Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


ПРЕДИСЛОВИЕ

Красавицы не умирают... Их имена и образы возникают из прошлого внезапно. Свиданье с ними кажется невозможным, но так или иначе оно случается. Библиотечные полки, сцена, кино­фильмы, стихи, музеи, города и улицы, хранящие легенды, учебники, биографии великих людей — оттуда они приходят к нам и надолго остаются в памяти.

Почему? Быть может, потому, что их судьба заставляет размышлять о своей собственной. Различия между нами, живыми, и теми, кто украсил собой прошедшие века, отнюдь не велики. Даты в календаре, моды, прически... Остальное, что происходит с женщинами на этой земле, когда бы им ни довелось родиться, укладывается во все тот же неизменный треугольник: жизнь — любовь — смерть...

Красавицы не умирают... Впрочем, есть ли уверенность, что героини нашей книги действительно получили этот первейший дар от Бога? Да и что такое красота?

Сколько искренних стараний объяснить, описать, расска­зать — и как скромен итог! Более всего, быть может, повезло той, из-за которой началась Троянская война. «Когда Елена вошла, старцы встали». Что к этому добавить?

Не глаза, волосы или тело, красоту которых наперебой, из века в век воспевали поэты и художники, а впечатление, произ­веденное женщиной, чувства, которые она умеет внушить к се­бе, — вот, что вернее всего говорит о ее внешности.

В одном из петербургских музеев хранится фотография со­вершенно обыкновенной на первый взгляд дамы. Ее имя Ната­лия Рокотова. Что там было: темперамент, бездна обаяния, та манящая сила, за которую все прощается и перед которой умол­кает рассудок, — Бог весть, но только из-за этой женщины погибли на дуэли двенадцать человек! Можно ли сомневаться, что они в ней видели идеал?

«Каждый должен согласиться, — писал Кант, — что суж­дение о красоте, к которому примешивается малейший интерес, очень пристрастно...»

Согласимся. В слове «пристрастие» сокрыто раскаленное слово «страсть». И мы действительно увидим наших героинь глазами отнюдь не равнодушных к ним людей.

Знаменитой парижской куртизанкой Альфонсиной Плесси околдован молодой и пылкий Александр Дюма-сын. Серов лю­буется улыбкой княгини Юсуповой. У храброго Багратиона дро­жат руки, когда он вскрывает письмо от дорогой ему женщины Екатерины Долгорукой. Старик Державин очарован графиней Литта, а великий Брюллов ее внучкой — Юлией Самойловой. В ней для художника воплотилась вся красота мирозданья. Какой уж тут «малейший интерес»!

Вот оно — самое верное зеркало для каждой женщины: глаза влюбленного мужчины. Мы такие, какими нас видят лю­бимые.

Надо отдать должное нашим героиням: они ценили свою красоту, заботились о ней и в самые трагические моменты жиз­ни не забывали в себе женщину. Поразительный пример то­му — счет за покупку нового чепчика, оставшийся после гибели на гильотине Шарлотты Корде. Даже перед казнью она забо­тилась о своей привлекательности.

Что уж говорить о тех, для которых красота была основой жизненного успеха. Прославленное очарование знаменитой ма­дам Помпадур, по мнению скептиков, было плодом ее соб­ственных усилий, вкуса и изобретательности. Но что же тут плохого? Куда почетнее иметь талант преображения, нежели быть рантье, стригущим купоны за счет слепой щедрости при­роды. Не потому ли маркиза Помпадур при всей ее сомнительной славе королевской фаворитки остается символом женского всемогущества? Ибо, по словам П.А.Вяземского, «искусство нравиться есть тайна, которая, даруемая ли природой или похи­щаемая упорным усилием, в обоих случаях достойна уважения и зависти».

...Красота не избавляет от жизненных испытаний. Напро­тив, оставаясь из века в век заветной мечтой каждой женщины, она сплошь и рядом приговаривает ее к еще более трудной судьбе.

Красота — приманка. Красота — искушение. Красота — чаще рок, а вовсе не залог того, что тебя будут вечно любить и оберегать. А как часто именно этот желанный дар делает жен­щину игрушкой собственных страстей и ненасытной любитель­ницей острых ощущений! В упоении собственной красотой и молодостью не замечается, что опасность всегда рядом и она неотвратима. Эта опасность — время... И вот уже слышится вслед тихое и сожалеющее:

А ведь когда-то не только поэт, но и страус
Ей отдавали на шляпки нежные перья...

Далеко не все героини этой книги были верными женами, нежными матерями и терпеливыми хранительницами домашнего очага. Кто-то из них предпочитал другое:

Быть женщиной — великий шаг,
Сводить с ума — геройство...

...Мужчины из века в век старались наставить своих подруг на путь истинный. Делалось это из лучших побуждений: по собственному опыту они знали, что укромная бухта безопаснее открытого моря. «Всегда и везде первым женским достоинством была скромность», — пишет Карамзин. «Лучшая судьба жен­щины — тихо работать для тех, кто ведет», — утверждает Солженицын.

Возможно, все это и правда, но, похоже, как раз те из женщин, о которых есть что написать, менее всего следовали чужим советам. Надо признать — они были не охотницы зада­вать вопросы: как надо жить? кого порицать? кого считать ум­ницей?

...Один умудренный жизнью человек, экономист и писатель Николай Шмелев, написал в своей книге так: «И не верьте ни­кому, будь это хоть девяностолетний старец и трижды акаде­мик, если он скажет, что хоть что-то понимает в том, как уст­роена человеческая жизнь. Никто из нас ничего не знает и не понимает...»

Как часто мы не в состоянии разобраться в собственных поступках, ответить себе, почему поступили так, а не иначе! Что уж говорить о тех, кого давно нет... Последуем примеру Чаадаева: «Будем размышлять о фактах, которые нам из­вестны, и постараемся держать в уме больше живых образов, чем мертвого материала...»


ВОСПОМИНАНИЕ О МАРКИЗЕ...

Откуда столько силы ты берешь,
Чтоб властвовать в бессилье надо мной?
Я собственными глазами внушаю ложь,
Клянусь им, что не светел свет дневной.
Так бесконечно обаянье зла,
Уверенность и власть греховных сил,
Что я, прощая черные дела,
Твой грех, как добродетель, полюбил. 

В.Шекспир


Восемнадцатый век посвятил себя женщинам. Лучшим доказательством тому служит искусство. Раскройте книги и альбомы, вглядитесь в любое художественное собрание. Обилие женских портретов говорит само за себя. Потесне­ны монархи, кардиналы, военачальники и принцы. Не слишком заметны мужи науки, философы, поэты и авантю­ристы, коих было немало в том веке. Царит дочь Евы — смело, с победной улыбкой на устах, во всеоружии непре­менного обаяния и обязательной любезности.

Освобождаясь от вечного страха инквизиции на Запа­де, а на Востоке от сонного однообразия полутюремной жизни, женщина впервые поняла, что родовые муки и не­брежная снисходительность мужа далеко не все, что ей предназначено. Она сама может быть владычицей, карать и миловать, разорять и благодетельствовать. А кого она пожелает для себя: нищего студента с монмартрской ман­сарды или герцога Бекингемского, — это ее дело. Жанна Антуанетта Пуассон пожелала короля Франции.

Кто она такая — Жанна Антуанетта? Происхождение девицы Пуассон смутно. Одни пишут, что она была до­черью крестьянина. Другие ее отцом называют проворо­вавшегося служащего, сбежавшего и от сурового пригово­ра, и от своей семьи за границу. Есть версия, что красивую и сговорчивую мадам Пуассон наградил дочерью вид­ный финансист Норман де Турмеен. Во всяком случае, он очень опекал родившуюся в 1721 году малышку, щедро давал деньги на ее воспитание.

Это походило на огранку алмаза: Жанну Антуанетту Бог наградил многими способностями. У нее был прекрас­ный голос. Она играла на клавесине и на лютне, хорошо рисовала. Могла бы украсить любую сцену как балерина и драматическая актриса.

Мадемуазель Пуассон едва исполнилось пятнадцать лет, когда она обвенчалась в церкви Святого Евтихия с Норманом Этиолем, племянником любовника матери и своего вероятного отца. Жених был некрасив, маленького роста, но богат и влюблен в свою невесту. Для нее же, как оказалось, этот брак явился не более чем промежу­точной станцией между пунктами «А» и «Б». Под пунк­том «Б» значился королевский дворец, разумеется, вкупе с королем. Юность не видит разницы между сказкой и реальностью. В том, что рано или поздно она окажется в этом пункте, Антуанетта не сомневалась. Когда ей было девять лет, гадалка нагадала, что она станет фавориткой короля.

Впрочем, жизнь с мужем шла своим чередом и без особых конфликтов. Более того, жена господина Этиоля была безупречна и, привлекая внимание многих мужчин, решительно отсекала дорогу к своему алькову: «Только с королем я могла бы изменить моему мужу».

Мужчинам свойственно пропускать мимо ушей болтов­ню жен. Норман страдал тем же недостатком, чреватым непредсказуемыми последствиями. Он усмехался: с таким же успехом его хорошенькая супруга могла мечтать о со­вращении Папы Римского. Когда же появилась на свет маленькая Александра, он, умиляясь бушевавшему в жене океану материнских чувств, совсем уверовал в непоколеби­мость своего семейного счастья.

Однако что для одних женщин — финал, для других —— только начало. Антуанетта посчитала, что за все хорошее отблагодарила мужа сполна. И приостановившееся было движение к пункту «Б» возобновилось.

Ее стали часто видеть в местах, где охотился Людо­вик XV. Если бы он и не обратил внимания на «нимфу сенарских лесов», как стали называть Антуанетту, то это сделали бы его приближенные. Однако король умел обхо­диться без подсказок: неизвестная дама в амазонке цвета утренней зари и с соколом на руке, затянутой в перчатку, как полагалось когда-то в средневековье, была мгновенно замечена его искушенным глазом.

В другой раз из густой чащи наперерез королевской ка­рете, едва не столкнувшись с ней, выехал изящный фаэтон. Им правила богиня с белокурыми развевающимися волоса­ми, обнаженными плечами и грудью. Так мадам Этиоль подражала Клеопатре, явившейся Марку Антонию в образе Венеры.

Людовик, долго не поддававшийся на лесные соблазны, дрогнул. Вдобавок одна из придворных дам сказала коро­лю, любившему, когда его любили, что на сей раз ему уда­лось покорить даже таинственную лесную нимфу. Услышав это, герцогиня де Шатору, тогдашняя фаворитка короля, с такой силой наступила даме на ногу, что та едва не потеря­ла сознание от боли. Охотнице же за высочайшей дичью намекнули, чтобы она впредь держалась подальше от коро­левского маршрута.

Антуанетта, опасаясь за свою жизнь, затаилась. Но весть о внезапной кончине герцогини де Шатору заставила ее удвоить силы, дабы прийти к вакантному месту первой. Тем более что ей исполнилось уже двадцать четыре года.

В Париже был устроен большой бал в честь помолвки сына короля. Торжество шло своим ходом, а изящная маска в костюме Дианы-охотницы неотрывно наблюдала за Лю­довиком. Тот пребывал в скуке. Таинственная незнакомка завела с королем остроумный, легкий разговор, разом со­гнавший с того сонливость. Это не было похоже на обыч­ные дамские глупости, его донимавшие. Заинтригованный, он хотел было заглянуть под маску, но незнакомка, прер­вавшись на полуслове, исчезла так же внезапно, как и по­явилась.

Через несколько дней, на спектакле Итальянской оперы, мадам Этиоль сидела в ложе, которая оказалась очень близко к королевской. Людовик узнал смех незнакомки, по­кинувшей его на дворцовом маскараде. Он принял меры, чтобы этого не произошло сейчас. Мадам Этиоль предупре­дили, что король желает с ней поужинать. Трюфеля, подан­ные к столу, надо думать, не интересовали ни того, ни другого...

Дебют Антуанетты на поприще любви был, однако, омрачен. Верные люди передали ей впечатление короля: дама весьма пикантна, но кажется слишком рациональной и властной. В ней мало мягкости. Так не ведут себя ис­тинно влюбленные.

Антуанетта была в ужасе, неделя шла за неделей, а ко­роль не посылал за ней. Надо что-то придумать! И вот до Людовика дошли слухи, что, несмотря на всю страсть к его величеству, мадам Этиоль, изменив мужу, думает о смерти.

Какая порядочность! Это было так необычно и инте­ресно. Как бегун, начавший с фальстарта, получает вторую попытку, так и мадам Этиоль удостоилась второй аудиен­ции. В объятиях короля она заливалась слезами, убедив его, что сознательно идет на гибель, — муж никогда не простит ей измены и убьет ее. Король был взволнован и разрешил несчастной укрыться в стенах Версаля.

Когда Людовик отправился на театр военных действий, Антуанетта не повторила ошибок прежних фавориток. Она не последовала за королем. Заронив в его сердце искорку страсти, она справедливо рассудила, что ветер военных до­рог раздует ее в большой костер. Расчет оказался верным. Король постоянно справлялся о здоровье мадам Этиоль. К его удовольствию, ему сообщали, что она живет сущей затворницей и единственное ее занятие — каждодневные, за­капанные слезами письма к нему. Чем еще можно более тронуть суровое солдатское сердце?

Скоро Антуанетта получила высочайшую бумагу, где она уже именовалась маркизой Помпадур. По возвращении из похода король объявил ее официальной фавориткой. Именно так она была представлена двору. Мечта сверши­лась, но Антуанетта не собиралась почивать на лаврах. Она понимала: заняв покои бывших любовниц короля, нельзя быть уверенной, что задержишься в них надолго. К тому же поселиться в Версале не означало властвовать в нем. Антуанетте хотелось второго. Для этого ей, защищенной лишь мимолетной прихотью короля, надо было вооружиться. Но чем?

Красота — не гарантия королевских милостей. Тем бо­лее что Людовик был избалован обилием прекрасных лиц. Одним больше, одним меньше — это, в сущности, не иг­рало роли. Самый роскошный замок, красивая статуя, кар­тина в конце концов надоедают, и от них стараются изба­виться. В отличие от большинства женщин Антуанетта это хорошо понимала. Ее красота: чудные глаза, густые белоку­рые волосы, стройная фигура — все-таки не то, на что стоило сделать ставку.

Маркиза выбрала оружие, которым, в силу разных об­стоятельств и по природной лености, не владела ни одна из дам королевского окружения. Умная, наделенная художе­ственным вкусом, она быстро нашла ту пружину, от завода которой стрелки дворцовых часов побежали быстрее. Анту­анетта открыла ворота Версаля актерам, драматургам, пев­цам, композиторам — живое искусство хлынуло сюда го­ворливым оживленным потоком. Самые чопорные из вель­мож вынуждены были признать, что во дворце стало легче дышать.


                                                          Маркиза Помпадур

Два раза в неделю в салоне маркизы собирались не только признанные мэтры, но и талантливые новички. Она искренне любила литературу, живопись. Среди ее гостей были Бушардон, Монтескье, Берне, Фрагонар, Ванлоо, Грез, Буше. На этих вечерах возникали интересные разго­воры, разгорались горячие споры. Маркиза принимала в них живейшее участие, потихоньку приучая и короля к столь необычной для него компании.

Когда-то в замке своего мужа она ставила спектакли и играла в них. Теперь, получив бОльшие возможности, Ан­туанетта задумала создать настоящий театр.

Здание по проектам и рисункам маркизы построил ар­хитектор Гарбиэль, постоянный посетитель ее салона. Ра­зумеется, вдохновительницей постановок и первой актрисой была она сама. Знать, поначалу шокированная увлечением Антуанетты, скоро считала за честь играть в ее театре, где, кстати, обнаружил свой сценический талант и герцог Ришелье.

Часы, проведенные на сцене, наверное, были самыми счастливыми для маркизы Помпадур. Здесь Антуанетта смогла в полной мере показать свое искусство, которым владела в совершенстве и которое дало ей безраздельную власть над Людовиком, — она всегда была разной. Ее хрупкий образ, к изумлению короля, как бы вмещал в себя множество женщин разных характеров и темпераментов, но всегда заметных, любопытных, влекущих. Она была то про­стодушной пастушкой, то гордой римлянкой, то затворницей гарема, то предводительницей амазонок. Какой поток изысканного женского обольщения наполнял зал!

Людовик, вопреки этикету, во время представления сидел на обычном деревянном стуле. Он хохотал, как все. Он подносил к глазам кружевной платок из тонкого ба­тиста, как все. Среди сорока зрителей, на которых был рассчитан зал, в это время он чувствовал себя подданным Его Величества Искусства — как все.

Такие новшества королю нравились. Они трогали в его душе самому ему неведомые струны. И все это благодаря маркизе. Ну как тут не восхититься и не сказать: «Вы са­мая очаровательная женщина Франции!»? Что после одно­го из спектаклей Людовик и сделал.

Главное в жизни не терять головы. Королевский компли­мент не только не заставил фаворитку сбросить обороты, но, кажется, удвоил ее бешеную энергию. Разве можно на­деяться на постоянство мужского сердца? И вот, опасаясь, как бы король не заскучал, Антуанетта увлекает его в пу­тешествие по незнакомым местам. Людовик открывает но­вые для себя города своего королевства и с затаенной при­знательностью к маркизе принимает бурные приветствия от подданных. Мысль о том, что эти путешествия задуманы не зря и его подруга намерена царить не только на сцене, не только в его сердце, но и во всей Франции, конечно же, не приходит ему в голову.

Между тем маркиза вникает в дела королевства, знако­мится с влиятельными людьми, стараясь точно определить, кто есть кто на шахматной доске политики. Во что бы то ни стало ей нужно упрочить свое влияние во дворце. Ясно — придворные ее ненавидят как низкородную выскочку, в ко­торой все: от общения с худородными музыкантами до мыс­лей, подхваченных у вольнодумца Вольтера, с которым она дружит, — дерзко и вызывающе.

Маркиза не ждет, она действует. И вот уже отправлен в отставку министр финансов. Изгнан из Парижа за на­смешливые куплеты о ней любимец короля, государствен­ный секретарь граф де Морена. Не на жизнь, а на смерть схватилась фаворитка короля с министром иностранных дел. Через нее Германия добивается союза с Францией и втяги­вает ее в Семилетнюю, крайне неудачную войну. Но даже этот промах не умаляет влияние негласной правительницы Франции на короля.

Представшая перед потомками беззаботной бабочкой, которая прожигала жизнь в праздности и любовных утехах, одним словом, достойной подругой легкомысленного короля, заявлявшего: «После нас хоть потоп», маркиза Помпадур никогда не была таковою.

Чего не знала знаменитая фаворитка Людовика XV, так это бездействия. По ее замыслу основывается военное училище. За постройкой здания она следит сама, выполняя эскизы некоторых его украшений.

В Версале она устраивает типографию, где при ее со­действии печатаются произведения Корнеля и Вольтера.

Мадам Помпадур положила начало крупнейшим худо­жественным собраниям, перед смертью позаботившись об их сохранности для будущего.

Кто не слышал о знаменитом севрском фарфоре, гор­дости французского искусства? Но мало кто знает, что у истоков его создания стояла мадам Помпадур.

По ее инициативе в 1756 году в Севре появляются два великолепных здания для художников и работников завода. Маркиза часто бывает в этих стенах, она ободряет людей, занятых новым для них делом, дает им советы, помогает в выборе красок и форм. Прекрасный розовый цвет фарфора, полученный в то время, назвали в честь маркизы «Rose Pompadur».

Считая Севр своим детищем, маркиза делала все, что­бы соотечественники не бегали по заморским лавкам, а почаще заглядывали в собственные. В Версале она устраи­вает выставку севрских мастеров, торгует на ней сама и рекламирует товар настолько убедительно, что мало у кого хватает духа отойти от прилавка без покупки.

Но, давая выход творческому дерзанию других и под­держивая таланты, которые впоследствии стали гордостью Франции, маркиза Помпадур и сама не оставалась в сторо­не. Она работала в таком трудоемком жанре, как офорт, занималась гравюрой, резьбой по камню. По сравнению с произведениями мастеров-профессионалов ее работы не бог весть какого художественного достоинства, но все-таки счи­таются интересными.

* * *

Удары судьбы страшны своей неожиданностью. Дочь Ан­туанетты, похожая на мать характером и внешностью, бы­ла главным предметом ее забот и надежд. Готовя ей блес­тящую будущность, маркиза добилась, чтобы к ней обращались как к особе королевской крови, по имени: Алек­сандра. И вот здоровая, веселая десятилетняя девочка не­ожиданно умирает. Обезумевшая от горя мать подозрева­ла, что это дело рук ее врагов, но врачи при вскрытии не обнаружили яда.

Сама маркиза жила в постоянном страхе, что ее отравят, и никогда не начинала есть первой. Даже близким людям она не доверяла. И не напрасно. Ее родственница и бли­жайшая подруга оказалась любовницей заклятого врага, по наущению которого ловко шпионила за ней. Подобного горького опыта у маркизы хватало, что и заставило ее од­нажды написать: «Кроме счастья быть с королем, которое, конечно, меня во всем утешает, все остальное только ткань из злобы, пошлости — вообще из всех грехов, на которые способно бедное человечество. Хороший материал для раз­мышления, особенно для тех, кто, как я, родился философствующим над всем».

В другом письме она говорит: «Всюду, где есть люди, вы найдете ложь и все пороки, на какие они способны. Жить в одиночестве было бы очень скучно, потому нужно терпеть их недостатки и делать вид, что их не замечаешь».

Так она и делала: не обращала внимания на измены ко­роля. Более того, страшась появления соперницы, которая завладеет им окончательно, мадам Помпадур решилась на поступок, сильно повредивший ее исторической репутации.

С ее поощрения в отдаленном углу Версальского парка было устроено нечто вроде дома свиданий для короля. Туда доставлялись молодые красивые девушки — привезенные из глуши, никогда не видевшие Людовика и поэтому не по­дозревавшие, кто с ними проводит ночь. Длинная вереница скромных простушек была не страшна маркизе. «Мне нуж­но его сердце», — говорила она о короле.

И действительно, королевская страсть время от времени вспыхивала снова, но ненадолго. Зеркала, которыми марки­за так любила окружать себя, теперь свидетельствовали, что ее сияющий образ стал меркнуть и ни на какое золото в мире нельзя купить того, чем обладает вон та молоденькая замарашка — дочь садовника, которая обрезает розы под ее окном и время от времени подставляет солнцу свежень­кую мордашку.

...Вечная борьба — с врагами, желавшими ее устране­ния, с собственным нездоровьем, с душой, уязвленной из­менами короля, — утомила маркизу. Она понимала: ее время как фаворитки истекло. Всемогущего любовника ей не удержать. Как быть? И Антуанетта добровольно поки­нула интимные покои короля, где царствовала пять лет. А дальше? А дальше она более чем на десять лет приняла на себя обязанности его друга и поверенной во всех государ­ственных делах. Как бы ставя точку в своем королевском романе, маркиза велела изобразить себя в виде богини Дружбы и поставить в аллее парка, где все полнилось воспоминаниями о прошедшей любви.

Цепи, которыми Антуанетта когда-то приковала к себе короля, были прочны. Людовик долго не мог от них осво­бодиться. Идут годы. Он навещает стареющую подругу, по-прежнему внимательно прислушивается к ее советам и суж­дениям. К этим встречам Антуанетта тщательно готовится. Король не должен видеть, как болезнь точит ее, как трудно ей удержать последние следы былого очарования.

...В 1764 году, когда маркизе шел 44-й год, силы по­кинули ее. Умирала она во дворце, где по этикету на это имели право только члены королевского семейства. Почув­ствовав приближение конца, маркиза велела надеть на себя монашеское платье. На нее нашло спокойствие, которого она никогда не ведала в своей жизни, называя ее «вечной борьбой». Можно ли бороться со смертью? Но отказать себе в последнем удовольствии она не могла.

Маркизу приподняли на кровати, обложив подушками. Подали перо, бумагу. Последние минуты ее жизни про­шли небесполезно: Антуанетта набросала рисунок фронто­на церкви во имя Святой Магдалины. Той самой Магда­лины, которую хотели забить камнями за распутство. А Христос сказал, что бросить камень может лишь тот, кто сам праведен и безгрешен. И никто не бросил...


ЖЕНЩИНЫ РОДА ЮСУПОВЫХ


Из темных недр, из заточенья
Всех выпускать на белый свет —
Пусть думы, шепоты, виденья
Узнают вновь, что смерти нет.
Как знать, дождусь ли я ответа,
Прочтут ли эти письмена?
Но сладко мне перед рассветом
Будить родные имена.

А.Герцен


...Драгоценные камни сверкали и переливались. Они хранили в себе не только тайны своего происхождения, но и волнующие истории земной жизни. Кто только не брал в руки, не любовался, не тешил тщеславие, не выставлял на­показ как свидетельство могущества эти бесценные побря­кушки!

Татьяна Васильевна Юсупова справедливо гордилась своей коллекцией. Все собранное, найденное, купленное и перекупленное за огромные деньги могло соперничать с сокровищами королей.

Впрочем, многое из шкатулок княгини и в самом деле принадлежало ранее сильным мира сего. Здесь осели по­истине легендарные вещи, но все их превосходила жемчу­жина под названием «Перегрина». Ее пожалели оправить в золото — такого невиданного размера и идеальной фор­мы она была. Имена хозяев, владевших этой редкостью до Юсуповых, говорили сами за себя.

В древности, по легенде, «Перегрина» принадлежала царице Клеопатре и была парной той, из которой царица Египта приготовила самый дорогой напиток в мире, рас­творив жемчужину в уксусе. Потом «Перегрина» украси­ла сокровищницу испанского короля Филиппа II и, нако­нец, попала к Юсуповым. Муж Татьяны Васильевны так же, как и жена, любил диковинные камушки и предо­ставлял княгине неограниченный кредит для ее приобретений. Год от года сокровищница Юсуповых пополня­лась. Там, кроме всего прочего, находился знаменитый бриллиант «Полярная звезда», причудливой формы алмаз «Голова барана», огромный сапфир, камни из корон ев­ропейских монархов. Это была действительно удивитель­ная коллекция.

Оказалось, что страсть к «камушкам» единственное, что сближало супругов. А ведь поначалу брак фрейлины Екатерины II с одним из богатейших людей России обе­щал быть вполне удачным!

...Татьяна Васильевна была младшей из пяти сестер Энгельгардт, племянниц Потемкина. Красивые девушки пользовались незавидной репутацией добровольных налож­ниц всесильного дядюшки, получивших от него за любовь и ласки большое приданое. В обществе считали, что как раз младшая «мало уступала сестрам в красоте и много превосходила их в нравственных качествах».


                                                   Татьяна Васильевна Юсупова

Неизвестно, что заставило пригожую девицу в шест­надцать лет выйти за человека на двадцать пять лет стар­ше ее. Жених, генерал-поручик Михаил Сергеевич Потемкин, был дальняя родня всесильному «дядюшке», а к венцу невесту убирала сама императрица. Брак был недол­гий — Потемкин утонул, оставив жене двоих детей.

Вслед за ним умер Потемкин-дядюшка. В память не­когда обожаемого «Грица» Екатерина не обошла своими попечениями двадцатичетырехлетнюю вдову и сосватала ей князя Юсупова.

Воистину императрица действовала от сердца, ибо трудно было найти более блестящего жениха. Энциклопе­дически образованный человек, государственный ум, ди­пломат, друг-приятель европейских монархов, ученых и писателей, милейший, остроумный собеседник, галантный кавалер, радушный хозяин, первый щеголь, любитель ред­костей и книг — князь Николай Борисович действительно княжил в этом мире.

Это был истинный вельможа, чрезвычайно приветли­вый и простой в обращении со всеми, даже со слугами. Встречаясь с незнакомыми людьми на аллеях своей лет­ней резиденции Архангельское, куда разрешалось вхо­дить каждому, он издали снимал шляпу и вежливо рас­кланивался.

Вольтер, познакомившись с князем, был очарован им и в письмах Екатерине II наговорил массу комплиментов: счастлива императрица, имеющая таких подданных.

Демонстрируя свое уважение ценителю искусств, На­полеон предоставил в распоряжение князя императорскую ложу. Обитатели Тюильри весьма удивились: до сих пор подобной привилегией пользовались исключительно особы королевской крови.

Однажды, приехав в театр, Юсупов был остановлен вежливым вопросом человека, охранявшего вход в импе­раторскую ложу: «Вы король?» — «Нет, — ответил Юсупов. — Я русский князь». Дверь была с поклоном открыта...

Екатерина II всегда доверяла Юсупову и была с ним исключительно нежна. Говорили, что спальню князя укра­шала картина, где она и ее советник были изображены в виде Венеры и Аполлона. Такая аллегория показалась но­вому царю Павлу I нескромной, и он якобы приказал Юсу­пову уничтожить картину. Сомнительно, чтобы гордый князь его послушался. Он слишком веровал в свою счастли­вую звезду. И действительно, прежние любимцы Екатери­ны почти все подверглись опале — сын-император, как из­вестно, не дружил с мамашей. Князь же Николай Борисо­вич получил при Павле I чин действительного тайного со­ветника, Андреевскую ленту и несколько весьма престиж­ных должностей. При следующем императоре — Алексан­дре I — звезда Юсупова сияла так же ярко. И при Нико­лае I ему жилось прекрасно. На протяжении четырех царствований российский Крез, не ведавший, сколько у него имений и крепостных душ, находил время и для добросо­вестной службы Отечеству, и для отдохновения.

В дни рождения жена князя Татьяна Васильевна полу­чала подарки баснословной цены, но главное — ориги­нальные. Однажды Николай Борисович преподнес ей це­лую коллекцию прекрасных статуй и ваз из итальянского мрамора. Их расставили в парке Архангельского, и Татья­на Васильевна могла ежедневно взирать на знаки внима­ния галантного супруга. В другой раз он купил еще неви­данных в России экзотических птиц и животных, стоило ей лишь обмолвиться о зверинце.

Императрица, узнав о планах очаровательной супруги Юсупова, прислала семейство тибетских верблюдов.

Каждый приезд княжеской четы из дворца московско­го во дворец подмосковный обставлялся пышно. Архан­гельское их встречало пушечными выстрелами, а многочис­ленная челядь кланялась в ноги. В честь матушки-княгини провозглашались здравицы.

Молодая Юсупова проявила себя как женщина энер­гичная и деловая. Ее заботами имение мужа благоустраи­валось и расцветало. Громадные средства князя были к ее услугам. Современники сравнивали Архангельское с Вер­салем, а его хозяйку стоило сравнить с королевой, едино­властно правившей этой подмосковной страной роскоши. Супруги Юсуповы были в состоянии себе позволить все, до чего только могла додуматься изощренная фантазия.

Парк стал, собственно, уже и не парком, а произведе­нием искусства. Сотни крепостных с утра до вечера уха­живали за ним. Чтобы они не отвлекались на заботы о хлебе насущном, князь, изгнавший зерновые культуры с благословенных земель Архангельского, закупал их в со­седних имениях.

Едва ли кто из приезжавших сюда гостей мог сдержать возглас изумления. В зимнем саду среди цветущих апельси­новых деревьев били фонтаны и летали райские птицы. Специальная система отопления создавала в огромных оранжереях климат Средиземноморья. Изумленный гость, находясь за стеклянными стенами, как бы из итальянского полдня мог слушать завывания российских метелей.

Говорили, что в княжеских прудах рыба была мечена золотыми кольцами, а каждый полдень из отдаленного уголка парка выпускали орла, который парил над глав­ным дворцом с развевающимся княжеским штандартом на шпиле.

Главный дворец был переполнен собраниями живописи, фарфора. В его залах не умолкал гомон бесконечных праздников. Юсуповы славились широким гостеприим­ством и «лукулловыми» обедами. Изысканные запахи французской кулинарии смешивались с ароматом срезан­ных в оранжереях цветов и духами нарядных дам. Скрип­ки виртуозничали. Сотни свечей в хрустальных люстрах, отражаясь в зеркалах, делали еще более ослепительным общество, веселившееся на маскарадах и балах. И каза­лось, в этом, обособленном от всего мира, царстве беспеч­ности нет и никогда не найдется места ни малейшему огорчению, ни одной слезинке.

Увы! Юсупов обладал одним свойством, которое в кон­це концов разбило жизнь Татьяне Васильевне. Его главной и всепоглощающей страстью была страсть к женщинам. Га­лантный кавалер, имевший приятную наружность, Николай Борисович знал успех у дам. Если уверяли, что внебрачные дети французского короля Людовика XV могли бы соста­вить население целого города, то, надо думать, король Ар­хангельского не уступал ему в амурном марафоне.

До поры до времени молодая супруга увлекала его, но время шло, и князь пресытился семейной идиллией. Воз­держание окончилось. Князь вернулся к прежним забавам.


Конечно, приключения со знатными дамами в Европе и дома все-таки требовали соблюдения определенных прили­чий. Свои же крепостные — иное дело. Хорошенькие ра­быни безропотно угождали эротическим склонностям князя, и прекрасные декорации театра в Архангельском видели много такого, о чем потом долго шушукались в Москве. Го­ворили, что, наблюдая из зала за крепостными танцовщица­ми, Юсупов в какой-то момент делал знак, и они сбрасы­вали одежды, оставаясь абсолютно обнаженными.

Несмотря на разговоры о непристойных дивертисментах и оргиях в Архангельском, Юсупова продолжали восприни­мать как милого оригинала, не сумевшего откреститься от замашек своих предков, восточных владык. Те же, разу­меется, имели гаремы и прекрасных невольниц со всех кон­цов земли. С явной симпатией описывает неверного мужа Татьяны Васильевны московская барыня Е.П.Янькова:

«Князь Николай Борисович Юсупов был один из са­мых известных вельмож, когда-либо живших в Москве, один из последних старожилов екатерининского двора и вельможа в полном смысле... Так как Юсупов был во­сточного происхождения, то и не мудрено, что он был ве­ликий женолюбец: у него в деревенском его доме была одна комната, где находилось, говорят, собрание трехсот портретов всех тех красавиц, благорасположением которых он пользовался».

То, что со стороны казалось легко объяснимым, для бедной жены сделалось источником непрекращающихся мук. Татьяна Васильевна перестала бывать в свете, ибо постоянно ловила на себе внимательные взгляды. Брошен­ной жене, конечно же, сочувствуют, но при всем том по­дозревают в ней какой-то тайный изъян, понудивший су­пруга искать иных удовольствий.

Княгиня Юсупова замкнулась. Она даже не захотела жить в роскошном дворце Архангельского и выстроила се­бе небольшой дом в парке. Ее жизнь сосредоточилась на детях от первого брака и сыне Борисе, рожденном от Ни­колая Борисовича.

Правда, княгиня не отказывала себе в удовольствии общаться с теми немногими людьми, чьи таланты ценила чрезвычайно высоко. В этом узком кругу бывали Держа­вин, Крылов, Жуковский, Пушкин, очарованный романти­ческой атмосферой Архангельского.

Державин, глубоко уважая Юсупову и сочувствуя ее переживаниям, посвятил ей стихотворение «К матери, ко­торая сама воспитывает детей своих». Слово «сама» особо подчеркнуто: в те времена чад в богатых семействах воспитывали гувернантки и гувернеры. Обычно родовитые отпрыски лишь прикладывались к родительской ручке с пожеланиями «доброго утра» и «доброй ночи». На том общение с батюшкой и матушкой заканчивалось.

Но дети подрастали, все меньше нуждались в матери, и Татьяна Васильевна пыталась восполнить душевное оди­ночество заботами о других людях.

Суммы, которые Татьяна Васильевна отдавала нуж­дающимся, были по тем временам громадные. М.И.Пыляев в книге «Замечательные чудаки и оригиналы», уделив несколько страниц княгине Юсуповой, писал, что ее пожер­твования порой составляли «двадцать и более тысяч».

Имя Татьяны Васильевны связано с одним происшест­вием, которое наделало много шума в Петербурге. Оно послужило сюжетом для пьесы и стало известно даже во Франции.

...Отец девушки, которую звали Парашей, по злому навету был лишен имущества и сослан с семьей в Сибирь. Суровая жизнь поставила ссыльных на край гибели, но юная дочь несчастного не могла успокоиться: почему в ми­ре торжествует злоба и несправедливость, почему так лег­ко лишить человека честного имени?

И вот одна-одинешенька, без денег и теплой одежды, то идя пешком, то подсаживаясь на телегу к какому-нибудь доброхоту, Параша добирается в конце концов до Петербурга. Более того, она вознамерилась лично передать чело­битную императору. В 1804 году долгожданная встреча, несмотря на все препятствия, состоялась. Дело было пере­смотрено, и правда восторжествовала.

Разумеется, в коротком изложении все это звучит рождественской пасторалью. Недаром спектакль «Параша Сибирячка» пользовался ни с чем не сравнимой популяр­ностью. Люди любят почти сказочные истории со счастли­вым концом. Но ведь все это произошло на самом деле! И не надо иметь богатое воображение, чтобы представить, каково досталось девушке. Так вот, самое деятельное уча­стие в ее судьбе приняла Татьяна Васильевна: и приласка­ла, и обогрела, и деньгами ссудила. И этот случай был не единственным. Известно имя еще одного человека — без кола, без двора, — кому княгиня не дала умереть под за­бором. Звали его Борис Федоров. Обыкновенное имя, обыкновенный человек. И стал этот человек поэтом, дра­матургом, романистом, критиком, словом — литератором. Звезд с неба не хватал — это правда, но все-таки прожил совсем небесполезную жизнь во многом благодаря «скупой старухе Юсуповой». Да-да, именно так скорое на распра­ву людское мнение окрестило Татьяну Васильевну. Дей­ствительно, балов Юсупова не устраивала, в долг не дава­ла, очень порицала мотов и беспечных хозяев-помещиков, у которых народ по деревням, особенно весною, соломою да подаяниями питался.

Кстати, Юсупова прекрасно понимала, что обилие бар­ских закромов зависит от того, как живет крестьянин, хо­рошо ли ест, крепко ли его хозяйство. Заботясь о благо­получии своих 20 тысяч крепостных, Юсупова оказалась куда дальновиднее многих помещиков, выжимающих из своих деревень все до капли.

Татьяна Васильевна на удивление дельно вела хозяйство и получала немалый доход. Женщины ее времени были весьма далеки от вопросов экономики, реализации сельско­хозяйственной продукции, прибыльного вложения капитала. На их фоне княгиня Юсупова выглядела редкою птицей, и за ней прочно утвердилась слава «дамы-финансиста». Сосе­ди и знакомые ездили к ней потолковать о делах и получить совет в самых запутанных вопросах.

Занимаясь хозяйством и благотворительностью, Юсу­пова не забывала тем не менее о своей давней страсти: ма­стера-камнерезы по ее указанию занимались нанесением на полудрагоценные камни эмблем, девизов, надписей. Трудно было лучшим образом удружить княгине, нежели презентовать ей мудрое и краткое изречение, которое тут же увековечивалось на каком-нибудь агате. У Юсуповой образовалось таким образом целое собрание разных камней. Она была довольна — камнерезы получали работу, а потомки -— память о ней.

Татьяна Васильевна, не чуждая тщеславия, весьма опа­салась, что после смерти ее скоро позабудут. Такие мысли подвигнули ее к поступку, весьма позабавившему москви­чей. Все вдруг заметили, что шустрые мамзели с Кузнец­кого моста зачастили в дом княгини. Татьяна Васильевна стала появляться в обществе в модных туалетах из дорогих тканей. На балах ей делали комплименты и бились в до­гадках, чему бы приписать такое неожиданное щегольство. Княгиня простодушно раскрыла секрет: «Вот умру, так что мои люди будут донашивать? Пусть уж в новом поще­голяют — меня лишний раз вспомнят».

Если дворовым девушкам предназначалась одежка с барского плеча, то молодой невестке, жене сына, урож­денной Нарышкиной, Татьяна Васильевна оставила беспо­добную «Перегрину», шкатулки с алмазами и предания о своей невеселой женской доле. Впрочем, неверного мужа, которого пережила на десять лет, Юсупова вспоминала без сердечной досады. «Милосердный Бог посылает нам скорби для испытания нашей веры и терпения», — любила повторять она.

...Мужчины куда в меньшей степени охотники переби­рать в памяти прошлое: старый князь Юсупов до послед­него часа жил в свое удовольствие. Правда, его донимала любовница-француженка, служительница Мельпомены и верная подданная Бахуса. После посещения княжеских погребов мамзель била севрский фарфор, ругалась и швы­ряла в своего патрона туфлей. Тот все терпел из уважения к ее восемнадцати годам.

Николай Борисович так никогда и не утратил интере­са к жизни. За пять месяцев до смерти его видели на вечере у Александра Сергеевича Пушкина, недавно же­нившегося.

Что ни говори, Юсуповы были схожи в своем жизне­любии: Татьяна Васильевна умудрилась не превратиться в сварливую старуху и нудную моралистку. Когда она умерла, все удивились: да неужто ей было полных семьдесят два года? Еще вчера княгиня, сохранив отблески давнего очарования, покоряла живостью ума, сердца и любез­ностью в обхождении.

* * *

Знаток петербургского света граф В.А.Соллогуб вспоми­нал, что царствование Николая I, начавшееся так мрач­но — восстание декабристов, казнь, ссылки, ужас в обеих столицах, — в конце концов несколько смягчилось. Жизнь обитателей уютных особняков вошла в свои обычные бере­га. «Празднества сменялись празднествами, — пишет он, — и отличались, как водится в этом случае, необык­новенным великолепием. В те времена имена светских кра­савиц не были еще достоянием газетчиков и упоминать о них в газетах считалось бы верхом неприличия, но в устах всех были слышны имена графини Завадовской, Фикельмон, урожденной графини Тизенгаузен, дочери в то время известной в петербургском свете Елизаветы Михайловны Хитрово, одной из пяти дочерей фельдмаршала Кутузова, фрейлины княжны Урусовой и девицы Нарышкиной, впоследствии княгини Юсуповой. Все четыре были красавицы писаные...»

Брак с сыном екатерининского вельможи добавил блеска представительнице знатного рода Нарышкиных: Зинаида Ивановна стала наследницей несметных юсуповских сокровищ. По отзывам А.В.Мещерского, молодая княгиня Юсупова «по своей красоте, богатству и положе­нию в обществе считалась звездой первой величины». Та­ким образом, драгоценный камень получил достойную оправу.


                                                  Зинаида Ивановна Юсупова

...Ничто так не дает женщине ощутить свое всевластие, как зеркало, отражающее прекрасное лицо, сундуки, пол­ные сокровищ, и титул, заставляющий склоняться в поклоне. Как часто, однако, обладание слишком многим стано­вится благодатной почвой для расцвета не лучших сторон характера. Счастливо одаренная судьбою, Зинаида Ива­новна этого убереглась. Она была приветлива, проста в обращении и прямодушна, что так выгодно отличало ее от светских дам. Этой чертой Зинаида Ивановна покорила Александра Ивановича Тургенева: «Мила своей откровен­ностью...» Павел Андреевич Вяземский описывал жене бал у Голицыной, «украшенный Юсуповой». На этом ба­лу, кстати, был и Александр Сергеевич Пушкин. Знаком­ство с Зинаидой Ивановной и ее мужем стало продолже­нием давних и теплых отношений со стариками Юсуповы­ми: «архангельским» князем и его женой.

Красота, ум, желание и умение заниматься делами по­лезными, созидать — все это соединилось в Зинаиде Ивановне. Она была истинной Юсуповой — если не по рождению, то по пристрастию к искусству и людям, его творящим. Юсуповы умели ценить не только матовое мер­цанье «Перегрины», но и клочок бумаги, исписанный ру­кою Бомарше.

Еще вельможный хозяин Архангельского начал соби­рать автографы, понимая, как важно уберечь в этих ма­леньких приметах человеческого скоротечного бытия па­мять о талантах, которых, как и чистой воды бриллиантов, всегда мало.

Письма, книги с посвящениями, альбомы с рисунками и стихами. Даже обычные записки — все священно, к че­му прикоснулась рука избранных Богом. Зинаида Иванов­на с энтузиазмом продолжала пополнять семейную кол­лекцию. Теперь кроме полотен западных художников здесь все чаще появляются картины русских мастеров. Альбомы Юсуповой заполняются современниками, тво­рившими русскую культуру. Это круг пушкинских литера­турных друзей и знакомых: П.А.Вяземский, И.А.Крылов, И.П.Мятлев, И.И.Козлов, В.А.Соллогуб.

Княгиня очень хотела иметь автограф Пушкина. И вот она получает конверт от Василия Андреевича Жуковского:

«Имею честь послать вам, княгиня, отрывок, писанный рукою Пушкина: это своего рода биография его друга Дельвига... Прилагаемый отрывок — моя собственность: я нашел его в своих бумагах и с удовольствием уступаю его вам. Теперь я уверен, что останусь в вашей памяти, ибо буду закреплен в ней именем Пушкина.

Жуковский».

...Подарок являлся бесценным, тем более что поэта уже не было в живых. Пять листков, исписанных летящим почерком, возвращали княгиню к недавнему прошлому. Год, другой назад... Январь тридцать седьмого. Черный январь. Обведенное траурной рамкой: «Солнце русской поэзии закатилось! Россия потеряла Пушкина...»

Эти напечатанные в «Современнике» строки вызвали в Петербурге разные чувства. Граф Уваров: «Солнце поэ­зии»! Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался... в середине своего великого поприща». Какое такое это по­прище! Разве Пушкин был полководец, военачальник, ми­нистр, государственный муж?! Писать стишки не значит еще... проходить великое поприще».

Да. Все так и было: общество разделилось на партию Пушкина и партию Дантеса. Для кого-то убийца — «бедный Жорж». Были и такие, которые, принадлежа к друзьям поэта, пребывали в растерянности, не подавая своего голоса в защиту его имени.

Тот самый Федоров, которому помогала старая княги­ня Юсупова, свидетельствовал: «Зинаида Ивановна с жа­ром вступилась за славу Пушкина в петербургских сало­нах, не давая никому усомниться в том, чью сторону она принимает». И в этом вся княгиня: самостоятельная, пыл­кая, всегда верная себе, своим антипатиям и своим привя­занностям!

Зинаида Ивановна, как и свекровь, поддерживала от­ношения с ее подопечным Федоровым. Может быть, оно и не стоило упоминаний, но факт примечательный: среди светских знакомых, среди блистательного окружения — незнатный, малоизвестный, бедный поэт, человек явно не ее круга. С ним, литературным Башмачкиным, утончен­ная аристократка сохраняет дружеские отношения на долгие десятилетия! Страницы ее альбома так же откры­ты для скромного Федорова, как и для великих совре­менников.

...В 1832 году художник Григорий Чернецов получил заказ от Николая I на создание огромной картины, изоб­ражающей парад на Царицыном лугу.

Пять лет отдал Чернецов этой работе. Он задался целью показать всех чем-нибудь примечательных современников-петербуржцев. Здесь люди разные, но не слу­чайные. О каждом из них говорят в обществе: о Петре Телушкине, например, который в 1830 году без лесов, с помощью одной лишь веревки починил крест на шпиле Петропавловской колокольни.

В середине полотна Александр Сергеевич Пушкин вместе с Жуковским, Гнедичем и Крыловым, Алексей Николаевич Оленин, президент Императорской Академии художеств. Да разве о каждом из 223-х расскажешь? И надобности такой нет — в данном случае нас интересуют только прекрасные дамы, которых художник «пригласил на полотно».


Не забудем, что картину заказал сам Николай I. Это обязывало Чернецова быть особенно тактичным. Известно, что венценосец — большой поклонник женской красоты. Вот почему на картине только те, про кого говорили или писали: «знаменитая красавица», «славилась своей красо­той», «одна из первых красавиц своего времени».

...Госпожа Кох стала героиней громкого происшествия в Петербурге. Ее, ученицу балетных классов театрального училища, похитил офицер Васильев для своего друга пору­чика князя Вяземского.

Дерзкий похититель был сурово наказан — его пере­вели на Кавказ под пули горцев, где он вскоре и погиб. Влюбленный князь, отсидев свое на гауптвахте, вышел на волю влюбляться дальше в воздушных жриц Терпсихоры. Тем более что девица Кох упорхнула в Копенгаген, стра­шась гнева Николая I: все знали, что театральное училище с его воспитанницами — вотчина мужской половины им­ператорской семьи.

...Вот хорошенькая балерина Екатерина Телешова. Среди ее многочисленных поклонников знаменитый гене­рал-герой Милорадович, который на потеху черноглазой прелестнице, как говорили, «кричал петухом». Александр Сергеевич Грибоедов писал в письме: «Телешова в три-четыре вечера меня с ума свела». Из-за нее случилась кровавая дуэль.

...Здесь же на картине актриса Анна Степанова. Ее прелестное лицо осталось не только у Чернецова, но и на изделиях императорских фарфоровых заводов. Ходили слухи, что она была любовницей Николая I. Умерла от ча­хотки совсем молодой, в двадцать два года.

Среди представительниц «большого света», разумеется, женщины тоже знаменитые, жизнь которых давала обиль­ную пищу для разговоров. Взять хотя бы Татьяну Бори­совну Потемкину. Красавица, каких поискать, она на балы не ездила и вообще сторонилась светских развлечений. Все свое время и огромные средства отдала благотворитель­ности. В Петербурге не было богоугодного заведения, где не знали бы эту прелестную женщину с огромными груст­ными глазами. Император, как писали, «дал ей позволение обращаться непосредственно к нему всякий раз, когда это потребуется». Она и обращалась. Порой это давало со­вершенно неожиданные результаты. Однажды Потемкина выхлопотала прощение шестидесяти крестьянам, сосланным в Сибирь за бунт. Разумеется, неожиданное возвращение мужей к женам после долгого и, казалось, безвозвратного отсутствия породило много комичных и драматичных эпи­зодов.

У другой дамы с картины — Любови Васильевны Су­воровой — была совсем иная репутация, нежели у Потем­киной. Жена внука знаменитого полководца была на ред­кость хороша собой и столь же легкомысленна. Пушкин упоминает о ней в своем дневнике 6 марта 1834 года: «В городе много говорят о связи молодой княгини Суворовой с графом Витгенштейном... Суворова очень глупа и очень смелая кокетка, если не хуже...»

Григорий Чернецов предоставил нам редкую возмож­ность увидеть Зинаиду Ивановну в толпе своих соотече­ственников. Да и как художник мог обойти ее вниманием? Юсупова слишком заметна на фоне петербургской жизни тех лет. Современники упоминают в своих мемуарах ее дом, где давались едва ли не самые роскошные балы в го­роде. Она в самом расцвете — двадцать с небольшим лет! — своей тонкой, классической красоты. Разумеется, у нее масса поклонников, и среди них тот, имя которого светские сплетники стараются не упоминать, а лишь подымают глаза к небу. Государь!..

Не близость ли имен венценосца и Юсуповой и опре­делила ее место на картине Чернецова?

Престарелые красавицы обычно сжигали свою любов­ную переписку. Зинаида Ивановна с обычной для нее смелостью этим пренебрегла.

Царь предлагал княгине, между прочим, провести лето рядом с ним. Для этого павильон «Эрмитаж», который скрывался в тени лип Царскосельского парка, отдавался в полное ее распоряжение. Вероятно, Зинаиде Ивановне этого никак не хотелось. Княгиня отказывается от лестного предложения. Ее аргументы граничат с дерзостью: у нее достаточно имений, чтобы самой выбрать, где поселиться.

...Безусловно, Зинаида Ивановна была женщиной сильных страстей. Она в полной мере обладала способ­ностью совершать из ряда вон выходящие поступки. Се­мейные предания сохранили историю о том, как велико­лепная красавица влюбилась в государственного преступ­ника и, когда тот был приговорен к заключению в Свеаборгскую крепость, поехала за ним. Она купила дом на холме как раз напротив тюрьмы и могла каждый день ви­деть окно темницы своего возлюбленного.

В 1925 году правнук Зинаиды Ивановны Феликс Юсупов, живший в эмиграции в Париже, в одной из рус­ских газет прочитал о том, что большевики, обыскивая их дом в Петрограде, «нашли в спальне прабабки потайную дверь, скрывавшую гроб с телом мужчины». «Я долго ду­мал о тайне, окружавшей эту находку, — пишет Юсупов. — Мог ли это быть скелет того молодого революцио­нера, которого она любила и прятала у себя до самой его смерти, после того, как облегчила его побег? Я вспоминал, что за много лет до того, когда я в этой самой спальне раз­бирал бумаги прабабки, я испытывал такое странное недо­могание, что позвал лакея, чтобы не находиться там одному».

Как говорил князь Вяземский, если это и неправда, то хорошо придумано...

* * *

...Сменялись поколения и монархи, а среди российской ари­стократии семья Юсуповых продолжала сохранять наиболее видное место. Фантастическое богатство, помимо того, что было накоплено столетиями, к середине XIX века умножа­лось ежегодной прибылью в десять миллионов рублей.

Судьба распорядилась так, что в то время единственной наследницей рода — знатнейшего и богатейшего — была Зинаида Николаевна Юсупова. Она родилась в 1861 году. Кроме гувернантки и учителей, воспитанием девочки се­рьезно занималась и ее мать Татьяна Александровна. Кра­сивая, добрая, остроумная женщина, она отличалась, увы, плохим здоровьем. И, словно предвидя, что век ее будет недолгим, не баловала дочь и с малых лет приучала Зиноч­ку к самостоятельности.

Феликс Юсупов вспоминал забавный случай, очевидно рассказанный ему матерью. Когда той было лет семь, мать поручила ей встретить и занять одного посланника. Важ­ный гость явился в назначенный срок и, поджидая стар­шую Юсупову, не обращал внимания на младшую. Зиноч­ка же старалась изо всех сил, предлагая то чай, то сигары, то бисквиты. Но все ее попытки угостить и развлечь по­сланника натыкались на досадливое «нет». Не зная, чем бы еще удружить гостю, девочка спросила: «Может быть, вы хотите писать?»

Когда ее мать появилась наконец в комнате, она уви­дела обескураженное личико дочери и господина, сотря­савшегося от хохота.

...Действительно, Татьяна Александровна умерла, так и не увидев дочь взрослой женщиной. Из худенькой ма­лышки с серьезным личиком и аккуратно подстриженной головкой Зиночка превратилась в очаровательную девуш­ку. Руки юной княжны Юсуповой искали молодые пред­ставители знатнейших, в том числе и монархических, се­мейств Европы. Разумеется, первая невеста России не знала недостатка в женихах и у себя дома.

Князь Юсупов, обожавший дочь, все более склонялся к тому, чтобы его зятем стал наследный болгарский принц Баттенберг. Но та упорно держалась мысли выбрать мужа по собственному усмотрению. Это вообще отличало Зи­наиду Николаевну: обычно кроткая, уступчивая, в пово­ротные моменты жизни она, не слушаясь никого, поступа­ла так, как подсказывали ей сердце и разум.

Не желая огорчать отца, княжна Юсупова согласилась-таки лично познакомиться с Баттенбергом. Того сопровождал молодой офицер граф Феликс Сумароков-Эльстон. В обязанности последнего входило представить принца будущей невесте и откланяться. Но в конце концов откланяться пришлось Баттенбергу, потому что Зинаида Николаевна с первого взгляда влюбилась в статного кра­савца Сумарокова-Эльстона.

Князь Николай Борисович перечить не стал, хотя в мечтах видел дочь на престоле, а не женой «простого офи­цера связи».

Граф же Феликс Феликсович Сумароков-Эльстон, же­нившись на Зинаиде Николаевне, единственной представи­тельнице рода Юсуповых, получил право для себя и жены после смерти тестя, с декабря 1891 года, называться князьями Юсуповыми графами Сумароковыми-Эльстонами. Княжеский титул и фамилия Юсуповых передавались толь­ко старшему в роде. С 1914 года по воле роковых обстоя­тельств, обрушившихся на семью, они перешли к единствен­ному оставшемуся к тому времени в живых сыну супру­гов — Феликсу Феликсовичу.

...Феликс-младший появился на свет в 1887 году. Это был четвертый ребенок супругов. Двое сыновей умерли. Старшего, родившегося в 1883 году, назвали в честь деда, Николаем. Рождение одного из детей едва не стоило Зи­наиде Николаевне жизни. Ее спасение приписывали Иоанну Кронштадтскому, который горячо молился у постели уми­рающей...

Жизнь Юсуповых определялась их высоким положени­ем в обществе. Ни одно дворцовое или государственное торжество не обходилось без них. Между тем стремление молодой княгини ограничить себя насколько возможно уз­кими семейными рамками было очевидно. Кроме собствен­ного дома, ей нравилось быть там, где жило и процветало искусство: в театрах, концертных залах, на выставках, на литературных вечерах. Здесь она чувствовала себя превос­ходно. Ее сын свидетельствовал, что у Зинаиды Ни­колаевны были артистические способности. Она несомненно обладала комическим даром. Не случайно Станиславский, увидя княгиню в благотворительном спектакле, убеждал ее идти на сцену. Зинаида Николаевна великолепно танцева­ла — это осталось в памяти ее современников. А судя по ее письмам, владела легким и выразительным слогом. Уди­вительно, как на редкость щедра была природа к этой женщине!

...В 1897 году супруги Юсуповы отправились на тор­жества в Лондон, посвященные юбилею королевы Викто­рии. Великий князь Сергей, адъютантом которого был Юсупов, посоветовал Зинаиде Николаевне взять свои знаменитые украшения — драгоценности тогда были в большой моде при английском дворе.

Зинаида Николаевна уложила наиболее достойные экземпляры юсуповской ювелирной коллекции в саквояж из красной кожи, и тот благополучно отбыл на берега Темзы.

Одеваясь к торжеству в Виндзорском замке, она спро­сила драгоценности у горничной. Увы, красный саквояж как сквозь землю провалился. В этот вечер на роскошно одетой русской княгине не было ни единого украшения.

Недоразумение рассеялось на следующий день: сакво­яж с драгоценным содержимым случайно оказался в бага­же у кого-то из гостей.

Тем не менее Зинаида Николаевна действительно не любила дорогих украшений. Не в ее правилах было пора­жать теми сокровищами, которые кроме нее имели, пожа­луй, только царствующие особы.

Скромная элегантность, ничего лишнего — этому она следовала неукоснительно. «Чем больше Небо вам да­ло, — говорила она своим детям, — тем больше вы обя­заны перед другими. Будьте скромны и, если имеете в чем-то превосходство, старайтесь не дать этого почувство­вать тем, кто менее одарен».

Однако нелюбовь к внешним эффектам, возможно, дик­товалась Зинаиде Николаевне ее тонким вкусом. Она от­лично понимала, что ей идет. А судя по фотографиям и портретам, у нее был тип красоты, распространенный имен­но в России: не броский, не поражающий с первого взгляда, но — вот точное слово — пленительный! Такая красота может забрать в плен властно и надолго. Она не является плодом обычных женских ухищрений. Ее источник — внут­ренний свет. Именно такой описывает Пушкин свою люби­мую героиню Татьяну Ларину:

Она была не тороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок,
Без подражательных затей...
Все тихо, просто было в ней,
Она, казалось, верный снимок
Du соmmе il faut... (Шишков, прости:
Не знаю, как перевести.)

И далее:

...с головы до ног
Никто бы в ней найти не мог
Того, что модой самовластной
В высоком лондонском кругу
Зовется vulgar.

...Однако, когда того требовал престиж Отечества, Юсупова умела не ударить в грязь лицом, и плоды фамильной страсти к «камушкам» представали во всей своей красе глазам восхищенных иностранцев. Однажды в честь приезда родственницы испанского короля князь с княгиней дали прием в своем московском особняке в Харито­ньевском переулке. Пожалуй, самым ярким впечатлением именитой гостьи стала хозяйка дома.

«Из всех праздников, дававшихся в мою честь, меня особо поразил данный княгиней Юсуповой. Княгиня была очень красивой женщиной, она обладала такой замечатель­ной красотой, которая остается символом эпохи; она жила в неслыханной роскоши, в окружении несравненной пыш­ности, среди произведений искусства в чистейшем визан­тийском стиле, в большом дворце, окна которого выходили в сумрачный город, полный колоколен. Пышная и крича­щая роскошь русской жизни достигала здесь своей куль­минации и переходила в самую чистую французскую эле­гантность. На приеме хозяйка дома была в придворном туалете, расшитом бриллиантами и чистейшим восточным жемчугом. Высокая, восхитительной пластической красоты, она носила кокошник, украшенный гигантскими жемчужи­нами и бриллиантами, драгоценностями, которые нашли бы место в царском венце и превращали его в целое состояние из драгоценных камней. Ослепительное сочетание фанта­стических драгоценностей Востока и Запада дополняло ан­самбль. Жемчужное колье, массивные золотые браслеты с византийскими мотивами, подвески с жемчугом и бирюзой, кольца, сверкавшие всеми цветами, делали княгиню Юсу­пову похожей на императрицу...»

* * *

В 1898 году Валентин Александрович Серов писал в Зим­нем дворце портрет Николая II. Накануне последнего сеан­са безукоризненно вежливый монарх попросил у художника разрешение показать серовскую работу жене. Ну что тут было делать! И вот к назначенному часу появилась импе­ратрица. Она предложила мужу принять ту позу, в которой он был изображен на холсте, и стала внимательно сравни­вать натуру с портретом. Серов рассказывал: «Было оче­видно, что она ищет в нем промахов, и вскоре ей показа­лось, что нашла их. Взяла со стола кисть и стала ею указы­вать на какие-то погрешности: «Здесь не совсем верно, тут правее, там выше». Я долго крепился, но наконец не вы­держал, подал ей палитру и сказал: «Пожалуйста, ваше ве­личество, вы, видно, лучше меня умеете». Надо было ви­деть, что с ней сделалось. Вспыхнула, топнула ногой и бы­стро зашагала через открытую дверь павильона по дорожке ко дворцу. Царь бегом за ней, вижу, в чем-то ее уговари­вает, она машет руками, что-то кричит и уходит в сильном возбуждении. Царь прибежал назад и начал извиняться за бестактность жены: «Знаете, она сама ведь художница, ученица Каульбаха, и в рисовании разбирается, уж вы из­вините».

Негодование на «художницу» скоро улеглось, но на­строение у Серова оставалось мрачным. Чем обернется этот скандал? Эх, были бы деньги, ни за что бы он не связывался ни с Романовыми, ни с им подобными. Чем вельможнее был заказчик, тем меньше у него было шансов понра­виться Серову. Он не любил, не уважал этих властителей жизни, относился к ним с едва скрываемой иронией, часто придирался к ним более, чем они того заслуживали.

Придя на сеанс к Зинаиде Николаевне, Серов расска­зал о стычке с царицей.

—     Просто не понимаю, как это вышло и что теперь будет.

—       Знаю, знаю, дорогой Валентин Александрович. Царь завтракал у меня и был очень озабочен. Знаете чем? Опасается, что вы больше не захотите писать его.

—    И не буду!

Раздражение снова захлестнуло Серова. Он вскочил и, пожалуй, наговорил бы сейчас и Юсуповой бог знает чего, стоило ей начать переубеждать его.

Но она рассмеялась. Ее смех — точно серебряные ко­локольчики зазвенели — обезоружил Серова. Ему нрави­лась эта женщина. Он прощал ей ее громкое имя, богат­ство, завтраки в обществе царя в переполненном сокрови­щами дворце, где она жила.


                                    В.Серов. Портрет Зинаиды Николаевны Юсуповой

Исследователь творчества Серова И.Грабарь, зная ер­шистость художника, подчеркивал, что, «отрицательно от­носясь к богатым и знатным, которых не выносил за чван­ство и самовлюбленность, Серов делал исключение для кн. Юсуповой». Феликс Юсупов вспоминал, как Серов ска­зал ему, что если бы все богатые люди были похожи на его мать, то революций никогда не было бы.

В пользу искренней симпатии к Юсуповой говорит и письмо Валентина Александровича жене: «...славная княгиня, ее все хвалят очень, да и правда в ней есть что-то тонкое, хорошее». Приятным открытием было для Серова и то, что Зинаида Николаевна несомненно наде­лена художественным вкусом: «Она вообще понимаю­щая». Их отношения избежали тех недоразумений, кото­рых у Серова в его общении с богатыми заказчиками было предостаточно.

Когда, к примеру, Юсупова попросила Серова напи­сать портрет ее отца Николая Борисовича по фотографии, то услышала прямой ответ: «Это очень тяжелая и непри­ятная работа». «Она соглашается и с этим», — замечает Серов. Остался без неприятных последствий и отказ ху­дожника писать портрет одного из сыновей в голубой венгерке, как ей того хотелось. Серов заменил эффектный мундир на обьжновенную штатскую куртку темно-серого цвета, и это не вызвало у Зинаиды Николаевны ни слова неудовольствия.

Напротив, время, что Серов провел в Архангельском, рисуя все семейство, судя по письму, было на редкость спо­койным и безмятежным. Ничто всерьез не раздражало ху­дожника. В строчках, адресованных жене, Серов неизменно подчеркивает деликатность хозяев. Он удовлетворен полной творческой свободой, предоставленной ему. И, поругивая молодых князей за избалованность, слегка иронизируя над Юсуповым-старшим, Валентин Александрович по-прежнему с неизменным теплом отзывается о Зинаиде Николаевне.

Серов не раз писал Юсупову. Портретом, сделанным пастелью в то «архангельское» лето, Валентин Алексан­дрович был доволен: «Смех княгини немножко вышел». Он предвидел удачу: «Мне кажется, я знаю, как ее нужно сделать». На чем основывалась такая уверенность? «Как взять человека — это главное», — утверждал Серов. А этого человека — княгиню — он чувствовал, знал и в этом знании находил то, что действовало на него вдохновляюще. Прелесть внешняя продолжалась прелестью душевной — Серову не часто приходилось встречать по­добное единство. Идея написать Юсупову именно пас­телью пришла к художнику неслучайно. Этот материал — нежный, с неуловимыми переходами, игрой полутонов, как нельзя лучше мог передать неброское обаяние княгини.

Тот портрет Зинаиде Николаевне очень нравился. Он постоянно висел в ее любимом крымском имении Кореиз.

«То было одно из самых вдохновенных и совершенных созданий Серова, занимавшее одно из первых мест в его художественном наследии, — отмечал И.Грабарь. — Я говорю — было, занимавших, ибо его уже нет: портрет погубили фашисты, когда занимали Ялту, куда он был на­правлен из Симферополя. Но он погиб бы, если бы оста­вался и там, так как Симферопольская галерея до послед­него произведения уничтожена гитлеровцами».

К счастью, от превратностей российской истории убе­регся другой серовский портрет, маслом, который висит нынче в Русском музее. Именно благодаря ему вот уже которое поколение россиян смотрит на княгиню Юсупову как на свою старую знакомую.

Этот портрет художник начал в 1900 году, когда Зи­наиде Николаевне было тридцать девять лет. Серов обыч­но устанавливал себе сеансную норму — три месяца. Од­нако работа над этим портретом продолжалась. Усилий и терпения оба проявили немало. Княгиня позировала Серо­ву в течение восьмидесяти сеансов. Художник не доволь­ствовался внешним сходством и не считал работу окончен­ной до тех пор, пока с полотна не зазвучал пленявший его серебристый смех и не вспыхнули алмазными искрами не­обыкновенные глаза княгини.

В 1902 году портрет был показан на выставке в Москве и Петербурге. Не всем он понравился, но отзывы, кроме всего прочего, свидетельствовали о той высокой нравственной репутации, которая утвердилась за Зинаидой Николаевной.

«...В портрете у кн. Юсуповой вовсе не передана та безыскусственная обаятельность, которая так характерна для нее», — писали «Московские ведомости».

«Забудьте на минуту каталог и остановитесь перед портретом дамы в платье маркизы с напудренными воло­сами, слегка откинувшейся на диване, — призывает один из столичных журналов. — Кто она? Конечно, ей чужды подмостки театра, несмотря на некоторую деланность по­зы; у нее нет тщеславия, с которым выступают перед зри­телями люди бриллиантов и роскошных туалетов, созда­ваемых портнихами, хотя отсутствие простоты в костюме и излишество блестящих аксессуаров и наводит на размыш­ления, но спокойная уверенность в повороте головы, силь­ные очертания лица, чудные, проницательные, точно све­тящиеся глаза, мастерски художником написанные, под­скажут, что это аристократка чистой крови, почти бес­страстная и полная отзывчивости, поразительно эффектная при отсутствии внешних эффектов и примиряющая серьез­ное внутреннее содержание с условной поверхностью».

Можно соглашаться или нет с этими отзывами, но вот что нельзя не отметить. Серов, строгий Серов, так не лю­бящий излишеств, с видимой охотой, азартно пишет свою природно скромную модель в эффектном, почти карнаваль­ном костюме, играя изысканными цветосочетаниями, любу­ясь блеском драгоценностей, атласа, позолоты. Он словно спешит увековечить полдень женской красоты, это быстро проходящее, изменчивое — Серову ли о том не знать! — ощущение радости бытия и бесконечности жизни.

...Женщина счастлива, когда любит и любима. Модель Серова любит и любима. Муж, избранный ею, и два бес­конечно обожаемых сына. В этих трех жизнях смысл ее существования. И женщина в роскошном наряде маркизы хочет лишь одного — чтобы так продолжалось вечно...

Через восемь лет все рухнет. Такой, какой она была когда-то, Зинаида Николаевна останется лишь на серовском портрете. Притихнут серебристые колокольчики ее голоса. Уже не будут сиять бриллиантовыми искрами чу­десные глаза. Мать, потерявшая сына, не отойдет от этого горя никогда...


* * *

Молодые наследники доставляли родителям немало хло­пот. Детские проказы сменялись отроческими, далеко не всегда безобидными. У Николая и Феликса было всего четыре года разницы в возрасте, что делало их подходя­щей, весьма сплоченной парой для проведения в жизнь та­ких замыслов, итогом которых становился визит полицей­ских чинов во дворец на Мойке.

Феликс Феликсович-старший время от времени устраи­вал сыновьям трепку и укорял жену в нехватке твердости. В какой-то мере это было справедливо: Зинаида Ни­колаевна порой бывала слишком снисходительна.

Сыновья обожали мать и были с ней гораздо откро­веннее и ближе, чем с отцом. Феликс Феликсович вспоминал, что они с братом не любили гостей, потому что те мешали общению с матерью. Среди шалостей, невыучен­ных уроков, схваток с учителями и гувернерами, среди суеты светской жизни, которую вели родители, выпадали часы, которыми оба брата очень дорожили: это было вре­мя, когда братья и мать были предоставлены друг другу. Николай и Феликс спускались со своего третьего этажа в комнаты матери.

Это были самые нарядные и теплые комнаты, в пол­ной мере отражавшие вкусы хозяйки. Зинаида Николаевна обожала цветы. Они заполняли все простран­ство, внося аромат вечного лета. В дни, когда княгиня принимала, были открыты двери в ее спальню, обтяну­тую голубым шелком и с мебелью из розового дерева. Эта комната походила на музей: в длинных витринах хранились фамильные сокровища. Здесь лежали бриллиантовые серьги, принадлежавшие некогда французской королеве, алмазная и жемчужная диадемы итальянской королевы Каролины Мюрат, сестры Наполеона, шедевры ювелирного искусства, которыми некогда украшали себя навсегда уснувшие красавицы. В голубых стенах жил дух прошлых веков. Как знать, может быть, тени тех пре­красных дам, что так и не нашли в себе сил расстаться с милыми сердцу безделушками, неслышно скользили по паркету этой комнаты. Голубая спальня будила вообра­жение. Феликс Юсупов был уверен, что она хранит какую-то тайну. Здесь часто слышали голос женщины, звавшей каждого по имени. Горничные прибегали, думая, что их зовет хозяйка, но комната была пуста. «Мы с братом, — вспоминал младший Юсупов, — много раз слышали эти таинственные призывы».

Впрочем, в юсуповском дворце любой уголок мог ока­заться пристанищем таинственных теней. Малая гостиная княгини Юсуповой была меблирована вещами, некогда принадлежавшими Марии-Антуанетте. Живопись знамени­тых французских мастеров Буше, Фрагонара, Ватто, Робера, Греза освещалась люстрой из горного хрусталя, ког­да-то висевшей в будуаре маркизы Помпадур. Столики и витрины были заполнены безделушками из редких камней, оправленных в золото.

Всю свою полную превратностей жизнь младший сын Зинаиды Николаевны Феликс вспоминал волшебные мгновенья вечеров, проведенных с матерью, когда накры­вали круглый стол, освещенный хрустальными канде­лябрами, и отблески огней плясали на севрском фарфоре и серебре. Но главное, была близость этой изящной милой женщины, которую двум сорванцам повезло называть своей матерью. «Мы испытывали тогда минуты полного счастья, — вспоминал Феликс Феликсович. — Нам было невозможно в тот миг предвидеть или просто представить себе несчастья, ожидавшие нас в будущем».

...Младший считал, что мать больше любит Николая. По своим задаткам он и впрямь был похож на Зинаиду Николаевну. Он очень увлекался театром, из друзей и знакомых собрал труппу и, ломая сопротивление отца, устраивал спектакли во дворце на Мойке. У Николая был прекрасный баритон, и он пел, аккомпанируя себе на гита­ре, пробовал себя в литературе и печатался под псевдони­мом Роков.

Внешностью Николай походил на отца, высокого, статного, до старости красивого брюнета. Он учился в Пе­тербургском университете и получил диплом юриста. Лич­ная жизнь его ничем не отличалась от той, что вели бога­тые щеголи. Одно увлечение сменяло другое. Во время поездки в Париж он, познакомившись с роскошной курти­занкой Манон Лотти, совершенно потерял голову. Только требование родителей вернуться в Россию заставило Ни­колая прервать разорительную связь.

Впрочем, это оказалось дорогой не только к родному порогу, но и навстречу новой страсти, ставшей для него роковой. Николай влюбился в молодую красивую особу, графиню Марию Гейден, которую он называл Мариной, но она была уже помолвлена. Любовь была взаимной. Де­вушка предложила ему бежать с ней, однако вмешались родители невесты, и свадьба все же состоялась.

Юсуповы вздохнули свободно — сын вроде бы успо­коился. Неожиданно Николай объявил, что едет в Париж, где проходили гастроли русской оперы с Шаляпиным. Ис­тинная цель поездки стала сразу родителям ясна — Ма­рина, ставшая графиней Мантейфель, в то время находи­лась там. Никакие уговоры не помогли — Николай уехал.

Зинаида Николаевна поручила Феликсу следовать за братом и держать их с мужем в курсе дел. Ничего утеши­тельного сообщить родителям Феликс не мог: Николай встретился с Мариной, ее муж, вероятно, знает об их от­ношениях...

Чем может кончиться эта история? Зинаида Ни­колаевна холодела от одной мысли, что угроза дуэли надвигается вместе с днем двадцатишестилетия сына. Был особый, трагический смысл в этом сближении.

Семейное предание гласило, что над родом Юсуповых тяготеет кара за то, что их предки изменили магометанству и приняли православие. Суть этого проклятья заключалась в том, что все — кроме одного — наследники, родив­шиеся в семье, не проживут больше двадцати шести лет.

...Накануне поединка вечером Николай пришел к ма­тери и успокоил ее: все устроилось. Готовая верить ма­лейшей надежде, Зинаида Николаевна ложилась спать: для нее это была первая спокойная ночь после тех беско­нечных, что она провела в тяжелых предчувствиях.

В эту ночь сын писал прощальное письмо своей воз­любленной. Он не сомневался, что будет убит.

«Дорогая моя Марина! Если когда-нибудь это письмо попадет к тебе в руки, меня не будет уже в живых... Я тебя любил, моя маленькая Марина, за то, что ты не похожа на других, что ты не захотела думать и поступать, как это де­лали другие, и смело шла вперед той дорогой, которую ты находила правильной. Таких людей в обществе не любят, их забрасывают грязью, в них кидают камнями, и тебе, слабой маленькой женщине, одной не совладать с ним. Твоя жизнь испорчена так же, как и моя. Мы встретились с тобой на наше уже несчастье и погубили друг друга. Ты никогда не будешь счастлива, т.к. вряд ли найдется другой человек, ко­торый так поймет тебя, как сделал я. Я тебя понял тем лег­че, что у нас масса сходных с тобою сторон. Как мы могли бы быть с тобой счастливы...

Отчего ты так далеко? Ты не услышишь меня, когда последний раз произнесу твое имя. У меня даже нет твоей фотографии, чтоб поцеловать ее. Единственную вещь, ко­торую я от тебя имею, — это маленькая прядь твоих во­лос, которую я храню, как святыню.

Вот и все. Я не боюсь смерти, но мне тяжело умереть далеко от тебя, не увидав тебя в последний раз.

Прощай навсегда, я люблю тебя».

...Дуэль состоялась в семь часов утра на Крестовском острове. Николай и муж Марины, граф Мантейфель, разо­шлись на тридцать шагов. По сигналу Юсупов выстрелил в воздух. Его противник промахнулся и потребовал повторно­го выстрела, теперь уже с дистанции пятнадцати шагов. Юсупов снова выстрелил в воздух. Мантейфель прицелился и убил его наповал. До двадцатишестилетия Николаю не хватило шести месяцев жизни.

Вот как описывает Феликс Юсупов 22 июня 1908 го­да во дворце на Мойке:

«Утром мой лакей Иван вбежал ко мне: «Идите ско­рее, ваше сиятельство, случилось ужасное несчастье!»

Охваченный страшным предчувствием, я выпрыгнул из кровати и побежал к матери. На лестнице толпились слуги с искаженными лицами, но никто не отвечал на мои во­просы. Раздирающие крики раздавались из комнаты отца.

Я вошел и увидел его, очень бледного, перед носилками, где было распростерто тело Николая. Мать, стоявшая пе­ред ним на коленях, казалась лишившейся рассудка.

Мы с большим трудом оторвали ее от тела сына и уложили в постель. Немного успокоившись, она позвала меня, но, увидев, приняла за брата. Это была невыносимая сцена, заставившая меня похолодеть от горя и ужаса. За­тем мать впала в прострацию. Когда она пришла в себя, то не отпускала меня ни на секунду».

...Было что-то чудовищное в буйном июньском цвете­нии в Архангельском и черной процессии, что двигалась к мраморной усыпальнице. Ее отстроили совсем недавно, но и в страшном сне не могло присниться отцу с матерью, что первым под мраморный свод ляжет их сын.

* * *

Прошло лето. Осень. В тот год снег выпал рано, в но­ябре. Пора было перебираться в город, а Зинаида Ни­колаевна все не находила сил покинуть Архангельское. Феликсу она пишет: «Могила хорошо устроена, и впе­чатление такое же спокойное, светлое, утешительное!..» Княгиня зовет сына к себе. И понятно почему — с ги­белью Николая в ней поселился суеверный страх. Ей не­обходимо постоянное общение с сыном, и она пишет ему часто, делясь мельчайшими подробностями своей подра­ненной жизни... Всякий раз рука, привыкшая выводить: «Милые мои дети!», вздрагивает на строке «Дорогой мой мальчик». Отныне и навсегда Феликс останется самым близким человеком для княгини. Сын ответит ей тем же. Их духовная связь, общность вкусов сквозит и в боль­шом, и в малом. Зинаида Николаевна, например, просит сына, находящегося в Париже, выбирать для нее шляпки, туфли. Обсуждает, разумеется, и куда более важные проблемы, иногда, опасаясь перлюстрации, прибегает к иносказаниям, намекам, будучи уверенной, что сын ее поймет.

В мемуарной литературе не так уж много внимания уделено матерям. Как правило, они остаются в воспомина­ниях, а дальше их образы как бы отходят на второй план, растворяются, чтобы уступить место молодым подругам выросших сыновей.

В семье Юсуповых получилось по-иному. Кажется, в жизни младшего сына Зинаиды Николаевны не было женщины, которой бы он восхищался более, чем ею. Для Феликса Феликсовича-младшего мать — первый и са­мый надежный друг. Идеал нравственности и идеал эсте­тический. Уже будучи совсем пожилым человеком, он вспоминает то чувство восторга, которое вызывала у него красота матери, — чувство, не притуплявшееся никогда. Вечно молодая, прекрасная, она стояла у него перед гла­зами: «Особенно я помню платье из бархата абрикосово­го цвета, дополненное соболем... Чтобы дополнить этот туалет, она выбрала украшение из бриллиантов и черного жемчуга».

Похоже, для Феликса навсегда осталась загадкой неж­ная и неизменная привязанность его матери к отцу. По мнению сына, его родители были полной противополож­ностью друг другу. Более того, молодой князь считал, что, если бы Зинаида Николаевна не отошла в семейную тень ради мужа и детей, ее ждало бы большое общественное будущее. Она же определила свое место раз и навсегда, не ища, не мучая себя, не мучая никого, не желая ничего большего.

Зинаида Николаевна всегда рядом с мужем. Она едет туда, куда требует его служба, терпит его знакомых, ей неинтересных, она снисходительна к характеру Феликса Феликсовича, по-солдатски прямому, порой резкому, не без чудачеств. Человек, для которого служба прежде и превыше всего, князь Юсупов-старший начисто лишен той романтической жилки, которая так смягчает неизбежные тернии любого супружества.

В Зинаиду Николаевну продолжали влюбляться. Ска­жу больше — ее не могли разлюбить.

Однажды в их особняке раздался грохот. Перепуган­ная прислуга прижалась к стенам. Прямо по паркету в княжеские покои влетел всадник на арабском скакуне. На глазах у всех он бросил к ногам Зинаиды Николаевны роскошный букет роз. Это был князь Витгенштейн, один из придворных витязей, мечта великосветских дам, по-прежнему влюбленный в очаровательную княгиню. Воз­мущенный муж запретил ему появляться в их доме. Но страсть лихого всадника, вероятно, и впрямь была нешу­точной. Много лет спустя, встретив уже взрослого Фе­ликса Юсупова, он долго всматривался в него и с какой-то сладкой мукой в конце концов сказал: «Боже, как вы похожи на свою мать!..»

* * *

Из тех княгинь Юсуповых, в летопись жизни которых мы заглянули, Зинаида Николаевна — воплощение храни­тельницы очага, матери, супруги. Тут не было никакого насилия над собою. Она, богатейшая женщина России, ти­тулованная красавица, не хотела для себя никакой особой судьбы, нежели той, какую выбрала сама. Ее добротой, тактом и сердечностью держался дом, где у всех были не­простые характеры.

Дом Юсуповых — это не только Зинаида Ни­колаевна, ее муж и дети. Это и слуги, гувернантки, учите­ля. Одним словом, то множество людей, отношения с ко­торыми волей-неволей определяли настроение в большом доме. И здесь, благодаря ей, было много человечности и благородства.

По воспоминаниям, к праздникам каждый человек под юсуповской крышей получал подарок. Причем было при­нято, что между слугами и их домочадцами гуляла специ­альная бумага, где каждый мог написать, что хотел бы по­лучить.

Однажды служивший у них молодой араб Али попро­сил в подарок «блестящую игрушку». Когда стали выяснять, что же это такое, оказалось, что он имеет в виду бриллиантовую диадему хозяйки, которую княгиня наде­вала, отправляясь на бал в Зимний дворец. Увидев ее однажды с диадемой на голове, Али, посчитав княгиню божеством, упал на паркет, и его никак не могли под­нять.

У Юсуповых слуги жили подолгу, старились и умира­ли в их доме. Их метрдотель Петр более шестидесяти лет провел у Юсуповых. Он гордился тем, что ему поручалось обслуживать самых именитых гостей. Под конец жизни он уже ослабел, стал подслеповат и частенько проливал вино на скатерть.

...Последний, как оказалось, прием Николая II в доме на Мойке от старика постарались скрыть. И император, заметив, что Петра нет, сказал Зинаиде Николаевне, что на этот раз у скатерти есть шансы остаться чистой. Однако какими-то судьбами старый метрдотель узнал о высоком госте. В кое-как надетой манишке, шар­кающими шагами он добрался до своего «рабочего места» и стал, как обычно, за креслом государя. Николай II, не желая конфузить старика, поддерживал его руку, когда тот наливал вино.

...Зинаиде Николаевне пришлось взять в свои руки не только дом, но и все обширное хозяйство Юсуповых. Муж, которому она поначалу передала все дела, не выка­зал к ним особого интереса. Оставшиеся бумаги свиде­тельствуют, что все постройки, перестройки, ремонты и прочие хлопоты ложились на княгиню. «Семь я», — могла бы сказать о себе Зинаида Николаевна. Такой она была в молодости. Такой оставалось и в тяжелое двадцатилетие, что княгине выпало прожить в эмиграции. Не было тогда уже ни молодости, ни здоровья, ни «блестящих игрушек», ни «Перегрины», ни просто денег. Сердце же надорвалось новой утратой: Зинаида Николаевна на чужбине похоро­нила мужа. И теперь она жила ради сына, невестки и подрастающей внучки, чтобы в 1939 году навек найти по­кой под простым крестом на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем. Ее любимых — сына, обеих Ирин, невестку и внучку, — похоронят в одной могиле с нею.

* * *

Но мы забежали вперед... В 1911 году Зинаиде Ни­колаевне исполнилось пятьдесят лет. По-прежнему хруп­кая, изящная, она сильно поседела. Время от времени на нее нападала страшная тоска. В письмах Феликсу часто появляется одна и та же мысль: «Я же не особенно важно себя чувствую, то лучше, то хуже, то сильнее, то слабее, верно, теперь так и будет». Похоже, в своей непроходя­щей тоске по старшему сыну Зинаида Николаевна не боя­лась смерти. Но она очень переживала, что Феликс не­прикаян, не спешит обзаводиться семьей. Ей же хотелось иного: «Главное утешение для меня — знать, что ты не один, а имеешь при себе хорошего и милого друга». Без устали и, надо сказать, без успеха мать просит сына побо­роть пристрастие к рассеянной жизни, неохоту к серьез­ным занятиям. Она постоянно напоминает о том, что лишь созидательная жизнь достойна человека. «Не играй в кар­ты, ограничь веселое времяпрепровождение, работай моз­гами». Но не материнские наставления, которые чаще всего бывают бесполезны, а суровые испытания заставили-таки его, баловня, совсем по-другому взглянуть на жизнь. В этом смысле революция и суровая доля эмигранта по­шли Юсупову на пользу. На склоне лет Феликс Юсупов сам удивлялся, как долго не оставляло его ребячество.

«Я привез из Англии целую коллекцию животных для Архангельского: быка, четырех коров, шесть свиней и множество петухов, кур и кроликов. Большие животные были отправлены прямо в Дувр, чтобы там их погрузили на суда, но я оставил с собой ящики с птицей и кролика­ми, которые разместили в подвале отеля «Карлтон». Я не отказал себе в удовольствии открыть ящики и выпустить животных в отель. Это было великолепно! В одно мгнове­ние они разбежались повсюду; петухи и куры взлетали и кудахтали, кролики пищали и гадили; персонал, растороп­ный, как полагается, бегал за ними, управляющий свиреп­ствовал, клиенты были ошеломлены. Короче, полный успех!»

* * *

...Однажды в один из визитов к княгине великий князь Александр Михайлович завел разговор о возможном браке своей дочери Ирины с Феликсом. Между молодыми людьми уже давно все было слажено. Венчание состоялось в феврале 1914 года в церкви Аничкова дворца. После в одном из залов молодые долго принимали поздравления царя с царицей и многочисленных гостей. Наконец Фе­ликс и Ирина, молодая княгиня Юсупова, отправились в особняк на Мойке, где Зинаида Николаевна и Феликс Феликсович-старший встретили их хлебом-солью.

Ирина доводилась племянницей Николаю II. Вдов­ствующая императрица Мария Федоровна из всех внуков особенно была привязана именно к ней. Таким образом, Юсуповы теперь находились в родстве с царствующей ди­настией.

Однако отношения между Зинаидой Николаевной и царствующей четой оставляли желать лучшего. Первая размолвка между княгиней и императрицей Александрой Федоровной произошла во время их разговора еще в 1912 году. Зинаида Николаевна горячо доказывала необходи­мость удалить Распутина от двора.

Императрица была неприятно поражена. Каждый, по­смевший заговорить о «святом старце» в таком тоне, ри­сковал нажить врага в ее лице. Княгине это, вероятно, было хорошо известно. Но Зинаида Николаевна не успо­каивалась и при каждом удобном случае продолжала вы­казывать свое отвращение к Распутину, возмущаться людьми, подпавшими под его влияние. Это темная сила, говорила она, которая опутала русский трон.

Когда слова княгини доходили до императрицы, ее бледное лицо заливала краска негодования. Убрать Распу­тина? Нет, нет и нет! Он чудотворец, спасающий жизнь ее бедного сына. Неприятнее всего то, что Юсупова на­страивает против него и родную сестру императрицы, Ели­завету Федоровну. Подруги объединились в своей нена­висти, везде и всюду твердят свое: убрать, убрать Распу­тина... Теперь при встречах с Юсуповой императрица каждой интонацией дает понять, что между ними пролегла пропасть. Несомненно, ее отношение влияло и на царя.

Лишь позже, перед трагической гибелью в Ипатьевском доме, Николай II, как писал Феликс Юсупов, через знако­мого человека передал Зинаиде Николаевне, что она была права и он сожалеет, что не внял ее словам.

...Мысль убить Распутина, избавить Россию от нена­вистного «старца» Юсупов вынашивал долго и не без сомнений. Но когда решился, то начал действовать энер­гично. Самым трудным делом было заманить Распутина в их дворец на Мойку. Тот не хотел ненароком повстречать­ся с Зинаидой Николаевной.

— Не люблю я твою мамашу, — говорил он Фе­ликсу. — Она меня ненавидит. Она подруга Лизаветы. Обе против меня интригуют и клевещут на меня. Царица сама мне часто повторяла, что они мне враги.

Все происшедшее в юсуповском особняке в одну из последних ночей уходящего 1916 года теперь хорошо из­вестно.

...Зинаида Николаевна во время убийства Распутина была в Крыму. Вместе с ней там находилась невестка с маленькой внучкой, тоже Ириной. И вдруг — сообщение из Петербурга. Первая мысль: что с Феликсом, как он? Зинаида Николаевна не знала, что императрица требовала от царя расстрелять участников заговора. К счастью, этого не произошло. Тесть Юсупова сообщил, что по приказу царя Феликс арестован и в сопровождении чинов тайной полиции отправлен в ссылку, в курское имение. Пришла телеграмма от подруги Зинаиды Николаевны, великой княгини Елизаветы Федоровны: «Мои молитвы и мысли с вами всеми. Благослови Господь вашего дорогого сына за его патриотический поступок».

Зинаида Николаевна слишком хорошо знала Феликса, чтобы заблуждаться относительно его состояния. Безус­ловно, он подавлен — на его руках кровь. Он — убийца. Сознание этого может довести до умопомешательства. В тяжелый час мать должна быть вместе с сыном. Она ска­жет: «Ты принес себя в жертву, ты убил чудовище, тер­завшее твою страну. Ты прав. Я горжусь тобой...»

Не мешкая, Зинаида Николаевна с мужем и Ирина выехали в Ракитное. Конечно, такой демарш царская чета не могла истолковать иначе, как полной солидарностью с заговорщиком-сыном. Все семейство было заодно. И в этом супруги Романовы не обманывались.

Ракитное. Они вместе. Живы. Здоровы. Что там ссыл­ка! Она обернулась счастливой полосой тем, кому слишком скоро предстояло сказать Родине «прощай!». Природа ра­довала Юсуповых картинами их последней русской зимы. Ах, какая это была зима! С обильными снегами, голубым небом, когда в голове звучит пушкинское «мороз и солн­це — день чудесный», когда кажется, что все тяжелое, мутное осталось позади, а этого бескрайнего сияющего про­стора, чистого воздуха, наполняющего грудь, им хватит на всю оставшуюся жизнь...

* * *

«Подумать только, до чего беспечно, спустя рукава, даже празднично отнеслась Россия к началу революции... Не­прерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод» — и кто только не кричал, не командовал тогда по этому проводу! — по Невскому то и дело проносились правительственные машины с крас­ными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с крас­ными знаменами и музыкой... Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гуляющей прислугой и всякими ярыгами, торго­вавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мосто­вой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на пол­пути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда гово­рили уже многие мужики с бородами:

—     Теперь народ, как скотина без пастуха, все перега­дит и самого себя погубит.

Я спросил:

—     Так что же делать?

—       Делать? — сказал он. — Делать теперь нечего. Теперь шабаш. Теперь правительства нету.

Я взглянул вокруг, на этот Петербург... «Правильно, шабаш».

Пространная цитата из бунинских «Окаянных дней» дает возможность увидеть Петербург таким, каким увиде­ла его Зинаида Николаевна, вернувшись из курского име­ния. Их встретил шофер с красной лентой на кокарде. Зинаида Николаевна гневно сказала: «Сними этот ужас!» Автомобиль помчался по улицам.

...Цвейг верно заметил: этот город был предназначен «для великолепия и роскоши, для князей и великих кня­зей, для изящества гвардейских полков, для расточитель­ности русского богатства». И вот декорации переменились. Ушли полки. Ушло богатство. Нынешний Петербург, как героинь отыгранной пьесы, отторгал княгинь с их роман­тическими приключениями, домами, заполненными хруп­ким фарфором, с их ненужной, не в тон наступавшему времени красотою. Город как бы и сам отрекался от себя, старого, назвавшись Петроградом. Марсово поле, таким, каким его видел художник Чернецов, рисовавший гу­лявшую там прабабку Феликса княгиню Зинаиду Иванов­ну, в сущности, исчезло. Теперь это место бугрилось мо­гилами жертв революционных выступлений. Почему-то решили, что покойникам под перезвон трамваев, что побе­гут скоро невдалеке, лежать будет веселее. Наступало время нелепостей.

...Дом Юсуповых на Мойке пока не трогали, хотя то там, то здесь слышались разговоры, что «солдатики шалят». Еще в 1900 году супруги Юсуповы составили завещание, в котором писали, что «в случае внезапного прекращения рода нашего все наше движимое и недвижимое имущество, со­стоящее в коллекциях предметов изящных искусств, ред­костей и драгоценностей, собранных нашими предками и нами... завещаем в собственность государства...».

То, что «внезапное прекращение рода» может случить­ся ежечасно и отнюдь не по воле Божьей, становилось все очевиднее. Весной семнадцатого года Юсуповы перебра­лись в Крым — он был еще свободен от красных.

Какое-то время выручало то, что их фамилию револю­ционные матросики знали. Иногда даже Феликсу-младшему выражали симпатию. Но молодая княгиня Юсупова — Ирина — была в их глазах «слишком Романова».

Однажды ее отец великий князь Александр проснулся и увидел у своего лба дуло пистолета. Ирина поехала в Петроград за помощью к Керенскому. Ей пришлось месяц пробиваться к главе Временного правительства.

Но встреча вышла забавная. Когда молодая княгиня Юсупова-Романова вошла в Зимний дворец, она нашла там еще старых служителей, с которыми раскланивалась, как с добрыми знакомыми. Глава Временного правительства рас­положился в бывшем рабочем кабинете Александра II. Он предложил присесть. Та, словно ненароком, устроилась в кресле своего предка. Керенскому ничего не оставалось де­лать, как занять место для посетителей. Он дал Юсуповой понять, что ничего не может сделать для «крымчан».

Феликс Юсупов, побывав в Петрограде, пытался спасти фамильные драгоценности. Из особняка на Мойке с помощью верного слуги Григория Бужинского он пере­вез их в Москву и спрятал в тайнике под лестницей дома в Харитоньевском переулке.

Когда питерские «экспроприаторы» пришли за драго­ценностями, они взялись за Бужинского. Тот умер от ужас­ных пыток, так и не сказав ничего. Сокровища Юсуповых нашли случайно, восемь лет спустя, во время ремонта, кото­рый новая власть делала в московском княжеском доме.

В тот приезд в Москву молодой Юсупов виделся с подругой своей матери великой княгиней Елизаветой Фе­доровной. Она приняла его у себя в Марфо-Мариинской обители, настоятельницей которой была. Эта встреча ока­залась последней — Елизавете Федоровне предстояла скорая и страшная гибель в шахте Алапаевска.

...Временное правительство пало. Красный террор на­чался теперь и в Крыму. Вот выдержка из воспоминаний Феликса Юсупова: «Ужасное избиение морских офицеров произошло в Севастополе, грабежи и убийства множились по всему полуострову. Банды матросов врывались во все дома, насиловали женщин и детей перед их мужьями и родителями. Людей замучивали до смерти. Мне случалось встречать многих из этих матросов, на их волосатой груди висели колье из жемчуга и бриллиантов, руки были покрыты кольцами и браслетами. Среди них были маль­чишки лет пятнадцати. Многие были напудрены и накра­шены. Казалось, что видишь адский маскарад. В Ялте мя­тежные матросы привязывали большие камни к ногам рас­стрелянных и бросали в море. Водолаз, осматривавший позже дно бухты, обезумел, увидев все эти трупы, стоя­щие стоймя и покачивающиеся, как водоросли, при движе­нии моря. Ложась вечером, мы никогда не были уверены, что утром будем живы...»

13 апреля 1919 года Юсуповы покинули Россию.


УМЕРЕТЬ ЗА ШАРЛОТТУ

Не легкий жребий, не отрадный,
Был вынут для тебя судьбой,
И рано с жизнью беспощадной
Вступила ты в неравный бой.
Нет, жизнь тебя не победила,
И ты в отчаянной борьбе
Ни разу, друг, не изменила
Ни правде сердца, ни себе.

Ф.Тютчев


Я попала на площадь Согласия на утро после рождествен­ской ночи. Вдоволь нагулявшись, Париж отсыпался. На всем огромном пространстве не было ни души. Можно было, не огорчая московской безалаберностью здешних полицейских, бродить как душе угодно, презирая до­рожную разметку. Я дошла до середины площади и оста­новилась.

Чуть больше двухсот лет назад как раз на этом самом месте стоял высокий постамент. Он был сколочен из досок и назывался эшафотом. В июльский день 1793 года здесь все было запружено до отказа.

«Проклятая!» — орали тысячи глоток. Лишь один че­ловек из всей негодующей толпы молчал. Он смотрел на девушку, которая стояла на эшафоте.

* * *

...Дилижанс из Канн вышел по расписанию, что странно для страны на втором году революции. Правда, здесь, на юге Франции, суровость нового режима была менее ощу­тима. Те, кто были не согласны с положением дел в Па­риже, стремились сюда, подальше от гильотины.

Но молодая женщина в коричневом дорожном костюме и с маленьким ридикюлем, пристроенном на коленях, стремилась как раз в Париж. Ей было незачем брать с собой больше: она ехала в революционную столицу для того, чтобы умереть.

...Мари Шарлотта Корде д'Армон была дочерью заху­далого нормандского дворянина. Родилась в 1768 году, воспитывалась в монастыре. Пишут, что революционным вольнодумством Шарлотта заразилась в родном доме от отца. Тому давно не нравились порядки дряхлой паразити­ческой монархии. В семейных разговорах он ругал кучку жиреющих аристократов, что намертво вцепились в ножки трона.


                                                            Шарлотта Корде

Шарлотта с сочувствием встретила час национального пробуждения. Даже революционные жестокости на первых порах не вызывали у нее протеста. Вот-вот, думала она, впрочем, как и многие французы, на смену нерассуждающим экстремистам придут люди гуманные, бескорыст­ные, не запятнанные кровью.

Розовый туман рассеялся быстро. Ликование смени­лось ужасом. Все были за Республику, не замечая, что новорожденная красавица захлебывается в крови. Вчераш­ние единомышленники волокли друг друга на гильотину. Обыкновенным гражданам тоже не полагалось стоять в стороне от всеобщей мясорубки. Последним толчком, под­толкнувшим Шарлотту к парижскому дилижансу, было заявление гражданина Марата, главы партии якобинцев, захвативших власть в Национальном собрании, о том, что для упрочения Республики надо уложить на гильотину ты­сячу, две, десять, двадцать («Сколько еще?» — «Чем больше, тем лучше!») французов.

...Перед уходом из родного дома Шарлотта остави­ла записку о том, что уезжает в Англию и просит простить ее.


Расчет Шарлотты был прост. Она проберется в Кон­вент, где заседает чудовище Марат, и поразит его карающей рукой Немезиды. Разъяренная толпа набросится на нее и прикончит, избавляя судей от лишнего разбира­тельства. Кто она? Как ее зовут? Мертвое тело не выдаст тайны. Могла ли Шарлотта подумать, что ее замысел по­требует большего мужества и выдержки, чем те, которые она предполагала в себе, отправляясь в Париж?

Прибыв в столицу, она сняла комнату в гостинице, не­много отдохнула и, наконец, отправилась узнать о бли­жайшем собрании в Конвенте. Ей сказали, что Марата там не будет. Он заперся в своей квартире на улице Кор­дельер, переживая очередное наступление болезней, тер­зающих его тело.

Это неожиданное препятствие не изменило планов Шарлотты. Просто усложнилась задача, и она, гуляя в со­седнем с гостиницей саду, ждала, когда ее ум, отточенный ненавистью, подскажет ей дальнейший ход.

Целый день прошел в ожидании новой идеи, а на сле­дующее утро, едва зевающие торговцы открыли ставни своих заведений, Шарлотта оказалась в скобяной лавке. Она выбрала нож с тонким лезвием и заостренным кон­цом. Такими хозяйки обычно орудуют в кухне, срезая пленку с мяса и печени. Пожелав покупательнице беречь свои пальчики, толстяк за прилавком сбросил в ящик мо­неты и заскучал в ожидании следующих посетителей.

* * *

«Единственная страсть, которая пожирала мою душу, была любовь к славе», — признавался Жан-Поль Марат. За этой жар-птицей он тщетно гонялся до сорока шести лет — возраст, когда пожинают урожай, а не засеивают поле тем, что попадется под руку.

Марат метался. Он расставлял силки для птицы-славы. Но она была хитрее его. Жан-Поль терял терпение. В пять лет он хотел стать школьным учителем, в пятнад­цать — профессором, в восемнадцать писателем и, по его словам, «гением-изобретателем» — в двадцать. С возрас­том люди обычно трезвее оценивают свои возможности.

Вот этого качества будущий трибун революции был лишен начисто.

В семнадцать лет Марат решил ехать в Сибирь, в То­больск, для астрономических наблюдений. Однако потом он передумал, и на месте запальчивого звездочета в Рос­сии оказался его родной брат Давид. В 1806 году тот принял русское подданство и был назначен профессором Царскосельского лицея. Здесь преподавал французскую литературу сорванцам по фамилии Пушкин, Пущин, Дель­виг, Кюхельбекер и их приятелям. Давида Ивановича Будри — так называли брата «пламенного революционе­ра» — лицеисты любили, почитая в нем «человека образо­ванного ума, благородного сердца, примерной кротости нрава и добродушия».

Разумеется, в нашем рассказе мы могли бы обойтись и без Давида Ивановича, однако трудно устоять перед воз­можностью лишний раз убедиться в справедливости ска­занного когда-то: «Бывают странные сближенья...»

А вот родственник пушкинского учителя не отличался ни кротостью нрава, ни добродушием. Разумеется, прав тот, кто заметит, что таковые качества вообще не харак­терны для людей, сделавших своей профессией революцию. Но дело в том, что тридцать лет созидательной жизни Марат потратил вовсе не на социальные преобразования. Посмотрим, чем и как он занимался.

Быстро охладев к созвездиям, астроном принялся за физику. Марат моет кости старине Ньютону и требует ре­волюции в точных науках, считая, что она «может быть только полезна и доставит славу Франции». Однако пере­ворот в физике — дело более замысловатое, чем то же самое в отдельно взятой стране. В итоге физик-револю­ционер освистан.

Следующая жертва Марата — анатомия. В своей квартире он создал специальный зал для препарирования трупов. Этого мало: в нем зреет потребность эксперимен­тировать над живыми существами. Рвущийся к научной славе естествоиспытатель ловко парирует упреки знако­мых, не симпатизирующих подобным занятиям: «Вы гово­рите, что не любите видеть невинных животных под скальпелем. Мое сердце столь же мягко, как и ваше, и я также не люблю видеть страдания бедных тварей. Но бы­ло бы совершенно невозможно понять тайну изумительных и необъяснимых чудес человеческого тела, если не пытать­ся застигнуть природу в процессе ее работы. Между тем этой цели нельзя достигнуть, не причиняя немного зла, чтобы сделать много добра. Только таким образом можно стать благодетелем человеческого рода...» Благодетель утверждает, что не сделал бы важных открытий, «если бы не резал головы и члены массы животных». И вот «открытия» сделаны. Марат искал душу и нашел ее в коре мозга. Старик Вольтер съязвил: «Лучше было бы сказать, что ее квартира неизвестна, чем утверждать, что она в таком-то углу... Предоставьте этот вопрос милосердному Господу Богу; он заказывал ей ее помещение, но не про­изводил вас в ее квартирмейстеры».

Подобные доводы, разумеется, не останавливают «благодетеля человечества», занявшегося теперь уже меди­циной. Его называли «врачом неизлечимых». «Марат — шарлатан, продающий всякую дрянь как средство, исце­ляющее все болезни», — писали современники. Не случись революции, пришлось бы ему разделить анекдотическую славу составителей «эликсиров жизни и молодости» под предводительством господина Калиостро.

Горькие разочарования и насмешки швыряют Марата за письменный стол. Он, тратя последние деньги и осаж­дая издателей, наскрипел пером около десяти томов в на­дежде «разрушить многие общепринятые воззрения своего времени». Даже терпеливые исследователи признаются, что едва ли в состоянии их перелистать.

Журналы, газеты, издательства были так напуганы од­ним только именем плодовитого автора, что Марат начал хитрить и посылал рукописи анонимно. Однако все было тщетно: он всюду получал по носу. Тот, кто замахивался на титул «благодетеля человечества», по словам французского историка Г.Тэна, «тридцать лет скитался по Европе, прозябал в Париже, всеми освистанный и непризнанный, снедаемый завистью ко всем великим мира сего, постоян­ный кандидат и постоянный неудачник».

Какие гигантские усилия совершал Марат, на какие ухищрения только ни шел, дабы выдрать хотя бы перо из заветного хвоста птицы-славы. И все тщетно! Он пишет авторитетным ученым: «...мои открытия по свету опроки­нули труды целого столетия». Его не удостаивают даже ответом. Он, занимая там и сям, собирает деньги и посы­лает их в Академию Лиона для назначения ему премии за присланную работу. В другую посылает два доклада на одну и ту же тему. Осточертев французам, пытается до­биться признания в Испании. Ищет спонсоров, рассылает письма меценатам и даже своему, вскоре обезглавленному революцией, королю. Ничего не добившись, обвиняет весь мир «во всемогущей интриге». От огорчений, бессонных ночей, плохой пищи и беспорядочной жизни незадолго до революции Марат серьезно заболел и едва не умер. Про­лил бы кто о нем хоть одну слезу? Ни одна женщина не снизошла до заботы о нем, не родила ему ребенка, не позаботилась о крове. В дальнейшем художники изо всех сил старались придать чертам Марата некое благообразие. Тщетно. Лишь Давид, талантливый и авторитетный, в своей знаменитой картине «Смерть Марата» решил при­бегнуть к радикальным средствам, изобразив некую отвле­ченную фигуру, на манер эллинского героя, увенчанного эффектной чалмой.

...Между тем Марату в конце концов повезло. Он таки дождался своего звездного часа. Грянула революция.

* * *

Не сразу толпа признала Марата. И только когда сердца нищих и голодных людей охватило разочарование резуль­татами революционных реформ, которые, в сущности, ни­чего не меняли в их беспросветной жизни, взоры обрати­лись в его сторону. Присмотревшись, люди увидели, что он ходит, как они, почти в тряпье, с грязной повязкой на голове. Дом его пуст, холоден, и даже мыши там нечем поживиться. Все как у них. В глазах подозрительных со­граждан это ли не высшая добродетель? «Он наш! Он та­кой же, как мы! Он понимает наши нужды!» Измучен­ный, сбитый с толку народ, уже не веря вождям в пудре­ных париках, словно сирота, искал, на чье же плечо поло­жить голову. И нашел. Гражданин Марат хорошо все объясняет и, главное, знает, кто виноват в том, что рево­люционная повозка никак не въедет в рай.

«Оглянитесь!» — гремел Марат. Он мог говорить ча­сами, яростно и с таким ожесточением, что казалось, жи­лы на его шее лопнут. Оратор презирал изящную словес­ность, и его язык, шершавый, жесткий, каркающий голос, демонический хохот, выразительная жестикуляция действо­вали на толпу завораживающе.

«Оглянитесь! Вас предали! Вы голодаете, а лавки рас­пирает от товаров. Ваше правительство, хлюпики и трусы, боится навести революционный порядок. Они предали на­ше дело аристократам, ростовщикам, спекулянтам, присо­савшимся к телу трудового человека. Пока мы не стрясем с себя эту нечисть... Всех подозрительных — на эшафот. Будем очищаться! В этом спасение революции... Трепещи­те! Гильотина работает исправно». И вот уже в Нанте па­лач выбился из сил, рубя головы. Есть и другие методы «очищения». Расстреливали маленьких детей и женщин с грудными младенцами.

Дневная норма в 120 человек доходит до 500. В Вандее революционные каратели не выдержали и возмутились. Но специальная «рота Марата» именем своего вождя продол­жала творить правое революционное дело. Ночь с 14 на 15 декабря 1793 года стала последней в жизни 138 человек.

Такой же ночью вдоль сонных вод Луары медленно движется барка. По сигналу ее днище раздвигается, и плавучий гроб с 90 священниками, закрытыми в трюмах, уходит на дно.

Впрочем, зачем губить барку? Значительно проще столкнуть в воду безоружных людей и поливать их свин­цом до тех пор, пока затихнут вопли несчастных. Матери молили пощадить маленьких детей. «Из волчат вырастут волки», — отвечала бравая «рота Марата».

А потом сыграли «республиканскую свадьбу». Связы­вали попарно юношей и девушек и бросали в воду. «Именем Революции!»

В городе Ментоне, ставшем несколько позднее модным курортом, наладили производство париков и кожевенных изделий. Парики выделывали из волос гильотинированных женщин. Другое же... Дадим слово знающим людям: «В Ментоне существовала кожевенная мастерская для выдел­ки человеческих кож; из кожи тех гильотинированных, ко­торых находили достойными обдирания, выделывалась изумительно хорошая кожа наподобие замши». Кожа муж­чин, как отмечалось, ничем не отличалась от кожи моло­денькой серны. А вот женская была слишком мягка и поч­ти ни на что не годилась.

Воистину правы некоторые историки, утверждавшие, что питерская «Чрезвычайка» была лишь слабой подража­тельницей ретивых мальчиков Марата в красных шерстя­ных колпаках.

Лозунг «Революция без конца» требовал своего оправ­дания. Места повешенных аристократов и священников не могли пустовать. Хватали людей с «подозрительным вы­ражением лица». Не правда ли, истребление врагов по та­кому признаку надолго оттягивает финал революции? Она действительно становится бесконечной. «...Немного зла, чтобы сделать много добра».


СПРАВКА

Перед празднованием 200-летия революции во Франции в 1993 году с помощью ЭВМ был проведен анализ социального состава жертв якобинского террора, «революции без конца», на чем настаивал Марат. Вот какие получились результаты. «Враги нации» - дворяне составили всего 9% погибших. 91% — рядовые участники революции, ее плоть и кровь, которым и было обе­щано «светлое будущее». Из этого числа 28% составля­ли крестьяне, 30% — рабочие.

  * * * 

Письмо, отправленное по почте, либо пропало, либо его не передали Марату. Если бы Корде нервничала, то она вос­пользовалась бы этим, чтобы отказаться от задуманного. Но похоже, Шарлотта обладала необыкновенной выдерж­кой и решимостью. Ей и в голову не пришло ничего по­добного. Напротив, она словно подгоняла себя и, воротясь в номер гостиницы «Провиданс», немедля села писать второе письмо.

«Париж, 13 июня, 2 год Республики.

Гражданину Марату.

Сегодня утром, Марат, я писала вам. Получили ли вы мое письмо? Я не думаю, чтобы вы его получили, потому что меня не допустили к вам. Уведомите меня, могу ли я надеяться видеть вас хоть на одну минуту. Снова повто­ряю вам, что я приехала из Канн и желаю сообщить тай­ны, очень важные для безопасности Республики. Кроме того, я подвергаюсь преследованиям за свою преданность свободе и поэтому несчастна. Мне кажется, что уже одно­го этого обстоятельства достаточно для того, чтобы иметь право рассчитывать на ваше содействие.

Шарлотта Корде».

Чтобы действовать наверняка, она решила отправиться к дому Марата и через близких лиц передать ему письмо. Расчет девушки состоял в том, что слова «тайны», «безопасность Республики» произведут на него такое же действие, как красная тряпка на быка.

Раскрытие заговора — это еще одно очищение Респу­блики от скверны, аресты врагов революции, их смерть на эшафоте и — новое торжество «друга народа». Вот види­те, он не дремлет, всегда на страже. Таким образом Шарлотта хотела выманить дикого зверя из его логова, а лучше — самой попасть туда.

Шарлотта подошла к дому № 20 на улице Кордельер, на пороге жилища Марата появилась его любовница Си­мона Эврар. Когда мужчина из смешного неуча превра­щается во всенародного идола, у него появляются права на все, даже на любовь. Эта женщина была чуть ли не вдвое моложе Марата и невероятно ему преданна. Симона подо­зрительно взглянула на незнакомку в платье из белого ка­нифаса, в легкой накидке и в шляпке, отделанной трех­цветной тесьмой. Эту моду завели поборницы революции, но женщина-страж не клюнула на такую наживку. Она держала Шарлотту у порога, загораживая вход и задавая один вопрос за другим. Чем с большим старанием Шар­лотта уговаривала ее, тем несговорчивее становилась Си­мона. Какое-то животное чутье подсказывало преданной подруге революционного трибуна, что этой красотки с от­крытым спокойным взглядом следует опасаться.

И жизнь, и смерть решают случайности. Услышав го­лоса, долетавшие с порога квартиры, Марат позвал Си­мону:

—     Что там происходит?

—      Приехала женщина из Канн. Она хочет сообщить вам что-то важное. Вот, прочтите.

Марат взял письмо Шарлотты. Ага! Он так и знал — его враги закопошились. Рано или поздно они должны были себя обнаружить. Но кто именно?

—     Зови ее, — сказал Марат и, когда девушка вошла, едва взглянув на нее, схватился за перо и бумагу.

—     Быстрее, дитя мое. Их имена... Я чувствую, гильо­тине придется хорошенько поработать.

Нож был спрятан под накидкой. Металл согрелся, и девушка не ощущала его на своей груди.

...Марат был болен. Болен безнадежно. Повремени Шарлотта немного, природа сама бы сделала свое дело. Немощное тело отказывалось жить и держалось лишь упорной волей. Марат считал, что далеко не все успел сделать. Сознание драгоценности своей жизни заставляло его проводить целые дни в ванне, заполненной лечебным раствором.                      

Поперек ванны лежала доска, на которой он писал воззвания, манифесты и статьи в созданную им газету «Друг народа». Название газеты превратилось в имя, ко­торым его наградила толпа. Это тоже привязывало Марата к жизни — ему льстило обожание, доходившее до экстаза, рев толпы, трепет женских платков, сорванных с шеи в порыве восторга.

Шарлотта рассказывала без утайки, зная, что этот че­ловек с тряпкой, обмотанной вокруг головы, с красным в испарине лицом все равно сейчас будет мертв и больше никому никогда не причинит вреда. Рука уже сжимала нож. Ужас мешал девушке сделать шаг к ванне. Нужен был какой-то толчок, чтобы металл взметнулся вверх, прежде чем вонзиться в голое беспомощное тело.

Марат сам помог девушке. Когда Шарлотта кончила свой рассказ, он повернулся к ней, и она увидела, какой безудержной радостью засветились эти выпуклые светлые глаза, а большой, как у рыбы, рот растянулся в улыбке: «Ну хорошо же! Вот они и отправятся на гильотину». Ги­льотина! Это слово током ударило Шарлотту. Она замах­нулась, и нож по рукоять вошел в грудь Марата. Теперь его глаза смотрели на девушку изумленно. Рот передерну­ла судорога ужаса и боли. И вместе с последним мгнове­ньем жизни из груди Марата вырвался резкий надорван­ный вопль.

Его любовница, распахнув дверь, тигрицей бросилась к Шарлотте и, вцепившись ей в волосы, начала кричать. Прибежали кухарка и привратница, наборщик «Друга на­рода» Лоран Басс ударил девушку табуреткой по голове. Они добили бы Шарлотту, но на шум появились солдаты национальной гвардии, находившиеся неподалеку. Дюжим гвардейцам с трудом удалось вывести арестованную из дома Марата, запихнуть в фиакр и доставить в тюрьму.

* * *

Шарлотта задумалась: сколько ей осталось жить? Суд на­верняка будет быстрым и закончится объявлением смерт­ного приговора. Казнь ее, разумеется, сделается событием в Париже, и народу, которому гильотина уже прискучила, на этот раз соберется достаточно. Надо было торопиться и приготовиться к достойному концу. Шарлотта Корде, как хороший драматург, должна завершить свою пьесу впечат­ляющим финалом, заставив глупую и пошлую толпу зрите­лей задуматься над совершенным ею поступком. Она назвала это подвигом. Подвигом во имя гуманности. «Нож в грудь — и гуманность?» — взревет толпа. Шарлотта постарается объяснить в прощальном письме, что да, так оно и есть: она обагрила свои руки кровью, дабы десятки, сотни сограждан не запятнали себя грехом смертоубийства. А ведь этот грех неотвратим, потому что...

«Простите меня, люди, но имя Марата позорит весь род человеческий. Это был не человек, а дикий зверь, ко­торый и во Франции зажег бы междоусобную войну. Те­перь же да здравствует мир! Слава Богу, что злодей не был французом по происхождению...

Наконец, я приняла в соображение и то, что столько храбрых людей должны будут идти в Париж за головой злодея и при этом еще их ждет, быть может, неуспех и им придется увлечь за собой на погибель многих добрых граждан. Нет, Марат не заслуживал такой чести; для него достаточно было руки слабой женщины», — писала Шарлотта в камере. Пламя свечи было единственным чистым и теплым пятном в сырой норе, куда ее упрятали. Этот огонек бросал розовые блики на лицо Шарлотты, возвращая ему краски молодости, исчезнувшие за по­следние три дня.

Шарлотта словно ничего не потеряла от своей красо­ты. И стражники тихо переговаривались, глядя на девушку, склонившуюся над бумагой. Она выглядела так мирно в своем чепчике, из-под которого выбивались шелковистые пряди волос. Что же все-таки заставляет таких красоток добровольно подставлять нежные шейки под лезвие гильотины? Везде в тюрьмах было полным-полно молоденьких аристократок, которых приволокли в застенки силою, невзирая на их старания раствориться в толпе, прикинуться простолюдинками. Они визжали или немели от ужаса, попав в застенок, а потом предлагали страже свои розовые, холеные тела, спрятанные в одежде драгоценности — словом, все, что у них осталось, ради того, чтобы выбраться на волю. А эта птичка сама при­летела в силки, как говорят, с юга, где такое голубое не­бо и ласковые волны день-деньской играют с прибреж­ной галькой. «Ах, если бы эта милашка была моей же­нушкой, — думал один из охранников, — я наделал бы ей столько ребятишек, что разом бы прошла охота совать нос в мужские дела».

«...Я в жизни ненавидела только одно существо, и мне удавалось проявлять твердость своего характера, — писала Шарлотта. — С теми, кто пожалеет меня, мы еще уви­димся на том свете, где мне придется встретить Брута и некоторых других деятелей древности. Современники мало интересуют меня; они все слишком трусливы. Теперь мало истинных патриотов, умеющих умирать за Отечество; те­перь почти все эгоисты».

Письмо окончено. Совершенно ясно, что оно адресова­лось будущему, истории. Шарлотта в последний раз пыта­лась объяснить те движения души, которые заставили ее взять в руки страшный нож. Нет, славы она тоже не ис­кала: в случае своего чудесного спасения — и такого Шарлотта не исключала — решила перебраться в Англию и «сохранять самое строгое инкогнито так, чтобы парижа­не не смогли узнать, кто я такая».

...Зал суда был переполнен. Возле убийцы Марата поста­вили дополнительную охрану, опасаясь гнева зрителей. На вопросы судьи Шарлотта отвечала кратко, призывая его не терять времени и побыстрее вынести приговор.

Председатель суда. Кто вам внушил такую ненависть к Марату?

Подсудимая. Мне нечего было занимать ненависти у других, у меня было довольно своей.

Председатель. Но кто-нибудь навел же вас на мысль об убийстве?

Подсудимая. Плохо исполняется та мысль, которая не рождается сама собою.

Председатель. Что же вы ненавидели в Марате?

Подсудимая. Я считаю опустошение Франции делом его рук.

Председатель. То, что вы называете опустошением Франции, сделано не им одним.

Подсудимая. Быть может, это и правда, но он употреблял все усилия, чтобы разорить нашу страну вконец.

Председатель. На что вы надеялись, решаясь убить Марата?

Подсудимая. Я надеялась восстановить мир во Франции.

Председатель. Неужели вы думаете, что вы перебили всех Маратов?

Подсудимая. С одним уже покончено; с другими, быть может, будет то же самое.

Шарлотта более всего опасалась просьб защитника от­нестись к ней, как к молодой, неопытной женщине, и со­хранить жизнь. Она поблагодарила его за то, что он изба­вил ее от подобного унижения. Ее хладнокровная манера держаться подействовала на всех, сидевших в зале. Между прочим, по словам адвоката, во время заседания казалось, что убийца Марата вовсе не обвиняемая, а напротив, именно она-то и вершит свое правосудие.

Судей же выводило из себя спокойствие, с которым девушка отвечала на их вопросы. Ее пытались вывести из равновесия, подобравшись к подробностям сугубо интим­ного свойства. «Сколько у тебя детей?» — спросил один из обвинителей. «Грязная потаскуха», — неслось из зала. «Разве я не говорила, что не замужем?» — ответила под­судимая. Специальная комиссия подтвердила ее девствен­ность.

Выступление адвоката ничего не могло изменить в ожидаемом приговоре. Господин Шово выбирал слова, ко­торые можно было толковать и так, и эдак. Он не слиш­ком упорствовал в защите.

Оглашение приговора — казнь через гильотину — Шарлотта выслушала как само собой разумеющееся. Когда председательствующий спросил, не хочет ли она что-либо сказать, она ответила, что желала бы заплатить долг, сделанный в тюрьме. БОльшую часть этого долга составлял чепчик, который Шарлотта просила доставить ей в камеру, дабы выглядеть на суде благопристойно.

К ней подошел священник и предложил ей исповедать­ся и принять его утешение.

— Благодарю вас, святой отец, но, право, я не нуж­даюсь в ваших хлопотах.

Теперь Шарлотта, вернувшись в свою камеру, ожида­ла приготовлений к казни. Неожиданно начальник тюрьмы господин Ришар привел к ней молодого офицера, которого она заметила еще в зале суда. Он пристроился неподалеку от скамейки, где сидела обвиняемая, и рисовал ее. Госпо­дин Ришар после оглашения приговора и окончания суда просил разрешения докончить портрет.

Шарлотта с большой охотой согласилась. Офицер, представившийся ей как художник по фамилии Гауер, рас­положился возле нее. Пока он рисовал, осужденная как ни в чем не бывало говорила о том, какие последствия для страны будет иметь смерть Марата, как облегченно вздох­нут люди и рассеется страх, плотной пеленой окутавший Францию. Казалось, она не отдавала себе отчета в том, что в этой картине мира и благоденствия нет места для нее самой.

Художник смотрел на нее со страхом и восторгом. Но скоро его работа была прервана: охранник отворил дверь и в камеру вошли трое мужчин. Один из них держал в ру­ках ножницы и широкую рубаху. Она была красного цве­та. Именно в таких казнили отцеубийц. Двое других, при­ставы Трибунала, снова прочитали приговор, после чего начались приготовления к казни.

* * *

Человек, державший ножницы и рубаху, был знаменитый тогда палач Шарль-Генрих Сансон. Он стал основателем целой династии палачей, по решению суда отправлявших на тот свет знаменитых и заурядных преступников на про­тяжении XVIII — XIX веков. Мсье Сансон исполнял приговор над Людовиком XVI, Марией Антуанеттой, крупнейшими деятелями Французской революции и, в частности, над нашей героиней.

По натуре он вовсе не был кровожадным человеком, но уважал свою профессию, коль скоро в ней была по­требность. Кровавое ремесло требовало от него больших нравственных затрат. Он обижался, что люди не понимают этого и, увидев его, стараются перейти на другую сторону улицы.

Аккуратный и педантичный, Шарль-Генрих на протя­жении многих лет вел дневник с реестром отправленных им на тот свет, а также записывал личные впечатления от казней.

Сансон далеко не всегда давал волю своему перу. Но о казни Шарлотты Корде он оставил весьма подробные записи. Это и понятно: мужество, с которым эта девушка держалась в свой последний час, не оставило равнодушным этого человека, немало повидавшего смертей на сво­ем веку.

...Шарлотта поняла, зачем принесли ножницы. Она сама сняла чепчик, и длинные светло-каштановые волосы покрыли ее плечи и спину. Девушка дала знать, что готова, и Сансон обрезал их. Он признавался, что очень нервничал. Это был как раз тот случай, когда кро­тость и спокойствие жертвы труднее перенести, чем не­истовство.

Часть волос Шарлотта отдала художнику, другие же послала жене начальника тюрьмы, которая, как и ее муж, сочувственно относилась к узнице. Затем она сама надела красную рубаху. Видя, что Сансон собирается связать ей руки, она обратилась к нему:

—        Нельзя ли надеть перчатки? Во время ареста мне так скрутили руки, что ссадины до сих пор кровоточат.

—      Вы можете поступать, как сочтете нужным, — уч­тиво ответил тот, — но со своей стороны считаю эту пре­досторожность излишней. Я свяжу вам руки, не причинив ни малейшей боли.

—    Ах, впрочем, перчатки, кажется, теперь не приняты.

И Шарлотта с улыбкой протянула руки...

* * *

Наконец Шарлотта и палач уселись в телегу. В ней стояли два кресла. Сансон предложил осужденной сесть, но она всю дорогу до эшафота продолжала стоять, чуть покачиваясь от тряски. Шел дождь, но народу на улице было много. Те, кто оказывался вблизи телеги, потрясали кулаками, осыпали ее насмешками и ругательствами.

Когда они проезжали по улице Сент-Оноре, Сансон заметил в окнах одного из домов главных лиц Революции: Робеспьера, Демулена, Дантона. Они внимательно рас­сматривали девушку, стоявшую, словно изваяние, в мокром, прилипшем к телу одеянии.

«Я сам поминутно оборачивался к Шарлотте Кор­де, — писал Шарль-Генрих Сансон, — и чем больше я вглядывался, тем больше хотелось глядеть на нее. Как ни поразительна была красота осужденной, но не это об­стоятельство привлекло мое внимание. Мне казалось не­возможным, чтобы осужденная до конца могла сохранить тот невозмутимый, мужественный вид, который она имела. Мне хотелось подметить в ней хоть какой-нибудь след того малодушия, которое я постоянно замечал у других. При этом, не знаю почему, но всякий раз, как я оборачивался и оглядывался на нее, невольная дрожь пробегала у меня по телу при взгляде на неколебимость осужденной. Между тем то, что мне казалось невозмож­ным, Шарлотта Корде выдержала все до конца».

Два часа под улюлюканье толпы Шарлотта двигалась навстречу своей смерти.

—      Не правда ли, наше путешествие кажется вам че­ресчур продолжительным? — спросил Сансон.

—     Э, нам нечего беспокоиться об этом; мы можем быть уверены, что все-таки непременно доедем до мес­та, — ответила Шарлотта.

И палач не почувствовал в ее ответе ни иронии, ни бравады. Это испытание делалось невыносимым даже для него. Он, пожалуй, начинал ненавидеть тех, кто окружал их телегу и осыпал Шарлотту непристойными словами. «Как многим Всевышний дал лишь обличье человеческое, но не наградил сердцем», — мрачно думал палач. Он не мог себе представить, что девушка давно не видит и не слышит ничего вокруг, что она, свершив задуманное, унес­лась мыслями далеко и от этой страшной телеги, и от го­рода с гильотиной посреди прекрасной площади, и даже от себя самой.

А между тем жестокая судьба напоследок приготовила Шарлотте подарок, о котором — увы! — ей не довелось узнать.


Адам Люкс был доктором философии и медицины. Моло­дой, красивый, захваченный романтикой революции, он прошел тот же путь восторгов и разочарований, что и Шарлотта. Безумный поступок девушки, о котором гово­рил Париж, потряс его. Тысячи людей, потерявших в кро­вавом месиве террора родных, в душе кляня тирана Мара­та, задрожали бы от одной только мысли пресечь преступ­ную жизнь. Неизвестная ему девушка не испугалась. Это возбуждало жгучий интерес, и Адам, подобно многим, по­старался попасть во Дворец Правосудия, где шел процесс над убийцей Марата.

...Никогда доселе ни одна женщина не вызывала у него такой бури чувств, которая нахлынула, едва он увидел Шарлотту. Беззащитная среди моря людской нена­висти, ни в чем и ни в ком не имевшая ни малейшей опо­ры, с лицом печальным и светлым, она казалась Адаму каким-то высшим существом, спустившимся на Землю по­карать изверга и случайно попавшим в силки. В его ро­мантическом воображении рождались и рассыпались в прах десятки способов спасти ее, один несбыточнее друго­го. И единственное, в чем он был волен, это любить при­говоренную невероятной, затмевающей все любовью. И в этом обреченном чувстве не было ничего, что обычно со­путствует земной любви: ни эгоизма, ни жажды облада­ния, ни даже надежды быть узнанным, замеченным.

Адам шел рядом с телегой, не отрывая глаз от Шар­лотты. Он постоянно спотыкался, налетал на чьи-то спины. Может быть, он стал бы кричать, что любит ее, что она божественно прекрасна, перекрывая брань толпы, но не был уверен, что долетевшее до нее признание не смутит ее, не встревожит. Ведь нет женщины, которую слова любви, даже на краю гибели, оставили бы безучастной. Тогда Шарлотте будет труднее умирать. И Адам молчал, стараясь только, чтоб его не оттеснили от телеги.

В то самое время, как телега с осужденной приблизилась к месту казни, Сансон встал и постарался закрыть собой гильотину. Шарлотта поняла его движение. Она наклони­лась вперед, чтобы лучше видеть возвышение, сколоченное из досок, и два столба на нем с закрепленным наверху тяжелым металлическим лезвием.

— Меня это очень интересует: ведь я никогда не ви­дела ничего подобного!

У помоста гильотины палач заметил несколько незна­комых ему личностей. Ему это не понравилось, и он по­просил жандармов очистить место казни.

Шарлотта взошла вверх по лестнице. С нее сняли пе­леринку, и девушка сама легла на доску, к которой ее тот­час привязали.

Сансон, обычно свято выполнявший ритуал казни, на этот раз заметно торопился. Запись в его дневнике так объясняет это: «Мне показалось жестокостью продлить хоть на одну секунду агонию этой мужественной женщины». Он сделал знак своему помощнику, и тот привел в движение механизм.

Нож упал точно, с нежным свистом. Недаром доктор Гильом, ратуя за введение гильотины вместо грубого топо­ра, назвал это «дуновением ветерка». Толпа взорвалась ликующим воплем.

Дальше произошло то, что вызвало негодование у Сансона. Плотник Легран, помогавший устанавливать гильо­тину, поднял голову казненной и показал ее народу. «Я человек, привыкший к подобного рода зрелищам, но мне сделалось жутко, — пишет Сансон. — Мне показалось, что глаза казненной смотрят на меня, и по-прежнему в них видны и поразительная кротость, и неколебимая твер­дость духа. Я тотчас же отвернулся. Из ропота, раз­давшегося вокруг меня, я узнал, что негодяй, поднявший голову несчастной, ударил ее по лицу; многие уверяли ме­ня, что голова даже покраснела при таком посмертном оскорблении».

Палача потрясла казнь Шарлотты. Он вернулся до­мой, сел за стол, чтобы поужинать, но вид у него был такой, что госпожа Сансон забеспокоилась: «Что с тобой? Отчего ты сегодня так бледен?»

...Сансон не находил себе места. Через газету, подроб­но описавшую казнь убийцы Марата, он опроверг слухи о том, что человек, нанесший отвратительное оскорбление казненной, был одним из его помощников.

Трибунал пришел к выводу, что плотник Легран в ре­волюционном рвении переусердствовал, и тот публично по­лучил строгий выговор.

* * *

Наутро парижане обнаружили листовки, восхвалявшие убийцу Марата как мученицу Республики и освободитель­ницу страны. Адам Люкс не скрывал, что это дело его рук. Более того, он написал манифест, где призывал всех честных граждан воздать своей соотечественнице как бла­гословенной деве Франции Жанне д'Арк. Адам настаивал на том, что содеянное Шарлоттой было актом справедли­вой мести, тираноубийством. Документ был подписан его именем. Разумеется, ровно через неделю после казни Шарлотты Адама Люкса арестовали.

Друзья решили выручить его. Им удалось получить гарантии освобождения, если гражданин Люкс публично отречется от написанного. Адам только расхохотался в ответ. Тогда нашли доктора, который решился засвиде­тельствовать безумие обвиняемого: взгляд женщины-убийцы свел с ума впечатлительного доктора философии.

Старания друзей привели Адама в ярость. Он искал смерти — они срывали его планы. Адам написал в газету, что абсолютно здоров и сознательно дарит свою жизнь палачу, не желая жить после гибели Шарлотты.

Две недели Адам Люкс томился в тюрьме Ля Форте. Наконец его вызвали в суд. С горящими от радостного возбуждения глазами он выслушал приговор к смертной казни.

...Одна из самых коротких любовных историй в мире послужила сюжетом многим романистам. Рафаэль Сабатини тоже отдал ей дань, закончив повествование фразой о том, что Адам Люкс «легкой поступью жениха на пути к брачному алтарю шагнул на эшафот». Можно ли сказать выразительнее?


ЖЕНА АКТЕРА ЩЕПКИНА

Я люблю тебя, без ума люблю!
О тебе одной думы думаю,
При тебе одной сердце чувствую,
Моя милая, моя душечка.
Ты взгляни, молю, на тоску мою
И улыбкою, взглядом ласковым
Успокой меня, беспокойного,
Осчастливь меня, несчастливого...
Д.Давыдов

Вспоминаю подпорченный нудным дождем день во Пско­ве, где оказалась проездом. До отхода поезда оставалось лишь столько времени, чтобы взглянуть на посуровевший под клочкастыми тучами кремль и забежать — вечная на­ша спешка! — в городской музей.

Я, быть может, и прошла бы мимо этого портрета — возле него толпилась беспокойная группа школьников, — но задержал голос экскурсовода:

— Вглядитесь в лицо этой женщины и подумайте хо­рошенько, ребята. Свободная, красивая девушка вышла замуж за крепостного человека. И стала полной собствен­ностью барина, рабой...

Они прошли дальше, а я осталась и прочитала на золоченой раме: «В.А.Тропинин. Портрет Е.Д.Щепкиной».

Кто не знает тропининские портреты, ставшие украше­нием многих наших музеев? Кто не пленялся ясноглазой «Кружевницей», таким обаятельным «Гитаристом»? Это он, Тропинин, подарил всем будущим поколениям россиян облик «первой любви России» — Пушкина с заветным перстнем-талисманом на пальце, который так и не уберег, не спас...

Но чья же память вместит всех тропининских героев? Известно более пятисот картин художника, разбросанных по разным музеям и собраниям. Портрет Щепкиной я ни­когда раньше не видела. И чем больше смотрела на него, тем отчетливее ощущала — приманила меня эта красавица с розой в черных кудрях. И не отпускает.


                                         В.А.Тропинин. Елена Дмитриевна Щепкина

Среди портретов как в людской толпе: на кого-то гля­дишь равнодушно, а то и неприязненно. Или вдруг прони­каешься безотчетной симпатией. Но почему? Прав Сума­роков: «...В телесных видах сокрываются тончайшие ка­чества душевные».

Лицо Щепкиной выдавало «тончайшие качества ду­шевные». Я смотрела на нее и напрашивалась на дальней­шее знакомство. Подумала: «Конечно, не все, но кое-что о вас мне уже известно, прекрасная незнакомка. Спасибо экскурсоводу. Вы не просто чья-то жена, а жена гениаль­ного русского актера. Пушкин буквально засадил его за воспоминания, даже первую строчку написал за него. Не может быть, чтобы Михаил Семенович не рассказал о вас...»

Желанное знакомство оказалось делом простым. И Щепкин рассказал, и не только он. «Е.Д.» с мужем были редкостной парой. Они остались в памяти очень многих людей, а те не жалели времени и бумаги, чтобы потомкам было что почитать. Самое же главное то, что моя псков­ская «Е.Д.», хотя и в полном пренебрежении к правилам грамматики, зато искренне и с редкой памятливостью, од­нажды взялась поверить бумаге далекие события своей молодости.

                                                          * * *

В 1791 году во время Турецкой войны среди дымящихся развалин крепости Анапы русские солдаты услышали дет­ский плач. Приглядевшись, в дыму еще не отгремевшего боя они заметили девочку примерно двух лет. Она копошилась среди мертвых тел, теребя их, кого-то звала и сно­ва начинала надрывно плакать. Солдаты уже хотели идти прочь — не такой был момент, чтобы заниматься ребен­ком, но не удержались и, закутав малышку в какое-то по­лотнище, решили пристроить ее в ближайшей деревне. Однако прежде показали находку своему офицеру.

—      Ваше благородие, ребеночек. Вроде девочка. Что прикажете делать?

Тот, взглянув на хорошенькое личико, все в разводах сажи и слез, подумал и сказал:

—     Возьму-ка я ее себе на счастье. Выкормлю и вы­ращу как могу. Поместите, ребята, девочку у меня.

Видно, малышка-турчаночка все не могла успокоиться, и однажды, проходя мимо офицерской палатки, князь Дмитрий Орбелиани услышал детский плач. Солдаты ему рассказали что и как. Пристал князь к офицеру:

—     Ты человек бедный, а ребенок денег требует. Де­вочке кормилица нужна. Отдай ее мне. Я в Моздоке окрещу ее, воспитаю и, ей-ей, сделаю счастливой.

Ну так уговаривал, что офицер дрогнул, отдал турчаночку. Князь окрестил ее с одной офицерской женой, ко­торую звали Елена Сергеевна. Назвали девочку по имени крестной матери — Елена, отчество дали по имени крестного отца — Дмитриевна. И фамилию записали — Дмитриева.

Елена Дмитриевна Щепкина в своих воспоминаниях рассказывала, что отлично помнит себя четырехлетней. Помнит кормилицу, ее детей, которые считали турчаночку младшей сестрой, помнит свое нарядное платье. Девочку в горном Моздоке князь велел одевать по-русски. Ей сшили шелковое платье по тогдашней моде: с огромной торчащей юбкой, которая держалась на подушечках, прикрепленных на боках. Пунцовый цвет очень шел черноволосой приго­жей турчаночке. Она была похожа на куклу-фрейлину, и Орбелиани, приезжая проведать крестницу, не спускал ее с рук.

Елена росла, не подозревая, что кормилица не родная мать, а ее дочери не родные сестры. Девочку любили, но хлопот с ней было много. Живая, непоседливая маленькая егоза то и дело, убежав гулять, надолго пропадала. Добрая кормилица со слезами и воплями бегала по улицам, разыскивая ее. Ловкая, словно обезьянка, крестница князя Орбелиани забиралась на верхушки деревьев, вгоняя в страх все семейство.

Шалости шалостями, но маленькую Елену приучали к труду. У нее были свои обязанности — обычно она рвала листья для шелковичных червей, разведением которых жи­ла эта небогатая семья. Проворную девочку брали и на сбор ягод.

Однажды, уходя в церковь, кормилица наказала доче­рям закрыть дверь и окна покрепче. Те, выполнив настав­ление, занялись кто чем. Елена толкла траву, которой кра­сили ногги. Старшая, лет пятнадцати, Настасья, расчесы­вала перед зеркалом свои длинные волосы.

Вдруг стукнуло что-то в кухне. Дети замерли, прислу­шиваясь. Через мгновенье дверь резко отворилась. На по­роге стоял горец. Он приставил кинжал к груди Настасьи, девушка, потеряв от страха сознанье, сползла на пол. Го­рец подхватил ее и был таков.

Елена пулей выскочила на улицу — и в церковь к кормилице. Весь народ во главе со священником пошел к только что выстроенному, еще пустовавшему дому, где за­перся горец с девушкой. Священник принялся увещевать его, а мужчины тем временем выламывали дверь. Дело было сделано быстро: у горца вырвали ружье, связали его, девушку же, лежавшую без сознания, унесли домой.

История, случившаяся в доме Елениной кормилицы, имела счастливый конец. Жених девушки, которую хотели похитить, поторопился со свадьбой, и через пять дней они обвенчались.

Вскоре после этого случая Елене, которой привольно жилось у добрых людей в горном селении, пришлось с ними прощаться. Князь Орбелиани затребовал ее к себе. Слез-то было! Еле оторвали Елену от кормилицы и на­званых сестер. «Провожатый был, видно, деревяшка, — вспоминала Щепкина. — Начал меня разными сластями унимать. Я его толкнула, сказавши: «Не хочу!» Броси­лась в подушки, плакала, плакала и не опомнилась, как заснула...»

                                                       * * *

Начались странствия с места на место, из Анапы в Моз­док, из Моздока в Польшу. Здесь Орбелиани передал девочку князю Салагову. Неясно, почему так вышло... Можно думать, что слишком резвый ребенок утомил же­ну Орбелиани. Салагов отослал девочку в Новгород, к своей супруге. С появлением воспитанницы у той не было отбоя от гостей: всем хотелось взглянуть на турчаночку.

—      Алена, поди сюда!.. — звала княгиня воспитан­ницу.

Та выходила в турецком наряде, специально для нее сшитом: кафтанчик из полосатой материи, голубые атлас­ные шаровары. Розовая рубашка была перехвачена широ­ким поясом с пряжкой. На голове девочки красовалась красная шапочка, вышитая серебром.

К Алене относились хорошо, но того приволья, что у кормилицы, здесь не было. К тому же озорнице не раз доводилось выводить из себя своих благодетелей. Салаговы старались приструнить воспитанницу, но наткнулись на характер ершистый и самостоятельный.

Однажды Алена увидела, как княгиня за какую-то провинность высекла дочь, а та у нее поцеловала руку.

—     За что ты руку целовала? — озадаченно спросила Алена.

—    За то, что маменька меня уму-разуму учит... — от­вечала девочка.

—  Я этого никогда не сделаю, — решительно тряхну­ла черноволосой головкой Алена. — Чтобы руку целовать за то, что высекли?!

Девочка оказалась очень смышленой, легко выучилась читать, считать, но всего более удивительно то, что она очень рано научилась отличать дурное от хорошего. Ее пробовали подсылать в людскую, чтобы узнать, какие разговоры идут о хозяевах, но это вызывало у Алены про­тест: «Я не сродна была на это... Я всегда это считала низким для меня...»

Безыскусственно и искренне, самыми простыми слова­ми описывает Щепкина таинственный процесс пробужде­ния женственности, ту неуловимую пору, когда кокон пре­вращается в бабочку.

В Туле, куда перевели полк Салагова, хорошенькая, как кукла, турчанка оказалась в центре внимания на местных балах и обедах. Гусары-усачи говорили ей: «Поцелуй!» — и дарили конфеты.

Алене очень хотелось выглядеть взрослой барышней. Она упросила княгиню купить ей туфельки на каблуках, стала вертеться у зеркала и однажды, желая стать еще пригожее, остригла себе ресницы, за что чуть было ее не выпороли. На ночь, подсмотрев, как это делает княгиня, натерлась кислым молоком.

«Все проказы мои тем не кончились, — вспоминала Елена Дмитриевна. — Нет, тем не унялась. Мне очень нравилось, что напереди у всех женщин хорошо, я давай и себе устраивать так же... Напихала себе оба чулка за па­зуху и старалась, чтобы возвышение было выше. Я почти оба чулка на одну сторону запихала и сделала себя кри­вой, но была очень довольна. Прихожу к княгине и стою возле нее, она смотрит на меня и сейчас заметила и гово­рит: «Что это?.. Посмотри, мать моя, что она себе за па­зуху наклала!»

Как иногда шутят с красивыми девочками, Алене го­ворили, что один человек хочет жениться на ней — только, мол, у господ разрешенье получит. На это Алена важ­но отвечала:

—     Пусть прежде спросит, пойду ли я за него. Меня никто принудить не может. Я турчанка и вольная.

—    Ишь, какая гордая... — смеялись в людской.

—     Конечно, я за господского человека не выйду ни­когда!

Где семилетке, только что молочные зубы поте­рявшей, знать, что будет годков так через двенадцать? А ведь выйдет за господского, за крепостного, ничего не убоится... Но я еще не рассказала, какие таланты откры­вались в турчаночке, уже перестававшей быть озорной малышкой.

                                                      * * *

К одиннадцати годам девочке снова пришлось поменять крышу над головой — Салаговы отдали Алену в офицер­скую семью Чаликовых. Однажды к ним пришла сосед­ская девушка в нарядной кофточке. Алена быстро сообра­зила, как надо сделать выкройку, и, к всеобщему удивле­нию, сшила кофточку, не хуже заправской портнихи. Руки у девочки оказались золотые: она научилась прекрасно вышивать, и гусары сулили ей 25 рублей, чтобы она им золотом да серебром расшила двуглавых орлов на офицер­ских сумках.

Разумеется, красивая девочка-подросток притягивала к себе пылкие взоры офицеров, среди которых по воле судь­бы росла. И ее молодое сердечко не было вполне равно­душно ко вниманию удальцов в расшитых доломанах.

Пожалуй, лишь один из них, высокий, богатырского сложения, обросший густыми усами и бакенбардами, вну­шал ей ужас. Завидя его, Алена старалась поскорей удрать.

—     Куда? Вернись-ка, голубушка!.. — кричала ей вслед Чаликова.

—     Боюсь, страшный какой...

Слух о том дошел до офицера-богатыря.

—    Каково же! Меня она боится! Чем же я вам, Аленочка, страшен кажусь?

—    Да волосами очень уж обросли...

—    Что же делать? Так надобно для того, чтобы иных детей пужать! Но тебе, моя турчаночка, нечего бояться. Вот скоро я уеду, посиди хоть немножко с нами...

На прощанье великан просил девочку: «Вот теперь поцелуй меня, я уезжаю, и, может, мы никогда не уви­димся».

И правда, больше они не увиделись. А великан этот был один из самых прославленных русских генералов, ге­рой войны 1812 года Яков Петрович Кульнев. Храбрец и добрейшая душа, он пользовался любовью не только у се­бя, но и во вражеском стане. Шведы, зная о его рыцар­ском поведении по отношению к населению, избегали стрелять в него.

Кульнев героически погиб вскоре после начала войны с французами, не успев исполнить своей мечты, о которой как-то поведал брату: «...Не выходит у меня из головы поймать Бонапарте и принести его голову в жертву наи­первейшей красавице; не назови это химерою, ибо все на свете сотворено для прекрасного полу».

Браво, Кульнев! Жаль, что пригожая турчаночка не отгадала в вас тогда героя и рыцаря. Ей, молоденькой ду­рочке, был по сердцу другой...

                                                         * * *

Зачастил к Чаликовой гусар Лосев. Тогда мода пошла — мужчины стали носить сережку в одном ухе. Вот он и го­ворит Алениной покровительнице: мол, ухо проколол, нет ли сережки на короткое время. Чаликова ответила отка­зом, но обратилась к Алене: «Нет ли у тебя?» Девушка вспыхнула, вынула из уха сережку и протянула Лосеву.

 Через некоторое время Алена напомнила гусару о ней. А он шепнул ей на ухо: «Как сделаетесь моею, тогда и от­дам».

Стал Лосев осаждать Алену. Подослал к ней жену своего денщика.

—     Мой барин покоя не дает, просит вам сказать, что влюбился смертельно и желает на вас жениться. Да только такую молодую вас не отдадут, а потому просит он пове­рить ему. Уедете с ним в другую деревню и там повенчае­тесь. Так что передать барину?

Осторожная Алена, как ни ныло ее сердечко по бра­вому гусару, ответила решительно:

—    Я на это никогда не соглашусь. У меня есть благо­детельница. Пусть поговорит с ней. Коли даст она согла­сие — выйду. А увезти себя не позволю. Я наложницей быть ни у кого не соглашусь...

—     Ах вы, матушка, да сжальтесь, пропадет мой ба­рин-то. Он сказал, когда вы ему откажете, то он будет развратную жизнь вести, и пить, и гулять, и что вы буде­те всему виноваты... Сжальтесь...

Но Алена брови сдвинула:

—    Ступай, и больше я с тобой говорить не хочу. Ба­рину же своему передай — никогда на это не соглашусь ...

Однако где было девочке-подростку знать, какую ин­тригу затеял против нее Лосев: сказал Чаликовой, что, мол, дала слово уехать с ним. Крупный скандал вышел. Алена целый месяц оплакивала свою несчастную любовь. Гусар же искуситель, казалось, навсегда скрылся с ее го­ризонта.

И вот однажды сидит она со своей опекуншей в гости­ной у окна и видит, кто-то едет в санях, пьяный- препьяный. Песни поет. Чаликова присмотрелась, так и ахнула: «Это же Лосев! Что с ним сделалось, с бедным, как жаль его! Примерный был офицер, никогда не видела, чтобы он был пьян. Слава Богу, мужа нет...»

После истории с Лосевым Чаликов строго-настрого запретил своей жене пускать офицеров в детскую, где вместе с дочками хозяев жила и Алена.

Прошло некоторое время, и вот, когда Чаликовых до­ма не было, перед глазами Алены в ее комнате появился Лосев.

—     Как вы вошли сюда? — ужаснулась девушка.

—     Узнал от человека, что вы одни, — чистосердечно признался Лосев. — Попрощаться пришел. Совсем еду в Петербург.

У Алены душа замерла, но она постаралась ответить как можно спокойнее:

—     Счастливый вам путь.

—     Я прошу вас проститься со мной хорошо, а мне этих слов недостаточно. Может, в последний раз видимся!

Он подошел к девушке и прижал ее так крепко к себе, что ей показалось, сейчас задохнется. Поцеловал и отпус­тил. Алена упала на подушку, услышала быстрые, уда­ляющиеся шаги и стук захлопнувшейся двери. Вот и всё. Кончилась ее первая любовь.

«Ну, что я тогда перечувствовала, когда меня он поце­ловал: стыд, гордость, меня мучило, что мужчина в первый раз в жизни меня поцеловал. Любимый мужчина. Я за грех почитала любовь, думала, он меня унизил... Мне стыдно было и глядеть на свет Божий. Да кому было и рассуждать — мне тогда только десять минуло, одиннадцатый пошел. Я начала задумываться и плакать, ибо я по­няла, что я его любить стала... И так он уехал навсегда, и никогда я с ним не виделась. Вот тут я поняла, что я очень его любила, и дала себе слово, когда человек най­дется, который будет на него похож, за того и выйду, ра­зумеется, прежде полюблю», — на склоне дней своих пи­сала старушка Щепкина, вспоминая свою первую любовь. А ведь так и случилось!

* * *

Однажды Веригин, берейтор графа Волькенштейна, слу­живший раньше у Салаговых, расхвастался перед актером крепостной труппы Михаилом Щепкиным, что, мол, у него в любовницах не какая-нибудь конопатая Лушка, а самая настоящая турчанка. Легко представить, какое впе­чатление могли произвести такие разговоры в курском за­холустье! И видимо, произвели, если Щепкин сказал:

—     Не верю, Веригин! Покажи мне ее...

—     Изволь! Только просто так граф в Ахремовку, где живет моя любезная, не отпустит! Надо что-то приду­мать...

Им сопутствовала удача. Повод заявиться туда возник сам собой: граф, театрал и меломан, снарядил несколько понимающих в музыке людей, прослышав, что в деревне Ахремовке, где было имение Чаликовых, продаются духовые инструменты.

Наверное, все двадцать пять верст пути они прогово­рили о «предмете» берейтора, потому что Елена Дмитриевна вспоминала, что, появившись в помещичьем доме, молодые люди глядели все больше на нее, чем на флейты с трубами.

Алена старалась этого не замечать, разговаривала с гостями сдержанно, с достоинством. Ей очень хотелось разглядеть того, кто назвался Михаилом Щепкиным. Но ей почему-то казалось, что если она подымет на него гла­за, то обязательно встретится с его внимательным взгля­дом. Смущенная этим чувством, она под каким-то предло­гом поспешила уйти к себе.

Жизнь научила Алену осторожности. Ее красота и беззащитное положение приживалки-воспитанницы не да­вали покоя многим любителям легкой добычи. Судьба как бы испытывала, насколько душевно вынослива эта семнадцатилетняя девушка без родного человека-советчи­ка рядом.

Сколько разных лиц, опасных и искусительных житей­ских ситуаций возникало на ее пути! Легко ли с него не сбиться?

Веригин не сомневался в доступности красивой турчанки и потому, оговорив ее перед Щепкиным, особого греха за собой не чувствовал. К тому же, в бытность свою учителем у Салаговых, он испытал на себе неприязнь Алены. Пря­модушная, не терпящая несправедливости, она открыто воз­мущалась грубым обращением с мальчиками Салаговыми, у которых Веригин тогда был учителем. В конце концов Веригина прогнали. Он оказался в берейторах и теперь, вспомнив прошлое, не упустил случая расквитаться.

И просчитался. Более того, оказался невольным благо­детелем двух людей, как будто созданных друг для друга. Один только прелестный облик Алены, ее спокойствие и достоинство, с которым она себя держала, для Михаила тотчас свели на нет гнусные байки Веригина.

...Они влюбились друг в друга в первую же встречу, хотя, как Елена Дмитриевна говорила: «Я того не пока­зывала». Зато Михаил был весь как на ладони, и стои­ло гостям уехать восвояси, как в доме Чаликовых стали говорить, что, мол, дело яснее ясного — приглянулась она Щепкину.

Между тем молодые люди, зависимые от желаний и прихотей своих хозяев, виделись очень редко. Елена Дмит­риевна точно помнила — за два года четыре раза. Зато каждая встреча становилась событием. Однажды случилось им быть вместе на святочных посиделках, когда так кстати задуло свечу и Михаил, воспользовавшись темнотой, чмок­нул ее в щеку. В другой раз он подарил ей две банки пома­ды. И вот как-то Алена увидела Михаила на сцене. Он иг­рал в маленьком провинциальном театре, и все, что там происходило, необычайно ее заинтересовало. Ах, какие тут говорили слова: любовь! страсть! измена! На глаза у зрите­лей наворачивались слезы. И у нее тоже. Особенно Алене понравился Щепкин.

Однажды девушке повезло, и ей удалось увидеть Пе­тербург, где она побывала на настоящем придворном мас­караде и вообще разных развлечений попробовала — ка­челей, горок. Но все это было несравнимо с театром. Пе­тербургская сцена потрясла ее, и ничто для нее в этом го­роде более не существовало. Люди, бывшие с нею, пожи­мали плечами: «Живши семь лет в деревне, в глуши, при­ехавши в столицу, где все увеселения, ей, кроме театра, ничего не нравится!»

Но театр в ее душе теперь накрепко соединился со светлоглазым, живым и веселым молодым человеком, ко­торый писал ей письма с теми самыми словами, которые безотказно действуют на женское сердце вот уже не один век.

...Между тем об одном Щепкин умалчивал, все оття­гивая и оттягивая тяжелое признание. Михаил боялся ска­зать своей ненаглядной турчанке, что он крепостной. Это сразу обозначило бы между ними расстояние, как от земли до неба. Выйдя за него, Алена становилась тоже крепост­ной. И граф Волькенштейн волен... Ах, разве он, играя слугу Розмарина в сумароковской «Вздорщице», не вос­клицал да и в жизни не видывал: «Стегают и людей без вины иные господа, да и продают их так же, как и лоша­дей...»!

Когда Алена все узнала, было уже поздно. Она люби­ла безоглядно. Показала Мишины письма своей благоде­тельнице Чаликовой. Та читала их, читала, потом задум­чиво сложила стопочкой и, вздохнув, сказала:

— Вспомнила я, мне муж писал, когда в женихах был. Куда-то их полк уходил, и такие письма я получала, что стала его любить. Слова-то, они власть имеют, и твой, по письмам, умен и тебя любит. Да только не об этом речь сейчас... Ты посуди, Аленушка. Он — гос­подский человек! Как же тебе в неволю пойти?! Своими-то ногами? Хоть я и знаю, что нет ужаснее безнадежной любви. Не дочь ты мне, а как дочь. И сердце мое разрывается. Если б были деньги у меня, выкупила бы друга твоего. Решай, Аленушка... Сколь могу — помогу. И вид дам...

— Я все буду сносить с терпением, ибо сколько я его люблю... Все равно не переживу, когда за него не выйду.

В 1812 году Алена Дмитриевна стала женой провинци­ального крепостного актера Михаила Щепкина.

                                    * * *

Однажды, когда Елена Дмитриевна уже была замужем, до нее дошли слухи, что семья турецкого паши, при­ехавшая в Петербург, разыскивает дочь, пропавшую у них при взятии Анапы. Обещали большое вознаграждение то­му, кто укажет ее следы. По слухам, турецкому владыке было известно, что дочь находится где-то в России: виде­ли, как ее подобрали русские солдаты.

Как пишет невестка Щепкиных в своих воспоминани­ях, Елена Дмитриевна была уверена, что разыскивают именно ее: в своем происхождении она не сомневалась. Люди, у которых ей довелось побывать в воспитанницах, не делали из этого секрета и довольно подробно обо всем рассказали. Да и объявленные приметы совпадали. К то­му же во внешности Щепкиной сразу был виден Восток: оливковый цвет лица, смоляные волосы и глаза — очи, словно с персидских миниатюр. Однако привычки и при­страстия никак не выдавали происхождения Щепкиной. Кроме одного — она любила сидеть, подогнув ноги...

Но Елена Дмитриевна желала, чтобы в ее судьбе все осталось так, как свершил случай и любовь к Михаилу Щепкину. И посланцы турецкого владыки уехали домой ни с чем...

Между тем любви Щепкиных предстояло выдержать немалые испытания, и среди них для многих сокрушитель­ные: домашнюю неустроенность, постоянные денежные нехватки. Долгие годы жалованье молодого актера Щепкина было так скудно, что, по воспоминаниям, о нем не стоило даже говорить.

Театральные труппы, где он играл, кочевали в поисках хороших сборов с места на место, а актерские семьи сле­довали за ними. Едва успевала Елена Дмитриевна обуст­роить какой-нибудь холодный угол на время гастролей, как подходило время снова собирать корзины, сниматься с места и ехать дальше. Полтава, Харьков, Тула, Курск, Ромны, Кременчуг и целая вереница Бог знает каких, не помеченных на картах селений, местечек — жизненный путь актера Щепкина, многотрудный и тернистый путь, полностью разделила его верная подруга.

...Иногда денег не хватало даже на переезд и первое об­заведение. Тогда Щепкин уезжал с труппой и, заработав, что-то присылал жене. Она снова упаковывала вещи, соби­рала ребятишек, которых исправно рожала мужу, и ехала на новое место.

Чудесный дар Щепкина не спасал убогие, наспех по­ставленные спектакли, и сборов почти не было. Однажды на одной из ярмарок, где играла труппа, дела пошли вовсе неважно. Щепкин жил у приютившего его купца-театрала Заикина. Раз тот заметил, что Михаил Семенович уронил письмо. Любопытный купец, думая, что это любовная за­писка, тайком прочел его. А письмо было от Елены Дмитриевны. Жаловалась она, что сидит без копейки, ума не приложит, как быть и что делать.

Заикин немедленно пошел по знакомым и всюду, по­казывая письмо, просил помочь актерскому семейству. Быстро собрал рублей сто и, вручая их Щепкину, выго­варивал ему за скрытность и недоверие к зрителям, ко­торые, хоть их и мало, ценят его талант. «Не ходить же мне, в самом деле, просить милостыню...», — смущенно отвечал актер.

Всеми силами старался Щепкин вырваться из крепостной зависимости. Подмогой ему был великий талант и всерос­сийская слава, которая делала его рабское положение в глазах общества недопустимым. В судьбе Щепкина приняли участие многие замечательные люди: известный гуманист того времени князь Н.Г.Репнин, декабристы М.И.Муравьев-Апостол, С.Г.Волконский, писатель И.П.Котляревский и другие. Только в 1821 году Щепкин, его жена и дочери стали свободными. Сыновья же еще оставались крепостными.

На тропининском портрете Елене Дмитриевне трид­цать семь лет. Позади четырнадцать лет жизни с вели­ким актером, одним из самых замечательных людей той эпохи. В письмах к жене Щепкин пользовался особым «любовным шифром»: подписывался не «Миша», а «Маша». К ней же обращался: «Друг мой Алеша...» За этой словесной игрой чувствуется радостная покорность, с которой несравненный, единственный, обласканный российской публикой Щепкин уступал своей Елене Дмитриевне бразды правления в их семейном дуэте. Он был укрыт ею от житейских бурь в надежном убежище, возведенном ее терпением, умом, добротой и женской мудростью.

Лишь в 1823 году, после более чем десятилетних странствий, семейство Щепкиных осело в Москве. Михаил Семенович блистательно здесь дебютировал и скоро занял место ведущего актера. Слава его, великолепного мастера сцены, из года в год поднималась все выше и вы­ше. Стало ясно: имя Щепкина навсегда останется в плеяде светочей русской культуры. Что же Елена Дмитриевна, верная «Алеша»?

История предпочитает не замечать, что ее герои осаду священного Олимпа начинают с колыбели, пеленок, мате­ринских рук и их судьба в немалой степени зависит от той, что в счастливый или недобрый час встретилась на жизненном пути.

Справедливости ради надо сказать, что и среди жен есть свои таланты, свои непревзойденные образцы. И Елена Дмитриевна по праву достойна лаврового венка, но не как муза науки или искусства, а как доброе божество домашнего очага. Это талант, ни с чем не сравнимый.

Как часто женщины не облегчают, а донельзя услож­няют, а порой приводят к безвременному роковому концу жизнь гениев. Они вовсе не злодейки. И можно ли их укорять в отсутствии редчайшей, но необходимой для жиз­ни с гением способности — самозабвения?

                                                      * * *

Карьера Щепкина-актера складывалась небезмятежно, что вполне понятно — его манера игры сближала театр и ре­альность. Это было слишком необычно, чтобы нравиться консервативной публике. «Я помню, — писал Михаил Семенович, — считалось невозможным говорить на сцене просто и непринужденно, как говорят в жизни. Это счита­лось неприличным для сцены...»

Кроме того, его мучил «мелкий» репертуар, о чем приходилось спорить, недружелюбие и зависть некоторых коллег, с чем приходилось смиряться. Играл он почти каждый день роли, далеко не всегда для него ин­тересные.

Но вся тревога и неудовлетворенность утихали, когда Михаил Семенович возвращался в благодать своего дома, где всем правила его «Алеша».

А это «все» к 1831 году состояло из двадцати четырех человек — целая коммуна, в которой всем хватало теплоты и внимания. Откуда же взялось такое большое семейство?

К шести собственным детям добавились сироты това­рища Михаила Семеновича по провинциальным гастролям Барсова и дочь разорившегося купца, подруга его дочерей, которую он взял на воспитание. Щепкин перевез к себе всю родню с престарелым отцом во главе: брата, двух сес­тер, матушку — под опекой своей турчанки-невестки она дожила чуть ли не до ста лет.

Но самое главное, Щепкины давали приют престаре­лым актерам, часто бессемейным, никому не нужным.

—    Ах, жалко мне эту старуху. Она совсем одинока. Я просил ее переехать ко мне жить. Ты как, Алеша?

—     Ну, что же, Мишенька...

Такие диалоги между Еленой Дмитриевной и Михаи­лом Семеновичем заканчивались тем, что в доме появлялся новый человек. В результате, как писал знакомый Щеп­кина, «это было что-то вроде домашней богадельни, пору­ченной заботливой жене его...».

За первые восемь лет службы в Малом театре Щеп­кин скопил денег и купил дом с большим палисадником для своего обширного семейства. Он был очень рад воз­можности преподавать в театральной школе, так как это давало приработок. Из Елены Дмитриевны получилась хорошая экономка и хозяйка, которая многое умела делать собственными руками. Ее жизненный опыт сослужил ей добрую службу: она привыкла довольствоваться для себя малым и истинное удовольствие находила совсем не в том, что обычно радует женщин.

Многочисленная молодежь, приходившая в их дом к щепкинским детям, особенно любила «оседать» в комнате Елены Дмитриевны. Шум, гам и молодые, а потому раз­веселые разговоры ей не мешали, как, впрочем, и стару­шечье ворчанье. Гости разных сословий и возрастов чув­ствовали себя желанными, своими в этой семье. «Все в ней деятельно суетились, шумели и о ком-нибудь заботи­лись, и все в ней было полно жизни в самых разных про­явлениях, — свидетельствовали очевидцы. — По комна­там двигались дряхлые старушки в больших чепцах; тут же расхаживали между ними молодые студенты, сыновья М.С.Щепкина и их товарищи. Часто среди них появлялись молодые артистки, вместе с ним игравшие на москов­ской сцене, и подходили к хозяину с поцелуями. Поцело­вать М.С.Щепкина считалось необходимым. Его обычно целовали все — молодые и пожилые дамы, и знакомые, и в первый раз его видевшие: это вошло в обычай. «Зато ведь,--- говорил М.С.Щепкин, — я и старух целую». Он пояснял этими словами, какую дань он платит за поцелуй молодых дам.

Случалось, что полная, округлая фигура хозяина дома показывалась глубоко за полночь: Михаил Семенович был дорогим гостем во многих домах, любил посидеть, погово­рить, в картишки «по маленькой» перекинуться. А Елена Дмитриевна до этого была не охотница, да и годы брали свое. И что же? «Пусть их... — улыбалась она. — Ему же веселее, и развлечение ему. А я на старости лет полю­буюсь на него, что он не хандрит».

...Щепкины потихоньку старели, но рядом подымалась молодая поросль: бегали внуки, обожавшие деда с бабкой. Старики, не заботясь о покое, не спешили отделять детей. Здесь радовались новой жизни, наставляли, учили, жени­ли, провожали в последний путь. И это касалось совсем чужих людей.

Дом Щепкиных, уже знаменитый на всю Москву, для многих являлся идеалом семьи. Его стены оставались не­доступны злу, людскому равнодушию. Здесь десятилетия­ми текла жизнь, свободная от эгоизма, накопительства и фантастически богатая тем, что не купить ни за какие со­кровища мира...

Тот век прошел, и люди те прошли;
Сменили их другие...

                                                           * * *

 Как ни печально, к преддверию «гроба рокового» человек добирается не только с истерзанным временем телом, но и с душой, уязвленной одиночеством, опустошенностью, раз­очарованием в лучших своих надеждах.

Семейный союз Елены и Михаила Щепкиных — счастливое исключение. Они сошли в могилу, ничем не опечалив сердца друг друга, не растеряв тех душевных ка­честв, в которых человечество нуждается больше, чем в гениальных озарениях. Вполне возможно, что первое было следствием второго.

Елена Дмитриевна не изведала старческого уродства и в преклонных летах отличалась особой осенней красо­той — верный признак добрых, незлобивых душ.

...Я в последний раз, словно прощаясь с живым чело­веком, смотрю на портрет. Роза в черных кудрях «верной Алеши» так нежна и свежа, будто срезана толь­ко что в ее московском палисаднике, а не целых сто семьдесят лет назад.


ПИСЬМО ДЛЯ АЛЬФОНСИНЫ

В гибельном фолианте
Нету соблазна для
Женщины. — Ars Amandi
Женщине — вся земля.
Сердце — любовных зелий
Зелье — вернее всех.
Женщина с колыбели —
Чей-нибудь смертный грех.

М.Цветаева 

В середине прошлого века в необычайную моду вошли ка­мелии. Цена на них вдруг резко подскочила. Букет из камелий стал изысканным и желанным подарком.

Это неожиданное пристрастие к цветам, довольно скромным на вид, было эхом романтической и печальной истории, некогда происшедшей в Париже.

Как странно устроено человеческое сердце! Оно забывает громкие исторические события, стоит им только отбу­шевать. Оно не утруждает порой себя памятью о людях, вполне того достойных, немало потрудившихся для по­томков, добродетельных, отмеченных необыкновенным умом и способностями.

И оно же, это глупое, необъяснимое сердце, ни в ка­кую не хочет предать забвению то, что, казалось бы, не имеет большого значения ни для прошлого, ни для на­стоящего, ни для будущего. История молоденькой пари­жанки, умершей ровно сто пятьдесят лет назад, лишний раз подтверждает это.

Между тем ее имя волновало людей гениальных, кото­рые, кажется, могли употребить свой дар на что-либо бо­лее значительное. Но они посвятили этой женщине стра­ницы, которые читают и по сию пору. В ее честь звучат бессмертные мелодии. Самые талантливые и красивые ак­трисы мира считали за великое счастье воплотить ее образ на сцене и на экране.

Но может быть, самое главное, что помимо собствен­ной воли удалось совершить «порочному ангелу Пари­жа», — это пробудить в человеческих сердцах способ­ность к сочувствию и милосердию — качества, несмотря на всю их простоту, такие редкие в нашем мире.

                                                        * * *

Альфонсина родилась в 1824 году в Нормандии. Семья жила в деревне Сен-Жермен-де-Клерфей и едва ли могла считаться образцовой. Папаша Марэн, глава семейства, был известен неистребимой страстью к бутылке. Про мать, правда, ходили глухие слухи, что она была благородного происхождения. Какие-то жизненные перипетии обрекли ее на печальное существование с пьяницей, от которого она, оставив двух маленьких дочерей, все-таки сбежала в Па­риж. Там ей удалось устроиться горничной в богатый дом. Она умерла, когда старшей дочери, Альфонсине, исполни­лось восемь лет.

Без присмотра, без дела, кое-как перебиваясь скудным куском в опустошенном отцовским пьянством доме, Аль­фонсина часто бродила по деревне в еще материнских об­носках. Под этими лохмотьями взрослело, вопреки всему наливалось соками жизни ее тело — будущий фетиш, ис­кус и дорогостоящее удовольствие парижских нуворишей.

Альфонсина, незаметно перебравшись в отрочество, влюбилась в парня, который работал на местной ферме. Тот оказался не промах, и скоро в деревне заговорили, что дочка пьяницы оставила свою девственность под за­рослями ежевики. Это происшествие, давшее пищу для разговоров местным сплетницам, в конце концов могло бы окончиться для Альфонсины вполне благополучно. Под­няться с помятой травы женихом и невестою — дело, осо­бенно для деревни, обыкновенное. Но малый с фермы во­все не имел желания связывать себя с деревенской бродяжкой. На Альфонсину стали показывать пальцем, назы­вали ее дурными словами.

Ее отец смекнул, что раз уж дочь пошла по дурной до­рожке и ей нечего терять, то неплохо бы из этого обстоя­тельства извлечь для себя пользу. За сущий пустяк он отдал Альфонсину жирному трактирщику. Тот, попользовавшись тринадцатилетней девочкой год, вернул ее обратно. Альфонсина пошла работать в местную забегаловку, а потом опре­делилась работницей в мастерскую, где делали зонты.

В конце концов папаша Марэн, стараясь избавиться от испорченной девицы, посадил дочь в дилижанс, конечной остановкой которого был Париж. Когда молоденькая де­вушка без денег в одиночку отправляется в такой погибель­ный город, «чтобы хорошенько устроиться», можно доволь­но точно сказать, как именно она будет зарабатывать на жизнь.

Альфонсина приводила в свой темный угол студентов, тискавших ее на танцульках. Это была добавка к скудному жалованью швеи. Один из будущих поклонников осыпан­ной бриллиантами знаменитой Дюплесси вспоминал, как встретил ее грязную, голодными глазами смотревшую на продавца жареного картофеля... Не отрицая, что и в от­вратительном наряде девушка была очаровательна, он все-таки не мог взять в толк, какие силы в столь короткое время могли превратить жалкую уличную проститутку в по-королевски роскошную изысканную женщину.

Восхождение Альфонсины действительно было стреми­тельным. В одно из воскресений она с подругой отправи­лась в Сен-Клу в надежде подцепить какого-нибудь денеж­ного красавчика. Затея, однако, не удалась, и девушки нашли дешевый ресторанчик, чтобы перекусить на соб­ственные деньги.

Они весело болтали, когда к их столику подошел важ­ный господин, представился хозяином ресторана и, спро­сив, вкусна ли еда, обратился к Альфонсине:

—     Позвольте узнать, как вас зовут, мадемуазель?

—     Мари Дюплесси, — ответила Альфонсина.

—     Прелестное имя... И как оно вам идет! — пожирая ее глазами, улыбался толстяк.

Когда он отошел, подруга зашептала:

—     Что на тебя наехало? Какая Мари Дюплесси?

—      Ах, ты не понимаешь... Когда-то, когда я была совсем маленькой, моя бедная мама возила меня к крест­ной. Я помню красивый дом, цветы вокруг, белый мостик через ручей. Это место называется «Дю Плесси». Всего две буквы — и слово звучит так прекрасно... А Мари? Так звали мою мать. И так зовут Святую Деву. Верно?

Альфонсина не сказала подруге, что, пока та отлуча­лась поправить что-то в своем туалете, толстяк ресторатор снова подходил к их столику и предлагал приехать снова, но одной.

—     Не забудь, меня зовут Мари Дюплесси, — сказала она подруге, обмениваясь с нею поцелуями, перед тем как расстаться.

...Через неделю Мари Дюплесси покинула свою ком­натушку в Латинском квартале, где студенты оставляли ей на не слишком свежих простынях по нескольку франков.

                                             * * *

Ресторатор поселил ее в нарядной квартирке, и Мари по­чувствовала себя на небесах. Теперь она не знала голод­ных вечеров и даже смогла исполнить свою давнишнюю мечту: купить пару ажурных шелковых чулок.

Еще больше похорошев от спокойной жизни и ото­спавшись на мягкой постели, Мари однажды покинула свое гнездышко и показалась в театре. Этого было доста­точно, чтобы ресторатор навсегда исчез с ее горизонта.

Скоро она стала любовницей человека с титулом, уви­девшего ее в зрительном зале. Эта связь оказалась чрез­вычайно полезной для начинающей куртизанки. Она от­крыла ей двери, за которыми собирались богатые мужчи­ны, жаждавшие необременительных связей с юными и красивыми жрицами любви.

На одном из балов, которые давались за такими дверь­ми, Мари привлекла внимание молодого светского льва Аженора де Гиша, будущего министра финансов Франции. Познакомившись с Дюплесси, он предоставил в ее распо­ряжение финансы свои собственные, и Мари смогла поку­пать предметы роскоши, которыми раньше лишь любовалась издали у витрин модных лавок.

Любая красота требует достойной оправы. Платья, куп­ленные у сверхдорогой портнихи госпожи Пальмиры, и изящные безделушки, подаренные Аженором де Гишем, сделали свое дело. Первый же выход молодого герцога с новой любовницей в Оперу заставил обратить на них вни­мательные и завистливые взоры. Ах, какое это было удо­вольствие видеть, как головки дам с затейливыми прическа­ми, будто ненароком, едва сдерживая нетерпение, поворачи­ваются в твою сторону.

Медленно, словно в рассеянности, Мари обводила прекрасными глазами партер и ложи. Лорнет подрагивал в ее руке. Она смотрела на мужчин. Мужчины на нее. Во сколько может обойтись эта только что засиявшая звезда греха и наслаждений? — читала Мари в этих взглядах и была довольна.

К ней наконец-то пришла уверенность. Если деньги, перепадавшие ей раньше от мужчин, казались случайным везением, неожиданным подарком судьбы, то теперь Мари знала: ее лицо, тело, ее чувственность — вот товар, за ко­торый можно спросить дорогую цену.

И Мари научилась спрашивать. Призрак прежней ни­щеты все еще стоял перед ней. Она употребляла все уси­лия, чтобы он рассеялся окончательно, и, как ребенок, хватающий в магазине игрушек все подряд, заботилась, чтобы ни один кавалер со звонкой монетой в кармане не миновал ее алькова. У Дюплесси была наперсница, кото­рая поставляла сведения о всех кандидатурах, способных хорошо заплатить за любовь.

В короткое время у ног Мари оказались самые блестя­щие мужчины Парижа, наследники древних высокородных семейств. Великолепно образованные, воспитанные в стро­гих традициях элитарной культуры, они волей-неволей по­могли Мари окончательно изжить замашки нормандской крестьянки и разбитной подружки горластых студентов. Сказались также ее природная восприимчивость, врожден­ная тяга к утонченному и изящному.

Казалось, она родилась в родовом поместье, куда запро­сто наезжали короли, аристократизм впитан ею с молоком матери, а гувернантки и воспитатели не даром ели господ­ский хлеб, выпустив в свет существо невинное и возвышен­ное, лишенное малейших представлений о пороках, сне­дающих человечество. И это не было притворством. Ода­ренная натура двадцатилетней куртизанки действительно тя­нулась к тому, что показалось бы смехотворным ее подру­гам по несчастному ремеслу.

У Мари Дюплесси, никогда не знавшей ни школы, ни учителей, была библиотека с томиками Рабле, Сервантеса, Мольера, Вальтера Скотта, Ламартина. Она чувствовала меланхолическую прелесть стихов Альфреда де Мюссе, которого принимала у себя, как, впрочем, и Эжена Сю, Бальзака, Теофиля Готье. Она зачитывалась романами Виктора Гюго. И неудивительно, что он вызывал ее пре­клонение, — хотя бы за то сострадание, с которым он описал печальную судьбу такой же, как она, куртизанки, Марион Делорм.

Дюплесси любила живопись, ездила по салонам, выби­рая для себя картины. Она отдавала предпочтение сюже­там жизнерадостным, навевающим мысль о расцвете, гря­дущем тепле. И оттого в ее квартире было несколько по­лотен, воспевающих весну.

Дочка грубого папаши Марэна начала брать уроки му­зыки. Дело быстро пошло на лад, и скоро Мари играла на пианино несложные пьесы, но в ее исполнении было много чувства.

Особой привязанностью Мари Дюплесси был театр. Она относилась к нему по-детски восторженно, с благогове­нием, и недаром однажды Дюма-отец посоветовал ей идти на сцену. Ему казалось, что артистическая, эмоциональная натура девушки расцвела бы там пышным цветом.


                                                             Мари Дюплесси

То, что очень скоро вокруг Мари собрались не только прожигатели жизни, видевшие в ней красивую игрушку, но и люди литературно-художественных пристрастий, говорит само за себя. Она была выше, по-человечески значитель­нее и чище своей постыдной профессии. И это не могло не бросаться в глаза.

У Мари было много знакомых среди актрис. К тем, кто восхищал ее своим талантом, она искренне привязыва­лась, дорожила их добрым отношением и была с ними очень откровенна.

Примадонна театра «Варьете» Юдифь Берна, ставшая подругой Дюплесси, в своих воспоминаниях приводит от­вет Мари на вопрос, почему та занимается проституцией.

«Почему я продаю себя? Потому что труд работницы не принес бы мне той роскоши, неодолимую тягу к которой я испытываю. Просто я хочу познать утонченные удо­вольствия, радость жизни в изысканном и культурном об­ществе. Я всегда сама выбираю себе друзей. И я любила. О да, я любила искренне, но никто не откликнулся на мою любовь. Вот в чем трагедия моей жизни. Нельзя иметь сердце и бьггь куртизанкой. От этого можно умереть».

Нечего и говорить, как уязвим этот ответ с точки зре­ния общественной морали. Любовь к роскоши! Лучше бы Мари сказала о боязни нищеты и голода. О том, что, ро­дившись на свет, оказалась никому не нужной и, словно приблудная собачонка, рада была побежать за первым, у кого в руках не было палки, делать то, что ей прикажут, из-за куска хлеба. Такие слова оправдали бы Мари. Оче­видно, она была бесхитростна. Стало быть, тем более сто­ит верить ей: «И я любила. О да, я любила искренне, но никто не откликнулся на мою любовь...»

Сложись обстоятельства по-другому, в родной нор­мандской деревушке она садилась бы за стол для нехитро­го обеда с работягой-мужем и прелестным ребенком, а то уже и двумя. И была бы счастлива этой долей. Недаром, наблюдая ее парижскую жизнь, роскошную и страшную, современники убеждались, что по натуре Мари — жен­щина, «которую ничтожный случай сделал куртизанкой, и куртизанка, которую ничтожный случай мог превратить в самую любящую, самую чистую женщину».

Но случая «не случалось»... Напротив, все убеждало Мари, что ее судьба предрешена.

                                                       * * *

Площадь Мадлен в Париже, пожалуй, одна из самых кра­сивых. В немалой степени этому способствует ее главное украшение — церковь во имя Святой Марии Магдалины.

Вот уж поистине — к основанию этого здания сложи­ли свои щедрые дары две богини: истории и архитектуры.

Говорят, что мысль о ее возведении принадлежала ма­дам Помпадур, некоронованной королеве Франции и, без­условно, одной из самых знаменитых «магдалин».

Церковь заложил сам король Людовик XV в 1764 го­ду. Все было обставлено очень пышно и торжественно. Однако его фаворитке так и не удалось увидеть свою идею воплощенной: она умерла в том же году и, как рас­сказывают, перед самой кончиной набрасывала рисунок фронтона церкви. Глубоко символично, что этой женщи­ной, жизнь которой была в глазах церкви столь греховна, владела мысль о святом пристанище для тех, кто нарушил одну из Христовых заповедей и погряз в прелюбодействе. Здесь они могли бы исповедоваться, просить у Святой Марии Магдалины заступничества перед Всевышним за свою беспутную жизнь. Возможно, и сама маркиза Пом­падур хотела бы, чтобы ее многогрешную душу священник напутствовал бы именно под сводами этой церкви, а брен­ные останки нашли бы приют на соседнем кладбище. Од­нако для маркизы Помпадур все сложилось иначе. Но грешницу, прекрасную, как ангел, знаменитую на весь роскошный и порочный Париж, здесь все-таки отпевали. Она была прихожанкой этой церкви и жила буквально в нескольких десятках шагов от нее. И, как догадывается читатель, звалась она Мари Дюплесси.

...Дом под номером 11 по бульвару Мадлен до сих пор стоит на своем месте. Разумеется, современные витрины на первом этаже и офис британских авиалиний, расположенный там же, не красят его седины. Но дотошные исследователи любовной летописи Парижа, конечно, знают, что в 40-х го­дах прошлого столетия здесь жила и окончила свои дни знаменитая красавица — куртизанка Мари Дюплесси.

Квартира «принцессы наслаждений» находилась на втором этаже. Три высоких полукруглых окна, опоясанных балконом с изящной чугунной решеткой, как бы пригла­шают заглянуть внутрь и представить себе былое велико­лепие апартаментов, где, как вода в песок, истекали без следа быстротечные дни прелестной и пропащей Мари.

Огромные апартаменты отличались дворцовой отдел­кой. Здесь царствовал стиль рококо, утвердившийся не­когда по воле мадам Помпадур. О фаворитке напоминали и принадлежавшие ей часы, бронзовые, позолоченные, украшенные фарфоровыми птичками.

Словно по какому-то тайному договору с давно ото­шедшей в небытие мастерицей любовной науки, в салоне Мари дремали дивные коллекции изящных вещей, которые в свое время так занимали мадам Помпадур. Редкие ше­девры основанной ею фабрики в Севре, тонкий саксонский фарфор с куртуазными рисунками, грациозные кокетливые статуэтки, флорентийская бронза в шкафах Буля.

Здесь пели райские птицы, лишенные возможности из-за вызолоченных клеток оказаться на ветвях редкостных растений в кадках из полированного дерева.

В гостиной свет люстр дробился и множился в венецианских зеркалах, развешанных так, что создавалась иллю­зия бесконечности пространства. Драгоценные гобелены несколько усмиряли это буйство огней и отражений. Ме­бель красного дерева дополняли светильники, литые фигу­ры из чистого серебра. Здесь стоял великолепный рояль «Плейель» из ценнейших пород дерева и с клавишами из слоновой кости: Мари нередко развлекала гостей вальсами и баркаролами.

Главным местом среди всего великолепия, неким алта­рем в храме любви, была гигантская кровать причудливой формы из розового дерева с ножками, изображавшими фавнов и вакханок. Словно бутон с раскрывшимися ле­пестками, лежащий на траве, покоилась она на огромном, во всю спальню, ковре с растительным орнаментом.

В будуаре со стенами, затянутыми китайским шелком, стоял столик с семью ящичками. Это был подарок Мари от семи любовников, которые, не имея средств одним махом купить ее ночи, добыли себе право на розовую кровать как бы в рассрочку. Сбросившись всемером, каждый из них мог раз в неделю навещать дом на бульваре Мадлен.

Но был человек, богатство которого позволило ему при­обрести для Мари всю эту роскошь. И в сущности, именно ему по праву покупателя принадлежало в этой квартире все: от фарфоровой птички на часах мадам Помпадур до самой Мари Дюплесси.

...С графом Штакельбергом Мари познакомилась, ког­да ей исполнилось двадцать лет и она, самая элегантная, утонченная, манящая и пугающая дива, была живой досто­примечательностью Парижа.

Восьмидесятилетний граф, в прошлом российский по­сланник в Вене, на склоне лет осел в Европе, где, всем пресыщенный и все повидавший, не находил применения своему громадному состоянию. Он был женат, но его брак выродился в чистую условность, впрочем им соблюдаемую. Штакельберг вообще был человеком традиций, закостене­лым в аристократических предрассудках, и говорили, что на его званых вечерах гости неукоснительно рассаживались согласно своим титулам.

Мари в его жизни стала исключением из правил, по­следним щемящим чувством, в жертву которому Штакель­берг принес все, даже собственное достоинство. Он отлично знал, что поторопился родиться и не мог дать Мари той любви, которой требовала ее чувственная и романтическая натура. Не желая становиться жертвой неотвратимого обма­на, Штакельберг оставил право обитательнице особняка на бульваре Мадлен иметь стольких и таких любовников, ка­кие ей будет угодно.

Впрочем, Мари обладала достаточным тактом, чтобы щадить чувства своего старого друга, и ее спальня оглаша­лась возгласами молодой страсти, только когда Штакель­берг отбывал по семейным надобностям.

Современный кинематограф дал свою интерпретацию отношений знатного вельможи и молоденькой содержанки. Она-де напоминала тому умершую от чахотки дочь. Тем и объясняется золотой дождь, пролитый безутешным отцом на голову недавней уличной потаскушки. Однако эта вер­сия не находит никаких реальных подтверждений.

Штакельберг оказался для Мари крепкой опорой в шаткой карьере куртизанки. Она тратила по сто тысяч франков золотом в год. Ее молчаливый русский покрови­тель оплачивал безумные счета за драгоценности, лучшие ложи в театрах, поездки на курорты, азартные игры — время от времени ей, ищущей сильных ощущений, случа­лось ими увлекаться. Штакельберг подарил Мари голубую двухместную карету. Запряженный прекрасными лошадь­ми, этот выезд останавливал взгляды прохожих как зре­лище, достойное изумления. В любое время года квартира Мари была заполнена диковинными цветами, специально доставленными издалека. Среди этой вечноцветущей оранжереи не было только роз. От них у Мари кружилась голова, поэтому она предпочитала скромные, непритяза­тельные цветы без малейшего запаха — камелии.

Везде и всегда — в театре, на прогулках в знамени­той голубой карете по Елисейским полям, на балах полу­света, меняя туалеты, украшения, прически и кавалеров, Мари оставалась постоянной в одном: ее тонкие пальцы сжимали любимые цветы. Дама с камелиями — это про­звище напрашивалось само собой, ибо вполне отвечало таящему какую-то сокровенную тайну образу пленитель­ной женщины.

Мари Дюплесси оставила объяснение своему предпоч­тению этим цветам:

«Я люблю засахаренный виноград, так как он без вку­са, камелии, потому что они без запаха, и богатых людей, оттого что они без сердца».

Последние слова загадочны. Любить богатых людей, потому что они без сердца? Следует ли это понимать так, что Дюплесси, продавая свою любовь то одному, то дру­гому, была уверена, что ее покупателям, кроме плотских наслаждений, ничего больше не нужно на бульваре Мад­лен? И уходят они оттуда к следующим радостям, ни­сколько не поранив сердца ни искренней привязанностью к ней, ни сожалением. Встречи без будущего. Прощанья без печали.

Но по крайней мере к двум людям Мари была неспра­ведлива. Старик Штакельберг любил ее, несмотря ни на что. Груды золота, сложенные к ногам Мари, освящены молчаливым, обреченным и потому еще более трогатель­ным чувством.

Был среди любовников Мари и молодой виконт Эду­ард де Перрего. Красавец, блестящий остроумец и бонви­ван, до сумасшествия храбрый, стрелок и наездник, он влюбился в нее отчаянно. Мари отдалась ему, как и всем, кто предлагал ей большие деньги и не вызывал отвраще­ния. Пожалуй, виконт был даже симпатичен ей, и она вы­деляла его из толпы поклонников. Но сердце ее все-таки оставалось спокойным.

В конце концов Дюплесси даже стала избегать Эдуар­да из-за его чересчур требовательной страсти. Она уже притерпелась к карнавальному образу жизни: всегда на людях, в вихре новых развлечений, в суматохе сменявших друг друга лиц, звуков, раззолоченных залов, празднеств, застолий, здравиц в честь ее несравненной красоты. И любая остановка, тишина — а любовь, конечно же, потре­бует этого — могли сбить дыхание, заставить взглянуть на все иными глазами. Это было страшно...

И Мари избегала Эдуарда.

Первая встреча Мари Дюплесси и Александра Дюма-сына длилась секунды. Восемнадцатилетний юноша, весь капитал которого составляло имя знаменитого отца, прогули­вался как-то днем по площади Биржи, рассматривая хо­рошеньких женщин. Наследственная страсть к пригожим личикам давала себя знать. Но надо отметить, что на вы­сокого молодого широкоплечего человека с красивой тем­но-каштановой вьющейся шевелюрой дамы поглядывали весьма благосклонно.

Но вдруг он остановился как вкопанный, и уже ниче­го — ни сиянья погожего дня, сулившего приятный вечер где-нибудь под фонариками уличного кафе, ни женщин, плавно огибавших его, — не существовало.

Словно охотник за заветной добычей, Александр устремился к голубому элегантному экипажу, из которого вышла стройная дама. Он разглядел шляпку из итальян­ской соломки и яркую кашемировую шаль, струившуюся по белому платью. На поводке незнакомка вела двух спа­ниелей. В другой руке она сжимала букетик камелий.

Перед входом в магазин, куда она спешила, собаки, натыкаясь друг на друга, затеяли возню. Это рассмешило даму, и неожиданно она повернула лицо к Александру, улыбаясь и словно призывая его в свидетели веселой сва­ры. Через мгновенье незнакомка скрылась за зеркальной дверью, а Александр продолжал стоять, как громом пора­женный этим прекрасным видением.

Несмотря на юный возраст, у Александра был изряд­ный любовный опыт. В ином случае он, наверное, угово­рил бы незнакомку познакомиться с ним. Но эта красота, такая чистая, такая торжественная, лишила его обычной смелости. Он потерял «даму с камелиями» на два года.

Вот как вспоминал о следующей встрече, ставшей на­чалом их романа, сам Дюма:

«В один из чудесных сентябрьских дней 1844 года я был в Сен-Жермен-ан-Лэ у моего отца. Но тут я встре­тил Эжена Дежазе, сына известной актрисы. Мы проеха­лись верхом по чудесному Сен-Жерменскому лесу, возвра­тились в Париж пообедать и затем пошли в «Варьете». Наши места были в партере. Мари Дюплесси в одино­честве сидела в правой ложе. Время от времени она нюха­ла цветы, доставала из кулька конфеты и едва слушала, что происходило на сцене. Мари бросала во все стороны взгляды, обменивалась улыбками с некоторыми из наших соседей и изредка отклонялась назад, чтобы перемолвиться словом с невидимым гостем, который был не кем иным, как престарелым русским графом Ш.».

Друзья заметили, что Мари помахала рукой толстой даме, что сидела напротив нее в ложе. Это была модистка, которая играла при Дюплесси роль сводни.

Оказалось, спутник Дюма был знаком с толстухой и в антракте отправился к ней поболтать. Вернувшись, он ошарашил Александра: после спектакля они отправятся на бульвар Мадлен, чтобы разделить с Дюплесси и ее дуэ­ньей ужин.

—    А граф? — спросил Дюма, не веря своим ушам.

—    Старик только отвезет Мари и сразу же уедет.

...С бьющимся сердцем переступил Дюма с приятелем порог дома, где обитала красавица. Мари уже переоделась и сидела за роялем. Александр заметил, как бледно и пе­чально ее лицо. Он не осмелился спросить, что с ней.

Подали шампанское. Затем сели ужинать. Толстуха модистка рассказывала какую-то веселую историю. Мари засмеялась, но тут же кашель начал сотрясать ее тело. Она прижала салфетку к губам и, сгибаясь, словно от бо­ли, разрывавшей все внутри, кинулась в спальню. Алек­сандр последовал за ней. Он увидел совсем близко ее расширенные, наполненные слезами глаза. Грудь и плечи Мари резко то подымались, то опускались. Она дышала полураскрытым ртом, словно опасаясь, что ей не хватит воздуха и кашель начнется снова.

С ужасной догадкой о губящей это восхитительное созданье болезни смотрел Александр на женщину, ка­завшуюся ему божеством. Глубокое сострадание удваивало его любовь. Он умолял Мари положиться на него, не отталкивать, разрешить бывать здесь и дальше, чтобы дока­зать свою беспредельную преданность.

Об этом разговоре мы знаем из «Дамы с камелиями». Ибо это роман-исповедь. В нем Дюма рассказал историю любви и потери обожаемой женщины. Мари Дюплесси получила имя Маргариты Готье. Начальные буквы имени главного героя — Арман Дюваль — соответствуют соб­ственным инициалам автора.

—    Значит, вы в меня влюбились? Скажите об этом прямо — так намного проще.

—      Возможно, но если я и скажу вам об этом когда-нибудь, это будет не сегодня.

—      Будет лучше, если вы вообще не станете этого го­ворить.

—      Почему же?

—      Потому, что тогда могут случиться только две ве­щи... Если я не приму вашу любовь, вы затаите на меня злобу; если же приму, вы получите плохую любовницу — нервную, больную, печальную женщину, а если и веселую, то это веселье хуже горя; вы получите женщину, которая харкает кровью и тратит сотню тысяч франков в год. Все это хорошо для богатого старика вроде герцога (в «Даме с камелиями» граф Штакельберг изображен под именем герцога де Мориака. — Л.Т.), но совсем не годится для такого молодого человека, как вы. И вот доказательство моей правоты: все молодые любовники очень быстро по­кидали меня».

...В тот вечер Александр остался у Мари Дюплесси. Часы мадам Помпадур принялись отсчитывать первые мгновенья романа, длившегося год.

Александр Дюма был самым бедным и ничем не зна­менитым из длинной вереницы любовников «дамы с каме­лиями». Но, против привычки смотреть на своих обладате­лей как на источник материальных благ, Мари угадала в нем душу, способную подняться до уважения к ней, пад­шей женщине.

Самолюбие Мари, про которую говорили, что она облагородила порок, всегда страдало, угадывая в собственных любовниках более или менее скрытое презрение к себе.

Аде — так она называла Александра по его инициа­лам — был иным. Он, рожденный белошвейкой, потерявшей добродетель во время лесной прогулки с его от­цом, жалея мать, вместе с нею жалел всех женщин, от­вергнутых или порицаемых обществом. Мари, как и его мать, была из той отнюдь не малочисленной армии жен­щин, все несчастья которых имели источником два слова: соблазненная и покинутая.

Искренность, теплоту и действительное, а не лицемер­ное сострадание своей уязвленной душой Мари отлично чувствовала. Он казался ей милым, симпатичным. И хотя все слова любви ей прискучили, когда их говорил этот здоровяк с блестящими глазами, полудрема в ее сердце вытеснялась благодарным и позабыто волнующим чув­ством.

Дюма, несмотря на откровенные предупреждения своей подруги, влюблялся в нее все больше и больше. «Эта смесь веселости, печали, искренности, продажности и даже болезнь, которая развила в ней не только повышенную раздражительность, но и повышенную чувственность, воз­буждали страстное желание обладать ею...»

Он гордился своею любовницей, и прежде всего перед отцом, весьма искушенным в вопросах женской красоты.

Вот как описывает Дюма-отец свое знакомство с по­другой сына:

«Я шел по коридору, когда дверь одной из лож бенуа­ра отворилась, и я почувствовал, что меня хватают за фал­ды фрака. Оборачиваюсь. Вижу — Александр.

—    Ах, это ты! Здравствуй, голубчик!

—    Войдите в ложу, господин отец.

—    Ты не один?

—     Вот именно. Закрой глаза, а теперь просунь голову в щелку, не бойся, ничего худого с тобой не случится.

И действительно, не успел я закрыть глаза и просу­нуть голову в дверь, как к моим губам прижались чьи-то трепещущие, лихорадочно горячие губы. Я открыл глаза.

В ложе была прелестная молодая женщина лет двадцати-двадцати двух. Она-то и наградила меня этой отнюдь не дочерней лаской. Я узнал ее, так как до этого видел несколько раз в ложах авансцены. Это была Мари Дюплесси, дама с камелиями...

В этот день я в первый раз целовал Мари Дюплесси. В тот день я видел ее в последний раз».

И этот взгляд был пристальным и нежным. Благодаря ему до нас дошел словесный портрет двадцатилетней «дамы с камелиями», написанный творцом «д'Артаньяна» и «Графа Монтекристо».

«Она была высокой, очень изящной брюнеткой с бело-розовой кожей. Голова у нее была маленькая, глаза мин­далевидные, словно подведенные эмалью, что делало ее похожей на японку, но они всегда искрились жизнью. Ее губы были краснее вишни, а зубы — во всем мире не сыскать таких прелестных. Вся она напоминала статуэтку из саксонского фарфора».

Примечательно, что даже женщины, чья оценка часто бывает беспощадной, с неменьшим восторгом описывали внешность Мари. «Она обладала несравненным обаяни­ем, — писала примадонна театра «Варьете». — Она была очень изящна, почти худа, но при этом удивительно гра­циозна... она имела ангельский овал лица; ее темные глаза выражали ласкающую томность; цвет лица ее был ослепи­тельным. Но самым замечательным в ней были ее волосы. О эти восхитительные, шелковистые, темные волосы!»

Мари тщательно оберегала свою красоту. Мало того, она приумножала ее врожденным вкусом, умением оде­ваться. Ничего вульгарного, вызывающего, ничего лишне­го, что обычно выдавало дам полусвета.

«...Мы свободно могли рассмотреть ее всю, начиная с вышивки ее юбки и кончая локонами прически, — пишет известный журналист, член Академии Жюль Жанен, для которого каждая мимолетная встреча с Дюплесси станови­лась событием. — Ее рука в перчатке была похожа на картинку, ее носовой платок был искусно обшит королев­скими кружевами; в ушах у нее были две жемчужины, ко­торым могла позавидовать любая королева. Она так носи­ла все эти вещи, как будто родилась в шелку и бархате... Ее манеры гармонировали с разговором, мысль — с улыбкой, туалет — с внешностью, и трудно было бы отыскать на самых верхах общества личность, так гармо­нировавшую со своими украшениями, костюмами и ре­чами».

Современников и даже строгих моралистов удивляло то, что к имени Мари Дюплесси не прилипали сплетни, вокруг него не роились сомнительные слухи: «Она не была виновницей ни разорений, ни карточной игры, ни долгов, не была героиней скандальных историй и дуэлей, которые, наверное, встретились бы на пути других женщин в ее по­ложении. Наоборот, вокруг нее говорили только о ее кра­соте, о ее победах, о ее хорошем вкусе, о моделях, кото­рые она выдумывала и устанавливала». Бросалось в глаза то, что эта женщина, даже при своем публичном, постыд­ном занятии, старалась сохранять достоинство, изумитель­ный такт, тяготела к сдержанности, приличию, что, разу­меется, было весьма трудно в ее двусмысленном положении. Никто отчетливее его не понимал, нежели сама Ма­ри. Ее среда — это доступные женщины и мужчины, ко­торые точно знают цену каждой из них.

Но, как отмечали современники, «она жила особой жизнью даже в том обособленном обществе, к которому она принадлежала, в более чистой и спокойной атмосфере, хотя, конечно, атмосфера, в которой она жила, все убила».

Чем кончится эта бедная жизнь, чем завершится при­вязанность сына к прекрасной куртизанке, опытный Дю­ма-отец знал и потому, хоть и был согласен с сыном, что Мари «гораздо выше того ремесла, которым вынуждена заниматься», спросил его:

—     Надеюсь, это не любовь?

—     Нет, это жалость, — ответил Дюма-младший.

Его слова звучали все-таки полуправдой. Он был во власти женских чар Мари, и они затягивали его все сильнее и сильнее. Посещения квартиры на бульваре Мадлен уже не ограничивались вечерними часами. «Однажды, — признавался он, — я ушел от нее в восемь часов утра, и вскоре настал день, когда я ушел от нее в полдень».

Александр со свойственной юности самонадеянностью предвкушал свою победу над привычкой Мари к беско­нечной смене партнеров. На какое-то время толпа ее бога­тых покровителей резко поредела. Дюма увидел в этом счастливое предзнаменование: его прелестная подруга осторожно примеривала на себя оковы верности.

Между тем жизнь с женщиной, избалованной золотом, легко сорившей своими «печальными деньгами», не могла не пугать его. Как и где достать средства на ложу в те­атре, ужин, дорогие коробки конфет, букеты камелий? Начинающий литератор, Александр зарабатывал за месяц столько, сколько стоил один вечер с Мари. Все чаще и чаще он обращался за помощью к отцу, чего не любил, от чего страдал и что не приносило удачи.

Дюма-старший и сам часто сидел без денег. Те сто франков, которыми он время от времени ссужал сына, ко­нечно же, не избавляли Александра от денежных затруд­нений.

К нехватке денег прибавился острый дефицит времени. Александр не принадлежал к беззаботным шалопаям, вся жизнь которых без остатка тратилась на развлечения. Он зарабатывал, сидя за столом с пером и бумагой в руках. Каждая строчка, стоившая всего лишь несколько десятков су, требовала времени, спокойствия и определенного ду­шевного настроя. Эти строчки единственно давали ему за­работок.

Но Мари совсем не хотела принимать во внимание по­добные обстоятельства. По утрам Дюма получал от нее записку с перечнем поручений, которые предстояло выпол­нить «дорогому Аде». К вечеру он заезжал за Мари, они ехали обедать, потом он сопровождал ее в театр, затем следовал ужин на бульваре Мадлен в обществе друзей Мари. Александр оставался у нее до утра или возвращал­ся к себе перед рассветом, чтобы через несколько часов все начать снова...

Дюма чувствовал, что такой распорядок жизни напрочь выбивает его из колеи, обрекает на постоянное бездей­ствие и заставляет махнуть рукой на литературную карье­ру. Но отдалиться от Мари — это значило сейчас же ее потерять. Александр не сомневался, что его место будет немедленно занято другими — теми, кто в избытке обладал и деньгами, и временем. Дюма и так подозревал, что Мари не слишком искренна, уверяя, что он один занимает ее мысли. Чем чаще она ему это говорила, тем чаще он представлял Штакельберга и Эдуарда Перрего, неотступ­ных поклонников Мари, вновь в ее кровати. С ревнивым чувством он замечал, как Мари пишет и отсылает со слу­жанкой записочки. Для кого? Не обманывает ли она его?

В такие минуты в нем закипала кровь предков-негров с экзотических островов. Он успокаивался только тогда, когда уставшая за день Мари, закутанная в шерстяную ткань и надрывно кашлявшая, садилась на ковер у камина и прижималась к нему вздрагивающим горячим телом. В эти минуты жалость переполняла его, и он стыдился своих подозрений.

Однако, в сущности, Дюма не обманывался. Мари даже и против воли вынуждена была поддерживать отно­шения со своими покровителями. И на голубой бумаге по­являлись: «Дорогой Эдуард», «Нед, дорогой...» Един­ственным их преимуществом перед ним были деньги — ненавистные, проклятые...

Тонкий ручеек недоверия и тревог, просочившийся в отношения Дюма и Мари, медленно, но верно подмывал их союз. Их встречи делались все реже и реже, заканчи­вались, как правило, взаимными упреками. В конце концов Александр решил взять на себя инициативу разрыва.

«Дорогая Мари, я не настолько богат, чтобы любить вас так, как хотелось бы вам. И поэтому давайте забу­дем оба: вы — имя, которое вам было, должно быть, почти безразлично; я — счастье, которое мне больше не­доступно».

Очень скоро у Дюма была уже другая любовница. А в следующем 1846 году он с отцом отправился в путешествие по Испании и Алжиру. Ему казалось, что в главе его биографии под названием «Мари Дюплесси» поставлена точка.

                                                   * * *

Мари не только не попыталась вернуть Александра, она даже не ответила на его прощальное письмо. И тем дала понять, что согласна с ним: пришла пора расстаться. Так в первую очередь будет лучше для ее дорогого, вспыльчиво­го и нежного Аде. Больная, грустная, больше смерти боя­щаяся нищеты, а потому неверная подруга — что может быть хуже? Она предупреждала Александра, что рано или поздно он покинет ее. Бог дал ей силы удержаться от слез и упреков — бесполезного и неизменного оружия всех брошенных женщин.

Между тем потеря Дюма, которому в отличие от многих, обладавших Мари, удалось стать другом ее одино­кого сердца, действовала на нее угнетающе. Она бросилась искать кого-то, кто сможет заполнить образовавшуюся пустоту.

В это время в Париж приехал Ференц Лист. Его сла­ва музыкального гения могла соперничать только с фанта­стическим успехом у женщин. Знатнейшие и красивейшие дамы жертвовали репутацией, оставляли добродетельных мужей, дабы ринуться в пучину страсти по одному только знаку этого полубога с прекрасным, жестким и капризным лицом. Поклонницы избаловали его как дитя, которое по первому капризу получает любую игрушку. Он оставлял одних — ему прощалось. Он снисходил к другим — его благодарили. Он повелевал в Европе так, словно здесь не было иных мужчин.

Мари Дюплесси захотела познакомиться с Листом. Она первая, увидев его в театре, подошла к великому ар­тисту и сказала, что очарована им и его игрой.

Весь третий акт пьесы, не обращая внимания на то, что делалось на сцене, они провели в беседе. Великий маэстро, пораженный царственной, благородной красотой неизвестной дамы, был к тому же немало удивлен умом и тонким пониманием вещей, о которых она говорила. Лично знавший всех европейских эрудитов, философов, поэтов, дипломатов, Лист явно не ожидал встретить в маленьком третьесортном театре женщину, которую слушал «с восхи­щенным вниманием». Он наслаждался «плавным течением полной мыслей беседы, манерой ее разговора — одновре­менно высокопарной, выразительной и мечтательной».

Конечно, Лист узнал, кто была эта незнакомка. Долж­но быть, его покоробило то, что он услышал. Лист не скрывал: он не поклонник женщин, сбившихся с пути, но наступил час, когда у него вырвалось признание: «Мари Дюплесси — исключение. У нее необыкновенное сердце, изумительная живость духа, я считаю ее уникальной в сво­ем роде... она — наиболее полное олицетворение женщи­ны, когда-либо существовавшей».

Сделав Листа своим любовником, Мари пыталась сде­лать его и другом сердца. Казалось, его натура музыканта, горячая, нервная, которой все оттенки чувств доступны и понятны, легко откликнется на ее призыв.

Когда Лист по окончании парижских гастролей собрал­ся уезжать, Мари послала ему отчаянное, умоляющее письмо:

«Я знаю, что мне недолго осталось жить. Я странное создание, я не могу дальше так жить... Увезите меня. Уве­зите, куда вам будет угодно. Я не доставлю вам беспо­койства. Целый день я сплю, вечером вы позволите мне пойти в театр, а ночью делайте со мною что хотите».

Под благовидным предлогом Лист ответил ей отказом. Позже, узнав о смерти Мари, он раскаивался, что не сде­лал попытки спасти ее, и признавался: это была первая женщина, которую он любил...

                                                           * * *

Между тем виконт де Перрего предпринимал все новые и новые попытки выбить хоть искру сердечности из сердца Мари. Он прощал ей все новых и новых любовников, мимолетных, более или менее постоянных, боясь неосторож­ным упреком разрушить их и без того хрупкие отношения. Наконец виконт решился на поступок, который мог быть продиктован поистине глубоким чувством. Отпрыск одной из древнейших фамилий Франции предложил публичной женщине выйти за него замуж.

Мы не знаем, как встретила Мари предложение руки и сердца, — единственного, что не приходило в голову никому из влюбленных в нее мужчин. Возможно, она не поверила своим ушам. Или рассмеялась. Или попробовала отговорить виконта от отчаянного шага.

Несомненно одно — в ней всегда таилась робкая, отгоняемая собственным рассудком мечта стать чьей-то женой и этим смыть позорное клеймо куртизанки.

Сочувствовавшие Мари люди вспоминали, как меня­лось ее гордое лицо признанной триумфаторши, когда из театральной ложи ей приходилось встречаться взглядом с замужними — порядочными! — женщинами, спокойно си­девшими рядом со своими мужьями. Тогда выражение смущения и чего-то жалкого появлялось в ее чертах, и она спешила отвести глаза.

Рассказывали, что однажды каким-то странным обра­зом известная всему Парижу куртизанка попала на бал, где собралось «настоящее общество». Она, в роскошном платье, с головы до ног усыпанная бриллиантами, шла под руку с человеком, который привел ее сюда, и чувствовала, что он мысленно проклинает себя за дикую выходку. Руке Мари, лежавшей на обшлаге мундира, передавались его напряжение и скованность. Она ловила на себе недоуме­вающие взгляды.

К счастью, эту пытку прекратила случайная встреча с давним знакомым, который имел благородство приветливо улыбнуться Мари и поздороваться с ней. С нескрываемым облегчением она оставила того, с кем пришла на этот бал.

Звуки штраусовского вальса, закружившие ее, помогли Мари прийти в себя. Восхитительная танцовщица, она вальсировала в самом центре зала со своим знакомым. Ее длинные локоны разлетались, касаясь соседних пар. И лишь теперь, ощущая восторжествовавшую власть своей красоты, Мари была уверена, что не лишится чувств от стыда и унижения.

...Она приняла предложение виконта.

Не желая стать объектом сенсации и сплетен, Мари и де Перрего уехали в Лондон. Здесь 21 февраля 1846 года они сочетались гражданским браком.

Однако смелость виконта имела пределы. Представляя, какой скандал вызовет его женитьба на падшей женщине среди аристократической родни, де Перрего не решился на венчание. Таким образом, брак оказался заключенным не по правилам, а следовательно, не мог быть утвержден французским генеральным консулом в Англии, как того требовал закон.

Вероятно, это подействовало очень угнетающе на Ма­ри, здоровье которой продолжало ухудшаться. Она не могла не знать всех признаков скоротечной чахотки и не сознавать, что приговорена. Свадьба, казавшаяся теперь смехотворной, и замужество, не имевшее никакой силы во Франции, доканывали ее.

Вернувшись, виконт и виконтесса де Перрего по вза­имному согласию предоставили друг другу полную свобо­ду. Единственное, что напоминало Мари о лондонском вояже, — это фамильный герб, который появился на дверцах ее кареты и на столовом сервизе.

...Мари оставалось жить совсем немного. Ее мучили кашель, бессонница. Она ослабла так, что целыми днями лежала в постели, собирая силы, чтобы подняться вечером хоть на пару часов.

Мари изо всех сил цеплялась за жизнь. Она поехала лечиться в Висбаден. Поначалу здесь ей стало немного лег­че, и ее снова стали видеть в казино, на балах. Но призрак приближающейся смерти снова возникал перед несчастной. Мари, как бы ища менее мучительного конца, пускала ло­шадь галопом на самых опасных тропинках, словно желая сорваться в пропасть. Но ей суждено было иное.

Вернувшись в Париж, «дама с камелиями» в послед­ний раз появилась в театре. «Она выглядела так, словно вышла из могилы, чтобы поквитаться со всеми блестящими молодыми дураками... покинувшими ее».

Спасительное, как ему казалось, удаление от Мари, сыграло с Дюма злую шутку: он все больше думал о ней, мучился тоской и недобрыми предчувствиями. Оказалось, он любил ее больше, чем предполагал сам. Письмо, по­сланное ей, было продиктовано желанием снять с души камень.

«Через неделю после того, как вы получите это пись­мо, я буду в Алжире. Если я найду на почте хотя бы за­писочку от вас, из которой узнаю, что вы простили мне то, что я совершил почти год назад, я возвращусь во Францию менее грустным, если вы отпустите мне грехи, и — совершенно счастливым, если найду вас в добром здравии.

Ваш друг А.Д.».

Ответа Александр не получил.

                                                             * * *

Судьба не пощадила Мари даже напоследок. Она лишний раз убедила умирающую в том, как призрачна была власть ее красоты над людьми. Игрушка сломалась — и ее вы­бросили в угол, желая найти что-нибудь новенькое, рабо­тающее безотказно. В заполненной недавно гостями квар­тире на бульваре Мадлен было пусто. Тяжелые шторы не подымались. И даже попугай, наученный хозяйкой печаль­ной песенке, понуро молчал, напуганный сумраком.

Мари, в отчаянии от пустоты и безмолвия, окружав­ших ее, написала письмо де Перрего. Она просила про­стить ее за принесенные страдания и не дать ей умереть одной: «Молю вас на коленях...», «скорее — прощение».

Спальня Мари напоминала уже не алтарь любви, а ча­совню. Здесь появились две золоченые фигуры Богоматери.

Мари знала, что умрет на этой кровати. Она уже дав­но не выходила из дома, и сил хватало лишь на то, чтобы по вечерам добираться до высокого окна и смотреть, как мимо проходит оживленная толпа мужчин и женщин, уве­ренных, что и завтра, и послезавтра для них будет сиять солнце.

Печальной подробностью ее смерти были веселые зву­ки карнавала, под них она и отошла в небытие. В это время, за несколько дней до Масленицы, Париж пел и танцевал.

Де Перрего все же пришел к своей несчастной подру­ге и этим скрасил ее последние земные мгновенья. Мари поняла, что он простил ее и что никогда не переставал любить. Она была благодарна ему за это и попрощалась с ним.

«Три дня, чувствуя, что летит вниз, в пропасть, ожи­дающую нас всех, она ни на минуту не выпускала руки своей служанки, будто та могла удержать ее. И только когда ангел смерти пришел за ней, она отпустила ее ру­ку. В последнем порыве молодости, испытывая ужас при мысли о небытии, она поднялась на ноги, словно хотела убежать, затем три раза простонала и затихла навсегда».

Так описал смерть Мари Дюплесси поэт Теофиль Готье. «Даме с камелиями» было двадцать три года...

Ирвинг Уоллес писал:

«Она лежала в гробу, усыпанная камелиями. Среди тех, кто провожал ее в последний путь на кладбище Монмартра, был старый русский граф, с двух сторон поддерживаемый слугой и сестрой Мари Дельфиной Паке».

                                              * * *

Когда Александр Дюма вернулся в Париж, Мари уже по­хоронили. Стараясь унять тоску, он бродил по тем самым улицам, по которым в дни былого счастья он проезжал с Мари в ее знаменитом экипаже. И вдруг он заметил: по всему городу были развешаны оповещения о том, что 12 марта 1847 года по такому-то адресу состоится аукцион по распродаже вещей.

Дюма слишком хорошо знал этот адрес. С бьющимся сердцем пришел он в знакомый дом на бульваре Мадлен и ходил по комнатам, где ничего не изменилось с той мину­ты, когда хозяйка навсегда покинула их.

Те самые люди, у которых хватило беспечности не на­вестить умирающую, с редким единодушием явились на аукцион. Здесь вообще было много любопытствующего народа. Пришли все столичные знаменитости, пришли да­же те, кто никогда не допустил бы для себя личного зна­комства с падшей женщиной.

Один из тех, кто поклонялся «даме с камелиями», оставил заметки «о возбужденной толпе, вторгнувшейся в пристанище сладострастного порока и бесконечной печали. Каждая вещь, принадлежавшая Мари, обрела статус со­кровища. «Я слышал, -— писал он, — как самые знатные дамы и самые искусные кокотки удивлялись изощренности и изысканности всех ее туалетных принадлежностей. Ее гребень был продан за сумасшедшую цену; ее головная щетка была продана чуть ли не на вес золота. Продава­лись даже ее поношенные перчатки, настолько была хоро­ша ее рука. Продавались ее поношенные ботинки, и поря­дочные женщины спорили между собой, кому носить этот башмачок Золушки. Все было продано, даже ее старая шаль, которой было три года; даже ее пестрый попугай... продали ее портреты, продали ее любовные записочки, продали ее лошадей — все было продано, и ее родствен­ники, которые отворачивались от нее, когда она проезжала в своей карете с гербами, на прекрасных английских ска­кунах, с торжеством завладели всем золотом, которое очистилось от этой продажи».

За все было выручено около девяноста тысяч франков. Часть этой суммы пошла кредиторам. Остальное вручили единственной наследнице Мари Дюплесси — ее сестре Дельфине, приехавшей ради такого случая из деревни.

Говорили, что на эти деньги она купила имение в Нормандии. Быть может, именно то, которое некогда пле­нило своей тихой прелестью маленькую Альфонсину и на­звание которого она сделала своей фамилией.

                                                                   * * *

На аукционе молодой Дюма купил книгу «Манон Леско», принадлежавшую его любовнице. Но самое ценное, что оставила ему Мари, хранилось в его душе.

Это был мучительный дар. С безнадежным отчаянием, запоздало и отчетливо Александр только теперь ощутил свою потерю. Его боль вылилась в прекрасном стихотво­рении, но оно не облегчило душу.

Расстался с вами я, а почему — не знаю,
Ничтожным повод был: казалось мне, любовь
К другому скрыли вы... О суета земная!
Зачем уехал я? Зачем вернулся вновь?
Потом я вам писал о скором возвращенье,
О том, что к вам приду и буду умолять,
Чтоб даровали вы мне милость и прощенье.
Я так надеялся увидеть вас опять!
И вот примчался к вам. Что вижу я, о Боже!
Закрытое окно и запертую дверь.
Сказали люди мне: в могиле черви гложут
Ту, что я так любил, ту, что мертва теперь.

Александр чувствовал, что ему надо выговориться и тем самым облегчить душу, снять с нее давящий груз тоски и скорби. Дружескому уху Дюма предпочел бумагу. Он поверял ей историю своей любви.

Разумеется, законы жанра и собственная фантазия ро­маниста диктовали то, чего не случилось в реальности. Как многие из нас идеализируют прошлое, утерянное навсегда, так и Дюма идеализировал свои отношения с той, которая в романе звалась Маргаритой Готье. Он сочинил новые сюжетные линии и персонажи. Для чего? Александру хо­телось как можно лучше показать то, что угадывалось в чистой и благородной натуре Мари. Жажду встретить че­ловека, который полюбил бы ее от всего сердца. Способ­ность к самопожертвованию, незащищенность и обреченность женщины, которой отказано в семейном очаге и в честном имени.

Дюма пишет: «Бедные создания! Если нельзя их лю­бить, то можно пожалеть... Гюго написал Марион Делорм, Мюссе — Бернеретту, Александр Дюма — Фернанду, мыслители и поэты всех времен приносили куртизанкам дары своего сострадания, а иногда какой-нибудь великий человек реабилитировал их своей любовью и даже своим именем... Я так настаиваю на этом потому, что среди тех, кто будет меня читать, многие, может быть, уже готовы бросить мою книгу, так как боятся найти в ней апологию порока и проституции... Пусть те, кто так думают, осоз­нают свою ошибку...

Небо больше радуется одному раскаявшемуся грешни­ку, чем ста проповедникам, которые никогда не грешили».

Дюма проходит под именем Армана Дюваля все круги ада... Тот, не видевший свою подругу мертвой, хочет рас­копать могилу Маргариты Готье, взглянуть в ее прекрас­ное лицо в последний раз. Свое намерение он осуществля­ет. О, ужас! «Большой белый саван покрывал труп, обри­совывая его линии. Саван был почти совершенно изъеден в одном конце и обнажал ногу покойницы...

Тогда один из могильщиков, протянув руку, начал раз­вертывать саван и, взяв его за конец, внезапно открыл ли­цо Маргариты.

Было ужасно смотреть, но ужасно и рассказывать. Вместо глаз были две впадины, губы провалились, и бе­лые зубы тесно сжались. Длинные сухие черные волосы прилипли к вискам и немного прикрывали зеленые впади­ны щек, а между тем я узнавал в этом лице белое, розо­вое, веселое лицо, которое я так часто видел».

Не выдержав этого зрелища, Арман впадает в беспа­мятство. Но именно оно спасает его от сумасшествия...

Несомненно, мысль увидеть мертвую Мари владела и самим Дюма. По счастью, он уберегся от выполнения этого страшного замысла. Но на могилу возлюбленной он пришел, словно прося у нее, умолкнувшей навсегда, сочув­ствия и помощи...

 Роман «Дама с камелиями», написанный за четыре не­дели, вышел в свет в 1848 году. Понятно, что сама исто­рия и та искренность, с которой она была рассказана, не могли не тронуть сердца. И те женщины, чья судьба на­поминала судьбу Маргариты Готье, и вполне благопри­стойные были растроганы этими исповедальными страни­цами. Возлюбленный Мари Дюплесси отважно и блиста­тельно выступил адвокатом «падших». Это был гимн во славу истинной любви — всепрощающей, бескорыстной и самоотверженной.

Современник Дюма писал: «До появления «Дамы с камелиями» девицы легкого поведения были отверженными, париями... Ни одно произведение не оказало такого влияния на людей, заставляя одних искупать свои грехи, других — прощать...» Интерес к «Даме с каме­лиями», те чувства и эмоции, которые он вызвал, заста­вили Дюма перенести роман на сцену. Он переделал его в пьесу.

...Началась полоса невезений. Дюма-отец отказался помочь сыну поставить «Даму с камелиями» в театре, где имел большой вес. Александр упорно искал сценическое пристанище своему роману. Наконец, когда все было сла­жено, буквально накануне премьеры театр, принявший пьесу, прогорел. То же самое случилось и во второй раз.

Позже Дюма вспоминал, как пошел на кладбище, что­бы рассказать Мари о своих горестях. Сидя возле ее мо­гилы, он, под влиянием нахлынувших воспоминаний, изму­ченный душевным одиночеством и безденежьем — роман, несмотря на свой успех, не принес ему ничего, — горько плакал. Его двадцатишестилетняя жизнь казалась скопи­щем неудач и утрат.

В следующем 1852 году он плакал уже слезами радо­сти после триумфальной премьеры «Дамы с камелиями» в том самом театре «Варьете», где они так часто бывали вместе с Мари.

...Зал неистовствовал, рукоплескал, и зрители не стес­нялись слез. Так Париж и «Дорогой Аде» отмечали пя­тую годовщину со дня смерти «дамы с камелиями». Две даты — премьеры спектакля и последнего земного дня Мари Дюплесси — почти совпали.

В зале сидел Джузеппе Верди. Он был потрясен. Ре­шение написать оперу на этот сюжет созрело сразу. Мир ожидала скорая встреча с блистательной «Травиатой»...

                                                            * * *

В феврале 1997 года на парижском кладбище Монмартр я нашла могилу «дамы с камелиями». Мне почему-то каза­лось, что она будет заброшенной и сиротливой. Если офи­циальные власти берут на себя заботу об уходе за послед­ним пристанищем великих людей, то кому какое дело до таких «частностей», как некая Альфонсина Плесси?

...В тот день стояла та самая погода, к которой так не­привычны парижане. Сверху сыпала мелкая мокрая пыль, на улицах сквозило, как на заброшенном чердаке с выбитым окном. Прохожие шли, уткнув носы в шарфы, и, ясное де­ло, торопились поскорее укрыться под теплой крышей.

Я смотрела на небольшой памятник из белого мрамора.

Здесь покоится Альфонсина Плесси. Родилась 15 января 1824 года. Скончалась 3 февраля 1847 года.

...Париж, когда его навещаешь нечасто и ненадолго, отнимает чувство времени. Да, на дворе стоит февраль. Я начала вспоминать, какое нынче число. Пятое! Стало быть, я оказалась на могиле Альфонсины ровно через сто пятьдесят лет после ее кончины и точно день в день ее похорон.


Андре Моруа в книге «Три Дюма» пишет: «5 февраля 1847 года толпа любопытных следовала за погребальным катафалком, украшенным белыми венками. За дрогами, обнажив головы, шли лишь двое из прежних друзей Мари Дюплесси: Эдуард Перрего и Эдуард Делессер». Видимо, основываясь на воспоминаниях, Моруа замечает, что в день похорон «низко нависшее небо было темным и мрач­ным». К полудню пошел дождь.

Все совпадало. И даже погода.

Памятник Александру Дюма, человеку, обессмер­тившему Альфонсину, которая ответила ему тем же, нахо­дится неподалеку. Говорили, что, когда знаменитого автора хоронили в 1895 году, участники траурной церемонии предлагали отнести белые цветы с его гроба на могилу «дамы с камелиями».

Дюма похоронили, согласно его завещанию, в длинной рубахе, в которой он обычно сидел за столом, и с голыми ногами: он гордился их изяществом.

Его вторая жена, Надежда Нарышкина, поставила, а вернее, положила странный памятник: мраморный Дюма лежит под навесом в том же самом виде, как и лежал в гробу: в длинной рубахе и с голыми ногами. Монумент внушителен, но производит почему-то гнетущее впечатление.

Могила Альфонсины скромна, мрамор бел, и, вопреки моим предположениям, ее навещают. У подножия памят­ника стоял горшочек с искусственными камелиями и лежа­ла живая роза. Она еще не успела завянуть: видимо, сюда приходил кто-то незадолго до меня. Я нашла здесь пись­мо, промокшие под дождем страницы прилипли к под­ножью надгробья. В правом верхнем углу был напечатан адрес. Штат Массачусетс. Город. Номер дома. Фамилия. Стояла дата: 14 октября 1996 года. Местами буквы рас­плылись, бумага расползлась от влаги. Письмо было напи­сано не случайно. Оно начиналось так: «Дорогая дама с камелиями!» Дальше я не стала читать. Ведь это письмо было адресовано Альфонсине.


ЗАГАДОЧНАЯ ФОРМУЛА ЛЮБВИ

Вот видишь, мой друг, — не напрасно
Предчувствиям верила я:
Недаром так грустно, так страстно
Душа тосковала моя!..
Прощай!.. Роковая разлука
Настала... О сердце мое!..
Поплатимся долгою мукой
За краткое счастье свое!..
Е.Ростопчина

«Мозг покойной оказался в высшей степени развитым, что и можно было предвидеть». Из шведской газеты за фев­раль 1891 года...

                                                    * * *

— А ну-ка, скажите, как вас зовут, моя умница? — спрашивал дьячок маленькую девочку, которую нянька, возвращаясь из церкви, вела за руку.

Кроха молчала.

—      Стыдно, барышня, не знать своего имени! — по­смеивался дьячок.

—      Скажи, деточка, — наставляла нянька, — меня, мол, зовут Сонечка, а мой папаша генерал Крюковский!

Дьячок, провожая их до дома, указал девочке на ворота:

—      Видите, маленькая барышня, на воротах висит крюк. Когда вы забудете, как зовут вашего папеньку, вы только подумайте: «Висит крюк на воротах Крюковско­го», — сейчас и вспомните.

Софья Васильевна Корвин-Круковская, известная все­му миру как Ковалевская, родилась в Москве 15 января 1850 года. Самый теплый человек детства — нянюшка. Она души не чаяла в девочке, которая родной матери ка­залась диковатой и неловкой. Когда Соне было восемь лет, отец вышел в отставку и увез семью в имение Палибино на границе России и Литвы. Дети Круковских: Со­ня, сестра Аня, семью годами ее старше, и брат Федя, на три года младше — попали под сень старого большого дома. Он стоял посреди парка, к которому вплотную при­мыкал громадный бор. В нем, говорили, водилась нечистая сила, лешие да русалки. Здесь было приволье. Только строгие гувернантки портили этот рай.

—     Как! Вы еще в постели? Вы снова опоздали к уро­ку! Так не можно долго спать! Я буду жаловаться генера­лу! — гневалась француженка, открыв дверь в детскую.

—     Ну и ступай, жалуйся, змея! — бормотала ей вслед нянюшка. — Уже господскому дитяти и поспать вдоволь нельзя! Опоздала к твоему уроку! Велика беда! Ну и по­дождешь — не важная фря!

Тихую жизнь усадьбы нарушило одно происшествие. Заметили, что в доме стали исчезать маленькие, но цен­ные вещицы: серебряная ложечка, золотой наперсток, пер­ламутровый перочинный ножик. В доме поднялась тревога. После долгих пересудов и дознаний напали на след вора. Им оказалась старая дева, портниха Марья Васильевна, которую все дворовые не любили за гордость и высокоме­рие. Замкнутая, ни с кем не общавшаяся, жила она себе особняком в отдельной комнате, чиня господское белье и детские вещи. И вдруг — на тебе, старая дева влюбилась в немца-садовника, немолодого, толстого. В его-то кармане и стали оседать не только украденные «презенты», но и деньги помешавшейся от страсти старой девы.

Вечерами Соня с сестрой, лежа в кроватках, затаив дыхание, слушали, как няня обсуждает с приходившими к ней на вечерний чаек знакомыми невероятную новость.

—      Ах, негодница! Да и то, стал бы такой молодец, как Филипп Матвеевич, задаром такую старуху любить! Вот ее любовь куда завела...

 Соня слушала. Любовь? Что же это такое? И как это — воровать, а потом страдать, гореть от стыда? И все это ради любви? Странная какая вещь. А этот немец, ведь он довольно противный. Наверное, и она могла бы полю­бить, рассуждала шестилетняя Соня, но красивого.

Очень скоро красивый нашелся — Сонин дядюшка, приехавший погостить в Палибино. За обедом Соня смот­рела на него во все глаза. Когда ей делали замечание, крас­нела до ушей. Почему-то она стеснялась произнести его имя и с трепетом ждала вечера, когда красавец дядюшка, люби­тель повозиться с малышами, усаживал ее на колено и на­чинал вести «научные беседы». Это было время блаженства.

Дни маленькой Сони потекли в ожидании заветного часа. Однажды она увидела, что на дядином колене сидит ее подружка, хорошенькая, как ангелок, Оля.

Соню точно кто-то толкнул в спину. Вихрем налетела она на соперницу и вцепилась зубами в ее пухлую ручку. Та пронзительно взвизгнула. Это отрезвило Соню. В ужа­се от содеянного, а еще больше от ревности она рыдала в комнате няни. Так оборвалась ее детская любовь. Кова­левская, вспоминая об этом случае, говорила, что детские влюбленности часто бывают чувством значительно более сильным и запоминающимся, чем об этом принято думать.

...Математика тоже началась с палибинских вечеров. Один из родственников Круковских, часто посещавший гостеприимную усадьбу, был страстным любителем побе­седовать на отвлеченные темы. Лучшей слушательницы, чем Соня, сосредоточенная и любопытная, и придумать было трудно. От него она услышала в первый раз о мно­гих интереснейших вещах. Например, о квадратуре круга, об асимптотах, к которым кривая приближается, но — по­думать только! — никогда их не достигает. В этом было что-то таинственное и загадочное. Соня заглянула в новый чудесный мир, куда простым смертным хода не было. Ко­нечно, она не могла осилить смысла математических поня­тий, но в ней пробудилась фантазия, и нужен был лишь новый толчок, чтобы робкий интерес перерос во что-то бо­лее значительное...

Однажды перед переездом Круковских в деревню за­теяли ремонт. На одну из комнат обоев не хватило, и ее решили оклеить листами литографированных лекций знаме­нитого математика Остроградского о дифференциальном и интегральном исчислениях. Их когда-то в молодости купил отец Сони, Василий Васильевич. По счастливой случайности комната с «математическими» обоями оказалась детской.

Часами маленькая Соня стояла перед чудесными сте­нами, стараясь разобрать текст и понять смысл формул. Разумеется, большинство детей скоро охладели бы к зага­дочным иероглифам. Но здесь был тот редкий, не под­дающийся никаким объяснениям случай, когда словно само провидение побудило палибинскую нелюдимку к действию, зная, что в ней дремлет гениальность...

Ковалевская вспоминала, что, когда уже пятнадцатилет­ней девушкой брала первый урок дифференциального исчис­ления у известного преподавателя А.Н.Страннолюбского, тот удивился, сколь быстро она усвоила новые и трудные понятия. У нее же было странное чувство, что математик объяснял ей давно известное, то, до чего она дошла сама и что уже не представлялось ни новым, ни трудным.

Впрочем, с самого раннего детства необычайная Сонина одаренность заявляла о себе. Она выпрашивала разре­шения присутствовать на уроках своей сестры, и часто случалось так, что на следующий день семилетний ребенок подсказывал четырнадцатилетней сестре.

С пяти лет девочка начала сочинять стихи. В двенад­цать Соня уверяла, что будет поэтессой. В голове у нее уже сложилась поэма «Струйка» в сто двадцать строф, нечто среднее между «Ундиной» и «Мцыри». Ее малень­кое сердце было полно романтических настроений и ожи­даний чуда от подступающей взрослой жизни...

Однажды вечером Соня застала сестру Анюту лежа­щей на диване и отчаянно рыдающей.

—   Анюточка, что с тобой?

—    Ты все равно не поймешь. Я плачу не о себе, а о всех нас. Ты еще дитя, ты можешь не думать о серьез­ном. А я... Я поняла, как призрачно все, к чему мы стре­мимся. Самое яркое счастье, самая пылкая любовь — все кончается смертью. И что ждет нас потом, да и ждет ли что-нибудь, мы не знаем и никогда, никогда не узнаем! О, это ужасно, ужасно!

—     Но как же? Есть Бог, и после смерти мы пойдем к нему, — робко возразила Соня.

—     Ты еще сохранила детскую веру. Ты, Соня, ма­ленькая... Не будем больше говорить об этом, — вздох­нула сестра печально.

Но не говорить они не могли. И сестры беседовали ча­сами. Анюта посеяла в умной, не по годам серьезной сест­ре сомнения в прочности многих представлений. Она рас­суждала о том, что живут они скверно, скучно, бесцельно, словно в болоте, затянутом тиной. А где-то рядом идет полная тревог и живого биения жизнь.

Их разговоры длились долго, и, когда Анюта засыпа­ла, Соня перебирала в памяти услышанное. Ни от кого ей не приходилось слышать подобное. Позже Ковалевская назовет Анну Васильевну своей «духовной мамой».

...Через некоторое время в Палибино пришел конверт из Петербурга. Случайно он оказался в руках генерала Круковского. Вскрыв его, отец Сони и Анюты едва не по­терял дар речи от возмущения. Оказывается, старшая дочь написала повесть и послала ее в журнал Достоевскому. И вот теперь писатель извещал, что повесть напечатана. Бо­лее того, он прислал Анюте причитающийся гонорар.

«Позор! Позор!» — вслух говорил Василий Василье­вич, меряя кабинет шагами. Потом открыл дверь и крик­нул, чтобы позвали Анюту.

Объяснение вышло ужасным. Девушка никогда не ви­дела в таком состоянии своего сдержанного, рассудитель­ного отца. Словно кто-то передернул его красивое лицо, и оно сделалось неузнаваемым. Еще ужаснее было то, что он говорил.

—  От девушки, которая способна тайком от отца и матери вступить в переписку с незнакомым мужчиной и получать с него деньги, можно всего ожидать. Теперь ты продаешь свои повести, а придет, пожалуй, время — и се­бя будешь продавать!

Придя к себе, Анюта села на кровать и почувствовала, как ее обняла младшая сестра Соня. «Я все знаю, Анюточка. Няня рассказала... Только ты не печалься, голу­бушка! Все поправится, пройдет. Вот увидишь...»

Анюта привыкла верховодить Соней, как младшей. Но тут от ее почти взрослого сочувствия она не выдержала, упала головой в подушку и заплакала горько, вздрагивая всем телом.

...А Василий Васильевич все не мог прийти в себя. Происшедшее не умещалось в его голове. Девушке, жи­вущей в холе и богатстве, из семьи порядочной и уважае­мой, приходит в голову дикая мысль: сделаться писатель­ницей. Да, он знавал женщин, к чьей красоте добавлялась склонность к изящным занятиям. В одну из них, поэтессу Ростопчину, он был по молодости крепко влюблен. Ах, какое это было чудо — ее поэтическая внешность и по­этический дар. Но для собственной дочери... Нет, об этом даже страшно думать. А думать приходится. Что-то неяс­ное происходит вокруг. Жили-жили, и вот нА тебе.

От соседей дальних и близких, от петербургской родни и знакомцев стали доходить слухи, что дочери вовсе отби­лись от рук. Одна грозит самоубийством, если родные не отпустят за границу в университет, другая сбежала со сту­дентиком-учителем в архангельскую глушь просвещать на­род. Анну стали увлекать совсем не девичьи занятия. То крестьянских детишек возьмется обучать, то о чем-то шеп­чется с дворовыми бабами. Что ей до них? А долгие гуля­ния по усадебным аллеям с поповским сынком, что вер­нулся из Петербурга, нахватавшись завиральных идей?! Говорили, он Анюте книжки все какие-то читает. Да и внешне очень изменилась дочка, думал Василий Василье­вич, стала носить простые, темных тонов платья, причесывается гладко, скучно скручивая прекрасные пепельные во­лосы. Ему, ценителю женской красоты, все это было непонятно. Дамы его молодости умели из дурнушек превра­щаться в богинь. Сколько ухищрений, заботы, истинного искусства, чтобы привлечь к себе внимание! В равнодушии дочери к своей красоте генерал видел нечто неестествен­ное. Какой-то вывих природы.

Почему дочери так не похожи на свою мать, его жену: прелестную, всегда нарядную, нежную, надушенную? Вся­кий раз, входя в ее спальню, он ощущал себя в женском царстве, куда не залетает ни один звук грубой жизни.

От приятных мыслей о жене генерал снова вернулся к дочерям. Гнев уже оставил его. Он думал, что наверняка кажется своим девочкам старым тираном. Пожалуй, и впрямь надо поубавить родительского диктата. И наконец, довольный собой, Василий Васильевич решил, что по при­езде в Петербург надо бы разрешить Анне пригласить в дом Достоевского. Известный писатель, как-никак...

Достоевский действительно откликнулся на приглаше­ние Круковских. Поначалу он стеснялся генеральши, не знал, о чем и как говорить с нарядной барыней — хозяй­кой, старательно щебетавшей возле модного писателя. Его выручала Анюта, заводя серьезные разговоры и оттесняя мамашу на второй план. В общении с девушкой Достоев­ский преображался, делался оживленным и словоохотли­вым. Его визиты становились все более частыми. А в жизни Сони начиналась особая полоса.

— Какая у вас славная сестренка! — сказал однажды Достоевский, и сердце Сони, которой казалось, что ее не замечают, гулко забилось. А тут еще сестра притащила толстую тетрадь ее стихов, и Федор Михайлович, слегка улыбаясь, прочел два-три отрывка, которые похвалил. Как-то в разговоре Достоевский сказал Анюте, что у ее сестры лицо выразительное и глаза цыганские. Это вызва­ло в душе Сони целую бурю. Вечером она молилась:

«Господи, Боже мой! Сделай так, чтобы Федору Михай­ловичу я казалась самой хорошенькой!»

Скоро Достоевский полностью завладел мыслями пят­надцатилетней девочки. Она жила от встречи до встречи с ним, ловила каждое его слово. Стоило Федору Михайлови­чу однажды похвалить Сонину игру на фортепьяно, как са­ма собой явилась идея: она решила выучить его любимое произведение и сыграть так, чтобы он понял, что творится в ее сердце.

Очень скоро выяснилось — Достоевский любит «Патетическую сонату» Бетховена. Не склонная ранее к фортепьянным экзерсисам, теперь Соня не отрывала паль­цев от клавиш. Пьеса трудная, но это лишь подстегивало ее упорство. И вот она нашла удобный момент, чтобы по­разить предмет своей страсти.

Наступил вечер, когда Достоевский навестил Круковских в отсутствие старших. Дома были лишь он, Анюта и Соня. С дрожащими от волнения пальцами села влюблен­ная девочка за фортепьяно. За спиной сидели слушатели: сестра и Достоевский.

Окончила. Вокруг стояла тишина. Соня оглянулась. В комнате никого не было. Сердце у нее упало. На подги­бающихся ногах пошла она по комнатам и вдруг, остано­вившись на пороге самой дальней, услышала страстный, порывистый шепот Достоевского:

— Голубчик мой, Анна Васильевна, поймите же, ведь я вас полюбил с первой минуты... да и раньше, по пись­мам уже предчувствовал...

Достоевский держал Анютину руку в своей. Лицо его было бледно и взволнованно.

Не помня себя, Соня бросилась прочь.

...И спустя тридцать лет Ковалевская не позабыла, с какой невероятной остротой и отчаянием пережила круше­ние своих молодых надежд. Ей хотелось умереть, не про­сыпаться, не начинать нового дня с прежней мукой. Вспо­миная себя ту, жалкую, заплаканную, оскорбленную, она, уже с опытом взрослой женщины, замечала, что сердечные травмы, даже если они получены в юном возрасте, губи­тельны для женщины. Не обманывайтесь высохшими сле­зами и даже улыбкой. Где-то там, в глубине, под гнетом обрушившегося горя, «на душе, — как писала Ковалев­ская, — совершается медленный, невидимый для других процесс разрушения и одряхления».

А внешне — да, все улеглось, успокоилось. Соня, как умела, пережила свое горе. Анюта отказалась выйти замуж за Достоевского. Он уехал и вскоре нашел свое счастье — со второй женой Анной Григорьевной, оставшись до конца в дружеских отношениях с сестрами Круковскими.

Надолго, очень надолго вирус влюбленности оставля­ет Соню. Теперь она скорее Софья Васильевна. Так ее называют новые петербургские друзья, в компании кото­рых нет места нежным взглядам, а идут бурные дебаты о социальных свободах, равенстве полов, всеобщем про­свещении.

                                                                   * * *

...Восемнадцатилетняя Соня, как и сестра, твердо решила продолжить образование. Но генерал Круковский и слы­шать не хотел ни о каком университете. Чем настойчивее приступали к нему дочери, тем с большей решительностью говорил он «нет». В доме воцарилась гнетущая атмосфера. Не проходило дня, чтобы дверь в кабинет генерала не за­хлопывалась с оглушительным грохотом и откуда-нибудь из дальних комнат не доносились глухие рыдания. Девуш­кам запретили выходить на улицу без гувернантки. Кру­ковский все больше склонялся к мысли, что надо скорее покинуть этот зараженный бреднями Петербург и ехать в тихое Палибино.

Действительно, если бы можно было заглянуть под крыши петербургских домов в те шестидесятые годы прошлого столетия, когда сестры Круковские так рвались на волю, то невольно бы пришла на ум мысль о на­чавшейся настоящей эпидемии семейных разладов.

«Не сошлись убеждениями» — этого было достаточно, чтобы молодежь из богатых семей, покидая отлаженное столетиями житье в особняках и роскошных квартирах, устремлялась на выстуженные промозглым невским ветром улицы. Испуганные родители с ужасом пересказывали друг другу последние новости. Девушки-аристократки, сбившись в кучку, или, как они называют, коммуну, моют грязные лестницы, сами ходят на рынок, стирают и зара­батывают тем, что шьют белье. Угрозы лишить наслед­ства, даже проклянуть, не действовали. На все попытки вернуть беглянок домой те отвечали отказом. Они, видите ли, хотят жить своим трудом и устраивать жизнь по соб­ственному разумению. Конечно, родители могли прибегнуть к силе закона, но поступать так, не боясь огласки и полной компрометации девушки, решались не многие.

...Понимая, что не сегодня-завтра их увезут в Палибино, Соня и Анюта решили прибегнуть к средству, которое все больше входило в моду среди барышень, жаждавших освобождения от родительских пут. Фиктивный брак. Об­венчавшись с человеком, который сочувствовал стремлению жить самостоятельно, девушка получала от него отдельный паспорт и разрешение на учебу в университете.

Среди людей, с которыми Анюта познакомилась в Пе­тербурге, было несколько счастливиц, именно таким обра­зом получивших возможность учиться. Они, впрочем, как и вся компания молодежи, куда зачастила старшая гене­ральская дочка, недолго ломали голову над тем, как по­мочь сестрам.

...Иван Рождественский, уже успевший посидеть в крепости и побывать в ссылке за участие в революцион­ных студенческих волнениях 1861 года, был готов на това­рищескую услугу. Добрый малый решительно направился к генералу просить руки младшей дочери, Софьи. Когда он объяснил отцу цель своего визита, тот, откашлявшись, по­интересовался социальным положением неожиданного гостя. Рождественский отрекомендовался сыном священни­ка и поборником «свободной педагогики». Разумеется, этого было достаточно, чтобы генерал поблагодарил визи­тера за честь, которую он делает своим предложением, но категорически заявил при этом, что его дочь Софья Васи­льевна еще слишком молода и ей рано выходить замуж.

Да, в том-то и была загвоздка, что кандидаты в фик­тивные мужья были не из тех, за кого мог бы генерал Круковский отдать свою дочь. Всё разночинцы да обед­невшие дворяне. Итак, поиски «женихов» затягивались, и Соня взяла дело в свои руки.

Через Марью Александровну Бокову-Сеченову, жену знаменитого физиолога И.М.Сеченова, который был по­борником женского образования, она познакомилась с Владимиром Онуфриевичем Ковалевским. На тайном со­вете решили «освободить» сначала Анюту. Жених, каза­лось, на этот раз был подходящий...

Сын мелкопоместного дворянина Владимир Ковалев­ский блестяще окончил училище правоведения, увлекся ес­тествознанием и за пять-шесть лет издал пятьдесят книг разных авторов из этой области науки. Конечно, генералу полагалось знать о кандидате на руку дочери лишь с этой стороны. Серьезный человек, имеющий свое дело, — чем не партия двадцатипятилетней Анюте, которой давно пора выходить замуж? Круковский, конечно, не предполагал, что «жених» имел связи с радикальным революционным кружком, общался в Лондоне с Герценом и участвовал в польском национально-освободительном восстании.

Довольно трудной задачей оказалось, не вызывая по­дозрений, познакомиться с семейством Круковских, но все прошло благополучно, и теперь уже не было нужды для уточнения дальнейших деталей операции встречаться с оглядкой, как раньше, в церкви.

Казалось, все шло по задуманному плану. Но случи­лось неожиданное: Ковалевский попросил руки младшей дочери.

Никто не ожидал такого поворота событий, и менее всего, кажется, сам Анютин жених. Совсем недавно он, уехав по делам в свою деревню, написал Соне письмо, из которого было ясно, что он берет на себя заботу о поисках подходящего для нее варианта. «В Петербурге, конечно, первым моим делом будет производство по вашему пору­чению смотра и отобрания более годных экземпляров для приготовления консервов, — сообщал он, — посмотрим, каково-то удастся этот новый продукт». Если учесть, что «консервами» назывались женихи, готовые на фиктивный брак, то ясно, о чем хлопочет Ковалевский. И вот его ру­ка предложена восемнадцатилетней Сонечке.

Генерал, предполагавший выдать замуж сначала стар­шую, отказал Ковалевскому. Сестры, решив, что такой си­туацией все равно надо воспользоваться, рискнули идти до конца.

...В доме ждали гостей. Повара хлопотали на кухне. Генеральша вернулась с покупками: букетами цветов для украшения стола и новыми нотами для рояля. Прислуга занималась платьями для барышень. Те же, воспользовав­шись тем, что отец в клубе и до них никому нет дела, за­крылись у себя в комнате. И вот осторожно, стараясь ни с кем не встретиться, Соня в пальто и шляпе спустилась вниз в прихожую и выскользнула за дверь. Анюта, про­вожавшая ее, беззвучно закрыла замок. До самых сумерек она просидела у себя в комнате и вышла, переодевшись в нарядное светло-голубое платье, когда должны были съезжаться гости.

—     Хороша, Анюточка, душа моя, прелесть, — восхи­щалась мать. — А где же Софочка?

—     Она... она вышла, — запинаясь ответила Анюта.

—     Куда? С кем?

Лакей принес записку: «Папа, прости меня, я у Вла­димира. Прошу тебя не противиться больше моему браку».

...Соня постучала в дверь, и та немедленно открылась. Видно было, что ее ждали. В комнате находились Влади­мир и их друзья. Они бросились к девушке: «Ну как? Ну что, Соня?» Везде лежали книги, и, сбросив их с одного из стульев, ее усадили. «Да что рассказывать? Надо ждать...» Шумел самовар, но чай пить не сели. Очень скоро через незатворенную дверь послышались быстрые шаги. Они приближались, и сжавшейся Соне казалось, что сейчас раздастся удар грома. Она вскинула голову: в про­еме двери, облокотившись о косяк, тяжело дыша и при­жимая руку к боку, стоял генерал Круковский...

Домой они вернулись вместе с Владимиром Ковалев­ским. Генерал извинился перед гостями и произнес:

— Позвольте мне представить вам жениха моей доче­ри Софьи...

Голос его дрогнул.

Круковские перебрались в Палибино, где решили сыг­рать свадьбу. Владимир Онуфриевич писал Соне письма, которые невольно заставляют усомниться — только ли пе­редовые убеждения подвигнули его на фиктивное женихов­ство? «Вот уже целая вечность, как мы расстались, мой милый, чудный друг, и я опять начинаю считать дни, ко­торые остались до нового свидания. ...Прежде всего я принялся в городе за отыскивание квартиры... Комнаты у нас страсть какие высокие и светлые до крайности». Он рисует план их семейного гнездышка из пяти комнат. От­ветные письма Сони в меру веселы, полны палибинских новостей. Анна занимает в них большое место. «Невеста» как бы лишний раз напоминает об их тайном договоре, единении с целью, которая исключает всякий намек на ин­тимность, личные чувства. Ковалевского постоянно назы­вает «братом», а себя «сестрой».

В сентябре 1868 года Софья обвенчалась с Владими­ром Онуфриевичем в палибинской церкви.


                                                 Софья Васильевна Ковалевская

Дрогнула ли ее душа, когда, стоя перед алтарем, она давала свою лжеклятву? Или посеянные Анной семена да­ли всходы, подтвердив уверенность — «там» ничего нет?.. Трудно ответить на этот вопрос. Но быть может, не слу­чайно, довольно детально рассказывая о перипетиях своей жизни ближайшей подруге А.К.Леффлер, написавшей биографию Ковалевской, Софья Васильевна не вспоминала ликующие звуки «аллилуйя» под сводами палибинской церкви. Что ни говори, какой возвышенной целью ни оправдывай это «лжевенчание», у Ковалевской, натуры впечатлительной до нервности, неизбежно должно было появиться чувство душевного дискомфорта. Да и могла ли существовать такая идея, в угоду которой восемнадцатилетняя девушка в венчальном платье не пожалела бы о том, что стоит под руку с малознакомым нелюбимым че­ловеком? Добро бы, мы имели дело с циничной, много­опытной особой, давным-давно научившейся держать в уз­де сердце и душу. Но как могла на это решиться юная, романтическая Соня, с ее рано проснувшейся женствен­ностью, жаждой любви и ласки, обостренным вниманием к красивым, как дядюшка, или значительным, как Достоев­ский, мужчинам? Загадка.

                                                               * * *

История прорыва русских женщин в университеты весьма драматична. Справедливости ради надо сказать, что авторитетная мужская научная и общественная плеяда их поддержала. Среди таковых были Д.И.Менделеев, И.М.Сеченов, А.Н.Бекетов, А.М.Бутлеров, И.И.Меч­ников и другие.

В.В.Розанов, о котором говорили, что, когда он умрет, «русские женщины поставят ему памятник» в благодарность за его любовь к ним, был ярым противни­ком женского образования. Человек, чье философское творчество проникнуто обожествлением женщины, мыс­литель, первый восставший против трактовки плотской любви как греховной, в вопросе, пускать женщину в уни­верситет или нет, был полностью солидарен с генералом Круковским.

Так же, как и он, с беспредельной горечью, в бессиль­ной тоске, Розанов наблюдает, как его божество ринулось навстречу иной жизни, «сбрасывая с себя запястья, коль­ца, обстригая красоту свою — волосы, марая руки, лицо в трупной вони анатомических театров...».

Но Василий Васильевич не винит женщину. Без ма­лейшего сомнения указывает он на причину этого несчастья — мужчину. Прекрасная Ева в ее бегстве из до­ма, как считает Розанов, — это жертва мужчины, изме­нившего коренным чертам своей природы.

«Он разучился быть покровителем и вождем» — вот приговор философа сильному полу. Мужчина «потерял ин­стинкт правильной к женщине любви», любви, в которой мысли о равенстве, сотрудничестве, товариществе, парт­нерстве дики и неуместны. Потому что женщина — это Женщина, а мужчина — это Мужчина. И вот, рассужда­ет Розанов, поняв, что мужчина добровольно сложил с се­бя обязанности покровителя и вождя, женщина «покорно, без рассуждений, приняла новое требование. Она взялась за книгу, потянулась к скальпелю...».

Розанов язвит в адрес тех, для кого вериги мужского превосходства оказались слишком тяжелыми и кто заменил их на гораздо более необременительное — на отношение к женщине как к равноправному партнеру. Добролюбова, Писарева, Щелгунова, Стасова и прочих, как он выра­жается, «хлопотунов около «женского вопроса», он считает аномалиями, носителями «немужского». Этот дефект ощу­щают прежде всего сами женщины. Вот почему им так легко было стать «другом и товарищем» такому мужчи­не — «они не чувствовали того неудержимого влечения, которое покоряет женщину, к инстинктам и чертам сильно выраженной мужской природы».

Наверняка во всем этом есть какая-то своя, словно крючком резко вытянутая на свет Божий, правда. Однако нельзя забывать, что время диктует свое, капитализация России, наметившаяся с 30-х годов XIX века и вошедшая в свою развитую фазу к 60-м годам, расцвет науки, до­стижения в этой области, естественно, должны были на­толкнуть на мысль, что отсутствие профессионального обу­чения служит ей тормозом.

Разумеется, в те годы большинство женщин по-прежнему предпочитали семейный очаг университетской аудитории. Смелость переступить черту, отречься от заве­денного веками — это всегда удел немногих. «Вообще женское развитие — тайна, — писал А.И.Герцен. — Все ничего, наряды да танцы, шаловливое злословие и чтение романов, глазки и слезы — и вдруг является гигантская воля, зрелая мысль, колоссальный ум. Девочка, увлеченная страстями, исчезла — перед вами Теруань де Меркур, красавица-трибун, потрясающая народные массы, княгиня Дашкова восемнадцати лет с саблей в руках среди кра­мольной толпы солдат».

Ковалевская с ее гениальной одаренностью — тоже из ряда вон...

Няня хлопотала возле Сони, собиравшейся в Петер­бург. По правде, старушка, сильно одряхлев, была плохой помощницей, она и сама понимала это. Поэтому, посуе­тившись без толку, садилась в уголок. Ей хотелось быть возле своей любимицы. Няня то утыкалась в платок, при­читая, что им с Соней больше не свидеться, то, вытерев слезы, сердито выговаривала ей:

—     И что же ты, ясонька, такого некрасивого себе вы­брала? Сама-то какая пригожая, картинка ты моя. А муж? Ох, невидный из себя мужчина. Молодой, и уж тебе и стекла на глазах. Папенька ваш не в пример старше будет, а ведь герой героем перед ним.

Соня неожиданно для себя всякий раз, как нянюшка затрагивала эту тему, расстраивалась. Старушка замечала это и примирительно говорила:

—       Красота, однако, ежели рассудить, дело десятое. Мужик добрый должен быть, не обижать... Кажись, твой нраву мягкого. Говорит так тихо, ласково. А, касаточка моя? Ну да, ну да, разве сразу спознаешь, за несколько деньков-то?

Соня, не отрываясь от сборов, машинально повторяла в который раз, что Владимир хороший, добрый и пусть няня не волнуется. Ей хотелось поскорей уехать. Жизнь под пристальным взглядом, каким смотрят на новобрачных, угнетала ее. Как ни убеждала Анюта, Соне все казалось, что они с Ковалевским выглядят ненатурально. Молодо­жены, наверное, должны вести себя иначе. Соня уставала от своей роли и старалась как можно чаще уходить с Вла­димиром из дома. Они бродили по окрестностям, которые, разукрашенные сентябрем, были чудно красивы.

И вот настал час прощанья с Палибином. Ковалевские уезжали в Петербург. Садясь в экипаж, Соня готова была разрыдаться. Она жадно, пока не повернули на большак, смотрела на крыльцо родного дома, на провожавших, ко­торые махали им платками. Только сейчас она поняла, что любила и этот дом, и всех, кто в нем жил, очень любила, и вдруг то, что ждало ее впереди, показалось ненужным, даже враждебным. Соня не замечала, что рядом с ней си­дит Владимир. Ее охватила тоска. Но вот замелькали не­знакомые места, и она понемногу успокоилась...

* * *

В Петербурге жизнь началась веселая и суматошная. Шел день за днем, месяц за месяцем. Квартира Ковалевских продолжала оставаться необжитой. Соне недосуг было за­ниматься занавесками, мебелью и поисками хорошей ку­харки. Что ни вечер, Владимира и Соню видели в гостях, на вечеринках, где собирались все свои и велись порой очень смелые разговоры.

Красота и обаяние Ковалевской действовали безотказ­но. Не было человека ни молодого, ни старого, кто решил­ся бы не ответить на ее восхитительную улыбку. Только здесь, в Петербурге, Соня поняла наконец, что свободна, свободна до конца. Она буквально лучилась от счастья, и единственное, что огорчало ее, это непристроенность Аню­ты. Надо было срочно искать кого-то подходящего из ря­да «консервов». Но трудности были все те же: за разно­чинца в потертом сюртуке отец Анюту не отдаст. Соне пришла в голову мысль снова обратиться к госпоже Боковой-Сеченовой, уже помогавшей сестрам с поисками жени­ха. Мария Александровна свой человек, думала Ковалев­ская, ей объяснять много не нужно.

...Маша Обручева, сестра будущего знаменитого уче­ного-демократа, вышла замуж за доктора Бокова с одной целью: иметь возможность учиться медицине. Брак был фиктивный. Молоденькая женщина принялась воплощать в жизнь свою мечту. Она оказалась не только настойчива, но и талантлива: получила в университете Гейдельберга диплом врача-окулиста, а потом занялась практикой в Лондоне, где прославилась как искусный специалист по глазным болезням.

Вернувшись в Россию и не найдя себе здесь примене­ния как врач, Мария Александровна зарабатывала перево­дами. По воспоминаниям А.Я.Панаевой, «она перевела почти всего Брэма, которого издавал выпусками молодой естественник В.О.Ковалевский». Наступил день, когда уче­ная женщина впервые узнала любовь. Это был Сеченов, лекции которого, много нашумевшие в Петербурге, Бокова посещала. Ее чувство оказалось взаимным. Но Сеченов не мог назвать Марию Александровну своей женой: в глазах закона она была связана с Боковым не фиктивным, а самым настоящим церковным браком. Сам доктор Боков, несмотря на то что их брак стал реальным, ни в чем не препятствовал жене. Однако выбраться из ловушки оказалось трудно. Для развода нужны были веские и доказанные факты. Сеченов и его студентка стали жить как муж и жена.

И вот случилось неожиданное. Когда Ковалевская об­ратилась к Марии Александровне с просьбой уговорить Сеченова на фиктивный брак с Анютой, она категорически отказалась.

Надо признаться, что кандидатура действительно была выбрана Ковалевской неудачно. Женщина, чья собствен­ная судьба была так осложнена последствиями фиктивного брака, едва ли захотела бы подвергнуться новым испыта­ниям, добровольно «отдав» молодой и красивой девушке любимого мужчину, пусть и на роль подставного мужа.  Мария Александровна отлично знала, как легко иногда фиктивный брак становится реальным.

Потерпев неудачу, Ковалевская снова и снова старает­ся «выдать замуж» сестру. Пожалуй, это единственное, что их с Владимиром задерживало в Петербурге. Соня душой давно уже рвалась туда, где она сможет учиться. Что делать? Петербург лишь поманил женщин. В 1860 году двери его университета впервые распахнулись для них. Теперь они могли быть хотя бы вольнослушательни­цами. Однако радость была недолгой. Скоро из-за сту­денческих волнений занятия были прекращены, а когда через год университет снова открыли, то места для жен­щин в нем не оказалось. Оставалась заграница.

Весной 1869 года Ковалевская покинула Россию...

* * *

...Профессор Вейерштрасс без всякого энтузиазма принял посетительницу. После лекции в университете и сытного обеда, приготовленного сестрами — старыми девами, он обычно с час мирно дремал в старом вольтеровском кресле. Сегодня ему пришлось отступить от этого правила. Он был раздосадован и рассеянно слушал посетительницу. Ей отказали в приеме в университет, и она просит профес­сора давать ей уроки.

—     Откуда вы? — спросил профессор.

—   Я русская, — ответила Ковалевская.

Гордость берлинской математической школы, Вейер­штрасс имел весьма смутное представление о моде и все же, глядя на женщину, он подумал: «Боже, как ужасно там одеваются дамы». На Соне было кое-как сидевшее, мешковатое пальто, каких в Берлине давно не носили. Шляпа, нелепо нахлобученная, закрывала пол-лица. «Бедняжка, — смягчился профессор, — должно быть, она очень некрасива». В качестве испытания он дал ей решить несколько весьма трудных задач, втайне надеясь, что странноватая гостья сюда уже не вернется.

Каково же было его изумление, когда через неделю русская пришла к нему и сказала, что задачи решены. Мало того, что они были решены верно, Вейерштрасс просто прихлопнул в ладоши от изящества их решений. Он задал гостье несколько вопросов. Почувствовав, что профессор заинтересовался ею, Соня стала отвечать с жа­ром и в порыве воодушевления сняла свою уродливую шляпу. Вейерштрасс замер. Он увидел юное, прелестное, раскрасневшееся от возбуждения лицо. Освобожденные от шляпы волосы слегка растрепались, и каштановые прядки упали на лоб. На профессора пахнуло молодой свежестью. Он уже не слышал, что говорила русская, а только думал: «Сколько ей лет — шестнадцать, семнадцать?»

...Прошло совсем немного времени, и Вейерштрасс по­нял, что ему в руки попал талант, сравнить который он бы не смог ни с кем, кого знал и учил за свою жизнь. Без сомненья, трудолюбие, которым обладала эта хрупкая мо­лоденькая дама, плюс феноменальная одаренность должны были в недалеком будущем принести блестящие результа­ты. И когда Софья взялась за решение математической задачи высокой сложности, он не стал отговаривать, а лишь поддержал свою ученицу.

По вечерам Софья приходила к нему, а по воскресеньям профессор, тщательно одевшись и спрыснув сюртук душис­той водой, шел в маленькую квартиру Софьи, снятую ею неподалеку от университета. Их занятия, когда оба уже уставали, переходили в долгие беседы. Ученица рассказы­вала о своей прежней жизни, о России так живо и увлека­тельно, что Вейерштрассу казалось, что он побывал там. Профессор ловил себя на том, что, с тех пор как маленькая россиянка переступила порог его холостяцкого жилища, в его отлаженной, монотонной жизни что-то изменилось. И изменилось в лучшую сторону. Две его сестры, которые жили вместе с ним, успели всей душой привязаться к Софье и расстраивались, когда что-либо отменяло занятия. Чувствуя, как хорошо здесь к ней относятся, Софья стано­вилась веселой, беззаботной и доверчивой. Лишь одной темы старались не касаться в доме Вейерштрасса. Здесь никогда не спрашивали Софью о ее муже, заметив, что ей неприятна эта тема. Она ни разу не представила им Влади­мира, и сам он вел себя странно. По вечерам, когда про­фессору и ученице случалось засидеться допоздна, раздавал­ся стук в дверь. Сестры открывали — один и тот же гос­подин, вежливо поздоровавшись и никогда не переступая порога, просил передать фрау Ковалевской, что внизу ее ждет экипаж. Они знали, что это муж Софьи, но молчаливый договор сохранялся в силе.

...И Софье, и Владимиру до их лжевенчания трудно было вообразить подводные мели фиктивного брака. Каза­лось бы, все так просто и ясно. Единственное — приходит­ся быть начеку с родителями и знакомыми, не посвященны­ми в суть дела. С отъездом же за границу и эти проблемы исчезли. Но теперь трудность друг для друга представляли они сами. Одно то, что из двух сестер, несмотря на догово­ренность, Владимир выбрал младшую, говорит о многом. «Молодой муж любил ее идеальной любовью, в которой не было чувственности. Обоим им, по-видимому, еще чужда та болезненная низменная страсть, которую называют обыкно­венно именем любви». Это пишет человек одного круга с Ковалевским, тех же взглядов и настроений.

И все-таки могла ли Софья при своих девятнадцати го­дах, пылком воображении оказаться вполне безразличной к двадцатишестилетнему мужчине, пусть не красавцу, но, без­условно, интересному, умному? У них было так много об­щего. Они в конце концов жили бок о бок друг с другом на чужой земле, что всегда подталкивает к сближению.

Но и Софья, и Владимир были уверены, что не должны нарушать правила той жизни, которую придумали сами. А в этих правилах о сердечных делах не было написано ни сло­ва. Любовь, физическое влечение — неужели они попадут в этот допотопный капкан? Случись такое, им пришлось бы расписаться в предательстве своих целей: учеба, покорение вершин в науке, общественное благо. Любое отклонение от этой мечты, которой уже были принесены жертвы, мешало восхождению и, хуже того, ставило под сомнение идеи «новых людей». А Ковалевским так хотелось быть ими!

Софья помнила, с какой насмешкой смотрела их петер­бургская компания на девушку, вышедшую замуж по люб­ви. Это казалось безнадежно устаревшим, погибельным для личности. И вот теперь, размышляя о себе и Влади­мире, Софья придирчиво искала в их отношениях то, что не вписывалось в понятие товарищества. А если бы наш­ла — то уничтожила бы. Она искренне считала, что это в ее воле. Ведь Анна в таких вопросах смогла бы быть не­преклонной. Наверняка. И Софья вспоминала недавнюю встречу с сестрой со смутным чувством стыда и нелов­кости. Что же тогда произошло?..

После Петербурга Ковалевские жили в Гейдельберге. Здесь в университете уже училась небольшая группа моло­дых людей и девушек из России. Супруги присоединились к ним. Софья занималась математикой, Владимир зоологи­ей. Маленький, тихий городишко, где в восемь вечера сто­рож бродил по улицам, стуча в колотушку и призывая жи­телей гасить огни, пришелся им по душе. Здесь впервые после треволнений палибинской свадьбы им было спокойно и легко.

Ковалевские нашли скромную, но уютную квартиру и жили соседями, каждый в своей комнате. Владимир неот­лучно сопровождал Софью на прогулки, молодежные ве­черинки, после лекций они вместе шли домой, делясь друг с другом новостями.

Однако с приездом к ним Анны все резко изменилось. Видимо, та в глубине души была уязвлена своим задержав­шимся девичеством. Ей шел двадцать седьмой год, и в сердце шевельнулось завистливое чувство. Начались при­дирки, намеки, и в конце концов вышел очень неприятный разговор.

Анна донимала Ковалевского: раз брак фиктивен, то надо быть честным и не переходить грань. «Какую грань?» — недоумевал Владимир. Но Анна считала недо­пустимым, что Ковалевские живут в одной квартире и слишком много времени проводят вместе. Стало понятно — ближайший друг, кем считали Ковалевские Анну, думает, что они обманщики и предатели. Заподозренный в «бо­лезненной низменной страсти», Владимир покинул квартиру, а там и вовсе уехал из Гейдельберга, сначала в Иену, потом в Мюнхен. Он приезжал к Соне, перебравшейся в Берлин, но лишь на время, урывками. Ей в большом холодном горо­де было неуютно, тоскливо. Она обвиняла Владимира в эгоизме, в отсутствии добрых чувств к ней. Их встречи за­канчивались ссорами, а письма были переполнены взаимны­ми упреками.

Тяжело перенося одиночество, Софья подозревала, что Ковалевского это не мучает. «Ему нужно только иметь около себя книгу и стакан чая, чтобы чувствовать себя вполне удовлетворенным». Ее это злило. Она забыла, что Владимир, дав ей долгожданную свободу, выполнил глав­ное и единственное условие их брака. Теперь они могли расстаться и не видаться больше никогда. Но раздражение Софьи, ее жалобы заставляют думать, что она отнюдь не хотела, чтобы дело кончилось именно так. Безусловно, от­ношения Ковалевских должны были принять какую-то бо­лее конкретную форму. Полный разрыв? Полный союз?

На это все-таки еще нужно было время...

* * *

Профессор Вейерштрасс с гордостью и грустью признавал, что работа его ученицы близится к концу. С гордостью — потому что понимал: на математическом небосклоне под­нимается новая яркая звезда и он в меру отпущенных ему сил способствовал этому. С грустью — потому что четыре года пролетели вмиг, Софья, конечно же, уедет в Россию, и эту потерю ему никто никогда не заменит.

Но, преисполненный тайного, невысказанного чувства к своей ученице, профессор сделал для нее все что мог. Он, прожив жизнь во власти отвлеченных формул и теорем, на­учился читать все на лице Софьи. Чтобы скрасить ей скуч­ное берлинское житье, отправлялся с нею в театры, на кон­церты, знакомил с интересными людьми. Он на правах старшего друга умолял ее не перегружаться так сильно и беречь здоровье. Она заболевала — он возил ее по врачам. Его дом и стол всегда были в распоряжении милой учени­цы. На Рождество, когда всякий, покинувший отчие стены, особенно остро ощущает свою заброшенность, профессор устраивал для Софьи чудесный праздник с красавицей ел­кой и трогательными подарками. Его рыцарство не знало предела. И теперь, считал он, ему надлежало сделать по­следнее — помочь Ковалевской добиться официального признания.

Вейерштрасс решился на шаг, который для любого другого, не такого авторитетного, как он, ученого окончил­ся бы неудачей: в Геттингенский университет полетело письмо профессора с просьбой присудить Ковалевской ученую степень без защиты, заочно.

За эти годы профессор изучил характер своей учени­цы. Она была нервна до болезненности. Ни здоровьем, ни выносливостью природа ее не наградила. Как скажется на ней выступление перед чужой и, возможно, не слишком доброжелательной аудиторией?

Поразительно, какая предупредительность и забота сквозят в строчках Вейерштрасса. «Она застенчива, не может свободно говорить с чужими, — писал он о Софье геттингенским коллегам. — При ее молодости и нежном сложении возбуждение от экзамена может вредно отра­зиться на ней. Факультет должен согласиться, что сту­дент, самостоятельно занимающийся исследованиями по­добно тем, что выполнила Ковалевская, представляет со­бой нечто необычное».

Ходатайство профессора Вейерштрасса возымело дей­ствие: Ковалевская получила научную степень доктора фи­лософии и математических наук. Впереди была родина, куда она возвращалась победительницей. И, как это всег­да бывает после нелегкой полосы в жизни, ей казалось, что все тревоги и сомнения остались позади.

Софья, конечно, повзрослела и была теперь готова иначе взглянуть на свои отношения с Владимиром. Их, даже вопреки собственным желаниям, все-таки соединили какие-то тайные нити. Сейчас она стала дорожить ими. Кроме того, профессиональный успех «старшего брата» не мог оставить ее равнодушной. Ковалевский действительно потряс научный мир. Вчера еще неизвестный любитель-естественник всего за два-три года создал несколько фун­даментальных работ, послуживших основой сравнительной палеонтологии. Позже их назовут классическими, а масти­тые ученые-палеонтологи всего мира признают Владимира Ковалевского своим гениальным учителем.

В Россию Ковалевские вернулись вместе...

* * *

Те, кто пять лет не видел Софью, ожидали встречи с неким синим чулком, дамой науки, которая во сне и наяву бредит формулами. Ковалевская же, казалось, напрочь забыла свою математику и успехи на этом поприще. Она с удовольстви­ем дала себя закрутить вихрю развлечений. Ее видели в те­атрах, на литературных вечерах, на молодежных пирушках, шумевших до рассвета. Оживленная, с блестящими глазами и улыбкой, не покидавшей лица, Ковалевская по-прежнему притягивала восхищенные взоры. Неужели эта хохотушка, танцевавшая до упаду на дружеских сходках, действительно подданная сухой и строгой науки? «Ах, какие же вы наив­ные, господа, — смеялась Софья. — Лишь с фантазером и мечтателем водит знакомство ее величество математика».

И говорила, говорила, говорила... Родная речь звучала музыкой. «Простите, друзья, там, в неметчине, я молчала долгие пять лет. Как же мучительно жить без долгих на­ших разговоров за чаем пусть и ни о чем, о пустяках-мелочах, но долгих, задушевных». Та петербургская осень, осень возвращения, когда нудные холодные дожди вымы­вали из города последнее золото парков, казалась Софье раем.

Милые, родные лица — она видела их в Палибино, где вся семья после нескольких лет разлуки собралась за большим обеденным столом. Отец, мать, Анюта с мужем, французом Виктором Жакларом.

...В этот мирный час можно было безбоязненно вспо­минать встречу сестер в осажденном версальцами Париже. Члену правительства Коммуны Жаклару и его жене, кото­рая рядом с ним сражалась на баррикадах, грозила смер­тельная опасность. Ковалевские, рискуя всем, приложили невероятные усилия, чтобы спасти Анну от ареста, а Вик­тору помочь бежать из тюрьмы.

И вот они вместе. Генерал Круковский, словно пред­чувствуя свою скорую смерть, с любовью и нежностью смотрел на дочерей. Он давно по-родительски все простил им и лишь желал, чтобы жертвы, принесенные его девоч­ками новой, непонятной ему жизни, не оказались напрас­ными. Он смутно подозревал затаенную опасность для женского существа на выбранном ими пути. И страстно хотел ошибиться...

Палибинские письма Софьи мужу, иногда даже в стихах, говорят о том, что точки над «и» были поставлены. У них семья — обыкновенная, земная. А посему Ковалев­ская, дипломированный доктор философии и математических наук, знакомится с терниями супружеской жизни, выпадающими всем женам на свете.

Твоей смуглянке скучно, мужа ожидает,
Раз десять в сутки на дорогу выбегает.
Собаки лай, бубенцов звонких дребезжанье
В ней возбуждают трепет ожиданья,
И вновь бежит она и, обманувшись вновь,
Клянет мужей неверных и любовь.

Она писала мужу шутливые письма, а на горизонте их жизни уже начали сгущаться тучи. Неприятности имеют скверную особенность являться одна за другой, не давая передышки. Сначала супругам пришлось пережить отказ университетского начальства принять их на преподава­тельскую работу. Женщина на университетской кафедре? Об этом не могло быть и речи. Ковалевскому же припом­нили его активное участие в революционном движении. Итак, супруги оказались в изоляции от любимого дела. И с большой горечью рука Софьи Васильевны позже выве­дет: «За все время в России я не сделала ни одной само­стоятельной работы».

Кроме того, оказалось, что супругам попросту не на что жить. Приданое Ковалевской буквально просочилось меж пальцев. Обоих отличала крайняя непрактичность. Каким-то невероятным образом они находили дорогие, но плохие квартиры, питались дурно, к ним липли всякого рода ловкачи.

Как пишут люди, хорошо знавшие быт супругов, одно время они даже попались в руки шайки воров, которая си­стематически их грабила через горничную. Гениальный ма­тематик и плохая хозяйка, Ковалевская полушутя призна­валась, что не смогла бы преподавать детям арифметику в школе, будучи неспособной справиться с домашними сче­тами.

Владимир Онуфриевич, вынужденный покуда расстать­ся с мыслью о научной работе, искал источники дохода. Возобновленная издательская деятельность Ковалевским приносила одни убытки. Последние остатки приданого Софьи Васильевны «съела» газета, в издание которой она включилась.

Казалось бы, супруги должны были правильно оценить свои предпринимательские способности, но нет же! Кова­левская откровенно пишет: «В то время все русское обще­ство было охвачено духом наживы и разных коммерческих предприятий. Это течение захватило и моего мужа и от­части, должна покаяться в своих грехах, и меня самое».

Супруги занялись возведением в Петербурге много­этажных домов, бань, оранжерей. Строительный бум обе­щал скорые и большие деньги. Софья же Васильевна понимала: без них, в постоянных хлопотах о хлебе насущном нечего и думать о возврате к научным занятиям. И она не только не остерегла мужа, но, пожалуй, подталкивала его к все большему расширению предпринимательской дея­тельности. Если бы она знала, чем это кончится!

Поманив большим кушем и даже принеся некий пер­вый успех, дело начинало потихоньку разваливаться. Кре­диторы, поставщики, долговые обязательства, беззастенчи­вое надувательство — Владимир Онуфриевич пробовал, но не мог с этим справиться. Он понял, что попал в кап­кан, но, легко терявший голову, не знал, как из него вы­браться. И Софья Васильевна начала понимать, что строи­тельная лихорадка приведет к краху. Однажды она увиде­ла странный, очень испугавший ее сон. Он приснился как раз перед закладкой нового большого здания. Как будто бы большая толпа народа, обступившая строительную площадку, вдруг рассеялась. Софья Васильевна увидела своего мужа. К нему на плечо вспрыгнуло сатанинское существо и пригибало его к земле.

Теперь ее, от природы очень суеверную, дурные пред­чувствия уже не отпускали. Она жила в постоянном стра­хе. Беременность лишь его усугубила, протекала тяжело, изматывающе, бесконечно. Счастливое, как тому положено быть, ожидание превратилось в пытку. И вот родилась девочка, названная в честь мамы, Софьей. После родов Ковалевская долго и тяжело болела. Ослабленная, му­чимая тревогами, она в конце концов стала уговаривать мужа покончить с сомнительными занятиями.

На беду, именно в это время Ковалевский встретил некоего нефтепромышленника. Этот искатель приключений прельстил Владимира Онуфриевича идеей быстрого обо­гащения. В результате Ковалевский оказался втянутым в финансовые махинации. Почувствовав неладное, жена по­требовала от него немедленно выйти из игры. Но было поздно. Ковалевский понимал, что обратного хода нет, и действовал украдкой. В доме поселились недоверие и на­пряженность. Супруги отдалились друг от друга.

К семейной драме подтолкнуло и то, что, желая окон­чательно пресечь влияние Ковалевской на мужа, его компаньон-нефтепромышленник задел ее женское самолюбие. Это был верный удар. Все доводы разума для Софьи Ва­сильевны не значили ничего, если подымала голову рев­ность. В этом смысле никакой разницы между маленькой девочкой, которая набросилась на свою подругу лишь за то, что ее приласкал любимый Сонин дядя, и ею тепереш­ней, взрослой женщиной, не было. Помимо всех талантов, природа наградила Ковалевскую опасным даром: ревни­востью. Стоило этому чувству подать голос, здравый смысл, доверие к другому человеку уступали место самым черным подозрениям.

И сейчас, хотя чутье подсказывало Ковалевской, что муж ни в чем не виновен перед ней, остановить себя она не могла. В семье начались скандалы, выяснения отноше­ний. Они переехали в Москву, но устройство на новом месте не ослабило напряжения. Снежный ком взаимных обид нарастал. В ситуации, когда все вокруг черно, невоз­можно жить. Нужна отдушина, просвет, маломальская удача. Вместо этого — новый удар.

Чтобы получить место преподавателя, она попыталась сдать магистерский экзамен. Ей не разрешили этого сде­лать и сказали, что и она, и ее дочь «успеют состариться, прежде чем женщины будут допущены к университету».

Ковалевская понимала: жизнь зашла в тупик.

                                                               * * *

Давно замечено, что талант не столько дар небес, сколько тяжкий крест. Люди, им наделенные, невероятно страда­ют, если не имеют возможности его реализовать. Талант требует выхода, воплощения, иначе он, словно растущая опухоль, разъедает все внутри, увеча человека неосознан­ной смертельной тоской.

Ковалевская, рожающая ребенка, Ковалевская, уни­женно хлопочущая перед кредиторами, Ковалевская, не раз в мечтах являвшаяся себе в роли богатой владелицы недвижимостью, — Софье Васильевне казалось, что вмес­то нее действует ее двойник. И делает он то, что ей, на­стоящей, совсем не нужно.

Словно со стороны, Софья Васильевна наблюдала за самозванкой. Как положить всему этому конец и вернуться к себе той, полузабытой: к формулам, книжкам, ночным мучениям над трудными задачами? Как стать свободной, чтобы жить так, как хочется жить? Для этого надо скинуть семейную обузу. Муж — он был ей сейчас не нужен, раз­дражал, становился олицетворением ее просчетов, слабости, заблуждений. Да, наверное, она плохая жена, не слишком заботливая мать. Пусть! Она готова признать, что в этой области бездарна. Но зачем быть презренной троечницей, если можно стать отличницей, первой из первых. Только не здесь, не в квартирке с обоями в веселый цветочек, с запа­хом обеда, с меховым жилетом мужа на спинке кресла, с его каждодневным вопросом: «Гуляла ли няня с Сонечкой?» Ее истинное место — теперь Софья Васильевна не сомне­валась в этом — наука, и только она!

...Оставив Россию и мужа, Ковалевская, взяв малень­кую дочь и лишь самое необходимое из вещей, ринулась к Вейерштрассу, единственному, на кого могла рассчитывать.

Карл Вейерштрасс за годы предпринимательских без­умств Ковалевской не разуверился в ее высоком предназ­начении. Он стал мостиком между обрывом, возникшим было между милой его ученицей и наукой математикой. Он держал Софью Васильевну в курсе новостей в этой области, не давал погаснуть в ней интересу и желанью вернуться на престол, где она должна царить. Ни на се­кунду Вейерштрасс не сомневался в этом и сумел заразить своей убежденностью свою ученицу.

Благодаря немецкому другу Софья Васильевна познако­милась в 1876 году с весьма авторитетным профессором ма­тематики Миттаг-Леффлером. Обаятельный швед с пышной шевелюрой темных волос оказался учеником Вейерштрасса, которого тот буквально заразил рассказами о необыкновен­ной россиянке. Встретившись в Петербурге, ученики старого немца очень понравились друг другу. Через четыре года, вновь оказавшись в Петербурге, Миттаг-Леффлер расска­зывал Ковалевской о том, что в Стокгольме открывается новый университет. В конце 1882 года он начал вести с Софьей Васильевной переговоры о возможности ее работы на кафедре математики Стокгольмского университета.

Тогда в сумятице семейных неприятностей, напуганная неудачами, следовавшими одна за другой, она отказалась. Еще неизвестно, примет ли Стокгольм женщину. Ах, если бы добрый профессор Вейерштрасс был рядом! Вот у кого можно было спросить: «Что делать дальше?»

Свидание с Вейерштрассом не заставило Софью Васи­льевну задержаться в Берлине. Она не могла простить этому городу обиду за то, что здесь ей отказали в праве сидеть на университетской скамье. Сам прусский дух был Ковалевской враждебен. Лишь добрый профессор искупал все грехи «неметчины». Теперь он слал ей письма в Париж, куда переехала Софья Васильевна.

Парижская жизнь понемногу сглаживала разочарования последних российских лет. Ковалевская много работала. Сейчас ей это шло на пользу. Она успокоилась, похороше­ла. В жизнь ее вошло событие, которому она хотела и не могла найти названия: любовь, романтическое приключение, такое обычное в Париже, а может, союз одиноких сердец?

Хозяйка пансиона, в котором остановилась Ковалев­ская, поднявшись однажды ночью, заметила, что жилище русской мадам покидает молодой мужчина. Спустившись из окна в сад, он перемахнул через ограду и исчез. Уве­ренность и быстрота, с которой действовал ночной гость, наводили на мысль, что он здесь не в первый и наверняка не в последний раз. Не в правилах хозяйки было вмеши­ваться в личную жизнь постояльцев, особенно тех, кто исправно платил и не нарушал ничьего покоя. Теперь она даже с некоторым интересом смотрела на русскую, постоянно ходившую с книжками в руках и в темной накидке, наброшенной на скромное платье.

...С молодым поляком Софья Васильевна познакоми­лась, едва приехав в Париж. Он оказался революционе­ром, математиком, поэтом. А она? Приверженница пере­устройства России, поклонница романтики и науки. Их буквально швырнуло друг к другу, и, сложив два одино­чества, они обрели то блаженное состояние души, которое им ранее было не знакомо. Ковалевская и поэт-математик постоянно были вместе, а если и разлучались на несколько часов, то сочиняли друг другу письма в стихах. Так ра­достно было, сидя за одним столом, их перечитывать.

Слова любви, вечное горючее, без которого стук жен­ского сердца вял и замедлен, — как мало их слышала Софья! Такая живучая память о неудачных юных влюб­ленностях, необходимость носить маску законной супруги, уклоняясь от ухаживаний мужчин, — все складывалось совсем не так, как хотелось.

Детская мечта о рыцаре, совершающем безумства от страсти к ней, — вот какой встречи ей хотелось. «Я тре­бую, — признавалась Софья Васильевна, — чтобы мне постоянно повторяли, если хотят, чтобы я верила любви ко мне. Стоит только один раз забыть об этом, как мне сей­час же кажется, что обо мне и не думают».

Должно быть, романтические отношения с поляком было как раз то, чего не хватало ей в браке с Ковалевским. Ей всегда казалось, и, должно быть, не без оснований, что лю­бое из занятий мужа вполне заменяет ее. Она отступает на второй план. Уязвленное женское самолюбие лишало ду­шевного покоя. А она еще не бегала на свиданья, ее не ревновали, и она не теряла голову от страсти. Ей уже пере­валило за тридцать. Скоро она начнет стареть. Диплом же доктора математики — теперь Ковалевская отчетливо понимала это — не в состоянии возместить отсутствие полно­кровной жизни сердца. Вот почему парижская страсть со всеми ее романтическими атрибутами — ночь, тайные сви­дания, пылкие послания — явилась как воплощение давней и затаенной мечты. Но какая женщина не согласится с тем, что именно такое абсолютное, идеальное счастье неживуче и обрывается неожиданно!

Письма из России то и дело возвращали Софью Васи­льевну к печальной реальности. Ковалевский оставался ее мужем и отцом ее дочери. Кроме того, как это часто и не­объяснимо бывает, даже после всех семейных дрязг, даже в очарованности поляком Софья Васильевна не могла по­ручиться, что с привязанностью к Ковалевскому оконча­тельно покончено. Оттого в ее письмах отчаянные резкие фразы перемежались словами любви и нежности.

И вот в самый разгар своего парижского романа она получила письмо, написанное незнакомой рукой. Ее изве­щали, что Владимир Онуфриевич покончил жизнь само­убийством.

...Несколько недель Ковалевская лежала в жесточай­шей горячке. Когда наконец поднялась, хозяйка пансиона поразилась перемене, произошедшей в ней. Чистое, свет­лое лицо Ковалевской, не собиравшееся прощаться с юностью, будто подернулось пеплом. Глаза смотрели из­мученно.

Едва собравшись с силами, Софья Васильевна выехала в Россию. Дальняя дорога, когда нечего было делать, а только думать и вспоминать, вспоминать и думать, растя­гивала донельзя ее страдания. Угрызения совести не дава­ли покоя. Она старалась быть честной и не могла не при­знать, что в этой страшной кончине повинна и она. Вла­димир остался один на один со своей бедою. Его доконал не денежный крах, что он, вероятно, пережил бы. Но му­жа обвинили в мошенничестве, обесчестили. И тогда его рука потянулась к газовому крану.

...Приезд в Россию был печален. Без Софьи Васи­льевны схоронили ее отца. Без нее опустили в землю гроб мужа. Эти две утраты как-то особенно остро чувствовались здесь, на родине. Любимый теплый дом в Палибино без хозяина пуст. Пусто и в их с Владимиром некогда семейном обиталище. Пусто было и на сердце. Единственная мысль не дает покоя: муж умер оклеветанным. Словно выполняя невысказанное желание покойного, Софья Васильевна взя­лась хлопотать о восстановлении его честного имени. Задача была трудная: она наткнулась на равнодушие и откровенную бессовестность. Тем энергичнее и настойчивее становились ее действия. Ковалевская не успокоилась, пока правда не восторжествовала. Это была горькая радость, вслед за ко­торой пришли неотвязные раздумья: как, чем жить дальше?

Неожиданно она получила письмо от Вейерштрасса. Он как будто угадывал, когда ей было особенно плохо, и неизменно предлагал помощь. Милый, добрый старик! Де­вятнадцать лет, с того самого момента, как женщина в не­лепой шляпке переступила порог его жилища, его мысли неизменно будут обращены к ней. Но все, что достанется профессору от его безмолвного чувства к Ковалевской, — это пачка писем, которую он бросит в огонь камина, уз­нав, что пережил свою ученицу.

Однако в тот час, когда Софьей Васильевной владело полное смятение, он напоминал ей, что у нее есть верный друг. А стало быть, есть дом, где она может жить на пра­вах его сестры, — профессор не смел предложить большего.

Берлин? Но там нет для нее работы, думала Софья Васильевна, а нахлебницей у доброго Вейерштрасса она не станет. В поисках выхода Ковалевская написала Миттагу-Леффлеру в Стокгольм. Она боялась его «да» так же, как и «нет». Если «да» — сумеет ли она, женщина, к которой наверняка отнесутся предвзято, остаться на высоте и не подвести симпатичного шведа? А он прислал ответ: «Да». Осенью 1883 года Ковалевская пишет Миттагу-Леффлеру: «Я надеюсь долгие годы провести в Швеции и найти в ней вторую родину». В ноябре, оставив дочку родственни­кам, она отправилась в Стокгольм... Балтика в это время особенно неприветлива. Свинцовые облака неслись вслед пароходу, плывущему в неспокойных волнах. Куда она на­правлялась, зачем? Оторвавшись от земли, которая была к ней так сурова, Софья Васильевна не чувствовала радости освобождения.

В Швеции она проведет почти восемь лет, до самой смерти. Отлучки в Россию и во Францию будут недолгими.

                                                              * * *

Первое, что делает иностранец, пока не врос в новую сре­ду, — сравнивает. Не нужно было особенных стараний, чтобы заметить, насколько люди здесь мягче и предупре­дительнее. Это свойственно всем: толпе, суетящейся возле рыночных прилавков, и членам парламента. Конфликтов, выяснений отношений, желания насолить друг другу не было, и Ковалевская сделала вывод, что это итог куда бо­лее спокойной, чем у России, истории.

Приятно удивил ее и новый университет — дитя част­ной инициативы и добровольных пожертвований. Система обучения здесь была гибкая, направленная на то, чтобы в первую очередь удовлетворить человека, пришедшего учиться, а не департамент просвещения. Стоит ли гово­рить, как приятно было Ковалевской видеть в студен­ческой толпе женские лица. Мужчины и женщины допус­кались к слушанью лекций на совершенно равных правах и безо всяких оговорок.

Сначала Ковалевской было предоставлено место приват-доцента, а летом 1884 года ее назначили ординарным профессором. Она читала четыре лекции в неделю, то есть два дня по два часа подряд. Кроме того, на ней лежала обязанность участвовать в заседаниях университетского со­вета. Безусловно, это льстило самолюбию Ковалевской, все-таки ожидавшей, что дискриминация ее, как ученой-женщины, даст себя знать. И потому она подчеркивала особо: «Я имею право голоса наравне с прочими профес­сорами».

На первых порах Ковалевская предложила своим слу­шателям выбрать, на каком языке они хотели бы слушать ее лекции: на немецком или французском. Они выбрали первое. А их профессор уже упорно штудировала швед­ский. Сверходаренная к тому же и трудолюбием, и упорством, Ковалевская настолько быстро им овладела, что на второй год смогла читать лекции и на шведском.

Благополучное вхождение в университетскую среду окрылило Ковалевскую. Она почувствовала себя на взлете. И, словно беря реванш за российские годы, ничего не давшие научной карьере, принялась наверстывать упущен­ное. А поставив перед собой какую-либо цель, она была беспощадна к себе. Работа по ночам, без выходных и праздников, работа до полного изнеможения.

От чрезмерных перегрузок у нее стали выпадать воло­сы, и она, как истинная женщина, с нескрываемым ужасом переживала это. Но по-прежнему свет в ее окне гас с вос­ходом солнца. Еще бы! Софья Васильевна понимала, на что замахнулась. Если сначала ей хотелось достигнуть та­ких результатов, чтобы ни одна женщина не смогла сопер­ничать с ней на стокгольмской кафедре, то скоро ставки повысились. Она пишет: «Я бы не хотела умереть, не от­крыв того, что ищу. Если мне удастся решить проблему, которой я занимаюсь теперь, то имя мое будет занесено среди имен самых выдающихся математиков».

Но стать избранницей истории трудно, очень трудно. Тщеславие же Ковалевской равновелико ее таланту, и ни­какие жертвы не пугали ее. Сейчас или никогда.

Уже первый «шведский» 1883 год приносит ей успех. Большая работа о преломлении света в кристаллах вызва­ла, по словам Ковалевской, «впечатление в математи­ческом мире».

                                                         * * *

Разумеется, благополучное вхождение в научную элиту Шве­ции придало Ковалевской уверенности. Не без тайного удо­влетворения читала тридцатитрехлетняя женщина в газете:

«Сегодня нам предстоит сообщить не о приезде какого-нибудь пошлого принца крови или тому подобного, высоко­го, но ничего не значащего лица. Нет, принцесса науки, г-жа Ковалевская почтила наш город своим посещением и будет первым приват-доцентом женщиной в Швеции».

Итак, она могла себе сказать, что цель, которая потре­бовала столько жертв, ради которой она ринулась по неиз­вестному, таящему опасности пути, достигнута. Ученый мир признал ее настолько, что доверил воспитание моло­дых математиков.

Ковалевская могла поздравить себя и с тем, что сток­гольмский свет, как везде придирчивый и подозрительный к чужеземцам, отдал должное ей и как математику, и как женщине.

«В особенности интересна г-жа Ковалевская; она про­фессор математики и, со всей алгеброй, все же настоящая дама. Она смеется, как ребенок, улыбается, как зрелая и умная женщина... На лице ее происходит такая быстрая смена света и теней, она то краснеет, то бледнеет, я почти не встречал раньше ничего подобного. Она ведет разговор на французском языке, свободно изъясняется на нем и со­провождает свою речь быстрой жестикуляцией. Это могло бы действовать утомительно, если бы не было очарова­тельно; она похожа при этом на кошечку», — пишет один из светских знакомых Ковалевской, и его впечатление подтверждается многими другими.

Более того, нежелание Софьи Васильевны в глазах людей выглядеть научным светилом ставило в тупик. От нее ожидали высокоумия, мудрствований, полного прене­брежения ко всему, что не наука. И ошибались. «М-м Ковалевская мило-детски улыбается, но я ожидала в ней больше содержания, чем нахожу», — даже с долей неко­торого разочарования признается стокгольмская дама.

Желанную гостью в научных и светских салонах швед­ской столицы Ковалевскую называли «Микеланджело разговора». «Без малейшего желания учить или первен­ствовать, — вспоминала ее друг Эллен Кэй, — она дела­лась всегда центром, вокруг которого собирались заинтере­сованные слушатели. Своей безыскусственною простотой и сердечностью она делала людей общительными; умела слушать, хотя это ей редко приходилось, охотнее слушали, как она сама говорила, а еще более рассказывала».

...Оставшиеся фотографии не передают всего внешнего очарования Ковалевской. Но в том, что судьба наградила ее счастливой внешностью, не стоит сомневаться. Доказа­тельством тому — многочисленные воспоминания совре­менников в разные периоды жизни Ковалевской, сходя­щиеся на том, что эта женщина обладала необыкновенной притягательностью.

Пристальные взгляды, под перекрестье которых Кова­левская попадала, стоило ей где-нибудь появиться, остави­ли примечательные черточки ее внешности. Отмечали не­обыкновенно красивые очертания чувственного рта... Когда Софья Васильевна улыбалась, на щеках появлялись очень молодившие ее ямочки. Даже несколько крупноватая для миниатюрной фигуры голова не портила дела. Лицо было очень подвижно и мгновенно отражало настроение, неров­ное, часто меняющееся. Оно то угасало, то вспыхивало, но никто бы не заметил на нем ничего неопределенного, не­выразительного. Внешность Ковалевской, что характерно для впечатлительных, художественных натур, была про­должением ее внутренней сути.

Она знала, что продолжает нравиться, как в молодо­сти. Это тем более льстило, что вся скандинавская элита состояла в ее знакомых. Тут были и шведский исследова­тель Арктики Н.Норденшельд, известный датский публи­цист Г.Брандес, драматург Г.Ибсен, шведский писатель А.Стриндберг и многие другие.

Софья Васильевна прилагала немалые старания, чтобы усилить производимое ею впечатление. Ей нравилось по­клонение, и она старательно подогревала отношение к себе не как к феноменальному явлению в научном мире, а как к женщине красивой и эффектной.

Чтобы блистать на придворных балах, Софья Васи­льевна брала уроки танцев. Кавалерами были ее поклонни­ки. Начала учиться ездить верхом и любила рассказывать о себе как об опытной наезднице. Это милое сочинитель­ство ей с готовностью прощали, ибо широко было извест­но, что при малейшем движении лошади Софья Васи­льевна страшно пугалась и умоляла: «Пожалуйста, госпо­дин шталмейстер, скажите ей «стоп»!»

Где у Софьи Васильевны дело продвинулось вперед, так это в катании на коньках, которым она стала упорно заниматься. Чтобы публика не глазела на госпожу профес­соршу, делавшую первые неуверенные шаги на льду, один из ее поклонников залил каток у себя в саду.

Скоро Софья Васильевна в изящном костюме смогла показаться на льду, с удовольствием слушая комплименты в свой адрес. Вот как описывала подобную сцену одна из свидетельниц ледовых успехов Ковалевской: «Когда я приходила после школы на каток, то иногда наблюдала там, как профессор Леффлер катался на коньках вместе с профессором Софьей Васильевной Ковалевской, которую он всюду сопровождал, как верный рыцарь. Они напоми­нали мне одну пару, о которой я читала в каком-то рус­ском романе: его богатая шевелюра выбивалась из-под большой меховой шапки, а она со своими локонами похо­дила на Анну Каренину — на ней была широкая юбка с меховой опушкой и фалдистый жакет, обрамленный тем же мехом. Про них рассказывали, что, ведя все время между собой математические разговоры, они и коньками выписывали математические формулы...»

В отличие от многих «новых» женщин, чрезвычайно небрежно относившихся к своей внешности, Софья Васи­льевна придавала большое значение тому, как и во что она одета. К сожалению, как отмечали внимательные дамы, Ковалевская не обладала искусством одеваться. Она знала за собой этот грех и обычно просила подругу-польку, известную изысканным вкусом, выбирать для нее туалеты.

Широко известное изображение Ковалевской в скучном полосатом платье далеко не отражает настойчиво­го стремления «принцессы науки» следовать новейшим изыскам парижской моды.

Вот любопытная зарисовка, сделанная рукой самой Софьи Васильевны: «...я сижу в белом пеньюаре, с цвета­ми и золотой бабочкой в волосах — через час я должна ехать на большой бал к норвежскому министру, там будет и король и все принцы».

В письмах Ковалевская тщательно помечает знаки внимания, оказанные ей как женщине. Обилие мужских имен, правда, наводит на мысль, что сердце Софьи Васи­льевны всерьез никем не занято. Это подтверждается и ее собственными словами: «Что же касается моей частной жизни, то вы не можете себе представить, до какой степе­ни она вяла и неинтересна».

...Кем бы женщина ни была: адвокатом, балериной, проводником дальнего следования, космонавтом или бар­меншей, — у нее есть своя, особая «история женщины». Род занятий, успехи в профессии в этой истории не играют никакой роли, или роль эта слишком незначительна. Скром­ная библиотекарша в немодном пальтишке может быть столь удачлива и благополучна чисто по-женски, сколь фа­тально невезуча, скажем, экранная дива, чье имя у всех на устах. Стремление найти свою пару на этой земле, быть чьей-то избранницей уравнивает всех женщин на свете.

Вот почему удачный стокгольмский дебют не мог за­ставить Ковалевскую не думать о том, что, пожалуй, это печально — быть ничьей. Умной, знаменитой, красивой, обаятельной — и ничьей.

                                                                     * * *

Летом 1886 года Ковалевская отправилась в Россию за дочерью, которую, уезжая в Стокгольм, оставила у род­ных. Все время ее вживания в новую почву стокгольмские дамы изводили Софью вопросами, как она может так долго жить в разлуке со своим ребенком. Хотя профессор Леффлер советовал российской гостье не обращать внима­ния на «шведский курятник», эти разговоры, видимо, уязвляли Ковалевскую.

Действительно, маленькой Софье уже исполнилось семь лет, а виделась она с матерью урывками. Впрочем, надо вспомнить, с какими опасениями Ковалевская ехала в Стокгольм, сколько сомнений у нее было, сложится ли у нее здесь карьера. Именно этим объясняется ее долгая разлука с дочерью. И, только убедившись, что сможет создать девочке хорошие условия, она привезла ее в Стокгольм.

Спустя много лет Софья Владимировна вспоминала, что, когда она сошла на шведский берег, их с матерью никто не встретил. Видимо, это неприятно удивило девочку. Но стоял конец лета, и знакомые Ковалевской еще были на даче.

Они наняли ручную тележку для багажа, дав носиль­щику адрес, а сами отправились через большой сад, где Соню поразили огромные цветущие агавы.

На первых порах Софья Васильевна сама занималась с дочерью русским языком, читала ей русские книги. Когда Соня немного пообвыклась, Ковалевская отдала ее в шведскую школу. Дочь знаменитой матери привлекала внимание, и девочку часто спрашивали, любит ли она ма­тематику. На что Софья-младшая отвечала, что похожа на своего отца и к математике совершенно не способна.

Из множества людей, посещавших их дом, в памяти девочки остался красивый, словно король экрана, человек. Это был Фритьоф Нансен.

...Умевшая влюбляться мгновенно и безоговорочно, Ко­валевская сразу выделила Нансена среди тех людей, зна­комство с которыми подарил ей интеллектуальный Сток­гольм. Все ярко, необычно было в этом человеке, начиная от внешности, просившейся на холст, и кончая манерой оде­ваться. Ковалевской нравился жизненный задор Фритьофа, этот неудержимый порыв, способность, махнув рукой на трудности, смертельные опасности, весело и дерзко служить своей идее. Это так сближало Ковалевскую и ее друга-полярника.

Они оба были не только романтиками, но и людьми дела, по праву прибиравшими к рукам положенную им славу. О Нансене Ковалевская писала, что «на великом жизненном пиру» великий норвежец «получил именно ту порцию, которую он сам желал».

Когда Нансен посвятил Софью Васильевну в план предполагаемого похода через льды Гренландии, она испу­галась: так рисковать своей жизнью! Фритьоф украшал собою Стокгольм, когда приезжал сюда, свою суровую Норвегию, да и, пожалуй, весь мир. Но Софья Васи­льевна знала, что никакие силы во Вселенной не заставят этого рыцаря ледяного королевства отказаться от задуман­ного. Он пойдет — и выиграет!

Об этом знакомстве, быстро приобретшем черты лю­бовной интриги, в Стокгольме много говорили. Нансен был на одиннадцать лет моложе Софьи Васильевны, но ни тому, ни другому не было дела до арифметики. Наблю­давшие их стремительное, радостное сближение поговари­вали о том, что в дальнейшем оно могло решающим обра­зом изменить судьбу обоих.

Но романтическим отношениям двух красивых и таких значительных людей не было дано счастливого заверше­ния. В Норвегии Нансена ждала невеста. Он был помол­влен и не решился нарушить данное слово в угоду нахлы­нувшему чувству к обаятельной россиянке. Ковалевская всегда тяжело переносила неудачи любого толка, что, ко­нечно же, очень осложняло ее жизнь. Но к счастью, на сей раз обошлось без особых переживаний.

Может быть, причиной тому была случайная встреча в Париже. Давний знакомый, математик и профессиональ­ный революционер-эмигрант П.Л.Лавров, познакомил ее с Максимом Максимовичем Ковалевским.

Они протянули друг другу руки, рассмеявшись, — од­нофамильцы! Софья Васильевна заметила: человек, стояв­ший перед ней, как бы застил свет — настолько мощной, внушительной казалась его фигура. Он не походил на за­писного красавца, но простое лицо было умно и значи­тельно, а глаза, насмешливые, пронзительные, глядели на нее весело и с интересом.

В Софье Васильевне заговорила женщина, умеющая выбирать и ценить добротную мужскую породу. Что бы там ни было, с первой встречи и до конца она не изменила мнения о могучем бородаче — это был человек, о котором она с удовольствием написала бы не один роман. Судьба уготовила ей участь стать героиней его романа...

                                                                  * * *

Максим Максимович Ковалевский родился в богатой дво­рянской семье в 1851 году. Стало быть, с Софьей Васи­льевной они были почти ровесники.

Отец Ковалевского, участник войны 1812 года, вышел в отставку в чине полковника кирасирского полка. До пя­тидесяти пяти лет он дожил холостяком. В этом почтенном возрасте его настигла страсть к девушке, на двадцать семь лет моложе его. Он поспешил жениться на ней, получив от шутников-приятелей прозвище Мазепа.

Шутка шуткой, но выбор Максима Максимовича-старшего был на редкость удачен. «Эта умная и необыкновенно сердечная женщина, — вспоминал Максим Максимович-младший, — получившая при этом хорошее эстетическое воспитание (она сама занималась живопи­сью, музыкой и пением и была знатоком французской литературы), несмотря на свою молодость, красоту и светские успехи, всецело отдала себя заботам обо мне». Именно матери, считал Ковалевский, он обязан интере­сом к истории и этнографии. Это она со всем терпением и вниманием к его маленькой жизни развивала природ­ные способности. Ее труды, тихое самопожертвование с лихвой были вознаграждены. Сын стремительно расправ­лял крылья: в гимназию поступил сразу в пятый класс и окончил ее с золотой медалью. Эту награду дали ему не­хотя: ученик не отличался благонравием и почтитель­ностью к гимназическому начальству. Потом Ковалев­ский поступил в Харьковский университет, где пришлось хитрить, так как ему не было и семнадцати. Тем не ме­нее преподаватели говорили о нем, как о будущей «звезде». Юридический факультет Ковалевский окончил в числе лучших студентов, а подготовку к магистерскому экзамену проходил в высших учебных заведениях Берли­на, Парижа, Лондона.

Вот как характеризовал Максима Максимовича прия­тель его молодости Климент Аркадьевич Тимирязев: «Молодой, талантливый, блестящий, остроумный, в со­вершенстве владевший шестью, а может быть, большим числом языков, лично знакомый со всеми видными пред­ставителями в избранной области и в то же время не уклонявшийся от самого тяжелого, усидчивого, казалось бы, скучно специального труда — он, конечно, являл со­бой редкое явление в рядах научных деятелей всего мира».

В июне 1880 года Ковалевский решением ученого со­вета Московского университета утверждается в степени доктора государственного права, а в декабре того же года становится ординарным профессором. С 1877 года он на­чинает читать лекции, и на все десять будущих лет они становятся событием, заставлявшим студентов набиваться в аудитории так, что яблоку негде было упасть. Импозант­ная, в неизменном черном, у дорогого портного сшитом сюртуке, фигура профессора приковывала внимание. Спе­циально переводились на юридический, чтобы «слушать Ковалевского». Все, что он говорил, было смело, неожи­данно, парадоксально. Все изобличало не только отточен­ный интеллект, энциклопедическую широту знаний, но и нескрываемое неприятие российской действительности.

«Господа, я должен вам читать о государственном пра­ве, но так как в нашем государстве нет никакого права, то как же я вам буду читать?»

Было ясно, что в конце концов за это придется рас­платиться. Так и случилось. Ковалевскому вменили в вину «отрицательное отношение к русскому государственному строю». Сбылась угроза, высказанная еще директором гимназии непокорному, ершистому мальчишке: «Ваше по­ведение доведет вас до выведения из заведения».

«Выведение из заведения» — теперь уже из Москов­ского университета — не оказалось для Ковалевского ка­тастрофой. Во-первых, он, наследник богатой семьи, не ведал материальной зависимости от опостылевшего началь­ства. Во-вторых, во всем мире его уже хорошо знали, его авторитет был исключительно велик.

Ковалевский отправился за границу. Он по-прежнему вел активную научную работу, читал лекции в Европе и Америке, сотрудничал в журналах. Наконец Максим Максимович выбрал Стокгольм для продолжения препода­вательской деятельности: его пригласили открыть в новом университете курс общественных наук. И вот здесь-то ми­молетное парижское знакомство со своей однофамилицей продолжилось...

                                                                 * * *

«Жаль, что у нас нет на русском языке слова Volkommen (совершенный. — Л.Т.), которое мне так хочется сказать вам. Я очень рада вашему приезду и надеюсь, что вы по­сетите меня немедленно», — писала Софья Васильевна только что появившемуся в Стокгольме Ковалевскому.

Максим Максимович пришел — могло ли быть иначе? Он не переставал изумляться уму и способностям этой женщины. Суть самых трудных проблем схватывалась ею на лету. Софья Васильевна рассуждала — ее знакомый радовался оригинальности ее мысли, интуиции. В беседах незаметно пролетал вечер за вечером. Тут было много всего: и согласия, и жарких споров.

Софья Васильевна в таких случаях любила, чтобы по­беда оставалась за ней. Доказывала свою правоту страст­но, запальчиво. От волнения ее лицо розовело. Она стано­вилась так хороша, что в памяти Максима Максимовича всплывали слова, услышанные от Тимирязева о тогда еще незнакомой женщине-математике. Тот говорил, что в мо­лодости Софья Васильевна была очень красива и многие ухаживали за ней.

«Почему в молодости? — думал Ковалевский. — А сейчас?» Он, опытный мужчина, расчетливо избегавший брачных уз и тем не менее отдававший должное прекрас­ному полу, мог бы свидетельствовать: природа наделила Софью Васильевну красотой, которая, как ему казалось, успешно сопротивлялась времени. Он терпеть не мог уче­ных дам, которых видел немало. Ему претили их апломб, дурная одежда, папироса во рту и до одури долгие «умные разговоры». Будь Софья Васильевна хоть чуть похожа на них, он бежал бы без оглядки.

Но Ковалевский всякий раз ловил себя на том, что, видя Софью Васильевну, любуется ею как прелестной ма­ленькой игрушкой. От нее веяло женственностью. Она выдавала себя желанием нравиться, легким кокетством. Ее несравненная ученость была спрятана в маленькую кру­жевную театральную сумочку, и госпожа профессор как бы намекала: «Ах, забудьте про мое совсем не дамское дело. Я всего лишь женщина...»

Ноги сами несли Ковалевского в гостиную Софьи Ва­сильевны. Здесь было ему уютно и легко. Здесь пахло Россией, по которой они оба втайне и не втайне тосковали. Не случайно Ковалевская обставила свою стокгольмскую квартиру мебелью, выписанной из Палибино. Она была, пожалуй, старомодна и тяжеловата. Красный атлас на кре­слах и диване местами вытерся, вылезали пружины. Их прикрывали салфетками. Дамы, заглядывавшие к Ковалев­ской, были разочарованы столь нешикарной обстановкой, в которой жила необыкновенная гостья из России, к которой благоволил сам король. Сама же Софья Васильевна не могла пожелать для себя ничего лучшего. От каждой вещи в ее доме веяло дорогими сердцу воспоминаниями. И большой, рокочущий Максим Максимович с его внеш­ностью и ухватками вальяжного русского барина становил­ся здесь родным и необходимым.

Они стремительно сближались. Приятельские отноше­ния переходили в нечто более важное. Они еще не знали, как труден, порой мучителен будет их роман. Впрочем, едва ли можно было ожидать другого. Встретились два очень крупных человека, не слишком молодых, с уже определившейся жизнью и со сложными характерами. Но влечение друг к другу давало себя знать. Надо было что-то делать. Оба пребывали в некоторой растерянности.

«Вчерашний день был вообще тяжелый для меня, по­тому что вчера вечером уехал М., — пишет Ковалевская подруге. — Мы все время его десятидневного пребыва­ния в Стокгольме были постоянно вместе, большею частью глаз на глаз и не говорили ни о чем другом, как только о себе, причем с такой искренностью и сердеч­ностью, какую тебе трудно даже представить, тем не ме­нее я еще совершенно не в состоянии анализировать сво­их чувств к нему».

Стоило Максиму Максимовичу уехать — он часто по­кидал Стокгольм ввиду своих научных интересов, — как Ковалевская начинала тосковать. Одиночество тяготило ее, и она осознавала, что чем дальше, тем нужнее для нее бу­дет опора в жизни, надежный друг, способный оградить от жизненных проблем.

Теперь все в ее руках. И из письма подруге, как ни туманны слова о «планах» Ковалевских, все-таки ясно, что решительное объяснение произошло и речь идет о будущей совместной жизни. Но в том же письме есть фраза, кото­рая настораживает: «...если бы М. остался здесь, я не знаю, право, удалось бы мне окончить свою работу».

                         * * *

Работа! Ее дело! Математическая загадка, которую пыта­лась решить Ковалевская как раз в то время, когда роман с Максимом Максимовичем принимал все более четкие формы, еще со студенческих лет занимала ее воображение. Дело шло о решении классического вопроса в области точ­ных наук, вопроса важного и — нерешаемого.

Подобное обстоятельство особенно подстегивало тще­славие Ковалевской. Ее воображение уносилось в прошлые века. Лагранж, Пуассон, великий старина Эйлер — все они бились над решением этой задачи, подбирались к ней вкрадчиво, боясь спугнуть добычу, как к раковине с ред­костной жемчужиной внутри. Но в самый последний мо­мент, когда рука охотника готова была схватить драгоцен­ность, створки плотно прикрывались и заветная диковина уходила под воду. Не случайно немецкие ученые назвали эту загадку «математической русалкой».

Когда же Софья Васильевна узнала, что Парижская Академия наук назначила специальный конкурс на соиска­ние премии за лучшее сочинение на тему «О движении твердого тела», то есть за «математическую русалку», мысль у нее была одна: надо спешить, надо успеть к назна­ченному сроку оформить уже полученные результаты и на­писать это сочинение.

Максим Максимович на диване из черного дерева с красной обивкой — это как раз то, что Софье Васильевне сейчас, в момент творческой гонки, совершенно не нужно. Она жалуется, что ее безусловно желанный поклонник тем не менее «занимает так ужасно много места не только на диване, но и в мыслях других, что мне было бы положи­тельно невозможно в его присутствии думать ни о чем другом, кроме него». Под «другими» она имеет в виду, ко­нечно, себя. И это невольно пробивающееся раздражение очень опасный симптом. Он говорит о том, что, несмотря на интерес, который вызывает в ней этот человек, он внес в жизнь Ковалевской сложности. И она не знает, как с ними сладить. В Софье Васильевне говорит то влюбленная, боящаяся упустить последнюю надежду на счастье женщина, то человек, который уже не мыслит жизни без удачной на за­висть всем карьеры. Эти метания между двумя берегами, распря ума и сердца стали истинной Голгофой для Ковалев­ской.

Да, она не на шутку увлечена Максимом Максимови­чем, но, едва дождавшись, когда он уйдет, с чувством об­легчения на целую ночь усаживается за письменный стол. Дело доходит до того, что Софья Васильевна просит вер­ного Леффлера увести куда-нибудь Ковалевского, чтобы на просторе докончить в конце концов свой манускрипт. Кто-кто, а Леффлер понимает ее, и они вдвоем с Макси­мом Максимовичем уезжают в курортное местечко под Стокгольмом.

Но вот большой шершавый пакет отправляется в Па­риж. Кроме рукописи там находится маленький заклеен­ный конверт с указанием фамилии конкурсанта. Сверху же написан девиз, под которым тот выступал.

Всего работ было подано пятнадцать. Жюри признало достойным премии автора, выступавшего под девизом: «Говори, что знаешь, делай, что должен, будь то, чему быть». Вскрыли маленький конверт с именем победителя. Там значилось: Софья Ковалевская.

Исследование «О движении твердого тела вокруг не­подвижной точки под влиянием силы тяжести» вознесло Ковалевскую на математический Олимп. В Париже чрез­вычайное заседание Академии наук чествовало Ковалев­скую, не скупясь на самые лестные эпитеты.

Но в то самое время, когда в Париже в ее честь устраивались банкеты и весь ученый мир приветствовал «принцессу науки», сама «принцесса» признавалась: «Со всех сторон мне присылают поздравительные письма, а я, по странной иронии судьбы, еще ни разу в жизни не чув­ствовала себя такою несчастною, как теперь. Несчастна, как собака. Впрочем, я думаю, что собаки, к своему счас­тью, не могут быть никогда так несчастны, как люди, и в особенности, как женщины».

Ирония судьбы заключалась в том, что Софья Васи­льевна была слишком проницательна, чтобы не понимать: поймав одну жар-птицу, она невольно упускала другую — ту, которая сулила любовь и семью. Что важнее? Что нужнее? Если бы она могла ответить на этот вопрос окон­чательно и бесповоротно... Если бы!

* * *

В Стокгольме Ковалевскую ожидал Максим Максимович. Он нашел ее плохо выглядевшей, усталой, взвинченной. Его забота и участие вызывали раздражение. Софья Васильевна ни на минуту не сомневалась в его привязанности к ней, но это лишь распаляло ее подозрительность. Она изумительно умела себе отравлять самые светлые минуты. Почему он так внимателен? Куда логичнее ему было бы влюбиться в моло­дую красотку. Вот главный мотив его привязанности — ему лестно быть другом столь знаменитой женщины: кто же мог усомниться, что тогда в Стокгольме властвовали король Оскар и она, Софья Ковалевская, королева математики?

Ей же, как писала подруга Софьи Васильевны, хоте­лось внушить Ковалевскому «такую же сильную и глубо­кую любовь к себе, какую она сама чувствовала к нему. Эта борьба представляет всю историю ее жизни в течение последних двух лет».

Борьба... В характере Ковалевской действительно была черта, немало навредившая ей, о чем не умалчивали люди, с глубокой, искренней симпатией относившиеся к ней.

«Стоило ей задаться какой-нибудь целью, она пускала в ход все, чтобы добиться ее. Но когда на сцену выступа­ло чувство, она теряла свою проницательность и ясность суждений». «Она требовала всегда слишком многого от того, кто любил ее и кого она в свою очередь любила, и всегда как бы силою хотела брать то, что любящий чело­век охотно дал бы ей и сам, если бы она не завладела этим насильно со страстной настойчивостью».

Любовь не терпит нажима, штурма, критики. Она съеживается и прячется, испуганная и обиженная недове­рием. Эти горькие уроки Софья Васильевна постигала на опыте своего романа с Ковалевским, но, страстно мечтая избавиться от одиночества, делала одну ошибку за другой.

«Она мучила его и себя своими требованиями, устраи­вала ему страшные сцены ревности, они много раз совер­шенно расходились в сильном взаимном озлоблении, снова встречались, примирялись и вновь резко рвали все отно­шения», — писал человек, на глазах которого разворачивался роман двух необыкновенных людей.

Но то, что уже связывало Ковалевских, было сильнее их личного эгоизма, нежелания смириться с привычками друг друга. В противном случае они, конечно, расстались бы — и навсегда. Но попытки понять, притереться друг к другу следовали одна за другой. Любовь-борьба, любовь-противостояние, как ее ни назови, все-таки была любовью. И тот и другой наносили ей удары, а любовь все терпела и не покидала их сердца.

Максим Максимович, всю жизнь лелеявший в душе идеальный женский образ — свою матушку, — которая предпочла всему тихую семейную заводь, отлично пони­мал, что женщина, которую он встретил и полюбил, кото­рую был готов назвать своей женою, ни в чем с ней не схожа. Едва ли Софья Васильевна была способна жить для другого человека. И ничто не предвещало ему спокой­ной семейной жизни, присутствия хорошей хозяйки в доме. И все-таки Максим Максимович предложил Ковалевской стать его женою. Он поставил одно лишь условие: она по­кинет профессорскую кафедру. Ковалевская отказалась. Расклад ее мыслей легко постичь: «Да, я знаю, что имен­но тебя не устраивает. Но если ты меня действительно любишь, то пойдешь на любые жертвы».

Вместе с тем Софья Васильевна могла ожидать от Ковалевского того же: «Если любишь, то найдешь силы уступить». Она любила по-своему, насколько это было до­ступно ее импульсивной, нервной натуре. И вот они снова и снова пускались в изматывающие, ни к чему не приво­дившие объяснения. Сколько раз она говорила: «Я вижу, что мы с тобой никогда не поймем друг друга... Только в одной работе могу я теперь найти утешение».

Но в этой любовной мороке поставить точку было не­возможно, пока кто-то из них окончательно и бесповорот­но не покинул другого. Сил же на это не было.

...Максим Максимович пережил Ковалевскую на двад­цать пять лет. Он так и не смог ее забыть, но, судя по воспоминаниям, вполне по-мужски не стал выносить на суд людской этапы их большого и трудного романа. «В наших отношениях, — писал он, — было много такого, что трудно понять людям посторонним, говорить и недого­варивать — задача нелегкая».

Тем не менее из вороха легенд и слухов, вившихся во­круг романа Ковалевских, стоит выделить весьма много­значительную дату — на июнь 1891 года была назначена свадьба.

                                                                         * * *

В нелегком, с глубокими перепадами романе Ковалевских случались светлые безмятежные страницы. В 1890 году на рождественские каникулы Софья Васильевна выбралась на Ривьеру. Здесь, неподалеку от Ниццы, у Ковалевского было имение Болье, где обычно Максим Максимович скрывался от мира, углубившись в очередное научное ис­следование.

Отправилась она туда, как всегда, страшась мысли, что снова начнется их любовный поединок. «Уезжаю сегодня на юг Франции, но на радость или на горе, не знаю са­ма, — писала она подруге, — скорее на последнее».

И все же Болье чрезвычайно понравилось Ковалев­ской. Возле ласкового моря под солнышком она как-то быстро повеселела. Вечные препирательства и выяснения отношений словно остались в холодном Стокгольме. Мак­сим Максимович лишь довольно усмехался в пышную бо­роду, видя, с каким азартом Софья Васильевна ринулась в развлечения, не дававшие спать рождественской Ницце. Она участвовала в «бое цветов» и костюмированных ба­лах, кончавшихся с рассветом. Возвращалась помоло­девшей на двадцать лет, сияя цыганскими глазами. И Ко­валевский снова начинал верить, что счастье возможно.

Между тем уже в это время Софья Васильевна начала прихварывать. Из Болье она уехала, чувствуя себя неваж­но. Максим Максимович проводил ее до Канн, и дорогой она говорила, что ей кажется, будто очень скоро кто-то из них двоих умрет. Вернулась в Стокгольм уже совсем больной, но от лекций не отказалась. Вечерами, без оставшегося на Ривьере Максима Максимовича, она не находила себе места.

...Когда вам сорок лет, любая болячка как-то особенно тщательно стирает с лица последние признаки молодости. Ковалевская смотрелась в зеркало и не нравилась себе. Серая, сделавшаяся дряблой кожа. Опущенные уголки губ: похоже, они приготовились к плачу, не к улыбке. А глаза? Где их веселый цыганский блеск?.. Скоро свадьба. Вся эта затея казалась неестественной, ненужной, о чем не хотелось и думать.

Что ж, у каждого на этой земле свой жребий, утешала себя Софья Васильевна, тщетно пытаясь согреться в своей постели. Гений любви не посетил ее — печально, но надо сказать себе правду. А что умение любить — такой же талант, как художество или наука, это она понимала те­перь совершенно отчетливо. Не все люди могут любить... Ей приходило на ум, что природа, сделав ее ученой жен­щиной, поступила бы куда добрее к ней, вложив в душу уравновешенность и гармонию. Вот истинные дары! Ко­нечно, можно держать себя в ежовых рукавицах, но от смирения и борьбы с собой так устаешь.

И она устала. Так устала, что мысль о смерти, как о сне, избавляющем от тоски и неудовлетворенности собою, все чаще и чаще наведывалась к ней.

Особенно обострились эти настроения со смертью сестры. Анна Васильевна уходила из жизни долго, мучи­тельно, понимая, что умирает, рыданьями и криками со­противляясь своему уходу. Ей сделали операцию на яични­ке, но это была короткая отсрочка. Ковалевская приехала в Петербург ухаживать за умирающей. Состояние бедной Анюты потрясло ее. Какая-то страшная, неумолимая сила подтягивала истерзанное болезнью тело ее милой, веселой сестры к краю черной ямы. И ничто не могло остановить это сползание в небытие.

А казалось, только вчера, прижавшись друг к другу, они с радостно и тревожно бьющимися сердцами смотрели в свое будущее из окна старого палибинского дома. Сияли звезды в бездонной мгле. И запах сирени заполнял всю Вселенную. «Боже! Как эта лежащая перед нами жизнь и влекла нас, и манила, и как она казалась нам в эту ночь безгранична, таинственна и прекрасна!» — вспоминала об этом ожидании счастья Софья Васильевна. Куда все ухо­дит, куда?

После смерти сестры и новой женитьбы ее мужа Ко­валевская хотела забрать к себе ее сына Юрия. Но Вик­тор Жаклар воспротивился.

Уход Анюты наложил неизгладимый отпечаток на Ко­валевскую. Она мечтала о мгновенной безболезненной смерти и верила, что, с детства страдая пороком сердца, умрет молодою.

Софья Васильевна не раз говорила, что внушенная когда-то в детстве нянюшкой мысль о каре, настигающей самоубийцу, не раз останавливала ее у последней черты. Она к тому же боялась таинственной, бьггь может, очень мучительной минуты перехода в небытие. Другое дело — уснуть вечным сном. Ей приходил на ум Шекспир:

Окончить жизнь — уснуть,
Не более! И знать, что этот сон
Окончит грусть и тысячи ударов —
Удел живых. Такой конец достоин
Желаний жарких.

                                                 * * *

...В тот день младшая Ковалевская — Соня собиралась на детский праздник. Для нее был приготовлен цыганский наряд. Перед тем как уйти, девочка подошла к постели матери. Та осталась довольна ею. Дочке было двенадцать с половиной, она походила на нее. Когда-то в этом самом возрасте, что сейчас Соня, Софья Васильевна отчаянно влюбилась в Достоевского. И он заметил нечто цыганское в ее внешности. Это передалось и Соне.

Самой же ей день ото дня становилось все хуже и ху­же. Третье февраля, день, когда Софье Васильевне испол­нился сорок один год, прошел никак не отмеченным. Седьмого февраля записала в дневнике: «Сегодня мне очень плохо». Врачи терялись в догадках, докучали боль­ной, а улучшения не наступало. Ковалевскую лечили от обострения болезни почек. Умерла же она от воспаления легких.

В промежутках между приступами надсадного кашля она, прикрыв глаза от света ночника, обдумывала сюжет повести под названием «Когда не будет больше смерти». О том, что конец близок, — не догадывалась.

...Агония началась глубокой ночью, когда возле нее никого не было.

Максим Максимович, получив известие о болезни Ко­валевской, срочно отправился в Стокгольм. Пароход стоял на причале в Киле, когда он узнал, что Софья Васильевна умерла. Но на похороны он успел.

Вышедшая через три года после кончины Ковалевской книга «Расплата за славу» возмутила его. Автор упирал на то, что якобы добровольный уход из жизни еще молодой, в самом расцвете таланта женщины связан с любовной ка­тастрофой.

«Я получил самые точные сведения о всем ходе болез­ни, как и о результатах вскрытия, — защищал память своей ушедшей подруги Ковалевский. — Доктор Ковалев­ской, присутствовавший на нем, сообщил мне, что у Софьи Васильевны найден такой порок сердца, который и без бо­лезни должен был вызвать скорый конец».

Максим Максимович умер в марте 1916 года. Перед кончиной он, так и не женившийся, поручил единственно­му близкому человеку, своему племяннику, сберечь то, чем так дорожил на протяжении двадцати пяти лет, — интим­ную переписку с необыкновенной женщиной, что встрети­лась на его жизненном пути. Но письма в конце концов затерялись...

                                                        * * *

Софья Васильевна Ковалевская историей своей жизни по­ложила начало спору, который продолжается и по сию по­ру: что есть призвание женщины? Быть замужем за работой, карьерой, славой? Как утвердиться в избранном деле и с готовностью принять груз женских обязанностей, кото­рые требуют самоотречения ради любимых, детей, семьи? В чем суть женской жизни и женского счастья?

Когда «принцесса науки» скончалась, появились стихи в ее память:

Душа из пламени и дум!
Пристал ли твой корабль воздушный
К стране, куда парил твой ум,
Призыву истины послушный?

Софья Васильевна грустно бы улыбнулась... Истина? Разве кто-нибудь знает наверняка, в чем она? И разве наш путь на этой земле не есть лишь слабая и бесполезная попытка разгадать ее смысл? Каждый в меру отпущенных ему сил делает эту попытку, далеко не всегда получая от­вет. Великая Ковалевская незадолго до своей смерти писа­ла, что в сочиненной ею драме с математической точ­ностью доказала всемогущую силу любви — «только она придает жизни энергию или заставляет преждевременно блекнуть».

Быть может, это и есть ответ...


УБИЙСТВО В МАЙЕРЛИНГЕ

Печаль ресниц, сияющих и черных,
Алмазы слез, обильных, непокорных,
И вновь огонь небесных глаз,
Счастливых, радостных, смиренных, —
Все помню я... Но нет уж в мире нас,
Когда-то юных и блаженных!

И.Бунин

Судьба монархических династий решалась не только на полях сражений и в водовороте революций. История неод­нократно доказывала: злой рок, а иногда возмездие за грехи, совершенные под сенью корон, может явиться в об­лике хрупкой девушки.

Так случилось с одной из самых древних и могуще­ственных европейских монархий — Австро-Венгерской.

Девушку звали Мария Вечера.


                                                                   Мария Вечера

Трагическая гибель единственного наследника имела печальные последствия не только для династии Габсбур­гов. Дейл Карнеги утверждал: «Если бы принц Рудольф остался жив... то возможно было бы не допустить не только Первой, но и Второй мировой войны». Вероятно, в этом есть доля преувеличения, хотя несомненно: преемник короны Габсбургов, ненавидевший Германию с ее наби­равшим силу милитаристским духом, мог бы поубавить прыть слишком воинственных соседей.

Но что случилось, то случилось... Ранним январским утром 1889 года, когда маленький занесенный снегом го­родок Майерлинг еще крепко спал, в охотничьем доме на­следного принца Рудольфа раздались два револьверных выстрела. Вечный как мир, но всегда волнующий сюжет: двое влюбленных предпочли смерть разлуке. И немногие трезвые голоса, пытавшиеся подвергнуть сомнению оче­редную любовную идиллию, утихали: в конце концов надо признать — никто не знает точно, что же случилось в Майерлинге.

В первую очередь в таком положении вещей были за­интересованы сами Габсбурги — королевская семья при­ложила максимум усилий, чтобы всю эту историю замять. Более или менее подробный рассказ о гибели принца Ру­дольфа появился спустя десять лет после майерлингской трагедии.

Вот тогда-то принцесса Одескальки опубликовала сведения, сенсационные не только в силу того, что на об­стоятельства гибели принца Рудольфа была наброшена плотная завеса тайны, но и потому, что эти сведения разрушали идиллию одного из самых потрясающих лю­бовных романов.

...Принц Рудольф был любимцем австрийцев. Каза­лось, двадцатилетний красавец каким-то чудом избегнул пороков, накопленных монархическим семейством за сто­летие. Романтического, влюбленного в поэзию и искус­ство принца тянуло вон из королевского дворца, полного недоброжелательства, сплетен и интриг. Студенческая молодежь, артисты, художники — среди них Рудольф, переполненный либеральными идеями, находил себе дру­зей. Его, лишенного исконной заносчивости Габсбургов, видели в самых разных уголках Вены, где между собой люди называли его «наш Руди». Единственное, что на­следник взял от отца, императора Франца-Иосифа, — это страсть к охоте. Часто, невзирая на протесты матери-королевы, до смерти опасавшейся за сына, Рудольф ухо­дил в горы охотиться на орлов. Однако наступил момент, когда из своего горного одиночества принц стал все чаще поглядывать на переполненные людской суетой долины. То там, то здесь его все чаще стали замечать в обществе женщин. Рудольф открыл для себя ранее неизвестную и весьма любопытную книгу и читал все подряд без разбо­ра. Дамы сердца сменяли одна другую, и коллекция была весьма разномастной: от жриц свободной любви — «звезд» кафешантанов, сговорчивых модисток до титулованных особ. Обаяние принца действовало безотказно. Размах любовной охоты стал вызывать у родителей-королей беспокойство: Рудольф никогда не отличался хо­рошим здоровьем. Выход из такого положения нашли традиционный — мальчика надо женить. Однако все со­искательницы руки принца убывали расстроенными. На­бравшись терпения, король с королевой ожидали, когда Рудольф устанет от блужданий, от ярмарки невест. Их расчет оказался точным — наследник скрепя сердце остановил выбор на семнадцатилетней дочери короля Бельгии Стефании, сказав, что она ему «менее не нра­вится, чем другие».

Неожиданный инцидент едва не разрушил поистине королевский союз. Отправившись в Брюссель делать не­весте официальное предложение, Рудольф прихватил из Вены одну из своих любовниц. Дама оставалась в специ­альном вагоне принца, куда он наведывался по вечерам, устав от жениховских хлопот. Как назло, Стефания угово­рила мать-королеву поинтересоваться элегантным вагоном Рудольфа и, приехав на вокзал, сквозь зеркальные стекла увидела его чуть ли не в объятиях красивой женщины. Со Стефанией случилась истерика, папа-король готов был расстроить свадьбу, но тут за дело взялся венский двор. Дипломатические подходы к оскорбленным «высочествам» в конце концов возымели действие, и Рудольф обвенчался с белокурой принцессой. Поначалу ничто не предвещало осложнений. Молодые ладили между собой, и Рудольф весьма трогательно стал заботиться о собиравшейся родить жене. К несчастью, Стефания весьма нетерпимо относи­лась к неудобствам, связанным с беременностью. Она ка­призничала, жаловалась, изводила Рудольфа мнимыми и действительными страхами. Такого испытания молодой муж не выдержал — его теплое отношение к жене улету­чилось без следа. Это заставляло думать: а было ли оно вообще?

Как назло, родив, Стефания располнела, подурнела, и Рудольф, любитель прекрасного, вернулся к прежним за­нятиям. Разумеется, среди женской части обитательниц двора нашлись доброжелательницы, которые в красках расписывали принцессе похождения мужа.

Нельзя сказать, что ускользающее семейное счастье бросило Стефанию в пучину отчаяния. Она трезво расце­нивала свой брак как вклад в общемонархическую копилку и, холодноватая по натуре, не слишком тяготилась пусто­вавшим местом в супружеской постели. Но ее женское са­молюбие, безусловно, было задето.

Чтобы досадить мужу, Стефания, выследив его, от­правлялась к дому очередной пассии в роскошной при­дворной карете и, приказав кучеру ждать принца, воз­вращалась в его скромном экипаже. Толпа, заметив ко­ролевскую карету, терпеливо сторожила возле нее, и Ру­дольф, одетый конспирации ради в обычный костюм, выйдя от любовницы, попадал в самое неприятное поло­жение. Агентура раздраженной супруги работала исправ­но, и принц нигде не мог спрятаться. Разумеется, во дворце начались бурные семейные сцены. Как и водится, Рудольф, не находя выхода, начал заливать горе вином. И вот тут нежданно-негаданно судьба устроила ему ло­вушку.

Двоюродная сестра наследника графиня Лариш, быть может, была единственной, кому принц доверял подроб­ности своей неудачной семейной жизни. Вполне сочувствуя товарищу детских лет, графиня часто помогала принцу в его любовных похождениях. Желая очередной раз доса­дить «королеве Стефании», она пообещала познакомить его с девушкой необычайной красоты. Это была баронесса Мария Вечера.

Несомненным в том, о чем нашептывала Лариш прин­цу, являлось только одно — безусловно поразительная красота. И титул, и происхождение — все было смутно. Мать Марии, пока позволял возраст, побывала в любов­ницах чуть ли не у всех знатных венцев, включая и Габсбургов, всем была должна, отбивалась от преследова­ний кредиторов, сорила деньгами, интриговала и, наконец, явила миру выросшее возле нее, расцветшее первым цве­том сокровище — Марию. Вся ставка поблекшей мамаши теперь была на дочь. Кому как не графине Лариш было распорядиться этой ситуацией по-своему?..

У себя в доме она устроила бал. Заинтригованный Ру­дольф с волнением переводил глаза с одной гостьи на другую. Наконец графиня попросила принца следовать за ней. Они прошли длинную анфиладу комнат, и вот принц очутился в едва ли не самой отдаленной. Здесь царил по­лумрак. Всюду, где только можно было, стояли огромные букеты благоухающих цветов. Под роскошной пальмой в легкой полупрозрачной одежде сидела девушка ослепи­тельной красоты. У принца закружилась голова. Все это было бы похоже на сон, если бы красавица не протянула к нему руки, не сказала, что любит его без памяти и прибе­жала сюда втайне от строгой матери, губя безвозвратно свою репутацию. Рудольф пал в объятия Марии. В эту ночь он в очередной раз не пришел ночевать домой, но все то, что с ним случилось, словно отсекло и прежнюю жизнь, и всех любовниц, вместе взятых. Принц влюбился яростно, страстно, забыв все на свете.

Приютом влюбленных стало охотничье поместье прин­ца под названием Майерлинг близ Вены. Теперь наслед­ник пропадал здесь сутками, не показываясь на глаза ко­ролевской родне. Как всякий человек, на которого свали­лось неожиданное счастье, он был готов кричать о нем на весь мир, и скоро, разумеется, ни для кого не осталась в секрете страстная любовь принца. Воронка затягивала все глубже и глубже — Мария нужна была ему уже как нар­котик. Ни угрозы отца с матерью, ни пересуды и сплетни, переполнявшие Вену, не могли заставить Рудольфа соблю­дать хотя бы рамки приличия. И вот, убедившись, что на­следник основательно запутался в силках, мать Марии пригрозила Рудольфу, что увезет, спрячет дочь от него, если тот не женится.

Угроза возымела действие. Потерять Марию означало для Рудольфа потерять все. Он направил прошение в Ва­тикан расторгнуть ненавистный брак. Ему даже не ответи­ли. Зато император получил от Папы наставление воздей­ствовать на сына, впавшего в непростительный грех. Пере­говоры с Рудольфом, однако, ни к чему не привели. Тот стоял на своем: он отречется от престола и женится на любимой девушке.

Безусловно, отчаянное положение сказывалось на на­следнике. Рудольф очень изменился, и придворный доктор стал предупреждать императора, что дело может кончиться плохо. Испуганный этими словами, Франц-Иосиф в пол­ной растерянности прибегнул к средству, которое, каза­лось, не сулило ничего. Он обнял сына, заплакал навзрыд как ребенок и умолял Рудольфа пожалеть его, мать и всю страну: ведь он единственный наследник и корону, вен­чавшую головы Габсбургов на протяжении столетий, неко­му передать.

Рудольф дал слово принести в жертву свое личное счастье.

Далее события, однако, развивались слишком стреми­тельно, Рудольф наконец сказал Марии, что они должны расстаться. К его изумлению, та встретила эту весть спо­койно и попросила лишь о последнем свидании. Послед­нее — и она скроется навсегда. Мог ли Рудольф отказать все еще бесконечно любимой женщине? Они договорились встретиться в Майерлинге. Мария будет ждать его там...

«Ничто не нарушило последнего «прости» принца Ру­дольфа с Марией Вечерой, — рассказывает принцесса Одескальки. — Наконец, утомленный всеми событиями этого дня, а быть может, под влиянием крепких напитков, которые Вечера заставила его выпить более обыкновенно­го, он заснул тяжелым сном... Его разбудила самая отвра­тительная месть, которую только может придумать жен­щина. Увидев, что его жизнь навеки погублена, он схватил револьвер и убил ту, которая нанесла ему позорное уни­жение, а затем покончил с собой».

...Знаменитый фильм «Майерлинг» с Катрин Денев и Омаром Шарифом в главных ролях, благодаря которому всё новые поколения вздыхают над трагедией двух влюб­ленных, настаивает на версии добровольного ухода из жизни. Те же мотивы стали основой романов на немецком, английском, итальянском языках. Однако история о Ма­рии и Рудольфе, которую кино и литература постарались сделать безупречно романтичной, а монархи Австро-Венгрии — покрытой мраком, имеет помимо сообщенного принцессой Одескальки по меньшей мере еще две версии.

Одна из них заключается в том, что в Майерлинге Марии сделали аборт, и — неудачно: она погибла от кро­вотечения. Примчавшийся туда Рудольф в отчаянии за­стрелился. По другой версии, в Майерлинге произошло чисто политическое убийство с последующей инсцениров­кой самоубийства. Принц, а заодно и его возлюбленная были застрелены немецкими агентами с целью устранить влиятельное лицо, не питавшее симпатий к кайзеровской Германии. Те, кто занимался этим вопросом, строят по­добную версию на убедительных, казалось бы, данных. В комнате, где нашли тела Марии и Рудольфа, явно были видны следы борьбы: стулья и посуда опрокинуты.

...Но вернемся к той страшной картине, которая от­крылась перед людьми, взломавшими дверь в спальне Ру­дольфа. Мария лежала на кровати, и смерть не исказила прекрасного лица. Рану на голове, как пишут, скрывали ее густые черные волосы, водопадом спускавшиеся с постели. Кстати, именно такое свидетельство и наводит на мысль: а была ли рана вообще? Ведь никаких медицинских доку­ментов по этому поводу не осталось. Тогда и гибель от кровотечения вовсе не представляется невероятной.

Рудольф же был неузнаваем: пуля буквально разнесла череп, и запекшаяся кровь, словно маской, закрыла его лицо. Рядом валялся пистолет. Императорская семья, пре­возмогая шок, пыталась спасти свою репутацию. Франц-Иосиф потребовал от придворного врача объяснить гибель сына внезапно приключившимся ударом. Однако тот отка­зался это сделать. Наследника похоронили с той пыш­ностью, которая соответствовала его титулу, и Рудольф нашел свое упокоение среди предков, которые в течение шести столетий правили Австрией.

Иная посмертная участь ожидала Марию Вечеру. Ду­мали, как бы вынести труп незаметно, так, чтобы никто вообще не знал о присутствии в доме «этой женщины». В конце концов тело упаковали в корзину для белья и ночью тайно перетащили в домик дворецкого, расположенный возле приюта любви. Несколько дней тело оставалось не­погребенным. Наконец монахи близлежащего монастыря получили предписание предать его земле. Марию положи­ли в грубо сколоченный гроб, а под голову — шляпу, в которой она приезжала на последнее свидание с принцем Рудольфом...


ОДНАЖДЫ И НАВСЕГДА

Ее лицо мне нравилось... Оно
Задумчивою грустию дышало;
Всегда казалось мне: ей суждено
Страданий в жизни испытать немало...
И что ж? мне было больно и смешно;
Ведь в наши дни спасительно страданье...
Она была так детски весела,
Хотя и знала, что на испытанье
Она идет, — но шла, спокойно шла...

И.Тургенев

Однажды любимица князя Чавчавадзе, дочь Нина, кото­рой и десяти лет еще не исполнилось, вбежала в кабинет отца со слезами на глазах. Тот сидел у стола и, крутя в руках диковинный пистолет, рассматривал его.

—      Папа, накажи-ка дядю Сандро. Он смеется надо мной.

—     Как это, смеется? — удивился Александр Гарсеванович.

—     А вот так! Я играла и не взяла ни одной фальши­вой ноты. Он говорит: «Если и дальше будешь так ста­раться, то я женюсь на тебе».

Александр Гарсеванович с трудом сдерживался, чтобы не расхохотаться. Ну и Грибоедов! Но чтобы не обидеть дочь, насупил брови и многозначительно заглянул в дуло пистолета.

—     Наказать? Ну что ж, будь по-твоему.

Девочка увидела движение отца и испугалась:

—     Не надо, прошу... Он больше так не будет...

Если бы он, Грибоедов, знал, что на этом свете его кто-то жалеет, хотя бы эта маленькая девочка, — черная тоска не забрала бы его так крепко в руки...

...Глаза умирающего Шереметева преследовали Грибо­едова. И Петербург, и красавица Дуняша, и все то, чем лишь недавно тешилось сердце, раздражало и сделалось невыносимыми.

Это из-за нее, Дуняши Истоминой, разгорелась оже­сточенная ссора между светскими приятелями Грибоедова Шереметевым и Завадовским. Грибоедов вмешался. Взял сторону Завадовского. В результате двойная дуэль. Ше­реметев вызвал на дуэль Завадовского, а его приятель Якубович — Грибоедова. Смертельно раненный Шереме­тев на другой день скончался. Поединок же между Грибо­едовым и Якубовичем был отложен, однако в октябре 1818 года все-таки состоялся. Оба остались живы, но у Грибоедова оказался простреленным мизинец руки — как некстати это для него, музыканта!

Шалил, ах, как шалил Грибоедов! Говоря его же сло­вами, жизнь вел «веселую и разгульную». Ездит к актер­кам, пишет, и весьма успешно, для театра. Его называют «почетным гражданином кулис», он «очень доволен своею судьбою». Все, знавшие Александра Сергеевича в это время, запомнили его «неистощимую веселость и остроту».

«Я молод, музыкант, влюбчив и охотно говорю вздор...» Как быстро все это прошло! Грибоедов, служив­ший тогда в Коллегии иностранных дел, после несчастной дуэли с готовностью ухватился за предложение отправить­ся дипломатом либо в Соединенные Штаты Америки, ли­бо в Персию. Выбрал последнее. В качестве секретаря только что образованного русского посольства при дворе персидского шаха прибыл на Восток. Он провел там два с половиной года. Именно в Персии и сложился замысел «Горя от ума».

Грибоедов называл себя «секретарем бродящей мис­сии», поскольку много ездил по странам, а еще жаловался: «Веселость утрачена, не пишу стихов, может, и творил бы, да читать некому... Что за жизнь! В огонь бы лучше бро­ситься...»

                                                            * * *

Отдушина все-таки была — Грузия. Пользуясь любым предлогом, Грибоедов выбирался из персидских краев в Тифлис — так тогда называли Тбилиси. Заимел здесь друзей, но более всего сошелся с тезкой — тоже Алек­сандром, но Чавчавадзе. Отчество у князя было Гарсеванович, что не мешало русским знакомцам перекрестить его в Ивановича. Грибоедов, как человек одинокий, не знавший ни дома, ни семейного тепла, обычно с каким-то особым чувством возился и ладил не только с Ниной, но и с двумя другими маленькими Чавчавадзе — Катей и Давидом.

Память маленькой Нины потихоньку, год за годом ко­пила мельчайшие события в их с Грибоедовым уже на­чавшейся истории.

«Конечно, главное внимание Александра Сергеевича было обращено на княжну Нину... которой было лет че­тырнадцать тогда, — вспоминала одна из подруг юности княжны Чавчавадзе, — хотя она, как все южанки, была уже вполне сложившаяся женщина в эти годы. Он зани­мался с нею музыкой, заставлял говорить по-французски и даже, когда он, впоследствии, взял ее руку и повел в наш сад делать предложение, она думала, что он засадит ее за рояль».

...У Чавчавадзе был назначен вечер. Как всегда, ста­рики толковали о своем, молодежь танцевала. Среди Нининых поклонников был молодой офицер Сергей Ни­колаевич Ермолов. Он, безоглядно влюбленный, бук­вально следовал по пятам за милой девочкой. Но Нина все обращала в шутку. Они с Сережей друзья, ведь правда? Вокруг и кроме нее много красивых девушек, и они будут рады, если на сегодняшнем вечере он уделит им внимание. Но молодой офицер видел только ее одну, маленькую княжну с чуть вытянутыми к вискам темными глазами. Он хотел жениться, увезти Нину с беспокойного Кавказа в свою тихую Москву, к маменьке. А потом они будут приезжать к Александру Гарсевановичу, чтоб и он понянчил внуков... Но где же Нина? Сергей заме­тил, что все повернулись к отворившейся двери. Один из тех, кто был на этом вечере, после записал: «Нина Александровна появилась в старинном грузинском кос­тюме, сохранившемся у бабушки ее Марии Ивановны. Костюм этот много живописнее новейшего, и красота ее в нем была неописанная...»

Нина танцевала с Сергеем, танцевала с другими гостями. Ей хотелось, чтобы всем было весело и хорошо. Почему? Сегодня отец Александр Гарсеванович получил письмо. Он так и сказал: «Ниночка, вот письмо... Гри­боедов тебе кланяется. Твой дядя Сандро...» — «Мой?» Нина вспыхнула, а отец сделал вид, что ничего не за­метил.

Какой он особый, ни на кого не похожий, ее добрый «дядя Сандро»! Одиннадцати лет он стал студентом Мо­сковского университета. Учился блестяще. За шесть лет окончил три факультета: словесный, юридический, естественно-математический. Готовился сдавать экзамены на звание доктора права, но грянула война с Наполеоном, и дядя Сандро надел гусарский мундир. Он не захотел про­должать военную карьеру, стал дипломатом — и каким! Она, Нина, кроме родного и русского, знает только фран­цузский. А он? С детства говорит на английском, немец­ком, итальянском. В университете выучил греческий и ла­тинский. Потом овладел персидским, арабским, турецким. А какой он музыкант! Играет на фортепьяно, флейте, ор­гане. Пишет музыку. Ах, как любит она его вальс!.. Лю­бит... любит... любит... Пришло время, когда Грибоедов стал писать Нине лично. Однажды она получила письмо, где была строчка, вовсе лишившая ее покоя: «Вы знаете, как я много вас люблю».

Наверное, сердце женщины противоречит законам природы: оно не взрослеет и не стареет. В нем от рожде­ния заключено сокровенное знание о своем предназначе­нии — любить. И без учителей и подсказок оно не может спутать это чувство ни с каким другим.

...Грибоедов уже давно отметил свое тридцатилетие и все это время был, пожалуй, рад, что, оставаясь холостя­ком, сохранил свободу. Женитьба? Ветрены, мелочны, глупы, тщеславны — список пороков, обнаруженных им у дамского пола, можно было продолжить. Тех, в кого он влюблялся, любую из героинь своих романов, Грибоедов не хотел бы назвать женою. Вместе с тем зрело смутное желание встретить такую женщину, любовь к которой за­ставила бы его покончить с затянувшимся холостячеством. Но шло время — и он сознавал, как призрачна его мечта. Не суждено, наверное...

Когда он понял, в ком его надежда, то испугался. Ни­на! Испугался ее юности, чистоты, ее тихих глаз. «Мне простительно ли, после стольких опытов, стольких раз­мышлений, вновь бросаться в новую жизнь?» Он суеверно отгонял от себя мысль о возможном счастье, исступленно желая его: «Это теперь так светло и отрадно, а впереди так темно! Неопределенно!»

Но запруда прорвана... Теперь эта девочка держит в руках его жизнь. Если она скажет «нет» — тогда он зна­ет, что надо делать.

Приехав к Чавчавадзе, Грибоедов обратился к Нине непривычно сурово, сказав быстро: «Пойдемте в сад. Мне надобно сказать вам что-то важное». В аллеях, залитых лунным светом, отступил в тень, чтобы девушка не видела его изменившегося лица.

—     Нина, я люблю вас!

—     И я вас. Уже давно.

Сережа Ермолов, узнав, что скоро быть свадьбе, чуть не заплакал. Друзьям же говорил, что более не думает о Нине, а перед самым венчанием прибежал в их дом и срывающимся голосом сказал, что одного желает ей: счастья на всю жизнь.

Бракосочетание Нины и Грибоедова вызвало не только в Тифлисе, но и в обеих столицах российских живейший ин­терес. Оно казалось внезапным и оттого еще более роман­тичным. Собственно, так оно и было: 16 июля Грибоедов сделал Нине предложение, а на 22 августа была назначена свадьба.

«...Очень меня ошеломило такое известие о том, что Грибоедов женится. Его будущая жена — молодая шест­надцати лет княжна Нина Чавчавадзе: она очень любезна, очень красива и прекрасно образованна», — пишет Карл Аделунг, второй секретарь посольства Грибоедова, впо­следствии погибший вместе с ним.

«Весь Тифлис проявляет живейшее сочувствие к этому союзу, — читаем в частном письме. — Он любим и ува­жаем всеми без исключения: она же очень милое, доброе создание, почти ребенок, так как ей только что исполни­лось 16 лет».

Были и скептики. Женитьба много повидавшего чело­века, которому за тридцать, на юной Нине у знакомого Грибоедова Н.Н.Муравьева-Карского не вызвала радост­ных чувств. Это супружество, как он полагал, «никогда не могло быть впоследствии времени счастливым по непосто­янству мужа...».

Давнее знакомство с Грибоедовым, а более того, слухи о его громких историях, доходившие до Кавказа, рождали в Муравьеве-Карском сомнение: «Казалось мне, что он только искал иметь красивое и невинное создание подле себя для умножения своих наслаждений. Нина была от­менно хороших правил, добра сердцем, прекрасна собою, веселого нрава, кроткая, послушная...»

Однако этого «впоследствии времени» не случилось. Семейная жизнь Грибоедовых вела счет не на годы, даже не на месяцы. Всего четырнадцать недель — с венчания до 9 декабря 1828 года, когда, оставив Нину в Тавризе, Грибоедов уехал в Тегеран, — вместило их короткое су­пружество. И самое безмятежное время, когда жизнь и счастье казались бесконечными, разумеется, выпало на первую свадебную неделю.

Из газеты «Тифлисские ведомости»:

«...1-й бал, или, лучше сказать, обед с танцами, дан был 24-го августа нашим полномочным министром в Пер­сии А.С.Грибоедовым по случаю бракосочетания его с княжной Н.А.Чавчавадзе».

Следом бал в честь новобрачных устроил тифлисский военный губернатор Николай Мартьянович Синявин.

...Комнаты его большого дома были заполнены цвета­ми. Звуки трубы возвещали о прибытии каждого гостя. К восьми часам все собрались. К этому времени перед домом губернатора на Александровской площади был устроен фейерверк. Его великолепие подпортил недавно прошед­ший дождь. Ракеты отсырели, и одна из них, так и не на­брав высоты, упала в группу нарядных дам, вышедших полюбоваться огненными брызгами в вечернем небе. Тут были и переполох, и смятение. Все поспешили в дом. Од­нако это лишь способствовало оживлению и приподнятому настроению всех собравшихся.

Бал открыл полонезом сам хозяин дома в паре с ново­брачной. Видевшие Нину вспоминали: «Она в тот вечер была восхитительна и могла бы быть признана красавицей даже и в Петербурге».

Кажется, в тот вечер веселились как никогда. Вальсы, кадрили, экосезы сменялись резвым котильоном. К об­щему восторгу на середине зала, в центре расступившейся нарядной толпы, молоденькие девушки-грузинки в нацио­нальных костюмах танцевали лезгинку.

Ужин окончился только в три часа ночи. Но никто не устал, не поехал домой спать. Бал в честь Нины и Алек­сандра окончился лишь тогда, когда «светозарное солнце уже блистало на высотах Кавказа...»

...Памятью к свадебным тифлисским торжествам, бу­дучи уже в Тегеране, Грибоедов возвращался постоянно. В удушливой атмосфере, куда он попал, это было един­ственным спасением. Закрывал глаза: перед ним снова по­являлась его маленькая княжна с золотым ободком на безымянном пальце. Он вспоминал мельчайшие подроб­ности их венчания под сводами Сионского собора, ожив­ленную разноголосицу свадебного стола.

Насколько Грибоедов был во власти недавних впечат­лений, говорят его письма к Нине. На все он смотрит гла­зами человека, недавно ставшего обладателем прелестной юной женщины, человека, несказанно счастливого этим обладанием. Пышная свадьба какого-то восточного влады­ки, куда его пригласили, кажется невыносимо утомитель­ной и отчетливее заставляет думать о своем.

«Свадьба наша, — пишет Александр Сергеевич же­не, — была веселее, хотя ты не шахзадинская дочь и я не знатный человек. Помнишь, друг мой неоцененный, как я за тебя сватался, без посредников, тут не было третьего. Помнишь, как я тебя в первый раз поцеловал, скоро и ис­кренне мы с тобой сошлись, и навеки. Помнишь первый вечер, как маменька твоя, и бабушка, и Прасковья Ни­колаевна сидели на крыльце, а ты, душка, раскраснелась. Я учил тебя, как надобно целоваться крепче и крепче».

Когда Грибоедов и Нина поженились, он требовал, чтобы она называла его «мой Сашенька». Лицо молодень­кой жены вспыхивало, Нина смеялась, отрицательно кача­ла головой, и самое большее, чего Александр Сергеевич смог добиться, чтобы из привычного сочетания «дядя Сандро» исчез хотя бы «дядя».

После свадебного ужина и бала молодые уехали в Кахетию, в имение Чавчавадзе Цинандали. Они не разлуча­лись ни на минуту, и каждый новый день приносил Гри­боедову доказательства, что случилось немыслимое — он вытащил единственный счастливый билет из тысячи. Взял — и вытащил. А там написано — «Нина».

Ее женская прелесть не единственная награда приро­ды. Кроткие глаза — что большая редкость в сочетании с красотою — были умны и серьезны. Грибоедов говорил с женой о важных вещах, не пытаясь упростить их, сделать понятными для существа юного возраста и сугубо семейно­го воспитания. Нина знала много его стихов и вообще ли­тературу. Грибоедов с удивлением удостоверился в ее тон­ком уме и наблюдательности. Какое верное понятие имеет его девочка-жена о событиях и явлениях, окружавших их жизнь! Откуда? Грибоедова, ироничного, резкого, злого языка которого боялись Москва и Петербург, заливала нежность.

С веселым ужасом он ловил себя на том, что день ото дня влюбляется в Нину все больше и больше, что воисти­ну ничем не заслужил перед Богом этого удивительного создания. Он хотел быть отцом большого семейства. Дети будут носить русские и грузинские имена. Впрочем, как только Нине будет угодно... В этих мечтах Александр Сергеевич не видел ничего несбыточного. Какой глупостью казались ему досвадебные сомнения. Он уже твердо ве­рил, что «свет и отрада» не покинут их с Ниной. Ни се­годня. Ни завтра. Никогда.

                                                                     * * *

В тенистых аллеях Цинандали об этом вспоминать не хо­телось. Хорошо еще, что удержался и не сказал Нине. За два дня перед венчанием Грибоедова скрутила такая же­стокая лихорадка, что в день свадьбы он едва поднялся и с трудом облачился во фрак. Проверил, не забыл ли обру­чальные кольца, достал, посмотрел на них, и в этот мо­мент рука дрогнула: одно он выронил.

Едва не вскрикнул. Как нехорошо! Как некстати это! Какая дурная примета!

Но последующие события и ангельски прекрасная в белом кружевном венчальном наряде Нина отбросили в забвение неприятное происшествие. Сейчас, когда до окончания отпуска оставались считанные дни, он все чаще вспоминал его.

Медовый месяц истек. Молодожены вернулись в Тиф­лис. Нина упросила мужа взять ее с собой хотя бы до границы: женщинам в той обстановке враждебности, слов­но ждавшей своего часа, чтобы испепелить даже стены жилища «неверных», — делать было нечего. И потому чем дальше дорога для Грибоедовых — тем лучше, тем дольше они пробудут вместе. Перед самым отъездом от­правились они на крутой склон горы Мтацминда к старо­му монастырю Давида. Грибоедов любил это место и ту величественную панораму, которая открывалась отсюда.

С отрешенным лицом смотрел он окрест и вдруг обо­ротился к жене, схватил ее за руки:

— Нина, ангел мой! Я чувствую, я знаю — мне не вернуться. Прошу тебя: не оставляй костей моих в Персии. Похорони вот на этом месте...

Он увидел, как лицо жены исказил ужас. Она хотела еще что-то сказать, губы шевелились, но тщетно. Грибо­едов испугался. Начал просить прощения и уверять, что пошутил, да так неловко.

Скоро Грибоедов с молодой женой, со штатом посоль­ства и казачьим конвоем выехал в Персию.

Из письма к В.С.Миклашевич от 17 сентября 1828 года:

«...Жена моя по обыкновению смотрит мне в глаза, мешает писать, знает, что пишу к женщине, и ревнует... Женат, путешествую с огромным караваном, 110 лошадей и мулов, ночуем под шатрами на высотах гор, где холод зимний, Нинуша моя не жалуется, всем довольна, игрива, весела...

«Как все это случилось! Где я, что и с кем!! будем век жить, не умрем никогда». Слышите? Это жена мне сейчас сказала ни к чему — доказательство, что ей шестнадцатый год».

«Ни к чему»?! Видно, женское сердце так сложно устроено, что и искушенному мужскому уму его не по­стичь. В тех единственных подлинных словах Нины Гри­боедовой, что записаны рукой ее мужа, в коротеньких фразах целая поэма о самой себе. Жила-была девочка и вдруг — вознесена! Все вокруг поменяло очертания, цвет, запахи. Это потрясение женщины, перенесенной мужскими руками в иной мир. Уже знакомый Грибоедо­ву, для Нины он откровение, чудо, нечто такое, с чем теперь страшно расстаться. Вот оно откуда это «будем век жить, не умрем никогда». Заговор против несчастья, против разлуки, что сейчас для маленькой княжны одно и то же. Особенная боязнь смерти, когда так беспре­дельно счастлива. А что, если это — первый сигнал о приближающемся несчастье, итог необъяснимой интуиции любящей и любимой женщины?

С первого мгновения расставанья с мужем Нина, оставшаяся в приграничном Тавризе, вся во власти смут­ной тревоги. Казалось бы, причин для того нет никаких. Грибоедов последовал дальше, в Тегеран. Для него этот путь не внове. Сделает свое дипломатическое дело и вер­нется. В Тавризе же она и встретит его. Вдвоем они вер­нутся в Тифлис, и вдвоем же будут ожидать следующего события — рождения первенца. Нина знает, что будет матерью. Ее душа с благоговейным чувством раскрыта для еще одной любви — любви к будущему ребенку. Итак, счастье...

До наступления нового 1829 года остается неделя. Грибоедов пишет жене письмо. Ни он, ни Нина не знают еще, что оно последнее. Но сколько грусти в строчках о счастливой любви. С каким страхом после этих ласкающих сердце признаний Нина будет ждать следующего пись­ма — и не дождется никогда.

«Бесценный друг мой, жаль мне, грустно без тебя как нельзя больше. Теперь я истинно чувствую, что значит любить. Прежде расставался со многими, к которым тоже крепко был привязан, но день, два, неделя, и тоска ис­чезала, теперь чем дальше от тебя, тем хуже. Потерпим еще несколько, ангел мой, и будем молиться Богу, чтобы более не разлучаться...»

                                                                  * * *

До сих пор неясно и едва ли когда откроется тайна того, что произошло в Тегеране 30 января 1829 года. Иногда восстановлению истины мешает обилие свидетельств, ино­гда — их отсутствие. В «тегеранском деле» Грибоедова принято опираться на показания одного человека из рус­ской миссии, поголовно вырезанной толпой фанатиков. В живых остался только секретарь миссии Мальцев, который упоминается в качестве присутствовавшего на венчании Грибоедова. Спасся он случайно. Курьер миссии Ибрагим-бек завернул Мальцева в ковер и оставил в чулане. Все происшедшее известно в пересказе Мальцева. О том, как Грибоедов возглавил недолгую оборону посольства, в ми­нуту смертельной опасности сохранял и присутствие духа, и мужество. О том, как обезображенный труп Грибоедова три дня таскали по городской пыли. Русское правитель­ство потребовало выдачи тела. Грибоедова обнаружили спустя неделю в мусорной яме, куда свалили всех — тридцать семь — растерзанных русских. Изувеченного до неузнаваемости, его опознали лишь по мизинцу, простре­ленному на дуэли с Якубовичем. Через неделю, узнав о гибели миссии, русский консул направил в Тифлис рапорт наместнику на Кавказе И.Ф.Паскевичу. В феврале тот же Паскевич получил известие и от персидского чиновника, жившего в Тифлисе, Мирзы-Салеха.

В феврале Чавчавадзе узнали о страшной участи Гри­боедова. Нина же вернулась домой в марте. Родные и до­мочадцы постарались сразу изолировать ее от внешнего мира. Но страшную тайну нельзя было хранить вечно. И вот обрывки неясного разговора, из которого Нина улав­ливает роковые, пронзающие сознание слова: «вдовья до­ля», «дитя, обреченное явиться в мир полусиротой». Она поняла, что Александра больше нет. Медленно сползла на пол и долго не помнила, не чувствовала, не осознавала ни­чего. Начались роды.

Сердечная боль была страшнее родовой. Доктор и акушерка, хлопотавшие вокруг Нины, ничем не могли по­мочь.

Обо всем, что с ней произошло, Нина писала в письме от 22 апреля 1829 года своей знакомой:

«Через несколько дней, проведенных в борьбе с тоской, охватившей меня, в борьбе с неясной тревогой и мрачными предчувствиями, все более раздиравшими ме­ня, было решено, что лучше сразу сорвать покрывало, чем скрывать от меня ужасную правду. Свыше моих сил пересказывать вам все то, что я перенесла: я взываю к вашему сердцу любящей супруги, чтобы вы смогли оце­нить мою скорбь, я уверена, что вы поймете меня: мое здоровье не могло противостоять этому ужасному удару. Переворот, происшедший во всем моем существе, при­близил минуту моего избавления. Опустошенная душев­ными страданиями более, нежели страданиями физиче­скими, лишь через несколько дней я смогла принять но­вый удар, который мне готовила судьба: мой бедный ре­бенок прожил только час, а потом соединился со своим несчастным отцом — в мире, где, я надеюсь, будут оце­нены и их достоинства, и их жестокие страдания. Однако его успели окрестить, ему дали имя Александр в честь его бедного отца».

                                                                            * * *

Лишь спустя месяц Нина стала подниматься после горяч­ки. Ни плача, ни жалоб от нее не слышали. День за днем, неделя за неделей — она как бы неохотно прощалась с тем бессознательным состоянием, которое сейчас для нее было лучше жизни. Но вставать заставляла необходи­мость.

Грибоедов оставался непогребенным, и Нина знала, что гроб с его телом, одолевая бесконечные перевалы, все-таки неуклонно приближается к Тифлису. Стоял уже июнь.

Рассказывали, что за день до того, как траурная арба появилась на улицах Тифлиса, над городом бушевала та­кая гроза, какой старожилы не помнили. Следующий день был тих и светел. Родственники отговаривали Нину идти к городской заставе встречать гроб. Она настояла на своем и долго молилась перед иконами, прося сил все перенести.

Наступил вечер, когда на дороге, ведущей к Тифлису, появились повозка и люди с погребальными факелами в руках. Они подступали все ближе и ближе, и наконец Нина увидела гроб. Вот тогда сознание оставило ее.

На следующий день Грибоедова отпевали в том са­мом Сионском соборе, где стоял он рука об руку со своей невестой в белоснежной фате. Тому минуло меньше года.

Просьбу мужа она выполнила — похоронила его на Давидовой горе. И стала хлопотать о памятнике.

Дело оказалось очень сложным. Духовенство не давало согласия, упирая на то, что тяжелый камень вызовет опол­зень и принесет вред монастырю. Нина взялась на свои деньги укрепить церковь, возле которой был похоронен Грибоедов. Ей и в этом отказали. Тянулись долгие меся­цы, прежде чем разрешение было получено.

Нина сама сделала набросок, каким бы она хотела ви­деть памятник мужу. Списалась со знаменитым скульпто­ром Василием Ивановичем Демут-Малиновским, и он, не откладывая, приступил к работе.

Памятник был уже готов, а вдова все искала слова, которые остались бы на мраморе вечно. Они пришли к ней ночью.

«Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя?

Незабвенному его Нина».

                                                            * * *

«Вся жизнь Нины Александровны после смерти мужа бы­ла посвящена родным и друзьям. То был ангел-хранитель всего семейства и существо, которому поклонялось все, что было на Кавказе...»

Так писал один из современников, долго и хорошо знавший Грибоедову. Несмотря на то что средства ее были весьма ограничены, всяк мог рассчитывать на дея­тельную помощь. Чем беднее, беззащитнее был человек, тем энергичнее шла она на помощь, снабжая деньгами, хлопоча у высокопоставленных лиц, что, как правило, да­вало положительный результат — отказать Грибоедовой, «популярнее которой», как писали на Кавказе, «никого не было», никто просто не осмелился бы.

Когда в одной из областей Грузии начались волнения, решили обратиться за помощью к Нине Александровне — таков был авторитет этой женщины, так высоко ценились ее ум, такт, знание людей, обаяние, которое к ней прико­вывало раз и навсегда.

                                                              * * *

Вспомните, как говорила о себе лермонтовская Тамара:

Напрасно женихи толпою
Спешат сюда из дальних мест...
Немало в Грузии невест;
А мне не быть ничьей женою!..

Лермонтов словно подслушал тайные мысли Нины Александровны... Эта женщина, с ее ореолом страданья вокруг прелестной головки, не могла не волновать его. А то, что Михаил Юрьевич был знаком с Чавчавадзе и его дочерью-вдовою, почти не подвергалось сомнению таким авторитетным знатоком жизни и творчества Лермонтова, как И.Л.Андроников. В доказательство он приводил слова троюродного брата и приятеля Лермонтова Акима Шан-Гирея. Тот же по поводу «Демона» писал в своих мемуарах: «Здесь кстати замечу... неточности в этой поэме: «Он сам, властитель Синодала...» В Грузии нет Синодала, а есть Цинундалы (так, ви­димо, правильнее произносить это название. — Л.Т.), старинный замок в очаровательном месте в Кахетии, при­надлежащий одной из древнейших фамилий Грузии, кня­зей Чавчавадзе».

«Как видим, — делает вывод Андроников, — Шан-Гирею было известно, что мысль назвать жениха Тамары «властителем Синодала» возникла у Лермонтова в связи с пребыванием в Цинандали у Чавчавадзе. Иначе Шан-Гирею и в голову не пришло бы сопоставлять слова «Синодал» и «Цинундалы»...»

Нижегородский полк, где служил Лермонтов, широ­ко пользовался гостеприимством семейства Чавчавадзе. Между «нижегородцами» и хозяевами Цинандали, по замечанию историка полка, «кровная связь». Их появле­ние «на широком, как степь» дворе Александра Гарсевановича служило своеобразным сигналом для всей округи. Размеренная жизнь отступала. Наезжали гости. Дом был полон народа. Где-то спорили, кто-то уединялся для за­душевных бесед. Поднимались бокалы, звенели здравицы в честь гостеприимного хозяина и его дочери. Она — ровесница молодых удальцов в мундирах, у которых при виде богини Цинандали бурлила кровь и молодой хмель ударял в голову.

Начинались лихие забавы, когда каждый хотел ще­гольнуть: в стрельбе ли, в джигитовке ли. Все при ору­жии — кинжал и шашка, пистолет за поясом и винтовка за спиной. Молодой задор бросал «нижегородцев» на коней. Не отставали однополчане-грузины на карабахских жеребцах под персидскими седлами, сверкавшими на солнце камнями и расшитыми серебром и золотом. Ветер в лицо. Свист в ушах. Кто первый, кто самый ловкий, на ком задержит взгляд прекрасных глаз дочь князя Чавчавадзе?

В 1835 году Лев Сергеевич Пушкин, брат поэта, со­общил матери Надежде Осиповне, что «провел две недели в усадьбе вдовы Грибоедова». Главное впечатление — Нина Александровна. Дни, проведенные рядом с нею, от­ныне для Льва Сергеевича «прекраснейшее для его жиз­ни», она, Нина, — «очаровательная женщина», и он «опять собирается туда».

Светлым видением Нина Александровна входила в жизнь тех, с кем сводила ее судьба. На настороженном воинственном Кавказе не водилось людей сентименталь­ных — все военные, рубаки, понюхавшие пороху. Живя среди опасности и риска, они редко отдавали себя во власть настроения, но стоило привычной к сабле руке взять перо да вспомнить «невесту Севера», как все они уподоблялись влюбленным восторженным гимназистам.


                                                   Нина Александровна Грибоедова

«Видел ли я что-нибудь подобное? — писал о Нине Александровне тот самый Синявин, который некогда в па­ре с ней открывал бал. — Нет, в мире не может суще­ствовать такого совершенства; красота, сердце, чувства, неизъяснимая доброта! Как умна-то! Божусь, никто с ней не сравнится».

«Одно из прелестнейших созданий того времени, — писала об избраннице Александра Сергеевича Грибоедова современница. — Красавица собою, великолепно образо­ванная, с редким умом, она, безусловно, завоевывала сим­патии всех, кто только был с ней знаком. Все, кто только ее знал, люди самых различных слоев, понятий, мнений, сходятся на том, что это была идеальная женщина. Не было мало-мальски выдающегося поэта в Грузии, который бы не посвятил ей несколько стихотворений».

Возле Нины Грибоедовой всякому хотелось быть луч­ше, благороднее, умнее. Вот где находило подтверждение известное высказывание: «Мужчины пишут законы, жен­щины образуют нравы». Во всем, что сочинено в честь «невесты Севера» и в стихах, и в прозе, заметно одно: мужчины вспоминают чувство, которое женщины уже дав­но не вызывали, — благоговение! Они уподобляются жре­цам в храме. Пылкие речи заменяются робкой молитвой. Они чувствуют себя во власти чего-то более высокого, нежели красота и пленяющая женственность.

«Улыбка Нины Александровны все ли так хороша, как благословение?.. При свидании скажите ей, — просит ге­нерал Л.Л.Альбрандт приятеля, жителя Тифлиса, — что и здесь, за дальними горами, я поклоняюсь ей, как маго­метанин солнцу восходящему».

Что к этому прибавить?..

Люди не любят обременять себя зрелищем чужой пе­чали, пусть даже потаенной. Она смущает, угнетает дух и настроение. К Нине же Александровне тянулись, общест­ва ее искали — лучшее свидетельство тому, что она не производила впечатления человека, которому постыл мир и все сущее в нем. Никто не замечал в Грибоедовой ни ма­лейшего желания из-за своего трагического прошлого ока­заться в глазах других на особом счету. Вспоминали, что Нина Александровна «всегда охотно делила и понимала веселость других».

Приветливый взгляд Нины Александровны, ее общи­тельность и, казалось, спокойное состояние духа вводили в заблуждение многих. И действительно: разве время не ле­чит? Искатели руки Нины Александровны не переводи­лись в течение всей ее — увы! — недолгой жизни. Они не переставали надеяться, что в конце концов трагедия погибшей любви отойдет в прошлое и уступит место есте­ственным стремлениям красивой женщины обрести семью, обожающего ее человека.

Среди поклонников Нины Александровны были люди очень достойные, доказавшие свою преданность. С каж­дым из них она была бы спокойна за свою судьбу. Но всякий раз она отказывала. И любящие ее не оскорбля­лись этим отказом, продолжали ждать, надеяться, снова предлагали руку и сердце и снова слышали ее тихое, твер­дое «нет».

Почему так? Какая в том справедливость, если одна погибшая жизнь хоронит заживо другую? Разве память об одном человеке так уж несовместима с привязанностью к другому? Да был бы доволен сам Грибоедов долей своей Нины, обрекшей себя на одиночество, на отказ от радо­стей материнства?..

А тоску — глубокую, непреходящую — она чувство­вала. После смерти родителей образовавшаяся пустота му­чила Нину Александровну. Недаром, когда ее невестка ожидала очередного ребенка, она буквально взмолилась:

—     Вас окружают дети, а я совсем одна. Отдайте мне того, кто должен появиться на свет.

Давид Александрович обещал, что, если родится де­вочка, сестра возьмет ее и будет растить. Радости Нины Александровны не было предела: хоть одна молитва была услышана небом. Маленькая Катя родилась хилым, болез­ненным ребенком. «Мама Нина» самоотверженно выхажи­вала девочку. Кроватка Кати стояла рядом с кроватью Нины Александровны. Она не разлучалась с воспитанни­цей, та обожала ее, и слезы, которые не всегда удавалось спрятать вдове, были первыми Катиными огорчениями.

—     Кто тебя обидел, тетя? Ну почему ты плачешь?

Нина Александровна брала девочку на руки, прижима­ла к себе:

—    Я просто так, Катенька. Больше не буду. Посмот­ри, я уже улыбаюсь...

 «Мама Нина», правда, отлучалась. Это происходило каждый день, и, чуть подросши, девочка уже знала, что тетя ходит на могилу. Иногда брала и ее.

Еще воспитанница Нины Александровны запомнила шкатулку, всегда стоявшую на столике в их с тетей спаль­не. Ей не раз приходилось видеть, как та открывала крышку, водила пальцами по темному дереву. Потом лицо тети становилось странным, словно она, сомкнув веки, что-то силилась вспомнить и не могла, — и это очень мучило ее. Потом она опускала голову на поднятую крышку, пле­чи ее начинали мелко-мелко дрожать.

...Воспитанница Грибоедовой, Екатерина Давидовна Астафьева, на склоне лет вспоминала: «В 1871-м мать моя передала мне тетину шкатулку, говоря: «Береги, она была очень ценной для тети твоей, в ней когда-то хранились бумаги Александра Сергеевича Грибоедова».

...Люди едва ли когда поймут, что хранящие верность не совершают никакого усилия над собой. Это нечто само собой разумеющееся. Их ноша легка. Нина Александровна удивилась бы, услышав, что ее жизнь называют подвигом любви. Если бы ей хотелось, она полюбила бы другого. Но это было невозможно. Грибоедов, мертвый, легко справлялся с соперниками. Он оставался самым лучшим, умным, красивым. Как это удается тем, кого давно нет на свете, почему их любят, а живых забывают, легко заменя­ют другими — загадка...

                                                             * * *

Осенью 1856 года в Москве состоялась коронация нового царя, Александра II. Екатерина Чавчавадзе-Дадиани, ставшая после смерти мужа правительницей Мингрелии, разумеется, должна была присутствовать на торжественной церемонии. В этой поездке ее сопровождала сестра, Нина Грибоедова, ей шел сорок пятый год. Краски молодости покинули лицо «мадонны Мурильо», но теперь, вопреки всему, что-то истинно божественное, отрешенное от суеты, мелочных ухищрений и забот стало проявляться в нем. На женщину, чей скромный наряд оживлялся лишь белым во­ротником, оглядывались, где бы Грибоедова ни появля­лась. Шептали вслед: «Кто она?» Узнав, смотрели при­стально и цепко, словно то было видение, которое появ­ляется лишь раз в жизни, но потом, оставаясь недоступ­ным забвению, светлым воспоминанием уходит в мемуары, в семейные предания.

Так было и тем вечером, когда Нина Александровна с сестрой появилась в Малом театре. Давали «Горе от ума». Актеры знали: в зале сидит вдова Г рибоедова. За кулиса­ми чувствовалось волнение еще и потому, что спектакль был внеочередным, незапланированным. Дело в том, что в те дни, которые сестры предполагали еще быть в Москве, в афише Малого значились совсем другие спектакли. Нина Александровна, словно предчувствуя, что другого случая уже не представится, обратилась к поэтессе Евдокии Ростопчиной. Та была на короткой ноге с театральным начальством. Нельзя ли показать «Горе от ума»?

Ростопчина отозвалась с горячим сердцем, без промед­ления. «У меня к вам поручение, милостивый государь Алексей Николаевич, — писала она управляющему конто­рой театров Верстовскому. — Здесь теперь находится вдова Грибоедова и сестра ее, правительница Мингрелии. Они обе очень желают видеть на сцене «Горе от ума» и просят доставить им это наслаждение».

...Летом 1857 года в Тифлисе началась паника: из Персии пришла страшная гостья — холера. В Сионском соборе экзарх Грузии отслужил молебен, прося Всевышне­го заступиться за несчастных людей. Смерть косила на­право и налево. Молотки гробовщиков не умолкали даже по ночам, и казалось, скоро не останется живых, чтобы хоронить мертвых.

 Люди богатые давно покинули город, оставив слуг сто­рожить добро. Знакомые и родные Нины Александровны, отправляясь в свои отдаленные имения, умоляли ее ехать вместе с ними. Она отказалась. Все, кто знал кроткую Нину, понимали — увещевания бесполезны. У нее один ответ: «В городе всего два врача да община сестер мило­сердия при русском госпитале. Я лишней у них не буду». И провожала, и махала уезжавшим вслед рукой.

...Она заразилась и знала, что умирает. Почти три де­сятилетия ее вдовства кончались вместе с жизнью. В по­следний миг забытье оставило ее, и склонившейся сиделке Нина Александровна сказала очень разборчиво, собрав последние силы:

— Меня... рядом с ним.

И ушла — с облегчением, быстро, словно торопясь на свидание, которое давно ей было обещано и так долго, так мучительно откладывалось.


ТАНЕЦ С ПОКРЫВАЛАМИ

Как над тобою посмеялась
Твоя жестокая судьба!
Какая жизнь в удел досталась
Тебе, царица и раба!
Я верю, что настанет время
Тебе вознесться меж людей
И сбросить вековое бремя
С судьбы таинственной своей...

Н .Щербина

Уже восемьдесят лет нет на свете великой обольститель­ницы Маргариты Зелле. Мир знает ее под именем Мата Хари. Написаны романы, сняты фильмы, голландцы соз­дали мемориальный музей своей знаменитой соотечествен­ницы. То там, то здесь появляются новые публикации: была ли действительно шпионкой танцовщица, сводившая с ума Европу? Или мир посетила женщина, владевшая ис­тинно божественным ремеслом «аре амандис» — искус­ством любить?

...На рассвете 15 октября 1917 года недалеко от Венсенского леса под Парижем состоялась казнь. Солдат с карабинами выстроили в три ряда, а в десяти шагах от них, возле врытого в землю столба, стояла нарядная дама в широкополой шляпе с вуалью.

Офицер быстро зачитал приговор, и раздалась коман­да. Женщина, дернувшись вперед, упала на колени и мед­ленно опустилась на землю.

По одной версии лишь три пули попали в нее, из ко­торых одна, по счастью, прямо в сердце. По другой — одиннадцать. Кроме того, упоминают о «выстреле милосердия» — когда осужденного добивают наверняка из пистолета. На сей раз тяжелый свинец раздробил по-королевски благородное, будто из мрамора высеченное лицо. Лицо, которое грезилось во сне и наяву тысячам людей.

Солдаты же были уверены, что уничтожают исчадие. А эта высокая тонкая фигура, изящная рука, прижатая к груди, голос, спокойный и нежный, — все дьявольская оболочка, соблазн, смущающий их неискушенные души.

Однако, когда дело было сделано и тело положили в привезенный заранее гроб, встал вопрос: что дальше? Очевидно, у казненной ни родных, ни знакомых не бы­ло — просьб о выдаче тела не поступало. Потому и ре­шили во избежание лишних хлопот отправить его в анато­мический театр под скальпель будущим Гиппократам.

Недруги казненной увидели бы в этом высшую спра­ведливость: ненавистная будет расчленена, никто никогда не узнает, где, в какую яму бросили ее бренные останки. Но для многих обыкновенных людей Мата Хари была во­площением чего-то прекрасного, таинственного, иллюзор­ного. Ее снимки в газетах с восторгом рассматривали, по­купали в киосках фотографии, читали интервью, которые она щедро раздавала. Танцовщица вовсе не была бабоч­кой-однодневкой. Она пользовалась успехом прочным и устоявшимся: обширная гастрольная география, аншлаги, присутствие на выступлениях коронованных особ. Сколько людей в Европе на протяжении двенадцати лет впадали в некое гипнотическое состояние, носившее имя Мата Хари! История этой болезни окончилась осенним рассветом у Венсенского леса. Началась — 5 марта 1905 года...

Тогда в парижском Музее искусств Азии на сцену, усыпанную лепестками роз, вышла темноволосая женщина, окутанная полупрозрачными одеждами. Ее тело, раскачи­ваясь под звуки старинной восточной музыки, старалось освободиться от них, как от ненужной обузы, скрывающей священное и совершенное. Последней падала набедренная повязка из легкого газа, и на мгновение танцовщица зами­рала обнаженной...

«Танцы с раздеванием» не были изобретением Маты Хари. В Париже было достаточно мест, где «красотки ка­баре» устраивали подобное зрелище ежевечерне. Но имен­но -— лишь подобное. Как аляповатая мазня разнится с ис­тинно художественным полотном, так и Мата Хари отлича­лась от стандартных стриптизерок темных подвальчиков. На это, рассказывая о ней, очень редко обращают внимание, делая акцент на шпионских перипетиях ее судьбы. Однако невозможно пройти мимо свидетельства авторитетнейших людей искусства, уважавших в Мате Хари именно ее артис­тическое дарование. Превратить сомнительный жанр с раздеванием в явление искусства — это ей оказалось по силам. А ведь каждому понятно, что именно здесь легче всего кач­нуться в сторону непристойности и пошлости. Один из те­атральных знаменитостей того времени в своих воспомина­ниях писал: «Она обладала высокой культурой и произво­дила впечатление человека аристократической среды. Она была серьезным артистом... Это была личность».

На удивление разная Мата Хари на своих изображе­ниях. Будто фотообъектив запечатлел незнакомых между собой женщин. Безупречная светская дама. Холодноватая. Надменная. И другая — со спокойным бесстыдством на­девшая на себя лишь браслеты...


                                                                  Мата Хари

Легкое сумасшествие, охватившее в тот вечер публику, скоро перекинулось на весь Париж, а затем захватило и другие города Европы. Выступления Маты Хари в Вене, Мадриде, Риме, Берлине, Монте-Карло проходили при полном аншлаге. Самые выгодные контракты звали ее в Лондон и Петербург. Публика жаждала зрелищ необычай­ных и невиданных. Что ж удивительного? Мата Хари, сама того не подозревая, появилась как раз вовремя и кстати.

Давно замечено, что та грань, когда один век перете­кает в другой, несет в себе элемент взвинченности и исте­рии. Люди начинают тяготиться обычным ходом вещей, хотят испытать ощущения иные, нежели те, что предлага­ют им будни. Вот тогда-то и наступает звездный час все­возможных прорицателей, экстрасенсов, мастеров по части спиритизма и запредельного мира. Тогда-то так охотно заглатывается наживка из разных идей, теорий, мировоз­зрений, выходящих за рамки земного и каждодневного.

Мата Хари оказалась из разряда таких явлений. Ее эротические, переполненные восточной символикой пласти­ческие этюды были своего рода опиумом. Она — немыс­лимая и нездешняя, в торжествующей наготе говорящая с богами на божественном языке — в какой-то степени бы­ла просто обречена на популярность и поклонение. Для прессы же «индусская богиня» была истинной находкой, и газетчики старательно превращали танцовщицу в символ чувственности и соблазна, в идола, в скандал.

По существу, Мата Хари стала первым, официально признанным секс-символом. Понятие, столь знакомое со­временному человеку, тогда, на заре века, окружалось тем же антуражем, что и сегодня. Фотографии танцовщицы в самых рискованных позах наводнили газеты и журналы. Интимные подробности ее жизни — не важно, реальные или выдуманные — становились достоянием всех. Ходить «на Мату», обсуждать, поклоняться, коллекционировать фото становилось делом мужского престижа. А уж входить в круг ее знакомых — это выпадало далеко не всем. Из сонма поклонников и любовников роковой красавицы прес­са вылавливала крупные и широко известные фигуры.

Здесь принцы оттирали плечом герцогов. Добивались удовлетворения страсти министры, банкиры, государствен­ные деятели. Называли даже двух монархов европейских стран.

Несчастные жены тщетно пытались привести в чувство обезумевших мужей. Рушились семьи и карьеры, пустели кошельки, и шли прахом состояния. И если утверждение, что именно женская ревность подвела «проклятую дьяво­лицу» под дуло карабина, ничем конкретным не под­тверждается, то основания для такой мести были.

Тем более что Мата Хари сама, и не без успеха, созда­вала свой образ «суперженщины», которой по силам недо­ступное для других. Она родилась под знаком Змеи и этим фактом объясняла многое в своей жизни. Именно от нее известно, что, когда ей случалось верхом проезжать мимо клеток с рептилиями в аллеях зоологического сада, те, слов­но по команде, просыпались и подымали вверх гладкие изящные головки, словно приветствуя себе подобную.

...Поздними вечерами, когда в жилищах мирных граж­дан обычно гаснет свет, «змеиное гнездо» танцовщицы озарялось огнями. О так называемых «оргиях» Маты Ха­ри ходили самые невероятные слухи. Считалось, что высо­копоставленных гостей Мата Хари «потрошила» в своих роскошных апартаментах. Здесь они оставляли большие деньги, но не только их. Информация, полученная у ниче­го не подозревавших гостей, стоила дорого, и те, кому танцовщица ее передавала, платили исправно.

Догадывались ли поклонники красавицы, проводившие с ней время в ночных увеселениях, кто она? Откуда взя­лось это странное имя — Мата Хари?

Ее настоящее имя было не менее красиво — Маргари­та. Дочь владельца магазина Антона Зелле родилась в 1876 году. Детство девочки прошло в голландском городке Леуварден — благополучном и уютном. На воспитание Маргариты не жалели денег, и она вполне соответствовала образчику ребенка из «хорошего дома»: говорила на двух языках, играла на фортепьяно. Природа дала ей прекрас­ный голос и миловидность, обещавшую превратиться в красоту.

Однако, когда Маргарите минуло двенадцать лет, отец разорился и благополучный дом мигом превратился в ад. Сцены между родителями прекратились только тогда, когда мать умерла. Девочка-подросток оказалась предоставленной самой себе: отцу было не до нее. Классический выход из положения в таких случаях — поскорее выйти замуж. Что Маргарита и сделала, видимо не особенно вдаваясь в досто­инства будущего супруга. Рудольфу Маклеоду было трид­цать восемь лет. Он служил офицером в голландской колонии в Ист-Индии, откуда вывез скромные сбережения и болезни, нажитые в тропиках.

Через год после свадьбы молодые снова уехали в Ист- Индию. Здесь у Маргариты Маклеод родился сын Нор­ман, а через два года дочь, которую назвали экзотическим именем Hyp. На местном диалекте это слово означало «девочка». Этому естественному развитию событий в мо­лодой семье, однако, не удалось пересилить нелады, под­тачивавшие супружество. Разразившаяся трагедия ускори­ла неизбежный разрыв. Она же и испытала душу Марга­риты той самой страшной мукой, которая только может выпасть на долю женщины.

...Детей отравила местная няня, подсыпав им яд. Хо­дили слухи, что таким образом она отплатила лейтенанту Маклеоду за жестокое обращение с ее любовником. Двух­летний сын Маргариты умер в страшных мучениях. Дочка же Hyp, нескольких месяцев от роду, чудом выжила.

Однако через семь лет Маргарита потеряла и ее. Это случилось, когда они с мужем вернулись в Голландию. Разведясь с ней, Рудольф Маклеод забрал девочку к себе. В следующем году ему удалось добиться лишения Марга­риты родительских прав. Его доводы показались суду чрезвычайно вескими — Рудольф предъявил фотографию бывшей жены, танцующей обнаженной. Свою угрозу Маклеод выполнил — Маргарита никогда больше не уви­дела Hyp. С этого времени исчезла госпожа Маклеод и появилась Мата Хари. Это имя означало «глаз рассвета».

Можно предположить, что пойти на сцену несчастную женщину вынудило жестокое безденежье. И в этом будет, конечно, часть правды — Маклеод так и не выплатил бывшей супруге ни франка, хотя суд назначил ей ежеме­сячное содержание. Маргарита решила заняться танцами с раздеванием. Начинала она с дешевых полуподвальчиков, где ей платили несколько франков за выход.

И все-таки значительно труднее объяснить другое: за­чем к своему и без того таинственному имени — Мата Хари — этой женщине нужно было присовокуплять еще одно: жестокое, так не идущее к ее неотразимо женствен­ному облику — агент Н-21. Тем не менее многие, зани­мавшиеся судьбой Маты Хари, приходят к выводу, что ее дебют на сцене и в качестве агента германской разведки состоялся почти одновременно.

Довод одних — ей нужны были деньги. Женщина, по­чувствовавшая себя после развода щепкой в море, стара­лась спастись от нищеты, используя два источника дохода. Один подстраховывал другой: танцы в кабаках и отчет о разговоре с оставшимся ночевать, скажем, офицером ген­штаба. Германская разведка не брезговала ничем, умея и в куче мусора найти золотое зерно. Естественно, что эта статья дохода могла казаться начинающей танцовщице и стабильной, и значительной.

А может быть, все-таки агент Н-21 — это очередная роль, которую актриса Мата Хари придумала для себя? Если «индусская богиня» щекотала нервы другим, то поче­му бы не доставить такое же удовольствие себе? Шпио­наж — что может быть романтичнее и опаснее? От чего более всего веет смертельным холодом? И что дает тайную власть над людьми и событиями? Она хотела быть неповто­римой, исключительной и была права — никакое иное заня­тие не смогло бы сделать ее — и так необыкновенную — еще более необыкновенной. И так роковую — еще более роковой...

* * *

Женский шпионаж — занятие такое же старое, как и вой­на. Разумеется, в зависимости от времени и места дей­ствий он видоизменялся.

Но одна из его форм традиционно оставалась постоян­ной. Вступить в близкие отношения с интересующим «хозяев» лицом, очаровать, притупить бдительность, на­править разговор в нужное русло. Этот сценарий по плечу самым красивым, обаятельным, в совершенстве владеющим техникой обольщения женщинам. Известно, как широко пользовался такой дамской расторопностью Наполеон. Да и совсем недавние разговоры, ходившие о связях несрав­ненной секс-бомбы Америки Мэрилин Монро с разведкой КГБ, дают представление, каким уровнем внешних досто­инств надо обладать, чтобы из ложа страсти сделать ис­точник информации.

Но каковы должны быть внутренние достоинства? Вот тут-то профессиональные разведчики не спешат аплодиро­вать слабому полу. По мнению многих, чтобы добывать нужные сведения древним как мир способом, надо по сути своей быть представительницей древнейшей женской про­фессии. Но то, что продается даже очень дорого, всегда можно перекупить. История Маты Хари это прекрасно доказывает...

28 июня 1914 года в столице Боснии Сараево гимна­зист со странной фамилией Принцип смертельно ранил на­следника австрийского престола Франца-Фердинанда. Принято считать, что это событие повлекло за собой нача­ло Первой мировой войны, куда, как в адскую воронку, вверглись десятки стран и миллионы людей.

Тайная профессия знаменитой танцовщицы в условиях военных действий Германии против Франции становится вдесятеро опаснее. Учитывала ли она это? Вероятно, не в полной мере. Потому что уже в 1915 году французская контрразведка установила за ней наблюдение. Едва ли могло быть по-другому. Если перлюстрируемые письма Маты Хари не давали против нее прямых улик, то ее ак­тивное передвижение по Франции и интерес к прифронто­вым зонам не могли не вызвать подозрения. Слишком яр­кой и известной фигурой она была, чтобы остаться неза­меченной.

Но недаром близко знавшие Мату Хари люди отмеча­ли ее несомненный ум. Почувствовав за собой слежку, она напрашивается на прием к своему противнику номер один — шефу французской контрразведки господину Ла­ду. Понимая, что тому известно многое, она предвосхи­щает его удар и, в сущности, предлагает перекупить ее. Сумма? Один миллион франков.

Деньги, и большие, ей действительно были нужны по­зарез. В обстановке войны желающих щедро платить за «танцы любви» поубавилось. Солидная клиентура сдвину­лась с насиженных мест. К тому же Мата Хари пристрас­тилась к азартным играм, что порой ее ставило на грань полной нищеты. Не раз она покидала свой дом ночью, чтоб обмануть кредиторов. И в ощущении того, что на шее затягивается удавка, вопрос «кому служить?» ее не волновал. Важнее — «за сколько?».

В сущности, господин Ладу ничем не рисковал, при­нимая на службу нового агента. В Испании, куда он от­правил Мату Хари для оказания услуг Франции, ее ожи­дала серьезная проверка — шифр германских спецслужб был известен.

Теперь все зависело от перехватчика, установленного на Эйфелевой башне. Он должен был полностью раскрыть карты Маты Хари — на кого в действительности та рабо­тает...

Не напрасно мсье Ладу дал очаровательному агенту совет не пытаться сесть сразу на два стула — не стричь купоны за свои донесения и с французов, и с немцев. Что произошло в Мадриде — сведения об этом, должно быть, и сейчас надежно похоронены в архивах германской раз­ведки. Ясно одно — служанкой двух господ танцовщице-шпионке стать не удалось.

Скоро на стол в парижском кабинете мсье Ладу легли дешифровки. Из Мадрида сообщали в Берлин: «...прибыл агент Н-21. Ему удалось поступить на французскую службу... Сообщает следующие данные о местонахождении французских полков...»

 И она вернулась... 13 февраля 1917 года в гостинице «Элизе-Палас» появилась деловитая группа мужчин и уверенно направилась к апартаментам прекрасной гастро­лерши. Часом позже Мату Хари уже допрашивали во французской контрразведке, обращаясь непривычно и страшно: «Н-21, когда именно вы поступили на герман­скую службу?»

24 июля 1917 года дело Маты Хари поступило на рас­смотрение военного суда, который должен был определить степень виновности и ущерб, нанесенный французским и союзным войскам. Самое удивительное, что длительный судебный процесс, в сущности, так и не решил, кто же стоял перед обвинителями: матерая шпионка или жалкая дилетантка, романтические бредни которой подвели ее под трибунал? Этот вопрос и по сию пору не отпускает вооб­ражение людей. Буквально в каждом новом поколении на­ходятся энтузиасты, горящие желанием вернуться к старо­му делу, чтобы еще раз спросить: «Была ли виновна Мата Хари?»

По мнению одних, она отправила на тот свет дивизии солдат, предупреждая немцев о планируемых военных опе­рациях и передвижении войск. Но тот же шеф француз­ской контрразведки, господин Ладу, считал, что в танцах, любви и даже в собственной смерти Мата Хари преуспела гораздо больше, чем на поприще шпионажа. Сведения, пе­редаваемые в центр, были далеко не всегда точны и еще реже — значительны.

Третьи пошли еще дальше, утверждая, что против Ма­ты Хари была сплетена адская интрига ее недругами и в Венсене расстреляли невиновную.

Однако все случилось так, как случилось. У военного времени свои законы, и суд единогласно приговорил тан­цовщицу к смертной казни.

 * * *

История Маты Хари как-то сама собой настраивает на мысль, что речь идет об очень молодой женщине. Одна­ко первый раз она вышла на сцену в преддверии своего тридцатилетия, а погибла в сорок один год. До самого своего ареста она не переставала выступать, хотя, кажет­ся, возраст уже должен был брать свое. Тут еще одна загадка Маты Хари: она продолжала оставаться юной богиней, сияющей и манящей. И это при жизни, никак тому не способствующей, — частые разъезды, ненор­мальный распорядок жизни, стрессовые ситуации, кото­рые шли за ней по пятам. Однако факт остается фактом, и его можно объяснить, только поверив самой Мате Ха­ри, утверждавшей, что ей известен секрет вечной моло­дости. Можно сколько угодно иронизировать по этому поводу, но и «весна сердца» настигла ее как раз на ро­ковом рубеже.

Незадолго до ареста эта взбалмошная, холодная, рас­четливая и эгоистичная до мозга костей — так, во всяком случае, утверждали многие — женщина влюбилась. По признанию самой танцовщицы, это была ее первая и самая чистая любовь. И она же признавала полную безнадеж­ность своей запоздалой страсти. Ее избранник, капитан французских войск, человек из титулованной, с безупреч­ной репутацией семьи, не мог жениться на ней. Мата Ха­ри же мечтала о замужестве.

Иллюзии рассеялись. Наверное, в какой-то мере это облегчало ей ожидание смерти. Когда потеряна последняя надежда на счастье, смелее глядишь в бездну...

В последние дни перед казнью Мата Хари возвраща­лась мыслями к тому, о чем отвыкла думать. Или хотела убедить в этом себя и других? Одному из знакомых, до­бившихся с ней свидания, она передала миниатюрный портрет в рамке, вынув его из-под арестантского халата. «Вот, — сказала она, — у меня есть дочь, маленькая де­вочка, передайте это ей».

Трудно представить, чтобы Мата Хари могла не по­нимать, что «девочка» уже выросла, — Hyp в ту пору было девятнадцать лет. Что это, если не маленькая хит­рость с самой собой, последний шанс выговорить давно забытые слова: «...у меня есть дочь, маленькая девочка...» Сестры милосердия оказались последними ее зрителями. В казенной одежде заключенной Мата Хари танцевала для них, ничего не понимавших в танцах любви и смерти.

Из стен Сен-Лазарской тюрьмы ушли письма тому ка­питану и дочери. Усмехнувшись, Мата Хари просила пись­ма не перепутать. И еще отказалась от услуг священника.

...То утро, по воспоминаниям современников, было ветреным и холодным. Женщина сама подошла к столбу, не дожидаясь приказа. Попросила не завязывать ей глаза. «Если мадам не желает, повязки не будет. Нам, собствен­но, все равно...»


ДОЧКИ-МАТЕРИ

Люблю я пышных комнат стройный ряд, 
И блеск и прихоть роскоши старинной...
А женщины... Люблю я этот взгляд
Рассеянный, насмешливый и длинный;
Люблю простой, обдуманный наряд...
Я этих губ люблю надменный очерк,
Задумчиво приподнятую бровь;
Душистые записки, быстрый почерк,
Душистую и быструю любовь.

И .Тургенев

...Шелестел над Страстным бульваром благословенный де­вятнадцатый век. Совсем рядом в одном из особняков жи­ла семья Римских-Корсаковых.

Хозяйку дома, Марию Ивановну, Пушкин называл «чрезвычайно любезною представительницей Москвы». Того же самого мнения придерживались многие: Мария Ивановна хоть и была большой барыней, но в своем бо­гатстве и родовитости ни на йоту не порастеряла душев­ного тепла. Была она исключительно хлебосольна, жила с размахом. На ее балах до утра плясала вся Москва. Устраивала их Мария Ивановна не абы как, а с выдум­кой, с сюрпризами. Видно было, что молодость сердца не изменяла ей, хотя годы, как водится, шли и шли...

Когда-то Мария Ивановна вышла замуж за человека много старше себя, но весьма видного собою и очень со­стоятельного. Звали его Александр Яковлевич Римский-Корсаков. Богатство привалило Римским-Корсаковым, когда у Екатерины II появился фаворит той же фамилии. Как водилось, императрица облагодетельствовала всю се­мью. Супруг Марии Ивановны был пожалован в камерге­ры, получил и земли, и крестьян.

Между тем, как и екатерининский фаворит, слыл он человеком недалеким. Потихоньку управление громадным хозяйством и большой семьей перешло в руки его жены, которая всем взяла: и красотой, и умом.

Дождавшись, когда дети выросли, а жена начала ста­реть, Александр Яковлевич переехал жить в деревню. Мария же Ивановна по-прежнему безотлучно стояла на мостике семейного корабля, принимая на себя единствен­ную все бури и шквалы житейского моря. И как всякой матери, у которой свет клином сошелся на детях, ей пришлось хлебнуть горького до слез.

...Когда начались бои с Наполеоном, проводила Мария Ивановна на войну двоих старших сыновей. Младший Сергей тоже записался в ополченцы, и соседи видели, как Мария Ивановна кладет истовые поклоны в храме, моля оберечь ее дорогих чад.

Но горе не обошло стороной. Первенец ее, Павел, погиб в Аустерлицком сражении. Тело его найдено не бы­ло. Мать считала сына без вести пропавшим и до самой смерти надеялась, что ее Паша вернется. От чахотки умерла и одна из дочерей, Варвара. Для семьи, где все с большим сердцем относились друг к другу, это были не­восполнимые потери. Чуть придя в себя от горестей, Ма­рия Ивановна стала думать, как бы выдать поудачнее за­муж остальных дочерей. Кажется, что там! — не кривобо­кие, не дурнушки. Но, прославленные на всю Москву красотой, девицы Римские-Корсаковы и требовали, по по­нятиям матушки, женихов особых. Их бархатные глаза многим не давали покоя. Однако в письме среднему сыну Григорию Римская-Корсакова жаловалась, что, мол, жени­хи словно перевелись, один хуже другого, а которые чуть получше, так их сейчас же стараются перехватить.

Но не без Божьей милости все дочери оказались при­строенными, кроме самой красивой — Александры.

Она еще в девчонках бегала, только что в куклы не играла, а от женихов уже отбою не было. Теперь Мария Ивановна втихомолку себя укоряла: надо было не копать­ся, передержала она Сашеньку. Да ведь наперед не угада­ешь. И характер у дочери не в пример остальным де­тям — самостоятельный. Ею не покомандуешь.

Мария Ивановна вспоминала, как однажды летом в деревне поспорила с Сашей:

—    Дойдешь ли до церкви? Ежели дойдешь, я сто руб­лей даю. — Говорит, а сама посмеивается. Ночь хоть июльская, а тьмущая. Облака понабежали, ни луны, ни звезд. А Саша тут же:

—     Иду, право, иду!

—    Полно врать!

—    А вот и посмотрим! Даете ли деньги, маменька?

—    Даю, пострелиха!

После Мария Ивановна сыновьям писала да соседям рассказывала, какую дочка историю учинила. До церкви дошла и даже камушек положила на платок, чтобы ветер не унес.

Мать, правда, чуть ли не вдогонку человека послала, да только Саша на ногу быстрая. Он туда, она уже обратно...

И вот, когда Саше пошел девятнадцатый год, появился в Москве молодец, с которого все московские маменьки глаз не сводили: вот это жених! Красавец, наследник громадного состояния. И вправду молодой граф Николай Александрович Самойлов, как говорится, всем взял. Бла­годаря семейным связям он быстро продвигался по службе и в августе 1821 года, перед тем как появиться в Москве, был назначен флигель-адъютантом при государе. Водились за ним грешки: в карты поигрывает, в громких компаниях замечался, так ведь молодость!

Стали в московских гостиных замечать, что молодой граф глаз не сводит с Алины Римской-Корсаковой. И танцует с ней, и беседует, и в дом ездить начал: что ни вечер, то тут как тут. Каждый раз, уходя и прикладываясь к ручке милых дам, вздыхал — отпуск истекает, скоро возвращаться на службу.

Мария Ивановна покой потеряла. Алина то зардеется, как маков цвет, то сидит бледная, грустная. Видно, не вы­ходит у молодых решительного объяснения.

Все-то ночки подряд Мария Ивановна с боку на бок ворочалась и вставала, глаз не сомкнув, — как быть? На­конец решилась.

Как-то после ужина, когда Алина вышла из комнаты, подступилась она к Самойлову:

—    Граф, я вижу вы так грустны...

—    Ехать не хочется...

Он стоял у камина. Отблески огня играли на молодом лице. Самойлов, тихий и задумчивый, был так непереда­ваемо хорош, что Мария Ивановна невольно залюбовалась им. Она часто ловила себя на мысли, что порой совсем не по-матерински относится к ухажерам своих дочерей. Правда, ей уже на пятый десяток пошло, но женских ра­достей выпало, если вспомнить, с гулькин нос. С мужем они были далеки друг от друга.

—    Я, дорогая Мария Ивановна, в вашем доме столько ласки увидел... Меня рано на казенный кошт отдали. Своего-то дома и не знал... Маменька у меня строга. Все говорила, что не мужское дело по теплым углам сидеть. Оно верно. Только к семейному очагу каждого человека тянет.

—    Семейный очаг? Так за чем дело стало? Послушай­те, граф... Я хочу говорить с вами без всяких извивов. Ваше ухаживание за моей дочерью и доверие, которое вы сумели мне внушить, дает мне это право.

Мария Ивановна увидела, как фигура Самойлова на­пряглась. Он словно и ожидал, и боялся того, что услы­шит дальше. Она продолжала:

—     Я хотела бы знать, чем это кончится... Я понимаю так, что вы человек с правилами, честный человек. Какие же ваши намерения насчет моей дочери? Любовницей ва­шей она быть не может... Мезальянса между вами и ней ни на волос нет.

Самойлов заговорил взволнованно:

—     Нет, нет, конечно, нет! Я за счастье почел бы свя­зать судьбу свою с Александрой Александровной. Сейчас же бы! Но вы знаете, что у меня есть мать. Я не волен вполне. Мне надо к ней писать.

Лицо Марии Ивановны сделалось строго:

—     Граф, вы должны были раньше думать о том, что делали, а не вносить несчастие в семью. К матери писать... Похвально! Вы добрый сын. Только и мои чувства поймите. Я вам божусь, что все это время покою не знала. Мне смерть грустно такой неприятный разговор иметь. Я доказала, что не интересантка. Трех дочерей выдала, богатства не искала, лишь бы они были совер­шенно счастливы.

—     Верьте мне, я честный человек. Я напишу матери. Я постараюсь ее уговорить. Ваша дочь... Сердце мое от­дано ей и никому больше принадлежать не может. Ей, только ей, верьте! Неужели вы полагаете, что у моей ма­тери нет никаких чувств? Что она станет противиться моему счастью?

Мария Ивановна вздохнула: «Ах, милый мальчик! Что ты и впрямь влюблен в Сашеньку, это не диво. И писать будешь матушке — верю. Слезно умолять не гу­бить молодое счастье. Да достанет ли характеру? Госпожа Самойлова, видно, зарок себе дала женить сына на одной из Скавронских. Богатства, говорят, дают за ней горищу... Да в богатстве ли счастье! Я вот всю жизнь рублей не считала, одних крепостных, почитай, тысячи три будет, а иной раз подумаешь — как и не жила во­все...»

* * *

У графини Самойловой брови резко вскинулись:

—    Что-о-о! Кого это вы любить изволите без материнского-то соизволения? Какая невеста? Римская-Корсакова? Не слыхала о такой. Вы, мой друг, не путаете ли чего, ча­сом? Так я напомню, как зовут вашу невесту. Юлия ее зо­вут. Юлия! Из Скавронских. И попрошу вас не называть здесь неизвестных и неугодных мне имен.

...В Москву к Римским-Корсаковым перестали прихо­дить письма. И хоть граф Самойлов не скоро сдался, Ма­рия Ивановна понимала, что случилось, — материнская воля переломила сыновью. Ослушаться же, видно, моло­дой орел, не решился: тут недолго и без наследства остаться.

Чтобы Сашенька не ждала да не мучилась, мать ей и сказала, что, мол, есть у графа твоего невеста.

И вот уж бедная Мария Ивановна ночи напролет про­сиживает у постели дочери, свалившейся в жесточайшей горячке...

А в Петербурге в конце концов объявили о помолвке фрейлины ее императорского величества графини Юлии фон дер Пален и флигель-адъютанта графа Николая Са­мойлова.

За Юлией давали миллионное приданое. В срочном порядке заново переделывался роскошный дворец, пред­назначенный для молодых. Сама императорская семья приняла участие в готовящемся бракосочетании. Свадеб­ный бал решено было устроить в императорской резиден­ции, в Павловске. К венцу жениха и невесту благословили император Александр I и вдовствующая императрица Ма­рия Федоровна. Свадебные торжества, на которые собра­лась вся знать, прошли с размахом.

Можно ли было предполагать, что супружеский ковчег ослепительно красивой пары даст крен, едва отчалив от берега? Наверное, можно. Если знать, что жениха слиш­ком настойчиво подталкивала к алтарю материнская воля. Если вспомнить, что невеста происходила из рода Скавронских, где все женщины, как на подбор, отличались не­земной внешностью, но из которых упорно не получались хорошие жены.

* * *

Род Скавронских вклинился в русскую историю с того са­мого момента, когда Петру Великому приглянулась бой­кая, хорошенькая служанка пастора Глюка, которая из не­законных жен перебралась в законные и в конце концов стала государыней Екатериной I.

Говорят, она стеснялась своих худородных родственни­ков, но ее демократичный супруг-монарх вытащил их в Петербург, дав графский титул.

В свой срок сын графа Карла Скавронского и, стало быть, племянник государыни Екатерины I, Мартын Кар­лович, женился на родовитой и архибогатой Марии Ни­колаевне Строгановой. Одних крепостных душ она при­несла Мартыну Карловичу сорок тысяч. Немереные стро­гановские угодья в Сибири и на Урале год от года увели­чивали материальное благоденствие удачно женившегося графа Скавронского.

Он оставил о себе воспоминания как человек вовсе не алчный, чуждый накопительства, интриг и вообще жиз­ненной суеты. Мартын Карлович заботился о крепостных и старался облегчить их долю.

В завещании, составленном перед смертью, он писал: «...что касается до людей и крестьян, главное мое было попечение содержать их добропорядочно и не отягощать непомерною службою и поборами».

У супругов Скавронских был один сын Павел, родив­шийся в 1757 году.

В 1776 году графиня Скавронская овдовела и с девят­надцатилетним сыном перебралась в Италию, которую страстно любила. Здесь она жила почти безвыездно, не имея сил расстаться с лучезарным краем, где во всем и всюду царствовала гармония.

Эта непобедимая страсть к итальянским красотам пе­редалась и сыну Павлу Мартыновичу. Правда, всем ви­дам искусства он предпочитал музыку. Почитая себя ве­ликим меломаном и композитором, этот Скавронский прославился более как великий чудак. Современники пи­сали, что он «сочинял какую-то ералаш, давал концер­ты». В его доме полагалось говорить только речитативом. Слуги и лакеи подбирались голосистые и со слухом. Один приятным тенором докладывал их сиятельству, что карета готова. Метрдотель по нотам, написанным гра­фом, хорошим баритоном оповещал, что стол накрыт. Кучер же имел, как ему и полагалось, бас. Сам Скав­ронский отдавал приказания в музыкальной форме. Го­сти, приходившие в дом, забавы ради тоже пускались в вокальные импровизации.

Осенью 1781 года странный граф женился на Екате­рине Васильевне Энгельгардт. Она доводилась племянни­цею знаменитому екатерининскому фавориту, богатейшему вельможе Григорию Александровичу Потемкину.

Тот никогда не забывал свою родню. И вот дочери старшей сестры «светлейшего» Марфы Александровны прямо из деревни привезены ко двору императрицы. В это время Екатерине Васильевне шел только одиннадцатый год. Она была робка, напуганна, неловка, но пять после­дующих лет в Петербурге ее приободрили: дядюшка уве­рил, что она хороша, как Психея, и если окажется по­слушной, то никогда об этом не пожалеет.

Это были отнюдь не отеческие внушения мудрого род­ственника. Дело в том, что все пятеро сестер Энгель­гардт — Екатерина была старшею, — по впечатлениям современника, были «лица бесподобного, и во всех дя­дюшка изволил влюбляться. Влюбляться на языке Потем­кина значило наслаждаться плотью: любовные его интриги оплачивались от казны милостью, отличиями и разными наградами, кои потом обольщали богатых женихов и до­ставляли каждой племяннице, сошедшей с ложа сатрапа, прочную фортуну на всю жизнь».

Трудно поверить, что Павел Мартынович, как и про­чие женихи девиц Энгельгардт, клюнул на богатое прида­ное. Он сам был единственным наследником огромного со­стояния и, похоже, не знал ему счету. В частности, когда Екатерина Васильевна согласилась выйти за него, он на радостях подарил человеку, хлопотавшему по этому делу, три тысячи крепостных душ.

Вероятно, меломан и обожатель всего прекрасного пал жертвой необыкновенной привлекательности Екате­рины Васильевны. Она обладала той счастливой внеш­ностью, которая сама по себе способна отвергнуть любую мысль об отсутствии добродетели. Ангелы не умеют гре­шить, а Екатерину же Васильевну влюбленный в нее князь П.Д.Цицианов называл «ангелом во плоти». Мно­гоопытный Сегюр уверял, что «ее головка — это головка амура», а Державин, плененный небесным ликом Екатерины Васильевны, говорил, что она «магнит очей» и «заря без туч».


                                             Екатерина Васильевна Скавронская

Невозможно назвать эпоху, когда мужчины не попада­ли бы в капкан подобных «ангелов во плоти» и «магнитов очей». Почему бы и Павлу Мартыновичу не оказаться там же? Он пошел дальше воздыхателей юной красотки. Он женился. Женился, хотя, конечно, не мог не слышать, каковы были истинные отношения дядюшки с Катей.

Эти отношения постоянно оставались предметом об­суждения и пересудов. Предположения строились самые смелые. Французский дипломат М.Д.Корберон в своем дневнике от 24 сентября 1780 года незадолго до шумной свадьбы Павла Мартыновича записал: «...маленькая Ека­терина Энгельгардт, теперешняя фаворитка Потемкина, как думают, беременна». Дело, видимо, обошлось, и свет­ские всезнайки не без ехидства отметили, что «дядюшка благословил счастливый брак».

...Свадьбу обставили с необычайной пышностью. Тон задавала императрица — она сама убрала невесту к венцу. Катенька сгибалась под тяжестью фантастической цены украшений. Жених приехал венчаться в карете, украшен­ной стразами. Участвовать в великолепном действе были приглашены самые близкие к трону люди.

После венчания начался грандиозный бал в Аничковом дворце. Люстры сияли, скрипки пели, хор славил моло­дых, а шестнадцатилетняя Катя выглядела кислой. К тому, с кем только что обвенчалась, она не проявляла ни малей­шего интереса. Все пришли к выводу, что дочь подполков­ника Энгельгардта стала графиней Скавронской, исключи­тельно не желая огорчать дядюшку.

Связь между ними не прекратилась. Однажды, одева­ясь перед зеркалом в покоях Потемкина, Катя приколола к корсажу портрет императрицы, осыпанный бриллианта­ми. Лежавший на постели дядюшка что-то писал на листе бумаги. Закончив письмо, он сказал:

— Ступай к императрице, а портрета не снимай.

Катя заупрямилась, но в конце концов послушалась и скоро вернулась с ответом. Императрица писала, что выполняет желание Григория Александровича и жалует его племянницу статс-дамою.

Это звание давалось чрезвычайно редко, а для такой молоденькой женщины, как графиня Скавронская, вообще было недосягаемым. В Зимнем дворце с тайной завистью смотрели на счастливицу. Однако новая статс-дама Скав­ронская без восторга приняла царскую милость. Это отли­чало вообще женщин их рода — они оставались равно­душны к наградам, званиям и титулам.

Екатерина Васильевна очень не любила дворцовые це­ремонии. Всякая мысль о том, что надо одеваться, приче­сываться, увешиваться драгоценностями, пугала ее. «Для чего это? Зачем?» — плаксиво тянула она из-под своего одеяла, сшитого из собольих шкурок. Под ним, укутанная с головы до ног, она проводила день за днем, ничего более не желая.

Когда Павла Мартыновича назначили посланником в Италию, он умолял супругу следовать с ним вместе. Та упорно отказывалась. Казалось, никакие силы не смогут выманить Катеньку из-под заветного собольего укрытия, а тем паче оторвать от дядюшки, который продолжал осы­пать ее благодеяниями.

Напрасно грустный граф из своего неаполитанского далека писал прекрасной ленивице длинные, полные ис­тинной тоски письма. Муж напоминал Екатерине Васи­льевне о ее супружеском долге, жаловался, что каждый день жизни без милой жены дается ему с трудом и даже музыка не веселит, — это была правда. Он писал, что чувствует себя неважно, здешний климат, если жена не приедет, вряд ли поможет ему — врачи подозревали ча­хотку, — и это тоже была правда.

Екатерина Васильевна не трогалась с места... Пересу­ды в обществе относительно странной жизни молодых су­пругов Скавронских ее не волновали. Вероятно, Павлу Мартыновичу пришлось бы смириться с участью соломен­ного вдовца. Но к его счастью, Россия вступила в военные действия. Потемкину пришлось, оставив Петербург, за­няться сражениями и осадами.

Волей-неволей Екатерина Васильевна отправилась к мужу. Местное общество и газеты подготовили супруге посланника теплый прием, что, впрочем, вовсе не растро­гало путешественницу. Наслышанная о ее красоте местная знать устраивала в честь Скавронской балы, но всякий раз муж чуть ли не на коленях умолял жену появиться там ради приличия, хотя бы на часок.

Екатерина Васильевна томно прикрывала бесподоб­ные голубые глаза и стояла на своем. Всему на свете она предпочитала общество няни, привезенной ею из России. Единственная обязанность этой подруги неаполитанской затворницы состояла в том, чтоб рассказывать графине сказки. Старушка отнюдь не была Шахерезадой и по де­сять раз повторяла одно и то же, что, впрочем, вовсе не побуждало Екатерину Васильевну искать иных раз­влечений.

В апартаментах российской посланницы стояли нерас­пакованные тюки и ящики с наимоднейшими туалетами, выписанными для нее свекровью из Парижа. Это были восхитительные вещи, настоящие шедевры портновского искусства, вышедшие из мастерской мадемуазель Вертен, знаменитой модистки, одевавшей первую щеголиху в Ев­ропе, королеву Марию-Антуанетту.

Но Екатерина Васильевна чувствовала непобедимое отвращение к нарядам. Она — невероятное дело по тем временам! — не носила корсета.

Между тем о ее чарующей красоте говорили не только понимавшие в этом толк мужчины, но и женщины, кото­рые, как известно, менее склонны баловать подруг лишни­ми комплиментами.

Баронесса Оберкирх в своих «Записках» делилась впечатлениями о молодой графине: «Скавронская идеально хороша; ни одна женщина не может быть прекраснее ее».

Художница Виже-Лебрен, писавшая, кажется, всех красавиц Европы, находила Екатерину Васильевну не только «прелестной, как ангел», но и чрезвычайно доброй и простодушной, что очень шло нежной, словно акварель­ными красками исполненной внешности.

Мадам Виже-Лебрен вспоминала, как однажды графиня вздумала показать ей свои драгоценности. Личная худож­ница французской королевы Марии-Антуанетты, надо ду­мать, кое-что повидала на своем веку. Но тут от изумле­ния она не нашла слов, когда Екатерина Васильевна от­крыла одну за другой свои шкатулки и стала показывать ей бриллианты необыкновенной величины и самой чистой воды.

«Это подарки дядюшки», — говорила Скавронская. Однако ничего из этих сокровищ на графине не видели. Она, пожалуй, играла с ними, как малое дитя, радуясь их блеску, и тут же укладывала обратно.

...Отношение к драгоценностям было сродни отноше­нию к супругу: он Екатерину Васильевну совершенно не интересовал. Более того, чем сильнее Скавронский старал­ся завоевать хотя бы малейшее расположение жены, тем большим холодом она его обдавала.

Словно нехотя, для того, чтобы выполнить досадные обязанности и забыть о том навсегда, Екатерина Васи­льевна родила двух девочек. Одну назвали Екатериной, другую Марией. Крошки Скавронские подрастали и, на­учившись лепетать, действительно напоминали двух жаво­ронков («skavronek» по-польски жаворонок).

На портретах с дочерьми Екатерина Васильевна вы­глядит нежной попечительной матерью. Должно быть, эти сеансы несколько разнообразили ее добровольное заточе­ние. Иногда развлекал графиню беседами капитан военно­го корабля, который то и дело заглядывал на огонек к Скавронским в их уютное палаццо...

Да-с, самое время на безлюдном горизонте словно дремлющей женщины показаться хоть кому-то: кузену, скажем, другу детства, бедному, красивому офицеру, блес­тящему дипломату-острослову, модной знаменитости, нако­нец. Иначе как же сдвинуться с места нашему сюжету?

...С некоторых пор экипаж корвета «Пилигрим» пе­рестал узнавать своего командира. Обычно он, настоящий морской волк, шутил, что на суше его укачивает, и случа­лось, что «Пилигрим» подымал паруса даже тогда, когда иные корабли предпочитали отстояться в безопасной неа­политанской бухте.

Теперь же капитан корвета пропадал на суше. Команда удивлялась: дует благоприятный ветер, по всему им должно бороздить морскую зыбь, а они стоят на якоре. Эти стран­ности рассекретились очень быстро — овеянный ветрами морской волк пропадал в палаццо российского посланника. Знатные гости, навещавшие Скавронских, тоже то и дело натыкались на богатырскую фигуру бравого капитана. Многие думали, что тут ведутся переговоры по поводу приобретения Россией стоянки для военных кораблей на Сре­диземном море. Возможно, так оно и было, но лишь отчасти. Главная же причина того, что капитан военного корвета бросил якорь в доме посланника, заключалась в его жене.

* * *

Джулио Ренато Литта принадлежал к старинной итальян­ской аристократии. Его родословная брала начало от сред­невековых правителей Милана Висконти.

С четырнадцати лет он был записан в рыцари Мальтий­ского ордена. В девятнадцать начал службу и зарекомендо­вал себя человеком храбрым и опытным в морском деле. В 1789 году по дипломатическим делам Мальтийского ордена и России граф Литта побывал в Петербурге. Город, детище дерзкой воли Петра, произвел на него самое приятное впе­чатление. «Нельзя не поразиться при виде этой столицы, которая была основана только в начале нашего века, ее не­вероятно быстрому росту и расцвету. Здесь есть театры, в которых даются представления на русском, немецком, фран­цузском и итальянском языках, устраиваются балы, имеются клубы для любителей музыки, танцев, бесед, игр, не говоря уже о полной роскоши частной жизни». Если бы мальтий­ский рыцарь именно тогда встретил в Петербурге Екатери­ну Васильевну, он выразился бы более кратко: «Это самый прекрасный город на свете».

...Двадцативосьмилетний граф, однако, умел себя дер­жать в руках: посещая Скавронских и развлекая прекрас­ную отшельницу разговорами, он ни единым словом не выдал своих истинных чувств. Капитан олицетворял саму сдержанность и благоразумие.

Сама Екатерина Васильевна тоже вела себя как доб­родетельная супруга. Единственное, что граф мог себе по­зволить, — это видеть предмет обожания.

Для Скавронской капитан был сродни нянюшке. Его рассказы о дальних странствиях, приключениях, забавных и драматических случаях напоминали прекрасной слуша­тельнице сказки. Иногда, правда, Екатерина Васильевна расспрашивала капитана о нем самом.

—       Почему, любезный синьор Литта, вы не жени­тесь?

—     Я, как рыцарь Мальтийского ордена, дал обет без­брачия.

—     О, Боже! А если вы встретите красивую девушку, которая покорит ваше сердце... Что вы будете делать? Ведь муки любви беспощадны.

—     Прежде чем дать клятву, я долго проверял себя.

—     И убедились, что женщины для вас не существуют? Ну, что же вы молчите?

—     Позвольте мне не говорить об этом.

—     Так о чем же говорить? О мальтийских рыцарях? О том, что наша государыня Екатерина не любит вас, ка­толиков? О! Я ничего не понимаю в этом. Политика сов­сем не мое дело. Как жаль, что вы уходите от разговора, который интересен каждой женщине.

—     Я ухожу на своем корвете и из Неаполя. Увы, си­ньора! Время моего счастья посещать ваш чудесный дом истекло. Бог знает, когда мы увидимся снова.

Граф Литта внимательно смотрел на безмятежное ли­чико красавицы. Нет, в нем ничего не изменилось. И го­лос звучал равнодушно:

—     И куда же вы уплываете, граф?

—     К берегам Африки. Это далеко, синьора.

Литта безнадежно вздохнул. Ничем он не задел ее сердца. Она забудет его прежде, чем за ним закроется тяжелая дверь палаццо.

* * *

Граф Литта действительно надолго исчез из жизни ленивой красавицы. За это время чахотка довела Скавронского до могилы. Там же, в Неаполе, он и умер в 1793 году. Екате­рина Васильевна через некоторое время вернулась в Рос­сию. В 1796 году скончалась тезка Екатерины Васильевны, императрица Екатерина II. Перед смертью она успела об­ласкать «неаполитанскую вдову», и та, обычно бесстрастная, заливалась слезами о своей доброй государыне.

Но никогда не знаешь, каким боком повернется в твоей судьбе то или иное событие на государственной сцене. На место скончавшейся матушки заступил ее сын Павел I. Он как нельзя лучше относился к Мальтийскому ордену, весьма существенно поправил его финансовые дела, и в конце кон­цов в Петербурге в чине посла появился постоянный пред­ставитель ордена. Им оказался граф Литта.

Церемониальный въезд господина посла в столицу был пышно обставлен. Поезд его состоял из тридцати шести обычных и четырех придворных карет. В одной из них ря­дом с сенатором князем Николаем Борисовичем Юсупо­вым сидел бывший капитан корвета, которого в России сейчас же прозвали Юлием Помпеевичем.

Пробил час торжества для поклонника прелестной Скавронской. Пробил час и для нее самой. Тридцатисеми­летняя вдова безумно влюбилась в красавца графа.

...Юлий Помпеевич сразу же стал заметной фигурой в Петербурге. Колоссального роста и богатырского сложения, он имел приятное, выразительное лицо. К героической внешности природа прибавила голос, гремевший в петер­бургских дворцах, как «труба архангела при втором при­шествии». Дамы были от него без ума, что еще больше распаляло страсть Екатерины Васильевны. К счастью для нее, Юлий Помпеевич не забыл вечеров в неаполитанском палаццо. Тридцатипятилетний рыцарь считал, что теперь ничто не мешает ему соединить свою судьбу с прелестной вдовой. Он обратился к Папе с просьбой снять с него обет безбрачия. Положительный ответ из Ватикана окрылил влюбленных, и осенью 1798 года Екатерина Васильевна об­венчалась со своим графом, принявшим российское поддан­ство. Старик Державин пропел новобрачным прочувство­ванный гимн:

Диана с голубого трона,
В полукрасе своих лучей,
В объятия Эндимиона
Как сходит скромною стезей,
В хитон воздушный облеченна, —
Чело вокруг в звездах горит, —
В безмолвной тишине вселенна,
На лунный блеск ее глядит...

Как однажды было замечено: «Повторная свадьба — это триумф надежды над опытом». Хотя вокруг и погова­ривали, что из этого союза ничего хорошего не получится, надежды Екатерины Васильевны на полнокровное супру­жеское счастье начинали сбываться.

Казалось, чем можно удивить обладательницу шкату­лок, полных дядюшкиных бриллиантов? Но Юлий Помпеевич показал себя знатоком женской психологии. Пре­зенты жене как знак любви им делались по поводу и без повода к зависти петербургских дам. На один из новогод­них праздников Екатерина Васильевна получила знамени­тые драгоценности, принадлежавшие некогда Марии-Антуанетте. Они имели астрономическую стоимость, и граф Литта не без гордости заявлял: «Только я во всей империи могу производить подобные расходы, платить на­личными, и только я во всей империи могу похвастаться тем, что никому не должен ни одного гроша».

Стоит отметить, что желание порадовать супругу сюр­призами такого рода с годами, как это часто случается, не убывало.

 Осенью 1823 года супруги Литта отмечали серебряную свадьбу. Екатерина Васильевна, которой пошел уже седь­мой десяток, могла в очередной раз подразнить велико­светских подруг поистине царским подарком, полученным от мужа. К.Я.Булгаков, сообщая брату столичные новости, писал по этому поводу: «Третьего дня было 25 лет же­нитьбы графа Литты. Он подарил жене диадем жемчуж­ный со всеми принадлежностями ценою в 280 тысяч. Что всего замечательнее — это то, что чистыми деньгами тот­час за него заплатил. Ужасно как богат!»

Однако вернемся к началу второго супружества Екате­рины Васильевны. Как всякой матери, ей было, конечно, приятно, что муж относится к ее двум дочерям с истинно отцовской нежностью.

Благополучие в семействе не нарушила и временная опала, отторжение графа от государственных дел. Супруги уехали в деревню, и вот тут-то Екатерина Васильевна могла убедиться, какое сокровище ей попалось в руки.

Хотя она и была сказочно богата, но ее огромные вла­дения, никогда не знавшие хозяйского глаза, постепенно захирели. И вот энергия нового мужа забила фонтаном. Бывший мореход и дипломат почувствовал вкус к иным занятиям. Он начал разводить породистый скот и лоша­дей, организовывал мануфактуры, строил винокуренные заводы. Все плодилось, произрастало и давало прибыль. В короткий срок граф утроил семейные доходы. Он не без гордости писал на родину: «У моей жены много владений в России, в Малороссии и в разных польских губерниях. Границы только одного имения — того, в котором мы сейчас находимся, — протянулись на триста шестьдесят тысяч верст. Оно занято бескрайними рощами строевого леса и плодородными пашнями... На каждый акр пашни приходится от шести до восьми голов крупного рогатого скота. Это вам дает представление о размерах наших вла­дений».

Однако вовсе не процветание «наших владений» заста­вило измениться жену графа Литты настолько, что прежние поклонники меланхолической нелюдимки ее не узнавали. Вот что делает любовь, даже несколько запоздалая, — Екатерина Васильевна обернулась обворожительной свет­ской женщиной. Она напрочь отказалась от прежних чуда­честв и в свои почти сорок выглядела ровесницей дочерей.

Те уродились в мать, прелестные, с кошачьей грацией, природной способностью очаровывать и с большой склон­ностью извлекать из жизни все возможные удовольствия. Женихи кружили вокруг богатых наследниц, как пчелы вокруг улья с медом. Но надо же было такому случиться: и Екатерина, и Мария влюбились в одного и того же че­ловека. Это был Павел Пален, сын известного своей при­частностью к убийству императора Павла I графа Петра Алексеевича Палена.

Немудреная арифметика — две невесты и один же­них — внесла в жизнь благоденствующего семейства Скавронских-Литта некоторую нервозность. Наследницы не на шутку скрестили шпаги. Лихой кавалерийский гене­рал сам разрешил их спор. Он похитил младшую из сес­тер, Марию Павловну, и обвенчался с ней. Если такой романтический всплеск судьбы вполне пришелся красавице по вкусу, то кочевая жизнь в роли жены командира кава­лерийской части вовсе не входила в ее планы. Походные будни, суровый быт — этого было достаточно, чтобы лю­бовь прелестной Марии Павловны развеялась, как утрен­ний туман под лучами ясного солнышка. Только ожидание ребенка заставляло ее до поры смириться с необходи­мостью засыпать и просыпаться под звук полковой трубы. Ах, не такое снилось красавице!

В простой деревенской избе графиня Пален разреши­лась от бремени девочкой. Ей дали имя Юлия.

Вслед за рождением дочери последовал развод. Мария Павловна сгорала от нетерпения снова попытать счастья в любви. Маленькая дочка как-то сама собой оказалась в доме бабушки Катерины и дедушки Юлия. Родители ма­ленькой графини фон Пален, разумеется, устроили свои семейные дела. Мария Павловна вышла замуж за графа Ожаровского, ее бывший муж тоже женился.

Надежды Екатерины Васильевны Скавронской-Литта на то, что внучка Юлия обретет счастье с Самойловым и даст их роду продолжение, оказались напрасными. Юлию будут называть «последней из рода Скавронских». Авгу­стейший историк великий князь Николай Михайлович скажет, что она была «красива, умна, прелестна, обворо­жительно любезна», а барон Корф добавит, что «графиня Самойлова пользовалась большой и не совсем лестной ре­путацией».

Юлия Павловна повторила печальный опыт своей мате­ри Марии Скавронской, прожив с мужем лишь один год. Причиной разлада называют близость графини с Барантом-сыном. Говорили и о ее романе с управляющим их имения­ми Мишковским. Те, кто был в курсе скандалов, следо­вавших один за другим, свидетельствовали, что Юлия Пав­ловна «на коленях умоляла мужа простить ее, но все было тщетно, и супруги разошлись».

Эти новости не могли не долететь до Москвы. Трудно сказать, испытала ли Сашенька Римская-Корсакова что-то похожее на удовлетворение. Ее личная жизнь все еще не складывалась. Но, право, если бы двум молодым женщи­нам каким-то чудесным образом приоткрылось их буду­щее, и та, и другая пришли бы к выводу, что, как бы там ни было, обижаться на судьбу им все-таки не стоит. Они обе, родившиеся в 1803 году, стоят вплотную к той полосе своей жизни, которая сделает их историческими личностя­ми. Обеим повезет в том, что их красота вдохновит двух русских гениев. Гения слова — Пушкина. Гения кисти — Брюллова...

* * *

«Нервическая горячка» от несчастной любви в девятнад­цатом веке — дело обыкновенное. Однако если она сра­зу не вгоняла жертву Амура в гроб, то человек, выхлест­нув в горячечном бреду все муки души, поднимался здо­ровехонек.

 С Сашенькой Римской-Корсаковой так и случилось. И, право, стоило подняться! Александр Сергеевич Пуш­кин словно только и поджидал ее нового расцвета после несчастной истории с Самойловым. Часто встречаясь с Алиною в их родовом гнезде на Страстном бульваре да и в московских сборищах, где она была «душою и пре­лестью», поэт не замедлил подпасть под обаяние ее кра­соты.

Как утверждал П.А.Вяземский, Александр Сергеевич воспел несостоявшуюся невесту графа Самойлова в седь­мой главе «Евгения Онегина»:

У ночи много звезд прелестных,
Красавиц много на Москве,
Но ярче всех подруг небесных
Луна в воздушной синеве.
Но та, которую не смею
Тревожить лирою моею,
Как величавая луна
Средь жен и дев блестит одна.
С какою гордостью небесной
Земли касается она!
Как негой грудь ее полна!
Как томен взор ее чудесный!..
Но полно, полно; перестань:
Ты заплатил безумству дань.

«Важно отметить, — пишет знаток истории и культу­ры пушкинского времени М.О.Гершензон, — что эта гла­ва «Онегина», 7-я, писана именно в годы знакомства Пушкина с Корсаковыми: 1827 и 1828». И добавляет: «В «Дон-Жуанском» списке Пушкина указаны две Алек­сандры, — возможно, что одна из них — Александра Александровна Корсакова».

Интерес поэта к этой девушке подтверждается не раз. В письме к брату поэт шутливо просит того не влюбляться на Кавказе, куда поехали отдыхать Римские-Корсаковы, в красавицу Алину.

А там с девушкой случилось чрезвычайное происшест­вие, о котором много говорили в обеих столицах. «Слыхали ли вы о похищении г-жи Корсаковой каким-то черкесским князем? — спрашивает у Вяземского Екатерина Ни­колаевна Мещерская, дочь Карамзина. — Если б это была правда, какой прекрасный сюжет для Пушкина как поэта и как поклонника».

Случившееся, как всегда, обрастало разноречивыми подробностями. Один москвич передавал в письме услы­шанное: «...магометанский какой-то князек с Каспийского моря покупал Корсакову дочь; а потом хотел увезти, по­том сватался с тем, что она может сохранить свою веру...» Позже выяснилось: не «князек с Каспийского моря», а некто генерал Тарковский предлагал Марии Ивановне «300 т. задатку» за красавицу дочку.

Карамзина словно в воду глядела: Пушкин мимо кав­казской истории не прошел. В сентябре 1831 года он начал писать повесть под условным названием «Роман на Кав­казских водах».

По наброскам видно, что главным действующим ли­цом должен был стать декабрист Якубович. Сюжет за­мешивался на похищении Якубовичем Алины Корсако­вой — так в первоначальных планах звалась пушкинская героиня.

Итак, судьба воздавала московской барышне за сер­дечные огорчения. Она сближала ее с Пушкиным. Са­шенька то в стихах, то в прозе появляется на его листах. Более того, единственный портрет прелестной дочки Ма­рии Ивановны, дошедший до нас, сделан рукою Алек­сандра Сергеевича. Черные локоны, крупные, скульптур­ные, выразительные черты лица. И это не все! Помимо рисунка, Пушкин оставил еще один портрет Римской-Корсаковой в прозе.

«В эту минуту девушка лет 18-ти, стройная, высокая, с бледным прекрасным лицом и черными огненными глаза­ми, тихо вошла в комнату...»

...Мария Ивановна отмахивалась от наседавших лет. Ей уже перевалило на седьмой десяток, но она не упуска­ла возможности и самой повеселиться на московских сбо­рищах, и на шумную молодежь порадоваться. Была в ее заботе всюду и везде поспеть материнская корысть: вы­искать для Саши жениха. И что вы думаете! Все-таки «изловила», как ехидничали московские барыни.

На двадцать девятом году Римская-Корсакова вышла замуж за князя Александра Вяземского. Свадьба, по мне­нию очевидцев, прошла «людно и парадно».

Молодые обосновались в особняке на Пречистенке, часто наезжая в дом на Страстном бульваре, где жизнь, хоть хозяева теперь отнюдь не богатели, все текла по за­ветам Марии Ивановны. После ее смерти в 1833 году младший сын «чрезвычайно милой представительницы Москвы» ввел в моду и широко устраивал на Страстном костюмированные балы...

* * *


                                                       Юлия Павловна Самойлова

Жизнь Юлии Самойловой, расставшейся с мужем, похо­дила на бал: нарядный, оживленный, с бесконечной сме­ной лиц, костюмов и дворцов, где она царила. Чтобы там ни было, она избегала предаваться грусти, и каждый, кто оказывался с ней рядом, ощущал себя на празднике жизни.

Что более искусства может украсить нам дни? Тех, кто его творил: музыкантов, литераторов, художников, — Юлия Павловна обожала. Ее страсть к людям искусства, стремление быть в их компании шли вразрез со строгими правилами аристократизма. Самойлова ими легко прене­брегала, и в ее роскошное имение Славянка под Петер­бургом съезжалось шумное и весьма разномастное обще­ство.

Титулованная знать, сановники, дипломаты, привычная толпа поклонников прекрасной Юлии всех рангов и ма­стей, художественная братия — знаменитая и еще без­вестная, актрисы, великосветские дамы — обворожитель­ная любезность графини объединяла всех без различия и делала Славянку заветным местом, куда хотелось вернуть­ся еще и еще раз.

 ...Популярность, которую завоевала Самойлова в Пе­тербурге, не нравилась императору Николаю I. И то, что в Аничковом дворце скучают и рвутся в Славянку, в об­щество смелой Самойловой, ему тоже не нравилось. Графиня не очень-то беспокоится о своей репутации. Ей при­писывают бурные любовные истории. Он и сам не монах, но все должно быть пристойно и не подавать повода для разговоров.

Однажды на балу они встретились. Император попро­бовал очень осторожно сделать графине нарекание:

—      Что за шум стоит на Славянке, графиня? Навер­ное, вам там не покойно? Так обоснуйтесь где-нибудь в другом месте. У вас столько имений, дражайшая Юлия Павловна...

Император был «роста чрезвычайного» и втайне гор­дился этим: дистанция между ним и тем, с кем он гово­рил, подчеркивалась как бы самой природой. И то, что сейчас темные глаза Самойловой оказались совсем близко, как-то неприятно укололо. «Высока и очень красива», — мелькнуло в мозгу. Император сказал ей об этом, сделав над собой усилие и улыбнувшись.

—     Что удивительного, государь? Ведь мы с вами род­ственники. Скавронские всегда отличались ростом...

Это прозвучало дерзостью. Но следом император услышал еще более возмутительное:

—     А шум?.. Ездят не в Славянку, ваше император­ское величество, а к графине Самойловой. И где бы она ни была, будут продолжать к ней ездить.

Ах, Юлия Павловна! С императорами вообще не стоит портить отношений, Николай же Павлович Романов осо­бенно запоминал малейшее непочтение.

...В 1829 году умерла бабушка Самойловой графиня Литта. Юлия Павловна всегда относилась с большим серд­цем к тем, кого любила, и горько рыдала под сводами Александро-Невской лавры, где похоронили Екатерину Ва­сильевну. Граф Литта был убит горем. Он писал в Италию родственникам, что эта потеря «разбила ему сердце».

Теперь единственной его привязанностью оставалась удочеренная им внучка покойной жены. Когда Юлия объ­явила ему, что не хочет более оставаться в Петербурге и думает обосноваться в Италии, граф Литта почувствовал себя совсем осиротевшим.

Он писал Юлии длинные письма, полные нежности и неподдельной тоски. Отвечая ему, графиня предлагала Юлию Помпеевичу оставить сырой Петербург, вернуться туда, где он родился, и жить с нею вместе.

Ей, право, казалось, что для нее Италия — самая на­стоящая, истинная родина. Один взгляд в зеркало мог удостоверить ее в этом. Откуда у нее смоляные тяжелые волосы, глаза, словно впитавшие негу и страсть римской полночи, а главное, этот внутренний голос, звавший ее остаться здесь навсегда с того первого раза, когда она еще девочкой увидела землю Данте и Петрарки?

Все, все здесь было ей по сердцу. Жизнь не текла, как в Петербурге, а неслась, словно Юлия подгоняла ее хлыстом. И эта земля подарила ей любовь, постояннее ко­торой не бывало в ее жизни, любовь, не знавшую ни жажды безраздельной власти, ни эгоизма, ни даже рев­ности, такую любовь, когда каждый из двух, разлученных расстояниями и превратностями жизни, мог повторить друг о друге пушкинское, печальное и светлое: «Есть память обо мне, есть в мире сердце, где живу я...»

* * *

Девица Демулен бросилась в воды Тибра от неразделен­ной любви. На следующий день почта принесла Карлу Брюллову прощальное письмо, где Анриенна упрекала его в равнодушии. Художник схватился за голову: бедная Ан­риенна, что она наделала! Он, так любящий женщин, он, который никогда не прекословил голосу своей жаждущей наслаждения плоти, наверное, даже женился бы на ней. Черт с ним совсем! Он пошел бы на что угодно, даже на то, чтобы пришпилить себя к одной-единственной юбке, лишь бы не этот труп в Тибре. Но поздно!

Брюллов почти бежал в дом русского посланника князя Гагарина, выбирая улицы побезлюднее. Ему каза­лось, что весь Рим показывает на него пальцем, а улич­ные торговки, смуглые и горластые, шлют ему вслед проклятья.

Князь, как мог, утешал Брюллова, уговаривал остаться на вечер, немного развлечься. Тот отказывался, поминутно прикладывая платок к глазам, но в конце концов согласил­ся. Потом ругал себя: дамы, не зная о его несчастье, цеп­лялись к нему с веселыми разговорами. Карл, с лицом эл­линского бога, с его талантом, невероятно привлекал их. Сегодняшняя хмурость казалась такой романтической. «Отчего это, милый маэстро?»

Брюллов уже хотел уйти, как гул от разговоров в ог­ромной гостиной на мгновенье затих: кто-то вошел в от­воренную дверь. Послышались возгласы, голоса стали оживленнее. Забившийся в угол Карл старался рассмот­реть, в чем дело, и вдруг услышал от соседа насмешли­вое: «Берегитесь, мой друг! Это Самойлова».

Высокая, цветущая, с копной темных волос, и под кру­жевом зонтика сумевшая позолотить кожу здешним солн­цем, Юлия походила на ожившую богиню, которой приску­чило стоять на мраморном пьедестале. Вот она спрыгнула, и веретено жизни закрутилось как сумасшедшее.

«Да, богиня...» — Брюллов смотрел еще издалека, но кровь уже стучала в висках. Глухо долетал голос, роко­тавший в ухо:

— ...нашли в луже крови. Неужели не слыхали? Бедный Эммануил Сен При... корнет не перенес ее холодности. Что делать? Зато другие были счастливее! Муж, говорят, выгнал ее, отхлестав хлыстом, как моло­дую кобылицу. Вы слышите меня, Брюллов? Идемте, я представлю вас.

А часом позже Юлии уже нашептывали о замашках Брюллова, что довели молодую красотку до могилы. Услышанное отнюдь не привело ее в ужас. Жаль, конечно, бедную Анриенну! Но любить человека, дважды отмечен­ного Богом — красотой и талантом, — не по силам про­стушке.

Очень скоро Юлия смогла убедиться, что молва не так уж и не права: у Брюллова действительно безалаберный, тяжелый характер, он вспыльчив, порой, как говорили, «несносен и невыносим». Наверное, она осознавала, что Карл будет самый непокладистый, несветский, нелюбезный из ее любовников.

Надо быть смелой женщиной, чтобы без опаски, не раздумывая, сблизиться с этим человеком, не зная, чем обернется подобная прихоть. «Это был космос, в котором враждебные начала были перемешаны и то извергались вулканом страстей, то лились сладостным блеском, — писал один из современников художника. — Он весь был страсть, он ничего не делал спокойно, как делают обыкновенные люди. Когда в нем кипели страсти, взрыв их был ужасен, и кто стоял ближе, тому и доставалось больше».

Летом 1827 года Брюллов не случайно оказался в Неаполе и не случайно хотел «провести сие жаркое вре­мя с большой пользой в вояже, среди развалин Помпеи и Геркуланума». Туда ехала Самойлова, и это сейчас ре­шало все.

Есть женщины, которые врываются в мужскую судьбу, словно бедствие, круша, сжигая и затопляя. Юлия Самой­лова, слишком яркая для спокойного счастья, словно большая красивая птица, не знающая гнезда, казалось, была из той же породы. Но вопреки всему, с Брюлловым вышло наоборот. Появлялась Юлия — появлялись удача, умиротворение, куда-то расползались облака, и наступала ясная погода.

Неаполитанская прогулка превратилась в путь к вер­шине творчества. Совершенно случайно художника и его спутницу встретил богач-меценат Анатоль Демидов и за­казал тому в будущем знаменитую «Помпею».

...Они шли с Юлией по улице погибшего города, как дети по стране сказок, взявшись за руки. На графине бы­ло белое платье с красной шалью на плечах. Легкая ткань постоянно сползала, вытягивалась багровым следом. Карл подхватывал ее и возвращал на плечи Юлии.

—     Ты не боишься? Везувий, говорят, только вчера перед самым нашим приездом перестал куриться.

—     А что, это дурной признак?

—     Еще бы! Если бы жители Помпеи вовремя обрати­ли на это внимание, многие остались бы живы...

—     Да? Почему же ты мне об этом не сказал раньше? Ты чувствуешь, как дрожит земля?

Лицо Юлии исказил ужас. Глаза расширились. С по­луоткрытых губ готов был сорваться вопль. Она поблед­нела.

—     Что ты наделал, несчастный! Ты погубил нас!

—     Да нет же, Юлия, все спокойно. Откуда ты взяла, что дрожит земля?

—     Дрожит!! Все! Все! Нам конец!

Юлия вдруг согнулась, прикрывая голову кружевным зонтиком. Карл отбросил его, чтобы подхватить теряющую сознание спутницу.

В следующий миг увидел: она хохотала, запрокинув го­лову, — от души, до слез, такая довольная своей продел­кой. И голубое небо высветлило ее темные глаза. И кру­жевной зонтик валялся в помпейской пыли. А Карл все держал Юлию в объятиях. Вдруг, притихнув, она сказала:

—     Ну что, маэстро? Вы испугались?

—     Я ничего не боюсь, синьора. Но вы, как видно, прекрасная актриса. Так погодите же!

Брюллов отпустил ее, нагнулся к колодцу, оставшемуся еще с тех времен и по-прежнему полному воды, подхватил пригоршню. Капли взметнулись вверх, блеснув на солнце. Они упали на разгоряченное лицо Юлии, открытую шею, платье.

—      Спасибо, Бришка, за этот дождь. — И вдруг за­грустила: — Полно дурачиться. Здесь люди так страдали... Расскажи мне, как все было?

Брюллов не обижался на это придуманное ею — Бришка. Карл Павлович — нелепо. Карл — холодно. То, что соединяло их теперь, допускало все, что ей вздумается.

—     Ах, Юлия, здесь был маленький, но уютный город. Нечто вроде курорта для патрициев. Мраморные виллы, театры, даже водопровод. Обычная жизнь. В старых хро­никах остался случай: сын важного господина развлекался тем, что подбрасывал грушу и ловил ее ртом. И вдруг она так глубоко вошла ему в горло, что мальчик задохнулся.

—     Ужасно! Что за город, право, одни несчастья.

—    Да нет же, Юлия. В Помпеях жили веселее нашего. Тут остались смешные рисунки. Ребята рисовали пьяницу-учителя с красным носом. А надписи! О, чего только нет! Любовные послания, объявления о спектаклях... Посмотри, вот колея. Словно только сейчас проехала повозка.

—      Это тоже страшно. Была жизнь и остановилась. Пропала, исчезла...

Юлия была права. Город не выглядел местом страш­ной катастрофы, хоть большинство зданий были разруше­ны. Прямые улицы. Голубые блюдца колодцев со следами от веревок. Посуда, оставшаяся в тавернах. Выложенные веселой мозаикой у порогов жилищ надписи: «salve» — здравствуйте. Не хватало только людей, птиц, осликов, ве­зущих свою поклажу.

...24 августа 79 года. Начавшись в полдень с чудо­вищного, оглушительного грохота, катастрофа нарастала с каждой минутой. Кратер Везувия разверзся. Из него уда­рил огромный столб огня, пепла и камней, вес которых до­стигал шести килограммов. Дома рушились на обезу­мевших людей. Те метались с подушками на головах, по­гибали, раздавленные камнями, удушенные густыми испа­рениями серы. Пепел в несколько метров толщиной по­крывал саваном зрелище страшных страданий. Птицы па­дали камнем, а море выбрасывало мертвых рыб. Наступи­ла кромешная тьма...

* * *

Над «Помпеей» Брюллов работал до изнеможения — по­рой его выносили из мастерской на руках. Но центр холста по-прежнему пуст, чего-то не хватает. Героя? Героини?

Самойлова явилась вовремя. Это — его женщина. Она не женщина Рафаэля «с тонкими, неземными, ангельскими чертами — она женщина страстная, сверкающая, южная, итальянка во всей красоте полудня, мощная, крепкая, пы­лающая всею роскошью страсти, всем могуществом красо­ты, — прекрасная, как женщина».

И когда такая женщина гибнет — а Юлия гибнет в «Помпее», — это должно восприниматься вдвойне трагично, ибо что останется в этом мире, если с нею будет сметена красота, любовь, материнство?

...Брюллов был похож на гончую, наконец-то взявшую верный след. К черту головки ясноглазых римлянок, от которых млеют в Петербурге! К черту миленькие пейзажи, которые вымаливают у него местные аристократки! Теперь пусть знает Академия художеств, снарядившая в Италию своего выпускника, что все это — только пробы. Теперь от его неуверенности, осилит ли он громадное полотно, не осталось следа.

В центре холста, который все время оставался пустым, появляется желанная фигура. Юлия Самойлова!

В мастерской Брюллова все больше и больше скапли­валось картонов с набросками, возле постели валялись листы с пока что еле намеченными фигурами, еще не раз­личимыми лицами. Его картина должна быть чем-то бОльшим, чем упрек бессмысленному произволу природы.

Он покажет любовь и благородство, не угасающие пе­ред лицом смерти. Молодой человек будет спасать старика отца. Немощная мать — убеждать сына не обременять себя. Жених вынесет из-под града камней уже мертвую невесту, а отец семейства последним в жизни движением попытается укрыть своих близких. Но вот обуреваемый страхом всадник, у которого шансов спастись куда больше, чем у других, мчит во весь опор, не желая никому помочь. И жрец, которому привыкли поклоняться, трусливо поки­дает гибнущий город, надеясь остаться незамеченным.

Люди, вы разные... Брюллов будет рисовать вас такими, какие вы есть в жизни. Но в Помпее будет и идеал. Нечто такое, что встречается так редко и что встретилось ему.

Юлия! Она появится на полотне великой картины Брюллова трижды.

...Молодая мать старается прикрыть от камнепада крошку-сына. Это Самойлова первая. Тем, чем обделена была Юлия в жизни — материнством, Брюллов вознагра­дит ее сполна. Вторая Самойлова изображена помпеянкой с двумя дочерьми, в ужасе прижавшимися к ней.

Была и третья Самойлова...

* * *

«Между мной и Карлом все делалось не по правилам», — признавалась Самойлова. Не по правилам общества, в ко­тором жили, — и за это им придется расплатиться. Но по правилам страсти — такой обильной, яростной, почти языческой, что смешно было скрываться. То, что графиня Самойлова — любовница художника Брюллова, знал и Рим, и Петербург. Юлия и Карл Брюллов появлялись вместе, не скрывая своих отношений.

Одно время ходили слухи, что они хотят пожениться. Однако у них хватило здравого смысла, чтобы не сделать этой глупости. Тем самым они спасли свои отношения, оставшись на двадцать лет в жизни и навсегда в истории Гением и его Музой.

Абсолютно свободные, не давая ни клятв, ни обеща­ний, не видясь годами и бросаясь из одного увлечения в другое, они оставались необходимыми друг другу людьми. В их сердцах было отгорожено место друг для друга, на которое никогда и ни при каких обстоятельствах не мог претендовать никто.

Ветреная, взбалмошная графиня испытывает, быть мо­жет, единственную постоянную потребность — писать Кар­лу: «Скажи мне, где живешь и кого любишь? Нану или другую? Целую тебя и верю, буду писать тебе часто, ибо для меня есть щастие с тобой беседовать хотя и пером».

«Дорогой мой друг, — пишет Юлия, спустя почти два десятилетия после их знакомства, — я поручаю себя твоей дружбе, которая для меня более чем драгоценна, и повто­ряю тебе, что никто в мире не восхищается тобою и не любит тебя так, как твоя верная подруга».

Верность ее доказана. Она помогала ему деньгами: Брюллова от этой заботы не избавляло ни звание «вели­кий Карл», заслуженное на родине, ни огромное количе­ство написанных им полотен.

Зимою 1839 года Юлия перестала получать нежные письма из Петербурга. А потом пришло известие — граф Литта скончался...

Ему было уже семьдесят шесть лет, но он по-прежнему выглядел молодцом. Смерть пришла за ним в одночасье, позволив графу-гурману съесть на прощанье тройную пор­цию любимого мороженого. Юлий Помпеевич не забыл от­пустить комплимент повару: «Сальватор отличился на сла­ву». Закрыл глаза и умер.

Но Литта успел и нечто более важное. Все свои не­сметные богатства как в России, так и в Италии он заве­щал Юлии. Если по выходе замуж она получила от графа-отчима миллионное приданое, то теперешнее наследство де­лало ее одной из богатейших женщин не только России, но и Италии.

Ей достались роскошные дворцы и виллы в Милане и его окрестностях. Она — об этом стоит сказать особо — стала наследницей колоссальных художественных ценно­стей, которыми буквально были переполнены роскошные итальянские апартаменты двух могущественных семейств: Литта и Висконти.

В этой коллекции были и такие шедевры, как «Мадонна Литта» кисти Леонардо да Винчи, — одно время он был на службе у семьи Висконти.

Коллекция художественных ценностей, доставшаяся Са­мойловой, была поразительно большой даже для Италии. На нее мог взглянуть каждый желающий. С особым госте­приимством здесь встречали соотечественников. В письмах и воспоминаниях остались восторженные отзывы об этих ви­зитах.

Однако то обстоятельство, что Юлия стала почти единственной наследницей могущественных династий, по­родило много слухов и пересудов. Почему из нескольких наследников граф выбрал именно Юлию?

Дадим слово двум исследователям — И.Бочарову и Ю.Глушаковой, которые в книге «Итальянская Пушки­ниана» писали:

«Отеческие чувства Джулио Литты к Ю.П.Самой­ловой, оказывается, имели глубокие основания. Юлия Павловна, родившаяся в 1803 году, по-видимому, яв­ляется внебрачной дочерью сиятельного итальянского графа, состоявшего, как нам говорили, в связи с ее мате­рью графиней М.П.Палей даже после женитьбы на баб­ке Екатерине Васильевне.

Насколько отвечает истине это предание, судить труд­но. Известно, правда, что разлад в семье Палеев начался вскоре после рождения дочери, и год спустя родители ее разошлись. Следует напомнить также, что у графа в Рос­сии были внебрачные дети: сын, провинциальный актер Аттил (прочитанная с конца фамилия Литта), и дочь. Поговаривали и о третьем ребенке, которым, согласно се­мейному преданию, и была Ю.П.Самойлова. Если это так, то вот откуда типично итальянские черты в облике Юлии Павловны, так озадачивающие по сей день иссле­дователей окружения Карла Брюллова».

Все это наводит на мысль, что Екатерина Васильевна Литта была весьма снисходительной женой, умела ред­костно владеть собой, играя в безмятежную семейную идиллию.

Что бы там ни было, наследница графа Литты при­была из Италии в Россию для улаживания формальностей с наследством. И как вовремя она оказалась в Пе­тербурге!

...Когда Брюллову было почти сорок, он женился. Же­нился скоропалительно, с предощущением несчастья. Вот как описывает Тарас Шевченко избранницу художника и странное венчание: «Я в жизнь мою не видел да и не уви­жу такой красавицы. В продолжение обряда Карл Павлович стоял глубоко задумавшись; он ни разу не взглянул на свою прекрасную невесту».

А через месяц с небольшим после свадьбы произошел разрыв. Оказалось, что Эмилия Тимм, дочь рижского адвоката, молодая жена Брюллова, давно состояла в ин­тимной связи с ближайшим родственником. Этот брак ну­жен был для прикрытия. Брюллов ужаснулся, но все простил, считая Эмилию жертвой домогательства. Он на­деялся: все пройдет, забудется, она так молода. Он за­ставлял себя — забыть. Но воистину, если ты, человек, сам не навредишь себе, то не навредят тебе ни друг, ни враг, ни сам дьявол...

Снисходительность и терпение Брюллова привели как раз к обратному результату. Эмилия решила, что ей и вправду попался наивный простак. Любовные отношения с родственником продолжались. Когда Брюллов убедился в этом, в доме произошла сцена, поставившая точку в этом браке.

Почему ему так страшно не везет? Все в его жизни мутно, вскользь, а многое нельзя вспомнить без приступа отвращения к себе. Где-то растет сын Алеша, которого он никогда не видел и имени его матери не помнит, потом че­реда мимолетных связей: то уличные девки, то дамы из общества, желающие романа с модным художником, само­убийство бедной Демулен, запоздалое желание обрести семью, женитьба на порочной девочке, по возрасту го­дившейся ему в дочери. Зачем все это, зачем?

С Брюлловым происходило худшее, что может слу­читься с человеком: он начал бояться жизни и был преис­полнен неприязни к себе.

К тому же семейство Тимм повело настоящее наступ­ление на Брюллова. Они громко сплетничали по Петер­бургу о жестокости художника, якобы избивавшего моло­дую жену, о его пристрастии к спиртному.

Скандал докатился до Зимнего дворца. Неудоволь­ствие Николая I, не любившего в своей столице историй, переходящих границы приличий, сейчас же дало себя знать. Общество действовало как по команде. Двери для Брюллова всюду закрыты. Художник пишет послания «наверх», пытается доказать, что оклеветан. Все напрасно.

Цензор Никитенко написал — «безнравственен». Дамы, державшие в домах бюсты «великого Карла» с лавровым венком на голове, срочно убирают их в темный угол. Брюллов ощущает себя прокаженным. Те, которые неког­да искали знакомства с ним, льстили, предлагали бешеные деньги за портреты жен и дочек, делают вид, что не зна­ют его. Судачат много, ложно, грязно. Говорят, что он даже умудрялся изменять влюбленной в него Самойловой с ее же горничной. И вот наконец в Италию приходят слухи из Петербурга: Брюллов застрелился.

Нет, он не застрелился. В те страшные дни Брюллов ежедневно приходил к скульптору Клодту и, забившись на антресольный этаж, отведенный детям, рисовал нерв­но, быстро, рвал, опять рисовал. И маленькие Клодты видели, как часто дядя Карл ронял свою кудрявую голо­ву на лист бумаги и беззвучно, вздрагивая всем телом, плакал: «Юлия! Где ты, моя единственная, светлая ра­дость?»

Самойлова явилась кометой, сжегшей паутину нагово­ров и сплетен, разметав уныние и подавленность художни­ка. В свои тридцать семь лет она была по-прежнему пре­красна, а когда такая женщина говорит: «Я восхищаюсь тобой как одним из величайших когда-либо существо­вавших гениев», — это не могло остаться без последствий. Они снова вместе. Она верит в него и заставляет поверить других.

Из Брюллова словно выпустили дурную, отравленную злобой и сплетнями кровь. Жилы наполнились новой кро­вью — молодой, снова загоревшейся от близости этой женщины-кометы. Брюллов не мог предать восхищения Юлии. Он взялся за кисть.

* * *

С момента первой встречи с Самойловой и до конца своей жизни Брюллов находил ее красоту идеальной. Облик графини звал его к кисти. Он был готов рисовать Юлию бесконечно, но из многочисленных изображений Самойловой до наших дней дошли лишь два больших полотна. Одно, где Самойлова изображена со своей приемной до­черью Джованной, находится в частном собрании в США, другое — в Русском музее. Это знаменитая картина «Графиня Самойлова, удаляющаяся с бала».

Здесь, рядом с Юлией, стоящей на ступенях милан­ского театра, еще одна ее воспитанница — прелестная маленькая Амалиция в греческом костюме. Между де­вочками было восемь лет разницы. Видимо, графиня лю­била детей и страдала от того, что у нее не было своих собственных.

Пришло время, когда она, как и ее «Бришка драго­ценный», стала тяготиться одиночеством. Но им обоим не везло. После двухмесячного супружества до 1841 года над Брюлловым тяготел мучительный бракоразводный процесс. Не лучше были дела и у Юлии.

В том же 1841 году графиня надумала помириться с мужем. Их друзья этому способствовали. И в Славянке графская челядь уже вовсю старалась навести порядок пе­ред приездом хозяйки и хозяина. А вышло так, что Юлия приехала на похороны. Буквально за несколько дней до встречи с ней Николай Самойлов скончался.

Юлия была, конечно, опечалена, но внимательно на­блюдавший за ней великосветский Петербург не верил в это. И действительно, живая сценка, оставшаяся в памяти современника, весьма выразительно рисует не склонную к долгой грусти вдову: Самойлова сажала знакомых детей на длинный шлейф траурного платья и возила их по паркету...

Она снова вернулась в Италию, где в Милане, на жи­вописной вилле «Джулия» близ озера Комо, возобнови­лась прежняя жизнь в общении с музыкантами, художни­ками, поэтами.

В блестящей свите Самойловой было целое созвездие талантов Италии и России: Г.Доницетти, В.Беллини, Дж.Россини, В.А.Жуковский, Ф.И.Тютчев, С.Ф.Щедрин, А.И.Тургенев. Графиня приняла близко к сердцу твор­ческую судьбу Джузеппе Верди и способствовала успеху его первых оперных постановок на сцене «Ла Скала». Литературно-художественный салон Самойловой играл заметную роль в культурной жизни Италии. Ее отзывчивая натура стремилась поддержать людей одаренных, но придавленных нуждою. Тем самым графиня из России оставила по себе очень добрую память.

Но Юлия изменила бы себе, если бы удовольствова­лась налаженной жизнью и снова не заставила бы гово­рить о себе итало-российскую знать.

В 1846 году сорокатрехлетняя красавица проезжала через небольшой итальянский город. У нее сломался эки­паж, и, чтобы скоротать время, пока его чинят, Юлия от­правилась в местный театр.

На ловца, как говорится, и зверь бежит. Здесь как раз состоялся оперный дебют никому не известного тенора. У молодого человека была романтическая внешность печаль­ного рыцаря и дивной красоты голос.

Юлия в одночасье влюбилась. Дождавшись окончания спектакля, она посадила ошеломленного героя в карету, которую очень кстати починили, и увезла его вон из горо­да. Любовь была так безоглядна, что графиня решила стать «просто синьорой Перри» и, естественно, не замед­лила воплотить это желание в жизнь.

В России рассказывали друг другу свежую новость: Самойлова «вышла вторично за границей за иностранца, что лишило ее русского подданства». Ей пришлось про­дать свои имения, в том числе и графскую Славянку, «имение истинно царское».

Конечно, полученные деньги отнюдь не восполняли по­терянной части российских богатств. Привыкшая бросать деньги без счета, щедро помогавшая направо и налево, Юлия неминуемо должна была прийти к печальному фи­налу. Супружество с синьором Перри ей стоило очень до­рого. Но за свое счастье она готова была платить сполна и не раздумывая.

Увы, это супружество продлилось недолго. В том же 1846 году молодой муж графини умер в Венеции от ча­хотки. Горе ее было беспредельно. Она без чувств опусти­лась на холодный мраморный пол собора Святого Марка, где стоял гроб с телом покойного.

Похоже, утрата мужа охладила любовь Юлии к Ита­лии. Она похоронила Перри на кладбище Пер-Лашез в Париже и осталась жить во Франции.

Говорили, что дважды вдова ставила перед собой порт­реты своих усопших мужей, Самойлова и Перри, сравни­вала их красоту и находила, что последний более красив.

Время притупляет горечь потерь. К тому же Самойло­ва не принадлежала к тем, кто живет прошлым. Куда бо­лее ее занимал день завтрашний. Одно ее огорчало — по­теря графского титула. Долгими вечерами в имении Груссэ близ Парижа Юлия раздумывала, как быть. И наконец придумала.

В 1863 году шестидесятилетняя муза Брюллова вновь оказалась под венцом.

Когда-то он был весьма пригож и даже, наезжая в Россию, кружил голову великосветским дамам. Но к шес­тидесяти четырем годам у французского дипломата Карла де Морнэ не осталось ни красоты, ни денег. Единствен­ное, чем он владел, — это графский титул.

И Юлия купила его. Тотчас после венчания новобрач­ные разъехались, но вернувшая себе титул графиня вы­нуждена была выплачивать своему супругу колоссальную субсидию.

Это пробило такую брешь в ее поистощившемся со­стоянии, заделать которую уже не было ни сил, ни воз­можности. Слухи о том, что Самойлова умерла в нищете, не соответствовали действительности. Но нужду ей все-таки пришлось узнать. Одно то, что в конце концов гра­фине пришлось продать свои портреты кисти «великого Карла», говорит само за себя.

Быть может, более всего огорчало то, что очень многие из тех, кому она щедро помогала, совершенно забыли ее. Нуждающаяся старуха уже никому не была нужна. И та, которая настежь распахивала двери своих дворцов, теперь тщетно ждала, не зазвонит ли колокольчик возле ее об­шарпанной двери.

Брюллов не увидел верную подругу, обезображенною старостью. Юлия на двадцать три года пережила своего «Бришку драгоценного».

Тот же, простудившись, расписывая Исаакиевский со­бор в Петербурге, уехал в Италию, предчувствуя скорую кончину.

...Летом 1852 года русские художники, жившие в Риме, вышли на городскую заставу встречать прах Брюллова, скончавшегося в маленьком курортном город­ке Манциана.

На повозку, прогромыхавшую рядом, они не обратили внимания. Измаявшись в ожидании, художники спросили стражников, а те ответили: «Его давно уже привезли». Тогда вспомнили о жалкой повозке.

Похоронили Брюллова на кладбище Монте Тестаччо близ Рима. Могила же Юлии Самойловой находится в Париже на кладбище Пер-Лашез, в одном склепе с моги­лой тенора Перри. Надо сказать, что, несмотря на пест­рую личную жизнь, Юлия Павловна всегда подписывала бумаги и письма как графиня Самойлова.

Хотя она умерла в возрасте семидесяти двух лет, так больше и не показавшись на родине, в «графской Славян­ке», все-таки доставшейся «родственнику» Самойловой Николаю I, помнили старую хозяйку.

Как писали, она унаследовала красоту от бабки, а про­стоту и отзывчивость от своего странного прадеда. Графи­ню видели в крестьянских избах, она щедро раздавала пенсии, награды, пособия.

Ее приемные дочери Джованна и Амалиция были вы­даны Самойловой замуж с большим приданым.

* * *

Могилы Брюллова и Юлии Павловны разделены большим расстоянием. Встретились ли их души за пределами зем­ной жизни?

Как бы то ни было, Брюллов оставил потомкам сви­детельство своей любви. В левом углу «Помпеи», на втором плане, как бы защищенный от слишком докучли­вого взора, есть, в сущности, парный портрет Брюллова и Юлии. Молодой художник, уносящий ящик с кис­тями, и испуганная девушка рядом. Точно такой же взгляд был у Юлии, когда они вдвоем бродили по Помпеям и она говорила, что чувствует, как дрожит под но­гами земля...

Здесь, на картине, Брюллов и Юлия снова вместе. Навсегда.


ТРИ ЕКАТЕРИНЫ ПЕТРА БАГРАТИОНА

Женский голос как ветер несется,
Черным кажется, влажным, ночным,
И чего на лету ни коснется —
Все становится сразу иным.
И такая могучая сила
Зачарованный голос влечет,
Будто там впереди не могила,
А таинственной лестницы взлет.

А.Ахматова

Какой герой не мечтал, чтобы его подвиг был вознаграж­ден любовью прекрасной женщины! В мудрых сказках так и водилось: богатырю в жены доставалась прекраснейшая из прекрасных. В жизни же все устроено менее справед­ливо...

Генерал Багратион, легендарный герой двенадцатого года... Его называли «львом русской армии». Солдаты его боготворили.

Но то была армия. Здесь Багратиону было полной ме­рой отмерено и преданности, и любви. Жизнь же мир­ная — короткие передышки между боями — обделила его теми обыкновенными радостями, что без всяких хлопот достаются большинству.

Между тем в этом стоике билось сердце, не менее других готовое обожать странное загадочное создание — женщину...

* * *

...Едва эта восемнадцатилетняя красавица появилась в све­те, как за ней утвердилась слава отчаянной кокетки. В го­лубых, из-за близорукости по-детски беспомощных глазах отражалось совсем не то, что было в сердце. Однако да­леко не все могли вовремя заметить расставленные силки, и попадались, и страдали.

Встретившись с Екатериной Скавронской на балу в 1800 году, Багратион поначалу сторонился слишком рос­кошной дочери знаменитой потемкинской племянницы Ека­терины Васильевны Скавронской-Литта.

Петр Иванович был уже далеко не мальчик. Он отлич­но понимал, что для него, солдата, нужна совсем иная по­друга жизни. Наверное, тихая и терпеливая, которая спо­собна отрешиться от всего: дворцовой круговерти, разговор­чивых флигель-адъютантов, легкомысленных подружек, ра­ди него, которого надо ждать с полей сражений, проводя одинокие вечера у колыбели.

Багратион подозревал, что молоденькую Скавронскую это не может устроить. Танцуя с ней, он старался унять предательски громко стучавшее сердце, был на глазах у нее очень любезен с другими дамами. Его хитрость от­страниться от кокетливой красавицы, должно быть, при­несла бы свои плоды. Но на горе Багратиона Екатерина Павловна решила затеять свою игру.

Ее увлекла мысль, от которой, кажется, кровь в жилах бежала быстрее: завладеть сердцем человека прославлен­ного и известного, вскружить голову, заставить страдать того, кто презирал все опасности на свете.

...«Уже один швейцарский поход мог бы составить сла­ву Багратиона — без него померкла бы слава Суворова и его чудо-богатырей», — писали о князе Петре Ивановиче. Но все слова меркли перед теми превосходными характе­ристиками, которые ему давал сам великий генералисси­мус. Чуть ли не в каждой реляции с театра военных дей­ствий он подчеркивал личное мужество своего молодого сподвижника. Все понимали, на ратном небосклоне России появилась яркая полководческая звезда. Имя тридцатипя­тилетнего генерал-майора, овеянного романтической сла­вой, было у всех на устах.

Уязвленная упорным нежеланием Багратиона идти на сближение, Скавронская перешла в решительное наступление. На одном из балов она сама подошла к Петру Ивано­вичу и сказала, что храброму воину не к лицу избегать сла­бой женщины.

Перчатка была брошена. Багратион принял вызов. В этом поединке он оказался безоружен и влюбился в моло­дую красавицу, не подозревая подвоха, со всем пылом и безоглядностью темпераментного южанина.

Как только Екатерина Павловна поняла, что цель до­стигнута и герой у ее ног, азартное чувство охотника оста­вило ее. Она дала понять Петру Ивановичу, что рассчи­тывать на взаимность тот не может.

Удар был неожиданным, коварным, а доверчивый Ба­гратион выглядел слишком ошеломленным, чтобы этого не заметили другие.

Слухи о сердечной ране, нанесенной генералу, дошли до Павла I, и он решил дело без долгих церемоний. Петру Ивановичу было приказано задержаться после дежурства, а Екатерине Васильевне Скавронской прибыть во дворец вместе с дочерью, одетой непременно в венчальное платье. Птицелов, таким образом, сам попался в сети.

Драматизм ситуации усугубился еще и тем, что при­нявшая такой неожиданный поворот интрижка с Багратио­ном совпала для Екатерины Павловны с семейным скан­далом. Обе сестры Скавронские были влюблены в одного и того же человека — графа Павла Палена. Тот же пред­почел младшую, Марию. Екатерина не смогла примирить­ся с потерей, во всем обвиняла коварную сестру и на всю жизнь с ней рассорилась.

И вот, повинуясь приказу, в пять часов вечера 2 сен­тября 1800 года невеста в сопровождении родственников прибыла в придворную церковь Гатчинского дворца, где ее ожидали дежурный пресвитер Николай Стефанов и тридцатипятилетний жених — Багратион. При их венча­нии присутствовали Павел I и императрица Мария Фе­доровна.


                                                Екатерина Павловна Багратион

«Блиц-венчание», как отмечал камер-фурьерский журнал, завершилось «вечерним столом». Вероятно, не­веста в парадном «русском» платье и с бриллиантовыми украшениями, подаренными в день свадьбы императри­цей, как и жених, лишь вчера не помышлявший о супру­жеском союзе со Скавронской, были во власти сложных чувств.

Вот суждения генерала Ланжерона об этой истории: «Когда Багратион приобрел известную славу в армии, он женился на маленькой племяннице кн. Потемкина... Эта богатая и блестящая партия не подходила к нему. Багра­тион был только солдатом, имел такой же тон, манеры и был ужасно уродлив. Его жена была настолько бела, на­сколько он черен; она была красива, как ангел, блистала умом, самая живая из красавиц Петербурга, она недолго удовлетворялась таким мужем...»

Кое в чем Ланжерон сгущал краски. Судя по портре­там, а их осталось не так уж мало, Багратион не был ни «черен», ни «уродлив». Другое дело, что его внешность отличалась своеобразным кавказским колоритом, который некоторым резал глаз в сравнении с классической красо­той юной супруги. Выражением «только солдат» Ланже­рон, видимо, хотел сказать о неловкости и неуклюжести Багратиона. Между тем остались сведения, что Петр Иванович был человек вполне светский, отнюдь не чуж­дался общества и порой даже открывал балы в паре с дамой.

Ланжерон уловил внутреннюю чужеродность новобрач­ных. К мысли об этом, право, было нетрудно прийти.

Несомненно одно — эта насильственная свадьба стала началом семейной драмы, глубоко затаенного несчастья Петра Ивановича. Он и его жена остались для биографов полководца «лжесупругами». Разумеется, на Екатерину Багратион потрачено много черной краски. Главное обви­нение — нелюбовь к мужу. Никогда не принимался во внимание факт навязанного замужества, сам по себе не предвещавший ни любви, ни согласия.

Однако поначалу ничто не предвещало близость се­мейной драмы. После медового месяца, проведенного в Гатчине, и скорого переезда в Петербург жизнь каждого из молодоженов пошла по своему, уже заведенному кругу.

Петр Иванович служил, Екатерина Павловна прилежно исполняла обязанности светской дамы.

После официального придворного траура по поводу смерти Павла I, убитого заговорщиками 11 марта 1801 года, жизнь двора была даже оживленнее, чем прежде. Багратион посещал со своей женой балы, танцевальные и музыкальные вечера, но завсегдатаем дворцов ему не удавалось стать. Да он к этому и не стремился. По сути дела, все его время поглощала служба — егерский бата­льон Багратиона считался лучшим в петербургском гар­низоне.

Положение известного генерала и круг светских зна­комств, значительно расширившийся с женитьбой, требо­вали больших средств. А их у Петра Ивановича не было. Жил он всегда исключительно на свое жалованье. Для того чтобы как-то свести концы с концами, на продажу шли деревни, пожалованные за боевые отличия. Когда по­являлись деньги, в квартире Багратиона, которую он на­нимал, так как своего дома у супругов не было, пир шел горой. Денис Давыдов в своих воспоминаниях писал: «Он любил жить роскошно, всего у него было вдоволь, но для других, а не для него. Сам он довольствовался весьма ма­лым...» Вот этого нельзя было сказать о Екатерине Пав­ловне, чье приданое, терзаемое безумными тратами, таяло, как сугроб на мартовском солнце.

Неумение жить по средствам было, наверное, един­ственной чертой, роднившей супругов. Во всяком случае, новая родня Багратиона была очень озабочена крепнув­шими связями с кредиторами и растущими долгами зятя и дочери. Принято считать, что Петр Иванович был холод­но принят родственниками жены, что их грызла мысль о более завидной партии для красавицы Екатерины. Конеч­но, в отношении богатства Багратион не мог равняться со Скавронскими-Литта. Но что касается знатности... Тут Петр Иванович, происходивший из древнего рода грузин­ских царей, мог дать десять очков вперед фамилии жены, выплывшей из небытия в начале XVIII столетия благодаря бойкой служанке в доме пастора Глюка.

И все-таки остались свидетельства того, что отношения Багратиона с родней жены были доброжелательные и со­хранились таковыми даже после окончательного отъезда Екатерины Павловны за границу.

Это произошло в 1805 году и подвело итог первому и последнему «супружескому пятилетию» Багратиона. Да и оно не было отмечено особой привязанностью Екатерины Павловны к дому. Судя по всему, «охота к перемене мест» овладела ею вскоре после свадьбы. Петр Иванович не препятствовал путешествиям жены. Он и сам не раз собирался поехать в теплые края вместе с нею.

В феврале 1802 года он обращался к чиновнику госу­дарственного казначейства Д.И.Трощинскому с настоя­тельной просьбой выдать из причитающихся за продажу деревни денег «хотя 30 тысяч рублей. Мне прекрайняя в них нужда...» Деньги были ему нужны для поездки за границу с Екатериной Павловной. Однако то долги и без­денежье, то дела службы прочно удерживали Багратиона дома.

Осенью 1805 года Петр Иванович все же покинул пределы Отечества. Он отправился на войну, Екатерина Павловна же — на поиски острых ощущений в европей­ских столицах. Их петербургское жилище, так и не обжи­тое, не согретое семейным теплом, опустело, и теперь уже навсегда...

В постоянных метаниях из государства в государство «блуждающая княгиня» словно искала и не находила себе пристанища, сделав, по словам современников, из своей кареты как бы второе отечество. Эффект, который она производила, должно быть, изрядно тешил ее тщеславие. Все в этой женщине удивляло, вызывало смятение чувств: восхитительная внешность, обилие роскошных нарядов, не­привычная даже для Европы смелость поведения, огром­ное состояние, расточаемое в безумных тратах. Она своди­ла с ума поэтов и членов королевских семейств.

Принц Людвиг порвал из-за Екатерины Багратион старинную любовную привязанность, шокировав этим об­щество.

Гёте был сражен ее красотой. Кстати он, видевший Екатерину Павловну в 1807 году в Карлсбаде, оставил выразительный портрет княгини. «Чудный цвет лица, але­бастровая белизна кожи, золотистые волосы, таинственное выражение...» Он добавлял: «При своей красоте и при­влекательности, она собрала вокруг себя замечательное общество». Наблюдая успехи княгини Багратион, один из свидетелей ее европейского триумфа справедливо замечал, что «на это одних денег недовольно, надобно уменье, лю­безность, ловкость...».

Безусловно, всем этим Екатерина Павловна обладала в полной мере. Однако что в этом самому Багратиону? При живой жене он чувствовал себя то ли вдовцом, то ли раз­веденным. Трудно в одиночку переживать горе. Быть мо­жет, еще труднее, чем блистательный час славы...

В сражении при Шенграбене Багратион не только со­хранил от верной гибели свой шеститысячный отряд, но этими малыми силами сумел сдержать тридцатитысячный корпус Мюрата.

«Я сегодня воспользовался воскресеньем и объездил почти всех знакомых, важных и не важных, и у всех толь­ко и слышно, что о Багратионе. Сказывали, что генерал Кутузов доносит о нем в необыкновенно сильных выраже­ниях». Эта дневниковая запись красноречиво свидетель­ствует о степени популярности героя Шенграбена. Москва собиралась устроить ему достойную встречу. Каждый хо­тел попасть на чествование Багратиона, чтобы «поближе увидеть этого витязя, который сделался так дорог сердцу каждого русского». Каждого русского — но не Екатерины Павловны, продолжавшей оставаться в прекрасном далеке и не разделившей с мужем час его торжества.

Прием в Английском клубе был не единственным. По Москве и Петербургу прокатилась волна балов и праздни­ков в честь героя Шенграбенского сражения. И не слу­чайно — в ту пору не было в русской армии генерала, способного соперничать с Петром Ивановичем в благого­вейном отношении соотечественников. Однако, как это всегда бывает, его популярность вызывала повышенный интерес к его личной жизни. А именно ее-то генерал хотел бы оградить от постороннего взгляда.

Конечно, небрежение жены, ее вызывающее поведение и, как следствие, пересуды в обществе больно задевали. Но заставить умолкнуть и сочувствующих, и злорад­ствующих было не в его силах. Гнев и досада Петра Ива­новича выливались в строчках немногих сохранившихся писем тем, кому он доверял: «Если бы я и был недоволен моею женою, это я. Какая кому нужда входить в домаш­ние мои дела», «...она, кто бы ни была, но жена моя. И кровь моя всегда вступится за нее. И мне крайне больно и оскорбительно, что скажут люди и подумают...»

Последняя фраза приоткрывает завесу над малоиз­вестным эпизодом, когда жен отличившихся военачальни­ков решено было наградить орденами, а княгиня Баграти­он оказалась обойденной. С точки зрения здравого смысла это было абсолютно справедливо. Но самолюбие Баграти­она было чрезвычайно уязвлено. Он порывался даже уйти в отставку. Екатерина Павловна носила его фамилию, и, по разумению Петра Ивановича, этого было вполне доста­точно. Никогда сам не искавший ни наград, ни благоволе­ния сильных мира сего, он настойчив в убеждении, что его жена достойна даже более почетной награды, чем все про­чие: «Ее надо наградить отлично, ибо она жена моя...»

Кажется, нет такой легенды, в которую не был готов уверовать оставленный муж, дабы доказать обществу, что Екатерина Павловна добродетельная женщина, в силу особых обстоятельств принужденная разлучиться с ним. И эти особые обстоятельства он отыскивает в запутанной и действительно далеко не безмятежной истории Скавронских.

После смерти Павла Скавронского мать его жены, Екатерина Васильевна, вышла замуж за тридцатипятилет­него итальянца, осевшего в России, графа Литту. Это бы­ла заметная личность в Петербурге: великан, с голосом, гремевшим, как «труба архангела при втором пришест­вии», жизнелюбец и оригинал. Правда, ходили слухи, что после смерти супруги граф Литта энергично защищал семейное богатство от притязаний родственников, в том чис­ле и падчерицы Екатерины Павловны Скавронской-Литта- Багратион.

Во всяком случае, Багратион был уверен и уверял других, что отношения с отчимом грозят его жене смер­тельной опасностью и именно это послужило причиной ее отъезда из России. Он пытался вызвать к ней сочувствие: «Она была в доме матери хуже служанки». Что касается необыкновенных обстоятельств их свадьбы, то Багратион со своей стороны заверял: «...я женился с теми намере­ниями, что честный человек...», то есть по велению серд­ца, любя свою избранницу и желая стать ей опорой. Бла­городная его натура была далека от какого-либо недобро­желательства к супруге, заставлявшей его столько раз ис­пытывать мучительные приступы ревности и ставившей порой в невыносимые обстоятельства.

Например, в июле 1809 года в «Санкт-Петербургских ведомостях» появилось уведомление о том, что «генерал-лейтенантша княгиня Екатерина Павловна Багратион, урож­денная графиня Скавронская, по случаю пребывания ее вне государства» по всем имущественным вопросам просит об­ращаться к князю Куракину. Таким образом, Петр Ивано­вич как бы полностью скидывался ею со счета.

Но великодушие ни разу не изменило Багратиону. Он продолжал заботиться о жене и брал на себя нелегкую миссию переговоров с тещей, раздраженной безудержным мотовством дочери, хлопоча, чтобы та погасила ее долги. Денег и только денег постоянно требовала Екатерина. На этой почве возникали беспрестанные недоразумения, тяж­бы, займы, продажи, закладные, что грузом висли на шее Багратиона. Даже десять его генеральских заработков не смогли бы удовлетворить расточительную красавицу. Но что было делать? В его представлении женщина, носящая его фамилию, продолжала оставаться нераздельным с ним существом. «Однако она жена моя, и я ее люблю конеч­но». В этой фразе весь Багратион. Нет ни одной ситуа­ции, в которой он повел бы себя не как настоящий муж­чина и рыцарь.

Долго и отчаянно звал Багратион жену в Россию. Он бомбардировал ее письмами с таким упорством, что даже знакомые уговаривали Екатерину Павловну черкнуть мужу хоть строчку. Иногда Екатерина Павловна удо­стаивала Багратиона ответом. Легко представить, каким напряжением воли удавалось смирять гордому кавказцу самолюбие, чтобы просить посредников склонить княгиню к возвращению домой. В ответ она жаловалась, что больна, а посему принуждена лечиться в Европе. Однако громадные суммы расходов свидетельствовали о том, что княгиня Багратион в высшей степени здорова и полна энергии. Светские знакомцы, впрочем, не отказывали се­бе в удовольствии осведомиться у Петра Ивановича о самочувствии жены...

Не раз Багратион собирался к Екатерине сам, но то окаянное безденежье, то военная кампания рушили его планы.

Тем временем княгиня Багратион без особого труда завоевывает австрийскую столицу. Самая модная, блестя­щая, заставляющая о себе говорить женщина. «Ее туалеты и экипажи отличаются неслыханною оригинальностью», — заносит в свой дневник княгиня Мелания Меттерних. Но не это выдвигает Екатерину Багратион в ряд самых при­мечательных личностей, осевших в Вене. Ее салон сделал­ся оплотом антинаполеоновского влияния. Ненависть к диктатуре, установившейся во Франции, стала толчком к совершенно новой сфере деятельности. Екатерина Павлов­на как бы заступила на негласный дипломатический пост, объединив вокруг себя весьма влиятельных и авторитетных европейцев — противников Наполеона.

Под воздействием энергичной, умевшей вербовать себе сторонников княгини подверглось бойкоту французское по­сольство в Вене. Из ее дома распространялась антифран­цузская пропаганда. «Тут составлялись заговоры против лиц, стоявших у власти, — пишет свидетель тех собы­тий, — здесь зарождались оппозиционные страсти... В ре­зультате горсть русских галлофобов заняла в Австрии по­ложение влиятельной партии».

Знаменитый француз — историк Вандаль, посвящен­ный в тонкости и хитросплетения светско-дипломатической жизни в Европе, указывал совершенно конкретно: «В от­крытой против нас кампании главным помощником Ра­зумовского (русского посла в Вене. — Л.Т.) была жен­щина, княгиня Багратион. Княгиня на деле играла в поли­тике ту роль, о которой в то время мечтали многие рус­ские дамы высшего света»...

Надо сказать, что эта роль ей вполне удалась. Во многом разделяя те чувства, что владели ее соотечествен­никами в эпоху наполеоновского нашествия, княгиня Ба­гратион не упускала случая подчеркнуть свою принадлеж­ность России. В 1815 году, во время Венского конгресса, она устроила грандиозный бал в честь императора Алек­сандра I, который называл очаровательную соотечествен­ницу «интимным другом».

Видимо, к этому времени относится и следущее свиде­тельство: «Тайным агентом России называли, например, красавицу княгиню Екатерину Багратион, умную и ловкую интриганку, но женщину в высшей степени легкомыслен­ную; император Александр бывал у нее по вечерам и во время этих посещений, затягивавшихся до позднего часа, выслушивал интересовавшие его сообщения».

После 1815 года княгиня Багратион перебралась в Па­риж. Войдя во вкус, свой роскошный особняк на Елисейских полях она сделала средоточием политических секре­тов. Донесения тайной полиции, посчитавшей нужным подкупить слуг княгини, как нельзя лучше свидетельству­ют о том, что верная себе Екатерина Павловна удачно со­четала интересы, так сказать, общественные и личные.

«Сегодня утром, — сообщается в донесении от 27 мая 1819 года, — прибыл из Брюсселя курьер к генералу Поццо ди Борго, русскому послу. Княгиня Багратион ожидала с этим курьером письма, но, по-видимому, ничего не получила. Эта дама очень известна в высшем обществе, благодаря своим политическим связям и кокетству. В по­недельник вечером, довольно поздно, ушли от нее два по­ляка, и один из них, граф Станислав Потоцкий, вернулся обратно. Подобные проделки случаются часто, и героями их бывают то один, то другой, т.е. княгиня очень перемен­чива. У нее бывают личности всякого рода и придвор­ные...»

К личностям «всякого рода» доноситель мог бы спо­койно отнести всех знаменитостей Парижа, таких как Стендаль, Бенжамен Констан, де Кюстин, звезд художе­ственного и музыкального мира и даже греческую короле­ву. Екатерина Павловна по-прежнему умудрялась возбуж­дать к себе всеобщий интерес. В бумагах Бальзака есть запись о том, что читающая публика признала в одной из его героинь «дочь холодной России, княгиню Багратион». Вероятно, ее экзотическая фамилия в какой-то степени тоже способствовала этому. Грузия лишь в 1801 году стала частью Российской империи. И княгиня Багратион как бы несла на себе знак таинственной земли, родом из которой был ее знаменитый муж. В память о нем в селе Кожино под Арзамасом она распорядилась поставить церковь.

Можно сказать точно: Петр Иванович тоже, несмотря ни на что, не забывал ту, с которой стоял перед алтарем Гатчинской церкви. Незадолго до гибели он заказал ху­дожнику Волкову два портрета: свой и жены. Воистину у каждого сердца — своя загадка...

* * *

Время щадило Екатерину Павловну. Остались воспомина­ния современников о том, что и в тридцать лет у нее была фигура пятнадцатилетней девушки. Уже в 30-х годах она вышла замуж за английского генерала Карадока, но скоро с ним рассталась, не пугаясь подступавшего одиночества.

Умерла княгиня Багратион в весьма преклонном воз­расте в 1857 году. Маленькая заметка из французской газе­ты, опубликованная в России, сообщала, что княгиню похо­ронили в Венеции. Вероятно, она туда перебралась, как и все русские, покинув по требованию властей Париж во вре­мя Крымской войны. По другой версии, Екатерина Пав­ловна окончила свои дни в Париже. Но могилы не сохрани­лось. Быть может, она уничтожена, как «беспризорная».

Слишком долго сюда никто не приходил...

* * *


                                               Екатерина Федоровна Долгорукая

«Никого я так не любил, как вас, и ни к кому от роду не был так привязан, как к вам, хотя вы и будете хохотать и говорить, что, как я смею писать. Но воля ваша, я люблю правду говорить...»

Это строчки из письма Багратиона к еще одной Екатерине — княгине Екатерине Федоровне Долгорукой. Обнаружены они совсем недавно. Листки бумаги, пропитанные почти двухвековой пылью, доносят до нас живое, го­рячее чувство Багратиона к доселе неизвестной адресатке.

«Багратион, не знавший никакого другого языка, кроме русского, и на этом языке не мог написать ни реляции, ни записки, ни письма без ошибки», — вспоминают совре­менники, и это, видимо, правда. Неразборчивый почерк, весьма приблизительное представление об орфографии, но через мгновение обо всем этом забываешь, подпав под магию багратионовской строки. А она — точный слепок с его характера: прямого и ясного. Забирает в плен энергия и пронзительная искренность каждого слова. Тут не при­ходит на ум: верить — не верить. Конечно же верить — так же страстно, как и написано!..

Петру Ивановичу, видимо, от природы было дано вла­дение пером. Особенно выразительно он писал, когда что-то воодушевляло его. «Прощальный приказ князя Багратиона был одним из самых трогательных и хорошо написанных статей, которые я когда-нибудь читал в России», — свиде­тельствовал один из кутузовских генералов. Однако многие были уверены — этого заблуждения не избежали даже со­временники князя Петра, — что этот суровый воин не пи­сал ничего, кроме приказов и донесений.

И вот перед нами несколько писем к любимой женщи­не. Каким, оказывается, остроумным собеседником мог быть Багратион! Каким изысканным комплиментом спосо­бен был наградить адресатку. Нет тут перебора по части эпитетов, витиеватости и многословия, достаточно распро­страненных в его эпоху, когда для прекрасных дам пре­восходных степеней не жалели. Армейская привычка ска­зывалась — Багратион писал кратко. Но откуда знал он ведомое лишь поэтам — «как сердцу выразить себя?».

...Вот наконец он получил от Екатерины Федоровны долгожданное письмо. «Признаюсь вам, читавши оное, в сердце моем производилось большое волнение. Знаете, как говорится: «тук-тук...».

Представьте себе генерала во весь рост со шпагой в руке, шагающего под свинцовым дождем Шенграбена. И это — от «ее» письма! — «тук-тук...».

Кто же она, заставлявшая биться сильнее обычного сердце, привычное к канонадам и разрывам снарядов?

Дочь обер-гофмаршала князя Федора Сергеевича Ба­рятинского, женатого на княжне Марии Васильевне Хо­ванской, родилась в 1769 году. Девушке исполнилось шестнадцать лет, когда родители повезли ее на бал- маскарад в Аничков дворец.

Русский двор всегда славился красавицами. Отцветали одни, их сменяли другие, но цветник оставался благо­ухающим, свежим, приводящим в восторг каждого зрячего. И когда на празднике, данном в честь Екатерины Вели­кой, появилась еще никому не ведомая Екатерина Баря­тинская, садовнику — а его роль в тот вечер выполнял Потемкин — стало ясно, что в оранжерее расцвела роза редкой прелести. Очень высокая, с роскошными темными волосами, юная дебютантка очаровала всех не только по­истине торжествующей, королевской красотой, но и редкой грацией, которую сумела показать в танце. Девушка явно была призвана украсить двор, и скоро ее пожаловали во фрейлины.

Молодая Барятинская недолго пребывала в девицах, и в семнадцать лет она стала женой генерал-поручика князя Василия Васильевича Долгорукого. Супругов связывала искренняя любовь, и, когда началась турецкая кампания, Екатерина, только что родившая сына, ни за что не хотела разлучаться с мужем и отправилась с ним на войну.

Затянувшаяся осада турецких крепостей заставила Потемкина предпринять кое-какие шаги, дабы не скучать. Великий мастак украшать себе жизнь, он устраивал балы в своем дворце-землянке, правда, не такие пышные, как в Аничковом, но не менее веселые. Царицей этих балов стала молодая супруга князя Долгорукого. Свет­лейший, приметивший ее еще на балу в Аничковом, увлекся серьезно, но, кажется, без взаимности. Не при­выкший к неудачам, Потемкин осаждал Екатерину Фе­доровну с не меньшим упорством, чем Измаил. Кстати, по уверению современников, он ускорил штурм крепости ради того, чтобы доставить удовольствие молоденькой генеральше захватывающими звуками ночной тревоги и стопушечной пальбой.

Однако все было напрасно: и роскошные праздники в ее честь, и атласные туфельки, за которыми фельдъегеря отправлялись прямо в Париж с дунайских берегов. Долго­рукая обладала характером твердым и рассудительным.

И все же, как всякой женщине, ей доставляло удо­вольствие купаться в волнах всеобщего благоговения. И надо сказать, что скромному ординарцу мужа тут удалось занять более заметное место, чем светлейшему.

Каков он был, двадцатитрехлетний Багратион? Чем понравился избалованной красавице худой, с густой шап­кой жестких волос молодой человек, еще только подсту­павший к своей легендарной славе?

Его ровесники были в куда более высоких чинах — их записывали в гвардию с младенческого возраста. Петру же предстояло каждый шаг по служебной лестнице оплатить кровью и смертельным риском. «Самое прекрасное после вдохновения — это самоотверженность; вслед за поэтом первым идет солдат», — сказал Альфред де Виньи. И вот тут становится понятен интерес Екатерины Федоровны к тому, кто состоял всего лишь в скромной должности орди­нарца.

В декабре 1788 года Багратион в составе Кавказского мушкетерского полка участвовал в штурме Очакова. Это было одно из самых ожесточенных и кровопролитных сражений: Багратион одним из первых ворвался в кре­пость.

Его изумительная личная храбрость покорила даже Потемкина. Он, главнокомандующий русской армией, произвел ординарца генерала Долгорукого из подпоручи­ков сразу в капитаны. Воинская доблесть! Это ли не луч­шая аттестация мужчины в глазах женщины!

Не могла Екатерина Федоровна не замечать и того, что, конечно же, отличало Багратиона от богатых, опе­каемых влиятельными родственниками сослуживцев. В карманах его не водилось лишних монет. И ждать их было неоткуда. Это диктовало стиль поведения, несколько от­личный от принятого в потемкинском лагере. От Баграти­она веяло мужественной сдержанностью. Среди изне­женных сибаритов он казался стоиком.

Конечно, ему трудно было тягаться в образованности с теми, кто значился в поклонниках прекрасной княгини Долгорукой. Но не заметить щедрой природной одарен­ности Багратиона было невозможно: «...ум, когда он гово­рил и о самых обыкновенных вещах, светился в глазах его...»

Почти ровесники, Долгорукая и Багратион тянулись друг к другу, каждый выбрав из толпы другого, как наи­более яркую, заметную, интересную личность.

Красота Екатерины Федоровны в сочетании с ее без­условной неординарностью не могла оставить Багратиона равнодушным. Она же в нем верно определила самородка, человека той редкой неукротимой породы, которого, если он надел мундир, первым встречает или пуля, или слава.

С присущей ему прямотой Багратион, не знавший по­лутонов и недомолвок, называет их отношения любовью. До конца его жизни она остается человеком, которому он доверял, как никому.

О том, что письма к Екатерине Федоровне являлись его исповедью, Багратион писал сам. Он не утаивал от нее ни­чего. По этим письмам видно, какой незатягивающейся ра­ной была для него «блуждающая» жена и то, что их семей­ная неурядица подкармливала сплетников и злоязычников.

Ни одно из посланий Багратиона к Екатерине Федо­ровне не обходилось без слов любви. Судя по всему, она не раз пыталась перевести бурные излияния своего по­клонника в более спокойное русло. Но тщетно, Багратион остается Багратионом: «На что мне твоя благодарность? Мне нужна дружба твоя и память верная. Вот что дороже всего».

Идут годы. Багратион служит. Долгорукая блистает в свете. Наделенная сценическим талантом, именно Екате­рина Федоровна ввела в Петербурге моду на домашние спектакли, в которых принимала живейшее участие. Она считалась одной из самых изысканных женщин Петербур­га. Это, впрочем, не мешало ей оставаться заботливой ма­терью и хозяйкой дома. У Долгорукой было трое детей: сыновья Василий и Николай, дочь Екатерина...

С воцарением Павла I родители Екатерины Федоров­ны, к которым благоволила почившая императрица, под­верглись опале и уехали во Францию. Вскоре за ними в Париж приехала княгиня Долгорукая. Она быстро вошла здесь в моду. Всех поражала ее оригинальная внешность, необычные, экстравагантные туалеты и бриллианты, кото­рыми она любила осыпать себя с головы до ног.

Знаменитая французская художница Виже-Лебрен, пи­савшая, кажется, всех прекрасных соотечественниц и не менее прекрасных россиянок, и та, словно не доверяя своей кисти, дополняет портрет Долгорукой восторженны­ми словами: «Красота ее меня поразила: черты ее лица были строго классические, с примесью чего-то еврейского, особенно в профиле; длинные темно-каштановые волосы падали на ее плечи, талия ее была удивительная, и во всей ее особе было столько же благородства, сколько и гра­ции».

Художница и ее модель подружились. Виже-Лебрен увидела в ней не только представительницу высшей рос­сийской знати, но и человека содержательного и глубокого. Недаром она изобразила Екатерину Федоровну с раскры­той книгой.

Появление Екатерины Федоровны при наполеоновском дворе произвело необычайный эффект.

С царственной осанкой княгиня в драгоценностях умо­помрачительной стоимости буквально затмила новоявлен­ных аристократок во дворце в Сен-Клу. К тому же она не скрывала презрительного отношения к этому обществу и своими колкими замечаниями в конце концов вызвала не­удовольствие Наполеона. Против Долгорукой в печати была развернута кампания. Ей пришлось покинуть Париж. После путешествия по Италии Екатерина Федоровна вер­нулась в Россию.

С момента знакомства с Багратионом прошло много лет. Они подолгу не виделись, но продолжали писать друг другу. Генерал при каждом удобном случае посылал своей «умнице», «грамотнице» подарки. Когда у Екатерины Федоровны подрос старший сын Василий, она, желая от­дать его в надежные руки, обратилась к Багратиону.

Человек щепетильный и принципиальный в вопросах службы, Багратион, идя навстречу просьбе, предупреждал свою «умницу», чтоб ни на какие послабления ее сыну она не рассчитывала: «Дружба и родство у меня прочь. А долг и присяга святы и нерушимы». Однако молодой че­ловек служил отменно, чем, к великой гордости матери, заслужил одобрение Петра Ивановича, представившего его к награде.

Лишь однажды на отношения Багратиона и Екатерины Федоровны легла тень. В 1810 году Петр Иванович был отстранен от командования Молдавской армией и, по су­ществу, попал в опалу. Многие, прежде заискивавшие пе­ред генералом, искавшие его покровительства, отвернулись от него. То, что Долгорукая не проявила в этот трудный момент дружеского участия, не уверила лишний раз в не­изменности своих чувств, очень обидело Багратиона. С присущей ему прямотой он сказал ей об этом. Их давняя дружба давала ему право надеяться на бОльшую чуткость с ее стороны. Но отходчивый, не умевший держать досады на сердце Багратион скоро все забыл и простил. Пускался даже на хитрости, чтобы заставить Екатерину Федоровну лишний раз написать ему. Вероятно, ее острый и насмеш­ливый ум, умение судить о всем здраво, беспристрастно давали часто и надолго отлучавшемуся генералу четкую картину того, что происходило в столицах, держали его в курсе событий. Он полностью полагался на правильность ее оценок. Для него Екатерина Федоровна не только пре­красная, но и, что не менее важно, умная женщина.

Именно в письме Долгорукой Багратион высказывает свой взгляд на прекрасный пол вообще: «Правда, я до вертушек никак не охотник. Я люблю умных...» Знамена­тельное признание! Во всяком случае, оно объясняет не только длительную привязанность Багратиона к Екатерине Федоровне, но и к своей жене, которую многие считали пустой кокеткой.

В одном из писем Екатерина Федоровна, видимо в ответ на оказанную ей услугу, пишет Петру Ивановичу, что признает себя у него «в подданстве». На что получа­ет справедливый упрек в женской хитрости: «Вы тогда отдали себя в подданство, когда не достать, не видеть вас не мог». И полушутя-полусерьезно, в ожидании воз­можной встречи с ней, продолжает: «Моя милая краса­вица, чем ты меня наградишь? Шутки на сторону!.. Я ведь не отвяжусь. А надо уже, чтоб были мы душа в душу. Я тут не нахожу никакого порока. И, кажется, я не дурак — вкус имею. Прошу поспешно отвечать, но не по-дипломатически, а дружески. Не прикидывать, что там я старуха, тому и другому подобное, а правду напи­сать...»

Но, видимо, напрасно, подтрунивая над юношески пыл­кими излияниями друга давно отшумевшей молодости, Екатерина Федоровна напоминает о своем возрасте. Тщетно! Его привязанность к ней неизменна, и возраст здесь ни при чем. Багратион сетует, что она выдерживает между ними дистанцию, и, стремясь сократить ее, то и де­ло заменяет в письмах «пустое «вы» сердечным «ты»...

...Долгую жизнь прожила Екатерина Федоровна, окруженная всеобщим уважением. Овдовела она в 1812 году. Детям дала прекрасное воспитание. На склоне лет получила орден Св. Екатерины Большого Креста — выс­шую для женщин России того времени награду.

Умерла Екатерина Федоровна в 1849 году, в возрасте восьмидесяти лет, окруженная всеобщим почетом и уваже­нием. Похоронена она рядом с мужем Василием Василье­вичем в селе Полуэктове под Рузой.

* * *

В мае 1788 года Екатерина II сообщала Потемкину: «Любезный друг, князь Григорий Александрович. Вче­рашний день великая княгиня родила дочь, которой дано мое имя, следовательно, она — Екатерина».

Римляне говорили: «Nomen est omen» (имя — это предзнаменование).

Сиятельная бабка встретила появление на свет очеред­ной внучки без особой сентиментальности. Особ женского пола, рождавшихся возле трона, она считала существами бесполезными, обреченными на тусклую и бесцветную жизнь.

Впрочем, императрица, против обыкновения, принима­ла самое деятельное участие в крестинах. К купели же но­ворожденную поднесла Екатерина Романовна Дашкова. Трудно в хлопотах двух великих женщин возле новорож­денной тезки не увидеть особого знака судьбы, сигна­лившего из бездны мирозданья: для этой крошки природа вывернет наизнанку все карманы с щедрыми дарами, ни­что тусклое и бесцветное не коснется ее. И лишь прихот­ливая, недоступная человеческому разуму игра судьбы — или игра случайностей? — не позволит этой Екатерине сделать девятнадцатый век продолжением века восемнад­цатого, века женщин на русском престоле.

Стоило Багратиону умереть, как его вещи были тща­тельно досмотрены. Делалось это по прямому указанию Александра I. Более всего императора интересовала пере­писка генерала с его сестрой. Писем не нашли, но из портфеля Багратиона вынули три миниатюрных портрета: императрицы Марии Федоровны, жены Екатерины Пав­ловны Скавронской-Багратион. И наконец, еще одной Екатерины Павловны, но Романовой, — младшей царской дочери, сестры Александра I.

Если бы не этот портрет — подаренный? — если бы не приглушенные голоса прошлого, намеком, полусловом, но все же обмолвившиеся о потаенной любви Багратио­на, — едва ли бы знали о ней. Во всяком случае, в жиз­неописании Екатерины Павловны Романовой, принцессы Вюртембергской, о романе над светлыми водами Славянки нет ни слова. Но именно та тщательность, с которой ста­рались «развести» имена генерала и императорской сестры, служит лишним доказательством того, что было о чем ста­раться.


                                                Царская дочь Екатерина Павловна

Екатерина Павловна Романова была четвертой из доче­рей императора Павла I и его супруги Марии Федоровны.

Природа сделала все, чтобы выделить ее из вереницы как бы не отличимых друг от друга принцесс. То, что обычно мешает женщине дерзать, едва подросшей Екате­рине было чуждо: «...робость совершенно ей несвой­ственна; смелость и совершенство, с которым она ездит верхом, способны возбудить зависть даже в мужчинах». И склад ума у Екатерины был мужской: резкий, критиче­ский, легко постигавший сложные понятия в самых разных сферах.

«...В ней нет нисколько женской пустоты, религиозной сентиментальности, она обладает... особенною силой мыш­ления; в ее взоре светятся чистые мысли, высшие интере­сы», — отмечали соотечественники. А один из послов, убедившись во влиянии Екатерины Павловны на всю им­ператорскую семью, доносил своему правительству, что это «принцесса, обладающая умом и образованием, соче­таемым с весьма решительным характером».

Внешность младшей царской дочери заставляла, раз увидев ее, уже не забыть всю жизнь. В мае 1807 года ее среди прочих членов царского семейства случайно повстре­чал в Павловске известный театрал и бытописатель С.Жихарев. Он записал в своем дневнике: «Великая княжна Екатерина Павловна — красавица необыкновен­ная; такого ангельского и вместе умного лица я не встре­чал в моей жизни, оно мерещится мне и до сих пор...»

«Она была совершенная красавица, — вторит Жиха­реву его современник, — с темными каштановыми волоса­ми и необыкновенно приятными добрыми карими глазами. Когда она входила, делалось как будто светлее и радост­нее».

Однако не одним внешним совершенством отметила природа младшую царскую дочь. И не только характером, глубоким, сильным и самобытным. Девушка обладала не­дюжинными способностями, и, казалось, ее ждал блестя­щий результат во всем, за что бы она ни бралась. Если она рисовала, то это вовсе не походило на дилетантские упражнения. Ее картины отличались такой профессиональ­ной зрелостью, что люди, понимавшие в этом, говорили: «Не будь она дочерью императора, она в Италии была бы величайшей художницей». Современники отмечали ее не­заурядное мастерство рассказчицы, искусство вести увлекательную живую беседу и, чем могли похвастаться немно­гие из представительниц высшего света, прекрасное владе­ние русским языком!

Багратион знал Екатерину, когда та была еще под­ростком. С 1800 по 1811 годы на него, шефа лейб-гвардии егерского полка, возлагалась охрана царской семьи, выез­жавшей из Петербурга на летние месяцы.

Лагерь разбивался в непосредственной близости от загородных резиденций, сначала Гатчины, затем Павлов­ска. Шла обычная военная жизнь: маневры, ученья, вахт­парады. В то же время пикеты и разъезды егерей кругло­суточно следили за территорией, примыкавшей к дворцам. Записывали имена людей, оказавшихся поблизости, прове­ряли документы, подозрительных направляли к коменданту Багратиону, если только он не находился в боевом походе.

Очевидно, что деликатная обязанность стража и тело­хранителя ставила Багратиона в особое положение. Она сближала его с венценосной четой и их детьми. Если Па­вел I благоволил к генералу за служебную безупречность, столь ценимую им, то на Марию Федоровну не могло не действовать обаяние человеческой натуры Багратиона. Этот неустрашимый, презиравший смерть воин в обыденной жиз­ни был скромным, немногословным и сдержанным. Он же­стоко страдал от критики и дворцовых пересудов. Ему, в частности, пеняли на отсутствие военного образования. В нем искали изъян, как во всяком, кто поднялся над заурядностью. Императрице легко было растолковать это огорчен­ному герою, даря добрым и внимательным отношением. Он обречен быть чужаком среди тех, для которых жизненный интерес сосредотачивался на интригах, сплетнях, злословии. Багратион — другой. И это отводило ему в глазах импе­ратрицы особое место. После убийства ее мужа, Павла I, порфироносная вдова видела в нем едва ли не единственного человека, кому могла доверить жизнь свою и своих детей. В то злополучное 11 марта 1801 года, когда под сводами Михайловского замка разыгралась кровавая драма, Багратиона не оказалось в Петербурге. Вынужденная была отлучка или нет — теперь уже едва ли удастся выяснить. Но в глазах потрясенной женщины, не беспричинно подозревавшей в кознях и злом умысле свое ближайшее окружение, Петр Иванович был чист. А это значило многое.

* * *

...Однако роман юной Екатерины и сорокалетнего генерала не мог не тревожить императрицу. Младшая дочь, с детства самостоятельная до дерзости, не раз создавала острые си­туации в семействе. Однажды еще девочкой-подростком она увлеклась человеком не их круга, заставив изрядно поволно­ваться родственников. Правда, Багратион был женат. Но для сумасбродной, умеющей настоять на своем Екатерины это ли препятствие? К тому же невозможно не заметить, что семейная жизнь генерала явно не задалась. Багратион словно вдовец при живой жене. И то благородное достоин­ство, с которым он несет крест одиночества, способно лишь добавить огня в пылкое сердце дочери. Да, генерал не об­ладает чертами Аполлона. Но как оригинально, выразитель­но его лицо! Какой истинной значительностью и редкой мужской статью отмечена его фигура! В темно-зеленом с красным мундире, в блеске эполет, Петр Иванович мгно­венно притягивал к себе внимание, едва появившись в зале. Это была редкая птица: все знали и привыкли к тому, что место Багратиона на войне. Как привыкли к тому, что если суждено ему вернуться, то это будет возвращение героя, увенчанного еще одной победой.

Хорошо зная свою дочь, Мария Федоровна понимала, что именно такой человек может покорить ее сердце и во­ображение. И кажется, это уже произошло. Та особая приязнь, которой дарит Екатерина князя Петра, привлека­ет внимание не только родственников. Разве можно иначе истолковать дружеский упрек князя Куракина в адрес царской дочери, доведенный до сведения императрицы: «Умоляю, ваше величество, выразить от меня крайнее огорчение о том, что она до сих пор не почтила меня ни одной строчкой, между тем как Багратион получил от нее, как он мне сам говорил, уже три письма»...

Естественно, ничто так не могло обезопасить импера­торское семейство от нежелательных пересудов или даже вещей более серьезных, чем замужество Екатерины. В 1807 году для нее планировалось три жениха: принц Ба­варский, принц Вюртембергский и один из сыновей эрц­герцога австрийского Фердинанда. Однако ни с одним из них дело до свадьбы не дошло.

В следующем году претендентом на руку прекрасной россиянки стал император Франции. Вероятно, ответ до­шел до Наполеона в более мягкой форме, чем та, которую избрала Екатерина Павловна: «Я скорее пойду замуж за последнего русского истопника, чем за этого корсиканца». И все-таки, говорят, Наполеон был сильно раздражен.

1 января 1809 года Екатерина Павловна обручилась с принцем Ольденбургским, а 18 апреля состоялась свадьба. Императрица известила Багратиона о знаменательном со­бытии, и он прислал молодым свои поздравления и сва­дебный подарок.

Принц Георг Ольденбургский приходился Екатерине двоюродным братом. Сын незначительного немецкого князька, состоявший на русской службе в чине генерал-майора, он ровным счетом ничем не был примечателен, со­ставляя в этом плане разительный контраст со своей су­пругой. Назначенный тверским, новгородским и ярослав­ским генерал-губернатором, он оставался как бы мужем своей жены. Впрочем, его губернаторство имело для Ро­мановых ту несомненную выгоду, что надежнее всех вен­чаний отдаляло Екатерину от князя Петра...

Однако, как только наступало лето, Екатерина Пав­ловна появлялась в Павловске. Их взаимная симпатия снова грозила стать притчей во языцех высшего света, тя­нувшегося сюда вслед за императорским семейством. Но теперь очередь волноваться, наблюдая бродивших по пав­ловскому парку Багратиона и Екатерину, настала для ее старшего брата, Александра I. Что составляет предмет их долгих разговоров? У нового императора, взошедшего на трон, переступив труп отца, был свой резон интересовать­ся тем, что стоит за сближением его сестры и боевого ге­нерала. Накатывавшие события заставляли его поневоле быть подозрительным. После заключения мирного догово­ра с Наполеоном он услышал ропот недовольства и осуждения своих подданных. Да что подданных? Родная и лю­бимая сестра высказала ему немало горьких слов и упре­ков в неумении отстоять интересы России. Само по себе это могло и не особенно волновать его. Так, небольшие се­мейные распри. Но когда он понял, что Екатерина сдела­лась фигурой весьма популярной в обществе, настроение его изменилось. Близость к ней генерала, в руках которого была реальная военная сила, способная подняться по его единому слову, становилась опасной. Александр умел пря­тать свои истинные чувства, но теперь неприязнь к Багра­тиону поселилась в нем прочно. Он подозревал его в сго­воре с сестрой, в выжидании момента, когда можно будет покончить с ним. И, надо сказать, донесения шпионов, оседавшие у него на столе, подтверждали его самые мрач­ные предположения.

Шведский посол граф Стединг писал своему королю о том, что в обеих столицах открыто обсуждается вопрос о замене царя: «...доходит даже до утверждений, что вся мужская линия царствующей семьи должна быть исключе­на, и, поскольку императрица-мать, императрица Елизаве­та не обладают надлежащими качествами, на трон следует возвести великую княгиню Екатерину».

Той же осенью 1807 года, когда составлялось это до­несение, было перехвачено письмо, посланное неизвестным корреспондентом в Россию, содержание которого, однако, не оставляло сомнений в готовящемся на Александра I по­кушении.

«Разве среди вас больше нет ни П..., ни Пл..., ни К..., ни Б..., ни В...?» — спрашивал анонимный автор, и в начальных буквах сокращенных слов легко угадывались имена лиц, принимавших участие в убийстве Павла I: Па­лена, Платона Зубова и других.

«...Говорят, что русский император будет убит», — в письме, датированном 1 сентября 1807 года, пишет Напо­леон.

Итак, мысли о смещении монарха носятся в воздухе, как и имя той, что обладает «надлежащими качествами», чтобы заменить развенчавшего себя в глазах общества Александра и стать новой императрицей — Екатери­ной III. Это — Екатерина Павловна Романова.

В какой мере слухи о перевороте, вновь открывавшем путь на русский трон женщине, имели под собой реальную основу? Этот вопрос остается до сих пор не выясненным. Главная трудность здесь в отсутствии документов, под­тверждающих существование заговора. Но ведь бумаги, содержащие такого рода сведения, горят в первую очередь.

Как бы там ни было, но несомненно то, что общность взглядов на вещи, принципиально важные для них, лишь усугубила взаимную симпатию Багратиона и Екатерины. Что же было — это принципиальное? В первую очередь Россия. Со всем клубком трудных, порой трагических ситуаций преднаполеоновской поры и самой эпохи 12-го года.

Н.М.Карамзин, связанный с Екатериной Павловной узами дружбы и душевного расположения, говорил о ней: «Она русская женщина», подчеркивая ее патриотичность, чувство глубокой личной заинтересованности во всем, что происходит в государстве. То же самое можно отнести и к Багратиону. Он, грузин по рождению, пожалуй, один из самых «русских» генералов, если понимать под этим го­товность ради интересов России забыть самого себя, идти на любые жертвы, лишь бы она — жила, процветала...

Тильзитский мир, уступчивость Александра раздража­ли Багратиона. Ему было легче умереть на поле боя, чем поставить под сомнение неоспоримость российского могу­щества, престиж суворовских «чудо-богатырей». Сестра царя в этом вопросе его полная, безоговорочная союзница. Ее мнения по поводу внешней политики России суще­ственно отличались от того, чего придерживался Алек­сандр I.

Разве могло это — жгучее и больное — не быть предметом разговоров в безмятежных аллеях Павловска? Разве только одно взаимопонимание, единение мыслей и чувств не способны дарить минуты душевной близости?

И все-таки Александра мучил вопрос: мечтала ли сест­ра о лаврах Екатерины Второй? Отводила ли она Багра­тиону роль Орлова в грядущем перевороте? Узнав о смер­ти Петра Ивановича, царь обратился к генерал-лейтенанту С.И.Салагову, бывшему доверенным лицом Багратиона, с прямым вопросом: нет ли в бумагах покойного писем его сестры, компрометирующих высочайшую фамилию? Салагов не замедлил сообщить Александру I результаты вы­полнения «всевысочайшего поручения отыскания записок». Сначала он поделился с царем недоумением: против обык­новения, Багратион, отправляясь в Житомир, захватил с собой шкатулку, в которой хранил личные бумаги. Раньше он этого не делал, и переписка, по-видимому, хранилась у Салагова. После житомирской поездки «записок» Салагов не обнаружил. А то, что он знаком был с их содержанием, следует из его собственных слов: «Верьте мне, всемило­стивый государь, что оные ничего в себе, кроме одной детской игрушки, не составляли». Дабы убедить императо­ра в абсолютной безобидности писем его сестры к Багра­тиону, Салагов прибавляет: «Я и по днесь не могу понять, ради каких причин он и тогда хранил записки».

Едва ли царя могли успокоить замечания относительно «детской игрушки». Он, конечно, предпочитал бы сам определить важность написанного. Но как быть? Салагов уверял, что «записки» сожжены Багратионом в Житомире.

И все же император не мог успокоиться. А вдруг Багратиону и Екатерине удалось увидеться еще раз? И не был ли Багратион в Твери?..

* * *

Тверь вступила в свою золотую пору с момента появления здесь Екатерины Павловны. Она стала тем вдохновительным началом, от которого все закипало вокруг, шло в рост: промышленность, просвещение, градостроительство, общественная жизнь.

Яркая фигура «тверской полубогини» привлекла сюда целое созвездие российских знаменитостей, деятелей культу­ры и искусства, крупных чиновников. Дорога в Тверь стала накатанной и для императора, который, стараясь заглушить подозрения, испытывал все-таки постоянную потребность в общении с сестрой. Ум, осведомленность и интуиция Екате­рины Павловны делали ее незаменимой советчицей. Еще до начала вторжения Наполеона Александр I обсуждал с сест­рой ход будущих военных действий. Они оба отдавали себе отчет, что схватка будет жесточайшая. Что противопоста­вить этому? По их общему убеждению — твердость. Твер­дость духа. Твердость руководящей руки.

Тем не менее, когда началась война, Александр про­демонстрировал растерянность и нерешительность. Екате­рина отчетливо понимала, что армия несет жестокие поте­ри из-за бездарного руководства. Почему война, давно предупреждавшая о себе раскатами грома, застала все-таки врасплох? «...Куда же нас вели, когда все разгромлено и осквернено из-за глупости наших вождей?» — прямо и недвусмысленно обвиняла брата Екатерина. «Наши вожди» — это в первую очередь император. Хочет ли он знать, каково отношение к нему его подданных? Они «презирают своего вождя». Екатерина не скрывала, что разделяет это мнение, как ни горько в этом признаваться. Понимая, какое раздражение ее женское суждение может вызвать у царственного брата, добавляла: «Вам не следует указывать на то, что все это не по моей части, — лучше спасайте вашу честь, подвергающуюся нападкам...»

А где-то на западе дерется Багратион. И голова его полнится теми же мыслями, что и у женщины, портрет ко­торой в золоченом футляре неразлучен с ним.

Его мучает вопрос: что стоит за постоянными приказа­ми отступать? «Ретироваться трудно и пагубно. Лишается человек духу, субординации, и все в расстройку. Армия была прекрасная; все устало, истощилось». Не привык Багратион отступать: «...право, худо и стыдно мундир но­сить, право, скину его...»

Екатерина Павловна, по ее собственным словам, жале­ла, что не родилась мужчиной. Это преградило ей дорогу на арену военных действий. Но, будучи человеком не слов, а дела, она внесла свою лепту в организацию сопротивле­ния Наполеону. Была создателем тверского ополчения, взяв на себя и материальные издержки, и организацион­ные хлопоты. По отзывам современников, «блистательный и резкий ум» Екатерины Павловны выдвинул ее в немно­гочисленные ряды тех, кто ратовал за партизанскую войну, кто не боялся дать оружие в руки каждому, способному свести счеты с врагом. Траурную черную одежду Екате­рина сняла только тогда, когда русские вошли в Париж.

26 августа 1812 года, в день Бородинской битвы, ког­да был смертельно ранен Петр Иванович Багратион, Ека­терина родила второго сына. Мальчика назвали Петром...

Багратион был уже погребен, когда Екатерина получи­ла письмо от императора, где ни словом не было упомяну­то о заслугах генерала-героя перед Отечеством. Напротив, Александр I писал о «грубых ошибках» Багратиона, став­ших, по его мнению, «отчасти причиной наших неудач».

Неужто прогулки сестры с подозрительным генералом в Павловске не забылись?

Недолгую жизнь — всего тридцать лет — прожила Екатерина Павловна. Жребий ее был не слишком счастлив: вдовство, безрадостное второе супружество с принцем Вюртембергским, жизнь на чужбине, в разлуке с родиной, кото­рую так любила. Похоронили ее в Штутгарте.

За две недели до смерти к ней заехал повидаться брат, Александр I. Это было похоже на последнюю улыбку судьбы. Напоминание о России, юности, надеждах и меч­тах, которым не суждено было сбыться. Там оставался Павловск и его аллеи, по которым она бродила с генера­лом в золотых эполетах, как будто спеша наговориться с ним на всю оставшуюся жизнь.


 Три Екатерины не принесли счастья. Они лишь при­коснулись к большой громоподобной судьбе и, словно чего-то испугавшись, поспешили отойти в тень. Как жаль! Как жаль...

Наверное, у этих женщин было особое предназначение: дать возможность «воину Петру» почувствовать себя лю­бящим, а значит, познать мудрость и полноту жизни. Кто же осмелится сказать, что это — малость?


ПОРТРЕТ ИЗ МУЗЕЯ ОРСЭ

Есть что-то в ней, что красоты прекрасней,
Что говорит не с чувствами — с душой;
Есть что-то в ней над сердцем самовластней
Земной любви и прелести земной.
Как сладкое душе воспоминанье,
Как милый свет родной звезды твоей,
Какое-то влечет очарованье
К ее ногам и под защиту к ней.

Е.Баратынский

...Я наблюдала: мимо нее не проходил никто. Как и всякая красавица, эта женщина притягивала взгляд, но в отличие от живой — к ней можно было подойти и разглядывать сколько угодно. Так и делали. Вездесущие японцы окру­жили большой, почти в человеческий рост, портрет, уткну­лись в табличку и тем, кто не мог подойти ближе, восхи­щенно передавали: «Барби, Барби!..»

Я усмехалась про себя, вспоминая резиновую куколку с гнущимися так и сяк ногами-руками, которую любит наша женская малышня. Мне хотелось сказать им: «Никакая она не Барби, а Варвара... Это совсем другое дело». Бог знает, отчего было приятно, что возле Варвары туристический на­род со всего мира суетится, головами покачивает, фотогра­фирует и ей здесь, на берегах Сены, не особенно одиноко.

Казалось, что мы с красавицей из музея Орсэ поверх голов заговорщически переглядываемся: мол, знай наших! В конце концов, мы с ней — свои люди. Но уйти просто так, узнав одно лишь имя, я не могла.


                                           Варвара Дмитриевна Римская-Корсакова

В научном отделе мне, правда, сказали уклончиво: нет, ничего особенного о ней не известно, кроме того, что дама эта, по фамилии Римская-Корсакова, была очень ориги­нальной. В том смысле, что давала пищу для разговоров, коих в Париже о ней ходило во множестве.

* * *

Дома — и это справедливо — мне удалось узнать о му­зейной незнакомке куда больше.

Девичья фамилия Варвары Дмитриевны Римской-Корсаковой — Мергасова. Это костромской дворянский род. Ничего более конкретного о волжских родственниках парижской красавицы неизвестно. Зато семья, куда она во­шла невесткой, в истории русской культуры очень заметна.

Мария Ивановна Римская-Корсакова нам уже знако­ма. Ее младший сын Сергей женился на двоюродной сест­ре Александра Сергеевича Грибоедова, Софье Алексеевне. Грибоедов хорошо знал всех Корсаковых. Он списал с них многих героев «Горя от ума», а Софья Алексеевна, по не­которым сведениям, стала прототипом главной героини пьесы — тоже Софьи.

Вот у этой-то четы в 1829 году родился сын Николай, которому назначено было стать супругом нашей красави­цы. Супруг — дело серьезное, и о Николае Сергеевиче, стало быть, надо сказать особо.

Был он очень красив — это отличительное свойство мужчин Корсаковых, один из которых был фаворитом Екатерины II. Отсюда титулы, почести, богатство, которое перепало вдоволь и упомянутой Марии Ивановне. Но ког­да бабушка увлекается балами, волей-неволей за это рас­плачиваются внуки. Подраставшему Николаю Сергеевичу плясать до рассвета надо было уже с осторожностью. А этого в нем не наблюдалось. Как писали, «на рубеже но­вой эпохи в последний раз ярко вспыхнула легкая кровь Марьи Ивановны в ее внуке».

Выпускник Московского университета, гусар, обаятель­ный, веселый, душа нараспашку, всегда с гурьбой прияте­лей, отличный танцор, элегантный, гроза московских бары­шень — таков был Николай. На всю Москву шла слава об особых, костюмированных балах, которые ввел в моду отец юного Николая, Сергей Александрович, приглашая на них московскую молодежь. Каждый здесь мог проявить свою фантазию, а девицы являлись в костюме, который особенно подчеркивал их очарование.

Не из дома ли Корсаковых вынесла Варенька Мергасова пристрастие к маскарадным эффектным одеяниям? Езди­ла она туда сначала просто гостьей, потом невестой и в кон­це концов обосновалась там как жена Николая Сергеевича.

Варенька Мергасова считалась завидной партией. Она была очень богата. Но нет ни малейшего подозрения в том, что ее богатство сыграло в этом браке какую-то роль.

Вообще, все, что рассказано о Николае Корсакове, ри­сует его в симпатичном свете, хотя, как писали, «жизнь его сложилась как-то беспутно». Он окончил Московский уни­верситет. В двадцать один год был выбран предводителем вяземского дворянства. Но непоседе на месте не сиделось. Началась война, Николай бросил свое предводительство и пошел в самое пекло, в Севастополь. Здесь князь Горчаков берет его себе в ординарцы, причем просто рядовым, что также примечательно. В скромной этой должности Николай Корсаков получает Георгиевский крест. Он постоянно играет со смертью, его видят в самых опасных местах. Из рядовых его производят в офицеры.

Однажды Корсаков был послан с донесением о какой- то победе к императору Александру II. По традиции, его ждало повышение по службе, и, провожая Николая, това­рищи уже поздравляли его. Но в Петербурге вышло то, что и должно было выйти, если учесть прямодушный характер Корсакова.

Государь спросил:

—    В чем нуждаются в данное время в Севастополе?

—    Да пороху не хватает. Так, глядишь, все там помрем.

—     Не может быть! — гневно воскликнул Александр.

—    Так точно и есть, ваше императорское величество!

Разумеется, государь был раздосадован. Корсаков ска­зал то, чего тот не хотел слышать. Но пришлось. Гонца с фронта послали к военному министру. Тот, получив взбуч­ку от царя, готов был испепелить Корсакова взглядом. Обратно Николай Сергеевич прибыл не только без наград и повышения, но и с бумагой к князю Горчакову, где, между прочим, было рекомендовано впредь таких курьеров не присылать.

Корсакова ничуть не обескуражил такой поворот дела. Он продолжал по-прежнему честно и самоотверженно служить. После Севастопольской кампании перешел в гвардию лейб-гусаров. Старой веселой жизнью пахнуло снова: без Корсакова не обходился ни один бал, он всех знал, и его все знали, он умел зарядить любое общество весельем, дирижировал танцами, ухаживал за хорошеньки­ми женщинами.

***

Свадьба Николая Римского-Корсакова и Варвары Мергасовой состоялась 20 мая 1850 года. Первенец молодоженов, если верить документам, опубликованным в «Пензенском временнике любителей старины» за 1891 год, родился через три месяца после свадьбы, в августе того же года. Николаю тогда минуло двадцать лет, а Варваре было шестнадцать. В 1853 году у супругов родился второй ребенок — сын Ни­колай, через два года — Дмитрий.

Варвара Дмитриевна расцветала нежным цветком, ши­ла себе эффектные наряды — бархат, газ, шелк, украше­ния, — все это так шло к ее облику, несмотря на частые роды, не терявшему почти девичьей свежести. Она была в моде, как и ее муж.

...«С кем мы не знакомы? Мы с женой как белые волки, нас все знают», — говорил Егорушка Корсунский Анне Карениной, приглашая ее на вальс. Толстой описы­вает его не без иронии — «лучший кавалер, главный ка­валер по бальной иерархии, знаменитый дирижер балов, церемониймейстер, женатый, красивый и статный мужчи­на». И прибавляет: «Там была до невозможного обнажен­ная красавица Лиди, жена Корсунского...»

Так по воле Льва Толстого Варвара и Николай Рим­ские-Корсаковы под фамилией Корсунских попали в «Анну Каренину».

* * *

Франсуа-Ксавье Винтерхальтер — мало известный в Рос­сии художник, несмотря на то, что в Эрмитаже хранится не так уж мало его работ. Тем не менее в середине XIX сто­летия он считался одним из ведущих портретистов Европы. Надо сказать со всей определенностью — кисть художника откровенно отдала себя европейской аристократии. Поэтому его творения — это длинная вереница императоров, импе­ратриц, титулованных младенцев, родовитых дам и кавале­ров. Легко понять, почему все они так настойчиво хотели быть увековеченными именно Винтерхальтером. Настойчи­во — вплоть до слез, обид, обвинений друг другу в нару­шении очереди.

Франсуа-Ксавье талантливо передавал портретное сходство. Если он и льстил, то тактично. Он умел вирту­озно писать ткань, мерцание жемчуга, блеск драгоценно­стей, роскошь кружев и лент, а для какой женщины пус­тяк то, в чем она села позировать художнику? Винтерхальтеру с его высочайшей техникой легко было передать и шелковистость волос, и блеск глаз.

Разумеется, именно это ему могли поставить, да и ста­вят в упрек — «слишком натурально», «салонно», «искусство для искусства». Но давайте зададим себе во­прос, хотели бы мы видеть сейчас портрет Варвары Дмит­риевны в чьем-нибудь ином исполнении? И захотелось бы нам в этом случае идти по следам ее судьбы?..

Жизнь двоих, счастливая или нет, всегда тайна. Редкая женщина сама точно скажет, с чего, с какого момента что-то случилось, разладилось в таинственной связи с избран­ником.

Между тем чаще всего измена — это финал, а не увер­тюра, скорее, итог душевной маеты, разлада, накопленных обид, неосуществленных желаний. И наверное, не стоит га­дать о причине разлада между супругами Корсаковыми, тем более что дневников и писем — того, где человек бывает всегда откровеннее — от них не осталось.

Есть, правда, глухое упоминание о том, что у Николая Сергеевича была дуэль из-за жены. Стрелялся он с лейб-гусаром Козловым, в чем-то похожим на него, бонвива­ном, любителем весело пожить, которого вся Москва звала на французский манер — «lе Prince».

На поединке Козлов тоже чудил. Заметив, что тот мед­лил подойти к барьеру, Корсаков взорвался: «Да поскорее вы! Подходите!» Козлов хладнокровно отвечал: «Я забыл калоши, боюсь промочить ноги». Когда же Корсаков, рас­свирепев, снова закричал на него, тот добавил: «Я готов ри­сковать жизнью, но не желаю схватить насморк».

Но дуэль есть дуэль. И господа играли со смертью. Козлов выстрелом в грудь ранил Корсакова. Тот упал. Ду­мали, рана смертельна, но пуля, скользнув по ребрам, засе­ла возле позвоночника. Ее вынули простым надрезом ножа.

Корсаков тоже успел сделать выстрел. Козлов был ра­нен, но неопасно. Оба попали под суд, не слишком, одна­ко, строгий.

И все-таки военная карьера Корсакова оказалась под угрозой. Он счел за лучшее выйти в отставку, где, как го­ворили, «щеголял уже в штатском платье, лишь изредка надевая придворный мундир, ему пожалованный, со своим Георгиевским крестом».

Видимо, дуэль повлекла за собой и окончательный рас­пад семьи. Николай Сергеевич из-за своих расстроенных материальных дел от развода многое терял, но это его не остановило. Варвара же Дмитриевна, и прежде навещавшая Францию, теперь перебралась туда окончательно.

* * *

Это было время, когда на французском троне сидел пле­мянник Наполеона Бонапарта — Наполеон III. Он словно задался целью ослепить всю Европу роскошью своего двора, которая у людей с тонким вкусом вызывала раздражение. Все было чересчур, перегруженно, всему изменяло чувство меры. Появились подделки «под мрамор», «под золото».

Женщины явно усердствовали в обилии драгоценностей. Пример подавала сама императрица Евгения Монтихо, от­чаянная щеголиха, ревностно относившаяся к впечатлению, которое производила ее красота — действительно замеча­тельная! — на окружающих. Она изобретала одно развле­чение за другим, лишь бы была возможность про демонстрировать изысканные, но слишком затейливые туалеты и себя в них. В ней говорило ущемленное самолюбие женщи­ны, муж которой собрал себе целый гарем из актрис и ло­вил любой момент, когда в обычном костюме можно будет покинуть Тюильри, чтобы как частному лицу отменно пове­селиться. Но, поневоле терпя соперниц на стороне, императрица Евгения не могла терпеть, чтобы в собственном дворце оказался кто-то ослепительнее нее. В такой вот ситуации и произошла история, о которой говорил весь Париж.

На один из костюмированных балов зимой 1863 года Римская-Корсакова явилась в костюме жрицы Танит — произведение Флобера «Саламбо» было тогда в большой моде. Весь наряд Варвары Дмитриевны состоял из набро­шенной газовой ткани.

Разумеется, ее великолепная фигура предстала перед восхищенными взорами завсегдатаев Тюильри почти что во всей своей первозданности. Гости замерли. Лицо Евгении пошло красными пятнами. Через несколько минут к Корса­ковой подошли жандармские чины и предложили ей поки­нуть дворец.

Скандал вышел на славу. Варвара Дмитриевна удивляла всех своей красотой, теперь удивила своею дерзостью. Тюильри было не единственным местом, где она продемон­стрировала милые новшества своих одеяний. На курорте в Биаррице сотни глаз наблюдали, как русская нимфа выгля­дела так, «как будто только что вышла из ванны». Тут есть, вероятно, доля преувеличения, однако мадам Корсако­ва действительно своими смелыми костюмами и наготой прекрасного тела противопоставляла себя претенциозной вы­чурной моде, которой следовали при наполеоновском дворе.

Что-то буйное, страстное бродило в этой женщине и, не находя выхода, лишь иногда прорывалось наружу причудли­вым, фантастическим маскарадом. Однажды на балу, состо­явшемся в Министерстве морского флота, Варвара Дмит­риевна появилась на колеснице, которая была удивительна тем, что возница был наряжен в костюм крокодила. Сама же она стояла наверху, одетая в наряд дикарки. Разноцвет­ные перья и лоскуты ткани, облегавшие ее фигуру, позволя­ли собравшемуся обществу оценить, как писали, «самые совершенные ноги во всей Европе».

...Варвара Дмитриевна, наверно, была самой дерзкой фигурой, но отнюдь не единственной среди русских жен­щин при дворе Второй империи. Наравне с ней блистали красотой, изысканной роскошью нарядов и умопомрачи­тельными бриллиантами графиня Толстая, дочь князя С.В.Трубецкого — графиня де Морни. Вокруг них слов­но образовывалось магнитное поле, которое притягивало поэтов, художников, искателей приключений. Здесь раз­бивались сердца, совершались безумства, вспыхивали ро­мантические истории, легенды о которых потом передава­лись из поколения в поколение.

Мудрено не задаться вопросом: почему именно они? Откуда эти замашки владычиц мира у рожденных в раб­ской стране?

Александр Дюма-сын, сам женившийся на зеленогла­зой красавице Нарышкиной, восхищался русскими дамами, которых «Прометей, должно быть, сотворил из найденной им на Кавказе глыбы льда и солнечного луча, похищенно­го у Юпитера... женщинами, обладающими особой тон­костью и особой интуицией, которыми они обязаны своей двойственной природе азиаток и европеянок, своему кос­мополитическому любопытству и своей привычке к лени».

Он, знаток женщин, их поклонник, друг и беспощад­ный судья, считал дочерей России «эксцентрическими су­ществами, которые говорят на всех языках, смеются в ли­цо всякому мужчине, не умеющему подчинить их себе... самками с низким певучим голосом, суеверными и недо­верчивыми, нежными и жестокими. Самобытность почвы, которая их взрастила, неизгладима, она не поддается ни анализу, ни подражанию».

Никакая цитата не кажется длинной, если это попытка мужчины понять природу женщины, да еще из такой страны, как Россия.

* * *

Парижский портрет Варвары Дмитриевны написан Винтерхальтером в 1864 году. Белая с голубыми лентами на­кидка лишь создает иллюзию платья. И тут же двойствен­ное впечатление: Варвара Дмитриевна кажется и обна­женной, и закутанной одновременно. Нет никаких украше­ний, кроме капелек-серег в ушах. Эта естественная, отри­нувшая все мелочные ухищрения красота наводит на мысль о первородном грехе, о погибельном, неумолимом роке, противиться которому бессмысленно и бесполезно...

Между тем легко заметить, что лицо Корсаковой дале­ко не идеально. Ее называли во Франции «татарской Ве­нерой». Широкие скулы, пухлые щечки, тяжелые, словно припухшие веки — это вовсе не примета богинь. В Кор­саковой чувствуется уроженка волжских берегов, из века в век дававших пристанище и славянам, и калмыкам, и бул­гарам. Но это те недостатки, которые в гармонии с досто­инствами создают образ совершенно своеобразный, ориги­нальный, а потому — незабываемый.

Есть что-то очень современное нынешнему веку в Вар­варе Дмитриевне. «Я вольна и самостоятельна, — говорит она. — Ошибки — это мои ошибки. Удачи — это мои удачи. Я верю в себя, я иду одна и не печалюсь этим». Возможно, это всего лишь догадка — ни одну из своих тайн Корсакова не пожелала нам оставить. Но человече­ское «самостоянье» в ее портрете звучит мощным торже­ственным аккордом.

Можно лишь предполагать, какой смысл вложен в эпиграф написанной ею книги: «Лишения и печали мне указали Бога, а счастье заставило познать Его».

Книга ее была не пустяк. Вероятно, в библиотечных со­браниях Франции она хранится до сих пор. Во всяком слу­чае, те, кто видел в Корсаковой лишь модную, экстрава­гантную даму, были удивлены, писал князь Д.Д.Обо­ленский, хорошо знавший Варвару Дмитриевну.

Корсакова любила винтерхальтерский портрет. Он украшал обложку ее книги.

Портрет хранился на «вилле Корсаковых», в роскошном доме в Ницце, приобретенном Варварой Дмитриевной для себя и, по воспоминаниям, хорошо известном каждому рус­скому, приезжавшему на Ривьеру.

В конце концов сын Корсаковой, живший вместе с ней, Николай Николаевич, вынужден был продать это поместье. После смерти матери финансовые дела стали настолько не­важными, что он, выросший во Франции и говоривший по-русски с акцентом, решил вернуться в Россию. Все-таки здесь у Корсаковых оставалась солидная недвижимость. Но барство сходило на нет, постепенно богатство просочилось меж пальцев. Так, заложенное и перезаложенное имение в Саранском уезде, совсем как в «Вишневом саде», купил у Николая Николаевича купец Федор Умнов.

В России же сын Варвары Дмитриевны женился на Катеньке Араповой. Для нас эта фамилия небезразлична: дочь Натальи Николаевны Пушкиной от ее второго брака с Ланским вышла замуж в семью Корсаковых. Вероятно, в па­мять матери Николай Николаевич Корсаков назвал свою дочь Варварой.

Прощаясь с «виллой Корсаковых» навсегда, Николай Николаевич продал портрет матери Лувру, где тот долго хранился, а затем был передан в музей Орсэ.

* * *

Стоит ли говорить, какой толпой поклонников была окру­жена Варвара Дмитриевна! Она, по словам Оболенского, умела «вселить сильную страсть». Был человек, имя кото­рого Оболенский обозначил буквой «3». Его любовь к Варваре Дмитриевне не остудила даже ее смерть. А ей был сужден недолгий век. Умерла она сорокапятилетней. Тот человек, что ежедневно приходил к ней, живой, так же ежедневно продолжал бывать на ее могиле.

Так почему же Варвара Дмитриевна, красивая, воль­ная, смелая, все-таки не захотела устроить свою судьбу? Говорили, что, когда искатели руки особенно настойчиво осаждали ее, она смеялась над ними: «Да у меня муж-красавец, умный, прекрасный, гораздо лучше вас...»

Вот и пойми женское сердце.


КАТЯ ДЕСНИЦКАЯ, ПРИНЦЕССА СИАМА

Мне грустно, на тебя смотря,
Твоя не верится мне радость,
И розами твоя увенчанная младость
Есть дня холодного блестящая заря.
Где в двух сердцах нет тайного сродства,
Поверья общего, сочувствия, понятья,
Там холодны любви права,
Там холодны любви объятья!

П.Вяземский

Пожалуй, все в тот вечер были в нее влюблены: и желтые фонари, освещавшие каток, и снежинки, кружившие в ритме вальса с ностальгическим названием «Невозвратное лето», и старый капельмейстер, забывший про свой ор­кестр, и гимназисты, с завистью глядевшие на танце­вавшего с девушкой счастливца. И сам счастливец, и даже его маленький брат Костик, неотрывно следивший за плавным кружением пары. В самом деле, не мог же этот Костик тогда знать, что много лет спустя он станет из­вестнейшим писателем Константином Паустовским и ему захочется написать об удивительной судьбе юной синегла­зой девушки, что танцевала под звуки «Невозвратного ле­та» на городском катке.

Летом 1897 года король Сиама, нынешнего Таиланда, совершая путешествие по Европе, прибыл в Санкт- Петербург. Здесь его радушно принял Николай II. Ауди­енция была лишена официальной холодности. Русский царь с удовольствием вспоминал, как, будучи еще наслед­ником, гостил в Сиаме. Путешествие по странам Востока вышло далеко не безоблачным, но Бангкок тогда ничем не омрачил настроение будущего монарха.

И сейчас в дружеской беседе, желая подчеркнуть свое расположение, Николай II предложил высокому гостю на­править одного из сыновей на учебу в Петербург.

Выбор короля пал на второго сына от любимой жены королевы Саовабхи. Весной юный принц Чакрабон при­был на берега Невы. Он был зачислен в императорский Пажеский корпус, где учились исключительно сыновья российской дворянской элиты. Обучение здесь было по­ставлено на широкую ногу. Юноши не только получали солидную военную подготовку, но и выходили из корпуса высокообразованными и отлично воспитанными людьми.

Сиамский принц соединял способность с прилежанием. Блестяще окончив Пажеский корпус, из которого вышел гвардейским гусаром, Чакрабон продолжил учебу в Ака­демии Генерального штаба и получил звание полковника русской армии. Жизнь сиамского принца-гусара ничем не отличалась от жизни петербургской «золотой молодежи». Балы, танцы, маскарады, театральные премьеры. Он с азартом принимал участие в веселой кутерьме богатых жи­телей столицы. Лишь по воскресеньям Чакрабон отлучался в посольство Сиама. Оно, кстати, располагалось совсем неподалеку от Зимнего дворца, где принц, вверенный по­печению царской семьи, имел свои апартаменты.

В 1905 году на одной из молодежных вечеринок принц встретил рыжеволосую девушку, которая произвела на него неизгладимое впечатление. Ни о ком и ни о чем с той поры наследник сиамского престола уже не мог думать: то была первая любовь, буквально сбившая с ног смуглолице­го гусара русской императорской гвардии.

В отличие от Чакрабона Катя Десницкая оказалась в Петербурге не от жизненных щедрот. Ее отец, главный судья в Луцке, умер, когда девочка была совсем малень­кой. Мать вместе с Катиным братом Иваном переехала поближе к родственникам, в Киев. Но скоро умерла и она. Брат и сестра заняли немного денег у своего дяди и перебрались в Петербург, надеясь пристроиться в столице. Но время было тревожное — шла русско-японская война. Катя, окончив курсы медсестер, решила ехать на фронт.

Встреча с настоящим, хоть и сиамским принцем не остави­ла, видимо, ее равнодушной. Но ехать — так ехать. На фронте Катя ухаживала за ранеными, зная, что, воротясь после дежурства в свою комнату, обязательно найдет оче­редное любовное послание от безутешного выпускника Академии Генштаба. Принц писал просто, наивно, ис­кренне:

«Мне никто не нужен, кроме тебя. Если бы ты была со мной, все было бы прекрасно и ничто не могло бы омрачить моего счастья». Катя читала, и изящная фигура тоскующего принца вставала перед ее глазами. В своих письмах к нему она называла его по-сиамски «Лек», что значит «малень­кий». Разлука доказала ей, что принц вошел в ее жизнь нешуточно. Лек же только ждал возвращения Кати с фрон­та, чтобы окончательно соединить их судьбы.

* * *

Чакрабон вполне отдавал себе отчет, что решение женить­ся на Кате сулит ему большие семейные осложнения. Ведь он бросил вызов многовековой традиции.

В сиамской королевской династии было принято брать себе жен из большой и разветвленной родни. Он же при­ближал к трону неродовитую иностранку. Кроме того, сиам­ские владыки имели ровно столько жен, сколько им было угодно. Сам принц был сороковым ребенком своего отца. Брак же с Катей, само собой, мог быть только моногамным. Но кто в пору отчаянной молодой влюбленности может представить кого-то другого на месте своей избранницы?

Принц исповедовал буддизм, Катя была православной. Это весьма существенное препятствие принц устранил с той решимостью, на которую толкает искренняя нерассуждающая страсть: если Кате угодно, он сделает все, чтобы согласно ее вере их брак оказался законным, вечным, скрепленным Господней милостью.

Однако план венчания был разработан влюбленными в глубокой тайне: они опасались непредвиденных помех, устранить которые будет уже не в их власти. О замысле Лека и Кати знали только друг принца, вместе с которым того прислали в Петербург, и брат невесты Иван.

Дабы ничто не сорвалось, заговорщики отправились не куда-нибудь, а в далекий Константинополь. Там, в одной из греческих церквей, их и обвенчали по православному обряду. Медовый месяц молодые провели на Ниле. Далее их путь лежал в Сиам. Леку, опьяненному близостью обо­жаемой женщины, не портила настроение сулящая мало хорошего скорая встреча с родней. Женщины взрослеют быстрее, и Катя подумывала о грядущем не без смутной тревоги.

«Боюсь, что в Сиаме мне будет ужасно трудно, — пи­сала она вернувшемуся домой брату. — Моя жизнь была слишком простая, чтобы я могла быстро приспособиться к такой ее перемене... Теперь, когда я стала лучше пони­мать, что мне предстоит, будущее уже не видится мне в розовом свете». Было решено, что, дабы подготовить поч­ву для появления молодой жены перед родителями, принц сначала отправится в Бангкок один. Катя осталась в Син­гапуре, где было жарко и душно до испарины, а главное — одиноко. «Мне кажется, что это настоящий ад», — писала Катя, мучительно проживавшая каждый день с надеждой, что завтра появится какая-то ясность.

В это время в Бангкоке тянулись долгие и утомитель­ные торжества по случаю возвращения принца. Ему отве­ли прекрасный замок Парускаван, неподалеку от королев­ского дворца. Шли дни, Лек мучился, понимая Катино положение, но, видимо, ситуация была такая, что он не решался заговорить о ней с родителями.

Тем временем кое-какие слухи достигли сиамской сто­лицы. Инициативу выяснения сердечных дел сына взял на себя король: «Лек, я слышал, что у тебя жена европейка. Это правда?» Разговор оказался тягостным, но карты все-таки были открыты — скоро Катя появилась в Бангкоке.

Сказочные королевские дворцы, буддийские храмы и тропическое солнце, отражающееся в позолоте их кровель... Бангкок начала века был потрясающе экзотичен. Но только что приехавшей жене сиамского принца не удалось позна­комиться с его достопримечательностями. На целый год Ка­тя сделалась затворницей замка Парускаван: король с коро­левой отказались знакомиться с ней. Из этого следовало, что в Бангкоке не было ни единой семьи, ни единого дома, где принц мог бы появиться со своей женой.

Хорошо, что Парускаван был окружен большим са­дом — Катя разводила здесь цветы. В роскошных апар­таментах дворца у нее появились любимые уголки, где она старательно учила тайский язык.

Ее выдержка и деликатность заслуживают высшей оценки: Катя нашла в себе силы отойти в тень, не выка­зывая раздражения, не претендуя ровным счетом ни на что. Понятно, как нелегко это давалось. К тому же у Ка­ти характер был достаточно твердый, самостоятельный и решительный. Разве все прежнее — жизнь в чужом Пе­тербурге без малейшей опоры, поездка на фронт и даже само необычное замужество — не говорит об этом? Таким натурам нелегко дается компромисс, они обычно стараются переломить обстоятельства, а не подлаживаться под них. Остается предположить единственное — поведением не­званой бангкокской гостьи руководило глубокое чувство к мужу, желание упрочить союз с ним.

«Блокада» была прорвана неожиданно. Что удивитель­но, инициатором этого стал не свекор Кати — мужчинам в таких случаях свойственна бОльшая, чем женщинам, снисходительность, — а свекровь. Быть может, именно безупречное поведение невестки — в том, что в Парускаване у королевы были свои «глаза и уши», не стоит сом­неваться, — повлияло на ее решение сблизиться с избран­ницей сына. Как бы то ни было, но в один прекрасный день Лек услышал от матери, что ей хотелось бы, чтобы невестка носила не европейский наряд, а то, что принято у сиамских женщин, — брюки и блузку.

Катя не преминула воспользоваться шансом «навести мосты»: «Не будет ли королева столь любезна, чтобы вы­брать материю по своему вкусу?» Через несколько недель Парускаван увидел в своих стенах королеву Саовабху, приехавшую навестить жену сына. Это была безусловная Катина победа...


                                 Екатерина Чакрабон-Десницкая с сыном Чулой

На одной из фотографий повзрослевшая Катюша Чакрабон-Десницкая, уже убравшая свои знаменитые косы в высокую «дамскую» прическу, изображена с очарователь­ным малышом в белом мундирчике с погонами. «Я родил­ся 28 марта 1908 года, в субботу, в 11.58 вечера. Точное время известно потому, что отец весьма тревожился, что я появлюсь на свет в воскресенье. Он, как и его брат Вачиравут, родился в субботу, поэтому оба этой цепочке сов­падений придавали некоторое значение. Отец следил по часам. Я весьма доволен, что мой первый поступок на этой земле не расстроил его».

Так вспоминал о своем появлении на свет Чула Ча­крабон, что значит «Чакрабон-младший», — сын Кати и Лека. Кто был совершенно без ума от радости, так это королева Саовабха: родился ее первый и единственный внук. Чула, вспоминая безудержную бабушкину любовь, признавался, что стал «самым великим ее фаворитом». Бабка-королева полностью сосредоточилась на внуке, не желая принимать во внимание его родителей. Каждый день она должна была видеть мальчика, а когда тот под­рос, брала его на ночь в свою спальню.

Король же оказался крепким орешком. Чуле исполни­лось два года, когда тот впервые пожелал познакомиться с любимчиком королевы Саовабхи. Свидание превзошло все ожидания. Король растаял. «Сегодня видел своего вну­ка... — говорил он жене, стараясь скрыть волнение. — Я его сразу полюбил, в конце концов он же моя плоть и кровь и внешне совсем не похож на европейца».

Король отнял у себя много счастливых мгновений, по­тому что, едва познакомившись с внуком и ни разу не увидев своей русской невестки, вскоре умер. На престол взошел старший брат Лека Вачиравут, который официаль­но признал Катю супругой Лека, а Чулу — королевским принцем. Кроме того, воцарение неженатого бездетного брата давало Леку надежду на трон. Екатерина же Ива­новна в этом случае становилась повелительницей Сиама...

Безусловно, рождение Чулы, официальное признание брака принца вдохнули в семейную жизнь супругов новую струю. Екатерина Ивановна заняла заметное положение в столичном обществе. Ее дворец Парускаван как бы соеди­нил традиции Европы и Азии. Еду здесь готовили русские и сиамские повара. По желанию любимой жены Лек обо­рудовал дворец техническими новинками того времени. Он широко принимал гостей, да супруги и сами не засижи­вались дома. В 1911 году они совершили путешествие по Европе, их радушно встретили в Петербурге. Катя побы­вала в Киеве, где получила полное прощение от своего единственного дяди, не одобрявшего экстравагантного бра­ка с восточным чужестранцем. Эти радостные киевские дни дали Екатерине Ивановне почувствовать то, что она старалась заглушить в себе: нет, Сиам не мог заменить ей родины, а роскошь Парускавана давила своей вычурно­стью и пышностью. По сути, заплети она свои волосы в две рыжие, сводившие с ума гимназистов косы и погляди на себя в зеркало, она бы подумала, что ее «сиамский ро­ман» лишь сон. Даже организм Екатерины Ивановны от­торгал новую родину. Записные книжки Лека спустя семь лет после брака начинают полниться пометками о нездоро­вье жены. Порой это вызывает его досаду: жена укло­няется от путешествий, развлечений, ее словно тяготит об­раз жизни, который вполне устраивает его. Стоило жене сиамского принца покинуть Киев, где все ее помнили как Катюшу Десницкую, как в городе родилась легенда.

Константин Паустовский, хранивший в сердце прелест­ный облик синеглазой девушки, в своей повести «Далекие годы» спустя почти полвека писал: «Придворные ненавиде­ли королеву-иностранку. Ее существование нарушало тради­ции сиамского двора... Они решили отравить королеву, по­правшую древние привычки народа. В пищу королеве нача­ли постепенно подсыпать истертое в тончайший порошок стекло от разбитых электрических лампочек. Через полгода она умерла от кровотечения в кишечнике. На могиле ее король поставил памятник. Высокий слон из черного мрамора с золотой короной на голове стоял, печально опустив хобот, в густой траве, доходившей ему до колен. Под этой травой лежала Катюша Десницкая — молодая королева Сиама».

* * *

Екатерине Ивановне не было суждено стать королевой Сиама. Но злодеи придворные и битые электрические лампочки были тут ни при чем. То чувство, которое преж­де наперекор всему делало Катю и Лека счастливыми, стало тускнеть и истончаться. Драматичность положения Кати усугублялась тем, что семейные нелады застали ее в чужой стране, с чужим языком, без тех людей рядом, ко­торых принято называть «своими».

Самому ли принцу приглянулась принцесса Чавалит, или придворные решили, воспользовавшись моментом, «заменить» чужестранку — неизвестно.

...Миф о якобы ничего не подозревающих женах на­верняка придуман мужчинами, сомневающимися в женской интуиции: запах измены Катя уловила со страниц писем Лека. Они догоняли ее в путешествии, в которое она на сей раз отправилась одна. Муж писал о принцессе Чава­лит как об очаровательном ребенке. Жена же обнаружила здесь шифрограмму задетого за живое мужского сердца.

Вернувшись, Катя должна была признать: у нее по­явилась соперница. Пятнадцатилетняя принцесса Чавалит, похожая на статуэтку, грациозная и веселая, действительно могла увлечь кого угодно. Лек, и раньше ничего не скры­вавший от жены, писал ей, что проводит время в моло­дежной компании, где царствует Чавалит. Теперь же принц признался — он не может не видеть Чавалит. Но и Катю потерять не хочет.

Катя набралась мужества. Она не только не старалась изолировать мужа от Чавалит, но, напротив, прилагала все усилия, чтобы девушка была у него перед глазами. Катя приглашала ее в гости, они вместе отправлялись в кино, на прогулки верхом. Ей хотелось определенности. Лек дол­жен решить, кто из двух женщин нужен ему. Она, Катя, не может быть ни первой, ни второй женой, а только единственной. «Я хочу всего-навсего сказать, что, как ни стараюсь, не могу понять твоих чувств единовременно к принцессе и ко мне. Где правда?.. Да, конечно, я тебя из­мучила в последнее время всеми этими вопросами, но и ты должен понять меня. В прошлом мы жили действительно как один человек, разделяя и мысли, и чувства друг друга. У меня разрывается сердце, как подумаю, что ты хочешь жить иначе... Думай обо мне как о больном человеке, что ты единственное его лекарство... Лек, ты так мучаешь ме­ня всем этим...»

Так писала Катя мужу, уединившись в загородном до­ме, где дожидалась решения своего будущего. Наконец, устав ждать, она вернулась в Бангкок. Здесь произошло последнее объяснение.

...Стояло лето 1919 года. Позади было двенадцать лет супружеской жизни и еще год мучительных раздумий, после которых июньским утром Катя сама поставила точ­ку. Она исчезла из Бангкока, не попрощавшись даже с сыном. Через месяц принц Чакрабон подписал бумаги о разводе.

* * *

Несомненно, не случись революции, Катя вернулась бы в Россию. Ехать же туда сейчас было бы безумием.

Она поселилась в Шанхае, где включилась в работу по оказанию помощи беженцам из Совдепии. Здесь же Катя получила телеграмму о смерти Лека.

...Парускаван сделался прибежищем другой хозяйки — Чавалит. Ее признавали гражданской женой Лека, но брат короля отказался дать разрешение на брак. Леку пришлось пережить и потерю матери, королевы Саовабхи. В июне 1920 года он предпринял с Чавалит и Чулой переход на яхте в Сингапур. В море принц сильно простудился. У Лека сделалось воспаление легких, и, проболев две недели, он умер.

Уже на похоронах Лека Катя поняла, что Бангкок ее терпит с плохо скрываемым раздражением. Чулу, наслед­ника трона, ей не отдадут. Во дворце так и заявили: здесь есть кому о нем позаботиться. Оставив двенадцатилетнего сына в Сиаме, Катя вернулась в Шанхай. Вскоре она вы­шла замуж за американского инженера по имени Гарри Клинтон Стоун и с ним перебралась в Париж.

Сын Кати так и не стал королем Сиама. После смерти отца его послали на учебу в Англию. Там Чула пристрас­тился к мотоспорту и в конце концов стал участвовать в гонках как профессионал. Его и его русскую маму, не­смотря ни на что, соединяли чувства, в которых были и тепло, и нежность. Они постоянно переписывались. В сво­их письмах Екатерина Ивановна просила прощения у сына за его вынужденное сиротство и старалась объяснить ему, какие силы помешали им быть вместе. Об отце Чулы она вспоминала с неизменной любовью и уважением. Чула женился на англичанке, которая родила ему единственную дочь Наризу. Когда девочка выросла, то, бывая, а иногда живя в Таиланде подолгу в загородном доме своих деда Лека и бабушки Кати, находила сундуки со старыми бу­магами. Они проливали свет на семейные предания. В Англии вышла книга, где Нариза Чакрабон рассказала о необыкновенном романе сиамского принца и киевской гим­назистки.

В прошлом году отмечалось столетие со дня установле­ния дипломатических отношений между Россией и Таи­ландом. В центральной газете «Бангкок-пост» появилась большая статья о принце Чакрабоне и его русской жене. Впрочем, какие книги, какие статьи могут соперничать с тем, что так мило, тонко и глубоко, так понятно для рус­ского сердца и души написал чуть не полвека назад Кон­стантин Паустовский, вспомнив Катюшу Десницкую в го­родском саду заснеженного Киева.


 НИМФЫ КОРОЛЯ ЛЮДВИГА

Я вас люблю, красавицы столетий,
за ваш небрежный выпорх из дверей,
за право жить, вдыхая жизнь соцветий
и на плечи накинув смерть зверей.
Капризы ваши, шеи, губы, щеки,
смесь чудного коварства и проказ —
я вас воспела! Мы теперь в расчете!
Последний раз благословляю вас!
Б.Ахмадулина

Его величество ходил в потертом сюртуке, укорял слуг, что они слишком прожорливы, а в любовницах воспитывал бескорыстие, даря вместо дорогих побрякушек высокопар­ные оды. Да-с, все обстояло именно так, но король Бавар­ский Людвиг I вовсе не был скрягой. Напротив, если бы в его руках сосредоточилось все золото мира, он щедрыми пригоршнями сыпал бы его, только не на такие глупости, как модные тряпки для жены-королевы и игрушки для на­следников. Как слуг и любовниц, Людвиг их держал в черном теле, и королеве Терезии надо было помнить о се­ми детях и обладать врожденным терпением, чтобы не сбежать от сумасброда-мужа, который вызывал насмешки и раздражение по всей Баварии.

Равнодушный к заботам политическим и экономиче­ским, Людвиг молился другим богам. Его привлекала кра­сота в любом ее проявлении. Эта неуемная всепогло­щающая страсть в конце концов лишила его короны, но, быть может, куда больше дала. Он знал счастье, недо­ступное многим монархам, — это несомненно.

Когда-то в юности влюбившись в античность, он щед­ро сыпал деньги на возведение в Мюнхене зданий, напо­минавших архитектурные шедевры Эллады и Древнего Рима. И вот вместо маленьких уютных средневековых улочек появляются огромные площади и роскошные палац­цо. Королевская же резиденция уподобляется знаменитому обиталищу итальянских владык — флорентийскому палац­цо Питти. Пусть на новой площади Одеон гуляет отнюдь не средиземноморский ветерок, а Людвигштрассе с новы­ми зданиями а-ля Италия слишком широка и длинна для маленького Мюнхена, король в восторге от своих преобра­зований. По его мнению, искусство следует рассматривать не в качестве роскоши: «Оно выражается во всем, оно переходит в жизнь».

Идея короля — превратить Мюнхен в музей под от­крытым небом, конечно, стоит налогоплательщикам нема­лых денег, но, экономя на личных расходах, король пред­полагает, что и его подданные с энтузиазмом готовы опла­чивать раскопки в Греции и Италии, создание музеев и коллекций. Придет время, когда он поймет, сколь глубоко было его заблуждение. Но Людвиг, родившийся в 1786 году, смотрел на мир глазами древнего грека, вырезавшего на подошве сандалии узор, дабы его след радовал глаз другого прохожего.

Свое поклонение красоте сам Людвиг считал бы одно­боким, если в нем не присутствовал бы женский элемент. Разумеется, это свойственно многим мужчинам, но бавар­ский король решил воплотить свое представление о пре­красном в галерее женских портретов, на создание которой он потратил почти три десятилетия.

Нет, король не брал в руки кисть. Он очень тщатель­но выбирал художника среди немецких мэтров. Только тот, чья живописная манера исповедует классическую яс­ность и неукоснительно добивается абсолютного сходства с образцом, мог вместе с королем разделить лавры создате­ля галереи красавиц. Из всех кандидатур Людвиг предпо­чел Йозефа Штиллера. Этот художник обладал не только мастеровитой, хоть и несколько бесстрастной кистью, но и адским терпением.

Его величество был кошмарным заказчиком. Он пре­вратил Штиллера в своего раба, стоя у него над душой и диктуя все — от «а» до «я». Король сам выбирал позу красавицы, решая, во что ей нарядиться, какие украшения надеть, какие снять, какую прическу сделать, какого цвета должна быть косынка или цветок в руке.

Можно только представить, какие муки претерпевал Штиллер, чувствуя затылком дыхание короля, цепко сле­дившего за каждым мазком кисти. Поправкам и передел­кам не было конца. Уже готовые портреты не раз отвер­гались. Можно сколь угодно критиковать художественные достоинства галереи красавиц, но одно нельзя поставить под сомнение: все портреты, как в зеркале, повторяли ли­ца тех, кому пбсчастливилось стать избранницей короля. Абсолютное сходство с оригиналом от первой до послед­ней работы было главным и неукоснительным требованием коронованного заказчика.

Разумеется, это диктовало особые требования и моде­лям: выдержка, спокойствие и умение на долгие сеансы уподобиться мраморному изваянию. От желающих быть увековеченными между тем не было отбоя. Все крайние места в театрах и в концертных залах раскупались сразу же: дамы знали, что король, заядлый театрал, в первую очередь заметит тех, кто сидит ближе к проходу.

Отбор был исключительно строгим. Никакие доводы, ничьи просьбы и увещевания со стороны не действовали на короля. Он руководствовался исключительно собствен­ными критериями: увековечивались созданья юные, све­жие, пышногрудые, с правильными чертами лица.

Распространенное и столько раз нашедшее подтверж­дение в истории мнение, что о красоте женщины можно судить не по пропорциональности ее тела, а по эффекту, производимому ею, у баварского короля не находило под­держки. Вероятно, именно поэтому не попала в его кол­лекцию фрау фон Дубельт, дочь русского поэта Пушкина, хотя кандидатура ее обсуждалась. Как известно, Наталья Александровна, стоило ей появиться в обществе, буквально притягивала взгляды, но ее оригинальная, своеобразная прелесть состояла отнюдь не в идеальных чертах. Прихо­дится лишь сожалеть, что кукольным лицам король часто отдавал предпочтение.

Правда, его отличала известная широта взглядов: ни таланты или их полное отсутствие, ни национальность, ни социальное положение значения не имели. В его коллек­цию угодили девушки из семей торговца, сапожника, портного, были здесь и актрисы, а ангелоподобная красот­ка, дочь палача, соседствовала с принцессой крови, не­весткой самого Людвига.

* * *

Неизбежен вопрос: а в каких же отношениях находился любитель прекрасного со своими нимфами?

Король умел дружить. Три тысячи писем, написанные им графине Марианне Флоренце, доказывают это.

Они познакомились на римском карнавале. Марианне исполнилось девятнадцать лет. Она только что вышла за­муж. Людвиг еще ходил в наследных принцах. У них впе­реди была пропасть времени, но, кажется, они так и не успели наговориться. Разделенные пространством, Мари­анна и Людвиг не только изливали свою душу в письмах, но и вели оживленный обмен мнениями по самым разным вопросам.


                                                    Марианна Марчезе Флоренца

Людвиг не мог надивиться своей «Марианнине». Чуд­ные локоны цвета южной ночи украшали весьма умную головку. Графиня переводила на итальянский язык труды немецких философов, сама писала и публиковала философ­ские статьи. Ее весьма занимала политика, и очень чуткая к малейшим изменениям в общественной жизни очарова­тельная синьора в 1850 году поделилась с публикой «не­которыми размышлениями по поводу социализма и комму­низма».

Иногда в переписке графини и короля проскальзывали раздраженные нотки. Людвиг очень ревниво отнесся к ре­шению овдовевшей Марианны еще раз выйти замуж. Она же весьма болезненно восприняла историю с испанской танцовщицей, окрутившей «ее короля».

Но если оставить в стороне временные размолвки, нежные отношения, растянувшиеся на десятилетия, пред­ставляются замечательными. Как знать, может быть, зало­гом их долговременности и было расстояние, разделявшее Марианну и короля?

Каждый год в королевскую резиденцию приходил из Италии трогательный подарок — собственноручно выши­тые графиней ночные туфли для Людвига. Верный себе, он дарил прекрасной синьоре оды: «Видишь, любимая, бесконечное море, перед глазами лежащее... Такова же и наша преданность».

Король всегда клялся и божился, что не выходит за рамки чисто платонических чувств. У его терпеливой жены Терезии было свое мнение на этот счет. Один из совре­менников назвал красавиц Людвига «написанным маслом гаремом». Интересно, что та из увековеченных, о бурном романе которой с королем чирикали все мюнхенские воро­бьи, не моргнув глазом заявляла: «Он поклоняется красо­те, подобно трубадуру, и его галантность связана с этой любовью к искусству».

Вполне возможно, что король-эстет отождествлял лю­бовь к искусству и любовь к красавицам. Но, надо ска­зать, от тех, кому король отдавал свое сердце, требовалось многое. Женщины, которых связала с ним страсть или дружба, а иногда и то и другое вместе, отличались не только пригожими личиками. Это были самобытные нату­ры, и роль натурщиц многострадального Штиллера была отнюдь не главной в их жизни.

* * *

Поначалу расскажем об одной юной особе, имя которой, быть может, многим и незнакомо, зато всем известны сти­хи, обращенные к ней...

Я встретил вас — и все былое
В отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое —
И сердцу стало так тепло...

Бесценные строки Федора Ивановича Тютчева... Едва ли есть человек, который хоть однажды в минуту тоски или радости не повторял этих простых слов. Сколько всего написано про «науку страсти нежной»! Наверное, целый Монблан можно сложить из усердных попыток челове­чества передать словами все то, что делает с ним любовь: приходит ли она или уходит, живет или умирает. Тютчеву же хватило двадцати коротких строк. Они посвящены Амалии Крюденер.


                                                             Амалия Крюденер

...Амалии на портрете двадцать лет. Вот уже три года она замужем. Ее свадьба вызвала безграничное отчаяние Федора Тютчева.

То было действительно «время золотое» в его жиз­ни — ему не исполнилось еще и девятнадцати. Весну 1822 года он встречает в Мюнхене в качестве атташе при русской дипломатической миссии.

Настоящая же весна врывается в его жизнь со зна­комства с юной Амалией Лерхенфельд. Она похожа на распустившийся цветок — именно такими бывают дети страстной любви.

Амалия — незаконнорожденная. Ее родители граф Максимилиан фон Лерхенфельд и княгиня Тереза фон Турн, сестра королевы Пруссии Луизы. Поначалу Амалия носила фамилию Штарнгард. Сестра графа удочерила ее. Ставши барышней, графиня Амалия познала силу боже­ственного дара — своей красоты. Пятнадцатилетняя, она считалась первой красавицей Мюнхена.

Наступает 1823 год, для Федора Тютчева знамена­тельный. Быть может, в первый раз он, увидев Амалию, понял, что же такое Красота. «Как древнеязыческий жрец, созидающий храм, населяющий его Богами и затем всю жизнь свою служащий им и их боготворящий, так и Федор Иванович в сердце своем воздвиг великолепный поэтический храм, устроил жертвенник и на нем возжег фимиам своему Божеству — женщине, — писал сын по­эта. — ...Чуть ли не первое и во всяком случае лучшее юношеское стихотворение Федора Ивановича было посвя­щено женщине».

...Посвящено Амалии. Первая любовь всегда мнит се­бя и последней. Он никогда никого не полюбит, кроме нее. Она ни с кем не будет счастлива так, как с ним. Ни до, ни после них никому не доведется испытать такого не­сказанного чувства. Двое влюбленных полудетей бродят по Мюнхену и полны самых смелых, самых радужных на­дежд.

На верность друг другу Амалия и Федор обменивают­ся вещицами, хранящими тепло их молодых тел, — шей­ными цепочками. Дядька Тютчева отписывает, между прочим, в Москву барыне Екатерине Львовне, что Фе­денька «вместо своей золотой получил в обмен только шелковую».

Месяц летит за месяцем. Обожание Тютчева своей «молодой феи» беспредельно. Он просит руки Амалии и получает отказ. Нет, не от Амалии. Это ее родственники сочли, что брак с нетитулованным и еще очень молодым человеком едва ли украсит будущее шестнадцатилетней красавицы графини.

Тютчев в отчаянии. Он даже думает стреляться с кем-то из родственников Амалии, подозревая, что на девушку было оказано давление и она страдает так же, как и он.

Сии сердца, в которых правды нет,
Они, о друг, бегут как приговора,
Твоей любви младенческого взора,
Он страшен им, как память детских лет...

Амалия была послушной дочерью, а может быть, до­воды родственников показались ей убедительными — в 1825 году она выходит замуж за русского дипломата ба­рона Александра Сергеевича Крюденера.

...Молодая баронесса иногда видится с Тютчевым. То сияющее чувство, которое некогда объединяло их, из­рядно поугасло. Тютчев «любил любить», молодое серд­це полнокровно стучало только тогда, когда переполня­лось любовным восторгом. Новые привязанности потес­нили образ милой Амалии. Теперь она скорее светская знакомая, встреча с которой всегда приятна, хотя бы потому, что видишь перед собой образец женской кра­соты.

Уезжая с мужем в Петербург, именно Амалия Макси­милиановна отвезла Пушкину стихи Тютчева, и тот напе­чатал их в журнале «Современник».

* * *

Красота Амалии Максимилиановны покорила и Петер­бург. За ней многие ухаживали. Царь дает понять, что она ему нравится, Пушкин любуется ею. Но Тютчева сре­ди ее знакомых не видно. Жизнь развела их очень надол­го. Амалия Максимилиановна овдовела, вышла замуж вто­рой раз за друга юности Николая I, его адъютанта, гене­рала Адлерберга.

У Тютчева была вторая семья, и он метался между своей законной женой и той, которая пожертвовала для него всем, стала матерью троим его детям.

Но поэты знают все лучше нас: действительно, «бы­вают дни, бывает час, когда повеет вдруг весною...». Бес­смертные строчки, обращенные к подруге юности, проби­вая толщу невзгод, усталости, разочарований, душевного непокоя, как луч солнца сквозь тучу, вдруг пробились строчками, прекраснее которых мало найдется среди всей мировой поэзии:

Тут не одно воспоминанье,
Тут жизнь заговорила вновь, —
И то же в вас очарованье,
И та ж в душе моей любовь!..

Помнил ли Тютчев, что его музе пошел седьмой деся­ток? Или приснилась она ему во сне такой, какой была в ту мюнхенскую весну? Этого никто не знает. Стихи поме­чены 1870 годом.

И все-таки Амалия пришла к нему наяву. Узнала, что он очень плох. В изнуренном жизнью человеке с растре­панными прядками редких седых волос, с глубокими тра­гическими морщинами вокруг рта легко ли было узнать почтенной графине того двадцатилетнего юнца, который не давал ей проходу когда-то в Мюнхене? Да и она уже бы­ла в том возрасте, когда начинаешь забывать свое молодое лицо, и это спасает от отчаяния.

Поздняя встреча, которая могла обернуться отчужде­нием и едва скрываемым разочарованием, вдруг стала тем подарком судьбы, который она ни за что ни про что умеет приберечь напоследок. На следующий день поэт писал до­чери: «Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследст­вие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюденер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете. В ее лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй».

Его добрая Амалия умерла глубокой старушкой. Но разве думаешь об этом, глядя на единственный доживший до нас портрет прелестной музы великого русского поэта?

* * *

«Я обыграю жизнь, мужчин и даже время», — пообещала себе белокурая англичанка, родившаяся в начале прошлого века. Похоже, так оно и вышло: леди Джейн нужно при­знать абсолютной чемпионкой в борьбе за личное счастье. Увы, ее огромный опыт пропал втуне. Она гнала прочь репортеров, не давала интервью.

Ей не раз предлагали написать книгу воспоминаний, и всякий раз она отказывалась. «Список моих мужей и лю­бовников будет читаться как испорченное издание Готско­го альманаха». Леди недвусмысленно намекала, что ди­пломатический и статистический ежегодник, издававшийся в немецком городе Готе, не намного длиннее перечня ее интимных друзей. И уж точно — менее захватывающ. Из них можно было составить сборную европейскую команду. Тут были немцы, французы, австрийцы, англичане, греки, итальянцы. Поговаривали, что на родине бессмертного Данте Джейн как-то особенно везло на мужей и их насчи­тывалось то ли три, то ли пять.

Дипломаты, художники, ученые, путешественники, ко­роли, просто красавцы, просто мужчины, приятные во всех отношениях и, уж разумеется, не без романтической жил­ки, буквально сыпались в ее копилку.

Нельзя сказать, что все они поступали с Джейн по-джентльменски. Точнее сказать, истинных джентльменов было из рук вон мало. Но неувядаемая внешность Джейн, которой она отличалась даже в весьма преклонном воз­расте, свидетельствовала о том, что неизбежные в жизни каждой женщины любовные переживания она переносила без слез, съедающих краски лица. В противном случае, учитывая «готский список» неутомимой леди, к зениту жизни она должна была походить на печеное яблоко.

«Да ни за что!» — говорила Джейн, отлично пони­мавшая, что красота — единственное оружие, которое не дает осечки. Но это не значит, что из этого оружия надо палить по воробьям или бросать его куда ни попадя, не чистя и не смазывая.

Забота о своей внешности намертво переплелась в ее сознании с убеждением, что лучшее косметическое сред­ство — это любящий мужчина рядом. Она держалась так, словно родилась королевой и только незрячим в этом по­зволительно сомневаться.


                                                          Леди Джейн Элленборо

«Все смогу и все себе добуду», — говорила леди Джейн, но делала это не с постным лицом мученицы, а с озорным нахальством прирожденной победительницы. Старость, эта преисподняя для женщин, не знала, как подступиться к Джейн Элленборо, если вокруг нее буше­вали и не утихали страсти.

Шейх Фарес пытался увезти Джейн от мужа, когда той исполнился пятьдесят один год. Она дала ему понять, что он переоценивает свои силы. Ей было шестьдесят семь лет, когда путешествующий англичанин написал о ней: «В комнату вошла высокая женщина, поразившая меня своей красотой». Когда Джейн перевалило за семьдесят, ее без­успешно совращал молокосос-переводчик. Она до самой смерти избегала новых знакомств с мужчинами, зная, чем это обычно кончается, и не желая лишний раз огорчать своего мужа.

Наконец леди Джейн исполнилось семьдесят три года. «Вот уже месяц и двадцать дней, как Миджваль в по­следний раз спал со мной! Что может быть причиной этого?» — недоумевала она.

* * *

Весна — пора сердцебиений и решительных поступков. Вхождение леди Джейн в историю началось как раз ве­сенним британским вечером 1829 года. Еще теплая от объятий князя Шварценберга, она объявила своему мужу, лорду Элленборо, что беременна и он, муж, к этому не имеет ни малейшего отношения. Последние слова были яв­но лишними. Как писал один из людей, восхищавшихся Джейн: «В одно прекрасное утро она забралась на крышу и прокричала на все Соединенное Королевство: «Я лю­бовница князя Шварценберга!» Это надо понимать, разу­меется, фигурально, но подобное было вполне в духе Джейн, никогда не унижавшейся до скрытности.

...Замуж мисс Джейн Дигби выдали шестнадцатилет­ней. Солидный вдовец, хранитель королевской печати, лорд Элленборо не очень-то старался расположить к себе неопытную девушку. Их медовый месяц был «полнейшей неудачей». Странно, что после этого Джейн не стала му­жененавистницей и не вздрагивала при виде постели. Лорд же не докучал ей. Вокруг было сколько угодно хорошень­ких женщин, и он вовсю использовал это обстоятельство.

 Нельзя сказать, что Джейн не была обескуражена подоб­ным ходом вещей, но супруг корректно давал ей понять, что за ее молодость и красоту он хорошо заплатил и впра­ве распорядиться женой по своему усмотрению.

В свете на Джейн смотрели как на дурочку, которая хранит верность старому юбочнику. Ее соблазняли два го­да, но безуспешно. Первым, благодаря кому хранитель ко­ролевской печати обзавелся рогами, был не дворцовый шаркун, а рядовой сотрудник Британского музея. Браво, наука! Интеллектуал, правда, недолго упивался своим счастьем. У Джейн же дело пошло дальше энергичнее и веселее. И дошло в конце концов до самого очарователь­ного франта двора его величества Феликса Шварценберга. Князь был атташе при австрийском после в Великобрита­нии и мечтой всех лондонских красавиц, ни одну из кото­рых он, кажется, не обидел вниманием.

Надо было появиться Джейн, чтобы избалованный господин притормозил свой галоп. Ему было двадцать восемь, леди Элленборо — двадцать один. Он был вы­сокий красавец брюнет. Ее называли нимфой за белокурые волосы и прекрасные голубые глаза. Первый раз они прильнули друг к другу под мелодии дворцового ор­кестра. Это положило начало страсти, созерцал которую весь Лондон.

...Скандал разразился грандиозный. Несмотря на чис­тосердечное признание Джейн, в палате лордов шло раз­бирательство, невообразимое по бесстыдству. Были опро­шены свидетели.

—     Вы видели леди в гостиной на первом этаже в об­ществе князя Шварценберга?

—     Часто.

—     А замечали ли вы что-нибудь особенное в их пове­дении?

—     Да.

—     Что это было?

—      Однажды я видел, как князь Шварценберг рас­шнуровывал ей корсет.

Казалось бы, что там расследовать? Заседатели же действовали в полном соответствии с современным анекдо­том о муже, который подглядывал в замочную скважину, как его жена уединилась с другом дома в спальне и улег­лась в постель. Брюки, повешенные на ручку двери, скры­ли от него дальнейшее, и он, давно подозревавший жену, в сердцах сказал: «Черт возьми! Опять полная неясность».

Для полной ясности палата лордов добилась от слуг свидетельства о «звуке поцелуя», подслушанном в апарта­ментах князя. К тому же они подтвердили, что однажды леди, ехавшая в карете, на ходу прыгнула в карету Швар­ценберга, когда он поравнялся с нею. Пикантные подроб­ности будоражили лондонских обывателей. Газеты опубли­ковали портрет Джейн с обнаженной грудью. Ее родня была морально раздавлена происшедшим. Джейн, получив развод, боялась показаться где-либо и скрывалась у мате­ри. Князя от греха подальше убрали в Париж. Само со­бой, Джейн собрала чемоданы и ринулась за ним, ни­сколько не сомневаясь, что теперь ничто не омрачит их семейного счастья. Ведь князь был холост!

...Все-таки, оказывается, есть большая разница в том, спешите вы к любовнице или любовница спешит к вам. Почему-то первое для мужчин предпочтительнее. Во вся­ком случае, встреча, оказанная Джейн князем Шварценбергом, мало напоминала их лондонское безумие. Далее пошло еще хуже: прекрасный атташе порхал по балам, а растолстевшая Джейн сидела одна. В конце концов она родила дочь и потеряла любовника. Удар был тем силь­нее, что Шварценберг, желая порвать прискучившую связь, сплел интригу, согласно которой Джейн сама ему изменила.

И вот, радуясь, что необходимость женитьбы на жен­щине со скандальной репутацией — а это могло стоить ему карьеры — отпала, Шварценберг уехал из Франции. Леди Джейн тяжело отходила от пережитого. Но, на­ткнувшись на мужское коварство, она не утратила врож­денной склонности не уступать никаким печальным обстоя­тельствам. Справедливости ради надо сказать, что по раз­воду лорд Элленборо должен был ежегодно выплачивать Джейн совсем немаленькую сумму. Стоит ли говорить, на­сколько это упрощало жизнь одинокой леди! Во всяком случае, мысль прыгнуть в Сену вовсе не закрадывалась ей в голову...

* * *

Есть женщины, которые не любят тесной одежды, длин­ных семейных застолий, не читают пухлых романов, не имеют ни подруг, ни кудрявых собачек. Имеет ли это от­ношение к нашей героине?

«Эта прекрасная леди, такая гибкая, такая легкая, эта бледная женщина с молочной кожей, такая томная и хруп­кая, с точеным лбом, увенчанным облаком тонких рыжих волос, это воздушное существо, словно излучающее фос­форическое сияние, обладает железной силой. Нет такой строптивой лошади, которую не усмирила бы ее нервная рука, такая, казалось бы, нежная ручка, которая не знает усталости».

Кто-то узнает в этих словах портрет самой эротичной и мятежной героини Бальзака Арабеллы Дадли из его «Лилии в долине». Но Арабелла — это Джейн.

Двухмесячный роман обессилил Оноре — леди не ми­рилась с тем, что своим книжным героиням этот великий толстяк уделяет внимания больше, чем живым. Писатель, корпевший по двенадцать часов за письменным столом, не годился для нее. Она унеслась от Бальзака, оставя его дожевывать стынувший роман с флегматичной пани Ган­ской.

Однако леди Джейн еще до Бальзака стала героиней трех книг, написанных женщинами. Но едва ли она их чи­тала, предпочитая книжным романам свои собственные, реальные.

«Как хорошо в объятиях существ другого пола. Вот настоящая грамматика — мужской род сливается с женским», — поется во французской песенке, которую Джейн не знала, но которая наверняка пришлась бы ей по душе. Ее метания от одного мужчины к другому многими при­нимались за распущенность. Между тем это было лишь исправление ошибок в грамматике, которую не так-то лег­ко постичь.

Джейн искала «своего» мужчину. У нее в достатке было энтузиазма, здоровья и настойчивости, чтобы отправиться за ним даже на край света. На этот раз, однако, не пришлось предпринимать такое далекое путешествие — она заинтере­совалась человеком, который жил в самом центре Европы, носил корону, служил источником забавных рассказов и донкихотствовал в Мюнхене, стараясь привить скучным до зевоты бюргерам высокий творческий дух древних эллинов. Это ему плохо удавалось. Людвиг — понятно, что речь идет о нем, — чувствовал себя непонятым и недооценен­ным. В этом смысле Джейн явилась для короля сущей на­ходкой.

Их встреча относится к лету 1831 года. Королю стук­нуло сорок пять, он был полон энтузиазма, и, взглянув на Джейн, ему стало ясно, что на этот раз слухи о красоте прибывшей из Парижа леди ни на йоту не преувеличены.

Трудяга Штиллер срочно был усажен за мольберт. Судя по бурной жизни Джейн, похожей на нескончаемое приключение, на портрете она получилась излишне бес­страстной. Людвигом, как всегда, овладела мысль полу­чить безукоризненный внешний отпечаток. Джейн в смя­тении, Джейн на лошади, Джейн, обдуваемая морскими ветрами, Джейн, неистовствующая по поводу очередной измены или умиротворенная в объятиях новой страсти, — как это не вяжется с хладнокровной дамой на холсте с ее безукоризненными локонами. Однако портрет, а вернее, Джейн действительно неправдоподобно хороша, и понимаешь одного из ее любовников, Александра Валевского, внебрачного сына Наполеона, который, будучи большим знатоком прекрасного пола, говорил, что никогда не встре­чал более красивой женщины, чем леди Элленборо.

Сеансы у Штиллера не исключали, а вернее, подразу­мевали новый этап в интимной жизни и короля, и Джейн. К своей несказанной радости, Людвиг обнаружил в сбли­жении с красавицей англичанкой не только удовлетворе­ние эстетического чувства, но и обрел единомышленницу. Джейн была умна, начитанна, а главное, как и король, считала, что миром правят гармония и красота. Она ругала плохие стихи Людвига, зато была в восторге от его позна­ний в области живописи, архитектуры и древней истории. Именно король заставил ее заочно полюбить Грецию. От­ныне в каждом греке Джейн подозревала прямого потомка Аполлона. В недалеком будущем это сыграет в ее жизни свою роль.

Но сейчас Джейн и король по всем правилам куртуаз­ного искусства разыгрывали свой роман. Он был на ра­дость легок и безоблачен. Совершенно неожиданно для всех он окончился свадьбой леди Элленборо. Но не с ко­ролем, разумеется — как грозный призрак за спиной Людвига маячила унылая фигура жены, — а с бароном Карлом Веннингеном. Спешить со свадьбой любовницы у короля были веские основания.

Судя по всему, высокий рыжий барон был действи­тельно предан королю — через шесть недель после свадь­бы Джейн родила сына. Все устроилось великолепно. Ко­роль пристроил дитя в надежные руки. Джейн получила мужа. Барон — жену, которую в скором времени заставил родить еще одного ребенка, теперь уже своего.

Супруги, как это ни странно, умудрялись ладить друг с другом. Возможно, Джейн и окончательно бросила бы якорь возле своего рыжего верзилы, но, на свою беду, барон возмечтал превратить жену в стопроцентную «хаусфрау». Джейн и так нелегко дались три года без­укоризненной жизни с бароном.

Ее манило на простор, где можно было пронестись бешеным галопом на своей кобылице. Сделать же это в Мюнхене, не разворотяего аккуратных камней, было невозможно. 

Избавление явилось в образе молодого грека, при­ехавшего в Баварию изучать немецкую военную технику. Джейн, разумеется, стоила любой гаубицы, и черноволо­сый граф Теотоки умолял ее бежать с ним на остров в Эгейском море. Джейн согласилась, но на самой границе их догнал барон.

Состоялась дуэль. Грек упал с простреленной грудью. Возле него рыдала Джейн. Умирающий протянул руку, прошептав, что, кроме чистой дружбы, между ним и ба­ронессой ничего не было. Мужу ничего не оставалось, как отвезти того умирать в постель. Так вся троица ока­залась под одной крышей в имении барона — оказалась, потому что грек выздоровел. И вся карусель закрутилась снова.

Джейн наконец уговорила барона отпустить ее. Что было делать? До старости они оставались друзьями и пи­сали друг другу нежные письма. Через пять лет, приняв православие, тридцатичетырехлетняя Джейн окольцевала грека и стала графиней Теотоки.

Десять лет своей жизни Джейн посвятила этой любви. Она родила сына, которого назвала Леонидом. Мальчик был белокур в нее и кроток — неизвестно в кого. Мать любила его до самозабвения, но случилось несчастье. Сын съезжал по перилам со второго этажа, упал на мраморный пол и разбился насмерть. Тяжело пережившая эту траге­дию Джейн пыталась забыться в хозяйственных делах. Ей вообще было свойственно менять и переиначивать все во­круг. Греция, с ее каменистой почвой и безводьем, в этом смысле была для Джейн идеальным местом. Она занима­лась землеустройством, сажала деревья и, конечно, как всегда и везде, возилась с любимыми лошадьми.

Что касается отношений с графом, то от Джейн не укрылось: муженька мало-помалу стало тянуть на сторону. Джейн не страдала избытком романтизма. Ее взгляд на чувства скорее совпадал с принятым у мужчин: лю­бовь не вечна. Она, как человек, рождается, живет и умирает. Конечно, никто не возражает против долгожи­тельства, но это удел немногих. Джейн, при всем ее са­момнении, не относила себя к числу богоизбранных. У мужчины свои законы...

—     Посмотри, дорогой, как неутомим этот конь! Он то и дело вспрыгивает на кобылу, — игриво говорила жена мужу.

—     Однако заметь, дорогая, никогда на одну и ту же.

Джейн, пожалуй, была согласна с грубоватой англий­ской шуткой. Но, будучи женщиной в наивысшей степени, никогда не могла примириться с тем, что царит в сердце мужчины не единовластно. Она развелась с Теотоки.

Очень скоро в Афинах заметили, что белокурая краса­вица прописалась в королевском дворце, где король Оттон, сын того самого Людвига I, который превратил Джейн в нимфу на потолке, смотрел на нее обожающими глазами.

В отличие от жены баварского короля, махнувшей ру­кой на неистощимое любвеобилие супруга, у Оттона жена была властная и из-за бесплодия — уязвленная. Можно представить, какое раздражение у королевы Амалии вы­зывала легко рожающая, легко танцующая, легко влюб­ляющая в себя леди-баронесса — графиня Джейн. Придет час, когда королева отомстит ненавистной сопернице...

Король же Оттон не был глубокой привязанностью Джейн. Она по-прежнему искала того, кого тело и душа безоговорочно признали бы единственным владыкой. Все, что ее окружало, казалось мелким, вялым, неинтересным. Не в правилах Джейн было сидеть и ждать, пока ее най­дет прекрасный рыцарь. Зная, как в большинстве своем медлительны и неинициативны мужчины, она сама поехала навстречу... быть может, очередному своему заблуждению.

«Честные женщины безутешны из-за ошибок, которых они не совершали». Эта фраза, сказанная одним знамени­тым и легкомысленным французом, возмутительна лишь на первый взгляд. На второй — ощущаешь легкое беспокой­ство. На третий — приходишь к мысли, что в этом абсур­де присутствует зерно истины. Наше счастье состоит в не­ведении того, сколько раз мы прошли мимо своей судьбы, боясь поиска и риска.

Само собой, леди Джейн в этом отношении не могла себя упрекнуть.

* * *

Путешествие Джейн по Турции, Швейцарии и Италии оставило целый шлейф слухов, ни один из которых нельзя считать достоверным. Тем не менее пылкие итальянские кавалеры должным образом отреагировали на появление в их краях белокурой амазонки. Двое офицеров договори­лись стреляться до тех пор, пока кто-то из них не падет бездыханным. Счастливец, оставшийся в живых, поведет Джейн к алтарю.

Пока один поклонник убивал другого, Джейн пригля­нулся молодой дипломат. Он явился как бы правопреем­ником незабвенного Шварценберга, который где-то по-прежнему скрипел перьями, трудясь над дипломатическими депешами.

Джейн готова была пойти к алтарю, но совсем не к тому, куда звал оставшийся в живых офицер. В ярости от забывчивости Джейн он вызвал дипломата драться на саб­лях. Дипломат получил удар в лицо, но зато проткнул со­перника насквозь. Разумеется, едва рана затянулась, он потребовал руки Джейн. И вот тут, кажется, Джейн рас­платилась за все мужские обманы, выпадающие на долю слабому полу, — она наотрез отказалась выйти за дипло­мата замуж, и бедняга, говорят, покончил с собой.

Однако, подустав от итальянских страстей, Джейн вернулась в Грецию, ситуация в которой в ее отсутствие стала нестабильной, а значит, Джейн здесь было гораздо интереснее.

Дело в том, что всегда страдавшая от посягательства Турции Греция решила упрочить свою независимость. В горах создавались вооруженные отряды, куда стекались люди разного толка. Одни называли их «паликарами», то есть храбрецами, другие считали бандитами. Тем не менее это была реальная сила, и королевский дворец был заин­тересован держать ее под контролем. Королева Амалия, оттеснив супруга на троне, старалась прибрать к рукам главаря горцев, который пользовался среди них исключи­тельным авторитетом и правил как единоличный монарх. Так Хаджи-Петрос получил генеральский чин и губернаторский пост в одной из провинций.

Хаджи-Петрос был личностью легендарной. Высокий семидесятилетний старик, ни в чем не уступавший юно­шам, он был красив дикой горской красотой — с обвет­ренным, словно из меди выкованным лицом, орлиным взо­ром и осанкой монарха. Красная шапка оттеняла начинав­шие седеть волосы. Белая плиссированная юбка с золотой курточкой — тут было на чем остановить взгляд.

К тому же Джейн увидела, как он сидит на лоша­ди, — и завзятая наездница была покорена. Ей стоило невероятных усилий познакомиться с героем, «не терпевшим баб». С тех пор как у Хаджи-Петроса умерла жена, его сердцем владел исключительно сын.

Разумеется, все эти сведения, собранные о герое, лишь распалили Джейн. Крепость оказалась не такой уж непри­ступной. А может быть, подобной осады выдержать было невозможно?

Итак, Джейн ушла с Петросом в горы на правах лю­бовницы, боевой подруги, друга-оруженосца — как угодно. По ночам, пристроившись на кисло пахнущих шкурах возле крепкого тела Петроса, Джейн смотрела на звезды, такие близкие в горах, и умирала от счастья. Она жарила мясо на костре, пила красное вино из бурдюков, научилась стрелять навскидку, как заправский паликар. Королева горных робингудов пользовалась исключительной популяр­ностью. Когда она проходила по лагерю, те били в бара­баны, палили из ружей — стоит ли говорить, как льстило это Джейн!

Слухи о даме сердца неустрашимого Петроса достигли королевского дворца. Королеве Амалии даже не надо было дознаваться, как ее зовут. Ненавистная соперница, изряд­но попортившая ей кровь, словно насмехаясь над бесплод­ной, засохнувшей королевой, и на склонах каменистых гор купается в любви и обожании. Амалия дрожала от нетер­пения подсыпать горчицы в это торжество. Она подписала приказ, где Петрос обвинялся в поведении, порочащем до­блестную армию. Королеве этого показалось мало: она временно сместила его с должности главнокомандующего и губернатора.

Дальше произошло то, чего наверняка не ожидала сама Амалия. Петрос написал покаянное письмо, где признался, что его связь с белокурой бестией держится лишь на мате­риальном расчете: «Она богата, а я беден. Я должен под­держивать свое положение и дать образование сыну».

Петрос весьма ловко отводил от себя удар: что лучше успокаивает женщину, не знающую любви, чем известие о том, что у другой дела еще хуже? Позиция Петроса, ко­нечно же, очень уязвима и в любом случае не прибавляет ему лавров рыцаря. Но он не мог и представить, как вос­пользуется его письмом королева. Вот уж действительно, «самый большой иезуит в тысячу раз меньше иезуит, чем самая малая иезуитка», — Амалия приказала напечатать письмо Петроса в газетах.

Расчет королевы был прост, и осечка тут исключалась. Как поступают все женщины, так поступит и Джейн, оскорбленная в своих лучших чувствах. Конечно же, она покинет своего предателя, спустится с гор, а тут ее спро­сят, в какую сумму ей обошлись горячие ночи с народным защитником.

Но Амалия торжествовала рано: Джейн была не та рыбка, которая так просто попала бы на крючок королевы, и она как раз из тех женщин, которые никогда не посту­пают так, как все остальные. Возможно, когда-нибудь она и оставит Петроса, но не по королевской немилости, а лишь тогда, когда ей этого захочется самой.

Джейн сказала генералу, что отлично понимает его: заморочить голову комплексующей неврастеничке королеве совсем не грешно. Пусть думает, ежась на холодных про­стынях, что Джейн залила слезами все горные ущелья. От их с Петросом любви не убудет, не правда ли? Чтоб ко­ролева воочию могла в этом убедиться, Джейн уговорила генерала вернуться в Афины вместе. Здесь она купила два дома с большой территорией вокруг, где разместился ла­герь паликаров. В доме была громадная, похожая на трон­ный зал спальня Джейн. Волей-неволей королеве при­шлось смириться, что «королева греческой независимости» занимается любовью уже в непосредственной близости от нее.

Расстались Джейн с генералом именно тогда, когда ее неуемное сердце подсказало ей — пора. Спустившийся с гор главарь повстанцев утратил героический образ. Недо­статки его воспитания все сильнее раздражали Джейн: от генерала несло чесноком, он стал по-стариковски занудлив и даже поколачивал ее.

Такие моменты заставляют женщин предаваться вос­поминаниям о прежних любовниках: время награждает их несуществовавшими добродетелями. Джейн вспоминала ба­варского короля Людвига, которого никакими силами нельзя было своротить с разговоров о прекрасном. От него Джейн узнала, что где-то есть загадочная, бесподоб­ная Пальмира — оазис среди пустыни. Там, говорил Людвиг, небеса такой же яркой голубизны, как и глаза у Джейн.

Джейн стукнуло сорок шесть лет. Она считала, что ее май достиг апогея. И этим надо воспользоваться. Ведь ни­что так не содействует цветению женщины, как жаркий мужской взгляд. К тому же, размышляла Джейн, ее афин­ские кобылы успели потерять резвость. На Востоке же она может купить других — тех, кто в большей степени отвечает ее характеру и темпераменту.

Одним словом, не говоря никому ни о чем, даже тол­ком не собравшись, Джейн Элленборо взошла на палубу парохода и отплыла из Пирея в восточном направлении.

Она была уверена, что самая удивительная страница ее жизни только раскрывается. А если в это не верить, то зачем куда-то плыть?

* * *

Опять же в мае — что за месяц, право! — но в мае 1853 года Джейн в сопровождении целого нанятого ею эскорта ехала по реке Иордан, направляясь в Иерусалим и Паль­миру.

На одной из стоянок в табуне, пасшемся неподалеку, она увидела молодую лошадь, от которой не могла отвес­ти глаз.

Джейн нашла хозяина. Им оказался шейх Салех — молодой, с бархатными глазами, изящными манерами — настоящий восточный принц.

—     Лошадь не продается. Я ценю ее дороже своих трех жен.

—     Но дай хотя бы сесть на нее. Или опасаешься, что я на ней ускачу?

Салех рассмеялся и ответил:

—     Эту лошадь боятся даже те, кто ее вырастил. Если хочешь — попробуй.

Час, а может быть и больше, люди смотрели на белую женщину, которая играла с огнем. Лошадь то вставала на дыбы, то пускалась вскачь, то, хрипя, пятилась назад. Но Джейн словно вросла в седло.

А Салеха уже мало занимала лошадь. Он смотрел на Джейн. Когда она спешилась с присмиревшего животного, Салех, нервно перебирая четки, сказал ей:

—     Если хочешь, можешь купить эту лошадь. Только не за деньги.

     —     Я не стану с тобой торговаться. Но знай, что я войду в твой шатер лишь тогда, когда ты отошлешь свой гарем.

     —     По нашему закону каждый имеет столько жен, сколько хочет. Здесь никто не живет с одной женщиной. Надо мной стали бы смеяться.

     —     Ну, как знаешь!

Джейн приказала спутникам собираться. Когда они были уже готовы двинуться в путь, неожиданно показался шейх Салех. Видно было, что он спешил, его рука сжима­ла плетку, а конь хрипел.

    —     Женщина, я сделал то, что ты пожелала. Войди в мой шатер.

Путешествие Джейн приостановилось — восточная любовь поглощала месяц за месяцем. Она даже решила вернуться в Афины, чтобы, уладив свои дела, совсем пе­ребраться к Салеху. Но, упрямо доводившая все начина­ния до конца, все-таки захотела взглянуть на Пальмиру, которую баварский король рисовал ей раем.

    —      Куда? Через пустыню?! — Английский консул пришел в ужас от этой затеи. — Десять дней верхом на лошади по раскаленным пескам? Да вы знаете, что там бандитов больше, чем тарантулов? Выбросьте из головы эту затею.

Но Джейн от своей мысли не отказалась. Она нашла знающих людей. Да, сказали ей, в пустыне небезопасно. Ее контролируют два могущественных клана. Надо войти в контакт с влиятельными лицами. Если удастся располо­жить их к себе, то, пожалуй, за деньги они дадут верных и опытных провожатых. Так Джейн познакомилась с Миджвалем, главой рода Мизраб в сотню шатров.

Небольшого роста, сильно обросший, с кожей, значи­тельно темнее, чем у большинства арабов, он не произвел никакого впечатления на Джейн. Если бы ей сказали, что она проживет с этим человеком двадцать шесть лет, рев­нуя и боясь потерять, Джейн рассмеялась бы. В первую встречу она лишь предложила ему определенную сумму за услугу и даже не заинтересовалась, почему Миджваль, на­рушая традиции Востока, не стал торговаться.

Более того, Джейн подробно описывала Миджвалю историю своего знакомства с Салехом. Миджваль в свою очередь рассказывал о жене и двух сыновьях. Они беседо­вали обо всем на свете, и Джейн не могла не подивиться разнообразию знаний и оригинальности мышления нового знакомого. Она благодарила судьбу, что Миджваль, ари­стократ пустыни, отпрыск одного из четырех самых почи­таемых здесь семей, взялся сам проводить ее до Пальми­ры. Он не только прекрасно знал пустыню, но и умел рас­сказывать об этом загадочном мире так, что Джейн была очарована.

Но все мимолетные впечатления о Миджвале, осевшие в памяти Джейн, дадут всходы значительно позже, когда она в привычной для себя безоглядной манере порвет с Салехом.

Причина была проста и даже извинительна для во­сточного человека — он вернул в отсутствие Джейн прежних жен. Застав волооких красавиц, воркующих возле своего властелина, разгневанная Джейн тотчас покинула черный шатер шейха.

Нет худа без добра и нет лучшего способа лечить сер­дечные неприятности, покинув то место, где они вас при­хватили. Джейн, все более влюблявшаяся в Восток, снова отправилась путешествовать. Длинные дороги — друзья воспоминаний. Джейн уже без улыбки вспоминала о конце путешествия в Пальмиру, где перед прощанием Миджваль все-таки объяснился ей в любви. Лицо его было серьезно и грустно. Если она захочет, он разведется с женой и же­нится на ней. Джейн — ее мысли были с Салехом — тогда только посмеялась.

Но теперь она постоянно думала о Миджвале. Все встречавшиеся ей мужчины были завоевателями. Они тре­бовали своего с эгоизмом детей, привлеченных красивой игрушкой. Наигравшись вволю, они уже не боялись обна­ружить то, что раньше опасливо прятали: эгоизм, дурные привычки, безволие, неверность, бахвальство. В Миджвале ничего не было напоказ. Опытная, хорошо знающая муж­чин Джейн чувствовала это. Почему же она упустила его? И Джейн принялась за поиски.

Велика пустыня, но не настолько, чтобы слухи о белой женщине, которая ищет главу рода Мизраб, не обошли ее от края до края. В один прекрасный день перед Джейн со­вершенно неожиданно, как из-под земли, вырос Миджваль. Он сказал, что пришел подарить ей молодую арабскую ко­былицу, ведь она хотела такую — верно? Миджваль признался, что вернул жену ее семье вместе с приданым, оставив сыновей себе. В любом случае теперь он будет ждать, когда Джейн согласится выйти за него замуж.

Ждать? Это было слово, которое Джейн ненавидела. И ей, и Миджвалю пришлось вволю повоевать. Англий­ский консул грозил Джейн, что объявит ее сумасшедшей. Леди хочет выйти замуж за бедуина! Семья Миджваля тоже встала на дыбы: Джейн — неверная. Это позор для всего уважаемого рода.

Но двое влюбленных объединили свое упорство. В 1855 году леди Элленборо исчезла, а вместо нее появилась Джейн Дигби аль-Мизраб. Невесте было сорок восемь лет, жениху — сорок пять.

С самого начала супруги договорились так: полгода они живут на вилле Джейн в Дамаске, полгода — в шатре Миджваля в пустыне. Это «семейное расписание» было заведено один раз и сохранялось все двадцать шесть лет их супружества.

Дом в Дамаске был обставлен в арабском стиле. Ис­ключение составляли комнаты Джейн с французской мебе­лью, европейской библиотекой и картинами, нарисованны­ми Джейн во время ее путешествий. Вокруг был сад, ко­торый взращивала хозяйка, и конюшни с любимыми ло­шадьми. Этот мирный уголок являлся полной противопо­ложностью шатру Миджваля.

Шатер же был символом постоянной опасности. Стыч­ки племен из-за пастбищ, караванных путей и колодцев следовали одна за другой. Школа генерала Петроса ока­залась как нельзя кстати: Джейн наравне со всеми вступа­ла в схватки.

Во время одного внезапного нападения соратники Миджваля растерялись. Видя врагов, наступающих на шатры племени, Джейн метким выстрелом свалила их предводите­ля. Ее прозвали «белым дьяволом».

Впрочем, теперь лишь голубые глаза да кожа, не поте­рявшая нежного оттенка, выдавали в Джейн ее происхож­дение. Как только она услышала, что ее светлые волосы здесь вызывают суеверные чувства, она выкрасила их в черный цвет.

В шатре, как и полагалось по традиции, она мыла му­жу руки, лицо и ноги, не садилась, когда Миджваль ел. Разумеется, европейцы, посещавшие ее в Дамаске, выка­зывали свое удивление, но Джейн недоумевала в свою очередь: если любишь мужа, о таких мелочах просто не думаешь.

Легко решили супруги и проблему вероисповедания, предоставив друг другу полную свободу. Миджваль, как мусульманин, пять раз в день обращал лицо в сторону Мекки. Джейн смолоду была равнодушна к религии, в ко­торой воспитывалась. Но в 1860 году по Сирии прокатил­ся кровавый вал: фанатики-мусульмане громили европей­ские кварталы Дамаска, улицы были усеяны трупами христиан. Миджваль запретил Джейн покидать дом и сто­ял у дверей, готовый уложить всякого, кто посягнет на его жену. Эти события потрясли Джейн. Словно в знак про­теста против фанатизма, против духовной несвободы чело­века она стала каждое воскресенье посещать протестант­скую церковь.

Был момент, когда крепость привязанности Джейн к мужу подверглась экзамену. В декабре 1856 года Джейн Дигби аль-Мизраб ступила на землю Англии, которую покинула в 1829 году, сбежав от своего хранителя коро­левской печати к коварному Шварценбергу. Арабская родня не узнала бы жену Миджваля в даме, одетой по последней парижской моде. В сущности, «восточная одис­сея» не изменила Джейн. По словам людей, ее хорошо знавших, она оставалась тонко чувствовавшей женщиной, прекрасно знавшей литературу, искусство, говорившей на девяти языках, в том числе и на русском. Изысканность этой женщины в сочетании с ее красотой производила не­отразимое впечатление. И обладательнице столь сказочных богатств похоронить себя в пустыне? Наверное, много бы­ло заключено пари — вернется леди Джейн в пустыню или нет.

Она отметила свое пятидесятилетие и начала склады­вать чемоданы. В Париже купила краски, пианино и кни­ги. Как ни любила она этот город, простилась с ним лег­ко. Впереди был Дамаск. «Я приехала с бьющимся серд­цем, — рассказывала Джейн. — А затем прибыл он, Миджваль, мой дорогой, обожаемый, и в этот счастливый момент я забыла обо всем».

...И даже об изменах, столь свойственных неугомонной Джейн.

В нее по-прежнему очертя голову влюблялись, но те­перь она более всего страшилась неверности Миджваля. Когда умер его младший брат и осталась молоденькая вдова, Джейн безумно боялась, что она приглянется мужу. Иногда в моменты отлучек Миджваля наваливалась тоска: ей твердили, что невозможно сохранять верность одной женщине. Где-то в пустыне шейх Миджваль прячет «другую». Но «другой» не было. Это доказывает тот факт, что избранник Джейн не женился даже после ее смерти.

...Неугомонная леди, так до конца и не истратив своей жизненной энергии, умерла в августе 1881 года. Надо от­дать должное ее старому другу-монарху: безупречные чер­ты Джейн остались не только на портрете Иозефа Штил­лера, но и на потолке одного из мюнхенских дворцов, рас­писанных по приказанию Людвига I. Вероятно, даже и сегодня в одной из нимф, окруживших Нептуна, можно узнать голубоглазую подругу баварского короля.

* * *

Согласитесь, чуть ли не тридцать лет кряду пополнять свою галерею, то бишь возиться с красавицами, и не по­скользнуться, не сломать себе шею, не полететь вверх тормашками — такое бывает только в сказках. Сюжет же жизни короля Людвига развивался по устоявшимся зако­нам. А стало быть, в какой-то момент должна была от­крыться дверь и на дворцовом пороге появиться некая да­ма: «А вот и я, ваше величество!..»

Все точно так и произошло. Мы вернемся к этой сце­не, сыгравшей в жизненном сценарии коронованного лю­бителя искусств поистине роковую роль. Хорошо еще, что выход незнакомки состоялся не в первом акте, а, так ска­зать, под занавес. Король Людвиг уже успел украсить свою резиденцию портретами тридцати шести красавиц. Самому ему шел шестьдесят первый год, но его лицо хра­нило лукавую мину студента, объегорившего на экзамене профессора. Их величество по-прежнему был необыкно­венно подвижен и искрил взглядом, отыскивая достойную кандидатуру для тридцать седьмого портрета...


                                                              Лола Монтес

Ко всему, что написано и рассказано о даме, назы­вавшей себя Лолой Монтес, надо относиться с сомнением. Это вовсе не вина нерадивых биографов. Источником дезинформации была сама дама. Говорят, она даже оста­вила свои воспоминания. Если вам каким-либо образом они попадутся в руки, то слова «Я, Лола Монтес, роди­лась в Андалузии, в Севилье, в 1823 году» следует чи­тать так: «Я, Элиза Жильберт, родилась в Ирландии в 1818 году». Первое, согласитесь, во всех отношениях звучит элегантнее. Такие маленькие погрешности, надо думать, не скажутся на увлекательности чтения. И все-таки чего бы там ни насочиняла сеньора Лола про себя, даже истинно имевшего место, хватит на три приключен­ческих романа.

Совсем маленькой девочкой родители увезли Элизу в Индию, куда в колониальные войска был переведен ее отец, лейтенант королевской гвардии. Эпидемия холеры оставила девочку сиротой. Когда она подросла, приемные родители отослали ее в Париж, чтобы дать миловидной голубоглазой дочери хорошее воспитание.

Вернувшаяся Элиза потрясла общество приобретенны­ми на берегах Сены изящными манерами, умением носить туалеты и смелостью, с которой молоденькая мисс прини­мала мужские восторги.

Было решено поскорее выдать Элизу замуж. Первое же свидание с претендентом на ее руку заставило метать голубые глаза молнии. Элиза заявила, что окажется в спальне судьи высшей индийской судебной палаты только в том случае, если ее туда внесут мертвой. Сэр ретировал­ся, уступив место бравому офицеру колониальных войск Томасу Джеймсу.

Жизнь молодоженов сразу не заладилась. По одним сведениям, сам Джеймс покинул жену, по другим, кото­рым как-то больше веришь, устав от тропической жары, будущая испанка отплыла в Лондон.

Это мужчине, как черепахе ее панцирь, не надоедает свое «я». Женщина же всегда готова начать новую жизнь. И процесс этот может начаться с чего угодно: с покупки туфель, шляпки, удачной окраски волос, неожиданного знакомства на углу вон той самой улицы. Мужчина боится перемен. Женщину они не пугают. Географическая смена места жительства имеет для женщины просто революцион­ное значение. Она как бы ставит крест на себе прежней и выстраивает новую версию собственной жизни.

Разумеется, Элиза подвергла себя морской качке не для того, чтобы пресно называться миссис Джеймс, ко­торых хоть пруд пруди в Лондоне. Мелодичный пере­звон Биг Бэна навел ее на дельную мысль объявить себя вдовой.

Элиза решила перевернуть свою жизнь основательно. Начала обучаться танцевальному искусству и испанскому языку. Ее темперамент обгонял физические и интеллек­туальные возможности. Ей больше нравилось наслаж­даться жизнью, а не учиться. Еще явно не хватало тан­цевальной подготовки, а Элиза уже устремилась на сце­ну. У нее было чудовищное произношение, но она по­спешила объявить, что «родом из Андалузии». А все вместе это дало такой результат: летом 1843 года лон­донцы покупали билеты на выступление «испанской тан­цовщицы Лолы Монтес».

Лола так Лола. Будем теперь называть ее так.

...Театр негодовал. Особенно старались знатоки фла­менко, пришедшие насладиться испанской экзотикой: на­дувательства они не потерпят! Нахалке кричали: «Вон!» Лола закончила свой танец под свист и хохот. Ах так? Ну получайте вместо поклона! Лола снимает туфли и что есть силы запускает ими в партер. Занавес. Администрация в шоке. Разъяренной тигрицей Лола покидает театр. А по­том и Англию. Что могут понимать грубые англосаксы в ее искусстве? Путь сеньоры Монтес лежит в «более циви­лизованные» города Европы.

Но и там Лола проваливается с не меньшим треском, чем на Британских островах. Однако если возникают не­доумения по поводу мастерства гастролерши, то всех по­трясают невероятные амбиции и истинно испанский темпе­рамент танцовщицы.

Лола вела себя как примадонна. Капризам не было конца. Она то и дело опаздывала на выступления. Публи­ка не выдерживала. Зал накалялся. Однажды взбешенный директор театра влетел к Лоле в уборную: «Вы еще не го­товы?» Та отвесила ему оплеуху: «Кто вам позволил без разрешения входить к даме?» Скандал следовал за скан­далом. Слухи о вздорной особе и бесталанной артистке опережали появление Лолы в столицах Европы. Однако стоило ей прибыть, как ангажемент в лучшие театры ока­зывался у нее в кармане.

Между тем заполучить его всегда было делом непро­стым! Артист должен показать товар лицом. Прежде чем заплатить деньги, театральные дельцы удостоверялись, что останутся с прибылью. Как добивалась этого Лола, порхая из государства в государство, из города в город, никем не сопровождаемая, без влиятельных знакомых, с сомнитель­ными документами? Можно только предположить, какого рода спектакли вне досягаемости почтеннейшей публики разыгрывала она в дирекции театров. Но то, что эти спектакли были сыграны мастерски, — вне всякого сомнения. Для своего дебюта в Польше, например, Лола Монтес по­лучила ангажемент ни больше и ни меньше чем в Варшав­ской опере.

Это, правда, не избавило ее от очередного провала. Однако совершенно неожиданно, в пику освиставшим Ло­лу русским офицерам, радикально настроенная молодежь стала бурно выражать свою поддержку неудачливой гаст­ролерше.

Командующему нашим корпусом в Польше генерал- фельдмаршалу Паскевичу доносили, что на концертах ис­панской танцовщицы устраиваются беспорядки с оскорби­тельными выкриками в адрес русских властей.

Тот, недолго мешкая, приказал выдворить Монтес за пределы Польши, входившей тогда в состав Российской империи. В качестве сопровождающего с ней отправили офицера, которому удалось без лишнего шума уговорить танцовщицу покинуть Варшаву.

Такт и рыцарское отношение своего спутника Лола оценила с первых же часов незапланированного путешествия. Неожиданное происшествие и вовсе сблизило молодых людей. Ночуя в придорожной харчевне, Лола, расположившись в специально отведенной комнате, к не­счастью, угорела. Утром ее нашли едва живой, и конец был бы неминуем, если бы не расторопность молодого офицера.

В ближайшей округе на медицинскую скорую помощь рассчитывать не приходилось. С огромными усилиями, в пургу, по бездорожью, офицер привез-таки к погибающей Лоле врача, достав его именно из-под земли.

Через два дня Лоле стало чуть полегче. Ее спутник, как заботливая нянька, ухаживал за ней. Она просила, чтобы он не убирал руку с ее лба. «Так голова меньше болит», — слышал молодой человек слабый голос. В бледной, со сле­дами пережитых страданий красавице не было ничего, что напоминало бы особу, о дерзких выходках которой сплетни­чали на всех углах. Поправляясь, она тихо играла с дочерью хозяина харчевни и сама напоминала ребенка.

«Красота страшна» — вам скажут:
Вы накинете лениво
Шаль испанскую на плечи,
Красный розан — в волосах.
«Красота проста» — вам скажут —
Пестрой шалью неумело
Вы укроете ребенка,
Красный розан — на полу...

Что же такое Лола? От дьявола или от Бога была ее красота? Об этом можно думать что угодно. Но когда ду­маешь — не любишь. Для того, кто вез Лолу по бескрайним снегам, чтобы расстаться, она наверняка была лучшим, что существовало на земле.

...Бывают в жизни дни и даже часы, которые стоят многих лет. Они становятся теми чистыми, спасительны­ми воспоминаниями, которые человек достает из закро­мов памяти в самые скверные, тоскливые моменты, ког­да, кажется, и позади, и впереди черным-черно. И, по­пав в водоворот иных страстей, иных желаний, да и сов­сем другой жизни, прожив годы и десятилетия, бережем, не деля ни с кем это маленькое невесомое сокровище своей души.

...Они прощались жарко, и Лола заливалась слезами, словно предугадывая, что в ее жизни ничего похожего на эти несколько дней уже не произойдет. Она подарила рус­скому кольцо, обещав написать. Случившееся с ними вы­глядело сельской пасторалью. Оба знали, что все это ни к чему не приведет и кончится, как только они потеряют друг друга из вида. Но года через три офицер, уже живя в Петербурге, получил от Лолы письмо. Знал ли он о по­пытке своей знакомой приехать на берега Невы? Однако женщину со слишком скандальной репутацией не пустили дальше городской заставы.

Впрочем, желание Лолы Монтес попытать счастье в Петербурге могло и не иметь никакого отношения к ко­роткому дорожному роману.

Год спустя после варшавских гастролей ее стали видеть в обществе Ференца Листа — великого Листа!

Он уже был одним из известнейших людей Европы. Музыкант-виртуоз, словно триумфатор, переезжал из стра­ны в страну, вызывая, по выражению Гейне, «настоящее сумасшествие, неслыханный в летописях фурор». Лист уто­пал в волнах славы, в восторгах толпы. Прекрасные жен­щины искали его любви.

Появление его рядом с Лолой означало ее сле­дующую сокрушительную победу. Как приятно ловить на себе завистливые взгляды и верить в дарованное небом женское всемогущество. Вот в таком великолепном на­строении, под руку с великим маэстро Лола прибыла в Париж, тот самый Париж, который видел ее юной про­винциалкой из колониального захолустья. Но сказать по правде, промчавшееся в одночасье время было довольно безрассудно отдано ею на потеху бурному темпераменту. Ни артистического имени, ни приличного состояния, ни надежного покровителя у нее не было. А молодость и красота — это как раз тот капитал, который с каждым годом имеет свойство таять.

Лола пораскинула мозгами и пришла к выводу, что эффектные выходы с музыкальным полубогом в будущем ничего не обещают. Женщины увлекали его, и конца это­му не предвиделось. Впрочем, даже если бы ей удалось крепко прибрать его к рукам, то ничего хорошего из этого не вышло бы! Гений в роли законного супруга тотчас пре­вращается в Божье наказанье.

Выбор Лолы падает на «короля прессы» мсье Дюжарье. Тот в восторге от женщины, сочетающей в себе манеры титулованной особы и смелость опытной куртизан­ки. Он уверен, что рядом с ней ему никогда не придется встретиться с напастью, приканчивающей самые пылкие отношения. Истории похождений новой подруги, да и многое, откровенно рассказанное ею самой, не только не коробят слух, но и воспламеняют презирающего всякие условности Дюжарье. Он уверен, что кому-кому, а уж ему-то вполне по силам подчинить себе эту женщину на­всегда.

Следует обручение. Весной 1846 года к своей испан­ской фамилии несравненная Лола, официально именуемая Марией Долорес, должна была присовокупить еще од­ну — Дюжарье. Разговоры о предстоящей свадьбе одной из самых модных женщин Парижа и «короля прессы» но­сились по всему городу.

В этот момент происходит одна встряска за другой, не оставившая камня на камне от великолепно задуманного здания во славу жизненного благополучия. Приревновав невесту к кому-то из армии не терявших надежд поклон­ников, Фламенго Дюжарье вызывает соперника на поеди­нок, итог которого заставил вздрогнуть Париж: «король прессы» убит.

За кровавой развязкой, похоронившей надежды пре­красной Долорес на супружеское счастье, следует новая неприятность: совсем некстати подал свой голос Томас Джеймс, которого дитя знойной Испании успело не только похоронить, но и прочно забыть.

Под угрозой судебного дознания Мария Долорес Монтес скрывается из Парижа. Багаж, который она увозит с собой, невелик, если не считать устойчивой репута­ции отпетой авантюристки. Без денег, без родных, порас­теряв друзей, напуганных ее скандалами, Лола раскиды­вает свой шатер в Баварии.

* * *

Здесь, как говорится, ее не ждали. Одна за другой откло­няются просьбы об ангажементе в придворном театре: Ев­ропа слишком мала, чтобы в одном углу аукнулось, а в другом не отозвалось. С особой сомнительных сценических дарований и несомненной предосудительности поведения никто не хочет связываться. Осенние дожди, обивавшие золотую листву мюнхенских парков, где испанской тан­цовщице приходилось коротать свои досуги, подвигали ее к мысли, что надо действовать. И действовать побыстрее.

Воистину ничего не потеряно, если не потеряна вера в себя. Лола махнула рукой на чиновников, стерегущих бюргерские нравы. Черт с ними — надо начинать с коро­ля! По сведениям, которые она смогла получить, король-то как раз был свой парень: с фантазиями, с артистической жилкой и с дурацкой, по мнению большинства, склон­ностью тратить деньги не на то, что надо.

Представьте, какие аргументы надо было найти пол­ностью скомпрометировавшей себя женщине, чтобы до­биться аудиенции в резиденции его величества. Не исклю­чено, что вескими доводами, как везде и всюду, оказалось последнее золото из весьма тощего кошелька незваной гастролерши. Но самый последний и убедительный аргу­мент приберегался для короля. Едва перешагнув порог его роскошного кабинета, Лола разорвала на себе корсаж и обнажила грудь: «А вот и я, ваше величество!»

Король пал, не выказав ни малейшего желания сопро­тивляться. Лола явилась вовремя. В конце концов он, как там ни петушись, находился в том возрасте, когда надо признаться: боевое время прошло. Лола же вернула коро­лю уверенность, что он еще о-го-го! Радость бытия пере­полняла Людвига. Он походил на счастливца, выпившего эликсир жизни. За это стоило расплатиться истинно по-королевски.

Во-первых, Лола выходит на сцену театра, царит там и становится полновластным диктатором. Во-вторых, в ее распоряжении — это ли не знак высшего благоволе­ния? — карета короля. Разумеется, никто не знает, когда в карете едет его величество, а когда фрау с кастаньетами, и Лоле отдаются королевские почести. В-третьих, монарх дарит своей нимфе особняк в самом фешенебельном районе Мюнхена, и, зная, каково влияние Лолы, высокопостав­ленные лица спешат расположить к себе некоронованную королеву. В-четвертых, Людвиг заставляет свой кабинет министров утвердить за исполнительницей испанских тан­цев титул графини Ландсфельд.

Весну 1847 года графиня Мария фон Ландсфельд, она же Лола, встречает в трудах праведных: позирует Иозефу Штиллеру.

Когда-то въедливый поклонник прекрасного выдвигал к претенденткам быть увековеченными два требования: красо­та и благочестие. Более того, он считал, что недобродетельная женщина не может иметь прекрасное лицо. Предосуди­тельное поведение непременно должно себя проявить каким-нибудь внешним дефектом. Набрасывая принципы создания своей галереи, король записал: «Только красавицы хорошего поведения попадут в собрание».

Хелене Зедельмайер, дочери сапожника с непорочным взором ангела, король обещал тысячу гульденов, если она свою невинность донесет до алтаря. Иначе, вздыхал он, портрет, которым король так дорожил, несомненно что-то потеряет в своем совершенстве.

Анна Хильмайер, дочь мюнхенского торговца, с ку­кольным личиком, запечатлена с Библией в руках — лиш­нее напоминание о ее благочестии.

Пример же с Лолой доказывает лишний раз непре­ложную истину — влюбленный видит то, что хочет видеть. Поборник женской скромности словно забыл, какая оригинальная визитная карточка в виде разорванного кор­сажа, обнажившего все прелести, была ему предъявлена на памятной аудиенции. Все равно — нимб святости засиял над головой новоиспеченной графини. Единственное, чего король добился, это чтобы любовница позировала в тем­ном платье с красивым белым воротничком, на сей раз глухо прикрывающем обольстительные формы.

...Портрет Лолы, выставленный летом того же года на обозрение, наделал шуму. Тот, кто разбирался в искусст­ве, мог заметить, что на сей раз кисть Иозефа Штиллера превзошла самое себя. Куда делась ее сухость и привычка педантично, но бесстрастно переносить увиденное на по­лотно? Художник явно подпал под обаяние своей модели. Он не только пишет, но еще и любуется. Острота или улыбка вот-вот сорвется с алых губ Лолы, и художник спешит запечатлеть последний миг покоя. Одним словом, Штиллер отнесся к Лоле как мужчина, умеющий заго­раться.

Но хуже всего то, рассуждали подданные Людвига, что пылает сам король, пылает страстью безрассудной. Мало того что эта испанская нахалка направо и налево бахвалится тем, что их повелитель у нее под каблуком, но и его величество, забыв всякие приличия, не спешит с опровержением.

У Людвига всегда были недоброжелатели. Бюргерский здравый смысл никак не мог смириться с тем, чем зани­мался сумасбродный монарх. Теперь же он бросал вызов морали.

События начинают разворачиваться. Оппозиция шлет жалобу на короля епископу. Тот призывает короля вер­нуться на путь истинный. Людвиг в ответе епископу вы­ражает недоумение: его отношения с графиней фон Ландсфельд чисто платонические. В это никто не верит. Сле­дующее предупреждение заупрямившемуся королю прихо­дит уже из Ватикана: как добрый католик, пишет Папа Пий IX, тот должен вырваться из объятий порока.

Не тут-то было! Людвиг требует от своего правитель­ства предоставить фаворитке баварское гражданство. Министры как один отказываются это сделать. В резуль­тате король распускает правительство. Новое назначается с подачи королевской подруги и в народе именуется «правительством Лолы».

Весеннее солнце и желание подпортить настроение влюбленной парочке выгоняют на улицу студентов. Король мечет громы и молнии против профессоров, распустивших молокососов. Следуют увольнения. Студенчество получает лишний козырь затеять уже серьезные беспорядки.

Тем временем к королю приходит письмо от старинной подруги графини Марианны. Она взывает к разуму мо­нарха, на которого возложена ответственность за государ­ство. Людвиг пишет неприлично краткий ответ с просьбой не вмешиваться в его дела. Следующее письмо графини Марианны пылает гневом. До нее дошли слухи, что в га­лерее красавиц ее добродетельный портрет соседствует с «известной вам особой». Королю уже некогда отвечать: в Мюнхене начинается настоящее восстание.

Дом ненавистной фаворитки осаждается студентами, вооруженными палками. Лола поливает их сверху шампан­ским из бутылок. Король готов сам с оружием в руках защищать обитель своей возлюбленной.

Острота момента требует, чтобы Монтес сидела за крепко запертыми дверьми. Однако она продолжает драз­нить толпу, разъезжая в королевской карете. Чистая слу­чайность помогла танцовщице спастись от града камней: ей пришлось укрыться в церкви.

Тем временем депутация именитых горожан, стремясь добиться компромисса, просит короля принять их. Тот за­являет, что скорее потеряет корону, чем даст скрутить себе руки, и дает делегации от ворот поворот.

Город похож на разворошенный муравейник. Возму­щенные поведением короля, мирные горожане присоеди­няются к студентам. Речь идет уже о штурме королевской резиденции. Вот-вот прольется кровь. И король уступает: графиня Мария фон Ландсфельд, Лола Монтес, покидает Мюнхен.

Увы, вслед за любовницей король теряет и корону. Ба­варская революция, спровоцированная дерзкой «испанской танцовщицей», заканчивается отречением Людвига от прес­тола в пользу своего сына Максимилиана.

...Через десять лет неугомонный экс-король встретил при дворе своей дочери Матильды в Гессене юную при­дворную даму Карлотту Фрайин фон Брайдбах-Бюрресхайм.

Он изменил бы себе, если б не уговорил ее усесться перед художником. Все пошло по-прежнему: кисть ласкала полотно, а Людвиг наблюдал, чтобы портретное сходство было абсолютным.

Карлотта и вправду напоминала изваяния Фидия, столь же изумительные, сколь и бесстрастные. Она пози­ровала с отменной невозмутимостью. Если бы пушка вы­стрелила над ее ухом, пожалуй, и тогда ее изящно вскину­тая бровь не дрогнула бы.

Людвиг, однако, чувствовал смутное беспокойство. Нет хуже, чем на старости лет засомневаться в своих убежде­ниях. Что есть красота? Идеальное лицо, исполненное природой без малейшего промаха? Сейчас он уже не смог бы со всей определенностью ответить на этот вопрос. Людвиг вспоминал своих прекрасных нимф. Почему-то в голову приходили в первую очередь те, которых, усадив перед художником, труднее всего было удержать в кресле. Леди Джейн, смутьянка Лола, стоившая ему короны... Где они? Что с ними? Наверное, постарели. Но несомненно одно: они где-то в пути и на ходу сочиняют очередной сюжет своей жизни. Какой? Ну уж во всяком случае, не скучный...


ПОСЛЕСЛОВИЕ

...Иногда мне кажется, что красавицы смотрят со своих портре­тов не без тайной мысли: «Знаете ли вы, живущие ныне, как непросто заслужить интерес потомков? Сколько у нас было по­друг: тысячи, миллионы! Где они? Кто о них помнит? А мы!.. Мы за эту память заплатили сполна. За заблужденья и сла­бости — слезами, за роковые страсти — погибелью».

Действительно, покой и счастье разделенной любви, триум­фы красоты и молодости — долго ли они длились? Но все, что случилось с героинями этой книги, — случилось в действитель­ности. Они — были. Их могильные камни тому порукой.

В жизни любой женщины есть свои сокровенные тайны, есть недосказанности. Что же говорить о героинях этой книги, чьи судьбы никак не отнесешь к обыкновенным? Далеко не все мы о них знаем.

В архивных серых папках еще лежат непрочитанные стихи в их честь. И любовная переписка, которую не хватило сил пре­дать огню. И подписанные им смертные приговоры. Когда-нибудь кто-то снова возьмет в руки перо, чтобы изложить по-своему версию судеб красавиц, которые не умирают.

И женщины новых поколений будут удивляться им и вгля­дываться в старые портреты...



Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • ВОСПОМИНАНИЕ О МАРКИЗЕ...
  • ЖЕНЩИНЫ РОДА ЮСУПОВЫХ
  • УМЕРЕТЬ ЗА ШАРЛОТТУ
  • ЖЕНА АКТЕРА ЩЕПКИНА
  • ПИСЬМО ДЛЯ АЛЬФОНСИНЫ
  • ЗАГАДОЧНАЯ ФОРМУЛА ЛЮБВИ
  • УБИЙСТВО В МАЙЕРЛИНГЕ
  • ОДНАЖДЫ И НАВСЕГДА
  • ТАНЕЦ С ПОКРЫВАЛАМИ
  • ДОЧКИ-МАТЕРИ
  • ТРИ ЕКАТЕРИНЫ ПЕТРА БАГРАТИОНА
  • ПОРТРЕТ ИЗ МУЗЕЯ ОРСЭ
  • КАТЯ ДЕСНИЦКАЯ, ПРИНЦЕССА СИАМА
  •  НИМФЫ КОРОЛЯ ЛЮДВИГА
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно