Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


ОТ АВТОРА

Произведение, предлагаемое читателю, — социально-психологическое и историко-теоретическое повествование в документах, биографических данных и отступлениях или отвлечениях от непосредственно событийного сюжета — на правах своего рода «вставных новелл» и смыслового контрапункта — в тех случаях, когда «лицом к лицу лица не увидать»: затуманилась ретроспектива, сместились некоторые важные вехи, надо освободить «площадь обзора» и восстановить ту воображаемую прямую, которая соединила бы нас кратчайшим путем с героем. Тут же выясняется, что никакой такой «прямой» нет и что «кратчайшая», в этом случае, совсем не «прямая»; связь с героем имеет сложную траекторию вне пределов приложения «аксиоматического метода» старых «евклидовых» представлений о природе исторического пространства.

Соответственно линия внутренней связи книги с читателем не вписывается в его прямую эмоциональную увлеченность теми или иными событиями в жизни героя — она проходит через «ассоциативное поле» собственного читательского мировосприятия, опосредствуясь и преломляясь там всякий раз на свой лад. Так завершается «переходность» жанра книги, словно бы вообще в этом случае утрачивающего свои границы, чтобы выйти к границам читательского мышления. Но ведь все это вполне естественно, потому что воссоздать в нашем сегодняшнем представлении образы духовно близких, но отдаленных во времени людей нельзя, не обратившись к миру их идей и внутреннему строю их мировосприятия, не приняв судьбу их образа мысли (если постараться вернуть утраченную выразительность и изначальный смысл стертому словосочетанию) как собственную духовную родословную. Удивительно, когда историческая палеоантропология своими средствами восстанавливает подобие реального «лица по черепу» — для воссоздания внутреннего облика героя требуются усилия иного рода и иные средства.


«Умышлял на Цареубийство… и участвовал в умысле бунта».

Из «Росписи государственным преступникам приговором Верховного уголовного суда осуждаемым к разным казням и наказаниям», по которой в числе «государственных преступников первого разряда, осуждаемых к смертной казни отсечением головы» значился капитан Якушкин.

…Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые —
Его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир…
Ф. И. Тютчев

…Я за то тебя, детинушка, пожалую
Среди поля хоромами высокими,
Что двумя ли столбами с перекладиной.
А. С. Пушкин. Капитанская дочка

«Пестеля нельзя ставить наряду с остальными членами Общества: об нем все говорят как о гениальном человеке… Ни у кого из членов не было столь определенных и твердых убеждений и такой веры в будущее. На средства он не был разборчив… Он не изменил своему характеру до конца…»

И. Д. Якушкин. Записки

«Вот тут и рассуждай, утешает ли история. Несомненно, такие личности бывают, для которых история служит только свидетельством неуклонного нарастания добра в мире; но ведь это личности исключительные, насквозь проникнутые светом. Их точно так же подавляют идеалы будущего, как других пригнетает прах прошедшего… Что касается до меня лично, то я чувствую только одно: что история сдирает с меня кожу».

Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). За рубежом

«… — Если вы не хотите губить ваше семейство и чтобы с вами обращались, как с свиньей, то вы должны во всем признаться.

— Я дал слово не называть никого…

— Что вы мне… с вашим мерзким честным словом!

— Назвать, государь, я никого не могу…»

И. Д. Якушкин. Записки

Общая тональность всего этого аккорда настроит, быть может, читателя в соответствующем духе, дав представление о ключе, в котором прозвучит основная тема книги. Смею уверить, что здесь нет намерения «исхитриться» и «чужими словами» выразить какую-то припасенную на этот случаи подспудную мысль, «протащить» ее, как недавно у нас выражались, прикрываясь цитатами. Оставим инерцию душевидческих навыков старого мышления для иных времен. Если, к примеру, вам кажется, что общий смысл приведенного блока цитат сводится к противопоставлению Тютчева Пушкину, Якушкина — Пестелю, что за Щедриным скрывается авторская позиция, — это вам кажется, вы поспешили со своими подозрениями, не дождавшись более содержательной догадки. Это именно аккорд, вступительный аккорд, заключающий некое единство типологических примет разных мыслей и чувств. Тут не противопоставление, а сопоставление, оставляющее читателю предусматриваемую возможность самостоятельного истолкования и выбора.


Конечно, жизненная участь человека может быть представлена последовательностью конкретных фактов его биографии — своего рода «анкетными данными» его жизни, так или иначе стилизованными и как бы получившими новую жизнь в их образном воплощении под пером исторического писателя. Так возникает рисунок внешней, событийной «стороны» жизненной истории — «внешняя биография» человека. А вот его духовная судьба, развитие его внутреннего мира бывают подчас закрыты или даже скрыты от стороннего взгляда — их «домысливают» с той или иной степенью вероятия… Конечно, между «внешней» и «внутренней» биографиями существует связь. Но только ведь далеко не всегда скажешь, в чем именно она заключена — видимое поведение не всегда оказывается прямым (или прямо обратным) отражением внутреннего развития. Порой даже не в поступке, а в отсутствии поступка выражается то движение души, которое, кажется, не оставляет никакого видимого следа и вместе с тем составляет едва ли не главный смысл жизненной позиции человека.

Бывают биографии, богатые событиями; бывают такие, которые при всей своей событийной скупости хранят большую внутреннюю напряженность и насыщенность. И бывает еще так, что судьба одного человека на разных своих стадиях соединяет оба эти начала. Внешние «биографические данные» доступны прямому наблюдению, они часто «говорят сами за себя». А вот духовная судьба личности, ее внутренние побуждения могут быть даны нам или угаданы нами лишь, если можно так выразиться, на встречном движении к ним нашего внутреннего мира, нашего собственного нравственного чувства. Тут все зависит от меры возможного совмещения, совпадения встречных импульсов. Произойдет такое совмещение, совпадут направления мыслей и чувств, возникнет точка взаимопритяжения — состоится встреча с нашим новым духовным современником, сфера духовного обитания человечества расширится, обогатится, станет прочнее весь ее фундамент. Тут нарочно ничего не придумаешь, ничего по одному только старанию или заказу не соорудишь, тут дело решает некая объективная общность внутреннего мира людей и идей, разделенных во времени порой не одним десятилетием, порой не одним столетием даже. Да еще мало того, чтобы произошла одна только встреча автора с героем — тут читатель не только читатель, он и не заметит никакой встречи и не почувствует вообще ничего, если сам на эту встречу не придет, не окажется волею своей собственной внутренней судьбы в нужный момент в нужном месте. Непростое, понятно, все это дело, но ведь возможное и даже — более того — совершенно порой необходимое и неизбежное. Та же, к примеру, встреча с Якушкиным совсем не «случайная встреча» для нас сегодня, этой встрече суждено состояться, если только я, хотя бы в общих чертах, верно представляю ход дел. Поддерживаемому этим предположением, мне осталось лишь постараться отыскать тот путь, который бы вел в направлении Якушкина. Конечно, навстречу Якушкину каждый из возможных читателей книги пойдет, повторю, своим путем, собственной дорогой, но все-таки в том же направлении. В противном случае и книга ему ни к чему, он просто разминется с нею, даже если прочтет ее. Но вот наше общее внутреннее побуждение, которое с известной долей условности можно было бы назвать поворотом «в сторону Якушкина», представляет существенный интерес для всякого — в нем, если опять-таки не ошибаюсь, заключены некоторые важные закономерности и тенденции общественного развития. На них обязательно следует остановиться в своем месте. Ибо в некотором смысле наше обращение к Якушкину — словно отклик, ответное усилие на некогда совершенное им, шаг навстречу тому, который был им сделан некогда.

Этот шаг был им сделан не вдруг, он шел к нему своей дорогой. И на эту дорогу выводили пути издалека.

Март, 1988 г.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ВСТРЕЧИ НА ПЕРЕКРЕСТКАХ

«Мы от декабристов получили в наследство возбужденное чувство человеческого достоинства, стремление к независимости, ненависть к рабству, уважение к Западу и революции, веру в возможность переворота в России, страстное желание участвовать в нем, юность и непочатость сил.

Все это переработалось, стало иным, но основы целы».

А. И. Герцен. Еще раз Базаров

«Но не забудем, что успех никогда не обходится без жертв и что если мы очистим остов истории от тех лжей, которые нанесены на него временем и предвзятыми взглядами, то в результате всегда получится только большая или меньшая порция «убиенных». Кто эти «убиенные»? Правы они или виноваты и насколько? Каким образом они очутились в звании «убиенных»? — все это разберется после. Но они необходимы, потому что без них не по ком было бы творить поминки».

Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). История одного города

«Присылаемого Якушкина заковать в ножные и ручные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать, как злодея».

Реестр высочайшим собственноручным е. и. в. повелениям, последовавшим на имя ген. — ад. Александра Яковлевича Сукина (коменданта Петропавловской крепости)

«Добавим еще одно слово о Николае. Какого закала был этот человек, еще совсем молодой в 1826 году, вам расскажет не революционер, а весьма известный и весьма верноподданный генерал Денис Давыдов. Накануне казни заговорщиков… император, приказав повесить осужденных, а не обезглавить их, весь вечер занимался тем, что изыскивал что-нибудь особенно зловещее и оскорбительное, чтоб увеличить ужас обстановки. Он установил мельчайшие подробности и все еще не был доволен. С наступлением ночи он отправился спать; вдруг он требует к себе дежурного и посылает его в крепость: то был приказ бить в барабан во все время казни, как делают, когда гонят солдата сквозь строй».

А. И. Герцен. Исторические очерки о героях 1825 года и их предшественниках, по их воспоминаниям

Встреча Якушкина с Николаем I стоит в русской истории крепко. Судьба свела их с неотвратимостью, перед которой сразу отступила полная личностная несовместимость, как теперь можно было бы сказать, этих людей. И вместе с тем, пожалуй, во многом в силу этой же самой их внутренней несовместимости встреча, означавшая политическое поражение декабриста Якушкина и политическое торжество нового императора России, оказалась прологом целой исторической эпохи, в которую «фасадная, — как сумел ее назвать Герцен, — империя» Николая рухнула, а внутренний мир ссыльного Якушкина не только остался в полной неприкосновенности, но лишь возрос и поразительно расширил свои духовные пределы.

Неотвратимость встречи Якушкина и Николая обусловливалась ее особым историко-композиционным, если можно так сказать, значением — и как эпилога к той уникальной ситуации, которая ранее возникла в жизни российского общества и столь многое, пусть и в гротескном виде, предвосхитила в этой жизни.


«Ну вот, прославленный философ, что скажете вы о русской императрице?.. В какое время живем мы! Франция преследует философию, скифы ей покровительствуют. Г-н Шувалов поручил мне получить ваше согласие на честь печатания в России вашей Энциклопедии»…

Вольтер — Дидро. 25 сентября 1762 г.

«Царствование Екатерины II имело новое и сильное влияние на политическое и нравственное состояние России. Возведенная на престол заговором нескольких мятежников, она обогатила их на счет народа и унизила беспокойное наше дворянство. Если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивление потомства. Ее великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты привязывали. Самое сластолюбие этой хитрой женщины утверждало ее владычество. Производя слабый ропот в народе, привыкшем уважать пороки своих властителей, оно возбуждало гнусное соревнование в высших состояниях, ибо не нужно было ни ума, ни заслуг, ни талантов для достижения второго места в государстве… Со временем история оценит влияние ее царствования на нравы, откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия — и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России… От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Таким образом развратная государыня развратила свое государство.

Екатерина уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестиян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку — а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением; Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первый лучи его, перешел из рук Шешковского (домашний палач кроткой Екатерины) в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин умер под розгами — и Фон-Визин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность… Современные иностранные писатели осыпали Екатерину чрезмерными похвалами; очень естественно, они знали ее только по переписке с Вольтером и по рассказам тех именно, коим она позволяла путешествовать.

Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие; «Наказ» ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами, но перечитывая сей лицемерный «Наказ», нельзя воздержаться от праведного негодования. Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и в короне, он не знал, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна…»

А. С. Пушкин. Заметки по русской истории XVIII века

«Налоги у нас до того скромны, что в России нет ни одного крестьянина, который бы не кушал курицу, когда ему захочется. С некоторого времени в иных провинциях начали предпочитать курам индюшек».

Екатерина — Вольтеру. 14 июля 1769 г.

«Вы очень удачно доказываете, что монархический образ правления — наилучший из всех; но это справедливо только тогда, когда монархом является Марк-Аврелий, ибо в противном случае, какое дело бедному человеку, пожирает ли его один лев или сотня мышей».

Вольтер — г. Жену, автору книги «Истинные принципы правительства»

«…Одни говорили о том времени с восторженным одушевлением или с умиленным замиранием сердца: блестящий век, покрывший Россию бессмертной, всесветной славой ее властительницы, время героев и героических дел… По мнению других, вся эта героическая эпопея была не что иное, как театральная феерия, которую из-за кулис двигали славолюбие, тщеславие и самовластие… Вся политика Екатерины была системой нарядных фасадов с неопрятными задворками, следствиями которой были полная порча нравов в высших классах, угнетенно и разорение низших, общее ослабление России… Проходим молчанием отзывы о нравственном характере Екатерины… Оба взгляда поражают и смущают не только своей непримиримою противоположностью, но и своими особенностями… Известный дорожный сон Радищева… — злая карикатура царствования Екатерины II… Если припомнить при этом еще известную заметку Пушкина о XVIII в., писанную около 1820 г. по свежим преданиям, то, и не упоминая о других, менее компетентных суждениях, современных или позднейших, можно понять характерно разнообразный состав того, что мы назвали бы противоекатерининcкой оппозицией… Это был не исторический приговор, выведенный остывшей мыслью из обдуманных и проверенных воспоминаний о пережитом времени, а горячее, непосредственное впечатление еще живой действительности, долго не замиравшей и по смерти лица, которое было ее душой. Такое впечатление было небывалым явлением в нашей истории: ни одно царствование, по крайней мере в XVIII в., даже царствование Петра Великого, не оставило после себя такого энтузиастического впечатления в обществе… Это впечатление, независимо от своей исторической верности, от точности, с какою отражалась в нем действительность. само по себе становится любопытным историческим фактом, характерным признаком общественной психологии».

В. О. Ключевский. Курс русской истории

«Маркиз де-Санглот, Антон Протасьевич, французский выходец и друг Дидерота. (Это очевидная ошибка. — Примечание издателя.) Отличался легкомыслием и любил петь непристойные песни. Летал по воздуху в городском саду и чуть было не улетел совсем, как зацепился фалдами за шпиц, и оттуда с превеликим трудом снят…»

Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). История одного города. Опись градоначальникам, в разнос время в город Глупов от Российского правительства поставленным (1731–1826)

Создавая блистательную химериаду антиутопической эпопеи того Города Глупова, который грозит, похоже, бессмертием, вызывая и у современного читателя и смех и ужас одновременно, Щедрин, конечно, отталкивался от каких-то социально-психологических реалий не только непосредственным образом окружавшей его действительности (чего не может, понятное дело, избежать ни один художник), он шел тут и от «тьмы веков». Очень характерно, что непосредственно — от вполне определенного периода в российской истории — послепетровского и, если можно так выразиться, дониколаевского, начинавшегося бироновщиной и завершавшегося николаевскими виселицами.

Модель была найдена с безукоризненным чувством историзма.


«Все петербургское устройство висело на нитке. Пьяные и развратные женщины, тупоумные принцы, едва умевшие говорить по-русски, немки и дети садились на престол, сходили с престола, дворцом шла самая близкая дорога в Сибирь и на каторжную работу; горсть интригантов и кондотьеров заведовала государством… Всякие Анны Леопольдовны, Анны Иоанновны, Елизаветы Петровны и Екатерины Алексеевны находили людей отважных и преданных, подвергавшихся из-за них плахе и каторге; погибающее казачество и смятое под ноги дворянства крепостное состояние имело своего Пугачева, а Пугачев свои двести тысяч войска; киргиз-кайсаки откочевали к Китаю; крымские татары соединились с турками; Малороссия громко роптала, все оскорбленное и придавленное императорством заявляло свой протест, — старорусская партия в России — никогда… И только полтораста лет после Петра она находит себе представителя и вождя, и этот представитель и вождь — Николай… Мы все знаем, как Петр ломал старое и как устраивал новое… Он дал тон, наследники продолжали его, преувеличивая и искажая; полвека после него длится одна непрерывная оргия вина, крови, разврата… Какое тут православие, какой тут монархически-рыцарский принцип?.. Историю Екатерины II нельзя читать при дамах. Монархически растленный Версаль с удивлением смотрел на беспутство русского двора, так, как на философский либерализм Екатерины II, потому что Версаль не понимал, что основания императорской власти в России совсем не те, на которых зиждется французская королевская власть».

А. И. Герцен. Княгиня Екатерина Романовна Дашкова

«Председатели Побочных Управ получали от Коренной наставление: чем занимать своих членов, какие читать и распространять сочинения, какие разглашать слухи и выдумывать карикатуры, кого из знатных стараться чернить в общем мнении, как судить о действиях правительства и пр. Люди, неодинаково с ними мыслившие, известны были под названием: «бабушкина веку», то-есть мысливших как было при покойной государыне Екатерине II, «раболепствующих»…»

Записка Бенкендорфа о тайных обществах в России

«Записка» была подана еще в 1821 г. Александру I. После разгрома декабристов Николай I сразу обратился к ней. В день рождения Николая, 25 июля 1826 г., согласно царскому Указу, учреждена жандармская полиция, шефом которой назначен Бенкендорф. Во время следствия над декабристами Бенкендорф — активный член Следственной комиссии. Так с Николаем ожили и восторжествовали «прошедшего житья подлейшие черты», согласно грибоедовской формуле времен Александра.


Не богу ты служил и не России,
 Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, —
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
 Ты был не царь, а лицедей.
Ф. И. Тютчев (Эпитафия Николаю I)

…В свое время Ю. Н. Тынянов, обратившись к поэзии Тютчева, пришел к выводу, что именно в его творчестве оказалась своеобразно «канонизирована» архаическая ветвь русской лирики, восходящая к Ломоносову и Державину, что именно Тютчев связал последующую поэзию с одической традицией, но связал особым образом — Тютчев знаменовал своим творчеством предельное разложение той поэтической традиции, которая начала разлагаться еще в творчестве Державина. И если Державин, несмотря на все понукания Екатерины, так и не смог создать «второй Фелицы» и даже в «первой» допустил явное смешение «штилей», то выше тут мы видим уже пример своего рода «антиоды», если только можно прибегнуть к такому неологизму. И не потому, конечно, что Николай I был наделен какими-то особенными «антиекатерининскими» началами и чертами, а потому что был самоочевидно лишен того ореола, который старалась придать своему облику Екатерина, столь старательно «седлая коня Парнасска», даже собственноручно, так сказать. Державину не пришлось далеко ходить в поисках имени-символа для героини своей тотчас восславленной оды — он взял это имя с почти трогательной и вполне патриархальной безыскусственностью прямо из «Сказки о царевиче Хлоре», сочиненной самой же героиней оды среди прочих ее литературных созданий, косноязычный балаган казенной риторики которых столь органично на свой лад дополнялся наглой назидательностью официозного дидактизма. Имя героини — Фелица — происходит без всяких там экивоков от латинского слова, обозначающего счастье. Ни много ни мало!


Дело не в том, чего было больше сотворено в России при Екатерине — хорошего или дурного. Дело в том, как тогда творились все дела. «Век Екатерины» имеет значение некоей точки отсчета на особой шкале российской истории. Тут все дело в типе и стиле того общественного жизнеустройства, того нравственного уклада, которые с таким размахом насаждались тогда в качестве образца для подражания «благодарных потомков» на все времена. Феномен «века Екатерины» — в культе временщичества, предполагающего то принудительное лицемерие, при котором показная сторона жизни охраняется на правах национального достояния, а изнанка объявляется вне закона и даже всякий разговор о ее присутствии наперед приравнивается к разглашению государственной тайны и клевете на общество, влекущими узаконенные меры пресечения.

Тут начинает действовать логика, согласно котором амбиция куда важнее амуниции, тут наступает «эпоха триумфа», на задворках которой укроется всякий исторический «конфуз», если воспользоваться этими щедринскими словечками. Тут престиж — все, а все остальное — ничто. Величие и убожество, всесилие и бренность, парад и повседневность вступают здесь в такие взаимоотношения, при которых скромность и сдержанность должны браться на подозрение, а чувство собственного достоинства и личной чести — смешны и противоестественны как вид помешательства. Суть споров о «временах Екатерины» кроется (иногда и от самих спорящих) в конечном счете в мере понимания или непонимания той их двусмысленности, которая никогда уже не оставит претензий на неоднозначность и многозначительность.


У Якушкина была, можно сказать, чуть ни в крови идиосинкразия ко всякого рода культу удачливости и суетной престижности. В самом формировании его характера сказалось нравственно-психологическое отталкивание от официозных норм общественного поведения и внутреннего состояния души. Без сомнения, энергия подобного рода отталкивания очень заметна и в Пушкине, и в Чаадаеве, в Грибоедове, затем — в Лермонтове, заметна была она у большинства декабристов, хотя и очень по-разному трансформировалась в разных случаях у разных людей. В Якушкине эта энергия «сработала» чрезвычайно сильно и очень своеобразно. Он почти целиком обошелся без громовых филиппик в духе Чацкого и нарочитого эпатажа в стиле иных своих товарищей по движению — в нем энергия отталкивания от жизни напоказ проявилась глухо, но мощно в чрезвычайно обостренном чувстве нравственной меры и общественного такта, которые сразу были замечены его современниками и постепенно переработались в особого рода морально-идеологическую и жизненную позицию, не сразу оцененную передовым русским обществом.

Фигура Якушкина не может быть как следует понята вне ощущения ее контраста с ложным блеском и фальшивой монументальностью образа мыслей, действий и чувств «екатерининских времен», которые обретали или тщились обрести силу и внушительность традиции «высоких» норм «доброго старого времени». Николай на свой лад обнаружил отличное чутье, сразу почувствовав при встрече с Якушкиным прежде всего свою моральную несовместимость с этим прямодушным и сдержанным человеком, совершенно не поддавшимся атмосфере торжественно-устрашающего церемониала высочайшего допроса и особо «доверительной» интонации коронованного следователя, человеком, который заставил царя-лицедея раскрыться перед подследственным и грязно орать на него. Легко представить, как не по себе сделалось Николаю под словно озаряющим взглядом Якушкина.


Трудно бывает не удивиться тому, до какой же степени не только судьбы отдельных людей, но связи судеб оказываются исторически значащи и внутренне красноречивы — словно некий код истории. Тютчев был близким другом Чаадаева. «Человек, с которым я согласен менее, чем с кем бы то ни было, — говорил о Чаадаеве Тютчев, — и которого, однако, люблю больше всех».

Такого рода отношения были вообще характерны для людей из тесного круга коротко знакомых с Чаадаевым. Во многом в последний период жизни — для Пушкина.

Уже само по себе своеобразие такого типа отношений — общественно значимый сюжет, но дело пока не в нем.

В известном Семеновском полку Якушкин с Чаадаевым проделали весь поход 1812–1813 годов, жили в одной палатке. Чаадаев познакомил Якушкина с Пушкиным. Позже Якушкин принимал Чаадаева в тайное общество. Но и это — отдельный сюжет. Весьма нерасточительный на ласковые слова Чаадаев называл Якушкина «братом» в письмах. Якушкин назвал имя Чаадаева на следствии — Чаадаев, как помним, находился в ту пору за границей, мог не возвращаться. Сразу после возвращения из ссылки Якушкин виделся с племянником и первым биографом Чаадаева М. И. Жихаревым, который говорит о «несокрушимой дружбе», связывавшей Чаадаева и Якушкина во всю историю их отношений. Во время пребывания Якушкина в ссылке друзья переписывались. Но и об этом — потом. В ссылке у Якушкина хранился портрет Чаадаева…

С Грибоедовым Якушкин был знаком еще с детских лет. Грибоедов ввел Якушкина в дом Щербатовых, где и разыгралась некая драма чувств, героиней которой оказалась Н. Д. Шербатова — двоюродная сестра Чаадаева. В результате Якушкин оказался в числе вероятных, по мнению историков литературы, прототипов Чацкого, и отсюда ведет начало традиция истолкования того знаменательного факта, что Якушкин вызвался на цареубийство, как следствия его «мучений несчастной любви».

А затем Якушкин женился на Анастасии Шереметевой — дочери Надежды Николаевны Шереметевой, тетки Ф. И. Тютчева.

Н. Н. Шереметева была человеком очень незаурядным и сыграла более глубокую, нежели заметную роль в жизни Якушкина, оказавшись причастной ко многим важным решениям, принимавшимся им. Ее-то рукой, к слову, были сожжены «бумаги» Якушкина, которые она уберегла при обыске в смоленском имении, потом хранила под полом в своем кабинете и уничтожила в предвидении и предчувствии своей кончины, никому не доверив тайны. Человеком она была истовым и на свой лад фанатичным, ее верность тому духовному миру, в котором вырастал и жил Якушкин, не знала, видимо, границ. Через нее, как выяснено современными исследователями, шли многие явные и тайные, обнаружившиеся лишь не столь давно, связи ссыльных декабристов с их семьями в России, ее участием облегчались многие судьбы и утишились многие страдания. Но какое-то особенное чувство, в глубину которого трудно (и надо ли!) проникнуть, она до конца дней испытывала к Якушкину. Он называл ее «Матушкою». Писала она ему в Сибирь, пока могла, каждую неделю. Внутренние перипетии отношений Надежды Николаевны и Якушкина ныне даже стали предметом уместно деликатных в своих заключениях исследований.[1] Благотворно, судя по всему, было вмешательство Надежды Николаевны в судьбу Якушкина в кризисную пору его первой «несчастной любви», она взяла на себя и тяжкую обязанность первой сообщить ссыльному Якушкину о кончине Анастасии, сумев и тут помочь ему «укрепиться духом»…

Н. Д. Щербатова — предмет, как принято было некогда выражаться, страданий юного Якушкина — стала женой известного декабриста Ф. П. Шаховского, участвовавшего вместе с Якушкиным в учреждении тайных декабристских обществ. На допросах князь Шаховской держался с феноменальным по тем временам и обстоятельствам достоинством. Как и Якушкин, он не выказал на следствии ни малейшего чувства страха, он остался совершенно верен честному слову не называть товарищей по Обществу… Понятие личной чести вообще у этих людей было несовместимо с чувством страха — испытываемого или внушаемого — все равно. Оно было у них близко понятию внутренней независимости, которое, собственно, и начинается с чувства независимости от страха. Шаховской был сослан в Туруханск. Бессрочно. «По случаю помешательства в уме» был, несмотря на мольбы жены о возвращении больного, помещен в Суздальский монастырь, где в 1829 году скончался. Николай не переносил и, кажется, боялся людей, не боявшихся его…


Характерным образом о Якушкине утверждалась версия, согласно которой «злоумышление на цареубийство» было совершено им в припадке умопомешательства — следствия все той же «несчастной любви». Эта версия как бы даже содействовала смягчению участи Якушкина по приговору. М. Лунин в своих показаниях, оговариваясь, что Якушкин ему «весьма мало знаком», тем не менее с уверенностью заявляет, что вообще «г. Якушкин (как потом всем сделалось известно) имел припадки сумасшествия». Шаховской на самом деле сошел с ума, но это ему, понятно, уже не изменило судьбы. Чаадаев Николаем I был произведен в сумасшедшие — третий вариант приведения в сумасшествие. Портрет «сумасшедшего Чаадаева» (вернее, уже фотографический снимок с портрета) и ныне хранится в музее-усадьбе Мураново им. Ф. И. Тютчева, в свое время этот снимок был прислан Тютчеву Жихаревым, и Тютчев благодарил Жихарева «за драгоценный подарок» — память о «благородной личности одного из лучших умов нашего времени»… Так, обрекая лучшие умы и благороднейшие натуры на разного рода умопомешательство, «затмение разума» — по «версии» ли, от ужаса ли насильственной судьбы, по «высочайшему» ли повелению, — распадалась в прах и тлен, отравляя окружающих людей, сама химера просвещенного деспотизма. О каком там одическом жанре и «штиле» могла идти речь, о каком там еще «фелицианстве»! Впрочем, Грибоедов успел до Тютчева создать свою знаменитую формулу просвещенного деспотизма — перевернутую формулу, устами Скалозуба — офицера александровских времен, но уже николаевского замеса, — возвестив о появлении едва ли не прямо-таки щедринского феномена «фельдфебеля в Вольтерах». А ведь совсем еще недавно Александр I назначал Державина министром… юстиции! Какой характерный фарсовый штрих! Не Вольтера, так хотя бы «своего» Державина — в фельдфебели. Так кувыркался и выворачивался химерический кентавр просвещенного деспотизма и все искал для себя какую-то личину, не находил и лез из одной кожи в другую, оставляя, как мифологическая Царевна-Лягушка, за собой одну шкурку-выползок за другой… Екатерина, верная своей идее соединения просвещения с деспотизмом во славу последнего, наняла в учителя и воспитатели Александру (и Константину) республиканца Лагарпа, который воспитывал будущего монарха «по Руссо» и «на примерах» Плутарха; кончал Александр в духе архимандрита Фотия и «примерами» Аракчеева. Александровский выползок просвещенного либерализма истлел до того, как были брошены в костер мундиры и ордена гвардейцев-декабристов. Николай I пошел дальше Александра I и тут: он за один, как говорится, хлоп в 1815 году приглашал Роберта Оуэна в Россию — устраивать еще один Нью-Ланарк, а сына его — служить в русскую армию. Словом, эволюция тут постоянно была одна и та же, как сказано в щедринской «Описи…» о просвещенном «сыне XVIII века» виконте Ангеле Дорофеевиче Дю-Шарио, все начинается с объяснения прав человека, а кончается объяснением прав Бурбонов. Вообще можно сказать, что щедринская «Опись…» представляет собой своего рода каталог или даже некий гербарий означенных либерально-просветительских «выползков», они представлены в «Описи…» в едва ли не полном наборе и самых разных модификациях…

Маркиз де-Санглот, о котором в «примечаниях издателя» сказано, что сведения о дружбе его с Дидеротом — «очевидная ошибка», и тем исчерпана тема культурных связей русского самодержавия с французским просветительством, помещен в «Описи…» между Семеном Константинычем Двоекуровым («покровительствовал наукам и ходатайствовал о заведении в Глупове академии. Написал сочинение: «Жизнеописания замечательнейших обезьян») и знаменитым Петром Петровичем Фердыщенко («бывый деньщик князя Потемкина… при весьма обширном уме, был косноязычен»)… А еще упомянутый чуть выше Дю-Шарио и — вплоть до прославленного Эраста Андреевича Грустилова («друг Карамзина… отличался нежностью и чувствительностью сердца… и не мог без слез видеть, как токуют тетерева. Оставил после себя несколько сочинений идиллического содержания и умер от меланхолии в 1825 году. Дань с откупа возвысил до пяти тысяч рублей в год»). И только исчерпав эту гамму либерально-просвещенного деспотизма, «издатель» обращается к фигуре бессмертного Угрюм-Бурчеева («бывый прохвост. Разрушил старый город и построил новый на новом месте»). О том, что за город построил этот «бывый прохвост» (то есть в терминологии прежних времен палач, а затем парашечник в солдатских казармах), что это за здание такое, у нас будет еще случай сказать в иной связи. Теперь же отметим лишь, что, как говорится в весьма основательном современном исследовании, в очертаниях того «города Непреклонска», который, согласно замыслу Угрюм-Бурчеева, должен был возникнуть вместо города Глупова, «явно проступают и такие темные явления исторической русской жизни, как, с одной стороны, «аракчеевщина» с ее военными поселениями, а с другой стороны, «нечаевщина» с ее тотально-уравнительным «казарменным коммунизмом». В авторских примечаниях к этому месту в основном тексте авторитетного исследования сказано, что «как раз в то время, когда Салтыков заканчивал работу над «Историей одного города», Нечаев опубликовал программную статью «Главные основы будущего общественного строя». В ней он изложил свои примитивные, предельно вульгаризованные представления о коммунизме как о строе, в котором все формы жизни и деятельности жестко и принудительно регламентированы. Маркс и Энгельс назвали эти представления «казарменным коммунизмом». Город Непреклонск — отдельная и во многом, кажется, новая тема для исследователей творчества великого сатирика. Лишь в порядке предварительных размышлений над этой темой можно предположить, думается, что в произведениях Щедрина означенный город достаточно подробно очерчен в фундаментальных своих основаниях и даже в довольно подробных рассказах об отдельных в этом городе находящихся зданиях. Не в этом ли, к примеру, городе должен располагаться и тот департамент Государственных Умопомрачений, который, как уверяет Щедрин, спроектировал сам Александр Андреевич Чацкий, впоследствии и возглавивший им же спроектированное учреждение? Вот вам еще один вариант темы Чацкого, которая возникла у нас раньше. Фарсовый, конечно. Бурлескный. Но ведь не только фарсовый и бурлескный — многие из декабристских и продекабристских деятелей, уцелевшие от расправы волею судьбы или расчетом Николая, затем занимали видные государственные посты в Российской империи, некоторые и из репрессированных декабристов не жалели сил на составление разного рода государственных проектов для царя, а сам Николай был склонен внимательно отнестись к «затеям» декабристского толка и кое-что взять да и перенять из этих «затей» в видах усовершенствования своего режима. Конечно, так шло заготовление материала для нового «выползка», но шло ведь. Вот, что касается щедринского Чацкого, который, по мнению Герцена, прямо шел на Сенатскую, а потом — в Сибирь, то «ведь он, после того как из Москвы-то уехал — в историю попал, в узах года с полтора высидел, а как выпустили его потом на все четыре стороны, он этот департамент и надумал. У нас, говорит, доселе по простоте просвещали: возьмут, заведут школу, дадут в руки указку — и просвещают. Толку-то и мало выходит. А я, говорит, так надумал: просвещать посредством умопомрачений. Сперва помрачить, а потом просветить.

— И успешно у него это дело шло?

— Как сказать! настоящего-то успеху, пожалуй, что и не достиг… А под конец даже опустился совсем. «Опротивело!»— говорит. Придешь это, бывало, с докладом, а он: «…уйду, говорит, искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок!»

Существует такое понятие: перекресток истории. В известном смысле словесный штамп. Но само понятие — не пустое. В сущности, жизнь человека всегда так или иначе связана с каким-либо перекрестием линий и направлений общественного развития, с какими-либо пересечениями и совмещениями разнодействующих устремлений, притяжений, усилий и интересов. И всякий человек, включенный самим фактом своего присутствия в одну или даже несколько из этих разнодействующих, оказывается импульсом нового развития той или иной исторической «линии», того или иного направления, существовавших или только намечавшихся ранее и уходящих далеко вперед — за пределы его существования. Иной вопрос, понятно, насколько силен этот импульс, насколько существенным оказывается феномен личного нравственного присутствия данного человека…

Перекрестки, узлы и развязки линий и направлений исторического развития бывают и почти не видны под внешним событийным «узором» жизни, но они при этом остаются на некоем базовом уровне «основы» видимой всеми «ткани» истории. Личность человека нельзя как следует понять, не разглядев расположения и связи тех внутренних тенденций и сюжетов, перекрестия, «нервные сплетения» и узловые точки которых и определяют внутренние координаты личности в сфере духовного обитания общества и даже — в итоге — всего человечества.

Конечно, в известном смысле «екатерининская тема» в различных ее вариациях и применениях — одна из «сквозных тем» российской истории. Это, если угодно, тема гражданского лицемерия в российском обществе, тема того социально-психологического зазора между «казаться» и «быть», пределы которого временами бывали столь вместительными, что поглощали не одни иллюзии, но жизни целых поколений, специализировавшихся в мастерстве выделки «кролика под котика».

Тип людей якушкинского, скажем так, склада формировался, быстро найдя именно в Якушкине своего едва ли не классического исходного выразителя, в прямой противонаправленности к линии всякого рода фасадной престижности. А сама тема «екатерининских времен» была и в целом для декабристов особо актуальной темой духовного развенчания самодержавия и борьбы за наследство европейского Просвещения.

«Увлечения» декабристов Руссо и Вольтером, Дидро и даже Монтенем могут быть достаточно понятны и оценены в этой связи — в связи с попыткой той же Екатерины «увлечь» Вольтера и Дидро, вовлечь их в сферу ее интересов и притязаний. Как Пугачев все примерял к себе императорский титул, а к своим сподвижникам-бунтовщикам имена знатнейших вельмож екатерининских времен, так сама Екатерина все прикладывала к своему лицу — и смотрелась в зеркало: хороша ли, наконец, в таком наряде? — идеи французских просветителей. Пресловутый «Наказ» увенчал ее старания в этом роде, явив образец подделки под просвещенный деспотизм. Составленный из тщательно «обкатанных» и выхолощенных фрагментов книги Монтескье «О духе законов» и некоторых иных зарубежных источников, «Наказ» был заведомо изготовлен «на экспорт», издан на четырех языках и распространен за границей. «Это был смелый шаг с ее стороны, — писал о «Наказе» историк Ключевский, — во французском переводе представить вниманию французского общества свой «Наказ», наполненный выписками из книг, и без того хорошо там известных. Но французских экономистов… за то, что они осмелились разбирать «Наказ» и даже прислали ей этот разбор, она обозвала дураками, сектой, вредной для государства».

Вся эта шутовская возня Екатерины с Вольтером ли, с Дидро ли, даже с Руссо была по сути совсем не шуточным занятием.

Екатерина искала идеологический фасад для своей «империи фасадов», старалась увенчать свою потемкинскую деревню башенкой с золотым петушком заводного механического «вольтерьянства», который одновременно и глаза отводил всякому, допущенному глазеть издалека на «русское чудо», и дело свое делал бы, поскольку им можно было вертеть, как хочешь, указывая всем на истинных «врагов просвещения». Репрессируя «своих» Радищева и Новикова, Екатерина как бы стремилась заместить их перлюстрированными на таможне Вольтером и Дидро. Вот почему так долго продолжали бушевать страсти вокруг темы «екатерининских времен», вот почему, в частности, вслед за именами таких «хулителей» Екатерины, как князь Щербатов, Радищев и Пушкин, можно поставить имена Герцена и Щедрина. И своим монументально бурлескным «Городом» Щедрин, наконец, воздвиг чудовищно-смехотворное надгробие над самой идеей просвещенного деспотизма вообще — на все времена. И монумент пустил корни в историю, зажил, даже заговорил…


«…Случалося мне слышать от одной части моих сограждан изречение такое: правосудия нет. Сие родило во мне любопытство узнать, от чего бы такий вред к нам вкрался? и справедливы ли жалобы о неправосудии? наипаче тогда, когда всякий честный согражданин признаться должен, что может быть никогда и нигде где, какое бы то ни было правление, не имело более попечения о своих подданных, как ныне царствующая над нами Монархиня имеет о нас, в чем ей, сколько нам известно и из самых опытов доказывается, стараются подражать и главные правительства вообще. Мы все сомневаться не можем, что Ей, Великой Государыне, приятно правосудие, что Она Сама справедлива и что желает в самом деле видеть справедливость и правосудие в действии по всей ее обширной области. О том многие изданные манифесты свидетельствуют, а наипаче наказ комиссии уложения, где упомянуто в 520 отделении, что никакой народ не может процветать, если не есть справедлив».

Щедрин!

Нет. Это фрагмент из журнальной статьи самой императрицы.


Огромен путь, пройденный русской общественной мыслью от воодушевленности первыми «великими открытиями» времен «Истории Государства Российского» Карамзина до поры того испытания на трезвость, которому подвергла эту мысль «История одного города». Это в своем роде вехи. Вехи на пути развития всего нашего общественного сознания, проходившего через декабризм и уходившего затем дальше, к новым пределам истории… Свою часть на этом пути, где постоянно совершается некое двустороннее движение, прошел и Якушкин — в сторону трезвого стоицизма, которым он обзавелся в дороге и без которого он уже и шагу дальше ступить не мог.

Да, спору нет, Якушкин был декабристом-просветителем в главном и итоговом содержании своей деятельности.

Но тут надо учесть то немаловажное обстоятельство, что «тема просвещения» отнюдь не сводилась для декабристов вообще к теме борьбы за великое наследие французских просветителей. Не для библиотечных полок отвоевывали декабристы себе Вольтера и Руссо — для дела. А вот о сути «дела» их мнения расходились в разных направлениях и очень далеко. Тут вновь возникал некий важный, узел разнонаправленных устремлений, вновь общественная мысль оказывалась на перекрестке, как былинный богатырь, мучительно раздумывавший, по которой же дороге ему идти и что терять — голову, без которой, в частности, и не увидишь, не узнаешь, куда пошел, или коня, без которого далеко не уедешь.

Мало сказать, что Якушкин побывал на этом перекрестке. Он нашел-таки свой выход из этой фатальной коллизии. Более того, эта коллизия как бы сфокусировалась в Якушкине, его внутренней судьбе и жизненной участи.


Уже было известно: за Руссо — Робеспьер, за Робеспьером — Наполеон. Наполеон угрожал России. Был разбит…


«У Байрона есть описание ночной битвы; кровавые подробности ее скрыты темнотою; при рассвете, когда битва давно кончена, видны ее остатки, клинок, окровавленная одежда. Вот этот-то рассвет наставал теперь в душе, он осветил страшное опустошение… После таких потрясений живой человек не остается по-старому. Душа его становится или еще религиознее… или он становится еще трезвее…

Что лучше? Мудрено сказать.

Одно ведет к блаженству безумия.

Другое — к несчастию знания.

Выбирайте сами. Одно чрезвычайно прочно, потому что отнимает все. Другое ничем не обеспечено, зато много дает. Я избираю знание… Что проповедовали первые христиане и что поняла толпа?.. Толпа приняла все связующее совесть и ничего освобождающее человека. Так впоследствии она поняла революцию только кровавой расправой, гильотиной, местью… к слову «братство» приклеили слово «смерть». «Братство или смерть!» сделалось каким-то «Кошелек или жизнь» — террористов… Нам непростительно увлекаться, думать, что достаточно возвестить римскому миру евангелие, чтоб сделать из него демократическую и социальную республику, как это думали красные апостолы».

А. И. Герцен. С того берега

«Тридцать лет протекло с начала французской революции. Ужасы ее, причины их, последствия, деспотизм Наполеона, порабощение народов были предметом внимания мыслящих людей. Подобные события при сходных обстоятельствах могли повториться во всякой другой стране. Язва крепостного состояния крестьян располагает Россию к большим бедствиям в случае внутренних беспокойств, как был тому пример во время Пугачева, нежели всякое другое европейское государство. Развитие промышленной образованности, не соединенное с развитием нравственного в той же степени просвещения, могло заставить крепостных с нетерпением сносить свое состояние, тем более, что слухи о желании государя дать свободу крестьянам должны были представить помещиков как единственное препятствие к получению ее. Поставить Россию на ту степень просвещения, на которую она имела право по политическому своему положению в европейском мире, и охранить ее от бедствий, могущих ее постигнуть при крутом перевороте, которое никакое правительство ни предвидеть, ни остановить не в состоянии и который может быть последствием одного только несовершенства финансовой системы, в то время, когда потребности государства увеличились, — вот цель, которая представлялась обществу».

Прибавление к Запискам кн[язя] С[ергея] П[етровича] Т[рубецкого]

«…Князь Сергей Петрович был не просто ветераном движения, но одним из его основателей и идеологов. Он не отходил от тайных обществ все девять лет их существования. В канун восстания немалую роль играло и то, что Трубецкой был боевым офицером, участником многих сражений, кавалером русских и иностранных орденов. С Бородина и заграничных походов он пользовался репутацией человека хладнокровной и осмотрительной храбрости.

Этот очень высокий полковник (около двух метров росту), с горбоносым лицом (мать — урожденная княжна Грузинская), на всех, кто его близко знал, производил впечатление спокойной надежности.

Розен впоследствии писал о нем: «…я жил с ним вместе под одною крышею шесть лет в Читинском остроге и в Петровской тюрьме за Байкалом. Товарищи знали его давно и много лет до рокового дня; все согласятся, что он был всегда муж правдивый, честный, весьма образованный, способный, на которого можно было положиться»… Ни один из руководителей Северного общества не вел на допросах столь сложной игры, как диктатор… Робкий, колеблющийся, старающийся уклониться от деятельности перед восстанием диктатор есть прежде всего создание самого Трубецкого… На самом же деле… все его качества остались при нем и утром 14 декабря. Но страшно и, на его взгляд, непоправимо изменилась ситуация… Трубецкой сказал лишь то, что соответствовало облику «антидиктатора», который он выстраивал»…

Я. Гордин. События и люди 14 декабря

«При свидании с Пестелем… речь зашла и о Наполеоне, Пестель воскликнул: «Вот истинно великий человек! По моему мнению, если уж иметь над собою деспота, то иметь Наполеона. Как он возвысил Францию! Сколько создал новых фортун! Он отличал не знатность, а дарования!» и проч. Поняв, куда это все клонится, я сказал: «сохрани нас Бог от Наполеона! Да впрочем этого и опасаться нечего. В наше время даже и честолюбец, если он только благоразумен, пожелает лучше быть Вашингтоном, нежели Наполеоном». «Разумеется, отвечал Пестель, я только хотел сказать, что не должно опасаться честолюбивых замыслов, что если бы кто и воспользовался нашим переворотом, то ему и должно быть вторым Наполеоном: и в таком случае мы все останемся не в проигрыше».

Из показаний К. Ф. Рылеева Следственному Комитету

«Вот тут перед нами отчетливо два крыла движения, правое и левое. Не в том суть, что одни хотели конституции, другие республики. Разница шла глубже. Политическая цель определяла всю тактику. Вы вчитайтесь, как представлял себе ход восстания Трубецкой… Где вы это слышали, что надо избегать «буйства» и «разброда» (читай: массового революционного движения); что надо подлаживаться к буржуазии, а главное, что не надо опережать событий, выжидая всего от «обстоятельств»? Как это последнее называется — идти за обстоятельствами, за событиями, в создании которых вы никакого участия не принимали? Это называется, вы помните, хвостизм, — а проповедовали всю эту философию наши меньшевики Среди гвардейского офицерства 1820-х гг. вдруг перед нами оказываются две тактики, столь близкие и столь знакомые — тактика решительного наступления и тактика трусливого «выжидания событий». Стратегия революции, оказывается, всегда одинакова, и все соглашатели похожи друг на друга, как две капли воды… Трубецкой, повидавшись с Пестелем, «заключил… что он человек вредный, и что не должно допускать его усилиться, но стараться всевозможно его ослабить» (!)… Но что Трубецкой — его репутация давно сделана. Возьмите Рылеева… его первое показание — первое, как он только что был арестован… Вы там прочтете: «Страшась, чтобы подобные же люди не затеяли чего-нибудь подобного на юге, я долгом совести и честного гражданина почитаю объявить, что около Киева в полках существует общество…» И первая же картечь, посыпавшаяся на колебавшиеся полки, — а колебалась даже конная гвардия, атаковавшая каре весьма вяло, — оставила бы Николая на площади с одним Преображенским батальоном: да вопрос, остался ли бы еще и этот последний. Но это значило начать междоусобную войну… Николай не побоялся этого — и при относительном равенстве сил победил… И, казалось, навеки была осуждена его тактика, что не мешало ей воскресать при аналогичных обстоятельствах в течение целого столетия. Палить или не палить? Тут весь спор «Великоросса» и «Молодой России», народовольцев и чернопередельцев, большевиков и меньшевиков… Нереволюционная революция… И этой нереволюционной революцией объясняется самая тяжелая черта всего дела — то, что началось после крушения. О «геройском поведении» декабристов, как массы, смешно говорить… Откровенны, в конце концов, были почти все, — и мне очень приятно закончить эту печальную повесть примером, показывающим, что все-таки не совсем все — и что немногих настоящих революционеров не так-то легко было сломить и пыткой. «При высочайшем вашего императорского величества повелении ко мне присланный Якушкин для содержания, как злодея, во вверенной мне крепости, мною принят и по заковании его в ножные и ручные железа посажен в Алексеевском равелине в арестантский покой № 1… Комендант генерал-адъютант Сукин…» Это было 14 января. Просидев, «как злодей», месяц, Якушкин 13 февраля показывал: «Лица, принадлежавшие вместе со мной к тайному обществу, известны мне единственно потому, что я дал им уверение хранить имена их в тайне. Доверенность их ко мне обратить во зло, дабы сим уменьшить ответственность мою перед законом, почитаю я нарушением обязанности, совестью моей на меня возложенной»…

М. Н. Покровский. Русская история с древнейших времен

«Декабристы закономерно опасались проявлений бонапартизма в своей среде. Во-первых, всего четыре года назад умер Наполеон, во-вторых, к их услугам была российская история прошлого века. Известно, что многие декабристы подозревали в бонапартизме Пестеля. Рылеев при первом знакомстве заподозрил Трубецкого в «честолюбивых видах». Батеньков примерял на себя роль, которую играл некогда Бирон при малолетнем Иоанне Антоновиче».

Я. Гордин. События и люди 14 декабря

К этому надо добавить, что перед глазами у декабристов был еще и феномен робеспьеризма. Вообще проблема типологии власти была в декабристском сознании ключевой политической проблемой. На отечественной почве декабристы имели лишь опыт целой серии дворцовых переворотов, которые характерным образом даже высокообразованная Екатерина Дашкова именует «революцией», и «бессмысленных и беспощадных» крестьянских бунтов, увенчивавшихся совсем еще свежей в общественной и даже непосредственно личной памяти страшной пугачевщиной. Именно эта дурная антитеза в сфере политики и получила в «век Екатерины» свое едва ли не классически двуединое выражение. И за пределы этой дурной антитезы стремились выйти декабристы, совершенно равным образом отвергая и отлаженный еще со времен бесславного поражения «верховников» (пытавшихся, как известно, по своего рода доверенности ограничить самодержавную власть Анны Иоанновны и получившие взамен временщичество Бирона) механизм серальных, по уничижительному выражению Герцена, переворотов, и темную стихию крестьянского восстания, уничтожившего бы на своем разбойном пути все и вся, начиная с такой тонкой и хрупкой субстанции, как высокая дворянская культура. А вот с «бонапартизмом» дело обстоит в этом смысле все-таки сложнее, нежели это может, судя и по приведенному выше фрагменту из современного популярного исследования, показаться. Пожалуй, не «бонапартизма» именно опасались декабристы и не в нем готовы были подозревать своих собственных лидеров, а в какой-либо разновидности «робеспьеризма» традиционно временщического склада. Прежде всего хотя бы уже по одному тому простому обстоятельству, что «бонапартизм» как таковой в позднейшем и современном словоупотреблении — одно, а феномен «культа Наполеона» во времена декабристов и непосредственно последующие — иное. «Бонапартизм» связан был в России, как известно, с явлением мелкобуржуазной идеологии. «Культ Наполеона» — поразительно парадоксальное явление общественного сознания, социальной психологии передового дворянства в России той поры, когда сам Наполеон представал, несмотря ни на что, натурой прежде всего героической, а после своего катастрофического поражения, предопределенного прежде всего и непосредственно поражением его армии в России, сделавшись узником Священного Союза, во главе которого стояла царская Россия и персонально русский царь, — натурой, исполненной самого высокого трагизма. Лермонтов, написавший «Бородино» и вместе с тем несомненно подверженный условно ностальгическому культу Наполеона- изгнанника, ярко выразил этот парадокс общественного мышления. Но Лермонтов был позже.


«Сего числа, на рассвете, разъезды наши дали знать, что пехотные неприятельские колонны тянутся между Никулиным и Стеснами. Мы помчались к большой дороге и покрыли нашею ордою все пространство от Аносова до Мерлина. Неприятель остановился, дабы дождаться хвоста колонны, бежавшего во всю прыть для сомкнутия… Наконец подошла старая гвардия, посреди коей находился сам Наполеон. Это было уже гораздо за полдень. Мы вскочили на конь и снова явились у большой дороги. Неприятель, увидя шумные толпы наши, взял ружье под курок и гордо продолжал свой путь, не прибавляя шагу. Сколько ни покушались мы оторвать хотя бы одного рядового от сомкнутых колонн, но они, как гранитные, пренебрегали все усилия наши и остались невредимыми… Я никогда не забуду свободную поступь и грозную осанку сих всеми родами смерти угрожаемых воинов! Осененные высокими медвежьими шапками, в синих мундирах, в белых ремнях с красными султанами и эполетами, они казались как маков цвет среди снежного поля… Я как теперь вижу графа Орлова-Денисова, гарцующего у самой колонны на рыжем коне своем, окруженного моими ахтырскими гусарами и ординарцами лейб-гвардии казацкого полка. Полковники, офицеры, урядники, многие простые казаки бросались к самому фронту, — но все было тщетно! Колонны валили одна за другой, отгоняя нас ружейными выстрелами, и смеялись над нашим вокруг них безуспешным рыцарством.

В течение дня сего мы еще взяли одного генерала… множество обозов и пленных до семисот человек; но гвардия с Наполеоном прошла посреди толпы казаков наших, как стопушечный корабль между рыбачьими лодками».

Денис Давыдов. Дневник партизанских действий 1812 года

Этому кораблю суждено было историей большое плавание, но только уже лишь в метафизическом смысле — «по синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах»… Более десяти лет уже прошло со времени смерти Наполеона на острове Св. Елены, а бедная Лизавета Ивановна из пушкинской «Пиковой дамы» все еще находила в Германне удивительное сходство с портретом Наполеона. Многие сподвижники Пестеля считали, что внешне он поразительно походил на великого полководца, и ощущали при этом сложное чувство.

Но дело тут пока что было не в опасениях относительно возможности «бонапартизма». Были тут у декабристов опасения и несколько иного рода, пусть ныне даже и кажущиеся наивными. На развилках истории, где «налево пойдешь — коня потеряешь», а «направо — сам пропадешь», никакие опасения наивными не кажутся.


«Лютое беспокойство овладело верхами дворянства после занятия Москвы Наполеоном, и Александру доносили, что не только среди крестьян идут слухи о свободе, что уже и среди солдат поговаривают, будто Александр сам тайно просил Наполеона войти в Россию и освободить крестьян, потому, очевидно, что сам царь боится помещиков. А в Петербурге уже поговаривали (и за это был даже отдан под суд некий Шебалкин), что Наполеон — сын Екатерины II и идет отнять у Александра свою законную всероссийскую корону, после чего и освободит крестьян. Что в 1812 г. происходил ряд крестьянских волнений против помещиков, и волнений местами серьезных, — это мы знаем документально.

Наполеон некоторое время явственно колебался. То вдруг приказывал искать в московском архиве сведения о Пугачеве (их не успели найти), то окружающие императора делали наброски манифеста к крестьянству, то он сам писал Евгению Богарне, что хорошо бы вызвать восстание крестьян, то спрашивал владелицу магазина в Москве француженку Обэр-Шальмэ, что она думает об освобождении крестьян, то вовсе переставал об этом говорить, начиная расспрашивать о татарах и казаках… В нем шла сильная борьба. Для 25-летнего генерала, только что покорившего контрреволюционный Тулон, для друга Огюстена Робеспьера, для сторонника Максимилиана Робеспьера, даже позже уже для автора Наполеоновского кодекса колебаний по вопросу о том, оставлять ли крестьян в руках Салтычих обоего пола, быть не могло. Что русское крепостное право гораздо более похоже на рабство негров, чем на крепостничество в любой из разгромленных им феодально-абсолютистских держав Европы, Наполеон очень хорошо знал; шпионов в России он содержал целую тьму и информацию имел весьма полную и разнообразную. Но революционного генерала уже давно не было, а по залам Петровского замка, украдкой наблюдаемый дежурными адъютантами, ходил в раздумье взад и вперед его величество Наполеон I, божьей милостью самодержавный император французов…

Декрет об освобождении крестьян, если бы он был издан Наполеоном и введен в действие во всех губерниях, занятых войсками Наполеона, дойдя до русской армии, сплошь крепостной, державшейся палочной дисциплиной, — такой декрет мог бы… всколыхнуть крестьянские миллионы… Ведь все-таки Россия была единственной страной, где всего за какие-нибудь 35–36 лет до прихода Наполеона пылала грандиозная крестьянская война, очень долгая, со сменой побед и поражений, со взятием больших городов (восставшие в известные моменты располагали лучшей артиллерией, чем царские войска), победоносно прошедшая по колоссальной территории, несколько месяцев сряду потрясавшая все здание русской империи… Разница заключалась лишь в том, что опорой крестьянского восстания была бы на этот раз французская армия, стоявшая в самом сердце страны… Мы знаем, каким гробовым молчанием народной толпы был встречен бледный, как смерть, Александр, когда он подъехал к Казанскому собору сейчас же после получения в Петербурге известий о бородинских потерях и о вступлении французского императора в Москву…»

Е. В. Тарле. Наполеон

Париж был взят; враг человечества навсегда водворен на острове Св. Елены; «Московские Ведомости» заявили, что с посрамлением врага задача их кончилась, и обещали прекратить свое существование: но на другой день взяли свое обещание назад и дали другое, которым обязывались прекратить свое существование лишь тогда, когда Париж будет взят вторично. Ликование было общее, а вместе со всеми ликовал и Глупов. Вспомнили про купчиху Распопову, как она, вместе с Беневоленским, интриговала в пользу Наполеона, выволокли ее на улицу и разрешили мальчишкам дразнить…»

Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). История одного города

«В общественном сознании того времени монархическая власть в отличие от дворянства не воспринималась как сила, экономически заинтересованная в сохранении крепостного права. Весьма неглубокие и лишенные каких-либо антагонистических тенденций антидворянские настроения Александра I казались настолько значительными, что его считали способным пойти на самые радикальные преобразования в социальной области для упрочения своей политической власти… В 1817 г. тайное общество не смогло выдвинуть в противовес предполагаемой правительственной программе в крестьянском вопросе сколько-нибудь положительные решения. Дворянский классовый подход отчетливо сказался в работе над составлением устава Союза благоденствия, так называемой «Зеленой книги», которая была написана в конце 1817 — начале 1818 г., т. е. в то время, когда политическая физиономия нового общества еще полностью не определилась… Исследователями установлен тот факт, что содержание «Зеленой книги» во многом перекликается с опубликованной в печати и хорошо известной декабристам первой редакцией устава Тугендбунда… Отсутствие требований по крестьянскому вопросу, на наш взгляд, не было вызвано конспиративной осторожностью, как это считают некоторые исследователи. В конце 1817 — начале 1818 г. идея освобождения крепостных еще не оформилась в революционное требование, она легально обсуждалась в печати и не нуждалась в сокрытии. Очевидно, на редакции первой части «Зеленой книги» сказались в какой-то степени опасения оттолкнуть от общества дворянскую массу…».

С. С. Ланда.[2] Дух революционных преобразований. Из истории формирования идеологии и политической организации декабристов 1816–1825

«Влияние философских идей XVIII века оказалось в известной мере пагубным в Петербурге. Во Франции энциклопедисты, освобождая человека от старых предрассудков, внушали ему более высокие нравственные побуждения, делали его революционером. У нас же Вольтерова философия, разрывая последние узы, сдерживавшие полудикую натуру, ничем не заменяла старые верования и привычные нравственные обязанности. Она вооружала русского всеми орудиями диалектики и иронии, способными оправдать в его глазах собственную рабскую зависимость от государя и рабскую зависимость крепостных от него самого. Неофиты цивилизации с жадностью набросились на чувственные удовольствия. Они отлично поняли призыв к эпикуреизму, но до их души не доходили торжественные звуки набата, призывавшего людей к великому возрождению».

А. И. Герцен. О развитии революционных идей в России

…А глядишь: наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло.
А глядишь: наш Лафает,
Брут или Фабриций
Мужиков под пресс кладет
Вместе с свекловицей.
Фраз журнальных лексикон,
Прапорщик в отставке,
Для него Наполеон —
Вроде бородавки…
Денис Давыдов. Современная песня

Как Екатерина II желала бы приспособить Вольтера и Дидро к своим самодержавным вожделениям и принаняла-таки Лагарпа в штатные воспитатели к юному Александру, так и сам уже институт российского крепостничества в свой черед старался принарядиться или даже и переодеться в шулерски передернутую традицию западноевропейского свободомыслия. Откровенный и наглый социально-нравственный цинизм, явившийся результатом означенных устремлений, Денис Давыдов увидел очень остро. Но весьма характерным образом он и смешал с этой цинической модой на фасадное вольтерьянство и наемное просветительство традицию органического переосмысления действительного опыта западноевропейского свободомыслия.


…Утопист, идеолог,
Президент собранья,
Старых барынь духовник
Маленький аббатик,
Что в гостиных бить привык
В маленький набатик…
…И жужжит он, полн грозой,
Царства низвергая…
А Россия — боже мой! —
Таска… да какая!..
…Но назло врагам она
Все живет и дышит,
И могуча, и грозна,
И здоровьем пышет.
Денис Давыдов. Там же

Сейчас это отождествление Чаадаева с «мошками да букашками» — «нашими Мирабо» может восприниматься как некий курьез запальчивого воображения «поэта-партизана». И только. Нет, не так уж все-таки безоглядно запальчив был Денис Давыдов в своих поэтических «набегах». В этом едва ли, конечно, не преднамеренном смещении понятий и оценок сказалось многое, некое ура-патриотическое «антизападничество», в частности. Кстати, стихотворение представляется продуманным. «просчитанным», как и многие иные, столь, казалось бы бесшабашные создания пера этого поэта… Стихотворение появилось в тот как раз год, когда разразилась буря вокруг «Философических писем» и Чаадаев был «высочайше» определен в сумасшедшие. Но это — к слову. А вот прецедент нарочитого смешения подлинного свободомыслия с показным «вольнодумством» заслуживает внимания. Так смешиваются, смещаются важные координаты в сфере социальной нравственности и духовных традиций. Иное отчасти дело, что отличение позиций «наших Мирабо» от позиции Чаадаева могло оказаться и не по плечу Давыдову — гусарских понятий о чести тут было мало.


«…Император Александр стыдился перед Европой, что более 10 миллионов его подданных — рабы… Хлопоты мои в Петербурге по освобождению крестьян кончились ничем. В это время вообще в Петербурге много толковали о крепостном состоянии. Даже в Государственном совете рассуждали о непристойности, с какою продаются люди в России. Вследствие чего объявления в газетах о продаже людей заменились другими; прежде печаталось прямо: такой-то крепостной человек или такая-то крепостная девка продаются; теперь стали печатать: такой-то крепостной человек или такая-то крепостная девка отпускаются в услужение, что значило, что тот и другая продавались… Благомыслящие люди, или. как называли их, либералы, того времени более всего желали уничтожения крепостного состояния и, при европейском своем воззрении на этот предмет, были уверены, что человек, никому лично не принадлежащий, уже свободен, хотя и не имеет никакой собственности»…

И. Д. Якушкин. Записки

«…Мне хотелось знать, оценят ли крестьяне выгоду для себя условий, на которых я предполагал освободить их… Они слушали меня со вниманием и, наконец, спросили: «Земля, которою мы теперь владеем, будет принадлежать нам или нет?» Я им отвечал, что земля будет принадлежать мне, но что они будут властны ее нанимать у меня. «Ну так, батюшка, оставайся все по-старому: мы ваши, а земля наша». Напрасно я старался им объяснить всю выгоду независимости, которую им доставит освобождение. Русский крестьянин не допускает возможности, чтобы у него не было хоть клока земли, которую он пахал бы для себя…»

И. Д. Якушкин. Там же

Якушкин был наделен не созерцательно-страдательным, но активно-конструктивным мировосприятием. Это важная черта его натуры, и я не хочу как-то затенять ее для удобства той части читателей, которые привыкли, быть может, воспринимать тех или иных героев в соответствии с «просто нравится» или «просто не нравится». В «случае» с Якушкиным такой подход не просто недостаточен — непригоден. Тут требуется вникнуть в суть и смысл его отношения к жизни, подтянуться до уровня той деятельной основательности, с которой Якушкин воспринимал все, к чему обращался. Это, к слову сказать, очень высокий уровень исторически ответственного мировосприятия, не ищущего себе замены в словах и не истощающего себя в глухом, замкнутом отчаянии. По причинам, о которых не здесь речь, мы, похоже, подотвыкли от якушкинских мерок. Хотя, пожалуй, нам больше довелось узнать о той трагической коллизии, которая, как считал еще Энгельс, порождается противоречием между исторически необходимым требованием и практической невозможностью его осуществления, с чем и столкнулся Якушкин в своей ранней попытке раскрепощения крестьян путем их «пролетаризации»…

Я не буду стараться «облегченно» говорить о трудном деле якушкинской жизни, о тяжкой его участи, которую он с честью превозмог. Это была бы не просто пустая затея — не к добру было бы такое упражнение по части риторики слова и мысли. У Якушкина можно поучиться именно антириторизму образа мыслей, действий и чувств. Что насущно.

Освободительный антикрепостнический порыв Якушкина оказался несостоятелен; но не потому, что шел от какой-либо романтической экзальтации, жажды громкого поступка, эффектного жеста — он шел как раз от стремления найти какое-то практическое применение мечтам и идеалам, от стремления выйти за пределы одних только порывов души. Но…


«Ужасное положение пролетариев в Европе тогда еще не развилось в таком огромном размере, как теперь, и потому возникшие вопросы по этому предмету уже впоследствии тогда не тревожили даже самых образованных и благонамеренных людей…»

И. Д. Якушкин. Записки

Сын И. Д. Якушкина — Е. И. Якушкин освободил крестьян с землею безвозмездно в 1855 году, то есть еще до отмены крепостного права.


«Якушкину принадлежит несомненная честь — предусмотреть новейшие формы эксплоатации крестьянства слишком на поколение вперед… Впоследствии Якушкин… опять опережая свой век на целое поколение, своим умом додумался до… той самой формы, которая была осуществлена реформой 19 февраля…»

М. Н. Покровский. Русская история с древнейших времен

«История всегда была… для Покровского «политикой, опрокинутой в прошлое»… Единого заговора, по Покровскому, собственно, не было: был не один, а два заговора: дворянам севера противостояли мелкие буржуа южные. Северные союзники, собственно, оказались… «северными врагами» Пестеля.

Всячески подчеркивается якобинизм Пестеля… В основном же ядре декабристов Покровский видит лишь «предшественников» 1861 года»…

М. В. Нечкина. Восстание декабристов в концепции М. Н. Покровского

«Ошибки Покровского были восприняты и в ряде случаев еще увеличены сторонниками его школы. В моих работах о декабристах я стояла на ошибочных позициях М. Н. Покровского, проводила «экономико-материалистический» подход к генезису декабризма непосредственно от экономики эпохи, недооценила значение всемирно-исторического этапа, начало которому положила Великая французская буржуазная революция, и некоторое время оставалась на ложной точке зрения относительно «якобинизма» Пестеля»…

М. В. Нечкина. Там же

«…Общеевропейские закономерности, специфика их проявления в России до сих пор не выявлены четко, суммарно даже в монографических исследованиях. Соотношение общемировых и национальных факторов в генезисе декабризма не стало предметом методологического рассмотрения. Наряду с признанием декабризма одним «из слагаемых во всемирно-историческом процессе революционной борьбы против обветшалого феодально-крепостного строя» сохраняются формулировки, по существу противопоставляющие интернациональные и национальные факторы генезиса декабризма: «Движение декабристов выросло на почве русской действительности. Не увлечение западноевропейской передовой философией, не заграничные военные походы, не примеры западноевропейских революций породили движение декабристов, его породило историческое развитие их страны, объективные исторические задачи в русском историческом процессе» (М. В. Нечкина. Декабристы. 1982, с. 5., 7)… Часто приводилось известное высказывание А. А. Бестужева (Марлинского): «Еще война длилась, когда ратники, возвратись в домы, первые разнесли ропот в классе народа. «Мы проливали кровь, — говорили они, — а нас опять заставляют потеть на барщине»… Войска от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали: «как хорошо в чужих землях». Сравнение со своим естественно произвело вопрос: «почему же не так у нас?» У большинства это высказывание фигурировало в усеченном виде: сохранялась первая его, «антикрепостническая», часть, убиралась часть вторая, вводящая в круг идущей еще от Радищева проблемы: рождение дворянской революционности в России на стыке российского и западного исторического опыта… Мы бы назвали проект Пестеля проектом «русского пути» буржуазной эволюции страны, отличным от проектов «американского», или «прусского» типов… Хорошо, могут сказать нам. Свои, пусть минимальные, шансы на успех декабристы упустили. И все же в день 14 декабря их победа не была исключена. Что в этом случае ждало декабристов дальше?.. Могут, правда, сказать: а правомерен ли сам вопрос о возможности победы декабристов?.. С этим, на наш взгляд, нельзя согласиться. Ведь если историк обречен на то, чтобы лишь описывать случившееся и, так сказать, задним числом подыскивать ему детерминирующие причины, то он теряет почву для научного анализа и переходит на позиции пассивного регистратора событий, если не их апологета… Истории всегда внутренне присуща альтернативность… Поражение декабристов явилось в истории России огромной национальной трагедией — факт, еще не понятый и не осмысленный нами в полной мере».

Е. Г. Плимак, В. Г. Хорос. Проблемы декабристского движении

Есть, встало быть, и такой поворот, есть и такой узел в сюжете борьбы декабристов против попыток царизма зачислить Вольтера «на русскую службу», как Лагарпа или, к примеру, Жомини, и сжечь гимназии и упразднить науки не иначе, как «оседлав коня Парнасска». И при таком повороте возникают весьма важные проблемы освещения декабризма вообще, темы поражения декабристов — в особенности темы исторического смысла всего декабристского движения — прежде всего. Да и фигура каждого из участников движения получает особую окраску. Ведь одно дело, согласимся, когда речь идет о движении протеста, не имеющего шансов на успех. И совсем иное дело, когда мы говорим о людях, имевших свой исторический «шанс» и резон, но потерпевших поражение по тем или иным причинам.

Статье, фрагмент из которой тут приведен, предпослан эпиграф: «Восстание… 14 декабря как факт имеет мало последствий, но как принцип имеет громадное значение (М. Лунин)». Как знаменательно разошлись тут «факт» и «принцип»! И который из двух для нас ныне важнее?

Исторический факт не надо фетишизировать, как не надо фетишизировать вообще что бы то ни было. И если что-либо было так, а не иначе, то совсем не потому, что никак иначе вообще и быть не могло. И не состоит ли задача, в частности историка, в том, чтобы попытаться выяснить, почему же было так и как еще могло быть. Фетишизация истории — фатализм, обращенный вспять. Но не только. Авторы статьи правы: есть тут нечто от апологетики сущего. В истории все «правильно», по тому одному, что все «так и было на самом деле». Простая логическая ошибка, видимая подмена понятий становится чем-то вроде «самоочевидности», обретает силу объективного взгляда на вещи. Но фетишизация истории есть всего лишь своего рода исторический сервилизм — следствие сервилизма самого способа мышления. Под внешне респектабельным видом «строгой научности» и фактологической «фундированности» налагается запрет на историческое сравнение. И еще, если «правильно» все, что было, и именно по одному тому, что оно было, то столь же «правильно» наперед и все, что будет. Любопытнейшая вещь — психология «верности факту»…

Якушкин неповторим и в известном смысле не может быть нравственно превзойден. Как у его товарищей по декабристскому движению, так и у нас — его товарищей по всеобщему освободительному движению людей в мире, — не может быть тождества с его жизненной позицией, строем чувств и образом мысли. Это ясно. Мы находимся с Якушкиным в состоянии своеобразного диалога. Новое мышление диалогично по своей принципиальной сущности, а диалог предполагает сопоставление мнений, позиций, уровней. Обращение к личности Якушкина обещает поэтому нам, в частности, постановку таких нравственных проблем, которые вне сопоставления с этой личностью вообще могут быть рассмотрены лишь в абстракции, то есть вне пределов нравственного опыта каждого из нас. Обращение к Якушкину при условии той паритетности мнений «сторон», без которых нет диалога, открывает для нас возможность видения той альтернативы, которая не ограничивается рамками собственно декабризма, но может быть продолжена вплоть до представимых горизонтов развития нашего «состояния духа» вообще.

В почти полной беспредельности «всех общественных отношений», взятых, согласно известной марксистской формуле, в их совокупности, именно личность, пожалуй, выступает в роли «вариатора», если можно так сказать, развития событий. Личность — живой «вариант» истории, личностью история пробует новые пути. И «пробы» в этом случае стоят «ошибок», потому что «ошибки» — «пробы» истории.

Как «факт» движение декабристов, их участь и судьбы могут иметь «мало последствий», а вот как «принцип» значение их действительно громадно. Нечто не совершилось, но могло совершиться. Общественное сознание хранит нравственный опыт и урок — декабризм навсегда впечатлен в систему наших нравственных представлений и потребностей. «Чести клич» может быть и не услышан современниками — «слово, — писал Чаадаев, — живет лишь в отзывчивой среде». Нет ее — и оно застынет, как звуки в охотничьем роге барона Мюнхгаузена, оттаявшие вдруг в благоприятной среде. Барон (или его прототип) служил в XVIII веке в русской армии, знал, что такое русские холода. Но о судьбах слова в «неотзывчивой» среде Чаадаеву было, конечно, знать лучше. «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». Да. Как — не дано. И когда — не дано. И даже — отзовется ли. История вероятностна. Но потому желание «бросить слово на ветер, чтоб ветер унес его вдаль» не так уж смешно и нелепо.

«Чести клич» может быть и не услышан другими — он может прозвучать в душе, и тогда он станет «внутренней судьбой» человека, которая и определяет контуры личности.


«Нужно быть доблестным ради себя самого… Совсем не для того, чтобы выставлять себя напоказ, должна наша душа быть стойкой и добродетельной; нет, она должна быть такою для нас, в нас самих, куда не проникает ничей взор… Она научает нас не бояться смерти, страданий и даже позора; она дает нам силы переносить потерю наших детей, друзей и нашего состояния… Это — выгода гораздо большая, и жаждать, и чаять ее гораздо достойнее, чем тянуться к почету и славе, которые в конце концов не что иное, как благосклонное суждение других людей о нас».

Мишель Монтень. Опыты

К слову.

Я счел за благо излагать дело, для которого и написана эта книга, и рассказывать об участи человека, к которому она обращена, возложив на самого читателя в значительной части труд домыслить те связи, которыми объединяются многие ее фрагменты. Кто «я» такой и достаточно ли у этого самого «я» оснований, чтобы поступить именно так, а не как-либо иначе, — вопрос иной. Чуть позже я постараюсь этот вопрос выяснить…


«Государь! честь дороже присяги, нарушив первую, человек не может существовать, тогда как без второй он может обойтись еще».

Это было сказано А. Н. Раевским в ответ на обвинение Николая в том, что Раевский преступил присягу, не донеся о тайном обществе. Афористическая формула значила многое. Честь оказывалась неотделимой от существования личности, отделяясь от вмененного в обязанность, от мундира. Николай угадал эту сторону дела в событиях 14 декабря, навсегда сохранив острую подозрительность ко всему личностному. Он почуял, что неофициальное слишком близко к недозволенному… Но если даже лишь появилось понятие о «чести мундира», значит, уже существует и еще какая-то иная честь — «немундирная», неформальная, извне никем не присвоенная, внутренняя, собственная честь человека.

Во времена декабристов было, конечно, еще очень остро представление о сословной, дворянской чести. Оно волновало Пушкина, Грибоедова, волновало многих декабристов. Тема попранных дворянских прав — прав, попранных самодержавием, представляла собой важный элемент общедекабристской идеологии. Идея восстановления дворянства в его правах перед лицом почти уже совершенно узурпируемой, почти уже самозванной после Петра I самодержавной власти, тем паче перед лицом всякого рода временщиков, всякого сорта фаворитов и людей «в случае» — эта идея была по существу идеей перехвата дворянством политической активности у самодержавия. С этой идеей связаны, безусловно, многие политические проекты дворянских революционеров. Это известно и уже достаточно освещено в исследовательской и популярной литературе о декабризме. Но людям такого уровня, как, скажем, Чаадаев, становилась все более близка, все более ими осмыслялась и прочувствовалась мысль о внесословной чести человека, которую-то, собственно, и следует беречь, которой, на самом деле, и стоит лишь жертвовать едва ли не всем — мнением «толпы», карьерой, даже — порой — жизнью. Но дело все это было сложным, порой мучительно запутанным. «Невольник чести» — это было сказано Лермонтовым, который и сам погиб на дуэли, на смерть поэта. О какой чести сказано тут у Лермонтова, и чувствовал ли он сам себя таким невольником? «Неволя чести» — что это такое? Может быть, поэтический перифраз Кантова «категорического императива»? Или все-таки речь тут об узах условных понятий? Чаадаев говорил, что, будь он в роковые дни подле Пушкина, катастрофы бы не произошло. С точки зрения многих современных авторов, Пушкин занял единственно возможную для своего достоинства позицию, решаясь на едва ли не спровоцированную дуэль. Но давайте попробуем поверить все-таки Чаадаеву, который, кстати говоря, однажды вроде бы уже уберег Пушкина — было дело — на самой грани непоправимого, быть может, поступка. Что же тогда из всего этого следует? Какие доводы мог представить Пушкину Чаадаев, какую нравственную позицию мог противопоставить пушкинскому понятию «оскорбленной чести»? Стоит, наверное, подумать. А ведь иные авторы и ныне находят, что у Пушкина вообще в ту пору не было никакого иного решения, кроме дуэли, не было и даже быть не могло. Более того, ныне приходится встречать в литературе и суждения относительно того, что Пушкин на дуэли с Дантесом грудью своей, так сказать, защищал честь и достоинство всей русской культуры, всей передовой русской общественной мысли того времени. Возникает своеобразный образ — модель дуэли на Черной речке как некоего трагического эпилога к Сенатской площади. Нравственно-психологический эпилог к социально-политической катастрофе… Впрочем, такого рода модель — дело, конечно, читательского воображения. Однако надо признать, что так или иначе, но в определенных социально-психологических обстоятельствах вопрос чести — это вопрос жизни, хочет того человек или нет, знает о том или не знает. И всегда, пожалуй, вопрос чести — вопрос судьбы.


«Честь… является душой монархического образа правления: не та философская честь, которая является не чем иным, как изысканным чувством, испытываемым благородной и чистой душой от своего собственного достоинства, которая имеет в основе здравый смысл и смешивается с долгом, которая существовала бы даже вдали от взоров людей, имея свидетелем лишь небо и судьей лишь совесть, но та политическая честь, природа которой состоит в стремлении к преимуществам и отличиям, которая ведет к тому, что люди не довольствуются тем, чтобы быть достойными уважения, а хотят главным образом того, чтобы их ценили, стремясь вложить в свое поведение больше величия, чем справедливости, больше блеска и достоинства, чем здравого смысла; та честь, которая содержит в себе по меньшей мере столько же тщеславия, сколько и добродетели, но которая в политическом устройстве заменяет самую добродетель, ибо она при помощи простейшего из всех средств заставляет граждан идти вперед к общественному благу, когда им кажется, что они идут лишь к цели своих личных страстей; та честь, наконец, часто по своим законам столь же странная, как и великая по своему действию, которая порождает столько возвышенных чувств и нелепых предрассудков, столько героических поступков и безрассудных действий, которая хвалится обычно уважением к законам, а порой считает также своим долгом нарушать их, которая повелительно приказывает повиноваться прихотям государя и, однако, разрешает отказывать ему в своих услугах тому, кто считает себя оскорбленным несправедливым предпочтением, которая повелевает одновременно великодушно обращаться с врагами отечества и смывать оскорбление кровью гражданина…»

Максимилиан Робеспьер. О бесчестящих наказаниях

Конечно, мысли Руссо, на которые Максимилиан Робеспьер здесь опирается, выраженно политизированы. Политизированы до такой степени, что собственно нравственная сторона как бы и затушевывается. Но важнее, пожалуй, тут иное: вопрос чести способен в определенных обстоятельствах становиться вопросом политики. Или по-другому и, быть может, вернее, определенная политика может становиться делом чести.


«…Кровью омыть запятнанную честь. Предрассудок общий, чуждый духа христианского! Им ни честь не восстановливается и ничто не разрешается, но удовлетворяется только общественное мнение, которое с недоверчивостью смотрит на того, кто решается не подчиниться общему закону».

Е. П. Оболенский. Воспоминания

«Вскоре после войны в общественном мнении обнаружилась большая перемена. Гвардейские и армейские офицеры, храбро подставлявшие грудь под неприятельские пули, были уж не так покорны, не так сговорчивы, как прежде. В обществе стали часто проявляться рыцарские чувства чести и личного достоинства, неведомые до тех пор русской аристократии плебейского происхождения, вознесенной над народом милостью государей».

А. И. Герцен. О развитии революционных идей в России

«Пушкин в жизни обыкновенной, ежедневной, в сношениях житейских был непомерно добросердечен и простосердечен. Но умом при некоторых обстоятельствах бывал он злопамятен, не только в отношении к недоброжелателям, но и к посторонним и даже к приятелям своим. Он, так сказать, строго держал в памяти своей бухгалтерскую книгу, в которую вносил он имена должников своих и долги, которые считал за ними. В помощь памяти своей он даже существенно и материально записывал имена этих должников на лоскутках бумаги, которые я сам видал у него. Это его тешило. Рано или поздно, иногда совершенно случайно, взыскивал он долг, и взыскивал с лихвою».

П. А. Вяземский. Приписка к статье «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева»

В сопоставлениях, противопоставлениях и перебивах разного рода документальных свидетельств общественной мысли, в возвратах к, казалось бы, прерванным или завершенным ее сюжетам — ее синкопы и контрапункты, ее пульсация, ее аритмия. Она идет не по какой-то ретроспективно от нас проложенной линии — она без нас жила и совсем не имела в нас какой-то теологической цели. У нее вообще нет никакой такой цели… В пору, о которой у нас речь, были все признаки кризиса общественной нравственности, слома определенных этических традиций. Этот кризис и этот слом резонируют в общественном сознании и новых поколений, смысл их и суть их — кризиса и слома — переосмысляются в сфере нравственных противоречий, присущих «последующим людям». Волны, идущие от нас вспять, сталкиваются с волнами, идущими к нам из прошлых веков. Нельзя и ждать, что линия, зона, точка — или как хотите еще — столкновения волн будет ровной, что не появятся всплески, водовороты, воронки и барашки. Все это закономерно; вернее, это и закономерно. В пору декабризма вошли в глубокий конфликт не две нравственности — официальная, «присяжная», мундирная, и новая — революционно-дворянская, — а три, четыре… Была еще и нравственность, были еще свои «понятия чести» у дворянства старого, потомственного аристократически-кавалергардского, нарождалась — вместе с чувством «личностного» самосознания, тесно связанного исторически с индивидуалистическим отношением к окружающему миру, с чувством личностной исключительности, — нравственность «частная» и в то же самое время общечеловеческая, как бы внесословная, внегосударственная и даже в каком-то смысле наднациональная. В известной мере нравственность «личностная», «человеческая», «индивидуальная» и «индивидуалистическая» находила отражение в стилистике сентиментализма, в культе «эмансипации души» и поэтизации ее суверенности и самоценной природы. Стилизованная наивность сентиментализма была своего рода эмоционально-психологическим кодом приоритета «естественного», «природного» начала в человеке, выражением своеобразного руссоистского «антропологизма». Тут был, конечно, и некий антирационализм.


«От природы человек не склонен мыслить. Мышление — это своего рода искусство, которое приобретают, и оно дается ему, пожалуй, еще труднее, нежели другие искусства. Я знаю только два класса людей, резко отличающихся друг от друга: класс мыслящих людей и класс людей не умеющих мыслить, — и это различие обусловлено почти исключительно воспитанием… Люди, всю жизнь работающие из-за куска хлеба, всецело поглощены своим трудом, житейскими заботами и умственно отнюдь не развиты. Невежество не наносит ущерба ни честности, ни нравственности, нередко даже содействует тому и другому, а размышления часто приводят к тому, что человек вступает в сделку с совестью и подыскивает оправдание своим неблаговидным поступкам. Совесть — самый просвещенный из философов… и самая честная в мире женщина, быть может, даже не знает, что такое честность… Достоинство женщины в том, чтобы оставаться безвестной… Всякая ученая девица останется девою до конца дней, ежели все мужчины на свете проявят благоразумие…» И еще.

«Счастлива, мой юный друг, страна, где нет надобности искать мира в пустыне! Но где такая страна?.. Золотой век почитают химерою, — и он останется навсегда химерой для людей с испорченным вкусом и сердцем. По правде говоря, о нем даже не сожалеют, ибо все эти сетования не отличаются искренностью. Что же следовало бы предпринять, дабы возродить золотой век? Надлежало бы сделать лишь одно, — полюбить его, а это вполне возможно».

Жан-Жак Руссо. Эмиль, или О воспитании

Условно-наивная, простодушно — «романсовая» фраза Карамзина «и крестьянки любить умеют» (сюжетная близость повести любовному романсу замечена в литературоведении) была, по сути дела, — при всей очевидной пасторальности и формы выражения, и даже прямого ее смысла — формулой-манифестом внесословной нравственности, одновременно и поэтому абстрактной, и демонстративно личностной. Дело не в том, кто ты по своему положению в обществе, определяемому случайным фактом твоего рождения, дело в том, что ты, лично, за человек сам по себе. «Бедная Лиза» — это тоже счастливо найденная формула-открытие, имеющая двойной смысл. Бедность — не преграда естественному чувству любви Лизы (то есть данного, конкретного человека), но вот судьба любви бедняжки Лизы взывает к искреннему состраданию и способна вызвать чувство презрения к высокородному «соблазнителю». «Честная девушка» Бедная Лиза гибнет, спасая тем свою честь. Эраст губит свою внутреннюю честь, не уронив ее в глазах людей своего круга. Бедная Лиза отчуждает, если позволить себе тут это специальное слово, истинную честь богатого Эраста…

Существовала большая нравственная многоукладность и чересполосица — признак глубоких социальных изменений, происходивших в обществе того времени. Общее понятие нравственности и чести размывалось и расслаивалось на множество частей, не сливавшихся ни в какое целое. Шкала нравственных ценностей представала своего рода лестницей вверх, ведущей вниз. О месте на этой лестнице норм и обычаев «екатерининских времен» было уже достаточно сказано. Передовое дворянство повело ближайший обратный отсчет от этой точки, все оглядываясь на нее. Была, к примеру, нравственность и честь элитарно-кавалергардская, парадно-преторианская. Кавалергардский полк традиционно был причастен к делам престолонаследия, обеспечивал дворцовые перевороты — тряс троны, составлял парадную охрану «царствующих особ», поставлял фаворитов для императриц и выдвигал из своей среды сочинителей дворянских конституций. Кавалергардами начинали М. Орлов и Пестель, кавалергардом был Лунин. Свои понятия чести были у старых (то есть служивших еще до переформирования части после ее известного «возмущения») семеновцев — прославленного в боях гвардейского полка, ведущего свою родословную еще от потешного войска Петра I. Бывший «старый семеновец» Якушкин достаточно скептически относился к М. Орлову, предполагая в нем эгоистическое высокомерие, настороженно — к Пестелю (вспомним подозрения ряда декабристов в «наполеонизме» вождя южан), а знаменитые письма-памфлеты Лунина из Сибири третировал как «выходки, подобные тем, которые он позволял себе… будучи кавалергардом… из тщеславия и для того, чтобы заставить говорить о себе». Конечно, суть дела в отношении неукоснительно лично скромного Якушкина ко всем этим людям отнюдь не определялась «полковыми понятиями чести» и предвзятостью, связанной с этими понятиями, но определенную предрасположенность или даже, быть может, некий привкус какой-то предрасположенности к неприязненному сомнению тут, пожалуй, можно почувствовать… А была еще, в свой черед, и армейская уязвленность по отношению к гвардии вообще. Но если Якушкина, скорее всего, настораживали и раздражали стиль поведения и нормативная поза кавалергардства, то в основе комплекса ущемленности честолюбивого чувства у общеармейского офицерства были, наверное, прежде всего основания карьерно-сословного свойства.

И был еще любопытнейший феномен гусарства, гусарских «понятий чести» — дерзости по отношению не столько к официальным, сколько к общепринятым нормам морали и «приличного поведения», стремящейся обязательно дойти до особого рода шалой наглости и столь часто граничившей с особого рода аморализмом напоказ, с ухарством и цинической «отчаянностью». Суррогат и одновременно кривляющаяся тень «высокого» честолюбия духовной элиты того времени.


Не надо называть, узнаешь по портрету:
   Ночной разбойник, дуэлист…
 . . . . . . . . . . . . .
…И крепко на руку нечист…
А. С. Грибоедов. Горе от ума

Как вроде бы ни странно, но гусарство оказалось исключительно живучей нравственной тенденцией (или традицией), исключительно стойкой формой особого рода стилизации определенных нравственных принципов — «от противного». Гусарство — в разных своих проявлениях — осталось, когда уже сгинули кавалергарды, гвардейцы старых времен, выветрилась почти совсем память о дворянском «кодексе чести», исчезли сами гусары в собственно профессионально-воинском понимании этого слова, обозначавшего части «легкой кавалерии». А гусарство и гусарское бреттерство все уцелевало, уцелевало влеченье — «род недуга» вдруг взять да и поставить на кон жизнь — свою или чужую, лучше, конечно, чужую, «блеснуть» так, чтобы «все так и ахнули», и вообще вести себя «вызывающе». Пусть — на дуэль, особенно, понятное дело, если твой противник не, как ты, «профессионал»-бреттер, а «дилетант» и когда, следовательно, он едва ли не заранее уже унижен тем чувством твоего превосходства, которое ты, как «профессионал» и специалист, над ним заведомо имеешь.

Гусарство эволюционировало и имело свои варианты. Но в общем и целом, говоря тут нарочно канцелярским языком, эволюция эта достаточно выяснена была Львом Толстым в «Двух гусарах», где действие начинается именно где-то «в 1800-х годах… в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных…».


«В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было для него ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно вспоминая Каверина и других своих приятелей-гусаров в Царском Селе; при этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то очень пошло. Зато заходил ли разговор о чем-нибудь дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с особенным каким-то достоинством. Не говоря почти никогда о собственных своих сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов и не только отдавал каждому из них справедливость, но и в каждом из них умел отыскать красоты, каких другие не заметили… Вообще Пушкин был отголоском своего поколения, со всеми его недостатками и со всеми добродетелями. И вот, может быть, почему он был поэт истинно народный, каких не бывало прежде в России».

И. Д. Якушкин. Записки

Певец-гусар, ты пел биваки,
Раздолье ухарских пиров
И грозную потеху драки,
И завитки своих усов.
А. С. Пушкин. Черновой набросок

…Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог…
А. С. Пушкин. Пир во время чумы

Впрочем, в последнем отрывке звучит, пожалуй, уже мотив тютчевский: «блажен, кто посетил сей мир…». Но есть тут и тема «влечения к краю», тема переступания некоей черты, пусть черты в самой своей душе, в конце концов можно сказать, что у каждого человека может быть своя внутренняя «бездна»… Почти уже совершенно покидая пушкинскую собственно тему и пушкинские непосредственно сюжеты и мотивы, надо теперь сказать, что «гусарство» — особого рода «жестокая игра», — в которой постоянно «идут ва банк», расплачиваясь за проигранную честь жизнью или выигрывая вдруг все разом. Не надо, понятное дело, «опрокидывать современность в прошлое», но искусственно абстрагироваться, дистанцироваться, как теперь говорят, обращаясь к прошлому, от последующего опыта невозможно, да и надо знать, откуда что идет в современном мире. Так вот, перефразируя известное щедринское выражение о нигилистах и титулярных советниках, можно, тем самым придавая расширительный смысл ходу мысли, сказать с известной степенью условности, что «гусар» — это нераскаянный «службист», а «службист» — это раскаянный «гусар». Думаю, что гусарство оказалось столь живуче едва ли не в первую очередь потому, что оно как бы социально-политически нейтрально, оно способно уживаться с самыми разными социальными характерами и ситуациями, способно уживаться и в одном человеке с иными формами и стилями поведения, способно быть внутренним, внешне не имея уже ровным счетом ничего общего с шапкой набекрень, закрученными усами, картежничеством и лихой пьянкой, но при этом внутренне сохраняя свой нахрап и вкус к хождению «по краю» и подталкиванию «к краю». Прибегая к условному осовремениванию выражения мысли, но не подменяя при этом понятийной сути рассматриваемого феномена, а лишь обнаруживая таким способом его собственную тенденцию и потенциальные силы, можно сказать, что «гусарство» — явление нравственного экстремизма. Ибо, оставаясь само по себе по видимости социально нейтральным, оно создает атмосферу, в которой легко и «естественно» рождаются идейно-политическая экзальтация и общественно-исторический авантюризм. А потому с известной степенью условности можно, очевидно, сказать, что всякого рода экстремизм — это «гусарство», перенесенное в политику. Конечно, венец и предельная форма «гусарства» — дуэль сама по себе еще отнюдь не политическое убийство, но в дуэли постоянно проигрывалась модель террористического акта как такового и именно такого, который бы «оправдывался» исключительно «высшими соображениями». В дуэли наигрывался стиль поведения в особой психологической ситуации «предела», когда все понятия и представления о человечности, скажем, или доброте, милосердии, гуманности, терпимости и т. д. оказываются вдруг совершенно неуместными, дикими и ничтожными, даже, пожалуй, недостойными. Когда даже и «думать поздно». У этой «психологии предела» было, как выяснилось со временем, большущее социально-историческое будущее. Но уже и в ту пору, о которой идет тут речь, она способна кое-что нам объяснить и осветить с важной точки зрения.


Враги! Давно ли друг от друга
Их жажда крови отвела?
Давно ль они часы досуга,
Трапезу, мысли и дела
Делили дружно? Ныне злобно,
Врагам наследственным подобно,
Как в страшном, непонятном сне,
Они друг другу в тишине
Готовят гибель хладнокровно…
  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
…Дико светская вражда
Боится ложного стыда…
  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
…Два врага
Походкой твердой, тихо, ровно
Четыре перешли шага,
Четыре смертные ступени…
  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
…Пробили
Часы урочные…
А. С. Пушкин. Евгений Онегин

«Дуэль… — поединок, происходящий по определенным правилам парный бой, имеющий целью восстановление чести… Дуэль представляет собой определенную процедуру по восстановлению чести и не может быть понята вне самой специфики понятия «честь» в общей системе этики русского европеизированного послепетровского дворянского общества. Естественно, что с позиции, в принципе отвергавшей это понятие, дуэль теряла смысл, превращаясь в ритуализованное убийство… На причины отрицательного отношения самодержавной власти к обычаю дуэли указал еще Монтескье в «Духе законов»: «Честь не может быть принципом деспотических государств: там все люди равны и потому не могут превозноситься друг над другом; там все люди рабы… Может ли деспот потерпеть ее в своем государстве? Она полагает свою славу в презрении к жизни, а вся сила деспота только в том, что он может лишать жизни»… С другой стороны, дуэль подвергалась критике со стороны мыслителей-демократов, видевших в ней проявление сословного предрассудка дворянства и противопоставлявших дворянскую честь человеческой, основанной на Разуме и Природе… Отношение декабристов к поединку было двойственным. Допуская в теории негативные высказывания в духе общепросветительской критики дуэли, декабристы практически широко пользовались правом поединка… Надо учитывать еще также одно существенное обстоятельство. Дуэль с ее строгим ритуалом, представляющая целостное театрализованное действо — жертвоприношение ради чести, обладает строгим сценарием. Как всякий жесткий ритуал, она лишает участников индивидуальной воли… Эта способность дуэли, втягивая людей, лишать их собственной воли и превращать в игрушки и автоматы, очень важна… Любая… дуэль была в России уголовным преступлением… Условная этика дуэли существовала параллельно с общечеловеческими нормами нравственности, не смешиваясь и не отменяя их…»

Ю. М. Лотман. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин» Комментарий

Во всяком случае дуэль «времен гусарства» — опоэтизированная модель «предельной меры» насилия одного человека над другим на «клеточном» еще уровне частной инициативы. Дуэль при этом оказывается живым воплощением той фетишизации чести, которая лишает собственной воли не только прямых участников акта жертвоприношения, но и отбрасывает очень длинную тень на всю окружающую нравственную атмосферу и даже на нравственную традицию, уходящую к горизонту истории. И в этом смысле у всякой дуэли, если она была и не «двойной», даже не «четверной» (когда последовательно стреляются все участники дуэли и, таким образом, дуэль может быть продолжена хотя бы и до бесконечности с теоретической, естественно, точки зрения), число жертв не может быть определено — так поджигается бикфордов шнур, на другом конце которого может оказаться кто и что угодно. Можно, к примеру, задаться вопросом о том, случилась ли бы дуэль Лермонтова с Мартыновым, если б уже оказалась немыслимой дуэль Пушкина с Дантесом. А ведь бывали и дуэли- самоубийства, «беспроигрышные» поединки человека с самим собой. А как часто современный экстремизм представляет себе свой «поединок с миром» как акт восстановления справедливости и поруганной чести всех «униженных и оскорбленных» на свете!

Как гусарство чревато бреттерством, так бреттерство не может уберечься от того, чтобы в нем не зарождались навыки, стилистика и традиции особого рода духовного состояния, свойственные позднейшим формам индивидуального терроризма. Не узнавал, существуют ли в иных языках аналоги или адекваты российскому «гусарству», но не могут не существовать. Как не могут не быть аналоги и адекваты таким «чисто российским» понятиям, как, скажем, «ноздревщина» и «бесшабашность», «лихачество» и «оголтелость» или еще «безоглядность», скажем, и т. п. И как старое российское дворянское «гусарство» держалось фетишизацией «правил чести», так потом и вообще всякий экстремизм и общественная экзальтированность держатся и будут держаться фетишизацией какой-либо «высшей идеи», обращая себя и норовя обязательно обратить всех иных в невольников этой идеи. Нравственный экстремизм узурпирует «правила чести», объявляя себя их единственным хранителем и носителем и грозя смертельным поединком любому, кто хоть не так взглянул или не с той ноги шагнул, он проявление той нравственной нетерпимости, которая по парадоксальной логике хотела бы делить весь мир на евнухов и обитательниц гаремов. Старое российское «гусарство» с культом «вызывающего» (готового вызвать и быть вызванным на дуэль) поведения, строго говоря, совсем не «отменяло» мораль, а стремилось силой навязать свою мораль. Гусарство той поры являло собой своего рода действующую модель дурной антитезы общепринятым нормам морали. В этом именно состоит суть дела. Поиски новой нравственности шли, сторонясь двух этих «крайностей», обеих традиций.


«Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее — продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных. Все религии основывали нравственность на покорности, т. е. на добровольном рабстве, потому они и были всегда вреднее политического устройства. Там было насилие, здесь разврат воли. Покорность значит с тем вместе перенесение всей самобытности лица на всеобщие, безличные сферы, независимые от него. Христианство, религия противоречий, признавало, с одной стороны, бесконечное достоинство лица, как будто для того, чтоб еще торжественнее погубить его перед искуплением, церковью, отцом небесным… Для кого работали, кому жертвовали, кто пользовался, кого освобождали, уступая свободу лица, об этом никто не спрашивал. Все жертвовали (по крайней мере, на словах) самих себя и друг друга…

Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого по большей части правила ее и не исполнялись никогда… Практическая жизнь и тут идет своим чередом, нисколько не занимаясь героической моралью… Проповедь индивидуализма разбудила… людей от тяжелого сна… Она вела к свободе так, как смирение ведет к покорности. Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо — для братства… Действительно, свободный человек создает свою нравственность. Это-то стоики и хотели сказать, говоря, что «для мудрого нет закона»…

А. И. Герцен. С того берега

«Я избегаю брать на себя какие бы то ни было обязательства, и особенно те, которые связывают меня долгом чести… Мне было бы значительно проще вырваться из плена казематов и законов, чем из того плена, в котором держит меня мое слово… Поступки, которых не озаряет отблеск свободы, не доставляют ни чести, ни удовольствия.

Я настолько люблю сбрасывать с себя бремя каких бы то ни было обязательств, что порою заносил себе в прибыль различные проявления неблагодарности, нападки и непристойные выходки со стороны тех, к кому, по склонности или в силу случайного стечения обстоятельств, испытывал кое-какое дружеское расположение, ибо я рассматриваю их враждебные действия и их промахи как нечто такое, что полностью погашает мой долг и позволяет мне считать себя в полном расчете с ними… Итак, насколько я знаю толк в искусстве оказывать благодеяния и платить признательностью за те, что тебе оказаны, — а это искусство тонкое и требует большого опыта, — я не вижу вокруг себя никого, кто до последнего времени был бы независимее, чем я, и менее всего в долгу перед кем бы то ни было. Да и вообще, нет никого, кто был бы в этом отношении так же чист перед людьми, как я… Благодатная свобода, так долго ведшая меня по этому пути! Пусть же она ведет меня до конца!

Я стремлюсь не иметь ни в ком настоятельной необходимости… Тяжело и чревато всевозможными неожиданностями зависеть от чужой воли. Мы сами — а это наиболее надежное и безопасное наше прибежище — не слишком в себе уверены… Я питаю смертельную ненависть и к тому, чтобы от кого-либо зависеть, и к тому, чтобы искать у кого-либо поддержку, если этот кто-либо не я сам».

Мишель Монтень. Опыты

…Нет, конечно, даже достаточно притерпевшегося к манере и жанру этой книги или даже хоть отчасти, быть может, даже и вошедшего во вкус этой манеры и жанра читателя, я не рискнул бы все-таки затруднить столь обширными выписками, если бы не дополнительные к тому обстоятельства, которые ниже я еще укажу. Но сперва по необходимости относительно некоторых общих в данном случае позиций.


«Несколько слов по поводу так называемого «индивидуализма», то есть по поводу взглядов каждого исторического периода на позицию индивидуума в мире и исторической жизни. То, что ныне называется «индивидуализмом», ведет начало от культурной революции, последовавшей за средневековьем (Возрождение и Реформация)… это переход от трансцендентной мысли к мысли имманентной.

Проанализировать предрассудки против индивидуализма, вплоть до повторения более чем критических иеремиад католиков и ретроградов. Антиисторическим стал ныне тот «индивидуализм», который проявляется в индивидуальном присвоении богатства, в то время как производство богатств все более социализируется…»

Антонио Грамши. Тюремные тетради

«Какая вопиющая несправедливость утверждать, будто Монтень только и занимался тем, что комментировал древних авторов, между тем как в действительности он лишь цитирует их в соответствующих случаях… Он подкрепляет свои мысли рассуждениями великих мужей древности, он судит их, спорит с ними, разговаривает с ними, со своими читателями, с самим собой. Он всегда оригинален в показе вещей, всегда блистает воображением, он всегда художник, наконец, в нем есть то, что я люблю, — он всегда умеет сомневаться. Хотел бы я знать, мог ли он заимствовать у древних авторов то, что он говорит о наших нравах…»

Вольтер — графу Трессану. 1746 г.

Вопрос о том, какие именно книги и каких авторов возбудили или способствовали возбуждению «свободного» или «превратного» образа мыслей, был обязательным в «вопросных пунктах» Следственного Комитета, даваемых подследственным декабристам. В самой постановке такого рода вопроса содержалось признание того, что сражение за овладение великим культурным наследием самодержавие проиграло и что оно уже осознало этот факт, как осознало и то, что это культурное наследие стало духовным и даже политическим оружием в руках декабристов. В ответах подследственных — имена Вольтера и Руссо, иных французских просветителей, но чаще всего имена представителей античной культуры, историков античности, прежде всего Плутарха. Плутарха и иных античных авторов декабристы получили, можно сказать, как раз из рук Монтеня. В ту пору Монтень во многом оказался связующим звеном и посредником в преемственной связи культурно-исторических времен, через него в значительной мере шла дорога, соединявшая юные идеи декабристов с классическими традициями свободомыслия. Но не только в том было его значение, что он умел перевести античную мысль на язык французского Просвещения, сделав ее доступной и внятной последующим культурным поколениям. Он был представителем того свободного «самомышления» (используя выражение Герцена), которое само побуждало к такому же типу мышления, к суверенности собственного образа мыслей, к тому, чтобы иметь свой взгляд на вещи, а не разделять готовые мнения и общие взгляды, которое утверждало человека в праве на свой, личный образ мысли. А это было важно и имело огромные последствия во всем дальнейшем развитии русской мысли. Нет ничего удивительного в том, что «руссоист» Лев Толстой был почитателем Монтеня и что знаменитые «Опыты» были его настольной книгой, которую он перечитывал всю жизнь. Но удивительно, как четко, «безошибочно» история общественной мысли зачастую особыми знаками отмечает глубокое свое течение, свое «внутреннее русло».


«Я никак не припомню, чтобы кто-нибудь именно или чтение каких-нибудь книг исключительно возбудили во мне свободный образ мыслей».

Из ответов И. Д. Якушкина
на «вопросные пункты»
Следственного Комитета

У Якушкина свободный образ мыслей был уже в крови, не ощущался как привнесенный элемент и не был таким элементом. В крови был уже, скажем, и Монтень с его смеющимся скептицизмом и неколебимой независимостью стоического жизнеутверждения.

Вскоре после объявления приговора и совершения казни Якушкина вместе с некоторыми другими осужденными отправили поначалу в Финляндию в Роченсальмскую крепость. Дело было в августе 1826 года. Около Петербурга горели леса, «солнце, — пишет Якушкин, — виднелось сквозь дым, покрывавший город и его окрестности, как обгорелая головня; ночью же ни зги не было видно». Бедствие в окружающей природе как бы нарочно подчеркивало мрачную сторону событий, служило им фоном. Но Якушкин словно знал, что самое тяжкое нравственное испытание позади, словно чем-то уже был огражден от всех удручающих впечатлений окружающего бытия. Так и будет потом с ним всегда, на всю жизнь. «Переезд от Петербурга до места нашего заключения был для нас приятной прогулкой… По приезде на каждую станцию живой разговор между нами имел также свою увлекательность». Это — стиль Якушкина. Потом, во время «противувольных» своих странствий по Сибири, к местам своего заточения, а позже — на поселение в Ялуторовск, Якушкин, отмечая, к примеру, что в термометре «ртуть стынет», не пропустит случая сказать о красоте окружающего пейзажа. По дороге в Роченсальм у Якушкина произошел вроде бы и шутливый, но важный разговор с Александром Бестужевым. «Я старался доказать ему, что несостоятельность наша произошла от нашего нетерпения, что истинное наше назначение состояло в том, чтобы быть основанием великого здания, основанием под землей, никем не замеченным: но что мы вместо того захотели быть на виду для всех, захотели быть карниз. «И потому упали вниз», — сказал наш фельдъегерь, стоявший сзади меня и о присутствии которого мы совершенно забыли… Мы все расхохотались».

Заключенных содержали скверно — холод и голод едва не погубили их тут же. Да и вообще надо было уже набираться навыков новой жизни.

«Книг у нас было очень мало… Я имел возможность захватить с собой только Монтеня». Печать была мелкая, читать было трудно — в каземате не хватало света, страдали глаза.


21 сентября 1835 года Пушкин, находясь в плохом настроении, в тоскливых мыслях о бытовых невзгодах семьи, о своем вынужденном одиночестве, писал жене: «…Кстати: пришли мне… 4 синих книги, на длинных моих полках. Отыщи». Речь шла об «Опытах» Монтеня.

Лев Толстой просил свою дочь прислать ему Монтеня после ухода из Ясной Поляны.

Под Роченсальмом — в крепости Форт-Слава, построенной еще по приказу Суворова, где Якушкин вместе с некоторыми другими своими товарищами находился до Сибири, Александр Бестужев на каких-то клочках бумаги писал повесть в стихах «из времен, весьма древних, русской истории» «Андрей Переяславский». Якушкин потом вспоминал: «Стих его был вял, и повесть вообще не удалась. За критику его скороспелого произведения он не сердился, но впрочем защищал его усердно; вообще он был добрый малый… Бывали с ним мрачные минуты, в которые он был уверен, что мы никогда не съедем с Форт-Славы или что если бы мы даже и возвратились на свободу, то наше положение было бы незавидно по той причине, что на нас все смотрели бы с невыгодной стороны; а я ему в утешение говорил напротив, что мы долго не останемся на Форт-Славе и что если бы мы когда-нибудь возвратились на свободу, то нам надо опасаться, чтобы на нас не смотрели лучше, нежели мы того стоим. Не знаю, — добавляет Якушкин в своих знаменитых «Записках», — вспомнил ли он мое предсказание на Кавказе, когда его литературные произведения имели такой огромный успех и которым он частью, конечно, был обязан положению, в котором он находился».


«Скольких людей придавила фортуна в самом начале их жизненного пути! Сколько было таких, о которых мы ровно ничего не знаем, хотя они проявили бы не меньшую доблесть, если бы горестный жребий не пресек их деяний, можно сказать, при их зарождении? Пройдя через столько угрожавших его жизни опасностей, Цезарь, сколько я помню из того, что прочел о нем, ни разу не был ранен, а между тем тысячи людей погибли при гораздо меньшей опасности, нежели наименьшая, которую он преодолел. Бесчисленное множество прекраснейших подвигов не оставило по себе ни малейшего следа, и только редчайшие из них удостоились признания. Не всегда оказываешься первым в проломе крепостных стен или впереди армии на глазах у своего полководца, как если бы ты был на подмостках. Смерть чаще всего настигает воина между изгородью и рвом; приходится искушать судьбу при осаде какого-нибудь курятника; нужно выбить из сарая каких-нибудь четырех жалких солдат с аркебузами; нужно отделиться от войск и действовать самостоятельно, руководствуясь обстоятельствами… И если внимательно приглядеться ко всему этому, то нетрудно, как мне кажется, прийти к выводу, подсказываемому нам нашим опытом, а именно, что наименее прославленные события — самые опасные и что в войнах, происходивших в наше время, больше людей погибло при событиях незаметных и малозначительных, например при занятии или защите какой-нибудь жалкой лачуги, чем на полях почетных и знаменитых битв.

Кто считает, что напрасно загубит свою жизнь, если отдаст ее не при каких-либо выдающихся обстоятельствах, тот будет склонен скорее оставить свою жизнь в тени, чем принять славную смерть, и потому он пропустит немало достойных поводов подвергнуть себя опасности. А ведь всякий достойный повод поистине славен, и наша совесть не преминет возвеличить его в наших глазах…

Кто порядочен только ради того, чтобы об этом узнали другие, и, узнав, стали бы питать к нему большее уважение, кто творит добрые дела лишь при условии, чтобы его добродетели стали известны, — от того нельзя ожидать слишком многого… Нужно идти на войну ради исполнения своего долга и терпеливо дожидаться той награды, которая всегда следует за каждым добрым делом, сколь бы оно ни было скрыто от людских взоров, и даже за всякой добродетельной мыслью; эта награда заключается в чувстве удовлетворения, доставляемого нам чистой совестью, сознанием, что мы поступили хорошо».

Мишель Монтень. Опыты

Вот этого Монтеня читал Якушкин в сырой и полутемной крепостной камере, на пороге какой-то неведомой и совершенно ранее чуждой ему жизни, которая готова была поглотить его и скрыть от привычных людских глаз на долгие десятилетия (он вполне имел основания думать, что и до скончания его века). Читал и Пушкин в своем таком унылом тогда для него Михайловском, уже незадолго до своей гибели. Позади к той поре остались «наивные времена», как назвал те времена Лев Толстой, который всю свою жизнь читал того же Монтеня, читал и тогда, когда ушел из Ясной Поляны и готовился уйти из жизни, — те времена, «когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий… те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собой целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек… когда, — пишет Толстой, — наши отцы были еще молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков…». Уже позади к тому времени остались и те «наивные времена», когда у императора Александра I «была в руках «Зеленая книга» и он, прочитавши ее, говорил своим приближенным, — как пишет Якушкин, — что в этом уставе Союза благоденствия все было прекрасно, но что на это нисколько нельзя полагаться, что большая часть тайных обществ при начале своем имеет почти всегда только цель филантропическую, но что потом эта цель изменяется скоро и переходит в заговор против правительства». Сказавши все это своим приближенным, император впал в задумчивую мрачность и стал искать уединения… Позади остались и те «наивные времена», когда ходили слухи, что император сам хочет освободить крестьян, и когда этим слухам еще можно было верить, как и слухам о том, что император решился отделить польские губернии от России и, зная, что такое предприятие не может исполниться без сопротивления, едет, как сообщал тогда московским членам Тайного общества Трубецкой, со всею царствующей фамилиею в Варшаву, из коей издаст манифест о вольности крепостных людей и крестьян и что тогда народ примется за оружие против дворян. И этим слухам тоже можно было верить, и им верили, как, впрочем, и слухам о том, что по разным губерниям совершаются массовые экзекуции крестьян. Когда Якушкин написал адрес к императору, «который должны были, — как вспоминал он потом, — подписать все члены Союза благоденствия» и в котором бы «излагались все бедствия России, для прекращения которых… предлагали императору созвать Земскую думу по примеру своих предков». Когда будущие декабристы еще много «рассуждали о составлении… заклинательной присяги для вступающих в Союз благоденствия и о том, как приносить самую присягу, над Евангелием или над шпагой…», и все это, как опять-таки потом вспоминал Якушкин, уже тогда «было до крайности смешно». Когда затем «Орлов привез писаные условия, на которых он соглашался присоединиться к Тайному обществу; в этом сочинении, после многих фраз, он старался доказать, что Тайное общество должно решиться на самые крутые меры и для достижения своей цели даже прибегнуть к средствам, которые даже могут казаться преступными… Он предлагал завести тайную типографию или литографию, посредством которой можно было бы печатать разные статьи против правительства и потом в большом количестве рассылать по всей России» и «завести фабрику фальшивых ассигнаций, чрез что, по его мнению, Тайное общество с первого раза приобрело бы огромные средства и вместе с тем подрывался бы кредит правительства», а Якушкин сказал Орлову, что «он, вероятно, шутит», и подумал, что дело заключается здесь в том, что Орлов по чисто семейным обстоятельствам решился отойти от Тайного общества и просто ищет любой предлог для несогласия со своими товарищами-заговорщиками. И уже позади остались «те наивные времена», когда самому Якушкину все представлялось, что он, решаясь выступить против императорской власти, разыгрывает некую смешную и нелепую «роль Дон-Кихота, вышедшего с обнаженною шпагою против льва, который, увидевши его, зевнул, отвернулся и спокойно улегся»… И это было совершенно нестерпимо представить себе. Позади остались уже, в свою очередь, и те времена, тот момент в жизни Якушкина, когда после объявления приговора во время совершения экзекуции — гражданской казни над теми из осужденных, которым была оставлена жизнь, о его голову (Якушкин стоял на правом фланге в строю осужденных, и с него начался обряд гражданского уничижения) фурлейт все ломал и ломал шпагу, словно вырванную из рук Дон-Кихота, привидевшегося Якушкину, и не мог сломать — она была плохо подпилена, как бы повторяя в миниатюре жестокую неряшливость, обнаруженную при физической казни пятерых, — пока не потекла кровь и моделирование физической казни не сделалось слишком уж достоверным, и Якушкин упал.

«Много воды утекло с тех пор, много людей умерло, много родилось, много выросло и состарелось, еще больше родилось и умерло мыслей», — как писал потом Толстой о вспомнившихся ему отдаленных «наивных временах» и как можно сказать и после него в едва ли не любые времена о едва ли не о любых иных отдаленных временах, которые всегда немножко «наивны»…

Мыслей вообще рождается и, следовательно, умирает больше, нежели людей, мыслей обычного рода. Но есть среди мыслей и такие, которые со всей очевидностью переживают не одно поколение людей и сказываются затем в судьбах новых поколений, и новые люди доходят до них «своим умом» и даже считают их своими или приходят к ним, оглядываясь на судьбы тех, кто жил этими мыслями раньше. Но не только некоторые прежние мысли сказываются в судьбах последующих поколений, но и судьбы людей последующих поколений сказываются в судьбах таких мыслей. В известном смысле можно сказать, что, к примеру, Монтень писал в свое время не вполне то, что прочитали у него потом современники Пушкина в их «наивные времена» или современники Льва Толстого — в их «наивные времена», когда уже «возвращали декабристов», сосланных в Сибирь во времена Пушкина, когда даже появился такой термин: «возвращенный декабрист», когда по манифесту Александра II от 26 августа 1856 года и Якушкин получил право вернуться в Европейскую Россию и когда, едва уже превозмогая навалившиеся недуги, он приехал в начале 1857 года в Москву, откуда был вскоре, впрочем, удален, прожил несколько месяцев у одного своего товарища по старому Семеновскому полку в одной подмосковной деревне, совсем разболелся, выхлопотал разрешение бывать в Москве для лечения, поселился у сына Евгения, продолжал болеть, все собирался навестить Пущина в его подмосковном Марьино, где тому было разрешено проживать, но умер и был похоронен в Москве на Пятницком кладбище.

И это было в своем роде опять-таки в наивное время — «время цивилизации, прогресса, вопросов, возрождения России и т. д.; в то время, когда победоносное русское войско возвращалось из сданного неприятелю Севастополя, когда вся Россия торжествовала уничтожение черноморского флота и белокаменная Москва встречала и поздравляла с этим счастливым событием остатки экипажей этого флота, подносила им добрую русскую чарку водки и, по доброму русскому обычаю, хлеб-соль и кланялась в ноги. Это было в то время, когда Россия в лице дальновидных девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском соборе… в то время, когда со всех сторон, во всех отраслях человеческой деятельности, в России, как грибы, вырастали великие люди — полководцы, администраторы, экономисты, писатели, ораторы и просто великие люди без особого призвания и цели… когда в самом аглицком клубе отвели особую комнату для обсуждения общественных дел, когда появились журналы под самыми разнообразными знаменами, — журналы, развивающие европейские начала на европейской почве, но с русским миросозерцанием, и журналы, исключительно на русской почве, развивающие русские начала, однако с европейским миросозерцанием… в то время, когда появились плеяды писателей… художников, описывающих рощу и восход солнца, и грозу, и любовь русской девицы, и лень одного чиновника, и дурное поведение многих чиновников; в то время, когда со всех сторон появились вопросы (как называли в пятьдесят шестом году все те стечения обстоятельств, в которых никто не мог добиться толку)… все старались отыскивать еще новые вопросы, все пытались разрешать их; писали, читали, говорили проекты, все хотели исправить, уничтожить, переменить, и все россияне, как один человек, находились в неописанном восторге. Состояние, два раза повторившееся для России в XIX столетии: в первый раз, когда в двенадцатом году мы отшлепали Наполеона I, и во второй раз, когда в пятьдесят шестом году нас отшлепал Наполеон III. Великое, незабвенное время возрождения русского народа!!! Как тот француз, который говорил, что тот не жил вовсе, кто не жил в Великую французскую революцию, так и я смею сказать, что кто не жил в пятьдесят шестом году в России, тот не знает, что такое жизнь».

Это описание атмосферы, царившей в России как раз к моменту возвращения Якушкина и его товарищей, содержится в неоконченном романе Толстого «Декабристы» …

Можно сказать, что Якушкин начинал в одно «наивное время», а завершал свой путь в другое «наивное время» и что в промежуток между двумя этими очень своеобразными этапами развития русского общества и совершилась его жизнь, в течение которой он участвовал в изгнании Наполеона, вышел в отставку, основывал Тайное общество, отошел вроде бы от него, поселился в деревне, налаживал хлопотное и новое дело обучения крестьянских детей «по системе Ланкастера», пробовал освободить своих крестьян, вновь сблизился с Обществом, был арестован и перенес следствие, был приговорен к смерти, сидел в крепости, имел почти 10 лет каторжных работ, потом был «обращен на поселение» в Ялуторовске, где опять и очень основательно принялся налаживать и наладил обучение детей по той же «ланкастерской системе», вернулся помирать в Москву. Еще в этот исторический промежуток он был студентом Московского университета по словесному факультету и слушал лекции по философии, литературе, естественным наукам, пережил несчастную любовь и, по некоторым сведениям, покушался на самоубийство; на каторге и в ссылке поддерживал в товарищах твердость духа, вел, как было замечено уже, неукоснительно скромный образ жизни, написал знаменитые «Записки», открывшие целую серию мемуарных произведений декабристов и сыгравших в 60-е годы исключительную общественно-психологическую роль в России, о чем ниже, вступил в контакт с Герценом, воспитывал письмами сыновей, написал в Сибири трактат философского характера «Что такое жизнь», катался на коньках по речке в Ялуторовске, вызывая замешательство и оторопь среди местного населения, собирал гербарии, устроил на каком-то высоком шесте возле своего дома ветромер, в котором местное население подозревало причину засухи, так и не обзавелся во все время пребывания в Сибири теплой шубой…


«Записки» Якушкина Герцен считал «шедевром» и дважды публиковал в своих зарубежных изданиях, придавая им совершенно особое значение в ряду той серии мемуаров декабристских деятелей, которую он решил представить своим читателям. «Мы с благочестием средневековых переписчиков апостольских деяний и жития святых принимаемся за печатание «Записок декабристов», — писал он в «Колоколе» в 1862 году, — мы чувствуем себя гордыми, что на долю нашего станка досталась честь обнародования их». Так, в 60-х годах, в новых общественных условиях Герцен провозглашал декабризм своим знаменем и словно бы вслед за силуэтами пятерых казненных утверждал на этом знамени портрет Якушкина — именно его. Документальная основа и самая версия событий на Сенатской площади, содержавшиеся в «Записках» Якушкина, который сам на Сенатской, как о том уже упоминалось, не был, взяты Герценом в основу его собственного изложения этих событий в «Исторических очерках о героях 1825 года…» и вообще в достаточной мере в основу его концепции движения декабристов. Позднее возникло мнение, удерживающееся и по сей день, что опора на Якушкина была вызвана у Герцена тем обстоятельством, что Герцену еще не могли быть известны многие факты декабристского движения, открывшиеся усилиями историков лишь впоследствии, и что «умеренный Якушкин» в то же время импонировал известным либеральным наклонностям и иллюзиям Герцена, проявившимся, в частности, в 60-е годы. Словом, получается так, что, если Герцен и пошел за Якушкиным, как говорится, то пора уже нам превзойти Герцена, а Якушкин и сам собой в таком случае от нас отстанет в своем истолковании декабризма. Несколько книг, в которых события 14 декабря воспроизводились чуть ли не поминутно на основе почти уже бессчетного числа прямых и косвенных свидетельств, почерпнутых из архивных источников, доступ к которым, понятно, был для Герцена невозможен, должны утверждать нас в мнении относительно «недостаточности», «неполноты» и т. п. якушкинских «Записок», написанных «с чужого голоса» и по данным, полученным им «из вторых рук». Словно бы позднейшие авторы сами были 14 декабря на Сенатской площади с часами и блокнотами, а то и с фотоаппаратами в руках. Все тут «документировано», на всякое почти слово есть соответствующая отсылка на такой-то архивный документ, такой-то номер хранения и т. д. Документы словно бы и впрямь говорят сами за себя. Но документы вообще никогда и ни при каких обстоятельствах не говорят сами за себя. Документ — это даже еще не факт, а лишь определенное, порой невольное, но всегда концептуально ориентированное истолкование факта. Да и сам факт — еще не истина. Факт, как известно или должно быть известно, — лишь эмпирическая основа для выдвижения и разработки определенных теорий и гипотез, которые приближают нас или способны приближать к исторической истине. Более того, как опять-таки известно или должно быть известно, сам по себе отдельный факт расхождения отдельного факта с той или иной теорией или гипотезой не есть еще ни в малой мере свидетельство несостоятельности данной теории или гипотезы. В самом обращении к данному факту проявляется противоречивое взаимодействие субъективной и объективной сторон процесса познания исторической истины. Мало просто ткнуть в тот или иной факт пальцем — палец в данном случае не может считаться инструментом познания. Факт требует определенного языка для своего описания, определенной формы выражения, стиля, наконец, но не в последнюю очередь, когда дело касается «литературы фактов». Психологически очень даже можно понять ту тягу к «фактической стороне» всякого дела, которая способна овладеть человеком, которому чуть не до смерти надоели всякого рода «абстрактные теоретизирования», как у нас не столь уж давно принято было выражаться. Дайте, наконец, факты! — вот что можно у нас услышать в науке чаще всего. Это в каком-то смысле «клич времени». Но этот клич оборван на полуслове, на полуфразе, на самом деле, в полном виде он звучит так: «Дайте, наконец, факты, чтобы я сам их по-своему истолковал, как уж смогу!» Понятно, что «теоретизм» и «фактуализм» представляют собой не взаимодополняющиеся моменты, а выражение некоей «дурной альтернативы». Тут маятник качается из одной крайности в другую, но все в одной и той же плоскости, а реальный мир объемен, трехмерен… Пойти «дальше Герцена» на том основании, что нам открылось больше фактов, относящихся к событиям, о которых он писал в свое время, в известном смысле все равно как пойти «дальше Монтеня», «дальше Вольтера» или «дальше Руссо». Хотя бы. Уйти от этих вечных источников — дело безумное, да и, слава богу, несбыточное. В стороне и вдали от них наука разве что отыщет очередной курган архивных документов, потом еще один и еще, а впереди, если принять такое направление, будут вставать уже марева миражей, влекущих «живой водой» неиссякающей мысли. Реальные источники научного познания нельзя считать исчерпанными, после того как однажды к ним уже обратились. Прикосновение к такого рода источникам не единовременный акт, а бесконечный процесс.


«…Как необходимо понимать фразу Энгельса о наследовании немецкой классической философии? Следует ли понимать ее как ныне замкнувшийся исторический круг, в котором поглощение жизнеспособной части гегельянства уже завершено окончательно, раз и навсегда, или же ее можно понимать как еще происходящий исторический процесс, который снова воспроизводит необходимость культурно-философского синтеза? Мне представляется правильным этот второй ответ: в действительности все еще воспроизводятся взаимно односторонние позиции материализма и идеализма, подвергнутые критике в первом тезисе о Фейербахе, и, как и тогда (хотя мы и достигли более высокой ступени), необходим синтез на более высокой ступени развития философии практики»[3].

Антонио Грамши. Тюремные тетради

Но вернемся к темам, непосредственно связанным с сюжетами книги. Можно ли не принимать во внимание то очевидное обстоятельство, что уже сама по себе версия (пусть даже только версия) последовательности и сути событий на Сенатской площади — тоже, что там ни говори, общественно-исторический факт, факт определенного направления в развитии нашей общественной мысли, что она не «просто так» Якушкиным «из головы взята», что она связана, несомненно, с определенной концепцией декабризма, которую разделял, вырабатывал или к которой склонялся, тяготел Якушкин; можно ли вместе с тем не понимать, что было бы опрометчиво, пожалуй, принципиальное принятие Герценом именно «якушкинской» точки зрения в качестве едва ли не исходной для него, Герцена, в истолковании феномена декабризма, «списывать» за счет либеральных «умствований» последнего. Ведь исключительную гражданскую ответственность и идеологическую честность Якушкина никто и никогда не мог поставить под сомнение; ведь то обстоятельство, что сам Якушкин отсутствовал в роковой час на Сенатской, имеет для него, как современника событий, не только отрицательную, но и некоторую положительную сторону, создавая известный эффект «дистанции объективности» и побудив его по истечении известного времени, когда прошли шок и аффектация, как бы восстановить все, что было, суммировав и обобщив, оценив самые разнообразные впечатления самых разных участников и непосредственных свидетелей исторического события. Как пишет сам Якушкин в своих «Записках», еще в Чите, когда декабристы-каторжане жили все вместе (за исключением тех, естественно, которым сразу же были назначены другие места отбытия каторжных работ или поселения), «очень часто речь склонялась к общему нашему делу, и, слушая ежедневно частями рассказы, сличая эти рассказы и поверяя их один другим, с каждым днем становилось все более понятным все то, что относилось до этого дела, все более и более пояснялось значение нашего Общества, существовавшего девять лет вопреки всем препятствиям, встречавшимся при его действиях; пояснялось также, — добавляет Якушкин, — и значение 14 декабря…» Да и позже, вплоть до 1854 года, когда рукопись «Записок» была выполнена под диктовку отца старшим сыном Якушкина Вячеславом, Якушкин, безусловно, не раз обсуждал все происшедшее с другими ссыльными декабристами… В ряде позднейших работ все получалось как-то так, что дело шло по линии уличения Якушкина в «неточностях», которые ему, впрочем, извиняли по причине его отсутствия на площади. Оказывалось, к примеру, что не во столько-то часов с минутами такая-то часть должна была присоединиться к стоявшим уже на площади, а во столько-то; что в такое-то время произошла не такая-то путаница у восставших, а иная и что ветер в это время дул с иной стороны и т. д. Выстраиваются все более и более точные в деталях макеты-муляжи развития событий, эти макеты все более становятся похожи на какие-то заводные механизмы, в которых одни колесики цепляются за другие, крохотные шестеренки приходят в действие, солдатики идут, бегут, строятся, офицеры и некие люди в штатском размахивают руками, вдруг вспухают белые облачка выстрелов, генерал валится с коня, зажимая рукой рану в боку, потом начинает уже темнеть, мороз усиливается… И все портится. И снова словно бы заводится какой-то механизм, снова все приходит в движение — солдатики бегут, офицеры размахивают, генерал валится с лошади, начинает темнеть, и все опять портится. И люди вновь начинают отлаживать макет, вновь начинают перебирать в нем все винтики, гаечки и шестереночки, выискивая, на чем же все испортилось, на чем же все сорвалось, куда попала та «соринка», которая и помешала всему событию развиваться и дальше наилучшим образом. Такой «соринкой» считается, к примеру, то Трубецкой, то потом Якубович. Но в основе лежит один и тот же сакраментальный вопрос: почему «палили» те, а не иные, почему, короче говоря, декабристы так и не «палили», когда стоило бы им самим только начать «палить» — и дело было бы сделано, все пошло бы правильно. Короче говоря, надо было «палить» — и все тут… Конечно, сводя в одну страничку содержание достаточно пухлых и обстоятельных трудов, посвященных означенным событиям, я поневоле схематизирую дело, но не меняю сути: «Надо было палить!»


«…Наверное не вспомню, чтобы Якушкин вызывался исполнить злодеяние, но сие могло случиться, ибо кроме его тогдашней пылкости, мне известно, что он тогда имел горе, тяготился жизнию, желал умереть. — Но ненависть ему была чужда… При всех наших совещаниях было напоминаемо непременным условием, что ни в каком случае цель не освящает средства».

Из показаний Фонвизина

«…Я боялся сначала, что царь уничтожит меня, говоря умеренно и с участием… что он победит великодушием…»

И. Д. Якушкин. Записки

«В донесении сказано, что я вызвался на покушение, бывши терзаем страстью несчастной любви. Я имею все причины думать, что это — показание Никиты Муравьева, желавшего такой сентиментальной фразой уменьшить мою виновность перед комитетом. После, когда я у него спрашивал об этом, он всякий раз смеялся и отшучивался вместо ответа».

И. Д. Якушкин. Записки

«…В обществе господствовали самые строгие моральные принципы… Цель, — всегда говорили мы, — не оправдывает средств. Этот принцип, что цель не оправдывает средств, противоречил также взглядам тех, которые, видя, что всякое целесообразное действие встречает на своем пути непреодолимые трудности, пытались заставить принять за правило искание членами общества государственных должностей…»

Н. Тургенев. Россия и Русские

«Надо было палить!» — несомненно, относится к сфере «средств».


Сложная и порой достаточно глухая связь существует между целью и средствами вообще. Цель не оправдывает средств, но она их и не определяет. Между целью и средствами происходит некое взаимодействие особого рода, ибо цель находится в сфере будущего, а средства — дело настоящего, уже имеющего, как говорится, быть. Связь между будущим и настоящим. Влияние будущего на настоящее и настоящего на будущее. По средствам судят о цели — и декабристы прекрасно понимали это. Каковы средства, такова и цель. Но в то же время это и не совсем так — цель и средства являются элементами некоего единого процесса, в котором цель может, видимо, выполнять роль проекта, тогда как средства будут выполнять роль строительных средств. Ни средства, ни цель сами по себе, в отдельности, без взаимосоотнесенности, не могут, как видно, быть вообще как-то оценены, квалифицированы, они вообще и не существуют по отдельности. Члены тайных декабристских обществ в своих проектах относительно того общественного устройства, которое они полагали своей целью, предусматривали безусловный запрет тайных обществ, негласной политической деятельности вообще. Это обстоятельство было несомненным и для южан, и для северян. Характерный, думается, факт. Во время следствия одни и те же действия подследственными декабристами зачастую трактовались совершенно по-разному, и отнюдь не только из одних тактических соображений или интересов самосохранения — порой тут вкрадывалось «разночтение» относительно истинного смысла самих действий и, главное, их цели. Характерным образом именно на пути подмены цели, которая бы достигалась определенными средствами, по поводу которых спора уже быть не могло, пытался строить свою линию защиты Завалишин. Феномен Завалишина в данном случае очень красноречив и достаточно исторически значителен, он словно бы приоткрывает перспективу возможности подстановки цели в том механизме «оправдания средств», который так бойко пойдет в дело позже уже не в целях мистификации следствия, как это было у Завалишина, а в целях провоцирования последствий, на которые уже невозможно оказать влияния, как это будет, скажем, у Нечаева или как это будет планироваться Ткачевым…


«…Я предлагал государю употребить то же средство для утверждения единовластия, какое было употреблено тогда, — сделать подобие Крестовых походов для сего.

Учредить Орден рыцарской, из всех народов — дав ему блестящие одежды, назначив действия вне Европы, поставив целью восстановление Истины, распространение Просвещения и Веры Христианской.

Цель, известная правительствам, было изведение из наций всего, что после столь долгого времени волнений осталось в них буйного…»

Д. Завалишин. Из показаний

Впрочем, не только следствие старался мистифицировать своими рассказами о рыцарском Ордене Восстановления Д. Завалишин, но, как это ни парадоксально, и самих декабристов. Во всяком случае, существовал сочиненный Завалишиным так называемый «Устав Ложного Ордена», который положительно был воспринят рядом декабристских деятелей.


«…В самых постановлениях Ордена — противности, ибо цель его, будучи соделание свободными народы, в другом месте признается явно существование самодержавной власти».

Д. Завалишин. Там же

Завалишин «…объявляет, как и прежде показал, что он хотел вступить в Тайное Общество для открытия оного правительству».

Из протокола допроса Д. Завалишина

Для современного читателя показания Завалишина могут казаться достаточно наивной хитростью, но время с неизбежностью абстрагирует нас от той атмосферы запутанности и тайны, которые тогда сбивали с толку и страшили следствие и самого царя. Ведь благодаря своим уловкам Завалишину удалось-таки на время выйти сухим из воды, после того как он уже был привлечен к дознанию на основании прямых показаний, сделанных по поводу его роли в Тайном обществе Рылеевым и некоторыми другими подследственными. Тогда же был привлечен к делу, к слову сказать, и Грибоедов. Завалишин был отпущен. А потом вновь привлечен на основании новых свидетельских показаний. Мичман Дивов показал, к примеру, что «настоящее намерение возмутителей 14 декабря было — ниспровержение престола и истребление царствующей фамилии, — читаем мы в делах следствия, — что первая мысль о сем была внушена ему и прочим офицером Гвардейского Экипажа лейтенантом Завалишиным». Поэтому Комитет и решил «допросить о сем лейтенанта Завалишина…». В тот же самый день «…лейтенант Завалишин сознался, что действительно имел с Дивовым, Беляевыми, Арбузовым и прочими разные разговоры вольные, и говорил о необходимости начать революцию истреблением императорской фамилии, но объясняет при том, что он к тому был побуждаем намерением открыть в подробности государю Тайное Общество, коего существование ему было сообщено Рылеевым и в коем он подозревал, что сказанные офицеры находились».

Вот и разбирайся. Тогда с Д. Завалишиным вроде бы разобрались. Хотя уже и сам по себе стиль поведения этого деятеля, стиль его мировосприятия и мироистолкования, как о том свидетельствуют и его «Записки», в частности, были уже очень характерны, очень примечательны, автора этих «Записок» все тянуло обнаружить если не прямую низость, то суетность подлинных побудительных мотивов тех или иных поступков и действий его сотоварищей по движению. Завалишина впрямь тянуло к разоблачительству


«Завалишин не выдумывал факты или не лгал сознательно; но, в силу тех свойств своего характера, которые заставляли его так преувеличивать свое собственное значение, он и к другим личностям подходит со столь же гиперболическим отношением. Только применение этого гиперболизма — обратное: он невероятно каждый раз сгущает краски и упрощает мотивы, выдвигая на первый план все отрицательное и достойное порицания и затушевывая положительное».

М. Азадовский. (Неопубликованная глава
записок Завалишина)

«Иерархия значимых элементов поведения складывается из последовательности: жест — поступок — поведенческий текст. Последний следует понимать как законченную цепь осмысленных поступков, заключенную между намерением и результатом. В реальном поведении людей — сложном и управляемом многочисленными факторами — поведенческие тексты могут оставаться незаконченными, переходить в новые, переплетаться с параллельными. Но на уровне идеального осмысления человеком своего поведения они всегда образуют законченные и осмысленные сюжеты. Иначе целенаправленная деятельность человека была бы невозможна. Таким образом, каждому тексту поведения на уровне поступков соответствует определенная программа поведения на уровне намерений. Отношения между этими категориями могут принимать весьма сложный характер, в конечной степени зависящий и от типа данной культуры. Они могут сближаться — в случае, когда действительность и ее осмысление стремятся «говорить общим языком», — или сознательно (или бессознательно) расходиться. Ко второму случаю следует отнести и романтический «разрыв мечты и существенности» (Гоголь): расхождение «текстов поведения» и снов (программ поведения) художника Пискарева из «Невского проспекта» и дополнение жалкого поведения заманчивыми программами, выдаваемыми за реальность, — вранье Хлестакова или воспоминания генерала Иволгина. Трагическим вариантом этого случая будут мемуары Д. И. Завалишина. Напомним, что князь Мышкин не обличил генерала и не высмеивал его, как Гоголь своего героя, а серьезно принял его воспоминания как «поступки, совершенные в намерении»; оценивая упоенное вранье генерала о его влиянии на Наполеона, он говорит: «Вы сделали прекрасно (…), среди злых мыслей вы навели его на доброе чувство». Мемуары Завалишина заслуживают именно такого отношения».

Ю. М. Лотман. Декабрист в повседневной жизни

Когда уже в 80-х годах XIX века мемуары Завалишина начали публиковаться в «Русской Старине», они встретили резкие протесты оставшихся к тому времени в живых декабристов, что наряду с цензурными затруднениями воспрепятствовало их публикации в ту пору. «Записки» Завалишина были опубликованы лишь в 1904 году в Мюнхене; позднее появлялись в научных изданиях отдельные, ранее не публиковавшиеся главки «Записок». Думается, что и в судьбе «Записок», и в натуре их автора не все можно в достаточной степени объяснить на уровне понятийного ряда; «жест — поступок — поведенческий текст». В этом случае может, пожалуй, как-то ускользнуть или отойти на задний план нравственно-целевая установка определенного типа поведения, поступка или даже характера. И почти уже наверняка окажется затушеванной социально-психологическая тенденция данного феномена. А ведь было-таки нечто, знакомое нам по Нечаеву и иным сходным «случаям» из истории позднейшего развития русского общественного движения, и в особого сорта мистификаторстве Завалишина, и в его неудержимом влечении к «разоблачительству», в самой его страсти раскрыть «всю подноготную», а главное, пожалуй, в его готовности перетолковать чуть не любые поступки и средства, точнее, смысл поступков и средств при помощи замещения цели, достижению которой они предназначались…

Действуя присущим ей «методом проб и ошибок», история вместе с тем отнюдь, надо сказать, не расточительна на случающиеся находки в сфере общественного поведения людей; она моделирует весьма экономно, никогда не забывая о тех или иных своих больших и малых открытиях и «нащупанных» ею новациях, а только как бы припасая их впрок. Иной раз она, кажется, даже словно «под строкой» или «в примечаниях» проигрывает вариацию той темы, которая вдруг возьмет да и возникнет на поверхности течения событий, намечая возможное развитие этой темы чуть не одним штрихом, в миниатюре. Так порой возникают перед нами какие-то «рисунки на полях» истории, наброски исторических тенденций, пробы пера, в которых позже можно будет без особого труда узнать эскизы позднейших событий, потрясших воображение современников и обращенных этим воображением в своего рода шедевр, далее которого мысль как бы даже и отказывается идти. Но все это отнюдь не значит, естественно, что миниатюра будет просто увеличена в размерах, эскиз — просто дорисован или прорисован, что пунктир будет просто обведен жирной линией. Нет, никакого повторения в механически укрупненных масштабах тут не может случиться, ибо на полях истории остаются лишь примерные варианты возможного развития однажды наметившихся, обозначившихся коллизий и ситуаций. И только. Как на полях пушкинских рукописей после казни декабристов появились рисунки с изображением шести повешенных, и шестая фигурка была как-то особенно жутко выразительна…


У Д. Завалишина был младший брат — Ипполит. «Во время нашего дела, — читаем в «Записках» Якушкина, — он находился в инженерном училище. Когда брат его был осужден в каторжную работу, он сделал на него донос, до такой степени отвратительный, припутав тут и сестру свою, что он был исключен из училища и отправлен по пересылке солдатом в Оренбург. Владимирский губернатор г[ра]ф Апраксин сжалился над его молодостью и оказал ему некоторое снисхождение. Завалишин донес об этом в Петербург, и граф Апраксин лишился своего места. По прибытии в Оренбург Завалишин сблизился с некоторыми юнкерами и молодыми офицерами своего баталиона; бывши неглуп от природы и получивши некоторое образование, он имел значение между этой молодежью и скоро приобрел ее доверенность. В дружеских беседах, за стаканом чаю с кизляркой, он склонил молодых людей участвовать в тайном обществе, которого он был основателем; получив несомненные доказательства их согласия принадлежать к тайному обществу, он донес ген. — губернатору Эссену о существовании тайного общества в Оренбурге; тотчас было произведено следствие, и оказалось, что все члены этого общества были приняты Завалишиным».

Далее было так.

«Суд приговорил четырех прапорщиков, одного хорунжего, одного унтер-офицера, в их числе Ипполита Завалишина, к смертной казни. Генерал Эссен, в порядке конфирмации, осудил провокатора на вечную каторгу, других — на разные сроки. Николай сбавил сроки всем, кроме И. Завалишина… Он проявил себя новым доносом, писал Николаю, что генерал Эссен помешал ему раскрыть оренбургский заговор полностью и теперь семена зла остались. Николай не поддался на провокацию, оставил донос без последствий; Эссена наградил графским титулом и перевел генерал-губернатором в Петербург.

По просьбе Д. Завалишина, читинские узники согласились допустить Ипполита в их тюрьму в надежде, что он среди них исправится. С декабристами он был переведен в Петровский Завод, но в 1842 г. его пришлось удалить оттуда. На поселении в Сибири И. Завалишин вел себя так, что его… один раз даже высекли розгами. В апреле 1855 г. его снова предали суду за ябедничество и кражу. Манифест 1856 г. освободил его.

Ипполит Завалишин дожил до глубокой старости. Он был плодовитым писателем-обличителем с уклоном в доносительство. Книги его, преимущественно исторические, печатались в 60-х годах…»

Из «Комментариев» к изданию
«Записок» И. Д. Якушкина

Так что традиции от 20-х к 60-м годам шли разные. Были и такие. Уже начиналось.

И трудно избавиться от мысли, что есть некая связь между идеей «Устава Ложного Ордена» Д. Завалишина и вообще всей его мистификацией то ли следствия, то ли товарищей-декабристов и «Тайным обществом», учрежденным в провокационных целях Ипполитом. Словно тень какая-то прошла вслед за подлинной драмой Сенатской площади, порожденная извращенной психикой мерзкого мальчишки — брата декабриста. И, кривляясь в каком-то гнусном озорстве, тень повторила характерные контуры ситуации, которую словно бы передразнивала, когда подлинная драма уже совершилась, уже после виселицы — в наступившем молчании и среди воцарившейся оторопи и немого ужаса.


«…Сатана, вечный мятежник, первый свободный мыслитель и эмансипатор миров».

Михаил Бакунин. Бог и государство

«Вольтер сказал: «Если б не было Бога, его следовало бы придумать». А я, как ревностный поклонник свободы, этого необходимейшего условия человеческого развития и совершенства, более склонен вывернуть его афоризм наизнанку и говорю, что если бы Бог существовал, то было бы необходимо его уничтожить.

Строгая логическая необходимость этого акта слишком очевидна, чтобы требовать еще доказательства».

Михаил Бакунин. Там же

«Нам вот предлагают, чрез разные подкидные листки иностранной фактуры, сомкнуться и завести кучки с единственною целию всеобщего разрушения, под тем предлогом, что как мир ни лечи, все не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку».

Ф. М, Достоевский. Бесы

Отношение Достоевского к декабристам было весьма, как известно, непростым. Вопрос этот занимал и занимает наших литературоведов и историков общественной мысли, тут он не может стать, естественно, предметом специального рассмотрения. Можно, пожалуй, все-таки сказать, что в 60-е годы, в пореформенную пору особенно, традиции дворянской революции, идеи декабризма с острым пристрастием испытывались сразу с двух противоположных сторон — «нигилистами», все более тяготевшими в своей экстремистски-радикальной части к разного рода бесовщине, и автором «Бесов». Как это, быть может, ни странно, во многом эти две стороны совпадали в этом случае. О нигилистически-экстремистском отречении от декабризма дальше будет надобность сказать особо. Что же касается Достоевского, то здесь уже ко времени заметить, что судьба, вернее, ход развития самой жизни достаточно тесно связали биографию писателя со ссыльными декабристами в исходной точке его творчества. Конечно, невозможно переоценить ту роль, которую сыграла встреча Достоевского с декабристками Н. Д. Фонвизиной и П. Е. Анненковой, добившимися свидания с ним в ту страшную пору его жизни, когда после изуверского фарса на Семеновском плацу, во время которого, согласно заранее разработанному сценарию, дело было устроено так, что объявление осужденным петрашевцам о помиловании огласили после того, как уже прозвучала команда к «расстрелянию», Достоевского доставили в пересылочный острог Тобольска, чтобы затем отправить для отбытия каторги в Омскую крепость. Почти четверть века спустя Достоевский вспоминал: «…в Тобольске, когда мы в ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они бросили все, знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть… Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге».

Приведя это важное признание, И. С. Зильберштейн замечает: «Достоевский забыл упомянуть, что жены декабристов расшили переплет этой книги и вложили туда деньги…»

Это была, конечно, почти совершенно символическая встреча при самом входе в Мертвый Дом. Но важнее даже и этого символического знака истории был тот, которым она пометила связь «Записок…» Достоевского с «Записками» Якушкина — двумя вехами-памятниками «каторжной литературы» и одновременно «каторжной мысли», которые словно взяли в черную, из кандалов кованую, раму всю «эпоху Николая I». «Записки» Якушкина поведали — заботами Герцена — всему миру о том, как начиналась эта эпоха и что творилось в потайных, скрытых за плац-парадными фасадами недрах ее; «Записки…» Достоевского стали той «страшной книгой», которая, по мысли Герцена, всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как известная надпись Данте над входом в ад.

Но не в одной, пусть и исторически многозначительной, символике тут заключено дело. При некотором аналитическом старании вполне можно «было бы проследить и показать, как некий «декабристский мотив» проявился в самом тексте «Записок…» Достоевского, как то здесь, то там возникают в этом произведении знаки, признаки и отзвуки этого мотива, как он сказывается в итоге и на общей нравственно-психологической интонации произведения, принесшего автору впервые мировую известность. Сознание и творческая память Достоевского сберегли этот мотив навсегда. И не только в образных его перевоплощениях и переосмыслениях, но и вполне конкретно, персонифицировано — в многократных позднейших возвращениях мысли писателя к имени декабриста Якушкина. В исследовательской литературе отмечается факт отражения в творчестве Достоевского прямых впечатлений его от чтения якушкинских «Записок». Но это не только лишь отражение впечатлений, это еще и развитие, углубление некоторых коренных идей Якушкина в новых условиях, с новых позиций, но в конце концов — в том же общем направлении. «Все должны иметь право на землю», «у нас русских понял декабрист Якушкин — искреннейший человек»… И далее: «Всякий должен иметь право на землю. У нас это народное начало. Декабрист Якушкин. Мы ваши, а земля наша. Собственн<ость> — святейшая вещь: личность».

Так вспомнился уже в 70-х годах Достоевскому Якушкин, и так мысли Якушкина сомкнулись, как видно, с мыслями Достоевского о почве деятельности всякой личности. Вопрос о русской общине как реальной почве коренных освободительных преобразований в стране станет вскоре центральным вопросом всей русской общественной мысли вообще, обретет чеканную формулу организации революционного народничества: «Земля и Воля». К этому именно вопросу обратится и К. Маркс, размышляя по поводу возможностей некапиталистического развития пореформенной России… Но все это будет потом и на совершенно иных, понятно, мировоззренческих основаниях. Якушкин же словно бы прямо лишь «наткнулся» на этот самый вопрос, как немногие еще декабристы (Николай Тургенев прежде и больше всех), словно бы испытав какую-то зыбкость под ногами, словно ища, на что можно было бы все-таки опереться в своих вольнолюбивых помыслах и метаниях.


«Гениальность, или нечто похожее на нее, у Фурье, рвение Овена, утопии многих других, могут вербовать прозелитов и возбуждать восторг в некоторых приверженцах; но мечты этих людей останутся мечтами, хотя они возносятся иногда на самую вершину. Но если осуществление этих теорий невозможно, то все же они могут сослужить службу человечеству, направляя внимание и энергию серьезных умов на некоторые предметы, важность и полезность которых без них не были бы в достаточной мере сознаны. Но для этого мало одной фантазии. Один из основных пунктов теории Пестеля и его друзей состоял в обобществлении земельной собственности, причем, порядок ее эксплоатации и должен был определяться правилами, установленными высшей властью… Я пытался опровергнуть их аргументы. Это было нелегко: опровержение некоторых теорий трудно; есть такие, самая нелепость которых делает их неопровержимыми. В конце концов я заметил, что Пестель и его друзья были гораздо более недовольны моим несогласием с их социальными теориями, чем моим мнением относительно тайных обществ».

Н. Тургенев. Россия и Русские

«Странный, однако, факт, может быть, многими и не замеченный, — в России, государстве самодержавном и в котором в большом размере существует рабство, находится и главный элемент социалистических и коммунистических теорий… — это право общего владения землями четырех пятых всего населения России, т. е. всего земледельческого класса: факт чрезвычайно важный для прочности будущего благосостояния нашего отечества».

М. А. Фонвизин. О коммунизме и социализме

Михаил Александрович Фонвизин — ближайший друг Якушкина, член Союза благоденствия и Северного общества, один из идеологов северян, генерал, герой антинаполеоновских войн, приговорен к двенадцати годам каторги, которую отбывал в Чите и на Петровском Заводе, на поселении активно переписывался с Якушкиным и Пущиным, который под старость женился на вдове Фонвизина. Якушкин испытывал чувство большого пиитета по отношению к старшему по возрасту другу, под непосредственным командованием которого он провел все походы Отечественной войны. Якушкин внимательно относился к мнению Фонвизина при решении самых важных вопросов в своей личной жизни и в политической деятельности. Старший сын Фонвизина принадлежал к кружку петрашевцев, но по случайному стечению обстоятельств не был арестован. Он погиб от болезни в 1850 году, менее чем через год умер и младший сын Фонвизина. Старик Фонвизин был в числе очень немногих декабристов, которым позволили вернуться в Европейскую Россию еще при жизни Николая I. При отъезде своем из Сибири Фонвизин заехал в Ялуторовск, где отбывали в ту пору поселение Якушкин, Пущин, Оболенский, М. И. Муравьев-Апостол, Тизенгаузен, Басаргин. Матвей Иванович Муравьев-Апостол спустя много лет рассказывал: «Когда наступил час расставания. М(ихаил) А(лександрович) нас всех дружески обнял. Ивану Дмитричу поклонился в ноги за то, что принял его в наш т(айный) с(оюз)». Все это Муравьев-Апостол много лет спустя рассказывал Льву Толстому. Из «Записок» Якушкина, действительно, следует, что именно он принял своего полкового командира в тайное общество.


Достоевский не любил грибоедовского Чацкого, за «беспочвенность» — едва ли не прежде всего. «Чацкому, если б его сослали. Ты всего-то из банной мокроты зародился, сказали бы ему, как говорили, ругаючись, покойники из Мертвого дома…» Достоевский прикидывал, как один из его героев скажет другому: «…царь освободил народ, а не вы. Эта мысль у царей родилась, а декабристу Чацкому и в голову не приходила». А вот декабристу Якушкину, согласно Достоевскому, — приходила. Достоевский, похоже, в Якушкине, декабристе Якушкине, хотел бы видеть альтернативу декабристу Чацкому. Основательность, дельность, немногоречивость Якушкина были исполнены, наверное, для Достоевского особого смысла, не были одними лишь личными свойствами характера. Весь жизненный стиль Якушкина мог влечь Достоевского, ярко оттеняясь всем тем в характере грибоедовского Чацкого, что и у самого Грибоедова вызывало особую усмешку, не лишенную некоего скептицизма и сожаления. Конечно, Чацкому в ноги Фонвизин бы не поклонился… Но только та альтернатива, которую Достоевскому хотелось бы найти, возможно, в декабристе Якушкине «декабристу Чацкому», была весьма условной…

И дворец занять было можно, можно было и убить Николая, можно было даже многого добиться, угрожая царю и иже с ним пушками Петропавловки, можно было, наконец, и самим притащить пушки и «палить», а не ждать, покуда «те» не начнут «палить». Можно, короче, было сделать так, чтобы вооруженное восстание удалось.

И пошло бы…


«…Разделяются члены общества на повелевающих и повинующихся. Сие разделение неизбежно потому, что происходит от природы человеческой а, следовательно, везде существует и существовать должно. На естественном сем разделении основано различие в обязанностях и правах тех и других».

Далее.

«Всякие частные общества, с постоянною целью учреждаемые, должны быть совершенно запрещены, как открытые, так и тайные, потому что первые бесполезны, а вторые вредны. Первые потому бесполезны, что они таких только предметов касаться могут, которые входят в круг действия правительства и для которых правительство уже учреждено со всеми отраслями, частями и подразделениями, особенно при существовании волостных обществ. Вторые же потому вредны, что они таких только касаться могут предметов, которые не могут быть сделаны гласными, а таковые предметы не могут быть иначе признаны, как зловредными, ибо государственный порядок… не только ничего доброго и полезного не принуждает скрывать, но даже, напротив того, все средства дает на их введение и обнародование законным порядком и к объявлению таких предметов и статей дружески и благосклонно всех и каждого приглашает. Следовательно, скрывать нечего добро… Увеселения и забавы дозволяются всякого рода, как частные, так и общественные, лишь бы они не были противны чистейшей нравственности и не заключали бы в себе разврата и соблазна. За сим обязано правительство бдительный и строгий иметь надзор. Весьма полезно заводить народные празднества для усиления народного духа и укрепления гражданской, дружеской связи. Сия статья предоставляется мудрому обдуманию Верховного правления…»

П. И. Пестель. Русская Правда

«Пестель был один из самых великих деятелей того времени. Это был человек огромного ума и железного нрава».

Н. П. Огарев. В память людям 14 декабря 1825 г.

«Русская Правда» Пестеля не была известна Герцену и Огареву. А как бы отнесся к одному только стилю этого документа Щедрин? Кстати сказать, то обстоятельство, что Герцен и Огарев, оценивая декабризм с точки зрения его идейно-исторической сущности и в известной уже исторической ретроспекции, не были осведомлены о содержании главного программного документа наиболее радикального его крыла, — это обстоятельство само по себе является существенным элементом в воззрениях Герцена и Огарева на декабризм, в заметной мере определяя некую суммарность восприятия ими декабризма как цельного явления.

В нашей специальной исследовательской литературе высказывается соображение относительно наличия в декабристском заговоре нескольких заговоров, о «заговорах в заговоре». С известной долей условности можно, наверное, говорить об этом, то есть о том, что был «заговор» Сперанского, а был и «заговор генералов», был еще «заговор прапорщиков» и т. д. Положим, так, но не в том, думается, самое существенное… «Русская Правда» Пестеля — не программа «русского пути» становления буржуазного общества в России. «Русская Правда» — это прежде всего определенного рода социальная утопия, сильной стороной которой было, как и во всех почти классических утопиях прошлого, отрицание сущего, а в положительной своей части эта утопия содержит идеи деспотические. Пестелевский проект имел в виду введение определенного рода диктатуры, которая, если судить хотя бы даже только по приведенным выдержкам, была бы достаточно всеобъемлющей — вплоть до полиции нравов и административной регламентации разного рода народных ликований, вплоть до «чтения в душах», если угодно. Не случайно пришла Завалишину-старшему в голову идея «Ложного Ордена», но не случайно в эту идею поверили некоторые идеологи декабризма, скажем, по некоторым сведениям, Рылеев. И если «Русская Правда» Пестеля — утопия, то «Ложный Орден» Завалишина-старшего — антиутопия, а вместе эти проекты составляют некую дилогию, смысл коей будет растолковываться историей в мельчайших узнаваемых деталях… Конечно, фигура Якушкина на этом идейном фоне обретает сейчас новый смысл и новое значение для нас. Можно было бы сказать, что это фигура антиэкстремистская, только слишком уж напрашивающимся пока еще представится такое утверждение, слишком готовым. Не так просто и прямолинейно, думается, все тут обстоит, о чем — ниже.


«Трудно было устоять против обаяний Союза, которого цель была: нравственное усовершенствование каждого из членов, обоюдная помощь для достижения цели… В дали туманной, недосягаемой виднелась окончательная цель — политическое преобразование отечества».

Е. П. Оболенский. Воспоминания

«…Надобно сказать, что и политический характер, принятый Обществом, подчинялся нравственному, принятому в основание Общества».

Е. П. Оболенский. Там же

«…Основная мысль социализма и коммунизма тождественна с предписываемыми Евангелием обязанностями любви к ближнему и братолюбием… Если бы государства и народы были проникнуты духом Христовым, то форма правления была бы вещью равнодушной — и в монархиях и в республиках одинаково бы повиновались Христову закону; хотя, однако, форма республиканская и наиболее соответствует христианскому обществу. Вы справедливо заметили, любезнейший Евгений Петрович, что роскошь и даже так называемый комфорт не делает людей счастливыми и что физическая жизнь чем проще и безыскусственнее, тем более располагает сердце к принятию благодати; применяя это к русским крепостным, вы не обратили, однако, внимания на то, что, сохраняя эту благодетельную простоту, они еще более бы получили восприимчивости к действиям благодати, перестав быть вещами… Этому не противоречит и учение Христово, ибо во всей Европе что другое, как не это благодатное учение, уничтожило крепостное состояние; только в одной нашей России оно не произвело этих вожделенных последствий, да, кажется, в Византии до ее падения оставались рабы».

М. А. Фонвизин — Е. П. Оболенскому.
Тобольск, мая 15-го 1851 г.

«Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться. Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним поклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним, и чтоб непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они созидали богов и взывали друг к другу: «Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим!» И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: все равно падут пред идолами… И все опять во имя свободы! Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть… Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорее истребит себя, чем останется на земле…»

Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы

«…Один — самый софистический ум, другой — самая доктринерская, самая деспотическая воля прошлого столетия, — Жан Жак Руссо и Робеспьер, — сыграли самую роковую роль в истории прошлого столетия. Первый был пророком доктринерского государства, а Робеспьер, его достойный и верный ученик, пытался на практике осуществить его учение и сделаться верховным жрецом новой доктрины… Руссо выдумал Высшее Существо, отвлеченного и бесплодного Бога деистов. И во имя этого Высшего Существа Робеспьер гильотинировал сперва геберистов, а потом самого гения революции, Дантона, в лице которого он убил республику, приготовив таким образом путь неизбежному с тех пор торжеству Наполеона».

Михаил Бакунин. Бог и Государство

В пору Якушкина «земельный вопрос» не был, по сути дела, вопросом собственно политико-экономическим. В известном смысле можно сказать, что он закономерно оказывался своего рода перифразой вопроса о свободе. И вместе с тем он был вопросом о той почве, на которую можно было бы опереться в борьбе за эту свободу, чтобы не повиснуть в воздухе, в частности, в конце концов, и в петле палача: императорского ли, какого-нибудь «неопугачевского» — все равно. Драма декабристов, думается, заключалась не только в том, что, согласно известнейшему ленинскому выражению, они были страшно далеки от народа, но и в том, что сблизиться с народом, который находился тогда на той ступени исторического развития, на которой, кроме нового издания пугачевщины, он произвести ничего не мог, декабристы революционным путем не хотели и не могли. Такое сближение было бы социальным самоубийством. Всякая новая пугачевщина едва ли не прежде всего как раз их бы — носителей дворянской политической активности — первым делом и смела бы с земли, со всем их окружением, со всей их культурой, со всеми их идеями свободы. Их же первых в этом случае перевешали бы и перерезали бы вместе с их женами, которым судьба готовила славную участь «декабристок». В таких условиях обращение к крестьянским массам было бы очевидной политической авантюрой с точки зрения интересов и задач дворянской революционности, а никакой иной в ту пору и не пахло. Декабристы фатально оказывались между молотом самодержавной карательной машины и наковальней слепой крестьянской стихии, ненавидевшей дворянство и верившей (вплоть до 1905 года!) в царя-батюшку. Не потому ли декабристы и испытывали столь острое чувство социального одиночества и даже обреченности («как славно мы умрем!»), не потому ли и обращались к солдатам от имени «хорошего царя» Константина? Не потому ли, в частности, и стояли на площади, что двинуться было исторически им некуда — впереди был царь, позади были их крепостные люди? Ощущение подвешенности было очень в высокой степени присуще многим из декабристов, и многие из них все тянулись и тянулись куда-то, словно стараясь каким-то образом хоть коснуться самой поверхности «почвы» под ногами, опереться, устоять, но «почва» уходила, а веревка натягивалась, тело по-особому распрямлялось и голова поднималась все выше. Это была поза последней гордости, несгибаемой — согнуться было нельзя, можно было только вывернуться и отскочить, но это был бы уже совсем иной сюжет, иной жизненный поворот, и на следствии, когда некоторые попробовали это сделать, было уже поздно. Было еще одно искушение — взглянуть вверх мимо петли и увидеть вместо петли что-то иное, за что, не имея под ногами «почвы», можно было бы уцепиться хоть взглядом и хоть так поддержать свой дух. Да нет, это не «красивые слова»! Что там! Феномен чуть не поголовного обращения декабристов к религиозному утешению в период следствия, вернее будет сказать, начавшийся в период следствия, иначе как и объяснить?


«…Пусть соберутся все мудрецы мира и доказывают мне, что я не существую, не есмь, — я, быть может, стану в тупик от их диалектики, да все же им не поверю. То же самое скажу им, когда они, обескачествуя высочайшее существо, приведут и его к нулю. Вера в премудрую, преблагую, в всемогущую, самобытную причину вселенной столь же необходима мне, сколь необходима мне вера в собственное существование. Без той и другой я совершенно теряюсь в хаосе; без них моим единственным спасением из бездны отчаяния может быть только смерть или безумие».

В. К. Кюхельбекер. Дневник

«Большая часть декабристов воротилась с убеждениями христианскими до набожности. Шли ли они с теми же убеждениями во Сибирские рудокопни, или ссылка заставила их искать религиозного утешения? Это разве позже объяснится теми из них, после которых найдутся записки. Да надо вспомнить и то, что общество 14 декабря строилось под двойным влиянием революции и XVIII столетия, с одной стороны, и с другой стороны — революционно-мистического романтизма, который не у одного Чаадаева дошел до искания убежища в католическом единстве и вовлек немало людей в какое-то преображенное православие. Дело в том, что для политической борьбы, для гражданского переворота, не только тогда, но и теперь, но еще надолго — теоретический вопрос религиозных или философских убеждений останется вне вопроса, и мирно допустит сойтись вместе в деле гражданского преобразования ультрамонтанта и атеиста, и стать заодно в движении, с которым оба согласны; да и смешно было бы в основание гражданского союза не поставить свободы совести».

Н. П. Огарев. Кавказские воды
(Отрывок из моей исповеди)

«Если мы что одно имеем сказать против личности Рылеева, — это то, что он увлекся общим тому времени мистицизмом, особенно во время тюремного заключения и под влиянием замечательно благородной личности протоиерея Казанского собора Мысловского… Надо здесь заметить, что тогда почти все увлеклись мистицизмом. Перед казнью все причащались, кроме Пестеля, который остался верен своему здравому уму. Официальные донесения и даже неофициальные воспоминания стараются уверить, что это потому, что Пестель был лютеранин; мы убеждены, что это потому, что Пестель был сильный человек».

Н. П. Огарев. В память людям
14 декабря 1825 г.

Некоторая несомненная внутренняя противоречивость двух приведенных только что суждений Огарева очевидна. Но она и содержательна, она отражает в «снятом» виде противоречия самого развития передовой русской общественной мысли во всю ту пору, когда идее исторического оптимизма, без которой вообще нечего ратовать за приближение «светлого будущего», не на что, казалось, было и опереться с помощью доводов «здравого разума» в окружающей «неразумной действительности», когда без апелляции к «вере» оставалось одно бесплодное вроде бы отчаяние. «Нерешенность многих проблем общественной науки, неумение Герцена и Огарева справиться с ними на путях рационализма, далекий отлет их теоретических мечтаний от современной им русской действительности, — читаем в книге А. И. Володина[4]«Начало социалистической мысли в России» (1966 г.), — …обусловило тот бесспорный исторический факт, что ранний русский социализм… выступил в религиозном облачении». Только вот вернее, быть может, было бы говорить о некоем синтезе религиозности и рационализма, который представлял собой «русский социализм» той поры и непосредственно предшествовавшего времени. Казалось, если обратиться к свидетельствам тех же Герцена и Огарева, сама историческая почва после катастрофы на Сенатской ушла из-под ног у людей, надо было хоть за что-то «уцепиться», «уцепиться» можно было только за «веру». Тот же, в общем-то, «маневр» проделала и мысль Белинского. Многие на «вере» и остановились в своем развитии, но для поименованных мыслителей религиозные иллюзии оказались необходимым этапом для всего последующего их духовного развития, а не были, конечно, лишь каким-то «срывом» и только лишь «отступлением», тем более каким-либо «позорным пятном» в их мировоззренческой биографии, если прибегнуть к этому непривычному, но уместному тут словосочетанию.

Едва ли не сама поразительная особенность внутреннего развития и всей судьбы Якушкина заключается в том, что ему было суждено «промоделировать» в очень яркой, очень выразительной, порой предельной форме многие важнейшие моменты развития идейно-нравственной жизни русского общества в весьма исторически ответственный период этого развития. И не только этого. В Якушкине история словно бы заявила себя наперед, словно бы именно в нем русская общественная мысль представила человечеству сжатую до одной личности и сконцентрированную в этой одной личности важнейшую свою тенденцию, Якушкиным угадывая свое будущее, свое развитие, свою собственную судьбу. Есть люди, которым дано в их суждениях предусмотреть дальнейший ход дел. Якушкин оказался человеком, в самой судьбе которого этот ход дел словно бы сам взялся предсказать себя и указать на многие свои существенные особенности.

Тем самым я не хочу теперь подвести читателя к одной, слишком известной и слишком риторической формуле, согласно которой Якушкина следовало бы зачислить в разряд «людей будущего». Не так. Не в том суть. В Якушкине была, видимо, такая степень духовной последовательности и внутренней верности себе, которая оказалась стержнем его судьбы, не позволявшим этой судьбе уклониться во что-то слишком уж случайное и ей, по сути, не свойственное. Якушкин словно бы сам «строил» себя в той последовательности и с той неуклонностью, без которых он бы рухнул, строил на одном фундаменте. И когда казалось, что он совершает нечто неожиданное и из ряда вон выходящее, при несколько более пристальном вглядывании едва ли не каждый раз оказывалось, что он просто оставался верен себе, своему характеру и своей, им же избранной, судьбе. Это была какая-то особая внутренняя ответственность человека, который словно бы и на самом деле чувствует, что не «просто живет», хотя при этом он как раз «просто живет», и только, а вместе с тем является носителем какого-то доверенного ему исторического «кода» и что код этот он призван удержать в себе, в своей жизни, чего бы то ему ни стоило, — не потеряться и не растеряться перед любыми превратностями окружающей жизни.


«С 1812 году на исповеди я не был; не имея истинного убеждения в таинстве причастиям, не почитал я себя вправе приступать к оному, тем более что никакие постановления, мне известные в России, не позволяют видеть в исповеди и причастии единственно обряд наружный.

Государю императору Николаю Павловичу на верность подданства я не присягал, ибо мне известно, что в приносящем присягу предполагают веру к исповеданию церкви, которой в себе не чувствуя, я не почитал себя в праве присягнуть по установленному на сей щет порядку».

Из следственного дела И. Д. Якушкина

«Мысловский… посещал меня ежедневно; мы с ним очень сблизились; он мне приносил письма от моих. Подосланный правительством, он совершенно перешел на нашу сторону. Сначала я решительно не хотел читать принесенных им писем, опасаясь, чтобы из этого не вышло беды для него; но он ужасно этим обиделся и сказал мне, что он никогда не сочтет преступлением служить ближнему, который находится в таком положении, как я. Во всех этих случаях он действовал так ловко и решительно, что я, наконец, за него успокоился и через него переписывался с своими. Бывши в раздумье, назвать мне или нет известных мне членов Тайного общества, я попросил совета у Мысловского. Можно было подумать, что он только и ждал этого вопроса. Он отвечал мне и даже несколько торжественно, что я веду себя не совсем благородно, и, тогда как все признались, я моим упорством могу только замедлить ход дела в комитете. На что я мог ему ответить только: «Так и вы, батюшка, тоже против меня; я этого не ожидал от вас». При этих словах он бросился меня обнимать и сказал: «Любезный друг, поступайте по совести и как бог вам внушит».

Я, наконец, отправил мои ответы, не назвавши никого; но сам я чувствовал, что прежнее намерение мое не называть никого слабело с каждым часом. Тюрьма, железа и другого рода истязания произвели свое действие, они развратили меня. Отсюда начался целый ряд сделок с самим собой, целый ряд придуманных мною же софизмов. Я старался себя уверить, что, назвавши известных мне членов Тайного общества, я никому не могу повредить, но многим могу быть полезен своими показаниями.

Отославши ответы, в которых я никого не назвал, на другой день я потребовал пера и бумаги и написал в комитет, что я, наконец, убедился, что не называя никого, я лишаю себя возможности быть полезным для тех, которые бы сослались на меня для своего оправдания. Это был первый шаг в тюремном разврате… Мысловский по-прежнему навещал меня, но никогда не заводил со мной религиозного разговора. Однажды мне случилось сказать ему почему-то, что правительство наше не требует ни от кого православного исповедания. Мысловский отвечал, что правительство действительно ничего не требует, но что многих людей, которые были крещены в православной вере и которые оказались впоследствии неправославными, ссылали в Соловки или другие монастыри на заключение.

Этими словами Мысловский отворил мне еще один выход к соблазну. Я начал рассуждать очень основательно, что ежели правительство требует от православных, чтобы они всегда оставались православными, то, следовательно, оно требует только одного соблюдения обрядов.

На шестой неделе поста я прямо сказал Мысловскому, что желаю исповедаться и причаститься. «Любезный друг, — отвечал он мне, — я сам хотел давно предложить вам это, но, зная вас, никак не смел»… он хотел было начать формальностью, но я прямо сказал, что он знает мое мнение на этот счет. После этого он только спросил у меня, верю ли я богу. Я отвечал утвердительно. Он пробормотал про себя какую-то молитву и причастил меня.

Впоследствии я узнал, что этот день был для казанского протопопа днем великого торжества… Император велел снять с меня наручники».

И. Д. Якушкин. Записки

«Не твердил ли я вам почти во всяком письме, что на все должна быть воля божия? а с его волею, отдающеюся в сердцах царевых, наш долг согласоваться».

П. Н. Мысловский — Н. Н. Шереметевой.
29 июня 1832 г.

И Якушкин начал давать показания. Действительно, все лица, названные им, были уже известны к тому времени следствию по показаниям иных подследственных. Показания самого Якушкина целиком подтверждались тем, что в свою очередь было уже известно следствию. Но тут случилось нечто такое, что едва не обернулось по вине Якушкина катастрофой для одного из его товарищей по Обществу.


«…Якушкин, побуждаемый раскаянием, прислал без всякого вопроса чистосердечное объяснение, что Штабе Капитан Муханов говорил в Москве у Генерал Майора Орлова, после происшествия 14 Декабря, что взятых под арест возмутителей ни что не спасет, кроме смерти Государя, — и что он знает человека, который готов убить Его, а у Полковника Митькова предлагал нескольким человекам отправиться в С.-Петербург…»

Из следственного дела И. Д. Якушкина

Дело было нешуточное. В то время как следствие готовилось к «суду», вернее сказать, к осуждению тех, кто «злоумышлял» на жизнь бывшего, уже скончавшегося ко времени событий на Сенатской, императора Александра, вдруг обнаружился замысел покушения на «здравствующего», существующего и уже царствующего Николая. Заговор словно бы вступал в какую-то новую свою стадию, готов был перевалить через катастрофу Сенатской площади и идти дальше…


«Я совершенно пропал… Положение мое было ужасное, это были минуты самые тяжелые из всех лет моего заточения. Я решился написать к императору и рассказать в письме все… Я просил наложить на меня какое угодно наказание, но избавить Муханова от ответственности в деле, в котором он участвовал одной болтовней…»

И. Д. Якушкин. Записки

«Государь!

Преступнейший из подданных ваших осмеливается повергнуть себя к стопам вашего императорского величества в надежде на неограниченное милосердие ваше.

В показаниях моих высочайше учрежденному Комитету объявил я, что в присутствии моем и полковника Митькова штабс-капитан Муханов произнес несколько слов, конечно, необдуманных, но потому не менее преступных против лица вашего императорского величества. Повелите, о государь! да подвергнусь за сие один я взысканию законов как единственно в сем виновный; я привез Муханова к Митькову, без чего, вероятно, он не подверг бы себя ответственности за несколько пустых слов; может быть, я преступным молчанием моим поощрил его повторить Митькову то, что я слышал от него прежде. Не позвольте, о государь, чтобы все сие происшествие обременяло другого кроме меня новым преступлением перед лицем вашего императорского величества.

Пусть узы мои стеснятся, пусть буду осужден я к наистрожайшему наказанию; но избавленный милосердием вашим, о государь! от упрека совести, что малодушием или неосторожностию вверг я других в несчастие, не перестану я благословлять августейшее имя вашего императорского величества. Всемогущий поможет мне не изменить обету сему.

Да будет за меня предстательницей пред лицом вашего императорского величества вера моя к неограниченному милосердию вашему.

Вашего императорского величества верноподданный

1826-го года февраля 22-го дня. Отставной капитан Якушкин».


Все как-то «обошлось»… Муханова не повесили, а дали 12 лет каторги за «дерзкие слова». Похоже, что Николай почти инстинктивно почувствовал, быть может, что каким-либо образом выделять идею покушения персонально на него лично из общей «темы» декабристского заговора и тем самым с неизбежностью указывать на эту идею было бы для него и тактически нерационально, и небезопасно. Быть может, сыграло тут свою роль к тому же и то еще обстоятельство, что в «историю Муханова» был замешан Михаил Орлов, тоже оказавшийся свидетелем «дерзких слов» Муханова и даже поцеловавший при свидетелях Муханова после произнесения им этих самых слов. Так или иначе, но Якушкина после очной ставки с Мухановым, на которой последний «не запирался, что говорил вздор» и вместе с тем заявил, что «намерения совершить преступление… никогда не имел», после этой «страшной», по словам самого Якушкина, минуты, его «отвели в равелин и с этих пор не тревожили до окончания следствия». До той минуты, когда изломали шпагу о его голову.


«Якушкин, долгое время отвергая все Таинства веры, постоянно изъявлял Протоиерею казанского Собора Мысловскому (посещавшему арестантов по распоряжению Комитета) неудовольствия свои на его посещения, отказываясь от всех утешений религии. Но наконец, постигнув всю важность вины своей и тронутый истинным раскаянием, сам обратился к сему же протоиерею с убедительнейшею просьбою о примирении его с совестью, и о удостоении его исповеданием. Протоиерей уверясь в искренности чувств его, и видя в нем трогательнейший пример совершенного раскаяния и обращения к Религии, приобщил его Святых тайн, и обстоятельно донес о сем Комитету, о чем 12-го Апреля записано в журнал.

Правитель дел Боровков».

Таков официальный окончательный рисунок дела Якушкина и всей эволюции, совершившейся в его внутреннем состоянии за время следствия. Большего, очевидно, уже и не требовалось.

Примечательно же тут едва ли не прежде всего то обстоятельство, что под пером «правителя дел» вопрос о «раскаянии» Якушкина столь неразрывно связался с вопросом об отношении Якушкина к религии. По сути, это оказался один и тот же вопрос.

Нет, отнюдь не чувство какого-либо подъема, духовного взлета и внутреннего утешения испытал Якушкин, обратившись тогда к религии в лице протоиерея Мысловского. Напротив, он испытал тогда чувство грехопадения и слил это чувство в душе своей с чувством страшной вины перед едва не погубленным товарищем, с чувством действительного бесчестия, едва не обрушенного им самим на себя. Делать было нечего, — надо было как-то подниматься самому, не взывая уже ни к каким силам извне, не уповая уже более ни на что, кроме своих собственных внутренних сил.


«И свет не пощадил, и рок не спас».

М. Ю. Лермонтов. Памяти А. И. О(доевского).
Эпиграф к «Отрывку из моей исповеди» Н. П. Огарева

Конечно, во время следствия Якушкин пережил очень глубокий духовный кризис, как можно было бы теперь сказать. Что «честь дороже присяги» — это для Якушкина было уже давно ясно. Письмо к императору было делом явно вынужденным, ситуационно обусловленным. Вместе с тем этот акт указал Якушкину и на ту границу, далее которой он без непоправимого урона для своего нравственного чувства идти уже не мог и не пошел. В отличие от большинства иных своих товарищей. Последнее сказано, как нетрудно понять, не в какой-то ретроспективный укор им, а ради констатации важного нравственного факта. Выяснилось с несомненностью, что честь, если держаться этого «тогдашнего» термина в его «тогдашнем» смысле, дороже веры, дороже утешений религии. Вот это был уже новый шаг на пути нравственной эмансипации, нравственного самоопределения личности. И этот шаг был сделан Якушкиным. Был сделан в той экстремальной ситуации «бездны на краю», когда столь многие товарищи Якушкина — даже из самых сильных духом, — отчаявшись идти, пытались «вознестись» и в таком «переносном смысле» пережить как-то катастрофу. Что «честь дороже присяги» — было уже выяснено и вошло «в плоть и кровь» тех, во всяком случае, кто вышел к Сенатской площади или ушел вместе с теми, кто на ней был в роковой день 14 декабря, в Сибирь. А вот что нравственность в известном смысле самоценна, что ее нельзя доверить вере — это еще только предстояло выяснить и доказать. Тут, в решении этого вопроса, Якушкину довелось одному из первых сделать свой выбор, видя, что такой выбор жизнь действительно предлагает, что такой выбор не чистое «умствование», не «пленной мысли раздраженье», а вполне жизненная, реальная вещь, вполне жизненная, реальная ситуация… Можно, конечно, представить дело и таким образом, что обращение Якушкина к религии стоит в одном ряду с таким его поступком, как обращение с письмом к царю. В известном смысле так оно, очевидно, и было. Но куда важнее тот факт, что, как и в случае с письмом, так и в случае с обращением к религии, Якушкин, сделав первый шаг, далее не пошел, остановился и возвратился на какой-то иной, свой собственный путь.


«Неутомимо преследуя избранную им цель, он никогда не уклонялся от обязанностей, им на себя наложенных…»

Е. П. Оболенский. Воспоминания

«…Он легко мирился с превратностями судьбы, был всегда бодр и весел. По выдающимся свойствам ума и характера, он имел влияние на большую часть своих товарищей, хотя многие из них были значительно старше его годами, например М. А. Фонвизин, которым он овладел с первой встречи с ним; в минуты скорби и упадка они искали его нравственной поддержки…»

Из «Заметок» А. П. Созонович[5]

Можно, конечно, и после всего изложенного остановиться на том, что «вера» — дело сложное, часто глубоко «личностное», что тот факт, что Якушкин расценивал свое обращение к «вере» в ее официальном выражении в пору своего заключения, равно как и тот, скажем, факт, что он и перед смертью своей, уже возвратившись из Сибири, решительно отказался от обряда причащения, еще далеко не все проясняет в этом случае. Да нет, кое-что, скажем так, проясняет. Как — еще более — и вся вообще жизнь Якушкина. Это все «формальности» в ту пору значимые, это все знаки внутренних решений, которые в ту пору не обходили и не могли обойти общественная мысль и нравственное чувство людей, думавших о жизни, о смысле истории, которая менялась у них всех на глазах и требовала от них самих каких-то внутренних перемен и перемен в их собственных судьбах. Судьбу любого человека, сколько бы необычной или «уединенной» она ни казалась нам, нельзя понять вне связи с тем «духом времени», в котором она существует. Я имею в виду всю ту духовную атмосферу, которая была «накоплена» людьми к тому времени, когда жил и думал данный человек, всю ту духовную атмосферу, которая создавалась современниками и предшественниками его, улавливавшими те же «воздушные потоки», что и он, находившими эти потоки и следовавшими ими или уходившими из них, чтобы обрести какое-то «новое дыхание». А в общем-то в общей духовной атмосфере в одно и то же время всегда живут разные люди, по-разному, но параллельными судьбами и дышат они одним и тем же воздухом. И эти люди по-разному решают одни проблемы.


«Гражданская свобода должна быть плодом внутренней свободы каждого индивида, составляющего народ, а внутренняя свобода приобретается сознанием. И таким-то прекрасным путем достигнет свободы наша Россия… И все это сделается без заговоров и бунтов, и потому сделается прочнее и лучше. Давно ли мы с тобою живем на свете, давно ли помним себя, и уже посмотри, как переменилось общественное мнение: много ли теперь осталось тиранов-помещиков, а которые и остались, не презирают ли их самые помещики?.. Давно ли падение при дворе сопровождалось ссылкою в Сибирь? А теперь оно сопровождается много, много, если ссылкою в свою деревню… Помнишь ли ты, как отличались, как мило вели себя господа военные, особенно кавалеристы (т. е. гусары), в царствование Александра, которого мы с тобою видели собственными глазами за год или за два до его смерти? Помнишь ли ты, как они нахальствовали на постоях, увозили жен от мужей из одного удальства, были ужасом и страхом мирных граждан и безнаказанно разбойничали? А теперь?.. Теперь они тише воды, ниже травы. Ты уже не боишься их, если имеешь несчастие быть фрачником или иметь мать, сестру, жену, дочь… Теперь студент, который в состоянии выпить ведро вина и держаться на ногах, уже не заслужит, как прежде, благоговейного удивления от своих товарищей, но возбудит к себе их презрение и ненависть. А что всему этому причиною? Установление общественного мнения, вследствие распространения просвещения, и, может быть, еще более того, самодержавная власть. Эта самодержавная власть дает нам полную свободу думать и мыслить, но ограничивает свободу громко говорить и вмешиваться в ее дела. Она пропускает к нам из-за границы такие книги, которых никак не позволит перевести и издать. И что ж, все это хорошо и законно с ее стороны, потому что то, что можешь знать ты, не должен знать мужик, потому что мысль, которая тебя может сделать лучше, погубила бы мужика, который, естественно, понял бы ее ложно… Быть апостолами просвещения — вот наше назначение. Итак, будем подражать апостолам Христа, которые не делали заговоров и не основывали ни тайных, ни явных политических обществ, распространяя учение своего божественного учителя, но которые не отрекались от него перед царями и судиями и не боялись ни огня, ни меча… Итак, учиться, учиться и еще-таки учиться! К чорту политику, да здравствует наука!.. Бога ради, не думай о том, где и как можешь ты быть полезен, но думай о том, чтоб поддержать и возвысить свое человеческое достоинство…»

В. Г. Белинский. Из переписки

«Концепция русского исторического процесса, изложенная Белинским, отражала распространенные в эту пору ошибочные идеалистические представления об объективной прогрессивности русского самодержавия, как якобы надклассового политического института, а не органа помещичье-дворянской диктатуры. Эта концепция, с одной стороны, была крепко связана с еще неизжитыми в крестьянской массе монархическими иллюзиями, верой в царя-реформатора, освободителя от крепостной неволи, а с другой, отвечала интересам тех кругов дворянской и буржуазной интеллигенции, которые в условиях первых лет николаевской реакции ревизовали традиции декабристов и пытались сочетать критическое отношение к крепостническому государству с отказом от революционных методов борьбы с ним».

Из «Примечаний»
к «Полному собранию сочинений»
В. Г. Белинского,
изд. АН СССР, 1956 г.

К последнему суждению можно было бы по всей справедливости добавить еще и то, что едва ли не первыми ревизовали важнейшие «традиции декабризма» сами декабристы, причем не те и не тогда, которые и когда отошли от декабризма, а оставшиеся декабристами, до Сенатской площади включительно. Более того, без особого риска впасть в некую крайность, можно утверждать, что именно подобного рода «ревизия» важнейших принципов декабризма явилась уже для самих декабристов формой развития декабристских принципов, поскольку эти самые принципы обнаруживали тенденцию к исторической несостоятельности. Это обстоятельство может показаться странным или даже с порога, как говорится, быть отвергнуто лишь в том случае, если не иметь в виду, что, вообще говоря, в любом обществе не может не существовать та или иная степень духовной многослойности, не могут не сосуществовать — мирно или совсем не мирно — разные уровни и типы общественного сознания. Да даже и «отдельно взятый» человек, не рождаясь, естественно, с готовым мировоззрением, претерпевает, если только развивается, процесс внутреннего противоборства разных мировоззренческих тенденций. Ведь мировоззрение — не данность, а процесс, в котором что-то постоянно отмирает, угасает, изживается или рушится вмиг, а что-то зарождается и находится в становлении или вмиг открывается «внутреннему взору» человека. Это — река, у которой есть и поверхность, и глубинные, придонные течения, скорость и даже сам состав которых не одинаков. Даже к относительно сформировавшейся личности применима мысль о соотношении разных мировоззренческих слоев, порой исключительно контрастных, даже совершенно, казалось бы, несовместимых. Все это, конечно, в общем достаточно известно, но все-таки — при обращении к тому или иному конкретному жизненному сюжету — частенько упускается из виду или просто не принимается в расчет. Да тут еще замешивается в дело представление о той «цельности натуры», которое чуть не непременно посещает наше сознание, как только мы обращаемся к натуре героической или просто исторически привлекающей нас… Но цельность — не глухая однородность, само понятие цельности предполагает цельность, целостность каких-то противоречий, какой-то центростремительный импульс или стержень, который удерживает около себя центробежные силы сознания…

В тот год, когда было написано письмо Белинского, отрывок из которого мы выше тут привели, был убит Пушкин. В тот же год, уже объявленный сумасшедшим, Чаадаев писал своему другу Якушкину в Ялуторовск:

«Я знаю, с каким благородным мужеством ты сносишь тяжесть своей судьбы; я знаю, что ты придаешься серьезному изучению, и удивляюсь многочисленным и твердым знаниям, приобретенным тобою в ссылке. Не могу тебе выразить, сколько я всем этим счастлив и сколько я горжусь, что так хорошо тебя угадывал. Есть старое изречение, мой друг, несколько, впрочем, отзывающееся язычеством, а именно, что нет прекраснее зрелища, как зрелище мудреца в борьбе с противным роком; но меня еще более увлекает исполненный ясности взгляд, который ты устремляешь на мир из своего безотрадного одиночества. Вот чего высокомерная древность не умела открыть — и что верный ум естественным образом находит в наше время. Однако же, хоть я и не знаю, какие теперь твои религиозные чувствования, но, признаюсь тебе, не могу поверить, чтобы к этому душевному спокойствию ты пришел путем того оледеняющего деизма, который исповедовали умы твоей категории, тогда, когда мы расстались. Изучения, которым ты с тех пор отдавался, должны были тебя привести к серьезным размышлениям над самыми важными вопросами нравственного порядка, и невозможно, чтобы ты окончательно остался при том малодушном сомнении, дальше которого деизм никогда шагнуть не может… Прошу у тебя извинений, мой друг, в том, что это мое первое письмо все наполнено моими обычными помыслами… но ты понимаешь, что в теперешнее время мне труднее, чем когда-либо, освободиться от влияния идей, составляющих весь интерес моей жизни, единственную опору моего опрокинутого существования. Я далек, однако же, от мысли навязывать тебе свои мнения; мне известен склад твоего ума, и я очень хорошо знаю, что ни годы, ни размышление, ни опыт жизни, по которой прошло неизмеримое бедствие и неизмеримое поучение, не в состоянии существенно видоизменить ум, подобный твоему… Но как бы то ни было, конечно, в одном ты будешь одинакового со мною мнения, а именно, что мы не можем сделать ничего лучшего, как держаться, сколько то возможно, в области науки»…


…Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении творца!
И смысла нет в мольбе!
Ф. И. Тютчев

«…Да, друг мой, сохраним нашу прославленную дружбу, и пусть мир себе катится к своим неисповедимым судьбинам. Нас обоих треплет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда… Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже… Что до нас, то если земля нам неблагоприятна, то что мешает нам взять приступом небо?.. Правда, что по этому вопросу мы с вами расходимся во взглядах… вы полагаете, что между вами и небом лопата могильщика. Печальная философия, не желающая понять, что вечность не что иное, как жизнь праведника, жизнь, образец которой завещал нам Сын Человеческий; что она может, что она должна начинаться еще в этом мире, и что она действительно начнется с того дня, когда мы взаправду пожелаем, чтобы она началась…»

П. Я. Чаадаев — М. Ф. Орлову. 1837 г.

Не знаю я, коснется ль благодать
Моей души болезненно-греховной,
Удастся ль ей воскреснуть и восстать,
Пройдет ли обморок духовный?
Ф. И. Тютчев

В мольбе нет не только смысла, нет в ней и морального основания. Если ты по своей воле выбрал свою судьбу, в мольбе твоей прозвучит нечто сходное с признанием несостоятельности выбора, стремление переложить бремя выбора на плечи другого. И еще нечто, сходное с призывом к пощаде. Если ты при этом обращаешься и к богу. Религиозный фатализм — та же расписка в собственном бессилии, бессилии собственной воли. Так или иначе, мольба — сигнал о «сдаче на милость победителя». Вот почему о себе, о смягчении собственной своей участи молить бывает недостойно. Не из гордыни, а по прямому чувству нравственного самосохранения и личной общественно-исторической значимости.


«…Наше положение таково, что мы никогда не подадим руки прежде, нежели не увидим, что нам протягивают обе; а сознание правоты своего дела дает нам право иметь столько гордости, чтоб не вымаливать внимания, как милостыни. Наше несчастие было пробный оселок, на котором узнают достоинство чистого и поддельного золота».

М. Бестужев. Из письма. 1846 г.

«Судьба лишнего ропота от меня не услышит…»

А. С. Грибоедов — П. А. Вяземскому. 1824 г.

«Я здоров… Жизнь в Петровском очень сносна; я живу один в комнате теплой, довольно светлой и, как вы можете представить, очень чистой. Вообще Петровская тюрьма так хорошо устроена, что не только в России, но, вероятно, и нигде в этом роде нет другого подобного…

Не подумайте, чтобы я говорил вам это единственно в утешение; не только обман, но даже преувеличение в этом случае почел бы я для себя относительно вас непозволенным. Кто не испытал жизни, какую мы ведем здесь, не может постигнуть ее; я вам скажу, и вы мне поверите, что, когда я бываю мысленно со всеми вами, близкими мне, и когда на ваш счет ничем не встревожен, я бываю так счастлив, как едва ли бывал когда-нибудь, когда жил на том свете; другому эти выражения покажутся признаком сумасшествия или по крайней мере вздором, но вы, может быть, меня поймете и наверно поверите мне… Вы очень знаете, что сентиментализм не мой порок… Что вам сказать еще о себе. Телесно, говорят, я не очень постарел за эти годы, седых волос, однако, много прибавилось. Душевно не только не постарел, но, как мне кажется, право, помолодел: иногда так светло, как прежде никогда не бывало…»

И. Д. Якушкин — Н. Н. Шереметевой. 1832 г., марта 13-го

Письмо было переправлено с оказией. Это было первое подробное известие, полученное близкими Якушкина и описывающее условия жизни заключенных. Письмо затем распространялось в списках. В письме подробно описана «комната» Якушкина, распорядок дня каторжан. Все это выдержано в тоне, представление о котором вполне дает приведенный тут отрывок. Нет не только жалоб или просьб, — письмо исполнено настроением какого-то особого рода удовлетворения и спокойствия и той неколебимой уверенности в себе, которой словно бы наперед не страшны, не грозят никакие испытания, напасти и превратности судьбы. Чувствуется, что в чем-то очень для него важном, может быть, даже самом для него главном Якушкин, судя по всему, знал, что теперь он уже навсегда непобежден.

Участник восстания Черниговского полка И. И. Сухинов, скрывшийся после разгрома восставших, был затем арестован в 1826 году в Кишиневе и осужден на каторгу вечно. Находясь в Зерентуйском руднике на каторжных работах, он начал готовить восстание политических и уголовных каторжан, восстание провалилось. Зачинщики — расстреляны, кроме самого Сухинова, успевшего покончить жизнь самоубийством. Есть свидетельства относительно того, что существовали и иные планы побегов с каторги. Упорно готовился к побегу Лунин, считавший, что его политическая миссия не может кончиться с поражением декабристов на Сенатской, а должна получить какую-то новую фазу. Вообще, как вспомнит Якушкин в «Записках», до его, Якушкина, «приезда были и между нашими разного рода предположения о возможности освободиться, но так как все эти предположения были несбыточны, они пали сами собой, без малейших последствий, и мы, приехавшие после, знали о них только по рассказам…». С технической точки зрения побег был вообще-то не исключен и не обязательно заведомо обречен на неудачу. Достаточно вспомнить, что Амур в ту пору еще не был в русском владении. Во всяком случае, планы побега рассматривались и условия побега выяснялись в деталях. Конечно, предприятие было все-таки в высшей степени рискованное, но пассивное прозябание на каторге, а затем на поселении в течение, по существу, всей жизни являлось удручающей альтернативой для деятельных людей в расцвете сил. Иное дело — цель побега. Декабристы были не просто «людьми действия», как говорил М. О. Гершензон и за ним многие. Декабристы были людьми политического действия — прежде всего. И вот перспективы для такого рода действия в случае удачного побега представлялись, конечно, туманными в высшей степени. Понятно и естественно, что восстание, поднимавшееся Сухиновым, имело невнятную конечную цель. Быть может, именно вследствие этого, в частности, обстоятельства в восстании предполагалось участие и политических и уголовных заключенных. Одно время среди части декабристов целью, которая вполне могла бы оправдать самые рискованные планы побега, считалась возможность «достигнуть образованного мира и свободного народа, будь то Соединенные Штаты или Англия, и огласить правду о нашем деле и о настоящем положении России» (Д. И. Завалишин). Иными словами, объяснить российской и мировой общественности свои истинные намерения, опровергнув то, что публично вменялось в вину декабристам согласно официальному приговору. Опровержение, «опротестование» официальных обвинений, доказательство их клеветнического характера вообще считалось декабристами делом чести. Эта задача их действительно волновала. Позднейшие декабристские мемуары своей внутренней идеей во многом имели решение именно этой задачи. Н. Тургенев, оставаясь за границей, сразу после обнародования официальных обвинений против его сподвижников по Тайному обществу принялся за опровержение и подробное доказательство их юридической и фактической несостоятельности, постаравшись «списать» многие свидетельства самих декабристов на следствии, как помним, за счет результатов пытки. У стремления опровергнуть официальное обвинение была некая важная идейно-нравственная причина, о которой — ниже. Но стремление немедленно объясниться, как-то сразу же истолковать свои действия и побуждения, во многом, возможно, подогретое жестоким отрезвлением, наступившим наконец после шока, пережитого во время следствия, было, похоже, в значительной степени и порождено эмоциональной «инерцией от противного», инерцией отталкивания от состояния декабристов на следствии. Тут чувствуется некий непосредственный нравственный импульс, а не обдуманное и взвешенное намерение. А вот когда этот первый порыв стал несколько проходить, оказалось, по всей видимости, что кое-что важное надо еще как следует обдумать, надо как следует осмыслить все происшедшее, понять все значение совершившегося в жизни каждого осужденного и в исторической судьбе общества в целом. Появилась, очевидно, некая насущная внутренняя потребность понять всю неслучайность выступления по достаточно случайному поводу вдруг возникшего междуцарствия — того вакуума власти, который вдруг обнаружился в России после смерти Александра I в ноябре 1825 года и продолжался до «переприсяги» Николаю, назначенной на 14 декабря того же года, того вакуума власти, который почти уже фатально не могли не попытаться заполнить декабристы, чтобы не заслужить хотя бы и перед самими собой «во всей силе, — как говорил тогда Пущин, — имя подлецов», политически безответственных болтунов, лишь смущавших и совлекавших на опасный путь многих людей, но сразу дрогнувших, как только дело обернулось делом.

Конечно, Гершензон очень заострял ситуацию в пользу своих концепций, когда утверждал, что в пору декабристов «внутренно никто не искал, никто не боролся, никто не болел вопросами миропознания», что, «даже когда в это… мировоззрение вносилось нечто новое, какой-нибудь продукт западной жизни и западной мысли, его также брали готовым и без борьбы», что «кровных нравственных исканий, трагедии духа, мы не встретим в нашем передовом обществе ни разу на всем протяжении XVIII и первой четверти XIX века» и что «это традиционное и однородное отношение к миру, к обществу и к собственной личности достигает наибольшей своей полноты и вместе самосознания у людей александровского времени, в том поколении, к которому принадлежали декабристы», что, наконец, «тип декабриста — это, прежде всего, тип человека… которому внутри себя нечего делать и который поэтому весь обращен наружу». Все это, конечно, крайнее заострение, и любой, кто хотя бы отчасти знаком с фактами на сей счет, которыми располагает и даже во времена Гершензона уже располагала историческая наука, знает, как трудно и в каких исканиях и противоречиях шел процесс выработки декабристами их политических воззрений, до какой степени эти воззрения связаны были у них с исканиями нравственными и вообще со всей сферой эволюции их мировосприятия. Выступление на Сенатской и поражение этого выступления потребовали от декабристов весьма интенсивной работы по углубленному постижению значения всего происшедшего. Тем самым деятельность декабристов из сферы непосредственно-политических средств и форм с неизбежностью и необходимостью переносилась в сферу интеллектуально-нравственную едва ли не исключительно. Тут была и неизбежность, но тут была и историческая потребность. Насильственное соединение почти всех в одном месте, принудительная общность условий жизни подталкивали, понятное дело, к совместному обсуждению самого главного события в жизни каждого из пострадавших за общее дело. И такое совместное обсуждение, согласно свидетельству самих декабристов, пошло почти сразу же очень интенсивно. Обдумывание, осмысление, уяснение истинного смысла и значения всего происшедшего само уже теперь превратилось в важнейшее дело жизни декабристов. И лишь свершение этого дела могло открыть какие-то новые перспективы, указать дальнейшие практические пути общественной активности не только для каждого из них, но — в принципе — вообще для русского общества. Просто пытаться продолжать действовать в том же духе, в каком они действовали раньше — на пути к своему поражению, — было бы внутренней недобросовестностью. Как раньше, чтобы не заслужить перед самими собой «во всей силе имя подлецов», надо было без особых размышлений действовать, также теперь — на том же моральном основании — без особых размышлений действовать было нельзя.

Некогда М. Азадовский с большим осуждением отнесся к заявлению исследователя, писавшего о судьбе одного малоизвестного декабриста, что он «был единственным из всех декабристов, который в стране изгнания не сумел противопоставить жестоким ударам судьбы необходимую твердость характера. В то же время он единственный декабрист, который не устоял перед соблазном побега».

«Но почему, — спрашивал Азадовский, — твердость характера должна была выразиться в отказе от соблазна побега, а не наоборот — в организации его? И неужели же заговор Сухинова свидетельствует не об исключительной твердости характера?.. Происхождение такого утверждения вполне понятно: оно опирается на плохо понятое заявление Якушкина».

«…Когда все и каждый оценили то назначение, какое мы имели в нашем положении, никому на мысль не приходило намерение освободиться. Никто даже из находившихся на поселении, в самых тяжких обстоятельствах, не попытался избавиться от своих страданий бегством». Вот что пишет Якушкин в своих «Записках».

«…Здесь, — говорит Азадовский, — речь идет о более позднем периоде, когда уже определенно осозналось назначение декабристов в Сибири; во-вторых, это заявление необходимо сопоставить с соответствующими показаниями других мемуаристов, и тогда будет ясно, что соблазн побега мог быть еще и потому губителен, что всякая одиночная попытка в этом направлении тяжело отозвалась бы на положении оставшихся.

Поэтому-то нет никаких оснований говорить о принципиальном отказе декабристов от побега или представлять их покорившимися судьбе».

Но стоит как следует вчитаться в то, что сказано Якушкиным, станет видно, какой смысл он придает побегу: избавление от страданий бегством. Вот что, как видно, представляется ему неприемлемым. От судьбы, как говорят, не убежишь. Фатализм ли это? А может быть, особого рода стоицизм? Ведь верность своей судьбе не есть покорность ей. И какова та цена, которой можно избежать своей судьбы? Нравственная цена? А почему подавляющее большинство самых активных участников событий на Сенатской не пытались скрыться сразу же после разгрома восстания? Беседовали, размышляли, делились впечатлениями и уже никуда не спешили. Кое-кто сам приходил во дворец и отдавал шпагу. Почти все оставались на месте. Не пытались скрыться, бежать, затеряться где-нибудь и у кого-нибудь и те, которых известие о катастрофе настигло далеко от места событий и к которым фельдъегерь или полицмейстер являлись куда позднее известий о предстоящем почти неизбежном аресте.

«После 14 декабря, — читаем в «Записках» Якушкина, — многие из членов Тайного общества были арестованы в Петербурге; я оставался на свободе до 10 генваря. В этот день вечером я спокойно пил дома чай… Я ожидал ареста… К отъезду у меня было уже все приготовлено заранее».


Сибирь — испытание; на верность самими на себя принятой судьбы, на верность тому делу, которое было как бы только заявлено на Сенатской. «Проверка на прочность» прокламированных побуждений. Бежать от испытания, спасаться от проверки? А ведь издалека, но пристально, может быть даже и придирчиво, за тобой следят тысячи глаз, ведь от тебя пойдет какой-то след… Для «людей дела» это было, возможно, особенно тяжкое испытание — скованными руками и замкнутыми устами. Лунин взял, конечно, своим заявлением о роли, принимаемой «вступлением в Сибирь», очень высокую ноту, на которой едва ли не он один и едва ли не крайней только ценой и мог рассчитывать удержаться. Не все и выдержали испытания, выдержавшие держались по-разному и разного. Но Лунин заявил сам принцип, по которому Сенатская и Сибирь оказывались звеньями одной цепи кандальной чести.


«…Вы… спрашиваете о Бакунине. Но что сказать Вам о нем? Убежал тайком из Николаевска от полицейского надзора, от жены, от долгов и теперь в Лондоне с Герценом, который вероятно скоро разочаруется от этого пустого человека… Касательно же продажи права на издание Марлинского поговорите с сестрою Еленою… Уговорите ее порешить продажу поскорее, потому что с каждым годом она будет более и более терять. Она не хочет понять, в чем состоит насущное требование века».

М. Бестужев. Из письма, 1862 г.

Для многих декабристов Сибирь оказалась прежде всего испытанием на удержание взятого идейно-нравственного уровня. И такого рода испытание было тоже исключительно общественно-исторически значимым.


«…Невольно приходит на мысль, что в жизни есть летучие начала, которые удобнее сохраняются в таком закупоренном положении, как наше…»

И. Д. Якушкин. Из письма, 1852 г.

«Проходили годы; ничем отрадным не навевало в нашу даль — там, на нашем западе, все шло тем же тяжелым ходом. Мы, грешные люди, стояли как поверстные столбы на большой дороге: иные путники, может быть, иногда и взглядывали, но продолжали путь тем же шагом и в том же направлении»…

И. И. Пущин. «Записки о Пушкине»[6]

Исключительна бывает в иные времена роль таких вот «поверстных столбов» на большой дороге движения общественной жизни, в судьбах отдельных ли людей или целых поколений. Только ведь кажется, что люди идут и идут все в своем направлении, не оглядываясь ни по сторонам, ни назад, а видя лишь ближайшего соседа, да насущную цель своего обыденного маршрута. Оглядываются они. Пусть и мысленно, но обязательно оглядываются. И видят: стоят эти самые «поверстные столбы», на своем месте — эти навигационные знаки движения жизни, от них идет какой-то важный отсчет, по ним можно во всякую пору свериться, определить свое местоположение в обществе, действительное местоположение, по ним можно ориентироваться. Если, конечно, они остаются на своем месте.


«Казалось бы, что сосланные в Сибирь и прожившие в ссылке тридцать лет должны бы ставить на пьедестал то дело, за которое они столько лет страдают, — ничуть не бывало. Большая часть из них смотрят на это дело совсем не так и ставят его даже ниже, чем оно должно стоять…»

Е. И. Якушкин. Из письма жене, 1854 г.

Щедрин изъял декабристскую тему из своей «Истории одного города», хотя и собрался было ее коснуться. Эта тема относилась к какой-то иной истории. Нельзя исключить, что подобному решению Щедрина содействовало то обстоятельство, что ко времени создания его «Истории…» уже стала фактом общественного сознания та история декабризма, которую написали сами декабристы в своих мемуарах, публиковавшихся Герценом. Серия этих мемуаров, открывавшаяся «Записками» Якушкина, объективно явилась своеобразным дополнением щедринской «Истории…» в общественном восприятии того времени. Более того, в своеобразных условиях развития общественного движения той поры (о чем — ниже) Щедрин наверняка не был бы прав, оспорив в «Истории…» высокий пафос дворянской революционности.


«Ни в одном из них нет и тени раскаяния и сознания, что они затеяли дело безумное, не говорю уже преступное. Как говорили о французской эмиграции первой революции, они ничего не забыли и ничему не научились. Они увековечились и окостенели в 14 декабря. Для них и после 30 лет не наступило еще 15 декабря, в которое могли бы они отрезвиться и опомниться».

П. А. Вяземский — П. И. Бартеневу[7]

Пусть в известном смысле для них действительно так и не наступило 15 декабря, пусть они в известном смысле так и остались «поверстными столбами» — в своем ли собственном восприятии или в представлении иных людей. Но как же не случайно вспомнил в связи с появлением воспоминаний декабристов Вяземский одну из настольных книг друзей своей юности, Только вот, словно пугая своего читателя, передернул карты и смешал нарочно совсем разные колоды, когда сказал, что «подобные изображения в роде Плутарха могут иметь сильное влияние на молодые умы. Может быть, — бросил словно бы ненароком Вяземский, — и сам Нечаев не зачитался ли этих повествований и не разогрелся ли подогретыми преданиями».


Плутарх — один из любимейших древних авторов декабристов, один из наиболее ценимых Якушкиным, совершил, несомненно, некое важное нравственно-методологическое, если можно так выразиться, открытие, придя к своей идее «сравнительных жизнеописаний». Не только «примеры» из Плутарха одушевляли «людей дела», многим из которых история судила стать «поверстными столбами» своими. Идея «поверстных столбов» и была в известном смысле заключена в самом методе попарного сопоставления разных биографий у Плутарха. Сопоставляя, сравнивая попарно судьбы знаменитых греков с судьбами именитых римлян, Плутарх словно бы персонифицировал тем самым нравственное значение истории. А это значение невозможно было бы ни уловить, ни выразить вне сравнения, при котором один из героев Плутарха призывался автором сыграть роль «поверстного столба» на типологической шкале разных характеров и судеб.


«Успех — пятно… Я никогда не знал площадного счастия и, кажется, теперь не побоюсь его искушений, если когда-нибудь и вздумалось бы ему пощекотать меня. Неудача — тот невидимый бог, которому хочу служить верою и правдою».

П. А. Вяземский. — А. И. Тургеневу, 1819 г.

«Я не собираю бесполезных исторических сведений, а передаю факты, служащие для понимания нравственной стороны человека и его характера».

Плутарх. «Сравнительные жизнеописания»

Нет, не потому Якушкин и его друзья держали Плутарха на столе, что их тянуло примерить тогу античных героев. Явно притягивала именно идея преобладающего значения нравственной «стороны» исторических событий по отношению к их практическим последствиям и непосредственно политическим результатам, мысль о сокровенном этическом «коде» истории. Плутарх словно возбуждал «догадку» о понятии той «исторической чести», перед которой все на свете соображения успеха и престижа отступали и оказывались незначащей суетой.


«Глядя в историю, словно в зеркало, я стараюсь изменить к лучшему собственную жизнь и устроить ее но примеру тех, о чьих доблестях рассказываю. Всего более это напоминает постоянное и близкое общение: благодаря истории мы точно принимаем каждого из великих людей в своем доме, как дорогого гостя, узнаем, «кто он и что»…

Плутарх. Там же

«Для чего — думаю я — утонченность моральной пытки в русских секретных тюрьмах доведена до такого ужасающего совершенства, что заключенных лишают не только пера, но даже книг. Какой прекрасный отдел тюремной литературы достался бы в удел потомков, даже из тех произведений, которые правительство нашло бы безопасным для печати»…

М. А. Бестужев. Из воспоминаний

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
«ПОВЕРСТНЫЕ СТОЛБЫ»

«Сила совершившихся фактов, без сомнения, не подлежит отрицанию. Факт совершился — следовательно, не принимать его нельзя… Это, так сказать, фундамент, или, лучше сказать, азбука, или, еще лучше, отправной пункт… Мы с благоговейной благодарностью принимаем все совершившиеся факты, хотя бы появление некоторых из них казалось нам прискорбным и даже легкомысленным… Факт совершился — и мы благодарим»…

Н. Щедрин. (М. Е. Салтыков).
Дневник провинциала в Петербурге

«На 7-м томе сочинения Бюффона… находится следующая, очень плохо сохранившаяся надпись: «…если, пробегая этапы человеческих воспоминаний, мы отклонились от торных дорог, то это потому, что мы встретили живые тени прежних времен совершенно не в том виде, в каком они представлялись нам до сих пор. Это произошло именно от того, что мы идем по новому пути… Так, проезжая одну и ту же страну в различные часы дня, два путешественника видят ее один — в одном, другой — в другом виде. Однако, если бы нас спросили, мы ответили бы, что они не сделали ошибки… Их наблюдения сделаны в зависимости от времени, но что это та же страна, в которой мы живем…»

Каталог библиотеки П. Я. Чаадаева[8]

«Я листаю книги, но вовсе не изучаю их… единственная польза, извлекаемая моим умом из таких занятий, это мысли и рассуждения, которые он при этом впитывает в себя. Что же касается автора, места, слов и всего прочего, то все это я сразу же забываю.

Я достиг такого совершенства в искусстве забывать все на свете, что даже собственные писания и сочинения забываю не хуже, чем все остальное; мне постоянно цитируют меня самого, и я этого не замечаю. Кто пожелал бы узнать, откуда взяты стихи и примеры… тот привел бы меня в немалое замешательство, так как я не смог бы ответить ему. А между тем я собирал подаяние лишь у дверей хорошо известных и знаменитых, не довольствуясь тем, чтобы оно было щедрым, но стремясь и к тому, чтобы оно исходило от руки неоскудевающей и почтенной… И нет ничего удивительного, что моя книга разделяет судьбу всех других прочитанных мною книг и что в моей памяти с одинаковой легкостью изглаживается как то, что написано мной, так и то, что мной прочитано, как то, что мной дано, так и то, что получено мной… Итак, это такого рода занятие, от которого нельзя ждать много чести и славы, и такой вид сочинительства, который не приносит громкого имени.

И наконец, для кого вы пишете? Ученые, которым подсудна всякая книга, не ценят ничего, кроме учености, и не признают никаких иных проявлений нашей умственной деятельности, кроме тех, которые свидетельствуют о начитанности… Если вы смешаете одного Сципиона с другим, то что стоящее внимания можете вы еще высказать… Способностью докапываться до истины — в сколь бы малой мере я такой способностью ни обладал, — равно как вольнолюбивым нежеланием отказываться от своих убеждений в угоду другим людям, я обязан главным образом себе самому… Мои взгляды… у меня природные… Я произвел их на свет… впоследствии я обосновал и укрепил эти взгляды, опираясь на тех, кто пользовался моим уважением, а также на безупречные образцы, оставленные нам древними, с которыми я сошелся в мнениях».

Мишель Монтень. Опыты

А ведь великая это вещь — цитата! Просторная, без усечений авторской мысли, гулкая, объемная, заключающая в себе целый маленький мир иного образа мыслей и чувств. Цитата — это ведь едва ли не единственный в своем роде документ, подлинность которого самоочевидна. И потому это даже не просто документ, а уже непосредственный факт… Любой на свете документ можно «исправить», как хорошо знают историки, и не они одни в наше время. Но попробуйте «исправить» Монтеня! Попробуйте что-нибудь изготовить «под Щедрина», «под Герцена»!.. Более того, слух, выверенный и настроенный в соответствии со звуком подлинной, а не стилизованной речи, станет чуток и сам найдет «волну» повествования — «волну Якушкина».


Я мог бы, конечно, и дальше продолжать эту книгу в том же духе, в каком шла она у меня до сих пор, приведя тут, например, совершенно к месту важное соображение Герцена относительно того, что если речь идет о «чем-нибудь жизненно важном», то можно писать «и без всякой формы, не стесняясь» (какими-либо соображениями жанра). Пусть, говорит он, будут «тут и факты, и слезы, и хохот, и теория». И я, автор, ограничиваю в этом случае свою задачу тем лишь, что «делаю из беспорядка порядок единством двух-трех вожжей, — впрочем, как замечает Герцен, — очень длинных…». И вслед за тем можно было бы привести здесь едва ли не ключевое положение того же Герцена, находящееся в полном соответствии с известным тезисом, высказанным еще в «Манифесте Коммунистической партии», относительно того, что «свобода лица — величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа». Это было сказано Герценом в 1850 году в цикле эссе «С того берега», произведении, написанном после революции 1848 года и рассматривавшемся самим Герценом в качестве своего рода политического завещания сыну — до тех, во всяком случае, пор, пока не пришло для Герцена время новых идейно-политических завещаний…

Эти самые «вожжи» внутреннего сюжета должны быть неопределенно большой длины: двигатель, «тягловая сила» внутреннего сюжета находятся за пределами не только предмета повествования, но даже и самого повествования. Ибо это «вожжи» исторического времени, тянущегося, быть может, из такого отдаленного будущего, все убегающего от нас, которое трудно себе представить, которое нас влечет и которым мы пытаемся с помощью этих самых «вожжей» даже править, не очень хорошо зная, что ждет нас впереди — «только версты полосаты попадаются» — те самые «поверстные столбы» истории. «Вожжи» эти невозможно крепко натянуть, сколько ни старайся, — их можно даже совсем опустить или — пусть себе! — отдать в руки тому читателю, который только захотел бы их взять, сделавшись, таким образом, участником всего происходящего, — все равно от них никуда не денешься, ибо раз уж ты за них взялся, то они и тебя самого держат. По сути дела, эти «вожжи» — направляющие развития всего того духовного мира, в который ты сам по своей воле вступил, взявшись за некую тему. Потому что, как говорил в этом случае все тот же Герцен, «нас занимающий вопрос не в теории и не в методе, нас занимает практическая, прикладная сторона его… Истина, которая стала нашей плотью и кровью, нравственным основанием всей жизни и деятельности… Что слово драма или роман, — добавляет он, — идут к процессу развития живых учений, это мы знаем по опыту»…

Как пишет В. Н. Турбин «жанры наследуются. Жанры передают идеологический опыт от поколения к поколению. Жанр — тип социального поведения человека… Наше мышление жанрово организовано уже просто потому, — пишет этот мой современник, — что жить — значит прежде всего общаться с другими, вести диалог… Выявив это, гуманитарии, хотелось бы думать, начали ограждать себя от угнетающих их профессиональную совесть упреков в ненаучности… Их призвание — услышать, понять Другого, оживить его и ввести его в круг собеседников общества, современного им: он жил, ожидая, что с ним будут время от времени говорить, и никогда не поздно оправдать его ожидания… Каждое время призывает к себе на подмогу открываемых им мыслителей, писателей прошлого».


«Ведь в сущности и все мы коллективные существа, что бы мы о себе ни воображали. В самом деле: как незначительно то, что мы в подлинном смысле слова могли бы назвать своей собственностью!.. Говоря о самом себе, я должен со всею скромностью сказать, что… за мою долгую жизнь мне удалось задумать и осуществить кое-что такое, чем я считаю себя вправе гордиться: но, говоря по чести… я обязан своими произведениями отнюдь не одной только собственной мудрости, но тысяче вещей и лиц вне меня, которые доставили мне материал. Это были дураки и умные, светлые и ограниченные головы, дети, юноши и старики… мне же не оставалось ничего больше, как собрать все это и пожать то, что другие для меня посеяли».

Гете

Да, конечно, можно было бы и дальше постараться следовать по пути построения своего рода коллажа. Повесть-коллаж. Это было бы вполне жанрово обосновано и уже охотно делается другими. По принципам организации материала такое произведение почти совпадает со столь распространенной «документалистикой». С затяжным расцветом разного рода «документалистики» связан и феномен «архивного бума» в исторических жанрах. В известной мере этот феномен может найти объяснение в отталкивании от того спекулятивного системосозидательства и «волевого» концептуализма, которые вообще не снисходили до фактов, ограничиваясь беспрестанным извлечением корня квадратного, как говорил наш замечательный критик Марк Щеглов, из общеизвестных постулатов и стершихся от злоупотребления цитат. Все это так в конце концов надоело, что стрелка маятника метнулась в другую сторону. Документализация представала синонимом научности. Создавалась любопытная по своей социальной сути ситуация, при которой всякой новой мысли словно бы говорили: «Предъявите ваши документы!» Как было сказано в газетной статье М. Чудаковой, «написав исторический (биографический) роман, автор может быть спокоен — как именно оценивать такой роман, сегодня никому не известно. Ожидание автора и читателя сводится далее, в сущности, к одному — найдут ли рецензенты фактические неточности».

К. Маркс писал: «…истина всеобща, она не принадлежит мне одному, она принадлежит всем, она владеет мною, а не я ею. Мое достояние — это форма, составляющая мою духовную индивидуальность. «Стиль — это человек». И что же!.. Я имею право раскрыть мой духовный облик, но должен прежде придать ему предписанное выражение!»

Можно, конечно, фетишизировать архивный документ. Можно фетишизировать исторический факт. И на этом строить методологическое благополучие. А вот истина не фетишизируется — она «принадлежит всем». Фетишизация истины — всего лишь форма ее иллюзорного (но вместе с тем вполне «вещественного»!) присвоения монополизации права на «владение» ею.

Все основные факты жизни Якушкина были известны давно, более ста лет. Но некая «апробированная» концепция декабризма все еще держит в тени фигуру этого человека. Трудно спорить против того, что другого типа деятели декабризма считаются более близкими нам, то есть «более передовыми», выражаясь газетным языком. Это даже как бы само собой разумеется…

Я совсем не покушаюсь на создание какой-то новой концепции декабризма, не тщусь «отменить» старую, «апробированную». Впрочем, новая концепция уже и без того начинает прорастать в работах многих современных авторов. А вот о типе и системе того старого мышления, с которым связана и которым держится «апробированная» концепция, столько раз уже «марксистски» лицевавшаяся, я кое-что еще все-таки скажу.


«Никак не можно думать, чтоб специально ученый имел большие права на истину; он имеет только большие притязания на нее… Цеховой ученый вне своего предмета за что ни примется, примется левой рукой.

Он не нужен во всяком живом вопросе. Он всех менее подозревает важность науки… он свой предмет считает наукой. Ученые, в крайнем развитии своем, заняли в обществе место второго желудка животных, жующих жвачку: в него никогда не попадает свежая пища — одна пережеванная, такая, которую жуют из удовольствия жевать… Различие ученых с дилетантами весьма ярко. Дилетанты любят науку — но не занимаются ею… Для ученых наука — барщина, на которой они призваны обработать указанную полосу… Дилетанты смотрят в телескоп, — оттого видят только те предметы, которые, по меньшей мере, далеки, как луна от земли, — а земного и близкого ничего не видят. Ученые смотрят в микроскоп и потому не могут видеть ничего большого… Дилетанты любуются наукой так, как мы любуемся Сатурном: на благородной дистанции и ограничиваясь знанием, что он светится и что на нем обруч. Ученые так близко подошли к храму науки, что не видят храма и ничего не видят, кроме кирпича, к которому пришелся их нос… А они требуют, чтобы мы признали их превосходство над нами; требуют какого-то спасиба от человечества, воображают себя в авангарде его! Никогда! Ученые — это чиновники, служащие идее, это бюрократия науки, ее писцы, столоначальники, регистраторы. Чиновники не принадлежат к аристократии… Но предупредим недоразумение — эта аристократия далеко не замкнута: она, как Фивы, имеет сто широких врат, вечно открытых, вечно зовущих.

Каждый может войти в ворота — но труднее в них пройти ученому, нежели всякому другому. Ученому мешает его диплом: диплом — чрезвычайное препятствие развитию; диплом свидетельствует, что дело кончено… носитель его совершил в себе науку, знает ее».

А. И. Герцен. Дилетантизм в науке

Герцена не раз потом подозревали (представители самых разных течений общественной мысли) в «дилетантизме» — в науке ли, в философии ли, в политике ли или даже в искусстве. Но, если он и был в каком-то смысле «дилетантом», то только не в том, в каком это ему ставилось в вину. Можно, пожалуй, сказать, что он был дилетантом в возрожденческом смысле. Последним великим дилетантом мировой общественной мысли. Вот откуда его острое неприятие «цеховой», то есть корпоративной, науки, цехового, то есть корпоративного, мышления вообще.


«У нас принято значительной частью передовых людей гордиться догматизмом и ортодоксальностью. Некоторый оттенок «чести» в этом отношении оправдывается, когда дело идет о таких величественных синтезах, как, скажем, марксовские. Но как бы ни была величественна и богата идея, — замкнувшись в себе, огородив себя столь чуждыми самим Марксу и Энгельсу представлениями правоверия и ереси, готовая преследовать всякую критику под предлогом борьбы с «буржуазными влияниями», и она неминуемо обречена была бы на омертвление… О, Герцен тут может быть полезен чрезвычайно, ибо чувство свободы — это стихия его… Герцен неоднократно возвращался к… идее самодовлеющего смысла индивидуальной жизни… Нет, конечно, Герцен является великим учителем жизни. Герцен — это целая стихия, его нужно брать целиком, с его достоинствами и недостатками, с его пророчествами и ошибками, с его временным и вечным, но не для того, чтобы так целиком возлюбить и воспринять, а для того, чтобы купать свой собственный ум и свое собственное сердце в многоцветных волнах этого кипучего и свежего потока… Согласно свидетельству греческих легенд, даже боги перед всевластным временем чуяли себя иногда ослабленными, тогда они бросались в пенный, жизненно-мощный поток Ихор.

Вот таким целебным потоком, играющим на солнце, всегда представляются мне сочинения Герцена».

А. В. Луначарский. Александр Иванович Герцен

«Обо всем этом» я говорю потому, что стараюсь проследить тот путь, которым Якушкин может прийти, которым ему «суждено» прийти в мир наших представлений и которым мы сами можем прийти к Якушкину. «Все это» — среда духовного обитания нравственного наследия Якушкина, русло той самой «реки времен», извините за пышность, которая соединяет нас с ним. Якушкин приходит к нам не непосредственно из 20-х годов XIX столетия, а не иначе как отразившись от всей последующей перспективы развития общественной мысли. Никакие перескакивания здесь невозможны — слишком многое на пути. Ближайшим образом, как это внешне ни парадоксально, Якушкин приходит к нам, отразившись от нашей эпохи во всей ее идеологической беспрецедентности. Опустить, вынести «за скобки» это двойное, встречное движение единого идеологического импульса значило бы опустить и вынести за скобки текста самую суть феномена «сегодняшнего Якушкина», «Якушкина для нас», пусть бы при этом и сохранившего все признаки соответствующих исторических раритетов. К сказанному надо добавить, что параллельный двойной путь — из «вчера» в «сегодня» и одновременно вновь к некоему историческому «вчера» надо проделать в этом случае еще и самому автору книги, вернее его «второму я», чтобы обнаружилась та внутренняя необходимость обращения к фигуре Якушкина, которая должна иметь некий общий интерес и без которой, во всяком случае, никакая встреча с Якушкиным в этой книге была бы просто невозможна.

История — открытый процесс с «двухсторонним движением» мысли; прошлое и будущее в ней взаимодействуют, и настоящее обнаруживается в точке их пересечения. Наше понимание прошлого может рассматриваться в известном смысле как «обратный проект». История — это, конечно, не «настоящее, опрокинутое в прошлое», но след, приведший к настоящему, и одновременно — тень, отброшенная настоящим вспять. Как отбрасывает свою тень на настоящее вероятное будущее. «Завтрашний день» истории — такое содержание нашего сознания, которое побуждает нас сегодня поступать так, а не иначе. Наше сознание отражает окружающий мир, моделируя его из тех элементов прошлого, которые смогут пригодиться в будущем. Да наши представления о будущем вообще не могут возникнуть ни из чего иного, кроме наших представлений о прошлом, — им больше не из чего возникать. Все это едва ли не самоочевидно. Но вот в конкретном применении все эти самоочевидности выявляют порой достаточно любопытные и далеко не столь уж очевидные грани событий, характеров и ситуаций.


Настоящее неоднородно. Оно состоит из бесчисленных «вкраплений». И оно пористо. Поры — «ниши» общественного сознания, своего рода «резервуарные емкости» духовного бытия и одновременно очаги накопления духовного обновления жизни. Весь этот состав тягуч, зыбок и постоянно находится в движении. Бывает так, что для «замоноличивания» такого состава, такой самодвижущейся субстанции «ниши» заполняются стереотипами замещенных представлений на уровне заданных стандартов. Мне кажется, что «место Якушкина» в нашем представлении о «типичном декабристе» заметно потеснено привычной системой стереотипов. И вместе с тем я бы рискнул сказать о «пробном камне» феномена Якушкина для всего того процесса духовного преобразования, который связывается у нас с понятием «нового мышления».

Дальше я попытаюсь объяснить, что именно в данном случае имеется мною в виду.

Мы с вами еще будем свидетелями того, как Герцен, опираясь на героический эпос декабризма, в создание которого он сам внес большую лепту, пытался противопоставить его презрительному отшвыриванию дворянской культуры и нравственных принципов революционности декабристского толка, демонстративно заявленному экстремистской частью молодого народничества. В те времена эта часть революционеров нового поколения уже начала свой страшный путь к тяжким подвигам политического терроризма и идейного максимализма.

После отмены крепостного права, к чему стремились декабристы, вставали задачи буржуазно-демократических преобразований. А тогдашние революционеры-народники, прокляв реформу, предали анафеме и все ее последствия. Теряя, таким образом, свой демократизм, свою крестьянскую основу, утопический социализм народников стал искать опору в заговорщической тактике, в идеях революции для народа, но без народа. Или даже вопреки народу. Левонароднический экстремизм стал превращаться в нечто замкнутое, глухое. В этой среде «работали» и «жили» люди с катакомбным сознанием, с подпольной психикой, с фанатизированным мировосприятием. Идея трагической необходимости героического самопожертвования, сжигавшая их, сливалась с мыслью о некоем мессианстве и избранничестве. Мир представал разделенным на «героев» и «толпу».

В одной из работ 1917 года Ленин отмечал: «Бонапартизм в России не случайность, а естественный продукт развития классовой борьбы» и «при определенном взаимоотношении классов и их борьбы» следует даже «признать неизбежность бонапартизма». Он прямо связывал бонапартизм в России с мелкобуржуазными традициями… Не следует, конечно, на таких лидеров народничества, как Лавров или, скажем, Михайловский, возлагать историческую ответственность за последующие злокачественные извращения их идей, но неоспоримо, что утверждение исторического «права» и политической необходимости «мыслящей личности» манипулировать массами было очень близко их доктрине.

Все это стоит принять во внимание, чтобы понять смысл исторического парадокса, который заключался в том, что не великие шестидесятники — мыслители мирового масштаба Чернышевский и Герцен, а их «ученики» и эпигоны потянулись к учению Маркса и Энгельса, хотя это учение противоречило всем кардинальным положениям народнической доктрины. В известном смысле можно сказать, что Россия получила марксизм «из рук» народников, которые остались совершенно чужды марксизму и с которыми русским марксистам пришлось вести нешуточную борьбу.

…Отношение к народничеству в целом, как и к разным его ипостасям в отдельности, претерпело в нашей науке определенную эволюцию, не может считаться устоявшимся и до сих пор. Помимо прочих обстоятельств тут сейчас довольно часты случаи, при которых иные из авторов не могут, видимо, отграничить свое восхищение революционной самоотверженностью героев-народовольцев от оценки объективного смысла исповедовавшихся ими идей. Вообще тут опускается многое. Особенно важно, что опускается весь контекст той идеологической и практически-политической перспективы, вне которой мы теперь уже не можем смотреть на такие вещи, как левый экстремизм и терроризм. Понятие политического убийства стало одиозным в наш век, но ведь у этого понятия, как и у самого явления, есть определенные исторические корни. Нельзя, говоря о прошлом терроризма любой окраски, пренебречь мыслью о его сегодняшнем облике. И что уж тут ни говори, какие подходящие к случаю цитаты ни изыскивай, как их ни группируй, бесспорно, что главная мысль Ленина по поводу отношения марксизма к народничеству в пору, когда марксизм вышел на арену общественной жизни нашей страны, не поддается неоднозначному истолкованию. «Вся история русской революционной мысли за последнюю четверть века, — писал Ленин в 1905 году, — есть история борьбы марксизма с мелкобуржуазным народническим социализмом».

В феномене столь устойчивого тяготения народничества к марксизму нет ровным счетом ничего абсурдного, хотя внешне оно и достаточно парадоксально. Тут «срабатывал» типологический эффект объединения разнородных сил против «общего врага». Народники видели в марксизме союзника по борьбе с наступающим капитализмом, остальное для них отходило на задний план или как бы вообще не существовало… В общем и целом можно сказать, что на какой-то отрезок времени (сравнительно краткий, но очень важный) народники так или иначе интегрировали марксизм в своей доктрине. Интегрированными оказывались почти любые, отдельно взятые положения марксизма, и таким способом «доказывалось» нечто, к марксизму не относящееся. Так случилось, что на каком-то этапе развития освободительной мысли в стране народничество оказалось едва ли не единственной формой «бытования» марксизма в России. И вместе с тем, а вернее, тем самым народничество само «оделось» в марксизм.

Это отнюдь не какая-то «путаница» и «мешанина». В конечном счете речь идет о механизме того процесса, с помощью которого марксизм овладевал массами, преодолевая неизбежное противоречие между уровнем собственного мироистолкования и уровнем сознания масс. Тут совершенно неизбежны некие промежуточные формы, в которых марксизм мог быть постепенно или даже по частям усвоен массами, пусть и посредством более привычных для этих масс идеологических систем. Описанный феномен имеет характер определенной исторической закономерности во всех тех случаях, когда, как отмечал Антонио Грамши, «философия практики должна была вступать в союз с чуждыми тенденциями, для того чтобы победить сохранившиеся в массах пережитки докапиталистической формации».

Короче говоря, первоначальное распространение марксизма в России шло в форме его народнической ревизии и эта ревизия стала формой его распространения в стране. Подобное обстоятельство имело свои причины и последствия.

«В процессе «пересадки» идей марксизма на русскую «почву», осуществлявшейся немарксистами, хотя бы и с глубокой симпатией к марксизму относившимися, были свои издержки, подчас значительные.

Однако до поры до времени основное содержание, смысл и значение такого рода явлений определяли не эти издержки, а прежде всего то, что даже и в неадекватной, деформированной, искаженной форме теория Маркса и Энгельса все активнее и шире входила в общественное сознание России». (Володин А. И., Итенберг Б. С. [9] Еще раз об отношении к Марксу и марксизму в России 60—70-х годов XIX века.)

Еще совсем недавно такого рода взгляд представлялся слишком непривычным. Он и сейчас вызывает почти суеверную неприязнь сторонников апробированных концепций, хотя упрочился и набрал методологическую силу…


«…«Отражение» марксизма в представлениях народнических теоретиков дало скорее своеобразный «ревизионизм слева», проявившийся позднее у эсеров, нежели переход к марксизму. И тем не менее эта инфильтрация марксистских идей в народническую мысль была небесполезной для освободительного движения, особенно на его более ранних этапах… Без нее трудно себе представить переход Г. В. Плеханова (также прошедшего этап «приспособления» марксизма к народническим концепциям) на марксистские позиции».

И. К. Пантин, Е. Г. Плимак, В. Г. Хорос.
Революционная традиция в России. 1783–1883 гг.

«Теоретическая победа марксизма, — писал Ленин, — заставляет врагов его переодеваться марксистами».

Кстати, сказано это было применительно опять-таки к судьбам русского народничества и некоторым «постнародническим» тенденциям в России.

Важно понять, что своего рода идеологический «симбиоз», возникавший из «соединения» учения Маркса с субъективным социологизмом народничества, в дальнейшем создавал предпосылки для того, чтобы люди, проповедовавшие субъективно-социологические взгляды, искренне считали себя марксистами, а люди, внутренне расходившиеся с народничеством и обращавшиеся к марксизму, продолжали считать себя народниками.


В ряду жизнеописаний иных декабристов «повесть жизни» Ивана Дмитриевича Якушкина подвергалась неоднократному прочтению на протяжении развития русской общественной мысли. И естественно, всякий раз с иных позиций, всякий раз во многом иными глазами. Соответственно, всякий раз изменялись представления о месте Якушкина в ряду декабристов иного толка, иных направлений мысли, иного образа чувств. Всякий раз менялось представление об оценке этого места и об уровне, на котором стоял Якушкин в декабризме и в истории российского освободительного движения в целом. Якушкин глазами Герцена — не Якушкин в представлении, к примеру, левонароднического террориста, как Якушкин времен «военного коммунизма» — не Якушкин позднейших времен. Это естественно. Но этот свиток надо размотать, чтобы можно было увидеть, как и что наслаивалось при разных прочтениях Якушкина, какая тут прослеживается закономерность, откуда и куда идет чтение, идет дело. И потому феномен Якушкина не поддается изолированному рассмотрению, он становится более или менее понятен лишь в системе определенной суммы взглядов на революционный процесс.

Что и мне, и читателю от всего этого не легче, а труднее, хотя, думаю, и интереснее по существу — иной вопрос.


Еще одно место из современного исследования трех названных выше авторов по теории и истории революционной традиции в России.

«…В нашей литературе пока еще слабо разрабатываются критерии различения подлинной революционности от революционности мнимой, проблема громадного перепада взглядов и действий учителей и учеников… Любой призыв к революционному действию рассматривается как заслуга и подвиг (независимо от того, созрели ли условия для такого действия, как оно мыслится и т. д.); напротив, любой отказ от немедленного действия трактуется как слабость революционера».

Я бы только добавил к сказанному, что само по себе неразличение критериев подлинной революционности, отождествление революционности с призывом к «немедленному действию», то есть насильственному преобразованию действительности при любых обстоятельствах, — это ведь тоже концепция. Концепция эта имеет свою традицию и инерцию, имеет своих носителей и упорных защитников. Более того, эта концепция еще частенько считается «единственно марксистской» (или «единственно научной», что в наших условиях все равно). Наконец, именно эта концепция и создает огромные препятствия на пути к пониманию революционности такого типа, который должен быть связан в нашем сознании со смыслом внутренней эволюции Якушкина. И что касается нашей оценки декабризма в целом и места того или иного деятеля декабристского толка в нашем освободительном движении в особенности, фигура Якушкина играет по отношению к этой концепции роль своеобразной лакмусовой бумажки. Сторонники этой «апробированной» концепции спотыкаются именно на Якушкине, когда речь у них заходит о декабризме и декабристах. И соответственно всякий, кто обращается к Якушкину, неизменно спотыкается о препятствия идеологического и политического толка, связанные с этой концепцией и ее «несгибаемыми» сторонниками. И тут уже речь начинает идти, как легко можно понять, не только и не столько о декабризме и Якушкине. Но обращение к Якушкину словно включает механизм всего дальнейшего столкновения мнений и позиций, судеб и характеров наших современников.

Марксизм, как хорошо известно, никогда не грешил идиллическим мировосприятием, знал силу и цену насилия в мире насилия. Марксизму всегда было чуждо какое-либо утешительство, он никогда не убаюкивал массы утопиями относительно бесконфликтного пришествия лучшего будущего — вплоть до торжества идеального общества. Широко известны слова К. Маркса: «Насилие является повивальной бабкой всякого старого общества, когда оно беременно новым». Правда, довольно часто случалось так, что последнее условие как-то опускалось при цитировании этой крылатой формулы. А ведь условие — решающее, в противном случае речь должна была бы идти уже не о «повивальной бабке»… Ф. Энгельс писал в 1892 году, что лишь осел может доходить «до утверждения, что насилие при любых обстоятельствах революционно и никогда не бывает реакционным». К. Маркс полагал, что вообще «кровопусканием не обнаруживается истина».

Фетишизация насилия была присуща не марксизму, а мелкобуржуазному революционаризму, которому с некоторых пор так полюбились марксистские «одежды», что он сам порой обманывается ими, выступая в роли «непреклонного» и «несгибаемого» хранителя «особой» чистоты марксизма. Стоит добавить, что «развести» марксизм с выступающей от его имени мелкобуржуазной по существу и левокоммунистической по виду фетишизацией насилия сейчас особенно важно. Ведь насилие всегда ищет своего продолжения в человекоубийстве, ибо именно человекоубийство — это насилие, доведенное до конца. Но в нынешней «предельной» для человечества ситуации дело обернулось так, что «повивальная бабка» старого общества готова стать — хотя бы по совместительству — могильщиком рода человеческого… Высказать это напрашивающееся соображение представился случай в нашем диалоге с Алесем Адамовичем еще в 70-е годы. Тогда нас с ним окоротили, как говорится. Были, кажется, даже брошены слова об «алармизме» или что-то в этом же духе. Но с тех пор мысль об изменении роли «повивальной бабки» в современном мире, похоже, поновела, потеряв разве что в своей относительной оригинальности. «Новое мышление» отнюдь, понятно, не знаменует наступление эры духовной идиллии и идеологической эйфории, хотя и не исключает иллюзий на сей счет, но исходит из принципиального неприятия ситуации, при которой оружие критики «переросло» бы в критику оружием, итогом чего ныне был бы лишь «взрыв противоречий» на самоубийственном для «сторон» уровне. Да и победа над идеологическим противником в представимом будущем не сможет быть «окончательной и бесповоротной» по той простой причине, что сам «носитель» чужой идеологии отныне может быть сокрушен лишь заодно с его оппонентом. Признание взаимозависимости взаимовраждебных сил переводит вообще всю идеологическую перспективу из сферы решения вопроса «кто кого?» в сферу задачи сохранения среды духовного обитания человечества в единстве всех ее идеологических противоположностей. Нам, судя по всему, предстоит ситуация своего рода пролонгированного диалога, поскольку мирное сосуществование больше, как известно, не средство, а цель. Мир идет к бесконечно расширяющемуся многообразию, а не к унификации форм и путей развития — такова главная закономерность наступающей эпохи и одновременно ее главное условие.

Тип революционности, связанный с представлением о феномене Якушкина, входит в понятийный состав «нового мышления» и занимает в нем важное место, но оказывается едва ли приемлем для некоторых «апробированных» концепций, в борьбе с которыми только и может утверждаться «новое мышление», новые представления о критериях революционности. Необходимость радикального изменения наших представлений о будущем, перспективе исторического процесса с неизбежностью влечет потребность в переосмыслении всего арсенала идейно-психологических понятий и социально-нравственных представлений, образованных опытом прошлого. По сути, это единый процесс. «Модернизируется» наше мышление, а не история. История, если угодно, лишь «тестирует» наши представления о «должном», о том, как «бывает» и, стало быть, «может статься»…

В беспрецедентной ситуации, которая ныне возникла, значение прецедентов возрастает в небывалых масштабах — именно в них усматриваются «рабочие модели» будущего. В этой связи обретает новый смысл и выбор «положительного исторического героя», то есть определенного типа личности, характера, стиля общественного поведения, определенной направленности духовной эволюции человека. Речь идет об изменении всей шкалы нравственно-психологических приоритетов в подходе к тому или иному историческому лицу, с которым мы так или иначе будем связывать теперь наше изменившееся представление о духовной родословной героя нового времени. По этой причине постановка определенных идейно-исторических проблем в их новом освещении с необходимостью предшествует и опережает те или иные литературные решения. Известный и едва ли не классический «прием обнажения приема» позволил сохранить расположение материала в этой книге в той внутренней последовательности, при которой теоретико-исторические комментарии предшествуют литературному эпилогу, являющемуся прологом к самостоятельным умозаключениям читателя. Но вообще-то это просто: чтобы начать размышлять о том, что в книге, надо дойти до ее конца и оглянуться. И, если появятся необходимость и желание, по-новому перечесть ее. Но это будет уже естественный и простой ход мысли, а не прием.


Еще в «Что делать?» Ленин отмечал, что существует закономерность, в силу которой распространение марксизма вширь ведет к понижению его теоретического уровня и что к марксистскому движению в этом случае примыкают люди, теоретически неподготовленные (то есть остающиеся на каких-то иных, немарксистских позициях). Подобная ситуация и служит, конечно, одной из причин «переодевания» в марксизм непролетарских, допролетарских, мелкобуржуазных идеологий, представители которых в этих случаях со всем пылом неофитов бывают склонны занимать позицию «святее папы» и, настаивая на «самом чистом» марксизме, открытом наконец ими, на деле могут заниматься борьбой с марксизмом в форме его «заострения». Психологически это очень понятно: «открыв» марксизм для себя, такие люди спешат осчастливить своим открытием окружающих. «Свой» марксизм оказывается для них единственно верным вообще. А всякий иной марксизм предстает «чужим», «извращенным» и т. д. Вообще-то говоря, такие открытия всегда совершаются постфактум, поскольку речь идет о постижении уже достигнутого мировой общественной мыслью. Иное дело, когда постигнутый на низком, допролетарском уровне марксизм объявляется единственно верным и «внедряется» в сознание остальных людей в качестве конкретных политических лозунгов, весьма подчас «ррреволюционных» по своему звучанию. «Путаница», происходящая в этом случае, способна надолго закрепляться в массовом сознании в качестве «бесспорной истины», которая «не требует объяснений», обретая силу устойчивого суеверия.

Тогда по истечении какого-то исторического срока приходится «переоткрывать» некоторые истины.


Очень характерно, что «марксисты», бросившие в свое время в массы известный лозунг «Кто не с нами, тот против нас!», получивший в пору «военного коммунизма» силу боевого приказа, не признали в нем чуть подправленную в «коллективистском» духе цитату из Макса Штирнера — средней руки, но редкостно претенциозного мелкобуржуазного философа-анархиста середины прошлого века. А ведь «Святой Макс», заявивший: «Кто не за меня, тот против меня!», был одним из главных персонажей «Немецкой идеологии»! Впрочем, дело, быть может, состояло в том, что «Немецкая идеология» не была еще опубликована в пору, когда книга Штирнера, из которой и «залетел» в левокоммунистическую доктрину времен «военного коммунизма» старый клич мелкобуржуазной «ррреволюционности», уже существовала в русском переводе.

Казус, конечно. Но сколь знаменательный. Он еще не был отмечен в известной мне литературе по истории нашей общественной мысли. Был отмечен, хотя и вне связи с идеологической доктриной «военного коммунизма», иной факт: впервые в русской печати лихой лозунг «Кто не с нами…» появился на страницах «Народной расправы» С. Нечаева. Быть может, не прямо из Штирнера, а через Нечаева, что было бы еще более знаменательно, этот лозунг и попал в руки идеологов и апологетов военно-коммунистического режима.

По скрытой до поры иронии истории и в полном соответствии с ее логикой именно апологеты «военного коммунизма», ревнители «кавалерийских» приемов втеснения «светлого завтра», недреманые стражи «особой чистоты» марксизма как бы невзначай подняли знамя мещанской нетерпимости в нашей партии после победы Октября.

Фигура Нечаева давно уже одиозна — морально и политически — для русских революционеров, но степень близости к нему и мера отдаленности от него народничества в целом еще дискуссионна. Быть может, это вопрос, который дискуссионен по своей природе. Отсюда его непреходящая острота — к нему вновь и вновь обращаются исследователи истоков и традиций левого терроризма в мировом освободительном движении. Связь идеологии международного левого терроризма с феноменом нечаевщины сама по себе теперь почти не оспаривается. Идейную связь Нечаева с Ткачевым оспорить трудно. Но Михайловский, Лавров!..

Да, повторим еще раз, не надо на таких людей, как Лавров и Михайловский, возлагать персональную историческую ответственность за политическую уголовщину во вкусе Нечаева. Это было бы и несправедливо по существу, и оскорбительно для исторической памяти об этих замечательных людях. Тут, видимо, уместнее сказать не об исторической вине, а об исторической беде их. Но только беду свою они слишком щедро делили с последующими поколениями. Умножаясь, беда их обернулась виной многих. Такой случился здесь дурной парадокс.

Нельзя не видеть, какую недобрую роль в духовной драме российского общества сыграли те идеи, к которым означенные народнические лидеры совсем не случайно пришли и которые зачастую именно с их «легкой руки» пошли гулять по свету. Порой почти неузнаваемо переряжаясь в новые терминологические одежды, порой сами предлагая себя в качестве исторически испытанного маскарадного обличья для тех грозных и грязных социальных сил, с которыми мир столкнулся позже, не сразу сумев сказать: «Маска, я тебя знаю!»

Вспомним. Ведь это Михайловский разделил человечество на «героев-магнетизеров» и толпу, удел которой «плясать под дудку» своих предводителей. Я не огрубляю — перечитайте появившийся еще в 1882 году такой программный документ народничества, как знаменитая работа Михайловского «Герои и толпа». Ведь это Лавров в своих знаменитых «Исторических письмах» предлагал творить «легенду» о героях-мучениках, не стесняясь в вымыслах, лишь бы в эту легенду уверовали все те же «массы», которые поведут на заклание делу исторического прогресса. «Число гибнущих, — писал Лавров, — тут неважно». Более того: «Важно — не кто победил; важно — что победило. Важна торжествующая идея». И еще один шаг в том же направлении — перечитайте Ткачева, который просто предлагал провоцировать народ на «аффекты», будить в нем низменные чувства и темные инстинкты во имя торжества «правого дела» и «светлого завтра».

Нечаев — предтеча чумы новейшего левого терроризма. Ныне это — мнение целого ряда наших и зарубежных исследователей. Первым «угадал» суть и предугадал тенденцию развития нечаевщины Достоевский. Характерно, что едва ли не вся тогдашняя прогрессивная интеллигенция, воспитанная в радикально-народническом духе, восприняла соответствующие оценки Достоевского как клевету на силы прогресса. Какая примечательная аберрация!


Декабристы постоянно оглядывались на пример Робеспьера. Некоторых из них этот пример пусть и не вдохновлял — влек. Иных устрашал и отталкивал. Задумываться заставлял всех. И всех заставлял делать те или иные выводы, находившие свое выражение меньше всего в декларациях, но неизбежно в тех или иных поведенческих формах, в выборе тех или иных средств или в отказе от иных средств. Ныне ряд наших авторов ставят имя Робеспьера в ряд с именами тех деятелей, которые имеют ту или иную меру отношения к исторической родословной современного левого экстремизма. Трудно это оспорить. Но, конечно, если за Робеспьером стояли и исторические заблуждения, и правота исторической необходимости, то за Нечаевым — провокация и цинизм.

Не требуется большой фантазии, для того чтобы представить себе некую «книжную полку», на которой «Записки» Якушкина стоят в одном ряду с книгами других деятелей декабризма, с книгами, посвященными позднейшим этапам освободительного движения в стране и их представителям. В этом только ряду и читаются якушкинские «Записки», его жизнь. Иное дело, что важно установить то место, которое на этой «полке» по правде и справедливости должно быть отведено Якушкину. Хронологический принцип тут не решит проблемы, ибо это проблема нашего духовного выбора, нашего пристрастия…


Нет ничего удивительного, что именно в условиях военного коммунизма люди, вполне, скажем, даже искренне считавшие себя марксистами, но остававшиеся при всем том на позициях мелкобуржуазной революционности, словно бы обрели «второе дыхание», решили, что пришел «их час». Обстановка тому как нельзя более содействовала. Ситуация, в которой оказалась тогда новорожденная Советская страна, была, как известно, экстремальной, как и режим, введенный в стране, превратившейся в один сплошной военный лагерь. Скоро, однако, этот режим обнаружил признаки злокачественного саморазвития в сторону крайней военно-бюрократической централизации и сверхцентрализации всей жизни. «Военно-коммунистическое» общество стало все более походить на действующую модель того самого «казарменного коммунизма», первые эскизы которого основоположники марксизма характерным образом обнаружили в доктринах дореволюционных мелкобуржуазных экстремистов в России. «Принудиловка», «уравниловка» и «разруха» стали нормой всего способа ведения дел. Для огромного большинства населения страны положение сделалось непереносимым. Крестьяне восставали и объединялись в своеобразные армии. Пролетариат деклассировался, заводы закрывались, город мер с голоду, тифозная вошь превратилась в политическую проблему, перед которой оказались бессильны все силы революции.

С тех пор как в нашей стране «покончили» с нэпом, о временах военного коммунизма вспоминать было не принято — возникали «неконтролируемые аллюзии», как еще совсем не так давно выражались иные издатели. За время, в которое эта книга готовилась к публикации, отпала необходимость подробно рассказывать тут, что такое был военный коммунизм, приводить соответствующие факты, документы и т. д.

Что же касается нэпа, то… В недавно опубликованной повести Фазиля Искандера есть вставная новелла — рассказ о страстных и неуемных спорах двух «дядей» по разнообразным вопросам общественного бытия. Споры изрядно досаждали окружающим, но их терпели. До поры, пока один из «дядей» не произносил своего рода кодовые слова «всерьез и надолго». В ту же минуту дверь в комнату спорщиков захлопывалась, а затем, в случае надобности, к ним применялись и домашние методы физического воздействия. При этом никто не вникал в суть спора, но кодовые слова неизменно срабатывали с четкостью условного рефлекса. Такая вот мини-модель той ситуации, которая существовала у нас вокруг вопроса о нэпе.

Сейчас многое переменилось. И в отношении, например, к нэпу, и в отношении к тому же, скажем, военному коммунизму. Еще совсем недавно слова «нэп», «нэпман» были «плохими словами», хуже которых по смыслу было, пожалуй, только уж «враг народа» и «вредитель». А вот слова «военный коммунизм», «продотряд», «чрезвычайка» были «хорошими словами», лучше которых была, возможно, лишь «коллективизация» или «всенародный подъем»… Переменилось не только, понятно, отношение к словам — переменилось отношение к понятиям, которые в значительной степени являются ключевыми в целой системе представлений об окружающем мире и об истории. Да, и об истории.

Меняются представления об общественном содержании понятий добра и зла. Мы оказываемся участниками и свидетелями этого процесса, этого перелома в сознании нашего общества. Это — великий момент в жизни духа. Летит шелуха, новация и инерция сложно и противоречиво взаимоборствуют, если можно так выразиться, на наших глазах. И никому, естественно, не хочется выглядеть ретроградом. Но как бы дело дальше ни пошло, уже ясно, что в сфере духовной жизни и внутреннего мира людей некоторые перемены к лучшему уже необратимы. Кто что ни говори!

Только не надо опрометчиво «выводить» из сказанного выше, что вот-де автор книги о Якушкине задним числом и старается причесать своего героя «по новой моде», под «новое мышление». И все, мол, дела. Мало-мальски знакомый с нашей издательской практикой человек поймет, что не вчера и даже не позавчера начиналась эта рукопись. Да и совсем не первая у автора эта книга, из которой, во всяком уж случае, можно вполне уразуметь, что если и не во всем всегда автору «нравился» нэп, едва успевший спасти в свое время страну от вшей и голода, но не сумевший постоять за себя, то режим казарменного коммунизма автору определенно «не нравился» с тех пор, как он стал автором. И Якушкина не надо «причесывать» для сегодняшнего дня. Если можно сказать, что каждое время ищет своих героев, то следует сказать, что Якушкин — герой, которого история «припасла» к нашему времени. Словно живой аргумент в некоем споре «сторон». Да, внутренний смысл духовной эволюции Якушкина и нравственный урок его жизни должны быть поняты как существенный элемент в системе «нового мышления». Это, повторю, не модернизация истории, это — модернизация мышления.

«Новое мышление» не явилось ведь вдруг, по случаю. Оно ждало исторического «случая», который теперь иногда называют «шансом» для нашего общества. «Новое мышление» знает свои «пробы и ошибки», свою предысторию, когда только пробивалось к «раскованности», искало «свои слова». Манифестировав в шестидесятых и понеся урон, оно получило «урок на завтра» и, как водится, «срок» на переподготовку. Урок не прошел даром. Хотя итог ведущегося ныне «собеседования» далеко не во всем уже самоочевиден, переподготовка теперь, во всяком случае, требуется тем, кто обладал раньше исключительной монополией на роль экзаменаторов. А там видно будет… Так называемые «застойные годы» унесли не одни только наши иллюзии — едва ли не лучшую часть жизни целого поколения. Но это все-таки был далеко не тот «мертвый сезон» былых времен, когда только и слышалось из края в край в хоровом исполнении: «До чего же хорошо кругом!» Теперь «крот истории» рыл на ином уровне — куда ближе к «выходу в свет». И не был одинок. Встречная работа шла со скрипом, хрипом и стоном. Эти звуки не «ласкали слух» — они имели особое и неоценимое значение, нарушая круговую поруку молчания. Поэтому, замечу попутно, не надо бы сегодня вменять себе в гражданскую доблесть свое «молчание в тряпочку» без перерыва в служебном стаже, приискивая к подобной позиции ту духовную родословную, которая никак тут не относится к делу. Быть может, один из самых важных уроков передовых людей прошлого, один из самых важных заветов их заключаются в том, что никакая историческая погода не является достаточным основанием для позиции сидения сложа руки и выжидания у моря попутного ветра. Даже когда руки заломлены, а на море полный штиль и никаким попутным ветром в обозримом будущем не пахнет. «Кротовая работа» может вестись на разных уровнях, но если не будет ее — не будет ничего. Люди якушкинского, если можно так выразиться, склада не ждут «своего часа». Это психология общественного временщичества, и она знает другой тип людей. Да и вообще претензия на роль единственных «хранителей огня», готовых по случаю объявить «всю правду», не лишена горестного комизма, но и очень спекулятивна. Ведь молчание — даже и не труд, когда «нельзя», а слово само по себе — даже и не дерзость, когда «можно». Да и нынешняя ситуация не тождественна ситуации «дали сказать». Новые решения требуют «нового слова». Хотя, конечно, «новое мышление»— не просто «новые слова», все более громкие, вольные, непривычные и все более резкие, что, впрочем, привычно. Это — помимо прочего, о чем здесь нет речи, — еще и возвращение собственного смысла «старым словам» и понятиям. Это процесс общественного самоосознания, в котором нашему рассудку еще предстоит отделиться от многих предрассудков, убеждениям — от предубеждений. Но возвращение заживо похороненных понятий и идей невозможно без нашего возвращения к людям, к судьбам тех людей, с которыми эти понятия и идеи изначально или особенно ярко связаны.

Личная участь Якушкина несет в себе понятие чести, существенно расходящееся с некоторыми слишком привычными для нас идеями успеха и престижа, служа которым человек постепенно все больше и больше начинает жить напоказ, все больше и больше начинает испытывать зависимость от каких-то внешних знаков, удостоверяющих его внутреннее нравственное достоинство. Так, из орудия свободы честь превращается в орудие зависимости — дарованная извне, она может быть извне и отнята. Опыт Якушкина — опыт сохранения нравственного суверенитета личности перед лицом почти любых превратностей судьбы. Этот опыт дался ему нелегко. Нелегко нам теперь и вернуться к этому опыту. В каком-то смысле мы действительно «слишком далеко отошли от Якушкина», чтобы этого не заметить и попытаться просто «перескочить» к Якушкину через все, что нас от него отделило и отдалило. Можно сказать и по-иному о том же: нам, видимо, надо было пройти очень большой и очень мучительный исторический путь, чтобы прийти к Якушкину и постараться его понять, освободившись от жесткой системы тех нравственно-политических стереотипов, которые успели нарасти в пути.

Естественно, не надо механически сопоставлять или отождествлять военно-коммунистические идеи с идеями того же Ткачева или с нечаевщиной. Не в этом дело и не в этом задача. Однако нельзя не увидеть, что при всей кажущейся новизне теория «подталкивания» революции и «прямого перехода» к коммунизму не была уж такой новинкой в русской общественной мысли, как это казалось левокоммунистическим деятелям. Преемственность, идущая от волюнтаристских, по существу, воззрений народников-экстремистов к левокоммунистической идеологии в ее крайних тенденциях и выводах, несомненна. Ныне можно уже без особого риска с методологической точки зрения высказать соображение относительно того, что субъективно-социологические традиции в этом случае искали и находили свое продолжение в вульгарно-социологических концепциях левокоммунистического толка. При этом сторонники военного коммунизма в большинстве своем, повторю, вполне искренне считали именно себя «стопроцентными марксистами», а всех иных партийцев и беспартийных сторонников учения Маркса — лишь временными «попутчиками», позже — «уклонистами» или даже «перекрасившимися», не подозревая, что сама подобного рода нетерпимость выдает отнюдь не пролетарскую сущность их позиции. Режим военного коммунизма нравился тем, кто нашел в нем свое место в жизни, свой социальный статус. Сам «военный коммунизм» превращался, таким образом, в форму присвоения власти над всей окружающей жизнью, жизнью всех иных людей. Делиться этой собственностью ни с кем не хотелось. Отсюда шла «полная бескомпромиссность» в ту пору тех, кто готов был «идти до конца», «невзирая ни на что», кто звал и ждал «мировой пожар в крови». Вновь и вновь гремело тогда: «Кто не с нами, тот против нас!» Третьего не дано!..

Третьего не дано? Или — или? А что сверх того, то от лукавого?


Как тень, даже как пятно, на Якушкина легло снижающее определение «декабрист без декабря», то есть без Сенатской площади. Если б он осуществил свой юный замысел, если бы он убил царя! Впрочем, до такого рода логики, до такого хода мысли надо было еще дойти, пройдя многие десятилетия российской истории после Сенатской, пройдя через народовольчество, через военный коммунизм, через целую эпоху преступной нетерпимости, которой мы все никак не подберем названия. И на этом остановиться!


Я прикоснулся к раскаленной точке нашей истории по ходу своих рассуждений о тех путях, которыми шел к нам Якушкин и которыми мы идем сегодня к нему. Ведь именно военно-коммунистический режим и нэп, пусть в первом, начальном приближении, обозначили едва ли не главную альтернативу тенденций всего последующего развития общества, и, как говорится, сегодня нам «выпал шанс» вновь отказаться от разного рода модификаций той «модели», от которой, вводя нэп, решительно и круто (чтобы тотчас «было оповещено по радио во все концы мира»!) отказался Ленин, обнаружив историческую необходимость и сформулировав принципы «правильного» перехода к демократизации и социалистическому плюрализму, как мы бы теперь смогли сказать. Этот исторический компромисс, к которому призвал Ленин, вводя нэп, не устранял борьбы и не мог ее устранить, но придавал ей бескровную форму, сохраняя некое равновесие равнодействующих сил в переходе от насилия к демократии и свободе. Так это мыслилось. Мало того, именно режим военного коммунизма и нэп обозначили исходные координаты, некие точки отсчета для альтернативных тенденций в развитии нашего общественного мышления и нашего нравственного чувства.

С позиций, связанных с идеями военного коммунизма, Якушкин, феномен Якушкина не открывается. С этих позиций он был бы «настоящим революционером» только в том случае, если бы убил или, как минимум, был повешен.


Сотни и сотни пропагандистских и иных изданий посвящены у нас работе Ленина «Детская болезнь «левизны» в коммунизме», написанной им в апреле — мае 1920 года и в том же году увидевшей свет. На первый взгляд может показаться, что появление такой работы, посвященной в основном самой острой критике «левизны» в коммунизме, содержащей решительное утверждение права на компромисс, который всегда являлся душой подлинно демократического реформаторства и лакмусовой бумажкой для любого экстремизма, не находится ни в каком соответствии с духом времени бескомпромиссной эпохи военного коммунизма, времени ожесточеннейшей гражданской войны (правда, к весне 1920 года основные хлебные и топливные районы страны были очищены от внешних и внутренних врагов), времени прямого столкновения Советского государства с зарубежным капиталом. Со студенческой скамьи мы учили, что эта ленинская работа обращена к зарубежной аудитории, зарубежным коммунистическим и рабочим партиям. Но ведь лишь отводя глаза, можно не увидеть, что эта работа представляет вместе с тем и выступление против вполне определенных политических, идейных и экономических тенденций внутри страны и самой РКП(б). Центральная мысль работы: на всех этапах своего развития большевизм утверждался как в борьбе с правым оппортунизмом, так и в борьбе с левой мелкобуржуазной революционностью. Более того, Ленин прямо указывает на те «случаи», когда именно левокоммунистическая тенденция в большевизме ставила партию и все революционное движение в кризисное положение, подводила к краю катастрофы. Так было после поражения революции 1905–1907 годов, так было во время Брестского мира, так случилось в пору торжества режима военного коммунизма. «Детская болезнь…» в этом смысле подводит своего рода итог опыту «эпохи» военного коммунизма и не может не быть рассмотрена как идейно-теоретическая подготовка партии к той коренной перестройке всего общества, которой явился нэп, в котором Ленин видел единственную альтернативу краху Советской власти и общенациональной катастрофе.

Потом был X съезд РКП(б). Ленин говорил: «Нам пришлось в состоянии гражданской войны переходить к методам военного времени. Но было бы величайшей ошибкой, если бы мы сделали отсюда тот вывод, что только такого рода меры и отношения возможны. Это означало бы, наверняка, крах Советской власти и диктатуры пролетариата». Вообще, говорил Ленин в марте 1921 года, в режиме военного коммунизма была, конечно, вынужденная необходимость, но вместе с тем «было бы величайшим преступлением здесь не видеть и не понимать того, что мы меры не соблюли».

Вот это заявление Ленина имеет чрезвычайную идейно-методологическую и практически-политическую важность. И конечно, самое непосредственное отношение к оценке «феномена Якушкина» в системе наших представлений о типологии дворянской революционности. Более того, революционности вообще.

Понятие «меры» вводится Лениным в качестве кардинального критерия при различении подлинной революционности от революционности мнимой. Подлинная революционность должна знать некую объективно-историческую меру. В этом смысле всякая чрезмерность, всякий перехлест, всякая лихость, забегание вперед, безоглядность и т. д. выходят за пределы подлинной революционности. Понятно, наверное, что это значит. Нарушение некоей объективной меры меняет его качественную характеристику. Ибо понятие меры как раз и определяет те границы, в которых любые количественные изменения возможны без перехода в какое-то новое качественное состояние.

Это важнейшее ленинское положение является, безусловно, важнейшим для оценки всякой революционности вообще, всякой революционной тенденции и даже возможности. Обращение к этому положению потребует многое еще уточнить в наших представлениях о революционном процессе, потребует изменить многие акценты в подходе к тем или иным деятелям революционного движения и в прошлом — поближе к истине и подальше от всякого рода лихости, «безоглядности» и нетерпимости. Из ленинского положения, в частности, следует, что столь расхожий у нас с давних пор постулат, согласно которому «чем левее, тем революционнее», — совершенно ложен. Он, как видим, восходит к военно-коммунистическим «загибам» и «перехлестам», которые, в свою очередь, связаны с левоэкстремистскими доктринами мелкобуржуазного и анархистского свойства. Не случайно, думаю, сегодня некоторые наши серьезные ученые стали обращаться к рассмотрению понятия «меры» как важнейшей категории диалектики в решении проблемы соотношения между «сущим» и «должным» в освободительном процессе. Исследования в этой сфере необходимы для разработки теории нового мышления, которая, в свою очередь, развяжет наконец нам руки и раскроет глаза для непредвзятого анализа и типологии исторических форм революционности. В России — ближайшим образом.

Феномен Якушкина — важнейшее, повторю еще раз в этой теперь связи, звено такого рода типологии. Пришло время понять и принять связующую роль этого «звена» — в «цепи времен», соединяющей наше сегодняшнее мировосприятие со всей российской революционной традицией во всем ее богатстве и многообразии, открывающихся взгляду, освобожденному от шор левацкой узости и нетерпимости «апробированных» концепций.

В определенном смысле можно сказать, что именно признание принципа «социалистического плюрализма» не только в непосредственно политическом, но и в теоретико-методологическом аспекте (а иначе и огород городить нечего) открывает, наконец, возможность и для того, чтобы феномен Якушкина сделался элементом фундаментальных составляющих нашей системы представлений о подлинной революционности. Речь тут не о том, что сегодня «Пестель стал хуже» — с его тягой к авторитарности и централизму, а в том, что Якушкин — с его решительным отходом от экстремистской импульсивности — стал или может стать многим из нас ближе. И в том нет ни беды, ни греха. В том есть закономерность, разрушающая даже самые стойкие социально-психологические наши стереотипы, связанные с системой старого мышления, насаждавшегося десятилетиями.

Да, конечно, переосмысление «феномена Якушкина» в типологическом ряду наших представлений о революционности не замещает попытки воссоздания личности Якушкина, а даже словно бы отодвигает такую попытку на задний план, на «потом» и «после».

Но есть тут и иной аспект.

Личность неповторима. Из этой аксиомы вытекает, в частности, принципиальная невозможность литературного воссоздания того или иного реального, конкретного лица «по черепу» исторических раритетов. Вмешательство авторской фантазии здесь неизбежно. А значит, неизбежно и создание модели некоей новой личности, в которой реальный герой произведения и его автор найдут некое совмещение. Поэтому, строго говоря, «повесть о» или «роман о» каком-то историческом лице — метафора, пусть сложная и развернутая… Один наш очень хороший и искренний писатель, как сообщалось в недавней критической статье, посвященной его творчеству, сказал: «Я не пишу исторические романы — пишу себя». Крайность? Нет, один из вариантов. Очень открыто сформулировано. Я могу откровенно сказать, что в этой книге не тщусь прежде всего «воссоздать Якушкина» как реальную историческую личность, а стараюсь первым делом воспроизвести и даже до некоторой степени и в известном смысле «выстроить» судьбу «феномена Якушкина» в нашем общественном сознании и нашем нравственном представлении. Это, конечно, литературно достаточно неблагодарное занятие, ибо я обременяю читателя разного рода проблемами и размышлениями, тогда как он, быть может, ждал плодов игры воображения. Тем не менее я полагаю, что иной раз воззвать к воображению читателя оказывается важнее, нежели приготовить для него готовый результат, не обременяя его вопросом, откуда же этот результат взялся.


Левокоммунистическую тенденцию и традицию в нашей партии в разное время поддерживали и насаждали разные люди. После поражения революции 1905–1907 годов — одни, при заключении Брестского мира — другие, в разгар военно-коммунистической принудиловки — третьи. И совсем другие люди «кончали» нэп. И мера исторической ответственности и вины у всех этих людей была совсем разная. И исходили они из разных побуждений. И интересы преследовали разные. А вот некая общая тенденция взяла да и выстроила их в некий ряд. И они стали передавать друг другу некую эстафету идей, парадоксальным образом не зная, в чьи руки ее передают, в какие руки она попадет. Случалось и так, что те самые руки, которые принимали эстафету, тут же и тянулись к горлу передавших ее…


Левацкому лозунгу «Кто не с нами…» был противопоставлен другой, исходивший из ленинских установок и ясного понимания того, что насилием можно сокрушить противника, но невозможно привлечь союзников и обрести друзей, невозможно добиться гегемонии, — «Кто не против нас, тот — с нами!».

Деятели, подверженные левокоммунистическим влечениям, в которых субъективный социологизм народнических доктрин столь органично (хотя и глухо, незримо) обращался в вульгарную социологию новых по видимости принципов подхода к культуре, не могли понять и не хотели знать, что «административными мерами в искусстве, как и в науке, Октябрьскую революцию не сделаешь», как писал тогда Луначарский. Этим, добавлял он, «я хочу сказать, что и наука и искусство развиваются творческими актами, а не полицейскими мерами». В одной из своих статей 1929 года Луначарский заявлял: «Ленин говорил, что у нас должно быть товарищеское отношение к нашим работникам… А мы видим чаще такое отношение: «Ты сделал шаг вперед? Это потому, что ты боишься нас и перекрашиваешься. А вот теперь ты сделал полшага назад: это ясно показывает, что у тебя нутро буржуазное. Мы всегда знали, что ты сволочь!» И Луначарский спрашивал: «Есть ли это классовая политика? Нет, я боюсь, что в таких рассуждениях чаще проглядывают интересы групп и лиц, а не класса… Здесь, — заключает Луначарский, — под видом борьбы с усилившейся классовой опасностью могут быть совершены колоссальные ошибки».

Можно сказать, что Луначарский тут как в воду глядел. Впрочем, ему тогда уже и оставалось только, что глядеть. В 1931 году в авторитетных печатных органах уже было сказано, что «надо по-новому поставить вопрос и о т. Луначарском, на котором заметно сильное влияние идей II Интернационала и у которого неверная, немарксистская и неленинская система взглядов на литературу и на искусство». Луначарский был предан забвению. Лишь в 60-х годах о нем «вспомнили». Атмосферу, при которой произошло «возвращение» Луначарского, я помню хорошо — мне выпала судьба написать первую за десятилетия монографию о его эстетических взглядах, потом разнообразные работы о Луначарском хлынули потоком, стали массовыми тиражами переиздаваться его собственные статьи, сделавшиеся к тому времени библиографической редкостью, они достаточно органично сразу же вписались в новую идейную ситуацию… Чуть позже, пожалуй, у нас вышли в переводе «Тюремные тетради» Антонио Грамши, ранее, при своем появлении в печати, составившие чуть ли не духовную революцию в жизни итальянского общества, во всяком случае потрясшие это общество и сразу же обнаружившие свой уникальный нравственно-интеллектуальный потенциал. Постепенно становилось ясно, что и итальянский неореализм, как и важные тенденции к принципиальному обновлению передового общественного движения на Западе вообще, не с неба упал… Когда я писал свою книгу о Грамши, которая, к моему сожалению, удивительным образом и до сих пор остается у нас единственной монографией (да еще написанной «неспециалистом», даже не знающим итальянского языка), посвященной взглядам этого замечательного мыслителя, меня, пусть не всегда вполне осознанно, не покидало ощущение глубокого внутреннего созвучия многих идей Грамши с идеями, к которым подводил в свое время широкого читателя Луначарский в области культурной политики и в отношении к духовной жизни вообще. Конечно, в трудах Грамши пластически-образные формулы Луначарского обретали переосмысление с фундаментально основательных методологических позиций. Но нить тянулась — Луначарского невозможно представить в числе тех ярых гонителей неореалистического, скажем, искусства, имена которых у нас с обычною щедростью безразличия к изжитому уже и стерлись из памяти. Но для того чтобы почувствовать то внутреннее созвучие, о котором шла речь, созвучие столь разных, столь разделенных обстоятельствами жизни и времени мыслителей, надо было, конечно, жить в ту пору, когда идеи Луначарского и идеи Грамши (я отнюдь не равняю ни уровень, ни мировую значимость этих двух фигур) смогли реально встретиться на нашей почве, когда, помимо прочего, просто сами произведения этих авторов смогли быть прочитаны и перечитаны нашим читателем. А этого — минимального — условия раньше не было… Но в определенных духовных ситуациях обнаруживается возможность, более того, органичность сосуществования в нашем сознании и очень разнородных, даже, казалось бы, разнонаправленных идей. В те же шестидесятые я написал книгу о Чернышевском. Позже в академическом журнале «Русская литература» было напечатано: «Новый, современный этап в изучении Чернышевского-писателя намечается в конце 50-х годов. Он обусловливается общим методологическим подъемом, который начинает переживать советское литературоведение в целом. В литературе о Чернышевском его начало должно быть связано с появлением в 1958–1961 годах ряда статей А. А. Лебедева о романах «Что делать?» и «Пролог» и выходом в свет его монографии». Я сейчас не бахвалюсь. В те же шестидесятые я написал и книгу о Чаадаеве. Чернышевский был предметом моей кандидатской диссертации — эта линия была «давней», чуть не со школьной, в каком-то смысле, скамьи. А вот Чаадаев стал для меня самого своего рода откровением, порожденным всей атмосферой новых веяний времени. И эти две линии вполне сочетались в авторском сознании, не было тут вытеснения за счет потерь. Когда-то у нас среди прочих, согласно щедринскому выражению, неизъяснимых слов было такое: «всеядность». Бог знает, от какого гастрономического импульса оно родилось и какого рода социальной диетой определялось в своем безусловно негативном значении. Потом это слово куда-то делось. Но понятие «всеядности» как чего-то отвратительного, инерция такого толкования природной, можно сказать, способности и естественной потребности человека, заключающихся в тяге к многообразию бытия, при котором эта тяга представляется чем-то социально зазорным, идеологически безнравственным, не исчезли вместе с противным арготизмом… Луначарский и Грамши, Чернышевский и Чаадаев — соединение таких имен совсем не эклектика, не авторская прихоть, а порождение времени. А время тогда — в шестидесятые — было особое. Климатические уподобления плохо приходятся к историческим периодам. Современники Чаадаева и Якушкина слова александровская весна брали в кавычки, во всяком случае, — в уме, интонационно и стилистически. В «наши шестидесятые» многим из нашего поколения казалось, что… Многое тогда казалось. Но нечто и свершилось в людях. Можно сказать, что мое поколение пережило тогда своего рода катарсический шок, след которого уже не исчезал из нашего сознания. Я хорошо помню, как искренние рыдания на похоронах сменялись искренним забвением этих рыданий и самоуверенными упованиями, когда мы «чушь прекрасную несли», по счастливому выражению поэта. В этой «прекрасной чуши» была своя правда, пусть наивная, если правда может быть наивной. Эта молодая правда исторически неповторима, конечно. Но и неотменима. Она имела смысл своего рода социально-исторической заявки без адреса, на которую не нашлось ответа, но на которую уже и не ответить было нельзя. Шли годы, десятилетия — заявка оставалась в силе… В ту пору стало истлевать на глазах и другое «неизъяснимое» слово, столь же даже и на слух противное, как «всеядность», — уже поминавшаяся выше «отсебятина». Социальная семантика этого политического арготизма могла бы стать предметом интереснейшего исследования. И было еще слово «вкусовщина» — из того же разряда. Все это — своего рода прозодежда, в которой появляется для выполнения черной работы призрак субъективизма в пору, когда сам субъективизм оказывается привилегией «избранных»…

Презрительное «клеймение» любых неапробированных концепций и позиций — свидетельство введения принудительной системы идейно-нравственных и социально-общественных приоритетов, не имеющих действительной поддержки большинства и «не требующих доказательств» в сфере свободного исследования.

«Иные марксисты, — писал в свое время Луначарский, — стоят на точке зрения — все или ничего, с нами или против нас! Они склонны говорить, что эклектический полумарксизм… является, так сказать, ядовитой эмульсией и служит не для развития марксизма, а скорее для его деформации. Я с этим радикальнейшим образом не согласен… «Марксизм», стремящийся… как можно скорее перейти к какой-то преждевременной черствой ортодоксии, не имеет ничего общего ни с подлинной научной мыслью, ни, конечно, с подлинным марксизмом. С точки зрения многих представителей этого обуженного и зачерствевшего марксизма часто кажутся эклектизмом взгляды, которые давно освящены величайшими авторитетами».

Герцен: «Уничтожать и топтать всходы легче, чем торопить их рост. Тот, кто не хочет ждать и работать, тот идет по старой колее пророков и прорицателей, иересиархов, фанатиков и цеховых революционеров… Всякая попытка обойти, перескочить сразу — от нетерпенья, увлечь авторитетом или страстью — приведет к страшнейшим столкновениям и, что хуже, к почти неминуемым поражениям… Между конечными выводами и современным состоянием есть практические облегчения, компромиссы, диагонали, пути. Понять, которые из них короче, удобнее, возможнее, — дело практического такта, дело революционной стратегии. Идя без оглядки вперед, можно затесаться, как Наполеон в Москву, — и погибнуть, отступая от нее. Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляют вечную необходимость всякого шага вперед?.. То, что мыслящие люди прощали Аттиле, Комитету общественного спасения и даже Петру I, не простят нам. Мы не слыхали голоса, призывавшего нас свыше к исполнению судеб, и не слышим подземного голоса снизу, который указывал бы путь. Для нас существует один голос и одна власть — власть разума и пониманья…»

Не легко представить, а вернее сказать, очень даже легко представить, какое впечатление подобные пассажи должны были производить на функционеров военного коммунизма. Все это было написано словно специально против них. И действительно, все это объективно было — против них тоже. Все это было против всякой фетишизации насилия, все это было в пользу по возможности ненасильственных форм и методов переустройства общества на путях общественного прогресса. Во всем этом не было ни грана сочувствия к насилию как таковому, во всем этом не было вкуса к насилию, террору, принуждению. А ведь именно во всем том, что так претило Герцену, и заключалась самая суть и соль наиболее «заостренных», наиболее «выразительных» проявлений того режима, который Ленин столь недвусмысленно назвал военным коммунизмом и которому, как только это стало возможным, столь решительно предпочел компромисс нэпа. Между прочим, все приведенные высказывания Герцена взяты из его знаменитых писем «К старому товарищу», представляющих собой своеобразное идейно-политическое завещание Герцена и адресованных (с известной долей литературно-публицистической условности, конечно, потому что их настоящий адресат мыслился и самим Герценом куда шире) Бакунину.

Лозунговая сторона идей, провозглашавшихся Бакуниным, достаточно известна, мысль о том, что бродяги — лучшие и самые верные проводники народной революции, приуготовители общих народных волнений, этих предтеч всенародного восстания, что разбойники и бандиты — ударная сила революционного восстания, что люмпены, всякого рода люди «дна» — чуть не готовая армия революции, — все это достаточно известно и ныне с большим успехом, кстати сказать, используется в международном масштабе такими противниками коммунистического движения, какими являются в наш век левые экстремисты и красные террористы. Но вот не так давно у нас в специальном академическом издании появилось впервые на русском языке любопытнейшее письмо Бакунина Нечаеву, в котором Бакунин приоткрывает перед Нечаевым, всю нечистоплотность которого — личную, нравственную и общественную — Бакунин к тому времени, как это, в частности, следует из того же письма, прекрасно уже знал, некоторые важные элементы внутреннего и тайного механизма осуществления своей программы принципиального безвластия. Тут разговор ведется без околичностей, перед нами не официальное, не публичное выражение идей и принципов, а некое приватное разъяснение истинной к и сокровенной стороны дела — той именно стороны, которая должна обязательно остаться скрытой. Тут, иными словами, кухня бакунизма.

«Мы, — доверительно разъясняет суть дела Бакунин Нечаеву, — отъявленные враги всякой официальной власти — будь она хоть распререволюционная власть, — враги всякой публично признанной диктатуры, мы — социально-революционные анархисты. Но если мы анархисты, спросите вы, каким правом хотим мы и каким способом будем мы действовать на народ? Отвергая всякую власть, какою властью или, вернее, какого силою будем мы сами руководить народную революцию? Невидимою, — вновь подчеркивает Бакунин то главное, что он стремится втолковать Нечаеву, — никем не признанною и никому не навязывающейся силою, коллективною диктатурою нашей организации, которая будет именно тем могущественнее, чем более она останется незримою и непризнанною, чем более она будет лишена всякого официального права и значения… Вот что я называю коллективною диктатурою тайной организации».

Не часто все-таки, даже спустя многие и многие десятилетия, мы бываем в состоянии вот так, без всяких там ухищрений и отвлекающих приемов, без всякой риторики, оказаться перед лицом подноготной сущности какой-либо доктрины. Итак, перед нами некий кентавр — он же в данном случае и троянский конь, внешне и с одной стороны представляющийся этаким разудалым гулякой-парнем, этаким Соловьем-разбойником в тельняшке, играющим на гармошке и размахивающим лозунгом: «Анархия — мать порядка»; с другой же стороны и внутренне перед нами совсем не «рубаха-парень», а ряженный в тряпье или «тельник» диктатор-конспиратор, властолюбец, помешанный на идее манипулирования массой от имени массы.

Герцену таких доверительных писем Бакунин, понятное дело, не писал, но как действовал Бакунин в том же, к примеру, Интернационале, пытаясь разложить эту организацию-товарищество и захватить ее изнутри, Герцен видел, конечно, отлично. С этим-то «старым товарищем» Герцен и рвал в своих «Письмах». Против этого-то «старого товарища», проделавшего весьма многозначительную эволюцию в течение своей многосложной и разнообразной жизни, Герцен и направлял острие своих филиппик, а вот объективно их полемическая направленность, их пафос отвращения к крови, неприверженности к насилию, подозрительного отношения к разного рода диктаторству был направлен, конечно, дальше Бакунина и простирался далеко — через голову «старого товарища»…

«Мы так привыкли видеть с 1789-го, что все перевороты делаются взрывами, восстаниями, что каждая уступка вырывается силой, что каждый шаг берется с боя, — что невольно ищем, когда речь идет о перевороте, площадь, баррикады, кровь, топор палача. Без сомнения, восстание, открытая борьба — одно из самых могущественных средств революций, но отнюдь не единственное».

Это выдержка из статьи Герцена «Революция в России», приведенная в недавней работе о Герцене А. И. Володина. А далее в этой работе сказано: «Вряд ли справедливо видеть в этих словах Герцена всего лишь проявление «либеральной апелляции к верхам».

Главный их смысл в ином… Маркс и Энгельс, не раз писавшие о желательности уничтожения строя эксплуатации и господства частной собственности на средства производства мирным путем, в свою очередь, признавали возможность бескровной революции… Признаем: Герцен не был строг и точен в употреблении понятий, временами излишне сближая «революцию» и «прогресс»… Мысля мирный путь революции как вынужденную уступку со стороны правительства народному мнению, требованиям масс, Герцен еще очень далек от представления о том реальном соотношении общественных сил, которое могло бы обеспечить развитие социалистической революции по пути без крови и баррикад… Но все это не основание для того, чтобы не увидеть за отдельными терминологическими неточностями, невольными заблуждениями, наивными иллюзиями, малореальными надеждами и ошибочными тактическими шагами Герцена… постановку русским мыслителем важнейшей проблемы революционной теории — проблемы мирного пути к социализму».

И там же: «Герцен поднимает в своих произведениях проблему громадной теоретической и практической важности — проблему зависимости характера грядущего социального переворота от нравственности, моральных качеств осуществляющих его людей. «Грядущая революция, — цитирует автор статьи Герцена, — должна начать не только с вечного вопроса собственности и гражданского устройства, а с нравственности человека, в груди которого она должна убить монархический и христианский принцип; все отношения людей между собою ложны, все текут из начала власти, все требуют жертвы, все основаны на вымышленных добродетелях, обязанностях… Конец политических революций и восхождение нового миросозерцания — вот что мы должны проповедовать».


Сегодня можно уже без всякого риска впасть в принципиальную ошибку сказать, что, чем дальше, тем больше все эти заявления и суждения Герцена будут становиться внятнее и внятнее все большему числу людей, а мысли и чувства, подобные выраженным тут Герценом, — все актуальнее. Добавлю «от себя»: написав последнюю фразу несколько лет тому назад, я сейчас, после нового пересмотра этой рукописи, оставляю ее без изменений и уверен, что и послезавтра она не устареет, не устареет больше никогда, что бы там ни говорилось. Победить насилием уже нельзя — победителей не останется — в глобальном масштабе это уже стало аксиомой нашего нового мышления. Надо учиться новой «науке побеждать»— ненасильственными методами. Эта «новая наука» давалась нам в муках. В муках развития революционного мышления, которому по самой природе нельзя быть замкнутой и закрытой системой раз установленных понятий и единственных решений.

Бывают разные революции, бывают, соответственно, разные революционности, бывают, наконец, разные революционеры — эта простая ныне для нас истина не давалась сознанию и не годилась «в дело» тем идеологам и деятелям мелкобуржуазного пошиба, которые представляли собой левых коммунистов из числа сторонников самых крайних форм военного коммунизма. Для них все люди делились вообще на «революционеров» и остальных — «контрреволюционеров». Такое мироистолкование было, конечно, катастрофичным для носителей его. Но в тысячу раз больше — для «остальных», для огромного большинства населения. Согласно подобной же логике мышления (или недомыслия), «революционер вообще» — это хорошо, «нереволюционер» — плохо. На этом все останавливалось. Все было ясно наперед. И назад — в исторической ретроспекции. Согласно опять-таки той же логике, чем «левее», тем было лучше. И опять-таки: наперед и назад, в перспективе и в ретроспекции. Ткачев и тот же, скажем, Бакунин были «лучше», понятнее, ближе, нежели «барин» Герцен. И т. д. и т. п. Согласно той же логике отношения к миру, революционность вообще была заведомо (чего уж там говорить!) «лучше» реформаторства вообще.

«Для настоящего революционера самой большой опасностью, — может быть, даже единственной опасностью, — является преувеличение революционности, забвение граней и условий уместного и успешного применения революционных приемов. Настоящие революционеры на этом больше всего ломали себе шею, когда начинали писать «революцию» с большой буквы, возводить «революцию» в нечто почти божественное, терять голову, терять способность самым хладнокровным и трезвым образом соображать, взвешивать, проверять, в какой момент, при каких обстоятельствах, в какой области действия надо уметь действовать по-революционному и в какой момент, при каких обстоятельствах и в какой области действия надо уметь перейти к действию реформистскому. Настоящие революционеры погибнут… лишь в том случае, — но погибнут наверняка в том случае, — если потеряют трезвость и вздумают, будто «великая, победоносная, мировая» революция обязательно все и всякие задачи при всяких обстоятельствах во всех областях действия может и должна решать по-революционному.

Кто «вздумает» такую вещь, тот погиб, ибо он вздумал глупость в коренном вопросе…»

Это было написано В. И. Лениным в одной из тех статей, в которых он обосновывал, отстаивал и разрабатывал идею и практику нэпа, разъясняя тот крутой поворот, который был сделан на X съезде РКП(б) в области внутренней экономики и политики, и «необходимость прибегнуть к «реформистскому», «постепеновскому»[10] методу действий. В ситуации разгара военного коммунизма подобное заявление трудно себе представить, оно упало бы на явно неподготовленную почву, как говорится.


Идеи живут куда дольше людей. Раз возникнув, идеи вообще словно бы навсегда остаются в духовной атмосфере человечества, по существу, и составляя эту атмосферу. «Хорошие» и «плохие», «здравые» и «вздорные» идеи составляют духовную атмосферу, находясь постоянно в сложном движении, противоречиво контактируя друг с другом, взаимодействуя, взаимопротивоборствуя, опускаясь «ближе к земле» или уходя куда-то из поля зрения данного поколения и словно консервируясь в том «безвоздушном пространстве», куда уже не достигают никакие звуки и отголоски живой жизни. Где-то витают и «ждут своего часа» так называемые «забытые идеи» или идеи «преждевременные», что-то поделывают «непродуманные» и «утопические»… И трудно, напрасно делить все это богатство духовного мира человечества, всю эту облекающую наш земной шар сферу духа на две резко размежеванные части — «реакционную» и «прогрессивную». Контакты и взаимопроникновения идей, порой совершенно, казалось бы, взаимоисключающихся, — дело обычное и, в общем-то, естественное. Всякого рода, к примеру, непролетарские идеологии являются неустранимой «средой обитания» марксизма. Борясь с этой «средой» и отрицая ее, марксизм при всем том находится с ней в очень сложных отношениях, неизбежно соприкасаясь с ней. Самоизоляционизм в этом случае — иллюзия. В плоскости практически-политической эти иллюзии оборачиваются сектантством и догматизмом, ведут к отрыву марксистской идеологии от масс. Даже само возникновение марксизма, как на то указывал Ленин, было неразрывно связано с развитием непролетарских идеологий, поскольку именно они явились — в наивысших достижениях немецкой классической философии, французского утопического социализма и английской политической экономии — идейно-теоретическими источниками марксизма… По сути дела, перед нами хор, который включает в себя самые разные «голоса» и «звуки» и, как-то преобразуя их, не превращается в некую саморазрушительную какофонию, а все-таки сохраняет общую «тональность» звучания. Это не хаос, а многозвучие, обнимающее собой весь возможный идейный диапазон, определяемый всем духовным богатством человечества, накопленным в конечном счете (даже в «снятом» виде) за всю историю его развития.

Конечно, идеи не существуют вне людей. Тут возникает некое кажущееся противоречие, несоответствие — бессчетное число поколений накапливало идейную атмосферу, но «потребителем» и реальным «носителем» всей этой «воздушной армады» всякий раз оказывается только одно из поколений, существующее в каждый данный исторический момент. Так. Но только ведь всякий «исторический момент» — момент некоего исторического процесса, открытого для движения идей «в обе стороны» его. Но еще более того важно тут то обстоятельство, что, вообще-то говоря, в любом обществе не может не сохраняться определенная степень духовной многослойности, сосуществуют — пусть не мирно, порой в ожесточенной схватке — разные уровни и даже типы общественного сознания. И даже отдельная личность, как о том уже был у нас случай упомянуть в иной связи, — тоже процесс. Что же говорить о типе! Это всегда чрезвычайно сложный конгломерат, что и объясняется необходимостью всякого мировоззренческого типа контактировать со всей средой своего «духовного обитания». Таким образом и получается, что в одно и то же историческое время существуют не только разные идеи и системы идей, но и самые разные модификации одной и той же системы идей. Все это вроде бы даже и самоочевидно, но применительно к конкретному «случаю» — судьбе или характеру человека — обнаруживаются неожиданные обстоятельства.

Людям моего поколения, к примеру, со школьной скамьи «известно», что декабристы делились на «северных» — «более умеренных» и «южных» — «более» или даже «по-настоящему революционных». Надо сказать, что само по себе подобное деление какого-то революционно-освободительного движения на «левое» и «правое» крыло — дело типологически достаточно обычное. Пожалуй, даже слишком уж обычное для нашего сознания. Это стереотип, и потому он требует безусловной корректировки в применении к конкретным обстоятельствам… Известно нам еще, к примеру, и то, что Пестель или Рылеев были, если можно так выразиться, «революционнее», нежели, к примеру, тот же наш Якушкин. При таком подходе к делу как-то опускается один вопрос: какова же та мера оценки революционности, из которой мы здесь исходим и, соответственно, уместно ли в данном случае переносить на декабризм понятия «левого» и «правого» крыла, навеянные более поздними обстоятельствами исторического процесса? И вот еще один вопрос: не лежит ли в истоках такой именно классификации декабризма знакомая нам мелкобуржуазная точка зрения левокоммунистического радикализма, связанная с неспособностью и нежеланием понять, что нет и не было никогда единственной «безразмерной» революционности на свете, что вообще грани между революцией и эволюцией — живые и подвижные, как и грани между революционностью и реформаторством, и т. д.?

Я не хочу и не нахожу сейчас уже никакого резона каким-то косвенным образом подводить читателя к этому вопросу или прятать этот вопрос в сослагательных формулировках и описательных суждениях. Само понятие революционной «пламенности» не терпит плоского истолкования, оно не может считаться исключительной привилегией одних только сплошь «кипучих» натур, готовых к бурным порывам и чуть не самой природой предрасположенных к «взрывным» действиям. Существует еще и тот внутренний «пламень» души, который имеет иные психологические «законы горения» и не обязательно все жжет вокруг чуть ни до самого горизонта, но который бывает куда труднее погасить и который делает свое дело, поднимая общую «температуру окружающей среды» до некоей «критической точки» не вдруг, не в миг, не «здесь и сейчас», а неуклонно и неодолимо. Нужны ли все эти разъяснения, казавшиеся столь непременными сравнительно совсем еще недавно? Быстро ныне летит у нас время — время возвращения вычеркнутых имен, людей и идей. А ведь в известном смысле Якушкин — это идея.

Революционность не тождественна насилию — это не синонимы.

Само понятие «революции», как должно быть известно, предполагает и имеет своим главным содержанием отнюдь не идею насильственного действия, а действия, ведущего к переходу общества к какому-то новому и более высокому качественному состоянию. А вот отождествление таких понятий, как «революция» и «насилие», — характернейшая черта и отличительный признак экстремистского образа мысли.

Ко всему этому уместно добавить, что еще до Герцена К. Маркс предполагал в исторической перспективе образование такого порядка вещей в мире, при котором «социальные эволюции перестанут быть политическими революциями». И считал, что это будет очень хорошо… Мне не пришлось «выискивать» это высказывание К. Маркса специально к данному случаю — оно повторяется ныне в популярных изданиях на правах самоочевидных для марксизма истин.


Если Якушкин может быть в известном смысле назван «типичным декабристом», как считали некоторые из его, как помним, единомышленников, то именно потому, что прошел в своем развитии едва ли не все основные фазы декабризма, словно перепробовав их на своей судьбе и применительно к своему характеру. И очень примечательно, что шел он отнюдь не к все более и более «крайним» формам и методам действия, а к поискам исторической соразмерности этих форм и методов. Конечно, это был не умозрительный путь — превратности судьбы и обстоятельства окружающей жизни придавали этому пути живую пульсацию, задавали темп и своеобразный ритм. Конечно, роль личности Якушкина в списках такого именно пути была исключительна. Но важно подчеркнуть: он уходил от отчаяния экстремизма, а не приходил к нему. Важна направленность его пути. Она идет наперекор «апробированным» концепциям «правильного» развития революционности, наперекор многим стереотипам наших представлений о становлении декабризма.

Мысль, что, чем «левее», тем лучше и революционнее, что соответственно Пестель или Рылеев, к примеру, были «лучше» и «революционнее» Пущина или Якушкина и что Лунин, к примеру, «лучше» и «революционнее» Фонвизина — из «апробированных» и имеет в своей подоснове, как уже говорилось ранее, такую шкалу идейно-нравственных и социально-психологических ценностей, в которой нет ничего собственно марксистского, но есть много левоэкстремистского и мелкобуржуазного. Короче, с марксистской точки зрения это всего лишь предрассудок, хотя и имеющий определенную традицию и основу. Далее. Означенная мысль в подоснове своей весьма агрессивна, но в то же время порождается (и воспроизводится) известного рода страхом перед агрессивностью. Это, если можно так выразиться, испуганная мысль, стремящаяся испугать. Когда, скажем, один автор (как это случилось с М. Н. Покровским) обзывает «северных» декабристов меньшевиками, это, конечно, выглядит весьма агрессивно в пору непримиримой борьбы большевиков с меньшевиками, а не просто «модернизацией истории». Когда же другой автор (М. В. Нечкина), отмежевываясь от первого, говорит, что «северяне» были просто менее революционными деятелями, нежели сторонники Пестеля (обходя, однако, «случай», когда Пестель почти накануне восстания, испытав какое-то большое разочарование в своей деятельности, едва не отошел от движения и впал в своеобразную депрессию), это потому, что этот автор был занят тут задачей некоего самосохранения. На фоне такого рода столкновения мнений, позиций, страстей и оценок вроде бы как-то и в голову не приходит мысль о том, почему же это в ссылке и на каторге так мирно уживались «левые» и «правые» декабристы, почему они сумели в столь тягостных условиях сохранить столь высокопристойный образ взаимоотношений. Ведь «дело», ради которого они «ухлопали» свои жизни, пропало, ведь, казалось бы, настало время разобраться «кто есть кто» и, наконец, свести кое-какие счеты, возложив вину за провал на тех, кто более всего в том провале был повинен. Возможна ведь такая логика рассуждений. Ан нет. Тут этого не было. В своих мемуарах декабристы исключительно взаимокорректны, исключая Завалишина. Впрочем, мемуары пишутся постфактум, когда страсти все-таки значительно остывают, не по живым следам событий. Но и письма декабристов свидетельствуют об исключительно высокой мере их взаимного уважения… «Воспитание не позволяло»? Но это, пусть даже и так, — фраза, если пытаться с помощью такого рода слов выразить сущность феномена взаимоотношений декабристов после поражения на Сенатской. Ведь на допросах во время следствия большинству из декабристов «воспитание» не мешало почему-то буквально «топить» друг друга… А вот шок прошел, люди несколько опомнились — и разговор между ними пошел уже совершенно иной и по-иному стали они говорить друг о друге. И даже «изменник Трубецкой» оказался человеком, вполне достойным уважения со стороны товарищей по Обществу, которых он так, если судить по внешней стороне дела, по «фактам», предал на Сенатской. Сейчас все это начинает понемножку распутываться — появляются работы, свободные уже от разного рода предрешенных оценок и привнесенных суждений…

Герцен исключительно высоко ставил Якушкина, вместе с тем Герцен еще не знал не только содержания «Русской Правды», но и того, как вел на следственных допросах себя Якушкин и как вел себя на этих допросах Пестель. Герцену была просто чужда та нетерпимость по отношению к разномыслию в осуществлении общей цели, которую столь яростно демонстрировали его оппоненты из лагеря мелкобуржуазных радикалов экстремистского толка.

Сейчас постепенно формируется новый аспект в оценке феномена декабризма, аспект современный. Постепенно изживается несбалансированность суждений о «хороших» и «неумеренных» южанах и «плохих», «умеренных» революционерах Северного общества. Этот новый аспект в оценке декабризма, несомненно, связан с необходимым уточнением нашего отношения в целом к левому экстремизму, с одной стороны, равно как и к «умеренности» в политике — с другой. Это ясно. Но только нет оснований считать, что означенный аспект ранее и мыслим не был, что только сейчас у нас смогли «открыться глаза» (или начать «открываться»).

В статье «Александр Иванович Герцен» Луначарский, в частности, заключая свою статью, писал: «Мы зовем на помощь тебя, великий писатель, великое сердце, великий ум, мы зовем на помощь тебя, воскресающего ныне из своей могилы, помоги нам в годину грандиозных событий, которые ты предвидел, обогнуть мели и рифы, которые рисовались уже твоему пророческому духу, помоги нам, чтобы торжество справедливости, наступление великого нового жизненного уклада, без которого, как ты говорил, всякая революция остается пустой и обманчивой, означали бы собою также великую победу культуры, как ты понимал ее, — культуры как великого торжества человека.

Карл Маркс говорил: «Все события могут быть расцениваемы только с точки зрения последнего критерия — наиболее богатого раскрытия всех возможностей, заложенных в человеческой природе»[11]. Такова внутренняя сущность животворящей борьбы за справедливое распределение благ и за планомерное их производство.

Людям настоящего часа великую помощь оказывают идеалы — путеводные звезды, которые блестят перед нами; великую помощь оказывают им гиганты прошлого. Высоко подняв факелы, они, как исполинские маяки, освещают перед нами путь горением своего сердца и сиянием своей мысли.

Пусть вечно горит и освещает нам путь наш великий революционный пророк России, Александр Иванович Герцен».

Вот в такие ораторские высокие формулы облекает Луначарский свое стремление опереться на Герцена в борьбе с угрозой левацкого нивелирования общественной мысли, низведения личности до положения «винтика» во всесильной государственной махине. Луначарский прекрасно, конечно, понимал особое место Герцена в развитии русской и мировой общественной мысли, а то, что не вполне понимал, — чувствовал своим артистическим чутьем. И как Луначарский, опираясь на гигантское плечо Герцена, старался выстоять перед хищным натиском безличностной вульгарной социологии экстремистов в области культуры своего времени, так сам Герцен раньше, опираясь на «фалангу героев» Сенатской, «людей 14 декабря» — «богатырей, кованных из чистой стали с головы до ног», противостоял левым экстремистам своего времени…


«…Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева… Жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми Горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги на родину… одна мечта двух мальчиков… уцелела!

Пусть же «Былое и думы» заключат счет с личною жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы — на дело, остальные силы — на борьбу…»

А. И. Герцен. Былое и думы

Герцен, подчеркивая эти слова, называет свое произведение прежде всего «исповедью». Исповедь — не автобиография, даже если не брать в рассуждение канцелярское значение последнего слова. Герцен вместе с тем характеризует свое произведение как «записки», то есть мемуары, если придерживаться распространенного в ту пору толкования этого слова. Отсюда двуединство названия всего произведения «Былое» и «Думы». Все время Герцен возвращается к мысли о связи, единстве между двумя этими элементами своего произведения. Эта мысль заметно волнует, даже беспокоит Герцена.


Реплика в сторону, если можно так выразиться.

Мечтаю написать книгу не только о том, о чем хочу, но и так, как хочу. Впрочем, это взаимосвязано в конечном счете. И вот тогда бы я, наверное, написал «книгу отступлений» — некое развернутое «отвлечение от…». Быть может, именно таким образом мне удалось бы вплотную приблизиться к тому свободному течению мысли, которое имеет свое собственное русло — вне насыпных берегов. Если плохо, когда «мысли разбегаются», то несравненно хуже, когда им нельзя течь, как течет река, у которой есть свои излучины и пороги, свои заводи и протоки, рукава. Мысли свойственно «от природы» ветвиться, как ветвится крона дерева — его дельта, «впадающая» в свободный простор. Мысль не может идти, не затрудняясь, не отвлекаясь на смежные и привходящие сюжеты, не испытывая сопротивления «материала», — она тоже ворочает камни и натыкается на глыбы, ей приходится отступать и идти в сторону, чтобы продвинуться вперед. Разве это все неясно? И никакие это не «красивости», а просто мечта, так, думаю, знакомая человеку, который с детства слышал: «Не отвлекайся!» А иногда — надо. По делу. А потом — дальше. Иначе не выходит. И так я уже через многое перескочил и многое вынес за скобки, оставил по дороге. Из нужного.


Так вот. «Философические письма» Чаадаева (точнее, первое из писем) Плеханов считал «в своем роде высокохудожественным произведением, значение которого, — добавлял он, — до сих пор еще не оценено во всей его полноте». Очень примечательное заявление. А в работе, посвященной философским взглядам Герцена, Плеханов говорит о философском содержании такого художественного произведения, как «Былое и думы», о мере преодоления в нем «антиномии» и дуализма между субъектом и объектом. В известном смысле можно сказать, конечно, что разрешение означенной антиномии и есть процесс отыскания внутреннего единства общественно-исторического элемента и элемента «личностного» в «Былом и думах» — мучение духа автора. Задача, грубо (естественно, грубо!) говоря, заключалась в том, чтобы соединить исповедальное «я» с «внутренней закономерностью исторического процесса», по выражению Плеханова. И вот стало выясняться, что эти два «начала» в «чистом виде» просто не существуют, неосуществимы творчески.


«Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, — и этим человеком буду я».

Так начинается знаменитая «Исповедь» Руссо.

При доработке рукописи Руссо опустил следующий текст: «Никто не может поведать о жизни какого-нибудь человека, кроме него самого… Но… он показывает себя таким, каким хотел бы казаться… Я ставлю Монтеня во главе этих мнимооткровенных людей… Монтень рисует себя похожим, но в профиль. Кто знает, может быть, какой-нибудь шрам на щеке или выколотый глаз на той стороне лица, которую он скрыл от нас, совершенно изменили бы его физиономию?»

Наконец, в начале второй части «Исповеди» Руссо так формулирует свою задачу: «Дать точное представление о моем внутреннем мире во всех обстоятельствах моей жизни. Дать историю своей души… и, чтобы верно написать ее, мне не нужно документов, — мне достаточно… заглянуть поглубже в самого себя».

Это — целая программа.

Понятия «подлинность» и «исповедальность» очень близки в нашем представлении и почти совпадают в применении к литературе.

Странную вещь предложил своим читателям в свое время Карамзин, для которого, к слову, имя Руссо было чуть не священно. Настаивая в «Письмах русского путешественника» на безусловной исповедальности, он представил некую художественную мистификацию. В комментариях Ю. М. Лотмана, к примеру, читаем: «Создавая «Письма», Карамзин использовал и личные впечатления, и книжные источники. Но все это были материалы, из которых Карамзин черпал новое единство идейно-художественного замысла… Лицо Карамзина все время выглядывает из-под маски Путешественника».

Какова же была творческая необходимость подобного рода приема?

Местами «Письма…» читаются как своеобразная модель-миниатюра в жанре условно сентиментальной прелюдии к «Былому и думам» Герцена.

Карамзиным было написано, помимо прочего, одно очень любопытное произведение: «Моя исповедь» — к принципу «исповедальности» Руссо он отнесся очень активно.

Характерен даже тон этого произведения.

«Я намерен говорить о себе… Нынешний век можно назвать веком откровенности… Мы хотим жить, действовать и мыслить в прозрачном стекле. Ныне люди путешествуют не для того, чтобы узнать и верно описать другие земли, но чтобы иметь случай поговорить о себе»…

Похоже, что литературная «мистификация» Карамзина в «Письмах…» была своеобразной «стилизацией всерьез», как бы конституировавшей нравственно-эстетический статус второго авторского «я» в образе Путешественника. Это, конечно, не «маска» Карамзина персонально. Или это маска-образ, существующая по своим законам, ее нельзя снять и показать «истинное лицо» автора. Она живет по законам художественного образа.

Руссо был, без сомнения, прав, когда заявил, что Монтень демонстрирует свое истинное лицо лишь в профиль. Только упрекал в том Монтеня зря. Монтень демонстрировал не свой лично «профиль», а свое «второе я» — героя. И в этом отношении «Опыты» Монтеня ничем не отличаются от «Писем…» Карамзина, как, впрочем, и от «Исповеди» самого Руссо…

В 1813 году вышло в свет одно чрезвычайно интересное произведение, интересное и само по себе, и по сюжету, в данном случае нас занимающему. Кстати, автор этого произведения был сопричастен своей судьбой к исторической теме декабризма, к ситуации, в которой возник и формировался декабризм. Он был участником антинаполеоновских походов, вернее, движения. Жизнь его шла в русле знакомых нам по декабризму законов «антикарьеры» — от положения придворного к военной службе, затем — отставка и занятия литературой. Да и непосредственно идеи декабризма, фигуры декабристов были чем-то близки этому человеку — он переводил на родной язык Рылеева, одно свое стихотворение посвятил судьбе А. Бестужева. В 1815 году на русском корабле «Рюрик» он совершил кругосветное путешествие, литературным результатом которого явился увлекательный, по словам сведущих людей, дневник «Путешествие вокруг света». Но прославился он своими «Необычайными приключениями Петера Шлемиля».

Можно сказать, что в этом произведении отделение «второго я» от личности автора достигает гротескно персонифицированного воплощения. По страницам произведения проходит какой-то сдвоенный и постоянно раздваивающийся образ — герой и его тень. Шамиссо непосредственно моделирует нравственно-эстетическую самостоятельность «второго я». Монтеневский профиль словно на наших глазах отделяется от истинного лица автора «Опытов». «Тень» оказывается способной менять «хозяев», она обретает какую-то свою образную свободу поведения, не утрачивая при этом своей собственной призрачной природы, которая как раз и заключается в ее вторичности

Кстати сказать, знаменитая повесть Шамиссо предваряется «мистификаторским» введением автора, в котором он рекомендует одному своему другу и всем своим читателям свое произведение в качестве «тетради», случайно попавшей ему в руки и содержащей исповедь «некоего Шлемиля». «Вы поймете, — обращается автор введения к своему другу, — сколь мне было бы неприятно, если бы исповедь честного человека, положившегося на мою дружбу и порядочность, была высмеяна в литературном произведении и даже если бы вообще отнеслись без должного благоговения, как к неостроумной шутке, к тому, с чем нельзя и не должно шутить». По сути дела, перед нами такого же рода «мистификация», как и та, к которой прибегнул Карамзин. Если это все-таки и мистификация, то целью она имеет не сокрытие чего-либо, а почти нарочитое указание на нечто вроде бы утаенное от читателя; это демистифицирующая мистификация, если уж оставаться тут в пределах подобного рода понятий, не вполне литературного ряда, во всяком случае пограничных по отношению к этому ряду.


«Категория авторства скрывает в своей смысловой структуре два объективных противоречия: между личным и внеличным в акте худож. творчества и между «человеком» и «художником» в личностном самоопределении самого А(втора). С одной стороны, творчество возможно только при условии включения в творч. акт личности художника в ее глубоких, отчасти не осознаваемых аспектах… с др. стороны, общезначимость худож. произв. обусловлена тем, что в творч. акте происходит восприятие глубоких внеличных импульсов… и, что еще важнее, переработка личных импульсов, без остатка переводящая их во внеличный план. Соответственно, личность человека, стоящая за худож. произведением, вполне тождественна и одновременно нетождественна внутри литературной, входящей в художественное целое фигуре А(втора). Человеческая судьба, оплачивающая своим жизненным трагизмом творч. акт, служит гарантией нешуточности обращенного к людям слова… Но если «человек» должен платить за «художника», то этика творчества и его смысл воспрещают противоположную ситуацию, когда «художник» из творческого акта извлекает свой собственный «человеческий» интерес, эксплуатирует творчество ради корыстной компенсации личной ущемленности, сколь бы утонченной ни была эта корысть».

С. С. Аверинцев. Из статьи в «Краткой литературной энциклопедии».

Все это не так сложно, как может представиться, если не захотеть вникнуть в дело. А вникнуть стоит… Проблема авторского начала в искусстве, форм и способов существования этого начала — проблема не столько, пожалуй, теоретико-эстетическая, сколько социально-психологическая и идейно-нравственная. По ходу дела в этой книге приходится обращаться к очень многим «авторским документам». Под каждым из приводившихся выше фрагментов стояло имя автора: Пушкин, Вольтер, Щедрин, Монтень… Но ведь все эти подписи имели двойной смысл — очень многое, если не все из того, что приводилось из произведений этих и иных писателей, было на самом-то деле написано «от имени» и даже в интонации некоего «второго я» их авторов.

Но важно вот что еще: «тень» автора, его «второе я» может существовать в литературном произведении относительно самостоятельно, отделившись и отдалившись от своего истинного «хозяина», даже в каком-то смысле превратив его в своего «слугу» (как о том, по сути, и сказано Аверинцевым и как то было художественно удостоверено еще Шамиссо). Само «авторское я», конечно, не может существовать, не вправе существовать за счет своей «тени», своего «второго я». Вот в последнем случае мы действительно получим некую мистификацию — фальшивую игру «из видов». Впрочем, и тут конечный результат будет иметь немалое социально-психологическое и идейно-нравственное значение.


«Денис Васильевич Давыдов родился в Москве 1784 года июля 16-го дня, в год смерти Дениса Дидерота. Обстоятельство сие тем примечательно, что оба сии Денисы обратили на себя внимание земляков своих бог знает за какие услуги на словесном поприще!.. При всем том Давыдов не искал авторского имени, и как приобрел оное — сам того не знает. Большая часть стихов его пахнет биваком. Они были писаны на привалах, на дневках, между двух дежурств, между сражений, между двух войн… В лета щекотливой юности Давыдова малейшее осуждение глянца сапогов, фабры усов, статей коня его бросала его руку на пистолеты или на рукоять его черкесской шашки… Его благословил великий Суворов; благословение это ринуло его в боевые случайности на полное тридцатилетие; но, кочуя и сражаясь тридцать лет с людьми, посвятившими себя исключительно военному ремеслу, он в то же время занимает не последнее место в словесности между людьми, посвятившими себя исключительно словесности… Мир и спокойствие — и о Давыдове нет слуха, его как бы нет на свете; но повеет войною — и он уже тут, торчит среди битв, как казачья пика… Вот Давыдов!»

Под этим панегириком стояла подпись: О. Д. Ольшевский. Ольшевский был реальным лицом, генералом, сослуживцем Дениса Давыдова, он умер в год опубликования «Некоторых черт из жизни и деяний генерал-майора Давыдова», как назвал свою автобиографию ее истинный автор.

Так «хозяин» стал существовать за счет своей «тени», автор начал эксплуатировать свое «второе я».

Друзей, посвященных в дело, Давыдов очень серьезно просил помалкивать, а при случае и стараться рассеивать какие-либо подозрения других.

А ведь Давыдов знал себе истинную цену, знал, скажем, что его ценят Пушкин, Вяземский, другие литераторы, мнением которых он искренне дорожил и мнение которых много значило. Тем не менее, он упорно и тщательно создавал легенду о «певце-гусаре», «поэте-партизане», оберегал ее. Даже сыновья его, словно унаследовав эту страсть и идею, подчищали соответствующим образом отцовский архив. Романтическая (отчасти в духе Марлинского, а еще более в духе Якубовича, с которым Давыдов приятельствовал) тень все более покрывала ее «хозяина». Плохо то, что это «произведение» Давыдова было достаточно двусмысленно нравственно и небезобидно идейно.

Начав фальшивой «Автобиографией» (под таким названием это произведение появляется и ныне у нас в печати), Давыдов увенчал свое «предприятие» своеобразной «автоэпитафией». В вышедших уже после его смерти «Сочинениях…» в предисловии «От издателя» встречаем знакомую манеру: «Мятежная жизнь, нераздельная с военным бытом, причиною тому хаосу, в котором находились бумаги нашего партизана-поэта… Вот почему некоторые из его товарищей тщетно искали в первом издании слышанные ими стихотворения из собственных его уст» и т. д. Потом следовал отрывок из «письма» Давыдова, которое якобы только что было прислано издателю и в котором дополнительно разъясняется, что «автобиографический» «Очерк жизни» автора, вопреки догадкам «некоторых читателей», является произведением пера не Д. Давыдова, а все того же «старинного друга-сослуживца, покойного О. Д. О-го». Так Д. Давыдов сумел сам произнести надгробное слово над своей собственной могилой — предисловие «От издателя» было опять-таки написано им самим.

Шутки шутками, но Белинскому пришлось спустя многие годы вновь рассматривать вопрос об истинном авторстве «Автобиографии» Д. Давыдова. Естественно, Белинский без особого труда узнал в этом произведении «родовые приметы пера Давыдова», хотя тут же одарил последнего такими эпитетами, как «добродушие», «откровенность», «искренность» и «такая удалая размашистость». Легенда продолжала расти и после смерти ее создателя — «тень» начала собственную жизнь. Быть может, до какой-то степени резонен был бы разговор о той роли, которую сыграла легенда о Давыдове при создании Толстым образа Денисова, но это уже иной разговор. Вообще-то говоря, феномен Дениса Давыдова едва ли не уникален для русской литературы, создание его феномена стоило, кстати сказать, самому Давыдову немалых усилий. В частных письмах он признается, что ему бывает очень нелегко, даже тягостно все время помнить на людях о той роли, которую он принял на себя: «…я при них должен быть не я, а другой». Замечу в скобках, что непосредственным образом это было сказано Давыдовым в предвидении встречи с Грибоедовым.

Но не ради «разоблачения» легенды о Денисе Давыдове, им же созданной, затеян этот разговор.

Да, хотелось Давыдову получить для себя «уголок в Императорской Публичной Библиотеке». Но куда более серьезное значение имел социально-исторический статут Дениса Давыдова.


В определенном отношении феномен Дениса Давыдова примой антипод героя «Записок» Якушкина.

Реальный Якушкин так и не оброс никакими легендами, ему не понадобились котурны. В «Записках» Якушкина — своего рода авторизованной записи его воспоминаний — героя в литературном смысле этого слова вообще, можно сказать, нет. Место и роль «второго я» автора в этом произведении едва ли не уникальны — автор, оглядываясь на минувшие события и на себя самого, осознанно объективизирует свое «второе я» в некоей исторической ретроспективе в качестве отдельного от себя предмета воспоминаний и размышлений. Он не испытывает внутренней нужды в легенде о себе — его «герой» исторически самодостаточен, он общественно состоялся и если требует каких-то разъяснений, то совершенно не нуждается в каком-либо домысливании задним числом или путем апелляции к авторитету свидетельств современников. Вот это чувство исторической осуществленности — характерная черта декабристского мировосприятия и самовосприятия. С годами, чем дальше от Сенатской, тем больше, эта черта становилась все четче видна, все определеннее.


Давыдов был, несомненно, из людей, прикосновенных к декабризму. Но тут была некая черта, некая разделительная линия.

Вообще сфера взаимоотношений декабристов с окружавшим их обществом изучена, кажется, достаточно тщательно и вместе с тем достаточно односторонне. Почти все внимание уделяется тому, как декабристы «влияли» на окружающий мир (на этапе ли Союза спасения или на этапе Союза благоденствия, в преддекабристскую пору или в «постдекабристское время»), куда меньше внимания уделяется воздействию на декабристов окружавших их людей. «Обратная связь» здесь была и заслуживает внимания. Были люди, формально принадлежавшие на том или ином этапе своей жизни к Тайному обществу, но по внутренней сути своей значительно отстоявшие от декабризма. Совсем не обязательно это были просто «плохие декабристы». Таким человеком, скажем, был первый великий русский мыслитель Чаадаев. Без всякого сомнения, этот человек из приграничной, если можно так выразиться, декабризму сферы оказывал огромное влияние на сущность и общее направление декабристского движения, пусть зачастую и опосредованно. Были люди, формально не связанные с декабристским обществом на тех или иных этапах его развития, но тем не менее также, без всякого сомнения, оказывавшие на декабризм, самую природу его и его самооценку очень большое воздействие. Это были люди из той же приграничной по отношению к декабризму полосы. Например, Грибоедов. И вот — Денис Давыдов.


«Легендарный партизан 1812 года Денис Васильевич Давыдов не входил ни в одно из тайных обществ декабристов. Но он знал о существовании этих обществ, сочувствовал их планам уничтожения крепостного права и деспотизма, был приятелем многих декабристов, в том числе своего двоюродного брата В. Л. Давыдова, М. Ф. Орлова, И. Г. Бурцова, А. А. Бестужева, Ф. Н. Глинки, А. И. Якубовича…

Как реагировал Давыдов на события 14 декабря 1825 года, мы не знаем… Политические же взгляды Д. В. Давыдова 30-х годов были очень сложны и противоречивы. Они нашли отражение в его знаменитой «Современной песне»… имевшей шумный успех и по-разному оцененной современниками. Исследователи обычно видят в ней лишь отражение реакционных взглядов Давыдова… В. Н. Орлов, например, утверждает: «В этом стихотворном памфлете Давыдов с отчетливо консервативных позиций выступил против передовой общественности 30-х годов, персонально — против Чаадаева… Приближалась 25-летняя годовщина Отечественной войны 1812 года, и ветерану борьбы с Наполеоном казалось особенно горьким встретить ее чаадаевским «Письмом». К тому же Давыдов знал о полонофильстве Чаадаева. Еще раньше — до Давыдова — против чаадаевских симпатий к Польше выступил Пушкин…» (В. В. Пугачев. Денис Давыдов и декабристы.)

Вот то-то и оно, что «ветеран» Давыдов с его патриотизмом на дух, как говорится, не принимал «ветерана» Чаадаева с его патриотизмом. В этом и был корень дела. И далее читаем в той же работе: «В 30-е годы Давыдов был настроен еще более националистически, чем раньше… Давыдов считал, что Россия по праву должна занимать первое место среди великих держав мира… Неудивительно поэтому, что Давыдов так бурно реагировал на опубликованное в «Телескопе» «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева и назвал его в письме к Пушкину от 23 ноября 1836 года «пасквилем» на русскую нацию». Неудивительно.

А вот полный, восстановленный Вл. Орловым по оригиналу, ранее подчищенному самим же Давыдовым и его сыновьями для возможной публикации, текст письма Давыдова Пушкину от означенного числа (в академическом издании переписки Пушкина письмо это публиковалось у нас в «исправленном» Давыдовыми виде).

«…Ты спрашиваешь о Чедаеве? Как очевидец, я ничего не могу тебе сказать о нем: я прежде к нему не езжал и теперь не езжу. Я всегда считал его человеком начитанным и, без сомнения, весьма умным шарлатаном в беспрерывном пароксизме честолюбия, — но без духа и характера, как белокурая кокетка, в чем я и не ошибся. Мне Строгонов рассказал весь разговор его с ним; весь, — с доски до доски! Как он, видя беду неминуемую, признался ему, что писал этот пасквиль на русскую нацию немедленно по возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную свою жизнь; как он старался свалить всю беду на журналиста и на ценсора, — на первого — потому, что он очаровал его (Надеждин, — восклицает Давыдов, — очаровал!) и увлек его к дозволению отдать в печать пасквиль этот, — а на последнего — за то, что пропустил оный. Но это просто гадко, а что смешно — это скорбь его о том, что скажут о признании его умалишенным знаменитые друзья его, ученые… и какие-то немецкие шустера-метафизики! Но полно, если б ты не вызвал меня, я бы промолчал о нем, потому что не люблю разочаровывать…»

Это написано Давыдовым другу Чаадаева Пушкину уже после того, как Чаадаев был официально репрессирован «назначением в сумасшедшие». Какая злоба, злорадство! И, к слову сказать, куда, в какую сторону от Чаадаева толкает Пушкина здесь Давыдов. Можно, конечно, сказать, что Пушкина Давыдову куда-либо толкать был напрасный труд. Да нет. Пушкин в ту пору был в кризисном состоянии души — Давыдов подгадывал попасть в тон своему адресату…


Даже панегиристы Дениса Давыдова не могут, а может быть, и не хотят пройти мимо его национализма. Эта «черта» «поэта-партизана» не раз вызывала особого рода усмешку у Герцена, истовость служения Давыдова «царю и отечеству» поистине не знала границ, то есть не знала никаких географических границ и, в конце концов, границ той чести, которая, как было открыто уже к тому времени, «дороже присяги». Существует несколько десятков писем Дениса Давыдова к сыновьям, учившимся в ту пору (1837–1839 гг.) в Петербурге, — писем, которые один советский исследователь назвал своего рода «катехизисом правил поведения благородного юношества», назвал так не без желчи. Вот пример из этого самого «катехизиса». Давыдов пишет о том, каким должно быть отношение человека, юноши, учащегося к тогдашней воинской службе, к николаевской армии: «В ремесле этом все должно быть равно Священно и непорицаемо, от вытягивания ноги и понижения носка до высшего стратегического соображения. Иначе ты не будешь истинным Солдатом. Повторяю тебе, не гляди на других, уважай ремесло свое как нашу православную церковь и ни на какой обряд службы и церкви не делай вздорных замечаний…»

Так и ждешь, что под этаким будет стоять подпись Скалозуба. Нет — стоит подпись Дениса Давыдова. Если и есть какая-то особая притягательность в легенде Дениса Давыдова, а судя по волне научного и околонаучного интереса к этой фигуре, действительно есть, то интересно, на мой взгляд, отнюдь не то, каким это чудесным образом объединился лихой рубака с жрецом муз, а то, каким же образом у этого самого Дениса Давыдова были и стихи, нравившиеся Пушкину и Вяземскому, Жуковскому и Баратынскому; каким это образом миф-маска, сооруженный самим Денисом Давыдовым, оказался столь пластически убедительным, что в него поверил Кипренский и даже, пусть лишь до какой-то степени и в каком-то опосредованном своими собственными идеями смысле, Лев Толстой…

Известно, что идея патриотизма была одной из центральных декабристских идей, одной из стержневых для декабризма вообще. Известно, что эта идея многими декабристами (начиная, к примеру, с Рылеева) поэтически мифологизировалась — образы «новгородской вольности», «старых русских вольностей» и «свобод» вообще были для декабристов не только пропагандистским «кодом» или «ходом», эти образы были для многих декабристов своего рода ретроспективной утопией. Все это хрестоматийно известные вещи. И излишне в этом случае приводить соответствующие декламационно-вдохновенные строфы Рылеева или такого же рода прозу Марлинского. Напомню другое.


«Один раз, Трубецкой и я, мы были у Муравьевых, Матвея и Сергея; к ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением составить тайное общество, цель которого, по словам Александра, должна была состоять в противодействии немцам, находящимся в русской службе. Я знал, что Александр и его братья были враги всякой немчизне, и сказал ему, что никак не согласен вступить в заговор против немцев, но что если бы составилось тайное общество, членам которого поставлялось бы в обязанность всеми силами трудиться для блага России, то я охотно вступил бы в такое общество. Матвей и Сергей Муравьевы на предложение Александра отвечали почти то же, что и я. После некоторых прений Александр признался, что предложение составить общество против немцев было только пробное предложение, что сам он, Никита и Трубецкой условились еще прежде составить общество, цель которого была в обширном смысле благо России. Таким образом, положено основание Тайному обществу, которое существовало, может быть, не совсем бесплодно для России».

И. Д. Якушкин. Записки

Нет никаких оснований думать, что Якушкину немцы на русской службе нравились по каким-то неведомым причинам, но он сразу же очень определенно отграничил идею действий «для блага России» от идеи националистической. И это весьма характерно. Хорошо еще, что в ответ на несколько провокационную «пробу» Якушкин вообще не ушел, хлопнув, как говорится, дверью — ведь именно так позже поступил он, когда в виде «пробы» его товарищи по уже организовавшемуся к тому времени Обществу начали однажды обсуждать вопрос о цареубийстве. Якушкин сразу же сказал, что готов, а когда все почти сразу же отступились от вроде бы задуманного всерьез, покинул Общество, не окончательно, как явствует и из его же «Записок», но в качестве весьма веского предупреждения во всяком случае. Конечно, не все среди декабристов мыслили столь же четко и завершенно, столь же ответственно, как Якушкин, но идея служения «благу России» была для «истинных и верных сынов Отечества» совершенно не националистической — это не вызывает, кажется, сомнений. Эта была идея нового для того времени патриотизма, резко отграничивавшая «благо России» от блага самодержавия.

«Что есть любовь к отечеству в нашем быту? Ненависть настоящего положения. В этой любви патриот может сказать с Жуковским:

В любви я знал одни мученья».

Это было сказано Вяземским — еще одним человеком приграничной с декабризмом полосы. Вяземский говорил о любви страдающей, о патриотизме негативном, если можно тут так выразиться. И когда Пушкин проклинал свою судьбу за то, что ему довелось — с его умом и талантом— родиться в России, — это был тот же самый патриотизм.

«Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия».

Я нарочно и не из суетных побуждений привожу сейчас здесь именно те, словно резцом по граниту на вечные времена выбитые, слова Чаадаева, которые более 20 лет назад взял эпиграфом к своей книге о нем, — с тех пор слова эти лишь посвежели и стали громче и смысл их еще более просветлел. Так будет и дальше — не только потому, что слова эти крепко сказаны, а потому, что они верны для любой исторической эпохи и любой социально-психологической ситуации, в них нет националистической конъюнктурности и мелочной злободневности. Со временем они будут только слышнее, раз произнесенные и раз напомненные. Они вошли в мир нашего общественного самосознания и слились с ним.

«Я предпочитаю бичевать свою родину, предпочитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, только бы ее не обманывать». Это тоже сказано Чаадаевым и опубликовано у нас впервые несколько лет тому назад. Сказано, конечно, лихо, но тут уже слышно ожесточение прямой полемики, прямого вызова. Но оскорбиться, именно оскорбиться такими словами может только человек одного с Денисом Давыдовым взгляда на патриотизм.

Конечно, можно повернуть, как говорится, дело и таким образом, что «патриотизм Дениса Давыдова» был делом вовсе не фальшивым и не позорным, а просто, так сказать, реликтовым уже во времена декабристов и позднее — своеобразным отломком от представлений все тех же «дней Екатерины», когда-де просвещенные люди далеко не всегда и не обязательно для просвещенных людей отличали служение России от служения «матушке Екатерине». Но это будет слишком уж очевидной натяжкой, хотя, как уже говорилось, всякое общество представляет собой своего рода слоеный пирог с точки зрения многообразия и многоукладности своей идейно-нравственной структуры: многообразие и многоукладность — это одно, а только «наша историография ничего не выиграла ни в правдивости, ни в занимательности, долго развивая взгляд на наш XVIII век, противоположный высказанному Пушкиным в одной кишиневской заметке 1822 г.», как заметил еще в 1880 году В. О. Ключевский на пушкинском торжестве в Московском университете. Эти слова очень и очень сочувственно воспроизвел А. Н. Пыпин спустя всего 10 лет в своих «Исторических очерках», их хочется воспроизвести спустя и более ста лет. И потом, если уж говорить о традициях XVIII века в развитии и переосмыслении самой идеи, самого принципа патриотизма в первой четверти XIX века, то тут уместно, быть может, было бы вспомнить «Историю…» Карамзина. Ведь едва ли не все (но не все) люди, которые прониклись духом декабризма, прошли «через Карамзина» — раннего Карамзина с его культом суверенных «прав» «внутреннего я» всякого человека — даже «крестьянок», почти все декабристы прошли через этот «карамзинизм» в своем личном духовном развитии, а некоторые, отойдя от декабризма, и вернулись к Карамзину — автору знаменитой «Истории…». Некоторые же вернулись, даже и не отходя от декабризма, а стараясь соединить идею карамзинской «летописи» со своими ретроспективными утопиями на исторические темы. Это — интересный, мне кажется, узел, интересный сюжет.

То, что наговорил Денис Давыдов о Чаадаеве в упоминавшемся письме к Пушкину, могло по тем временам послужить более нежели достаточным, кстати говоря, поводом для дуэли. Но такая дуэль была, естественно, невозможна, и Давыдов не мог этого не понимать, быть может, даже внутренне таким соображением и оскорбляясь (кто его душу знает?). Она была невозможна не только по обстоятельствам внешним, скажем, потому, что дуэль с человеком, официально квалифицированным в качестве невменяемого, — дело почти мистическое, она была бы невозможна прежде всего потому, по одной той простой причине, что для Чаадаева Денис Давыдов не существовал. На уровне понятий об «истинном честолюбии» Чаадаева «гусаренье» Давыдова совершенно мизерно. И, возможно, Давыдов это чувствовал — отсюда, похоже, тон едва ли не личной задетости, которая прорывается в письме к Пушкину.

И вот теперь хватит о Денисе Давыдове, который, понятно, интересовал меня в этой книге не сам по себе. Иное дело — та волна интереса к нему, которая начала вдруг накатывать, проявляясь в массовых переизданиях его произведений с обязательным присовокуплением «Автобиографии», в разного рода статьях в популярных и специальных изданиях, рекомендующих его читателю в лучшем виде, и т. д. К чему же тут, собственно, интерес? Денис Давыдов-поэт едва различим из нашего далека. Образ-маска, им созданная? Это, пожалуй, ближе к делу. Но при всем том есть тут некий примечательный момент, когда на смену интересу к фигуре Чаадаева в наших шестидесятых приходит влечение к Денису Давыдову в последующий период. Есть тут какое-то, что там ни говорите, понижение вкуса, некое удешевление самой идеи патриотического достоинства… Оставалось немного: как-то подравнять позиции Чаадаева и Давыдова. И это оказалось не слишком! Но тут уже мало было поднять Давыдова — пришлось проделать нечто и с Чаадаевым, уводя его — «вслед за М. Гершензоном» и подальше от Герцена — «от околодекабристского либерализма в сторону религиозной философии» и славянофильства, чтобы в конце концов объявить «философом без философии». Такое о Чаадаеве уже вполне мог сказать (в общем-то и говорил) Денис Давыдов, хотя сказано это ныне[12]. Конечно, совсем не новое дело — перекрестить Савла в Павла во имя торжества идеи и примирения с сущим, хотя, конечно, и несколько затруднительно представить Чаадаева «апостолом язычников». Не новое это дело: М. Гершензон превозносил Чаадаева за то, что тот якобы был «религиозным философом» и даже мистиком, потом в течение десятилетий совершенно на том же основании, словно поверив Гершензону на слово, у нас поносили Чаадаева, теперь с новым энтузиазмом опять превозносят Чаадаева именно за то, за что перед тем поносили его. Так, в одной и той же плоскости маятник может раскачиваться еще долго. Теперь, правда, делается вроде бы еще и намек на чуть ли не почвеннические влечения «философа без философии», которому надо же было в конце концов на что-то опереться, почувствовать твердь под ногами…

Но оставим все-таки в стороне религиозные «высоты» и скоротечные аспекты проблемы, вернувшись к конкретно-исторической стороне дела в интересном для нас теперь его повороте. Ибо как раз применительно к теме декабризма и к вопросу о позиции Якушкина совсем не лишне спросить: не находит ли пограничная на свой лад фигура Чаадаева с его понятиями чести и патриотического достоинства себе некоего, антагониста именно в пограничной на свой лад фигуре Дениса Давыдова с его понятиями чести и патриотического достоинства? Только вот антагонист этот, похоже, и сам уже догадывался о своей несостоятельности и потому столь деловито фальшивил.

И вот теперь можно сказать, что в таком противопоставлении Денис Давыдов, как выясняется, уместен в книге о Якушкине так же, как и Чаадаев, хотя и несопоставим с Чаадаевым ни в каком ином плане. Фигура Дениса Давыдова — одна из необходимых точек в системе координат, обозначающей социально-нравственное «местоположение» Якушкина в русском обществе на первом этапе развития освободительного движения в стране. «Точка» Дениса Давыдова чрезвычайно далека, как видим, от позиции Чаадаева, многими внутренними нитями связанного с Якушкиным. Меру этой удаленности и резкий перепад в уровнях позиций стоило, несомненно, отметить для прояснения линий притяжения и отталкивания в нашем восприятии положения героя книги среди его современников. Некоторые аспекты здесь оказались в последнее время смещены, что, естественно, имело свои достаточные причины в особенностях развития окружающей жизни.


«История не принадлежит к числу бескорыстных, чисто теоретических наук (если такие вообще есть). Кто-то в шутку назвал ее «пророчеством назад». Это вовсе не так странно, как может показаться. Да, мы «пророчествуем назад», чтобы таким образом разобраться в современности — потому что не можем пророчествовать вперед. Мы ищем в прошлом ответов и аналогий — устанавливаем «закономерность» явлений. История — особый метод изучения или истолкования современности… Так явились на свет мемуары, «монтажи» и пр.».

Б. Эйхенбаум

Теперь пора завершить и теоретическую часть «отвлечения».

Относительно места и роли «второго я» в литературном произведении. Это теоретическое «отвлечение» имеет не только смысл своего рода «методологического объяснения» автора этой книги с читателем, но прежде всего необходимо для того, чтобы сам читатель выяснил, как он относится к главному литературному документу, лежащему в основе всего повествования — «Запискам» Якушкина, написанным «о времени и о себе». Так что собственно литературоведческий аспект здесь почти и ни при чем, и цели этого «отступления» — не теоретические.


Пространство между автором персонально, автором имярек и объектом его духовных устремлений — эта, если можно так выразиться, «антиномическая сфера» — и есть «место пребывания» всякого «второго я». Можно даже сказать, что в каком-то смысле «второе я» автора вместе с тем и «второе я» его героя. Именно в сфере существования «второго я» и живет эффект разрешения «антиномии между объектом и субъектом» в литературном произведении.

Я могу сколько угодно стараться, чтобы в моем произведении не было никакого такого «второго я», — сие от меня не зависит. Оно возникает сразу, как только автор «возьмется за перо», соприкоснется с «материалом» — тут же возникнет некое «поле», в котором родится «второе я». Более того, «второе я» вообще может оказаться и оказывается как бы и не подвластным мне, автору, как Тень несчастного Петера Шлемиля.

Можно, видимо, сказать, что во «втором я» встречаются автор и его герой, но что место этой встречи не некая определенная точка, а процесс, который, строго говоря, бесконечен…

Книги имеют свою судьбу — «общее место». Но иной раз ударение ставится тут неверно. Именно свою, отдельную от автора. И еще «каждая книга имеет, — как писал Б. Эйхенбаум, — не только свою судьбу, но и свое прошлое». Книга — эпилог своего прошлого, уходящего за пределы личности автора. И в то же время книга — всегда пролог к своей собственной судьбе, которая будет определяться духовным опытом, который ее автору еще не может быть известен.


«Слава богу, что есть у поэта выход героя, третьего лица его. Иначе — какая бы постыдная (и непрерывная) исповедь…»

Марина Цветаева. Мой Пушкин

«…И с отвращением читая жизнь мою…» Руссо этого бы не сказал.

«Третье лицо» — «второе я»; иначе — непрерывная исповедь, которая, слава богу, творчески невозможна все из-за того же «второго я».

«Второе я», как это, может быть, ни странно, богаче «я» личностного. В произведении оно «хозяин положения». У него своя логика поведения. И именно оно является на самом деле жанрообразующим началом в литературе, оно — «носитель» стиля. Иной раз анализ литературного произведения — сплошное пробивание ко «второму я». По пути могут быть достигнуты иные успехи — вскрыта структура, обсуждена композиция, прослежен сюжет, даже проанализирован «образ героя». «Второе я» — ускользающе бесконечно. И глубина его «залегания» может быть очень большой — это скоро выяснится, если только «копать» в верном направлении.

Да, конечно, книга — эпилог к ее и нашей предыстории и одновременно в силу этого обстоятельства — пролог к своей и нашей истории. С такой общей точки зрения можно даже сказать, что книг «плохих» вообще не бывает, бывает неверное их прочтение, если уж что-то заставило тебя такие книги читать. Но всякая книга — это еще и эпиграф, прежде всего к ее собственной судьбе. А всякий эпиграф — ключ. Но ключ, у которого есть две «бородки» — одна подходит к миру и судьбе самой книги, другая — к судьбе тех, кто ее читает. И надо, чтобы случилось совпадение — чтобы обе «бородки» подошли сразу к двум судьбам, двум мирам. Тут уже нужна «Госпожа Удача», тут многое зависит от ее каприза. На всякий случай я предложил целую связку ключей-эпиграфов в расчете, может быть и слишком простодушном, на то, что, примеряя их, иной читатель догадается «просто открыть» следующую страницу книги.


Возможно, что наше «второе я» всегда дремлет и зреет в нашем творческом подсознании. «Второе я» — образ мысли в соединении с ее предметом, это процесс со своими особыми закономерностями. Я, похоже, чуть не всю жизнь шел к «моему Якушкину». Где Якушкину было тягаться в моем студенческом, скажем, воображении с наполеонистым и «далеко идущим» Пестелем, с революционером по вдохновению Рылеевым, с Мар- линским, который рисовался «памяти» с саблей наголо и в бурке, с Якубовичем, наконец, — об этом-то уже и говорить нечего. И надо было сделаться так, чтобы в жизни многое переиначилось, прежде чем имя Якушкина поднялось из каких-то многослойных глубин общественно-исторического сознания, где еще, конечно, сохраняется до времени многое из того, «что и не снилось нашим мудрецам».

Истина — это, как известно, такое содержание нашего сознания, в формировании которого участвуют и Субъект и объект. Главное, как мне кажется, в том, чтобы две эти сферы не разошлись; если это случится, пострадаем мы — Якушкин свое дело сделал наперед. Это отнюдь не значит, что, скажем, Пестель сделался «неинтересен». Напротив. Только в несколько ином ключе. Дело в том, что все заметнее переосмысливается сам «декабризм», само слово «декабрист» — бессмертное, как теперь уже видится, слово, навсегда уже запавшее в нашу душу, одно из азбучных слов нашего нравственного самосознания. В этом слове и сейчас сохраняется весь тот дух «бури и натиска», который так внятен юности, в этом слове — порыв и беззаветность, которые так влекут молодое сознание, та дерзость, которая в природе самого этого сознания. С несколько неожиданной закономерностью в нем теперь еще все более начинают проступать для нас и некое особое обаяние тихого героизма, скромного мужества, стоического благородства и спокойного достоинства. «Храните гордое терпенье!»


Цареубийство мне претит.
В том смысл стоянья на Сенатской,
Что царь, выигрывая натиск,
Утрачивает свой престиж.
Нам повезло, что мы не взяли власть.
И это стало ясно при дознаньях.
Пусть государь, запутавшись в признаньях,
Правдивых слез напился всласть.
Они ничтожества. И это знать —
Одно из главных наших знаний.
А первый вывод из признаний,
Что умереть — не умирать.
Сибирь! И тишина. И просвещенье.
И отдаленность от родни.
Мы будем жить. Нет ничего священней,
Чем просвещенье в наши дни.
Мы будем жить близ синевы Байкала,
Пусть по родным местам душа болит.
Не быть тому, чего душа взалкала,
Но быть тому, что Родина велит.
Спать надо. Просыпаться на
Рассвете. Яблони лелеять.
Ведь еще долго-долго ветрам веять,
Хотя по времени весна.
Давид Самойлов. Декабрист (из книги стихов «Голоса за холмами»)

Стихотворение заново обобщает знакомое всем нам понятие, выделяя в этом понятии именно то, что раньше куда-то из него отходило. Это «декабрист», каким он стал представать перед нашим нравственным воображением (есть такое) сегодня и каким он не мог представиться нам вчера и позавчера.

Можно угадать и те источники, которые непосредственным образом вдохновили поэта. Это — интересное обстоятельство. Без всякого сомнения, тут были «записки» того круга декабристов, к которому принадлежал Якушкин и в котором в каторжных работах и на поселении, в течение многих десятилетий, составивших целую эпоху в жизни русского общества, Якушкин играл очень важную и ответственную исторически роль. Ибо в известной мере он был эпицентром формирования нового нравственно-поведенческого стиля жизни — стиля жизни «декабристов после декабря» (если попытаться ввести это понятие в его идейно-нравственном смысле), нового образа жизни в условиях той карательной робинзонады, в которой люди нашли в себе мужество и мудрость обратить в доблесть выпавшую на их долю проклятую необходимость, вырабатывая новое для себя и для всей тогдашней России понятие и чувство той исторической чести, которая уже не «дороже» присяги, а несовместима с ней, чести вне присяги…

«Судьбу свою сурову с терпеньем мраморным сносил! Нигде себе не изменил…» В этой прекрасной строфе-формуле «первого декабриста» В. Ф. Раевского та же, в сущности, мысль, что и в знаменитом послании Пушкина: «Храните гордое терпенье!». А «скорбный труд и дум высокое стремленье» — это ведь и есть поразительно точное (по гениальной чуткости издалека) определение самой сущности двуединой природы того образа жизни, который нашли, выработали и выстрадали «декабристы после декабря» и который стал делом их чести, официально обесчещенных в обстановке, близкой к ритуальному торжеству в духе кафкианских мистерий и набоковского «Приглашения на казнь». Какая, действительно, вкрадчивость, какое увлечение в лабиринты заманивания к смертоносным признаниям, какое порой своеобразное даже амикошонство — амикошонство палача — были проявлены Николаем при допросах, как он умел сближаться со своими жертвами, примериваясь к их шеям и приучая их шеи к своему глазу, как он тянулся к их головам и как притягивал их головы к себе, все ближе и ближе, пока не оказалось, что уже достаточно. Все следствие по делу декабристов — это сплошное приглашение на казнь и предательство, на предательскую казнь (ведь было негласно обещано помилование «в последнее мгновенье») и на казнь предательством (обещалось спасение преданному и освобождение оговоренному). Конечно, в пору следствия сыграли свою роль и понятия, присущие «невольничеству чести», да и просто врать, как видно, было противно и казалось «недостойно». Была и растерянность, и шок — все это известно и уже многократно обсуждалось с разных точек зрения — и политической, и нравственной, и идейной. Не думаю, что В. В. Набоков читал материалы, связанные с тем, как Николай во время следствия приближал к себе и к виселице Каховского, но не исключено, что читал — он ведь очень берег память о том, что игрой истории был связан в отдаленном родстве с людьми Декабря, и, хотел того или нет, все оглядывался на этих людей, на эти «поверстные столбы» русской истории, как бы далеко от них ни уходил.

Сладострастие интимных допросов, доверительных вымогательств и тайны пыток завершилось особого рода праздничным торжеством — ритуалом освящения и эстетизации акта государственного терроризма.


«Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом на огромном пространстве стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.

Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы!

Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить за казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки — все осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу…»

А. И. Герцен. К нашим

«…Нам противны всякого рода убийства — оптом и вразбивку; те, за которые вешают, и те, за которые дают кресты; нам жаль всякую кровь…»

А. И. Герцен. Война и мир
Незнатная птица Каховский
Спускал непутевый курок,
Чтоб где-нибудь в Ялуторовске
Бессмертия вился дымок…
Давид Самойлов. Из книги стихов «Голоса за холмами»

Ялуторовск — это прежде всего Якушкин, Пущин, Оболенский… Это еще определенный стиль поведения и определенный образ мышления. И этот стиль, и этот образ мышления не вдруг «случились» у этих людей на поселении, предшествующее развитие таких характеров было в этом случае необходимым моментом. Якушкин был человеком неукоснительно скромным, пожалуй, довольно закрытым, но он обрел своих новых друзей, этих друзей в Ялуторовске потому, что раньше у него были такие друзья, как Грибоедов и Чаадаев. Якушкин в известном смысле был человеком именно этого социально-психологического и идейно-нравственного ряда. Совсем не потому, что «просто так случилось уж», именно Якушкин принимал Чаадаева в Тайное общество — именно Чаадаеву Якушкин смог в свою очередь открыть тайное тайных своей души, которая была от природы даже в известном смысле проста, но никогда не была нараспашку. Якушкин в одном из своих писем, написанных в пору, когда ему было особенно, видимо, тяжко, может быть даже в кризисном состоянии духа, просил Чаадаева заглянуть в его душу и душевно поддержать своего друга. По словам самого Якушкина, то была «одна из редких минут излияний» и «полуисповеди».

Чаадаев познакомил Якушкина с Пушкиным. Когда в первой книжке «Полярной звезды» (1855 г.) Герцен в «Былом и думах» поместил свой очерк о Чаадаеве, Якушкин вскоре откликнулся на эту публикацию. И этот отклик был не просто изложением частных замечаний по поводу прочитанного, он имел вполне принципиальный характер. Именем Чаадаева устанавливалась связь между «декабристами после декабря», а если говорить более конкретно, «людьми Ялуторовска» и Герценом.


«Полярная звезда» читается даже в Сибири, и ее читают с великим чувством; если бы вы знали, как бы этому порадовались. Я уже не говорю о людях, [которые] сочувствуют вашим убеждениям и ценят вполне прекрасное ваше направление и благородный труд ваш, но даже и те, которые не имеют никаких убеждений, никакого направления, читая вашу книжку, и они находятся под каким-то обаянием, невольно грудь их расширяется, и они чувствуют, что дышут свободнее. Вы не ругаетесь, и потому вы не отщепенник; но говорите, как свободный русский человек, и свободная ваша речь для всякого русского человека как будто летящий от родины глас.

Надо полагать, что на вызов ваш к нашим соотечественникам доставлять вам статьи для вашей «Полярной звезды» отозвались уже многие. При этих строках вы получите стихотворение Рылеева «Гражданин», которое, конечно, вам неизвестно и которое если и известно в России, то очень немногим. Стихотворение Кюхельбекера «Тень Рылеева», вероятно, также никто не знает.

Очень немногие знают коротенькое послание Пушкина «Во глубине сибирских руд», которое, разумеется, никогда не было напечатано и может ныне читаться только в вашем сборнике. На всякий случай прилагаю еще Пушкина No?l, который во время оно все знали наизусть и распевали чуть не на улице (может быть, он и вам известен). На первый раз не взыщите, чем богат, тем и рад…»

Далее у Якушкина следовал ряд уточнений и замечаний относительно некоторых деталей общественной биографии Чаадаева, о котором Герцен рассказал в «Полярной звезде». «Вообще же, — заключает Якушкин, — очерк Чаадаева вы накидали очень удачно»… «Дружески вас приветствуя, один из стариков крепко жмет вам руку» — этими словами письмо заканчивается.

Тут — «поверстные столбы» исторических судеб целых поколений, целых этапов в жизни общества, огромного значения циклов в развитии русской и мировой общественной мысли, тут отметины той спирали этого развития, которая вилась, порой, кажется, чуть ли не совсем исчезая, вокруг некоего единого все-таки стержня, вокруг одного древка для знамени, которое все не ветшало и не блекло, как ни трепали его «ветры истории», как ни пытались его сломать или опозорить люди самых разных подчас лагерей…

Имя Чаадаева много значило в этом смысле для Герцена, Чаадаев сам для Герцена был «поверстным столбом», от которого начинался для Герцена отсчет нового времени в его жизни — того времени, в которое Герцен и стал тем, кем остался для истории.


«Перед моим отъездом из России, на прощальном ужине, я предложил прежде всех тостов выпить за старшего из нас — за Чаадаева. Чаадаев был тронут, но тотчас принял свой холодный вид, выпил бокал, сел и вдруг опять встал, подошел ко мне, обнял меня, пожелал нам счастливого пути и с словами «простите меня, мне пора» вышел вон. Я его не удерживал и проводил до дверей; стройная, прямая в старости фигура Чаадаева исчезла в дверях середь приутихшего пира и так осталась в моей памяти; я его больше не видел.

Жаль, что два последних поколения не знали таких предшественников. Имея много ненавидеть и презирать, им почти нечего было любить и уважать…

Прошло пятнадцать лет после того, как Чаадаев исчез в дверях. Я пережил целый том истории да свою целую жизнь, и вдруг в 1861 году возобновилась одна из встреч 1831 года, и я опять чувствовал себя молодым студентом.

Старик, величавый старик, лет восьмидесяти, с длинной серебряной бородой и белыми волосами, падавшими до плеч, рассказывал мне о тех временах, о своих, о Пестеле, о казематах, о каторге, куда он пошел молодым, блестящим и откуда только что воротился седой, старый, еще более блестящий, но уже иным светом…

…Я слушал, слушал его, и когда он кончил, хотел у него просить напутственного благословения в жизнь, забывая, что она уже прошла… Между виселицами… этими верстовыми столбами императорского тракта, прошли, сменяя друг друга в холодных, темных сумерках, три шеренги… скоро стушуются их очерки и пропадут в дальней синеве. Пограничные споры двух поколений, поддерживающие их память, надоедят — и им предоставят амнистию забвения. Из-за них всплывут тени старцев-хранителей и через кладбище сыновей своих призовут внуков на дело и укажут им путь…»

А. И. Герцен. Письма к будущему другу

«Величавый старик», который возник в жизни Герцена в 1861 году, словно возобновив собой прерванную расставанием старую, прежнюю встречу Герцена с Чаадаевым, — декабрист С. Г. Волконский. Для краткости одна лишь только справка из комментариев к современному изданию сочинений Герцена. «Арестованный в январе 1826 г., он был приговорен к смертной казни, замененной 20-летней каторгой; впоследствии срок каторги был сокращен до 15 лет. После отбытия каторги Волконский оставался на поселении в Сибири, откуда вернулся после амнистии 1856 г. В 1859 и 1860–1861 гг. выезжал за границу для лечения. Герцен встречался с ним в Париже в конце июня — начале июля 1861 г.» Эту справку с необходимыми разъяснениями можно было бы поместить и в комментарии к какому-либо изданию произведений Льва Толстого, в которое были бы включены его «Декабристы», о которых ранее уже говорилось чуть-чуть в этой книге… Но это уже иной сюжет, связанный с выяснением прототипических истоков образа главного героя неоконченного произведения Толстого.

Согласно семейному преданию, именно Волконскому поручалось при определенных обстоятельствах принять Пушкина в тайное общество.

В пору, когда Волконский встретился с Герценом, Якушкина уже не было на свете. В ссылке Якушкин многократно встречался с Волконским. Для Герцена, как и для Толстого, Волконский представал какbм-то прекрасным воплощением всей когорты «святых старцев», как неоднократно именовал Герцен «декабристов после декабря».

Чувствуется здесь у Герцена и горечь, и острое беспокойство, и прямая боль по поводу того, что «дети» не слишком-то жалуют, не чтят седины «отцов» — «старцев-хранителей», что уже есть, уже возник и растет, разгорается, принимая удручающие Герцена формы, почти стыдные формы, тот исторический «спор» между «отцами и детьми», в котором «дети» всегда для себя, в своих глазах правы хотя бы одним уже тем, что дальше от могилы, чем «отцы», у которых все уже, кажется, в прошлом. И «наивные заговоры», и «сентиментальная» вера в Александра, и еще более «сентиментальное» разочарование в Александре, и какой-то непонятный во всей юродивости неведомого кодекса чести ритуал «стояния» на Сенатской, и даже то, что все-таки могли оценить «дети», что вообще грозило стать высшим знаком гражданского отличия и порыва, — сами виселицы. Даже они были у «отцов» в прошлом, а не в будущем, как у многих из «детей», которых виселицы уже начинали странно манить, страшно влечь — как некий «предел» и «край», как некий высший и окончательный критерий истинной меры гражданского мужества и нравственной чистоты. «Приглашение на казнь» — это внутреннее состояние «дети» начинали испытывать как все более для себя естественное и единственно достойное. А всякие там «умеренные революционеры» Якушкины, всякие Пущины со своими лицеями, всякие там князья Оболенские и Волконские и т. д. и т. п. — о них уже и говорить-то было странно и почти неудобно. И притом еще не были даже известны особенности поведения многих деятелей декабризма, особенно вождей декабристов на следствии! Но «дети» уже многое начинали «прозревать» в прошлом, ведя счет от своих виселиц в своем будущем.

Герцен не боялся, а не хотел никаких виселиц, не хотел никакой крови. Он страстно желал, чтобы если уж не «сыновья», так «внуки» вновь обратились бы к тем «поверстным столбам», тем исходным для него вехам всех последующих исторических и личных судеб, которые светлыми нетленными призраками стояли в его глазах у «императорского тракта» России, помеченного своими собственными страшными «дорожными указателями», зовущими на казнь. Никакого «третьего пути» Герцен не мыслил и не выдумывал. Он чувствовал себя душеприказчиком декабризма и имел на то все основания… Сейчас уже неразумно и исторически безответственно было бы полагать, что позиция Герцена в этом случае, в «споре между отцами и детьми», определялась лишь его иллюзиями. В этой позиции были для той поры свои слабости, она была для той поры небезупречна — все так. Но в известной ретроспекции, ведя отсчет уже даже не от виселиц, которые ныне «смотрятся» как нечто архаичное и почти «наивное», а от кое-чего более «совершенного» в том же роде, нельзя не понять, наконец, что, в сущности, во все разгоравшемся споре «отцов и детей», в этой многозначительной распре речь для Герцена шла об опасностях самой мысли об отречении «из принципа» от поисков путей ненасильственного преобразования действительности, о революционном реформаторстве. Ведь вообще-то именно эта проблема и была главным стержнем, главной болевой точкой всех духовных исканий и метаний, всех страданий Герцена. Тем, быть может, ныне для нас он и велик.

Никакая это не «модернизация» и не «осовременивание» Герцена — просто на прошлое надо смотреть сегодняшним взглядом, да иначе и невозможно.

В свое время, на своем историческом этапе старался разобраться в прошлом, еще, казалось бы, совсем недавнем для него прошлом, и Герцен. Он прекрасно чувствовал, к чему могут идти и идут «дети», и знал, из какого отчаяния идут они по страшному своему пути — пути крови. Позади у «детей» было только поражение декабристов-отцов на Сенатской да Николай. «Пустое место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, — писал Герцен, — не замещалось. Мысль томилась, работала — но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно — да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи для того, чтоб спокойно сказать свое». Это свое прозвучало уверенно и страшно: «Оставьте всякую надежду». Это не было восклицание, не был крик — это была констатация исторического факта.

Герцен говорит нечто очень важное для понимания его взгляда на тот промежуток российской истории, в который столько всего завязалось для будущего и столько узлов было разрублено, казалось, навсегда.

«После «Горе от ума», — замечает Герцен, — не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними — десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай».

С Грибоедовым, как помним, Якушкин был дружен с детства. Юный Якушкин считался, согласно одной из тогдашних версий, прототипом Чацкого. Если так, то Герцен даже и не сделал никакого литературного умозаключения, сказав, что Чацкий — будущий декабрист и всей своей жизнью шел прямехонько в Сибирь.

Так возникает особый социально-психологический ряд: Грибоедов — Якушкин — Чаадаев. Все эти люди связаны между собой далеко не одними частными обстоятельствами личных судеб, но чем-то большим, какой-то общей особенностью. Перед ними останавливается взгляд, привыкший к слишком безапелляционным и вместе с тем слишком размашистым оценкам. Чаадаев и Грибоедов были как бы «не вполне» — даже и по самым уступительным критериям — декабристами, если даже оставить совершенно в стороне вопрос о формальной их принадлежности к Обществу. Якушкин был среди основателей Общества, но (оставив в стороне вопрос о «выходе» его из Общества после отклонения товарищами предложения Якушкина об «устранении» Александра) всегда держался наособицу. Составляя свой собственный особый ряд, все эти люди заметно выпадают из наших «апробированных» представлений о декабризме, дворянской революционности, о революционности вообще, о том, наконец, кто в истории для нас «более ценен», как скажет позже поэт. Этот особый род людей словно вносит некую поправку к той привычной шкале социально-психологических ценностей, которая включает для нас понятие «декабризма». Мало того, что все эти люди — «декабристы без декабря», все не были на Сенатской, строго говоря, их и не назовешь «людьми 14 декабря» и сами они себя так никогда не называли. Все эти люди вроде бы с каким-то «уклоном»… «Индивидуалист» и чуть ли не «мистик» Чаадаев, Грибоедов — «персидский министр» и чуть ли не Вазир-Мухтар, о «сдержанности» Якушкина речь уже шла. Тут остается одно из двух — либо что-то менять в нашей собственной системе социально-нравственных ценностей, либо что-то менять в названных людях. Последнее можно сделать литературным способом достаточно просто, что и делалось порой. Но занятие было вполне иллюзорным.


В книге, которая перед вами, нет, как вы видите, вымышленных персонажей — одни исторические. Кроме одного — самого автора этой книги, который является персонажем, безусловно, до известной степени домысливаемым. Я говорю, понятно, о моем «втором я». Я — лично я — от этого моего «второго я» не смог бы избавиться иначе, как отказавшись писать книгу. Но я и не хотел избавляться, я даже стремился держаться к моему «второму я» поближе — мне кажется, что в нем постепенно начинало появляться нечто от самого героя книги. (Я не забываю отделить себя от моего «второго я». И не боюсь предстать странно кокетливым, поскольку «второе я» неоспоримо присутствует во всяком литературном произведении, как помним.)

Непосредственно «от себя лично» (насколько это вообще тут возможно) смогу, быть может, сказать лишь, что, написав в свое время книгу о Чаадаеве, а через полтора десятка лет — о Грибоедове, я отчетливо и даже остро испытал ощущение какого-то «недостающего звена». Рядом с этими моими героями должен был находиться кто-то еще — было какое-то зияние, какая-то социально-психологическая ниша, какая-то духовная «орбита». Фигура Якушкина тут могла бы быть «вычислена» почти с той же предопределенностью и степенью вероятности, с которыми иной раз вычислялись местоположения небесных тел, по каким-то причинам до той поры не попадавшихся в поле зрения наблюдателей. Тут есть, видимо, какое-то объективно необходимое разделение духовного труда, которым обеспечивается целостность определенного типа мировосприятия. Если, конечно, перед нами не какой-нибудь титан Возрождения или хотя бы… не наш Герцен. И рядом с таким художником, как Грибоедов, с таким философом, как Чаадаев, политик особого склада, именно такой, как Якушкин.

Не берусь судить, закончен ли, завершен ли этот ряд. Отчасти вопрос решен тем обстоятельством, что этот ряд возникает в нашем собственном сознании, в нашем с вами «я».

Что же касается моего собственного, персонального «второго я», то мне кажется, что кое-что от моего героя все-таки пристало к нему, а что-то осталось все-таки в нем и от меня самого. Не хочу рисковать тем, что буду неверно понят: сегодняшний Якушкин — отнюдь не мое лишь «второе я», это сам Иван Дмитриевич Якушкин в своей собственной нравственно-психологической тенденции, в своей собственной идейно-политической перспективе, которую время может лишь притушить или высветить. Ведь в последнем случае речь идет, по существу, уже не только о человеке определенного нравственно-психологического склада, но и об определенного рода типологии политического мышления. И вот в этом смысле именно сейчас, в ситуации сегодняшнего положения дел в мире, от которого ни один человек, наделенный простой «физической силой ума», уже не может отвлечься, самое время осознать наконец со всей определенностью, что Якушкин должен быть понят как явление альтернативное левоэкстремистскому тяготению еще на первом этапе освободительного движения в стране. Именно отсюда идет традиция антиэкстремизма в русской революции, именно Якушкиным изначально в отчетливо персонифицированной форме — его внутренней судьбой, его общественным поведением, его социально-психологической эволюцией — идет она. И новые примеры «списания» направления эволюции Якушкина по графе «легальной активности» и «культурничества» очень хорошо демонстрируют неубедительность механического наложения на такое явление, как Якушкин, позднейших стереотипов политического мышления, которые здесь действительно приходится «опрокидывать в прошлое». Тогда как задача заключается, думаю, в том, чтобы постараться извлечь из прошлого импульс для нового понимания действительности сегодня. Именно в этом смысле Якушкин обретает ныне новый и беспрецедентный исторический масштаб — феномен самоизживания импульсивной экзальтированности и «безоглядности» и самовоспитания того чувства меры в соотношении исторически возможного и практически необходимого, которая, как помним, является критерием подлинной революционности.

Духовный героизм Якушкина заключался, быть может, прежде всего в том, что он своим собственным внутренним развитием выстрадал, преодолевая «восторженные экзальтации» и провалы в отчаяние, состояние духа и образ мысли, альтернативные всякого рода романтической аффектации и экстремистской «отчаянности» тех «героев на час» и «лишь на площади» — перед толпой, которых слишком хорошо узнала потом история русского освободительного движения и которые уже достаточно выразительно проявили себя в декабризме. Я не из какой-то увертки не называю здесь реальных исторических лиц и не противопоставляю тут «моему Якушкину» никого персонально из декабристов — лица эти сами в разное время могли находиться в разных состояниях; прилепить им тот или иной ярлык, выделив лишь одну какую-то черту их поведения, скажем, на Сенатской, или на следствии, или на поселении, — дело и простое, и знакомое, и неубедительное. Куда как важнее здесь, мне думается, разговор о том типе общественной активности, который был столь выразительно и столь ненавязчиво представлен именно в Якушкине.


«Главное — не надо утрачивать поэзию жизни: она меня до сих пор поддерживала, — горе тому из нас, который лишится этого утешения в исключительном нашем положении».

И. Пущин. Из письма

Это некий завет. Целые поколения русских людей среди разного рода обстоятельств, постигавших их, могли бы завещать эти слова в наследство одно другому. Эти слова могли бы быть произнесены и Якушкиным, правда, он был сдержаннее на проявления разного рода лиризма, даже и в столь стоическом духе. Это очень важные слова, и очень важна та мысль, которую выразил тут Пущин.

«Не утрачивать поэзию жизни», чувство жизни, ее обаяние вообще бывает необычайно важно именно в «исключительном» положении кромешной безвыходности и, кажется, полной безысходности. Иначе — отчаяние, «состояние невозможности» и — взрыв, при котором жертвы и последствия уже не в счет, и вообще не о чем уже думать — ни о себе, ни о тех самых «жертвах прогресса» и «щепках истории», во имя которых и ради будущего счастья которых все вроде бы и осуществляется в сфере общественного прогресса.

В «Былом и думах» есть одна очень выразительная, на свой лад смешная и очень идущая тут нам к делу сценка, относящаяся к тем воспоминаниям юности Герцена, когда, в частности, ему довелось быть знакомым с известным государственным деятелем тех времен, попечителем Московского учебного округа графом Строгановым. Старый граф был в своем роде отчасти как бы либералом, любил похвастаться разного рода усовершенствованиями, введенными им в Московском университете, очень морщился на «крайности» режима, даже старался вроде бы, по словам самого Герцена, как-то помочь «молодому вольнодумцу», которого уже цепко прихватили «челюсти бульдога», как именовал Герцен свору Бенкендорфа и Дубельта, за которыми стоял и сам Николай, лично помнивший о «деле Герцена». Строганов любил порассуждать о «разных разностях» с молодым вольнодумцем, при этом его очень забавно заносило то в одну — либеральную, то в другую — консервативную сторону.

«Раз как-то он до того зарапортовался, говоривши со мной, что, браня все революционное, рассказал мне, как 14 декабря Т. ушел с площади, расстроенный прибежал в дом к его отцу и, не зная, что делать, подошел к окну и стал барабанить по стеклу; так прошло некоторое время. Француженка, бывшая гувернанткой в их доме, не выдержала и громко сказала ему: «Постыдитесь, тут ли ваше место, когда кровь ваших друзей льется на площади, так-то вы понимаете ваш долг?» Он схватил шляпу и пошел — куда вы думаете? — спрятаться к австрийскому послу.

— Конечно, ему следовало бы идти в полицию и донести, — сказал я.

— Как? — спросил удивленный Строганов и почти попятился от меня.

— Или вы считаете, как француженка, — сказал я, не удерживая больше смеха, — что его обязанность была идти на площадь и стрелять в Николая?

— Видите, — заметил Строганов, поднимая плечи и нехотя посматривая на дверь, — какой у вас несчастный pli (склад) ума…»


…Бежать на площадь стрелять в императора или бежать в полицию — доносить? И весь выбор? Если бы сам Герцен остался на этом выборе, он бы не состоялся… Кто знает, может быть, на свой лад и в своем ключе этот самый Т., о котором с таким насмешливым презрением вспоминает Строганов, которого в свою очередь с таким насмешливым пониманием цитирует Герцен и о котором мы сами с давних пор привыкли с легкостью судить едва ли не на манер упомянутой француженки-гувернантки, — этот самый Т., барабаня по стеклу, тоже думал в смятении и отчаянии о том же, в поисках какого-то «третьего решения»? И не нашел, не смог найти тогда… Показания на следствии в этом случае вряд ли могут ставиться в этой связи в счет, ибо в иных случаях, у других «людей 14 декабря» словоохотливость в показаниях частенько оказывалась в прямой пропорции с их экзальтацией на Сенатской.


«Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее — продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных… Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого по большей части правила ее и не исполнялись никогда. Жизнь несравненно упорнее теорий, она идет независимо от них и молча побеждает их. Полнее возражения на принятую мораль не может быть, как такое практическое отрицание; но люди спокойно живут в этом противуречии; они привыкли к нему веками…

Практическая жизнь и тут идет своим чередом, нисколько не занимаясь героической моралью.

Но напасть на нее никто не смеет, и она держится, с одной стороны, на каком-то тайном соглашении пощады и уважения… с другой стороны — на нашей трусости, бесхарактерности, на ложном стыде и на нравственной неволе нашей. Мы боимся обвинения в безнравственности, и это нас держит в узде. Мы повторяем моральные бредни, слышанные нами, не придавая им никакого смысла, но и не возражая против них. Уважение, втесняемое нам страхом диких криков толпы, превращается до того в привычку, что мы с удивлением, с негодованием смотрим на дерзость откровенного и свободного человека, который смеет сомневаться в истине этой риторики; это сомнение нас оскорбляет так, как, бывало, непочтительный отзыв о короле оскорблял подданного, — это гордость ливреи, надменность рабов.

Таким образом составилась условная нравственность, условный язык; им мы передаем веру в ложных богов нашим детям, обманываем их так, как нас обманывали родители, и так, как наши дети будут обманывать своих до тех пор, пока переворот не покончит со всем этим миром лжи и притворства… Какие мы дети, какие мы еще рабы, и как весь центр тяжести, точка опоры нашей воли, нашей нравственности — вне нас!

Ложь эта не только вредна, но унизительна, она оскорбляет чувство собственного достоинства, развращает поведение; надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же; и вот почему люди должны признаваться на словах в том, в чем признаются ежедневно жизнию… Какой смысл всех разглагольствований против эгоизма, индивидуализма? — Что такое эгоизм? — Что такое братство? — Что такое индивидуализм? — И что любовь к человечеству?

Разумеется, люди эгоисты, потому что они лица; как же быть самим собою, не имея резкого сознания своей личности? Лишить человека этого сознания значит распустить его, сделать существом пресным, стертым, бесхарактерным. Мы эгоисты и потому добиваемся независимости, благосостояния, признания наших прав, потому жаждем любви, ищем деятельности… и не можем отказывать без явного противуречия в тех же правах другим.

Проповедь индивидуализма разбудила, век тому назад, людей от тяжелого сна, в который они были погружены под влиянием католического мака. Она вела к свободе так, как смирение ведет к покорности. Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо — для братства.

Моралисты говорят об эгоизме как о дурной привычке, не спрашивая, может ли человек быть человеком, утратив живое чувство личности, и не говоря, что за замена ему будет в «братстве» и в «любви к человечеству», не объясняя даже, почему следует брататься со всеми и что за долг любить всех на свете. Мы равно не видим причины ни любить, ни ненавидеть что-нибудь только потому, что оно существует. Оставьте человека свободным в своих сочувствиях, он найдет, кого любить и с кем быть братом, на это ему не нужно ни заповеди, ни приказа; если же он не найдет, это его дело и его несчастие.

Христианство, по крайней мере, не останавливалось на таких безделицах, а смело приказывало любить не только всех, но преимущественно своих врагов. Восьмнадцать столетий люди умилялись перед этим; пора, наконец, сознаться, что правило это пустое… За что же любить врагов? или, если они так любезны, за что же быть с ними во вражде?.. Всего меньше эгоизма у рабов. Самое слово «эгоизм» не имеет в себе полного содержания. Есть эгоизм узкий, животный, грязный, так, как есть любовь грязная, животная, узкая. Действительный интерес совсем не в том, чтоб убивать на словах эгоизм и подхваливать братство, — оно его не пресилит, — а в том, чтоб сочетать гармонически свободно эти два неотъемлемые начала жизни человеческой… Гармония между лицом и обществом не делается раз навсегда, она становится каждым периодом, почти каждой страной и изменяется с обстоятельствами, как все живое. Общей нормы, общего решения тут не может быть. Мы видели, как в иные эпохи человеку легко отдаваться среде и как во другие только и можно сохранить связь разлукой, отходя, унося все свое с собою… От нас зависит быть современными, сообразными нашему развитию, словом творить наше поведение в ответ обстоятельствам.

Действительно, свободный человек создает свою нравственность. Это-то стоики и хотели сказать, говоря, что «для мудрого нет закона». Превосходное поведение вчера может быть прескверно сегодня. Незыблемой, вечной нравственности так же нет, как вечных наград и наказаний. То, что действительно незыблемо в нравственности, сводится на такие всеобщности, что в них теряется почти все частное, как, например, что всякое действие, противное нашим убеждениям, преступно…»

А. И. Герцен. С того берега

Многое сошлось в этом фрагменте, он очень идейно насыщен и разными смысловыми гранями соотносится непосредственно с темой книги — внутренней ее темой. Но тут я бы выделил одну из этих граней — идею нравственного творчества личности как социально-исторически необходимого акта, а вернее, процесса и одновременно как непременное условие самой личности, ее возникновения и формирования. Нравственное творчество — как главное в том самоопределении личности, без которого невозможно само даже ее существование в непрестанно меняющихся условиях окружающего ее мира. Нет, говорит Герцен, нравственность не какой-то очередной «кодекс чести», нравственность не навязанная или принятая извне норма, даже не просто некий урок истории. Нравственность — категория, ежечасно творимая человеком, нравственность — категория поведенческая прежде всего. Быть нравственным — прежде всего быть самим собой, а вот каков ты сам — вопрос уже иной. (Чернышевский все это разовьет в своей антропоцентрической теории «разумного эгоизма», которая, пожалуй, еще более «индивидуалистична», нежели герценовский взгляд на дело.) Нравственность реальная, о которой-то и говорит Герцен, — это прежде всего определенный тип жизненного поведения личности, это прежде всего определенный поступок, поступок во всякой общественной сфере. А поступок по самой природе своей не может быть заведомо санкционированным извне. Поступок в этом смысле всегда оригинален, поступок в этом смысле — открытие в сфере нравственности, ибо относится к сфере непредписанного поведения, он вне регламента, вне протокола. «Стояние» на Сенатской было нравственным поступком огромного значения. Это «стояние» обогатило русское общество в нравственном отношении небывало, пусть это обстоятельство выяснилось и не вдруг, не в тот же час, не сразу же вслед за самим событием. Все равно появилась какая-то принципиально новая точка отсчета на шкале нравственных ценностей. Дворцовые перевороты и всякого рода мятежи, происходившие до того, были всегда социально своекорыстны. Декабризм не был, понятно, явлением, лишенным для его сторонников и участников социального «интереса». Освобождение от крепостного «рабства» было фундаментальным условием раскрепощения всякой личности, о чем декабристы великолепно знали. Декабризм имел и свои глубокие экономические основания. Это все понятно. Но именно нравственное значение декабризма особенно велико; ибо, несмотря на те или иные политические и даже, возможно, карьеристские «виды» отдельных его представителей, в целом декабризм был явлением огромного бескорыстия и потому был явлением благородным, это был благородный поступок прежде всего. И не потому ли, кстати сказать, царизм, Николай самолично так стремились и в ходе следствия, и самом приговоре уронить, опозорить, развенчать, если употребить это слово из другого времени, обесчестить своих противников, всеми силами пытаясь доказать безнравственность их поведения, их личных свойств и качеств. Потому так искали и выдумывали нравственно низменные мотивы поведения декабристов, потому так радовались всякой духовной слабости декабристских деятелей на следствии.


«Каждый день открываются ужасные вещи и все новые и новые разветвления. Между тем эти негодяи, при составлении заговора считавшие себя римлянами, оказались ничтожествами: будучи схвачены, они без конца говорят и пишут…»

М. Д. Нессельроде (жена министра иностранных дел) —
Н. Д. Гурьеву (ее брату, русскому послу в Гааге),
30 декабря 1825 г.

«Побуждением их… была ложно понимаемая любовь к отечеству, служившая для них самих покровом беспокойного честолюбия; они не чувствовали, как ныне признают единогласно во всех показаниях своих, что чрез предполагаемые ими средства, никакая истинно полезная цель не могла быть достигнута; что существование такого Сообщества было беззаконно и противно нравственности…»

Из «Всеподданнейшего доклада Его Императорскому Величеству Высочайше учрежденной Комиссии для изысканий о злоумышленных обществах»

Нашими историками да и самими декабристами многократно отмечалось то характерное обстоятельство, что во всех официальных документах, допущенных к обнародованию Николаем, в санкционированных властями версиях декабристского движения и восстания на Сенатской всячески затушевывались истинные цели декабристов, замалчивались их подлинные побуждения и скрывались их «сокровенные» цели. Это все достаточно известно. Меньшее внимание в исторических и иных исследованиях уделяется тому обстоятельству, что официальная версия событий 14 декабря и декабристского движения вообще едва ли не первым делом предполагала необходимость, государственную, политическую необходимость попрания чести участников движения.

Во время отбытия каторжных работ среди декабристов шло живое и подробное обсуждение всего того, что свело теперь их вместе столь, в буквальном смысле, тесно.


«В разговорах очень часто речь склонялась к общему нашему делу, и, слушая ежедневно частями рассказы, сличая эти рассказы и поверяя их один другим, с каждым днем становилось все более понятным все то, что относилось до этого дела, все более и более пояснялось значение нашего Общества, существовавшего девять лет вопреки всем препятствиям, встречавшимся при его действиях; пояснялось также и значение 14 декабря, а вместе с тем становились известными все действия комитета при допросе подсудимых и уловки его при составлении доклада, в котором очень немного лжи, но зато который весь не что иное, как обман. Избрать из находившихся под следствием определенное число виновных и обречь их на жертву было нетрудно, — всякий, кто был уличен в непристойных словах против правительства, подвергался уже всей строгости законов; но труднейшая задача комитета состояла в том, чтобы, давши как будто несомненные доказательства добросовестности, осквернить перед общим мнением цель Тайного общества и вместе с тем осквернить побуждения каждого из членов этого Общества.

Для достижения своей цели члены комитета нашли удобным при составлении доклада, опираясь беспрестанно на собственные признания и показания подсудимых, поместить в своем донесении только то из этих признаний и показаний, что бросало тень на Тайное общество и представляло членов его в смешном или отвратительном виде…»

И. Д. Якушкин. Записки

К слову сказать, Якушкин, возможно, потому и встретил с такой неприязнью книгу Н. Тургенева «Россия и русские», что почувствовал в ней некоторое занижение общественного значения и высокой нравственной роли Тайного общества, не принимая в расчет то обстоятельство, что автор книги в своих суждениях и оценках был отчасти связан некоторыми тактическими соображениями, относящимися и к его собственной судьбе, и к судьбе его братьев. Была тут, конечно, и некая принципиальная сторона, были и некоторые иные внешние наслоения — но это в данном случае другой уже разговор…


Бог знает почему (если употребить тут эту безличностную формулу), именно нравственную «сторону дела» в декабризме многие авторитетные исследователи едва ли уже не традиционно, во всяком случае привычно считают стороной внешней и несущественной для декабризма, понимания его сущности. «Нравственные цели» общества считаются лишь своего рода «прикрытием», «крышей» для осуществления его «сокровенных целей». При этом иногда ссылаются на подходящие к случаю суждения отдельных декабристских деятелей. Но в то же время совершенно иные суждения иных деятелей «снимаются» как тактически вынужденные, маскировочные и отвлекающие. Я не стану в этом случае приводить цитаты из научных и популярных трудов — сюжет известный и типический, дело не в лицах. Дело, очевидно, в той системе утилитаристских представлений о нравственности, согласно которой нравственность вообще оказывается делом чуть ли не третьестепенным, чуть ли не прикладным и служебным. Именно эти представления, накладываясь на явление реального декабризма, приводят к тому, что тот же, скажем, Пестель оказывается чуть ли не «лучшим из лучших» в декабризме и «самым близким и понятным», а тот же, скажем, Якушкин — каким-то моралистом, проповедником долготерпения и чуть не смирения, не готовым «идти до конца» и вообще не очень-то «надежным» революционером, а может быть, и вовсе не революционером…

Надо ли распространяться о том, что подобная трактовка соотношения нравственного с политическим в декабризме, низведение «дум высокого стремленья» до уровня не то маскарадного костюма, не то «крыши», прикрывающих подлинное лицо декабристов и суть их замыслов, досадно неоригинально и рискованно напоминает логику версии, положенной в основу официального обвинения по «делу» декабристов. Но вот о том, что в самой оценке роли и общественной значимости того или иного «крыла», той или иной тенденции в декабризме принципиально недопустимо следовать «Росписи государственным преступникам Приговором Верховного уголовного суда осужденным к разным казням и наказаниям», — об этом сказать надо определенно. Пусть даже в основу этой «Росписи» был и положен принцип, выдвинутый «самим Сперанским», как известно.

Кара, «несчастье», как говорили в ту пору сами декабристы о санкции, примененной к ним, с точки зрения ее соответствия тогдашним нормам законодательства — вопрос все-таки достаточно частный. В популярной литературе у нас преобладали по этому поводу выражения вроде: «зверская расправа», «акт произвола» и т. п. Многие из декабристов писали впоследствии, что их судили за одни намерения, а не дела, что, конечно, не вполне соответствует действительности. Лунин в своем «Разборе донесения тайной Следственной комиссии» говорит об истязаниях, которым подвергли декабристов, что «история всех времен и народов не представляет сему примера». Это большое преувеличение. Вообще, как отмечал еще М. Довнар-Запольский, «сравнительно с практикою XVII в. и требованиями тогдашнего закона, основанного на Петровском регламенте, приговор в редакции императорской резолюции вовсе нельзя признать суровым. Напрасно так подчеркивали декабристы его суровость в своих позднейших записках». Во всяком случае, не надо, мне кажется, мерой «наказания» определять и в этом случае, в частности, значительность и уровень, общественную важность совершенного.

Николай, решаясь вступать на трон, уже знал о заговоре, знал, что дело гладко тут обойтись не сможет, и готов был к тому, что все может обернуться для него очень круто. Внутренне он уже был, если опять-таки можно так выразиться, карателен с самого начала — и допросные листы, и веревка для петли были у него в кармане. Все так, но вот сколько-нибудь особо широкая карательная акция — такая, которая могла бы принять лавинный характер массового политического террора, — была ему, конечно, совершенно ни к чему, ибо оказалась бы с неизбежностью антидворянской и потому потрясла бы социально-политические устои его режима. Да и то еще надо учесть, что время для подобного рода массового террора, который, по сути дела, всегда ведь является той или иной формой гражданской войны, еще не приспело. Тем более это относится к массовому террору как обычному средству решения необычных социально-политических коллизий. Тут, надо сказать, сейчас у нас возникли, на нашу беду, иные точки отсчета и, конечно, иной ретроспективный подход к любым прецедентам в истории. Наш век познакомил нас с таким явлением, как индустрия массового уничтожения людей, массовых карательных акций, политического геноцида в огромном геополитическом диапазоне — от гитлеровской Германии с ее лагерями смерти, печами и душегубками, до полпотовской Кампучии с ее «деревнями смерти» и «мотыжным» террором. Как-то несуразно, согласимся, с этаких «высот» карательности ужасаться «свирепостью» расправы царя над декабристами, несуразно и натянуто, а пожалуй, и не очень-то серьезно. Да и сама суть «дела» тут совсем в ином. Всякий массовый террор по необходимости безличностен, он, в частности, тем и ценен для карателей, что обезличивает жертвы, вообще «снимает» всякий вопрос о конкретной личности «караемых», он как раз и направлен на то, чтобы вообще уничтожить всякую личность, личностное начало в человеке — личное мужество, чувство личного достоинства, вообще понятие о каких бы то ни было личностных ценностях. В старые времена Николай I собственной персоной устанавливал личную степень ответственности перед ним значительной части подследственных. Он не только по особенностям своей натуры вникал чуть не во все детали «судопроизводства», даже самого ритуала казни, в мелочи условий содержания декабристов в предварительном заключении, в тюрьмах, на каторге и на поселении — этого требовали сами интересы «дела». Карательная система Николая была строго индивидуальной, и в том заключалась ее суть. Надо было изъять из общества данных людей, а не любых иных. Надо было обезглавить общество, не создавая, по возможности, великомучеников. Важен был до известной степени поэтому сам ритуал, а не просто «хлопнуть — и все дела». Надо было «расчленить», расслоить, разъять оппозицию, а не стричь всех без разбору под одну гребенку.

Казнили на Руси по политическим мотивам, известное дело, и раньше. Казнили не только за дело, но и за умысел — тоже, то есть по подозрению, по сомнению, потому что просто что-то такое показалось. Тут Николай новатором не был. А вот коллективная карательная робинзонада, учиненная Николаем по отношению к большинству декабристов, — начинание весьма интересное. Александр ввел военные поселения, Николай — политические. Он не просто лишал декабристов — тех, которых не повесил «по старинке», — «дворянского достоинства» в формальном смысле, но словно бы пытался путем перемещения их в социально чуждый им слой общества лишить их собственного достоинства, принудительно обесчестить их лично. Этот «эксперимент» над людьми имел важные последствия. Николай, сам, естественно, о том ни в малой мере не подозревая, детонировал в декабризме те его тенденции, которые оказались наиболее перспективными для условий репрессивных состояний, коллизий и режимов вообще. Тут, как теперь мы говорим, «сработала обратная связь».

Те из декабристов, которые в условиях каторги и ссылки пытались бежать, а вернее, лишь замышляли побег, старались вновь и в новых условиях устраивать заговоры (заговор Сухинова был, по сути дела, лишь актом отчаяния), метали громы и молнии обличительной публицистики, пробивавшие навылет все сибирские пространства и долетавшие до Петербурга и даже Европы, действовали в традиционных формах, что конечно же не умаляет их личного героизма — героизма последнего исступления или холодного отчаяния. Но похоже, что в своих действиях и мыслях они так и не вышли за рамки дилеммы — стрелять в царя или служить царю, хотя сами и не знали ее.


В ту пору, когда случилась столь колоритно описанная в «Былом и думах» знаменательная беседа молодого Герцена со старым графом Строгановым о том, как же надо было поступить несчастному Т. в день 14 декабря, Дмитрий Иванович Якушкин, «государственный преступник», учил в своем Ялуторовске местных детишек. Учил в школе, почти фантастическим образом его стараниями устроенной, несмотря на легко вообразимые и не столь легко вообразимые препятствия. Учил — «по системе Ланкастера» — самостоятельно думать, учил самому важному и самому трудному из всего, что есть на свете. Я не стану тут углубляться в механику и методику ланкастерской идеи «самообучения» — любознательный, как некогда выражались, читатель без всякого труда удовлетворит свой интерес, обратившись к соответствующим справкам в энциклопедиях, если не пожелает ознакомиться с достаточно многочисленными специальными изданиями. Скажу здесь только о том, что в Россию ланкастерская система проникла из Европы во времена «дней Александровых прекрасного начала», в Европе эта система вела свое начало от педагогических идей великого Песталоцци и широко распространилась — первоначально возникнув в кантонах демократической Швейцарии — после Великой французской буржуазной революции, а главный принцип этой системы был связан с развитием, воспитанием способности детей к самостоятельному мышлению и поведению.

Якушкин начал заниматься обучением крестьянских детей «по Ланкастеру» еще сравнительно задолго до Сенатской, вскоре после отклонения членами Тайного общества его вызова на цареубийство. В ту же приблизительно пору подобного рода начинания стали наблюдаться в иных местах России — в поместьях некоторых декабристов стали открываться школы «взаимного обучения» детей крепостных крестьян, значительное распространение несколько модифицированный метод Ланкастера получил в Южной армии при поддержке М. Орлова и при дальнейшем участии «первого декабриста» В. Ф. Раевского… Сенатская прервала этот процесс: арест и следствие «естественным образом» прекратили педагогическую деятельность и Якушкина. На поселении Якушкин вновь принялся, как говорится, за свое. Нет, это не была какая-то «пропаганда» в тривиальном значении слова. Лишь те из исследователей, которые сами так и не поняли идеи Якушкина, самой идеи такого рода просвещения, которым он занимался, истощали свои усилия в поисках каких-либо «отголосков» декабризма в преподавательской деятельности Якушкина в Ялуторовске. И не находили никаких «отголосков» если не пускались в домыслы. И дело тут заключалось не в том, что Якушкина бы моментально «засекли» и «пресекли», займись он пропагандой тех идей, за которые ему уже «дали срок». Якушкин и не намеревался «преподавать декабризм», пусть в самом даже скрытом виде, в самой «сокровенной» форме, он и не ставил своей задачей научить детей думать так, как думал сам. Тут не было никакой непоследовательности или — того чище! — отступничества. Суть дела заключалась в том, что Якушкин учил детей умению думать самим, именно этому, а не чему-либо иному. И эта «затея» многого стоила. Программа «малых дел»? «Аптечки и библиотечки»? Да как сказать… Хотя экстремистски-пренебрежительное отношение ко «всяким там аптечкам и библиотечкам» вообще не многого стоит и в России позже обрело окраску скверного политического тона, хотя именно эти самые «аптечки и библиотечки» оказались на какое-то время единственной реальной альтернативой потерпевшему крах максимализму «бомбистов»… Но скромная затея Якушкина имела огромный общественно-преобразовательный смысл и беспредельную, по сути, социально-историческую перспективу. Нет, Якушкин не занимался, упершись лбом в стенку, отгородившую его и его товарищей от всего мира, попытками осуществить подручными средствами какую-то утопию; не истощал последние силы, фанатически стремясь создать каких-то «новых людей». Он только старался, как умел и как мог, со всей свойственной ему серьезностью и последовательностью, развивать способности детей к самостоятельному мышлению. И изучал новый для него мир. Если уж сравнивать его положение с чьим-либо, то он не был Робинзоном (в типологическом смысле этого образа), он был скорее уж Миклухо-Маклаем декабризма — сибирским Миклухо-Маклаем. Ртуть замерзала в термометрах, досаждало мелкое местное начальство, теплая шуба так за все время поселения и не была приобретена, денег не было почти совсем, дети собственные, жена, дорогие друзья — все осталось на каком-то другом берегу жизни, позади были разбитые надежды, в настоящем был Николай, не подававший никаких признаков шаткости, а все вроде бы лишь крепший да крепший, а впереди была — старость. А Якушкин потом вспоминал обо всем этом «как о прекрасном времени» в его жизни. Почти как его друг по ссылке Пущин вспоминал всю жизнь о своей лицейской поре. Да и в самом деле между Царскосельским лицеем и «лицеем» в Ялуторовске открывается некая внешне неожиданная связь. Царскосельский так ведь и не нашел продолжения в себе самом, он стал «внутренним», личностным «лицеем», особенным состоянием души первых его воспитанников, стал потом для них своего рода прекрасной поэтической утопией, своего рода их внутренней Телемской обителью, счастливыми обитателями которой они, возможно, ощущали себя лишь в дни славных Годовщин, в которые они, возможно, чувствовали себя членами некоего единого «братства». Но это была очевидная условность, условность морально-психологическая и в еще большей степени — идейно-политическая. Особенно, конечно, эта условность, условность подобного рода ощущении выявилась после Сенатской, когда судьбы счастливых обитателей царскосельского «Телема» разошлись особенно резко, когда условность их «братства» все более превращалась в очевидную иллюзию… И все-таки даже чувство «внутреннего лицея» было отмечено, конечно, чертой некоей элитарности и избранничества. Удивительного тут ничего, в общем-то, нет — Лицей и задумывался как исключительно привилегированное учебное заведение, он и задумывался как некий инкубатор для разведения людей «высшего типа», которые, воспитанные на новый лад и образованные «с веком наравне», стали бы потом во главе Империи. В этом смысле Лицей был некоей александровской химерой.


«В 1832 г. меня известили, что жена моя отправилась в Петербург хлопотать о дозволении приехать ко мне в Сибирь, и потом я узнал, что ей отказали в ее просьбе. В бумаге шефа жандармов было сказано, что так как Якушкина не воспользовалась своевременно дозволением, данным женам преступников следовать за своими мужьями, и так как пребывание ее при детях более необходимо, чем пребывание ее с мужем, то государь император не соизволил разрешить ей ехать в Сибирь. Скоро потом мне писали, что мои сыновья могут быть приняты в корпус малолетних, а оттуда поступят в Царскосельский лицей. Я отклонил от них такую милость, на которую они не имели другого права, как разве только то, что отец их был в Сибири. Воспользоваться таким обстоятельством для выгоды моих сыновей было бы непростительно, и я убедительно просил жену мою ни под каким предлогом не разлучаться с детьми своими».

И. Д. Якушкин. Записки

Нет, это было не просто проявлением какой-то «гордыни» официально дискредитированного человека, не только выражением личных «понятий чести» Якушкина. Александровский Лицей в условиях николаевского режима был, понятно, химерой в кубе. Якушкин, естественно, ни в малой мере не хотел доверить воспитание своих детей какому бы то ни было казенному учреждению, в особенности официально привилегированному. Это ясно, это самоочевидно. Но есть в этом решении Якушкина и глубокая внутренняя объективная логика, быть может, и не формулируемая самим Якушкиным для себя, но, несомненно, им ощущавшаяся. Между химерой, химеричегкой идеей Царскосельского лицея и школой Якушкина в Ялуторовске была альтернативная связь. И для Якушкина не было вопроса в том, стоило ли учиться «словесности» в Московском университете, чтобы потом учить думать детишек в «каком-то» Ялуторовске. В таком повороте судьбы для него была прямая внутренняя логика. Как была своя внутренняя логика и в том, что бывший лицеист Пущин — первый друг бывшего лицеиста Пушкина, — едва вышедший на поселение, так рвался в Ялуторовск и так ценил «нашего Ланкастера», помогая ему в его деле, как только умел и мог…

Что же в конце концов из всех педагогических затей и дел Якушкина вышло? Не обернулось ли и его дело утопией? А вот это очень глубокий и совсем не простой вопрос. По сути дела, это ведь вопрос о том, что может выйти из стремления научить людей мыслить самостоятельно, думать самим. Да, «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». Но не только в этом суть. Суть в том, что вопрос о воспитании в людях потребности думать самостоятельно, о развитии этой потребности, самовоспитании ее самими людьми — это, в конечном счете, вопрос о свободе и достоинстве личности, о свободе и достоинстве каждого — непременного условия свободы и достоинства всех. В известном смысле это, судя по всему, бесконечный вопрос. И в то же время очень личностно-конкретный.

Декабрист Якушкин не учил в своем Ялуторовске детей декабризму, как декабрист Лунин учил декабризму Россию постфактум в своих знаменитых «Письмах из Сибири»; не замысливал и новых заговоров и не лелеял мыслей о побеге, не прозябал в сплошном ожидании каких-то перемен в своей судьбе, не обживался «на новом месте», обрастая новыми связями и как-то благоустраиваясь по возможности, не берег себя для какого-то «будущего поприща», когда случится, быть может, и такое, что «братья меч… отдадут».


«Ежедневно в продолжение 12-ти или 13-ти лет приходил он в училище в начале 9-го часа утра и оставался там до 12-ого. После обеда тот же урок продолжался от 2 до четырех [часов]. Неутомимо преследуя избранную им цель, он никогда не уклонялся от обязанностей, им на себя наложенных»…

Е. П. Оболенский. Из воспоминаний

Иными словами, декабрист Якушкин работал, чувствуя себя на своем месте, и даже потом находил эту пору своей жизни прекрасной. И все — без позы, без натуги, без надрыва и лихорадки, а вполне естественным, так сказать, образом, органично. Катался зимой на коньках при свете месяца, пугая тем аборигенов, совершенно не знакомых с такого рода занятием; купался в ледяной воде, упрямо считая такого рода предприятие полезным для здоровья, пока не простудился как следует; собирал летом местные растения для весьма серьезного гербария, изучал погоду и атмосферные явления… Словом, был очень занят постоянно — так, что даже времени порой на переписку с товарищами по судьбе не хватало, а ведь переписка для многих в тех условиях была, чуть не единственной отдушиной для сердца и разума… Не знаю, можно ли рискнуть предположить, что если, как полагал Пушкин, «писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным», то в такой же степени и человека вообще можно судить по исполнению обязанностей, им на себя наложенных…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ЧЕСТЬ И УЧАСТЬ

«Я — человек и пожертвую всем ради человеческого достоинства».

А. И. Герцен. Россия

Хотя на деле и очень сложно соотносятся честь и участь человека, но когда личную участь требуется принести в жертву чести и достоинству — это дурной знак для общества.

Только вот не слишком ли туманно само «понятие чести»? Нет, при всей его социально-исторической детерминированности «нравственный закон внутри нас» непреложен. И понятие чести бывает внятно даже тем, кто не задумывается, откуда оно в них взялось. А вот «участь»… Мы ли ее выбираем — «решаем свою участь»? Она ли выбирает нас — «выпадает на нашу долю»? Эту книгу можно было бы назвать так, как названа эта ее часть, последняя. Но второе слово в названии книги сразу потребовало бы определения, которого еще не было, хотя оно вроде бы само напрашивалось или — хуже того — подразумевалось: «злая». Все решилось бы наперед — поспешно и опрометчиво.


«…Ужели ты в самом деле думаешь, что я кого-нибудь виню или осуждаю? Именно ни тени ничего этого во мне нет. Я осужден в первом разряде и считаю своим уделом нести это осуждение. Тут действует то же чувство, которое заставляло меня походом сидеть на лошади и вести ее в поводу, когда спешивала вся батарея, — чуть ли не я один это делал и нисколько не винил других офицеров, которым не хотелось в жар, по глубокому песку проходить по нескольку верст. То же самое на мельнице, я молол постоянно свои 20 фунтов, другие нанимали. Разве я осуждал кого-нибудь? В походе за Байкалом я ни разу не присел на повозку. Меня же называли педантом. Вот мое самолюбие! Суди — как знаешь. Может быть, это мука, в которой я не даю себе отчета, знаю только, что мне с ней ловко и ни малейшей занозы против кого бы то ни было… Горе тому и той, кто живет без заботы сердечной, — это просто прозябание!»

И. И. Пущин — П. Д. Фонвизиной, 1856 г.

«…Один из великолепнейших типов новой истории, — это декабрист… Как у молодого поколения недостало ясновидения, такта, сердца понять все величие, всю силу этих блестящих юношей, выходящих из рядов гвардии, этих баловней знатности, богатства, оставляющих свои гостиные и свои груды золота для требования человеческих прав, для протеста, для заявления, за которое — и они знали это — их ждали веревка палача и каторжная работа? — Это печальная загадка».

А. И. Герцен. Еще раз Базаров

«Мало понимать то, что сказано, что написано; надобно понимать то, что светится в глазах, что веет между строк, надобно так усвоить себе книгу, чтоб выйти из нее… Человек читает книгу, но понимает собственно то, что в его голове. Это знал тот китайский император, который, учившись у миссионера математике, после всякого урока благодарил, что он напомнил ему забытые истины, которые он не мог не знать… Дело книги, собственно, акушерское дело — способствовать, облегчить рождение, но что родится, за это акушер не отвечает…»

А. И. Герцен. Дилетантизм в науке

Думаю, под словами Пущина, приведенными выше, Якушкин с готовностью подписался бы. И за него никто не молол на ручной мельнице «его 20 фунтов» во время его пребывания на каторге, и он не ехал верхом и не сидел в повозке, когда другие шли пешие…

Нет, Ивану Дмитриевичу не приходилось бросаться в декабризм, оставляя палаты каменные и «груды золота», как действительно доводилось это иным его товарищам. Не рисковал он и карьерой — он просто оставил ее; вступив в Общество, при его участии основанное, Якушкин вышел в отставку в скромном чине капитана и более ни о какой карьере не помышлял. В его вкусе была, как очень удачно, хотя и с оттенком напрасного снисхождения выразился Н. М. Дружинин, «скрытая, упорная молекулярная работа непрерывно, но верно» ведущая к заветной цели — разрушению крепостничества, коренному преобразованию всего общества. Этот вкус он, как мы знаем, сам в себе воспитал. Нельзя сказать и того, что он занимался в своей жизни исключительно лишь политикой, если только при этом понимать политику в некоем профессиональном смысле. Ибо в ином смысле, более широком, надо будет, напротив, сказать, что все в жизни Якушкина имело несомненный политический смысл. Его личная участь была политической. И участие в антинаполеоновских походах, и выход в отставку. И, естественно, участие в учреждении тайного общества. И вызов на цареубийство. И выход из Общества, который, по сути, был ведь своеобразным актом протеста против политической пассивности Общества и побуждением его к переходу к прямым, практическим действиям. И, понятно, попытки освободить своих крестьян. И налаживание в своем имении своего рода «школы-интерната» для детей крепостных крестьян. И участие в организации широкой помощи голодающим крестьянам в неурожайный год. Масштабы этой помощи неприятно поразили Александра I, который к тому времени уже знал о существовании тайного общества и даже несколько преувеличивал его могущество. И поведение на следствии. И весь новый образ жизни на каторге и в ссылке. И краткий, но очень отчетливый по своему поведенческому «рисунку» период жизни после возвращения в Россию. Можно сказать в этом смысле, что почти всю свою сознательную жизнь Якушкин «жил и работал декабристом». Какая уж тут «непоследовательность»! Последовательность и неуклонность тут были исключительные. Я, честно говоря, вообще не очень-то понимаю, как такие понятия, как «непоследовательность», «половинчатость» и т. п., которые во многих книгах так упорно присоединялись к имени Якушкина, вообще могут быть здесь применяемы и в каком смысле.

Скажу больше: Якушкин был до того внутренне последовательной натурой, что даже сугубо, так сказать, личные, даже интимные «стороны» его жизни имели прямое идейно-политическое освещение и смысл. Я понимаю, что подобного рода заявление требует немедленного разъяснения для того, чтобы образ Якушкина не утратил своего обаяния в глазах читателя. Чуть позже я подробнее попытаюсь рассказать об этой «стороне» жизни героя книги. А сейчас пока скажу, что речь у меня идет о том, что как по всему стилю бытового поведения Чацкого, а не только по его пламенным речам Герцен смог узнать в Чацком декабриста, так же точно и по всему стилю личностного поведения Якушкина в нем нельзя не узнать некоторых черт, разительно напоминающих грибоедовского Чацкого. Я говорю, понятно, о молодом Якушкине. В известном смысле можно в этом случае даже сказать, что вообще первый же, исключительно яркий эпизод в политической биографии Якушкина был непосредственным образом связан с его первой любовью. Любовь его была несчастливой, более того, драматической. Тут, понятно, необходима деликатность при разъяснении обстоятельств, и я не вижу надобности углубляться в многочисленные детали, которые со временем стали известны историкам по мемуарным источникам и из личной переписки. Только о том, что несомненно следует сказать согласно самой логике повествования, не выходя за пределы компетенции моего «второго я». Тут надо в известной мере принять во внимание и позицию самого Якушкина.


«О предметах, близких его сердцу… он редко говорил и не любил, чтобы заводили о них речь; но иногда сам невольно высказывал тайну сердца… Многое он говорил о жизни семейной, и часто разговор его заставлял задуматься и искать во внутренней его жизни разгадки психического настроения, по которому он поступал в важных случаях жизни. Таким образом, доселе остался для меня неразгаданным один случай в его жизни, который замечательно характеризует его личность.

Он мне говорил, что вскоре после того, как бы вышел в отставку из старого Семеновского полка, он временно жил в Москве и жил… у старого своего товарища по полку кн. Щербатова. Тут он сблизился с его сестрой и полюбил ее от всего сердца. Любовь была взаимная. Брат был в восторге, надеясь видеть счастье двух существ, равно им любимых. Казалось, что близкое счастье должно было увенчать первую чистую любовь нашего Ивана Дмитриевича, который хранил свято чистоту своего девства, вопреки всем соблазнам и обольщениям как столичной, так и заграничной жизни. Но он решил иначе: рассмотрев глубоко свое новое чувство, он нашел, что оно слишком волнует его; он принял свое состояние, как принимает больной горячечный бред, который сознает, но не имеет силы от него оторваться, — одним словом, он решил, что этого не должно быть, — и затем уехал и тем окончил первый истинный роман его юношеской жизни.

Тогда он уже принадлежал Тайному обществу и вскоре по его поручению ездил на юг, был у Пестеля, у Бурцова, был в Киеве, со всеми толковал, во всех возбуждал ревность к одной цели и приглашал на общее совещание в Москве. В это время, кажется, познакомился он и сблизился с Александром Сергеевичем Пушкиным и понял его высокую личность как поэта. Знаменательный съезд в Москве избранных членов Тайного общества с юга и с севера, наконец, состоялся… Иван Дмитриевич перестал, видимо, принадлежать Тайному обществу: он не шутил ни своим словом, ни своей речью, — и потому отступил, когда увидел, что его решимость принята, как прекрасный вызов самоотвержения, но что он напрасно высказал себя».

Е. П. Оболенский. Из воспоминаний

В редакционном комментарии к этому изложению истории первой любви Якушкина сказано: «Освещение ошибочное; ср. с письмами И. Д. Якушкина к И. Д. Щербатову». Это мы учтем, но вместе с тем не станем забывать о соображении автора воспоминаний относительно того, что для разгадки тех внутренних состояний, которые приводили Якушкина к принятию важнейших общественно значимых решений (а только такой смысл можно извлечь из того, что сказано в данном случае Оболенским), непременно следует учитывать и чисто личную опять-таки «сторону» его жизни, что тут есть некая связь и достаточно существенная. И еще одно. Пусть «освещение ошибочное». Но чье это освещение? Кто так осветил события? Оболенский все просто напутал или перед нами некая трансформация того освещения, которое дал всей этой коллизии сам Якушкин?

Дело тут, скорее, не в общем «освещении», как раз и указывающем, как говорилось, на глубокую внутреннюю связь между интимнейшими переживаниями Якушкина и его общественным поведением, а в изложении самой коллизии и сюжета драматической любви. Но тут лучше я передам слово автору, специально в свое время изучавшему по обнаруженным им эпистолярным источникам эту вполне действительно романическую историю — подлинный «роман в письмах», даже своего рода маленький шедевр в этом жанре. Столь тонок и строг здесь рисунок движения чувств, столь выразительно и в то же время сдержанно, столь эмоционально корректно переданы напряжение скрытой страсти, сухая горечь, искреннее чувство дружеского участия, любовь и отчаяние — безнадежное и окончательное…


«Героинею его была Наталия Дмитриевна Щербатова, родная сестра друга Якушкина, также очень дружная с ним, за смертью матери, поверявшая брату все свои тайны, искавшая у него совета и поддержки… Письма Наталии Дмитриевны, более частые и более подробные, служат ценным комментарием к письмам Якушкина, кратким и сдержанным; он избегает говорить о своем чувстве, предполагая его известным, — за всю переписку он, кажется, лишь один раз употребляет слово «люблю»… Все его письма сплошной психологический узор; он не копается в своем глубочайшем чувстве… Но вопросы… совести, долга, моральная оценка чужих, а больше всего, своих собственных действий — везде на первом плане, точно так же как неизменно деликатнейшее, рыцарственное отношение к женщине и характерное для эпохи увлечение и преданность в дружбе. Но сентиментализм времени в общем не захватил его; он рисуется в письмах скорее трезвым, сдержанным, пожалуй, даже несколько сухим, хотя в действиях своих и по собственной самооценке он импульсивен, «экстравагантен», склонен к действиям наудачу, «к риску».

Письма Щербатовой дополняют его характеристику. Она знала Якушкина с детства, знала хорошо и очень высоко ценила. Но вместе с тем за время развития той романтической истории, в которой и сама она была действующим лицом, она отмечает у него иногда минуты слабости, неудачные шаги, — и хотя она, как лицо заинтересованное, не всегда, может быть, вполне беспристрастна, но все же ее оценки, хотя бы и в отрицательных их частях, вносят полноту жизненности в общий облик того, кто не был героем ее романа, но кому она, несмотря ни на что, неизменно отдавала всю полноту своего уважения, дружбы, восхищенное преклонение перед моральной высотой его личности… Сама Наталия Дмитриевна представляется нам в весьма привлекательном свете. Образование и развитие ее были, по-видимому, не особенно высоки; мы почти ничего не знаем о ее литературных вкусах, о чтении; она лишь музицирует, рисует, сообщает о всех происходящих свадьбах, но в письмах чувствуется ум, живость и тонкость чувств и большая нравственная сила. Недаром было почти одновременно три претендента на ее руку, — один, правда, недостойный, зато два других такие, как И. Д. Якушкин и Ф. П. Шаховской, оба декабристы. В отношениях к недостойному Наталия Дмитриевна выказала большую силу, выдержку, уменье, при всей видимости слабости и как будто несамостоятельности. На деле, она устояла против соблазнов «блестящей партии», выдержала натиск родных и близких, стоявших за этот брак, и отбилась от него тихо, без бурь, одною, правильно избранною, тактикою…»

В. Н. Нечаев. Письма Якушкина к Щербатову.
В «Трудах московской и ленинградской секций по изучению декабристов и их времени»

Надо привести несколько примеров, чтобы вы смогли ощутить атмосферу той внутренней жизни, которой жил в ту пору Якушкин, смогли услышать его интонацию и почувствовать тот уровень эмоциональной напряженности и какой-то сухой экзальтации, которые готовили его душу к некоему взрыву, внешне вроде бы и совершенно неожиданному, внезапному «как гром среди ясного неба».


«1816, 10 августа. Москва.

Я пишу тебе сегодня, мой милый Щербатов, не из желания сообщить тебе вести о себе, скорее меня просто влечет желание сообщаться с тобой и хоть минуту с тобой побеседовать, и я не могу противиться этому желанию. Я еще не знаю даже точно, что мне сказать тебе, но мне непременно нужно говорить с тобой. С тех пор как я тебя оставил, тысячу раз я вспоминал те моменты, когда мы были вместе. Не спеши, однако, выказать мне твое сожаление по этому поводу, я его вовсе не заслужил, мой милый друг. Я думал, что наша разлука, которая причиняет мне столько огорчений и которую я по временам проклинаю, вовсе не исправила меня от моей неблагодарности; отдавая справедливость себе, я чувствую, что, если бы я имел счастье быть подле тебя, я не имел бы здравого смысла, чтобы им пользоваться, и раз судьба не допускает моего благополучия, то так ли оно и важно? И, может быть, лучше, если я умру вдали от людей, которых я нежно люблю и которые интересуются мною, чем страдать в их присутствии, не имея никогда возможности ничего им сказать. Если я не ошибаюсь, чем больше будет сумятицы в моей жизни, тем более будет она для меня переносима.

Прощай, мой милый друг, мне нечего тебе много писать, я могу писать только очень немногое. Прощай. Я не запечатываю этого письма и, может быть, напишу тебе еще…

Перечитывая это письмо, я хотел было тебе его не посылать, настолько оно мне показалось эгоистичным, но я не решился этого сделать, рассчитывая на твою дружбу ко мне и обещая тебе на будущее не говорить больше с тобой в таком тоне… Прощай, мой милый друг, обнимаю тебя, так же как Чаадаевых, Муравьевых и С. Трубецкого. Прощай.

На веки твой И. Якушкин».

Переписка ведется на французском языке; перевод чувствуется. Он был, понятно, затруднен тем обстоятельством, что надо было искать адекватные обороты и словосочетания в том русском языке, который был в ходу среди определенного круга в ту пору, к которой относится переписка. Отсюда, скорее всего, и тот оттенок какой-то как бы стилизации под «карамзинизм», который заметно снижает в русском переводе ощущение непосредственности контакта с источником и даже способен привносить в стилистику источника определенный эмоционально-психологический акцент. А вместе с тем нельзя, конечно, не почувствовать и тот накал эмоциональной перенапряженности, который со столь видимым усилием воли и столь же тщетно стремится хоть как-то остудить и приморозить, оледенить автор письма. Это, несомненно, ситуация эмоционально-нравственного стресса, как мы бы теперь сказали, — когда страсти в душе, как говорится, кипят, рвутся наружу, не находят выхода и грозят взорвать всю систему психологической блокады, удерживающую их в каких-то допустимых пределах и рамках, и вырваться наружу в неконтролируемом аффекте. Вот, в сущности, то внутреннее «состояние невозможности», в котором находится автор письма, то самое «знаменитое» сочетание «пламени и льда», которое, имея вид какого-то корректного трагизма и контролируемого отчаяния, всегда чревато разрушительным и саморазрушительным взрывом, катастрофой.


А вот письмо Якушкина самой Наталье Дмитриевне.

«1817, мая 13. Москва.

Маленькое нездоровье помешало мне, мой милый друг, ответить на Ваше последнее письмо, которое, несмотря на предполагаемую скуку, какую оно должно было мне причинить, доставило мне более чем удовольствие, так что я благодарен Вам за него от всего сердца. Если дружба есть благо в этом мире, если излияния сердца составляют действительное доказательство дружбы, то Вы должны понять, насколько я был счастлив, получив Ваше письмо. Тысячу раз в жизни я бывал горд Вашей дружбой ко мне, тысячу раз бывал огорчен, чувствуя, что был ее недостоин, но нет, до сих пор я таким не был, я уверен, что Вы сами отдадите мне справедливость. Я не могу сделать себе никакого упрека: никакой расчет, никакой личный интерес никогда не нарушали чистую привязанность дружбы, которая связывала меня с Вами. Еще раз я уверен, что Вы отдадите мне справедливость… Холодность, которую я на себя напускал, не отвечая вовсе на вопросы, которые Вы мне задавали о моем отъезде, могла Вас обидеть и была тягостна для меня. Я имел, однако, счастье перенести эти минуты отъезда, ничего Вам не сказав; я утешался мыслью, что моя дружба к Вам была незапятнана, что она останется навсегда такой и что Вы никогда не разделите ни одной из моих скорбей. Я думал, что никогда Вас больше не увижу. Если я страдал, то мне, по крайней мере, было не в чем себя упрекать в отношении Вас. А теперь Вы, может быть, будете меня упрекать, может быть, сочтете меня недостойным своей дружбы. Мысль — ужасна, и еще более ужасно — не иметь возможности сказать Вам об этом что-либо больше. Единственная милость, которую я сейчас должен просить у Вас, — это отложить Ваш приговор, у Вас будет время меня обвинить, если я того достоин. Увижу ли я Вас вновь или нет, Вы будете осведомлены обо всем и будете моим судьей. Эта надежда меня облегчает. Прощайте.

И. Якушкин».

Письмо Наталии Дмитриевны брату, написанное в ту же пору, к которой относится и письмо Якушкина к ней.

И без того нам вроде бы все уже ясно. Якушкин любит Наталию Дмитриевну, она его — нет. Возможно даже, что Якушкин догадывается о том, что есть и некто «третий» во всей этой коллизии, но у него нет ни оснований, ни внутреннего права в чем-либо упрекнуть Наталию Дмитриевну. Но — «сердцу не прикажешь». И еще, чувствует, кажется, Якушкин, что не все тут так уж ясно и просто, что затесался-таки в эту драму чувств какой-то сторонний элемент, идущий уже не от своеволия сердечных влечений его героини, а от каких-то ее «соображений». И угадывает, хотя и не хочет, даже не может этому верить. Но если он прав, если нравственный инстинкт его тут не обманывает, то ведь прямой его долг найти какое-то средство оградить всю эту ситуацию, в которой оказались и он сам и Наталия Дмитриевна, от всего инородного, привходящего, недостойного, оградить саму Наталию Дмитриевну от тех ее мыслей, которые, очевидно, недостойны ее души и т. д. А как это сделать, если тебя о том не просят, если, напротив, тебя просят именем старой дружбы уйти! Впрочем, вот письмо Наталий Дмитриевны к брату, документ, содержащий ту самую «правду», которую так хотел узнать Якушкин и которая просто убила бы его, видимо.


«Ты должен все знать. Нужно, чтобы ты через мое перо узнал то, что ты, быть может, давно знал в глубине своего сердца… Якушкин меня любит… Его отчаяние, его болезнь были причинены крушением всех его надежд… Подумай об ответе, который ты должен мне дать. Покой, я скажу больше — жизнь твоего друга от этого зависит. Не бойся предложить мне средство, наиболее верное для обеспечения счастья Якушкина, — отказаться от союза с Нарышкиным. Борозда в моем сердце проведена не настолько глубоко, чтобы я не могла ее изгладить, не нарушив спокойствия своей жизни… Я благодарила бы небо, если бы могла вернуть мир этой небесной душе пожертвованием моих надежд. Мой друг, подумай же о твоем ответе, остерегись приговорить твоего несчастного друга, это существо, исключительное по благородству и стойкости своих чувств… Не обращай внимания на счастье твоей сестры или, скорее, сочетай его со счастием того, кто заслуживает твою признательность во всех отношениях. Меня ты должен осыпать упреками, я их заслуживаю… Я ввергла в бездну несчастия друга, любезного твоему сердцу, товарища твоего счастливого детства… Раскаяние меня мучит… Сколько вероломства в моем поведении! Я понесу кару за то во всю мою жизнь.

Послушай: относительно Н[арышкина] — одно твое: «я надеюсь» или: «я верю» — не подвинут меня нисколько в моих решениях; я требую, чтобы ты сказал мне тоном откровенным и решительным, хочешь ли ты видеть меня женою Н[арышкина], если он упорствует в своих намерениях прошлого года? Я надеюсь, что твоя привязанность ко мне заставит тебя призадуматься о моей будущей участи и о том, что может ее скрасить или омрачить навсегда…

Не дай себя смутить, о брат мой, друг мой! Я отдаю себя всецело на твое решение… Душа Н[арышкина] такая, как ты мне ее рисовал: порочная, низкая, не имеющая другой цели, кроме личной выгоды, за счет своей совести и уважения тех, кто его знает, — может ли она сочетаться с душою твоей Натали? Хотя женившись на мне, он сделает свои выгоды моими, но смогу ли я снести самые легкие следы того, что называется интригою, нечестностью, если бы даже его выгоды и мои служили им мотивом?»


Это еще не все:

«Одобряя чувства Нарышкина, ты вонзишь кинжал в сердце твоего друга… Он от того умрет, рано или поздно, и что станется тогда с Натали, с тобою самим?.. Не думай, что, отказавшись от любви Нарышкина, я хочу сейчас же сделаться женою другого… Нет, я чувствую себя в силах жить монахинею в вихре света, противиться его удовольствиям и охранять мою душу от всего, что могло бы поколебать ее стойкость. Друг мой, дай мне следовать этою дорогою счастья, которую небо, кажется, простерло под моими ногами. Мир моей совести, спокойствие Якушкина, твоя дружба поддержат меня до конца моего существования… И тогда, быть может, мне останется недолгий путь для соединения с моею матерью»…


Короче говоря, Наталия Дмитриевна возлагала на любимого брата всю тяжесть нравственной и любой иной ответственности за то решение, которое ей самой предстояло принять. Но принять это решение было тяжко. Дело оборачивалось так, что ей приходилось вроде бы выбирать между нелюбимым, но скромным во всех отношениях и гордым, «небесной души» Якушкиным, и богатым, блестящим, но «низким» и внутренне пошлым Нарышкиным, тоже в свой черед нелюбимым, но имевшим какую-то поддержку в ее семье из «видов». Третье решение ей представлялось лишь в риторическом, следует думать, соединении с покойной матерью. Требовалось, иными словами, чтобы брат обеспечил Наталии Дмитриевне свободу какого-то реального «третьего решения», которого пока что в действительности просто не существовало, но которое она хотела оставить за собой. В этом был все-таки действительный смысл ее позиции… Есть во всей этой линии поведения, в этой интриге чувств и известный, конечно, — что и говорить — цинизм, пусть вынужденный. Но есть вместе с тем тут у Наталии Дмитриевны и та даже не лишенная очень своеобразного изящества четкость нравственного чувства, которая побуждает предполагать в ней незаурядные духовные силы и несомненную нравственную непреклонность при внешней мягкости и вроде бы податливости характера. Дальнейшая судьба героини, как помним, подтвердила все это с поистине предельной убедительностью на том уровне, где всякая риторика оказалась уже совершенно невозможной, где нет и никакой нужды в какой бы то ни было стилизации под трагедию, а есть сама трагедия во всей своей страшной законченности и всем своем бесконечном «совершенстве» естественной простоты… Так Наталия Дмитриевна сама и выбрала свое действительное решение, свою действительную участь. Но в пору совершения выбора дело развертывалось и впрямь словно по законам какой-то неписаной драматургии чувств и отношений, все выглядело очень сценически выразительно.

Брат Наталии Дмитриевны решительно высказался против Нарышкина, не жалея в оценке его характера и поведения слов. Относительно же Якушкина он занял осторожную и мягкую позицию, сказав сестре, что не уверен, сможет ли она «возвыситься до той высоты чувств, которой он требует, чтобы быть понятым». Иными словами, он не был уверен, что она окажется достойной Якушкина и его чувств к ней. Нарышкин уехал между тем во Францию, где должен был пробыть не менее трех лет. Наталья Дмитриевна решила объясниться с Якушкиным. Результатом оказалось следующее письмо Якушкина:

«Господина Нарышкина просят потрудиться размыслить о том, что он будет делать по возвращении в Россию. Многие лица, возмущенные его прошлым поведением за время последнего его пребывания в Москве и после, твердо решили потребовать от него в том объяснений.

Господин Нарышкин должен быть уверен в честности лица, которое ему пишет, и если оно не подписывает своего имени, то это не помешает ему явиться первым к нему по возвращении его из Франции».

Это был уже своего рода пролонгированный вызов. Но Якушкин не хотел действовать в этом случае безоглядно — он пока еще защищал не свою честь. Вызов был переслан им, словно для визирования, И. Д. Щербатову при следующем сопроводительном письме:

«Я Вам посылаю прилагаемое письмо незапечатанным, чтобы Вы могли прочесть содержание и взвесить его более справедливо.

Теперь мне следует объяснить Вам причину, по которой я решился написать это письмо. Я узнал, как я Вам говорил, что к нему (Нарышкину) не переставали писать и приглашать его вернуться возможно скорее, что его даже вовлекли в заблуждение, что не существовало никаких препятствий для его проектов. Его нелойяльное поведение в отношении Вашей сестры, все его интриги и хитрости, клонящиеся к тому, чтобы поставить ее в такое положение, в котором замужество с ним было бы неизбежным, не избавляют, однако, я думаю, от задачи извлечь его из спокойной уверенности, и чтобы он, по крайней мере, знал, что если он вернется, то отнюдь не будет в роли Цезаря…

Я, может быть, не имел бы права писать ему это письмо, если бы Вы были в состоянии сами это сделать, но молчание, которое Вы принуждены хранить, чтобы иметь возможность лучше действовать впоследствии, уполномачивает меня вступить в те права, которые оспаривать у Вас я никогда не имел бы претензии, не только потому, что Вы ее брат, но и потому, что она Вас любит, считает своим другом и что я уверен, что ее интересы Вы блюдете, как свои собственные.

Во всяком случае, это письмо вовсе не подписано, не говорит ничего точно и никого не компрометирует; оно может только заставить его поразмыслить о том, что он делал и что ему делать, а это, по моему мнению, вовсе не мало необходимая вещь.

Я показывал это письмо Вашей сестре, думал успокоить ее в отношении его возвращения и ее безопасности. Она им далеко не вполне довольна; она предвидит от него огласку и опасность. Я показывал также это письмо Фонвизину; он его одобрил. Это не мешает мне, однако, просить Вас хорошенько его рассмотреть и не посылать его иначе как в том случае, если Вы найдете его хорошим и сочтете его пригодным принести пользу…»


Глухие упоминания о том, что «ему не переставали писать» и «не существовало никаких препятствий для его проектов», относятся к родне Наталии Дмитриевны.

Дело выходило серьезным. И тут впервые Наталия Дмитриевна заняла жесткую позицию. В письме к брату по поводу того оборота, который стало принимать дело, она высказывается вполне однозначно: «Я не помню, чтобы я обращалась к твоему решению в выборе одного из двух бойцов… Если бы я могла их успокоить… я бы им сказала: «Господа, живите мирно, на мое здоровье, и оставьте меня в покое». Письмо-вызов не было отправлено. Нарышкин все не ехал… Я пропускаю тут большое число писем, из которых мог бы действительно составиться целый роман, со своим сюжетом, интригой, завязкой, кульминацией и развязкой, как положено согласно литературным канонам. Чтение этих писем на свой лад увлекательно, быть может, но в отношении к содержанию этой книги содержание, тон, манера, в которой эти письма «выполнены», интересны прежде всего тем, что раскрывают внутренний мир личностной нравственности определенного круга людей того времени. Речь идет о том самом как раз круге, в котором жили и действовали декабристы. В письмах непрестанно мелькают их имена. И далее, что более важно, в письмах раскрывается та совершенно исключительная роль, которую играла в жизни людей этого круга именно нравственная сущность их быта и бытия. Именно нравственное начало было, как видим, едва ли даже не первостепенным, определяющим их поведение моментом при решении ими важнейших их жизненных проблем, проблем всей судьбы, даже проблем, касающихся их жизни и смерти. Все это было характернейшей чертой декабризма как определенного социально-нравственного и идейно-психологического явления.

В том «романе в письмах», которого мы здесь коснулись по ходу дела, нет почти никаких непосредственно политических — в современном представлении о том, что такое политика, — элементов. Но вместе с тем перед нами развертывается действие «романа» из жизни людей декабристского, несомненно, круга. Это люди какого-то одного склада и образа чувств и представлений о том, что хорошо в жизни человека, а что недостойно, что порядочно, а что бесчестно, короче говоря, это люди какого-то единого для них мировосприятия, что постоянно просвечивает в «романе». Они без видимого затруднения советуются друг с другом по сокровеннейшим, казалось бы, вопросам своего «внутреннего я», своей судьбы, своих интимных переживаний, они — как братья. Чаадаев, Фонвизин, Якушкин, Матвей Муравьев-Апостол, Сергей Трубецкой, Сергей Муравьев-Апостол — все эти имена непрестанно встречаются в письмах, все это «братья по духу», все они понимают друг друга с полуслова, у всех них есть нечто общее в стиле мыслей, чувств и поведения. А ведь речь в письмах, как было видно, идет о делах, непосредственно, повторяю, очень, казалось бы, далеких от собственно политической сферы. Не совсем так. Тут, наверное, вопрос о том, как понимать нравственность. И понимать политику. Тут, очевидно, вопрос о соотношении нравственности с политикой, который в известном смысле оборачивается метафорой вопроса о цели и средствах всякой общественной деятельности.


«…Бытовое поведение декабриста представилось бы современному наблюдателю театральным, рассчитанным на зрителя. При этом следует ясно понимать, что «театральность» поведения ни в коей мере не означает его неискренности или каких-либо негативных характеристик. Это лишь указание на то, что поведение получает некоторый сверхбытовой смысл, становится предметом внимания, причем оцениваются не сами поступки, а символический их смысл… Сознанию декабриста была свойственна резкая поляризация моральных и политических оценок: любой поступок оказывался в поле «хамства», «подлости», «тиранства» или «либеральности», «просвещения», «героизма». Нейтральных или незначимых поступков не было, возможность их существования не подразумевалась… Поэтому прямолинейность, известная наивность, способность попадать в смешные со светской точки зрения положения так же совместима с поведением декабриста, как и резкость, гордость, даже высокомерие. Но оно абсолютно исключает уклончивость, игру оценками, способность «попадать в тон» не только в духе Молчалина, но и в стиле Петра Степановича Верховенского… То, что именно бытовое поведение в целом ряде случаев позволяло молодым либералам отличать «своего» от «гасильника», характерно именно для дворянской культуры, создавшей чрезвычайно сложную и разветвленную систему знаков поведения. Однако в этом же проявились и специфические черты, отличающие декабриста как дворянского революционера. Характерно, что бытовое поведение сделалось одним из критериев отбора кандидатов в общество. Именно на этой основе возникало специфическое для декабристов рыцарство, которое, с одной стороны, определило нравственное обаяние декабристской традиции в русской культуре, а с другой — сослужило им плохую службу в трагических условиях следствия и неожиданно обернулось нестойкостью: они не были психологически подготовлены к тому, чтобы действовать в условиях узаконенной подлости… Характерна в этом отношении полная растерянность декабристов в условиях следствия — в трагической обстановке поведения без свидетелей, которым можно было бы, рассчитывая на понимание, адресовать героические поступки, без литературных образцов, поскольку гибель без монологов, в военно-бюрократическом вакууме не была еще предметом искусства той поры. В этих условиях резко выступали другие, прежде отодвигавшиеся, но прекрасно известные всем декабристам нормы и стереотипы поведения: долг офицера перед старшими по званию и чину, обязанности присяги, честь дворянина. Они врывались в поведение революционера и заставляли метаться при совершении реальных поступков от одной из этих норм к другой. Не каждый мог, как Пестель, принять собеседником потомство и вести с ним диалог, не обращая внимания на подслушивающий этот разговор следственный комитет и тем самым безжалостно губя себя и своих друзей… Революционер последующих эпох лично не знал тех, с кем борется, и видел в них политические силы, а не людей. Это в значительной степени способствовало бескомпромиссной ненависти. Декабрист даже в членах Следственной комиссии не мог не видеть людей, знакомых ему по службе, светским и клубным связям. Это были для него знакомые или начальники. Он мог испытывать презрение к их старческой тупости, карьеризму, раболепию, но не мог видеть в них «тиранов», деспотов, достойных тацитовских обличений. Говорить с ними языком политической патетики было невозможно, и это дезориентировало арестантов».

Ю. М. Лотман. Декабрист в повседневной жизни

Тут, мне кажется, сказано много верного. Но, понятно, при таком ходе умозаключений приходится оперировать весьма усредненными представлениями. Только Пестель, к примеру, выделяется здесь из общей «массы» декабристов, ибо и в условиях следствия он сумел-таки, пусть обращаясь мысленно к потомству, найти себе достойную аудиторию, отвернувшись от своих недостойных противников и гонителей, от своих «недостойных палачей». Конечно, проблема «достойного противника» была весьма существенной для того «кодекса чести», которым в критические минуты определялось поведение людей, скажем так, декабристского круга. Этот вопрос и вообще весьма интересен. Экстремальная ситуация дуэли непременно предполагала некий, как это ни парадоксально, «паритет сторон», дуэль с недостойным противником была невозможна. Но дуэльную ситуацию можно рассматривать и в достаточно широком плане как ситуацию некоего противостояния, противостояния социально-нравственного прежде всего… Дуэль — ритуальное противостояние, но акт дуэли предполагает наличие «аудитории» лишь в каком-то опосредованном смысле. Он предполагает определенный резонанс, ибо секунданты — не зрители, а, скорее, свидетели. В этом смысле и «театральность» поведенческого стиля людей декабристского толка и круга обретает особенный смысл и характер. Это не «игра на зрителя» даже в широком смысле слова, а прежде всего исторически ответственное поведение людей, наделенных высоким и очень личностным, вошедшим в плоть их и кровь, чувством и сознанием социально-нравственной значимости их жизни, их поступков, каждого их, в конечном счете, шага перед «лицом истории», в определенной социально-исторической и нравственно-психологической перспективе, по существу, бесконечной. Их бытовое поведение не было театрализованным, тут — иное; оно было нравственно-творческим, именно тут сходство с игрой на сцене, с поведением актера перед зрителями. В творческом начале их поведения. И потому они так охотно советуются друг с другом, верно ли звучит их голос, точен ли тот или иной их поведенческий жест и тон, достаточно ли нравственно мотивировано все их поведение, весь их жизненный стиль. Тут апелляция не к «аудитории», не к «зрителям», а к людям своего «круга» — именно к ним. Были, известно, среди декабристов и позеры, «декабристы на час», о них уже говорено. Я в моих рассуждениях тут вижу прежде всего моего героя и его круг, находя в этом герое и этом круге нечто очень важное для характеристики всего того явления, которое суммарно именуем мы декабризмом и которое не исчерпывается представлением о Тайном обществе, об организационной принадлежности к заговору, не сводится к рамкам знаменитого «Алфавита» и «Росписи государственным преступникам», а является неформальным явлением в истории русского освободительного движения и еще более неформальным понятием в русской и мировой общественной мысли. Люди декабристского склада, вне всякого сомнения, чувствовали себя исторически значимыми людьми. Без этого ощущения были бы невозможны, в частности, и те великолепные мемуары, по которым мы даже и теперь в значительной степени судим о том, как же все тогда было на самом деле, пытаемся проникнуть в «тайну» декабризма — не в ту их тайну, которая стала предметом следствия по их «делу», а в ту психологическую, социально-психологическую тайну их поведения на Сенатской, на следствии, на поселении, которая с таким трудом дается до сих пор нашему сознанию. Мы словно все ловим какое-то эхо, которым отозвалась история на декабризм, и чаще всего принимаем это эхо за действительный «факт» истории. И сам декабризм возник словно бы в расчете на это «эхо», он словно знал, что это «эхо» ему гарантировано историей, и сам сверялся с этим эхом, вслушиваясь в него.

Конечно, присутствие чувства нравственного историзма, если я могу так выразить свою мысль, было в высокой степени присуще декабристам и людям, питавшим декабризм своими чувствами и мыслями. Чувство высокой моральной ответственности, присущее декабристам того круга, к которому принадлежал и который столь ярко и порой парадоксально представлял Якушкин, и было, несомненно, выражением глубокого историзма всего их строя мыслей. Они не с детской наивностью или с совсем недетской самоуверенностью готовы были «переодеться» в героев Плутарха и мыслили Монтенем и Руссо, Вольтером и «Дидеротом», они, таким образом, выстраивали некий социально-психологический ряд, в котором искали свое идейно-нравственное место, свою историческую «нишу», которую они были призваны занять, став обязательным звеном в некоей «цепи времен». На поселении не было никакой «аудитории», они знали, что в России их не слышно, что сама память о них изуродована, что даже и нравственный облик их подвергся принудительной дискредитации. А чувство исторической значимости их нравственного состояния, их чисто бытового, казалось бы, поведения их не оставляло. И, как помним, они очень чутко в этом отношении реагировали на любые неточности и шероховатости в своей собственной среде, стараясь сразу же высказать свое мнение и «поправить» ту или иную нравственную неточность. Неточностей и шероховатостей было вдоволь — дело не в этом, а в том, что они тогда же и в той же среде «декабристов после декабря» получали и определенную оценку, и даже известный отпор.

Это Фамусов все оглядывался: «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!» Чацкого этот вопрос не занимал совершенно. Но совсем не потому, что он оглядывался на то, что «будут говорить» какие-то иные «авторитетные лица». Пушкин был, рискну сказать, не совсем прав, приводя в доказательство своего мнения об известного рода недалекости Чацкого, его мальчишества то обстоятельство, что этот герой «очень умно» говорит перед Фамусовыми и Скалозубами. Чацкий не оглядывался, слушают ли его в доме Фамусова и нравится ли то, что он говорит кому бы то ни было вообще в его окружении — даже Софье Павловне. Он сам слушал себя, он, произнося свои монологи, слушал свое «внутреннее эхо» и с ним сверял тон и точность своих речей. Его даже не смущало то обстоятельство, что окружающие слишком явно не понимают порой, о чем это он там все «гремит», — в известном смысле о нем можно было бы сказать то же, что сам Пушкин сказал о себе, вернее, своем «втором я»: «Ты сам свой высший суд». Вот почему в Чацком так удивительно сочетаются очень большая чуткость и почти полная глухота, прозорливость и почти нелепая неспособность разобраться в действительной ситуации, вот почему он все время ищет и подозревает своего «счастливого соперника» совсем не в тех людях.

Якушкин тоже не там искал своего счастливого соперника.

Нарышкина так и не пришлось вызывать на дуэль, вызов как бы повис в воздухе, рука, готовая бросить его, так и осталась поднятой в самом начале ритуального жеста, энергия взмаха оказалась нереализованной, вызов получил новую пролонгацию…

На сцене появился Ф. П. Шаховской.

Коллизия «Горя от ума» на самом деле приняла перевернутый вид. Герою драмы пришлось неожиданно узнать, что он имеет дело с достойным противником, который и противником-то его не является. Поднять руку на Шаховского для Якушкина было невозможно, но по причине, совершенно обратной той, по какой невозможно это было сделать Чацкому в отношении к Молчалину.


«Интересное указание было сделано в заседании Ленинградской Секции по изучению декабристов, после сообщения о публикуемых материалах, Е. Н. Щепкиной, которая, напомнив, что в числе лиц, предполагавшихся прототипом Чацкого, указывался и Якушкин, высказала мысль, что роман его с Н. Д. Щербатовой, как он рисуется по предлагаемым письмам, мог служить канвой для фабулы комедии. И действительно, в основной психологической ситуации, в характерах если не всех, то некоторых лиц и даже в отдельных деталях можно найти точки соприкосновения между реальностью и вымыслом. Их более подробное сличение могло бы явиться благодарной темой. Осведомленность же Грибоедова о личных делах Якушкина вполне естественна при близости их по Смоленской губернии, по Московскому университету. В такой же мере он был близок и с И. Д. Щербатовым…»

В. Н. Нечаев. Письма И. Д. Якушкина к И. Д. Щербатову (1816–1821 гг.)

«Роман» Якушкина с Н. Д. Щербатовой если бы и мог служить некоей канвой для фабулы грибоедовской комедии, то в известном смысле только «от противного». Хотя, конечно, фигура Якушкина и высвечивает образ Чацкого каким-то особым все-таки светом…

Когда я писал о Грибоедове, о его Чацком, Якушкин не стоял перед моими глазами. Да и задача моя была прежде всего не в том, чтобы каким-то образом конкретно-исторически идентифицировать Чацкого, а в том, чтобы отделить Чацкого от все того же «второго я» самого Грибоедова, ибо в противном случае получалась постоянная путаница в оценке и Чацкого, и Грибоедова. А вот теперь мне будет, думаю, уже трудно, вспоминая Чацкого, не вспомнить молодого Якушкина, — с его тончайшей душевной деликатностью и вместе с тем с его неукоснительным нравственным прямодушием, с его почти уже совсем взрослой зрелостью гражданского чувства и юношеской незащищенностью чувствительной души. И сквозь гордый, дерзкий и несколько смешно заносчивый силуэт достаточно-таки театрального, действительно, Чацкого мне теперь всегда, наверное, будет видеться прекрасное лицо молодого Якушкина, каким он изображен на известной акварели 1816 года Н. И. Уткиным — в гвардейском мундире, с боевыми орденами и железным крестом за храбрость при сражении под Кульмом, когда словно забрезжили окончательная победа над Наполеоном и крушение «Великой империи», — крестом, который был сорван с Якушкина потом при совершении обряда гражданской казни после Сенатской и который всегда носил, словно приняв этот крест на себя, бывший «старый семеновец» Чаадаев, «разжалованный» в сумасшедшие…

Чаадаеву в ту пору нечего было этим жестом доказывать что-либо иное, кроме своей верности памяти тех «людей двенадцатого года», с которыми он прошел всю Отечественную и потом всю остальную жизнь, хотя уже и лишь мысленно, и разными дорогами.


«…Чацкий шел прямой дорогой на каторжную работу, и если он уцелел 14 декабря, то наверно не сделался ни страдательно тоскующим, ни гордо презирающим лицом. Он скорее бросился бы в какую-нибудь негодующую крайность, как Чаадаев… но успокоился бы на мысли, что «его час не настал». У него была та беспокойная неугомонность, которая не может выносить диссонанса с окружающим… Это — то брожение, в силу которого невозможен застой в истории и невозможна плесень на текущей, но замедленной волне ее.

Чацкий, если б пережил первое поколение, шедшее за 14 декабрем в страхе и трепете, сплюснутое террором, выросшее, пониженное, задавленное, — через них протянул бы горячую руку нам».

А. И. Герцен. Еще раз Базаров

Что-то тут прямо идет к Якушкину, что-то не совсем, но в том, что рука была протянута именно ему, Герцену, — Герцен был бесспорно прав. Но в ту пору, о которой идет речь в письмах молодого Якушкина, до всего этого было еще далеко…

На упомянутой выше акварели прежде всего сразу же замечаешь глаза молодого Якушкина и сразу же понимаешь, что они действительно зеркало его необыкновенной души; их какое-то совершенно особенное светлое и спокойное ликование, обращенное прямо и доверчиво, кажется, туда, где «за далью непогоды есть блаженная страна»… И «где нас нет» — это молодой Якушкин сможет сказать чуть позже, как раз тогда, когда его первая любовь сорвется в отчаяние, когда начнет вдруг приоткрываться для него вся двусмысленность его роли в той драме чувств, участником которой он оказался и в которой никак не мог разобраться до самого конца, то уходя со сцены, то опять навязываясь, как выяснилось, со своими чувствами, то надеясь, то впадая во мрак.


«Приезд Якушкина заставил меня сделать выводы очень для него неблагоприятные… Я надеялась, что, руководимый своим здравым смыслом, он не будет иметь слабость вернуться так скоро. Я не знаю мотивов его возвращения, но имею печальное убеждение, что я виновата в отношении него этим обвинением, которое, может быть, очень несправедливо. Он вернулся печальный, больной. Он мне вручил письмо, которое я должна была прочесть. Я была благоразумна, то есть эгоистична. Я его не открыла. Бог знает, хорошо ли я поступила. Я вернула ему его письмо вчера, сказав, что он должен был адресоваться к тебе, если имел сообщить мне что-нибудь столь важное. Он его принял, сказав мне, что я хорошо сделала, не прочитав его, что это была последняя попытка, и что он решил теперь твердо покинуть Россию, и потом… что о нем, может быть, будут говорить в течение нескольких месяцев, что он себя убьет, и что я тогда буду освобождена от его назойливости. Я не знаю, что он хотел сказать… Эти слова меня сразили; я чуть-чуть не попросила у него письмо назад… Голос мне изменил… Он ушел, оставив меня в состоянии, которое я не умею тебе изобразить… Я забыла сказать, что он отказался сообщить тебе содержание письма, не желая более пользоваться посредником в сношении со мной»…

Из письма Н. Д. Щербатовой брату, 8 марта 1819 г.

В известном смысле можно сказать, что это была уже не развязка, а эпилог. Якушкин впал в экстремальное состояние. Он заболел, болезнь была тяжкой, вроде бы, кажется, вновь вспыхнула какая-то «лихорадка», которую он получил еще в походах. Вместе с тем, как видим, у него возникали мысли о самоубийстве. В одном из писем он говорит о намерении отбыть в Америку — «ничего нет ни ужасного, ни чрезвычайного в этом проекте: тысячи и тысячи людей предпринимают это путешествие, одни, чтоб избежать скуки, другие может быть, чтобы быть полезными, сражаясь за независимость народа, который кажется достойным свободы». Речь шла о Южной Америке и участии в борьбе против испанского господства там. Были у Якушкина и иные, не менее экстравагантные порывы. Правда, прежде всего он вроде бы собирается решить свой «крестьянский вопрос», то есть освободить от крепостной зависимости своих крестьян. Предприятие, как помним, завершается неудачей. И не только, естественно, потому, что Якушкину чинились всякого рода препятствия со стороны «властей», как при упоминании об этом характерном эпизоде постоянно говорится в соответствующих работах, посвященных декабризму, но и по явному несовершенству самого плана, самой идеи Якушкина освобождения крестьян без земли. Эмоциональный порыв в этом случае у Якушкина, пожалуй, превозмог его политико-экономические потенции. Впрочем, подобного же рода проекты пытались в ту пору осуществить и иные деятели декабристского круга. С объективной точки зрения все это было своеобразными экспериментами, своеобразным моделированием на подходах к серьезной постановке самого важного и самого мучительного для декабристского движения вопроса о «рабстве». Но для Якушкина осуществление его проекта решения «крестьянского вопроса» имело еще и особый внутренний смысл. «Когда же это кончится, — пишет он по поводу осуществления своего проекта в одном из писем, — я буду считать себя свободным или, по крайней мере, рассчитавшимся с своею совестью». И тогда… Что «тогда» — не очень-то все-таки ясно. Прежде всего потому, что к тому времени Якушкин уже успел «хлопнуть дверью», покидая то совещание его друзей-декабристов, на котором был отвергнут его вызов на цареубийство. План самого акта цареубийства, предложенный Якушкиным, был достаточно вроде бы прост, но очень характерен.


«…Александр Муравьев сказал, что для отвращения бедствий, угрожающих России, необходимо прекратить царствование императора Александра и что он предлагает бросить между нами жребий, чтобы узнать, кому достанется нанесть удар царю. На это я ему отвечал, что они опоздали, что я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести… Фонвизин подошел ко мне и просил меня успокоиться, уверяя, что я в лихорадочном состоянии и не должен в таком расположении духа брать на себя обет, который завтра же покажется мне безрассудным. С своей стороны я уверял Фонвизина, что я совершенно спокоен, в доказательство чего предложил ему сыграть в шахматы и обыграл его…»

И. Д. Якушкин. Записки

Уже и тут много примечательных деталей. Я не говорю о том приеме, которым Якушкин предложил Фонвизину сразу решить вопрос, до какой же все-таки степени он, Якушкин, спокоен. Естественно, Фонвизин со своей стороны не оплошал и тут же, проиграв Якушкину, успокоил того вполне относительно своих подозрений по поводу состояния Якушкина. Характерно и беспокойство Фонвизина, который, как помним, был вполне осведомлен во всех «сердечных тайнах» Якушкина и даже принимал некоторое участие в них. Характерно еще и твердое заявление Фонвизина, что важные политические решения нельзя принимать в «таком состоянии духа», в котором находился тогда Якушкин, то есть нельзя принимать их в состоянии экзальтации, лихорадочного порыва, отчаяния. Это соображение Фонвизина объективно имело не только частный и личный характер, но и выдавало собственную его нравственно-психологическую установку в делах Общества. Но, пожалуй, самое главное здесь для нас не все это, а вопрос о том, когда же это, собственно, Якушкин успел созреть для принятия столь радикального решения; ведь несколько фантастическое известие о некоторых намерениях царя, которое столь взбудоражило действительно декабристов-северян тем, конечно, прежде всего, что вроде бы свидетельствовало о стремлении императора перехватить у них политическую инициативу в решении судеб империи, было получено только что? Откуда возникла эта внутренняя подготовленность Якушкина к самым крайним решениям самыми «крайними» средствами, откуда, иными словами, взялся весь этот взрыв экстремизма у такого человека? Версия следствия известна, она в значительной степени подтверждается свидетельствами иных товарищей Якушкина по Обществу. Но тут, конечно, очень важно внимательно вслушаться в то, что говорит по этому поводу сам Якушкин в своих «Записках», оглядываясь на весь этот инцидент уже в определенной социально-исторической ретроспекции.


«Совещание прекратилось, и я с Фонвизиным уехал домой. Почти целую ночь он не дал мне спать, беспрестанно уговаривая меня отложить безрассудное мое предприятие, и со слезами на глазах говорил мне, что он не может представить без ужаса ту минуту, когда меня выведут на эшафот. Я уверял, что не доставлю такого ужасного для него зрелища. Я решился по прибытии императора Александра отправиться с двумя пистолетами к Успенскому собору и, когда царь пойдет во дворец, из одного пистолета выстрелить в него, из другого — в себя. В таком поступке я видел не убийство, а только поединок на смерть обоих…»

И. Д. Якушкин. Там же

…Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал.
А. С. Пушкин. Евгений Онегин

С этими пушкинскими строками имя Якушкина становится нам и известно. Поэт рифмует свое имя с именем Якушкина — имя Якушкина оказывается едва ли не первым из всех декабристских имен, которые мы узнаем в своей жизни. Словосочетание «меланхолический Якушкин» остается в нашем сознании навсегда. Эта оценка тогдашнего состояния духа Якушкина неприметно для нас распространяется в нашем представлении на образ и характер человека вообще. Какой Якушкин? Меланхолический. Якушкин был «меланхоликом». А что это значит сейчас для нас, что это определение говорит нам сейчас? Дело даже не в том, что само слово «меланхолический» в рукописи Пушкина читается лишь предположительно, дело в том, что сейчас лишь до известной степени предположительно можем восстановить тот реальный, конкретный смысл, который это слово имело во времена Пушкина и Якушкина. А слово это было непростым. Оно вообще очень непростое слово. Как бы закрепленное Пушкиным за Якушкиным в роли постоянного эпитета, оно не могло быть случайным. Не только потому, что у Пушкина вообще нет «случайных слов», а потому, что Пушкин ведь знал Якушкина. И потому мимо этого слова, говоря о Якушкине, пройти вообще нельзя. Но сказано оно было Пушкиным применительно к тому именно Якушкину, каким Якушкин был или, по мнению поэта, должен был быть в момент «злоумышления на цареубийство», в том душевном состоянии, которое так встревожило Фонвизина.


Современная психология понятия «меланхоличность», «меланхолик» связывает с представлением о типе такого темперамента, при котором повышенная чувствительность и душевная ранимость («сензитивность») сочетаются с внешней заторможенностью проявления чувств. А «сензитивность» — это уже прямо, как пишут в соответствующих изданиях, «см. комплекс неполноценности», способ преодоления которого и определяет, как полагают современные психологи, «стиль жизни» данного человека.

Наверное, изложение еще надо было бы перевести на язык той «социально-исторической психологии», которой нет как специальной научной дисциплины, но которая несомненно существует в неопознанном, так сказать, состоянии во всех литературных произведениях «на исторические темы». Но, во всяком случае, уже понятно, что смысл, который вкладывали современники Пушкина в слово «меланхолия», «меланхолический», не вполне совпадает с тем, который вкладываем в это слово мы. Это ясно. И тут надо будет еще нечто прояснить. Но вот — о понятии и термине, которых не знали ни Якушкин, ни его современники, несомненно, зная само явление как таковое. Ведь «комплекс неполноценности» — понятие, которое можно и, видимо, должно толковать и как «отражение» личностью отчужденности ее от окружающего мира, как бы нависающего над ней и давящего ее самим фактом своей непреложности. И тут означенное понятие выявляет всю свою обратимость. А как, в самом деле, будет выглядеть этот самый «комплекс» и связанный с ним «синдром меланхолии» в том случае, когда с точки зрения определенной социально-исторической перспективы не личность, а условия, ее окружающие, оказываются несостоятельны в своих «претензиях»? Не обратится ли в подобном случае означенный «комплекс» в свидетельство «неполноценности» самих условий, окружающих личность и притязающих на некий диктат по отношению к ней и какому бы то ни было ее суверенитету? Кто и что в такой ситуации окажется «неполноценным»? И выражением какой именно реальной ситуации в данном случае окажется «меланхоличность» субъекта? Тут «бабушка еще надвое сказала».

В «документе» по «делу» Якушкина говорится о том (в некое словно бы даже смягчение его вины), что экстремистские «умышления» его имели сугубо личностные, интимные причины. Да и некоторые товарищи Якушкина по «несчастью» активно, как помним, поддерживали эту версию, стараясь переложить вину за «умышления» и состояние, в котором находился в ту пору Якушкин, на особого рода обстоятельства его личной жизни. Но если «комплексом неполноценности» страдало окружавшее Якушкина общество, а не Якушкин, то дело оборачивается по-иному и вся ситуация представляется в ином совершенно свете.

Я не буду говорить здесь о том известном обстоятельстве, что, скажем, сам Александр I к концу своего царствования и во всяком случае в ту пору, когда у декабристов стали возникать «умышления» на его «устранение», был с очевидностью социально-психологически невменяем. Его страх перед окружающим миром не был лишь только следствием сделавшегося ему известным заговора, страхом за свою лишь жизнь; хотя и одного этого обстоятельства было бы достаточно для объяснения дикого поведения царя, «вдруг» впавшего в мистицизм, в какое-то даже мистическое иступление, искавшего, можно сказать, какого-то своеобразного «политического убежища» в «своей» собственной стране, обрывая все связи с окружающим миром и вырубая леса для сооружения «персональных дорог», проходивших бы в стороне от населенных пунктов, избегавшего протокольных церемоний и т. п. Тут дело обстояло и шире и глубже с точки зрения социально-психологической. Создалась вообще достаточно парадоксальная ситуация, при которой сам царь, умалчивая о заговоре, о котором был уже осведомлен, оказался, таким образом, в известном смысле и сам соучастником заговора против себя и того порядка вещей в стране, который он насаждал и поддерживал. Самому Александру вполне можно было бы в этом случае предъявить то обвинение в «недонесении», которое стало общим местом во время следствия над декабристами и которое Николай считал достаточно веским для весьма суровых приговоров. Вот где, вот у кого, без сомнения, был «комплекс неполноценности», вот кто в первую очередь страдал им — сам Александр. И в этом случае слово неполноценность уже не приходится брать в кавычки, потому что оно достаточно адекватно отражает социально-психологическую неспособность этого царя осуществить на деле то, что он прокламировал вначале, к чему сам же тогда призывал, неспособность его «свести концы с концами»; отражает, в конечном счете, социально-историческую неполноценность всего режима, от которого начали вдруг отваливаться всякие потемкинские фасады «времен Екатерины», открывая социальное двуличие системы и весь механизм того принуждения к гражданскому лицемерию, который скрывался за всеми посулами и либеральными жестами царя. Николай сразу же отбросил ненужную маскарадную маску Александра. Прямое функциональное назначение, служебную роль своих собственных масок он уже почти не скрывал. Его «знаменитое» лицедейство на следствии по делу декабристов было своего рода «приемом обнажения приема» и тем, быть может, и производило действие. «Понятия чести» были прямо объявлены казенной собственностью и изъяты из сферы личного применения и истолкования.


«… — Были вы в обществе? Как оно составилось? Кто участвовал? Что хотели?

Как я ни старался отвечать уклончиво и осторожно, но не мог не выразить, что желали лучшего порядка в управлении, освобождения крестьян и пр. Государь снова начал спрашивать:

— Были вы 12 декабря у Оболенского? Говорите правду, правительству все известно.

— Был…

— Если вы знали, что есть такое общество, отчего вы не донесли?

— Как было доносить… тяжело, нечестно доносить на своих товарищей.

На эти слова государь страшно вспылил.

— Вы не имеете понятия о чести! — крикнул он так грозно, что я невольно вздрогнул. — Знаете ли вы, что заслуживаете?

— Смерть, государь.

— Вы думаете, что вас расстреляют, что вы будете интересны, нет — я вас в крепости сгною!»

Рассказ И. А. Анненкова о 14 декабря

Вот это уже ясный разговор, «мужской», как говорится. И все тут органично, все «правильно», никакой межеумочности, никакого александровского раздвоения… Как будто Петр Великий допрашивает какого-то там боярина перед дыбой… Маска Петра вообще, казалось, начала прирастать к Николаю, который вроде бы хотел и на самом деле быть «грозен, но справедлив». Потом он еще уронит эту маску, ее сдует с его лица «ветром истории», и под ней окажется даже и не лицо вовсе, а какие-то тряпки, под которыми, как под мешками, накинутыми на головы приговоренных этим человеком когда-то к повешению, неудачливые бальзаминаторы скроют от «публики» судорогу последнего «момента истины» Николая «Незабвенного». И над Зимним взовьется наконец флаг капитуляции, только не белый, а черный…

Выражение «меланхолический» — одно из ключевых в произведениях Карамзина, «меланхолия» — ключевое, можно сказать, слово — знак к «Письмам русского путешественника». Конечно, у Карамзина это слово глубоко связано со всей системой его сентиментализма, его «чувствительности»; «меланхолический» у Карамзина почти синоним «чувствительному», а «чувствительный» — «грустному». «Меланхолический» человек, по Карамзину, — это человек, грустно задумавшийся о чем-то, пригорюнившийся. Человек, остановившийся вдруг в раздумье, — «меланхолик». Человек, почувствовавший вдруг себя обособленным в «этом суетном мире», — «меланхолик». Какая-то сладкая горечь, какая-то грустная улыбка, какая-то светлая печаль — вот что такое, по Карамзину, «меланхолия». Это состояние души между отчаянием и надеждой, состояние, когда надежда уже покинула человека, но когда человек вместе с тем совсем не торопится впасть в отчаяние, вообще никуда не торопится. Это какое-то своеобразное поэтическое примирение с печально неизбежным. Меланхолия, по Карамзину, — это своеобразный психологический «позитивизм» (рискну вызвать нарекание в явной «модернизации», но хочу быть верно понятым), это лирическое «примиренчество», в котором нет угодничества перед действительностью, но в котором явственно звучит мотив: «все понять — это все простить».


«Осень делает меня меланхоликом. Вершина Юры покрылась снегом; дерева желтеют, и трава сохнет. Брожу… с унынием смотрю на развалины лета; слушаю, как шумит ветер, — и горесть мешается в сердце моем с каким-то сладким удовольствием. Ах! Никогда еще не чувствовал я столь живо, что течение натуры есть образ нашего жизненного течения!.. Где ты, весна жизни моей? Скоро, скоро проходит лето — и в сию минуту сердце мое чувствует холод осенний. Простите, друзья, мои!»

Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника

«Любезнейший друг!

Мы здоровы после здешней тревоги 14 декабря. Я был во дворце с дочерьми, выходил на Исаакиевскую площадь, видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней пять-шесть упало к моим ногам. Новый император оказал неустрашимость и твердость. Первые два выстрела рассеяли безумцев с «Полярного Звездою», Бестужевым, Рылеевым и достойными их клевретами… Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятежа… Я… чувствовал живо, сильно, но сам дивился спокойствию моей души странной; опасность под носом уже для меня не опасность, а рок и не смущает сердца: смотришь ей прямо в глаза с какою-то тишиною…»

Н. М. Карамзин. Из частной переписки, 19 декабря 1825 г.


Так «карамзинизм» и вся связанная с ним система нравственных понятий и представлений развивались самим Карамзиным. Так в этом случае сфера нравственности соприкоснулась с непосредственно политической сферой. Так вел и так чувствовал себя «меланхолик» этого рода в тот день на Сенатской. Приведенный тут документ — не «проходной», не просто «один из фактов» социально-нравственной биографии Карамзина, биографии его души. Если этот единичный факт поставить в связь с иными подобного же рода фактами (то есть рассмотреть его в контексте собственно литературной деятельности автора «Бедной Лизы» и «Истории государства Российского»), он обернется своеобразным «увенчанием» карамзинского сентиментализма, хотя, конечно, не в литературном, а в нравственном отношении. Но Карамзин своим литературным творчеством открыл дверь в мир личностной нравственности и утвердил «суверенность» личных чувств в жизни общества не для того, чтобы только он один и имел ключ от этой двери. Через эту дверь прошло целое, можно сказать, поколение русских людей, целое поколение дворянского сословия, и шли они в разных, порой диаметрально противоположных, направлениях. Всякий, кто делает какое-то открытие, так или иначе сознает это — иначе он не смог бы указать на то, что сделал, кому-либо вообще, иначе, идя без остановки дальше, он затоптал бы сам то, что открыл. Карамзин и не был бы Карамзиным, если бы не чувствовал, что тот путь нравственного самосознания, на который он вступил сам — как литератор, сгодится и для других людей, идущих с иными, нежели у него, целями. Он дажё захотел как-то теоретически сформулировать это соображение.


«От сильного волнения в крови провел я ночь беспокойно и видел сны, из которых один показался мне достойным замечания. Мне привиделось, что я в большой зале стою на кафедре и при множестве слушателей говорю речь о темпераментах. Проснувшись, схватил я перо и написал, что осталось у меня в памяти, из чего, к моему удивлению, вышло нечто порядочное. Судите сами — вот сей отрывок:

«Темперамент есть основание нравственного существа нашего, а характер — случайная форма его. Мы родимся с темпераментом, но без характера, который образуется мало-помалу от внешних впечатлений. Характер зависит, конечно, от темперамента, но только отчасти, завися, впрочем, от рода действующих на нас предметов. Особливая способность принимать впечатления есть темперамент; форма, которую дают сии впечатления нравственному существу, есть характер. Один предмет производит разные действия в людях — отчего? От разности темпераментов или от разного свойства нравственной массы, которая есть младенец».

Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника

Удивительно совпадение внешних проявлений того «состояния меланхолии», которое во «времена Карамзина» и позже испытывали люди, весьма разные по своему, так сказать, умонастроению, по всей своей жизненной ориентации.


«Отчего сердце мое страдает иногда без всякой известной мне причины? Отчего свет помрачается в глазах моих, тогда как лучезарное солнце сияет на небе? Как изъяснить сии жестокие меланхолические припадки, в которых вся душа моя сжимается и хлодеет?.. Неужели сия тоска есть предчувствие отдельных бедствий? Неужели она есть не что иное, как задаток тех горестей, которыми судьба намерена посетить меня в будущем?..»

Н. М. Карамзин. Там же

«Ах, боже мой, когда кончится это состояние тоски, или оно одно осталось для нас, чтобы мы замечали наше существование!»

И. Д. Якушкин. Из переписки, 1819 г.

«…Человек сей кажется выше всякой критики, и жало клеветы притупляется на нем. Ум от природы обильный, обогащенный глубокими познаниями, жажда к коим и теперь не оставляет его, душа, чувствительная ко всему высокому, благородному, геройскому. Правила чести, коими б гордились оба Катона… Одним словом, Грибоедов — один из тех людей, на кого бестрепетно указал бы я, ежели б из урны жребия народов какое-нибудь благодетельное существо выдернуло билет, не увенчанный короною, для начертания необходимых преобразований… Разбирая его политически, строгий стоицизм и найдет, может быть, многое, достойное укоризны; многое, на что решился он с пожертвованием чести; но да знают строгие моралисты, современные и будущие, что в нынешнем шатком веке в сей бесконечной трагедии первую ролю играют обстоятельства и что умные люди, чувствуя себя не в силах пренебречь или сломить оные, по необходимости несут их иго. От сего-то, думаю, происходит в нем болезнь, весьма на сплин похожая… Чтоб не быть бременем для других, запирается он дома. Вид человека терзает его сердце; природа, к которой он столь неравнодушен в другое время, делается ему чуждою, постылою; он хотел бы лететь от сего мира, где все, кажется, заражено предательством, и злобою, и несправедливостию!!»

П. А. Бестужев. Из «Памятных записок»

«Расскажи мне подробнее о Петре Чаадаеве. Прогнало ли ясное итальянское небо ту скуку, которою он, по-видимому, столь сильно мучился в пребывание свое в Петербурге, перед выездом за границу… Байрон наделал много зла, введя в моду искусственную разочарованность, которою не обманешь того, кто умеет мыслить. Воображают, будто скукою показывают свою глубину, — ну, пусть это будет так для Англии, но у нас, где так много дела, даже если живешь в деревне, где всегда возможно хоть несколько облегчить участь бедного селянина, лучше пусть изведают эти попытки на опыте, а потом уж рассуждают о скуке»…

М. И. Муравьев-Апостол — И. Д. Якушкину. 1825 г.

…Грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана…
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрой чередой,
Как листья осенью гнилой.
Несносно видеть пред собою
Одних обедов длинный ряд,
Глядеть на жизнь как на обряд,
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей…
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Предметом став суждений шумных,
Несносно (согласитесь в том)
Между людей благоразумных
Прослыть притворным чудаком,
Или печальным сумасбродом,
Иль сатаническим уродом,
Иль даже демоном моим…
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Зачем я пулей в грудь не ранен?
Зачем не хилый я старик…
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Я молод, жизнь во мне крепка;
Чего мне ждать? тоска, тоска!..»
А. С. Пушкин. Евгений Онегин

Похоже все-таки, что не только, может быть, даже не столько Байрон, а Карамзин (если уж оставаться в ряду литературных имен и понятий) положил начало — прежде всего, конечно, открытием своего «второго я» в «Письмах…» — целому «племени» меланхоликов на русский манер — людям какого-то особенного социально-психологического склада и особенного нравственного инстинкта, которых сам Карамзин, со всем своим меланхолическим «ренессансом чувствительности», и не знал, и не ждал, все более тяготея к консервативной «уравновешенности» и «упорядоченности», все более надеясь иметь в качестве гарантов духовного покоя такие устои, которые не дрогнули бы и устояли, выдержав все «бури и натиски», если не на площадях Парижа в 1789 году, то уж в крайнем случае и у последней черты — на Сенатской в 1825-м.

«Меланхолический Якушкин», Чаадаев, Грибоедов и люди, подобные им по какой-то своей внутренней социально-психологической типологии, не родились, понятное дело, сразу такими, какими сделались за очень короткий срок, каждый на свой лад и в своем собственном «жанре» пережив некое внутреннее потрясение. Что же, просто характер у всех таких людей был какой-то особенный? Но, как помним, уже и сам Карамзин не удовлетворился бы таким объяснением. Карамзин, толкуя о меланхолии, все говорил о каких-то особенных «предчувствиях», которые мучили его героя время от времени, нагоняя на него особого рода беспредметную вроде бы тоску… Удивительное, вообще говоря, дело — эти «беспредметные», «немотивированные», как сказали бы позже, «состояния дурного предчувствия», при которых человек оказывается способным словно бы слышать какие-то дурные «вести ниоткуда» (если воспользоваться тут выразительным словосочетанием, счастливо найденным Уильямом Моррисом для названия своей известной литературной утопии). Видно, действительно есть нечто от дурных социально-психологических «предчувствий» в том «меланхолизме», при котором или, лучше сказать, в состоянии которого некая «порода» людей ни с того ни с сего, как говорится, начинает «волками выть»; как, говорят, и в самом деле воют иногда волки в предчувствии каких-то особых холодов или иных стихийных невзгод и бедствий. И это в ту самую пору, когда, казалось бы, этим и иным людям «жить бы да жить», а особенно этим, молодым, блистательно вступающим в жизненный путь… И удивительно, конечно, «неудобны» бывают такие вот люди в ситуациях, когда никто и не просит их «выть» и «ныть», когда их «нота» так режуще диссонирует с общим тоном, общим «настроем»… Но эти люди уже «почуяли правду», в них уже сработал какой-то внутренний механизм опознавания комплекса неполноценности некоей исторической перспективы, и они затянули свою песнь, тревожа покой и смущая души людей деятельного бодрствования. Они, как «рыбки в аквариуме», способны, видимо, улавливать какие-то нечувствительные для других признаки и знаки беды, одним своим поведением и внешним состоянием немо извещая окружающих о том, что надвигается из-за «горизонта сознания» и истории. В каком-то смысле можно даже сказать, что эти люди из числа тех российских «чудаков», которые, согласно известному выражению, все «смеются на похоронах и плачут на свадьбах»…

Я не «подверстываю» и не подтягиваю «моего Якушкина» к «моим» же Чаадаеву и Грибоедову. Они разные, конечно, люди, разного уровня дарования, разных жизненных путей, разной личной участи и существенно разных взглядов на жизнь и свое место в жизни — все так. И все-таки в чем-то достаточно существенном это все люди какой-то сходной социально-психологической складки, и не случайно их биографии соприкоснулись столь тесно, что, говоря о любом из них, лишь по недосмотру можно не сказать о любом другом из этой своеобразной триады. Судьба не по слепому случаю связала их. Но если тема «Якушкин и Грибоедов» еще ждет, как говорится, своего исследователя, хотя и фактологические, и исходные идейные предпосылки освещения этой темы вырисовываются все более ясно, то теме «Якушкин и Чаадаев» уже была посвящена отличная работа такого известного и внутренне глубоко заинтересованного исследователя, как Дм. Шаховской, столь много сделавшего для восстановления подлинного облика автора «Философических писем», что одним только фактом личного знакомства с этим исследователем теперь откровенно гордятся авторы, рекомендующие себя его последователями и учениками.


«В полном смысле слова современники — даты их рождения и смерти расходятся всего на год, на два — Якушкин и Чаадаев были свидетелями и участниками событий одной законченной исторической эпохи — с 1812 до 1856 года, судьба их всецело определилась катастрофой конца 1825 года, притом оба они принадлежали к одному и тому же кругу передового и сравнительно просвещенного московского дворянства и в этом кругу были особенно близки с одними и теми же людьми и семьями. Они встретились в 1808 году на скамьях Московского Университета. Вскоре Якушкин, может быть, через посредство Грибоедова, стал вхож в дом Щербатовых, а дом этот был своим для братьев Чаадаевых, племянников Д. М. Щербатова и воспитанников сестры последнего. «Знаком я с ним [Якушкиным] коротко с 1808 или 1809 года», — показывает военному суду в 1821 году Иван Дмитриевич Щербатов. Как пишет последнему его сестра, Наталия, с 13-летнего возраста, т. е., вероятно, с 1810 года, Якушкин уже увлекается ею. Таким образом, еще до войны 1812 года, оторвавшей всю мужскую молодежь на несколько лет от Москвы, Чаадаев и Якушкин близко соприкасаются.

Весь поход 1812 года они проделывают бок о бок в Семеновском полку. В 1813 году, в Германии, в одной палатке находит Якушкина, Щербатова и двух братьев Чаадаевых другой их университетский товарищ, земляк Грибоедова и Якушкина по Смоленской губ., Владимир Иванович Лыкошин. По возвращении из похода Чаадаев и Якушкин, конечно, нередко встречаются в Петербурге и Москве. Круг знакомых у них общий. О братьях Чаадаевых и в отдельности о Петре Яковлевиче постоянно упоминает Якушкин в своих… письмах к И. Д. Щербатову… К 1821 году относится до сих пор представлявшийся неясным эпизод принятия Якушкиным Чаадаева в члены тайного общества. Затем — в 1823 году Чаадаев уехал за границу и по возвращении в 1826 году, конечно, уже не мог видеть Якушкина…»

Дм. Шаховской. Якушкин и Чаадаев

И вот дальше судьба и, следуя ее непреклонной «воле», сам исследователь резко разводят Якушкина с Чаадаевым. Но судьба — событийно. Дм. Шаховской, словно повторяя ее рисунок, — внутренне, социально-психологически, вплоть до контрастного сопоставления характеров и побуждений этих двух людей, этих двух натур.


«…Кипучая натура Якушкина, откликавшегося действием на всякую мысль, и малоподвижная личность Чаадаева, склонного целиком уходить в высшие обобщения и совсем неспособного к жизненной борьбе, представляются чуть не антиподами. Обоих не пощадила судьба, и жизнь того и другого далеко уклонилась от обычного шаблона, но трагедия каждого протекала по-своему. Исходя из ненависти к одним и тем же бичам земли родной, далеко разошлись они и по своему мировоззрению, и по оценке пережитого. Помимо чисто индивидуальных черт, это расхождение, конечно, объясняется и тем, что вышли они из разных социальных слоев того общества, к которому оба принадлежали.

Из всех декабристов-северян Якушкин, может быть, всех ближе подходит к тому типу, который был общим для «Соединенных Славян» на юге. Отсюда его постоянные столкновения с товарищами. Владелец небольшого имения в 120 душ в разоренной войной Смоленщине, отличавшейся некоторыми особенностями еще и вследствие близости к Западу, свободный в личной жизни от традиций служебной знати, рано покинувший семью и ближе знакомый с изнанкой действительности, всецело предоставленный себе в жизненной борьбе, Якушкин воспринимал жизнь совсем не так, как Чаадаев. В противоположность Якушкину, Чаадаев рос в условиях полной материальной обеспеченности, без всяких забот о хлебе насущном, обильно добывавшемся от множества крепостных душ, на труде которых зиждилось все семейное благополучие; источником средств служили обширные земельные владения с прикрепленным к ним населением, пожалования предкам в воздаяние за их службу. Сообразно с этим слагались и семейные традиции — с обязательной служебной карьерой, масонскими этическими воззрениями, по существу непримиримой, но в своих проявлениях поверхностной и лояльной оппозицией правительству, с решительной тягой к независимости от власти, но опять-таки на основе сословных прав и остатков феодального строя. Ведь Чаадаев — родной внук кн. М. М. Щербатова, непримиримого врага «самовластия», сотрудника Екатерины II и, вместе с тем, ее сурового антагониста, решительного защитника крепостного права и привилегий дворянства, озлобленным обличителем пороков и слабости которого он, однако же, выступал, знаменитого дворянского депутата 1767 года и ревностного масона, сотрудника Н. И. Новикова… Просветительные идеи глубоко захватили внука и поставили его лицом к лицу с теми противоречиями, которые мучили уже и деда, но все же на деле, в области положительных стремлений и построения жизни, старая основа и среда давали себя знать и отзывались мучительными неувязками… Разрешение их Чаадаев находил только в высшей философии. Якушкин — всегда искал разрешения противоречий в самой жизни…»

Дм. Шаховской. Там же

Поражение на Сенатской сокрушило, кажется, обоих. Дальше их отношения развивались только почти одной перепиской, да и то от случая к случаю. Известно и то, что Чаадаев — чем дальше, тем вроде бы больше — отрицательно оценивал значение 14 декабря. Достаточно привести тут хоть такой, к примеру, отрывок из письма Чаадаева Якушкину, написанного в мае 1836 года, но, правда, не дошедшего до адресата: «Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего — глубины. Мы прожили века так, или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей; и вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина… Как бы я был счастлив, — добавляет Чаадаев, — если бы в тот день, когда ты сможешь мне написать… первые твои слова, направленные ко мне, подтвердили, что ты теперь осознал свою страшную ошибку и что в своем уединении ты пришел к заключению, что заблуждение может быть искуплено перед высшей правдой не иначе как путем его исповедания, подобно тому как ошибка в счете может быть исправлена лишь после ее признания.

Прощай, друг мой. Я горжусь тем, что смог сказать тебе эти вещи с уверенностью, что душа твоя этим не оскорбится и что твое высокое понимание сумеет разглядеть в сказанном внушившее его чувство».

Как известно, никакого «исповедания» со стороны Якушкина в том, во всяком случае, смысле, в котором говорил Чаадаев, не последовало. Но — вот странность! — чем дальше, тем больше и больше Чаадаев ценил, как замечает Шаховской, Якушкина. Тема «ошибки» и необходимости «исповедания» исчезает из писем Чаадаева к Якушкину. Более того, Шаховской говорит, что начиная с какого-то времени Чаадаев жил в «атмосфере какого-то культа» Якушкина. Даже культа! Правда, тому отчасти сопутствовали некоторые частные обстоятельства чаадаевской жизни. «…Он, — читаем у Шаховского, — близко сошелся с двоюродной сестрой и пламенным другом Якушкина, известной по столь теплым отзывам о ней Герцена, Екатериной Гавриловной Левашевой. По чувству дружбы к Якушкину особенно живо заинтересовалась Левашева Чаадаевым, именно как близким ему человеком, и пригрела его; Якушкину же она считала себя обязанной за те духовные ценности, которые она затем почерпнула из общения с этим другом и с миром его мысли. Мать Левашевой, Екатерина Андреевна Решетова, родная сестра Дмитрия Андреевича Якушкина, отца декабриста, также проникнута была к племяннику чувством горячей привязанности. И у нее любовь к Якушкину трогательно сочетается с дружеским расположением к Чаадаеву. Лучшим памятником отношений к ссыльному могут, — замечает Шаховской, — служить сохранившиеся письма, в частности письма этой полуграмотной старухи…

«Друг мой [впрочем, она пишет: «Друк мой»…]. Друк мой незабвенный, какая для меня радость, что я пишу к тебе… Что мне сказать? Что я люблю тебя? Ты это знаешь. Знаешь и горесть мою. Когда я вижу детей твоих, какое для меня утешение, смешенное с горестью, я тебе все эта изъяснить не могу. С Чаадаевым говорить а тебе… Как я его люблю. Он тебя любит. Прасти друк мой милой, мой Ванюша, боже храни тебя. Ах, я тебя никогда не увижу, нет минуты, чтобы я о тебе не думала. Прасти, прасти, мне 70 лет. Когда услышишь, что меня нет на свете, то скажи: ана умирая обо мне думала. Прасти, мой Ванюша, и за гробом буду друк твой Катерина Решетова».

И когда она умерла, — продолжает Шаховской, — Якушкин прослезился и прислал особенно тронувшее и Левашеву, и Чаадаева послание. Левашева ему ответила:

«Ваше письмо, такое доброе, на время меня воскресило. Мы его читали и перечитывали вместе с Чаадаевым, и он то и дело повторял: «Да, вот воистину вся его душа, чистая, прекрасная, но только к чему эта языческая доблесть, к чему этот стоицизм?» Эти слезы в глазах такого человека, как он, не могут быть сочтены сентиментальностью, это проявление чувства, которое не только возвышает человека… но и возносит его высоко»…

…Объективно говоря, — заключает Шаховской жизнеописание двух своих любимейших героев, — Чаадаев оказался правым в том отношении, что работа русского общественного самосознания направилась именно по указанному им пути и на многие годы ушла в постановку отвлеченных вопросов, на вид весьма далеких от текущей злобы дня и прямой борьбы против того, что одинаково сильно, хотя и каждый по-своему ненавидели оба товарища. Были, видно, какие-то объективные условия, которые вызывали такой уход в «глубину», но тем не менее «истина», которую Чаадаев в данном случае ставил выше пристрастия к другу, была на самом деле только жалкой полуистиной, так как выбрасывалось за борт напряжение воли в решительной борьбе со злом. В осуждении Якушкина и всего порыва к водворению нового строя путем решительного вмешательства в ход событий как нельзя ярче сказалась «шуйца» Чаадаева, однобокость его философии, уходившей в «глубину» до такой степени, что совсем утрачивалось понимание живой действительности. Чаадаев, как настоящий выразитель своего поколения, обнаружил его жизненную сущность. «Будьте гениальны, — незадолго до того писал Чаадаев, — и увидите». И далее рассуждал приблизительно так: Галилей ведь умел ударом ноги заставить землю вертеться, невзирая на всех тогдашних жандармов, которые были почище господина Уварова и присных его… А через несколько месяцев после самоуверенной расправы Чаадаева с ошибкой людей, клавших жизнь на завоевание свободы, суровая действительность с неумолимой логикой покарала философа, обнаружив всю важность для водворения истины на земле и тех внешних условий, борьбу за которые он готов был счесть второстепенным делом. По собственному выражению Чаадаева, «земная твердость его бытия была поколеблена на веки»… Плеханов в одном из своих выступлений, — пишет далее Шаховской, — против народников рисует картину, как бы прямо направленную против слабой стороны мысли Чаадаева и того настроения, которое надолго у нас водворилось.

«Привели доброго молодца в каменный острог, посадили за запоры железные, окружили стражей неусыпной. Добрый молодец только усмехается, он берет заранее припасенный уголек, рисует на стене лодочку, садится в нее, и… прощай тюрьма, прощай стража неусыпная, добрый молодец опять гуляет по белому свету. Хорошая сказка. Но только сказка. В действительности нарисованная на стене лодочка еще никогда никого и никуда не уносила».

У Чаадаева, — заключает Шаховской, — вся мысль устремлялась на выяснение тех общих начал, которые составляют основу жизни, и он отстранял от себя вопрос о том, как же осуществятся на деле эти общие начала. У Якушкина на первом плане стояла задача проведения в жизнь признанного за истину».

Таков ход мысли исследователя, который я представил тут с возможной полнотой.

Шаховской ценил и любил Чаадаева. Напомню, что, после того как Шаховской перестал работать, о Чаадаеве у нас вообще долгое время не было ни слуху ни духу, исключая редкое «проскакивание» в каких-нибудь периферийных «записках» отдельных «плановых работ». В работах же более широкого профиля Чаадаев рекомендовался в основном не с лучшей, как уже говорилось, стороны. Это ведь теперь стало можно прочитать, как нечто само собою разумеющееся и, главное, разумевшееся всегда: «Петр Яковлевич Чаадаев. Кто не знает этого имени?..»

Имя Чаадаева возникло в этой книге в связи с Якушкиным… Шаховской много сделал для того, чтобы Чаадаев предстал перед современным читателем во всей своей идейной значительности.

Я не замечал по иным работам Шаховского какого- нибудь особенного пристрастия к плоскому социологизированию и страсти к непосредственному «выведению» тех или иных идей из конкретного «социального положения» их носителей. Не с этой целью его интересовал обычно вопрос о том, «кто его родители» — Чаадаева ли или, к примеру, Якушкина? Но вот при сопоставлении «кипучей натуры» почти, можно сказать, «южанина» Якушкина с отвлеченным и даже несколько вроде бы отчужденным от практически- политической «злобы дня» Чаадаевым такого рода «выведение» (или, лучше сказать, низведение) весьма заметно. А ведь эти два человека «работали» в разных сферах общественной жизни. Один — в сфере непосредственно-политического действия, другой — в сфере теории. И как согласовать со всеми «упреками» Чаадаеву, которого Шаховской противопоставляет Якушкину в пользу второго, то обстоятельство, что, «объективно говоря, Чаадаев оказался правым в том отношении, что работа русского общественного самосознания направилась именно по указанному им пути»? Если учесть при этом, что пути Чаадаева и Якушкина после Сенатской идейно коренным образом разошлись и что Якушкин так и «не послушался» Чаадаева, то выходит, что Якушкин если и развивался как-то в последующие годы, то, «объективно говоря», не по тому пути, в каком шла работа передовой русской общественной мысли. Тут что-то не получается у Шаховского, словно над ним довлеет некая обязательность или даже вынужденность суждений и оценок. А вот живое чувство любви к обоим его героям продолжает ощущаться читателем, несмотря ни на что… Довлело и давило на Шаховского все набиравшее силу представление-схема, согласно которой, в частности, все те деятели первой четверти XIX века, которые не были декабристами или даже принадлежность которых к декабристам с точки зрения чисто организационной была сомнительна, аттестовались как «неправильно» мыслившие и действовавшие. Согласно знакомой логике выходило в общем так, что те, кто не был вместе с декабристами или был с ними «не до конца», — тот был против них. Так методология исторического исследования калькировала некоторые расхожие политические лозунги, о которых уже упоминалось, и то плоское понимание действительной жизни, которое шло еще от экстремистского максимализма левонароднического толка, о чем также уже говорилось.

Ну а как же все-таки быть с «меланхолическим Якушкиным»?

Шаховской писал: «…Пушкин в своей известной надписи к портрету Чаадаева, как будто и восхваляя его, при всей своей любви и уважении «к единственному другу», нарисовал, по существу, вовсе не лестный его образ:


Всевышней волею небес
Рожден в оковах службы царской,
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь — он офицер гусарский».

Исследователь выделяет в пушкинских стихах, по сути дела, некоторые, как мы потом стали говорить, «анкетные данные», свидетельствующие о «социальном происхождении» Чаадаева, и словно бы вменяет их ему в вину. И далее: «В немногих словах удивительно метко схвачены социальные корни и промежуточная позиция Чаадаева: роковым образом все его силы связаны принадлежностью к русскому служилому дворянству, Периклесом или Брутом он был бы в Афинах, в Риме, таким рисуется он только в мечтах… Совсем не то в суровой действительности…

В противоположность этому, Якушкин рисуется поэту как личность без раздвоения, всегда готовая на дело, не ограничивающаяся мечтаниями и словами…» Автор приводит известные строки о «меланхолическом Якушкине», который «молча обнажал цареубийственный кинжал».


Я потревожил здесь имя Дм. Шаховского, очень ценимого мною автора, как иной раз приходится тревожить и иные очень ценимые и даже внутренне близкие имена, не всуе. А потому, что некоторые идеологические схемы и методологические предрассудки и держатся столь долго, столь упорно во многом силой авторитета подобных имен — имен ученых, которые по сути своего творчества, по своим собственным взглядам ничего общего с означенными схемами и предрассудками не имели, но, как бы отдавая «кесарю — кесарево», продолжают придавать всем этим схемам и предрассудкам весомость своего собственного авторитета, даже зачастую своего собственного обаяния. Ценимые имена в этом случае сами становятся существенным аргументом в пользу схем и предрассудков, длящих свое существование, паразитируя на добром имени, которое им удалось, как теперь принято говорить, интегрировать. Прием этот старый и известный, «времен Очакова и покоренья Крыма»; Дидро и Вольтер были далеко не последними его жертвами, сами решившиеся «перехитрить», быть может, тех, кто манипулировал их славой. Если, конечно, допустить тут определенную долю наивности с их стороны. Но и в этом случае их слабость была чуждой им силой.


И на Плеханова в свою очередь Шаховской старался как-то опереться напрасно. Уж кто-кто, а первый русский марксист Плеханов был, страдая многими, как мы знаем, иными грехами, очень при всем том далек от недооценки роли теории. Плеханов отлично знал, что, не нарисовав сначала «лодочку» в теории, недалеко или совсем не туда уплывешь на «всамделишной лодочке» практически-политического действия. А уж о противопоставлении «людей действия» «людям отвлеченной теории» у Плеханова, который как раз постоянно и пекся о преодолении дуализма во всех его проявлениях в ту пору своей борьбы с народническим «волюнтаризмом», и речи идти не могло. Вообще говоря, Плеханову, порой, как известно, скорее склонному к некой, быть может, переоценке «объективного фактора», было совершенно чуждо возвеличивание «кинжала» за счет принижения самого стремления к «выяснению общих начал» действительности.

К слову сказать, последнее обстоятельство проявилось и в той как раз оценке событий на Сенатской, которую дает Плеханов и которая, как мне кажется, еще недостаточно принимается во внимание теми из современных авторов, которые, исследуя события 14 декабря, едва ли не все свое внимание уделяют техническому, по существу, вопросу о том, в силу каких же это таких непростительных и почти необъяснимых промахов и ошибок возможное в действительности и вполне осуществимое с «чисто технической», военной точки зрения «дело» так и не совершилось, сорвалось.

Имея в виду военные действия декабристов, Плеханов писал: «С точки зрения собственно боевой целесообразности действия эти вряд ли могут выдержать даже снисходительную критику. Правда, много замешательства внесено было в них странным поведением Трубецкого, который не только не исполнил своей обязанности предводителя восстания, но даже не явился на Сенатскую площадь. Но уже одно то обстоятельство, что заговорщики, не решаясь действовать без его приказаний, ждали его до самого вечера в виду войск, остававшихся верными Николаю, как будто показывает, что они мало были расположены к наступательным действиям. Подобное же впечатление производят и многие другие происшествия как этого, так и предыдущего дня… Сердце обливается кровью, когда подумаешь, что благодаря всем этим и другим подобным ошибкам заговорщики лишились возможности нанести своим врагам жестокие и страшные удары. И невольно переспрашиваешь себя: да неужели же в самом деле не хватило находчивости, решительности или храбрости у этих блестящих военных людей, полных ума и энергии и умевших смотреть в глаза смерти без малейшей боязни? Нет, такое предположение решительно несообразно с тем, что мы знаем о декабристах. Но если это так, то спрашивается, чем же объясняется нецелесообразное поведение заговорщиков в день четырнадцатого декабря 1825 года?»

«Спрашивается» это и по сей день — во все новых и новых работах, посвященных выяснению причин неудачи декабристов. Долгое время в объяснение едва ли не главной причины неудачи приводились «изменничество» Трубецкого и оппортунистическое, так сказать, поведение некоторых иных руководителей восстания. Явись Трубецкой вовремя на площадь, возьми бразды в свои диктаторские руки — и все было бы «хорошо». Постепенно в ряде новейших интересных исследований стала вырисовываться мысль о той странной, двусмысленной, по меньшей мере, роли, которую сыграли в «роковой день» такие «сверхрешительные» натуры, как, к примеру, Якубович, который всю свою жизнь то только, кажется, и делал, что стрелял в разных людей, в Грибоедова в частности, а вот 14 декабря как раз и не стрелял как нарочно. Более пристально начинают многие исследователи относиться к тем «героям на час», которые вроде бы вдруг проснулись на один день, повели себя в этот день чрезвычайно бурно и несколько даже суматошно, словно опасаясь, что их не заметят, а потом сразу же или почти сразу же отдали свои шпаги победителю. Действительно, как на это указывается все чаще во все большем числе работ, посвященных декабризму, очень разные люди оказались вовлеченными в движение и по очень разным побуждениям оказались они в один и тот же день на одной и той же площади или хотя бы направлялись к ней. И вот возникает вопрос: может быть, именно это обстоятельство, то есть именно «слишком» большая «пестрота» самых разных социально-психологических «составных» декабризма и оказалась причиной его поражения? Вопрос этот заслуживает внимания и даже, как мне кажется, некоторой настороженности, ибо предполагает некий ответ, в общем-то ведущий к той мысли, что сила всякого движения заключается в непременном условии его единообразия, скажем так. Но ведь декабризм как раз и интересен, и замечателен-то тем именно, что перерастал узость заговорщичества, превращался, постоянно меняя свои организационные формы, как бы все примеряя их к себе и все не находя подходящей и общей, в движение. В этом была прежде всего, убежден, не слабость (хотя это обстоятельство и имело свои неизбежные слабые стороны), а сила и новизна, новое качество, которые внес декабризм в русское освободительное движение, постоянно раскачивавшееся до той поры от дворцовых переворотов до крестьянских слепых бунтов, а не в том, что декабризм так и не стал замкнутой и наглухо законспирированной организацией функционеров-подпольщиков, о чем столь самоочевидно ретроспективно сожалели многие исследователи и истолкователи декабризма. Луначарский совершенно справедливо отмечал, что «самый декабризм представлял собой громадную радугу — от консерватизма, через либерализм к якобинству». Да еще при этом, как говорит тот же Луначарский, «круг декабристов, понятно, не охватывал собой всех либерально и прогрессивно мыслящих русских людей, за его пределами оставались крупные фигуры, только до известной степени затронутые движением, как Пушкин, Грибоедов»… Декабризм по природе своей не был и не мог быть явлением партийным в современном или просто более позднем значении этого слова; декабризм был явлением плюралистическим, если позволено будет так выразиться, по самой своей социально-психологической природе. В декабризм входили (в широком смысле этого понятия) и «декабристы без декабря» и «декабристы до декабря» и «декабристы после Сенатской». И вся эта социально-психологическая «субстанция» непрерывно находилась в движении и брожении, многообразно контактируя со всей окружающей жизнью, то конденсируясь, то растекаясь; одни и те же люди то примыкали к декабризму, то отходили от него, то оставались в пограничном состоянии духа, совершенно естественным образом сохраняя, во всяком случае, за собой личностное право «самоопределения вплоть до отделения». Какие-то пустые на вид разговоры о ритуальной стороне внешнего оформления «членства» в Тайном обществе, которыми столько занимались руководители, скажем, Союза благоденствия, оказываются в этом отношении весьма не пустыми. И тот же наш Якушкин совсем не «просто так» столь резко возражал против «заклинательной присяги» при приеме в Общество и прочих видах ущемления личностного «суверенитета» тех, кто вступал в Общество или примыкал к нему. И Пестель совсем не случайно такое внимание уделял «структуированию» своего Общества, утверждению принципа централизма в нем и той, по существу, самой иерархии соподчинения, которая на деле могла лишь продемонстрировать его утопические проекты переустройства России после победы его «партии».

Декабризм был неким идейно-политическим, социально-нравственным и нравственно-психологическим процессом, который не мог не вылиться в нечто очевидное, не мог, как говорится, не «заявить о себе», чтобы не уйти в «песок истории», декабризм не хотел скрывать своего истинного лица, а, напротив, хотел, чтобы это его истинное лицо увидели. Это очень важный социально-психологический момент, и им — этим именно моментом — многое может и должно быть объяснено в декабризме вообще…

Все время по большей части говорится о причинах «неудачи» декабристов, о причинах их «поражения». А почему, собственно, и в каком, главное, смысле можно и следует тут говорить о «неудаче» и «поражении»? Ведь В. И. Ленин, говоря о восстании на Сенатской, подчеркивал, выделял, как помним, в этом случае две стороны вопроса, неизменно перенося центр тяжести с неудачного восстания на то, что «дело не пропало» при этой неудаче, а, напротив, оказало кардинальное воздействие на всю российскую историю, на весь ход освободительного движения в стране на все дальнейшее время. Это очень важное положение. И оно основано, в частности, на известной традиции самоосознания в собственно декабристской среде. Откуда явились, в самом деле, то чувство исполненного долга, то чувство удовлетворения от совершенного — гражданского удовлетворения, которые, казалось бы, способны лишь озадачить при чтении мемуаров и писем «нашего Якушкина», и Пущина, и Оболенского, и Басаргина, и Фонвизина, и Лунина, и «даже» Трубецкого?

Декабристы испытывали огромную внутреннюю потребность заявить о себе. Они словно говорили всей этой России, в которой часть людей их ненавидела и боялась, а другая часть была от них страшно далека и не очень-то бы «в случае чего» им поверила, — «побей, но выслушай!». По инерции словно они говорили то же самое и на следствии — «под протокол». Их побили; но вот теперь мы читаем их показания, удивляясь и ища объяснений их словоохотливости, которую сами они друг другу уже давно успели как бы «простить» (на каторге и поселении вообще не было принято выяснять и обсуждать, кто о ком что рассказал во время следствия), и, наконец, слушаем их, столь — на беду себе и в науку нам — словоохотливых и даже красноречивых…

«В 1825 году Россия, — писал Ленин, — впервые видела революционное движение против царизма». Впервые. А до той поры она знала лишь «слепые и беспощадные бунты» да кровавую возню «под ковром» дворцовых переворотов.

«Почти все вступления на российский престол, начиная с Петра I, отмечены дворцовыми революциям», совершенными в тени и частных интересах, — писал Лунин. — А восшествие на престол императора Николая, наоборот, ознаменовалось событием, носящим характер публичного протеста против произвола, с каким распоряжаются судьбой государства… против обращения с народом, как с семейной собственностью. Восстание 26/14 декабря как факт имеет мало последствий, но как принцип имеет огромное значение. Это первое официальное выражение народной воли в пользу представительной системы и конституционных идей, распространенных русским Тайным обществом».

Так не пишут о поражениях, так можно писать лишь о Пирровой победе противника. «Смотря на события 14-го декабря как на сражение между сторонниками самодержавия и сторонниками политической свободы, мы, — замечает Плеханов, выражая далее весьма важную мысль, — не можем не видеть непоследовательности и нецелесообразности в действиях заговорщиков. Если же мы взглянем на те же события как на военную манифестацию, предпринятую людьми, не успевшими и приготовиться к серьезной битве и решившимися погибнуть для того, чтобы своею гибелью указать путь будущим поколениям, то мнимая непоследовательность и нецелесообразность их действий очень просто объяснится нежеланием усиливать кровопролитие и увеличивать число жертв… «Эти люди хотели всенародно заявить мысль русской свободы, — справедливо говорит Герцен, — зная, что они погибнут, но что, раз всенародно заявленная, эта мысль уже никогда не погибнет». При таком настроении, — продолжает Плеханов, — вопрос о том, удастся или нет захватить пушки и занять Петропавловскую крепость, мог иметь в их глазах лишь второстепенное или третьестепенное значение.

Если же, взглянув на дело с этой точки зрения, — заключает Плеханов, — спросим себя, достигнута ли была главная цель восставших, то мы, не колеблясь, ответим утвердительно, потому что, — как это очень хорошо сказал тот же Герцен, — пушечный гром, раздавшийся на Сенатской площади, разбудил целое поколение».

Все это было сказано Плехановым в речи, произнесенной им 14 декабря 1900 года в Женеве и посвященной 75-летию со дня восстания на Сенатской площади.

С предложенной Плехановым точки зрения, кстати сказать, не столь уж важным делом представляется выяснение того, к примеру, вопроса, в каком именно часу пришел на Сенатскую первый восставший полк, в каком и с какими минутами второй и почему какая-то часть задержалась; в какое именно время был убит Каховским Милорадович, где именно «прятался» Трубецкой (или, по предположению, мог «прятаться»); как менялась погода в течение рокового дня, в какую именно минуту «прогремела картечь», сколько в точности было произведено выстрелов, каков был радиус обстрела и т. д. и т. д. И во всех этих обстоятельствах вновь и вновь искать разгадку «неудачи восставших», вновь и вновь иллюстрируя тот постулат, согласно которому все дело-то заключалось в том именно, что просто, согласно укоренявшейся точке зрения, «декабристы совершенно не владели искусством вооруженного восстания, и на их горьком примере русское революционное движение начало учиться этому искусству». А в то же время «характерная для дворянских революционеров ошибка — выжидание — было все же… не просто «вообще» выжиданием, а ожиданием прихода других восставших частей». Эти части все как-то запаздывали из-за отсутствия необходимого, стало быть, навыка, восставшие на Сенатской мерзли, мороз усиливался — оттого и восстание «не удалось». Стало быть, в этом урок 14 декабря, а именно в слабости дворянских революционеров, все чего-то выжидавших и все отвергавших и отвергавших — когда ясно стало, что своих сил не хватает, — поддержку со стороны «толпы» простолюдинов, которая так и рвалась «в дело».

Повторяю, с предложенной Плехановым вслед за Герценом точки зрения все эти обстоятельства не представляются особо существенными, во всяком уж случае не могут раскрыть сути и общественно-исторического и иного смысла всего происшедшего 14 декабря, поскольку все эти обстоятельства привлекаются для доказательства и отыскания причин неудачи декабристов, толкуя эту «неудачу» с точки зрения возможности достижения восставшими военно-политического успеха, который, кажется, и не был столь уж фатально исключен.

Но с той же самой точки зрения весьма важно, очевидно, будет то обстоятельство, что события на Сенатской не скатились до уровня поддержки очередного дворцового переворота, при котором какая-то масса «недовольных» солдат и офицеров выполняла бы привычную роль резервной «силы давления», манипулируемой «инициативной группой» функционеров-заговорщиков, рвущихся к государственному пирогу. В то же время и в не меньшей степени с указанной точки зрения будет важно и то обстоятельство, что события на Сенатской не сыграли роль детонатора для второго издания своеобразной «пугачевской аракчеевщины», согласно злому, но меткому выражению Герцена.

Вообще говоря, невозможно взять все-таки в толк, почему, в силу каких таких соображений означенная точка зрения на события 14 декабря не должна приниматься в расчет. Нельзя исключить, очевидно, того предположения, что в этом случае действует невысказанное опасение, что при подобном подходе к делу можно, пожалуй, незаметным (и для себя самого) образом как-нибудь впасть в грех плехановского объективизма или даже чего-нибудь похуже. И что вместе с тем при подобном подходе можно упустить из виду и либеральные грехопадения Герцена, каким-то образом, быть может, сказавшиеся-таки при оценке действия декабристов. Все подобные опасения, возможно, и существуют, хотя бы в неком методологическом подсознании иных исследователей. Но тогда эти опасения надо выводить из сферы неосознанной инерции мышления и говорить о них прямо и ясно, разбирая и анализируя возможность и реальную степень опасности такого рода идейно-методологических «перекосов», а не оставляя эти опасения «за кадром» собственных рассуждений, но в то же время давая почувствовать читателю подразумеваемую вескость всех этих опасений.

И вновь, в который уже раз, все упирается в сакраментальный вопрос о том, почему же «палили» не «эти», а «те». А ведь, проявляя элементарную последовательность, при таком взгляде на вещи надо было бы задаться и вопросом о том, почему же это и вешали потом «те», а не «эти» — ведь, начав «палить», пришлось бы потом и вешать. Или такое простое соображение вообще и в голову не могло прийти тем, кто «стоял» у подножия Медного Всадника на Сенатской, тем, кто, выдерживая атаки конницы, стреляли поверх кирас, тому же, к примеру, весьма неробкому Сутгофу, говорившему своим мятежным гренадерам: «Чтобы в людей не стрелять, а вверх!»

Короче, почему следует все-таки отказывать себе в праве посмотреть события на Сенатской под таким углом зрения, при котором неизбежно возникнет мысль, что, потерпев военно-политическое поражение, декабристы, по-видимому, достигли все-таки какого-то значительного социально-нравственного успеха, значение которого все возрастало со временем и в их собственном же, в частности, осознании всего происшедшего, и в более отдаленной исторической перспективе? Разве, видимо, только по той причине, что очень все-таки силен тот склад мышления или инерция того склада мышления, согласно которому волеизъявление, не имеющее своей целью и даже не предполагающее достижения вполне, так сказать, материально осязаемого выигрыша, а, напротив, сулящее, скорее всего, только «одни неприятности», — такое альтруистическое волеизъявление просто и невозможно в природе. Но, пожалуй, такой взгляд на вещи, на природу вещей основан на слишком уж простодушно утилитаристском истолковании принципа социально-исторического детерминизма, при котором постоянно подразумевается, что всякое волеизъявление имеет под собой некий непосредственный материальный интерес, которым на самом деле и продиктовано, «что бы там на словах ни говорили». К. Маркс весьма резко возражал, как известно, против подобной вульгаризации историко-материалистического подхода к явлениям общественной жизни.

А ведь если рискнуть все-таки «поверить на слово» декабристским лидерам относительно того, что «политический характер, принятый Обществом, — как писал позже Оболенский и как считал, безусловно, не только он один, а и тот же, к примеру, Якушкин, — подчинялся нравственному, принятому в основание Общества», то ведь можно будет, думается, понять и внутренние причины того чувства «выполненного дела», которое испытывали те из «людей 14 декабря», которые спокойно «позволяли» себя арестовывать после Сенатской, даже сами сдавали оружие, приходя по доброй воле, согласно некоторым свидетельствам, во дворец; можно будет понять и те причины, по которым те же декабристы позже, на каторжных работах и в ссылке, и еще позже, уже после возвращения в Европейскую Россию, были так преисполнены чувства собственного достоинства, отнюдь не чувствуя себя побежденными, оскорбленными и униженными, что это сразу же бросалось окружающим в глаза и столь порой озадачивало, а иной раз и раздражало этих самых окружающих. Потому-то многие «возвращенные декабристы» и появлялись, спустя чуть не целую эпоху, перед глазами своих младших современников из сибирских снегов, словно какие-то живые мамонты изо льда, — в полной сохранности своего величия, производя прямо-таки оторопь в людях, едва только к тому времени кое-как переживших николаевскую зиму и просто не представлявших себе, как же это — чуть не пожизненное — время можно просуществовать в сибирском льду, в изоляции от цивилизованного мира и человеческого тепла. Декабристы вполне органично и без всякой натуги и натяжки глядели победителями, да и чувствовали многие из них, уцелевших, себя именно так, как выглядели: сохранившими свое внутреннее достоинство и даже приумножившими его, несогнувшимися, неподдавшимися… Осознавшими себя «поверстными столбами» истории и проверившими себя в условиях той двойной изоляции, в которой они оказались в обстоятельствах, когда оставшаяся без них «молодежь, — по словам Герцена, — росла без традиций, без будущего, — кроме карьеры. Канцелярия и казарма мало-помалу победили гостиную и общество, аристократы шли в жандармы, Клейнмихели — в аристократы; ограниченная личность Николая мало-помалу отпечатлелась на всем, всему придавая какой-то казенный, правильный вид — все опошляя».

Разумеется, середь этого несчастия не все погибло. Ни одна чума, ни даже тридцатилетняя война не избила всего. Человек живущ. Потребность человеческого развития, стремление к независимой самобытности уцелело, и притом все больше в двух македонских фалангах нашего образования, в Московском университете и Царскосельском Лицее; они пронесли через все царство мертвых душ, на молодых плечах своих, кивот, в котором лежала будущая Россия, ее живую мысль, ее живую веру в грядущее.

История не забудет их.

Но в этой борьбе и они по большей части утратили молодость своей юности, они затянулись и преждевременно перезрели. Старость их коснулась прежде гражданского совершеннолетия. Это не лишние, не праздные люди, это люди озлобленные, больные душой и телом, люди зачахнувшие от вынесенных оскорблений, глядящие исподлобья и которые не могут отделаться от желчи и отравы, набранной ими… Они представляют явный шаг вперед, но все же болезненный шаг; это уже не тяжелая хроническая летаргия, а острое страдание, за которым следует выздоровление или похороны… Первое, что нас поразило в них, — это легкость, с которой они отчаивались во всем, злая радость их отрицания и страшная беспощадность… Они носили на лице глубокий след души помятой и раненой. У каждого был какой-нибудь тик, и, сверх этого личного тика, у всех один общий — какое-то снедающее их, раздражительное и свернувшееся самолюбие… Все они были ипохондрики и физически больные, не пили вина и боялись открытых окон, все с изученным отчаянием смотрели на настоящее и напоминали монахов, которые из любви к ближним доходили до ненависти ко всему человеческому и проклинали все на свете из желания что-нибудь благословить.

Половина их постоянно каялась, другая — постоянно карала… Добрейшие по сердцу и благороднейшие по направлению, они… тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия. К тому же они с таким апломбом преувеличивают все на свете — и не для шутки, а для огорчения, — что просто терпения нет. На всякое «бутылками, и пребольшими» у них готово мрачное «нет-с, бочками сороковыми»…»

«Якушкин приехал из Сибири с молодым сердцем…»

А. И. Герцен. Вольное русское книгопечатание за границей

Можно, очевидно, утверждать без особого уже риска, что во всяком развитии мысли, характера, всякого явления общественной жизни вообще — по крайней мере, в крайних их выражениях — есть две формы: прямая, последовательная, типологически ожидаемая и предсказуемая и парадоксальная. Естественники про это очень хорошо знают применительно к своему предмету. Социологи — не хуже. Ту же «незакономерную закономерность» нельзя не увидеть, хотя и труднее бывает признать в сфере идейно-психологической и социально-нравственной. Парадоксальным может быть поступок и сами мотивы поступка, сама личность, ее «внутреннее я». В парадоксе, если послушать философов, проявляется антиномичность явления. Впрочем, парадоксом, думается, эта антиномичность и заявляет о себе. В парадоксе резко диссонируют какие-то равноправные и вместе с тем вроде бы взаимоисключающие друг друга начала. Парадокс — не аномалия, не своеобразное уродство, вывих, а, скорее, некая странность, некая «удивительность», нечто из ряда вон выходящее. Вообще-то говоря, мир склонен к парадоксу. И в этом смысле парадокс родствен той самой «иронии истории», которая всегда готовит людям сплошные неожиданности. Пытаться «не узнать» парадокс, «снять» его, введя каким-то внешним и условным образом вполне парадоксальное явление в ряд привычных представлений, в сферу, где «ничего нет удивительного», — дело зряшное и очень скучное. О такого рода операции часто говорят: «причесать» факты, то есть как-то внешне формализовать некое чудо-юдо, рожденное действительностью и озадачивающее своей непохожестью ни на что на свете. Втиснуть парадокс в привычный типологический ряд — значит просто произвести некую мнимую операцию, имеющую — в лучшем случае — чисто условное значение. Надо, наверное, попытаться поискать какой-то реальный источник данного парадокса, не утрачивая возможность удивляться ему, иначе исчезнет и то ощущение парадоксальности, без которого поиски такого источника сразу же лишатся необходимого внутреннего импульса…

Победа-поражение декабристов — феномен до известной степени, действительно, парадоксальный. Перекосить все дело в какую-нибудь одну сторону — значит в этом случае уйти от истории вообще. Парадокс близок «странности»? Да. А ведь время, о котором идет тут речь, вообще было, если можно так выразиться, временем странных людей. «Не странен кто ж?» — это не во всякую историческую пору придет в голову человеку. Но и в эпохи, уже особенно урожайные на странных людей и парадоксальные ситуации, попадаются люди «уж больно странные», случаются ситуации «крайне парадоксальные» и такие же мысли, и такие же поступки, которые иной раз даже именуют, снижая оценочный уровень, «выходками».

Чувство парадоксального, даже какой-то вкус к парадоксальности был в высшей степени присущ Пушкину, сказавшему как-то в одном из своих незаконченных набросков ныне уже затасканное: «гений — парадоксов друг». Формула, которая стала теперь восприниматься как каламбур, да и только. «Меланхолический Якушкин» и тут же — «кинжал». Это, конечно, парадоксальное соединение. И «меланхолический», и «кинжал» — слова для того времени особо значимые, несущие очень большую внутреннюю социально-психологическую «нагрузку». Про «кинжал» даже прямо сказано: «цареубийственный». И все-таки «меланхолический». Пушкин был гением парадокса. Не приметить парадоксальность той характеристики, которую дал он Якушкину, нельзя; пройти мимо этой парадоксальности, «снять» ее каким-то образом — значит по каким-то причинам не пожелать углубляться в дело. Пушкин прекрасно ощущал иронизм истории и потому, быть может, так, в частности, боялся показаться смешным сам. Объектом исторической иронии он быть не хотел и порой искал нелегкого выхода в парадоксальных поступках, потому был так поразительно чуток и внимателен ко всякого рода «странностям» окружающего мира.

«Меланхолический Якушкин» с «цареубийственным кинжалом» в руках — фигура, конечно, странная, парадоксальная. Но парадокс — не абсурд, не нелепица и не «чистая случайность». Только вот пытаясь объяснить парадокс, отыскать его истоки, нужно, наверное, постараться самому не утратить чувство парадоксальности явления, с которым ты имеешь дело, — иначе исчезнет, растает в воздухе сам предмет твоего анализа. Парадокс, парадоксальное поведение, парадоксальный образ мысли в каком-то отношении сродни сфере творческой стихии, в них есть нечто от художественной импровизации, они не стеснены заданными формами и предписанными канонами, они, как говорится, самобытны и оригинальны в собственном смысле этого слова. В парадоксе поведение и мысль мутируются. Парадокс — сам в известном роде мутант, соединяя в себе разнородные начала и тенденции. И как мутант он неповторим, неразмножаем, если можно так выразиться. Он всегда уникален, и потому в нем с такой резкой выразительностью проявляется личность человека, которая, в общем-то, по природе своей всегда ведь парадоксальна отчасти, всегда готова «преподнести нечто новенькое», если только, естественно, это само «новенькое» вовремя не «причешут», как следует быть.

И все-таки Шаховской почувствовал, конечно, некую парадоксальность «своего Якушкина», когда ему пришла в голову мысль поставить этого Якушкина в ряд, рядом с Чаадаевым. Шаховской при этом только весь «лед» оставил за Чаадаевым, а весь «пламень» — за Якушкиным, это была уже схема, в которой живая реальная парадоксальность личности Якушкина стиралась, типо- логизировалась согласно привнесенной тенденции, той расхожей в ту пору точке зрения на людей, согласно которой каждый человек «должен был» быть «тем или иным», а не «тем и иным» в одно и то же время.

Можно сказать, что в парадоксальном поступке, поведении или образе мысли проявляется некая свобода человека, поступающего и думающего совершенно неожиданно для окружающих, не стереотипно, по-своему, «как бог на душу положит». Можно сказать, что в парадоксе заключено некое своеволие поступка, формы поведения или чувств. Но в то же самое время «настоящие парадоксы» в сфере общественной жизни получаются не «просто так», не по прихоти какой-либо личности и не «от нечего делать». Парадоксы вынуждаются жизнью, как правило, оказываясь тем единственным решением какой-то внутренней задачи, которое оказывается в данной ситуации возможным для данной личности. И вместе с тем само понятие, само чувство парадоксальности возможно, способно возникнуть лишь в том случае и при том непременном условии, когда уже существует представление о какой-то «норме» поведения и нормальном ходе мысли и положении вещей. Кинжал в руках молчаливого меланхолического Якушкина странен, парадоксален потому, что он был бы очень не странен и совершенно не парадоксален в руке какого-нибудь бурнопламенного «кавказца» Якубовича. Якубович с кинжалом вполне закономерен, а Якушкин — парадоксален. И все-таки были у такого парадокса свои причины, свои социально-психологические основания.


Я уже много тут говорил о том особом смысле, который ныне все более обретает архаическая традиция дуэлянтства, этого ритуального убийства «из принципа», «из идеи» чести ли или какой угодно иной — все одно. И тут ведь не одна архаика, не один предрассудок — тут ситуация, ситуационная модель особенного типа мировосприятия, того именно мировосприятия, которое сводится к известной формуле Грушницкого: «Нам на земле вдвоем нет места» и «если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла». И это еще достаточно «благородный» оборот, может быть куда как похуже, как все более выясняется и выясняется в жизни.


«Отказаться от дуэли — дело трудное и требует или много твердости духа или много его слабости. Феодальный поединок стоит твердо в новом обществе, обличая, что оно вовсе не так ново, как кажется. До этой святыни, поставленной дворянской честью и военным самолюбием, редко кто смеет касаться, да и редко кто так самобытно поставлен, чтоб безнаказанно мог оскорблять кровавый идол и принять на себя нареканье в трусости.

Доказывать нелепость дуэли не стоит — в теории его никто не оправдывает, исключая каких-нибудь бретеров и учителей фехтованья, но в практике все подчиняются ему для того, чтоб доказать, чорт знает кому, свою храбрость. Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца — или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу. Человека обвиняют в том, что он передергивает карты, — он лезет на дуэль, как будто нельзя передергивать карты и не бояться пистолета. И что за позорное равенство шулера и его обвинителя!

Дуэль иногда можно принять за средство не попасть на виселицу или на гильотину, но и тут логика не ясна, и я все же не понимаю, отчего человек обязан под опасением общего презренья не бояться шпаги противника, а может бояться топора гильотины.

Казнь имеет ту выгоду, что ей предшествует суд, который может человека приговорить к смерти, но не может отнять права обличить мертвого или живого врага… В дуэли остается все шито и крыто — это институт, принадлежащий той драчливой среде, у которой так мало еще обсохла на руках кровь, что ношение смертоносных оружий считается признаком благородства и упражнение в искусстве убивать — служебной обязанностью.

Пока миром будут управлять военные, дуэли не переведутся; но мы смело можем требовать, чтоб нам самим было предоставлено решение, когда мы должны склонить голову перед идолом, в которого не верим, и когда явиться во весь рост свободным человеком и, после борьбы с богом и с властями, осмелиться бросить перчатку кровавой средневековой распре.

…Сколько людей прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем — и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя.

Эти жертвы не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих».

А. И. Герцен. Былое и думы

А потом, после всего этого, Герцен скажет, что, как это ни парадоксально, но, прекрасно понимая нелепость и даже вредность подобного рода чувств, он сам однажды испытал «нравственную необходимость, физиологическую необходимость» отомстить. И все его теоретические суждения куда-то отступили. Только одна цель осталась перед ним. «А уж дуэлем или просто ножом достигну я ее — мне было все равно». Даже так. Но нож не был все-таки пущен в дело, да и дуэль все-таки не состоялась.

Не состоялась и дуэль Якушкина с Нарышкиным, и не был пущен в дело «кинжал» на царя. Вызов, который, как помним, почти уже послал Якушкин Нарышкину, был словно бы пролонгирован вплоть до «вызова на цареубийство». Этой своеобразной пролонгацией вызова «по личным мотивам» Якушкин словно бы силился напрямую, непосредственно сомкнуть ритуал дуэли с актом политического убийства в форме дуэли с заведомо гарантированным смертельным исходом для обеих «сторон» при свидетелях, но без секундантов. Это было, конечно, парадоксальным решением в той психологической ситуации, в которой себя чувствовал и которую столь болезненно переживал Якушкин, как бы застыв в жесте вызова после пережитой им драмы чувств. Нужна была какая-то разрядка, нельзя было навсегда уже остаться в нелепо безадресном жесте отмщения. И логика нравственно-психологического чувства указала на предельную цель отмщения и вместе с тем на оптимальный вариант разрядки всей накопившейся к тому времени в Якушкине энергии социального возмездия. И вновь судьба остановила Якушкина. Остановила от нравственно ошибочного решения. Ведь, как совершенно справедливо заметил Герцен, ритуал, ситуация дуэли, сам принцип ее уравнивают «стороны» и даже заведомо предполагают своим условием социально-психологическое равенство «сторон». Это тому же «кавказцу» Якубовичу пристало, быть может, носиться повсюду и кричать о том, что он не может жить без того, чтобы не отомстить Александру I выстрелом за то, что был… обойден по службе и что геройство его на Кавказе не было по достоинству оценено царем. Якубович карикатурил в этом случае намерение Якушкина, хотя и считал свои побуждения достаточным поводом для того, чтобы «быть принятым» в декабристском Обществе, а вот Якушкин счел отклонение своего «вызова» вполне достаточным основанием для того, чтобы Общество покинуть.

Якушкин, вознамерившись, вроде бы, стреляться с Нарышкиным, парадоксальным образом продолжив это свое намерение, пришел к идее учинить нечто вроде «смертельной дуэли» (бывали и такого рода дуэли, которые почти наверняка предполагали неизбежность именно смертельного исхода едва ли не для обоих участников)… с царем. Якубович, заявив о своем намеренном намерении застрелить царя без всяких правил по соображениям личного порядка, по логике уже какого-то «дурного парадокса» разрядил свой пистолет на формальной дуэли «из принципа», а не по личным, собственно, мотивам в Грибоедова, искалечив тому руку. Из всех этих парадоксальных замещений не стоит, конечно, выстраивать некую модель какого-то театра марионеток судьбы, но все же все эти замещения весьма на свой лад характерны, словно какие-то кодовые знаки повторяющейся на разный лад одной и той же социально-психологической коллизии. Сама парадоксальность всех этих «казусов» почти уже стирается, поскольку перед нами возникает своеобразный типологический ряд в сфере поведенческих вариантов и знаков в обратимых ситуациях.

Впрочем, тенденция к замещению дуэли по мотивам личной чести акциями очевидного общественно-политического значения в ту пору вообще была достаточно уже явственной. При этом подобного рода замещение обнаруживало настораживающую внутреннюю обратимость. Означенная тенденция обнаруживается соответственно в разных случаях по-разному и по-разному отражается в ту пору в сознании мыслящей и передовой части общества.

Многие декабристы к дуэлям относились, скажем, так — с готовностью и пониманием. Многократно вызывал, к слову сказать, на дуэль разных лиц и дрался с ними по правилам дуэльного кодекса, будучи уже штатским, Рылеев. А вот гвардейский офицер Оболенский, с полной очевидностью делом доказавший свою готовность при практически-политической надобности и из соображений успеха общего «дела», не колеблясь ни минуты, применить силу оружия, вместе с тем, оказывается, чуть не всю жизнь не мог себе простить того, что в дни юности ему «пришлось» на дуэли убить человека. Известно, какую духовную драму пережил Грибоедов, оказавшийся секундантом при поединке Завадовского с Шереметьевым, закончившимся мучительной гибелью последнего; вполне авторитетные авторы полагают, что потрясение, испытанное Грибоедовым в ту пору, оказалось своеобразным внутренним толчком для начала нового, «серьезного» периода в жизни этого человека, о «холодной и блестящей храбрости» которого столь уважительно говорил Пушкин, позавидовавший, кажется, какой-то удивительной и несколько страшной завистью даже смерти Грибоедова в неравной схватке с фанатически настроенной толпой, то есть опять-таки в ситуации, имевшей безусловно общественно значимый характер. А вот чуть ли уже не профессиональный бретер Якубович на Сенатской площади как раз и «забыл» о том, что он вооружен, хотя на его оружие рассчитывали, да и сам он, как помним, имел намерения им воспользоваться самым решительным и кардинальным образом, правда… применительно к уже помершему царю… Декабриста Анненкова Николай на первом же допросе пытался шантажировать, напоминая о том, сколь снисходительно некогда покойный Александр отнесся к «преступнику», когда Анненков «не был, — по его же собственному признанию, — наказан по всей строгости законов… за дуэль с Ланским… и просидел только три месяца на гауптвахте», убив своего противника.

«— Вы забыли милости покойного государя! Вас давно надо было уничтожить… Были вы в обществе? Как оно составилось? Кто участвовал? Что хотели?..»

Это был чистейшей воды политический шантаж по поводу дуэльного «дела» по частным мотивам.

Неоднократно и во многих выразительных подробностях описана в разного рода мемуарных источниках дуэль по мотивам «личной чести», состоявшаяся в 1824 году между «аристократом и флигель-адъютантом», как говорит о нем в своих воспоминаниях П. П. Каратыгин, Новосильцовым и «человеком среднего класса общества», употребляя выражение того же мемуариста, подпоручиком Семеновского полка Черновым, вступившимся за честь своей сестры, на которой означенный Новосильцов собирался вроде бы жениться, компрометировал девицу своим почти формальным жениховством, а потом вдруг оставил. Эта дуэль, как можно прочитать в современных уже работах, «приобрела характер политического столкновения между… членом тайного общества и презирающим человеческое достоинство простых людей аристократом».

Е. П. Оболенский, у которого было особенное чувство, связанное с дуэльными историями, вспоминал: «После долгих ожиданий, в надежде, что Новосильцов обратится к нареченной невесте, видя, наконец, что он совершенно ее забыл и, видимо, ею пренебрегает, Чернов, после соглашения с Рылеевым, обратился к нему сначала письменно, а потом и лично с требованием, чтобы Новосильцов объяснил причины своего поведения… Ответ был сначала уклончивым, потом с обеих сторон было сказано, может быть, несколько оскорбительных слов, и, наконец, назначена была дуэль по вызову Чернова, переданному Новосильцову Кондратием Федоровичем. День назначен, противники сошлись… и оба пали, смертельно раненные… Кондратий Федорович отвез Чернова и не отходил от его страдальческого ложа… По близкой дружбе с Кондратием Федоровичем я и многие другие приходили к Чернову, чтобы выразить ему сочувствие к поступку его благородному…» Рискну сказать, что Рылеев вполне сознательно, конечно, стремился придать этой дуэли — впрочем, о том же свидетельствуют и мемуарные опять-таки источники — непосредственно политический смысл, которого сама по себе она и не имела, представляя Чернова жертвой некоей политической акции (тогда как погибли все-таки оба противника). Сами «условия дуэли, — как свидетельствует современник события, — были нельзя даже сказать ужасные, но просто бесчеловечные. У отца Черновой было четверо сыновей, и каждому из них старик (отец оскорбленной девицы) приказал друг за другом вызывать Новосильцова, если бы дуэль окончилась смертью кого-либо из них. «Если же вы все будете перебиты, — добавил он, — то стреляться буду я!» Как вполне справедливо пишет один из компетентных нынешних наших исследователей, можно сказать, что «Северное общество превратило похороны Чернова в первую в России уличную манифестацию». «Трудно сказать, — свидетельствует Оболенский, — какое множество провожало гроб до Смоленского кладбища. Все, что мыслило, чувствовало, соединилось тут в безмолвной процессии и безмолвно выразило сочувствие к тому, кто собою выразил идею общую, каждым сознаваемую и сознательно и бессознательно, идею о защите слабого против сильного, скромного против гордого». В комментариях к современному изданию воспоминаний Оболенского читаем: «Демонстрация была организована К. Ф. Рылеевым и его друзьями. За гробом Чернова шли тысячи людей. 10 тыс. рублей было собрано на памятник Чернову. Возмущение передовых людей Петербурга против аристократии выразил К. Ф. Рылеев в своем агитационном стихотворении «На смерть Чернова». Еще не известно, как обернулось бы в свое время «дело» у Якушкина с Нарышкиным, окажись у Якушкина в ту пору в друзьях не Чаадаев с Фонвизиным, а Рылеев с его друзьями. Впрочем, подобное соображение, быть может, и не вполне все-таки веско — время было несколько иное, еще, кажется, не приспел час для такого рода превращений дуэли по соображениям личной чести в политические акции, но общая ситуация уже шла, конечно, к тому.

Не без определенного основания возникает искушение сказать, что и вся ситуация «великого противостояния» на Сенатской своими внешними контурами напоминает дуэльную модель, когда «вызов брошен», противники сошлись у некоей незримой черты, последние переговоры к примирению не привели, и вот — «право первого выстрела» остается за тем, кого призвали к ответу. Не выстрел, а залп картечью грянул. Ответа последовать уже не смогло. А потом, уже задним числом, «оскорбленный» всей этой дуэльной ситуацией Николай кинулся добивать поверженного противника — совсем уже вопреки всем «правилам чести». Но, к слову сказать, Николай сразу же после своего воцарения весьма определенно подтвердил существовавший ранее, но плохо исполнявшийся закон об уголовной ответственности обеих сторон за дуэль, тотчас же начав использовать этот закон в целях политического шантажа, продемонстрированного им еще на самом следствии по делу декабристов как довольно действенный прием давления на своего противника. Дуэли Пушкина и Лермонтова, состоявшиеся непосредственно вроде бы по совершенно личным и частным мотивам чести, оказались объективно и независимо от их начальных личностных мотивов делом чести всего русского общества…

Герцен писал о декабристах: «Десять лет каторжных работ, двадцать пять лет ссылки не смогли сломить и согнуть этих героических людей, которые с горстью солдат вышли на Исаакиевскую площадь, чтобы бросить перчатку императорской власти и всенародно произнести слова, которые… передаются от одного к другому в рядах нового поколения… Что произошло бы в случае успеха? Трудно сказать; но каков бы ни был результат, можно смело утверждать, что народ и дворянство спокойно приняли бы совершившийся факт. Это-то и было с ужасом понято правительством».

«Бросить перчатку императорской власти» — не «красивые слова»; за ними, как мы могли видеть, стоит определенная социально-психологическая традиция, за ними стоят определенные представления о «понятиях чести», личной и общественной, о способах решения «дел чести», о соотношении таких кардинальнейших для всей нашей жизни категорий, какими являются «политика» и «мораль».


«На другой день мы непременно должны были получить известие о том, что совершилось в Петербурге. Если бы предприятие петербургским членам удалось, то мы нашим содействием в Москве дополнили бы их успех; в случае же неудачи в Петербурге мы нашей попыткой в Москве заключили бы наше поприще, исполнив свои обязанности до конца и к Тайному обществу и к своим товарищам. Мы беседовали у Митькова до четырех часов пополуночи, и мои собеседники единогласно заключили, что мы четверо не имеем никакого права приступить к такому важному предприятию. На завтрашний день вечером назначено было всем съехаться у Митькова и пригласить на это совещание Михайлу Орлова… Поутру… всем уже были известны происшествия 14 декабря в Петербурге; знали также, что все действующие лица в этом происшествии сидели в крепости. Приехав к Орлову, я сказал ему:

«Ну вот, генерал, все кончено».

Он протянул мне руку и с какой-то уверенностью отвечал:

«Как это — кончено? Это только начало конца»…

Тут его позвали наверх к графине Орловой… Во время его отсутствия взошел человек… в изношенном адъютантском мундире без аксельбанта и вообще наружности непривлекательной… Орлов, возвратившись, сказал: «А! Муханов, здравствуй; вы не знакомы?» — и познакомил нас. Пришлось протянуть руку рыжему человеку. Ни Орлов, ни я, мы никого не знали лично из членов, действовавших 14 декабря.

Муханов был со всеми коротко знаком. Он нам рассказывал подробности про каждого из них и, наконец, сказал: «Это ужасно лишиться таких товарищей; во что бы то ни стало надо их выручить: надо ехать в Петербург и убить его».

Орлов встал с своего места, подошел к Муханову, взял его за ухо и чмокнул его в лоб. Мне казалось все это странно. Перед приходом Муханова я уговаривал Орлова поехать к Митькову, где все его ожидали. На это приглашение он отвечал, что никак не может удовлетворить моему желанию, потому что он сказался больным, чтобы не присягать сегодня; а между тем он был в мундире…

Видя, что с ним не добиться никакого толку, я подошел к нему и сказал, что так как в теперешних обстоятельствах сношения мои с ним могут подвергнуть его опасности, то, чтобы успокоить его, я обещаюсь никогда не посещать его. Он крепко пожал мне руку и обнял меня, но, прежде чем мы расстались, он обратился к Муханову и сказал: «Поезжай, Муханов, к Митькову»… Такое предложение меня ужасно удивило, и на этот раз я совершенно потерялся. Вместо того чтобы сказать Орлову откровенно, что я не могу вести Муханова, которого я совершенно не знаю, к Митькову, который его также не знает, я вышел вместе с Мухановым, сел с ним в мои сани и повез его на совещание… Все слушали его со вниманием… он заключил предложением ехать в Петербург, чтобы выручить из крепости товарищей и убить царя. Для этого он находил удобным сделать в эфесе шпаги очень маленький пистолет и на выходе, нагнув шпагу, выстрелить в императора. Предложение самого предприятия и способ привести его в исполнение были так безумны, что присутствующие слушали Муханова молча… В этот вечер у Митькова собрались в последний раз на совещание некоторые из членов Тайного общества, существовавшего почти 10 лет. В это время в Петербурге все уже было кончено, и в Тульчине начались аресты. В Москве первый был арестован и отвезен в Петропавловскую крепость М. Орлов, потом полковник Митьков и многие другие. Меня арестовали не раньше 10 генваря 1826 г.».

И. Д. Якушкин. Записки

Тут есть у Якушкина некоторые незначительные, как установили историки, редкие для якушкинских «Записок» погрешности в датах, но не в том, понятно, суть, и эти погрешности ровным счетом ничего не меняют.

Итак, некогда Якушкин сам вызывался убить царя, был не поддержан товарищами по Обществу и, как говорится, хлопнул дверью. Теперь он сам оказывается весьма далек от мысли о поддержке замысла цареубийства, когда и терять уже, судя по всему, нечего, а товарищей выручать следовало бы. Но по одному даже тону рассказа о происходившем чувствуется, что даже сама затея цареубийства в устах Муханова, который почему-то чуть ли не сразу же оказывается Якушкину несимпатичен и чуть ли даже не подозрителен, — сама затея цареубийства теперь представляется Якушкину более чем сомнительной. Что же это — непоследовательность? Переменился Якушкин? Как говорится, «сдал»?

И что сталось с его «понятиями чести»? Остыл, что ли, со временем этот, как говорит о нем Шаховской, «почти южанин»? Меланхолия совсем доконала некогда «резвого и влюбленного» юношу? Или все-таки тут вернее будет или даже просто правильным будет говорить о каких-то очень ярких точках проявления иной внутренней эволюции, эволюции иного типа, совершившейся в Якушкине между этими двумя характернейшими эпизодами его жизни? Скажем, от состояния социально-психологической экзальтации и «южного» экстремализма к той «меланхолии», которая чем-то уже сродни холодному пламени Грибоедова и какому-то мраморно незыблемому героизму Чаадаева, к той самой «меланхолии», которая потом переработается в смертную тоску и злое отчаяние Лермонтова, так хорошо описанные тем же Герценом? Судя по всей последующей жизни Якушкина, по всему ее стилю и манере, чуждой всякого подобия громких слов и скупой на всякие жесты, думаю, что последнее предположение вернее.

Якушкин становился со временем отнюдь не каким-то там «умеренным», а, скорее, революционером, ощущающим меру исторически необходимого действия. У Якушкина стали возникать вкус и способность к тому скромному, неброскому подвижничеству, которое бывает иной раз так легко принять за снижение революционной активности до уровня «малых дел», если только при этом упускать из виду то важнейшее обстоятельство, которое сам Якушкин никогда более не упускал из виду, а именно — сохранение чувства и сознания революционной цели и перспективы.

Как ясно из разговора Якушкина с Александром Бестужевым (уже после вынесения приговора), мысль о том, что формы и методы осуществления коренного переустройства российского общества следует как-то изменить, весьма занимала Якушкина (а не была им «в принципе» оставлена) и у него к тому времени уже были некие принципиальные соображения на сей счет, он уже понимал, что работа тут предстоит долгая, хлопотная и не очень-то видная — в содружестве с тем самым «кротом истории», который роет всегда «во глубине», но от невидимой работы которого вдруг оседают и смещаются целые социальные пласты и глыбы.

Якушкин не стал замышлять новых планов цареубийства, не стал вынашивать замыслов побега с каторжных работ или из мест поселения, не одобрил он и той мрачной броскости и какого-то, как ему казалось, каторжного «гусарства», которые виделись ему в поведении Лунина, так и сгинувшего в Акатуе. Якушкин был «не одинок в своей критике… Ряд поступков Лунина, которые, очевидно, представлялись ему самому как продолжение «старого», — пишет Н. Я. Эйдельман, — теперь нередко оценивается как анахронизм, архаизм.

Рассудить это противоречие должен был суд исторический… Интерес нескольких следующих поколений к личности и сочинениям Лунина, необходимость издания его работ означает, что слово и дело декабриста признаны историей».

Но при такой постановке вопроса совершенно исключается даже сама возможность всяких размышлений об уместности вызывающих и демонстративных форм революционной деятельности в любых условиях и обстоятельствах. Да и вообще, что именно из всего этого следует? Что Лунин был прав, а Якушкин нет? Что же, «слово и дело» Якушкина оказались «не признаны историей»? В итоге важный внутренний смысл несогласия Якушкина со «старыми» формами революционной деятельности в новых условиях просто «выпадает». Да и к чему нам в этом случае апеллировать к «признанию истории» — этой стертой метафоре, стоящей в ряду таких, как «время полностью показало» или «наукой установлено»?


Якушкин парадоксальным образом воспротивился приезду его жены к нему на каторгу или хотя бы на поселение, считая, что там она сделать так ничего и не сможет, а воспитание и образование детей при этом обязательно пострадают. Позже, правда, и само «начальство» не пропустило к нему бедную женщину, которая так и не дождалась возвращения мужа из изгнания… А вот дети Якушкина воспитались верными друзьями декабристов и, пожалуй, во многом не без помощи примера отца. Дети Якушкина оказались замечательными людьми, но это особая тема. Быть может, вообще характерно, что Якушкин умел находить связь с поколением «детей», умел находить контакт с «детьми» — это существенный момент в широком историческом плане, выходящий за пределы сферы семейных отношений Якушкина.

Сопоставляя, не надо, наверное, все-таки противопоставлять их — Якушкина и Лунина. Но при этом не надо и забывать, что Якушкин тоже сделал на свой лад нечто невероятное в его условиях. Не претендуя на переучивание ни государственных деятелей, ни уже достаточно проученное взрослое население империи, он стал учить детей. Он словно бы взглянул через голову современников на следующее поколение, обратившись к нему не со словами нравоучений и назиданий, а с предложением поделиться самыми необходимыми знаниями.

Можно сказать, что, может быть, так в Якушкине развилось сознание некоего «исторического отцовства», выходившее далеко за пределы собственно родственных чувств, но сохранявшее чувство кровного родства с «будущими людьми». Был проявлен удивительный общественный такт — тема конфликта «отцов и детей» готовилась стать болевой точкой российского общества.

При этом дело обошлось совершенно без всяких лозунгов и программных заявлений. Напротив, все и выглядело и было более чем скромно и даже не особенно-то оглашалось — в придании делу широкой огласки таилась несомненная опасность. Тут же могли бы и пресечь. Лишь ретроспективно в неприметном начинании ссыльного декабриста Якушкина можно, видимо, угадать или даже предугадать своего рода рабочую модель дальнейшего развития той великой идеи и дела, которые никогда не покидали его разум и душу.

Впрочем, похоже, что не только в исторической ретроспекции, не только «сквозь призму» десятилетий и даже куда более протяженных исторических сроков открывались значение и смысл скромного начинания ссыльного. Похоже, что сам Якушкин был наделен способностью «видеть вперед» сквозь эту самую «призму». Не от отчаяния и не от стремления занять как-то себя и «скоротать время» жизни шла его затея. Дело, им теперь затеянное, было любимым. Он словно бы вновь пробился наконец к нему, преодолев многие помехи.

Якушкин на поселении сделался, если попытаться вернуть этому словосочетанию его буквальный смысл, народным учителем.

По свидетельству современников и очевидцев, дети Якушкина любили. Видимо, он обладал тем особенным даром вызывать детское доверие, который бывает далеко не у каждого даже и из самых привлекательных и интересных для окружающих людей. Он в ту пору, говорят, и вообще стал отличаться «способностью сходиться с простым народом». А вместе с тем «Иван Дмитриевич… подозревался, — как писала позже А. П. Созонович, — в чернокнижии за собрание растений (он составлял гербарий растений Тобольской губ.), постоянную письменную работу, за клейку различной величины глобусов из картона, чтение книг, сначала даже и за катание на коньках в отдаленной от города местности по р. Имбирею, так как он, позднею порой, при лунном свете, неожиданно вылетал стрелой из развалин водяной мельницы и исчезал из вида случайных наблюдателей. При подобной обстановке, в высокой, почти остроконечной шапке, в коротенькой шубейке, перетянутый кожаным ремешком, весь в черной одежде, при его худобе, он должен был казаться народу колдуном, стремительно летевшим на пир или на совет к нечистой силе. Но вместе с тем перед ним благоговели за чистоту его безупречной жизни и безграничную любовь к ближнему, благодетельно отражавшуюся на всех, кто бы ни встречался на его пути. Его проницательный взгляд быстро подмечал выдающиеся в людях способности; он не пропускал возможности развить их, чтобы приложить к делу, соответственному положению человека, и считал себя счастливым, если ему удавалось ободрить кого-нибудь, убедив, что и у него есть доля способностей, над которыми стоит потрудиться, а не оставлять их под спудом…»

Своеобразен, конечно, был в ту пору весь жизненный колорит и самый стиль жизни Якушкина; кто бы мог, как говорится, подумать, представить, что таким предстанет наконец этот «Чацкий» и что тут-то он и найдет для себя ту «блаженную страну», куда довезет его наконец та «телега жизни», которую он в нетерпеливом гневе и досаде ждал в вестибюле одного старомосковского особняка, уже отчаиваясь найти во всем мире такое место, «где оскорбленному есть чувству уголок»… Не знаю, что подумалось, что почувствовалось бы вчерашнему гвардейскому офицеру, объявлявшему в горячке какого-то нравственного исступления товарищам по Тайному обществу о своем непременном намерении выйти на смертельную дуэль с императором, если бы он в тот момент смог увидеть в каком-нибудь там волшебном зеркальце из еще не написанной сказки Пушкина себя таким, каким суждено ему было стать потом, по прошествии целой жизни, целой исторической эпохи. Он, как мы знаем, вполне представлял себя в дебрях Южной Америки, он, наверное, смог бы тогда узнать себя и в опять-таки еще не написанном Пушкиным «Дубровском», мог представить себя на какой-нибудь огромной площади в какой-нибудь зимний неясный день, и площадь бы эта, вероятнее всего, напоминала бы Сенатскую, хотя могла бы располагаться при этом решительно в любой точке земного шара; он мог, наконец, даже почувствовать себя произносящим громовую речь перед тысячной толпой на каком- нибудь наспех сбитом помосте, и палач дышал бы ему в затылок; в равной мере он мог бы почувствовать себя выступающим с той же громовой речью в каком-нибудь сенате перед тою же толпой, которая дышала бы ему в лицо… Но если бы он имел тогда волшебную власть приказать волшебному зеркальцу «сказать всю правду», то перед ним возникла бы удивительная, судя по всему, «фигура неизвестного господина… с добродушной улыбкой. Это был господин в легонькой шубе с коротеньким капишоном, в остроконечной мерлушечьей шапке на маленькой голове. По бокам его острого с горбом носа блестели темные, быстрые глаза; улыбающийся красивый рот его обрамливался сверху черными усами, а снизу маленькой, тупосрезанной эспаньолкой. Он не походил ни на духовного, ни на чиновника…

— А я вам не сказал еще своей фамилии, — произнес бы этот господин, — я Якушкин»…

Впрочем, можно и без всей этой мемуарной беллетристики представить себе, насколько весь жизненный уклад, в котором оказался и так прижился теперь Якушкин, был отличен от всего, что только мог представить себе он сам наперед, но что теперь он считал вполне своим, едва ли даже не «кровным». Вдали была уже неизвестная ему Россия, Москва, позади — все, что привело его сюда и сроднило его с его новой «малой родиной», если, конечно, можно в данном случае так выразиться, но хотелось бы, чтобы было можно, потому что так оно и было на самом деле. Довольно многие, во всяком случае не один только Якушкин, из декабристов ощутили в конце концов место своего поселения своей второй «малой родиной»; они почти все были людьми, тяготевшими к товариществу и братству. Позади у многих был лицей или университет, у остальных — хоть общая походная палатка, потом — общая тайна, потом — общая участь каторжан и поселенцев, на поселении они старались всеми правдами и неправдами собираться в гнезда, на каторге — жить артельно. Камеры только были у них непременно одиночные… Попытались было они сбиться в какие-то артели и по возвращении в Европейскую Россию, но уже сил не хватало, они почти все быстро после своего возвращения умерли. Некоторые так и не усидели в родных местах, покинули Россию. Некоторые, как «первый декабрист» Раевский, не усидели тоже и… вернулись в Сибирь.

На поселении Якушкин вдруг выступил на несколько неожиданном для него поприще; хотя, конечно, для человека, столь близкого к Чаадаеву и некоторым другим лицам того же круга, поприще это не могло быть совершенно уж чуждым. Якушкин написал некий философический трактат. Впрочем, не у него одного из ссыльных декабристов возникло вдруг влечение к теоретическому сочинительству. Одно время такого рода влечение сделалось у некоторых из них даже как бы поветрием, возникали сочинения на политические и религиозные, исторические, моральные темы; хотелось, видимо, нечто обобщить из жизненных впечатлений, собраться с мыслями и одуматься, как говорится, «подумать о душе». Отчасти это было, конечно, делом внутренне вынужденным, некоторые из декабристов, почувствовав себя лишенными сферы приложения своей политической энергии, как бы отступили в область теории. Кое-кто, похоже, так и остался в основном в этой сфере. Так или иначе, но в советское уже время появилось (к 125-летию восстания декабристов) издание «Избранных социально-политических и философских произведений декабристов», в которое, правда, вошли многие произведения, непосредственного отношения к теме не имеющие, и не вошли некоторые из произведений, с темой прямо связанные. Начиналось издание характерным образом с сочинений Якушкина, о котором было сказано в предисловии, что он «был наиболее выдающимся мыслителем материалистом и атеистом» среди всех членов Северного общества. И далее сразу же сообщалось, что «главным оппонентом против материалистических взглядов Якушкина был П. Я. Чаадаев» и что «работа И. Д. Якушкина «Что такое жизнь?», по существу, являлась полемическим ответом П. Я. Чаадаеву, отстаивавшему религиозно-идеалистический взгляд на мир»…

Да, действительно, Якушкин решил в своем философическом трактате «не размениваться на мелочи» — сочинение его действительно именуется теперь так, согласно смыслу основного своего содержания и в соответствии с тем заголовком, который имеется на седьмой странице черновой рукописи (на первой странице название иное: «Что такое человек», а беловая рукопись вообще не имеет названия). Что же касается подобного рода упоминания в данном случае о Чаадаеве, то оно полностью соответствует тому «общепринятому» у нас в свое время толкованию всей истории философии вообще, согласно которому эта история есть исключительно борьба материализма с идеализмом, идеализм исключающая. Чаадаеву «надо» было подыскать соответствующего антагониста. Дм. Шаховской, понятное дело, и во сне не видел, какого рода модель он предвосхитил в своем сопоставлении Чаадаева с Якушкиным. А ведь, пожалуй, эта же, в принципе, модель лежит в основании и той позднейшей концепции, согласно которой Чаадаев оказывается «главным оппонентом» и Пушкина в сфере социально-исторической проблематики, которому Чаадаев, если хоть на минутку прислушаться к этой концепции, лишь по забывчивости не послал соответствующего номера «Телескопа» с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя». Впрочем, чуть ли даже и не так буквально было заявлено в одном не столь давнем труде… Какое все-таки счастье, думаю, выпало на долю и Пушкина, и Якушкина, и Герцена (чего уж там останавливаться в этом случае на полпути), имевших «главным оппонентом» мыслителя такого уровня и силы, каким был их любимый Петр Яковлевич Чаадаев! И как жаль, что позже перевелись у нас оппоненты подобного толка, имевшие силы и искреннее желание поднять своих прямых и ближайших «идейных противников» до собственного уровня мышления!..

«Чем дальше, тем все настойчивее и упорнее Якушкин заковывался в душевную броню спокойного и гордого стоицизма… Моральная точка зрения была постоянным руководителем в его личных и социальных оценках… Занятия естественными науками и стоическое служение долгу были характерными и устойчивыми чертами Якушкина: они коренились в его сложившемся личном мировоззрении, в его социальной и личной этике. Склонность к абстрактному мышлению была всегда присуща молодому Якушкину: он не только слушал лекции по истории философии, но и знакомился с новейшими философскими системами; в 1824 году он вел «метафизические» споры со своим близким знакомым Д. А. Облеуховым; в Петропавловской крепости сосредоточенно размышлял над «недоступными» вопросами. В Сибири этот интерес к общим проблемам проявился в нем с новою и еще большею силою… Результатом этой сосредоточенной внутренней работы явилась философская записка Якушкина о сущности жизни… Первое, что бросается в глаза при анализе этого небольшого документа, — несомненное и искреннее желание автора отгородиться от традиционного религиозного мировоззрения. В противоположность многим декабристам, Якушкин ищет ответа на основные жизненные проблемы не в догматах религиозного откровения, а в выводах современного естествознания… Но Якушкин не был последовательным в своих материалистических суждениях: он отмежевывался не только от идеалистических элементов картезианства, но также от материалистических выводов из философии Локка… Философскому эклектизму Якушкина соответствовала глубокая противоречивость его интимных переживаний. Отвергая мистические воззрения своего друга Д. А. Облеухова, он с горечью сознавался П. Я. Чаадаеву, что «лишен утешения молитвы и предоставлен самому себе». В Петропавловской крепости, скептически относясь к церковным обрядам, он вел религиозные беседы с протопопом Мысловским и согласился принять от него причастие. Он иронически отзывался об «истинах катехизиса», воевал против «средневековой схоластики», но в его камере в Петровском заводе висело изображение распятия. На склоне лет, составляя свои записки, он опорочивал искренность своего религиозного обращения, но здесь же, на страницах «Записок», он считал «истинный дух христианства» одним из высоких достоинств декабриста П. И. Борисова. Среди разнообразных сибирских материалов Якушкина сохранились его собственноручные выписки из Евангелия: они составляют законченную систему христианской морали, которую, в сущности, Якушкин всегда проповедовал и всегда старался применять в своей жизни…»

Н. М. Дружинин. Декабрист Якушкин

Как видим, дело с философскими воззрениями Якушкина и содержанием его философической «записки», как именует автор приведенного отрывка теоретический трактат Якушкина, оказывается не столь уж простым, а имя Чаадаева упоминается в этой связи достаточно уже уважительно, и в роли «главного оппонента» Якушкина выступают уже иные лица. (У меня практически нет здесь никакой возможности вспоминать, что более двух десятков лет тому назад ныне уже покойный академик Дружинин писал по поводу Чаадаева, журя автора настоящей книги за восхищение этим удивительным мыслителем.)

В современном популярном справочном издании по философии читаем: «В период сибирской ссылки среди Д[екабристов] образовались две мировоззренчески конфронтирующие группы. В т. н. конгрегацию вошли «представители христианства» — П. С. Бобрищев-Пушкин, Д. И. Завалишин, шеллингианец Е. П. Оболенский, И. В. Киреев, А. П. Беляев, Крюков и др. Им противостояли «материалисты». А о Якушкине персонально сказано так: «Гносеология Якушкина представляла собой попытку (под влиянием Канта) преодолеть альтернативу эмпиризма и рационализма. «Жизнь» и «мышление» рассматривались им как модификации одной исходной «силы». Человек охарактеризован Якушкиным как «…самое ничтожное существо из всех существ в мире»… ввиду отсутствия у него животных инстинктов, что принуждает его к образованию семьи, общества, государства и в историч. перспективе к соединению человечества «в одно целое».

Есть все это, действительно, в трактате Якушкина, но прав в этом случае Дружинин, когда выделяет и подчеркивает прежде всего именно нравственный импульс в философских суждениях Якушкина, их моральный акцент.

Собственно философские взгляды Якушкина сами по себе не оказали непосредственно заметного воздействия на русскую общественную мысль, на философскую в частности (да и сам трактат его был опубликован спустя столетие с гаком после его написания, став предметом специальных исследований, но ни в малой мере общественным событием). А вот некая нравственная идея, весьма, впрочем, своеобразно выразившаяся в якушкинском трактате, вызывает прямой интерес, и о ней нельзя не сказать в этой книге, потому что в этой книге, по сути дела, все время об этой именно идее и идет у нас речь.

Дело не в том, что человек характеризуется Якушкиным как «…самое ничтожное существо из всех существующих в мире», поскольку человек лишен щита «животных инстинктов» жестко запрограммированной системы самосохранения и естественного отбора. Эта мысль у Якушкина присутствует, но не в ней заключен пафос его суждений. Дело и не в том, что этот самый «ничтожный» человек, как бы компенсируя свою беззащитность, ищет сферу самосохранения в среде семьи, определенного общественного слоя или государства. Эта мысль тоже есть у Якушкина, но и она не является носителем смыслового акцента «трактата». По моему разумению, автора «трактата» волнует прежде всего именно проблема взаимоотношения «нашего я», как он постоянно выражается, и «внешнего мира», если опять-таки использовать его же собственную терминологию. Якушкин беспрестанно и очень энергично подчеркивает одну, по сути дела, мысль: сила человека, сама возможность «нашего я» зависят от их взаимоотношений с «окружающим миром» во всей бесконечности его многообразия; подчеркивает ту мысль, что «окружающий мир» — не объект, а тем паче не производное воздействия «нашего я», а первооснова этого самого «нашего я», то есть нашей личности. Потому что «наше я» по тому смыслу, которое придает подобному термину Якушкин, это и есть наша личность. А ведь это уже попытка постановки и даже некоего решения все того же кардинального вопроса об изыскании «теоретических данных, необходимых для разрешения антиномии между субъектом и объектом… в ее применении к ходу исторического развития человечества», как о том — вспомним! — говорил Плеханов, приводя слова Герцена: «Нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану». И замечая при этом: «Тогдашний утопический социализм перестал удовлетворять Герцена».

«На развалинах феодальных замков, — пишет Якушкин в своем трактате, — воздвигались и исчезали воздушные замки как мыльные пузыри». И далее: «После многих треволнений человек должен был убедиться, что, не бывши альфой и омегой мироздания, он составляет только звено бесконечной цепи творений и что ему не суждено оглашать одному Вселенную своим однозвучным пением, но что его голос должен сливаться с голосами всех прочих существ и всего сущего в многозвучную и вечно стройную песнь».

Тут главная мысль Якушкина заключается не в том совсем, что человек ничтожен, — пафос всех его суждений не в уничижении «нашего я», а в отрицании того наивного антропоцентризма, в соответствии с которым утверждается приоритет субъективного начала в истории, принцип социально-исторического своеволия и своевластия «нашего я», которое-де способно творить, кроить и перекраивать «окружающий мир» по своему хотению и разумению. Согласимся, что такого рода пафос провозглашения приоритета действительности, понимаемой как некой социально-исторической возможности и необходимого условия всякой активности «нашего я», вполне объясним в качестве основополагающего вывода из всей трагической практики декабристской попытки. И не надо бы до такой уж степени «выборочно» цитировать Якушкина, говоря, что он почитал человека «самым ничтожным существом из всех существ в мире» — тут звучит не свойственное Якушкину разочарование во «всем человеческом», мысль о тщете всех усилий человека в «сем мире». А ведь у Якушкина на самом деле сказано иное: «Взятый отдельно, он [человек] самое ничтожное существо из всех существ в мире; но отдельно он никогда не существует… Человек, это слабое животное существо при своем рождении и по своей природе и тем самым поставленный в необходимость сближения с себе подобными, в совокупности с ними приобретает огромные силы, беспрестанно возрастающие, вследствие чего народы сближаются с народами, люди все более и более толпятся и все человечество стремится к соединению в одно целое…» Это уже совсем другой разговор!

Был ли у Якушкина некий афронт религиозно-мистическим упованиям, в которые действительно начали уходить многие декабристы после поражения на «земной почве»? Был, безусловно. Но он не был главным в позиции Якушкина, он был производным от действительно кардинальнейшего вопроса о месте и роли «нашего я» в этом мире. Только в такой связи имело вообще какой-то смысл поспорить на тему о том, «есть ли бог», а если есть, то можно ли на него рассчитывать или же лучше «сам не плошай». А вот со своеобразным христианским социализмом в духе Фонвизина Якушкин и вообще спорить не хотел, сам будучи, как вполне справедливо говорит в данном случае Н. М. Дружинин, сторонником «христианской морали» в особом, естественно, ее понимании. Тут не надо бы превращать Якушкина в того «догматического безбожника», употребляя это ироническое выражение самого Якушкина, которым он совсем не был на самом деле.

Многие из ссыльных декабристов так, приходится сказать, и остались в сфере теоретических абстракций, в которых, похоже, только и чувствовали себя хоть сколько-нибудь защищенными от жгучих вопросов реального исторического бытия, столь круто обошедшегося с их былыми упованиями. Да куда ж им было выходить-то из этой «надмирной» сферы? В попытки наладить какую-то «личную жизнь», обзаводясь на новом месте семьями и хоть так укореняясь в новой «почве»? Было такое. Опыт оказался не больно вдохновляющим, и Якушкин сдержанно, скажем так, относился к этому «опыту» того же, к примеру, Кюхельбекера. В какое-то предпринимательство коммерческого характера? «С… этической точки зрения, — справедливо говорит Дружинин, — он горячо осуждал проекты коммерческих предприятий, которые время от времени зарождались среди сосланных декабристов». Дружинин приводит свидетельство Н. В. Басаргина: «Он [Якушкин] утверждает, что нам всем… не следует думать о приобретении и что для вас есть еще один способ приобретать: это как можно меньше издерживать и во всем себя ограничивать». Тут не проповедь какой-то аскезы и ухода от всех радостей жизни, тут и не абстрактное «антипредпринимательство» (сам Якушкин был очень предприимчив в делах устройства своих «ланкастерских» школ) — тут отвращение к любой форме частнособственнической инициативы, в какой бы ограниченной и даже вынужденной степени эта инициатива ни проявлялась… Так куда было идти, к чему, к кому? Ведь Герцен со своим «Колоколом» и со своим «vivos voco!» — призывом ко всем «живым» на России — появился позже, его самого еще предстояло разбудить звоном тех цепей и кандалов, которые носили каторжные декабристы и о которых только и могли сказать, что они-то — эти цепи и кандалы — и есть единственное «vivos voco!», как они сами именовали не без горькой иронии свои оковы. Максималистский экстремизм в духе ли Лунина, в духе ли несчастного Сухинова или в каком-либо ином духе Якушкину был явно не по душе, претил. Якушкин пошел «работать учителем». И так пришел к тому же Герцену, так сошелся потом с идеями Герцена, так, принявшись учить местных детей, обрел почву под ногами и, выражаясь «высоким стилем», протянул руку будущему и дотянулся-таки до него. Не все тут, понятно, шло во всех отношениях гладко и наперед отлажено. Что касается, в частности, Герцена, то тут началось как раз с некоего парадоксального эпизода.

Еще в 1848 году — до, стало быть, отъезда Герцена за границу — в «Современнике» была опубликована его статья «Несколько замечаний об историческом развитии чести», изрядно подпорченная цензурой. Сделавшись известной ссыльному Якушкину, статья эта вызвала с его стороны весьма резкий отклик.

В письме, отосланном сыну Евгению из Ялуторовска в 1850 году, Якушкин, в частности, писал: «…я очень недоволен статьею Искандера о развитии чести; не только недоволен этой статьею, но и самым ее сочинителем, потому что, зная его уменье владеть мыслью, я почитал себя в праве ожидать, что он скажет своим читателям хоть что-нибудь дельное о предмете, в высшей степени любопытном для всякого мыслящего человека, и по крайней мере укажет на новое начало в жизни общественной… начало, которое явилось и росло вместе с личностью человека…»

Странное, поистине парадоксальное несоответствие претензий Якушкина к статье Герцена с действительным содержанием статьи сразу же бросается в глаза. Но это несоответствие примечательно.

Начинает свои «Несколько замечаний об историческом развитии чести», написанных еще в 1843 году, но тесно связанных с некоторыми кардинальными идеями Герцена, проходящими через все его творчество, всю его жизнь, автор характерным образом с рассуждений о все той же дуэли. Он даже говорит, что написал эти свои «замечания», не имея возможности «предоставить историческую монографию о поединках», настолько представляется ему важной тема дуэли. «Сказать, что поединок — зло, нелепость, преступление, легко и справедливо, но недостаточно; неужели же, — говорит Герцен, — нет причин, почему это зло, эта нелепость сохранились до сих пор». И тут же Герцен переводит разговор на тему, по поводу невнимания к которой так корит его Якушкин. Это тема личности. Герцен достаточно подробно рассматривает историю становления личности, замечая попутно, что «жизнь общественная — такое же естественное определение человека, как достоинство его личности», что, «без сомнения, личность — действительная вершина исторического мира: к ней все примыкает, ею все живет; всеобщее без личности — пустое отвлечение; но личность только и имеет полную действительность по той мере, по которой она в обществе». Да ведь то же самое, применительно к «нашему я» и отношению этого «я» к окружающему миру писал и сам Якушкин, как помним! Далее: «Истинное понятие о личности, — говорит Герцен, — равно не может определиться ни в том случае, когда личность будет пожертвована государству, как в Риме, ни когда государство будет пожертвовано личности, как в средние века. Одно разумное, сознательное сочетание личности и государства приведет к истинному понятию чести. Сочетание это, — замечает Герцен, — труднейшая задача, поставленная современным мышлением; перед нею остановились, пораженные несостоятельностью разрешений, самые смелые умы, самые отважные пересоздатели общественного порядка, грустно задумались и ничего не сказали».

Итак, такие понятия, как «личность», «честь», — понятия, согласно Герцену, одного ряда. Но вот когда Герцен в столь обобщенной форме, столь суммарно говорит о том, что перед вопросом о сочетании личностных интересов, суверенных «прав личности» и интересов государственных останавливались лучшие умы и самые отважные «пересоздатели общественного порядка», начинаешь, кажется, понимать, чем могла так задеть статья Якушкина.

«Граждане древнего мира, — сказал, — замечает Герцен, — не помню, какой-то историк, — потому считали себя свободными, что все участвовали в правлении, лишавшем их свободы». И далее: «Так как истинные личности были в греко-римском мире — города, то и поединки могли быть, в некотором смысле, только между городами или республиками; Афины и Спарта всю жизнь провели в дуэлях. Между частными людьми в Риме поединка не могло быть потому, что дела чести решались цензурой. Государство имело право отнять все нравственное значение гражданина». Но вот — средние века. «Рыцарство… внесло свое благотворное влияние: свирепое и необузданное насилие облагороживается; враги не бросаются друг на друга, как звери, а выходят торжественно на поединок — благородно, открыто, с равным оружием… Конечно, — добавляет и подчеркивает Герцен, — храбрость и ловкость в управлении оружием — самый жалкий критериум истины, хотя, заметим мимоходом, трусость — вечный ошейник рабства. В наше время странно было бы доказывать истину тем, чтоб проткнуть копьем того, кто вздумает возражать или кто не согласен с нами в мнении… Нравственный принцип поединка состоит в том, что истина дороже жизни, что за истину, мною сознанную, я готов умереть и не признаю прав на жизнь отвергающего ее. Мало сознавать достоинство своей личности: надобно, сверх того, понимать, что с утратою его бытие становится ничтожно; надобно быть готовым испустить дух за свою истину — тогда ее уважат, в этом нет сомнения. Человек, всегда готовый принесть себя на жертву за свои убеждения, человек, который не может жить, если до его нравственной основы коснулись оскорбительно, найдет признание». Да ведь все это прямо в духе принципов тех самых «истинных сынов Отечества», к рядам которых принадлежал некогда и сам Якушкин! Это же прямо декабристские принципы, можно сказать. И Герцен, следует заметить, с течением времени внесет существенные коррективы в подобного рода постулаты. Но ведь вот, может быть, в чем дело — уже и тут, в этой статье, у Герцена проявляется то чувство историзма в понятиях нравственности, которое было столь свойственно ему и которого часто недоставало декабристам.

«Логика событий неумолима. Рыцарь, свободная личность в отношении к государству и раб внутри, развил односторонность до нелепости, — пишет Герцен, — он с каждым днем делался более и более Дон-Кихотом: не имея действительного критериума чести, он весь зависел от обычая и мнения; он, вместо живого и широкого понятия человеческого достоинства, разработал жалкую и мелочную казуистику оскорблений и поединков. Рыцарство пало жертвою своей односторонности, оно пало жертвою противоречия, только формально примиренного в его уме. Но наследие, им завещанное, было велико… — понятие о неприкосновенности личности, о ее достоинстве — словом, — заключает Герцен, — о чести… С человеком, который ставит свою честь выше жизни, с человеком, идущим добровольно на смерть, нечего делать: он неисправимо человек…» И вот «рыцарская личность, утратившая свое феодальное значение, едва поддерживалась дворянством; в дворянстве сохранилось по преданию, по привычке, по внушению с молодых лет понятие личной чести…»

Все ближе к болевым точкам времени, все горячее, если можно так выразиться, становится развитие герценовской мысли. Наконец совсем уже почти близко. Возникает, не называемый по понятным причинам, образ того конкретного исторического события, с которого как бы и ведется теперь отсчет времени, за которым последуют и наполеоновские войны, и разгром Наполеона, и сама Сенатская.

«Революция, — пишет далее по этому поводу Герцен, — впала во все крайности своей точки зрения, но не отделалась от прошедшего даже в теории… Революция признает своей точкой отправления неприкосновенную святость лица и во всех случаях ставит выше и святее лица республику; для блага и спасения республики, для жертвы большинству она снимает с человека те права, которые так торжественно провозгласила неотъемлемыми. Достоинство человека измеряется его участием в общем деле, значение его — чисто гражданское в древнем смысле. Революция требовала самоотвержения, себяпожертвования одной и нераздельной республике. Она хотела средневекового аскетизма и античной преданности отечеству. Призрак Вечного города, гнетущего другие города, снова восстал из могилы, разум и свободу поставили на упраздненные пьедестали — так еще мало был разумен и свободен человек… Понятия о цивизме, об обязанностях гражданина, о равенстве, братстве, свободе сделались едиными спасающими догматами отечества… Все покорялось новым идеалам до тех пор, пока явилась личность настолько смелая, что не приняла внешнего определения, своевольно поставила себя рядом с государством и короновалась императором. Целость государства, его слава, его единство, его величие, победа над врагом — все это ставилось выше личности; Наполеон поймал на слове французов, и они увидели, что всего этого мало, что человек действительно успокоится, когда его личность будет чтима и признана, когда ей будет свободно и широко, когда ее сознают совершеннолетней. В революцию такого признания и быть не могло, революция была борьбою, это осадное положение, война, да и внутри ее совести было сознание, что она не решила вопросов, которых решение предпослала себе как программу, — отсюда доля ее тревожного озлобления. За ее односторонность явился Наполеон, лучшее возражение со стороны личности против поглощающего государства. Борьба после Наполеона превратилась в глухой бой оппозиции, люди жили в беспрерывном споре, в отстаивании своих прав, в раздоре и раздражении, в хлопотах об устройстве… как будто человеку только и занятий, что учреждаться, как будто удовлетворительно всю жизнь строить свой дом. — Байрон задохнулся в этом мире.

Блестящее время оппозиции, парламентских дебатов миновало; современный человек является каким-то усталым и безучастным… его… не уверишь и в том, что все счастие его около семейного очага, но не уверишь и в том, что оно исключительно на форуме; у него нет в душе античной веры, что он — для Рима; но он не смеет сознаться, что Рим — для него. Благо отечества ему дорого, — потому что это его благо, но он не может забыть свое нравственное достоинство для родины, но он не уступит ни чести, ни истины для нее…»

Очевидно, все-таки не этот текст, а искаженный цензурными изъятиями имел перед собой Якушкин. Но если бы и этот, все равно ему бы было над чем поразмыслить и даже чем раздражиться, если он еще хранил в неприкосновенности какие-то святыни своего юношеского экзальтированного романтизма. Я не знаю, на какую именно внутреннюю работу побудило Якушкина это важное выступление молодого Герцена, но вот продолжение этого выступления, в котором, по существу, содержалась попытка подвести и некоторые существенные социально-нравственные итоги Декабря, — продолжение, которым явился и отъезд Герцена из России и вся его последовавшая деятельность, — это продолжение (статья Герцена завершается обещанием автора продолжить разговор на затронутую тему) оказало, бесспорно, огромное воздействие на Якушкина.


Понимаю, что уже само название моей книги может вызывать несколько недоуменное чувство. Декабристы впервые в России публично выступили против самодержавия; они боролись за отмену крепостного права. Но «честь»? Именно это слово — в заголовок, в главную внутреннюю идею книги? Ведь нравственное всегда производно от политического и экономического. Пусть для дворянского революционера вопросы личной чести, достоинства, прав личности и представлялись первостепенными, но не было ли в таком «повышенном» отношении к нравственности, к этим самым «вопросам чести» как раз проявления той самой его «ограниченности», о которой мы все достаточно осведомлены со школьной скамьи? Отчасти, надеюсь, я уже успел ответить на такого рода вопросы. Герцен совсем не случайно, конечно, обратился именно к нравственной «стороне дела», именно к «вопросам чести» и именно дуэльную ситуацию рассмотрел в связи со всем этим в первую очередь, обдумывая уроки Декабря перед принятием кардинального и бесповоротного решения в своей жизни, означавшего вместе с тем начало какого-то нового этапа в развитии освободительного движения в России вообще; может быть, в развитии освободительной мысли в общеевропейском даже масштабе.

Нравственное основывается, конечно, на политическом и экономическом, но не для того, чтобы обращаться к этому нравственному, к вопросам чести и достоинства человека, личности чуть не в последнюю очередь — нравственные вопросы, вопросы чести и достоинства личности — в известном смысле цель политики и экономики (со знаком плюс или минус — иной сюжет), а не «одни слова», не «внешность» дела, не «фасад» воздвигаемого здания.

Конечно, декабристы имели определенные политические планы и вдохновлялись определенными экономическими побудительными мотивами, коренившимися в самой российской действительности, но при всем том с точки зрения эмоционально-нравственной они хотели сказать то, что думали о положении дел в стране. И всерьез полагали, что это их прямой гражданский долг, исполнение которого поважнее любых возможных и даже, как они понимали, неотвратимых и невозместимых потерь, даже, быть может, самой жизни. Так высоко ставили они нравственное право публично заявить и отстаивать свое мнение о положении дел.

Странно видеть в Чаадаеве «главного оппонента» Якушкина, как странно видеть в нем главного оппонента Пушкина. Тут какой-то странный ход мысли, которая не ухватывает, что, как говорил Плеханов, «можно ошибаться на разные лады, точно так же как можно на разные, лады высказывать правильные мысли», что «иной и в заблуждениях своих обнаруживает большой ум, а иной и справедливые мысли повторяет на манер попугая». Ведь выступление Чаадаева, как совершенно верно и просто заметил тот же Плеханов, есть в своем роде высокохудожественное произведение, значение которого до сих пор не оценено во всей его полноте, и преобладающей чертой в миросозерцании Чаадаева является не мистицизм, а именно очень повышенная требовательность по отношению к окружающей его действительности.

И к модели «дуэльной ситуации» Герцен обратился в своей статье не из традиции и не из инерции «дворянских понятий». Тут было куда более значительное основание. Людям, как выяснилось и продолжает выясняться все более, страшно трудно «принять во внимание» и «принять к руководству» ту вроде бы простую мысль, что, как говорил Маркс, «кровопусканием не обнаруживается истина». В этом все дело. А не в «игровом» и «дилетантском» представлении Герцена ли, декабристов ли о возможных формах и способах разрешения спорных вопросов истории или формах и способах «выяснения отношений» между разными социальными силами с их представлениями о должном и истинном.

В «Былом и думах» Герцен, имея в виду знаменитый «Заговор во имя равенства» Бабефа и разбирая проект декрета заговорщиков, опиравшихся на идеи Конвента, писал, что в этом «декрете… все расписано и распределено: в какое время, когда что делать, сколько часов работать; старшины дают «пример усердия и деятельности», другие доносят обо всем, делающемся в мастерских, начальству. Работников посылают из одного места в другое (так, как гоняют мужиков… у нас) по мере надобности рук и труда… Высшая администрация посылает на каторжную работу… лица обоего пола, которых… лень, роскошь и дурное поведение дают обществу дурной пример… Особенные чиновники заботятся о… приплоде скота… Ни один член общины не может пользоваться ничем, кроме того, что ему определяется законом и дано посредством облеченного властью чиновника… Торговля будет производиться чиновниками. Затем деньги уничтожаются. Золото и серебро не велено ввозить…» Изложив содержание этого утопического документа, начинающегося со слов: «Равенство. Свобода. Всеобщее благосостояние» — с добавлением: «Или смерть!», Герцен пишет: «За этим так и ждешь «Питер в Сарском Селе» или «граф Аракчеев в Грузине», — а подписал не Петр I, а первый социалист французский Гракх Бабёф!» Конституция Конвента и Гракх Бабёф декретировали, говорит Герцен, «восстановление естественных прав человека, забытых и утраченных. Государственный быт — преступный плод узурпации, последствие злодейского заговора тиранов и их сообщников — попов и аристократов. Их следует казнить как врагов отечества, достояние их возвратить законному государю, которому теперь есть нечего… Пора восстановить его старые неотъемлемые права… Где они были? Почему пролетарий государь? Почему ему принадлежит все достояние, награбленное другими?.. А! Вы сомневаетесь, — вы подозрительный человек, ближний государь сведет вас к гражданину судье, а тот пошлет к гражданину палачу, и вы больше сомневаться не будете!.. Бабёф хотел силой, т. е. властью, разрушить созданное силой, разгромить неправое стяжание. Для этого он сделал заговор; если бы ему удалось овладеть Парижем, комитет… приказал бы Франции новое устройство… он втеснил бы французам свое рабство общего благосостояния и, разумеется, с таким насилием, что вызвал бы страшнейшую реакцию, в борьбе с которой Бабёф и его комитет погибли бы, бросив миру великую мысль в нелепой форме…»

Да, не знал Герцен о Пестелевой «Правде». Но, думаю, если б и знал, не вымарал бы этих строчек.


В герценовском «Колоколе» от 1 ноября 1857 года было опубликовано сообщение о кончине Ивана Дмитриевиче Якушкина — «одного из самых замечательных, исполненных силы и благородства деятелей в Тайном союзе… Тридцать два года, — сообщает «Колокол», — провел он в Сибири, не унывая и не теряя упованья… он возвратился еще бодрым старцем… Ряд неприятностей и полицейских преследований отравили ему последние месяцы его жизни… Вечная память страдальцу в наших сердцах, исполненных религиозного, беспредельного уважения к доблестным сподвижникам Пестеля и Рылеева!» Этими словами сообщение заканчивается, открывая текст основного содержания очередного «листа» «Колокола».

В 1868 году Герценом будет написан специальный очерк о жизни Якушкина «Заговорщик 1825 года», который войдет в цикл «Исторических очерков о героях 1825 года и их предшественниках, по их воспоминаниям». Цикл этот, как и входящий в него очерк о Якушкине, Герцен напишет на основании уже опубликованных к тому времени в «Колоколе» воспоминаний и «записок» декабристов. Герцен в этом случае прибегает к весьма своеобразному жанру пересказа, «своими словами» и комментированного изложения подлинного текста первоисточника. «Записки» Якушкина читатель получает в прямом смысле «из рук» Герцена и даже, можно сказать, в герценовском переложении. К подобному приему Герцен обращался и в некоторых иных случаях (скажем, в случае с той же Дашковой). Но тут этот прием имел все-таки совершенно особый смысл и особую социально-психологическую и даже общественно-политическую и идеологическую цель. Герцен таким образом словно бы ставит себя в положение соавтора, прямо консолидируясь с декабристскими деятелями и придавая своим «вторым я» тем же «Запискам» Якушкина совершенно особое звучание и значение художественно-образного уровня. Все это имело важный резон… Это своеобразное произведение Герцена завершается указанием на то, что и после амнистии «Якушкину не разрешили жить в Москве… Новое оскорбление ожидало умирающего… По приказу императора был напечатан полуофициальный пасквиль… — говорит Герцен, имея в виду небезызвестную книгу Корфа «Восшествие на престол императора Николая I», излагавшую вполне официальную версию событий 14 декабря и направленную против поднимавшейся волны общественного признания декабристов. — Через тридцать лет, — продолжает Герцен, — прежние оскорбления, наново перекрашенные, поднялись, словно Аvе (т. е. «Аve, Caesar, mortituri te salutaut!» — «Здравствуй, Цезарь, обреченные на смерть тебя приветствуют!» — ритуальное обращение к императору римских гладиаторов, идущих на свой ритуальный поединок), зловещее и гнусное, навстречу воскресшим.

Друзья Якушкина, — добавляет Герцен, — рассказали мне, что умирающий старец… сказал, назвав меня: «Я уверен, что он отомстит нашу память».

Герцен никогда не забывал об этом завете. Но, истины ради, надо добавить, что к этой почетной задаче не сводились заботы Герцена, когда, возвращаясь к «Запискам» Якушкина и публикуя их в своем изложении и в своем «сопровождении», он творчески объединился с их автором.

«Я требую признания им и справедливости». Эти слова были сказаны Герценом относительно декабристов не для власть имущих, они были обращены к той части революционеров нового поколения, которым оказалось столь присуще нигилистическое отношение к дворянской революционности, к тем соратникам и эпигонам Чернышевского, у которых критический взгляд на предшественников по борьбе с русским самодержавием переходил в плебейски высокомерное третирование «барчуков», лишь «тешившихся с жиру» (чего им еще не хватало!) революционной «игрой». Эти слова Герцен обращал к тем самым мелкобуржуазным максималистам экстремистского крыла народничества, которые потом, как мы уже знаем, передадут эстафету своего воинствующего бескультурья и дальше.

«Я требую признания им и справедливости.

Против этого простого требования я слышал странное возражение, и притом не один раз:

— Вы, и еще больше декабристы, были дилетанты революционных идей; для вас ваше участие в деле была роскошь, поэзия; сами же вы говорите, что вы все жертвовали общественным положением, имели средства; для вас, стало быть, переворот не был вопросом куска хлеба и человеческого существования, вопросом на жизнь и смерть…

— Я полагаю, — отвечал я раз, — что для казненных да…

— По крайней мере не были роковыми, неизбежными вопросами. Вам нравилось быть революционерами, и это, разумеется, лучше, чем если б вам нравилось быть сенаторами и губернаторами; для нас же борьба с существующим порядком — не выбор, это — наше общественное положение. Между нами и вами та разница, которая между человеком, упавшим в воду, и купающимся: обоим надобно плыть, но одному по необходимости, а другому из удовольствия.

Не признавать людей, — говорит Герцен, — потому что они делали из внутреннего влечения то, что другие будут делать из нужды, сильно сбивается на монашеский аскетизм, который высоко ценит только те обязанности, исполнение которых очень противно.

Такого рода крайние взгляды легко дают корень у нас не то чтобы глубокий, но трудно искореняемый, как хрен.

Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный, так сказать, аракчеевский элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. Аракчеев засекал для своего идеала лейб-гвардейского гренадера живых крестьян; мы засекаем идеи, искусство, гуманность, прошедших деятелей, все что угодно. Неустрашимым фронтом идем мы… до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины; не замечая, идем далее и далее, забывая, что реальный смысл и реальное понимание жизни именно и обнаруживается в остановке перед крайностями…

Олигархическое притязание неимущества на исключительность общественной боли и на монополь общественного страдания так же несправедливо, как все исключительности и монополи. Ни с евангельским милосердием, ни с демократической завистью дальше милостыни и насильственной сполициации (грабежа — фр.), дальше раздачи именья и общего нищенства не уйдешь… Чем же виноваты люди, понявшие боль страждущих прежде их самих и указавшие им не только ее, но и путь к выходу?.. Взгляд этот не продержится, в нем недостает теплоты, доброты, шири. Я бы и не упомянул об нем, если б в его проскрипционные листы, вместе с нами, не вошли и те ранние сеятели всего, что взошло и всходит, — декабристы, которых мы так глубоко уважаем»…


Вот и ответ на вопрос, почему в этой книге о Якушкине так «много Герцена»? Да иначе и быть не могло: потому что сами мы получили в свое наследие декабристов — и среди них «нашего Якушкина» — из рук Герцена, так же как произошло это и вообще со всей русской и мировой общественной мыслью. Потому что декабристы «разбудили» его именно, а не кого-либо другого — не другой кто-либо «проснулся» при воспоминании о них, и так, как сумел «проснуться» Герцен. Но тут мы уже затрагиваем иной сюжет, чрезвычайно интересный и важный, но — иной… Именно Герцен, а не кто-то другой первым сказал России и всему миру, какое духовное богатство обретено в декабризме людьми на всю их будущую жизнь.

Можно сказать, что «записки», «воспоминания», вообще вся мемуарная литература декабристов начали выходить, начали появляться в России под звуки торжественных фанфар Герцена. Все эти «документы жизни» представили собой со временем огромную «флотилию», с которой к границам, берегам общественного сознания приблизился духовный «груз» такой цены, которую нам еще, быть может, предстоит определить лишь в некоем будущем и который во многом имеет эталонное значение в мире духовных ценностей вообще. Не будет преувеличением сказать, что подлинным флагманом всей этой мощной флотилии и явились «Былое и думы» Герцена, — флагманом, который привел всю эту флотилию к нам и который сам, в свою очередь, явился ее частью и не может быть как следует понят в одиночестве, потому что сделан из одного с ней материала особой прочности и особой природной красоты… Нет, совсем все это не «громкие слова», совсем это не беллетристическая риторика. Декабризм в целом и «феномен Якушкина» в декабризме, как я этот феномен понимаю и как о нем тут постарался рассказать, — сейчас для всех нас едва ли не ощутимо нарастают в своей духовной актуальности, все отчетливее и все больше становясь очень важным элементом нашего современного, сегодняшнего мировосприятия, нашего нравственного «я».

История особым образом, не поскупившись на особого рода символику, отметила судьбу и место декабризма в своем собственном развитии. В этом случае, кажется, она даже поставила какой-то грохочущий акцент, словно вбила своим железным кулаком огромные «поверстные столбы» по ухабистому пути российской жизни. Декабристы возвращались, как и уходили, — под пушечную пальбу. Не они палили в обоих случаях и не в их честь была пальба, просто так вроде бы по времени совпало. Но по времени особенному — историческому. При их уходе в Сибирь пушки палили по случаю победы Николая и его коронования на царство. При возвращении их еще, кажется, не утих пушечный гром, возвещавший окончание Крымской войны, знаменовавший падение Николая. Именно падение. По стране ходили правдоподобные слухи о самоубийстве «Незабвенного», который, похоже, и действительно не мог вынести даже мысли оказаться — после всех своих «великих свершений и побед» — в жалкой роли побежденного, которому диктуют условия капитуляции перед всей Европой и перед «его» Россией. Понятное дело, в соответствующих официальных документах все обстоит совершенно благополучно, смерть Николая документирована весьма тщательно. Но были не только слухи, противоречившие казенной версии «об истинно христианской» кончине «Незабвенного», была обнаруженная позже и помета известного историка Н. К. Шильдера, автора четырехтомной биографии Николая, человека отлично осведомленного относительно предмета своих изысканий, — помета на полях книги, излагавшей официальную версию смерти царя: «отравился». Вполне разделял мнение тогдашней «публики» относительно самоубийства Николая такой серьезный публицист, как Шелгунов.

«Николай умер, — писал Шелгунов. — Надо было жить в то время, чтобы понять ликующий восторг… точно небо открылось… точно у каждого свалился с груди пудовый камень… Причина смерти Николая не осталась тайной. Рассказывают, что, позвав своего лейб-медика Мандта, Николай велел ему прописать порошок. Мандт исполнил, Николай принял. Но когда порошок начал действовать, Николай спросил противоядие. Мандт молча поклонился и развел отрицательно руками. Рассказывают еще, что Николай покрылся своей походною шинелью и велел позвать своего внука, будущего цесаревича (умер в 1865 г.), и сказал ему: «Учись умирать». Если это не анекдот, — добавляет Шелгунов, — то он нисколько не противоречит общему характеру Николая… И, конечно, Мандт поступил благоразумно, удрав за границу»… Но были не только эти признаки и «анекдоты», было и внезапное замешательство в придворных кругах, было и до дикости странное поведение самого Николая, словно постоянно дававшего знать окружающим, что он решился покончить с собой. Было и такое еще обстоятельство, как сокрытие протокола о вскрытии тела покойного, был и арест медика, который решился было опубликовать этот протокол за границей; были, понятное дело, и самоочевидные подтасовки, вскоре же обнаружившиеся после смерти царя, в официальных бюллетенях о состоянии его здоровья после внезапного его заболевания; была и какая-то возня с официальным извещением о кончине императора, которое все никак почему-то не могли составить…


Редкий из декабристов не мечтал пережить Николая, многие из них в том признавались. Пережили немногие. Якушкин дождался. Нет, декабристы совсем не радовались русским поражениям в позорно веденной Крымской войне, напротив, эти поражения их искренне огорчали, они досадовали на неумелое руководство, возмущались неразберихой в военном аппарате Николая, о многих безобразиях легко могли догадываться, зная, к примеру, что во главе Военной академии у Николая стоит их старый знакомый по Сенатской, вешатель Сухозанет, а высший эшелон командования состоит из генералов, которые не то что по-французски, а и по-русски читают по складам — это не преувеличение. Исключения были, но подтверждали правило.


Книгу бывает иногда трудно не только начать, но и кончить; суметь, как говорил Герцен, «выйти» из нее. Я понимаю, что читателю последнее сделать куда легче, чем автору, а первое — еще труднее, быть может. Выйдем вместе, быть может, нам окажется по пути… Впрочем, вам теперь в какую сторону?.. Однако такой вопрос моего «второго я» обращен теперь уже и ко мне. Но книга кончена, и это сразу все меняет — сейчас я уже могу и не ответить на подобный вопрос, ибо это будет совсем иное дело, иная книга. Даже, пожалуй, не книга — некое внутреннее побуждение к ней, которое похоже на своего рода «рабочую модель» мечты. А мечта — категория особая, в мечте так сложно и труднопредсказуемо переплетены идеалы и реальность, что одно прикосновение к ней способно завести чересчур далеко.


В. И. Ленин говорил, что в нашем, коммунистическом идеале вообще нет места насилию. «Мы, — писал он еще в 1917 году, — ставим своей конечной целью уничтожение… всякого насилия над людьми вообще». В «атомный век» этот тезис обретает императивный характер и становится исходным для того нового мышления, которым надо овладеть и которое надо создать в беспрецедентной идейно-политической ситуации, сложившейся сейчас в мире, когда ненасильственные формы получают неоспоримый приоритет при решении любых проблем кардинального преобразования действительности. Но это «новое мышление», о котором мы все сейчас слышим, не есть, понятное дело, отрицание всего «старого» опыта общественной мысли. Только ныне весь этот опыт требует нового взгляда. Ведь «новое мышление» не может не быть глобально не только в пространственном своем измерении, но и в исторически-временном. История, конечно, отнюдь не современность, опрокинутая в прошлое, как полагал Покровский, — такой взгляд на вещи и придавал, как помним, опыту революционных исканий Якушкина оттенок некоей сомнительности. История — арсенал выстраданных людьми способов и средств общественной деятельности и нравственно-психологических форм поведения. Из этого арсенала сегодня с необходимостью отбирается то, на что можно опереться в новой ситуации — настолько грозной, что надо быть особенно разборчивыми и осмотрительными в выборе таких способов, средств и форм.

Феномен Якушкина — в его внутренней социально-психологической эволюции — среди всей россыпи самых разных типологических моделей общественно-исторического опыта имеет сегодня не один историко-познавательный интерес, он имеет значение некоего важного социально-психологического урока, на который самое время обратить особо пристальное внимание, урока «наперед», «урока на завтра», которое уже наступило… Теперь уже в этом смысле не скажется: «Там хорошо, где нас нет» — утопизм ныне чреват смертельными разочарованиями; надо суметь быть здесь, надо сейчас обучиться этому трудному делу. Еще далеко не все как следует разобрано в архиве Якушкина, специалистов-историков ждут там неперечитанные страницы, комментарии к опубликованному Якушкину содержат соответствующие отсылки-указания для предстоящей работы. Важно эти новые страницы увидеть новым взглядом. Но вот найти иной взгляд на того Якушкина, который так давно нам всем известен, разрушив сложившийся в былые времена стереотип, оставлявший за Якушкиным второстепенное или даже как бы условное место среди революционеров прошлого, постараться, наконец, понять и принять духовный и моральный мир и опыт революционера этого типа — дело неотложное для нашей современной общественной мысли, для нашего нравственного сознания сегодня.


В 1854 году Якушкин, всю свою Сибирь пробегавший в потрепанной короткой шубейке, решил вдруг заказать роскошную доху — пыжиковую, подбитую песцом; такая была только у одного Волконского-сына. Якушкин начинал подумывать о возвращении. И тут не было, конечно, никакой суетности, никакого старческого тщеславия; впрочем, и хворями, удручавшими к тому времени Якушкина, желание иметь столь нарядное одеяние не объяснишь. Тут сказывалось историческое чувство — завершалась эпоха Якушкина, он был готов к вступлению в новую жизнь и хотел выглядеть достойным такого события образом.

В комнатенке, где жил в Ялуторовске Якушкин, над письменным столом висели портреты родных и особенно близких ему людей; был, кстати, среди них и портрет Чаадаева. «Самое мне близкое общество состоит из портретов», — обронил Якушкин в 1850 году в одном из писем. Горькие, конечно, слова. И гордые: в них — одиночество и верность былому.

Новая жизнь, похоже, может начаться для Якушкина теперь — приходит, возможно, его новое время. Если это произойдет, не надо будет искать для портрета Якушкина нового места среди его современников — он займет, наконец, свое — «в самом близком» для него и для нас «обществе». Но, прощаясь сейчас со старым Якушкиным снаряжающимся в свой последний дальний путь, я все вспоминаю того — молодого, на известной акварели, с каким-то необыкновенно чистым взглядом упорных и ясных глаз.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Имя Якушкина мало знакомо широкому читателю. Проследить нравственную силу, величие его мысли можно лишь по сохранившимся источникам, принадлежащим перу самого декабриста и его единомышленников. А. А. Лебедев убедительно показывает, как окружающий мир, эпоха оставляют свой след, проявляют свое отражение в жизни личности, если, конечно, личность значительна.

Перед нами философско-публицистическое эссе, пронизанное оригинальной позицией автора, зачастую парадоксальной, но убежденной и последовательной. Главная заслуга автора — искусство заставить думать, включить читателя в активный процесс творчества, сделать в конечном итоге свой выбор в определении исторического места Якушкина, декабризма и революции как способа действия вообще.

Ключом к постижению облика декабриста Ивана Дмитриевича Якушкина как нельзя более точно служит пушкинская характеристика его личности. В «стране рабов, в стране господ» особо остро звучали призывы к достоинству, к уважению человека. Пушкинское «береги честь смолоду» приобретало в современном декабристском мире значение своеобразного мерила ценности человека, образца внутренней свободы личности. Для Якушкина-декабриста, борца за свободу в первом поколении тираноборцев, понятие чести — это не только сохранение репутации порядочного человека, но и стремление найти достойный способ добиться свободы:

Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал…

Но кинжал — это лишь грань политической позиции Якушкина, отмеченная поэтом. Другой его современник — В. А. Жуковский — с присущим ему широким просветительским взглядом, окрашенным религиозным мировоззрением, отсекающим крайности революционного сознания, представлял Якушкина более усложненно. «Я читал письма Якушкина к матери (вероятно, к теще — Н. Н. Шереметевой. — Н. М.), жене и детям из Ялуторовска, — вспоминает он, — и читал их с умилением и спрашивал себя: этот заблужденный Якушкин, который когда-то произвольно вызвался на убийство и который теперь так христиански победил судьбу земную, дошел ли бы он до этого величия другой дорогою?»[13]

Якушкин сохранил, пронес через свою судьбу честь быть названным декабристом. Как нельзя более точно найдена автором самая характерная черта его индивидуальности — Честь. Именно честь определила его юность, освещенную трагедией неразделенной любви, его вступлением в Тайное общество, поведением на следствии, высоким просветительским подвигом в ссылке. Все, к чему прикасалась рука Якушкина, было отмечено обаянием его цельной, чистой натуры.

«Читали ли вы интересные «Записки» Ив. Дмитр. Якушкина? По краткости, ясности и правдивости — это лучшее из всех записок наших товарищей», — вспоминает М. А. Бестужев в 1869 году [14]. А. И. Герцен считал «Записки» шедевром и неоднократно печатал их в лондонских изданиях. Деятельное участие в публикации этого яркого документа по истории политических движений в России первой четверти XIX века принимал сын декабриста Е. И. Якушкин и внук Е. Е. Якушкин.

Из документов, дополняющих воспоминания Якушкина, привлекательны те, которые относятся к попытке декабриста освободить своих крестьян в родовом имении Жуково Рославльского уезда Смоленской губернии. Среди них письмо министру внутренних дел О. П. Козодавлеву, прошение Якушкина, содержащее сам проект освобождения, и материалы губернского начальства.

Представительный корпус переписки Якушкина проливает свет на отношение декабриста к политическим и революционным событиям на Западе.

И. Д. Якушкин глазами своих современников — Н. В. Басаргина, Е. П. Оболенского, П. Н. Свистунова, сибирских приятелей — священника М. С. Знаменского и семейства Созонович — запечатлен в воспоминаниях этих людей. Следственные дела декабристов содержат насыщенные материалы официального делопроизводства. Это неоценимый источник для выявления личности Якушкина, его нравственного облика, его стойкости.

В фамильном архиве Якушкиных сохранились литературные очерки Якушкина: очерк «Четырнадцатое декабря», «Воспоминания об А. Г. Муравьевой», очерк «К. П. Ивашева», «Записка о Чаадаеве». В середине 30-х годов был написан очерк «Что такое жизнь», посвященный философии естествознания, где содержалось рассуждение о происхождении и сущности жизни. Без этих работ впечатление о литературном наследии Якушкина было бы неполным.

Из семейного архива Якушкиных извлечены С. Н. Черновым три фрагмента: отрывки из его дневника 1812 года, план статьи по истории Французской революции и сравнительное описание Парижа и Петербурга.

Из всех этих источников и известны современникам подробные сведения о жизненном пути, идейных исканиях и огромной просветительской работе замечательного декабриста.

И. Д. Якушкин происходил из старинного польского рода Якушевских [15]. Родился Иван Дмитриевич в 1793 году. Отец его — титулярный советник Дмитрий Андреевич Якушкин — рано умер. Мать — Прасковья Филагриевна, в девичестве Станкевич, умерла вскоре после ареста сына. Сначала Якушкин воспитывался дома, с 1808 года — в пансионе профессора Московского университета А. Ф. Мерзлякова. Зачисленный в число студентов Московского университета на словесный факультет в том же, 1808 году, юный Якушкин слушал лекции по теории словесности А. Ф. Мерзлякова и по международному праву — профессора Л. А. Цветаева. Сохранились записи цветаевских лекций о правах знатнейших древних и новых народов. Сведения об университетской жизни И. Д. Якушкина скудны. Известно, что он был знаком и даже дружен с А. С. Грибоедовым. М. В. Нечкина высказывает предположение, что именно И. Д. Якушкин послужил прототипом Чацкого в комедии «Горе от ума». Из университетского формулярного списка узнаем: «По-российски и по-французски читать и писать умеет, географии, математике и истории знает».

ВВГ

В самом конце 1811 года И. Д. Якушкин поступил подпрапорщиком в лейб-гвардии гусарский Семеновский полк. Оценивая Отечественную войну 1812 года, с которой и начинаются «Записки», Якушкин прежде всего считает нужным подчеркнуть пробуждение национального духа: «Война 1812 г. пробудила народ русский к жизни и составляет важный период в его политическом существовании. Все распоряжения и усилия правительства были бы недостаточны, чтобы изгнать вторгшихся в Россию галлов и с ними двунадесять языцы, если бы народ по-прежнему остался в оцепенении».

О жизни Якушкина в армии свидетельствует лучше других источников его дневник, вернее, отрывки из него, сохранившиеся в семейном архиве. Они относятся к начатому 9 марта 1812 года походу лейб-гвардии Семеновского полка к границе, навстречу уже продвигавшейся армии Наполеона. Лица, упомянутые в дневнике, товарищи Якушкина по походу к западной границе России Матвей Иванович Муравьев-Апостол, братья Михаил и Петр Чаадаевы, князь И. Д. Щербатов, князь С. П. Трубецкой составляют узкую дружескую группу в дальнейшем возможных членов тайного общества. Настроения полкового офицерства были пронизаны критицизмом.

С развитием военных действий Якушкин участвовал в сражениях при Бородине, Тарутине, Малоярославце, а за пределами России — при Люцене, под Кульмом и Лейпцигом. Вместе с Семеновским полком вступил в Париж.

Посленаполеоновской Европе посвящено несколько документов, принадлежащих перу Якушкина. Прежде всего обращает на себя внимание «План статьи о Французской революции и Наполеоне», датированный августом 1814 года. Это набросок но живым следам отшумевших военных и политических событий. Сопоставляя его со свидетельствами о тех же событиях в «Записках», обнаруживаем и становление, и эволюцию политических воззрений Якушкина. Иллюзии, которые питали молодые офицеры к русскому императору Александру, покорившему Париж, рассеялись в прах при виде его в родном отечестве. Живописный эпизод запечатлен на страницах «Записок»: «…наконец, показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнаженной шпагой, которую он уже готов был опустить перед императрицей. Мы им любовались; но в самую эту минуту почти перед его лошадью перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя. Это было во мне первое разочарование на его счет…»

Якушкин признается, что невыносимо было смотреть на пустую петербургскую жизнь, после того как перед глазами молодых офицеров прошли великие события, изменившие судьбы Европы. Наблюдения европейских форм жизни, резкий контраст с заскорузлыми российскими порядками уже тогда выработали у молодого Якушкина оппозиционные настроения. Какого рода были они, можно судить по «Плану статьи о Французской революции», относящегося как раз к 1814 году. Молодой автор настроен легитимистски — он сторонник монархии, но монархии, ограниченной конституцией. Его отношение к революции на этом этапе по меньшей мере нейтрально. Он порицает «тиранию» якобинцев и узурпацию Наполеона. Но совершенно явственно выступает его требование отменить крепостное право — «главную язву» отечества.

Обращает на себя внимание пристальное и заинтересованное внимание Якушкина к первой французской, 1791 года, конституции и сенатской конституции 1814 года. Любопытно, что как та, так и другая послужили прототипом для конституционных проектов декабристов в последующие годы.

Совершенно естественно в свете выявленных, настроений самого Якушкина и его товарищей по Семеновскому полку, что к 1815 году сложилось своеобразное сообщество — офицерская артель, которая наряду со «священной артелью» офицеров Генерального штаба, «Орденом русских рыцарей М. Ф. Орлова и М. А. Дмитриева-Мамонова» и кишиневским кружком В. Раевского послужила предварительным этапом возникновения тайных революционных обществ декабристов.

Семеновская артель объединила единомышленников. Ближайшими друзьями Якушкина стали Матвей и Сергей Муравьевы-Апостолы, С. П. Трубецкой, И. Д. Щербатов. Обсуждение политических событий, чтение иностранных газет и обмен мнениями выделяли создавшееся объединение среди традиционных дружеских собраний офицеров. Вскоре последовал царский запрет, артель прекратила свое существование. Якушкин перешел в 37-й егерский полк, которым командовал полковник М. А. Фонвизин, известный в армии за отличного офицера. Связи с друзьями не пресеклись, а, напротив, стали полнокровнее. Беседы о положении России проходили между ними, «разбирались главные язвы России, закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет почти была каторга; повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, явное неуважение к человеку вообще». Якушкин сам рассказывает в «Записках», как однажды (это случилось 9 февраля 1816 г.) на квартире у братьев Муравьевых-Апостолов собралось общество: «…Трубецкой и я, мы были у братьев Муравьевых, Матвея и Сергея; к ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением учредить тайное общество…», «…целью которого стало бы составить «благо России в обширном смысле». Общество это, известное под названием «Союза спасения», вскоре пополнилось вступлением новых членов, в числе которых были адъютанты графа Витгенштейна Пестель и Бурцев. Пестелю и было поручено написать устав общества, руководствуясь прежде всего двумя положениями: чтобы все важнейшие должности военной и гражданской службы стараться заменить членами Тайного общества и если царствующий император не даст прав независимости своему народу, то ни в каком случае не присягать его наследнику, не ограничив его самодержавие». Устав оказался обременен масонской ритуалистикой и был готов к 1817 году, когда общество получает название «Общества верных и истинных сынов отечества».

1817 год занимает особое место в становлении политических взглядов молодого И. Д. Якушкина. В конце семнадцатого года царская фамилия переехала в Москву. Еще в августе сюда начала прибывать гвардия, и в числе первых батальонов был начальник штаба генерала Розена Александр Муравьев, учредитель «Союза спасения». Большинство членов Тайного общества оказалось в Москве. Обычно собирались либо у Фонвизина, либо в Хамовнических казармах у Александра Муравьева. Собрания становились все более многолюдны. Жаркие споры разгорелись в связи с возникновением так называемого «Московского заговора» — замысла о цареубийстве. Якушкин и идея цареубийства — вот тот оселок, на котором можно рассуждать о личности декабриста. Автор повести «Честь» рассматривает этот сюжет как «перекресток истории», как «перекресток судьбы Якушкина». Он глубоко прав, считая, что «личность и человека нельзя понять, не разглядев расположения и связей тех внутренних тенденций… которые и определяют координаты личности».

Координаты этого рокового сочетания «Якушкин и цареубийство» были как внешними, так и внутренними.

Внешней канвой этих событий стало письмо Сергея Трубецкого из Петербурга в Москву товарищам по Тайному обществу. В нем сообщалось, что русский царь даровал конституцию Польше, вопреки несвободе, царящей в России. В разгоряченном воображении Трубецкого, страдающего за судьбу России, рисовались картины попрания прав его отечества: и возможные отторжения исконно русских земель в пользу Польши, и перенос столицы из Петербурга в Варшаву. И вот тогда-то участники тайных совещаний в Москве решают «для предотвращения бедствий, угрожающих России, необходимо прекратить царствование императора Александра»

Настроения нетерпения, стремление приблизить развязку усугублялись гнетущей общественной атмосферой. Переход царизма к откровенной реакции во времена аракчеевщины, правительственное давление в области духовной жизни, засилие иезуитов на самых высоких постах в государственном аппарате, военные поселения, лежащие тяжелым грузом на плечах и без того задавленного крестьянства, — все это чрезвычайно возбудило молодое воображение пылких заговорщиков. Среди нескольких энтузиастов, вызвавшихся исполнить акт цареубийства, сильнее других прозвучал голос Якушкина. А. А. Лебедев склонен объяснять это его личными перипетиями. Да, основание для такой интерпретации дает ответ Никиты Муравьева на вопрос Следственной комиссии о замысле Якушкина убить царя. Никита Муравьев «выдвинул» эту версию для следователей, желая смягчить обстоятельства обвинения Якушкина. Разумеется, идея цареубийства не была простым порывом или всплеском душевного переживания. Она носилась в воздухе на самых ранних путях становления движения. Вспомним проект М. С. Лунина 1815 года — отрядом в масках встретить царя на Царскосельской дороге и убить его. Сам этот акт не имел самодовлеющего значения, он лишь открывал возможность для создания обстановки междуцарствия, дающего право на восстание.

1817 год был тем моментом движения, когда цареубийство, как обязательный элемент плана для «начала действия», изживал себя. Участники московского собрания пришли к заключению, что подобный прием неприемлем и не является единственно правильным для перемены общественного порядка. Но отговорить Якушкина было уже не так просто; М. А. Фонвизин, бывший с ним в большой дружбе, употребил немало сил, чтобы убедить пылкого юношу оставить свою безрассудную идею. Якушкин заверял, что в его намерении нет безнравственного оттенка, что его план — не убийство, а поединок. «Я решился, — вспоминал он позже, — по прибытии Александра отправиться с двумя пистолетами к Успенскому собору и, когда царь пойдет во дворец, из одного пистолета выстрелить в него, из другого — в себя. В таком поступке я видел не убийство, а только поединок на смерть обоих»

Реакция товарищей Якушкина по Обществу, беспокойство за его судьбу заставили его наконец отказаться от своей затеи, но внутренне он не мог так просто оставить намерение, которое тогда ему казалось естественным и необходимым для блага общества. Он вышел из тайной организации, но продолжал интересоваться ее делами.

Между тем история тайного революционного движения вошла в новую колею. Было решено распустить организацию, о которой стало известно царю, и создать через год новую формально на легальных началах, а по существу содержащую «сокровенную» цель уничтожения самодержавия и крепостничества. Такой организацией стал «Союз благоденствия», во многом воспроизводящий устав «Тугенбунда» — «Союза добродетелей», созданного в Пруссии по инициативе прусского канцлера Штейна для сотрудничества с королевским правительством в период борьбы с Наполеоном. Русский «Союз благоденствия», усвоив и обогатив просветительскую сторону деятельности «Тугенбунда», имел скрытую революционную часть, предусматривающую государственный переворот «посредством войск». Однако ему должен предшествовать двадцатилетний период подготовки общественного мнения России. Устав «Союза благоденствия» — «Зеленую книгу» Якушкин хорошо знал и читал, но, вероятно, не был посвящен в ее «сокровенную» часть, скрытую для рядовых членов организации, — отсюда его скептическое отношение к этому документу.

Временный отход Якушкина от участия в деятельности тайной организации был непродолжителен. В том же 1818 году по приезде его в Петербург Никита Муравьев свел Якушкина с Пестелем, уже активным лидером Тайного общества, тот «всегда говорил умно и упорно, защищал свое мнение, в истину которого он всегда верил, как обыкновенно верят в математическую истину… Один раз доказав себе, что Тайное общество — верный способ для достижения желаемой цели, он с ним слил свое существование». Якушкин находил позже, что 1818–1819 годы были временем самого цветущего состояния «Союза благоденствия». Не устояв перед обаянием силы ума и убежденности Пестеля, он дал согласие на новое вступление в Общество. Дальнейшая его судьба уже прочно и навсегда слита с деятельностью тайных организаций.

В 1818 году, выйдя в отставку, что делали многие члены «Союза благоденствия», он занялся одним из важнейших, по своему усмотрению дел, — решением крестьянского вопроса.

Прав А. А. Лебедев, усмотрев, что «в пору Якушкина «земельный вопрос» не был, по сути дела, вопросом собственно политико-экономическим, что он оказался «перифразой вопроса о свободе». Да, для Якушкина он стал вопросом вопросов. Еще в июне 1816 года Якушкин выразил желание освободить крестьян своего имения в Смоленской губернии, которым в то время управлял его дядя Семен Андреевич. «В то время, — пишет он, — я не очень понимал, ни как это можно было устроить, ни того, что из этого выйдет; но имея полное убеждение, что крепостное состояние — мерзость, я был проникнут чувством прямой моей обязанности освободить крестьян, от меня зависящих».

В 1819 году Якушкин уже вполне осознанно отправился в смоленское имение облегчить участь своих крестьян. Он уменьшил барскую запашку и отменил лишние поборы. Якушкин руководствовался при этом как морально-нравственными мотивами, считая личную свободу человека естественной потребностью и правом любого своего соотечественника, так и экономической необходимостью сделать труд крестьян рентабельным. Предложения Якушкина представляли собой один из радикальных вариантов решения крестьянского вопроса до появления программ Северного и Южного обществ. На основе действующего Указа о вольных хлебопашцах 1803 года он предложил освободить крестьян, но при этом не за выкуп, как предлагал указ, а безвозмездно. Кроме того, он считал необходимым предоставить им «их имущество, строение и землю, находящуюся под усадьбами, огородами и выгонами» [16]. Всю остальную землю Якушкин оставлял за собой, предполагая половину из нее обрабатывать вольнонаемным трудом, а другую — отдать в аренду своим же крестьянам. В проект входило разрешение покупать крестьянской общине пахотную землю. В общине, он был убежден, «…не может быть почти нищих. Всякий сохраняет свое право на участок земли, как бы ни увеличивалось население, а тунеядцев общественная власть принуждает к работе»

Переписка Якушкина с министерством внутренних дел и личное свидание с самим министром, которого он с большим трудом добился, не принесли никаких результатов. Да и крестьяне не могли понять добрых намерений своего барина. На их вопрос, чья же будет земля в результате их освобождения, Якушкин объяснял, что пашенная земля останется за ним. Крестьяне отвечали ему: «Ну, так, батюшка, оставайся все по-старому: мы будем ваши, а земля — наша».

А. А. Лебедев создает резкие контрасты правительственного, «монаршего» восприятия крепостного права: «Александр стыдится перед Европой, что 10 миллионов его подданных — рабы, и ничего не делает. — Якушкин стыдится за царя».

Автор убежден, что Якушкин был сугубо последовательной натурой, ему была присуща скрытая работа, ведущая к разрушению крепостничества. Впрочем и для других участников тайных обществ это было в высшей степени органично. В 1819 году Н. И. Тургенев через Милорадовича подал царю записку о мерах к упразднению крепостного права. В том же году М. С. Лунин составил завещание, в котором требовал освободить крестьян после своей смерти. В 1823 году В. И. Штейнгель передал письмо царю о запрещении продажи крестьян.

Верность антикрепостническим идеалам была совершенно удивительна. В 1821 году в Смоленской губернии был голод. Крестьяне ели сосновую кору. Среди участников тайных обществ начались сборы пожертвований в пользу голодающих. В сборах участвовали и соседи-помещики Якушкина — Левашев, Тютчев. Рославльские дворяне послали правительству заявление о бедственном положении крестьян. Их послание произвело своеобразное впечатление на императора, который был уже наслышан о деятельности тайных обществ. Боясь их и не представляя ясно масштабов их развития, Александр признавался Волконскому: «Эти люди могут кого хотят возвысить или уронить в общем мнении; к тому же они имеют огромные средства; в прошлом году во время неурожая в Смоленской губернии они кормили целые уезды».

В продолжение всей последующей жизни Якушкин оставался верным своим принципам защитника и заступника обездоленных. Поселившись в имении Н. Н. Шереметевой, матери своей молодой жены, он сочувственно относится к крестьянам. 1824–1825 годы Якушкин провел в своем родовом имении Жукове. Здесь сложился своеобразный кружок любителей философии. Общение с близкими друзьями И. А. Фонвизиным, И. Д. Щербатовым, П. X. Граббе, Н. И. Тургеневым, М. И. Муравьевым-Апостолом, переписка с П. Я. Чаадаевым и Д. А. Облеуховым придавали этому кружку философский характер, метафизический, как называли его сами участники.

Особую страницу в повести А. А. Лебедева занимают отношения Якушкина с П. Я. Чаадаевым. Близкие через дом Щербатовых: здесь и друг Иван Дмитриевич Щербатов, и первая любовь Наталия Дмитриевна Щербатова, оба они, и Якушкин, и Чаадаев, принадлежали к передовому московскому дворянству. Встретившись на скамьях Московского университета в 1808 году, они подружились, и их переписка протянулась через всю жизнь.

Отношения И. Д. Якушкина и П. Я. Чаадаева входят органической частью в канву повествования. Именно тут проходит водораздел между Якушкиным-революционером и Чаадаевым- философом. И тем не менее автор склонен излишне близко подвести этих людей друг к другу. Да, действительно, и того, и другого не пощадила судьба, и тот, и другой испытывали ненависть к крепостничеству и самовластию, но миропонимание со временем развело их. Каждый по-своему переживал свою трагическую судьбу: действенный альтруизм Якушкина, горячо откликавшийся на всякое несчастье, беду, будь она личной или бедой страны, с одной стороны, и созерцательность Чаадаева, склонного целиком уходить в высшие обобщения, — с другой.

Якушкин был небогатым дворянином, ему принадлежало всего 120 душ в разоренной наполеоновским нашествием Смоленщине, он рано покинул семью и был свободен в выборе своей судьбы.

Чаадаев тоже лишился отца, да и матери, воспитывался в доме деда князя М. М. Щербатова. Сообразно с этим и слагались семейные традиции, в условиях не только обеспеченности, но и роскоши, с масонскими этическими воззрениями и умеренной оппозицией правительству. Просветительские идеи захватили и Чаадаева, и Якушкина. «Борьба декабристов и их современников за наследство европейского Просвещения — исходная позиция и того, и другого» — так следует по повести. Но дальнейшее их сближение уже выглядит несколько натянутым. Якушкин всегда искал реальных и действенных разрешений противоречий общества, в котором жил. Чаадаев находил их лишь в высших сферах философии. Было бы заблуждением считать, что его философия истории была абсолютно бездейственной. Разделяя социально-политические идеалы декабристов, он расходится с ними в методах борьбы. Он резко бичует крепостное право, православие, самовластие, — и в критической части его доктрина близка декабристам. «…И сколько разных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб. Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о нее все мы разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто самые благородные усилия, самые великодушные порывы. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели…»[17]

В мировоззрении Чаадаева скрестились как бы две тенденции: напряженный интерес к людям 14 декабря, декабристский критицизм и увлечение христианской мистикой. Он расходится с декабристами в методах действия, выдвигая мирный религиозный путь обновления общества. В письме к Якушкину, которое, по счастью, не дошло до адресата, он, при всей личной привязанности к ссыльному своему другу, порицает его отношение к революционному порыву:

«Ах, друг мой, как это попустил господь совершиться тому, что ты сделал? Как мог он тебе позволить до такой степени поставить на карту свою судьбу, судьбу великого народа, судьбу твоих друзей, и это тебе, тебе, чей ум схватывал тысячу таких предметов, которые едва приоткрываются для других ценою кропотливого изучения?»[18]

Революционным замыслам декабристов Чаадаев противопоставляет «углубление сознания» — философскую разработку будущего России. «Если нам изменила земля, то что мешает нам овладеть небом?» [19] — возражает он в своей исповеди другому стороннику революционной ломки — М. Ф. Орлову.

Все творчество декабристов пронизывает глубокое признание исторического значения Великой французской революции. А. А. Лебедев считает декабристов борцами за идейное наследие Просвещения. «Увлечение декабристов Руссо и Вольтером, Дидро и даже Монтенем…» было органичным. Но следовало бы договорить, что они испытывали и непосредственное, сильное воздействие идей эпохи реставрации. Программа политического компромисса, выбор «способа действия», либо революционный, либо мирный, борьба конституционных идей с республиканскими стали поводом настойчивых поисков программных требований дворянских революционеров.

Итоговый тезис автора повести: «Да, спору нет, Якушкин был декабристом-просветителем в главном итоговом содержании своей деятельности» — справедлив лишь отчасти, в Якушкине боролись, уживаясь временами, самые решительные революционные намерения и мирные, глубоко просветительские приемы, растянутые во времени и растворенные в долговременной программе. И не столько боязнь бонапартизма устрашала Якушкина, сколько свойственная декабристам политическая позиция революционной мысли посленаполеоновской Европы. Не случайно же даже Пестель называл среди своих западных предтеч Детю де Траси, мастера политического компромисса.

Отношение Якушкина к идее «действия посредством войск» легко прочитывается в очерке «Четырнадцатое декабря». Он проникнут горячим участием к повстанцам, осуждением нерешительной части декабристов, в особенности С. П. Трубецкого, в прежние времена отчаянного смельчака, а теперь проявившего непростительную нерешительность. Якушкин анализирует каждый шаг восставших, выявляет все просчеты восстания, наконец, обращает внимание на широкий размах движения, далеко не все реализовавшего к моменту 14 декабря. Он горько сожалеет, что его не было на Сенатской площади. Но получив известия о произошедшем в Петербурге, он вместе с Фонвизиным замышляет поднять московские войска. Между тем в Москву прибыл посланник Николая Павловича генерал-адъютант Комаровский с решительным приказом привести к присяге Москву в Успенском соборе Кремля. Якушкин отказался присягать новому императору. Он был арестован 10 января 1826 года.

Следствие и суд над декабристами явили беспримерный в России политический процесс, открывший зловещий лик самодержавия. При почти полном отсутствии опыта конспиративной борьбы, обремененные условностями дворянской чести и морали, подследственные были непосредственны и доверчивы, чем беззастенчиво пользовались высокопоставленные следователи во главе с Николаем I.

Мимоходом отмеченное автором, — роль протоиерея Казанского собора П. Н. Мысловского, принимавшего исповедь у заключенных в крепость декабристов. Этот человек, единственный из официального окружения подследственных «государственных преступников», обратился к ним с искренним словом сочувствия. Он растрогал даже несгибаемого атеиста Пестеля, просившего «благословить его в последнюю дорогу». Якушкин доверился Мысловскому и вел переписку с родными через него. От него же он узнавал о ходе следствия и участи товарищей.

12 июля 1826 года Якушкин наконец впервые увидел своих друзей в верховном уголовном суде. Капитан Якушкин отнесен был к первому разряду виновных и сначала приговорен к смертной казни отсечением головы. Он обвинялся в том, что «умышлял на цареубийство собственным вызовом в 1817 г. …». Затем последовала замена смертной казни двадцатилетней каторгой и ссылкой на поселение. Позже срок каторги был сокращен до 15 лет. После объявления приговора Якушкин с товарищами был подвергнут гражданской казни — о его голову была сломана шпага.

Он был отправлен в Финляндию, в крепость Роченсальм, а оттуда на остров Форт-Слава. В 1827 году был получен приказ о переводе его в Сибирь. По дороге в дальний путь, закованный в кандалы, он виделся в Ярославле последний раз с женой и двумя малолетними сыновьями. Много позже, в 50-е годы, уже взрослыми людьми сыновья приехали к овдовевшему отцу в Ялуторовск.

Тезис повести о Якушкине — «просветителе в главном и итоговом содержании» подтвержден сибирским опытом его жизни. Сначала Читинский острог со всеми тяготами каторжного существования, потом Петровский Завод. В 1830 году там была закончена постройка полуказарм, куда помещены были декабристы. Жизнь артелью, дружеская поддержка друг друга, душевное участие живущих рядом жен декабристов, принесших себя в жертву и самоотверженно помогавших «государственным преступникам», позволили перенести, казалось, непереносимое. Около двадцати двух изданий периодической печати получали ссыльные в Петровском Заводе. Их общая библиотека насчитывала более шести тысяч книг. Страсть к занятиям сохранилась и на поселении, превратившись в действенное средство пропаганды, влияния на местное население во имя создания «культурного основания» для будущего государственного преобразования России.

На поселение Якушкин попал в Ялуторовск Тобольской губернии. Он прожил там двадцать долгих лет.

Именно здесь со всем пылом кипучего темперамента Якушкин занялся просветительством. Средством для этого он избрал хорошо проверенный способ устройства школ по ланкастерской системе взаимного обучения[20] но цели ставил более широкие — «осмыслить человека», развернуть в нем способность мышления, а значит, и политического самосознания. Якушкин задумал создать народную школу, основываясь на указах «святейшего» Синода, разрешающих открывать при церквах начальные приходские училища. Школа Якушкина, возникшая в ограде церковного собора, превратилась в общественное начинание всей ялуторовской колонии декабристов. За четырнадцать лет работы ялуторовского училища было подготовлено более пятисот учеников. В 1846 году в память жены он основал женскую школу, которая положила начало женскому образованию в Сибири. В школы Якушкина началось паломничество из разных уголков Тобольского края. В конце 1842 года один из смотрителей народных училищ писал священнику Знаменскому: «Господин директор от Вашей школы в восхищении, считает ее образцовой не только в дирекции, но даже в Сибири. Мне говорил и даже просил, чтобы постарался устроить приготовительный класс по образцу ее. Радуюсь за Вас, радуюсь и тому, что дело правое торжествует и низкие доносы падают»[21].

Манифест 26 августа 1856 года освободил декабристов от ссылки. Якушкин возвратился на родину без права жить в столицах. Спустя время сын выхлопотал ему с большим трудом разрешение возвратиться в Москву. Но он не дождался этого. Умер И. Д. Якушкин на чужих руках в имении Н. Н. Толстого Новинки Тверского уезда 12 августа 1857 года.

И. Минаева

Примечания

1

Кайдаш С. «Невозможно не чувствовать горя…». — Наука и религия, № 4, 1987, с. 24–29.

(обратно)

2

Современный историк (ред.).

(обратно)

3

Под «философией практики» в условно-подцензурной форме Грамши подразумевает марксизм.

(обратно)

4

Современный философ (ред.).

(обратно)

5

Воспитанница М. И. Муравьева-Апостола, близко знавшая Якушкина по Ялуторовску.

(обратно)

6

Написаны по настоятельному побуждению Е. И. Якушкина.

(обратно)

7

Написано в связи с появлением воспоминаний Якушкина, Н. Бестужева и других декабристов.

(обратно)

8

В настоящее время этот том в библиотеке П. Чаадаева не числится.

(обратно)

9

Современные историки (ред.).

(обратно)

10

В. И. Ленин. О значении золота теперь и после полной победы социализма. Полн. собр. соч., т. 44, с. 221.

(обратно)

11

Близкие к приведенному положению мысли высказаны Марксом в работе «К критике гегелевской философии права» и в шестом тезисе о Фейербахе.

(обратно)

12

Литературная галета, 1987. 2 декабря, с. 5.

(обратно)

13

Письма В. А. Жуковского к А. И. Тургеневу. М., 1985.

(обратно)

14

Эпиграф к «Запискам, статьям и письмам декабриста И. Д. Якушкина». М., 1951.

(обратно)

15

Щепкина Е. Н. Помещичье хозяйство декабристов. — Былое, 1925, № 3—31

(обратно)

16

К истории освобождения крестьян декабристом И. Д. Якушкиным. Сообщ. Н. Лаврова, «Красный архив», 1925, т. 13.

(обратно)

17

Литературное наследство, № 22 (24).

(обратно)

18

Декабристы и их время. М., 1932, т. 11.

(обратно)

19

Там же.

(обратно)

20

Система швейцарского педагога Ланкастера представляла собой новаторский прием обучения младших учеников старшими.

(обратно)

21

Дружинин Н. М. Революционное движение в России XIX века. М., 1985.

(обратно)

Оглавление

  • ОТ АВТОРА
  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ВСТРЕЧИ НА ПЕРЕКРЕСТКАХ
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ «ПОВЕРСТНЫЕ СТОЛБЫ»
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ЧЕСТЬ И УЧАСТЬ
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно