию России. Десять танков подняли трехцветки и встали на защиту Белого дома. Потом передали, что десантный полк генерала Лебедя занял оборону в Белом доме. Стало ясно: у путчистов остается только один путь — штурм.

В 12 часов я был на Тверской. Возле Телеграфа она была перегорожена стеной из бэтээров, здание занято солдатами. В ста метрах от них шел митинг у Моссовета. Выступал Шеварднадзе, его встретили как героя. Переулками я добрался до Белого дома. Вокруг было так много людей, что подойти к нему было просто невозможно. На глаз — тысяч триста. Время от времени народ начинал звать Ельцина. Наконец он появился в окружении телохранителей, так как на крышах домов обнаружили снайперов. Ельцин нашел какие-то очень нужные слова. Вообще он держался удивительно достойно и храбро.

Митинг кончился. Всех, кто только может, призывали прийти ночью к Белому дому, потому что ситуация очень мрачная: из Кремля сообщили, что решение о штурме уже принято, в Москву снова пошли войска. В этот момент пришло известие, что в Питере путч подавлен. Можешь себе представить, как это было воспринято. Люди скандировали: «Россия! Россия! Фашизм не пройдет!» В тот момент я увидел, как изменились лица людей. Все наше российское хамство мгновенно улетучилось. Все относились друг к другу необычайно бережно. Когда народ стал расходиться, я испугался — начнется давка — митинг фактически шел на баррикадах. Но ничего не случилось: мужики стали на руках переносить женщин и стариков через завалы. Генка, я не фантазирую, не утрирую, это была не толпа, это был народ, теперь я, кажется, стал понимать, что это такое.

Я пробрался к главной лестнице Белого дома, где шла запись в Народное ополчение. (Потом оно стало Национальной гвардией, спасшей Москву от анархии.) Записывались фактически все мужчины. Женщин не записывали, но это их мало заботило: уходить все равно никто не собирался. Порядок был образцовый. Никто не суетился, не кричал. Из записавшихся формировали отряды, которыми командовали отслужившие в армии. Было много «афганцев»… Картина была удивительная: тут были казаки в папахах, священники, работяги, много совсем молодых ребят и девчонок, кришнаиты со своими колокольчиками. Я встретил человек двадцать знакомых…

Я записался и побежал домой перекусить. На улицах были толпы, настроение стояло какое-то приподнятое, вчерашняя растерянность прошла, и появилась уверенность, что пассивного отступления перед путчем не будет. Я сказал маме, что ночью пойду к Белому дому. Она ничего не ответила: в тот момент все понимали, чем может кончиться штурм, но отговаривать идти было просто невозможно.

К вечеру ситуация резко ухудшилась. Отключилось «Эхо Москвы», по «Свободе» передали ультиматум ГКЧП. Началось движение военной техники, и у Белого дома впервые объявили тревогу. Я стал быстро собираться. Звонили ребята, говорили только одно: «Когда идешь?» Я тщательно побрился (зачем?). Мама собрала какую-то еду… Снова заработало «Эхо Москвы». На связи был Белый дом. Положение стало критическим. Из здания эвакуировали женщин, защитникам раздали противогазы. Потом сообщили, что вновь объявлена тревога, — похоже, что штурм начнется с минуты на минуту. К телефону в Белом доме стали поочередно подходить депутаты и прощаться… Слушать это было невыносимо. Ждать больше было нельзя. Я присел на диван и почувствовал, что меня бьет дрожь. Позвонил Митька, сказал, что дело действительно дрянь. Вокруг Моссовета бэтээры, обороняют его маленький отряд омоновцев внутри и они — пятнадцать человек. И тут прибежала Ольга: «Я с тобой!» Спорить с ней было бесполезно.

Появились ребята, и мы пошли. Поймали такси: «К Киевскому вокзалу!» Боялись, что к Белому дому таксист не поедет. Москва притихла. Людей на улицах не было. Возле вокзала таксист спросил: «Вы к Белому дому, ребята?» Мы молчали. Он так же молча подвез нас к Калининскому мосту — дальше были баррикады. Пожилой таксист пожелал нам счастья и как-то очень тяжело вздохнул, денег не взял.

Сквозь густую толпу и завалы мы пробрались к Белому дому. Его неуклюжая громада с ярко освещенными окнами серела на фоне грозового ночного неба, а где-то высоко над ним метался на троссе аэростат с огромным трехцветным флагом. Вокруг здания колыхалась толпа. Со всех сторон здания, за баррикадами находились безоружные люди. Я огляделся по сторонам на людей, на наши смешные баррикады, конечно, не сумевшие бы задержать нападающих и на пять минут… Нас здесь много. Но мы безоружны, а против нас танки, спецназ. Я смотрел на лица людей и понимал: они чувствуют то же самое, что и я: «Они не посмеют. Но если все-таки они перейдут через кровь — наш последний рубеж обороны, то шансов выжить практически нет». Почему-то мне вдруг стало спокойно. Вдруг стало понятно, кто есть кто, для чего мы живем. Все люди разные, по- разному ведут себя: горздрав распорядился диспетчерам «Скорой помощи» не принимать вызовов с улиц — и ведь подчинились, гады. Но человек 400 врачей и целые бригады «скорых» приехали к Белому дому и развернули палатки…

Я стоял в цепи, держал за руки Ольгу и Сергея и чувствовал, правда, Генка, чувствовал, что огромная теплая волна чего-то удивительно светлого накрыла собой Белый дом и всех нас. Люди вели себя удивительно. Я никогда не думал, что наше замученное, злое «народонаселение» способно на такую нежность и доброту. Со всех сторон приходили люди, приносили горячую еду, хлеб. «Эхо Москвы» сказало, что у защитников Белого дома нет сигарет, — вот возьмите». И знаешь, ребята отказывались. Не потому что не хотели есть — многие стояли тут уже вторые сутки, — просто мы в тот миг не могли сразу набрасываться на приготовленную с такой любовью еду. Мы были как галантные гости — потом, конечно, брали…

Прошел еще час. Над нами с грохотом пропилил вертолет. Все притихли: десант сверху — это то, чего боялись больше всего. Стало точно известно, что штурм начнется в полночь. У нас еще было сорок минут. Мимо нашей шеренги медленно шла пожилая женщина, внимательно вглядываясь в лица ребят. Пройдя мимо меня, она остановилась возле Ольги и протянула ей иконку Владимирской Богоматери: «Возьми, тебе нужно сейчас…» — и исчезла.

Ольга дрожала от холода, я сказал: «Пойдем, позвоним домой», — хотел, чтобы она подвигалась, согрелась. У Белого дома телефонов нет, пришлось идти к Калининскому проспекту. У Садового, откуда-то от первого кольца баррикад, раздались крики, и толпа бросилась вперед: из-за домов со стороны площади Восстания раздался гул танковых моторов. Без десяти двенадцать раздались первые выстрелы. Я понял — началось, и мы побежали вместе со всеми. Выстрелы слились в один сплошной грохот. Небо прочертила красная очередь трассирующих пуль. «Какие странные ракеты!» — удивлялась какая-то женщина, — она не понимала, что происходит. Толпа шарахнулась назад, кто-то помчался вперед. Мы с Ольгой оказались одни на пустой площади. От американского посольства, прорвав баррикаду, двигалась колонна танков, непрерывно стреляя из башенных пулеметов. Они уже входили в тоннель, и очередь резко скользнула вниз. Пули с комариным писком летели на уровне моей головы и рикошетом хлынули под ноги… Я схватил Ольгу за руку, заорал: «Пригнись!» — и изо всех сил потащил ее вперед через площадь. Нас подхватили чьи-то руки и повлекли подальше от перекрестка.

Рядом был автомат, я набрал номер и сказал маме, что, видимо, бой начался. Рядом кто-то отчаянно кричал по- французски: «Передаю с Калининского проспекта! Штурм начался!» Ольга, которая, кажется, не очень понимала, что творится, выбежала на Калининский едва не под колеса обезумевшей легковушки, спасавшейся от танков. Танки уже вошли в тоннель. На пересечении уже опять была толпа, раскачивающая «Икарус», подъехавший к самому краю тоннеля. Народа было так много, что через минуту автобус с чудовищным грохотом рухнул вниз, отрезав вошедшие под мост танки. Остальные остановились возле посольства и снова открыли огонь.

Надо было спешить к Белому дому. Через площадь было опасно, я решил обойти тоннель со стороны Смоленской. Выход из тоннеля был перегорожен троллейбусами. Вокруг них сгрудилась толпа. Мы стали пробираться сквозь нее, и тут в тоннеле раздался усиленный эхом рев двигателей, и два успевших войти в тоннель танка двинулись на баррикаду. Люди кинулись к ним навстречу, умоляя остановиться. Какой-то парень с мегафоном встал перед ними на колени и стал молить танкистов остановиться. Я опустился рядом с ним, раскинув руки. Танк остановился, потом сорвался с места и, едва не задев нас, врезался в ближайший троллейбус. Раздались крики, БМП дал задний ход и снова бросился на троллейбус. Подошел второй. С каким-то противоестественным упорством они снова и снова бросались на беззащитные троллейбусы. Грохот и лязг металла, непрерывные выстрелы, которых уже никто не замечал, и беспросветный крик слились во что-то неописуемо чудовищное. И все это под мирным ласковым желтым светом фонарей. Я никогда не думал, что он может быть таким страшным.

В момент очередной атаки на один из БМП вскочили несколько ребят с брезентовым тентом и накрыли его сверху. Ослепленное чудовище, ударяясь о стенки туннеля, попятилось, увлекая с собой ребят. Люк открылся, раздались выстрелы, и тент стал быстро вползать в чрево танка. В последнюю секунду один парень вырвался из рук отчаянно державшей его девушки и успел вскочить в БМП. Люк захлопнулся. БМП рванулся с места. Несколько человек бросились ему наперерез. Но тут случилось нечто жуткое: задний десантный люк откинулся, и оттуда вывалился парень, минуту назад вскочивший в БМП. Он был мертв. Наполовину он застрял в люке, и его голова и руки волочились по асфальту. Это было в двух метрах от нас. Толпа застонала. В тот миг Рубикон был перейден. Наша надежда рухнула — кровь пролилась. Число жертв уже не будет иметь значения. БМП начал кататься взад — вперед, возя убитого по асфальту, чтобы он отцепился. Асфальтом ему свезло лицо, и чудовищные кровавые полосы расползлись по дороге.

Люди обезумели. Они били кулаками по броне, кидали палки и камни, и над всем этим стоял плач: «Убийцы! Убийцы!» — и почти мольба: «Неужели ни у кого нет бензина?» А эта бронированная гадина вертелась волчком в слитой толпе под непрерывные вспышки блицев фотокорреспондентов. В какой-то момент он зажал себя в угол между троллейбусами. Вырываясь, дернулся назад и сшиб женщину. Ее подхватили, но тут же гусеница танка затянула куртку молодого мужика, и рванувшийся вперед танк раздавил ему голову. Сделав крутой вираж, танк снова ринулся на людей, и в этот миг между ним и мной взметнулось пламя. Бутылка с бензином попала в цель, БМП вспыхнул как факел. На фоне огня показались черные фигуры танкистов. Стреляя на бегу, они бросились ко второму, очевидно, заглохшему танку. Люди устремились за ними. Танкисты скрылись во второй машине. Люди с бутылками бросились к ней, но наперерез уже бежали омоновцы, призывая через мегафон танкистов сдаться, а людей — не чинить самосуд. Поразительно, но и те, и другие подчинились. Видел бы ты несчастные лица этих ребят, когда их повели к Белому дому. Бой кончился. Я взглянул на Ольгу. Она стояла рядом и не мигая смотрела на раскатанные по асфальту человеческие мозги и лужи крови, в которых бесилось пламя…

А на следующий день наступил обвал. Вечером, когда уже работало телевидение, Горбачев вернулся в Москву, инаваждение кончилось. Потом было многое: и дежурство в Национальной гвардии, когда город был фактически неуправляем и начались погромы памятников, и сенсационные изменения в нашей стране. Кровь на ботинках уже почти не видна, но еще горят свечи на месте гибели ребят. Над Белым домом и Моссоветом развеваются трехцветные флаги, и КПСС фактически запрещена. Мы стали другими. Лица людей еще не приняли привычного хмурого выражения. Надолго ли? Я тоже стал другим. Я вдруг понял, что удивительно люблю Россию, и окончательно утвердился в мысли, что мелькнула у меня в голове, когда танки пошли на нас: «Нет уж, сволочи! Хоть катками давите меня, но теперь уж я отсюда не двинусь ни на миллиметр!»

…А по ночам я все бегу и бегу под пулями через пустую площадь, тащу Ольгу за руку и не знаю во сне: добежим ли.

Посылаю тебе российский флажок. Храни. Коль беседер![33]

Миша.

…В ту ночь Андрей Дмитриевич Чегодаев повторял: «Если бы я был хоть чуть помоложе — я бы пошел к Белому дому».


Андрей Дмитриевич Чегодаев МОЯ ЖИЗНЬ И ЛЮДИ, КОТОРЫХ Я ЗНАЛ Воспоминания

Редактор Игорь Захаров

Художник Григорий Златогоров

Верстка Кирилл Лачугин

Корректор Ирина Корсакова

ISBN 5–8159–0623–9

9 785815 906235

Издатель Ирина Евг. Богат Свидетельство о регистрации 77 № 006722212 от 12.10.2004

121069, Москва, Столовый переулок, 4, офис 9 (Рядом с Никитскими Воротами, отдельный вход в арке)

Тел.: 291–12–17, 258–69–10. Факс: 258–69–09 Подписано в печать 04.07.2006. Формат 84XIO8V32. Гарнитура Таймс. Печать офсетная. Бумага писчая. Объем 11,5 п. л. Тираж 1500 экз. Изд. № 623. Заказ № 520. Отпечатано с готовых диапозитивов в ОАО «ИПП «Уральский рабочий»


Примечания

1

Этот список поэмы А. Пушкина «Кавказский пленник» известен у пушкинистов как «Чегодаевский список».

(обратно)

2

Вылитый итальянец и правнук А. Д. Чегодаева, сын внука Дмитрия — Иван.

(обратно)

3

Ныне уничтожено.

Бабушка рассказывала моей матери, своей невестке, что Миша умер от воспаления легких.

(обратно)

4

Отец очень красочно передавал свое впечатление от этой сцены с погоней: Вампука и принц Лодыре сидели посередине пустыни на лавочке под пальмой и бесконечно долго, с руладами и завываниями, поочередно выбегая к рампе, пели одну фразу: «бежим, спешим», потом медленно удалялись, и начиналась погоня: пробегавшие по сцене и снова возвращавшиеся одни и те же три — четыре воина пели: «Мы э, мы фи, мы о, мы пы, мы опы, проти, проти, противники Европы».

(обратно)

5

Этот медведь по сей день сидит в отцовской комнате, в углу дивана, на котором отец умер.

(обратно)

6

Именно в это время шла омерзительная кампания против Пастернака в связи с появлением его книги «Доктор Живаго» и присуждением ему Нобелевской премии.

(обратно)

7

Мама ушла из музея после смерти в 1940 году моей бабушки Марии Борисовны Гершензон — я была в очень нервном, подавленном состоянии. В то время вышел правительственный указ, запрещающий служащим увольняться с работы, и А. Гольденвейзер, бывший в ту пору депутатом Моссовета, использовал все свое влияние, чтобы маме позволили уйти с работы.

(обратно)

8

Наталия Александровна Гурвич, подруга и однокурсница моих родителей, в то время жила в Ленинграде и работала в Эрмитаже. Александр Гаврилович — отец Н. А. Гурвич, известный ученый.

(обратно)

9

Юрий Владимирович — кто-то из музейного «начальства».

(обратно)

10

В нашей коллекции было два силуэта М. О. Гершензона (один подарен мною замечательному коллекционеру Сергею Павловичу Григорянцу) и силуэт Марии Борисовны.

(обратно)

11

Лепорская, по просьбе искусствоведа Харджиева, дала ему письма Малевича к Гершензону для работы, а их у него «украли». Спустя сорок лет, в 1990–е, когда Харджиев уже жил за границей, на таможне был задержан его ученик, везший ему какие-то оставленные вещи, и в чемодане с двойным дном были обнаружены письма Малевича к Гершензону!!! Ко мне, как внучке Гершензона, обратились из таможни, и с моего согласия письма были переданы в РГАЛИ.

(обратно)

12

Следует, мне кажется, отметить, что, при всем своем делячестве, Бродский все-таки не был полным ничтожеством — подобно Пьеру Грассу Бальзака, он собрал превосходную коллекцию картин настоящих художников.

(обратно)

13

Мама рассказывала, как они — студентки — искусствоведки — шутили, что «подрабатывают на Цветном бульваре»: до революции в окрестностях Цветного бульвара располагались публичные дома.

(обратно)

14

В. Н. Яковлев входил в общество «Союз советских художников», выделившийся в 1930 году из АХРа.

(обратно)

15

Татьяна Борисовна Софиано — сестра Марии Борисовны и А. Б. Гольденвейзера.

(обратно)

16

Вера Степановна Нечаева — литературовед, ученица М. О. Гершензо- на, наша соседка по квартире и близкий друг. Дима — ее сын. Лидия Степановна Нечаева — ее сестра.

(обратно)

17

Отец вспоминает книгу Э. Сетона — Томсона «Маленькие дикари».

(обратно)

18

Софья Александровна Зомбе — однокурсница и подруга моих родителей. Ася Давыдовна — ее мать.

(обратно)

19

У отца были очень натянутые отношения с некоторыми учениками Фаворского, с так называемой «школой Фаворского».

(обратно)

20

О. И. Андреева, одна из бывших «девочек» Е. Н.Орловой, соседка по дому и «общественница» при домоуправлении.

(обратно)

21

Насколько я помню, «злоключения» художника Гавриила Пустовийта были связаны с тем, что он оказался в оккупации, — оставался в занятом фашистами Киеве.

(обратно)

22

Н. М. Чегодаева читала лекции по истории искусств на постановочном факультете школы — студии МХАТ.

(обратно)

23

В последние месяцы войны буквально каждый вечер, а иногда и два- три раза за вечер по радио звучал голосом диктора Левитана «приказ Верховного Главнокомандующего», сообщающий о взятии какого-нибудь города и предписывающий произвести «в столице нашей родины Москве салют» из стольких-то орудий.

(обратно)

24

Евсей Осипович Ротенберг — известный искусствовед, в те годы аспирант Музея изобразительных искусств. Борис Робертович Виппер был ученым секретарем музея.

(обратно)

25

«Пир во время чумы» — опера А. Б. Гольденвейзера.

(обратно)

26

Лазарь Шоломович Гордонов — географ, ближайший друг нашей семьи — был необыкновенно общительным человеком, имевшим очень широкий круг знакомых

(обратно)

27

Отцовские студенты из Художественного института.

(обратно)

28

Читатели знают: я никогда не занимаюсь идеологической или моральной цензурой текстов издаваемых книг, но чудовищная несправедливость этого мнения о немцах вынуждает меня (читающего эту верстку в Берлине) заявить: Андрей Дмитриевич, вы не правы!

И, кстати, как это он не замечает, что предлагает сделать с немцами то же. что другие хотели сделать с евреями? — Издатель.

(обратно)

29

У Марии Зосимовны Холодовской в самом конце войны погиб на фронте сын.

(обратно)

30

Известный археолог и ученый — античник Павел Николаевич Шульц был приглашен в Художественный институт, читать вместо отца историю античного искусства.

(обратно)

31

Эммануил Филиппович Ципельзон заведовал букинистическим отделом книжного магазина Академии наук на ул. Горького.

(обратно)

32

Отец привез из Германии немного вещей: несколько хороших фарфоровых чашек, что-то из одежды для меня и мамы. И главным образом — книги по искусству.

(обратно)

33

Все в порядке (иврит).

(обратно)

Оглавление

От комментатора От автора Часть первая. Дмитрий и Юлия Юлия Дмитрий Часть вторая. О самом себе Дореволюционное детство Революционное отрочество Москва 20–х годов Университет Музей 30–х годов Свое, личное Художники в музее
  •   Выставка 1932 года Письма из Ленинграда (без купюр) Художники 30–х годов Художники «другого плана» Детиздат Война Самарканд Германия—1945 Послесловие

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно