Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Благодарность

Эта итоговая книга не смогла бы состояться без участия, без помощи духовной и практической, многих, с кем, в той или иной степени, меня сводила жизнь — «что оказалась длинной» — на разных этапах моих почти 30-летних раздумий над судьбой и творчеством Пушкина. Моя благодарность им всем.

Моему лучшему другу, поэту и мыслителю Валентину Лукьянову — бытие рядом с ним в течение многих лет, начиная с поры совместной армейской службы и вплоть до его смерти в 1987 году, не только формировало мои взгляды и определило мой выбор в жизни и мои приоритеты в литературоведении, но и оделило счастьем общения с большим талантом и мощным духом, масштаб которого многим современникам еще не очевиден — хотя я уверенно предсказываю: его признание не за горами.

Моим талантливым друзьям, с которыми я начинал свой долгий литературный путь, — прозаику Анатолию Михайлову и уже ушедшим поэтам Александру Алшутову и Владимиру Ежову и художнику Анатолию Цюпе, каждый из которых не мог не внести в мой опыт духовного постижения Пушкина существенную часть своего, неизбежно отозвавшегося и в этой книге.

Корифеям современной пушкинистики Александру Лацису и Альфреду Баркову, с которыми мне повезло успеть сблизиться при их жизни и памяти которых я также отдаю дань этой книгой.

Академику РАН Николаю Петракову, чья книга «Последняя игра Александра Пушкина» стала для меня образцом научного подхода к анализу текстов и поступков поэта.

Литературному критику Льву Аннинскому, чье стремление быть независимым и в отношении к Пушкину неизбежно делает нас союзниками.

Моей жене, Вере Козаровецкой, ставшей первым терпеливым читателем и честным критиком моих статей, во всех их бесчисленных вариантах.

Всем моим талантливым друзьям, которые поддерживали меня в казавшейся безнадежной борьбе за признание нового взгляда на жизнь и творчество Пушкина, — пушкинисту Владимиру Сайтанову и композитору и правозащитнику Петру Старчику; режиссеру Евгению Славутину и лингвисту Леониду Портеру, также недавно скончавшемуся; историку Сергею Дашкову и архитектору Наталье Пахомовой; прозаикам Виктору Гусеву-Рощинцу и Алексею Биргеру, Сергею Алову и Александре Спаль; бардам Владимиру Бережкову, Веронике Долиной и недавно ушедшему Виктору Луферову; замечательным современным ученым Ильдару и Таймазу Перевозским и Наталье Родиной.

У нас не принято хвалить журналистов; между тем, окидывая взглядом недавнее прошлое, нетрудно заметить, сколь много было сделано для отечественной культуры за это 20-летие газетой «Московский комсомолец», главному редактору которой Павлу Николаевичу Гусеву я особенно благодарен: именно «МК» не только поместил развернутую рецензию на первое издание восстановленного мною текста сказки А. Пушкина «Конек-Горбунок», но и напечатал в одну из последних годовщин гибели поэта большой материал о дуэли и смерти Пушкина, после публикации которого в понимании этих событий спекуляции уже не могут иметь прежнего успеха.

Именно журналисты сделали для меня возможным продвижение взглядов упомянутых классиков современной пушкинистики, и я благодарен всем им, принявшим в этом участие.

Редакторам газет «Новые известия» и «Русский Курьер» — Сергею Агафонову и недавно скончавшимся Игорю Голембиовскому и Отто Лацису, открывшим дорогу моим первым крупным пушкинским публикациям.

Редакторам: «Литературной газеты» — Юрию Полякову, «Литературной России» — Вячеславу Огрызко, «Независимой газеты» — Константину Ремчукову, «Новой газеты» — Дмитрию Муратову, проявившим нонконформизм и строптивую независимость от официальной пушкинистики при рецензировании и публикациях моих статей о Пушкине.

Редактору журнала «Литературная учеба» Максиму Лаврентьеву, предоставившему страницы журнала для серии моих статей и для свободной полемики с пушкинистами.

TV-каналам «Совершенно секретно» и «Культура», показавшим мои интервью и фильм о пушкинской мистификации со сказкой «Конек-Горбунок».

Из поддержавших меня «можно составить город» ; но я благодарен и пушкинистам, докторам филологических наук Валентину Непомнящему и Ирине Сурат, кандидату филологических наук Ольге Мельник и профессору Леониду Аринштейну, академику Николаю Скатову и составителю «Летописи жизни и творчества А. С. Пушкина» Надежде Тарховой — за их открытое, искреннее и непримиримое сопротивление высказывавшимся мною взглядам и положениям, заставлявшее меня исправлять ошибки, оттачивать аргументацию и постоянно искать строго научный подход при анализе пушкинских поступков и текстов.

Мы знаем и слышим об этом со всех сторон: нельзя искажать историю. Но Пушкин — это наше национальное достояние, судьба и творчество Пушкина и есть наша настоящая, реальная история, и ее искажение столь же опасно, как и искажение истории страны. А потому я и впредь буду благодарен за любую помощь и поддержку в продвижении и утверждении современного, объективного подхода к изучению жизни и творчества Пушкина и за любую сколь угодно яростную критику моих взглядов: «пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность».

В. Козаровецкий

О литературной мистификации[1]

Литературная мистификация является самостоятельным, синтетическим видом искусства.

Литературная мистификация — коллективная игра, ведущаяся сразу и в жизни, и в литературе.

Литературная мистификация тем интереснее, чем больше участников принимает участие в игре.

Предметом успешной литературной мистификации может быть только значительное художественное произведение.

Одна из главных задач литературной мистификации — скрыть ее причину.

Литературная мистификация вводит в заблуждение большинство современников и, следовательно, допускает нарушения этики.

Литературная мистификация всегда обращена в будущее.

Мистификаторы, как правило, оставляют «ключи» для ее разгадки, но не оставляют прямых документальных свидетельств мистификации.

Литературная мистификация требует сугубо аналитического подхода при ее исследовании.

Литературная мистификация считается состоявшейся, когда она разгадана.

Литературная мистификация становится тем значительнее, чем дольше остается неразгаданной.

Настоящая литературная мистификация никогда не может быть разгадана «до конца».

Пушкинская тайна

Я… изыскивал истину с усердием и излагал ее без криводушия, не стараясь льстить ни Силе, ни господствующему образу мыслей.

А. Пушкин

Единственное созидание — разрушение иллюзий.

В. Лукьянов

Нет ничего возможнее невероятного.

В. Лукьянов

I

Кажется, ни у кого не вызывает сомнения: Пушкин — гений. Во всяком случае, у тех, для кого русский язык — родной. Мы все воспитаны на его сказках, на его стихах и прозе, он создал язык, на котором мы говорим, пишем и думаем — и даже если он создавал его не один, он был во главе этой литературы, задавал ей тон и направление. Он весь разлетелся на цитаты, строки из пушкинских стихов и его выражения — что называется, «на языке», на слуху, стали идиомами, элементами нашего языка и нашей культуры. Мы читаем и перечитываем его произведения в самом разном возрасте, каждый раз находя в нем отклик нашим чувствам и мыслям. Ну, а те, кто не читал Пушкина сверх школьной программы, вполне доверяют сложившимся представлениям о пушкинской гениальности и уважают его, не читая: Пушкин — гений, и все тут.

Вместе с тем, несомненно, что есть в наших представлениях о Пушкине и некий привкус тайны, нечто, не поддающееся ни объяснению, ни определению, — и не потому ли количество книг, написанных и пишущихся о нем, таково, что в этом он уступает только Шекспиру — самому таинственному мировому гению. Если глубина большинства стихов зрелого Пушкина и поддается анализу, то главные его большие произведения до сих пор вызывают недоуменные вопросы: интуитивно мы ощущаем пушкинскую гениальность, но внятно ответить на вопрос, в чем она, не можем. В самом деле, ну что ж такого гениального в «Евгении Онегине», если понимать его так, как нам преподносят его в школе, с этой стандартной трактовкой Евгения Онегина как «лишнего человека» и «вечной, верной любви» Татьяны Лариной? Ну да, там есть замечательные стихи, кто ж их не помнит наизусть еще со школьной скамьи — «Зима! Крестьянин, торжествуя…», «Москва! Как много в этом звуке…», «Я вам пишу, чего же боле…» и т. п. И это все? А где же пушкинская мудрость? Где же писательская гениальность? Неужели следует принимать как кредо гения банальные сентенции вроде «Кто жил и мыслил, тот не может В душе не презирать людей…» или «Врагов имеет в мире всяк, Но от друзей спаси нас, Боже!..» ? Образы в романе рассыпаются (это общее место у всех крупных пушкинистов), повествование оборвано, замысел неясен.

В письме к Пушкину после публикации Первой главы романа А. А. Бестужев писал: «Дал ли ты Онегину поэтические формы, кроме стихов?» (Здесь и далее везде, кроме специально оговоренных случаев, выделенный полужирный курсив — мой. — В. К.)

«Твое письмо очень умно, но все-таки ты неправ, — отвечал ему Пушкин, — все-таки ты смотришь на „Онегина“ не с той точки …» Так, может, и мы смотрим на роман — и на Пушкина — «не с той точки» ? Может, мы из-за этого до сих пор не поняли замыслов Пушкина и, воспринимая их воплощение только на интуитивном уровне, не можем добраться до истинной глубины его произведений, до пушкинской Тайны ?

«Нет загадки более трудной, более сложной, чем загадка Пушкина… Очень многое у Пушкина — тайна за семью замками», — сказал поэт Арсений Тарковский. Известный пушкинист Н. К. Гей писал: «Время убедительно показало, что сам феномен пушкинского творчества далеко выходит за пределы „окончательных“ решений. Большие трудности возникают на уровне аналитических подходов, скажем, к „Медному всаднику“, „Борису Годунову“, даже к „Памятнику“, не говоря уже о пушкинской прозе. Казалось бы, все они исследованы „вдоль и поперек“, но вы чувствуете, что неведомое вновь отодвигается и нечто существенное, а может быть и главное, по-прежнему остается незатронутым… Объект исследования настолько труднодоступен, что общий результат здесь гораздо ниже, чем в работах о Толстом, Достоевском, Чехове… Природа пушкинских свершений остается невыявленной, „закрытой“…»

Между тем А. И. Рейтблат в своей книге «Как Пушкин вышел в гении» (М., НЛО, 2001), подводя итог изучению поставленного ее заглавием вопроса, ответил на него так:

«В переломный для русской литературы момент Пушкин использовал для приобретения известности и славы как уходящие в прошлое, во многом архаичные средства (поддержка дружеского круга и литературных обществ, покровительство власти), так и новые, связанные с появлением публики и общественного мнения (рецензии в периодике; вызывающее поведение как форма привлечения внимания; коммерческий успех и т. п.). Все это позволило Пушкину закрепиться на первом месте и стать к началу 1830-х гг. общепризнанным главой русской литературы».

В этом перечне Рейтблата удивляет вторичность описываемых признаков. Уж если перечислять причины широкой известности Пушкина, то в первую очередь следовало бы отметить, с одной стороны, удивительно полное совпадение интересов молодого Пушкина, выразившихся в его стихах, и его поколения: «…Все не напечатанные произведения: Деревня, Кинжал, Четырехстишие к Аракчееву, Послание к Чаадаеву и много других были не только всем известны, — вспоминал впоследствии И. Д. Якушкин, — но в то время не было сколь-нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал их наизусть. Вообще Пушкин был отголосок своего поколения, со всеми его недостатками и со всеми добродетелями».

С другой стороны Пушкин выделялся и тем, что писал звучно и выразительно, с небывалой до него живостью языка и необыкновенной естественностью стихотворной речи. В «РУСЛАНЕ И ЛЮДМИЛЕ» русская поэзия, может быть, впервые стала достоянием самых широких читающих кругов России.

Своим ответом Рейтблат фактически отказывает Пушкину в истинной гениальности, хотя выбранные им временные рамки анализа давали ему и другую возможность. Да, поведение Пушкина, загадочность его характера действительно увеличивали его популярность. Но ведь «к началу 1830-х» были уже опубликованы не только его романтические поэмы, но и весь «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН», и «ПОЛТАВА», и «ЦЫГАНЫ», и «БОРИС ГОДУНОВ», и маленькие трагедии. Именно гениальность Пушкина — при всех прочих условиях, описанных Рейтблатом, — позволила Пушкину «выйти в гении» и в литературном, и в общественно-социальном плане: свою внешнюю необычность, исключительность Пушкин постоянно подтверждал исключительностью своего творчества, своей сущностной и всеобщей гениальностью. И, как показало время, в этой гениальности стержневым оказался его характер с неодолимой и постоянной страстью к мистификации, как в жизни, так и в творчестве.

II

Предположим, мы правы, и Пушкин действительно был литературным мистификатором; но в таком случае в его характере должны были иметь место черты, соответствующие этому мистификационному дару. «Стиль — это человек», — когда-то сказал Бюффон, имея в виду, что стиль — это характер. И если мистификаторский талант Пушкина и в самом деле был так велик, эти, соответствующие ему черты характера должны были проявляться на протяжении всей жизни и не могли остаться незамеченными. Пушкинское творчество и дошедшие до нас свидетельства его современников это подтверждают: Пушкин был остроумцем и проказником.

В самом деле, не каждый остроумец — мистификатор, но мистификатор обязан быть мастером двусмысленностей, что, собственно, и значит быть остроумцем. Пушкинское остроумие общеизвестно и не нуждается в иллюстрациях: его двусмысленности до сих пор являются предметом исследования, а его скрытые шутки обнаруживают и в наши дни. Пушкин был блестящим мастером двусмысленностей. Но был ли Пушкин таким ярко выраженным проказником ?

Эта черта — далеко не редкость, в детские годы она проявляется у многих, но редко кто сохраняет ее и в молодости и тем более — в зрелые годы. Пушкин в детстве, судя по всему, и был таким проказником. Е. П. Янькова, бывавшая в доме Пушкиных и не раз видевшая маленького Сашу, в подтверждение своих наблюдений приводила слова бабушки Пушкина, Марьи Алексеевны Ганнибал: «Бабушка, как видно, больше других его любила, но журила порядком: „Ведь экой шалун ты какой, помяни ты мое слово, не сносить тебе своей головы“». П. И. Бартенев сообщает нечто сходное: «На седьмом году Пушкин сделался развязнее, и прежняя неповоротливость перешла даже в резвость и шаловливость».

Со слов бывшей помощницы няни у Пушкиных:

«Раз Ольга Сергеевна (сестра Пушкина) нашалила что-то, прогневала мамашу, а та по щеке ее и треснула. А она обиделась, да как? Мамаша приказывает ее прощенье просить, а она и не думает, не хочет. Ее в затрапезное платьице одели, за стол не сажают, на хлеб, на воду и запретили братцу к ней даже подходить и говорить. А она, — повешусь, говорит, а прощенья просить не стану! А Александр-то Сергеевич что же придумал: разыскал где-то гвоздик, да и вбивает в стенку. „Что это, спрашиваю, вы делаете, сударь?“ „Да сестрица, говорит, повеситься собирается, так я ей гвоздик приготовить хочу“. Да и засмеялся — известно, понял, что она капризничает да стращает нас только. Уж такой удалой да вострый был».

Среди первых проказников Пушкин был и в лицее; отзыв Ф. П. Калинича (учителя чистописания):

«Да что он вам дался — шалун был, и больше ничего!»


Из воспоминаний И. И. Пущина: «…Я, Малиновский и Пушкин затеяли выпить Гогельмогелю. Я достал бутылку рому, добыли яиц, натолкли сахару, и началась работа у кипящего самовара. Разумеется, кроме нас, были и другие участники в этой вечерней пирушке, но они остались за кулисами по делу, а в сущности один из них, именно Тырков, в котором чересчур подействовал ром, был причиной, по которой дежурный гувернер заметил какое-то необыкновенное оживление, шумливость, беготню. Сказал инспектору. Тот, после ужина, всмотрелся в молодую свою команду и увидел что-то взвинченное. Тут же начались спросы, розыски. Мы трое явились и объявили, что это наше дело, и что мы одни виноваты».

Из «Записок» Ф. Ф. Вигеля: «На выпуск… из лицея молодого Пушкина смотрели члены „Арзамаса“, как на счастливое для них происшествие, как на торжество. …Особенно же Жуковский… казался счастлив, как будто бы сам бог послал ему милое чадо. Чадо показалось мне довольно шаловливо и необузданно …»

П. И. Бартенев со слов В. П. Горчакова: «Пушкин, вышедши из Лицея, очутился в таком положении, в каком часто находятся молодые люди, возвращающиеся под родительский кров из богатых и роскошных учебных заведений; тут еще примешивалась мелочная скупость отца, которая только раздражала Пушкина. Иногда он довольно зло и оригинально издевался над нею. Однажды ему случилось кататься на лодке, в обществе, в котором находился и Сергей Львович. Погода стояла тихая, а вода была так прозрачна, что виднелось самое дно. Пушкин вынул несколько золотых монет, и одну за другой стал бросать в воду, любуясь падением и отражением их в чистой влаге».

А. И. Тургенев — кн. П. А. Вяземскому, 28 августа 1818 г.: «Пушкин здесь — весь исшалился …»

А. И. Тургенев — кн. Вяземскому, 26 августа 1819 г.: «Из Царского села свез я ночью в Павловское Пушкина. Мы разбудили Жуковского. Пушкин начал представлять обезьяну и собачью комедию и тешил нас до двух часов утра…»

А. И. Тургенев — кн. Вяземскому, 25 февраля 1820 г.: «Пушкин почти кончил свою поэму… Теперь его знают только по мелким стихам и по крупным шалостям».

Из воспоминаний А. М. Фадеева: «В Екатеринославе (1820 г. — В. К.) Пушкин, конечно, познакомился с губернатором, который однажды пригласил его на обед. Приглашены были и другие лица, дамы… Это было летом, в самую жаркую пору. Собрались гости, явился Пушкин, и с первых же минут своего появления привел все общество в большое замешательство необыкновенною эксцентричностью своего костюма: он был в кисейных панталонах, прозрачных, без всякого исподнего белья».

Д-р Е. П. Рудыковский. Встреча с Пушкиным (1820):

«По прибытии генерала в город (Н. Н. Раевского с семьей и Пушкиным в Горячеводск. — В. К.), тамошний комендант к нему явился и вскоре прислал книгу, в которую вписывались имена посетителей вод. Все читали, любопытствовали. После нужно было книгу возвратить и вместе с тем послать список свиты генерала. За исполнение этого взялся Пушкин. Я видел, как он, сидя на куче бревен, на дворе, с хохотом что-то писал, но я ничего и не подозревал. Книгу и список отослали к коменданту.

На другой день, во всей форме, отправляюсь к доктору Ц., который был при минеральных водах.

— Вы лейб-медик? Приехали с генералом Раевским?

— Последнее справедливо, но я не лейб-медик.

— Как не лейб-медик? Вы так записаны в книге коменданта; бегите к нему, из этого могут выйти дурные последствия.

Бегу к коменданту, спрашиваю книгу, смотрю: там в свите генерала вписаны — две дочери, два сына, лейб-медик Рудыковский и недоросль Пушкин.

Насилу я убедил коменданта все это исправить, доказывая, что я не лейб-медик и что Пушкин не недоросль, а титулярный советник, выпущенный с этим чином из Царскосельского лицея. Генерал порядочно пожурил Пушкина за эту шутку».


В Кишиневе — из воспоминаний М. М. Попова (чиновника III отделения): «Пушкин не изменился и на Юге: был по-прежнему умен, ветрен, насмешлив и беспрестанно впадал в проступки, как ребенок. Старик Инзов любил его, но жаловался, что ему с этим шалуном столько же хлопот, сколько забот по службе».

Из воспоминаний И. П. Липранди: «…Армянин, коллежский советник Артемий Макарович Худобашев, …человек лет за 50, чрезвычайно маленького роста, как-то переломленный на бок, с необыкновенно огромным носом, гнусивший и беспощадно ломавший любимый им французский язык… в „Черной шали“ Пушкина принял на свой счет „армянина“. Шутники подтвердили это, и он давал понимать, что он действительно кого-то отбил у Пушкина. Этот, узнав, не давал ему покоя и, как только увидит Худобашева (что случалось очень часто), начинал читать „Черную шаль“. Ссора и неудовольствие между ними обыкновенно оканчивались смехом и примирением, которое завершалось тем, что Пушкин бросал Худобашева на диван и садился на него верхом (один из любимых тогда приемов Пушкина с некоторыми и другими), приговаривая: „Не отбивай у меня гречанок!“ Это нравилось Худобашеву, воображавшему, что он может быть соперником».

Из воспоминаний П. В. Дыдицкой: «Пушкин был… добрый, хороших правил, а только шалун».

Из воспоминаний Е. Ф. Тепляковой: «Какая-то молдавская барыня любила снимать свои башмаки, садясь на широкий молдавский диван. Пушкин подметил эту склонность барыни и стащил однажды ее башмаки, вытащив их тростью. Когда нужно было встать, то барыня, не найдя башмаков и не желая поставить себя в неловкое положение, прошлась в чулках до дверей, где Пушкин возвратил ботинки по принадлежности, извиняясь в нечаянно совершенном поступке».

Из воспоминаний И. П. Липранди: «Попугая, в стоявшей клетке, на балконе Инзова, Пушкин выучил одному бранному молдаванскому слову. В день Пасхи 1821 года преосвященный Дмитрий Сулима был у генерала; в зале был накрыт стол; благословив закуску, Дмитрий вышел на балкон, за ним последовал Инзов и некоторые другие. Полюбовавшись видом, Дмитрий подошел к клетке и что-то произнес попугаю, а тот встретил его помянутым словом, повторяя его и хохоча. Когда Инзов проводил преосвященного, то с свойственной ему улыбкой и обыкновенным тихим голосом своим сказал Пушкину: „Какой ты шалун! Преосвященный догадался, что это твой урок“. Тем все и кончилось».

III

С Юга началась пушкинская переписка, и Пушкин быстро сообразил, что куда забавнее дурачить не только друзей, но и публику: если обычная проказа смешила несколько человек и становилась достоянием узкого круга, то литературные проказы печатью утысячерялись, а, главное, давали ему возможность веселиться, наблюдая за реакцией на них «из-за угла». Пушкин становится литературным проказником. То он мистифицирует А. А. Бестужева и Ф. В. Булгарина, а через них — читателей (см. главу «Искать ли женщину?»), заставляя их гадать по поводу адресатов его южной любовной лирики; то нагнетает в письмах всем подряд сомнения в возможности преодолеть цензуру «ЕВГЕНИЕМ ОНЕГИНЫМ», с этой точки зрения — совершенно невинным (см. главу «Миф о пушкинском демоне»), продолжив этот розыгрыш и в письмах из Михайловского, вплоть до момента пересылки в Петербург Первой главы романа. И все это — на фоне грандиозной онегинской мистификации, которую он разворачивает, начиная с пересылки брату рисунка к задуманной эпиграмме («Вот перешед чрез мост Кокушкин…» ; см. главу «Кто написал ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА“»). Одновременно, в надежде вырваться из ссылки, он мистифицирует родных, друзей, рижского хирурга и самого императора «аневризмом», который якобы держит его на грани жизни и смерти, а в переписке с А. Н. Вульфом обсуждает возможность сбежать из страны, шифруя тему побега «покупкой коляски» — и т. д. и т. п.

Он постоянно должен кого-то разыгрывать, и если нет под рукой адресата для литературного розыгрыша, он возвращается к натуральным — и в 1820-е, и даже уже и в 1830-е годы, после женитьбы.

Из воспоминаний М. И. Осиповой о времени ссылки в Михайловское (в передаче М. И. Семевского): «Каждый день, в часу третьем пополудни, Пушкин являлся к нам из своего Михайловского… Приходил, бывало, и пешком, доберется к дому тогда совсем незаметно; если летом, окна бывали раскрыты, он влезет в окно… Что? Ну, уж, батюшка, в какое окно влезал, не могу указать ; мало ли окон-то? Он, кажется, во все перелазил …»

П. В. Анненков (из книги «Материалы для биографии А. С. Пушкина»): «Московская его жизнь (речь идет о второй половине 1820-х — В. К.)… была рядом забав и вместе рядом торжеств».

Из воспоминаний М. М. Попова: «…Пушкин… был первым поэтом своего времени и первым шалуном».

Из воспоминаний о вечерах в салоне княгини Зинаиды Волконской (Л. Н. Обер, «Мое знакомство с Пушкиным»): «На этих вечерах любимою забавой молодежи была игра в шарады. Однажды Пушкин придумал слово; для второй части его нужно было представить переход евреев через Аравийскую пустыню. Пушкин взял себе красную шаль княгини и сказал нам, что будет изображать „скалу в пустыне“. Мы все были в недоумении от такого: живой остроумный Пушкин захотел вдруг изображать неподвижный, неодушевленный предмет. Пушкин взобрался на стол и покрылся шалью. Все зрители уселись, действие началось. Я играл Моисея. Когда я, по уговору, прикоснулся жезлом (роль жезла играл веер княгини) к „скале“, Пушкин вдруг высунул из-под шали горлышко бутылки, и струя воды с шумом полилась на пол. Раздался дружный хохот и зрителей, и действующих лиц».

Из воспоминаний И. А. Арсеньева: «…Бывало, приедет к нам и тотчас отправится в столовую, где я с братом занимался рисованием глаз и носов или складыванием вырезных географических карт. Пушкин, первым делом, находил нужным испортить нам наши рисунки, нарисовав очки на глазах, нами нарисованных, а под носами черные пятна, говоря, что теперь у всех насморк …»

Из воспоминаний П. В. и В. А. Нащокиных (в записи П. А. Бартенева): «Они (Нащокины. — В. К.) жили у Старого Пимена, в доме Иванова. Напротив их квартиры жил какой-то чиновник рыжий и кривой, жена у этого чиновника была тоже рыжая и кривая, сынишка — рыжий и кривой. Пушкин для шуток вздумал волочиться за супругой и любовался, добившись того, что та стала воображать, будто действительно ему нравится, и начала кокетничать. Начались пересылки: кривой мальчик прихаживал от матушки узнать у Александра Сергеевича, который час и пр. Сама матушка с жеманством и принарядившись прохаживала мимо окон, давая знаки Пушкину, на которые тот отвечал преуморительными знаками».

Существует несколько свидетельств современников, что Пушкин временами (мимикой и жестами) был похож на обезьяну; а вот как он сам это использовал: «Александр Сергеевич однажды пришел к своему приятелю Н. С. Тимирязеву. Слуга сказал ему, что господа ушли гулять, но скоро возвратятся. В зале у Тимирязевых был большой камин, а на столе лежали орехи. Перед возвращением Тимирязевых домой Пушкин взял орехов, залез в камин и, скорчившись обезьяною, стал их щелкать. Он любил такие проказы».

Из воспоминаний кн. Е. О. Палавандова: В Тифлисе Пушкин «ежедневно производил странности и шалости, ни на кого и ни на что не обращая внимания… Пушкин в то время пробыл в Тифлисе, в общей сложности дней, всего лишь одну неделю, а заставил говорить о себе и покачивать многодумно головами не один год потом».

Или из воспоминаний В. А. Нащокиной об уже женатом Пушкине: «К нам часто приезжала княжна Г., общая „кузина“, как ее все называли, дурнушка, недалекая старая дева, воображавшая, что она неотразима. Пушкин жестоко пользовался ее слабостью и подсмеивался над нею. Когда „кузина“ являлась к нам, он вздыхал, бросал на нее пламенные взоры, становился перед ней на колени, целовал ее руки и умолял окружающих оставить их вдвоем. „Кузина“ млела от восторга и, сидя за картами (Пушкин неизменно садился рядом с ней), много раз в продолжение вечера роняла на пол платок, а Пушкин, подымая, каждый раз жал ей ногу. Все знали проделки поэта и, конечно, немало смеялись по поводу их. „Кузина“ же теряла голову, и, когда Пушкин уезжал из Москвы, она всем, по секрету, рассказывала, что бедный поэт так влюблен в нее, что расставался с ней со вздохами и слезами на глазах».

Из воспоминаний Н. И. Куликова о Пушкине и Нащокине — по встречам летом 1833 года: «Среди „ночного шатания“ Пушкин с друзьями, бывало, заходил к наипочтеннейшей Софье Евстафьевне (содержательница дома терпимости. — В. К.), провести остаток ночи с ее компаньонками… Александр Сергеевич, бывало, выберет интересный субъект и начинает расспрашивать о детстве и обо всей прежней жизни, потом усовещивает и уговаривает бросить блестящую компанию, заняться честным трудом — работой, идти в услужение, притом даст деньги на выход… Софья Евстафьевна жаловалась на поэта полиции, как на безнравственного человека, развращающего ее овечек».

Из письма Пушкина к жене в Полотняный Завод в апреле 1834 года: «…Третьего дня сыграл я славную шутку со Львом Сергеевичем (с братом. — В. К.). Соболевский, будто ненарочно, зовет его ко мне обедать. Лев Серг. является. Я перед ним извинился, как перед гастрономом, что, не ожидая его, заказал себе только ботвинью да beafsteaks. Лев Серг. тому и рад. Садимся за стол, подают славную ботвинью; Лев Серг. хлебает две тарелки, убирает осетрину; наконец требует вина; ему отвечают: нет вина. — Как нет? Александр Сергеевич не приказал на стол подавать. И я объявляю, что с отъезда Натальи Николаевны я на диэте — пью воду. Надобно было видеть отчаяние и сардонический смех Льва Сергеевича, который уже ко мне, вероятно, обедать не явится. Во все время Соболевский подливал себе воду то в стакан, то в рюмку, то в длинный бокал и потчивал Льва Серг., который чинился и отказывался. Вот тебе пример моих невинных упражнений».

IV

Похоже, мы правы, и Пушкин действительно был проказником в жизни, из чего неизбежно следует вывод, что это не могло не обернуться и проказами литературными. И все же, когда заходит речь о пушкинских мистификациях, первое же возражение, которое я встречаю, это: да ладно, был ли Пушкин и впрямь литературным мистификатором? В самом деле, до последнего времени в пушкинистике о его писательских розыгрышах говорилось мало и вскользь (из наиболее известных — его подделка-pastiche «Последний из свойственников Иоанны д`Арк», которая была опубликована в «Современнике» уже после его смерти и факты и «документы» которой, в том числе и «письмо Вольтера», Пушкиным были выдуманы; следует отметить также статью М. Альтшуллера «Мистификация семейного предания» в его книге «Между двух царей» и книгу Ю. А. Панфилова «Неизвестное стихотворение Пушкина», посвященную исследованию пушкинской мистификации вокруг «диалога с митрополитом Филаретом»), а его собственные стихи о пристрастии к литературным мистификациям обходились стороной и фактически недоуменно замалчивались. Между тем Пушкин в 1834 году писал в беловых октавах «Домика в Коломне», которые он из окончательного текста изъял за их излишней откровенностью — но сохранил, предоставив потомкам возможность догадаться, что он имел в виду:

Здесь имя подписать я не хочу;
Порой я стих повертываю круто,
Все ж, видно, не впервой я им верчу,
А как давно — того и не скажу-то…
………………………………………………
Когда б никто меня под легкой маской
(По крайней мере долго) не узнал!
Когда бы за меня своей указкой
Другого критик строго пощелкал!
Уж то-то б неожиданной развязкой
Я все журналы после взволновал!
Но полно, будет ли такой мне праздник.
Нас мало. Не укроется проказник.

О пушкинских литературных проказах и пойдет у нас речь. Сразу хочу предупредить читателя: эта книга — не плод досужей изобретательности ради спекуляции на всеобщем интересе к Пушкину. Она вся построена на работах пушкинистов и на фактах из жизни Пушкина, на его произведениях и переписке — меньше всего я был озабочен фантазиями на тему и старался держаться как можно ближе к документам. Я только излагал общеизвестное под определенным углом зрения, а если мне приходилось отвечать на вопросы, которые возникали в процессе изложения, то я считал для себя необходимым отвечать на них, не делая вид, что их не существует, и руководствовался своими представлениями об историческом контексте жизни и творчества Пушкина, также опирающимися на работы наших лучших пушкинистов. Поэтому читатель не узнает из этой книги новых фактов ; новизна, да и то относительная, — только в общей точке зрения. Лучшей иллюстрацией к сказанному будет следующий же абзац: суть не в фактах, о которых в нем пойдет речь, они общеизвестны — во всяком случае, все они известны пушкинистам. Дело в том, чтобы взглянуть на эти факты с точки зрения, которая даст возможность показать их взаимосвязь и неслучайность.

Поступив по окончании лицея на службу в Иностранную Коллегию, под начало графа Каподистриа, который с помощью шифров переписывался с греческими патриотами, Пушкин осваивает тайнопись, а на Юге, вступив в масонскую ложу, изучает нумерологию и тайный масонский символический язык. Будучи под постоянным и пристальным наблюдением власти и цензуры, он до самой смерти использует приемы шифровки и мистификации: придумывает произведения, якобы принадлежащие известным писателям или являющиеся переводами с других языков; меняет даты у стихов, чтобы их нельзя было привязать к определенным событиям; публикует свои произведения анонимно или под чужими именами, оставляя потомкам лишь «косвенные улики»; вписывает опасные для его времени записи среди записей других лет, для чего оставляет в дневниках и рабочих тетрадях пустые места и даже страницы; среди черновых набросков, не предназначенных для печати, вписывает верноподданнические строки для отвода глаз соглядатаев III отделения; шифрует строфы из «уничтоженной» 10-й главы «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА», шифровальный ключ вписывает в хозяйственную тетрадь, а в опубликованной статье как бы мимоходом замечает, что у поэта важно все — даже хозяйственные записи; собственные шутки записывает «под прикрытием»: «N сказал…», а в разговорах бросает заранее продуманные двусмысленные фразы, рассчитанные на то, чтобы вводить в заблуждение и одновременно быть записанными; под видом переписки о приобретении коляски или о предстоящей женитьбе выясняет возможность выезда за границу. В пушкинской переписке до самого последнего времени не были различены мистификационные приемы, и сегодня заставляющие пушкинистов неверно оценивать целые периоды жизни поэта и мотивы многих его поступков, а записи его дневника без понимания того, что он практически весь написан в ироничном тоне, зачастую трактуются в противоположном имевшемуся в виду смыслу — и т. д. и т. п.

В наше время расследованием пушкинских литературных «проказ» раньше других систематически стал заниматься Александр Александрович Лацис (1914–1999); ему и принадлежит честь открытия и первого доказательства пушкинского авторства сказки «Конек-Горбунок». Помимо этого Лацис расшифровал часть 10-й главы «Евгения Онегина» и раскрыл еще несколько пушкинских мистификаций.

«Пушкиноведческие детективы» Лациса были опубликованы в 90-е годы, главным образом в пушкинской газете «Автограф», но книга при жизни так и не вышла: его «расследования» встретили дружное сопротивление государственной пушкинистики. С ним никто не спорил в открытой печати, его открытия просто замалчивались. Издать ее удалось только через четыре года после его смерти (А. Лацис, «Верните лошадь!», М., 2003), и до сих пор вокруг нее — заговор молчания пушкинистов, как и вокруг сборника его недавно переизданных избранных статей (А. Лацис, «Персональное чучело», М., 2009).

Более 10 лет назад на Украине вышла книга Альфреда Николаевича Баркова (1940–2004), в которой «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН» рассматривается как мениппея с рассказчиком — антагонистом Пушкина, с обилием двусмысленностей и мистификационных моментов (А. Барков, «Прогулки с Евгением Онегиным», Тернопiль, 1998); в России книга до сих пор не издана. Трактовка Баркова отвечает на все накопленные пушкинистикой вопросы по поводу пушкинского романа, до сих пор остававшиеся неотвеченными, объясняет его кажущиеся слабости и показывает, что это законченное и глубокое произведение и по замыслу, и по исполнению.

Более того, книга Баркова предлагает ключ к пониманию замысла и других произведений Пушкина («ПОЛТАВА», «ГРАФ НУЛИН», «МЕДНЫЙ ВСАДНИК», «ПОВЕСТИ БЕЛКИНА» и др.), а «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН», как это выводится из его понимания структуры романа, — не просто гениальное, но и самое современное, буквально злободневное художественное произведение в русской литературе всех времен. О книге — гробовое молчание, в том числе и тех наших теоретических журналов, которые должны были бы заинтересоваться ею в первую очередь, — «Вопросы литературы» и «Новое литературное обозрение».

Одновременно с книгой Лациса вышла книга Николая Яковлевича Петракова «Последняя игра Александра Пушкина» (М., 2003; второе, расширенное издание, под названием «Загадка ухода», вышло в 2005 году), в которой им раскрыта пушкинская мистификация, литературная и жизненная, связанная с содержанием и авторством так называемого «диплома рогоносца», — итог его многолетних размышлений над событиями преддуэльного периода жизни поэта. Железная логика книги Петракова не оставляет сомнений в том, что «диплом» был написан и разослан самим поэтом.

В том же 2003 году была издана книга Татьяны Ивановны Бусловой «Тайна Дон Кихота» (второе издание должно было выйти в 2009 году), в которой приведен результат не только расшифровки упрятанной в роман Сервантесом с помощью масонского символического языка автобиографии писателя (шифровка была вынужденной, масоны преследовались инквизицией) — но и результат разгадки пушкинской тайнописи в двух его сказках: «О царе Салтане» и «О мертвой царевне». С помощью того же масонского символического языка Пушкин зашифровал в них историю деятельности масонского ордена в России в XVIII и XIX веках соответственно (хронологию в датах); при этом трактовка исследовательницей «диплома рогоносца» подводит нас к тому же пониманию этого документа, какое ему придает и Петраков.

В 2005 году вышла книга Валерия Алексеевича Чудинова «Тайнопись в рисунках Пушкина», где им исследовано около 500 рисунков поэта и показано, что в большинстве случаев рисунки предшествовали стихам, а не (как принято считать) наоборот, и что пушкинской тайнописью в них иногда скрывалась неожиданная для сегодняшних исследователей информация.

Все эти открытия существенно меняют не только наши взгляды на отдельные этапы жизни и творчества Пушкина и на его характер, но и на все творчество в целом; как оказалось, нами не прочтены главные произведения Пушкина — а это значит, что по-настоящему не понята и его роль в нашей культуре и, следовательно, — в нашей сегодняшней жизни.

V

На первый взгляд, этот информационный взрыв произошел на пустом месте: можно подумать, будто до последних 10–15 лет никто ничего о мистификаторском таланте Пушкина не ведал и не писал. Это не так: из ничего что бы то ни было и не возникает. На самом деле вся полуторавековая история пушкинистики — в той или иной степени история разгадок пушкинских тайн, а вся современная пушкинистика базируется на работах плеяды замечательных исследователей пушкинской жизни и творчества; вот неполный перечень пушкинистов, только первого ряда, вклад которых в изучение жизни и творчества Пушкина невозможно переоценить и без классических работ которых не могли бы состояться открытия перечисленных выше современных пушкинистов: П. В. Анненков, П. И. Бартенев, Д. Д. Благой, С. М. Бонди, Н. Л. Бродский, Б. И. Бурсов, В. Э. Вацуро, В. В. Вересаев, В. В. Виноградов, Г. О. Винокур, М. О. Гершензон, Н. О. Лернер, Ю. М. Лотман, Б. С. Мейлах, Б. Л. Модзалевский, В. В. Набоков, Ю. Г. Оксман, В. И. Саитов, Б. В. Томашевский, Ю. Н. Тынянов, И. Л. Фейнберг, М. А. Цявловский, Т. Г. Цявловская, В. Б. Шкловский, П. Е. Щеголев.

Сделанное этими пушкинистами огромно: проведена тщательная текстологическая работа, разобраны и изданы все пушкинские рукописи и рисунки, уточнены и продолжают уточняться тексты; в разных вариантах неоднократно изданы Собрания его сочинений и пушкинская переписка; издан «Словарь языка Пушкина» и собрана «Летопись жизни и творчества Пушкина», где его жизнь расписана по дням, а иногда и по часам; постоянно издаются сборники его стихов и прозы, драматургии и критики; изданы сборники пушкинских крылатых выражений и пушкинских эпиграмм, многочисленные критические разборы его произведений и всевозможные сборники статей о роли Пушкина в нашей культуре; проанализирован состав пушкинской библиотеки и изучено влияние на него каждого упомянутого им писателя; изданы сборники «Пушкин в жизни» и «Пушкин в воспоминаниях современников», путеводители по «Пушкинскому Петербургу» и «Пушкинским местам», книги о пушкинских дуэлях и его «тоске по чужбине», о его масонстве и его суевериях, о его женщинах и его карточных долгах; написаны исследования о каждом из заслуживающих внимания друзей Пушкина и из его окружения, о его родных, предках и потомках — и т. д. и т. п. Разумеется, не могли пройти пушкинисты и мимо многочисленных пушкинских загадок, и если не все было ими разгадано, одной из главных причин этому до последнего времени была первоочередность стоявших перед пушкинистикой задач по собиранию и прочтению пушкинских текстов.

Но есть причина и другого рода. Для расшифровки литературных мистификаций требуется аналитический подход, незашоренное мышление, научная смелость подвергать сомнению даже кажущееся очевидным, и в этой области литературы люди сторонних наук оказались в выигрышном положении по сравнению с советскими пушкинистами, привыкшими рассматривать тексты и поступки Пушкина с точки зрения устоявшихся авторитетов — и к тому же воспитанными на идеологических стереотипах восприятия облика поэта и оценок его поступков и взглядов. Вот почему получилось так, что пушкинскими мистификациями занялись преимущественно профессиональные аналитики и именно в наши дни, когда давление этих стереотипов стало преодолимым. Практически все вышеназванные авторы, кроме Лациса, закончившего не только историко-архивный, но и Литературный институт им. А. М. Горького, не являются профессиональными филологами (Барков по базовому образованию был горным инженером, по основной профессии — аналитиком, академик Петраков — математик и экономист, академик Чудинов — кандидат физико-математических наук и специалист по славянской мифологии и палеографии, Буслова окончила Московский авиационный институт и по базовому образованию — инженер.

VI

Незадолго до смерти Н. Я. Эйдельман заявил во всеуслышание, что у Пушкина остались неразгаданными 40 тайн и еще одна, главная, 41-я, — ключ к этим неразгаданным сорока. Что имел в виду известный историк и пушкинист? Думается, сегодня уже можно назвать этот ключ; работы лучших современных пушкинистов дают основание сказать: Пушкин был одним из самых крупных и ярких мистификаторов в истории не только русской, но и мировой литературы.

Как и во всем, Пушкин был гением и в мистификациях. Его страсть к розыгрышам и тайнам (не случайно он стал и членом масонской ложи) привела к тому, что практически все творчество зрелого Пушкина нами до сих пор воспринимается исключительно на интуитивном уровне, а к истинным замыслам его главных произведений мы подбираемся только сегодня. Мало того, выстраивая и свою жизнь и судьбу, как литературу, Пушкин был автором и главных мифов о себе самом — от происхождения до смерти, мистифицируя и современников, и потомков. Этот шлейф тайн, сопровождавших жизнь и творчество Пушкина, и составляет его, пушкинскую Тайну, присущую именно ему — и только ему; именно присутствием этой тайны только и можно объяснить горы книг, посвященных Пушкину, и бесчисленные попытки докопаться до причин дуэли и смерти поэта.

Пролить свет на Тайну Пушкина, показать, что она присутствовала практически на всех этапах его жизни и духовного пути и сообщала дополнительное измерение его произведениям и поступкам, — и есть задача этой книги.

Глава 1
Как Пушкин нас брал на арапа

Против милой жена не утешит.

А. Пушкин

Семью не составляют из двух половин.

В. Лукьянов

I

Во времена Пушкина большинство браков совершалось не на небесах; в еще большей степени это относится к XVIII веку. Браки по расчету родителей были настолько обычным делом, что участь женщины того времени может вызывать только сочувствие. Поскольку браки были церковными и разводные дела находились в ведении синода, развестись было чрезвычайно трудно. Основанием для развода могло послужить прелюбодеяние, но если такого рода грех мужа обществом не осуждался и был практически ненаказуем, то прелюбодеяние жены могло стать основанием не только для развода, но и для жестокого наказания согрешившей женщины. При этом «виновная в прелюбодеянии жена осуждалась на всегдашнее безбрачие, а мужу предоставлялось право вступить в новый брак. Замечательно, что относительно мужа подобных свидетельств практика Московской Консистории не представляет — обыкновенно ему назначается только наказание, а о воспрещении последующего брака умалчивается». (А. И. Загоровский, «Развод по русскому праву».) Помимо этого серьезного светского наказания (невозможность завести семью и детей, признанных обществом) назначалось еще и духовное — «семилетняя эпитимия с выдержанием год в монастыре. Бывали, впрочем случаи назначения 14-летней и 15-летней эпитимии».

О том, как предки и современники Пушкина относились к «институту брака», существует достаточное количество свидетельств. Например, двоюродный дед Пушкина, тяготясь супружескими обязанностями, бросил свою семью на произвол судьбы, даже не пытаясь довести дело до формального развода, и «не видел надобности скрывать своей связи с посторонней женщиной, — писала в своей работе „Предок Пушкина“ Н. А. Белозерская. — Жалобы законной жены и ее хлопоты у Державина… мало тревожили Петра Абрамовича Ганнибала. Он даже не опровергал приводимых против него фактов и заботился только об ограждении своих имущественных прав… Так смотрели на законный брак многие в те времена, особенно в высшем русском обществе», — продолжала исследовательница, ссылаясь на семейные истории трех фельдмаршалов Екатерининской эпохи: А. В. Суворова, графа М. Ф. Каменского и графа П. А. Румянцева-Задунайского.

Поскольку получить официальный развод было достаточно трудно даже высокопоставленным вельможам и, к тому же, любая такая попытка грозила общественным скандалом, в XVIII веке расходящиеся пары стали прибегать к самовольным разводам с помощью «разводных писем»: супруги давали друг другу нечто вроде «расписок» в том, что не видят смысла или возможности дальнейшей совместной супружеской жизни и впредь освобождают противоположную сторону от супружеских обязанностей, а брак считают уничтоженным. «По свидетельству современных мемуаров и записок, в царствование Екатерины II, помимо значительного числа формальных разводов, особенно увеличилось число супругов, живущих врозь со своими женами». Однако такой «развод» не был официальным, и в случае, если бы любой из таким образом разошедшихся супругов попытался вступить в брак второй раз, это могло караться по закону как двоеженство («двоемужество»).

В борьбе с разводами Св. Синод в 1811 году принял указ, который ужесточал условия развода даже при прелюбодеянии одной из сторон: грех должен был подтверждаться на духовном суде, чтобы быть принятым за основание к разводу, причем собственное признание обвиненной в прелюбодеянии стороны доказательством не считалось (ст. 250 Устава Духовной Консистории), если оно не подтверждалось обстоятельствами дела.

Попытки обратиться за помощью в такого рода делах к императрице редко давали результат: Екатерина II старалась в дела синода не вмешиваться. Когда граф М. Воронцов, отец графини Строгановой, еще до оформления дочерью «бракоразводных писем» обратился по этому поводу к Екатерине, она ответила ему: «Это церковное дело, вступаться не могу и не буду… Гр. Строганов подобную просьбу с месяц назад подавал и тот же ответ получил; и хотя б и желательно было, чтоб восстановить законное согласие между сими брачными, но в отсутствие жены его графини Анны Михайловны решено быть не может. С своей стороны в их волю отдаю жить вместе или разводиться: для меня все равно графиня Анна Михайловна называться ли будет Строганова или Воронцова».

Белозерская приводит и образец такого «разводного письма»: «Я нижеподписавшийся, — пишет граф А. С. Строганов, — даю супруге моей бракоразводное письмо, что мы по известной ей, яко бывшей моей супруге, и мне причинам положили с общаго нашего с нею, графиней Воронцовой, согласия оной (брак) разрушить, с тем чтобы, как ей, так и мне одному от другого быть во всю нашу оставшуюся жизнь свободну, не препятствуя один другому впредь избрать по склонности другую партию… и вступить в супружество. А как мы при сем нашем общем разрушении брака… сделали полный расчет и каждый свое к себе возвратили, то как ей графине Воронцовой по смерти моей от моих наследников не искать… равномерно по тому же и мне, ни при жизни ее, ни по смерти от ее наследников седьмой части не искать и по рядной возвращения ея имения не требовать и рядную совсем уничтожить. В чем в уверение я ей при свидетельстве избранных по нашей просьбе и согласию господах медиаторах: гр. Р. Л. Воронцове и кн. А. М. Голицыне, даю сие письмо, получив от нея другое к себе в равной сему моему силе».

Однако далеко не всегда подобные дела заканчивались мирно, с помощью ли утвержденного Синодом развода или при помощи «разводных писем». Часто браки не по обоюдной любви сопровождались такими чудовищными издевательствами со стороны сильного пола, что эти подробности могут бросить в дрожь и любителей нынешних триллеров. И семейные истории предков Пушкина — и по отцовской, и по материнской линиям — в этом отношении не уступают современным «ужастикам».

«Прадед мой Александр Петрович (Пушкин. — В. К.) … умер очень молод и в заточении, в припадке ревности или сумасшествия зарезав свою жену, находившуюся в родах, — писал Пушкин в „Начале автобиографии“. — … Дед мой (Лев Александрович Пушкин. — В. К.) был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на черном дворе. Вторая жена его, урожденная Чичерина, довольно от него натерпелась».

Отец поэта в 1840 году при опубликовании «Начала автобиографии», о существовании которого при жизни сына он не знал, решил вступиться за честь рода и поместил в «Современнике» «опровержение», в котором, в частности, писал: «Рассказ о смерти на соломе в домашней тюрьме первой жены отца моего не заслуживает даже опровержения. Кто не знает, что в XVIII столетии таковыя тюрьмы не могли существовать в России и Москве? Правительство потерпело ли бы такое ужасное злоупотребление силы и власти? Родные ея не прибегли ли бы под защиту законов?»

Ответы на эти вопросы Сергея Львовича Пушкина дает семейная история прадеда поэта по материнской линии Абрама Петровича Ганнибала. Видимо, Пушкина настолько ужаснули «странности» его предков, что он счел необходимым написать о них откровенно, сделав их достоянием гласности и своим авторитетом заставив общество обратить внимание на положение женщины. Вообще и в переписке, и в своих произведениях Пушкин постоянно показывал, что он на стороне свободной любви, хотя, вполне в духе своего времени, сватался к Наталье Гончаровой, заведомо зная, что она не любит его, и не очень-то рассчитывая на то, что полюбит. О том, к чему это привело, речь впереди; здесь же нас интересуют прежде всего предки поэта.

II

«В семейственной жизни прадед мой Ганнибал (Абрам Петрович Ганнибал. — В. К.), — писал Пушкин в „Начале автобиографии“, — так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин. Первая жена его, красавица, родом гречанка, родила ему белую дочь. Он с нею развелся и принудил ее постричься в Тихвинском монастыре, а дочь ее Поликсену оставил при себе, дал ей тщательное воспитание, богатое приданое, но никогда не пускал ее себе на глаза». На самом деле девочку назвали Агриппиной, она родилась слабой и вскоре умерла. Однако же история развода Ганнибала с первой женой далеко не так проста, как это можно понять из слов «развелся и принудил постричься».

Абрам Ганнибал женился на дочери капитана галерного флота Андрея Диопера, гречанке Евдокии Диопер против ее желания, сговорившись с ее отцом; она мужа не только не любила, но и питала к нему отвращение, «понеже арап, — говорила она, — и не нашей породы». Отцу девушки Ганнибал казался весьма выгодной партией, а Ганнибал смотрел на свою женитьбу с общепринятой тогда (да и позже) точки зрения, которую автор исследования о предках Пушкина В. О. Михневич сформулировал так: «Ему девица понравилась, а нравился ли он ей — стоило ли на это обращать внимание?» В преддверии ненавистной ей свадьбы Евдокия сошлась с любившим ее флотским поручиком Кайсаровым, которого и она любила и за которого хотела выйти замуж. Рождение «белой дочери» произвело в обществе в Пярну, куда она с мужем переехала, настоящий шок.

Ганнибал запер жену в сарае, держал ее там впроголодь, а время от времени забирал ее в дом, где в одной из комнат устроил пыточную: ввернул в стену кольца, к которым привязывал жену в подвешенном состоянии, и избивал ее батогами, плетьми и розгами (ответ на вопросы Сергея Львовича). «Он „бил и мучил несчастную смертельными побоями необычно“, в тех видах, между прочим, чтобы принудить ее показать на суде, будто она, действительно, „с кондуктором Шишковым хотела его, Ганнибала, отравить“, ну, и — уж само собой разумеется — „блуд чинила“. Если же она всего этого не покажет, то „грозил ее, Евдокию, убить“, — писал исследователь, цитируя поздние показания Евдокии Диопер. — Это была уже чисто московская крючкотворная изысканность мести: заставить ненавистную жену самой, своими же руками, наложить мертвую петлю себе и своему любовнику на шею, оговором перед судом в покушении на отравление, за что следовала, по тогдашнему закону, смертная казнь. И злосчастная, истерзанная перновская Дездемона, действительно, вначале наклепала на себя и на Шишкова, при допросах в канцелярии, все, что только требовал от нея жестокий муж».

Ганнибал добивался развода через военный суд, который судить их не имел права — это была прерогатива синода; на время суда ее заключили в тюрьму, где она еще и голодала (осужденные питались тем, что им приносили родные, или милостыней, государственного финансирования на содержание таких «преступниц» не было). Желая продлить ее голодное существование, он затягивал решение суда, и только через пять лет, когда ему самому понадобилось оформить свои отношения со второй женой, добился быстрого решения дела. Он венчался с Христиной фон Шеберг, не дожидаясь, пока пярнусская «сентенция» будет утверждена петербургской высшей судебной властью; между тем Евдокия Диопер добилась, чтобы ее перевели в Петербург, где она нашла помощь, подала в синод челобитную, в которой отказалась от своих показаний в военном суде по поводу покушения на жизнь мужа как вынужденных его угрозами, признав за собой только прелюбодеяние, и даже была выпущена на поруки.

Синод счел развод недействительным, были наказаны и военное начальство, допустившее этот противозаконный процесс, и священник, венчавший Ганнибала со второй женой; Ганнибал был обвинен в двоеженстве, и неизвестно, как бы повернулось дело, если бы Евдокия не затеяла на свободе новый роман, в результате которого родила девочку и тем самым подтвердила свою репутацию прелюбодеицы. Консистория присудила развести Ганнибала и Евдокию Диопер, она была подвергнута эпитимии и заключению в монастыре. На Ганнибала также была наложена эпитимия, и, кроме того, он был наказан денежным штрафом. Их бракоразводный процесс тянулся 21 год, окончательное решение по нему принимала Екатерина II.

Получив решение о разводе, Ганнибал смог, наконец, оформить второй брак и свое отцовство. «Вторая жена его, Христина фон Шеберх, — писал Пушкин, — … родила ему множество черных детей обоего пола… Шорн шорт, говорила она, делит мне шорн репят и дает им шертовск имя…» Христина родила ему восемь детей — четырех дочерей и четырех сыновей, одним из которых и был Осип (Иосиф) Ганнибал, дед Пушкина.

III

В «Рассказах бабушки» Е. П. Яньковой, изданных в 1885 году и через 100 лет переизданных, есть пара абзацев, относящихся к Пушкину (ей доводилось видеть его в детстве) и к его происхождению. На это свидетельство часто ссылаются или о нем вспоминают, не подвергая сомнению его достоверность:

«Бабушка его со стороны матери (Надежды Осиповны Ганнибал) Марья Алексеевна, бывшая за Осипом Абрамовичем Ганнибалом, была дочь Алексея Федоровича Пушкина, женатого на Сарре Юрьевне Ржевской, и они между собой родством считались, оттого была и я с нею знакома, да, кроме того, видались мы еще у Грибоедовых. Когда она выходила за Ганнибала, то считали этот брак для молодой девушки неравным, и кто-то сложил по этому случаю стишки:

Нашлась такая дура,
Что, не спросясь Амура,
Пошла за Визапура.

Но с этим Визапуром, как называли Осипа Абрамовича (потому что он был сын арапа и крестника Петра Великого — Абрама Петровича), она жила счастливо, и вот их-то дочь и вышла за Сергея Львовича Пушкина».

Между тем в этом месте — по меньшей мере 4 неточности, а адрес «стишков» едва ли не перепутан; это и немудрено: ведь рассказы записывались со слов бабушки чуть ли не через 100 лет после описываемых событий, а переиздавались — через 200. Поэтому, ни в чем ее не упрекая, попробуем эти неточности исправить — в том числе и те, которые были повторены в комментариях к переизданию.

Во-первых, брак не был неравным и не мог считаться таковым, поскольку, хотя Ганнибал и не был знатен (в то время как дворянская родословная Пушкиных была 600-летней), имя сподвижника Петра I было, тем не менее, славным.

Во-вторых, Визапуром называли не Осипа Абрамовича Ганнибала, а выходца из Индии, князя Александра Порюс-Визапурского. Визапур был известным светским львом, был экстравагантен, и его поступки и поведение часто служили поводом для толков и сплетен, а некоторые привычки стали предметом подражания (например, прическа «а ля Визапур»). Это о нем строки в «Горе от ума»: «Тот черномазенький, на ножках журавлиных…»

В-третьих, «частушка» относилась не к бабушке поэта, а к купеческой дочери Надежде Сахаровой, которую в 1804 году выдали за Визапура. Попытку А. Лациса адресовать, вслед за Е. П. Яньковой, эти «стишки» бабушке Пушкина и Александру Визапурскому следует признать ошибочной, поскольку Марья Алексеевна Пушкина (1745–1818) вышла замуж за Осипа Ганнибала в 1772 году, когда Александру Визапуру по приводимым историками данным не было еще и 8 лет. Соответственно и поправка Лациса (он полагал, что в этих «стишках» следует читать не «Амура», а «Авгура» — то есть «не спросясь совета») неверна, поскольку «частушка» вполне соответствовала реальной жизненной ситуации: Надежда Сахарова вышла за Визапура не по любви — то есть «не спросясь Амура»), она была выдана за него отцом из-за его тщеславного желания породниться с княжеской семьей. Однако, учитывая обнаруженный Лацисом факт, что имение Визапуров находилось по соседству с имением Ганнибалов Суйдой, и что не один же оказался в тот момент в России 8-летний мальчик — у него мог быть старший брат или отец, — версии Лациса в этом пункте все же окончательно отказано быть не может.

Что же касается утверждения Яньковой, что с Осипом Абрамовичем Ганнибалом Марья Алексеевна «жила счастливо», то, как мы увидим, оно тоже не соответствует действительности. Судя по всему, она вышла за Ганнибала тоже «не спросясь Амура»: ей было 27 лет, и, если бы не это замужество, ей грозило остаться в девках.

Осип Абрамович Ганнибал в своей семейной жизни повторил судьбу своего отца, вплоть до долгого бракоразводного процесса и двоеженства. Марья Алексеевна, в свою очередь, родила Осипу Ганнибалу белую дочь, что стало для него неоспоримым доказательством и без того подозревавшейся ее измены, а через год после рождения дочери она сбежала от него к родителям, попросив в письме только отдать ей дочь, без каких либо материальных претензий.

В 1938 году проф. П. И. Люблинский в «Литературном Архиве» АН СССР опубликовал обзор «Из семейного прошлого предков Пушкина», в котором привел не только письма и документы, но и консисторское дело по их бракоразводному процессу; эта публикация и привела Лациса к соответствующим выводам относительно происхождения и некоторых произведений Пушкина.

Уехав от мужа, 18 мая 1776 года Марья Алексеевна посылает ему «разводное письмо»:

«Государь мой Осип Абрамович!.. Уже я решилась более вам своей особою тягости не делать, а растатся на век и вас оставить от моих претензий во всем свободна… От вас и от наследников ваших ничего ни как требовать не буду, и с тем остаюсь с достойным для вас почтением, ваша, государь, покорная услужница, Марья Ганнибалова.

Во уверение сего и что оное письмо подписано рукою сестры моей родной подписуюсь, орденского кирасирского полку подполковник Михайла Пушкин».

И вот что пишет Ганнибал в своем ответном «разводном письме» от 29 мая:

«Письмо ваше от 18-го числа сего маия я получил, коим… требуете только, чтоб отдать вам дочь вашу Надежду… и на оное имею объявить, что я издавна уж… нелюбовь ко мне чувствительно предвидел и увеличившиеся ваши, в досаждение мое, и несносные для меня поступки и поныне от васносил с крайним оскорблением; …как себе от вас приемлю, так и вам оставляю от меня, свободу навеки; а дочь ваша Надежда припоручена от меня… управителю… для отдачи вам, которую и можете от него получить благопристойно, …и затем желаю пользоваться вам златою волностию, а я в последния называюсь муж ваш Иосиф Ганнибал».

Этим дважды повторенным «дочь ваша» Ганнибал недвусмысленно заявлял: он знает, что к отцовству Надежды отношения не имеет.

Вскоре отца Марьи Алексеевны разбил паралич, он умер, и она обращается к Екатерине II с жалобой на мужа за то, что супруг не оказывает ей материальной поддержки. Ганнибал, в одной из его челобитных государыне, как бы в ответ на эту жалобу, пишет:

«Всевышний возмездник знает совесть мою, знает так же произведение дочери моей».

Говоря о подозрениях Осипа Ганнибала по поводу «произведения» его дочери, Люблинский писал: «Кто может доказать, что они не могли быть искренними? При ином предположении нам будут совершенно непонятными тот тон и та горечь, какою наполнено его ответное письмо к жене».

Осип Ганнибал сошелся впоследствии с женщиной, которая, мало того, что опутала его со всех сторон, прежде всего — с денежной, так еще и подделала письмо о смерти Марьи Алексеевны, чтобы заставить его немедля жениться — что он и сделал, не разведясь с законной женой. В результате он тоже оказался двоеженцем, а развода так и не получил. «Новый брак деда моего объявлен был незаконным, бабушке моей возвращена трехлетняя ее дочь (полагаю, здесь Пушкин мог быть неточен, судя по переписке, девочка была возвращена матери, его бабушке, в годовалом возрасте. — В. К.), а дедушка послан на службу в черноморский флот, — писал Пушкин. — Тридцать лет они жили розно… Смерть соединила их. Они покоятся друг подле друга в Святогорском монастыре».

Апеллируя к Екатерине, супруги обвиняли друг друга. В разрешении их дела принимал активное участие старший сын Абрама Ганнибала, Иван Петрович Ганнибал, а в разборе их прошений — Г. Р. Державин. Возможно, мы бы никогда и не узнали подробностей этой истории, когда бы не Пушкин, благодаря которому возник живой и неиссякаемый интерес исследователей и к его дальним предкам, и к его родителям.

IV

Выстраивая версию цыганского происхождения Надежды Осиповны Ганнибал, Лацис опирался в том числе и на предположение связи ее матери с Визапуром, который — как выходец из Индии — вполне мог быть цыганом. Рушит ли обнаруженная зыбкость этого предположения всю гипотезу Лациса? — Уверен, что нет — да и грош цена была бы этой версии, если бы она вся держалась на одном таком предположении. В цепочке фактов, использованных Лацисом, оно занимало место, которое теперь ждет исторической справки; но есть и другие факты, которые эту версию поддерживают.

«Разводная» переписка Осипа Ганнибала и его жены, Марьи Алексеевны, как минимум ставит под сомнение «арапское» происхождение Пушкина по линии матери. Поскольку никаких документальных данных, хоть в какой-то мере проливающих свет на такого рода сомнения, не обнаружено — да и, вероятнее всего, обнаружено не будет, — приходится обращаться к косвенным свидетельствам, прежде всего — к произведениям поэта. К ним могут относиться также свидетельства современников о расовых отличиях — если они имели место (о внешнем виде и цвете кожи матери Пушкина и самого поэта, их потомков) и о характерных национальных (ментальных) чертах или наследственных болезнях.

Прежде всего рассмотрим, как проявлялось у потомков Ганнибала их африканское происхождение — и проявлялось ли оно вообще. Надо сказать, «шорни репята» были не так черны, как думают многие. «Арап Петра Великого» Абрам Петрович Ганнибал был родом из Абиссинии (нынешней Эфиопии), жители которой отличаются от негров менее темным цветом кожи, правильным носом, чертами лица вообще более утонченными — «средними» между семитскими и негритянскими. По воспоминаниям Аделаиды Александровны Конден, правнучки А. П. Ганнибала, ее бабушка рассказывала, что у Абрама Петровича Ганнибала и его детей цвет кожи был — кофе с молоком.

В облике Ивана Абрамовича Ганнибала, наиболее выдающегося из сыновей «арапа Петра Великого», были вполне очевидны африканские черты, о чем свидетельствует его портрет кисти Д. Г. Левицкого, хранившийся в галерее кавалеров ордена Св. Владимира 1-й степени в Гатчинском дворце. Цвет лица у него был, судя по портрету, не шоколадный и не белый, но желтоватый, смуглый, волосы — черные, лицо — с заметно выступающими вперед челюстями, губы — толстоватые.

По описанию бывшего крепостного Михайлы Калашникова второй сын А. П. Ганнибала, Петр, имел внешность «настоящего арапа».

Информации о внешности третьего сына А. П. Ганнибала, «деда Пушкина» Осипа Ганнибала, не сохранилось, но вряд ли он отличался чертами облика от остальных «шорни репят»; а по поводу внешности четвертого сына, Исаака Абрамовича Ганнибала (исходя из портрета-миниатюры, сохранившегося у его внучки Ад. Ал. Конден), в работе «Пушкин. Антропологический эскиз» А. Д. Анучин заключал, что этот сын Абрама Петровича походил на своего старшего брата, Ивана Абрамовича, по смуглому цвету кожи, толстоватым губам и черным, лишь на концах закрученным волосам.

В потомках Ганнибала и в дальнейшем проявлялись наследственные черты, но, как сказал мне (в 2004 году) один из здравствовавших потомков профессор Георгий Николаевич Дубинин, цвет кожи у них от поколения к поколению становился все светлее. Это было хорошо заметно и по внешнему облику самого Георгия Николаевича; тем разительнее было увидеть неожиданно проявившиеся у него характерные губы знаменитого предка, куда более явно выраженные, нежели у Пушкина, который всегда считался потомком «арапа Петра Великого»! На мой вопрос, не проявлялись ли время от времени другие характерные черты внешности и характера А. П. Ганнибала в дальних потомках с повышенной четкостью, Георгий Николаевич ответил утвердительно, отметив вспыльчивость как наиболее часто проявляющуюся наследственную черту характера, а из внешних черт — темный цвет кожи при относительно светлой окраске ладоней (последнее характерно не только для «арапов» — например, для цыган). В то же время иногда возникали потомки и вообще с характерно «негритянской» внешностью, как, например, у Евгении Викторовны Дубенец, дочери Виктора Алексеевича Дубинина, праправнука Исаака Абрамовича Ганнибала.

V

Между тем ничего подобного не имело места в облике матери Пушкина и его самого — вопреки бытующим представлениям об «арапских» чертах его лица. Наоборот, современники поэта, даже наслышанные о его происхождении от Ганнибала, за исключением нескольких замечаний, сделанных явно под давлением этого знания, — современники, словно сговорившись, удостоверяют противоположное.

Мать Пушкина, Надежду Осиповну, называли прекрасной креолкой. На сохранившемся ее портрете у нее совершенно европейский тип лица, а если и с южной кровью, то не с африканской. Анучин писал:

«Смуглый цвет ее кожи не переходил в желтовато-коричневый („черномазый“); черные волосы были не курчавы, а длинны, волнисты, закручиваясь спирально лишь на концах; глаза под красивыми бровями выказывали удлиненный прорез и черную или очень карюю радужину; небольшой нос, с правильно изогнутой спинкой, загибался концом над губой, которая слегка выступала; красивый овал лица суживался к округленному подбородку; голова поддерживалась красивой, правильно развитой, совершенно европейской шеей… По преданию, темная окраска кожи замечалась у Надежды Осиповны особенно на некоторых местах тела, между прочим на руках… (высветленная на ладонях. — В. К.)»

П. И. Бартенев записывал: «Летом 1811 г. Василий Львович повез его (Пушкина. — В. К.) в Петербург. Еще и теперь некоторые помнят, как он, вместе с 12-летним племянником посещал московского приятеля своего, тогдашнего министра юстиции И. И. Дмитриева; раз собираясь читать стихи свои, — вероятно вроде Опасного соседа, — он велел племяннику выйти из комнаты; резвый белокурый мальчик, уходя, говорил со смехом: „Зачем вы меня прогоняете, я все знаю, я все уже слышал“».

Сам Пушкин в стихотворении 1814 г. «МОЙ ПОРТРЕТ» (написанном на французском — «Mon portrait») сообщал (привожу перевод из комментария к стихотворению):

«У меня свежий цвет лица, русые волосы

И кудрявая голова».

Из воспоминаний А. М. Каратыгиной (Колосовой): «В 1818 г., после жестокой горячки, ему обрили голову, и он носил парик». П. И. Бартенев: «Еще долго спустя после болезни Пушкин ходил обритый и в ермолке». Судя по всему, после этого волосы у него слегка потемнели, поскольку В. П. Горчаков, по дневниковым записям вспоминая о встречах с Пушкиным в Кишиневе в 1821 г., упоминает «густые темно-русые кудри».

Из воспоминаний Е. Е. Синицыной («поповны», воспитанницы Вульфов):

«Показался он мне иностранцем, танцует, ходит как-то по-особому, как-то особенно легко, как будто летает, весь какой-то воздушный, с большими ногтями на руках…»

Там же: «Пушкин был очень красив; рот у него был очень прелестный, с тонко и красиво очерченными губами и чудные голубые глаза. Волосы у него были блестящие, густые и кудрявые …»


Из воспоминаний М. В. Юзефовича о встрече на Кавказе: «Он вовсе не был смугл, ни черноволос, как уверяют некоторые, а был вполне белокож и с вьющимися волосами каштанового цвета. В детстве он был совсем белокур, каким остался брат его Лев».

Из «Записок» А. Смирновой-Россет:

«Я увидела, что вошел незнакомый молодой человек, невысокий У него голубые глаза с серым оттенком ; когда зрачки расширяются, то глаза кажутся черными. Его волосы вьются, но они не черные и не курчавые (т. е. не тонкорунные, как у негра). Зубы — поразительной белизны, и, когда он смеется, все они видны. Губы полные, но не очень толстые. В нем ничего нет негритянского.

Воображают, что он непременно должен походить на негра, потому что его предок Ганнибал — негр. (Я видела его портрет в Петергофе.) Но Ганнибал не негр, а абиссинец; у него были правильные черты, лицо длинное и сухое, выражение жесткое, но интеллигентное. Софи Карамзина говорила мне, что Пушкин до 18 лет был блондином и потемнел уже позже. Его мать белокурая, но ничем не напоминала негритянку. Его брат и сестра не брюнеты и не смуглые».


Писателю И. А. Гончарову, однажды встретившему Пушкина в лавке А. Ф. Смирдина, запомнилось его лицо: «матовое, суженное внизу, с русыми бакенами …» И там же: «У него было небольшое лицо и прекрасная, пропорциональная лицу, голова, с негустыми, кудрявыми волосами».

Студент Петербургского университета, куда Пушкин однажды пришел послушать лекцию Плетнева, вспоминал пушкинскую «выразительную физиономию, осененную густыми, курчавыми, каштанового цвета волосами, одушевленную живым, быстрым, орлиным взглядом».

Из воспоминаний писателя и журналиста В. П. Бурнашева (вторая половина 1830-х): «Вдруг неожиданно и неприметно вошел в комнату небольшого роста господин, с длинными, курчавыми, растрепанными темно-русыми волосами…»

Из воспоминаний В. А. Нащокиной: «Пушкин был невысок ростом, шатен, с сильно вьющимися волосами, с голубыми глазами необыкновенной привлекательности…»

Из «Рассказов о Пушкине» В. А. Нащокиной: «После смерти Пушкина Жуковский прислал моему мужу серебряные часы покойного, которые были при нем в день роковой дуэли, его красный с зелеными клеточками архалук, посмертную маску и бумажник с ассигнацией в 25 рублей (простреленной пулей Дантеса. — В. К.) и локоном белокурых волос».

VI

Тот факт, что ничего похожего на «арапские» черты Ганнибалов никогда не наблюдалось не только у Пушкина, но и у его потомков, на мой взгляд, служит серьезным аргументом в пользу версии его неафриканского происхождения: вероятность случайного непроявления характерных черт в восьми (если не более) поколениях чрезвычайно близка к нулю. А в таком случае версия Лациса о цыганской крови у Пушкина становится по меньшей мере обсуждаемой.

«Цыганская» тяга Пушкина общеизвестна. «По рассказам товарищей Пушкина, он, в первые два года лицейской жизни, написал роман в прозе: Цыган …», а будучи в Бессарабии он провел около трех недель в цыганском таборе. В 1824 году на Юге им была начата поэма «Цыганы» (закончена в октябре того же года в Михайловском); тогда же в черновых набросках предполагавшихся «Примечаний к „Цыганам“» Пушкин писал с явно проглядывающей симпатией — если не любовью — поэта к этому племени «приверженцев первобытной свободы»:

«…Цыгане принадлежат отверженной касте индийцев, называемых пария. (Подчеркнуто Пушкиным — В. К.) Язык и то, что можно назвать их верою, — даже черты лица и образ жизни верные тому свидетельства. Их привязанность к дикой вольности, обеспеченной бедностию, везде утомила меры, принятые правительством для преобразования праздной жизни сих бродяг — они кочуют в России, как и в Англии…»

Начиная с южной ссылки, цыганы в том или ином виде постоянно мелькают в пушкинских произведениях (из ссылок в «Словаре языка Пушкина» нетрудно вычислить, что это слово вместе с производными от него в произведениях Пушкина и в его переписке встречаются более 50 (!) раз; вот некоторые примеры:

БРАТЬЯ РАЗБОЙНИКИ (1821 — 22)
Здесь цель одна для всех сердец —
Живут без власти, без закона.
Меж ними зрится и беглец
С брегов воинственного Дона,
И в черных локонах еврей,
И дикие сыны степей,
Калмык, башкирец безобразный,
И рыжий финн, и с ленью праздной
Везде кочующий цыган!

Из кишиневского стихотворения 1821 года (правда, должен оговориться: это стихотворение пока не признано пушкинским, поскольку не сохранилось автографа, а в тексте есть строки как весьма похожие на пушкинские, так и не характерно пушкинские); на мой взгляд, это была не подделка, как считают некоторые, а просто черновик, необработанные пушкинские стихи:

Ты пишешь: «на брегах Тавриды
Овидий в ссылке угасал…»
И я, по твоему, Овидий
За то, что царь меня сослал?
Но с кем же мне себя сравнить?
Нет, не Овидий я носатый…
Орфей и Тасс… уж так и быть!
Среди неистовых Цыганок,
Я, как Орфей, в толпе Вакханок…

1821

Липранди вспоминал, что Пушкин на Юге любил девицу Анику Сандулаки «за резвость и, как говорил, за смуглость лица, которой он придавал какое-то особенное значение».

КНЯГИНЕ З. А. ВОЛКОНСКОЙ
Среди рассеянной Москвы
…………………………………
Внемли с улыбкой голос мой,
Как мимоездом Каталани
Цыганке внемлет кочевой.
* * *
Зачем я ею очарован?
Зачем расстаться должен с ней?
Когда б я не был избалован
Цыганской жизнию моей
1820-е
ЦЫГАНЫ
С английского

………………………………………

Здравствуй, счастливое племя!
Узнаю твои костры;
Я бы сам в иное время
Провожал сии шатры.
Завтра с первыми лучами
Ваш исчезнет вольный след,
Вы уйдете — но за вами
Не пойдет уж ваш поэт.

1830

* * *
А люди-то, люди
На цыганочку глядят.
А цыганочка то пляшет,
В барабанчики-то бьет…
………………………….
«Я плясунья, я певица,
Ворожить я мастерица».

1833

* * *
Так старый хрыч, цыган Илья,
Глядит на удаль плясовую,
Под лад плечами шевеля,
Да чешет голову седую.

1831

Пушкин — жене о Нащокине:

«С утра до вечера у него разные народы: игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыганы, шпионы, особенно заимодавцы… Вчера Нащ. задал нам цыганской вечер…».

1831


Пушкин — из Москвы П. А. Вяземскому: «Новый год встретил с цыганами и с Танюшей, настоящей Татьяной-пьяной. Она пела песню, в таборе сложенную…» 1831

Пушкин — жене:

«Если не взяться за имение, то оно пропадет же даром, Ольга Серг. и Л. Серг. останутся на подножном корму, а придется взять их мне же на руки, тогда-то напла?чусь и наплачу?сь, а им и горя мало. Меня же будут цыганить. Ох, семья, семья!»

1834

VII

На мой взгляд, сильными аргументами в поддержку версии Лациса, кроме цитировавшегося им стихотворения «ЦЫГАНЫ», являются также общеизвестная безудержная пушкинская вольнолюбивость — его страстная любовь к свободе и независимости, а также та общая черта характера Пушкина и его матери, на которую раньше не обращали внимания и которая с головой выдает их происхождение.

Надежда Осиповна «терпеть не могла заживаться на одном месте и любила менять квартиры». Судя по всему, эта тяга к перемене мест в людях с цыганской кровью обусловлена особым доминантным «кочевым» геном, поскольку еще резче выявлена в характере Пушкина: Плетнев жаловался на пушкинскую «неодолимую склонность» к переездам из одного места в другое, что привело его издателя к постоянной переписке с поэтом (которая стала для нас бесценным даром, добавил бы я).

Эта «неодолимая склонность» проявлялась на протяжении всей жизни Пушкина, кроме лицейского периода, когда лицеисты были под строгим надзором и не могли выбраться за пределы Царского Села, и жизни в Михайловском, где его передвижения были ограничены Тригорским и редкими выездами в Псков и на ярмарки. Но как только Пушкин оказывается «на воле», он, словно сорвавшись с поводка, обуреваем жаждой движения. «Вырвавшись» из Лицея, он с утра до ночи колесит по Петербургу, приводя в изумление своих старших друзей — Батюшкова, Жуковского и Тургенева, не подозревавших об этой черте поэта. Оказавшись в ссылке на Юге, Пушкин постоянно курсирует между Кишиневом, Киевом, Каменкой и Одессой: в сентябре 1820 г. Пушкин прибывает в Кишинев, под начало перебравшегося туда из Екатеринослава И. Н. Инзова, в конце ноября уезжает в Каменку, имение Раевских и Давыдовых, а оттуда ненадолго приезжает с Раевским в Киев; в начале марта 1821 г. уезжает из Каменки в Кишинев, в конце апреля на месяц уезжает в Одессу; в ноябре 1822 г. снова едет в Каменку, возвращается в Кишинев, в конце мая 1823 г. едет на месяц в Одессу, в начале июля ненадолго приезжает в Кишинев, возвращается в Одессу, откуда в августе 1824 г. и отправляется в ссылку в Михайловское.

То же отмечает и Ю. М. Лотман: «Пушкин мечется, ему не сидится на месте: в 1826 г., после разговора с царем и краткого пребывания в Москве, он едет в ноябре в Михайловское, но в декабре уже возвращается в Москву, откуда в мае 1827 г. едет в Петербург, в июне в Михайловское, в октябре — снова в Петербург. В 1828 г. — ряд неудачных попыток уехать в длительное путешествие: просьбы разрешить ему поездку в действующую армию на турецкий фронт, за границу — в Европу, в Азию — встречают отказы. В октябре 1828 г. Пушкин уезжает в тверское поместье Вульфов Малинники, откуда в декабре — в Москву, но в начале января 1829 г. он уже снова в Малинниках, откуда, после краткого пребывания там, едет в Петербург, а в начале марта он уже вновь в дороге: едет из Петербурга в Москву, где сватается к Н. Н. Гончаровой, и уезжает на Кавказ (Орел — Кубань — Тифлис — Карс — Арзрум). 20 сентября 1829 г. он в Москве. Потом Малинники, Петербург, неудачные просьбы разрешить поездку за границу или сопровождать посольство в Китай, снова Малинники, Петербург, просьба разрешить поездку в Полтаву (отказ), Москва, Петербург, Москва… 3 сентября 1830 г. Пушкин женихом уезжает в отцовское поместье в Нижегородской губернии Болдино».

«Вы всегда на больших дорогах», — отмечает Бенкендорф в одну из встреч с Пушкиным.

Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком? —

жалуется он («ДОРОЖНЫЕ ЖАЛОБЫ», 1829) — и снова пускается в путь.

Готов согласиться с Лотманом в том, что «не только стремление быть как можно больше в дороге» объясняет такую «непоседливость», но и без этого стремления объяснить ее разумно невозможно. Ведь даже ставши женатым, Пушкин не «успокаивается»: этот список переездов, начатый Лотманом, можно было бы и продолжить. Кем-то метко сказано, что Пушкин всю жизнь провел в кибитке, — и это ли не цыганский характер ?

VIII

Знал ли Пушкин о своем цыганском происхождении? — Как же ему было не знать, когда на Юге он провел три недели в цыганском таборе! Ведь в каждом таборе есть цыганка (а то и не одна), которая может не только предсказать будущее, но и рассказать о далеком прошлом. Не случайно же Пушкин, написав откровенно автобиографичное стихотворение «Цыганы» и пряча его подоплеку, дал ему мистификационный подзаголовок «С английского» ; такого стихотворения в английской поэзии не существует. Именно от этих стихов отталкивался Лацис, выстраивая свою версию «цыганского» происхождения Пушкина, и если его цитирование стишка о Визапуре и оказалось ошибкой, простим это таланту: я не знаю практически ни одного пушкиниста, у которого бы не было ошибок или стремление которого поддержать свои взгляды не заводило бы иногда за пределы допустимых выводов. Однако нельзя при этом не отметить поразительной интуиции Лациса, которая, даже при ошибке в выборе одного из опорных аргументов, в конечном счете привела его к правильным выводам.

Но есть у Пушкина и его собственное, практически неоспоримое подтверждение такого его происхождения. Разрабатывая мистификационные приемы подачи содержания «Евгения Онегина», Пушкин стал использовать «полиграфические» возможности при издании и своих поэм. Прямое подтверждение своего цыганского происхождения Пушкин вынес на обложку поэмы, не поставив на ней своего имени: название «ЦЫГАНЫ» объединило в себе племя, автора и повествователя (у нас еще будет повод подтвердить этот шифровальный замысел Пушкина).

— Помилуйте, — скажут мне, — пусть даже это так, и все эти доводы справедливы; но куда же девать пушкинские подтверждения его родства с Ганнибалом? А как же знаменитая «Моя родословная»? Ведь, с одной стороны, вы говорите, что он знал о своем цыганском происхождении, а с другой — сам он не единожды открыто говорил о своем происхождении от Ганнибала!

Все так — и, как это ни парадоксально, справедливо и то, и другое. Пушкин действительно знал о своем истинном происхождении, но как он мог об этом сказать вслух, не подвергнув посрамлению память бабушки и достоинство матери, свое и своей семьи? То, о чем он узнал или догадался, было не его тайной, он был не вправе это обнародовать при их и своей жизни — да и глупо было подставлять себя под удар завистливых сплетников. И Пушкин прячет информацию о своем происхождении, оставляя ключи к догадке для пытливых потомков. В то же время, пользуясь тем, что его «происхождение от Ганнибала» было общеизвестно, он, мистифицируя современников и потомков, бросает вызов как Булгариным:

Решил Фиглярин, сидя дома,
Что черный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля… —

так и придворной аристократии:

Не торговал мой дед блинами,
Не ваксил царских сапогов,
Не пел с придворными дьячками,
В князья не прыгал из хохлов,
И не был беглым он солдатом
Австрийских пудреных дружин;
Так мне ли быть аристократом?
Я, слава богу, мещанин.

«В третьей строфе стихотворения, — отмечает комментатор, — перечисляется ряд русских дворянских родов недавнего происхождения: торговал блинами Меншиков; ваксил царские сапоги камердинер Павла I граф Кутайсов; пел с придворными дьячками Разумовский; князь из хохлов — Безбородко». Этот открытый вызов «Моей родословной» привел к тому, что царь запретил ее публикацию; однако она стала широко известной и у многих в свете вызвала ненависть к Пушкину.

IX

Надо сказать, что в автобиографических стихах и заметках «арапское происхождение» — не единственная пушкинская мистификация. М. Г. Альтшуллер в статье «Мистификация семейного предания» («Между двух царей», СПб., 2003) показал, что Александр Сергеевич, приписывая своему предку, деду с отцовской стороны Льву Александровичу Пушкину героическое противостояние мятежникам во время государственного переворота 28 июня 1762 года (за что он якобы был посажен на два года в крепость: «А дед мой в крепость, в карантин») сознательно мистифицировал читательскую аудиторию:

«Алексей Орлов, которого до тех пор гр. Разумовский не видывал, вошел и объявил, что Екатерина в Измайловском полку, но что полк, взволнованный двумя офицерами (дедом моим Л. А. Пушкиным и не помню кем еще) не хочет ей присягать, — записал Пушкин в „Table talk“. — Разумовский взял пистолеты в карманы, поехал в фуре, приготовленной для посуды, явился в полк и увлек его. Дед мой посажен был в крепость, где и сидел два года».

Альтшуллер показал, что во время переворота Л. А. Пушкина в полку не было и быть не могло, поскольку он был в отпуску до 17 августа, из отпуска уже в свой полк не вернулся, поскольку был в Москве и принимал активное участие в подготовке к коронации Екатерины II, за что и был ею отмечен: 23 сентября она подписала указ о его отставке с присвоением следующего чина. Зато в полку во время переворота был другой Пушкин, Михаил Алексеевич, который, по рассказу княгини Е. Р. Дашковой (а Пушкин, конечно же, ее «Записки» читал), помогал им, а не противостоял.

Императрице и княгине надо было переодеться в военную форму: «Императрица позаимствовала мундир у капитана Талызина, я взяла для себя у поручика Пушкина, — вспоминала Дашкова, — оба эти офицера-гвардейца были приблизительно нашего роста». Чтобы выразить свое отношение к перевороту, Пушкин слепил художественный образ героического предка из нескольких Пушкиных: этот самый Михаил Алексеевич Пушкин был человеком нечистоплотным, игроком и мотом, Дашковы несколько раз выручали его из «денежных затруднений», и впоследствии он и его брат Сергей были уличены в попытке изготовления фальшивых ассигнаций, судимы и сосланы — в Сибирь и на Соловки соответственно.

Пушкин выстраивал свою биографию так, как ему было удобнее для выражения своих взглядов — как он выстраивал и свою жизнь, и свою судьбу, и свою литературу. В результате и его жизнь, и его творчество окутаны тайнами и «дымом столетий», сквозь которые нам еще только предстоит пробиваться к истинному пониманию многих его поступков и произведений.

X

Разумеется, даже при убедительности выдвинутой Лацисом и поддерживаемой косвенными свидетельствами версии цыганского происхождения Пушкина — это только версия; но у этой версии есть очень важное достоинство: ее можно проверить. Как известно, у Марьи Алексеевны детей, кроме матери Пушкина, не было; если эта версия справедлива, получается, что Осип Ганнибал детей вообще не оставил. Сегодня могут быть живы только потомки Ганнибалов по ветвям его братьев Ивана, Петра и Исаака, в крови которых нет пушкинской. В то же время сегодня живы и потомки Пушкина, в крови которых — по этой версии — нет крови Ганнибалов. Сравнительный генетический анализ дал бы окончательный ответ по поводу «неарапского» происхождения Пушкина, тем самым подтвердив и шифрованные намеки поэта на его цыганские корни.

Глава 2
Искать ли женщину?

Безответная любовь не унижает человека, а возвышает его.

А. Пушкин

Во мне бессмертна память милой,

Что без нее душа моя?

А. Пушкин

I

«„Утаенная любовь“ Пушкина принадлежит к числу величайших и все еще не разгаданных загадок пушкиноведения», — вполне серьезно писала Р. В. Иезуитова в 1997 г. в статье «„Утаенная любовь“ в жизни и творчестве Пушкина» (в одноименном сборнике статей на эту тему). Эпитет «величайшая» кажется мне как минимум преувеличением, но должно же что-то стоять за таким пристальным вниманием пушкинистики к этой проблеме: ведь поиском «утаенной любви» Пушкина занимались самые известные пушкинисты — П. В. Анненков, П. И. Бартенев, М. О. Гершензон, М. Л. Гофман, Л. П. Гроссман, П. К. Губер, Н. О. Лернер, Г. П. Макогоненко, П. О. Морозов, Б. В. Томашевский, Ю. Н. Тынянов, Т. Г. Цявловская, П. Е. Щеголев, М. Яшин, — причем, как это сплошь и рядом бывает в гуманитарной области, к какому-то согласованному выводу они так и не пришли, и новые версии разгадок продолжают появляться и в наши дни. История вопроса и общая картина этих поисков воссоздана в упомянутом сборнике, куда вошли статьи на эту тему большинства перечисленных выше пушкинистов, что и предоставляет нам хорошую возможность для сравнительного анализа и для подведения предварительных — а может быть, и не только — итогов. Напомню отправные точки поисков пушкинской «утаенной любви» — а их в нашем случае не одна, как обычно принято понимать само это выражение, а две.

II

Первая связана с так называемым «донжуанским списком» Пушкина. Зимой 1828/29 года поэт ухаживал за сестрами Екатериной и Елизаветой Ушаковыми, к первой из них даже пытался свататься, но получил отказ, что, впрочем, не испортило его отношений с этой семьей. Во время своих поездок в Москву он часто бывал у них и, по обычаю того времени, оставлял записи в альбомах обеих сестер — шуточные рисунки, шуточные стихи и реплики на такого же рода рисунки и записи хозяек альбомов. Впоследствии муж Екатерины Ушаковой, видимо, из-за излишней, с его точки зрения, откровенности некоторых шуток, заставил ее свои альбомы уничтожить, альбом Елизаветы сохранился; в нем-то и остался этот список женщин, в которых в разное время был влюблен Пушкин: 16 имен в первом списке, на одной странице, и 21 имя — во втором списке, на двух страницах и в другом месте. Разное местоположение и то, что почерки списков слегка отличаются один от другого, заставило исследователей предположить, что они внесены в альбом не одномоментно — скорее всего, в разные приезды Пушкина в Москву.

Не исключено, что именно этот шуточный «донжуанский список» подтолкнул Пушкина к тому, чтобы перед своей женитьбой, в предвиденье ограничений, которые наложит на него семейная жизнь, подвести некий «итог» своим любовным приключениям. «Натали… — писал он в письме к В. Ф. Вяземской от 28 апреля 1830 года, — моя сто тринадцатая любовь». Разумеется, здесь он имел в виду всех своих женщин — и тех, кого любил, и тех, связь с которыми была мимолетной. С этой точки зрения выборочные «донжуанские списки», вероятно, выделяют наиболее сильные увлечения Пушкина, оставившие след в его душе и сердце, в его эмоциональной памяти.

Все женщины в списках обозначены их настоящими именами; в тех случаях, когда имя повторялось, Пушкин, вполне в шуточном духе альбома, добавлял к именам еще и римские цифры: Катерина I, Катерина II и т. д. Имя одной женщины скрыто под латинскими буквами N.N. — общепринятый способ шифровки, сокрытия имени и (или) фамилии. Как со временем выяснилось, имена в каждом списке расположены в хронологическом порядке и в результате многолетней работы пушкинистов почти все были разгаданы.

Вот как выглядит первый список:

Наталья I

Катерина I

Катерина II

N.N.

Кн. Авдотья

Настасья

Катерина III

Агглая

Калипсо

Пульхерия

Амалия

Элиза

Евпраксия

Катерина IV

Анна

Наталья

В этом списке Наталья I — либо крепостная актриса театра В. В. Толстого (ей посвящены стихотворения 1813 года «К Наталье» и 1815-го «К молодой актрисе»), либо (и скорее всего) графиня Наталья Викторовна Кочубей (она была на год моложе Пушкина, в первый раз посетила Царское Село в 1812 году; ее семья жила в Царском в 1814–1815 гг., до отъезда за границу, а ее имя упоминается Пушкиным в плане воспоминаний о Лицее); Катерина I — сестра лицейского товарища Пушкина Екатерина Павловна Бакунина; Катерина II — Екатерина Андреевна Карамзина, жена историка (по другой версии — актриса Екатерина Семеновна Семенова; на подаренной ей рукописи пушкинских «замечаний об русском театре» Н. И. Гнедич приписал, что они написаны, «когда он приволакивался, но бесполезно, за Семеновой»); Настасья — под вопросом, за нее ошибочно принимали билетершу передвижного зверинца, упомянутую в переписке А. И. Тургенева и П. А. Вяземского; Кн. Авдотья — княгиня Авдотья Ивановна Голицына; Катерина III — Екатерина Николаевна Раевская, старшая дочь генерала Н. Н. Раевского, вышедшая замуж за генерала М. Ф. Орлова; Агглая — Агглая Антоновна Давыдова, дочь герцога Де Грамона и жена отставного генерала А. Л. Давыдова (во втором браке — за французским маршалом Себастиани); Калипсо — гречанка Калипсо Полихрони, пела под гитару песни, одну из которых Пушкин переложил в стихи «Черная шаль»; Пульхерия — Пульхерица Варфоломей, дочь богатого кишиневского торговца; Амалия — Амалия Ивановна Ризнич, жена совладельца Одесского банка и Одесского театра; Элиза — Елизавета Ксаверьевна Воронцова, жена новороссийского генерал-губернатора М. С. Воронцова; Евпраксия — Евпраксия Николаевна Вульф, дочь тригорской помещицы П. А. Осиповой, соседки Пушкина по Михайловскому; Катерина IV — Екатерина Николаевна Ушакова; Анна — Анна Алексеевна Оленина, дочь директора Публичной Библиотеки и президента Академии Художеств А. Н. Оленина, двоюродная сестра Анны Петровны Керн; Наталья — Наталья Гончарова. Единственная, кого он обошел в 1-м списке, поместив ее во 2-й, — это Анна Керн; если же считать, что «Анна» 1-го «донжуанского списка» — Керн, то придется принять, что либо Катерина IV — не Екатерина Ушакова, либо в этом, единственном месте первого списка хронология Пушкиным все же нарушена.

2-й список содержит имена второстепенных увлечений Пушкина и начинается с «Марии» — имени Марии Смит, молодой вдовы, родственницы директора лицея Е. А. Энгельгардта, в 1816–1817 гг. жившей у него. На втором списке я подробно не останавливаюсь, поскольку для нашего обзора он существенного значения не имеет. Гофман, в своей работе «Пушкин — Дон Жуан» исследовавший оба списка, полагал, что «первый список содержит в себе имена, связанные с служением Пушкина Афродите небесной, а потому и более значительные, второй список связан с Афродитой земной и заключает в себе имена таких женщин, которые большею частью не оставили заметных следов ни в душе, ни в творчестве Пушкина». Как мы увидим, он прав лишь отчасти.

Имя первого списка, скрытое под N.N., всегда интриговало пушкинистов, и едва ли не каждый из них ломал голову над тем, кто именно была этой «утаенной любовью» Пушкина; это и есть наша первая отправная точка. «До сих пор остается открытым …вопрос о том, — писала в 1997 году Иезуитова, — кто же скрывается под загадочными литерами N.N. в этом списке. Несмотря на целый ряд предложенных пушкинистами расшифровок, ни одна из них не представляется убедительной в полной мере».

«N.N. — имя, самое трудное для определения», — считала Цявловская.

III

Вторая отправная точка — посвящение «ПОЛТАВЫ». Оно нам понадобится для дальнейшего сравнительного анализа точек зрения исследователей, поэтому привожу стихотворение целиком):

ТЕБЕ
Тебе — но голос музы темной
Коснется ль уха твоего?
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего?
Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь,
Перед тобою без ответа
Пройдет, непризнанное вновь?
Узнай, по крайней мере, звуки,
Бывало, милые тебе, —
И думай, что во дни разлуки,
В моей изменчивой судьбе,
Твоя печальная пустыня,
Последний звук твоих речей —
Одно сокровище, святыня,
Одна любовь души моей.

Чтобы впоследствии не возвращаться каждый раз к общему содержанию посвящения, проанализируем его. В этом анализе я исхожу из бесспорного, не подлежащего сомнению положения: Пушкин — гений и в стихах (во всяком случае, в зрелых стихах, к которым и относится посвящение «ПОЛТАВЫ»), никогда не ставил слова случайно, непродуманно; впрочем, об этом свидетельствуют и его черновики с тщательной, многократной правкой текстов — в частности и черновики обсуждаемого посвящения.

Совершенно очевидно, что под «музой темной» подразумевалось сокрытие, шифровка и что если речь идет о женщине, которую Пушкин любил когда-то, давно — «некогда» — и которой в момент написания стихотворения, в октябре 1828 года, оно было адресовано (а, как мы увидим, существует представление, что это посвящение может быть адресовано и не женщине), то он сознательно не хотел озвучивать, «утаил» ее имя. Поэт не говорит, что он любит ее и «сейчас»: в строках «Иль посвящение поэта, Как некогда его любовь, Перед тобою без ответа Пройдет, непризнанное вновь») речь идет прежде всего о самом посвящении, «Как некогда его любовь» — лишь сравнение, хотя здесь прочитывается и безответность его давней любви. Эта любовь поэта, скорее всего, не была длительной, это могла быть вспышка влюбленности, не имевшая долговременных последствий («пройдет»), но оставившая след в его эмоциональной памяти.

Ключ к пониманию этого места — в строке «Коснется ль уха твоего?», из которой следует, что в момент написания посвящения эта женщина должна была находиться не там, где стихи Пушкина были широко известны. Между тем к 1828 году Пушкин был уже общепризнанным национальным гением, каждое его новое стихотворение — тем более поэма «ПОЛТАВА» — читалось всеми образованными людьми, и это посвящение могло не стать ей известным только в том случае, если ее не было в России — или она была чрезвычайно далеко, например, в Сибири. Но даже если бы стихотворение дошло до нее, если бы она его прочитала, посвящение могло остаться «непризнанным», неузнанным ею, как когда-то прошло незамеченным чувство поэта; она могла не понять, что это посвящение ей — такой смысл слова «непризнанным» подкрепляется следующей строкой стихотворения: «Узнай, по крайней мере, звуки…».

Эта строка вместе со следующей («Бывало, милые тебе») свидетельствует о том, что когда-то стихи Пушкина ей нравились. Слова «во дни разлуки» не могут пониматься как разлука любящих, это просто отъезд Пушкина или адресата; можно было бы предположить, что «печальная пустыня» — свидетельство безответной любви адресата посвящения к поэту, но такое прочтение исключается началом стихотворения и его, поэта безответной любовью; следовательно, «печальная пустыня» адресата связана с некими печальными событиями в ее жизни, последствия которых имеют место на момент написания посвящения. И, наконец, последние две строки посвящения говорят о том, что эти печальные события или их последствия в жизни адресата и ее последние слова («Последний звук твоих речей»), сказанные ему или слышанные им, до сих пор вызывают в душе поэта некое святое чувство, такую любовь (возможно — любовь сострадания, смешанного с восхищением), которая не оставляет места какой бы то ни было иной любви.

Приведенный нами текст посвящения несколько отличается от текста белового автографа Пушкина, который был принят пушкиноведением за окончательный в первой трети прошлого века и который цитировали некоторые участники сборника. В беловике посвящения строка «Как некогда его любовь» была записана в варианте: «Как утаенная любовь»; этот вариант и стал второй отправной точкой поисков, одновременно давши обозначение и этой проблеме, и целой литературе о ней. Расшифровка адресата посвящения стала другим камнем преткновения для пушкинистов. «Кому посвящена „ПОЛТАВА“ — неизвестно, — еще до публикации статьи Щеголева „Утаенная любовь“ писал Лернер в работе „Труды и дни А. С. Пушкина“, — и нет возможности установить имя той, воспоминание о которой было „сокровище, святыня, одна любовь души“ поэта. Посвящению „ПОЛТАВЫ“ суждено остаться одним из таинственных, „недоуменных мест в биографии Пушкина“».

IV

Большинство исследователей связывали N.N. «донжуанского списка», по времени приходившееся на 1817 год (если считать, что список был составлен в соответствии с хронологией), с «утаенной любовью» посвящения «ПОЛТАВЫ» (1828), обращенного и в «настоящее», и в «прошлое». Так, например, Губер в книге «Донжуанский список Пушкина» писал: «Как нельзя более вероятно, что „ПОЛТАВА“ посвящена той, которую поэт не захотел назвать полным именем, перечисляя объекты своих былых увлечений»; Я. Л. Левкович в упомянутом сборнике, заканчивая свою статью «„Донжуанский список“ Пушкина», о самом словосочетании «утаенная любовь» писала, безо всякого сомнения объединяя наши «отправные точки» в одну: «Из белового текста „Посвящения“ Пушкин его убирает, отдавая последнюю дань „утаенной любви“ в загадочных буквах N.N. своего „Донжуанского списка“».

Существуют и «промежуточные» версии. Отсутствие посвящений к большому количеству пушкинских стихов, содержащих мотивы воспоминаний о былой любви, дали повод к созданию не одной легенды о «единой, вечной, утаенной и отвергнутой любви Пушкина», которая с его стороны продолжалась если и не всю жизнь, то в течение многих лет, вне зависимости от того, кто скрывается под инициалами N.N. «донжуанского списка» или кому посвящена «Полтава». Анненков считал, что Пушкин на Юге встретил «то загадочное для нас лицо или те загадочные лица, к которым в разные эпохи своей жизни обращал песни, исполненные нежного воспоминания, ослабевшего потом, но сохранившего способность восставать при случае с новой и большой силой»; Анненков связывал это «лицо» с кишиневским периодом жизни Пушкина и относил к нему стихотворения «Под небом голубым…», «ПРОЩАНИЕ» и «ЗАКЛИНАНИЕ», а Бартенев считал, что эта «утаенная любовь» относится ко времени пребывания в Крыму и называл ее «южной любовью»: «К воспоминаниям о жизни в Гурзуфе несомненно относится тот женский образ, который беспрестанно является в стихах Пушкина, чуть только он вспомнит о Тавриде, который занимал его воображение три года сряду, преследовал его до Одессы и там только сменился другим».

«Что в жизни Пушкина была… „вечная“, таинственная любовь, — писал Гершензон, называя ее „северной любовью“, — это не подлежит сомнению: она оставила много следов в его поэзии. Но, как справедливо указал уже П. Е. Щеголев, женщина, внушившая Пушкину эту любовь и, по-видимому, отвечавшая ему взаимностью, рано умерла. Чрез все позднейшее творчество Пушкина, начиная с 1825 года (отрывок: „Все в жертву памяти твоей“), проходит ряд пьес, вдохновленных воспоминанием об умершей женщине. Такова, кроме названного сейчас отрывка, в особенности трилогия 1830 года: „РАЗСТАВАНИЕ“ (имеется в виду стихотворение „ПРОЩАНИЕ“. — В. К.), „ЗАКЛИНАНИЕ“ и „Для берегов отчизны дальной…“. Тайна, которою Пушкин окружал эту любовь, позволяет думать, что как раз имя этой женщины он скрыл под буквами N.N. в составленном им списке женщин, которых он любил». Гроссман считал таинственной любовью Пушкина Софью Потоцкую, Цявловская — Елизавету Воронцову, а Яшин — Каролину Собаньскую.

Эта глава и является попыткой ответа на оставшиеся открытыми вопросы по поводу как «вечной» или «утаенной любви» Пушкина, так и скрытой под N.N. любви «донжуанского списка», а также на вопрос, является ли эта проблема столь важной в процессе изучения жизни и творчества Пушкина, чтобы пушкинистика занималась ею в течение почти 200 лет. Разумеется, ответ на последний вопрос проще получить, ответив на предыдущие.

Во избежание недоразумений, для исключения терминологической путаницы, я в дальнейшем «утаенной любовью» буду называть адресата посвящения «ПОЛТАВЫ» (как это и общепринято), а для женщины, скрытой Пушкиным под инициалами N.N., буду использовать выражение «тайная любовь». При этом я исхожу из следующих «начальных условий»:

1. «Донжуанский список» Пушкина составлен с учетом хронологии (что доказано целым рядом работ известных пушкинистов) — по крайней мере, 1-й список до предпоследнего имени.

2. Связь «тайной любви» пушкинского «донжуанского списка» с «утаенной любовью» посвящения «ПОЛТАВЫ» могла иметь место, а могла и не иметь, но в любом случае возможность такой связи должна рассматриваться.

3. Любая «кандидатура на пост» «утаенной любви» должна соответствовать тексту посвящения «ПОЛТАВЫ» — то есть при ее рассмотрении этот текст не может противоречить известным фактам из ее жизни.

4. Любая «кандидатура на пост» «утаенной любви» так или иначе должна быть связана с содержанием или хотя бы с названием поэмы.

5. Любая такая «кандидатура» должна отвечать требованию утаенности, то есть эта женщина не должна упоминаться в стихах и переписке (по крайней мере) Пушкина и не может быть узнана из посвящений в его стихах или каких-нибудь альбомах.

6. Любая такая «кандидатура» должна давать вразумительный ответ на вопрос, зачем Пушкину понадобилось утаивать свою безответную любовь ; в равной мере это относится и к «тайной любви» «донжуанского списка».

7. Любая кандидатура должна удовлетворять всем перечисленным выше требованиям.

На последнее требование хотелось бы обратить особое внимание. В индуктивном методе доказательства (от частного к общему; именно этим методом пользовались все пушкинисты, занимавшиеся поиском «утаенной любви») все перечисленные «начальные условия» являются необходимыми, но не достаточными, и даже при выполнении всех требований доказательство не может считаться окончательным и будет только версией, наиболее убедительной — но всего лишь версией. Это свойство индуктивного метода. Но коли уж мы сформулировали эти необходимые условия, в процессе доказательства они должны выполняться именно все ; если хоть одно из этих условий не выполняется, весь вывод, сделанный при несоблюдении этого требования, будет считаться недостоверным. Например, если даже выдвинутая пушкинистом кандидатура удовлетворяет всем перечисленным требованиям, кроме одного — не дает вразумительного ответа, зачем Пушкину понадобилось утаивать эту любовь, — все доказательство этой версии в расчет не принимается, какой бы убедительной она ни выглядела. Это одно из главных требований в научном подходе к любому исследованию.

С этим я и предлагаю приступить к обзору существующих на сегодняшний день точек зрения на эту проблему, приняв за основу упомянутый сборник «Утаенная любовь Пушкина» и привлекая, по мере необходимости, работы пушкинистов, которые в сборник не попали.

V

Гершензон в своей работе «Северная любовь Пушкина», отталкиваясь исключительно от стихов и поэм южной пушкинской ссылки, полагал, что Пушкин воспринял насильственное удаление из Петербурга как собственный побег: «ему кажется, что он сам бежал, в поисках свободы и свежих впечатлений» («Я вас бежал, отечески края; Я вас бежал, питомцы наслаждений…») — главным образом в поисках свободы от суеты, от образа жизни, разрушавшего его и духовно, и физически. В самом деле, жизнь, которую Пушкин вел в Петербурге после лицея, и не назовешь иначе, чем саморазрушением. Дорвавшись до свободы от опеки преподавателей и надзирателей, Пушкин пустился во все тяжкие: карты, вино, развлечения, женщины (главным образом проститутки), постоянные дуэльные ссоры.

Будучи человеком чести, Пушкин любое замечание на свой счет готов был расценить как оскорбление и, часто оказываясь неправым, он вынужденно потом раскаивался в своих поступках — и снова и снова затевал ссоры и задевал людей, иногда обидно и незаслуженно. Вот донесение петербургского полицмейстера от 23 декабря 1818 года начальнику Пушкина по службе П. Я. Убри:

«20 числа сего месяца служащий в Иностранной Коллегии переводчиком Пушкин был в каменном театре в большом бенуаре, во время антракту пришел из оного в креслы и, проходя между рядов кресел, остановился против сидевшего коллежского советника Перевощикова с женою, почему г. Перевощиков просил его проходить далее. Но Пушкин, приняв в сие за обиду, наделал ему грубости и выбранил его неприличными словами». (Пушкин дал начальнику обещание «воздерживаться впредь от подобных поступков».)

«На одном кутеже, — вспоминал Ю. Н. Щербачев характерный эпизод в передаче одного из приятелей Пушкина той поры, — Пушкин побился, будто бы, об заклад, что выпьет бутылку рома и не потеряет сознания. Исполнив, однако, первую часть обязательства, он лишился чувств и движения и только, как заметили присутствующие, все сгибал и разгибал мизинец левой руки. Придя в себя, Пушкин стал доказывать, что все время помнил о закладе, и что двигал мизинцем во свидетельство того, что не потерял сознания. По общему приговору, пари было им выиграно».

А вот выдержки из переписки людей, искренно любивших Пушкина — А. И. Тургенева, К. Н. Батюшкова и Е. К. Карамзиной:

Тургенев — Вяземскому, 4 сентября 1818: «Праздная леность, как грозный истребитель всего прекрасного и всякого таланта, парит над Пушкиным… Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал; целый день делает визиты блядям, мне и кн. Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк».

Батюшков — Тургеневу, 10 сентября 1818: «Не худо бы Сверчка запереть в Геттинген и кормить года три молочным супом и логикою… Как ни велик талант Сверчка, он его промотает, если… Но да спасут его музы и молитвы наши!»

Тургенев — Вяземскому, 18 декабря 1818: «Сверчок прыгает по бульвару и по блядям. Стихи свои едва писать успевает. Но при всем беспутном образе жизни его он кончает четвертую песнь поэмы. Если бы еще два или три [триппера], так и дело в шляпе. Первая венерическая болезнь была и первою кормилицею его поэмы».

Тургенев — Вяземскому, 12 февраля 1819: «Венера пригвоздила Пушкина к постели и к поэме».

Тургенев — Вяземскому, 18 июня 1819: «Пушкин очень болен. Он простудился, дожидаясь у дверей одной бляди, которая не пускала его в дождь к себе, для того, чтобы не заразить его своею болезнью. Какая борьба благородства, любви и распутства!»

Тургенев — Вяземскому, 19 августа 1819: «Явился обритый Пушкин из деревни и с шестою песнью (Руслана и Людмилы“. — В. К.) Здесь (в Царском Селе — В. К.) я его еще не видал, а там (в Петербурге. — В. К.) он, как бес, мелькнул, хотел возвратиться со мною и исчез в темноте ночи, как привидение».

Карамзина — Вяземскому, 23 марта 1820: «Пушкин всякий день имеет дуэли: благодаря Бога, они не смертоносны, бойцы всегда остаются невредимы».

Во многом сходную жизнь Пушкин вел и на Юге, просто там у него было поменьше возможностей. Такой образ жизни не мог бесследно пройти для него: к 1820 году «здоровье его было сильно подорвано», в 25 лет он выглядел на все 40 (о чем сохранились свидетельства современников), а внутренне уже к 1820 году был глубоко неудовлетворен собой, и эта неудовлетворенность постоянно прорывалась и в стихах. Он собирался вступить в военную службу (в марте 1819-го), но его отговорили; тогда он уезжает в деревню, где пишет: «Смирив немирные желанья, Без доломана, без усов, Сокроюсь с тайною свободой…», «Приветствую тебя, пустынный уголок… Я твой: я променял порочный двор Цирцей…», «Я здесь, от суетных оков освобожденный…». В 1821 году, в ссылке, он вспоминал: «Я тайно изнывал, страдалец утомленный…» «Вырвавшись на свободу», он был духовно пуст и душевно иссушен, полагал Гершензон, но в глубине души его жило «спасительное живое чувство… Пушкин вывез из Петербурга любовь к какой-то женщине, и… эта любовь жила в нем на юге еще долго, во всяком случае — до Одессы». Приняв на веру утверждение Лернера, принявшего на веру бездоказательное утверждение Морозова, что среди южных стихов не только стихотворение «Давно о ней воспоминанье…», но и стихи «Умолкну скоро я…» и «Мой друг! Забыты мной…» посвящены одному адресату — а адресат стихотворения «Давно о ней воспоминанье…» Пушкиным не скрывался, — Гершензон пришел к выводу, что «северной любовью поэта» и была М. А. Голицына, внучка генералиссимуса, урожденная Суворова-Рымникская, известная в то время певица-любительница.

VI

Щеголеву в полемической по отношению к статье Гершензона работе «Утаенная любовь» нетрудно было показать, что стихотворение «Давно о ней воспоминанье…» не может быть отнесено к любовной лирике: оно действительно было написано о Голицыной и всегда публиковалось с посвящением ей (что нарушает и принцип «утаенности»), но речь в нем лишь о том, что она когда-то спела стихи Пушкина, и это ему долго было отрадой, а теперь, «ныне», снова своим пеньем прославила его, и он этим гордится:

Давно об ней воспоминанье
Ношу в сердечной глубине;
Ее минутное вниманье
Отрадой долго было мне.
Твердил я стих обвороженный,
Мой стих, унынья звук живой,
Так мило ею повторенный,
Замеченный ее душой.
Вновь лире слез и хладной скуки
Она с участием вняла —
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки…
Довольно! В гордости моей
Я мыслить буду с умиленьем:
Я славой был обязан ей
А, может быть, и вдохновеньем.

Ни в первом, ни во втором «донжуанском» списке М. А. Голицыной нет, а Пушкин не преминул бы ее упомянуть, если бы любовь к ней имела место (раз уж он озвучил ее имя в посвящении стихотворения «Давно об ней воспоминанье…»). Жизнь Голицыной протекала вполне благополучно, большую ее часть она провела за границей. Из переписки В. А. Жуковского (с И. И. Козловым) и Тургенева (с П. А. Вяземским), любивших ее пение и часто бывавших у нее и там, не следует ничего такого, что бы могло свидетельствовать о каких бы то ни было серьезных бедах, отягощавших ее существование в то время. Голицына вернулась в Россию в начале 1828 года; весной того же года Пушкин встречался с ней на музыкальных вечерах у В. П. Голицына и у Лавалей; по последнему адресу она присутствовала и на чтении Пушкиным «Бориса Годунова». Ее муж сделал неплохую военную карьеру и, выйдя «по домашним обстоятельствам» в отставку, на другой день был принят ко двору камергером и произведен в действительные статские советники.

Версия Гершензона не отвечала и на вопрос, зачем Пушкину понадобилось эту любовь утаивать (безответная — к тому же даже «непризнанная», неузнанная — любовь не могла бросить тени на Голицыну), и, кроме того, никак не связывала Голицыну с «ПОЛТАВОЙ» — он такого вопроса перед собой и не ставил. Однако его аргументы в пользу этой «северной любви» и без того были легко уязвимы, что и показал Щеголев. Поскольку достаточно большая часть его работы была посвящена разбору аргументации Гершензона, а составители решили щеголевскую статью дать с минимумом сокращений, они поставили в сборник «Утаенная любовь Пушкина» и статью Гершензона. Включив ее в книгу с таким названием, составители невольно увязали статью Гершензона с проблематикой остальных статей сборника, в то время как он ставил вопрос гораздо уже. На мой взгляд, внимания составителей в гораздо большей степени заслуживала другая его статья — «Пушкин и гр. Е. К. Воронцова», опубликованная в его книге «Мудрость Пушкина» (1919); но вполне возможно, что исторически именно статья «Северная любовь Пушкина» заставила Щеголева не только ответить Гершензону, но и заняться проблемой «утаенной любви».

Хотелось бы отметить, что Щеголев в своей статье собрал весьма любопытные биографические факты из жизни Голицыной. Это была незаурядная женщина, истинно верующая и милосердная, и дар пения был не единственным, данным ей от Бога. В ее жизни, интересной общением с рядом замечательных людей, перепиской с Шатобрианом, Сисмонди и др., имело место еще и отпадение от православия и сознательный переход в англиканство, что стало предметом осуждения Синодом и раздражения Николая I. На нее оказывалось давление, и лучше всего о ней свидетельствует ее ответ на одно из увещаний священника Уильяма Палмера: «Все попытки вернуть меня к православию будут тщетны. Я не ищу, я обрела… Помимо всего, мы исходим из совершенно различных принципов. Вы делаете из религии общение душ, религиозную дисциплину. Для меня религия — вопль потерпевшего крушение к Спасителю, ответ Спасителя и благодать».

VII

Опровергая связь с Голицыной приводившихся Гершензоном в качестве аргументов стихов Пушкина, Щеголев исследовал южные стихи поэта и черновики посвящения к «ПОЛТАВЕ». Его литературоведческий анализ пушкинских текстов заставил Гершензона отказаться от своей версии. Переиздавая впоследствии свою статью «Северная любовь Пушкина», он упоминания о Голицыной изъял, на вопрос, кто же был «северной любовью поэта», ответив так: «При нынешнем состоянии наших сведений на этот вопрос нельзя ответить положительно, а шатких догадок лучше избегать». Большинство пушкинистов щеголевский анализ убедил принять его версию «утаенной любви» Пушкина как любви к Марии Раевской (в замужестве — Волконской). Самым сильным аргументом в пользу этой версии стал обнаруженный Щеголевым в черновике посвящения вариант 5-й строки 2-й строфы — «Сибири хладная пустыня», — который сразу же отсылал к жене декабриста, уехавшей вслед за мужем в Сибирь.

Впоследствии Лотман в статье «Посвящение „ПОЛТАВЫ“» подкрепил доводы Щеголева, опровергнув попытку Гершензона оспорить смысл чернового варианта строки «Сибири хладная пустыня» как всего лишь метафорический. Лотман разбором черновых вариантов показал, что стро?ки «Что без тебя мир» и «Сибири хладная пустыня» — не две, следующие одна за другой строки, а два варианта одной и той же строки, принявшей окончательный вид: «Твоя печальная пустыня». Правда, такое подтверждение вывода Щеголева не было главной задачей статьи Лотмана, который исследовал связь посвящения с содержанием поэмы и его роль в структуре издания 1828 года. К сожалению, Лотман, не разобравшись в структуре отдельного издания Первой главы «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА» (1825 года), не смог правильно оценить и роль прозаического предисловия и примечаний к «ПОЛТАВЕ» — хотя бросающееся в глаза сходство раздельной нумерации (в обоих случаях) предисловия римскими и основного текста арабскими цифрами свидетельствовало и о сходстве структур (а мистификационный характер пушкинского предисловия к «ОНЕГИНУ» Лотман уловил). Но, поскольку к теме настоящей главы это отношения не имеет, мы вернемся к обсуждению исторического содержания «ПОЛТАВЫ» позже, после разговора о «ЕВГЕНИИ ОНЕГИНЕ».

Щеголевская версия, помимо ее аналитической убедительности, соответствует известным фактам (Пушкин познакомился с Марией Раевской в 1820 году, когда он с семьей Раевских отправился в путешествие по Кавказу и Крыму и вполне мог быть влюблен в нее) и связи посвящения с «ПОЛТАВОЙ». Героиню поэмы звали Мария, она влюбилась в старика — а муж Марии Раевской, декабрист С. Г. Волконский, был на 20 лет старше ее, и, хотя она, даже уехав из чувства долга вслед за мужем в Сибирь, его не любила (отцом ее рожденных в ссылке детей был другой декабрист, Александр Поджио), Пушкин, скорее всего, этого не знал. Зато Пушкин, будучи дружен с обоими братьями Раевскими, знал о трагическом выборе между отцом и мужем, который Марии Волконской пришлось сделать, принимая решение об отъезде, — а в поэме этот мотив был одним из главных; казачок же в «ПОЛТАВЕ», безответно любивший Марию, — в некотором роде сам поэт, и, читая поэму, она, по замыслу Пушкина, должна была это понять.

Если принять версию Щеголева, последняя строфа посвящения («Твоя печальная пустыня, Последний звук твоихречей — Одно сокровище, святыня, Одна любовь души моей») имеет в виду прощальный вечер, который княгиня З. А. Волконская устроила Марии Раевской 26 декабря 1826 года перед ее отъездом, и ее пребывание в добровольной ссылке. Когда-то Пушкин был влюблен в Марию Раевскую, но его чувство прошло незамеченным, а в тот вечер (он был там) он восхищался ее поступком и поведением, и, судя по всему, ее последние слова, слышанные им («Последний звук твоих речей»), произвели тогда на него неизгладимое впечатление. Это подтверждается и воспоминаниями Волконской о том вечере: «Во время добровольного изгнания нас, жен сосланных в Сибирь, он был полон самого искренняго восхищения». Наконец, версия Щеголева отвечает и требованию «утаенности»: Пушкин никогда, ни в стихах, ни в письмах, не называл ее имени и, в отличие от Голицыной, открыто не посвящал ей никаких стихотворений.

Однако щеголевская версия не отвечала на вопрос, почему Пушкин утаил некогда имевшую место его любовь к Раевской ; кроме того, эта версия автоматически исключала какое бы то ни было отношение адресата посвящения «ПОЛТАВЫ» к «донжуанскому списку», поскольку Марии Раевской в нем не было, а быть скрытой под N.N. она никак не могла: Пушкин познакомился с ней в 1820 году в Екатеринославе, когда ей было неполных 15 лет, а любовь к N.N. приходилась на 1817 год. Поэтому вопрос, существует ли взаимосвязь между «донжуанским списком» и посвящением «ПОЛТАВЫ», Щеголев и не рассматривал.

VI

Между тем вопрос об этой взаимосвязи не давал покоя пушкинистам. Будучи несогласным со Щеголевым, Губер в своей книге «Донжуанский список Пушкина» попытался соединить этот список с «ПОЛТАВОЙ», предложив в качестве N.N. и «утаенной любви» посвящения поэмы графиню Наталью Кочубей. Разумеется, фамилия «претендентки» Губера сразу же отсылает нас к «ПОЛТАВЕ» ; к тому же первоначально в черновиках поэмы ее героиню звали не Марией, а Натальей Кочубей (ее исторического прототипа звали Матрена). Видимо, такое полное совпадение имени и фамилии с реальной женщиной, предметом едва ли не первой влюбленности Пушкина-лицеиста — помимо желания подать знак Марии Раевской — и стало еще одной причиной, почему поэт заменил в поэме «Наталью» на «Марию».)

Однако Губеру пришлось сделать серьезную натяжку, чтобы втиснуть Наталью Кочубей в пресловутый список, где она под шифром N.N. должна бы была оказаться перед Авдотьей Голицыной, а не после нее: ведь Пушкин «смертельно влюбился в пифию Голицыну (А. И. Голицыну. — В. К.), у которой проводит вечера» (Карамзин — Вяземскому в Варшаву в декабре 1817 года), до того, как Наталья Кочубей появилась в Петербурге из-за границы — в 1818 году. «Можно думать, — писал Губер, — что он влюбился в нее в начале 1819 года…» Губеру пришлось оговориться, что «хронологический порядок в списке не имеет абсолютной точности», хотя в его книге весь разбор 1-й части «донжуанского списка» свидетельствует об обратном. Гораздо труднее оказалось преодолевать текст самого посвящения. В этой версии совершенно непонятно сомнение поэта в том, что «ПОЛТАВА» будет прочитана адресатом посвящения («Коснется ль уха твоего?») и даже без варианта «Сибири хладная пустыня», который в щеголевской версии делал ответ на этот вопрос прозрачным, строка «Твоя печальная пустыня» никак не увязывается с благополучной жизнью графини Кочубей (в частности — и в момент написания посвящения, в 1828 году). Нет и никаких данных, подтверждающих факт ее «коротких» взаимоотношений с Пушкиным, которые оправдали бы возможность его обращения к ней на «ты» ; наконец, как и Гершензон со Щеголевым, вопрос, почему Пушкин утаивал эту безответную любовь, Губер перед собой не ставил.

VIII

Единственный, кто задался этим вопросом, был Тынянов: «…Почему и зачем, собственно говоря, понадобилось Пушкину так мучительно и тщательно утаивать любовь, во-первых, к блестящей светской певице М. Арк. Голицыной, — спрашивал он в статье „Безыменная любовь“, — …и, во-вторых, утаивать ее по отношению к молоденькой, почти подростку, М. Раевской, сестре Н. Раевского, с которым он был в дружеских отношениях?» И уверенно отвечал: «Не было никаких оснований таить любовь ни к М. Арк. Голицыной, ни к М. Раевской, были все основания скрывать всю жизнь любовь и страсть к Карамзиной. Старше его почти на 20 лет (как и Авдотья Голицына), жена великого писателя, авторитета и руководителя не только литературных вкусов его молодости, но и всего старшего поколения, …она была неприкосновенна, самое имя ее в этом контексте — запретно».

Насчет «оснований таить любовь… к М. Раевской» нам еще предстоит поговорить, тем более что Щеголев этот вопрос обошел, — но и без того натяжки Тынянова очевидны. История с пушкинским признанием в любви к Екатерине Андреевне Карамзиной в кругу всех его друзей стала известной, и, хотя Пушкин и плакал, получив «выволочку» от ее мужа, которому она показала пушкинскую записку, этой любовью он быстро переболел, и в дальнейшем его отношения с семьей Карамзиных были дружескими, его там опекали. Карамзина Пушкина искренно любила, только любовь эта была сродни материнской, и Пушкин, обделенный такой любовью в детстве, отвечал ей благодарной, сыновней любовью (хотя отсвет той первоначальной влюбленности в красавицу и мог присутствовать в его чувстве). Именно о такой любви и свидетельствуют все аргументы, предъявляемые Тыняновым: в стихотворной «Записке к Жуковскому» 1819 года Пушкин пишет: «Скажи — не будешь ли сегодня с Карамзиным, с Карамзиной?» ;

7 мая 1821 года Пушкин пишет из Кишинева Тургеневу: «Без Карамзиных, без вас двух, да еще без некоторых избранных соскучишься и не в Кишиневе, а вдали от камина княгини Голицыной (А. И. Голицыной из первого „донжуанского“ списка. — В. К.) замерзнешь и под небом Италии»;

1 декабря 1823 года он пишет из Одессы Тургеневу: «Благодарю вас за то, что вы успокоили меня насчет Николая Михайловича и Катерины Андреевны Карамзиных — но что поделывает незабвенная, конституциональная, антипольская, небесная княгиня Голицына?»;

14 июля 1824 года в письме к А. И. Тургеневу: «Целую руку К. А. Карамзиной и княгине Голицыной (далее по-французски. — В. К.), „конституционалистке или антиконституционалистке, но всегда обожаемой, как свобода“»;

20 декабря 1824 года в письме к брату: «Напиши мне нечто о Карамзине, ой, ых»;

из «Записок» А. О. Смирновой-Россет: «Я наблюдала также за его (Пушкина. — В. К.) обращением с г-жой Карамзиной: это не только простая почтительность по отношению к женщине уже старой, — это нечто более ласковое»;

2 мая 1830 года Пушкин Вяземскому из Москвы: «Сказывал ты Катерине Андреевне о моей помолвке? Я уверен в ее участии, но передай мне ее слова — они нужны моему сердцу, и теперь не совсем счастливому»; из ответного письма Карамзиной к Пушкину: «Я очень признательна вам за то, что вы вспомнили обо мне в первые дни вашего счастья, это истинное доказательство дружбы»;

и, наконец, из записи Жуковского о предсмертных минутах Пушкина:

«Карамзина? Тут ли Карамзина? — спросил он спустя немного. Ее не было; за нею немедленно послали, и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту, но, когда Катерина Андреевна отошла от постели, он кликнул ее и сказал: „Перекрестите меня!“ Потом поцеловал у нее руку».

Тот же момент в записи Вяземского (в переводе с французского из письма к Е. Н. Раевской-Орловой от 6 февраля 1837 года):

«Когда пришел черед госпожи [Карамзиной], она, прощаясь с ним, издали перекрестила его. — Подойдите ближе, сказал он, и перекрестите хорошенько», а в передаче Тургенева (в письме к неизвестному): «Узнав, что К. А. Карамзина здесь же, просил два раза позвать ее, и дал ей знать, чтобы она перекрестила его. Она зарыдала и вышла».

Я сознательно не расширяю аргументацию, ограничившись только теми примерами, которые привел Тынянов. Ни один из них не может быть использован для подтверждения его точки зрения: представляется совершенно очевидным, что характер привязанности Пушкина к Екатерине Андреевне Карамзиной не только не дает никаких оснований считать ее ни страстью, ни длительной влюбленностью в красивую женщину, но и трактовать эту любовь как утаенную. Свое отношение к ней Пушкин проявлял постоянно и открыто; что же до первоначально вызванного ею чувства, скрывать тут Пушкину уже было нечего, а потому он ее и включил в свой список под именем Катерины II — что гораздо вероятнее, чем предположение о Екатерине Семеновой.

Текст посвящения поэмы вполне может трактоваться как написанный кому угодно, но есть места, которые все равно приходится объяснять применительно к выбранной исследователем кандидатуре. Тынянов и объяснял, да только не то, что требует объяснения: «Поэт обращается к женщине, но боится, что она не поймет того, что именно к ней эти стихи относятся, что поэма посвящена ей»? — Да не только этого поэт боится, но и того, что эти стихи до нее вообще не дойдут: «Коснется ль уха твоего?» Это сомнение понятно, если речь идет о Марии Волконской, живущей в Сибири, и совершенно непонятно, если речь о Карамзиной, немедленно читавшей все написанное Пушкиным, как только его стихи попадали в их дом — в рукописном ли, или в опубликованном виде.

«Иль посвящение поэта, Как некогда его любовь, Перед тобою без ответа пройдет, непризнанное вновь…» ? — Здесь невозможно оттрактовать слово «непризнанное» так, как это пытался сделать Тынянов (как непринятая любовь), поскольку Пушкин в следующих строчках (опущенных Тыняновым в разборе) показывает, что это слово надо понимать как «неузнанное»: «Узнай, по крайней мере, звуки, Бывало, милые тебе…» А уж пустыня, печальная она или в Сибири, применительно к Карамзиной — несомненная натяжка. Но более всего удивляет в тыняновской версии то, что он совершенно не обратил внимания на пушкинское «ты» посвящения: Пушкин с Карамзиным и его женой, людьми гораздо старше его, был на «вы»: и говоря с ней и о ней, и в переписке он называл ее не иначе как Катерина Андреевна. И, наконец, при чем тут «ПОЛТАВА» ?

IX

Не озаботился поиском связи между своей кандидатурой и «ПОЛТАВОЙ» и Томашевский, когда пытался доказать, что «утаенной любовью» была старшая сестра Марии Раевской Екатерина, вскоре после совместного путешествия Пушкина и Раевских вышедшая замуж за генерала М. Ф. Орлова. Поскольку Томашевский, как и большинство перечисленных в начале этой главы пушкинистов, опирается в первую очередь на южные стихи Пушкина, вкратце напомню об этом путешествии.

10 мая 1820 года Пушкин, с письмом графа Каподистриа о его переводе в распоряжение главного попечителя колоний Южного края генерала И. Н. Инзова, отбыл в Екатеринослав; одновременно Пушкин везет Инзову депешу о назначении того наместником Бессарабии. 17 или 18 мая он прибывает в Екатеринослав, и, дружелюбно встреченный Инзовым, подыскивает себе жилье. Через неделю, искупавшись в Днепре, Пушкин простудился и слег. Через две с небольшим недели после его прибытия в Екатеринослав туда приехали Раевские — отец семейства, генерал Николай Николаевич Раевский, его сын Николай Николаевич Раевский-младший и две младшие дочери, Мария и Софья, в сопровождении врача, гувернантки и прислуги. Генерал с семьей ехал на Кавказские минеральные воды, где должен был застать старшего сына, Александра Раевского. Николай Раевский-младший был не только знаком, но и дружен с Пушкиным еще в Петербурге: через четыре месяца в письме брату из Кишинева от 24 сентября, описывая это путешествие с Раевскими, Пушкин напоминал ему: «…Ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные» (об этих услугах Николая Раевского Пушкину, до самого последнего времени остававшихся тайной для пушкинистов, речь впереди — они имеют прямое отношение к теме этой главы).

Николай Раевский знал, что Пушкин должен быть уже в Екатеринославе, и вместе с отцом разыскал его; это был день рождения Пушкина, и они нашли его в убогой хате и в плачевном состоянии. При виде Раевских у него от радости покатились слезы. Генерал Раевский выхлопотал ему у Инзова отпуск, и он вместе с ними уехал на Кавказ. Путешествие с семейством Раевских, исключительно дружелюбно отнесшихся к нему, подействовало благотворно: через несколько дней он уже был здоров. 6 июня они прибыли в Горячие воды, где пробыли почти месяц; здесь началось сближение Пушкина и с Александром Раевским, дружба с которым была достаточно тесной вплоть до отъезда поэта в Михайловское. 3 июля все переехали в Железноводск, через 2 недели перебрались в Кисловодск, около 1 августа вернулись в Пятигорск, 5-го или 6-го, оставив Александра Раевского долечиваться, двинулись в Крым. 14 августа они были в Тамани, откуда 15-го морем добрались до Керчи, затем снова в каретах — до Феодосии, 18-го они совершили морской переезд из Феодосии в Гурзуф, во время которого Пушкин написал начерно элегию «Погасло дневное светило…» В Гурзуфе их уже ждали жена генерала Раевского, С. А. Раевская, с двумя старшими дочерьми, Екатериной и Еленой.

Пушкин прожил там 3 недели, с помощью Николая и Екатерины Раевских улучшал свой английский (читая «Корсара» Байрона — но, как мы увидим, и не только его), «любезничал» с Екатериной Раевской и написал стихотворения «Я видел Азии бесплодные пределы…» и «Зачем безвременную скуку…», последнее — хотя и продиктованное живым чувством, но вполне в духе романтизма, с его традиционными «девой милой», «днем страданья», «изгнаньем и могилой»:

К…
Зачем безвременную скуку
Зловещей думою питать,
И неизбежную разлуку
В унынье робком ожидать?
И так уж близок день страданья!
Один, в тиши пустых полей,
Ты будешь звать воспоминанья
Потерянных тобою дней.
Тогда изгнаньем и могилой,
Несчастный, будешь ты готов
Купить хоть слово девы милой,
Хоть легкий шум ее шагов.

В это же время Пушкин пишет «КАВКАЗСКОГО ПЛЕННИКА» («КАВКАЗ», первая редакция). 5 сентября Пушкин с Н. Н. Раевским-старшим и Н. Н-младшим выезжают (верхом) в Симферополь через Ялту, Кореиз, Мисхор, Алупку; минуя Севастополь, они приезжают в Бахчисарай, где Пушкин осматривает ханский дворец с фонтаном «Сельсибийль»; из Бахчисарая едут в Симферополь. Примерно 13 сентября Пушкин отправляется из Симферополя в Одессу, 20 сентября — из Одессы в Кишинев, куда к этому времени уже переехал Инзов из Екатеринослава в соответствии с его новым назначением.

X

21 сентября Пушкин уже в Кишиневе; в первые же дни пребывания там он заканчивает элегию «Погасло дневное светило…», начерно пишет стихотворение «Увы! зачем она блистает…». По воспоминаниям о Крыме им впоследствии написаны на Юге поэмы «КАВКАЗСКИЙ ПЛЕННИК» и «БАХЧИСАРАЙСКИЙ ФОНТАН» и несколько стихотворений, в том числе — фрагмент «ТАВРИДА», стихотворение «НЕРЕИДА» и элегия «Редеет облаков летучая гряда…» ; Томашевский в своей статье «Утаенная любовь Пушкина», приводя текст этой элегии, утверждал, что в ее концовке речь идет о Екатерине Раевской:

Редеет облаков летучая гряда.
Звезда печальная, вечерняя звезда!
Твой луч осеребрил увядшие равнины,
И дремлющий залив, и черных скал вершины.
Люблю твой слабый свет в небесной вышине;
Он думы разбудил, уснувшие во мне:
Я помню твой восход, знакомое светило,
Над мирною страной, где все для сердца мило,
Где стройны тополы в долинах вознеслись,
Где дремлет нежный мирт и темный кипарис,
И сладостно шумят полуденные волны.
Там некогда в горах, сердечной думы полный,
Над морем я влачил задумчивую лень,
Когда на хижины сходила ночи тень —
И дева юная во мгле тебя искала
И именем своим подругам называла.

В качестве подтверждения адресата стихотворения и своей версии «утаенной любви» (в общем-то, вполне реальной, если бы не «ПОЛТАВА») Томашевский процитировал выдержку из письма от 3 июля 1823 года к Екатерине Раевской ее мужа, Михаила Федоровича Орлова (в переводе с французского): «Среди стольких дел, одно другого скучнее, я вижу твой образ, как образ милого друга, и приближаюсь к тебе или воображаю тебя близкой всякий раз, как вижу памятную Звезду, которую ты мне указала. Будь уверена, что едва она восходит над горизонтом, я ловлю ее появление с моего балкона».

Вокруг последних трех строк элегии и «девы юной» существует целая литература; приведенный отрывок из письма, оригинал которого находится в Государственном Литературном Архиве, а текст Томашевский получил от Цявловской, эти споры, казалось бы, закрывает: Екатерине Раевской в момент ее встречи с Пушкиным было 23 года, ее сестрам Елене — 17, Марии — неполных 15 и Софье — 13, и, хотя «девой юной» элегии «Редеет облаков…» скорей уж должна была бы стать Елена Раевская, ею, пусть и с натяжкой, могла быть и Екатерина. Однако я бы сказал, что в данном случае образ «дева юная» — собирательный, Пушкин собрал его из четырех сестер, которых он превратил в «подруг»: «имя называла» Екатерина, но, в соответствии с требованиями к романтическому стихотворению, Пушкину понадобилась «дева юная». Таким образом, в последних строках стихотворения действительно содержится некий биографический мотив, но какое он имеет отношение к «утаенной любви» — это ведь и вообще не стихотворение о любви (разве что принять за описание любовного переживания строки «сердечной думы полный, Над морем я влачил задумчивую лень»)? С этой точки зрения стихотворение «Зачем безвременную скуку…» в гораздо большей степени «биографично» и, скорее всего, и было написано о чувстве именно к Екатерине Раевской.

К своей трактовке «утаенной любви» Томашевский для убедительности подверстал и тогда же написанные Пушкиным следующие стихи:

Увы, зачем она блистает
Минутной, нежной красотой?
Она приметно увядает
Во цвете юности живой…
Увянет! Жизнью молодою
Не долго наслаждаться ей;
Не долго радовать собою
Счастливый круг семьи своей,
Беспечной, милой остротою
Беседы наши оживлять
И тихой, ясною душою
Страдальца душу услаждать.
Спешу в волненье дум тяжелых,
Сокрыв уныние мое,
Наслушаться речей веселых
И наглядеться на нее.
Смотрю на все ее движенья,
Внимаю каждый звук речей,
И миг единый разлученья
Ужасен для души моей.

Ссылаясь на письмо Н. Н. Раевского-младшего к матери от 6 июня 1820 года («Не следует предпринимать такое дальнее путешествие бесполезно, особенно в настоящем состоянии Катеньки. Вы ведь знаете, что чуть не решили предписать ей поездку в Италию».) и на одновременно написанное отцом письмо к Екатерине Раевской («Где ты, милая дочь моя Катенька? Каково твое здоровье и здоровье сестры твоей Аленушки? Вот единственная мысль, которая и во сне меня не оставляет…» и «Железные воды делают чудеса во всяком роде расслабления, как и в том случае, в каком ты, друг мой, находишься…».), исследователь полагал, что и это стихотворение адресовано ей, а не ее сестре, болезненной Елене Раевской. Между тем сам тон этого стихотворения не соответствует представлению Пушкина о Екатерине Раевской, о которой он писал в письме к Вяземскому 13 сентября 1825 года, сравнивая с ней Марину Мнишек его «Бориса Годунова» — и одновременно «засвечивая» ее и тем самым окончательно выводя ее кандидатуру из «конкурса» на звание «утаенной любви»: «Моя Марина славная баба, настоящая Катерина Орлова! знаешь ее? Не говори, однако ж, этого никому». А вот поэтической проницательности Пушкина, увидевшего в болезненности ее младшей сестры Елены Раевской обреченность (Елена, самая красивая из сестер, была так больна, что даже не могла танцевать, а впоследствии так и не вышла замуж) и написавшего об этом истинно сострадательное стихотворение, как и элегия «Редеет облаков…» не требующее биографического истолкования, — этой его человечности и чуткости следовало бы отдать должное.

Кажется очевидным, что процитированные в этой главе стихотворения («Зачем безвременную скуку…», «Редеет облаков…», «Увы, зачем она блистает…») действительно написаны по поводу определенных адресатов; в то же время ни один адресат не отвечает всем (а нужно отвечать именно всем) требованиям, сформулированным в начале обзора: старшие сестры никакого отношения к содержанию «ПОЛТАВЫ» не имели, а Екатерина Раевская не соответствует и требованию «утаенности».

XI

Но для нас на примере элегии «Редеет облаков…» и других южных стихов Пушкина гораздо интереснее и важнее было бы проверить, как Пушкин осваивал Байрона, с которым Раевские вплотную познакомили его во время путешествия по Кавказу и Крыму: не Байрон ли стал источником романтической любовной лирики Пушкина южной ссылки?

Между тем из этих и других стихов Пушкина хорошо видно, как он, начиная свое стихотворение под влиянием чужого, постепенно выходит на собственное, оригинальное решение темы (такому подходу к освоению зарубежной поэзии и прозы он остался верен до последних дней). Таков, например, отрывок «ТАВРИДА», созданный под впечатлением «Фрагмента» Байрона 1816 года («Could I remount the river of my years…»); он и задуман, и начат был, как и байроновский «Фрагмент», в виде свободного размышления о жизни и смерти в форме вопросов к самому себе и ответов на них. Но Байрон весь обращен туда, «после смерти», здесь его уже не волнует и не привлекает; Пушкин же, лишь «заглянув» туда, весь здесь, там его интересует лишь постольку, поскольку он может взять с собой туда то, что ему здесь дороже всего. Основной мотив пушкинского отрывка (стихи Байрона цитируются в моих переводах. — В. К.):

Во мне бессмертна память милой,
Что без нее душа моя?

Байроновское стихотворение дало Пушкину первоначальный толчок к размышлению, и на этом его влияние кончилось, хотя отдельные места текстуально почти совпадают; далее Пушкин самостоятелен, в том числе и в тех романтических мотивах, которые, в отличие от байроновского «Фрагмента», проявились в «Тавриде». А вот известное стихотворение Байрона, от которого Пушкин оттолкнулся при создании элегии «Редеет облаков…» (чтобы не ломать голову над выбором из многочисленных вариантов перевода этого стихотворения, привожу его в моем):

Звезда бессонных, грустная звезда,
Твой зыбкий свет не потревожит ночи,
Едва мерцая, словно радость, — та,
Что, в памяти взойдя, вернуться хочет;
Как счастья миг из прошлого, горишь,
Лучом бессильным светишь, но не греешь.
Звезда тоски, ты сердцу говоришь
С годами все ясней — и холоднее…

Байроновский адрес в элегии Пушкина очевиден, так же как очевидно и то, что это стихотворение Байрона стало всего лишь поводом для написания своего, самостоятельного стихотворения. Скупыми средствами — двумя-тремя строками байроновского мотива печальной вечерней звезды и двумя последними строчками своего стихотворения перечислительное описание пейзажа поэт превратил в оригинальную элегию с присутствием жизни и тайны. И когда мы говорим о влиянии Байрона на творчество Пушкина (особенно в его южных стихах и поэмах), следует помнить, что на самом деле Байрон повлиял на него не более, чем любой другой прочитанный им поэт. Пушкин без стеснения использовал ритмы, размеры и сюжеты чужих стихов — вплоть до того, что даже начинал свои стихи едва ли не целиком заимствованными строчками, — но тут же уходил от них, как только его личный опыт начинал расходиться с позаимствованным. В таком способе освоения чужого опыта он утвердился при изучении мировой поэзии, в которой все «перепевали» друг друга, — а он был чрезвычайно начитан.

Романтические мотивы его любовной лирики южной ссылки следовало бы все-таки рассматривать в связи не столько с Байроном, сколько с установками романтизма в кругу его общения доссыльного петербургского периода. А одним из основных мотивов романтизма и была вечная, верная и неразделенная, безнадежная любовь автора как романтического героя произведения. Флер таинственности и безумная любовь, раны любви и тоска любви — все эти атрибуты романтической любви, будучи штампами сами по себе, тянули за собой в стихи и всевозможные образные штампы, вроде «томительный обман», «жестокая судьба», «безумный сон», «узник томный» и т. п. (осененные именем Пушкина, они расплодились в русской поэзии как раз тогда, когда Пушкин стал от них избавляться).

Другими словами, там, где наша пушкинистика в южных стихах поэта искала следы любви к некой женщине, любви, которую Пушкин тайно пронес через всю жизнь — или, по меньшей мере, через многие годы, — наши пушкинисты гонялись за призраком романтизма. В стремлении распознать «адресат» такой любви едва ли не в каждом стихотворении Пушкина они слишком часто заходили необоснованно далеко, а главное — совершенно немотивированно: большинство любовей 1-го «донжуанского списка» были неразделенными, но ни одна из них не стала вечной, это были характерные для Пушкина вспышки влюбленности. Однако же надо сказать, что Пушкин сознательно сделал все возможное, чтобы не только современные ему читатели, но и поколения пушкинистов занимались упорными розысками адресатов его стихов, виртуозно объединив их реальные биографические мотивы и их общую романтическую настроенность («читатель должен верить в безнадежную любовь автора») и проявив при этом незаурядный мистификаторский талант.

XII

Элегия «Редеет облаков воздушная гряда…» была опубликована в 1824 году, в числе нескольких стихотворений Пушкина в «Полярной Звезде», но наличием явного адреса среди них отличалось другое стихотворение:

Простишь ли мне ревнивые мечты,
Моей любви безумное волненье?
Ты мне верна: зачем же любишь ты
Всегда пугать мое воображенье?
Окружена поклонников толпой,
Зачем для всех казаться хочешь милой,
И всех дарит надеждою пустой
Твой чудный взор, то нежный, то унылый?
Мной овладев, мне разум омрачив,
Уверена в любви моей несчастной,
Не видишь ты, когда в толпе их страстной,
Беседы чужд, один и молчалив,
Терзаюсь я досадой одинокой;
Ни слова мне, ни взгляда… друг жестокий!
Хочу ль бежать, — с надеждой и мольбой
Твои глаза не следуют за мной.
Заводит ли красавица другая
Двухсмысленный со мною разговор, —
Спокойна ты; веселый твой укор
Меня мертвит, любви не выражая.
Скажи еще: соперник вечный мой,
Наедине застав меня с тобой,
Зачем тебя приветствует лукаво?..
Что ж он тебе? Скажи, какое право
Имеет он бледнеть и ревновать?..
В нескромный час меж вечера и света,
Без матери, одна, полуодета,
Зачем его должна ты принимать?..
Но я любим. Наедине со мною
Ты так нежна! Лобзания твои
Так пламенны! Слова твоей любви
Так искренно полны твоей душою!
Тебе смешны мучения мои;
Но я любим, тебя я понимаю.
Мой милый друг, не мучь меня, молю:
Не знаешь ты, как сильно я люблю,
Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.

Адрес стихотворения — пусть и не для всех, а только для самого адресата и его близких — выдавали строки «В нескромный час меж вечера и света, Без матери, одна, полуодета, Зачем его должна ты принимать?..», и по сравнению с этой откровенностью элегия «Редеет облаков…» — образец целомудренности и такта; тем не менее, Пушкин-мистификатор произвел вокруг последних трех строк этой элегии несколько забавных маневров, чтобы заинтриговать и читателей, и «посвященных». Пушкин рассчитывал, что «дева юная», прочитав его стихотворение, вспомнит не только звезду, которую она «именем своим… называла», но и байроновское стихотворение, которое они вместе читали в Крыму, и поймет напоминание про «счастья миг из прошлого» как на ими прожитую любовь.

Одновременно он ждал реакции на его последнее стихотворение «Простишь ли мне ревнивые мечты…» — реакции его новой любви, из настоящего ; вот почему он, послав стихи для публикации, с таким нетерпением ожидал их появления. При этом Пушкин послал Бестужеву полный текст элегии «Редеет облаков…» с условием не печатать три последние строки, прекрасно понимая, что без них стихотворение не просто проигрывает, а просто пропадает, и рассчитывал, что Бестужев, не увидев в этих строчках ничего нескромного или компрометирующего Пушкина, а в их опубликовании — чего-то зазорного, не захочет публиковать стихотворение без последних трех строк и не удержится от публикации элегии в полном варианте. Что и произошло. И 12 января 1824 года Пушкин, получив альманах, тут же пишет Бестужеву «рассерженное» письмо:

«Конечно я на тебя сердит и готов с твоего позволения браниться хоть до завтра. Ты напечатал именно те стихи, об которых я просил тебя: ты не знаешь до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов Элегия не имела бы смысла. Велика важность! А какой же смысл имеет:

Как ясной влагою полубогиня грудь
………………………………. воздымала

Или

с болезнью и тоской
Твои глаза и проч.?»

Пушкин имел в виду то, что в «Полярной Звезде» в стихотворении «Простишь ли мне ревнивые мечты…» вместо «боязнью» было напечатано «болезнью», а в небольшом стихотворении «НЕРЕИДА» перед словом «воздымала» цензура выкинула остальную часть строки:

Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел нереиду.
Сокрытый меж дерев едва я смел дохнуть:
Над ясной влагою полубогиня грудь
Младую, белую как лебедь, воздымала
И пену из власов струею выжимала.

Стихотворение «НЕРЕИДА» уж никак не менее «биографично», чем элегия, и никого не могло обмануть его размещение в разделе «Подражания древним». Пушкин обыграл классический образ, сочетанием «Таврида», «полубогиня» и «младая грудь» скрыто обозначив одну из четырех сестер, с которыми он недавно отдыхал в Крыму, — 14-летнюю Марию Раевскую: ведь рядом с Екатериной (23 лет) и Еленой (17 лет) она была только «полубогиней» и только к ней могла относиться пушкинская «младая грудь». И тем не менее весь сыр-бор разгорелся именно вокруг элегии — вокруг «девы юной». Но какова пушкинская аргументация! А если бы вмешательства цензуры и опечаток не было?!

Затем Пушкин разыгрывает и Ф. В. Булгарина:

«…Вы очень меня обяжете, если поместите в своих листках („Литературные Листки“, приложение к „Северному Архиву“. — В. К.) здесь прилагаемые две пьесы. Они были с ошибками напечатаны в Полярной Звезде, отчего в них и нет никакого смысла. (И это после того, как он, выкинув в каждой „прилагаемой пьесе“ по три строки, одну обессмыслил, а смыслу второй причинил серьезный ущерб! — В. К.) Это в людях беда небольшая, но стихи не люди».

В связи с предыдущим последняя фраза — чистейшая пушкинская издевка, понятная только ему: Булгарин все принимает всерьез, Пушкин «из-за угла смеется» над ним. И Булгарин перепечатывает стихотворение «Простишь ли мне ревнивые мечты…», выпустив три строки и еще раз «засвечивая» его адресата и разжигая интерес к нему, и элегию «Редеет облаков…» без последних трех строк с объяснением допущенной «ошибки», еще больше интригуя читателей.

Другими словами, Пушкин публикует пустышку, заставляющую читателей обратить внимание на три последние выброшенные строки, без которых стихотворение выглядит, по меньшей мере, странно, и разыскивать их — тем более, что они уже опубликованы. В тон пушкинской мистификации стихотворение публикуется с цитатой по поводу «Бахчисарайского фонтана» из письма Пушкина к Бестужеву от 8 февраля 1824 года, которое попало к Булгарину (письмо было адресовано Н. И. Гречу с последующей переадресовкой: «В С-Петербург, В газетной экспедиции Пр.<ошу> дост.<авить> г-ну Бестужеву»):

«Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины


Aux douces loix des vers je pliais les accents

De sa bouche aimable et na?ve.

Впрочем я писал его единственно для себя…».

Пушкина разозлила беспардонность Булгарина, без разрешения влезшего в его переписку и опубликовавшего выдержку из нее, — но только это; в остальном Булгарин только подыграл Пушкину, который, используя его, разыгрывал и заинтриговывал публику, заставив ее толковать о некой «деве юной», которая стала вдохновительницей и элегии, и «БАХЧИСАРАЙСКОГО ФОНТАНА», и, наконец, снова разыграл Бестужева, устроив ему форменный эпистолярный «скандал». Таким образом, опубликовав фактическое «посвящение», мистификатор так закончил всю эту историю в письме к Бестужеву от 29 июня 1824 года:

«Милый Бестужев, ты ошибся, думая, что я сердит на тебя — лень одна мне помешала отвечать на последнее твое письмо (другого я не получил). Булгарин другое дело. С этим человеком опасно переписываться. Гораздо веселее его читать. Посуди сам: мне случилось когда-то быть влюблену без памяти. Я обыкновенно в таком случае пишу элегии, как другой мажет […] свою кровать. Но приятельское ли дело вывешивать напоказ мокрые мои простыни? Бог простит! Но ты острамил меня в нынешней „Звезде“ — напечатав три последние стиха моей элегии; черт дернул меня написать еще кстати о „БАХЧИСАРАЙСКОМ ФОНТАНЕ“ какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же мою элегическую красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. Журнал может попасть в ее руки. Что ж она подумает, видя с какой охотою беседую об ней с одним из петербургских моих приятелей. Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным — что проклятая Элегия доставлена тебе черт знает кем и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей вашей публики. Голова у меня закружилась».

Стихотворение невинно, как слеза младенца, а можно подумать, что Пушкин описал в нем половой акт, на который он намекает (вернее, о котором он сообщает) в письме! Здесь все вызывает улыбку — и «опасно переписываться», и «влюблен без памяти», и «черт меня дернул», и «мое отчаяние», и «никто не виноват» — и уж, конечно, «голова у меня закружилась»! Между тем перепечатка стихов с выпущенными строчками только усилила интерес к ним, и Пушкин своего добился, заставив-таки публику теряться в догадках, кто же вдохновил его на бахчисарайский «фонтан слез» и на элегию; но самое забавное — то, что прошло без малого 200 лет, а публика по-прежнему теряется в догадках! Каков мистификатор!

XIII

В статье «Посвящение „ПОЛТАВЫ“ (адресат, текст, функция)» Лотман соглашался с Томашевским, что «именно о Екатерине Раевской сказаны Пушкиным слова: „…одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики“». Одновременно, рассматривая эту же историю, Лотман отмечал эту мистификаторскую особенность переписки Пушкина: «…Использование личных писем с целью толкнуть читателей к догадкам относительно биографического смысла тех или иных стихов стало для Пушкина южного периода такой же системой, как многозначительные умолчания и пропуски в текстах, имеющие целью не скрыть интимные чувства автора, а привлечь к ним внимание

Еще более это очевидно относительно „БАХЧИСАРАЙСКОГО ФОНТАНА“, — пишет далее Лотман. — Пушкин жалуется на то, что Туманский смешивает его с Шаликовым. Но ведь до этого сам он, будучи совсем не высокого мнения об уме своего собеседника и зная о его склонности передавать новости, сообщил, как сам же свидетельствует, Туманскому „отрывки из Бахчисарайского фонтана (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру“… Пушкин знает, что Туманский написал об этом в Петербург, и просит брата Льва принять меры против разглашения этих сведений. Невозможно не увидеть здесь стремления Пушкина к тому, чтобы известие было разглашено, чтобы в Петербурге (общительность брата ему известна, и трудно найти менее подходящую кандидатуру для конфиденциальных поручений) еще до получения поэмы распространились определенные ожидания и установилась необходимая для восприятия текста биографическая легенда. Цель эта преследуется с необычайной энергией и упорством».

«Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова, — писал Гершензон; — каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно реального свойства…» И в самом деле, как мы видим, все четыре стихотворения — и «Зачем безвременную скуку…», и «Редеет облаков…», и «Увы, зачем она блистает…», и «НЕРЕИДА» — действительно автобиографичны, даже если в каждом имеет место частичный «перенос» информации; стихи написаны о трех сестрах: каждой — по серьге. В то же время эти стихи для понимания не требуют биографического подхода; Пушкин использовал свой опыт, чтобы написать стихи, в той или иной степени имеющие отношение к жизни души любого из нас, но на том стоит и вся мировая поэзия.

Что же до возможности любовного романа между Пушкиным и Екатериной Раевской, то это может быть для нас интересным совсем с другой точки зрения, безотносительно проблемы пушкинской «утаенной любви». В том же письме к брату от 24 сентября 1820 года Пушкин писал: «Все его дочери (генерала Н. Н. Раевского. — В. К.) — прелесть, старшая — женщина необыкновенная». Тем не менее, роман у Пушкина с «Катериной III» не мог состояться в Крыму: Пушкин жил в семье Раевских, относившихся к нему так дружелюбно, с такой любовью и заботой, что он в жизни бы не посмел, не вздумал бы посягнуть на честь любой из незамужних сестер. Но как только Екатерина Раевская стала Орловой…

23 февраля 1821 года Тургенев сообщал Вяземскому: «Михайло Орлов женится на дочери генерала Раевского, по которой вздыхал Пушкин». (Какая уж тут утаенность!) Узы чужого брака для Пушкина никогда не были священными, и случай с запиской Екатерине Андреевне Карамзиной для него не стал уроком. В соответствии с принятыми тогда «нормами поведения» морального барьера в отношении чужих жен для него не существовало, поскольку, как уже отмечалось выше, браки заключались не на небесах (и Екатерина Раевская за генерала М. Ф. Орлова, и Мария Раевская за генерала С. Г. Волконского вышли не по любви), и романы с чужими женами были «круговой порукой» (и это отношение мужчин к замужним женщинам обернулось против него самого, когда дело коснулось его собственной жены).

Между тем мужа Екатерины Раевской, одного из виднейших деятелей декабризма, он знал еще и в Петербурге и относился к нему с огромным уважением: Орлов был одним из лучших политических умов России — и не только для Пушкина. Впоследствии Екатерина Раевская сделала все возможное, чтобы эта связь не была раскрыта; в частности, она отрицала даже какую бы то ни было возможность совместного с Пушкиным чтения Байрона во время его пребывания в их семье в Крыму. На самом же деле у нее от Пушкина был ребенок, а Михаил Гершензон по этой линии был правнуком Пушкина (тоже незаконнорожденным, отданным на воспитание в еврейскую семью кишиневских Гершензонов) — эту ветвь происхождения одного из самых талантливых потомков Пушкина проследил Александр Лацис в своей статье «Из-за чего погибали пушкинисты». Знал ли кто-нибудь из друзей Пушкина об этой связи и об этом его тайном ребенке? — Скорее всего; не случайно же среди тех, кому Вяземский в первую очередь написал о смерти Пушкина, была Екатерина Орлова: он сообщал о смерти отца ее сына. Наиболее вероятно, что именно этому сыну и было адресовано стихотворение времени южной ссылки:

Дитя, не смею над тобой
Произносить благословенья.
Ты взором, ясною душой —
Небесный ангел утешенья.
Да будут ясны дни твои,
Как милый взор твой ныне ясен.
Меж лучших жребиев земли
Да будет жребий твой прекрасен.

Это ее, Екатерины Раевской-Орловой письма Пушкин, получая их в Михайловском, торжественно читал, запершись в кабинете, и затем уничтожал, сжигая: каждое письмо было и весточкой о сыне, но каждое грозило и опасностью обнаружения этой связи, чего оба они стремились избежать. Это отдельная история, она может представлять интерес и как комментарий к происхождению стихотворения 1822 года «ГРЕЧАНКЕ» (Екатерина Раевская была гречанкой по матери), с его намеком на совместное чтение «Гяура» Байрона и прозрачной концовкой:

Мне долго счастье чуждо было,
Мне ново наслаждаться им.

Об этом южном пушкинском романе Лацис писал: «Сын Катерины Николай родился 20 марта 1822 года, …на целый месяц (на 29 дней) позже обычного срока. Отсчитаем обратно 40 недель (280 дней). Спрашивается, где была Екатерина Николаевна в понедельник, 13 июня 1821 года?

По данным „Летописи жизни и творчества Пушкина“ …Пушкин воротился в Кишинев из Одессы 25 или 26 мая. Чета Орловых прибыла из Киева в Кишинев около 5 июня. Итак, все действующие лица нашего сюжета в должное время оказались в должном месте…

Поэт включил это стихотворение, пометив его 1822 годом, в раздел „Послания“. Под каким номером?

Нетрудно догадаться. Это судьбоносное число мы вычислили, а Пушкин помнил. И не отказал себе в удовольствии в честь своего личного праздника поставить его под номером — тринадцать!»

Но к «ПОЛТАВЕ», как и к N.N. «донжуанского списка» (у нее в списке было свое место), Екатерина Раевская, конечно же, не имела никакого отношения: к ней не могли относиться строки «Коснется ль уха твоего?» и «Твоя печальная пустыня». Как и Карамзина, она была среди первых читателей всего, что публиковал Пушкин, и для него было бы неприемлемым кокетством выражать сомнение в том, что до нее дойдет издание «ПОЛТАВЫ» ; к тому же нет оснований и условия ее жизни или ее нравственно-психологическое состояние в 1828 году считать «печальной пустыней».

XIV

Гроссман предложил свою кандидатуру — Софью Станиславовну Потоцкую-Киселеву, для чего выстроил сюжет («У истоков „БАХЧИСАРАЙСКОГО ФОНТАНА“»), который любопытен безотносительно цели его написания. Поскольку он не смог найти возражений на щеголевский разбор посвящения, он разделил проблему на две части: Марию Раевскую, согласившись со Щеголевым, он считал утаенной любовью посвящения «ПОЛТАВЫ», а Потоцкую — утаенной любовью остальных стихов Пушкина. С этой точки зрения, поскольку Пушкин мог узнать Потоцкую не раньше 1819 года, с учетом «донжуанского списка», «утаенных любовей» стало три! Поскольку никаких фактов, подтверждающих хотя бы знакомство Пушкина с Потоцкой до южной ссылки, неизвестно, как нет никаких фактов сколько-нибудь близкого общения с ней и после, до их обнаружения его гипотеза всерьез рассматриваться не может. Наоборот, из письма к Вяземскому, чьей пассией была Потоцкая, видно, что Пушкин, называя ее «похотливой Минервою», цитирует друга по сложившимся правилам игры в их взаимной информации о своих любовницах (Пушкин в переписке обычно принимал тон своего собеседника).

Правда, вполне возможно, что Гроссман прав в том, что именно Потоцкая-Киселева и есть та самая К **, о которой Пушкин писал Дельвигу в декабре 1825 года из Михайловского: «Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного Хана. К ** поэтически мне описывала его, называя fontaine des larmes (фонтаном слез. — В. К.)». Но показания самого Пушкина по поводу того, от кого он впервые услышал бахчисарайскую легенду, разноречивы — и почему бы ему не узнать эту легенду из разных источников (например, К ** могла быть и «Катерина»)? «Биографичность» его стихов и посвящений, в том смысле, что он рассказывает о том, что действительно с ним было, вряд ли можно подвергнуть сомнению, в этом Гершензон прав; но поиск адресата в каждом случае чреват риском попасть в ловушку мистификатора. Так, например, стихотворение «Вы избалованы природой…» (1829) в первой редакции было посвящено А. Олениной, а в окончательной — Ел. Ушаковой, и первые шесть строк обоих вариантов практически идентичны (хотя Пушкин в окончательный вариант ввел «координаты» дома Ушаковых): на творческий порыв его вдохновила одна, а посвятил стихотворение другой!

XV

Не менее интересный «детектив» под названием «Храни меня, мой талисман» придумала Цявловская. Как и большинство «претенденток» в статьях рассматриваемого сборника, ее кандидатура «утаенной любви» Елизавета Воронцова не имеет никакого отношения к «ПОЛТАВЕ», а пристальный интерес, с каким она следила за публикациями Пушкина, и ее вполне благополучная жизнь также исключают возможность адресации ей посвящения «ПОЛТАВЫ» Коснется ль уха твоего»? «Твоя печальная пустыня»?). Между тем Цявловская на основании своей версии приписала ей чуть ли не все стихотворения лирики Пушкина, у которых не было строго доказанных адресатов. Г. П. Макогоненко в статье «… Счастье есть лучший университет», приведенной в том же сборнике «Утаенная любовь», изложив фактическую сторону взаимоотношений Пушкина и Воронцовой, показал несостоятельность этой версии. Поскольку придуманный Цявловской сюжет стал популярным, считаю необходимым привести основные аргументы Макогоненко.

Однако, прежде чем рассматривать эту «утаенную любовь», необходимо разобраться, кого же вообще мог любить в Одессе Пушкин, поскольку, из сравнения различных точек зрения на его любовные связи или увлечения в это время, складывается впечатление, что Пушкин страстно любил одновременно трех женщин — чего, с моей точки зрения, просто не могло быть никогда. Из них — Амалии Ризнич, Елизаветы Воронцовой и Каролины Собаньской — две первые попали в «донжуанский список».

Щеголев в статье «Амалия Ризнич в поэзии А. С. Пушкина» показал, что бо?льшая часть стихов, приписывавшихся (в качестве их адресата) Ризнич, не может быть отнесена к ней, и ограничил список таких произведений стихотворением «Простишь ли мне ревнивые мечты…» (1823), элегией «Под небом голубым страны своей родной…» (1826) и строфами XV–XVI из беловика шестой главы «Евгения Онегина», не вошедшими в окончательный текст романа. Цявловская относила к Ризнич стихотворение «НОЧЬ», написанное 26 октября 1823 года, недоработанный набросок «Когда любовию и счастьем утомленный…» (судя по размеру, написанный тогда же), «Простишь ли мне ревнивые мечты…» (11 ноября 1823), незаконченное стихотворение «Как наше сердце своенравно…» (1823) и стихотворение «Все кончено, меж нами связи нет…» (1823).

Каждое из этих стихотворений и все они вместе могли быть Пушкиным написаны любой из его женщин, быть откликом на любое его увлечение, и такая их «адресация», без каких бы то ни было серьезных оснований мало того, что практически всегда «гадательна», так еще и может завести исследователя очень далеко от истины. Вот документально обоснованная М. Яшиным «справка» из его статьи «Итак, я жил тогда в Одессе» (она приведена в том же сборнике), которая показывает, куда такое стремление назвать своего адресата как раз исследователей и заводит.

Иван Ризнич приехал в Одессу с молодой женой весной 1823 года; Пушкин переехал из Кишинева в Одессу в июле 1823 года, а стихотворение «Простишь ли мне ревнивые мечты…» написано 11 ноября 1823 года. Но запись в метрической книге Соборной Преображенской церкви, приведенная Яшиным, гласит: «1-го генваря — родился младенец Александр от родителей Коммерции советника, 1-й гильдии купца Ивана Ризнич и жены его Аксинии (дьячок исправил непонятное ему „Амалия“ на православное „Аксиния“ — В. К.). Молитвовал и крестил протоиерей Петр Куницкий. Восприемником был Генерал-Адъютант и Новороссийский генерал-Губернатор Михайло Семенович Воронцов». Отсюда следует, что не только это стихотворение не могло быть обращено к Амалии Ризнич, находившейся на 8-м месяце беременности в момент его написания, но и все остальные стихи, подверстывавшиеся к этой версии Цявловской. В «лучшем случае» летом 1823 года Пушкин мог успеть влюбиться в ждавшую ребенка красавицу, к которой муж приставил слугу, везде и всюду следовавшего за ней неотступно, и о близости с которой и мечтать не приходилось (уже за границей, стоило ей завести роман «на стороне», как слуга тотчас сообщил мужу, и сразу же последовал развод) — да еще, может быть, в компании играть с нею в карты (она любила играть); описанные в приведенных стихах мечты летели к какой-то другой женщине.

Ну, а после рождения младенца? Ризнич — П. Д. Киселеву: «У меня тоже большое несчастье со здоровьем моей жены. После ее родов ей становилось все хуже и хуже. Изнурительная лихорадка, непрерывный кашель, харканье кровью внушали мне самое острое беспокойство. Меня заставляли верить и надеяться, что хорошее время года принесет какое-нибудь облегчение, но к несчастью случилось наоборот. Едва пришла весна, припадки сделались сильнее. Тогда доктора объявили, что категорически и не теряя времени она должна оставить этот климат, так как иначе они не могли бы поручиться за то, что она переживет лето. Само собой разумеется, я не мог выбирать и стремительно решился на отъезд».

В результате вся версия романа Пушкина с Амалией Ризнич оказывается основанной ни на чем, практически на пустом месте. Но как же тогда быть со стихотворением «Под небом голубым страны своей родной…»? Уж это-то стихотворение несомненно об Амалии Ризнич — ведь расшифрованная пушкинистами запись от 29 июля 1826 года рядом с текстом стихотворения свидетельствует об этом? — «Усл<ышал> о см<ерти> <Ризнич> 25<го июля;> у<слышал> о c<мерти> Р<ылеева>, П<естеля>, М<уравьева>, К<аховского>, Б<естужева> 24 июля». Читаем это стихотворение о безответной любви:

Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала:
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой,
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени.

Казалось бы, здесь все соответствует известным фактам и обстоятельствам: Ризнич из-за болезни уехала в Италию и там, «под небом голубым», через год скончалась. Но ведь дело не в адресате, ведь это стихотворение — о том, как поэт с ужасом обнаруживает, что в душе даже не шевельнулось сострадание к предмету былой влюбленности, что известие о ее смерти не вызвало в его душе ничего — ни слез, ни упрека. И не важно, что это могло произойти из-за «перебившего» возможность сострадания известия о смерти декабристов — важно, что он увидел в себе это бесчувствие и ему ужаснулся.

Это стихотворение прекрасно само по себе, ему не требуется «биографический» комментарий; более того, «биографический» комментарий этому стихотворению и вообще противопоказан, ибо сводит пушкинское самообнажение и одновременно поэтическое обобщение, понятное каждому читателю его стихов, к частному случаю.

Но может быть стихотворение «Простишь ли мне ревнивые мечты…» обращено к Воронцовой? Пушкин появился в Одессе в начале июля 1823 года, в конце июля приезжает М. С. Воронцов и сообщает Пушкину, что тот переходит под его начало. В это время Воронцова ждала ребенка; ребенок родился 8 ноября и торжественно крещен 11 ноября 1823 года, в тот самый день, когда и было написано это стихотворение, — то есть оно не может быть адресовано и Воронцовой. Пушкин впервые увидел ее во время крещения, но она еще некоторое время не появлялась в обществе, и только начиная с приема, данного Воронцовым 25 декабря по случаю Рождества, в январе-феврале Пушкин начинает бывать в их доме — на обедах, балах и маскарадах, которые давал граф, и на приемах его жены.

XVI

Друг поэта Александр Раевский был возлюбленным Воронцовой и отцом ее детей; так, очевидно, не без основания, считали пушкинисты И. Л. Фейнберг и А. А. Лацис, полагавшие, что Воронцов отцом этих детей быть не мог по причине его половой ориентации. Между тем принято считать, что Раевский, для отвода от себя подозрения, договорился с Пушкиным, чтобы тот приволокнулся за Воронцовой, что Пушкин и сделал — тем более что она любила пококетничать и подурачиться. Ф. Ф. Вигель вспоминал об этом: «Влюбчивого Пушкина нетрудно было привлечь миловидной [Воронцовой], которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта». Ту же версию «романа», только в сжатом виде, излагал со слов современников в своих мемуарах граф П. Капнист.

11 марта Пушкин уехал в Кишинев, 20-го Воронцова уехала к детям, в имение своей матери, графини Браницкой, под Белой Церковью, и вернулась после 20 апреля. 14 июня Воронцовы уехали в Гурзуф, в Одессу Воронцова вернулась только 25 июля, а 1 августа Пушкин отбыл в Михайловское. При этом май-июль 1824 года — время вспыхнувшей вражды между Воронцовым и Пушкиным, так что сначала Елизавета Ксаверьевна на людях стала подчеркнуто холодно относиться к Пушкину, а затем он перестал бывать у них в доме; к тому же с конца апреля Воронцова была занята своей 4-летней дочерью, которая тяжело заболела — Воронцовы опасались за ее жизнь и перевезли ее из Белой Церкви в Одессу. Отсюда следует, что, кроме зимних встреч с Елизаветой Воронцовой в ее гостиной и единичных встреч в присутствии Веры Вяземской, о которых свидетели помнили и потом вспоминали, более коротких отношений с ней у Пушкина практически не было.

Анализируя письмо княгини В. Ф. Вяземской из Одессы мужу, Макогоненко показывает, что оно «передает светский характер увлечения Пушкина, говорит о любовной игре с кокетливой, любящей поклонение мужчин графиней», а, приводя факты биографической канвы из жизни Воронцовой в этот период, неоспоримо доказывает, что никакого реального романа между Пушкиным и Воронцовой в это время быть не могло. «Пушкин был в известной мере увлечен Воронцовой, — заключает исследователь, — участвовал в той светской любовной игре, которую любила графиня. Видимо, этим и можно объяснить включение имени „Элизы“ в шутливый список, позже претенциозно названный „Донжуанским“».

Факт включения «Элизы» в «донжуанский список» исключает ее как кандидатуру некой таинственной любви в жизни Пушкина; не может она рассматриваться и как адресат посвящения «ПОЛТАВЫ»: она всегда жила в пределах досягаемости для стихов Пушкина, очень высоко их ценила, и они не могли пройти мимо нее — да и строка «Твоя печальная пустыня» по отношению к ней в любые времена была бы существенной натяжкой.

Попутно отмечу один момент, увязанный Цявловской с именем Елизаветы Воронцовой. Речь идет о ее попытке довести роман Пушкина с Воронцовой до рождения ребенка. Поскольку единственный ребенок, который, казалось бы, «вписывается» в хронологию их взаимоотношений, — это Софья, родившаяся 3 апреля 1824 года, ее Цявловская и считала дочерью Пушкина; однако простейший расчет показывает, что этого быть не могло. Отнимем от 3 апреля полагающиеся 280 дней (40 недель) — получим 27–28 июня 1823 года, а Пушкин впервые увидел Воронцову 11 ноября. Стало быть, Софья Воронцова никак не могла быть дочерью Пушкина. Наиболее вероятной матерью младенца оставшегося в пушкинских черновиках и цитировавшегося выше наброска стихотворения, как уже говорилось, была Екатерина Раевская — пусть и не утаенное от потомков, но несомненно имевшее место южное увлечение Пушкина.

XVII

Доказав, что стихотворение «Простишь ли мне ревнивые мечты…» не может относиться к Амалии Ризнич, и, понимая, что по сходным причинам оно не может относиться и к Елизавете Воронцовой, Яшин выдвинул предположение, что оно относится к Каролине Собаньской. Вполне возможно, что так оно и было: и по времени написания стихотворения, и по характеру «биографических» деталей оно соответствовало жизни Собаньской в Одессе. Она жила отдельно от мужа, открыто принимала своего любовника, графа Витта, и тем самым довольно смело бросала вызов светскому обществу — а именно таким женщинам симпатизировал Пушкин; к тому же она была красавицей, а во всех встреченных им красавиц Пушкин непременно влюблялся. Не могли оставить Пушкина равнодушными и патриотические устремления Собаньской; скорее всего, он догадывался о ее тайных мечтах и надеждах видеть Польшу свободной, а трепетное отношение молодого Пушкина к свободе общеизвестно.

Изображенный Яшиным сюжет с графом Виттом и Каролиной Собаньской в главных ролях весьма занимателен; я склонен согласиться с ним в трактовке образов его главных героев и поступков Витта в деле декабристов и вполне убежден его обоснованием поведения Собаньской, в том числе и объяснением ее письма Бенкендорфу, из-за которого впоследствии историками и пушкинистами было принято считать ее шпионкой III отделения. Я убежден Яшиным и в том, что Николай I не зря ей не доверял: и Витт, и она служили не царю и не России, они служили себе и своим целям и идеалам. Я только не считаю возможным выстраивать из отношений Пушкина и Собаньской очередной сюжет об «утаенной любви» всей жизни поэта.

Один из главных аргументов Яшина — три черновика безадресных писем Пушкина: первого, написанного в октябре 1823 года, и двух с одинаково принятой академическим изданием датой 2 февраля 1830 года. Эта дата справедлива только для одного из этих двух писем, поскольку оно является ответом на записку Собаньской, написанную примерно в это время. Про другое Анненков записал в рабочей тетради: «Есть трагическое письмо, вероятно к Воронцовой, едва-едва набросанное», и, поскольку в нем речь шла о 9-й годовщине знакомства с адресатом, оно должно было датироваться 1832-м годом.

Цявловская, ограждая облик примерного семьянина Пушкина, волей редактора тома убрала из «девятой годовщины дня» слово «девятая» под предлогом того, что девятка стояла над строкой, над словом «годовщина», определила дату как 1830-й год (потому и получилось, что у этих двух писем одна дата) и переадресовала его Собаньской. Чтобы это стало возможным, первому письму Пушкина, к неизвестному, от октября 1823 года, где встречаются инициалы M.S., пришлось приписать адресацию Александру Раевскому. Яшин не подверг сомнению эту «реконструкцию» и, вслед за Цявловской, считал адресатом двух сходных по тону писем Собаньскую, но дату одного из них посчитал ошибочной и из этого сделал вывод о годами продолжавшихся отношениях между нею и Пушкиным.

Однако уже тогда, в момент подготовки академического издания, реконструкция писем и произвольность адресации подверглись жесткой критике. Лацис приводит следующую выдержку из возражений редактору тома (Цявловской) ее оппонента профессора Н. К. Козмина:

«…Комментатор пытается отвести Собаньской совершенно исключительное место в жизни поэта. Но такая переоценка значения Собаньской покупается дорогой ценою. Недостаток проверенных сведений приходится прикрывать самыми смелыми и рискованными догадками и гипотезами: Пушкин едет из Кишинева в Одессу (1821) — значит, он спешит повидаться с Собаньской; Пушкин пишет письмо (октябрь 1823), предположительно к А. Н. Раевскому, и упоминает в нем „M.S.“ — предположительно Собаньскую, — значит, он пишет несомненно Раевскому, хотя живет с ним в одном городе, имеет возможность часто видеться и не нуждается в переписке».

Как выяснил в процессе реконструкции Лацис, письмо относится не к 1830-му, а к 1832-му году, речь в нем идет не просто о годовщине, а о 9-й годовщине, «S.V.» не день Св. Валентина, как утверждала Цявловская, и не день Св. Валериана, как полагал Яшин, а день Св. Викентия (Sainte Vincent), «M.S.» — не М<адам> С<обаньская>, а «М<ихаил> С<ергеевич>» (то есть Воронцов), а датировка письма (9-я годовщина) имеет в виду встречу в соборе, во время крещения ребенка Воронцовых, то есть 11 ноября 1823 года. Географическое название и вообще переводить было не нужно, так как по обычаю того времени это название было вписано во французский текст по-русски — да еще в сокращении, и Лацис поступал справедливо, «переводя» «Првб-р?жiе» как Правобережие. «Речь идет, — писал Лацис, — о Правобережье Днепра, где находилось родовое имение Воронцовой „Мошны“. Так как никакого отношения к Правобережью Собаньская не имела, остается единственный возможный адресат — Воронцова».

Привожу отрывок из статьи Александра Лациса «День Святого Викентия», где он перевел и реконструировал французский текст этого письма:

«Вот что поздней осенью 1832 года позволил себе Пушкин, при живой жене, после полутора лет законного брака:

Сегодня — девятая годовщина дня, когда я впервые увидел вас. День Св<ятого> В<икентия> обновил всю мою жизнь.

Чем более размышляю о сем, тем яснее постигаю, что моя судьба неотъемлема от вашей. Я был рожден, чтоб вас любить и следовать за вами.

Все иные чаяния с моей стороны оказываются глупостью или ошибкой. Вдали от вас мне остаются лишь сетования о блаженстве, коим я не сумел утолиться.

Рано или поздно суждено, что я внезапно отрину все и явлюсь, дабы склониться перед вами.

Замысел — достичь когда-нибудь избытка, затем, чтоб обрести уголок земли на <Правобережии>, вот что мне по душе, вот что оживляет меня среди безумных мрачных сожалений. Там мог бы я, придя на поклонение, бродить вокруг ваших владений, нечаянно вас встретить, украдкой увидеть вас…

Был ли черновик переписан и отослан? Это нам неизвестно. Набросанный, допустим, в часы тревожных ночных раздумий, он мог быть оставлен без продолжения при ясном свете дня».

Но если у Пушкина не было романа с Воронцовой, как объяснить это письмо? Лацис убедительно объяснил и это. Письмо от 11 ноября 1832 года было не любовным письмом, а криком о помощи. Пушкин искал 30.000 на издание газеты «Дневник» (для этого и пытался продать правительству «медную бабушку» — бронзовую статую Екатерины II). В годовщину знакомства с Воронцовой он вспомнил о ней и, зная, как она относится к долгу поэта, подумал, не сможет ли она помочь. Своих денег у нее не было, а вот ее мать, графиня Браницкая, была очень богата; на вопрос, сколько у нее денег, она отвечала: «Точно не скажу, а миллионов 28 будет». И Пушкин пишет письмо — «трогательное и вместе с тем благопристойное, такое, чтоб Воронцова могла почти полностью прочесть его графине Браницкой».

Судя по всему, письмо не было отправлено; зато в той же рабочей тетради через несколько листов появились первые наброски «Пиковой дамы». «Такое сближение может показаться произвольным, — писал Лацис. — Однако… вот что в 1925 году писал М. А. Цявловский:

„Если бы не начальные слова „Сегодня годовщина…“ — эти строки можно бы счесть за набросок одного из писем Германа к Лизавете Ивановне…“»

Однако вернемся к Собаньской.

Да, соглашусь, стихотворения Пушкина «Простишь ли мне ревнивые мечты…», «НОЧЬ», «Как наше сердце своенравно…» и «Мой голос для тебя и ласковый и томный…» действительно могли быть написаны Собаньской — как, впрочем, и любой другой женщине. Да, черновик письма к Собаньской в ответ на ее записку от 2 февраля 1830 года действительно дышит ожившим чувством и чуть ли не повторяет сюжет стихотворения «Простишь ли мне ревнивые мечты…», в то время как ее записка безупречно вежлива и одновременно холодна, в ней нет и намека на какое бы то ни было чувство:

«В прошлый раз я забыла, что отложила до воскресенья удовольствие видеть вас. Я упустила из виду, что должна буду начать этот день с мессы, а затем мне придется заняться визитами и деловыми разъездами. Я в отчаянии, так как это задержит до завтрашнего вечера удовольствие вас видеть и послушать вас. Надеюсь, что вы не забудете о вечере в понедельник и не будете слишком досадовать на мою докучливость, во внимание ко всему тому восхищению, которое я к вам чувствую».

Да, пушкинский мадригал, который он записал ей в альбом (что противоречит требованию «утаенности» — как, впрочем, противоречит эта кандидатура и другим требованиям) в ответ на просьбу об автографе, действительно свидетельствует, что Пушкин сохранил память о ней — но разве не мог поэт это стихотворение записать в альбом любой из женщин, которых он любил? —

Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
Оно на памятном листке
Оставит мертвый след, подобный
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.
Что в нем? Забытое давно
В волненьях новых и мятежных,
Твоей душе не даст оно
Воспоминаний чистых, нежных.
Но в день печали, в тишине,
Произнеси его тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я.

XVIII

Казалось бы, все возможности исчерпаны, все кандидатуры перебраны — ан нет, уже и в этом веке находятся искатели: Л. Н. Васильева «посвятила этой теме» роман «Жена и муза», и, хотя последние строки пушкинской оды героине этого романа, императрице Елизавете («И неподкупный голос мой был эхо русского народа»), как любовная лирика вызывают, по меньшей мере, улыбку (про «ПОЛТАВУ» Васильева и не вспоминает!), она всерьез считает именно ее этой «утаенной любовью» Пушкина. А В. М. Есипов в книге «Пушкин в зеркале мифов» только на том основании, что «ПОЛТАВА» создавалась как раз тогда, когда Пушкин был увлечен Анной Олениной, предлагает «утаенной любовью» считать ее, хотя текст посвящения поэмы с Олениной никоим образом не вяжется (читатель и сам может пройтись по «контрольным точкам» посвящения, чтобы убедиться, что исследователь соответствием выдвинутой им версии и текста посвящения «ПОЛТАВЫ» не озаботился). Точно так же не отвечает он и на вопрос, какое отношение его кандидатура могла иметь к содержанию поэмы и зачем Пушкину было утаивать эту свою безответную любовь к Анне Олениной — не говоря уже о нарушении требования «утаенности» этого имени.

Но что побуждает исследователей творчества Пушкина снова и снова заниматься этими, похоже, бесперспективными поисками? Я вижу один ответ на этот вопрос: пушкинисты, занимавшиеся поиском этой «вечной, верной и неразделенной любви» были романтиками. Потому-то так легко разбиваются все эти версии при первом же сопоставлении с реальностью. И не надо упрекать меня, что я не верю в такую любовь: я верю. Я даже писал о такой любви в этой главе, когда говорил о Марии Волконской. И хотя ее фактическим мужем в Сибири и отцом ее детей стал другой декабрист — Александр Васильевичем Поджио, это сути ее поступка и моего отношения к ее любви не меняет. Но дело-то не в нашей вере в такую любовь, а в Пушкине; вопрос в том, могла ли быть такая любовь у него. А вот на этот вопрос осмелюсь ответить: нет, не могла.

Пушкин был влюбчив; Мария Волконская удивительно точно сформулировала эту его черту: «Как поэт, он считал долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался». Но его влюбленность никогда не продолжалась долго, его поэтическому восторгу была необходима новизна: «восторг с привычкою не уживется» (Шекспир). Да он и сам писал в 1828 году (в своем упорном желании обнаружить эту на всю жизнь «утаенную любовь» пушкинисты просто закрывали глаза на очевидное):

Каков я прежде был, таков и ныне я:
Беспечный, влюбчивый. Вы знаете, друзья,
Могу ль на красоту взирать без умиленья,
Без робкой нежности и тайного волненья.
Уж мало ли любовь играла в жизни мной?
Уж мало ль бился я, как ястреб молодой,
В обманчивых сетях, раскинутых Кипридой:
А не исправленный стократною обидой,
Я новым идолам несу свои мольбы…

Его душа быстро освобождала место для новой любви, и, поскольку предметы любви были такими разными и, вследствие этого, развитие отношений с любимыми женщинами отличалось одно от другого, Пушкин написал столько стихов о любви, изобразив в них все оттенки очарованности и влюбленности, любви и любовной тоски, ревности и страсти. Он сохранял ко всем девушкам и женщинам, которых он любил, глубочайшее чувство благодарности за пережитое им чувство, и это дало ему возможность описать во всех оттенках и воспоминания о любви. Ничуть не желая умалить ни пушкинского эпиграмматического остроумия, ни его мудрости, я хочу только сказать, что Пушкин как лирический поэт был по преимуществу поэтом любви, и эта сторона его творчества, такая богатая и разнообразная, — для нас тоже бесценный дар.

XIX

Пора подводить предварительные итоги. Но, как я уже говорил, есть версии, которые рассматривают «утаенную любовь» и не как любовь к женщине. Справедливость требует рассмотрения и этих гипотез; мне известны две такие версии.

Александр Лацис обмолвился, что речь в посвящении «ПОЛТАВЫ» идет не об утаенной любви к какой-то женщине, а о любви к свободе. При всем моем восхищении Лацисом как пушкинистом, с ним трудно, невозможно согласиться, настолько постоянно и открыто, во всех нюансах поэт говорил о своей любви к свободе на протяжении всей жизни, тут ему нечего было утаивать. Кроме того, текст посвящения не позволяет подразумевать такой «адресат» без существенных натяжек — да и при чем тут «ПОЛТАВА» ?

Виктор Листов, полагая, что «прекрасный женский образ есть лишь одно из возможных истолкований чернового наброска (посвящения „ПОЛТАВЫ“ — В. К.), оставляющее место и для других версий», выдвинул предположение, что под «утаенной любовью» Пушкин подразумевал Москву. Понимая, что предлагаемая им версия должна согласовываться со смыслом как всего стихотворения, так и каждой его строки, Листов, ссылаясь на словарь Даля, предлагает такую трактовку первой строки со словом «темной»: «Темное по-русски имеет много значений, но здесь смысл очевиден: неясное, непонятное, слепое». Но словарь Даля для понимания этой строки со словом «муза» дает только два значения из трех, приведенных исследователем: «Темнота — неясность, непонятность чего. Темнота выражений, речи». и «Темное дело, темное место сочиненья, неясное, непонятное». Зачем же сюда притянуто значение «слепое», которое, очевидно, в этом стихотворении Пушкиным и не имелось в виду? А вот зачем:

«С редкой для своего времени смелостью Пушкин в начале поэмы представляет собственную музу как „темную“, т. е. непонятную и даже слепую (курсив мой. — В. К.). А завершает образом слепого (курсив мой. — В. К.) украинского певца, который, не видя своих слушательниц, рассказывает им неясную, таинственную историю судьбы героини».

Возникает неприятное подозрение: не видит ли исследователь в пушкинском тексте то, чего вовсе не было в творческом сознании автора? И его анализ следующей же строки это подозрение укрепляет: Листов объясняет, что антропоморфизм «Коснется ль уха твоего?» для Пушкина органичен и что обращение к Москве как к человеку не единожды имело место в его творчестве (например, «Но не пошла Москва моя К нему с повинной головою…») — что, на мой взгляд, в данном случае и объяснения не требует; но зато он никак не объясняет, почему у Пушкина есть сомнение в том, что Москва услышит (то есть прочтет) обращенное к ней посвящение поэта (и это через два года после триумфальной встречи Пушкина, приехавшего из ссылки по вызову царя, всей литературной и светской Москвой в 1826 году!).

Я готов согласиться, что строки «Поймешь ли ты душою скромной Стремленье сердца моего» могли бы относиться к Москве: так Листов видит душу Москвы и сердце Пушкина. Имеет право. Но почему «некогда его (Пушкина. — В. К.) любовь» к Москве прошла перед нею без ответа? «Узнай, по крайней мере, звуки, Бывало, милые тебе». Я полагаю, слово «звуки» здесь невозможно понять иначе, чем «стихи». Что же, по версии Листова, имеет в виду Пушкин? «Бывало» — это когда? В детских стихах? И почему в 1828 году, когда Пушкин чаще, чем когда-либо, бывает в Москве, он говорит о разлуке? («И думай, что во дни разлуки, В моей изменчивой судьбе».) Но верхом непонятности речи «темной музы» Листова является трактовка строк «Твоя печальная пустыня, Последний звук твоих речей — Одно сокровище, святыня, Одна любовь души моей».

Листов «полагает строку „Твоя печальная пустыня“ обращением к Москве, сожженной пожаром 1812 года. Именно такой застает Пушкин древнюю столицу — разрушенной, но не утратившей достоинства „святыни“.» Я же полагаю, что это очередная натяжка. Разумеется, можно на мой счет поиронизировать: дескать, это ведь Скалозуб произносит слова у Грибоедова: «Пожар способствовал ей много к украшенью» ; но и в самом деле, в 1828 году считать Москву «печальной пустыней» из-за пожара 1812 года, даже при большом количестве оставшихся пожарищ, — явный перебор. Но особенно меня мучает в версии Листова загадка строки «Последний звук твоих речей». Я никак не могу взять в толк, что за речи толкала Москва, когда и кому. За разгадку этой строки я готов простить Листову все остальные очевидные натяжки его версии.

Что же касается связи Москвы с «ПОЛТАВОЙ», то нужно отдать должное изобретательности исследователя. Если он сможет ответить на все заданные мной вопросы по тексту посвящения, я, пожалуй, готов поверить, что в Полтавской битве решалась судьба Москвы (не только как олицетворения государства), и Пушкин задумал изобразить в поэме и это; жаль только, что в тексте поэмы он ни словом об этом не обмолвился. В таком случае у меня останется только один, последний вопрос: зачем Пушкину понадобилось утаивать свою любовь к Москве? И при этом в то же время писать: «Москва, как много в этом звуке…» ?

Таким образом, из всех версий пушкинской утаенной любви лишь одна, щеголевская, удовлетворяет нашим «начальным условиям»; кроме того, она соответствует содержанию посвящения «ПОЛТАВЫ» и самой поэмы. Нам осталось только ответить на вопрос, зачем Пушкину понадобилось утаивать свою давнюю любовь к 14-летней Марии Раевской.

XX

При том, что влюбленность в девочку-подростка была, несомненно, кратковременной и вполне в том духе, как об этом позже написала сама Мария Волконская, она могла иметь место: в угловатом подростке Пушкин мог разглядеть уже пробивавшееся женское обаяние с его зовущей и таинственной силой. Тем не менее озвучивать любовь к девочке для Пушкина было невозможно — выглядеть смешным в глазах друзей, в отношении к женщинам бывших преимущественно циниками, Пушкин не хотел. Но кратковременность, эфемерность этого чувства, да еще к подростку — отнюдь не единственная причина, по которой Пушкин утаил в посвящении «ПОЛТАВЫ» ту давнюю влюбленность.

С посвящением поэмы Марии Волконской Пушкин попал в трудную ситуацию. Он был любим практически всей семьей Раевских — все в ней к нему очень хорошо относились. С Николаем и Александром Раевскими он и вообще был дружен, в трех старших дочерей он был когда-то — в разной степени — влюблен; в письме к брату от 24 сентября 1820 года, рассказывая о путешествии с Раевскими по Кавказу и Крыму, он писал: «…Счастливейшие минуты жизни моей провел я посереди семейства почтенного Раевского», — а Пушкин был не только щепетилен в вопросах чести, но и никогда не забывал сделанного ему добра. Между тем отъезд Марии Волконской в Сибирь стал горем всей семьи. Ее отец и старший брат сделали все возможное, чтобы сначала уговорить, а потом и заставить ее отказаться от отъезда — вплоть до того, что шли на обман, скрывали от нее действительную информацию, — но сломить ее волю не смогли. Единственное, на что она вынуждена была пойти, это оставить своего сына, не брать его с собой — он вряд ли выдержал бы дорогу в Сибирь; впрочем, это его не спасло: известие о смерти сына догнало Марию Волконскую в дороге — и Пушкин на его смерть написал эпитафию:

В сиянье, в радостном покое,
У трона вечного творца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца.

Ее решение, ее поведение, сила воли, которую она проявила, привели Пушкина в восхищение, но он не мог об этом сказать никому из Раевских и не мог об этом написать в посвящении открыто. Это и стало второй причиной, по которой он «темнил» в посвящении «ПОЛТАВЫ», где, вдогонку обращаясь к Марии Волконской, писал: «…Твоя печальная пустыня, Последний звук твоих речей — Одно сокровище, святыня, Одна любовь души моей». Но была и еще одна причина, пожалуй, самая важная. Отъезд жен декабристов в Сибирь серьезно разозлил царя: им было запрещено возвращаться — то есть они уезжали навсегда, они и их дети лишались дворянского звания. Выразить открыто сочувствие одной из них, да еще не просто сочувствие, а восхищение, да еще не где-нибудь, а в посвящении поэмы о Петре, которую Николай I должен был прочесть непременно — и первым, — было опять-таки невозможно.

Таким образом, проблему «утаенной любви» Пушкина в посвящении «ПОЛТАВЫ» можно окончательно и бесповоротно считать решенной Щеголевым, а саму тему утаенной любви — закрытой, хотя для романтиков наш вывод будет отрезвляюще грустным: не было в жизни Пушкина «вечной, верной и неразделенной любви» — и даже просто «вечной и верной». Если все же кто-то захочет вернуться к этой теме, придумав что-нибудь новенькое, я советую прежде всего соразмерить возникшую у него версию с заданными нами «начальными условиями» — или оспорить их и задаться какими-то другими, выполнять которые ему придется в любом случае.

XXI

— Но ведь еще не решен вопрос с N.N. «донжуанского списка», — справедливо заметят мне терпеливо читающие этот долгий разбор. — А вдруг там откроется нечто такое, что заставит нас совершенно иначе посмотреть на эту проблему. Ведь не зря же Пушкин зашифровал это имя?

Ну, что ж, мои терпеливые читатели, вы заслужили удовлетворение вашего любопытства. Получайте разгадку N.N. — хотя должен сразу сказать, что тайна здесь совсем простая, а ее неразгаданность до нашего времени — следствие недоразумения, элементарной невнимательности пушкинистов.

Поскольку «донжуанский список» составлен Пушкиным хронологически, эту «утаенную любовь» следует искать в промежутке между влюбленностями в Екатерину Карамзину и княгиню Авдотью Голицыну. «Роман» с Карамзиной начался и кончился в один день — 8 июня 1817 года, когда пушкинское признание в любви Екатерина Андреевна показала мужу, а тот вызвал на разговор Пушкина. 9 июня Пушкин заканчивает лицей, 11-го переезжает из Царского Села в Петербург, где принимает присягу на службе в Иностранной Коллегии и в течение трех недель живет в семье родителей, вместе с сестрой Ольгой, на Фонтанке, близ Калинкина моста. 3 июля Пушкин подает прошение о предоставлении ему отпуска «для приведения в порядок домашних <…>дел», 8-го получает паспорт на отъезд и 9-го июля уезжает с родителями и сестрой в Михайловское. На какое бы то ни было серьезное увлечение времени не было.

В конце августа Пушкин возвращается из Михайловского в Петербург, а предположительно в начале декабря у Карамзиных он знакомится с княгиней Авдотьей Голицыной. Уже 24 декабря 1817 года Карамзин пишет Вяземскому в Варшаву: «Пушкин… у нас в доме смертельно влюбился в Пифию Голицыну и теперь уже проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви».

В промежутке «конец августа — ноябрь» 1817 года только и могло состояться увлечение, обозначенное как N.N. Об этом периоде жизни есть важное воспоминание в «Записках о Пушкине» И. И. Пущина; привожу его целиком:

«Между нами было и не без шалостей. Случалось, зайдет он ко мне. Вместо: „Здравствуй“, я его спрашиваю: „От нее ко мне или от меня к ней?“ Уж и это надо вам объяснить, если пустился болтать.

В моем соседстве, на Мойке, жила Анжелика — прелесть полька!

На прочее завеса![2]

Возвратясь однажды с ученья (Пущин в это время проходил обучение в гвардейском конно-артиллерийском батальоне. — В. К.), я нахожу на письменном столе развернутый большой лист бумаги. На этом листе нарисована пером знакомая мне комната, трюмо, две кушетки. На одной из кушеток сидит развалившись претолстая женщина, почти портрет безобразной тетки нашей Анжелики. У ног ее — стрикс, маленькая несносная собачонка.

Подписано: „От нее ко мне или от меня к ней?“

Не нужно было спрашивать, кто приходил. Кроме того, я понял, что этот раз Пушкин и ее не застал.

Очень жаль, что этот смело набросанный очерк в разгроме 1825 года не уцелел, как некоторые другие мелочи. Он стоил того, чтобы его литографировать».

О чем идет речь в описанном случае? Пушкин зашел к Анжелике (это ее, знакомая Пущину, комната была изображена на рисунке), не застал ее, зашел к Пущину, не застал и его и пошутил, нарисовав толстую тетку Анжелики и приписав вопрос, который обычно задавал ему друг про саму Анжелику: «От нее ко мне или от меня к ней?»

Итак, N.N. «донжуанского списка» — полька Анжелика, поскольку других женщин в этот период у Пушкина не было. Спрашивается, почему никому не пришло в голову сопоставить хронологию списка и воспоминания Пущина? — Все дело в ошибке составителей «Летописи жизни и творчества А. С. Пушкина». Вот что записал М. А. Цявловский в «Летописи» под концом августа:

«Общение Пушкина с И. И. Пущиным… Раз, зайдя к Пущину и не застав его дома, Пушкин оставляет на столе лист бумаги со своим рисунком, изображающим их общую знакомую польку Анжелику, с надписью: „От нее ко мне или от меня к ней?“ Рисунок не сохранился».

Видимо, делая эту запись по памяти и не перепроверив себя, Цявловский, несмотря на приведенный Пущиным «стих Пушкина», перепутал Анжелику с ее теткой, а Пушкина с Пущиным: получалось, что роман если и был, то не с Анжеликой, а с ее теткой, и не у Пушкина, а у Пущина. Не исправила ошибку и Н. А. Тархова, составитель четырехтомной «Летописи», изданной в 1999–2002 годах, полностью доверившись авторитету Цявловского. Между тем «Летопись» всегда была настольным справочником для пушкинистов, и это пушкинское любовное увлечение на многие годы выпало из их поля зрения.

Однако сразу же возникает несколько вопросов: кто она такая? почему Пушкин зашифровал ее имя — да так, что вероятность расшифровки была ничтожно мала? Ведь в 1828–1829 гг., когда Пушкин вписывал в альбом Елизаветы Ушаковой свой «донжуанский список», вряд ли ему могло прийти в голову, что Пущин, единственный свидетель этого романа, когда-нибудь напишет воспоминания и расскажет о прелестной польке.

Полькой Анжеликой Дембинской заинтересовался Александр Лацис, правильно прочитавший пушкинскую стихотворную строчку, процитированную Пущиным: «На прочее завеса!» Из нее следовало, что было и «прочее» — то есть родился ребенок. В этом и содержится ответ на вопрос, почему Пушкин скрыл имя Анжелики: имя легко узнаваемое, можно было протянуть ниточку к незаконнорожденному ребенку, а Пушкин его засвечивать и не хотел, и не имел права. Лацису оставалось сделать даже не шаг — только повернуть голову, чтобы догадаться, что именно эта женщина скрыта под инициалами N.N., но он был увлечен тем, что обнаружил, глядя в другую сторону, и, как читатель увидит, его можно понять.

Но если адресат посвящения «Полтавы» не связан с N.N. «донжуанского списка», может быть, существует обратная связь? Справедливость требует проверить, не могло ли посвящение «Полтавы» быть адресованным польке Анжелике? В моей публикации «Утаенная любовь Пушкина» в «Русском Курьере» в 2004 г. я писал, что «адресатом стихотворения вполне можно было бы счесть и Анжелику Дембинскую: почему бы ее скромной душе и не вызвать у поэта такое сильное чувство — особенно если она любила самозабвенно?» Впоследствии я вынужден был в книге «Пушкинские тайны» (2009) отказаться от этого предположения — даже несмотря на то, что связь Пушкина и Анжелики оказалась не такой кратковременной, как это выглядит на первый взгляд. Чтобы оттрактовать посвящение в пользу этой кандидатуры, пришлось бы пойти на непозволительную натяжку: хотя во всем остальном Анжелика Дембинская удовлетворяет содержанию посвящения, отношения с ней Пушкина никак нельзя назвать безответной любовью. Было бы натяжкой считать и ее связь с «ПОЛТАВОЙ» обусловленной местом, рядом с которым жил ее сын (к тому же маловероятно, что она вообще знала, куда его отправили).

Но, может быть, в таком случае посвящение «ПОЛТАВЫ» адресовано… сыну Пушкина? Предположение странное, но не невозможное и не хуже иных предположений, высказанных теми, кто считал, что адресат — не женщина. А мы обязаны проверять все варианты. Так вот, даже если считать, что посвящение было связано с Полтавой местонахождением сына (что снимает необходимость соотнесенности с этой кандидатурой содержания поэмы), и большинство строк стихотворения можно как-то непротиворечиво объяснить, этот вариант противоречит строчкам «Узнай, по крайней мере, звуки, Бывало милые тебе…» и особенно — строке «Последний звук твоих речей…».

Таким образом, «тайная любовь» донжуанского списка Пушкина, как и ожидалось в результате исследования Щеголева, оказалась никак не связанной с «утаенной любовью» посвящения «ПОЛТАВЫ». Вместе с тем, сам факт «размещения» ее в донжуанском списке Пушкина не дает никаких оснований считать ее «вечной, неразделенной» любовью, прошедшей через всю жизнь поэта.

XXII

Так чем же был столь заинтересованно занят Лацис, что даже не удосужился взглянуть в сторону «донжуанского списка» и места в нем Анжелики Дембинской? Рассмотрим всю цепочку действий, которые последовали после рождения сына, — но сначала ответим на вопрос: почему именно сына, а не дочери? Лацис обратил внимание на стихотворение «Романс», которое Пушкин публиковал как написанное в 1814 году и которое, по очевидно присутствующему в стихотворении чувству ответственности за судьбу своего ребенка, не могло быть написано пятнадцатилетним поэтом, а реально — ранее 1819–1820 года, и, следовательно, дата под ним была мистификационной:

Под вечер, осенью ненастной
В далеких дева шла местах
И тайный плод любви несчастной
Держала в трепетных руках.
………………………………………………….
Дадут покров тебе чужие
И скажут: «Ты для нас чужой!»
Ты спросишь: «Где ж мои родные?»
И не найдешь семьи родной.
…………………………………………………….
Быть может, сирота унылый,
Узнаешь, обоймешь отца.
Увы! Где он, предатель милый,
Мой незабвенный до конца?
Утешь тогда страдальца муки,
Скажи: «Ее на свете нет,
Лаура не снесла разлуки
И бросила пустынный свет».
Но что сказала я? Быть может
Виновную ты встретишь мать.
Твой скорбный взор меня тревожит!
Возможно ль сына не узнать?

Впервые стихотворение было опубликовано в 1827 году в альманахе «Памятник отечественных муз» Б. М. Федоровым (это ему Пушкин признался в 1828 году: «У меня нет детей, а все выблядки»), которого время от времени подпитывал «залежавшимися» у него стихами Тургенев, причем опубликовано в неполном и неточном виде. Это означает, что Пушкин из-за прозрачности содержания публиковать его не собирался, что Федоров, как он неоднократно поступал, опубликовал его и без разрешения, и без согласования с Пушкиным, а потом, по факту публикации, Пушкин текст исправил для дальнейших изданий, изменением датировки уводя читателей от нежелательных для поэта догадок. Поскольку «Романс» был положен на музыку, публиковался в песенниках и часто исполнялся, Пушкин не стал его существенно править и сокращать (а стихотворение явно затянуто: здесь процитировано меньше трети).

Причиной мистифицирующего изменения даты было, конечно, рождение сына: Пушкин, даже опубликовав стихотворение, сделал все от него зависящее, чтобы тайна не была раскрыта. Напомню, что в беловике другой поэмы, написанной в 1824 году, Пушкин оставил еще одно свидетельство того, что был озабочен судьбой сына: «От общества, быть может, я Отъемлю ныне гражданина, Что нужды, я спасаю сына …» — написал Пушкин в не вошедшем в основной текст поэмы «ЦЫГАНЫ» отрывке, где эти слова произносит Алеко над новорожденным младенцем. Слова эти меньше всего могут относиться к ребенку, рожденному в цыганском таборе; очевидно, что Пушкин имел в виду собственного сына, когда писал их — хотя здесь мог подразумеваться как сын Анжелики, так и сын Катерины Раевской (по легенде у цыганки Земфиры от Пушкина была дочь).

Связь Пушкина с Анжеликой началась не раньше конца августа, когда он вернулся в Петербург, и прервалась не позже середины декабря, когда он уже был влюблен в Голицыну; не исключено, что передвижной зверинец, в котором она была билетершей, переехал в другой город, и вместе с ним уехала Анжелика. Ребенок родился не раньше начала июня и не позже середины августа 1818 года, и, скорее всего, Пушкин узнал о его рождении уже «по факту». Поэт в 19 лет стал отцом; это чувство для него было внове, кроме того, предстояло решать, что делать с ребенком.

Видимо, Анжелика сама кормила ребенка грудью в течение года, и Пушкин как-то помогал ей; во всяком случае, имеется свидетельство о возобновлении их отношений: «Пушкина мельком вижу только в театре, куда он заглядывает в свободное от зверей время, — пишет Тургенев Вяземскому 12 ноября 1819 года. — В прочем же жизнь его проходит у приема билетов, по которым пускают смотреть привезенных сюда зверей, между коими тигр есть самый смирный. Он влюбился в приемщицу билетов и сделался ее cavalier servant (преданным кавалером, франц.)»; не ее ли имел в виду Ю. Дружников, когда писал о «польке Анжелике… продавщице билетов в бродячем зоосаду»?

Дальнейшую судьбу ребенка проследил Александр Лацис. Николай Раевский, с которым Пушкин был дружен, взялся помочь пристроить младенца в имении Раевских; вот о чем напоминал Пушкин брату в письме от 24 сентября 1820 года из Кишинева: «ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные». По поручению Раевского-младшего надежный человек их семьи француз Фурнье отвез мальчика в их южные имения, под Полтаву, где «полковой священник исполнил, согласно пожеланию генерала (Н. Н. Раевского-старшего. — В. К.), обряд, выписал метрическое свидетельство. Ребенку присвоена фамилия матери…» Крестным отцом был адъютант генерала Н. Н. Раевского Леонтий Васильевич Дубельт; предположительно по имени крестного мальчику дали имя Леонтий.

«Внебрачные дети теряли права дворянства, их не принимали в „приличных домах“, — писал в статье „Из-за чего погибали пушкинисты“ Лацис, проследивший ниточку, которая вела от Пушкина и Анжелики Дембинской к знаменитому правнуку. — …Они или их потомки могли вчинить иск мемуаристу о возмещении убытков за диффамацию, то есть за разглашение порочащих сведений, хотя бы и справедливых. Вот почему пикантные сюжеты излагались туманно, нередко с переносом на выдуманные адреса или с переносом на тех, кто уехал за границу и не оставил корней в России».

Судьбы таких потомков, их генеалогические древа, ведущие начала от известных в пушкинскую эпоху людей, обычно кем-нибудь прослеживались. Б. Л. Модзалевский был едва ли не лучшим знатоком генеалогии потомков известных людей в России XIX века: и кто кому кем приходится по документам, и кто — настоящие родители. Про него шутили, — писал Лацис со слов С. М. Бонди, — что у него вместо головы — картотека. А про его сына — что у него вместо головы картотека его отца. Ну, а если шутки в сторону, то в чем же дело? Заглянуть в картотеку, да и выяснить, что там дальше происходило с дитем любви Пушкина и прелестной польки! Оказалось, что картотека эта находится в Пушкинском Доме, а доступа к ней нет по причине того, что архив Модзалевского «не разобран». Ну, да, — ехидно шутил по этому поводу Лацис в 1993 году, — ведь после его смерти прошло-то всего шестьдесят лет! Вот и пришлось ему самому восстанавливать «линию судьбы» пушкинских потомков, которая привела Лациса к совершенно неожиданному имени.

XXIV

Вот эта восстановленная им пунктирная нить.

24 марта 1830 года Пушкин пишет Бенкендорфу: «Ежели Николай Раевский проследует в Полтаву, покорнейше прошу Ваше Высокопревосходительство дозволить мне его там навестить».

Почему — именно в Полтаву, да еще при условии нахождения там Раевского-младшего? Это Бенкендорфу должен был объяснить Леонтий Дубельт, который стал его правой рукой: Пушкин хочет навестить сына, а без Раевского может его не найти.

Из архива Раевских. Посыльный княгини Анны Голицыной из Кореиза (в Крыму) в крымский же Форос — последнее приобретение Н. Н. Раевского-младшего — с запиской:

«А вам посылаю вашего Димбенског о. Славный мальчик, но у него не все ладно с ногами, и это ведет к тому, что он мне не сможет пригодиться как секретарь».

На обороте, в приписке, фамилия повторена иначе: Дебинский.


1 мая 1834 года письмо Дубельта к Николаю Николаевичу Раевскому-младшему:

«Посылаю вам пашпорт для вашего Дембинского и прошу вас возвратить мне тот пашпорт, который был ему выдан с. — петербургским Генерал-Губернатором. По истечении же годичного срока пришлите мне и прилагаемый пашпорт для перемены оного…

Ваш друг душою и сердцем Л. Дубельт»


Время выдачи паспорта подтверждает примерную дату рождения — 1818 год. Очевидно, что, имея дело с паспортами, Дубельт вряд ли мог перепутать фамилию своего крестника — сына Анжелики Дембинской.

(Леонтий) Дембинский страдал подагрой, к концу жизни Николая Раевского-младшего стал его секретарем (как и его отец, Н. Н. Раевский-старший, друг Пушкина стал генералом) и читал умирающему французские книги: будучи воспитанником Фурнье, он свободно владел французским. Уже после смерти Николая Раевского (1843) с одной из кузин его вдовы у Дембинского был роман, и она родила ребенка, которого отдали в надежную, непьющую (еврейскую) семью.

В доме Давыда Леонтьевича Бронштейна, на хуторе Яновка, куда он со своей семьей приехал из Грамоклеи (а туда — из Полтавской губернии) не говорили ни на иврите, ни на идише, религиозных обычаев не соблюдали, по субботам работали.

«По некоторым эпизодам судя, — пишет Лацис, — характер у Леонтьевича прямо-таки цыганский: жесткий, резкий, высоко ценящий смелость, справедливость, независимость, неподчинение начальству.

Его сын во втором классе Одесского реального училища участвовал в выходке против учителя. На время исключили из школы. Когда вернулся в Яновку, домашние опасались отцовского гнева. По совету сестры мальчик поселился у приятеля. Отец обо всем узнал и сказал: „Молодец! Покажи, как ты свистел на директора. Вот так?“ И отец положил два пальца в рот. Свистнул. И засмеялся.

— Не на директора. И я не свистел.

— Нет, нет, не спорь, ты свистел на директора! Ты смелый парень!»

Его дальнейшая судьба общеизвестна. В 1930 году в Париже и Берлине вышла его автобиография «Моя жизнь». Рассказывая о своей жизни, Лев Троцкий ни разу не упомянул ни фамилии отца, ни девичьей фамилии матери, ни места или года их рождения. Единственное, что можно вычислить — примерно — год рождения отца, 1846-й. О своем происхождении знал, не мог не знать: родители назвали троих детей (всего их, вместе с умершими, было восемь), как и родители Пушкина, Александром, Львом и Ольгой — вряд ли это простое совпадение.

Легко представить себе, как все это обсуждалось Л. Б. Модзалевским и С. Я. Гессеном, соавторами книги «Разговоры Пушкина». В их распоряжении была картотека Б. Л. Модзалевского, Модзалевского-старшего (он умер в 1933 году), им не надо было проходить путь поисков и постепенных догадок, пройденный Лацисом. Более того, в их памяти были свежи не только черты внешности, но и некоторые особенности здоровья Льва Давыдовича. Например, им вполне могло быть известно про нервный тик в углу рта Троцкого — а уж про пушкинский нервный тик в левом углу рта, к концу жизни превратившийся в судороги, им было известно наверняка.

«Это совпадение, — писал Лацис, — до сих пор не отраженное в печати, я считаю решающим доводом. После него можно не обращать внимания на совпадения других наследственных признаков, таких, как подагра, желудочно-кишечные хлопоты, близорукость или внезапные беспричинные обмороки».

Происхождение Троцкого объясняет его фразу, сказанную представителям Бунда, когда они в 1918 году пришли к нему просить защиты от большевиков: «Скажите тем, кто вас послал, что я не еврей». Ее всегда пытались объяснить как высказывание интернационалиста, для которого национальной принадлежности не существует, в то время как это было сказано в прямом смысле.

«На родословной Троцкого, — писал Лацис, — пытались нажиться политические спекулянты и их прихвостни, литературные импотенты, бубнившие, что, мол, „все зло от них пошло“. Но не выйдет это. Лишь один из наркомов первого поколения считался иудеем, и тот оказался потомком Пушкина!»

Представляю, каким ударом это может оказаться для многих, и пользуюсь случаем выразить свои соболезнования — как тем, кто гордился его еврейским происхождением, так и тем, кто его ненавидел за то же самое.

XXV

Разумеется, пушкинисты понимали, что знание, оказавшееся в их руках, было смертельно опасным. Для Сталина не было человека ненавистней Троцкого, а информация о том, что Троцкий — потомок Пушкина, была для него страшней реального заговора. Несомненно, они думали, что чрезвычайно осторожны, — и все-таки где-то, с кем-то проговаривались. Как всегда, нашелся кто-то среди самых близких друзей, кто, в ужасе от услышанного, сообщил куда следует. Видимо, в процессе подготовки к столетию со дня смерти Пушкина, которое предполагалось отмечать с чрезвычайным бумом, первым проговорился Гессен — и, став таким образом заметным источником опасности, был и убран первым. В 1937 году в центре Ленинграда, на пустынной площади его сбила машина ; до нашего времени дошло предание: «Машина за ним гонялась, как за мухой». Через двенадцать лет сталинская машина достала и соавтора Гессена — Модзалевского-младшего: он выпал из поезда Москва — Ленинград, разбился насмерть.

Следовало исключить любую возможность распространения этой информации — даже в виде протоколов допросов и чистосердечных признаний. Смерть неосторожных пушкинистов и впредь не должна была вызывать подозрения, несчастный случай оставлял их авторитет в силе, их книги продолжали издаваться. Картотека Модзалевского-старшего благополучно перекочевала в Пушкинский Дом и стала секретной. Карточка бедной Анжелики вместе со всей родословной ненавистного наркома была изъята (несколько лет назад картотеку открыли для научных работников; я позвонил в Петербург, в Пушкинский Дом, С. А. Фомичеву, и он по моей просьбе проверил — от карточки «прелесть польки» Анжелики не осталось и следа). В комиссию по празднованию пушкинского «юбилея» 1937 года срочно вводились чекисты и стукачи. Именно с этого момента пошла особо тщательная цензура на пушкинистику, над причинами которой Лацис многие годы ломал голову и последствия которой, как это ни невероятно, мы расхлебываем до сих пор.

Невольно приходит на ум вопрос: а что, собственно, сегодня дает нам знание того, что Троцкий был потомком Пушкина? Или что его потомком был Гершензон? Если говорить о каждом из них в отдельности — ничего особенного: каждый из них был по-своему талантливым человеком, но чего не бывает? Однако же привлечем дополнительную информацию.

Перед смертью Александр Лацис назвал мне имена еще трех потомков Пушкина по внебрачной линии от Екатерины Раевской-Орловой: одним из этих потомков был сам Лацис, другим — …Константин Симонов! Когда Симонов стал главным редактором «Литературной Газеты», он пригласил для разговора Лациса, за которым — зная о его происхождении, уме и образованности и о его особом интересе к попыткам расшифровки 10-й главы «Евгения Онегина» — наблюдал и раньше, и, получив подтверждение в необычном «дальнем родстве», предложил ему должность референта (помощника) главного редактора. Свою работу в «ЛГ» Лацис практически и начал с длительной командировки в Красноярск для изучения обнаруженной в архивах необычной верстки пушкинского стихотворения «Во глубине сибирских руд…».

И вот, когда рассматриваешь все эти четыре имени и происхождение всех этих четырех потомков Пушкина вкупе, обращает на себя внимание, во-первых, то, что все они появились на свет как следствие цепочки предков, являвшихся по преимуществу незаконнорожденными (то есть это были дети любви в нескольких поколениях), и, во-вторых, то, что все они имеют явные повышенные литературные способности. И хотя невероятный талант их гениального предка был в его потомках разбавлен, нетрудно предположить, что, помимо такой наследственной предрасположенности к творчеству в слове, второе является и следствием первого. Не уверен в оригинальности такого вывода, но в любом случае мне он кажется интересным.

— Ну, а кто же пятый? — спросит читатель.

Все перечисленные потомки Пушкина о своем «дальнем родстве» с Пушкиным знали и никогда это родство не афишировали: ни Троцкий, ни Гершензон, ни Симонов, ни Лацис этот факт огласке не предавали; мне Лацис рассказал об этом, зная, что он умирает, — за месяц до смерти. Он же мне назвал имя пятого потомка, довольно известного человека, проживающего в Лондоне. Этот человек факта своего пушкинского происхождения огласке тоже не предавал, а потому и я пока воздержусь озвучивать его имя. Но зато я с весьма высокой вероятностью могу предположить, кто на одном из последних аукционов Сотбис выкупил рукопись Пушкина, пожелав при этом остаться неизвестным: рано или поздно это станет достоянием гласности и еще одним подтверждением достоверности выводов Александра Лациса.

XXVI

Итак, в результате долгих поисков нашей пушкинистики так и не нашлось у Пушкина единой, верной и вечной любви. И не могло найтись, добавим мы после столь долгого и подробного анализа. Впрочем, новейших исследователей творчества и жизни Пушкина это не смущает: ведь все эти прошлые поиски, проводившиеся и после того, как часть задачи уже была решена Щеголевым, по существу отграничившим исследования «донжуанского списка», укрепляют их в мысли, что их возможности беспредельны и что они могут предлагать любые кандидатуры, лишь бы они имели какое бы то ни было отношение к Пушкину. Сформулированные в этой работе «начальные условия» ставят такому произволу предел, а итоги поисков, надеюсь, закрывают тему.

Так что же, неужели наши пушкинисты зря ломали копья в поединках во имя своей дамы сердца? И все их победы и поражения напрасны и не оставили после себя ничего, кроме обманчивой дымки вокруг пушкинских стихов? Ведь убеждая нас в том, что одни и те же стихи адресованы разным женщинам Пушкина, а затем опровергая один другого, они невольно должны были исчерпать возможности темы и доверие читателей — что и произошло. Поворот от поисков женщины к изобретению «заменителей», будь то страна или столица, говорит не столько о нашем времени, в которое изобретательность ценится выше таланта, сколько об исчерпанности темы — и это хорошо. Теперь мы можем спокойно остаться наедине со стихами Пушкина, которые и не требовали их регистрации по определенному адресу и создания мифологического флера. В них есть все, что нам нужно, а «прочее — литература». Мы прожили этап романтического постижения пушкинской любовной лирики, на смену иллюзиям пришло время реализма.

Но это не весь «сухой остаток» отчаянных поисков «утаенной любви». В этих поисках было совершено и немало открытий: были тщательно исследованы многие черновики Пушкина, и методологический вклад Щеголева в такого рода исследования был чрезвычайно важен. Были лучше изучены многие пушкинские произведения, особенно эпистолярное наследие, мы многое узнали о жизни Пушкина. Нельзя забывать, что, совершая действительные открытия — каковы бы они ни были, — мы стоим на плечах предшественников, и только поэтому нам многое виднее. Сделанное не пропадает бесследно и дает возможность тем, кто приходит за нами, сделать следующий шаг.

Глава 3
Поэма в мистическом роде

Здесь имя подписать я не хочу…

А. Пушкин

1. «Поэма в мистическом роде»

I

Вскоре после окончания Лицея, в ноябре 1817 года, Пушкин, по предложению братьев Тургеневых, пишет «Вольность» — ту самую «Оду на свободу», из-за которой он и попадет впоследствии в первую ссылку:

Хочу воспеть свободу миру,
На тронах поразить порок.

Однако в стремлении «поразить порок» Пушкин проявил такую ненависть персонально к Александру I, какой никак не следовало из предыдущей жизни поэта:

Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Читают на твоем челе
Печать проклятия народы,
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты Богу на земле.

Между тем нет ни одного свидетельства о каком бы то ни было негативном отношении Пушкина к царю на всем протяжении жизни в Лицее, от торжественного приема с приветственной речью государя до выпуска с той же помпой. Не считать же причиной такого непримиримого отношения к царю забавный случай, приключившийся с юным Пушкиным, который, обознавшись в темноте, с пылом обнял пожилую фрейлину и пытался ее поцеловать. Александр I, узнав об этом, разгневался и даже собирался Пушкина исключить из Лицея, но за того вступились Н. М. Карамзин и В. А. Жуковский, император сменил гнев на милость и даже взялся быть адвокатом Пушкина перед обиженной фрейлиной, и юноша был прощен. Нет, невозможно было даже вообразить, что вся дальнейшая жизнь Пушкина пройдет в противостоянии с императорской властью такого накала; так что же к нему привело?

Основными общественными событиями лицейской юности Пушкина были Отечественная война и русская победа в ней, переполнившие гордостью и патриотизмом и воспитанников Лицея; затем последовало возвращение войск на родину, и началось активное общение лицеистов с гвардейцами, стоявшими в Царском Селе, — а они привезли с собой дух свободолюбивой Европы. «…Вообрази себе двенадцатилетнего юношу, — писал в 1819 году А. И. Тургенев П. А. Вяземскому, — который шесть лет живет в виду дворца и в соседстве с гусарами, и после обвиняй Пушкина за его „Оду на свободу“ и за две болезни не русского имени!» И все же только идеями отмены крепостного права, свободы личности, республиканского правления или конституционной монархии, которые, наравне с анекдотами о любвеобильных женщинах и бесшабашных похождениях военных, были предметами бесед на гусарских пирушках, объяснить такую пушкинскую ненависть невозможно, настолько она пропитана личным отношением к самодержцу.

Я вижу только одно объяснение: Александр I фактически был убийцей собственного отца, о его «манифесте», гарантировавшем неприкосновенность непосредственным палачам Павла I, к моменту выхода из Лицея Пушкин, скорее всего, уже узнал; это должно было произвести на него ошеломляющее впечатление и, скорее всего, и стало причиной столь ненавистного отношения к царю. О том же свидетельствует и последняя часть оды, где он описывает убийство Павла I (начиная со строк «Когда над мрачною Невой…»):

…Он видит — в лентах и звездах,
Вином и злобой упоенны,
Идут убийцы потаенны…

Таким образом, автор в стихах, которые переписывались и умножались в списках, с открытой ненавистью озвучивал вину царя как злодея-отцеубийцы, о чем вообще никто никогда не смел говорить вслух. Одного этого было достаточно, чтобы упечь Пушкина на Соловки или в Сибирь, на каторгу.

II

Стихотворение дошло до властей через два с лишним года. К этому времени Пушкин, «наматывая себе срок», успел кое-что добавить к оде, написав сатирическую «Ноель», в которой издевался над речью царя при открытии польского сейма 15 марта 1818 г. и которая начиналась строками «Ура! В Россию скачет Кочующий деспо?т …», стихотворение «Деревня», эпиграммы на Стурдзу? («Холоп венчанного солдата…») и на Карамзина, настаивавшего на целесообразности самодержавия в России:

В его «Истории» изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.

и пару эпиграмм на Аракчеева:

Всей России притеснитель,
Губернаторов мучитель
И Совета он учитель,
А царю он — друг и брат.
Полон злобы, полон мести,
Без ума, без чувств, без чести,
Кто ж он? Преданный без лести,
Бляди грошевой солдат.

и

В столице он — капрал, в Чугуеве — Нерон:
Кинжала Зандова везде достоин он.

Даже без перевода французской песенки со словами «Кишкой последнего попа Последнего царя удавим», который также приписывался Пушкину, процитированного было более чем достаточно, чтобы переполнить чашу терпения властей. Слова «Предан без лести» были девизом герба Аракчеева; он и стал инициатором в возбуждении дела против поэта.

Свидетельство В. А. Сабурова в записи П. В. Анненкова: «Дело о ссылке Пушкина началось особенно по настоянию Аракчеева и было рассматриваемо в государственном совете, как говорят. Милорадович призывал Пушкина и велел ему объявить, которые стихи ему принадлежат, а которые нет. Он отказался от многих своих стихов тогда и, между прочим, от эпиграммы на Аракчеева, зная, откуда идет удар».

Пушкин заявил, что стихи, о которых идет речь, им уничтожены, но что он может сам их восстановить, после чего исписал «целую тетрадь», разумеется, утаив самые крамольные. Милорадович, «восхищенный благородным тоном и манерой обхождения» Пушкина, объявил ему прощение от имени Александра I (получив от поэта обещание впредь подобных стихов не писать), однако император это прощение отменил, потребовав самого сурового наказания, — что и стало поводом для написания Крыловым басни «Кошка и Соловей», с ее моралью: «Худые песни Соловью В когтях у кошки» (опубликовать ее Крылову удалось только в 1824 году, в журнале «Соревнователь просвещения и благотворения», примыкавшем к декабристским кругам).

Друзья Пушкина всполошились, немедленно были оповещены о грозящем поэту бедствии все, кто мог хоть сколько-нибудь смягчить предстоящий удар. В результате за поэта вступились министр иностранных дел граф И. А. Каподистриа, под началом которого Пушкин служил в Коллегии иностранных дел, и Н. М. Карамзин. Несмотря на всю свою мстительность и злопамятность, перед таким напором Александр I спасовал и вынужден был отступить: приняв позу благородного милосердия, он ограничился служебным переводом Пушкина в южные колонии, под начало Н. Н. Инзова. 6 мая 1820 года Пушкин выехал в свою первую ссылку.

III

По мановению императора Пушкин в одночасье был вырван из своего окружения, оторван от родных и близких ему людей, от друзей и соратников по литературной борьбе. И хотя он понимал, что избежал гораздо худшего и что уже написанное им тянуло и на гораздо более серьезное наказание, он все-таки чувствовал себя несправедливо обиженным, полагая, что царское снисхождение могло быть бо?льшим, поскольку он всего лишь сказал царю правду в глаза. И лучшим свидетельством такого понимания случившегося с ним стал предпринятый им через два года акт мести.

Пушкинская «Гавриилиада» при жизни поэта не публиковалась (она заведомо предназначалась не для печати) — да и долгие годы после смерти ходила в списках (беловик Пушкиным — или кем-либо из его друзей — был уничтожен, а практически законченное посвящение к поэме он оставил в черновиках в таком виде, что его пришлось расшифровывать пушкинистам). Тем не менее уже в 1828 году поэма дошла и до властей, ставши предметом разбирательства на самом высоком уровне, и хотя Пушкин всячески открещивался от своего авторства, в конце концов он был приперт к стенке и вынужден был признаться в грехе молодости. Окончательное решение по этому делу принимал Николай I.

В результате выбор варианта из сохранившихся списков пришлось делать пушкинистам и издателям; текстологические изыскания по установлению пушкинского текста велись на протяжении века с лишним и продолжаются до сих пор — см., например, книгу израильского профессора С. М. Шварцбанда «История текстов. „Гавриилиада“. „Подражания корану“. „Евгений Онегин“» (М., 2004). С уважением относясь к источниковедческим «раскопкам», я собираюсь остановиться на двух других аспектах проблемы — на истории первых упоминаний поэмы и на ее «идеологии».

Что касается первого из них, то у меня только одно замечание Шварцбанду. Соглашаясь с тем, что поэма написана в 1822 году и что первым упоминанием о ней является письмо С. С. Петровского к С. А. Соболевскому от 12 июня 1822 г., цитируемое и Шварцбандом («Написана А. Пушкиным поэма Гаврилиада или любовь архангела с девой Марией»), невозможно согласиться с его утверждением, что «вторым … письменным свидетельством несомненно является письмо П. А. Вяземского к А. И. Тургеневу от 10 декабря 1822 г. с переписанным фрагментом из поэмы». На самом деле это было уже третье упоминание; вторым были слова Пушкина, сопровождавшие текст поэмы при пересылке ее Вяземскому — в письме от 1 сентября 1822 г.: «Посылаю тебе поэму в мистическом роде…» (см., например, упоминание об этом у С. М. Бонди в его статье с расшифровкой посвящения к «Гавриилиаде» «Вот Муза, резвая болтунья…»).

Причиной, по которой исследователь прошел мимо этой фразы, видимо, было ее окончание, которое ввело его в заблуждение и которое я оборвал — но мы к нему вскоре вернемся, потому что оно имеет прямое отношение к замыслу поэмы. Вероятно, будь оно правильно понято и им, и другими исследователями, никому не пришлось бы так настойчиво сосредотачиваться на том, что Пушкин якобы зачерпнул свой сюжет из апокрифической (евангельской) и церковной литературы; впрочем, любые ассоциации по поводу пушкинского текста, вроде соображения П. В. Анненкова, что поэма написана в ответ «на корыстное ханжество клерикальной партии», вполне могут быть справедливыми: пути поэта неисповедимы, при чтении стихов Пушкина таких ассоциаций возникает множество, он никогда не бывает однозначен. И все же, зная Пушкина так, как знаем его мы, можно с уверенностью утверждать, что у него при написании «Гавриилиады» был вполне обозначаемый, более конкретный замысел.

Содержание поэмы не требует подробного пересказа и, хотя и отталкивается от библейской истории о непорочном зачатии, является не более чем «скверным анекдотом» о том, что Дева Мария «досталась… в один и тот же день Лукавому, Архангелу и Богу». Поэма очевидно кощунственна, и Пушкин это прекрасно понимал. Впоследствии он много раз высказывал сожаление о том, что написал и выпустил из рук эту вещицу (думаю, что вполне искренно, хотя иногда — демонстративно, зная, что это будет доведено до сведения царя или Бенкендорфа), просил друзей любые экземпляры сохранившихся списков уничтожать — и тем не менее весьма вероятно, что Соболевский не без согласия автора сохранил для потомков свой рукописный экземпляр, ставший одним из опорных при текстологическом обосновании публикаций поэмы. На мой взгляд, причиной такой двойственности поведения поэта было не только и не столько подспудное убеждение в собственной правоте — ибо, как мы увидим, поводом для написания поэмы послужили отнюдь не библейские и не апокрифические тексты, — сколько желание объясниться с потомками и донести до нас мотивировку своего злополучного поступка.

Прежде чем вернуться к окончанию оборванной пушкинской фразы, посмотрим, что происходило в 1828 году, когда поэма попала в руки тех, кого она так возмутила.

IV

Вот несколько выдержек из книги В. В. Вересаева «Пушкин в жизни».

В июне 1828 г. три дворовых человека отставного штабс-капитана Митькова подали Петербургскому митрополиту Серафиму жалобу, что господин их развращает их в понятиях православной веры, прочитывая им некоторое развратное сочинение под заглавием «Гаврилиада». 4 июля Митьков был арестован.

Выписка из журнала заседания комиссии 25 июля 1828 г. (Дела III Отделения): Комиссия в заседании 25 июля… между прочим, положила… предоставить с. — петербургскому генералу-губернатору, призвав Пушкина к себе, спросить: им ли была написана поэма Гаврилиада? В котором году? Имеет ли он у себя оную, и если имеет, чтоб он вручил ему свой экземпляр. Обязать Пушкина подпискою впредь подобных богохульных сочинений не писать под опасением строго наказания.

Генерал Голенищев-Кутузов (военный ген. — губернатор С.-Петербурга), август 1828 г.: Г. С.-Петербургский военный генерал-губернатор представляет, что г. Пушкин, в допросе о поэме, известной под заглавием «Гаврилиада», решительно отвечал: что сия поэма писана не им, что в первый раз видел ее в Лицее в 1815 или 1816 году, и переписал ее, но не помнит, куда девал сей список, и что с того времени он не видал ее.

Секретное отношение статс-секретаря Н. П. Муравьева главнокомандующему в столице гр. П. А. Толстому, 12 августа 1828 г.: По докладной вашего сиятельства записке о допросах, сделанных чиновнику 10-го класса Пушкину, касательно поэмы, известной под заглавием «Гаврилиада», — последовало высочайшее соизволение, чтобы вы, милостивый государь, поручили г. военному генерал-губернатору, дабы он, призвав снова Пушкина, спросил у него, от кого получил он в 15-м или 16-м году, как тот объявил, находясь в Лицее — упомянутую поэму, изъяснив, что открытие автора уничтожит всякое мнение по поводу обращающихся экземпляров сего сочинения под именем Пушкина: о последующем же донести его величеству.

Показание «десятого класса Александра Пушкина» петербургскому военному губернатору, 19 августа 1828 г.: Рукопись («ГАВРИИЛИАДЫ». — В. К.) ходила между офицерами гусарского полка, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я, вероятно, в 20-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение жалкое и постыдное.

Протокол заседания комиссии, 7 октября 1828 г.

По записке комиссии от 28 августа, при коей препровождены были на высочайшее усмотрение ответы стихотворца Пушкина на вопросы, сделанные ему касательно известной поэмы Гаврилиады, его императорскому величеству угодно было собственноручно повелеть: «Г. Толстому призвать Пушкина к себе и сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтоб он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем».

Главнокомандующий в С. Петербурге и Кронштадте, исполнив вышеупомянутую собственноручную его величества отметку, требовал от Пушкина: чтоб он, видя такое к себе благоснисхождение его величества, не отговаривался от объяснения истины, и что Пушкин, по довольном молчании и размышлении, спрашивал: позволено ли будет ему написать прямо государю-императору, и, получив на сие удовлетворительный ответ, тут же написал к его величеству письмо, и, запечатав оное, вручил графу Толстому. Комиссия положила, не разрывая письма сего, представить оное его величеству, донося и о том, что графом Толстым комиссии сообщено.


П. В. Нащокин, по записи Бартенева:

Пушкин сказал, что не может отвечать на допрос, но так как государь позволил ему писать к себе, то он просит, чтобы ему дали объясниться с самим царем. Пушкину дали бумаги, он у самого губернатора написал письмо к царю. Вследствие этого письма государь прислал приказ прекратить преследование, ибо он сам знает, кто виновник этих стихов.

V

Что же такого мог написать в письме императору Пушкин, коли тот мгновенно «закрыл дело»? Ведь как ни крути, с какой стороны к поэме ни подходи, если речь в ней действительно идет о тройном «падении» Марии и не более того, то эта поэма — всего лишь недостойная Пушкина хулиганская выходка, кощунственная и бессмысленная, какую и Николаю I, при постоянно демонстрируемой им напоказ приверженности христианским ценностям, без последствий оставить было невозможно. И все-таки тот остановил дело, давши своему решению явно сомнительное, противоречащее его же собственным словам объяснение. Следовательно, было в пушкинском письме нечто такое, что не могло быть предано гласности. Так что же такое это «нечто», если в поэме и без того была «задета честь» Господа и Архангела? Вернее, чья честь была задета в поэме, если для дальнейшего расследования и наказания было мало «задетой чести» Господа и Архангела Гавриила, но зато чьей-то задетой оказалось более чем достаточно, чтобы расследование прекратить? Уж не царской ли фамилии?


Ответ на этот вопрос дал пушкинист Александр Лацис:

«Посылая князю Вяземскому „Гавриилиаду“, Пушкин сопроводил стихи припиской (это и есть оборванная мною часть фразы из процитированного выше пушкинского письма к Вяземскому — В. К.): „…Я стал придворным“. Чем придворным? Подставьте любое слово: хроникером. Летописцем. Наконец, иронически — одописцем.

Потомки утратили ключ к поэме. Ее главная мишень — не религия, а придворные нравы. Архангел Гавриил — всего лишь псевдоним флигель-адъютанта Брозина».

Лацис имел в виду историю, которая к 1822 году еще не была забыта. В 1814 году Брозин сбежал в Париж и увез с собой любовницу Александра I — первую красавицу александровской эпохи Марию Антоновну Нарышкину. И если Лацис прав, то первое, что приходит в голову, — это что Пушкин поэмой рассчитался с самодержцем за свою ссылку: будучи человеком верующим, Пушкин, тем не менее, на протяжении всей жизни, вплоть до смертельной дуэли, был ближе к Ветхому Завету, чем к Новому, ибо «почитал мщение одной из первых христианских добродетелей». Но сказать вслух об измене императора — значит унизить императрицу; под стихотворный удар попала императорская семья. А то, что было дозволено говорить о царях шепотом, не подлежало какому бы то ни было обсуждению вслух — в том числе и членами какой бы то ни было комиссии. Но через 10 лет дворцовая история забылась, и дело о «Гавриилиаде» довели до участия в нем другого императора, а Николай либо поэму не прочел, либо тоже не сообразил, о чем в ней речь, и потребовал у Пушкина объяснения.

Попытаемся реконструировать пушкинское письмо царю. Оказавшись в этом малоприятном положении, Пушкин, «по довольном молчании и размышлении», продумав свое по сути мистификационное письмо, написал его и запечатал сургучом — вероятнее всего, добавив, что комиссии следовало бы передать письмо, не распечатывая, поскольку оно конфиденциальное, и у него есть основание полагать, что Его Величество будут недовольны, если письмо будет вскрыто. Предупреждение подействовало («Комиссия положила, не разрывая письма сего, представить оное его величеству»), и в результате Николай получил пушкинское признание с объяснением, что поэма была написана не из кощунственных соображений, а из-за обиды на несправедливо строгое, как ему тогда казалось, наказание; потому-то поэт на допросах от своего авторства и отказывается: он не имеет права озвучивать имена «прототипов» действующих лиц. Далее Пушкин должен был высказать уверение, что он раскаивается в грехе молодости, совершенном задолго до его разговора с царем в сентябре 1826 года, когда он обещал не писать ничего против власти или религии, и что он всеми силами стремится уничтожать любые списки поэмы, имеющие быть в обращении (что он впоследствии всячески и демонстрировал).

Озвученные в письме имена участников скандальной адюльтерной истории, с одной стороны, неизбежно связывали руки Николаю, лишая его возможности продолжать расследование; с другой стороны, поведение Пушкина, запечатавшего конверт с письмом и устроившего так, что оно не было вскрыто, показало царю, что на деликатность поэта можно положиться. Это и дало Николаю возможность выйти из положения и, не кривя душой — хотя и противореча своим же словам («…желаю, чтоб он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость»), — заявить, что «он сам знает, кто виновник этих стихов», уничтожить пушкинское письмо и «закрыть дело».

VI

Вернемся к поэме. Совершенно очевидно, что если под Господом Богом подразумевался Александр I, то под Архангелом Гавриилом в ней выведен офицер свиты императора флигель-адъютант Брозин. Напрашивается вопрос, кто же в ней «третий»? Кого Пушкин подразумевал под С атаной, самым оскорбительным персонажем поэмы? Ответ легко находится, как только мы перечислим наиболее ходовые синонимы: Лукавый, Змий. Думается, поэта потому и привлек этот сюжет, что жизнь подбросила реальную адюльтерную ситуацию именно с этими, нужными ему «действующими лицами». Не говоря уж о совпадении имени «Мария» и прозрачности эпиграмматического выпада в адрес Александра I, возможность изобразить в виде Змия того, кто у Пушкина, постоянно общавшегося на Юге в 1821–1822 гг. с членами тайных обществ, вызывал еще более мощное негативное отношение, видимо и стала главной причиной написания «поэмы в мистическом роде».

Лацис ограничился процитированной им частью фразы («…Я стал придворным»), полагая (вслед за С. М. Бонди), что главной целью Пушкина были придворные нравы; в таком понимании этой фразы и расшифрованного Бонди посвящения поэмы («Вот Муза, резвая болтунья, Которую ты столь любил. Раскаялась моя шалунья: Придворный тон ее пленил …») Лацис с мнением Бонди солидаризировался. Однако, думается, предлагая такое объяснение названию поэмы и ее содержанию, пушкинисты замысел поэта недооценили. Впоследствии Пушкин еще раз использует эту историю с Александром I и Нарышкиной (мы вернемся к этому в последней главе) — вот там речь шла именно о нравах, о чем свидетельствовало привлечение к этой истории имени гомосексуалиста Борха; здесь же главной мишенью был Змий: так называли в свободолюбивых застольных разговорах Аракчеева.

Как это не раз бывало у Лациса, он, высказав талантливую догадку, остановился в шаге от следующей, напрашивающейся из первой. Между тем — по другому поводу — он сам писал об Аракчееве: «Его постоянное прозвище нередко сопровождалось эпитетом Коварный. То есть дух зла, демон-искуситель, сатана, принявший обличье змия», а работая над расшифровкой X главы «Евгения Онегина», не мог не догадаться, что строки расшифрованной им VI строфы относятся именно к «Змию» — Аракчееву и его приспешнику графу Клейнмихелю, «руководившему истреблением принадлежащих Аракчееву окрестных деревень. Расправа над невинными поселянами должна была служить возмездием за дело, в сущности, семейное, за убиение домоправительницы Аракчеева — Настасьи Минкиной»:

— Что царь?
— На Западе гарцует,
А про Восток и в ус не дует.
— Что Змий ?
— Ни капли не умней,
Но пуще прежнего важней,
И чем важнее, тем тяжеле
Соображает патриот.
— О рыцарь плети, граф Нимрод,
Скажи, зачем в постыдном деле
Погрязнуть по уши пришлось,
Чиня расправу на авось?

В 1822 году, когда Пушкин писал поэму, роль Аракчеева в его высылке из Петербурга стала уже общеизвестной, и привлекательность осуществления двойной мести оказалась для поэта настолько сильной, что преодолела кощунственный барьер. Однако же Пушкин проявил осторожность и посвящение к поэме, делавшее ее содержание прозрачным (в 1822 году историю Марии Нарышкиной еще помнили) «зашифровал» и оставил зашифрованный текст в виде черновика. Способ шифровки, обнаруженный Бонди, оказался довольно любопытным: «стихотворение записано… „в обратном порядке“: сначала конец — два стиха, затем предпоследние три стиха, затем четыре стиха середины и, наконец, сбоку начальные четыре стиха». То есть сам способ написания стихотворения стал шифром, а перебеливать окончательный вариант, несмотря на его некоторую незаконченность, Пушкин не стал. Прочтем это стихотворение в соответствии с понятым нами замыслом поэмы:

Вот Муза, резвая болтунья,
Которую ты столь любил.
Раскаялась моя шалунья:
Придворный тон ее пленил;
Ее всевышний осенил
Своей небесной благодатью;
Она духовному занятью
[Опасной] жертвует игрой.
Не удивляйся, милый мой,
Ее израильскому платью,
Прости ей прежние грехи
И под заветною печатью
Прими [опасные] стихи.

Бонди справедливо отметил, что стихотворение не закончено; об этом свидетельствует и дважды использованное слово «опасный», причем в противоречащих друг другу смыслах. Впрочем, нам здесь достаточно и того, что Пушкин Музу нарядил в «израильское платье», тем самым давая понять, что библейское содержание поэмы — всего лишь «одежка».

VII

Остается последний вопрос, который напрашивается в связи с предложенной версией подтекста поэмы: не было ли у Пушкина, узнавшего этот адюльтерный сюжет, возможности литературно оформить его без богохульства, не привлекая в качестве аллегории Господа и Архангела Гавриила? И тут, когда мы понимаем, что действующими лицами были Мария, император, его первый министр и его флигель-адъютант, мы невольно приходим к выводу, что этот вынужденно мистификационный сюжет можно было воплотить только так, как это сделал Пушкин, — или не трогать его совсем. Вот на этом, альтернативном посыле мы и остановимся.

2. «Поймали птичку голосисту…»

I

Весной 1823 года на юге, в ссылке, Пушкиным написано восьмистишие:

В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.
Я стал доступен утешенью;
За что на бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать.

Вольнолюбивая мысль Пушкина, его страстное желание свободы в стихотворении прочитывается отчетливо — и в связи с этим восьмистишием воспринимается как вполне законченное стихотворение считающаяся отрывком пушкинская строфа «придворного» периода:

Забыв и рощу и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду
И песнью тешится живой.

«Не выстраивается ли единый ряд, своего рода троептичие? — задался вопросом Лацис в конце своей статьи „Погоня за перехваченной птичкой“, фактически уже выстроив его. — Кроме кишиневской и петербургской, не должна ли была быть еще одна птичка, Михайловская?»

II

Воспроизведем ход мысли пушкиниста в последовательности происходившего с этой «птичкой».

В начале 1824 года в журнале «Соревнователь просвещения и благотворения», примыкавшем к декабристам, была опубликована басня Крылова «Кошка и Соловей»:

«Лишь спой мне что-нибудь: тебе я волю дам
И отпущу гулять по рощам и лесам.
………………………………………………………………….
Ну, что же? — продолжает Кошка. —
Пропой дружок, хотя немножко.»
Но наш певец не пел, а только что пищал.
…………………………………………………………….
Сказать ли на ушко яснее мысль мою?
Худые песни соловью
В когтях у кошки.

Пушкин, будучи в ссылке в Михайловском, узнает в басне, изложение или текст которой дошли до него (вероятно, от Дельвига, приезжавшего в Михайловское в 1825 году), свою ситуацию 1820 года, когда ему было обещано прощение, а потом в нем отказано. Между тем назидающие и поучающие наставники поэта Вяземский, Жуковский и Плетнев, словно бы сговорившись с крыловской кошкой, уговаривают Пушкина сидеть смирно, «петь» и не «высовываться». Взбешенный поэт резко отвечает им: «О боже, избави меня от моих друзей!» (сестре, середина августа 1825 года, с расчетом, что письмо прочтет и Вяземский, отдыхающий на том же курорте); «Дружба входит в заговор с тиранством, сама берется оправдать его, отвратить негодование… лишают меня права жаловаться… а там не велят и беситься. Как не так!» (Вяземскому, сентябрь 1825-го.) Тон писем сознательно обиден, в надежде заставить друзей что-нибудь предпринять для его высвобождения из ссылки. Отталкиваясь от пересказанного ему содержания крыловской басни именно в это время он и пишет издевательскую эпиграмму:

Поймали птичку голосисту
И ну сжимать ее рукой.
Пищит бедняжка вместо свисту,
А ей твердят: «Пой, птичка, пой!»

Понимая, что содержание четверостишия шире только эпиграмматического и что оно абсолютно непечатно, Пушкин откладывает его, не решившись послать друзьям в письме и дожидаясь почтовой оказии. И тут поэт узнает о новом издании басен Крылова и начинает настойчиво интересоваться им: он хочет понять, насколько самостоятельна его эпиграмма.

Плетнев в четырех письмах отвечает ему и в начале апреля 1826 года пересылает книгу сразу после ее выхода. Что-то насторожило проверяльщиков пушкинской почты, Плетнева в начале мая вызвали к петербургскому генерал-губернатору; Голенищев-Кутузов устроил Плетневу выволочку и запретил переписку с Пушкиным.

«Известие о Плетневе, — писал Н. Эйдельман, — должно было объяснить Пушкину, что его дела плохи: по сути, из всего этого следовало, что поэту запрещено печататься (ведь Плетнев — его издатель), а также, как арестанту, — переписываться…»

А в это время друзья продолжают его увещевать:

«Всего благоразумнее для тебя остаться покойно в деревне, не напоминать о себе и писать, но писать для славы. Дай пройти нещастному этому времени». (Жуковский, 12 апреля 1826 г.);

«Сиди смирно, пиши, пиши стихи и отдавай в печать! Только не трать чернил и времени на рукописное». (Вяземский, 10 мая 1826 г.). Судя по всему, следует читать как «не трать время на непечатное»?

III

Убедившись в самостоятельности стихотворения и понимая, что смысл эпиграммы шире непосредственного ответа друзьям, Пушкин, в надежде дать ей увидеть свет, переправляет ее тому, кто не только не писал поэту «успокоительных» писем, но и мог осуществить публикацию стихотворения, которое за подписью Пушкина становилось непечатным.

Александр Тургенев, друг и покровитель Пушкина, хлопотавший о принятии его в лицей и впоследствии познакомивший его с Жуковским и Карамзиным, имел обыкновение «подбирать» по разным причинам неопубликованное литераторами (Вяземский Пушкину, 1831: «…у меня уже кой-какие стишки готовы, которые пока преют у Тургенева. Он по старому все так и хватает»). Когда его бывший секретарь Б. Федоров затеял альманах «Памятник отечественных Муз» (скорее всего, с подачи самого Тургенева, перед отъездом за границу передавшего Федорову стихи, которые он «нахватал»). В альманахе «на 1827 год» и была опубликована «Михайловская птичка» среди не публиковавшихся стихотворений… Державина. Так стихотворение Пушкина попало в сочинения Державина, где и печатается до сих пор под названием «На птичку» и с датой «1792».

Эти четыре строки и по словарю, и по интонации слишком очевидно выделяются в опубликованной Федоровым подборке державинских стихов, где даже удачное стихотворение невозможно не отнести к XVIII веку:

НА КРАСАВИЦУ
Красавица! Зря пчел вкруг розы ты весной:
Представь, что роза ты, а мы — мы все — твой рой.

Лацис убедительно показал, что словарь «Птички» (а он проверил каждое слово) принадлежит Пушкину, а не Державину. Например, Державин никогда не употреблял слово «вместо» — всегда писал «наместо» (кроме пары случаев в поздних стихах 1810–1812 гг.).; Пушкин же, наоборот, пользовался только словом «вместо», а слово «наместо» использовал всего дважды — в текстах, где речь шла о XVIII веке.

Академик Я. К. Грот отметил «разительное, хотя конечно случайное сходство» «Птички» с басней Крылова и включил стихотворение в корпус державинских стихов вопреки своим строгим правилам отводить любые тексты, у которых не сохранилось ни беловика, ни черновика: он несомненно догадался, кто был автором этого четверостишия. Лацис полагал, что «Птичка» написана в Михайловском в мае или июне 1826 года, по получении книги Крылова; думаю, что раньше, в августе-сентябре 1825-го. Уверен, что стихотворение уже существовало к тому моменту, когда он стал интересоваться изданием этой книги: Пушкин только хотел сверить его с опубликованной басней. Он «упаковал» ее содержание и смысл происходившего с ним в одну строфу — но не стал бы этого делать, имея перед глазами текст Крылова: не таков был характер его поэтического вдохновения.

Однако, так или иначе, а поэт своего добился: стихотворение увидело свет, сохранилось до наших дней и теперь только ждет включения его в корпус пушкинских произведений.

Глава 4
Миф о пушкинском демоне

Человек осмеянный считает себя человеком оскорбленным.

Л. Стерн

Кто ни на что не способен, тот способен на все.

В. Лукьянов

Злословие даже без доказательств оставляет почти вечные следы.

А. Пушкин

I

В 1823 году в Одессе Пушкиным было написано стихотворение «ДЕМОН»:

В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия —
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья, —
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь
И вдохновенные искусства
Так сильно волновали кровь,
Часы надежд и наслаждений
Тоской внезапной осеня,
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня.
Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.

О ком и о чем это стихотворение?

Если в двух словах, это стихотворение — об отравляющем воздействии абсолютного цинизма на юношески чистое восприятие мира. Но, как справедливо заметил еще М. О. Гершензон, «Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова; каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно реального свойства…» По этой причине (хотя в стихотворении несомненно имело место и поэтическое обобщение) первое, что приходило на ум исследователям пушкинского творчества, — это вопрос: кто же все-таки был тем «демоном», хотя бы отчасти оказавшим такое влияние на Пушкина и с такой достоверностью изображенным в стихотворении?

Первые две строки стихотворения отсылали читателей к юности поэта; там и следовало искать «адресата» — но его там не нашлось. Оказавшись в тупике, пушкинисты не нашли ничего лучше, чем назначить демоном Александра Николаевича Раевского, сына генерала Н. Н. Раевского (оба они, вместе с другим сыном, Николаем Николаевичем Раевским-младшим, были героями Отечественной войны 1812 года: именно в таком качестве их имена были при жизни Пушкина на слуху); более того, основываясь на этом стихотворении и последовательно демонизируя облик Раевского, они выдвинули предположение, что он сыграл главную и предательскую роль в истории высылки Пушкина из Одессы в Михайловское, а «завершили» свои построения утверждением, что непосредственно Раевскому адресовано и стихотворение Пушкина «КОВАРНОСТЬ», написанное (законченное?) в 1824 году, уже в Михайловском, и «итожившее» отношения между ним и Пушкиным:

Когда твой друг на глас твоих речей
Ответствует язвительным молчаньем;
Когда свою он от руки твоей,
Как от змеи, отдернет с содроганьем;
Как на тебя взор острый пригвоздя,
Качает он с презреньем головою, —
Не говори: «Он болен, он дитя,
Он мучится безумною тоскою»;
Не говори: «Неблагодарен он;
Он слаб и зол, он дружбы недостоин;
Вся жизнь его какой-то тяжкий сон…»
Ужель ты прав? Ужели ты спокоен?
Ах, если так, он в прах готов упасть
Чтоб вымолить у друга примиренье.
Но если ты святую дружбы власть
Употреблял на злобное гоненье;
Но если ты затейливо язвил
Пугливое его воображенье
И гордую забаву находил
В его тоске, рыданьях, униженье;
Но если сам презренной клеветы
Ты про него невидимым был эхом;
Но если цепь ему накинул ты
И сонного врагу предал со смехом,
И он прочел в немой душе твоей
Все тайное своим печальным взором, —
Тогда ступай, не трать пустых речей —
Ты осужден последним приговором.

Хотя «КОВАРНОСТЬ» тоже не содержит уточняющего намека на того, к кому в нем обращался Пушкин и кто сыграл в его жизни роль, ставшую причиной таких горестных строк, из стихотворения слишком ясно, что человек этот был, существовал. Поскольку «ДЕМОН» написан в Одессе, а «КОВАРНОСТЬ» — вскоре после прибытия в Михайловское, и в самом деле напрашивался вывод, что, за неимением подходящей «петербургской» кандидатуры доссылочного периода, адресата этих двух стихов следует искать в кругу именно южных пушкинских знакомств, и для начала не мешало бы проверить принципиальную возможность этой версии.

Кроме Александра Раевского, на Юге у Пушкина были приятельские отношения:

с чиновником по особым поручениям при И. Н. Инзове, участником Отечественной войны майором Н. С. Алексеевым, который был на 9 лет старше и с которым у него были общие знакомые в Петербурге и Москве (когда после землетрясения кишиневский дом Инзова стал разрушаться, Пушкин переехал жить к Алексееву); он, как и Пушкин, был членом кишиневской масонской ложи «Овидий», ему Пушкин посвятил «Гавриилиаду» и ряд стихов, их дружеские отношения продолжались и потом — сохранился экземпляр «Истории пугачевского бунта» с дарственной надписью Алексееву 1835 г.;

с В. П. Горчаковым, воспитанником Муравьевского училища для колонновожатых, участником топографической съемки в Бессарабии, одним из ближайших друзей Пушкина в Кишиневе, литературный вкус которого Пушкин ценил и к мнению которого о своих стихах прислушивался — хотя и не во всем с ним соглашался; судя по пушкинской переписке, их отношения сохранились, и Пушкин общался с Горчаковым в Москве в начале 1830-х;

с чиновником по особым поручениям при М. С. Воронцове полковником И. П. Липранди (также на 9 лет старше Пушкина, участника Отечественной войны), у которого довольно часто собиралась военная молодежь; Пушкин уважал в нем высокую воинскую честь и «истинную ученость», пользовался его библиотекой, их приятельские отношения не были омрачены и впоследствии; его воспоминания о Пушкине на Юге — одни из самых интересных и достоверных;

с поэтом В. И. Туманским, служившим в канцелярии М. С. Воронцова в Одессе; Пушкин иронически относился к ранним стихам Туманского и его восторженности относительно собственного творчества, но со временем отношение изменил, часто встречаясь с ним по делам «Литературной газеты» и «Северных цветов», с которыми Туманский сотрудничал, рекомендовал его «Московскому вестнику», признавая в нем «решительный талант» — хотя в этом случае следует учитывать и позднюю, издательскую мудрость Пушкина, понимавшего, что одними истинными талантами журналы не заполнить;

с чиновником по управлению Новороссийской губернии и Бессарабской области Ф. Ф. Вигелем, хотя специфические сексуальные предпочтения последнего обычно вызывали у него ироническую улыбку (Пушкин писал, что Вигель — интересный собеседник, но, к сожалению, любой разговор в конце концов сводит к мужеложеству).

Все они любили Пушкина, оставили о нем воспоминания, из коих складывается объективная картина жизни Пушкина в Бессарабии и в Одессе, причем Липранди написал корректирующие замечания к достаточно подробным «Запискам» Вигеля. Пушкин поддерживал с ними со всеми приятельские отношения и после ссылок, но все свидетельствует, что вроде бы только с Александром Раевским он мог быть близок на Юге в такой степени, чтобы в «КОВАРНОСТИ», обращаясь к нему от своего имени, сказать: «твой друг».

II

Факты таковы. В июне 1820 года Пушкин с семьей Раевских прибывает на Кавказ, где их уже ждал старший сын генерала Александр Раевский. Здесь, в Горячеводске, и состоялось знакомство с ним Пушкина и началось их сближение, которое постепенно переросло в дружбу, опиравшуюся на частое общение сначала в Каменке, где некоторое время жили Раевские и куда наезжал из Кишинева Пушкин, а затем в Одессе, куда Пушкин был переведен под начальство новороссийского генерал-губернатора М. С. Воронцова. Александр Раевский был его адъютантом во время Отечественной войны и еще более сблизился с ним, когда тот командовал экспедиционным корпусом во Франции. Воронцов в 1819 году женился, в 1822 году Раевский, оказавшись в одно время с его женой, Елизаветой Воронцовой, в имении ее матери и своей троюродной тетки графини Браницкой, влюбился в нее, и когда Воронцов, став губернатором, в июле 1823 года переехал в Одессу, Раевский тоже переехал туда, хотя по состоянию здоровья со службы ушел (у него была болезнь ног, которые он и подлечивал на Кавказе в 1820-м); будучи родственником графини, он был своим человеком в доме Воронцовых.

В июле 1823 года Пушкин был переведен в Одессу — об этом позаботились петербургские друзья поэта, чтобы вытащить его из захолустного Кишинева. «Меценат (имелся в виду Воронцов. — В. К.), климат, море и исторические воспоминания — все есть; за талантом дело не станет», — писал Александр Тургенев П. Вяземскому 15 июня 1823 года (под «историческими воспоминаниями» подразумевая ссылку Овидия Назона). Инзов был огорчен этим переводом: он любил Пушкина, оберегал его, прощал ему все его шалости и выходки и не обременял его какими бы то ни было служебными обязанностями.

«Зачем он меня оставил? — говорил мне Инзов, — вспоминал в своих „Записках“ Вигель, — ведь он послан был не к генерал-губернатору, а к попечителю колоний; никакого другого повеления об нем с тех пор не было; я бы мог, но не хотел ему препятствовать. Конечно, в Кишиневе иногда бывало ему скучно; но разве я мешал его отлучкам, его путешествиям на Кавказ, в Крым, в Киев, продолжавшимся несколько месяцев, иногда более полугода? Разве отсюда не мог он ездить в Одессу, когда бы захотел, и жить в ней сколько угодно? А с Воронцовым, право, несдобровать ему».

Известно, что его опасения оказались не напрасными.

11 ноября 1823 года состоялось торжественное крещение новорожденного сына Воронцовых, и в этот день Пушкин впервые увидел Элизу (как он ее называл в письмах); познакомился с ней он чуть позже, когда она начала появляться в свете, — скорее всего, на рождественском балу, который дал Воронцов. Когда в ее гостиной стало собираться избранное общество, ввел туда Пушкина любовник Елизаветы Воронцовой Александр Раевский. Вигель писал, что Раевский, чтобы скрыть свои отношения с Елизаветой Воронцовой, уговорил Пушкина приволокнуться за ней, — что Пушкин и сделал.

По мнению исследователей, в той или иной степени касавшихся этой истории, Воронцов приревновал Пушкина к жене и стал унижать его, подчеркивая свое презрение. Он по характеру был надменным человеком, английское воспитание это свойство его натуры усилило; он любил лесть и исповедовал фаворитизм (как раз то, что Пушкин ненавидел), а поэта считал заслуживающим внимания не более, нежели любой из его чиновников, к которым относился с высокомерной снисходительностью. При таком характере конфликт с ним Пушкина был неизбежен, и, в конце концов, дело не обошлось без убийственной эпиграммы:

Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.

Надо сказать, что выпускать из рук такую эпиграмму на своего начальника, в жену которого к тому же он был влюблен, было никак нельзя. Пушкин должен был понимать, что, оскорбляя таким образом графа, он неизбежно ставит под удар и графиню. Однако Пушкин был задет отношением к нему Воронцова до глубины души и закусил удила?; скорее всего, он дал эпиграмме вылететь. Результат должен был быть ужасным — таким он и оказался. Воронцов написал письмо в Петербург с просьбой избавить его от поэта, а Елизавета Воронцова внешне подчеркнуто охладела к Пушкину. Формально же все началось с пушкинской командировки: Воронцов послал поэта наравне с другими чиновниками обследовать поля, пораженные саранчой, а Пушкин, который при Инзове службы вообще не знал, хотя и числился на ней, счел это поручение для себя оскорбительным. Тем не менее он съездил в назначенные ему для инспекции места, а по приезде написал отчет в виде стишка: «Саранча летела, летела и села; сидела, сидела, все съела, и вновь улетела» (явный вызов начальнику) и подал прошение об отставке.

Письмо Воронцова было формально нейтральным, но оно было подкреплено инициированными и оплаченными им ложными доносами «третьих лиц», из которых следовало, что Пушкин выступает против правительства и произносит антивоенные речи. Для того, чтобы сделать такое, нужно было Пушкина люто ненавидеть: ведь так оболгав Пушкина, он его уничтожал. Через три недели в Одессе было получено предписание отправить Пушкина в Михайловское, к родителям, под административный и «духовный» надзор. Факт ложных доносов со временем подтвердился: через четыре года точно то же самое произошло с Александром Раевским, с теми же самыми обвинениями и в те же сроки, необходимые для того, чтобы отправить письмо и ложные доносы в Петербург (генерал Раевский, занимаясь делом сына, нашел доносчиков и выяснил, что им платил Воронцов) и получить оттуда распоряжение о дальнейшей судьбе оболганного.

III

И все же мотив ревности, о котором писали пушкинисты, у меня вызывает сомнение, даже если бы подобная игра Раевским и Пушкиным и была затеяна и Воронцову кто-то о ней донес. О причине такого сомнения — чуть позже. Есть у Пушкина проза, в которой он сам возвращается к этому конфликту и объясняет его причины, и вот в этом объяснении отнюдь не все ясно. А когда мы у Пушкина «на ровном месте» чего-то не понимаем, то первое, что приходит в голову, — это что Пушкин сознательно «темнит» и что его текст надо читать между строк.

У этой прозы есть название, которое ей дали пушкинисты — «Воображаемый разговор с Александром I», — и она начинается фразой «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему…», то есть построена «от противного». Очевидно, Пушкин написал эту прозу не для того, чтобы посылать ее императору, но исключительно для страховки, на тот случай, если его арестуют и заберут все бумаги: вот тогда этот «разговор» с тремя вопросами, которые «задавал» Пушкину Александр I, и пушкинскими ответами и был бы наверняка доставлен царю.

На вопрос об «Оде на свободу» Пушкин отвечает словами «самого царя», вложив в них тот смысл, который его в какой-то степени реабилитировал: «Я читал вашу оду „Свобода“, — „говорит ему“ император. — Она вся писана немного сбивчиво, слегка обдуманно, но тут есть три строфы очень хорошие. Поступив очень неблагоразумно, вы однако ж не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы. Вы можете иметь мнения неосновательные, но вижу, что вы уважили правду и личную честь даже в царе».

На вопрос о пушкинском атеизме Пушкин отвечает сам: «Ваше величество, как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как… всенародную проповедь?» В начале апреля 1824 года в письме В. К. Кюхельбекеру, которое было перлюстрировано надзорной цензурой, Пушкин имел неосторожность пошутить: «беру уроки чистого афеизма». Однако дальнейшие строки письма свидетельствуют, что в этой шутке была лишь доля шутки: «Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов 1000, чтобы доказать, qu`il ne peut exister d`?tre intelligent, Cr?ateur et r?gulateur (что не может быть существа разумного, Творца и правителя — франц.), мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но к несчастию более всего правдоподобная».

Но нас здесь прежде всего интересует третий вопрос, который «задает Пушкину царь» — а вопросов всего три, и этот, третий, — на самом деле второй, центральный: «Скажите, как это вы ужились с Инзовым, а не ужились с Воронцовым?» Ответ на этот вопрос тоже написан от противного: чтобы прямо не называть отрицательных черт характера Воронцова, Пушкин называет противоположные им черты Инзова: «Ваше величество, генерал Инзов добрый и почтенный старик, он русский в душе; он не предпочитает первого английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам. Он уже не волочится, ему не 18 лет отроду; страсти, если и были в нем, то уж давно погасли. Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные, не боится насмешек, потому что выше их, и никогда не подвергнется заслуженной колкости, потому что он со всеми вежлив, не опрометчив, не верит вражеским пасквилям».

«Декодируем» эту характеристику Воронцова:

Воронцов не старик и еще волочится, страсти в нем еще не погасли; он англичанин в душе и предпочтет первого английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам. Он не добр и не доверяет благородству чувств, потому что сам не имеет чувств благородных; не будучи выше пересудов, он боится насмешек, а поскольку он не со всеми вежлив, рискует подвергаться заслуженным колкостям; к тому же он опрометчиво доверяет вражеским пасквилям.

«Вражеские пасквили» — это ложные доносы неких третьих лиц, которые Воронцов на самом деле инициировал и оплатил, слова о благородстве чувств содержат объяснение причины, по которой и появилась эпиграмма «Полу-милорд…» (хотя Пушкин и не пишет в «Воображаемом разговоре», что он написал какую бы то ни было эпиграмму), а фраза «англичанин в душе», напоминающая о том, что граф воспитывался в Англии, помимо «объяснения» первых слов эпиграммы («Полу-милорд…»), является прологом к фразе «предпочтет первого английского шалопая… соотечественникам». Вот эта фраза и является, на мой взгляд, ключевой в пушкинской характеристике Воронцова. (В июне 1824 г. в черновике объяснительного письма помощнику Воронцова А. И. Казначееву по поводу своего прошения об отставке Пушкин, нащупывая эту фразу, писал: «Я устал быть в зависимости от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника, мне наскучило, что в моем отечестве ко мне относятся с меньшим уважением, чем к любому юнцу-англичанину, явившемуся щеголять среди нас своей тупостью и своей тарабарщиной».)

Предположим, Пушкин хотел назвать истинную причину (или еще одну из главных причин) злобного поведения Воронцова, но причина была такова, что, обнародуя ее, он опять ставил в ужасное положение Елизавету Воронцову, в которую, во-первых, он все-таки был влюблен, и которая, во-вторых, ни в чем не была виновата. Время прошло, он уже в Михайловском и издалека видит, что наделал ошибок, что эпиграмму с такой явной адресацией в первой строке (мало того, что все знали, что «полу-милорд» Воронцов — «англичанин», так он еще был и «полу-купцом», поскольку занимался коммерцией во вверенном ему крае) выпускать в свет не следовало. Он уже и так Элизу обидел — ведь такая эпиграмма на мужа не может не бросить тень на его жену; а тут еще одна причина, по последствиям сходная с предыдущей. Как бы поступил Пушкин?

Пушкин находит выход в том, чтобы спрятать эту причину в двусмысленности. О каком английском шалопае может идти у него речь? Наиболее приближенным (после жены) к Воронцову человеком до этой истории был Александр Раевский — во всяком случае, в Одессе в окружении Воронцова не было английского шалопая (а само это слово подразумевает молодого человека, про взрослого мужчину так не говорят), который мог бы стать соперником Пушкину в любви или карьере (последняя Пушкина просто не интересовала); стало быть, он такое сравнение поставил здесь неспроста.

Я не вижу другого объяснения этой связки «страсти в нем… не погасли» — «англичанин в душе» — «английский шалопай», кроме как объяснения конфликта гомосексуальными наклонностями Воронцова; при этом становится понятным мнение Ильи Фейнберга и Александра Лациса, что граф и не мог быть отцом «своих» детей: женитьба ему была нужна лишь для поддержания своего общественного реноме, как прикрытие, во избежание пересудов. Такое объяснение ставит под вопрос ревность как причину этого конфликта и одновременно проливает свет на громкий скандал с Александром Раевским в 1828 году, о котором в течение месяца только и судачили в Петербурге и после которого Воронцов организовал доносы и на него. Говорили, будто Раевский остановил карету, в которой ехала Елизавета Воронцова, и крикнул ей нечто вроде: «Берегите наших детей!..» — или «…нашу дочь!», и в этом случае злобу Воронцова проще объяснить именно тем, что Раевский таким образом вскрывал его тайное тайных: ведь по тем временам для Воронцова подозрение в гомосексуализме в глазах света было бы куда более страшным, чем толки о том, что он рогат. Но если в конфликте Пушкина и Воронцова первый каким-то образом задел именно эту, интимную сторону жизни графа, ярость и злобу Воронцова можно, по крайней мере, понять — хотя, конечно, коли он так оболгал и Пушкина, и Раевского, подлости он совершил непростительные.

Вигель вспоминал, что когда он попытался вступиться за Пушкина (а сходство сексуальных предпочтений объясняет и доверительность их взаимоотношений), «Воронцов побледнел, губы его задрожали, и он сказал: „…Если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приязненных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце“, — а через полминуты прибавил: „Также о достойном друге его Раевском“». По воспоминаниям Вигеля, эта его попытка заступничества имела место до поездки Пушкина «на саранчу», поскольку он одновременно пытался уговорить и правителя канцелярии Воронцова, Казначеева, не посылать Пушкина в унизительную для него поездку. Однако никакие уговоры не помогли — судя по всему, Воронцов был в бешенстве и жаждал унижающей мести; в результате он вышел за всякие рамки приличий, перешел все границы дозволенного и своим поведением навредил сам себе — и в глазах общества, и в глазах царя. Инициированным им ложным доносам на Пушкина поверил один император, но, в конечном счете, не поверил другой; скорее всего, это стало и одной из причин, почему Пушкин был прощен. Точно так же через четыре года первой реакцией на организованные Воронцовым доносы была высылка Александра Раевского под Полтаву, в имение его родителей, но вскоре он тоже был прощен.

IV

Однако безоблачная дружба между Пушкиным и Александром Раевским никак не вписывалась в теории пушкинистов, занимавшихся историей высылки Пушкина из Одессы в Михайловское, и адресация пушкинских стихов Раевскому показалась им единственно возможной — несмотря на то, что некоторым фактам она явно противоречила. Эта версия о предательской роли Александра Раевского, гуляющая по страницам пушкинистики уже в течение века и не только дожившая до наших дней, но и получившая дальнейшее «развитие» в трудах наших современных пушкинистов, — наглядный пример того, куда могут завести исследователей (а вслед за ними — и читателей) умозрительные построения вопреки известным фактам и жизненной логике. Между тем Гершензон еще в 1919 году в статье «Пушкин и гр. Е. К. Воронцова» вынужден был опровергать эти построения, изложенные Н. О. Лернером в статье «Пушкин в Одессе» (1910).

«Раевский является у Вигеля если не дьяволом, то, по крайней мере, Яго», — писал Гершензон, перефразируя реплику Вигеля из его разговора с Пушкиным. Гершензон полагал, что воспоминаниям Вигеля вполне можно доверять, когда речь идет о фактах, но во всем, что касается интерпретации фактов этой истории, то к ней следует относиться осторожно. Вот и в данном случае, понимая, что истоки такого отношения Вигеля к Александру Раевскому были не в его ревнивом чувстве к Елизавете Воронцовой (Вигель, так же как и Воронцов, был равнодушен к женщинам), Гершензон считал, что Вигель был пристрастен «потому, что, благодаря „тайным наговорам“ Раевского, для Вигеля, по его собственным словам, закрылась гостиная графини. Надо думать, — писал Гершензон, — что именно сплетни, которые Вигель распространял об отношениях Раевского и графини, и заслужили ему ненависть обоих».

Тем не менее Лернер версию Вигеля принял и пустил в ход. Он указывал на то, что Липранди, написавший «Замечания» на мемуары Вигеля, не опровергал сведений последнего о причинах высылки Пушкина из Одессы, что не преминул бы сделать, если бы эти сведения были ложны. «Это соображение было бы очень ценным, — отвечал ему Гершензон, — если бы оно не противоречило элементарной возможности: дело в том, что Липранди писал свои замечания на первое издание „Воспоминаний“ Вигеля, в котором весь эпизод высылки Пушкина был опущен ; этот пропуск был восстановлен только во втором издании, вышедшем уже после смерти гр. Воронцовой (в 1891–1893 гг.), так что Липранди просто не знал легенды, передаваемой Вигелем».

Лернер утверждал, что письмо Раевского в Михайловское от 21 августа 1824 года — единственное его письмо к Пушкину и что после него их переписка оборвалась, поскольку Пушкин перестал доверять Раевскому. Гершензон опровергает и это утверждение: «18 октября С. Волконский переслал Пушкину другое письмо Раевского, и мы вправе думать, что этому второму письму предшествовал ответ Пушкина на первое письмо Раевского».

Лернер утверждал, что близости между ними с тех пор не было и, цитируя пушкинское стихотворение «КОВАРНОСТЬ», которое он считал написанным о Раевском, полагал, что тот был в душе Пушкина «осужден последним приговором». Гершензон опровергает и это утверждение — привожу обширную цитату из той же его статьи, чтобы не только раз и навсегда покончить с этими «пушкиноведческими» домыслами, но и показать, что уже в 1919 году они были разоблачены и что если они дожили до наших дней, то исключительно в силу нежелания некоторых пушкинистов замечать неудобные для них факты:

«Несколько лет после этого они не встречались, живя в разных местах, — писал Гершензон, — но Пушкин сохранял самое теплое чувство к Раевскому. Летом 1825 года, отвечая на письмо Н. Н. Раевского-младшего, он в первых строках спрашивает: „Что делает ваш брат? Вы ничего не пишете мне о нем в письме от 13 мая. Лечится ли он?“ Когда в январе 1826 года до Пушкина дошли первые слухи об арестах, связанных с мятежом 14 декабря, он второпях написал Дельвигу письмо, содержавшее только один тревожный вопрос: не случилось ли чего с Раевским? Вот это письмо, опрокидывающее все догадки об охлаждении Пушкина к Раевскому, о приурочении к последнему пиесы „КОВАРНОСТЬ“ и пр.; привожу его целиком. „Милый Барон! Вы обо мне безпокоитесь и напрасно — я человек мирный. Но я безпокоюсь — и дай Бог, чтоб было понапрасну — мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности — но он болен ногами и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня. Прощай, мой милый друг. П.“ Так не пишут о человеке, нанесшем смертельную рану. И точно так же, если бы Пушкин таил горечь против Раевского, он не вспомнил бы в „Путешествии в Арзрум“ — без другой надобности, кроме прелести воспоминания, — как он в 1820 году сиживал с Раевским на берегах Подкумка. В последние годы своей жизни Пушкин, наезжая в Москву, не раз дружески встречался с Раевским, о чем свидетельствуют его письма к жене».

Несмотря на столь убедительный — я бы сказал, сокрушительный — отпор этой версии взаимоотношений Пушкина и Александра Раевского, она оказалась на редкость живучей. Всего через 4 года после опубликования этого ответа Гершензона Лернеру П. К. Губер в работе «Донжуанский список Пушкина» тем не менее снова рассматривал Раевского как пушкинского «демона», подверстывая одноименное пушкинское стихотворение к стихотворению «КОВАРНОСТЬ» и рассматривая каждое слово Раевского в их переписке как фальшь, а каждое слово Пушкина — как снисхождение к предателю. Т. Г. Цявловская впоследствии использовала и «узаконила» эту «логику», включив такое понимание их отношений уже как установленный факт в свои работы и во всевозможные комментарии — в частности, и в статью «Храни меня, мой талисман». Л. М. Аринштейну, «развивавшему» мысль Лернера, Губера и Цявловской, только и оставалось в наши дни сделать вывод, что пресловутый «диплом рогоносца» пушкинской преддуэльной истории состряпал и разослал друзьям Пушкина, конечно же, тоже «негодяй» Александр Раевский.

V

И Губер, и Цявловская, вслед за Лернером, использовали в качестве главного аргумента письмо Александра Раевского Пушкину от 21 августа 1824 года, написанное через три недели после отъезда поэта из Одессы в новую ссылку. Оно заслуживает подробного рассмотрения, чтобы перестали, наконец, гальванизировать этот миф и захоронили его. Вокруг него нагорожена масса чепухи — и все из-за того, что пушкинисты не обратили внимания на два больших тире, которые в конце прошлого века разглядел в письме Александр Лацис при изучении подлинника. Такими тире было принято выделять фрагменты текста, как мы выделяем их «воздухом»; этими тире и выделен абзац «Мой дорогой друг…» — письмо в письме, письмо Елизаветы Воронцовой в письме Александра Раевского, написанное тоже его рукой, но под ее диктовку. Кроме того, анализируя текст, Лацис понял, что в переводе с французского следовало бы везде, кроме этого последнего абзаца, «вы» заменить на «ты»: Раевский с Пушкиным был на «ты», Воронцова — на «вы». Такая корректировка меняет акценты в тексте, объясняет наличие повторов и тон последнего абзаца и рассыпает в прах единственный аргумент в поддержку утверждений о лицемерии Раевского. Внесем соответствующие исправления в общепринятый перевод французского текста письма Раевского с одним несущественным сокращением и небольшими стилистическими поправками Лациса, выделив письмо Воронцовой курсивом:

«Ты совершил большую оплошность, дорогой друг, не давши мне своего адреса и вообразив, что я не сумею разыскать тебя в глуши Псковской губернии; ты избавил бы меня от лишней траты времени на розыски и раньше получил бы мое письмо.

Ты пишешь, что боишься скомпрометировать меня перепиской с тобой. Такое опасение ребячливо во многих отношениях, а к тому же бывают обстоятельства, когда не приходится считаться с подобными соображениями. Да и что может быть компрометирующего в нашей переписке? Мы с тобой никогда не толковали о политике ; ты знаешь, что я не слишком высокого мнения о политике поэтов, а если и есть нечто, в чем я могу тебя упрекнуть, так это лишь в недостаточном уважении к религии — заметь это хорошенько, ибо не впервые я об этом тебе говорю.

Я испытываю настоящую потребность писать тебе. Нельзя без последствий прожить рядом столько времени; даже оставляя в стороне множество причин, которые заставляют питать к тебе истинную дружбу, одной привычки было бы достаточно, чтобы создать между нами прочную привязанность. Теперь, когда мы так далеко друг от друга, я не стану сдерживаться в выражении чувств, которые испытываю к тебе; знай же, что, не говоря уже о твоем прекрасном и большом таланте, я с давних пор питаю к тебе братскую дружбу и никакие обстоятельства не заставят меня отказаться от нее. Если после этого первого письма ты мне не ответишь и не дашь своего адреса, я буду продолжать тебе писать, надоедать тебе до тех пор, пока не заставлю тебя ответить мне, не считаясь с мелкими опасениями, которые должна рассеять самая невинность нашей переписки.

Не буду говорить тебе о твоей беде, скажу только, что я не отчаиваюсь относительно твоего нынешнего положения: оно изменится к лучшему, не сомневаюсь в этом. Единственное, чего я страшусь для тебя, это скуки в данный момент; поэтому я и берусь за перо лишь для того, чтобы развлечь тебя, рассеять, поговорить с тобой о прошлом, о нашей жизни в Одессе; хоть она, по правде говоря, и не была блестяща, однако воспоминание и сожаление несомненно должны приукрасить ее в твоих глазах…

Откладываю до другого письма удовольствие рассказать тебе о происшествиях и черточках из жизни наших прекрасных соотечественниц; а сейчас расскажу тебе о Татьяне. Она приняла живейшее участие в твоем несчастии; она поручила мне сказать тебе об этом, я пишу тебе с ее согласия. Ее нежная и добрая душа видит лишь несправедливость, жертвою которой ты стал; она выразила мне это со всей чувствительностью и прелестью, свойственными характеру Татьяны. Даже ее очаровательная дочка вспоминает о тебе, она часто говорит со мной о сумасбродном г-не Пушкине и о тросточке с собачьей головкой, которую ты подарил ей. Я все время поджидаю маленького портрета с двумя первыми строками стихов, которые ты для нее написал. —

Мой дорогой друг, умоляю вас не поддаваться унынию, остерегайтесь, чтобы оно не ослабило вашего прекрасного дарования. Берегите себя, будьте терпеливы, ваше положение изменится к лучшему, поймут несправедливость той суровой меры, которую применили к вам. Ваш долг перед самим собой, перед другими, наконец, перед самой отчизной вашей — не падать духом; не забывайте, что вы — краса нашей расцветающей словесности и что временные невзгоды, жертвою которых вы оказались, не могут повредить вашей писательской славе. Я знаю, что ваша первая ссылка пошла на пользу вашему характеру, что вы теперь уже не такой взбалмошный, опрометчивый. Продолжайте в томже роде, затем питайте больше уважения к религии, — и я не сомневаюсь, что в самом непродолжительном времени вас перестанут держать в проклятой вашей деревне.

Прощай. Твой друг А. Раевский

21 августа 1824. Александрия близ Белой церкви.

Мой адрес покамест — Киев».

Детали свидетельствуют, что Татьяна — это Елизавета Воронцова, с ведома и при участии которой пишется письмо (в Одессе в кругу общения Раевского и Воронцовой были приняты игровые «псевдонимы»): в частности, речь идет о четырехлетней дочке Воронцовой, которая «говорит… о сумасбродном г-не Пушкине» и, следовательно, находится вместе с ними, в Александрии; неподдельно дружеский, ободряющий тон писем обоих, и Раевского, и Воронцовой, вопреки любым «умозаключениям» свидетельствует о характере взаимоотношений внутри этой троицы — хотя нет сомнений, что Пушкин не избежал влюбленности и в Элизу. Вместе с тем видно, что оба письма продуманны и не так просты, как это кажется на первый взгляд.

В чем скрытый смысл этого совместного письма?

Высылка в Михайловское была для Пушкина жестоким ударом и показала ему, что его положение гораздо хуже и опаснее, чем он мог бы предположить. В письме к мужу от 1 августа 1824 года В. Ф. Вяземская пишет: «Он умоляет тебя не писать ему, дело в том, что один человек оказался скомпрометированным из-за того, что наш друг („он“, „наш друг“ здесь Пушкин. — В. К.) написал на чужом письме, обращенном к нему, его адрес, и хотя он с этим человеком совершенно не был знаком, последнего допрашивали о его отношениях с нашим другом. Я уверена, что ты не покинешь его в несчастии, но пиши и изъясняйся в своих письмах так, как если бы ты был его худшим недругом».

Пушкин не дал своего адреса не только Раевскому, и всех, для кого переписка с ним могла быть опасной, он предупредил об этом. Из письма Раевского видно, что Пушкин предупредил и его — письмом или запиской. Раевский с этого и начинает письмо («Ты пишешь, что боишься скомпрометировать меня…»), давая понять, что записку Пушкина он получил, что в ответе лишнего не напишет, но переписываться с ним будет: как человек благородный, то есть с развитым чувством собственного достоинства, Раевский просто не мог позволить испугать себя репрессивными мерами, примененными к Пушкину («бывают обстоятельства, когда не приходится считаться с подобными соображениями»). В его письме очевиден вызов тем, кто будет вскрывать пушкинскую почту; используя свой авторитет героя Отечественной войны, он сознательно подчеркивает для «проверяльщиков» пушкинской почты свое дружеское расположение к Пушкину и настаивает на переписке, одновременно давая Пушкину понять, что происходит и как себя надо вести.

В чем Пушкин обвинялся в доносах, инициированных Воронцовым? Главным образом в вольнодумстве, в резких высказываниях против правительства. Что же касается его «атеизма», в этом отношении взгляды Пушкина незадолго до того стали известны властям, что, в свою очередь, через жену Воронцова стало известно Раевскому. Поэтому, пытаясь в какой-то мере реабилитировать Пушкина, он говорит не об отсутствии уважения к религии, а о «недостаточном уважении» к ней. Зато он подчеркивает, что политикой они с Пушкиным не занимались и не будут заниматься — да и какая может быть политика у поэта! Оба они — и Раевский, и Воронцова — говорят о недостатке уважения к религии как единственном пушкинском недостатке, а весь защитный пассаж Воронцовой («невзгоды, жертвою которых вы оказались», «поймут несправедливость той суровой меры, которую применили к вам», «вы — краса нашей расцветающей словесности», «первая ссылка пошла на пользу», «вас перестанут держать в проклятой вашей деревне») написан хотя и с истинно женским участием, но, если и не с поправками Раевского, то, по меньшей мере, с черновика и тоже рассчитан на перлюстрацию письма.

Правительство понимало, что вольнодумство если и не проистекает непосредственно из безбожия, то уж во всяком случае идет с ним рука об руку; письмо утешало, поддерживало и призывало к осторожности. Пушкин в дальнейшем действительно стал в своей переписке чрезвычайно осторожен, его письма, начиная с этого времени, всегда требуют внимательного чтения и между строк — хотя мнение о нем как о безбожнике поколебать было уже непросто.

VI

Однако можно было бы и не заниматься подробным анализом этого письма, доказывая безосновательность изобретения пресловутой вражды, поскольку есть гораздо более серьезный аргумент, свидетельствующий, что пушкинским «демоном» не мог быть Раевский, и этот аргумент — стихи самого Пушкина. В самом деле, Пушкин познакомился с Раевским летом 1820 года, на Кавказе, а их окончательное сближение с тесным общением состоялось в 1822 году, во время наездов Пушкина в Каменку, где некоторое время жила семья Раевских, и после переезда Пушкина в Одессу в 1823 году. Стихотворение же «Демон» было написано в 1823 году и начинается словами:

В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия…

Как уже говорилось, этим началом «действие», описанное в стихотворении, по времени отнесено гораздо дальше назад, нежели даже на три года: совершенно очевидно, что речь идет о юности поэта, когда он с Александром Раевским даже не был знаком. Это простое соображение почему-то не приходило в голову пушкинистам до самого последнего времени (вернее, не найдя другой кандидатуры, они просто закрывали на это глаза) — до того момента, как этим стихотворением занялся А. Н. Барков. О причинах того, почему Барков проявил особый интерес к этому стихотворению, разговор впереди; а пока попробуем ответить на другой вопрос: какую же, в таком случае, роль Александр Раевский сыграл в жизни поэта? Как мне кажется, этот вопрос не получил должного освещения в пушкинистике исключительно из-за того, что с самого начала была поставлена под сомнение искренность его отношения к Пушкину. Между тем из сохранившихся свидетельств современников видно, что эта роль была чрезвычайно благотворной: Раевский оказал на Пушкина отрезвляющее воздействие.

На Кавказ приехал Пушкин, успевший много повидать: три года, проведенные им после лицея в Петербурге, были годами бурного освоения жизненного опыта — и отнюдь не всегда «романтической» стороны жизни. Между тем его литературная борьба в кругу «Арзамаса» сделала Пушкина романтиком: на Юг приехал поэт-романтик, и южные стихи и поэмы — особенно «КАВКАЗСКИЙ ПЛЕННИК» и «БАХЧИСАРАЙСКИЙ ФОНТАН» — во многом были его данью романтизму. Вот над условностями романтизма, над ходульностью романтического героя Пушкина и смеялся Александр Раевский, ускоренно избавляя поэта от условно-романтических шор. Пытаясь отстаивать свои взгляды в спорах с Раевским, но не находя аргументов в ответ на его издевки и не выдерживая его насмешливого взгляда, Пушкин даже вынужден был во время их споров просить оппонента тушить свечи; но, если и не сразу, то впоследствии не оценить его правоты Пушкин не мог, и с его стороны это должно было обернуться только благодарностью.

Вольно? же было Цявловской так оттрактовать их взаимоотношения, что другого слова, чем очернение, и не подберешь. «Вот образцы альманашного красноречия Цявловской (ее статья „Храни меня, мой талисман“ впервые была опубликована в альманахе „Прометей“. — В. К.), — пишет об этом Лацис: „начинается письмо Раевского деланно-непринужденным тоном невинности“; „наконец обретает Раевский якобы сердечный, дружеский тон. Пышные комплиментарные словеса, к которым интимные друзья не прибегают даже в письмах, рассчитаны на усыпление настороженности Пушкина. Плохой расчет! Поэта не мог обмануть этот ходульный тон“; „фальшь, сочиненный тон „великодушного“ человека, который якобы протягивает руку другу, попавшему в беду, слишком явны“; „письмо, может быть окончательно раскрывшее Пушкину нравственный облик его вчерашнего друга“.

Достаточно, продолжает Лацис, противопоставить этим выпадам уточнения перевода (письма от 21 августа. — В. К.) — и сами собой исчезнут зацепки для пресловутого словечка „якобы“, для обвинительных упреков, оспаривающих несомненную искренность письма Раевского».

На характер их взаимоотношений проливают свет также воспоминания сестры Александра Раевского, Екатерины Раевской-Орловой (в записи Я. К. Грота):

«Александр Раевский был чрезвычайно умен и тогда уже успел внушить Пушкину такое высокое о себе понятие, что наш поэт предрекал ему блестящую известность. Позднее, когда они виделись в Каменке и в Одессе, Александр Раевский, заметив свое влияние на Пушкина, вздумал трунить над ним и стал представлять из себя ничем не довольного, разочарованного, над всем глумящегося человека. Поэт поддался искусной мистификации и написал своего „ДЕМОНА“. Раевский долго оставлял его в заблуждении, но наконец признался в своей шутке, и после они часто и много смеялись, перечитывая вместе это стихотворение, об источниках и значении которого так много было писано и истощено догадок».

Можно было бы предположить, что Екатерина Орлова пыталась задним числом реабилитировать брата, но с ее воспоминаниями хорошо корреспондируются и «Записки» Вигеля, в которых тот упоминает, как в ответ на предупреждение, что Раевский играет по отношению к Пушкину роль Яго в их взаимоотношениях с Елизаветой Воронцовой, Пушкин рассмеялся ; и впоследствии Пушкин протестовал против того, чтобы адресатом «ДЕМОНА» считали Раевского, когда слышал об этом и, в конце концов, был даже вынужден написать по этому поводу «опровержение»:

«Думаю, что критик ошибся. Многие того же мнения, иные даже указывали на лицо, которое Пушкин будто бы хотел изобразить в своем странном стихотворении. Кажется, они неправы, по крайней мере вижу я в „ДЕМОНЕ“ цель иную, более нравственную, — писал Пушкин в незаконченном наброске 1825 года „О стихотворении „ДЕМОН““, вынужденный отводить попытки современников адресовать стихотворение конкретному лицу и собираясь опубликовать заметку анонимно или под псевдонимом. — В лучшее время жизни сердце, еще не охлажденное опытом, доступно для прекрасного. Оно легковерно и нежно. Мало-помалу вечные противуречия существенности рождают в нем сомнения, чувство мучительное, но непродолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие надежды и поэтические предрассудки души. Недаром великий Гете называет вечного врага человечества духом отрицающим. И Пушкин не хотел ли в своем демоне олицетворить сей дух отрицания или сомнения, и в сжатой картине начертал отличительные признаки и печальное влияние оного на нравственность нашего века».

И, наконец, последний — по счету, но отнюдь не по значимости — аргумент. Через полтора года после высылки Пушкина из Одессы началось следствие по делу декабристов. Александр Раевский был арестован, но вскоре освобожден — как и полагал Пушкин, по его «политической безвинности». В «Записках декабриста» Н. И. Лорера есть место с пересказом эпизода из допроса братьев Раевских Николаем I. «Я знаю, — сказал царь, обращаясь к Александру Раевскому, — что вы не принадлежите к тайному обществу; но, имея родных и знакомых там, вы все знали и не уведомили правительство; где же ваша присяга?» Лучше бы он об этом не спрашивал — но, видно, для императора это было во всей истории мятежа и последующего расследования его больным местом; похоже, Николай и в самом деле не мог понять, почему столько дворян, не участвуя в заговоре, знали о нем — и не доносили. «Государь! — ответил Раевский. — Честь дороже присяги; нарушив первую, человек не может существовать, тогда как без второй он может обойтись еще».

Такой ответ должен был сильно разозлить царя: вместо ожидаемого покаяния в недоносительстве он услышал принципиальное одобрение ему. Возможно, в другой ситуации он бы этого ответа не простил — и тем не менее он его проглотил; более того, в апреле 1826 года Николай I принял генерала Раевского с сыном, Александром Раевским, — им была дана почетная аудиенция; в качестве «компенсации» за отсидку без вины Александр Раевский был сделан камергером. Царю они были нужны: ему необходимо было противопоставить осужденным мятежникам знаменитых по Отечественной войне и сохранивших верность престолу людей; Раевские были одними из них.

Мог ли Лорер сам придумать такой ответ? Это невозможно. Лорер не стал бы передавать такие слова другому, а применил бы их в качестве комментария — к этому ли, к какому-то другому разговору — или использовал бы их как некое неординарное суждение; да и сами дух и стиль «Записок» Лорера исключают его авторство этих слов: на такую смелость и глубину мысли он не тянул. Осмелиться озвучить такой ответ императору мог только человек с высоким умом и пониманием чести, и, поскольку им не мог быть Лорер, это и был сам Александр Раевский. И вот пушкинисты, зная все это, вопреки очевидному, в течение 100 лет изо всех сил стараются очернить этого человека чести только потому, что им потребовалось поставить кого-то в положение мальчика для битья в невнимательно прочтенном ими пушкинском стихотворении!

Между тем из воспоминаний Екатерины Орловой следует, что Пушкин это стихотворение переделывал — этого-то и не поняли пушкинисты: первоначально оно было написано о Раевском, а впоследствии, когда тот признался, что он над Пушкиным подшутил, первые строки стихотворения были переадресованы в юность. В результате стихотворение сильно выиграло, своей мудростью явно выделяясь среди пушкинских стихов того времени.

VII

Однако же возникает вопрос: если не о Раевском, то о ком же тогда шла речь в стихотворении «КОВАРНОСТЬ» ? Справедливость требует, чтобы мы разбирали все возможные варианты; между тем общепринято, что адресатом обоих стихотворений был все же один и тот же человек — и по этой версии получается, что он был из юности Пушкина. Именно этого человека имел в виду и Альфред Николаевич Барков, говоря о стихотворениях «ДЕМОН» и «КОВАРНОСТЬ» в своей книге «Прогулки с Евгением Онегиным» (1998).

На первый взгляд, проще было бы начать именно с этой кандидатуры: ведь если она соответствует действительности, нам, возможно, не понадобилось бы доказывать, что зря на Раевского возводили напраслину. Сразу замечу, что в каком бы порядке мы ни рассматривали кандидатов в адресаты этих стихов, и сумма необходимых доказательств не изменится, и необходимость всех приведенных доказательств останется в силе, так что ничего лишнего нам доказывать не пришлось. А пока напомню, что эта кандидатура должна удовлетворять условиям обоих стихотворений: чтобы подойти под описание «ДЕМОНА», его адресат должен был иметь безграничное влияние на Пушкина и быть чрезвычайно умным человеком, но абсолютным циником; с другой стороны он должен был быть весьма близок Пушкину, чтобы, предав его, стать адресатом «КОВАРНОСТИ».

Барков вычислил личность предателя, анализируя роман «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН», где даны его неоспоримые приметы, и рассматривая роман как мениппею с выходом ее неложного, истинного сюжета на нелитературную, реальную жизнь. В дальнейшем, говоря об этом человеке и о романе «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН», в целом я солидаризируюсь с позицией и взглядами Баркова, хотя и расхожусь с ним в некоторых частностях; я лишь постараюсь избежать рассмотрения теоретических выкладок Баркова, поскольку жанр настоящей книги определяет иной характер изложения. Поэтому мы и движемся не от главного героя романа к его жизненному прототипу, а в «противоположном направлении».

Перед самой высылкой в Бессарабию о Пушкине распространилась сплетня, про которую он узнал уже по прибытии в Кишинев и писал в 1825 году в черновике письма к Александру I (неизвестно, было ли оно вообще написано и отправлено):

«Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен.

До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние, дрался на дуэли — мне было 20 лет в 1820 [году] — я размышлял, не следует ли мне покончить с собой…»

При пушкинском отношении к вопросам чести его реакция на эту анонимную сплетню, вероятнее всего, и была именно такой, как она описана в стихотворении «КОВАРНОСТЬ» ; нетрудно представить себе степень его душевных страданий. Сразу по приезде в Кишинев Пушкин начинает вести себя как человек, чуть ли не ищущий смерти, вызывая на дуэли всех подряд, с поводом и без, а, поверив еще одной сплетне, о том, что автором первой был Федор Толстой-«Американец», в бессильном бешенстве от того, что не может ответить немедленной пощечиной, пишет на Толстого эпиграмму:

В жизни мрачной и презренной
Был он долго погружен,
Долго все концы вселенной
Осквернял развратом он.
Но, исправясь понемногу,
Он загладил свой позор,
И теперь он — слава богу —
Только что картежный вор.

Пушкин пытается ее опубликовать через друзей, но они всячески отговаривают его от этого шага, не только не способствуя, но и препятствуя публикации. Тогда он вставляет в послание «Чаадаеву», написанное в начале апреля 1821 года, строки про

…философа, который в прежни лета
Развратом изумил четыре части света,
Но, просветив себя, загладил свой позор:
Отвыкнул от вина и стал картежный вор…

И публикует стихотворение в «Северных цветах» (1824). Толстой, недоумевая, за что Пушкин цепляется к нему, отвечает убийственной эпиграммой, которая, хотя и не была опубликована (журналы отказались ее печатать), до Пушкина дошла и сделала дуэль между ними неизбежной:

Сатиры нравственной язвительное жало
С пасквильной клеветой не сходствует нимало.
В восторге подлых чувств ты, Чушкин, то забыл,
Презренным чту тебя, ничтожным сколько чтил.
Примером ты рази, а не стихом пороки
И вспомни, милый друг, что у тебя есть щеки.

Помимо «отмеченного» в пушкинской эпиграмме, о Толстом было известно, что он убил на дуэлях 11 человек, и с этого момента Пушкин усиленно тренируется в стрельбе из пистолета; правда, он не опасался быть им убитым и говорил А. Н. Вульфу: «Этот меня не убьет, а убьет белокурый, так колдунья пророчила». Лацис полагал, что тот, кто пустил первую сплетню, рассчитывал на иное, запуская вслед за ней вторую. Легко представить себе степень поистине смертельной ненависти клеветника к Пушкину, закладывавшего такую, по выражению Лациса, «двухходовую мину». Если бы не ссылка, дуэль между ними наверняка состоялась бы; расстояние и невозможность личной встречи предотвратили ее на первых порах, а к тому времени, когда Пушкин появился в Москве, он уже догадался, кто был автором «слуха» — кто именно «затейливо язвил Пугливое его воображенье И гордую забаву находил В его тоске, рыданьях, униженье…». По возвращении Пушкина из ссылки дуэль не состоялась только потому, что Толстого не было в Москве, а затем Соболевский примиряет их; клеветнику же Пушкин к тому времени придумал такое наказание, которое для того стало долгой (многолетней) публичной литературной казнью.

Этой казнью стал поглавно публикуемый пушкинский роман, выход каждой главы которого становился скрытой — а иногда и открытой — литературной пощечиной. Так, чтобы показать, что он обо всем догадался, Пушкин, публикуя в начале 1828 года 4-ю и 5-ю главы «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА» (они были опубликованы вместе, под одной обложкой), в XIX строфе 4-й главы открыто называет место рождения подлого слуха — «чердак» Шаховского:

…Я только в скобках замечаю,
Что нет презренной клеветы,
На чердаке вралем рожденной
И светской чернью ободренной,
Что нет нелепицы такой,
Ни эпиграммы площадной,
Которой бы ваш друг с улыбкой,
В кругу порядочных людей,
Без всякой злобы и затей,
Не повторил сто крат ошибкой;
А впрочем он за вас горой:
Он вас так любит… как родной!

А еще через год, чтобы исключить возможность какого бы то ни было «недопонимания» со стороны «друга», Пушкин демонстративно приглашает Федора Толстого стать его сватом. (К такому пониманию этого пушкинского поступка Лацис и Барков пришли независимо друг от друга.)

VIII

Пора назвать имя клеветника: это был П. А. Катенин ; он и до сих пор считается едва ли не лучшим другом Пушкина. Такое отношение к Катенину в нашем пушкиноведении привело к тому, что его воспоминания и отзывы о Пушкине рассматривались некритично; между тем в них содержалась сознательная ложь, направленная на то, чтобы не допустить истинного понимания их взаимоотношений, а также идеологии и эпиграмматической направленности «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА» (а вместе с ним — и «БОРИСА ГОДУНОВА», «МЕДНОГО ВСАДНИКА», «ПОВЕСТЕЙ БЕЛКИНА» и других произведений Пушкина). И, надо сказать, довести это непонимание до нашего времени Катенину удалось. Только публикация книги Баркова «Прогулки с Евгением Онегиным» в 1998 году положила начало переосмыслению истинного содержания пушкинского романа и места борьбы с Катениным в жизни и творчестве Пушкина.

Пушкин был «арзамасцем», Катенин — одним из идеологов «Беседы любителей русского слова», и они были литературными врагами. Борьба «арзамасцев» с архаистами «Беседы» была весьма серьезной, с эпиграмматическими переходами «на личности»; эпиграммы зачастую были зело ядовиты, однако на дуэль за них вызывать было не принято: считалось, что на эпиграмму можно отвечать только в литературном же ключе. Принимая активное участие в борьбе с архаистами «Беседы», Пушкин тем не менее заглядывал и на «чердак» к Шаховскому, где коротко сошелся с Катениным, с которым познакомился в театре. Надо сказать, что как раз в отношении Катенина Пушкин в своих эпиграмматических выпадах был достаточно сдержан в выражениях и старался оставаться в пределах чисто литературной борьбы. Катенин был старше более чем на 6 лет, храбро воевал и был для юного Пушкина окружен героическим ореолом.

Тем не менее в 1815 году, только-только войдя в кружок «арзамасцев», Пушкин пишет стихотворную пародию на балладу Катенина «Наташа». Вот краткое содержание катенинской баллады. Наташа любит жениха, началась война, он почему-то на войну не идет, она говорит, что и ему надо бы идти сражаться за родину:

Но прости мне укоризну:
Не сражаться за отчизну,
Одному отстать от всех —
В русских людях стыд и грех…

Он отвечает ей, что уж и сам так подумал, да ему было ее жаль; «Ты согласна, слава богу!» Они прощаются, он уезжает — и гибнет; Наташа сохнет, жених приходит к ней во сне и зовет ее в рай, она во сне умирает: «Тут во сне перекрестилась: Как сидела, как спала, К жизни с милым умерла». Баллада была написана местами достаточно живым, в общем, неплохим языком (Катенин был несомненно литературно способным человеком), с минимумом архаизмов и любимых им галлицизмов, и все бы ничего, если бы не ее умозрительный, пародийный ура-патриотический замысел; первая же строфа в балладе с таким сюжетом — и сама почти автопародия:

Ах! Жила-была Наташа,
Свет Наташа красота.
Что так рано, радость наша,
Ты исчезла как мечта?
Где уста, как мед душистый,
Бела грудь, как снег пушистый,
Рдяны щеки, маков цвет?
Все не впрок: Наташи нет.

Вот это-то начало баллады и стало объектом издевки юного Пушкина:

Свет-Наташа! Где ты ныне?
Что никто тебя не зрит?
Иль не хочешь час единый
С другом сердца разделить?
Ни над озером волнистым,
Ни под кровом лип душистым
Ранней — позднею порой
Не встречаюсь я с тобой.
……………………………….
Не увижу я прелестной
И как чижик в клетке тесной,
Дома буду горевать
И Наташу вспоминать.

Вряд ли можно назвать эту пародию удачной — зрелый Пушкин был и кратче, и хлестче, — но в ней была подмечена основная писательская слабость Катенина. Из-за умозрительного подхода к сюжету ему не удавалось органично выстраивать композицию своих вещей, ему не хватало вкуса — вот и в этом случае он провалился. Именно эти слабости впоследствии постоянно обстреливались Пушкиным, но тогда ему и в голову не приходило, что этой забавной безделкой (его эпиграммы были куда как острее) он рисковал нажить нешуточного врага: он еще не знал особенностей катенинского характера, которые потом стали предметом изображения в «ОНЕГИНЕ», — таких, как тщеславие, самомнение и — прежде всего — мстительность. Впоследствии Вигель писал о Катенине: «У него было страшное авторское самолюбие: мне случалось от него самого слышать, что он охотнее простит такому человеку, который назовет его мерзавцем, глупцом, чем тому, который, хотя бы по заочности, назвал его плохим писателем; за это он был готов вступиться с оружием в руках. Если б он стал лучше прислушиваться, то ему пришлось бы драться с целым светом!»

Однако же одно дело — назвать человека плохим писателем, а другое — при этом посмеяться над ним. «…Человек осмеянный считает себя человеком оскорбленным», — мог бы повторить Катенин слова Евгения из «Тристрама Шенди» Лоуренса Стерна. Это и есть ключ к пониманию того, что произошло впоследствии между Пушкиным и Катениным, и к верной оценке их взаимоотношений, которые наши пушкинисты до сих пор считают дружбой.

Еще в Лицее Пушкин подливает масла в огонь, «зацепив» Катенина в своем послании к В. Л. Пушкину (1817), открывавшемся строфой:

Скажи, парнасский наш отец,
Неужто верных муз любовник
Не может нежный быть певец
И вместе гвардии полковник?

А в 1820 году он уезжает в ссылку, и в столице, уже без него, издается поэма «Руслан и Людмила», где в сцене Людмилы и Черномора последний был изображен импотентом:

О страшный вид! Волшебник хилый
Ласкает сморщенной рукой
Младые прелести Людмилы;
К ее пленительным устам
Прильнув увядшими устами,
Он, вопреки своим годам,
Уж мыслит хладными трудами
Сорвать сей нежный, тайный цвет,
Хранимый Лелем для другого;
Уже… но бремя поздних лет
Тягчит бесстыдника седого —
Стоная, дряхлый чародей
В бессильной дерзости своей
Пред сонной девой упадает;
В нем сердце ноет, плачет он,
Но вдруг раздался рога звон,
И кто-то карлу вызывает…

И для «арзамасцев», и для архаистов было совершенно очевидно, что имеется в виду импотенция литературная: имя героини поэмы — Людмила — с легкой руки Жуковского стало символом романтизма, и неудачная попытка старика (читай — архаиста) овладеть Людмилой символизировала беспомощность в попытке овладеть жанром романтической баллады. Возможно, Пушкин имел в виду и чью-нибудь физиологию или обыгрывал чье-то имя; Лацис, например, полагал, что Пушкин под карлой подразумевал и Карла Нессельроде, который в Министерстве иностранных дел противостоял начальнику Пушкина графу Каподистриа (а под Наиной — его жену), и по этой причине в первом издании поэмы, резвясь, вместо «карлы» везде использовал «карла»: не «с карлой за спиной», а «с карлом за спиной» — и не один раз (в том числе — «И кто-то карла вызывает…»). Впоследствии Пушкин это место из поэмы убрал (как и процитированную нами строфу из послания Василию Львовичу Пушкину) — чтобы лишить Катенина какой бы то ни было моральной мотивации в его нечистоплотных выпадах. Однако в тот момент литературный адрес этого места в поэме и стал последней каплей в формировании отношения к Пушкину Катенина, принявшего эту оскорбительную с его точки зрения шутку про литературную импотенцию на свой «физиологический счет»: отныне Пушкин становится его смертельным врагом, а их внешне дружеские отношения скрывают постоянную подспудную и далеко не шуточную борьбу.

IX

В 1820 году в «Сыне Отечества» за подписью «N.N.» в форме вопросов к автору (или издателю) была опубликована критика на поэму «РУСЛАН И ЛЮДМИЛА». Все узнали в «критике» руку Катенина; это общепринятая и сегодня точка зрения на анонимную публикацию. Между тем в своих «Воспоминаниях о Пушкине» Катенин писал: «Вскоре после первого издания „РУСЛАНА И ЛЮДМИЛЫ“ вышла на сию поэму в „Сыне Отечества“ критика в форме вопросов: я прочел ее в журнале с большим любопытством, не зная, на кого подумать. Она приметно выходила из круга цеховой журналистики; замечания тонкие, язык ловкий и благородный обличали человека из хорошего общества; поломал голову с полчаса и отстал».

Сопоставляя катенинское авторство этой критики и то, как он пишет об этом в своих «Воспоминаниях», можно оценить и их достоверность, и степень его лицемерия. Катенин, например, «вспоминая», писал, что Пушкин сказал ему: «Критика твоя немножко колется, но так умна и мила, что за нее не только нельзя сердиться, но даже…» Между тем Пушкин не мог ему этого сказать, так как был в ссылке, и Катенин невольно выдал себя: он цитировал письмо Пушкина, которое уничтожил (это не единственное уничтоженное им пушкинское письмо, и причина их уничтожения станет ясной по мере дальнейшего изложения).

На самом деле Катенин «знал, на кого подумать»: под инициалами «N.N.» в «Сыне Отечества» вопросы, сформулированные Катениным, с его подачи задавал — страхуя последнего от огласки — его бездарный сослуживец Д. П. Зыков, которого Катенин приблизил к себе и которому стал «духовным» учителем. Впоследствии Зыков, у которого при обыске нашли запретные стихи, свалил все на Пушкина (дескать, он получил их непосредственно от него), и попытка оправдаться тем, что Пушкину, мол, было все равно — он уже был наказан, а себя Зыков таким образом пытался оградить от наказания, — такая попытка лишь говорила о нравах, принятых в окружении Катенина.

На этой критике пушкинской поэмы Катенин не остановился и написал пьесу «Сплетни», в которой вывел Пушкина подлым Тартюфом. Пока Пушкин был в ссылке, пьеса вышла отдельным изданием и с аншлагом шла на петербургской сцене в течение 3 лет — даже еще после того, как Катенин за демонстративное «шиканье» в театре был выслан в 1822 году в свое имение Шаево в Костромской губернии с запрещением появляться в обеих столицах.

Немудрено, что Пушкин, до которого доходили известия о «критике» на «Руслана и Людмилу» и об успехе катенинского пасквиля, был раздражен поведением «друга», которому он даже не мог ответить эпиграммой: пушкинское окружение в столице снимало эпиграмматические выпады в адрес ссыльного Катенина — лежачего не бьют. Между тем Катенин в переписке делает вид, что они лучшие друзья, и Пушкин, приняв этот тон, но зная об истинном отношении к нему Катенина, в каждом ответном письме его осаживает — когда с иронией, а когда и с издевкой. Их переписку с этой двусторонней игрой в дружбу следует читать предельно внимательно, одновременно сопоставляя ее с пушкинской перепиской с друзьями того же времени, где Пушкин открыто высказывается о своем негативном отношении к Катенину; в противном случае останется недоумевать вместе с Набоковым по поводу уважительного отношения Пушкина к Катенину.

И вот тут из переписки с Катениным Пушкин догадывается, что источником злополучной сплетни и был сам Катенин. На воре и шапка горит: Катенин стал выяснять в переписке, не по его ли адресу стоит строка о сплетнях в пушкинском послании «Чаадаеву».

«…Дружба — не итальянский глагол piombare, — отвечал ему Пушкин, — ты ее также хорошо не понимаешь. Ума не приложу, как ты мог взять на свой счет стих:

И сплетней разбирать игривую затею…

Это простительно всякому другому, а не тебе. Разве ты не знаешь несчастных сплетней, коих я был жертвою, и не твоей ли дружбе (по крайней мере так понимаю я тебя) обязан я первым известием об них? Я не читал твоей комедии, никто об ней мне не писал; не знаю, задел ли меня Зельский. Может быть — да, вероятнее — нет. Во всяком случае не могу сердиться. Надеюсь, моя радость, что все это минутная туча, и что ты любишь меня. Итак, оставим сплетни и поговорим о другом».

Впоследствии, сообразив, что он проговорился, Катенин в своих «Воспоминаниях» решил «уравновесить» свой вопрос якобы имевшим место вопросом Пушкина, не по поводу ли последнего были написаны катенинские «Сплетни»; таким образом, Катенин нагло лгал, открещиваясь от такой адресации своего пасквиля, а по сути — ее подтверждал. В этот момент — момент истинного понимания того, кто был автором и распространителем сплетни, которая так ранила Пушкина и принесла ему столько горестных минут, — в этот момент Пушкин и пишет стихотворение «КОВАРНОСТЬ», законченное уже в Михайловском. Однако Пушкин отдает себе отчет, что при сложившихся у него с Катениным отношениях тот только сделает вид, что к нему это не относится, но будет продолжать пакостить. Понимая, что Катенин — враг надолго, Пушкин ищет способ отвечать ему постоянно и оперативно и вне зависимости от катенинского положения ссыльного; вот почему он принимает решение писать роман, где он в сатирическом образе Онегина выводит своего заклятого друга, и публиковать «ОНЕГИНА» постепенно, отдельными главами.

Так ли уж Катенин был опасен и стоило ли такому художественному образу и литературной борьбе с его прототипом отдавать свое главное произведение? Конечно, отвечая мне в интервью на эти вопросы (http://discut.narod.ru/01. htm/), Барков был прав: гению не прикажешь; но этот характер был достоин пера гения. Прототип Онегина Катенин был необычный человек, сложный и противоречивый, сочетавший в себе такие крайности как любовь к слову, литературные способности, владение русским стихом — и неспособность создать художественно законченное литературное произведение из-за умозрительных пристрастий к классицизму, архаике и галлицизмам, из-за непонимания законов композиции. С. П. Шевырев вспоминал о нем: «Катенин был человек очень умный, знал в совершенстве много языков и владел особенным умением читать стихи, так что его собственные дурные стихи из уст его казались хорошими».

Ему была присуща воинская честь (он прошел всю Отечественную войну и храбро сражался) и строптивая независимость (одним из поводов для отставки полковника Катенина послужило его поведение во время инспекции полка великим князем, пытавшимся заплатку на рукаве солдата назвать дыркой: последнее слово в споре — «Никак нет, ваше высочество, это заплатка!» — так и осталось за Катениным, заступившимся за солдата; разозленный великий князь не выдержал, повернулся и ушел) — и ему же было присуще бесчестное поведение в литературном кругу, на поприще литературы. В нем было умение ценить дружбу, понимание дружеского долга (он приютил Зыкова, когда тот вернулся после ссылки, хотя и с трудом переносил длительное с ним общение) — и в нем были мстительность и лицемерие, доходившие до откровенной подлости.

Его стихи стали гимном декабристов, и от Сибири — если не от виселицы — его спасла ссылка, его так и называли — «декабристом без декабря»; он ненавидел Александра I, и когда царь, проезжая недалеко от его имения, вспомнил о Катенине, которого он однажды приглашал на обед в тесном кругу царской семьи и приближенных к ней (после успешной премьеры переведенной Катениным трагедии Расина «Эсфирь») и теперь пожелал увидеть, тот демонстративно уехал, чтобы избежать встречи. И с не меньшей ненавистью, с не меньшей злобой относился он к Пушкину и его друзьям, возненавидев их за эпиграмматические пародии в его адрес.

Катенин на «Сплетнях» не остановился: едва ли не каждое его произведение становится пародией на Пушкина и романтиков, вынуждая их «стягивать силы» в борьбе с сильным и оперативным врагом, для которого эта борьба стала смыслом жизни — причем Катенин, вполне осознавал, что он борется с ними едва ли не в одиночку. В письме к другу и издателю его сочинений Н. И. Бахтину Катенин писал, укоряя последнего за слабость его ответа на критику катенинских «Сплетен» в «Сыне отечества»: «Зачем не вступиться сильнее? не доказать (что было легко) странность и неблагопристойность нападений на меня и на меня одного из всех ?.. Чем выигрывает „Арзамас“? Тем, что они смело стоят друг за друга…»

Эта смертельная вражда заставила Пушкина не только «мобилизовать» на борьбу с ним все свое литературное окружение (Баратынский, Бестужев, Вяземский, Дельвиг, В. Л. Пушкин и др.), но и отдать сатире, направленной против Катенина и архаистов, почти все свои крупные произведения — «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА», «БОРИСА ГОДУНОВА», «МЕДНОГО ВСАДНИКА», «ГРАФА НУЛИНА», «ПОВЕСТИ БЕЛКИНА» и др. История этой борьбы Пушкина и его окружения с Катениным подробно изложена в книге Баркова «Прогулки с Евгением Онегиным», к которой я и отсылаю читателя, чтобы не отклоняться слишком далеко от стержня изложения.

X

Такая напряженность борьбы с Катениным, в которой Пушкин вынужден был не только организовывать на нее всех своих друзей, но и сосредоточить на этой борьбе основные свои литературные усилия и отдать ей все свои крупные поэтические — и не только — произведения, невольно заставляет задать несколько вопросов: знал ли Пушкин, когда «ввязывался в драку», что ему придется заниматься своим «приятелем» всю жизнь? Стоила ли она того? И почему вся наша пушкинистика проглядела эту отчаянную литературную борьбу, под знаком которой прошла литературная жизнь в России 1820 — 1830-х годов?

Ответом на первый вопрос может служить сам замысел «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА»: бросить в костер литературной борьбы такое крупное, масштабное произведение можно было, только понимая, как жарко придется в этой схватке. Прежде чем начать писать «ОНЕГИНА» Пушкин продумал не только необходимость и важность бескомпромиссной борьбы с архаистами, но и характер Катенина — и понял, что борьба с таким подлым, не признающим никаких правил противником будет непростой и долгой. Но дело было не только в Катенине: речь шла о пути развития русской литературы, и Пушкин не мог допустить, чтобы она свернула со столбовой дороги, чтобы ее развитие было хоть сколько-нибудь заторможено и чтобы усилия его самого, его учителей и его окружения пошли насмарку, — и не допустил. И эта его роль как истинного руководителя нарождающейся русской литературы не может быть понята вне этой борьбы.

Чем же в таком случае объяснить полуторавековую слепоту нашей пушкинистики? Как можно было не увидеть в Катенине пушкинского врага — врага, а не друга? Ведь разглядел же Гершензон в Катенине черты Сальери, а Набоков хотя и находил в Пушкине уважение к Катенину, все же этому уважению удивлялся; да и Ю. Г. Оксман писал о бесконечной, смертельной враждебности Катенина всему пушкинскому окружению. Что же все-таки остановило пушкинистов на полпути к разгадке и заставило принимать за чистую монету ложь Катенина по поводу их взаимоотношений и в течение полутора веков считать его едва ли не лучшим другом Пушкина?

Я вижу две причины. Первая заключается в том, что

Пушкин в переписке обычно принимал тон собеседника. В ответ на «милый» и «любезный» Катенина он отвечал теми же «милым» и «любезным», прятавшими его иронию, а иногда и издевку. Этот, по существу мистификационный прием ввел в заблуждение не одно поколение пушкинистов — тем более что Пушкин как мистификатор ими и не рассматривался. А он был именно мистификатором — и гениальным, и это вторая и главная причина, по которой вся пушкинская борьба с его главным литературным врагом в течение полутора веков оставалась практически нераспознанной — но об этом позже.

Все вышесказанное позволяет поставить точку в исследовании вопроса, кому были адресованы стихотворения Пушкина «ДЕМОН» и «КОВАРНОСТЬ». По поводу адресации «ДЕМОНА» я вынужден не согласиться с Барковым: Катенин был завистлив и мстителен (это были едва ли не определяющие черты его характера), но он не был абсолютным циником: будучи командиром, он был справедлив и демократичен с солдатами, он был противником крепостного права, был храбр и свободолюбив ; в то же время он был недостаточно умен, не имел решающего влияния на юного Пушкина и с этой точки зрения тоже «не тянул» на роль пушкинского «демона». В силу случайного стечения обстоятельств (из-за мистификации Александра Раевского, сразу не разгаданной Пушкиным) это стихотворение в той редакции, в которой оно дошло до нас, конкретного адреса не имело.

Что же касается «КОВАРНОСТИ», то здесь я безоговорочно принимаю точку зрения Баркова: стихотворение было, конечно же, о Катенине. От понимания, что тот не случайно подозревает, будто строка про сплетни в стихотворении «Чаадаеву» адресована ему, до формулировочной оценки истинной роли Катенина в этой истории оставался последний шаг; он и был сделан в Михайловском — стихотворением «КОВАРНОСТЬ». Но к моменту написания «КОВАРНОСТИ» уже были готовы две первых главы «ОНЕГИНА», в котором предполагалось дать сатирический образ посредственного, но амбициозного и завистливого поэта с чертами характера и биографическими «маячками» Павла Катенина.

Глава 5
Кто написал «Евгения Онегина»

Теперь всем нам предстоит доискиваться смысла, скрытого в тайных знаках, которыми перо повествующего на наших глазах покрывает чистый лист.

У. Эко

Мне бы хотелось, …чтобы все добрые люди, как мужского, так и женского пола, почерпнули бы отсюда урок, что во время чтения надо шевелить мозгами.

Л. Стерн

I

Замысел «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА», скорее всего, пришел к Пушкину при перечитывании романов Лоуренса Стерна, которого он чрезвычайно высоко ценил — его имя в письмах и критических статьях Пушкина встречается более десятка раз. С романом «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» Пушкин был хорошо знаком еще в Лицее — либо во французском переводе, либо в русском, изданном в 1808 году, — а на «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» он должен был обратить внимание предположительно на Юге, в Одессе, когда перед ним встала задача затяжной и нешуточной борьбы с Катениным и он стал искать форму для художественной сатиры.

Тот факт, что Пушкин еще в Лицее был хорошо знаком с романами Стерна, подтверждается широким использованием некоторых стерновских приемов повествования уже в первых главах «РУСЛАНА И ЛЮДМИЛЫ» — например, обильных отступлений (широко применявшихся им и в «ОНЕГИНЕ») или множественных обращений к предполагаемым читателям, как собеседникам, на протяжении всей поэмы: «красавицы», «вы», «друзья мои» и «о друзья», «соперники в искусстве брани», «рыцари парнасских гор», «соперники в любви», «Орловский», «читатель» и «мой читатель», «Зоил» и т. д.

Связь «ОНЕГИНА» с романами Стерна впервые выявил В. Б. Шкловский в работе «„Евгений Онегин“: Пушкин и Стерн», опубликованной в 1922 году в журнале «Воля России», выходившем в Праге, и перепечатанной в 1923 году в Берлине, в сборнике «Очерки по поэтике Пушкина». Эта давняя публикация, которой сам Шкловский, судя по всему, не придавал особого значения и в сборники своих трудов не включал, оставалась незамеченной до начала 1960-х, когда стало выходить 3-е издание 10-томного Собрания сочинений Пушкина под редакцией Б. В. Томашевского («малое академическое»), который также был участником берлинского сборника и знал об этой работе Шкловского. Он и упомянул о ней в примечании к «ОНЕГИНУ», вызвав интерес к этой теме и у Ю. М. Лотмана.

В 2002 году, в процессе подготовки интервью с А. Н. Барковым для «Новых известий» по поводу его книги «Прогулки с Евгением Онегиным», я обратил внимание на ссылку Томашевского и сообщил о ней Баркову; он этой статьи Шкловского не знал, а ссылку Томашевского пропустил, так как в имевшемся в его распоряжении 10-томнике под редакцией Томашевского более раннего, чем у меня, издания такой ссылки не было. Поскольку в тот момент статью Шкловского мне разыскать не удалось, мы решили включить в интервью упоминание о ней в самом общем виде; добраться до нее мне удалось только в 2008 году, уже после смерти Альфреда Николаевича. Из дальнейшего будет видно, как близко Шкловский подошел к разгадке пушкинского романа, где именно он остановился и какой шаг оставалось ему сделать.

Интуитивно почувствовав мистификационный характер и романов Стерна, и пушкинского романа, Шкловский вынужден был задаться предположением, что «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН» — пародия. Однако на этом он фактически и остановился, отметив лишь сходные приемы преодоления этими писателями традиционной романной формы как признаки пародийности.

Хотя Шкловский сознательно ограничивал свою задачу констатацией сходства («… я не столько буду стараться выяснить вопрос о влиянии Стерна на Пушкина, сколько подчеркну черты творчества, общие для обоих писателей»), он не смог обойти вопроса именно о влиянии: слишком очевидным было заимствование Пушкиным большинства литературных приемов Стерна. Более того, бросается в глаза, что Пушкин всеми силами старался адресовать читателя к Стерну: этими демонстративными заимствованиями и отсылками и собственными примечаниями к своему роману он включал оба романа Стерна в орбиту «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА».

Это объясняется в немалой степени тем, что оба писателя, каждый — в свое время и в своей стране, боролись с классицизмом и архаистами, что в обоих случаях эта литературная борьба была жестокой и переходила на личности, в жизнь, и что оба писателя испытывали на себе ее удары. Но при этом следует помнить — и мы уже писали об этом, — что, говоря о Пушкине, наше литературоведение термин «влияние» употребляло не по адресу и что для него использование чужой литературной формы никогда не было ни препятствием, ни этической проблемой: для Пушкина романная форма Стерна стала лишь одним из удобных сосудов для розлива своего, поэтического содержания.

II

Вот подчеркнутые Шкло?вским общие литературные приемы в «Тристраме Шенди» и в «ОНЕГИНЕ»:

1. «Вместо обычного до-Стерновского начала романа, — пишет Шкловский, — с описанием героя или его обстановки „Тристрам Шенди“ начинается с восклицания: „Не забыл ли ты завести свои часы?“

Ни личность говорящих, ни в чем дело в этих часах мы не знаем. Только на странице 20-й романа мы получаем разгадку восклицания…

Так же начинается „Евгений Онегин“, — продолжает Шкловский. — Занавес открывается в середине романа, с середины разговора, причем личность говорящего не выяснена нам совершенно…

„Мой дядя самых честных правил…“

Только в строфе LII первой главы мы находим исчерпывающую разгадку первой строфы:

Вдруг получил он в самом деле
От управителя доклад,
Что дядя при смерти в постели
И с ним проститься был бы рад.
Прочтя печальное посланье,
Евгений тотчас на свиданье
Стремглав по почте поскакал
И тут заранее зевал,
Приготовляясь, денег ради,
На вздохи, скуку и обман
(И тем я начал мой роман).

Здесь временная перестановка подчеркнута».

Такие перестановки отдельных частей романа и внутри них характерны и для Стерна, и для Пушкина. Например, Йорик — в «Тристраме Шенди» это альтер эго самого Стерна — в XII главе первого тома умирает, и в то же время он жив на протяжении всего романа, вплоть до заключительного абзаца. Пушкин в начале романа отправляет своего героя, Евгения Онегина, в деревню из Одессы, то есть в момент, когда тот путешествует по России, — а описание самого путешествия («Итак, я жил тогда в Одессе…») выносит в конец романа, за комментарии.

2. «Посвящение напечатано на 25 странице, — отмечает Шкловский, — причем автор замечает, что оно противоречит трем основным требованиям…».

В самом деле, Стерн: «Я утверждаю, что эти строки являются посвящением, несмотря на всю необычайность в трех самых существенных отношениях: в отношении содержания, формы и отведенного ему места…» Добавим, что «Предисловие автора» Стерн поместил в 64-й главе (XX главе третьего тома) со словами: «Всех моих героев сбыл я с рук: — в первый раз выпала мне свободная минута, — так воспользуюсь ею и напишу предисловие».

Пушкин помещает вступление в конец седьмой главы, выделив его курсивом, причем в последних строках сходным образом «объясняет запоздалость» вступления и тоже иронизирует по поводу классицизма:

Пою приятеля младого
И множество его причуд.
Благослови мой долгий труд,
О ты, эпическая муза!
И, верный посох мне вручив,
Не дай блуждать мне вкось и вкрив.
Довольно. С плеч долой обуза!
Я классицизму отдал честь:
Хоть поздно, а вступленье есть. (Гл. 7, LV)

3. «Стернианским влиянием объясняется и то, что „Евгений Онегин“ остался недоконченным, — полагает Шкловский. — Как известно, „Тристрам Шенди“ кончается так:

„Боже, воскликнула моя мать, о чем вся эта история? О петухе и быке, сказал Йорик, о самых различных вещах, и эта одна из лучших в этом роде, какие мне когда-либо приходилось слышать…“

Так же кончается „Сентиментальное путешествие“: „Я протянул руку и ухватил ее за…“

Конечно, — продолжает Шкловский, — биографы уверены, что Стерна постигла смерть в тот самый момент, как он протянул руку, но так как умереть он мог только один раз, а не окончены у него два романа, то скорее можно предполагать определенный стилистический прием».

И Стерн, и Пушкин не дописывают своих романов и обрывают повествование. Но Шкловский, опровергнув такой «биографический» подход к романам Стерна и отождествление повествователей с автором, так и не объяснил назначение этого «стилистического приема», использованного обоими писателями.

4. «Другой стернианской чертой „Евгения Онегина“, — пишет далее Шкловский, — являются его лирические отступления».

Действительно, отступления, которые «врезаются в тело романа и оттесняют действие», то и дело вставляют и Стерн, и Пушкин. Оба они после отступлений одним и тем же приемом «возвращаются» к герою, каждый раз «подновляя ощущение, что мы забыли о нем» ; например, «Что ж мой Онегин?» (Гл. 1, XXXV, 1) Оба придают отступлениям чрезвычайно важное значение (Пушкин в письме 1825 года к А. А. Бестужеву из Михайловского: «роман требует болтовни» ; Стерн в «Тристраме»: «Отступления, бесспорно, подобны солнечному свету; — они составляют жизнь и душу чтения».) Издевательская ироничность у обоих писателей подчеркивается предметом этих отступлений; Стерн, например, «болтает» о носах, усах, о красоте ногтей, Пушкин — о женских ножках ; при этом повествователь с характерной для Пушкина — и для его романа в особенности — двусмысленностью не только намекает на пушкинские холеные ногти, но и нарочито «адресует» читателя к Стерну: «Быть можно дельным человеком И думать о красе ногтей». — Гл. 1, XXV).

5. «… Стерновским влиянием нужно объяснить и загадку пропущенных строф в „Евгении Онегине“, — справедливо отмечал Шкловский. — Как известно, в „Евгении Онегине“ пропущен целый ряд строф, напр., XIII и XIV, XXXIX, XL, XLI первой главы.

Всего характерней пропуск I, II, III, IV, V, VI строфы в четвертой главе.

Пропущено, как видите, начало…

Стерн также пропускал главы».

Уже давно понято, что никаких «пропущенных» глав у Стерна не было, как не было и «загадки пропущенных строф» в «ОНЕГИНЕ»: в большинстве случаев Пушкин никаких строф под пропущенными номерами не писал. Все это — мистификационные приемы, создающие общий игровой, иронический фон.

Стерн в «Тристраме» не только «пропускал» главы, но и целые страницы в книге оставлял пустыми, у него коротенькие главки из нескольких абзацев заканчиваются страницами многоточий, есть главы даже в одно предложение или в один абзац, а некоторые главы — вообще без текста, одна нумерация (все это даже сегодня, во времена повального литературного постмодернизма выглядит намеренно диковато). Аналогично у Пушкина стоят отточия вместо якобы пропущенных строк и строф, а вместо некоторых строф стоят только номера.

III

К сказанному можно добавить еще несколько характерных черт сходства, не отмеченных Шкловским:

1) Как Стерн смеялся над претенциозными латинскими именами персонажей-архаистов, ведущих у него ложномногозначительную беседу на бредовую тему, является ли мать родственницей своему ребенку (Агеласт, Гастрифер, Гоменас, Дидий, Кисарций, Сомнелент, Триптолем, Футаторий), так и Пушкин, смеясь над пристрастиями отечественных архаистов, вводит в роман — как издевательское «сожаление» — примечание 13: «Сладкозвучнейшие греческие имена, каковы, например: Агафон, Филат, Федора, Фекла и проч., употребляются у нас только между простолюдинами» (и когда Татьяна спрашивает у «первого встречного» его имя, это «Агафон» звучит чистейшей издевкой).

2) И для Стерна, и для Пушкина характерно использование приема ироничных перечислений — такие ряды мы часто видим и в «Тристраме» («гомункул… состоит из кожи, волос, жира, мяса, вен, артерий, связок, нервов, хрящей, костей, костного и головного мозга, желез, половых органов, крови, флегмы, желчи и сочленений»; или: «милорды А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, З, И, К, Л, М, Н, О, П» — и т. д.), — и в «ОНЕГИНЕ»: «Какрано мог он лицемерить, Таить надежду, ревновать, Разуверять, заставить верить, Казаться мрачным, изнывать, Являться гордым и послушным, Внимательным иль равнодушным! — Гл. 1, X»; «Еще не перестали топать, Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать… — Гл. 1, XXII»; «Янтарь на трубках Цареграда, Фарфор и бронза на столе. …Духи в граненом хрустале, Гребенки, пилочки стальные, Прямые ножницы, кривые И щетки тридцати родов И для ногтей, и для зубов… — Гл. 1, XXIV»; «Причудницы большого света… так непорочны, Так величавы, так умны, Так благочестия полны, Так осмотрительны, так точны, Так неприступны для мужчин… — Гл. 1, XLII» — и т. д.; в соответствии с формой своего романа, Пушкин лишь опоэтизировал эту иронию.

3) Сюда же можно отнести и прием множественных обращений к читателям, о котором я упоминал в связи с «Русланом и Людмилой». «Тристрам Шенди»: «добрые люди», «дорогой друг и спутник», «мадам», «милорд», «сэр», «ваши милости», «ваши преподобия», «сэр критик» и «благосклонный критик», «любезный читатель», «Евгений» и т. п. С той же настойчивостью будет повторяться этот прием и в «ОНЕГИНЕ» («мои богини», «вы», «друзья Людмилы и Руслана», «почтенные супруги», «маменьки», «мой друг Эльвина», «причудницы большого света» и т. п.)

4) И Стерн, и Пушкин через своих «рассказчиков-повествователей» постоянно и подчеркнуто демонстрируют, что их роман пишется именно в данный момент, «сейчас», и обсуждают с читателем, как это делается. Стерн: «…В книге, к которой я приступил, я не намерен стеснять себя никакими правилами…»; «…Если вы найдете, что в начале моего повествования я несколько сдержан, — будьте снисходительны, — позвольте мне продолжать и вести рассказ по-своему…»; «…Правило, которого я решил держаться, — а именно — не спешить, — но идти тихим шагом, сочиняя и выпуская в свет по два тома моего жизнеописания в год…» — и т. д. и т. п.; Пушкин: «Вперед, вперед, моя исторья!» (Гл.6, IV), причем повествователь в конце Первой главы не только подтвердил, что только что ее закончил и выпускает из рук («Плыви же к Невским берегам Новорожденное творенье…»), но Пушкин и почти буквально повторил Стерна в реальной жизни, выпуская в свет по одной главе романа в год и тем так же настойчиво адресуя читателей к романам Стерна.

5) Стерн устами своего рассказчика Тристрама Шенди обещает написать роман в 20 томах (карту прихода и примыкающих поселков он обещает поместить «в конце двадцатого тома»), Пушкин устами своего рассказчика обещает написать «поэму песен в двадцать пять». (Гл. 1, LIX) Оба не сдерживают обещание и не дописывают своих романов, и это не может быть случайным совпадением: и Стерн, и Пушкин подчеркивают таким образом несостоятельность своих героев-«авторов».

Возможно, и теперь этот перечень неполон и можно найти и другие, не замеченные мною аналогии, но даже только этих, перечисленных выше формальных черт сходства стерновских и пушкинского романов достаточно, чтобы сделать обобщающий вывод, подтверждающий мысль Баркова: «Евгений Онегин» — книга об «авторе», на наших глазах пишущем роман. Пушкин заимствовал эту форму романов Стерна — с той лишь разницей, что его роман был написан не прозой, а стихами. Это сходство романных структур поддерживалось и сходством литературных приемов.

Отсюда следует, во-первых, что «неоконченность» романов Стерна и Пушкина является не только «стилистическим приемом», но и несет в себе некую функциональную нагрузку — в противном случае пришлось бы признать их романы ущербными, причем ущербность «ОНЕГИНА» в таком случае становилась бы двойной (поскольку пришлось бы признать, что Пушкин без мысли повторяет этот «стилистический прием» вслед за Стерном) и ставила бы под сомнение пушкинскую гениальность; а во-вторых — что в романах Стерна и Пушкина имеет место повествователь, отличный от Автора. Шкловский же, опровергнув «биографический» подход и отождествление повествователя и Автора, на этом остановился и так не задал главного вопроса: кто же в каждом случае рассказчик?

Между тем наличие повествователя, не совпадающего с титульным Автором, существенно меняет подход к произведению: от личности рассказчика зависит точка зрения, с которой следует рассматривать рассказываемую в романе историю. Сегодня это понимается всеми, но в пушкинские времена это было не столь очевидно, тем более — если повествование было в стихах: читатели, особенно воспитанные на стихах поэтов романтической школы, невольно воспринимали «я» повествователя как «я» Автора.

Как ни странно, такое отношение к образу рассказчика в поэзии сохранилось до наших дней и стало камнем преткновения для наших пушкинистов, а при их посредстве — и для всех нас: мы до самого последнего времени так и не увидели, что и в романе, и, начиная с «ОНЕГИНА», практически во всех поэмах Пушкин передавал роль повествователя какому-нибудь персонажу или кому-то «за кадром». Поэтому вопрос о том, кто в «ОНЕГИНЕ» рассказчик, обходить молчанием нельзя. Шкловский же такого вопроса даже не ставил, и мы покажем в дальнейшем, что это и не дало ему проникнуть в суть и романов Стерна, и «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА».

IV

Перечисляя схожие особенности романов Стерна и Пушкина, Шкловский фактически занимался только формальной стороной их творчества; вслед за ним на этом же остановился и Лотман. Но тогда получается, что и Стерн, и Пушкин затеяли Игру ради игры — и только. С этим невозможно согласиться: при таком подходе мы невольно будем существенно недооценивать их писательский талант. Между тем Игра, затеянная обоими писателями, имела глубокий смысл, и без постижения этого смысла все их «пародийные» приемы (а именно на пародийности активно настаивал Шкловский) остаются непонятыми, в обоих случаях не соединяясь в общий характерный литературный портрет. Писательский замысел не был прочитан, хотя, как мы увидим, и Стерн, и Пушкин сделали достаточно, чтобы «идеологический» стержень их романов нами был разгадан.

«Тристрам Шенди» — искусно сработанная пародия на посредственного литератора-дилетанта, который вообразил, что он тоже может стать писателем, и решил создать — ни много, ни мало — свое жизнеописание. Он не знает, с чего начать, и начинает с первой пришедшей в голову фразы; спохватывается, что не написал вступление, и пишет в тот момент, когда спохватился; в некоторых местах ему кажется, что здесь он пропустил что-то важное, и он оставляет пустые места или пропускает целые «главы»; он знает, что иногда можно обращаться к читателю, но, обращаясь, сплошь и рядом «забывает», к кому именно он обращался — к «сэру», «мадам» или к «милорду», и ставит то обращение, которое ему приходит в голову именно в этот момент; он не знает меры в подробностях, и потому тонет в них, то и дело уходя в бесконечные отступления от заданной самим же темы, — и т. д. и т. п. В результате, начавши свое «жизнеописание» с зачатия, он, написав 9 томов, бросает его, когда ему «стукнуло» 5 лет.

Точно так же «Сентиментальное путешествие» — пародия на другого посредственного литератора, который решил описать свое путешествие по Франции и Италии. Этот посредственный писатель вроде бы понимает, как надо описывать такое путешествие, ориентируясь на многочисленные произведения подобного рода, — но и ему не удается закончить свой роман. Однако если рассказчик первого романа, Тристрам Шенди, при всем своем дилетантизме, добродушен и искренен, по-человечески безобиден и даже симпатичен, то рассказчик «Путешествия» лжив, лицемерен, напыщен, сплошь и рядом ложномногозначителен и в целом вызывает чувство, близкое к омерзению. Если «Тристрам Шенди», при всей гротескности как центральных, так и второстепенных образов романа и сатирическом изображении некоторых общественных и церковных установлений, — все-таки ближе к юмору, то «Сентиментальное путешествие» — «чистокровная» сатира.

Разумеется, можно рассматривать романы Стерна и как самостоятельные художественные произведения, в которых осуществлено именно преодоление романной формы двух типов, — ведь именно таким образом, путем пародирования предыдущих форм и рождаются новые; это хорошо показал Ю. Н. Тынянов в ставшей классической работе «Архаисты и новаторы». Но ни один писатель не станет писать роман-пародию без объекта пародирования. А поскольку Стерн, безвыездно жил в провинции, общаясь лишь с небольшим кругом провинциальных литераторов, из которых в литературе никто не осуществился как истинный талант, несомненно, что с них он и списывал своих героев. И нас здесь в первую очередь интересует именно второй роман Стерна, «Сентиментальное путешествие», и его герой.

V

В одном из персонажей «Тристрама Шенди», Йорике, Стерн изобразил себя: Йорик — некий священник, который шутит и подшучивает надо всем и вся (а Стерн и был священником и в своем романе смеялся надо всем и надо всеми). Его друг Евгений (вернее — выдающий себя за друга) постоянно предостерегает его, пророча ему всяческие беды за его «неуместное» остроумие, но Йорик, «родословную» которого Стерн ведет от шекспировского «бедного Йорика», то есть королевского шута, как и полагается шуту, не может не шутить. Продолжив аналогию, можно сделать вывод, что речь здесь идет о литературной борьбе, которая может оказаться смертельно опасной, как и сама жизнь. В конце концов все обиженные его шутками объединяются и Йорика губят, а полное соответствие этой гибели тому, что предсказывал Евгений, и предательский характер борьбы врагов Йорика не оставляет сомнений в том, что именно лицемерный и завистливый Евгений, не простивший Йорику насмешек над собой («…Человек осмеянный считает себя человеком оскорбленным», — говорит он Йорику), и был предателем и главным губителем. Другими словами, Евгений здесь выступает в роли убийцы Йорика (хотя и не в буквальном смысле).

Вероятно, для того, чтобы эти две автобиографичные главы (XI и XII главы первого тома «Тристрама Шенди») не были поняты превратно, а также и потому, что Стерн увидел серьезность и всеобщность проблемы, затронутой в них, он написал еще один роман — «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии», где рассказчиком сделал Евгения, который выдает себя за Йорика. При этом Евгений, пытаясь изображать Стерна-Йорика, проговаривается и проваливается, а повествование о путешествии ему даже не удается закончить — этим Стерн показывает писательскую беспомощность Евгения. Таким образом, «оборванность» «Сентиментального путешествия» (как и «оборванность» «Тристрама Шенди») заранее задана и оправдана, на самом деле это вполне законченное произведение, если понять, кто в нем рассказчик и что сатирический образ этого рассказчика и был целью Стерна.

Пушкин несомненно оценил, какие возможности предоставляет такой прием — если героем и «автором» своего романа, как и в «Сентиментальном путешествии», сделать своего антагониста, «пишущего этот роман» и одновременно всеми средствами пытающегося опорочить истинного автора. Он настолько плотно использовал этот прием в «ЕВГЕНИИ ОНЕГИНЕ», демонстративно заимствовав не только форму и приемы романов Стерна, их композиционную «незаконченность», но и даже имя главного героя «Сентиментального путешествия», что приходится удивляться, почему пушкинский роман не был разгадан до самого последнего времени — тем более что Пушкин впрямую указывал адрес. Если в «Сентиментальном путешествии» рассказчик Стерна на вопрос, как его имя, открывает лежащий на столе томик Шекспира и молча тычет пальцем в строку «Гамлета», в слова Poor Yorick! (выдавая себя за Йорика, он, тем не менее, опасается на прямой вопрос об имени нагло лгать в глаза, могут и за руку поймать!), то Пушкин в Примечании 16 к строкам XXXVII строфы 2-й главы

Своим пенатам возвращенный
Владимир Ленский посетил
Соседа памятник смиренный
И вздох он пеплу посвятил;
И долго сердцу грустно было.
«Poor Iorick!» — молвил он уныло… —

подсказывая этот адрес, фактически тоже «тычет пальцем»: «„Бедный Йорик!“ — восклицание Гамлета над черепом шута. (См. Шекспира и Стерна.

Понимание структуры обоих романов, «ОНЕГИНА» и стерновского «Путешествия» (в дальнейшем, называя каждое из этих произведений романом, все же следует помнить, что это, строго говоря, не так: это сатира), приводит нас и к пониманию того, против кого была направлена их пародийность. И для Стерна, и для Пушкина литературными врагами были ревнители классицизма и архаисты, но их пародийные стрелы должны были иметь конкретный адрес, и, как в «Сентиментальном путешествии» мишенью стал стерновский Евгений (в жизни — предположительно посредственный писатель Холл-Стивенсон, сочинитель «Макаронических басен» и «Сумасшедших рассказов»), так для Пушкина им стал Евгений Онегин, жизненным прообразом которого был поэт и драматург Павел Катенин. В соответствии со своим общим, формальным подходом к изучению литературы Шкловский применительно к обоим писателям — и к Стерну, и к Пушкину, — остановился на понятии пародийности (как будто пародийность уже сама по себе заключает в себе некий глубокий смысл) и так и не преодолел этого тупика. Не преодолели его и последующие исследователи пушкинского романа: они не увидели, что, по аналогии с «Сентиментальным путешествием», «автор-рассказчик» в романе Пушкина — Евгений, что он такой же предатель и враг Пушкина, как Евгений стерновского романа — предатель и враг Йорика-Стерна. Между тем Пушкин ввел в «ОНЕГИНА» и другие элементы, подчеркивавшие сходство и родство его романа с «Сентиментальным путешествием», на которые Шкловский не обратил внимания.

Например, Стерн, чтобы дать намек об истинном лице рассказчика, трижды вводит в «Путешествие» обращения рассказчика-«Йорика» к Евгению и упоминания о нем, которые в романе абсолютно немотивированы и «торчат», — вводит без какого-либо пояснения, кто такой Евгений. Это Евгений, «перестраховываясь», пытается подчеркнуть разницу между собой и «Йориком» — и тем самым выдает себя. (Не так ли поступает и Евгений у Пушкина: «Всегда я рад заметить разность Между Онегиным и мной». — Гл. 1, LVI)

История взаимоотношений Йорика-Стерна с досаждавшим ему в реальной жизни «Евгением», описанная в «Тристраме Шенди», и особенно роман «Сентиментальное путешествие» стали для Пушкина настоящей находкой: в его жизни имел место человек, который как раз в это время стал его главным врагом и в жизни, и в литературе и с которого во многом можно было списать своего Евгения. Изобразить сатирически героя романа с характерными и биографическими чертами поэта Павла Катенина и тем самым ввести в произведение мощный эпиграмматический пласт — что могло устроить и позабавить Пушкина больше?

VI

Разумеется, чтение романа с такой сложной структурой, где повествование истинным автором, то есть Пушкиным, отдавалось главному герою (Онегину) — антагонисту автора, старающемуся этот антагонизм скрыть и выдать себя за Пушкина, — такое чтение становится совершенно иным, требует серьезной встречной работы мысли, повышенного внимания и сопоставлений. Зато многократно возрастает информационная емкость сатирического художественного образа, которую особо отмечал Барков, — а в основном именно на его точку зрения на роман, в меру моего понимания и из солидарности с ним, я ориентируюсь и в дальнейшем. Кроме того, возможность спрятаться под личиной «издателя, публикующего чужие записки», за которые он, так сказать, никакой ответственности не несет, вполне соответствовала характеру прирожденного мистификатора, каким был Пушкин.

1 декабря 1823 г. он пишет А. И. Тургеневу: «Я на досуге пишу новую поэму, „Евгений Онегин“, где захлебываюсь желчью. Две песни уже готовы». Эту фразу с «желчью» всегда пытались трактовать как некую характеристику задуманной Пушкиным общественной сатиры. Между тем в ответ на недоуменный вопрос Бестужева после публикации Первой главы романа, где же обещанная в предисловии сатира, Пушкин писал: «Где у меня сатира! О ней и помину нет в „Евгении Онегине“. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры». В Предисловии «издателя» к отдельному изданию Первой главы романа речь шла не о сатире в общепринятом понимании этого слова, как о сатире на общество или власть, а о сатире литературной, о сатирическом художественном образе (отсюда и «отсутствие оскорбительной личности», подчеркивавшееся в Предисловии). Фраза с желчью в письме к Тургеневу была всего лишь фиксацией настроения Пушкина по отношению к пакостившему ему Катенину, с которого он во многом списывал характер и биографию главного героя.

Однако, если Евгений Стерна «писал» «Сентиментальное путешествие» прозой, то Евгений Пушкина был поэтом и мог позволить себе писать «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА» стихами. Это поистине «дьявольски» расширяло мистификационные возможности Пушкина (вот в чем смысл его слов в письме к Вяземскому от 4 ноября 1823 года: «…я теперь пишу не роман, а роман в стихах дьявольская разница»). Ведь читатели привыкли к тому, что в стихах «я» поэта и сам поэт тождественны, и такое отношение к поэзии сохранилось вплоть до наших дней; между тем в романе всегда имеет место фигура повествователя, и Пушкин понимал, сколько возможностей для игры со словом и с читателем дает ему именно «роман в стихах».

В «ЕВГЕНИИ ОНЕГИНЕ» Пушкин удивительно скупыми средствами совместил сатирический пласт (художественный образ главного героя) с эпиграмматическим в адрес Катенина. Воспроизведем строфу, из которой выше уже цитировались строки по поводу «чердака»:

…Я только в скобках замечаю,
Что нет презренной клеветы,
На чердаке вралем рожденной
И светской чернью ободренной,
Что нет нелепицы такой,
Ни эпиграммы площадной,
Которой бы ваш друг с улыбкой,
В кругу порядочных людей,
Без всякой злобы и затей,
Не повторил сто крат ошибкой;
А впрочем он за вас горой:
Он вас так любит… как родной.

Эти слова, как и весь текст романа, принадлежат Онегину; следовательно, он «вралем» считает Пушкина, приписывая ему собственную черту характера. С другой стороны, все, что здесь говорит Онегин, можно целиком отнести… к Катенину, ибо о каком же еще чердаке может идти здесь речь, как не о чердаке Шаховского? Это место обоюдоострое, и таких двусмысленностей в «ОНЕГИНЕ» множество. Таким образом, двусмысленность в романе становится основным мистификационным приемом.

Другое средство — примечания к роману, которые написаны неким «издателем» (это еще одна маска в романе, «издатель» — это Пушкин и в то же время формально не он, что дает возможность Пушкину и о себе говорить остраненно); все остальное как бы принадлежит перу Онегина. Вот Примечание 20 к строчке из «Ада» Данте, вставленной Пушкиным в текст 3-й главы («Оставь надежду навсегда»): «Lasciate ogni speranza voi ch`entrate. Скромный автор наш перевел только первую половину славного стиха».

Вся строфа XXII («Я знал красавиц недоступных…») с этой строкой из Данте написана от первого лица, без кавычек, и принадлежит перу «автора-рассказчика». Но поскольку текст примечания не может принадлежать «автору-рассказчику» и принадлежит «издателю» или Пушкину и никому иному, ирония слов «Скромный автор наш» рассказчику и адресована. И вот таким, на первый взгляд проходным примечанием к этой строчке Пушкин-«издатель» подает прозрачный намек на Катенина, с которого списывается образ Онегина, и одновременно тройную издевку над ним:

1) полный перевод этой строки из Данте — «Оставь надежду навсегда всяк, сюда входящий», и «издатель» «пеняет автору» за то, что тот не смог вместить в стихотворный текст строфы дантовскую строчку целиком, в оборванном виде ущербную ;

2) но ведь, как отметил Барков, «автор» — это еще и Катенин, который перевел не «только первую половину славного стиха», но и «только первую половину» этой песни «Ада» — 78 строк из 157; это не может быть случайным совпадением: в то время существовал единственный перевод дантова «Ада» — катенинский, неполный и весьма посредственный (с упомянутой строкой в его бездарном переводе — «Входящие! Надежды нет для злого»);

3) и, наконец, у Данте именно эта песня — об Уголино, попавшем в ад за предательство, и Катенин не мог не увидеть этого прямого обвинения.

Даже одно это пушкинское примечание дает представление, каким издевкам, которые в литературных кругах должны были легко разгадываться, подвергался Катенин на протяжении всего романа, по мере публикации отдельных глав.

Тем не менее замысел Пушкина не был понят даже друзьями, и вот какой была их реакция.

БАРАТЫНСКИЙ (из письма к И. В. Киреевскому.): «Евгений Онегин» — произведение «почти все ученическое, потому что все подражательно… Форма принадлежит Байрону, тон — тоже… Характеры его бедны. Онегин развит не глубоко. Татьяна не имеет особенности, Ленский ничтожен».

БЕСТУЖЕВ (из письма к Пушкину): «Дал ли ты Онегину поэтические формы, кроме стихов?»

ВЯЗЕМСКИЙ (из письма к жене): «„Онегин“ хорош Пушкиным, но, как создание, оно слабо».

КЮХЕЛЬБЕКЕР: «…но неужели это поэзия?»

РАЕВСКИЙ (из письма к Пушкину, пер. с фр.): «Я читал… в присутствии гостей вашего „Онегина“; они от него в восторге. Но сам я раскритиковал его, хотя и оставил свои замечания при себе».

РЫЛЕЕВ (из совместного письма Бестужева и Рылеева к Пушкину): «Но Онегин, сужу по первой песне, ниже и Бахчисарайского фонтана, и Кавказского пленника». Из письма РЫЛЕЕВА к Пушкину: «Несогласен…, что Онегин выше Бахчисарайского Фонтана и Кавказского Пленника».

Ждал ли Пушкин такой реакции? Был ли огорчен ею? Надо не понимать характер мистификатора, чтобы задаваться подобными вопросами: такая реакция Пушкина только веселила. «Читатель, смейся, …верх земных утех Из-за угла смеяться надо всеми», — писал он все в тех же октавах, не вошедших в окончательный текст поэмы «ДОМИК В КОЛОМНЕ». «…Это („ОНЕГИН“. — В. К.) лучшее мое произведение, — писал Пушкин брату в феврале 1824 г. — Не верь Н. Раевскому, который бранит его — он ожидал от меня романтизма, нашел сатиру и цинизм и порядочно не расчухал».

VII

Упрекая Пушкина в слабости романа, его малохудожественности и цинизме, его друзья «порядочно не расчухали», что роман «пишется Евгением Онегиным», а в прямом прочтении роман, «написанный Евгением Онегиным», и не мог быть высокохудожественным — он мог быть только банальным и циничным. В романе нет ни одной истинно мудрой мысли, ведь все эти банальные сентенции, вроде «Кто жил и мыслил, тот не может В душе не презирать людей» (Гл. 1, XLVI, 1–2) или «Врагов имеет в мире всяк, Но от друзей спаси нас, боже!» (Гл. 4, XVIII, 11–12), принадлежат Онегину, а не Пушкину. Вот почему на вопрос Бестужева Пушкин отвечал: «Твое письмо очень умно, но все-таки ты неправ, все-таки ты смотришь на „Онегина“ не с той точки …»

С пушкинской «точки» убийство Онегиным друга на дуэли имеет гораздо более глубокий смысл, нежели тот, какой ему придают в общепринятой трактовке романа. Ведь по замыслу Пушкина весь роман написан Евгением Онегиным, пытающимся это скрыть и рассказывающим о себе в третьем лице, это он в романе «автор»-рассказчик. Иногда он «проговаривается»: «Письмо Татьяны предо мною, Его я свято берегу» — это ведь может быть сказано только Онегиным (это же подтверждает и Лотман: «…В восьмой главе письмо Татьяны находится в архиве Онегина, а не Пушкина: „Та, от которой он хранит Письмо, где сердце говорит…“»). Но роман написан стихами, и, следовательно, Онегин — поэт, а взаимоотношения Онегина и Ленского — это взаимоотношения двух поэтов; стало быть, на дуэли один поэт убивает другого.

Пушкин, как известно, был дуэлянтом, и опыт в этой области у него был более чем достаточный, чтобы понимать, что такой человек, как Онегин, презирающий условности света, не пойдет на дуэль с другом из-за подобных условностей (в 26 пушкинских дуэлях стрелялись фактически только два или три раза, в остальных случаях дело кончалось примирением, причем в одной из состоявшихся дуэлей, с Кюхельбекером, Пушкин пытался помириться, а после выстрела Кюхли стрелять не стал, и они обнялись). Причина состоявшейся в романе дуэли глубже: это зависть посредственности к таланту, и не случайно Ленский — в пародийном описании Онегина — портретно напоминает молодого Баратынского (а Катенин Баратынского терпеть не мог). Этой дуэлью Пушкин главную идею романа доводит до последней степени символического обобщения: посредственность — убийца таланта.

Вынужденный защищаться от постоянных злобных выпадов Катенина, Пушкин продумал и его характер, и причины его поведения. Выводы, к которым он пришел, оказались настолько важны, что он не пожалел отдать этой литературной борьбе свое главное произведение (и не только): Пушкин понял, что за характером Катенина, за его поведением, стоит явление, в котором сосредоточена одна из главных проблем литературы и жизни: ненависть посредственности к таланту.

«Страшную, непрестанную борьбу ведет посредственность с теми, кто ее превосходит», — сказал Бальзак, и под этими словами подписался бы любой большой писатель; впрочем, у каждого крупного писателя можно найти нечто подобное, сказанное или написанное о взаимоотношениях посредственности и таланта. Гениальность Пушкина проявилась в том, что он не только увидел эту проблему (в этом ему могли посодействовать и романы Стерна, в которых посредственность тоже показана как убийца таланта), но и понял ее важность именно для нашей, для русской жизни. Зависть, являющаяся первопричиной ненависти, которую испытывает посредственность к таланту (Каин, за что ты убил брата Авеля? — Из зависти, Господи…), на русской почве могла расцвести (и, как мы видели и видим, расцвела) пышным цветом — и Пушкин понял это уже тогда. И не пожалел сил, времени и сюжетов, чтобы это явление раскрыть во всей его неприглядности не только в характере Евгения Онегина, но и обнажить его во всех нюансах в десятке произведений, примыкающих к роману. Потому-то и является вершиной этой «пирамиды», венцом этого пушкинского метасюжета его «маленькая трагедия» «Моцарт и Сальери», про которую один из самых проницательных пушкинистов Михаил Гершензон сказал: «В Сальери решительно есть черты Катенина».

VIII

«ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН», при всей его кажущейся простоте, — самое сложное произведение в русской литературе. А может быть — и в мировой. Ведь того, что проделал с романом Пушкин, похоже, не делал никто ни до, ни после: он публикацией романа отдельными главами организовал игру, в которой убедил принять участие и Баратынского. Как показал Барков, «издатель» публикует главы «пишущегося Евгением Онегиным романа», Баратынский пародирует Онегина («цепляя» каждую главу) в своих произведениях, Онегин отвечает ему в последующих главах, пародируя Баратынского, и т. д. При этом, постоянно поддерживая «антиБаратынскую» направленность романа, Пушкин в жизни всеми средствами демонстрирует свою с Баратынским дружбу — вплоть до организации наглядных акций вроде совместной публикации (под одной обложкой) своей поэмы «Граф Нулин» и поэмы Баратынского «Бал».

Впервые эту «акцию» исследовал Барков, показав, как Пушкин задержал на год продажу уже отпечатанного «НУЛИНА», дождался выхода из печати «Бала», сброшюровал половину тиража обеих поэм (по 600 экз.) под одну обложку и только после полной продажи конволюта Пушкин и Баратынский выпустили в продажу остальные 600 экз. отдельных изданий своих поэм. Так наглядно показывая свое доброжелательное отношение к Баратынскому, Пушкин предлагал читателям задуматься о смысле «антиБаратынских» выпадов в романе:

…Великолепные альбомы,
Мученье модных рифмачей,
Вы, украшенные проворно
Толстого кистью чудотворной
Иль Баратынского пером,
Пускай сожжет вас Божий гром! — (Гл. 4, XXX)

Да и не только антиБаратынских: по существу нападкам Онегина в романе подверглось пушкинское литературное окружение, поскольку там есть выпады и против Вяземского:

«…Другой поэт роскошным слогом
Живописал нам первый снег
И все оттенки зимних нег;
Он вас пленит, я в том уверен,
Рисуя в пламенных стихах
Прогулки тайные в санях;
Но я бороться не намерен
Ни с ним покамест, ни с тобой,
Певец финляндки молодой!» (Гл. 5, III)

(с двумя примечаниями к этой строфе: «Смотри „Первый снег“, стихотворение князя Вяземского» и «Смотри описания финляндской зимы в „Эде“ Баратынского»),

и против Дельвига:

«…Его стихи,
Полны любовной чепухи,
Звучат и льются. Их читает
Он вслух, в лирическом жару,
Как Дельвиг пьяный на пиру» — (Гл. 6, XX)

И если до сих пор мы не разобрались не только в общей эпиграмматической направленности «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА», но и в его структуре, то есть в пушкинском замысле, — в этом вины Пушкина нет: он сделал все необходимое, чтобы мы этот замысел разглядели.

Для внимательног о читателя в тексте романа были подсказки и кроме вышеприведенных, каждая публикация отдельных глав сопровождалась еще и подсказками в предисловиях или в полиграфическом оформлении, а также примечаниями к главам. И все же наше сегодняшнее восприятие «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА» свидетельствует, что до истинного замысла не только при жизни Пушкина, но и впоследствии добрались единицы. Нетрудно представить, с каким недоумением читалась пушкинским окружением Первая глава романа, не говоря о последующих; так или иначе, но Пушкин должен был с друзьями объясняться. Независимо от того, как была ими понята «точка», с какой следовало смотреть на «Онегина», она была принята; вероятнее всего, с помощью ли Пушкина или без нее, его друзья впоследствии разобрались в романе, а из переписки видно, что брату Пушкин свой замысел объяснил. А как отнеслась к роману литературная критика?

Пока печатались первые главы, Пушкина хвалили — главным образом, в ожидании следующих глав. Причем хвалили, не понимая ни замысла, ни роли необычных литературных приемов, использованных им в «ОНЕГИНЕ» (и Белинский не был исключением, хотя интуитивно и добрался до некоторых верных оценок — например, справедливо отметив «эмбриональность» образа Татьяны Лариной). Но с годами, по мере выхода отдельных глав и новых поэм Пушкина, в которых он широко использовал прием передачи роли рассказчика одному из действующих персонажей или лицу «за кадром», тональность литературно-критического хора постепенно стала меняться в сторону разочарования и убежденности, что Пушкин исписался. Постепенно сошли со сцены те, кто понимал истинные замыслы пушкинских поэм, трактовка романа в его прямом прочтении уже при жизни Пушкина и не без его прямого мистификационного участия утвердилась. Крайняя степень раздражения литературной критики и ее негативного отношения к роману была уже после смерти Пушкина выражена в известной статье Д. И. Писарева «Пушкин и Белинский», который прочитал «ОНЕГИНА» «с той точки», с какой его впоследствии читали и практически все читатели вплоть до нашего времени.

Любопытно, что писаревская оценка «Онегина» нашей пушкинистикой фактически замолчана — и понятно, почему. На упреки Писарева в адрес пушкинского романа возразить практически невозможно — ведь разбор он строит как раз с той самой «точки», с какой на роман смотрят и наши пушкинисты, и с этой «точки» «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН» критиком буквально разгромлен. Но ему и в голову не приходило задаться вопросом о фигуре повествователя, как это до сих пор не приходит в голову и читателям, и пушкинистам, и на самом деле он громил роман, написанный Евгением Онегиным, тем самым проявляя замысел Пушкина. Если бы Пушкин дожил до писаревского разбора романа, он был бы вправе сказать ему с улыбкой: «Твоя статья „очень умная, но не с той точки смотришь“!»

Однако же был один человек, который и без подсказок сразу увидел — не мог не увидеть — и художественную сатирическую направленность романа, и каждый его эпиграмматический выпад, — это был Катенин. То, что поначалу было пропущено большинством современников Пушкина (пока он сам им кое-что не объяснил) и не понято всеми поколениями пушкинистов до Баркова, Катенин понял сразу же после публикации Первой главы романа. Он понял и не на шутку испугался, потому что сразу разгадал весь замысел назначенной ему казни, в том числе и то, как методично она будет приводиться в исполнение поглавной публикацией романа. И на этом пути, оставаясь в плену своего характера (а человек живет не умом, а характером) и продолжая свою мстительную, смертельную борьбу с Пушкиным, он не оставил себе иного выхода, кроме лжи: Пушкин поставил его в поистине «безвыходное» положение. И чтобы понять, какое публичное возмездие приготовил Катенину Пушкин, нам следовало бы разобраться в первой и самой мистификационной онегинской публикации — отдельном издании Первой главы «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА».

IX

Первая глава была написана еще в Одессе, но ее публикации предшествовала подготовка, которую Пушкин осуществлял уже в Михайловском; в частности, готовилась иллюстрация и были написаны Предисловие и — специально для этой публикации — стихотворение, которое пушкинисты потом назовут «Разговором книгопродавца с поэтом». Начнем с иллюстрации.

В 1830 году на Кавказе Пушкин подарит М. И. Пущину, брату своего лицейского друга, экземпляр вышедшего за год до этого «Невского альманаха на 1829 год» с публикацией отрывков из «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА», проиллюстрированных шестью гравюрами по рисункам А. В. Нотбека. К двум из этих иллюстраций Пушкин при дарении альманаха надписывает эпиграммы. Первая из них соответствует рисунку, изображающему Пушкина и Онегина на набережной, с подписью: «Лишь лодка, веслами махая, Плыла по дремлющей реке» ; вторая эпиграмма — рисунку, изображающему Татьяну за письмом к Онегину, с подписью: «Татьяна то вздохнет, то охнет, Письмо дрожит в ее руке».

Вокруг этих двух эпиграмм возникла аура молчаливого неодобрения пушкинистов — не говоря уж об альманашных иллюстрациях, про которые В. Набоков (раздумывавший над тем, стоит ли вообще приводить «похабные» тексты этих эпиграмм) заметил, что рисунки вышли из-под пера какого-то сумасшедшего. Неодобрение связано главным образом с тем, что в эпиграммах имеет место «ненормативная лексика», что сделало их при жизни Пушкина непечатными; в наши же дни их обычно публикуют в каждом собрании сочинений, но пропуская «неудобные» слова или заменяя их.

Формально эти эпиграммы — реакция Пушкина на «безобразные иллюстрации» в альманахе; именно так они и трактовались до последнего времени. Однако же тот факт, что Пушкин собственноручно записал эти «похабные стишки» через год после того, как вышел альманах, исключает возможность увидеть в этой дарственной надписи некий эмоциональный взрыв пушкинского негодования; по какой-то причине он решил «стишки» сохранить. Чтобы понять эту причину, следует прежде всего ответить на вопрос: видел ли Пушкин подготовленные к публикации в альманахе иллюстрации? И как с ними соотносятся его эпиграммы? Начнем с первой, менее «похабной»:

Вот перешед чрез мост Кокушкин,
Опершись ж…й о гранит,
Сам Александр Сергеич Пушкин
С мосье Онегиным стоит.
Не удостоивая взглядом
Твердыню власти роковой,
Он к крепости встал гордо задом —
Не плюй в колодец, милый мой.

История этой эпиграммы общеизвестна. В начале ноября 1824 года Пушкин пишет брату из Михайловского в Петербург:

«Брат, вот тебе картинка для „Онегина“ — найди искусный и быстрый карандаш.

Если и будет другая, так чтоб все в том же местоположении. Та же сцена, слышишь ли? Это мне нужно непременно…».

В письмо вложен рисунок; под рисунком — подпись:

«1 — хорош — 2 должен быть опершися на гранит, 3 лодка, 4 крепость, Петропавловская».

На пушкинской «картинке» две фигуры. Цифра 1 стоит рядом с изображением Пушкина (слева); 2 — это Онегин. Пушкин узнаваем (он пониже ростом), Онегин — в общем, тоже: достаточно взглянуть на дошедший до нас портрет Катенина, чтобы убедиться, что Пушкин был поистине гениальным рисовальщиком — такими скупыми средствами передает он портретное сходство. Но дело здесь даже не в Катенине; предположим, Онегин списан с неизвестного человека или просто воображен. Для нас важно, что положение фигур, описанное эпиграммой, отличается от положения фигур на пушкинском рисунке. Ведь чтобы опереться этой — «похабной» — частью тела о гранит, Пушкин должен быть развернут к нам лицом. Но это еще не все: Онегин на пушкинском рисунке тоже стоит не совсем так, как это описано в эпиграмме — если, конечно, последние 4 строки эпиграммы относятся и к Онегину.

Совершенно очевидно, что эпиграмма — обоюдоострая, и любой из них, в 1825 году находящихся в ссылке, может сказать другому про «твердыню власти»: «Не плюй в колодец, милый мой»! Значит, эти строки действительно относятся и к Онегину, и он тоже должен «к крепости встать гордо задом» ; стало быть, чтобы его положение соответствовало описанному в эпиграмме, его фигуру следует тоже развернуть и поставить спиной к крепости — на пушкинском рисунке он стоит к ней боком, хотя по рисунку ног заметно, как Пушкин пытался его «доразвернуть».

Если Лев Сергеевич договорился с художником, и тот выполнил заказ в соответствии с пожеланиями Пушкина, то в гравюре по рисунку Нотбека должно быть выдержано расположение фигур относительно парапета набережной, в отношении друг друга и Петропавловской крепости — в соответствии с эпиграммой. Выполнил ли художник указания Пушкина?

Да, безусловно, все сделано в точности так, как заказывал Пушкин: есть и лодка, и Петропавловская крепость — хотя и в несколько ином композиционном решении (что непринципиально), и Пушкин стоит, «опершись», и оба, он и Онегин, «к крепости встали гордо задом» ; при этом Онегин обращен лицом к Пушкину, как и на пушкинском рисунке. Так что же было сначала — «картинка» или эпиграмма?

X

Выходит так, что сначала Пушкиным была задумана эпиграмма и одновременно набросан рисунок и написано письмо брату с просьбой «найти искусный и быстрый карандаш» (чтобы успеть подготовить рисунок к изданию Первой главы «ОНЕГИНА»). Затем была написана эпиграмма, в которой положение фигур получилось несколько отличным от заданного пушкинским рисунком; тогда Льву Сергеевичу была передана (переслана?) поправка на положение фигур, чтобы художник в точности исполнил пушкинский замысел, развернув их в соответствии с эпиграммой. Другого варианта просто не существует — в противном случае придется приписать Нотбеку исключительные телепатические способности.

Был ли рисунок выполнен Нотбеком тогда же или сделан позже, по указаниям самого Пушкина, в 1827 году уже появившегося в Петербурге? Из наших рассуждений пока можно сделать только вывод, что эта эпиграмма была написана не позже конца 1824 года — затем мы вступаем в область предположений. Тем не менее, попытаемся реконструировать эту историю с иллюстрациями к роману.

Прежде всего следует ответить на вопрос: зачем Пушкину понадобилась эта мистификация? Судя по всему, при первом издании Первой главы романа первоначально речи об иллюстрациях не было: в такой короткий срок (письмо к брату в Петербург попало в середине ноября, а Первая глава из печати вышла 15 февраля 1825 года) в лучшем случае можно было бы сделать только один рисунок и подготовить по нему гравюру для печати (для «Невского альманаха», в котором были опубликованы шесть иллюстраций к роману, по рисункам А. В. Нотбека гравюры одновременно готовили 5 граверов — С. Ф. Галактионов, Е. И. Гейтман, А. А. Збруев, М. М. Иванов и И. В. Ческий). Предположим, эта единственная гравюра успела попасть в издание; что это давало Пушкину при наличии уже готовой эпиграммы?

Поскольку эпиграмма была непубликуема (для этого ее второй строки было достаточно), она бы пошла по рукам, сопровождая чтение и обсуждение Первой главы с опубликованным в ней рисунком в литературных и прилежащих кругах — а именно это и было в данном случае целью Пушкина. И портретное сходство, и намеки в самом тексте эпиграммы работали на идентификацию прообраза главного героя романа, и казнь Катенина становилась публичной. По каким-то причинам, из-за внешних обстоятельств (художник — или гравер — не успел вовремя выполнить свою работу или художник не смог передать портретного сходства Онегина с прототипом, поскольку Катенин был в ссылке) этот замысел не осуществился, и Пушкин был вынужден эпиграмму придержать до публикации иллюстрации, гравюра для которой могла быть выполнена в любое время до конца 1828 года.

Рассмотрим теперь вторую эпиграмму (я только заменил ее первое слово «пупок», придуманное Б. В. Томашевским для замены пушкинского матерного, на вполне приличное), у иллюстрации к которой (а не наоборот, как мы теперь понимаем) чернового пушкинского рисунка вроде бы не было (во всяком случае, он нам неизвестен):

Лобок чернеет сквозь рубашку,
Наружу титька — милый вид!
Татьяна мнет в руке бумажку,
Зане живот у ней болит:
Она затем поутру встала
При бледных месяца лучах
И на подтирку разорвала
Конечно «Невский Альманах».

Формально пушкинское восьмистишие — это действительно эпиграмма на «Невский Альманах»; но мы-то уже знаем, что мистификатор сначала пишет эпиграмму, затем в соответствии с этой эпиграммой ничего не подозревающий художник по указаниям поэта выполняет рисунок, по нему изготавливается гравюра, и, наконец, после выхода альманаха эпиграмма пускается по рукам!

Альманах мистификатором в данном случае просто использован, чтобы зафиксировать эпатирующие рисунки, соответствовавшие уже имевшимся эпатирующим эпиграммам. И не стоит ссылаться на неумелость художника или граверов: ведь рисунки ко всем иллюстрациям были сделаны Нотбеком, и все эти рисунки были вполне приемлемы — и только Татьяна изображена так, что это дико диссонирует с неким романтическим ореолом, которым к 1829 году уже была окружена героиня романа в широких читательских кругах. Кстати сказать, Нотбеку, свежеиспеченному выпускнику Академии художеств (1824) и впоследствии академику, самому и в голову бы не пришло нарисовать Татьяну с просвечивающим сквозь ткань лобком: в случае самостоятельного принятия такого решения это отдавало бы явным хулиганством; да и какой художник осмелился бы без согласования с Пушкиным таким образом иллюстрировать его в те годы?!

И только теперь мы можем ответить на вопрос, который уже давно вертится на языке у читателя: а для чего это все Пушкину вообще понадобилось?

Первая эпиграмма имеет прямое отношение к внешнему пласту аллюзий в романе, связанных непосредственно с Онегиным-Катениным: ведь и к нему относятся слова «Не плюй в колодец, милый мой». У этой строки два смысла: первый относится к взаимоотношениям Катенина с властью, к символу которой, Петропавловской крепости, тот «встал гордо задом» — и очутился в ссылке; второй смысл относится к взаимоотношениям Катенина с Пушкиным, с которым Катенин был дружен, а потом, смертельно обидевшись на литературные эпиграммы, повел необъявленную войну — причем самыми нечистоплотными средствами, начиная с пущенной им подлой сплетни. «Ты хочешь воевать? — Ну, что ж, получай „Онегина“!» — говорит ему Пушкин этой эпиграммой.

Нетрудно сообразить, что разлапистая фигура Татьяны с «наружу титькой» нарисована тоже в соответствии с замыслом Пушкина и по его инструкции (если не по его рисунку), с целью дать истинное представление о Татьяне литературной среде: с одной стороны, рисунок и эпиграмма необходимы для понимания, кто в романе «автор-рассказчик», и должны вернуть читателя «к жизни»; с другой стороны, это очередная издевка над Катениным, над любовью списанного с него Онегина.

Таким образом, Пушкин мистифицировал одновременно издателей альманаха, художника и публику. Мне могут заметить: как же мог Пушкин так поступить по отношению и к альманаху, и к художнику, и к публике? Те, кто задают такой вопрос, не понимают, что такое мистификация и что могут позволить себе мистификаторы; в частности, они не понимают, что мистификация всегда обращена в будущее. Пушкин ведь в тот момент не обнародовал широко свои эпиграммы, а значит, и вреда никакого «Невскому Альманаху» не нанес. Откровенный мат на долгое время оградил обе эпиграммы от публикации — но не от хождения в узких литературных кругах, что Пушкину, собственно, и было нужно; для него было важно лишь, чтобы обе эпиграммы еще и сохранились и дошли до нас. И, как это ни парадоксально, сегодня эти тексты, являясь наглядным свидетельством пушкинского мистификаторского таланта и проливая свет на общий замысел «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА», по сути предназначены именно широкому кругу читателей.

XI

Публикация Первой главы 1825 года состояла из Предисловия (впоследствии в роман более никогда не включавшегося, но, как мы увидим, сегодня тоже предназначенного для широкого читательского круга), следующего за ним стихотворения без названия, которое позже пушкинисты назвали «Разговором книгопродавца с поэтом», и собственно текста Первой главы. Предисловие, написанное от лица «издателя», было объединено с «Разговором» единой нумерацией римскими цифрами, что, с одной стороны, свидетельствовало о том, что это стихотворение, так же, как и Предисловие, имеет прямое отношение к роману, а с другой — отграничивало эти два текста от текста самой главы, в котором нумерация страниц была произведена арабскими цифрами, то есть от текста, «принадлежащего перу Евгения Онегина».

Мистификация начиналась с обложки, на которой имя автора не стояло, там были только два слова: ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН. По замыслу Пушкина читатель — или покупатель, — бравший в руки книгу, подсознательно должен был воспринимать ее как написанную неким Евгением Онегиным. Все отдельные издания глав романа (кроме 3-й главы) и оба прижизненных полных издания «Евгения Онегина» вышли без имени Пушкина на обложке. Насколько верен был пушкинский расчет, показывает сообщение Нащокина Пушкину в письме от 9 июля 1831 г.: «Между прочим был приезжий из провинции, который сказывал, что твои стихи не в моде, а читают нового поэта, и кого бы ты думал, — его зовут Евгений Онегин».

Открыв книгу (Первую главу), читатель видел не менее мистификационное предисловие. Оно заслуживает, чтобы, вслед за Барковым, напомнить читателю этот текст, которого в современных отдельных изданиях «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА» нет; я лишь выделил места, на которые имеет смысл обратить особое внимание:

«Вот начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено.

Несколько песен, или глав Евгения Онегина (без кавычек! — В. К.) уже готовы. Писанные под влиянием благоприятных обстоятельств, они носят на себе отпечаток веселости, ознаменовавшей первые произведения автора „Руслана и Людмилы“.

Первая глава представляет нечто целое. Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года и напоминает „Беппо“, шуточное произведение мрачного Байрона.

Дальновидные критики заметят, конечно, недостаток плана. Всякий волен судить о плане целого романа, прочитав первую главу оного. Станут осуждать и антипоэтический характер главного лица, сбивающегося на Кавказского Пленника, также некоторые строфы, писанные в утомительном роде новейших элегий, в коих чувство уныния поглотило все прочие. Но да будет нам позволено обратить внимание читателей на достоинства, редкие в сатирическом писателе: отсутствие оскорбительнойличности и наблюдение строгой благопристойности в шуточном описании нравов».

Первая же фраза Предисловия предвещала, что повествование будет оборвано, и ставила перед читателем вопрос: почему роман не будет закончен? кем написано предисловие? В самом деле, может ли сам Пушкин начать предисловие с предположения, что он не допишет свой роман? В следующей фразе — очередная загадка: если несколько глав уже готовы, почему публикуется только одна? Из этого же абзаца можно сделать вывод, что речь идет о произведении Пушкина — «автора „Руслана и Людмилы“» (но тогда опять же: кто пишет предисловие? — ведь не Пушкин же говорит об «отпечатке веселости, ознаменовавшей первые произведения автора „Руслана и Людмилы“»!).

Здесь мы уже можем вполне определенно сказать, что это предисловие написано неким «издателем».

Следующий абзац начинается с очередной мистификации, потому что фраза «Первая глава представляет нечто целое» двусмысленна: 1) первая глава представляет собой нечто целое, то есть она сама по себе нечто законченно целое; 2) первая глава представляет нам роман как нечто целое, то есть она является неким обобщенным планом романа. Следующая фраза, про описание светской жизни, вроде бы отсылает нас к первому смыслу, но на самом деле не исключает и второго: это становится ясным в следующем абзаце, который является продолжением именно этой мысли о первой главе как о плане всего романа («Дальновидные критики заметят, конечно, недостаток плана»). И, наконец, последняя фраза окончательно утверждает нас во мнении, что предисловие все-таки написано «издателем»: не будет же сам автор хвастаться своими достоинствами и «отсутствием оскорбительной личности».

Это подтверждается и беловым вариантом, оставшимся Пушкиным неиспользованным из-за его слишком откровенной подсказки; вместо последней фразы там было:

«Звание издателя не позволяет нам хвалить, ни осуждать сего нового произведения. Мнения наши могут показаться пристрастными».

«Предисловие имеет характер мистификации и проникнуто глубокой, хотя и скрытой иронией», — заметил Лотман — и почему-то на этом и остановился, так и не сделав дальнейшего, решающего шага. Согласен, иронией — но в чей адрес? Ирония не существует сама по себе, без адресата. И зачем между этим предисловием и самой главой Пушкин втиснул еще и «Разговор» и как это стихотворение соотносится с предисловием?

XII

В подходе к разбору этого стихотворения и его месту в публикации 1825 года я также опираюсь главным образом на исследование Баркова — на его книгу «Прогулки с Евгением Онегиным» (я расхожусь с ним лишь в некоторых частностях).

Итак, к Книгопродавцу приходит Поэт — как мы потом поймем, с намерением продать рукопись. Начинается «Разговор» таким «вступлением»:

Книгопродавец
Стишки для вас одна забава,
Немножко стоит вам присесть,
Уж разгласить успела слава
Везде приятнейшую весть:
Поэма, говорят, готова,
Плод новый умственных затей.
Итак, решите; жду я слова:
Назначьте сами цену ей.

В Предисловии к главе сказано, что «несколько песен… уже готовы», здесь же говорится (со слов «славы»), что «поэма… готова», а публикуется — только одна глава. Так что же принес для продажи Поэт? Забежим вперед, в самый конец публикации — в конец Первой главы: вот ее последняя строфа:

LX

Я думал уж о форме плана

И как героя назову;

Покамест моего романа

Я кончил первую главу;

Пересмотрел все это строго;

Противоречий очень много,

Но их исправить не хочу ;

Цензуре долг свой заплачу

И журналистам на съеденье

Плоды трудов моих отдам;

Иди же к невским берегам,

Новорожденное творенье,

И заслужи мне славы дань:

Кривые толки, шум и брань!

Отсюда следует, что Поэт написал первую главу и принес ее на продажу. Следовательно, далее он будет писать очередные главы — и публиковать их «по мере изготовления», намереваясь на «писать Поэму песен в двадцать пять». Здесь имеет место также отсыл к Стерну («как героя назову») и признание «автора» в собственной беспомощности («Противоречий очень много, Но их исправить не хочу»), которую «автор»-Онегин скрывает за нарочитой небрежностью («не хочу»).

Фактически все стихотворение — один большой монолог Поэта, который, отвечая на «наводящие» вопросы Книгопродавца, вспоминает. Сначала он вспоминает, как он начинал писать. Тогда он «музы сладостных даров Не унижал постыдным торгом». Из реплики Книгопродавца видно, что у Поэта когда-то была и слава (или, по меньшей мере, известность), но Поэт выдает сегодняшнее кредо:

Блажен, кто молча был поэт
И, терном славы не увитый,
Презренной чернию забытый,
Без имени покинул свет!

Из «презренной черни» и из дальнейшего видно, что этот Поэт — не Пушкин, что он свет покинул бесславно и забыт, а сейчас, противореча себе, вынужден вернуться в литературу. При этом он, видимо, полагает, что его книга будет не только издана, но и продана, хотя он уже давно «покинул свет», — что, вообще-то, невозможно, если Поэт не увит «терном славы». Книгопродавец наводит его на разговор о женщинах («сердце женщин славы просит»), и Поэт произносит часть этого «монолога», проникнутого явно не забытой обидой:

Когда на память мне невольно
Придет внушенный ими стих,
Я так и вспыхну, сердцу больно:
Мне стыдно идолов моих.
К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?

Эта часть монолога подтверждает, что поэт, произносящий этот монолог, — не Пушкин: у Пушкина было принципиально иное отношение к женщинам, своих стихов, посвященных женщинам, которых он любил, он никогда не стыдился; наоборот, каждой из них он был благодарен за пережитое им чувство, даже если его чувство было безответным. («Безответная любовь не унижает человека, а возвышает его».) Отвечая на следующий «наводящий вопрос» Книгопродавца, Поэт приоткрывает и причину незаживающей обиды — отказ:

Она одна бы разумела
Стихи неясные мои;
Одна бы в сердце пламенела
Лампадой чистою любви.
Увы, напрасные желанья!
Она отвергла заклинанья,
Мольбы, тоску души моей:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужно ей.

Далее на слова Книгопродавца «Не продается вдохновенье, Но можно рукопись продать» Поэт отвечает прозой: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся». На этом «Разговор» кончается, и далее идет текст Первой главы.

XIII

Перед нами вполне традиционный Пролог: автор приходит к «издателю», приносит рукопись (и продает ее); текст первой главы романа и есть та самая рукопись. При таком понимании этой связки «Предисловие-„Разговор“-Первая глава» все вопросы получают однозначные ответы: предисловие «написано издателем», «Разговор», написанный Пушкиным, — это разговор между Книгопродавцом-«издателем» и Евгением Онегиным, первая глава — первая из обещанных 25 песен «пишущегося Онегиным романа». Из «Разговора» видно, что его время отнесено в некое будущее, в котором Онегин, когда-то имевший славу, забыт и живет в глуши; что-то заставило его — скорее всего, давние обиды, послужившие источником мстительности, — начать писать этот роман. «Издатель», видимо, знающий Поэта или знавший его ранее (к тому же уже «поговоривший» с ним и понимающий, что мотивы замысла затеянного им романа таковы, что не смогут питать его на протяжении 25 песен), подозревает, что окончить роман Онегину не удастся, о чем и пишет в предисловии. Если же перейти в эпиграмматический пласт, то Пушкин предсказывал Катенину, что тот будет забыт и последние дни проведет в глуши и в одиночестве, затем попытается вернуться в литературу, но эта попытка будет безрезультатной. Это пушкинское предвидение поразительно по точности: говоря словами Пастернака, «все до мельчайшей доли сотой и оправдалось, и сбылось»! Катенин действительно пытался вернуться в литературу — и безрезультатно; сегодня Катенин совершенно забыт, и недавно отмеченное …летие со дня его рождения прошло под девизом «Катенин, друг Пушкина»; в противном случае о нем и не вспомнили бы.

С точки зрения времени описанного в «Разговоре» диалога все события сюжета онегинского романа — из прошлого Поэта; следовательно, по отношению к этим событиям «Разговор» — эпилог ; именно так трактует его Барков. С этим вполне можно согласиться, в конечном счете, это не принципиально, как именно назвать «Разговор» по отношению к роману — прологом или эпилогом. Важно, что это стихотворение имеет прямое отношение к тексту романа, что оно проливает свет на характер главного героя и одновременно «автора»-рассказчика, не забывшего и пестующего свою обиду, и что уже при публикации первой главы Пушкин знал и заранее объявлял не только о том, что роман не будет закончен, что «автор» его не допишет и оборвет повествование, но и о том, что Онегину в романе будет отказано.

«Ну, и как вам, дорогой читатель, спрашивал Барков, пушкинская мистификация по поводу Татьяны, которая „экую штуку удрала… — взяла да и отказала Онегину!“» (фраза, сказанная Пушкиным даме на балу незадолго до публикации главы с тем самым отказом и вошедшая в хрестоматии литучебы как свидетельство своеволия героев литературного произведения)? Барков по этому поводу справедливо заметил, что на самом деле это Пушкин со всеми нами «штуку удрал».

Теперь, вооруженные пониманием того, что сатира в романе — в создании сатирического художественного образа «автора»-рассказчика, который пытается скрыть свое авторство, — а не в прямом, лобовом сатирическом изображении жизни, и что первая глава представляет собой план всего романа, о котором издателю стало известно из сопоставления его разговора с «автором» и текста первой главы, — теперь каждый из нас может самостоятельно перечитать роман и понять замысел Пушкина во всей его красоте и сложности. Поскольку рассказчик выдает себя за истинного автора романа, Пушкин ввел в Первую главу единственное Примеч. соч. — примечание сочинителя (то есть «автора»-рассказчика), где он как бы от лица Пушкина рассказывает о «своем» арапском происхождении, а к этому Примеч. соч. Пушкин дал еще свое («издателя») ироническое примечание. Понимая, что такая подсказка делает замысел романа чересчур прозрачным, в полном издании «ОНЕГИНА» Пушкин это Примеч. соч. вместе с примечанием издателя убирает, так же как и само предисловие к Первой главе и «Разговор книгопродавца с поэтом», и добавляет только примечания «издателя» с адресами эпиграмматического пласта. Единственным броским намеком Онегина на то, что роман, мол, пишет Пушкин, в Первой главе остается строка «Под небом Африки моей», сама по себе двусмысленная (с одной стороны, это может быть элементом биографии Онегина, он ведь мог побывать в Африке, а с другой — напоминанием о предках Пушкина). Барков в своей книге достаточно подробно показал, как в последующих главах романа Онегин мстит женщине (Татьяне), которую он когда-то любил и которая ответила ему отказом (мстит публикацией ее письма, на что из соображений этики он не имеет права), и мстит романтикам в лице Владимира Ленского, которого Онегин изображает сатирически.

XIV

Традиционный стереотип восприятия пушкинского романа настолько прочно вколочен в наши головы школьным образованием и работами поколений пушкинистов, что преодолеть его достаточно трудно даже при понимании замысла Пушкина и того, как написан «ОНЕГИН». В 2002 году, подытоживая интервью с Барковым в «Новых известиях» я писал в статье «Политура отпускается после 11» (этот «фразеологизм» впервые был использован как метафора В. В. Налимовым в его книге «Вероятностная модель языка»), что сегодня целесообразно публиковать роман с параллельным комментарием, не только восстанавливающим исторический контекст, но и объясняющим пушкинскую мистификационную игру.

Для тех, кто не решится на самостоятельное чтение романа, без «путеводителя», предлагаю свой пунктирный комментарий к Первой главе, опубликованный в журнале «Литературная учеба», 2011, № 2 вместе с первоначальным вариантом этой главы. Я останавливаюсь в нем только на тех моментах, которые хоть в какой-то степени проясняют общий сатирический замысел Пушкина. Чтобы отдельные слова пушкинского текста, требующие пояснений, не отвлекали внимания читателей, рекомендую им предварительно прочесть комментарий Ю. М. Лотмана к Первой главе — или держать его под рукой (в удобном виде его комментарий в Интернете находится по адресу: http://vivovoco.rsl.ru/VV/ PAPERS/LOTMAN/ONEGIN/CHAPT01/INDEX.HTM. Но при этом следует помнить, что изложенное выше может расходиться с некоторыми оценками и замечаниями Лотмана. Например, будучи согласным с мнением ученого, что имя «Евгений» (греч. «благородный») в литературно-историческом контексте того времени обозначало «отрицательный, сатирически изображенный персонаж, молодого дворянина, пользующегося привилегиями предков, но не имеющего их заслуг», и что, хотя «Онегин упоминается в комедии Шаховского „Не любо — не слушай, а лгать не мешай“», и эта фамилия воспринималась как литературная, — все же полагаю, что главным для Пушкина в выборе имени стала адресация к Стерну, а в выборе фамилии — ее нарочитая, претенциозная аллитеративность по отношению к имени.

Глава 6
«Полученье оплеухи»

I

Известно, что Пушкин обид не прощал и обидчиков обязательно наказывал, почитая месть «священным долгом»: кому ответит эпиграммой, на кого вставит эпиграмматические строки в какое-нибудь произведение, например, в одну из глав «Евгения Онегина» — и т. д. Но всегда ли он так поступал? А если обидчик — лицо высокопоставленное? Пушкинист Юрий Дружников в книге «Дуэль с пушкинистами» заметил:

«…Генерал Бенкендорф постоянно притеснял Пушкина, держал, как собаку на цепи, но о нем поэт даже не заикнулся: ни недоброго слова, ни высказанной обиды, ни гневного письма, ни недоброго упоминания, ни эпиграммы».

В самом деле, даже о царе Пушкин высказывался — хотя бы в письмах и в дневнике — достаточно нелицеприятно, а о Бенкендорфе такого у него и не найдешь. Вроде бы Дружников прав, но, зная Пушкина, поверить в это трудно. Ну что ж, посмотрим, как складывались отношения поэта с шефом жандармов.

Сразу по возвращении Пушкина из ссылки в начале сентября 1826 года, после всемилостивейшего прощения, Николай I, через Бенкендорфа, предлагает Пушкину написать записку «о воспитании юношества», и поэт тут же нарывается на поучительный тон шефа жандармов.

Бенкендорф — Пушкину, 30 сентября 1826 г.:

…Государь император не только не запрещает приезда вам в столицу (перед этим Пушкин испрашивал разрешения на приезд в Петербург. — В. К.), но предоставляет совершенно на волю вашу с тем только, чтобы предварительно испрашивали разрешения чрез письмо.

Его императорскому величеству благоугодно, чтобы вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, вам предоставляется совершенная и полная свобода, когда и как представить ваши мысли и соображения: предмет сей должен представить вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания.

Сочинений ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры: государь император сам будет и первым ценителем произведений ваших и цензором.

Объявляя вам сию монаршую волю, честь имею присовокупить, что как сочинения ваши, так и письма можете для представления его величеству доставлять ко мне; но впрочем от вас зависит и прямо адресовать на высочайшее имя.


Из первого абзаца письма Бенкендорфа видно, что Пушкину не было дано безоговорочного прощения и разрешения свободно пребывать в столицах; при этом словам «на волю вашу» (видимость) явно противоречит «испрашивать разрешения» (реальность). То есть — доверия нету. Понимал ли это Пушкин? Да, конечно, он и не надеялся на большее и, вызванный из Михайловского к царю, по дороге в Москву готовился к худшему. Худшего не случилось, обошлось, ну, а доверие — откуда же ему было взяться после того, что чуть ли не у всех подсудных по делу декабристов находили его крамольные стихи?

В третьем абзаце Бенкендорф, пытаясь создать видимость полного прощения, еще раз явно противоречит сам себе: ведь «никакой цензуры» и «государь император сам будет… цензором» — далеко не одно и то же.

Во втором абзаце, создавая видимость полной свободы в выражении «своих мыслей и соображений», Бенкендорф объясняет, как свободно может Пушкин употребить свой досуг (чего и объяснять-то не требовалось), на самом деле давая понять, что именно должно быть осуждено в записке. Пушкин сразу же после прощения оказывается в двусмысленном положении. Впоследствии он писал А. Вульфу, как ему пришлось из этого положения выходить.


Пушкин — А. Вульфу, 1827 г.: Я был в затруднении, когда Николай спросил мое мнение о сем предмете. Мне бы легко было написать то, чего хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтобы сделать добро. Однако я между прочим сказал, что должно подавить частное воспитание. Несмотря на то, мне вымыли голову.

Что Пушкин имел в виду под «мытьем головы», видно из письма Бенкендорфа после прочтения царем пушкинской записки «О народном воспитании».

Бенкендорф — Пушкину, 23 декабря 1826 г.: Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить вам высочайшую свою признательность. Его величество при сем заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения ваши заключают в себе много полезных истин.

Совершенно очевидно, что Бенкендорф не столько передает мнение царя, сколько лишний раз напоминает Пушкину о «крае пропасти» и поучает, как следует писать о воспитании. Нетрудно представить раздражение Пушкина, который вынужден был выслушивать эти и подобные им поучения, не имея возможности резко ответить и поставить на место зарвавшегося самоуверенного жандарма.

Так что же, значит, прав Дружников, и Пушкин так и сидел «с вымытой головой», не посмевши никак отреагировать на оскорбительный тон писем Бенкендорфа? Не похоже на Пушкина.

Каким боком это вышло Бенкендорфу, вычислил и описал Александр Лацис — но об этом чуть позже.

II

Бенкендорф — Пушкину. 4 марта 1827 г. Петербург:

Барон Дельвиг, которого я вовсе не имею чести знать, препроводил ко мне пять сочинений Ваших: я не могу скрыть вам крайнего моего удивления, что вы избрали посредника в сношениях со мною, основанных на высочайшем соизволении.

Я возвратил сочинения ваши г. Дельвигу и поспешаю вас уведомить, что я представлял оные государю императору.

Произведения сии, из коих одно даже одобрено уже цензурою, не заключают в себе ничего противного цензурным правилам. Позвольте мне одно только примечание: Заглавные буквы друзей в пиесе 19-е Октября не могут ли подать повода к неблагоприятным для вас собственно заключениям? — это предоставляю вашему рассуждению. —

В этом письме комментария требует выделенный мною абзац. Раздражение, которым он проникнут, связано с тем, что Пушкин передал стихи в Тайную канцелярию не лично, а через посредника, который невольно становится свидетелем тайной надзорной цензуры пушкинских произведений: а ведь она на то и тайная, что не подлежит разглашению. Воспользовавшись тем, что он в Москве, а Бенкендорф в Петербурге и что подписки о разглашении информации о такой цензуре он не давал (а такую подписку у него и потребовать не могли при внешне оказываемой ему милости всепрощения и личного участия в его судьбе царя), Пушкин делает вид, что он не понимает, какой секретностью окружены его взаимоотношения с императором и его Тайной канцелярией (вернее, делает вид, что он над этим и не задумывается), и с невинным видом «подсылает» к Бенкендорфу Дельвига. Бенкендорф не может открытым текстом сказать, что Пушкин нарушает неписаное правило, и намекает на это, ссылаясь на «сношения, …основанные на высочайшем соизволении». И вот как отвечает на этот упрек Пушкин:

Пушкин — Бенкендорфу, 22 марта 1827 г. Москва:

Стихотворения, доставленные бароном Дельвигом Вашему превосходительству, давно не находились у меня: они мною были отданы ему для альманаха Северные Цветы, и должны были быть напечатаны в начале ныняшнего года. В следствии высочайшей воли я остановил их напечатание и предписал барону Дельвигу прежде всего представить оные Вашему превосходительству.

Чувствительно благодарю Вас за доброжелательное замечание касательно пиэсы: 19 октября. Непременно напишу б.[арону] Дельвигу чтоб заглавные буквы имен — и вообще все, что может подать повод к невыгодным для меня заключениям и толкованиям, было им исключено.

Медлительность моего ответа происходит от того, что последнее письмо, которое удостоился я получить от Вашего превосходительства, ошибкою было адресовано во Псков.


Весь ответ Пушкина сопровождается его издевательской улыбкой: он делает вид, что не понял (не увидел) никакого намека и, словно не заметив раздражения Бенкендорфа, объясняет ему, почему он «остановил напечатание» стихов и передал их Бенкендорфу (что последнего совершенно не интересует), благодарит за «доброжелательное замечание касательно пиэсы» (хотя оно очевидно бредово), объясняет «медлительность ответа» «ошибкой» Бенкендорфа (что должно только увеличить раздражение шефа жандармов), и, дразня Бенкендорфа, дважды упоминает имя Дельвига, словно бы «приглашая» Бенкендорфа объясниться поподробнее, чего тот сделать никак не может. Так подшутить над Бенкендорфом Пушкин мог себе позволить только один раз, и первая же их личная встреча происходит не в Тайной канцелярии: сразу по прибытии Пушкина в Петербург Бенкендорф назначает встречу у себя дома.

Бенкендорф — Пушкину, 5 июля 1827 г. Царское Село. Генерал-адъютант Бенкендорф честь имеет уведомить его высокоблагородие Александра Сергеевича, что он весьмарад будет свидеться с ним и просит его пожаловать к нему в среду в 2 часа по полудни в его квартиру, в С.[анкт]-Петербурге.)

Разумеется, Бенкендорф выговорил «легкомысленному» поэту за это «непонимание» (легко представить с каким «изумлением» Пушкин встретил этот выговор, в душе смеясь над раздражением шефа жандармов!), но дело было сделано: сам факт передачи пушкинских стихов в жандармское отделение был «зафиксирован» не только перепиской, но и наличием «свидетеля».

III

Настало время поездки в Петербург и проверки высочайшего доверия: ведь возможно и то, что Бенкендорф отчасти своевольничает.

Пушкин — Бенкендорфу, 24 апреля 1827 г., из Москвы: Семейные обстоятельства требуют моего присутствия в Петербурге: приемлю смелость просить на сие разрешения у вашего превосходительства.

Пушкин поступает строго в соответствии с переданным ему Бенкендорфом указанием царя.

Бенкендорф — Пушкину, 3 мая 1827 г., из Петербурга: Его величество, соизволяя на прибытие ваше в С.-Петербург, высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно будет в полном смысле сдержано.

Сам факт царского напоминания Пушкину о данном им слове окончательно подтверждает, что ему не доверяют — что вскоре и подтвердится.

Бенкендорф — жанд. генералу А. А. Волкову в Москве, 30 июня 1827 г.: Небольшая поэма Пушкина под названием «Цыгане», только что напечатанная в Москве, в типографии АвгустаСемена, заслуживает особого внимания своей виньеткой, которая находится на обложке. Потрудитесь внимательно посмотреть на нее, дорогой генерал, и вы легко убедитесь, что было бы очень важно узнать наверное, кому принадлежит ее выбор — автору или типографу, потому что трудно предположить, чтоб она была взята случайно. Я очень прошу вас сообщить мне ваши наблюдения, а также и результат ваших расследований по второму предмету.

На виньетке среди изображенных предметов — кинжал (в соответствии с содержанием поэмы); Пушкин явно дразнит и царя, и Бенкендорфа, которые так напуганы вольнолюбивыми стихами Пушкина (в том числе и «кинжалом Зандовым»), что им всюду мерещится призыв к заговору с целью убийства.

Волков — Бенкендорфу: Выбор виньетки достоверно принадлежит автору, который ее отметил в книге образцов типографских шрифтов, представленной ему г. Семеном; г. Пушкин нашел ее вполне подходящей к своей поэме. Впрочем, эта виньетка делалась не в Москве. Г. Семен получил ее из Парижа. Она имеется в Петербурге во многих типографиях, и, вероятно, из того же источника. Г. Семен говорит, что употреблял уже эту виньетку, два или три раза в заголовках трагедий.

Не исключено, что Пушкину пришлось объяснять, какое отношение к поэме имел рисунок, но, скорее всего, Бенкендорф все-таки прочел поэму и не стал выставлять себя на посмешище.

Бенкендорф — в донесении императору Николаю, 12 июля 1827 г.: Пушкин, после свидания со мной, говорил в английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним, пить здоровье Вашего Величества. Он все-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно.

Пушкин, видимо, в лицо знал соглядатаев и такие фокусы проделывал неоднократно, а друзья с удовольствием ему в этом подыгрывали. Из записки Бенкендорфа видно, что в этой игре Пушкину иногда удавалось и переигрывать шефа жандармов. Тем не менее общий фон происходившего в Тайной канцелярии вокруг Пушкина не способствовал установлению доверительных отношений между ним и властью. Ведь как раз в это время одно за другим возникают два скандальных дела по поводу пушкинских стихов, ставших предметом специального расследования Государственным Советом — дела об «АНДРЕЕ ШЕНЬЕ» и о «ГАВРИИЛИАДЕ».

IV

Стихотворение «АНДРЕЙ ШЕНЬЕ» с цензурным сокращением было опубликовано в 1825 году и само по себе вопросов не вызывало: Шенье был казнен революционной властью, накануне свержения Робеспьера. Однако Пушкин в Тригорском дал переписать сокращенные цензурою 44 строки Анне Вульф, та разрешила их переписать влюбленному в нее молодому человеку, он тоже выпустил их из рук, и эти строки, вне контекста стихотворения выглядевшие более чем подозрительно, особенно с произвольно поставленным кем-то названием «На 14 декабря» стали гулять по рукам как самостоятельные стихи:

………………………………………
О горе! о безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор!
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет, — не виновна ты,
В порывах буйной слепоты,
В презренном бешенстве народа,
Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд
Завешен пеленой кровавой:
Но ты придешь опять со мщением и славой, —
И вновь твои враги падут;
Народ, вкусивший раз твой нектар освященный,
Все ищет вновь упиться им;
Как будто Вакхом разъяренный,
Он бродит, жаждою томим;
Так — он найдет тебя. Под сению равенства
В объятиях твоих он сладко отдохнет;
Так буря мрачная минет!

В результате отрывок стихотворения оказался в руках у Бенкендорфа, а тот довольно быстро проследил его происхождение. И хотя приятель Анны Вульф встал насмерть (даже под угрозой смертной казни и несмотря на слезы и увещания родителей) и не признался, откуда он взял крамольные стихи, их происхождение не вызывало сомнения.

Дело тянулось полтора года. Когда выяснилось, что к такому названию и пониманию стихотворения Пушкин отношения не имел, и с учетом того, что стихотворение было написано (и опубликовано) за год до того, как он получил прощение от императора и дал обещание не писать ничего против власти и религии, в июле 1828 года дело было прекращено. Однако же «внеклассовое» отношение Пушкина к свободе, так раздражавшее комиссию, занимавшуюся «АНДРЕЕМ ШЕНЬЕ», только укрепило недоверие к поэту. Вместе с прекращением дела в июле 1828 года Государственный Совет примет решение учредить над Пушкиным тайный полицейский надзор.

Сразу после учреждения над ним секретного надзора возникло еще и дело о «ГАВРИИЛИАДЕ», и, хотя оно достаточно быстро кончилось, остановленное Николаем I, общий фон отношения власти к Пушкину так и остался негативно-подозрительным. С этого времени Пушкин станет окончательно «невыездным»: власть боялась его пера и опасалась, что Пушкин, попади он за границу, может не только сильно повредить авторитету России, но и станет вдвойне опаснее из-за бесконтрольности его творчества и появления его новых крамольных стихов, которые неизбежно проникли бы и в страну.

V

«Пушкин считал разумным „принимать всерьез“ все уверения и обещания. Ему, мол, в голову не приходит сомневаться в доброте царя, — писал Александр Лацис. — Изо дня в день ищейки шли по следу. И нельзя было подать вид, что заметил погоню. Надо было играть роль человека до того бесхитростного, до того душа нараспашку, что ему не может прийти на ум никакое зловредное помышление.

Почему же не всегда он относился терпеливо к явным знакам недоверия и враждебности?

Именно потому, что просто глупо принимать как должное, как нечто заслуженное явные препоны, запрещения, оскорбления.

О тайных подлостях до поры до времени не догадываться, на явные пакости непременно отвечать. Никакой иной линии поведения не могло быть, раз уж такие сложились обстоятельства.

„Притворяться ничего не примечающим казалось ему глупым“.

Эти о многом говорящие слова он куда-то вставил и преспокойно напечатал, придав им вид сказанных „без значения“».

Делая вид, что он не знает о тайном полицейском надзоре, и внешне подчиняясь правилам игры в доверие, Пушкин постоянно зондирует почву с целью выяснения, может ли он иногда эти правила нарушать и насколько он может нарушить поставленные ему ограничения и запреты. Но он не забыл об унизительных поучениях Бенкендорфа и терпеливо ждет возможности воздать ему по заслугам. По прошествии года с момента подачи записки «О народном воспитании», за которую ему «вымыли голову», Пушкин передает царю через Бенкендорфа мистификационное стихотворение «ДРУЗЬЯМ», адресованное не столько друзьям, сколько царю и Бенкендорфу и явно рассчитанное на то, что Николай не позволит его опубликовать ; в стихотворении, в частности, есть такие строки:

Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
……………………………………………
…Он скажет: просвещенья плод —
Разврат и некий дух мятежный!
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.

Стихотворение было не только объяснением с друзьями по поводу пушкинских «Стансов» («В надежде славы и добра»), за которые он слышал упреки в льстивости по отношению к монарху со стороны литературных врагов (в частности, со стороны Катенина, отреагировавшего на них «Старой былью», где изобразил Пушкина льстивым кастратом-инородцем — как бы в ответ на «импотента»). Разумеется, Катенин свое получил в «ОНЕГИНЕ», но, как мы видим, Пушкин обид и оскорблений не спускал никому. Увидел ли Бенкендорф цитату из своего поучения Пушкину? («…Просвещенья плод — разврат и некий дух мятежный!») — Несомненно. Прочел ли адрес пушкинского «раба и льстеца» ? — Не мог не прочесть. Но стихотворение понравилось царю, и Бенкендорф, сообщая об этом Пушкину и с трудом скрывая злобу, расшаркивается перед поэтом.

Бенкендорф — Пушкину, …………………………..

Милостивый государь, Александр Сергеевич!!

…Что же касается до стихотворения Вашего, под заглавием: «Друзьям», то его Величество совершенно доволен им, но не желает, чтобы оно было напечатано

имею честь быть с совершенным почтением

и искреннею преданностию, милостивый государь,

Ваш покорнейший слуга, А. Бенкендорф


Дружников был не прав: должок возмещен, что и признано самим Бенкендорфом. Но тем самым Пушкин получает возможность извлечь из этой ситуации неожиданный и неизмеримо больший результат. Сам факт подписи шефа жандармов под таким письмом становится основанием для мгновенной реакции — для пушкинской эпиграммы:

Как печатью безымянной
Лоб мерзавца я клеймил,
Я ответ на вызов бранный
Получить никак не мнил.
Справедливы ль эти слухи?
Отвечал он? Точно так:
В полученьи оплеухи
Расписался мой дурак.

«Оставалось эту эпиграмму напечатать, — писал Лацис в статье „Персональное чучело“. — И напечатал. Не побоялся. Бесстрашие? Да, конечно. Но разумное бесстрашие. Бесстрашие плюс осторожность.

Для верности переждал годик. Исподволь вылепил весьма правдоподобное чучело. Заменил „мерзавца“ на „Зоила“. Поставил отодвигающую дату — 1829 год. Для пущего тумана переставил знаки препинания…»

Дежурные пушкинисты могут возразить: да полно вам, Александр Лацис, как всегда, фантазирует. Еще можно было бы всерьез принять его рассуждения, если бы такой случай был неединичным и негативное отношение Пушкина к Бенкендорфу прочитывалось и в других произведениях поэта или в его переписке. Что ж, попробуем поддержать эту догадку Лациса. Вот пример, из которого следует, что накал этого противостояния никогда не ослабевал.


Н. В. Путята о Пушкине — из записной книжки (с. 363): Началась турецкая война. Пришел к Бенкендорфу проситься волонтером в армию. Бенкендорф отвечал ему, что государь строго запретил, чтобы в действующей армии находился кто-либо не принадлежащий к ее составу, но приэтом благосклонно предложил средство участвовать в походе: хотите, сказал он, я определю вас в мою канцелярию и возьму с собою? Пушкину предлагали служить в канцелярии 3-го отделения!

Впоследствии, сообщая об этом Нащокину, Пушкин рассказал, как именно он нашелся, чтобы отказаться достойно, но не навредив себе (хотя на самом деле не мог не навредить):

«Многие его обвиняли в том, будто он домогался камер-юнкерства. Говоря об этом, он сказал Нащокину, что мог ли он добиваться, когда три года до этого сам Бенкендорф предлагал ему камергера, желая его ближе иметь к себе, но он отказался, заметив: „Вы хотите, чтоб меня так же упрекали, как Вольтера!“»

Нетрудно представить, насколько оскорбительным для Бенкендорфа был отказ Пушкина сотрудничать с III отделением: в процессе расследования дел декабристов вопрос о соотношении чести и недоносительства возникал неоднократно. Несомненно, Бенкендорф передал этот разговор Николаю, и чем бы Пушкин ни мотивировал свой отказ, он ясно дал понять, что он, Пушкин, не «весь» — его, царя, и уж тем более не «весь» — Бенкендорфа, для которого такой отказ был равносилен плевку в лицо.

VI

Как же на фоне таких взаимоотношений с властью расценивать пушкинскую поездку на Кавказ? Знал ли Пушкин, на что идет, когда поступил так своевольно? Конечно, знал — и сознательно шел на риск. На Кавказе он продемонстрировал абсолютное бесстрашие — правда, еще и пообщался с друзьями и с некоторыми декабристами. Ну, а что, собственно, могли ему сделать? На первый случай — устроить выволочку (что и происходит — сначала письменно, затем — устно); что ж, он к этому готов.

Бенкендорф — Пушкину, 14 октября 1829 г., из Петербурга: Государь император, узнав, по публичным известиям, что вы, милостивый государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзрум, высочайше повелеть мне изволил спросить вас, по чьему позволению предприняли вы сие путешествие. Я же с своей стороны покорнейше прошу вас уведомить меня, по каким причинам не изволили вы сдержать данного мне слова и отправились в закавказские страны, не предуведомив меня о намерении вашем сделать свое путешествие.

Ну, вот и поставлены все точки над е и указаны пределы царского прощения.

Пушкин — Бенкендорфу, 10 ноября 1829 г. Я чувствую, насколько положение мое было ложно и поведение — легкомысленно. Мысль, что это можно приписать другим мотивам, была бы для меня невыносима. Я предпочитаю подвергнуться самой строгой немилости, чем показаться неблагодарным в глазах того, кому я обязан всем, для кого я готов пожертвовать своим существованием, и это не фраза.

Этот пушкинский ответ — блестящий образец его мистификационного общения с «начальством». Здесь каждое слово продумано, а вся краткая записка из трех предложений выстроена композиционно, как истинно художественное произведение. Пушкин начинает с того, что он, дескать, только сейчас понял, что его положение ложно, то есть он-то думал, что ему полностью доверяют и что он человек вольный, а, оказывается, это не так. Значит, раз он этого ранее не понимал, то и поведение его было легкомысленным — по ошибке непонимания ложности положения, из-за недоверия «начальства», а не из-за сознательного «правонарушения». Поэтому (третье предложение) не следует судить его поступок как проявление черной неблагодарности — «и это не фраза», хотя все третье предложение — именно фраза, но ироническая.

Н. В. Путята — из записной книжки: По возвращении Пушкина в Петербург, государь спросил его, как он смел приехать в армию. Пушкин отвечал, что главнокомандующий позволил ему. Государь возразил: «Надо было проситься у меня. Разве вы не знаете, что армия моя

Пушкин, уже и формально получив подтверждение ложности своего положения, теперь получает его и в устном виде, заставив и царя в этом признаться: «Надо было проситься у меня». Пушкинское «главнокомандующий позволил ему» — смесь «наивности» и издевки.

Пушкин — Бенкендорфу, 7 января 1830 г. (с. 447): Так как я еще не женат и не связан службой, я желал бы сделать путешествие либо во Францию, либо в Италию. Однако, если мне это не будет дозволено, я просил бы разрешения посетить Китай с отправляющейся туда миссией.

Пушкин уже догадывается, что он «невыездной» — по крайней мере, в свободолюбивую Европу («если мне это не будет дозволено»); тем не менее он хочет в этом удостовериться, а заодно узнать, не может ли он съездить хоть куда-нибудь.

Бенкендорф — Пушкину, 17 января 1830 г.: В ответ на ваше письмо 7 января, спешу известить вас, что Е. В. Государь Император не удостоил снизойти на вашу просьбу посетить заграничные страны, полагая, что это слишком расстроит ваши денежные дела и в то же время отвлечет вас от ваших занятий. Ваше желание сопровождать нашу миссию в Китай так же не может быть удовлетворено, так как все служащие уже назначены.

Какая трогательная забота Его Величества о пушкинских денежных делах и литературных занятиях — ну, прямо отец родной! Запрет на любую заграничную поездку прозрачен и категоричен, но Пушкин и раньше догадывался, что за границу его не выпустят. Он уже давно ищет обходной путь — об этом он расскажет сам несколько лет спустя, а мы — в соответствующем месте.

VII

Между тем Бенкендорф не успокаивается и использует любой повод для мстительной придирки к поэту.

Бенкендорф — Пушкину, 17 марта 1830 г. (с. 450–451): К крайнему моему удивлению услышал я, что вы внезапно рассудили уехать в Москву, не предваря меня, согласно с сделанным между нами условием, о сей вашей поездке. Поступок сей принуждает меня вас просить о уведомлении меня, какие причины могли вас заставить изменить данному мне слову? Мне весьма приятно будет, если причины, вас побудившие к сему поступку, будут довольно уважительными, чтобы извинить оный; но я вменяю себе в обязанность вас предуведомить, что все неприятности, коим вы можете подвергнуться, должны вами быть приписаны собственному вашему поведению.

Во-первых, Бенкендорф проговаривается: выходит, Бенкендорф (а не царь), взял с Пушкина некое устное обещание предуведомлять о своих перемещениях. Расценив царское «Нет» как «Фас!», он начинает «переходить границы»: из этого письма видно, что он «проявляет инициативу» и излишнее рвение — если только это не месть за пушкинский отказ от сотрудничества с тайным сыском.

Пушкин — Бенкендорфу, 21 марта 1830 г. В 1826 году получил я от государя императора позволение жить в Москве, а на следующий год от вашего высокопревосходительства дозволение приехать в Петербург. С тех пор я каждую зиму проводил в Москве, осень в деревне, никогда не спрашивая предварительного дозволения и не получая никакого замечания. Это отчасти было причиною невольного моего проступка: поездки в Арзрум, за которую имел я несчастие заслужить неудовольствие начальства. В Москву я намеревался приехать еще в начале зимы и, встретив вас однажды на гулянии, на вопрос вашего превосходительства, что намерен делать, имел щастие о томвас уведомить. Вы даже изволили мне заметить: «вы всегда на больших дорогах». Надеюсь, что поведение мое не подало правительству повода быть мною недовольным.

Пушкин убедительно показывает, что Бенкендорф попросту придирается. Последняя фраза суха и полна чувства собственного достоинства. Возразить Пушкину невозможно, если только не заявить, что ему запрещены любые переезды без разрешения жандармского отделения. Без санкции царя Бенкендорф такое объявить не может: он понимает, что в этом случае Пушкин, скорее всего, выйдет на прямой разговор с Николаем и выскажет те же самые абсолютно убедительные аргументы. Пушкинский ответ молчаливо проглочен. Но тут Пушкин делает еще один, неожиданный ход.

Пушкин — Бенкендорфу, 24 марта 1830 г.:

Письмо, которым вы удостоили меня, доставило мне истинное горе; я умоляю вас дать мне минуту снисхождения и внимания. Несмотря на четыре года ровного поведения, я не смог получить доверия власти! Я с огорчением вижу, что малейший из моих поступков возбуждает подозрение и недоброжелательство. Во имя неба, удостойте на минуту войти в мое положение и посмотрите, как оно затруднительно. Оно так непрочно, что я каждую минуту вижу себя накануне несчастья, которого я не могу ни предвидеть, ни избегнуть. Если до сей поры я не подвергся какой-нибудь немилости, то я этим обязан не сознанию своих прав, своей обязанности, а единственно вашему личному благоволению. Но если завтра вы больше не будете министром, то послезавтра я буду в тюрьме.

Я рассчитывал из Москвы поехать в псковскую деревню; однако, если Николай Раевский приедет в Полтаву, я умоляю ваше превосходительство разрешить мне поехать туда, чтобы повидаться с ним.


Вся первая часть пушкинского письма, где он констатирует факт недоверия к нему со стороны власти и сетует на свое «непрочное» положение — всего лишь преамбула, главное в этом абзаце — последние два предложения, выделенные мной. Первое из них прямо противоположно смыслу сложившейся ситуации и потому выглядит чистейшей иронией — и особенно в сопоставлении со вторым, смысл которого раскрыл Александр Лацис:

«Письмо это крайне взволнованное, и только? Нет, оно тщательно обдумано. Попробуем прочесть его не буквально, а с каверзной подковыркой. Получится примерно следующее:

„Если завтра отдаст Богу душу царь Николай, вы тут же меня упрячете. Впрочем, я не берусь предугадать, насколько прочным будет в сем случае ваше положение, о почтенный генерал, чьим слугой имею честь пребыть, и прочее и прочее“.

Наше предположение не чисто фантастическое. Незадолго до того, в конце 1829 года, Николай тяжело болел, еле поправился. В случае чего кто оказался бы на какое-то время у власти? Военный министр граф Чернышев, относившийся к своему ближайшему сопернику с крайней ненавистью. Вот какая обстановка была скрыта за фразой „ежели завтра вы не будете более министром“…»

VIII

Бенкендорф молча проглотил и этот пушкинский удар; несомненно лишь, что напряженность их взаимоотношений постоянно возрастает и что от Пушкина, никогда никому не спускавшего обид и оскорблений, следует ждать очередных выпадов.

Бенкендорф — Пушкину, 3 апреля 1830 г.: Я не совсем понимаю, почему вам угодно находить ваше положение непрочным; я его таким не нахожу, и мне кажется, только от вашего собственного поведения будет зависеть сделать его еще более устойчивым… Что касается вашего вопроса, ко мне обращенного, можете ли вы поехать в Полтаву, чтобы повидаться с Николаем Раевским, то я должен вас уведомить, что я представил этот вопрос на рассмотрение Императора, и его величество изволили мне ответить, что Он решительно запрещает вам это путешествие, потому что у него есть основание быть недовольным последним поведением г-на Раевского. Из этого самого обстоятельства вы, между прочим, можете убедиться, что мои добрые советы предотвратят вас от ложных шагов, которые вы делали так часто, не прибегая к моему руководству.

Бенкендорф делает вид, что он не понял и, соответственно не объяснил Николаю, что в просьбе Пушкина о разрешении поехать в Полтаву речь идет не о свидании с Раевским, с которым он недавно прожил две недели в одной палатке на Кавказе, а о свидании со своим сыном. Крестным сына Пушкина был Дубельт, а он теперь — правая рука Бенкендорфа и, конечно же, объяснил последнему цель поездки Пушкина, который опасается без Раевского сына не найти. В этом случае можно было бы и пойти навстречу просьбе Пушкина, но Бенкендорф проявляет редкую мстительность, последним предложением своего письма прозрачно намекая и на ее причину. Отказывая Пушкину, Бенкендорф прячется за слова царя. Николай, участвующий в отказе, судя по всему, не в курсе, поскольку его мотивировка (плохое поведение Раевского) может служить основанием для наказания Раевского, но при чем тут Пушкин? Отказ в поездке — личная месть Бенкендорфа за стихотворение «ДРУЗЬЯМ», за эпиграмму, за убийственный намек на непрочность его, Бенкендорфа, положения, за отказ от сотрудничества с тайной полицией («не прибегая к моему руководству»).

Пушкин — Бенкендорфу, 16 апреля 1830 г.: Я должен жениться на m-lle Гончаровой, которую вы должны были видеть в Москве, у меня есть ее согласие и согласие ее матери. Два указания мне были сделаны: на мое имущественное положение и на положение мое относительно правительства. Что касается имущественного положения, я мог ответить, что оно в удовлетворительном состоянии благодаря Его Величеству, давшему мне возможность честно жить своим трудом. Что же касается моего положения в отношении к правительству, я не мог скрыть, что оно было ложно и сомнительно. Я был исключен из службы в 1824 г., и это пятно остается лежать на мне. Вышедши из лицея в 1817 г. с чином 10 класса, я не получил двух чинов, следовавших мне по праву, так как начальство моепо небрежности не представляло меня к чинам, а я не заботился им об этом напоминать. Теперь мне трудно было бы поступить на службу, несмотря на все мое желание. Место совершенно подчиненное, соответствующее моему чину, не может мне подойти. Оно отвлекало бы меня от моих литературных занятий, дающих мне средства к жизни, и доставило бы бесцельные и бесполезные хлопоты. Мне об этом больше не приходится думать. Г-жа Гончарова боится отдать свою дочь за человека, имеющего несчастие пользоваться дурной репутацией в глазах государя. Мое счастие зависит от одного слова благоволения того, к которому моя преданность и благодарность уже и теперь чисты и безграничны.

Письмо, как и все письма Пушкина к Бенкендорфу, непростое. Пушкин, опираясь на уже апробированный им тезис о «ложности» его положения, ставит вопрос «ребром»: либо ему в письменном виде будет сказано о полном и безоговорочном доверии со стороны власти — либо власть не решится на такое заявление и тем самым будет разрушено его сватовство. Он, может, даже предпочел бы последнее, тем более что уверен: в любом случае ему опять будут лгать в глаза. Интересна средняя часть письма, выделенная мною, где Пушкин, словно предугадывая возможность попытки привлечения его на придворную службу, пытается заранее такую попытку предупредить.

Бенкендорф — Пушкину, 28 апреля 1830 г.:

Я имел счастие представить Императору письмо, которое вам угодно было мне написать 16 числа сего месяца. Его Императорское Величество, с благосклонным удовлетворением приняв известие о вашей предстоящей женитьбе, удостоил заметить по сему случаю, что Он надеется, что вы, конечно, хорошо допросили себя раньше, чем сделать этот шаг, и нашли в себе качества сердца и характера, какие необходимы для того, чтобы составить счастье женщины, — и в особенности такой милой, интересной женщины, как m-lle Гончарова.

Что касается вашего личного положения по отношению к правительству, — я могу вам только повторить то, что уже говорил вам столько раз; я нахожу его совершенно соответствующим вашим интересам; в нем не может быть ничего ложного или сомнительного, если, разумеется, вы сами не пожелаете сделать его таковым. Его Величество Император, в совершенном отеческом попечении о вас, милостивый государь, удостоил поручить мне, генералу Бенкендорфу, — не как шефу жандармов, а как человеку, к которому Ему угодно относиться с доверием, — наблюдать за вами и руководительствовать своими советами; никогда никакая полиция не получала распоряжения следить за вами. Советы, которые я вам от времени до времени давал, как друг, могли вам быть только полезны, — я надеюсь, что вы всегда и впредь будете в этом убеждаться. — В чем же то недоверие, которое будто бы можно в этом отношении найти в вашем положении? Я уполномочиваю вас, милостивый государь, показать это письмо всем тем, кому, по вашему мнению, должно его показать.


Как и следовало ожидать, ему нагло лгут: тайный полицейский надзор над Пушкиным не был отменен до его смерти (чему свидетельства — регулярные, начиная с 1827 года, донесения полицейских агентов о перемещениях Пушкина), а после смерти перешел на его рукописи, произведения и переписку. Из письма также следует, что царь о красоте его будущей жены наслышан — и это первая тревожная весточка в истории его женитьбы, дуэли и гибели. Из анализа приведенных документов видно, что оценка Дружниковым взаимоотношений Пушкина с Бенкендорфом была весьма поверхностной и что поэт всегда находил возможность достойного ответа на любую попытку его унизить или оскорбить. Другое дело — что не только письма, но и произведения Пушкина-мистификатора следует читать и между строк. У нас еще будет возможность показать это и в дальнейшем.

Глава 7
«Тайны письмена»

Меж непонятного маранья

Мелькали мысли, замечанья,

Портреты, числа, имена,

Да буквы, тайны письмена,

Отрывки, письма черновые…

ЕО, VII глава, беловик

1. «Форма цыфров арабских»

I

Среди открытий Александра Лациса расшифровка текста 10-й главы «Евгения Онегина» — одно из самых важных, и даже если он внес в уже восстановленный текст неточности, исходя из общепринятого представления о романе Пушкина, то это не его вина, а его беда: из-за невозможности печататься в приватизированных дежурными пушкинистами изданиях и публикациями преодолеть поставленные официальной пушкинистикой барьеры разобщенность талантливых пушкинистов в последнее время стала трудно преодолимой. О книге А. Н. Баркова «Прогулки с Евгением Онегиным» Лацис узнал только перед смертью; будь это чуть раньше, он наверняка внес бы соответствующие поправки. Тем не менее эта работа Лациса и в таком виде блистательна сама по себе, а важность ее для будущих изданий романа переоценить невозможно.

Напомню историю вопроса.

Сам факт написания Пушкиным 10-й главы подтверждается тремя достоверными свидетельствами: М. П. Погодина, который слышал ее и записал впечатление: «Прелесть!»; Вяземского, который также слышал ее от Пушкина и сказал о ней: «Славная хроника!»; А. О. Смирновой-Россет, которая сохранила как ценную реликвию конверт, в котором (надписала на нем она) находилась рукопись Десятой главы — царь по прочтении через нее вернул рукопись Пушкину со своими пометками.

Почему именно через Смирнову? Дело в том, что однажды, разговорившись с ней (она была фрейлиной императрицы) и узнав, что она часто видит у себя Пушкина и разговаривает с ним, царь стал интересоваться этими разговорами, а затем и попросил приносить ему стихи Пушкина, которые попадали к ней в руки. Смирнова рассказала об этом Пушкину, а потом стала пересказывать и свои разговоры с царем по поводу его стихов. Пушкин не только воспользовался этой ситуацией, чтобы в случае необходимости показывать стихи Николаю в обход Бенкендорфа, но и передал через нее царю, что он записывает все, что тот говорит о его, Пушкина, стихах. Николай отнесся к этому благосклонно, но через несколько лет, в 1835 году, думая, что умирает, передал Пушкину через Смирнову просьбу уничтожить все записки, в которых поэт фиксировал мнения и мысли царя; точно такая же просьба была и в отношении рукописи Десятой главы с царскими пометками, рекомендующими (требующими?) выбросить или заменить некоторые строки или строфы. Интуиции Николая I, опасавшегося поставить себя в смешное или невыгодное положение в глазах потомков, надо отдать должное.

Пушкин обещание выполнил (общеизвестно, что перед смертью он попросил Жуковского бросить в огонь объемистый запечатанный пакет), но не смирился с тем, что из-за таких цензурных изъятий (если иметь в виду те строфы, которые «порекомендовал» выбросить царь), обессмыслившись, пропала важная глава, и выброшенные куски главы зашифровал.

В 1908 году Н. Лернер высказал догадку, что написанные Пушкиным в случайном порядке стихи на сложенном пополам листке бумаги с водяными знаками 1830 года, исписанном с обеих сторон, — черновик, являющийся попыткой вспомнить стихи 1821 года. В 1910 году П. Морозов опубликовал фрагменты «большого зашифрованного стихотворения», написанного на внутренних сторонах листка, и Лернер догадался, что это стихи из уничтоженной Пушкиным Десятой главы «Евгения Онегина». С тех пор, почти 100 лет, пушкинисты пытаются их расшифровать.

В соответствии с рифмами Морозов решил, что шифровка заключалась в том, что в четырех столбиках строк — вверху и внизу, слева и справа — разбросаны строки четверостиший: в первом столбике (вверху слева) — третьи строки, во втором (внизу слева) — четвертые, в третьем (вверху справа) — первые и в четвертом (внизу справа) — вторые: 3 4 1 2. Правда, Морозов в таком, цифровом виде ключ не записал, а описал «расшифровку» словами.

Шифровка оказалась не такой примитивной, как подумалось Морозову. Пушкин 3 года проработал в Иностранной коллегии под началом Каподистриа и вел тайную переписку с греческими повстанцами, а на Юге год с лишним был членом масонской ложи и владел тайным символическим языком масонов, так что шифровальное дело знал не на дилетантском уровне. К тому же он понимал, что работники III отделения, которые будут после его смерти рыться в его бумагах, — не круглые дураки и примитивный шифр разгадают. Масонский шифр Пушкин использовал в сказках (об этом речь впереди), а при зашифровке X главы он предпочел применить усложненный шифр в расчете на то, что потомки, догадавшись о наличии зашифрованного текста, проявят настойчивость. Своей задачей он поставил дать потомкам ключ к шифру и сделать это так, чтобы его нашел тот, кто будет понимать его тексты, читая между строк.

II

Ключ обнаружил Александр Лацис. Указание на местонахождение ключа нашлось в начале эссе «Вольтер», написанном и напечатанном в 1836 году: «Всякая строка великого писателя становится драгоценной для потомства. Мы с любопытством рассматриваем автографы, хотя бы они были ни что иное, как отрывок из расходной тетради…»

Если Пушкин хотел обратить внимание на свои хозяйственные записи, эпитет «великий» он поставил исключительно для отвода глаз: хотя он и знал себе цену, так он про себя не написал бы. Лацис предположил наличие именно отвода глаз (в начале эссе Пушкин говорит о Вольтере и о себе, в конце — о себе и о Вольтере) и обратился по указанному адресу. В сборнике «Рукою Пушкина» опубликованы приходно-расходные записи Пушкина, среди которых обнаружилась запись о плате за проезд: за 100 верст, до Оренбурга, на 4 лошадях — 44 рубля. Комментарий к этой записи говорит, что 4 лошади указаны ошибочно, — Пушкину по чину полагалась тройка. Тут же есть и колонка, состоящая из тех же цифр:

44

32

12

Цифры были расположены не ровными столбиками, «скособочены», что давало возможность прочесть их «по овалу»; получалось 2,1,3,4. Сочетание напомнило Лацису «магический квадрат» (4 клеточки на четыре, все клетки «пронумерованы» цифрами 1,2,3 и 4, сумма цифр во всех горизонтальных и вертикальных рядах одинакова и равна 10), а затем он нашел и подтверждение тому, что шифровка производилась с помощью «магического квадрата». Однако Пушкин усложнил шифр, введя в формулу «магического квадрата» «пароль»: он поменял местами две цифры, изменив суммы двух вертикальных рядов с 10 на 8 и 12 соответственно:

А 3 4 1 2

В 4 1 2 3

С 1 2 4 3

D 2 1 3 4

Видимо, опасаясь, что запись о плате за лошадей не уцелеет или ее не разгадают, Пушкин дал еще один ключ. В папке под названием «Застольные разговоры» на отдельном листке он делает запись, не имеющую никакого отношения ни к остальным записям, ни к названию папки:

«Форма цыфров арабских составлена из следующей фигуры».

Если перевести буквенные обозначения в соответствующие им цифры, нетрудно заметить, что суммы цифровых эквивалентов всех четырех треугольников и будут суммами вертикальных рядов усложненного «магического квадрата».

В таком виде ключ дал Лацису возможность распределить по строфам строки из 4-х столбцов внутренних сторон пресловутого листка — но и этого оказалось недостаточно для полной расшифровки.

Дело в том, что строки, даже перемешанные, могли быть узнаны тем, кто их ранее читал, — в частности, царем: его цепкая зрительная память была общеизвестна. Пушкину пришлось изменить их, причем так, чтобы будущие отгадчики смогли их восстановить. Это была непростая работа: ему пришлось продумывать не только мыслимую реакцию императора, но и ход мысли будущего разгадчика его шифра. Частично Пушкин вышел из положения за счет усилений, которые делали строки неузнаваемыми для глаз царя, частично — за счет умышленной, но разгадываемой порчи.

Процесс расшифровки пушкинских «разбросанных строк» описан Лацисом в его книге «Верните лошадь!» (М., 2003). Нецелесообразно подробно пересказывать это филологическое детективное расследование — интересующимся придется дождаться ее переиздания; я полагаю, она появится и в Интернете. Сегодня же я хочу показать широкому читателю результат его труда — восстановленные первые 10 строф «уничтоженной» 10-й песни «Евгения Онегина»; в таком, «собранном виде» они публикуются впервые:

III

I
Гроза двенадцатого года
Час от часу роптала злей.
Пустился далее злодей —
Остервенение народа
Настигло. Кто Руси помог?
Барклай? Зима? — Иль Русский бог?
II
Иль, вековой оплот державы,
Петровский замок. Вправе он
Недавнею гордиться Славой:
Здесь ожидал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Послов коленопреклоненной
Москвы с ключами от Кремля.
Но не пришла Москва моя
К нему с повинной головою —
Не праздник, не позорный дар,
Она готовила пожар
Нетерпеливому герою.
Отселе, в думу погружен,
Глядел на жадный пламень он.
III
И прочь пошел… Пал деспот, «ниже
Исколот». Силою вещей
Царь-путешественник в Париже
Был наречен Царем царей,
Нечаянно пригретых славой.
«Владыка слабый», и «Лукавой»,
«Плешивый», «Щеголь», «Враг труда» —
Буффонил недругов!
— Тогда
Его не благоумно звали,
Когда канальи-повара
У Государева шатра
Орла двуглавого — щипали…
— Что Слава? В прихотях вольна,
Как огненный язык, она
IV
По избранным главам летает.
Чреда блистательных побед
С одной сегодня исчезает
И на другой мелькает вслед.
За новизной бежать смиренно
И возносить того священно,
Над коим вспыхнул сей язык,
Народ бессмысленный привык.
— На троне, на кровавом поле,
Меж граждан на стезе иной,
Твоею властвует душой
Из них, избранных, кто всех боле?
— Все он, сей дерзостный пришлец,
Еще незнаемый в конец
V
Сей всадник. Вольностью венчанный,
Пред кем склонилися цари,
Сей муж судеб: иль странник бранный,
Иль тень исчезнувшей зари…
Нет, не у щастия на лоне,
Не зятем Кесаря на троне
Его я вижу, не в бою,
Но там, где на скалу свою
Ступил последний шаг Героя.
Изгнанный манием царей,
Осмеян скопищем вралей,
Измучен казнию покоя,
Он угасает, недвижим,
Плащом закрывшись боевым.
VI
— Что царь?
— На Западе гарцует,
А про Восток и в ус не дует.
— Что Змий?
— Ни капли не умней,
Но пуще прежнего важней,
И чем важнее, тем тяжеле
Соображает патриот.
— О рыцарь плети, граф Нимрод,
Скажи, зачем в постыдном деле
Погрязнуть по уши пришлось,
Чиня расправу на авось?
VII
Авось, о шиболет придворный!
Тебе куплетец посвятил
Тот «стихотвор великородный»,
Кто наугад предупредил:
«Авось, дороги вмиг исправят…
— Авось, временщиков ославят,
Иль повредит нежданно лоб
Рысистых лошадей холоп.
— Авось, аренды добывая,
Ханжа запрется в монастырь…
Семействам возвратит Сибирь,
Авось, — по молви попугаев —
„Неблагоумных сыновей,
Достойных участи своей“».
VIII
Тряслися грозно Пиринеи,
Волкан Неаполя пылал.
Безрукий Князь друзьям Мореи
Из Киммерии подмогал.
Олимп и Пинд и Фермопилы
Недаром накопили силы,
Страну героев и богов,
При пеньи пламенных стихов
Тиртея, Байрона и Риги,
Недаром потрясала брань:
— Возстань, о Греция, возстань,
Расторгни рабские вериги!
На прахе мраморных Афин,
Под сенью царственных вершин.
IX
На гробах праотцев Перикла,
Воспрянь, о Греция, воспрянь!
Свобода заново возникла…
Элладе протянула длань
И доле двинулась Россия,
В свои объятия тугие
И пол-Эвксина приняла
И Юг державно облегла.
Решен в Арзруме спор кровавый,
В Эдырне мир провозглашен,
Опять кичливый враг сражен,
Опять увенчаны мы славой,
И ты, к Отечеству любовь,
Два чувства сопрягаешь вновь.
X
В них обретает сердце пищу
Два чувства дивно близки нам:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Животворящая святыня,
Как без треножника пустыня
И, как алтарь без божества,
Земля была б без них мертва,
На них основано от века
По воле Бога самого,
Залог величия Его —
Самостоянье человека.

Разгадывая ребус Пушкина, Лацис не знал, что рассказ ведется не от имени поэта, что «автор» в романе — Онегин, которого Пушкин заставил пользоваться приемами архаиста Катенина — и, в частности, галлицизмами; тем ценнее его догадка об использовании Пушкиным галлицизмов вроде «ниже исколот» (в смысле «в конец опозорен»). Знай он работу А. Баркова «Прогулки с Евгением Онегиным», задача его была бы существенно облегчена, и ему бы не пришлось ломать голову, по какой причине Пушкин в черновике зачеркивает слово и ставит над ним другое, похуже, а затем зачеркивает и это и ставит третье — еще хуже: очень уж удачные строки своему антагонисту Пушкин отдавать не хотел.

2. «Дух его неукротим»

I

«ПОЛТАВА» в пушкинском творчестве занимает исключительное место: это его единственное произведение, где главные герои неамбивалентны, что в прямом прочтении ее текста как эпического повествования от лица поэта (а именно так поэма читалась и читается вплоть до нашего времени) резко снижает ее художественность. «Мазепа, пожалуй, первый из пушкинских характеров, выдержанный с начала до конца как резко отрицательный, заслуживающий самого сурового приговора, в нем нет ни одной светлой противоречащей его злым помыслам черты», — писал один из лучших наших пушкинистов Б. С. Мейлах. «…В творчестве Пушкина трудно найти другой пример такой однозначно отрицательной оценки персонажа, лишенной даже попытки дать характеристику героя „изнутри“…» — вторил ему Ю. М. Лотман, приводя в пример «черты романтического эгоизма», которыми наделил Пушкин Мазепу:

Не многим, может быть, известно,
Что дух его неукротим,
Что рад и честно и бесчестно
Вредить он недругам своим;
Что ни единой он обиды
С тех пор как жив не забывал,
Что далеко преступны виды
Старик надменный простирал;
Что он не ведает святыни,
Что он не помнит благостыни,
Что он не любит ничего,
Что кровь готов он лить как воду,
Что презирает он свободу,
Что нет отчизны для него.

Точно так же, без «попытки дать характеристику героя „изнутри“», изображен и Петр. Но мог ли в этом случае Пушкин позволить себе подобную «роскошь» (такой попытки), зная, что первым читателем поэмы будет его главный, высочайший цензор — Николай I? Зная о преклонении Николая перед Петром, мог ли Пушкин открыто сказать о своем — неоднозначном — отношении и к Мазепе, и к Петру, и к Полтавской битве? Опыт мистификационных приемов скрытнописи, использованных в «ЕВГЕНИИ ОНЕГИНЕ», оказался для него поистине спасительным в «ПОЛТАВЕ».

Начиная с «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА», в пушкинских произведениях нас прежде всего должен интересовать ответ на вопрос: а кто повествователь ? При жизни Пушкина отдельными изданиями, кроме романа, выходили только «ГРАФ НУЛИН», «ПОЛТАВА» и «ЦЫГАНЫ». Относительно «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА» и «ЦЫГАН» (вот и обещанное подтверждение шифровального замысла обложки поэмы) я уже объяснял причины, по которым Пушкин свое имя с обложки снимал; в «ГРАФЕ НУЛИНЕ» — и в ее отдельном издании, и в сброшюрованном через год издании «ДВЕ ПОВЕСТИ В СТИХАХ» (с поэмой Баратынского «БАЛ») — имени Пушкина на обложке тоже не было. И только на обложке «ПОЛТАВЫ» имя Пушкина стояло: игры наподобие изданий «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА» или его отдельных глав в этом случае были недопустимы. Пушкин не мог даже тени бросить на свой замысел, не хотел дать даже слабого намека во внешнем полиграфическом оформлении поэмы, который мог бы заронить малейшее подозрение в умысле. Он по-прежнему был под надзором, шпики постоянно находились рядом, ни царь, ни Бенкендорф ему не доверяли. Но Пушкин не был бы Пушкиным, если бы он не попытался обойти это препятствие, и для того, чтобы понять, как он это проделал, — перевернем обложку.

II

Сходство структур Первой главы пушкинского романа и «ПОЛТАВЫ» бросается в глаза: в поэме имеет место предисловие, пронумерованное римскими цифрами, посвящение «ТЕБЕ», напечатанное без какой-либо нумерации страниц, текст самой поэмы с арабской пагинацией и примечания. Рассмотрим роль каждой структурной единицы.

«Полтавская битва есть одно из самых важных и самых счастливых происшествий царствования Петра Великого, — писал Пушкин в предисловии к отдельному изданию поэмы (впоследствии оно было снято, как было снято и предисловие к Первой главе „ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА“). — Она избавила его от опаснейшего врага; утвердила русское владычество на юге; обеспечила новые заведения на севере и доказала государству успех и необходимость преобразования, совершаемого царем.

Ошибка шведского короля вошла в пословицу. Его упрекают в неосторожности, находят его поход на Украйну безрассудным. На критиков не угодишь, особенно после неудачи. Карл, однако ж, сим походом избегнул славной ошибки Наполеона: он не пошел на Москву. И мог ли он ожидать, что Малороссия, всегда беспокойная, не будет увлечена примером своего гетмана и не возмутится противу недавнего владычества Петра, что Левенгаупт три дня сряду будет разбит, что наконец 25 тысяч шведов, предводительствуемых своим королем, побегут перед нарвскими беглецами? Сам Петр долго колебался, избегая главного сражения, яко зело опасного дела. В сем походе Карл XII менее, нежели когда-нибудь, вверялся своему счастию; оно уступило гению Петра.

Мазепа есть одно из самых замечательных лиц той эпохи. Некоторые писатели хотели сделать из него героя свободы, нового Богдана Хмельницкого (имеется в виду „Войнаровский“ К. Ф. Рылеева. — В. К.). История представляет его честолюбцем, закоренелым в коварстве и злодеяниях, клеветником Самойловича, своего благодетеля, губителем отца несчастной своей любовницы, изменником Петра перед его победою, предателем Карла после его поражения: память его, преданная церковию анафеме, не может избегнуть и проклятия человечества.

Некто в романической повести изобразил Мазепу старым трусом, бледнеющим пред вооруженной женщиною, изобретающим утонченные ужасы, годные во французской мелодраме и пр. Лучше было бы развить и объяснить настоящий характер мятежного гетмана, не искажая своевольно исторического лица».

Мы видим, что тон предисловия, как и в «ОНЕГИНЕ» написанного «издателем», — тон предельной объективности; вместе с тем посмотрите, как продуманно и тонко работает Пушкин со словом. Для Петра Полтавская битва — «счастливое происшествие», то есть имеет место не закономерность, а удача. Во втором абзаце удача Петра подается «от обратного» — через неудачи Карла XII, который просчиталс я и с Малороссией, и с Левенгауптом, и со стойкостью шведов. И завершается абзац объективным описанием счастливых следствий этой победы для России.

В следующем абзаце Пушкин показывает, как не следует односторонне изображать Мазепу, представив две крайности такого одностороннего изображения — Рылеева и официального историка, оценку этой историчности у последнего давая двусмысленной фразой «история представляет его» (история, а не Пушкин!), а заканчивает абзац фразой, формально имеющей отношение к только что описанной крайности, но на самом деле тоже двусмысленной: ведь слова «память его, преданная церковию анафеме, не может избегнуть проклятий человечества» — неоднозначны, причем преимущественно в них прочитывается смысл сожаления по поводу этих «проклятий».

В последнем абзаце, используя «перебор» Е. Аладьина, в повести «Кочубей» изобразившего Мазепу трусом, Пушкин говорит о необходимости описывать историческое лицо, «не искажая своевольно» его характера — что он сам и делает, своими примечаниями фактически опровергая идеологию текста поэмы, «написанного официальным историком».

Лотман, анализируя структуру поэмы по тем же элементам, но не догадавшись о пушкинском приеме передачи роли повествователя, пытался представить «ПОЛТАВУ» как некий симбиоз романтизма и историзма. Он исходил из того, что текст поэмы написан самим Пушкиным, что Пушкин — рассказчик эпического повествования, а при таком подходе образ Мазепы действительно оказывается ущербным. Но мог ли поэт так провалиться? Мы бы сильно недооценили гений Пушкина, допустив подобное. Мистификаторский талант, множество подтверждений которому мы уже описали, позволил ему даже в такой рискованной ситуации с честью выйти из положения, не покривив ни единым словом. Как и в «ОНЕГИНЕ», Пушкин отдает роль повествователя — только на этот раз повествователь не является действующим лицом, он остается «за кадром»: с точки зрения Баркова это официальный историк, автор «Истории Малороссии» Д. Н. Бантыш-Каменский, трактовке которого как истории Полтавской битвы, так и характеров исторических лиц, ставших героями пушкинской поэмы, она полностью соответствует.

III

В том, что текст самой поэмы — отображение официальной, государственной точки зрения на события и характеры действующих лиц Полтавской битвы, Лацис и Барков оказались солидарны, совершенно очевидно придя к этому выводу независимо друг от друга; присоединимся к ним. Осталось рассмотреть роль посвящения и комментариев в структуре «ПОЛТАВЫ». Лотман, со своей точки зрения, подошел к посвящению поэмы как к стихотворению о любви и способу привлечения внимания к автору — романтическому если и не герою, то автору произведения. Из моего разбора (во 2-й главе настоящей книги) следует, что замысел посвящения был проще и серьезнее (что невольно подтвердил и сам Лотман, разбирая черновой вариант строки «Сибири хладная пустыня»): посвящение поэмы о кумире Николая I Петре (поэмы явно государственного толка) жене декабриста, отправлявшейся вслед за мужем в Сибирь, было скрытым вызовом царю. Таким личным, хотя и тайным посвящением, помещенным между «объективным» Предисловием и официозом основного текста Пушкин снимал любые подозрения, которые могли возникнуть у читателя по прочтении предисловия — хотя и отодвигал наше понимание его замысла в отдаленное будущее.

Картину завершают примечания, на которые пушкинисты вообще не обратили внимания и анализ которых Барковым заслуживает того, чтобы быть приведенным здесь по возможности шире. Среди более чем трех десятков примечаний, большинство которых имеет необязательный уточняющий и справочный характер, он выделил четыре (ради которых, собственно, и был создан весь корпус пушкинских примечаний); я остановлюсь на двух из них. Одно, 12-е, — «сухая справка: „20 000 казаков было послано в Лифляндию“. Кем послано и зачем, Пушкин не пишет, „примечает“ Барков. Явно же не для защиты интересов Украины. Это то, что в рамках современной терминологии называют „пушечным мясом“». Так, полагает Барков, создается контекст, «побуждающий читателя переоценить с противоположным знаком все, о чем повествует рассказчик. Не дает ли Пушкин этой ремаркой понять, что исход Полтавской битвы был бы не так очевиден, окажись эти 20 000 казаков на родной земле?..»

А вот его анализ еще одного примечания:

«Примечание 5: предание приписывает Мазепе несколько песен, доныне сохранившихся в памяти народной…»

«В памяти народной»!.. Казалось бы, сухая историческая справка… Но ведь она пропитана авторской оценкой, то есть лирикой, и в таком виде работает на переоценку образа Мазепы, реабилитирует тот примитивный образ, который создал этот рассказчик, поэт-царедворец. Но читаем дальше:

«Кочубей в своем доносе также упоминает о патриотической думе, будто бы сочиненной Мазепой». Вот оно в чем дело; у Кочубея — «донос», у Мазепы — «патриотическая дума». Внешне сухой текст примечания содержит оценку — то есть, в данном случае имеет место вмешательство в текст рассказчика (имеется в виду уже рассказчик Примечаний — В. К.). А наличие рассказчика свидетельствует о том, что текст этот (текст Примечаний. — В. К.) — не служебный, а художественный; следовательно, примечания входят в корпус произведения.

Вносимый этой ремаркой этический акцент весьма ощутим… Только вот это «будто бы» несколько портит впечатление. Но вот чем Пушкин завершает эту свою ремарку:

«Она замечательна не в одном историческом отношении».

«…В содержании „примечания“, — пишет далее Барков, — особого внимания заслуживает последняя фраза. То, что она опровергает предшествующее „будто бы“, это только „во-первых“. Во-вторых, она содержит намек на не что иное, как на высокую художественность произведения Мазепы, а это дополнительно вносит весьма ощутимый элемент в формирование его образа. В-третьих, слова „замечательна не в одном историческом отношении“ представляют собой оценку гражданского пафоса произведения Мазепы, причем оценку с явным позитивным оттенком. В-четвертых, вся последняя фраза „Примечания 5“ содержит лирически окрашенную „авторскую“ оценку, а наличие таковой подтверждает, что все „Примечание 5“ является художественной мениппеей, то есть, пусть миниатюрным, но все же художественным произведением, из содержания которого следует, что народ хранит память о Мазепе не как о предателе, а как о сказителе. А вместе с этим в мениппею превращается и вся „ПОЛТАВА“».

Образцовый филологический анализ. Как уже, наверно, заметил читатель, до этой главы на протяжении всей книги я старательно избегал профессиональной литературоведческой терминологии: я поставил перед собой задачу такого изложения взглядов пушкинистов и своих, чтобы оно было предельно доступно широкому кругу читателей. В данном случае я отступил от принятого мной способа изложения, чтобы на небольшом пространстве с помощью этого примера показать, что книга Баркова «Прогулки с Евгением Онегиным», откуда и приведен разбор Примечаний к «ПОЛТАВЕ», написана на серьезном теоретическом уровне, который заслуживает столь же серьезного литературоведческого разговора. Но это задача для другой книги; здесь же, для понимания общего замысла Пушкина и его исполнения нам достаточно было показать, что Примечания к «ПОЛТАВЕ» являются одним из важнейших элементов общей структуры этого произведения, что, в отличие от текста самой поэмы, «написанной официальным историком», они «написаны издателем-Пушкиным» и проявляют истинное отношение Пушкина к описываемым в поэме событиям и характерам.

В результате публикация «ПОЛТАВЫ» стала очередной пушкинской мистификацией, обращенной не столько к современникам, среди которых лишь немногие догадались о замысле поэта, сколько к потомкам. Ради честности в слове и с надеждой на проницательность будущих поколений Пушкин ставил себя под удар современной ему критики, рискуя быть в очередной раз обвиненным в льстивости по отношению к монарху.

3. Мужик сеяла горох

I

Осенью 1830 года Пушкин из Болдина пишет Плетневу письма, по поводу которых в пушкинистике сложилось вполне определенное мнение: поэт предельно трагически переживал семейные дела. Принято считать даже, что именно с этого года начинается его гибель. Между тем на эту удочку мистификатора попались не только Ахматова и Цветаева и многочисленные исследователи этой переписки, но и прежде всего — те, для кого и предназначался этот трагический тон: проверяльщики пушкинской почты. Причину же и мотив пушкинской мистификации поэт объяснил сам несколько позже.

В 1835 году Пушкин однажды затащил к себе Брюллова и стал показывать ему детей, одного за другим вытаскивая их из постелей. Художник, с грустью наблюдая за этим нервозным «показным» поведением поэта, спросил его: «На кой черт ты женился?», и Пушкин ответил: «Я хотел ехать за границу, а меня не пустили; я попал в такое положение, что не знал, что делать, — и женился…»

Пушкин надеялся, что его выпустят хотя бы в свадебное путешествие (вековой обычай), и «запустил процесс» сватовства задолго до вышеупомянутого категоричного отказа в поездке за рубеж; к 1830 году целесообразность женитьбы стала уже выглядеть сомнительной. По свидетельствам современников, Пушкин уже готов был пойти на попятный, когда было получено согласие и Натальи Николаевны, и ее матери; путь к отступлению был отрезан.

Запомним этот посыл и вернемся к той самой предсвадебной переписке, исследованием которой и занялся Лацис, не поверив, что в поэте осенью 1830 года уживались одновременно невероятный творческий подъем (Болдинская осень!) и невероятный трагизм мироощущения. («До того доходит, что хоть в петлю», — писал он Плетневу.) Странности этой переписки начинаются с письма по прибытию в деревню:

«9 сентября 1830 г. Из Болдина в Петербург.

…Теперь мрачные мысли мои порассеялись… Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда! Жена свой брат. При ней пиши сколько хошь. А невеста пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает… Сегодня от своей получил я премиленькое письмо; обещает выйти за меня и без приданого…

Ах, мой милый! Что за прелесть здешняя деревня!.. Прости ж, моя милая.

9 сентября 1830. Болдино.

Что моя трагедия?.. Цена трагедии, 10 или 12?»

В этом письме удивляют две вещи: во-первых, странный смысл выделенных нами строк с невесть откуда взявшимся опытом женатой жизни, противоречащий тогдашнему отношению Пушкина к невесте (особенно фразы «А невеста пуще цензора…»); во-вторых — концовка письма «Прости ж, моя милая.», которая выглядит как описка (мол, думал, что письмо жене пишет) и которая не предполагает продолжения письма — а, тем не менее, оно есть.

Если бы это и в самом деле была описка, Пушкин, прежде чем дописать письмо, обязательно перечитал бы его последние строки — мы проделываем такие вещи автоматически, — увидел бы ее и исправил. Пушкин исправлять не стал — следовательно, эта «описка» сознательная; это подтверждается и тем, что эта концовка письма и в грамматически правильном варианте выглядит неожиданной, а приписка — явно необязательная. Следовательно, Лацис прав, и эта фраза — шифровальный ключ для Плетнева: кое-где читай то, что женского рода, как мужской.

Следующее письмо Плетневу — от 29 сентября — является ответом на письмо Плетнева, которое Пушкин уничтожил (или, как полагает Лацис, его мог уничтожить Жуковский после смерти поэта). Из этого письма Пушкина видно, что Плетнев показывал первое письмо из Болдина Жуковскому и Дельвигу, а странностей во втором письме не меньше:

«Болдино, 29 сент.

Сейчас получил письмо твое и сейчас же отвечаю. Как же не стыдно было тебе понять хандру мою, как ты ее понял? Хорош и Дельвиг, хорош и Жуковский. Вероятно, я выразился дурно; но это вас не оправдывает. Вот в чем было дело: теща моя (выделено Пушкиным. — В. К.) отлагала свадьбу за приданым, а уж, конечно, не я. Я бесился. Теща начинала меня дурно принимать и заводить со мною глупые ссоры; и это бесило меня. Хандра схватила, и черные мысли мной овладели. Неужто я хотел иль думал отказаться? Но я видел уж отказ и утешался чем ни попало… Посмотри, Алеко Плетнев, как гуляет вольная луна (выделено Пушкиным — В. К.) etc. Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим. Доселе он я — а тут он будет мы. Шутка! Оттого-то я тещу и торопил; а она, как баба, у которой долог лишь волос, меня не понимала да хлопотала о приданом, черт его побери. Теперь понимаешь ли ты меня? Понимаешь, ну, слава богу!..»

Плетнев Пушкина не понял и со второго письма, Жуковский и Дельвиг — поняли. В этих, шифрованных местах под «женой» («молодая жена», «мать невесты») подразумевался царь, а, в зависимости от контекста, под «невестой» или «тещей» — Бенкендорф; под «свадьбой» в таких местах Пушкин подразумевал разрешение выехать за границу.

II

Вернемся к нашему посылу — ответу Пушкина (достоверность передачи которого Лацис особо подчеркнул) на вопрос Брюллова: «На кой черт ты женился?» Перед отъездом в Болдино Пушкин написал Бенкендорфу письмо с просьбой о разрешении выехать за границу в свадебное путешествие. Он очень надеялся, что изменившееся семейное положение даст ему возможность осуществить давнюю мечту и прервет существование «невыездного» (Доселе он я — а тут он будет мы.). Это нетерпеливое ожидание ответа Бенкендорфа (последняя надежда!) и стало причиной шифровки некоторых мест в его письмах из Болдина. Шифровка предназначалась для Дельвига и Жуковского, которым Плетнев показывал письма; сам же Плетнев шифровку поначалу не понял; он был не только неумен, но и трусоват, и то, и другое быстро подтвердилось.

Пропустим подробности доказательства Лациса и выпишем его конечный результат — кое-что из того, о чем не мог открыто сказать своим друзьям Пушкин:

«<Царь> не то, что <Бенкендорф>. Куда! <Царь> свой брат. При <нем> пиши сколько хошь. А <Бенкендорф> пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает…»

«<Бенкендорф начал> меня дурно принимать и заводить со мной глупые ссоры; и это бесило меня. Хандра схватила, и черные мысли мной овладели».

«<Бенкендорф и перестал> мне писать, и где <он> и что <он>, до сих пор не ведаю. Каково? То есть, душа моя, Плетнев, хоть я и не из иных прочих, так сказать — но до того доходит, что хоть в петлю».

«…<он>, как баба, у которой долог лишь волос, меня <не понимал>…»

С Лацисом невозможно не согласиться: в последней приведенной фразе и может быть только «он», а не «она». К тому же даже упомянутое в этом контексте «приданое» тоже хорошо укладывается в пушкинские двусмысленности: поэт через Бенкендорфа пытался продать «медную бабушку» — бронзовую статую Екатерины II, принадлежавшую деду невесты.

В связи со сказанным интересно отметить два момента. Первый (обещанный): Пушкин уже проделывал такой фокус в переписке с А. Н. Вульфом в 1826 году. Там тоже речь шла о выезде за границу и тоже был шифровальный ключ, только слово было другое — «коляска». («А об коляске сделайте милость, напишите мне два слова, что она, где она? Etc.») Вульф рассказал эту историю П. В. Анненкову, а тот записал:

«Они положили учредить между собой символическую переписку, основанием которой должна была служить тема о судьбе коляски, будто бы взятой Вульфом для переезда».

Перед отъездом в Болдино Пушкин не успел договориться с друзьями о шифре, но, полагая, что Жуковский и Дельвиг помнят историю с «коляской», которую он им наверняка рассказывал, надеялся, что они увидят ключ. Так оно и вышло; только Плетнев, сообразив — вероятно, последним, — о чем идет речь в этих странных письмах Пушкина, испугался и переписку прекратил.

И, наконец, интересен механизм пушкинской шифровки, вскрытый Лацисом. В свой почтовый день, в среду, Пушкин сначала писал письмо Плетневу (или делал это накануне), затем, с учетом написанного, писал Наталье Николаевне, вставляя внешне похожие фразы — замазывая глаза цензуре бесхитростностью «нагороженного» в письмах к Плетневу и к невесте. Такой вот «бесхитростный» Пушкин…

4. «Не напрасно, не случайно…»

I

Примером того, как сложно сегодня, через 180 лет, добираться до истинной подоплеки пушкинских розыгрышей, служит история «поэтической переписки Пушкина с митрополитом Филаретом». Ее исследованию петербургский историк литературы А. Ю. Панфилов посвятил целую книгу — «Неизвестное стихотворение Пушкина» (http://www.stihi. ru/2009/03/20/6667). Даже вкратце излагать ее содержание и ход мысли исследователя непросто, поскольку эта пушкинская мистификация своими корнями уходит в религиозно-философскую проблематику поэзии Григория Богослова, изучавшуюся узкими специалистами и совершенно незнакомую широкому кругу читателей. Между тем важность этой затеянной поэтом игры — и для понимания пушкинского мировоззрения в 1829–1830 гг., и, как это нередко бывает у Пушкина, для оценки состояния современного нам общества — становится очевидной по мере движения вслед за ходом мысли исследователя.

Речь идет о стихотворении 1828 года «Дар напрасный, дар случайный…», написанном в день рождения поэта и опубликованном в 1830 году, «ответе митрополита Филарета» на это стихотворение («Не напрасно, не случайно…»), ходившем по рукам и опубликованном уже после смерти Пушкина, в 1840 году, и заключительном пушкинском стихотворении этого «триптиха» «СТАНСЫ» («В часы забав иль праздной скуки…») — «ответе на стихотворение митрополита», опубликованном в «Литературной Газете» через месяц после публикации «Дара…».

Приводим все три стихотворения, причем третье — «в том окончательном виде, который оно приобрело при публикации во время Пушкинских торжеств 1880 года в газете „Московские ведомости“ (1880, № 155, 6 июля, Особое прибавление)» (здесь и далее цитирую работу Панфилова по тексту, стоящему в Интернете по вышеуказанному адресу):

I
26 мая 1828
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
II
Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана;
Не без воли Бога тайной
И на казнь осуждена.
Сам я своенравной властью
Зло из темных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.
Вспомнись мне, забвенный мною,
Просияй сквозь сумрак дум!
И созиждется Тобою
Сердце чисто, светел ум!
III
СТАНСЫ
19 января 1830, СПб.
В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.
Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал,
Когда твой голос величавый
Меня внезапно поражал.
Я лил потоки слез нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.
И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты,
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.

Первое стихотворение, «об отсутствии смысла жизни» («скептические куплеты» назовет его Пушкин), комментария не требует: кто из нас хоть однажды не переживал подобного?

Однако, исходя из уже сказанного в предыдущих главах, нам следовало бы сразу же задаться вопросом: от чьего лица произносится это стихотворение? Кто его «лирический герой»? Или, в уже использовавшейся нами терминологии: кто «повествователь»? Пушкин? Или некий поэт (раз уж он говорит стихами)? Общепринято, что стихи произносятся от лица Пушкина, — но так ли это?

Второе стихотворение, «о смысле жизни», написанное, как принято считать, Филаретом, написано им как бы от лица этого самого поэта — или Пушкина, — который, осознав обманность своих страстей и сомнений и всю отчаянность своего положения, находит выход в возвращении к Богу (отсюда и заглавное «Т» в «Тобою») и обращается к Нему за поддержкой.

Третье стихотворение — «ответ поэта Филарету», где «поэт» признается, что проповеди митрополита всегда были ему духовной опорой и что именно как такую опору он, «поэт» — или Пушкин, — воспринимает и этот его «разъясняющий» и поучительный «ответ».

II

В общепринятой трактовке этот «триптих» понимается как диалог Пушкина с митрополитом — то есть первое и третье стихотворения рассматриваются как «написанные Пушкиным» и выражающие именно его мысли и переживания. В такой трактовке этот «триптих» понимался и первым его исследователем Н. В. Измайловым, и чуть ли не дословно повторившим его соображения Б. Л. Модзалевским в комментарии к пушкинской записке к Е. М. Хитрово от начала января 1830 года; вот приведенный им ее перевод (с фр.):

«Вы должны счесть меня за не очень благодарного, [даже] за большого негодяя, но заклинаю Вас, не судите по видимости. Мне невозможно сегодня предоставить себя в ваше распоряжение, хотя, не говоря уже о счастии быть у вас, одного любопытства было бы достаточно, чтобы привлечь меня к вам. Стихи христианина, русского епископа, в ответ на скептические куплеты! Да ведь это в самом деле находка! А. П.»

Стало быть, с общепринятой точки зрения история этого поэтического «диалога» выстраивается следующим образом. Пушкин публикует стихотворение «Дар напрасный…» в альманахе Дельвига «Северные цветы», вышедшем в свет в конце декабря 1829 года, Филарет днями знакомится с ним, вероятнее всего, увидев стихотворение в альманахе у Хитрово, его и Пушкина приятельницы, и тут же откликается на него стихотворением «Не напрасно…» ; Пушкин, как это следует из его записки к Хитрово от начала января, хотя и не смог приехать к ней сразу по получении от нее письма с сообщением об «ответе Филарета», все же вскоре посещает ее и, ознакомившись с «ответом», немедленно же пишет ответ — «СТАНСЫ» («В часы забав иль праздной скуки…»), уже 19 января опубликованный «Литературной Газетой» (обращает на себя внимание скорость, с какой все происходит). На этом трактовка истории и самих стихов и заканчивается; впоследствии так она и воспринималась другими пушкинистами (напр., М. Г. Альтшуллером, В. С. Непомнящим).

Между тем существует еще один вариант последней строфы «триптиха»:

Твоим огнем душа согрета
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе Филарета
В священном ужасе поэт.

Похоже, этот вариант строфы был первоначальным, и становится понятным, откуда взялась арфа — из спонтанно возникшей аллитерации «арфа Филарета» ; тем не менее Пушкин в окончательном варианте поставил в первой строке слово посильнее — «палима», а «Филарета» заменил на «серафима», что почти в той же степени аллитеративно и тоже гораздо ближе к пресловутому «священному ужасу». Именно эта строка со «священным ужасом» и привлекает наше внимание.

В обоих вариантах концовки в этой строке имеет место двусмысленность: ее можно прочесть как сказанную о неком поэте, от лица которого и написаны эти стихи, и таким образом определяющую фигуру «повествователя», не совпадающего с Пушкиным, — и как обращенную к самому себе — к автору, то есть к Пушкину. При трактовке первого и третьего стихотворений как написанных от лица Пушкина заключительная строка звучит явно иронически (особенно прозрачной становилась ирония в первом варианте с «арфой Филарета»). В этом случае имеет место явное нарушение чувства меры, абсолютно несвойственное Пушкину. Следовательно, поэт — не Пушкин. Но это означает, что Пушкин и в стихах использовал прием передачи роли «повествователя», и тогда этот случай не может быть единственным. Где же другие?

Отвлечемся на минуту от рассматриваемого триптиха и приведем слова Баркова из его интервью «Новым известиям» в 2002 году (А. Барков, В. Козаровецкий, «Кто написал „ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА“»; М., ИД КАЗАРОВ, 2012):

«Из мелких… произведений, сатирически изображающих гражданское кредо Катенина, следует назвать стихотворения, которые всегда были камнем преткновения не только для пушкинистики, но и для охранителей культивируемого имиджа „нашего национального гения“: „ЧЕРНЬ“ („ПОЭТ И ТОЛПА“), „ПОЭТУ“ („Поэт! Не дорожи любовию народной…“) с исходящим от первого лица откровенным выражением презрения к „толпе“, „черни“ („Кругом народ непосвященный Ему бессмысленно внимал“, „И толковала чернь тупая“, „Молчи, бессмысленный народ, Поденщик, раб нужды, забот! Несносен мне твой ропот дерзкий, Ты червь земли, не сын небес“, „Подите прочь — какое дело Поэту мирному до вас!“). Эти стихотворения неизменно трактуются пушкинистикой как выражающие настроения самого Пушкина, в то время как каждое из них — едкая пушкинская пародия на катенинское „Кто от души простой и чистой пел, Тот не искал сих плесков всенародных…“».

Таким образом, первое и третье стихотворения триптиха следует рассматривать как стихи, написанные от лица некого «обобщенного» поэта, мысли и переживания которого могут частично совпадать с пушкинскими, но не обязательно целиком принадлежать ему.

III

Между тем, как показал Панфилов, осмысление этой пушкинской мистификации с озвучивания стихов и пушкинской записки к Хитрово по поводу «ответа Филарета» только начинается. Ключом к пониманию ее истинного смысла для исследователя послужило письмо П. А. Вяземского А. И. Тургеневу в Париж от 25 апреля 1830 года:

«В „Газете“ ты удивишься стихам Пушкина к Филарету: он был задран стихами его преосвященства, который пародировал или, лучше сказать палинодировал, стихи Пушкина о жизни, которые он нашел у общей их приятельницы, Элизы Хитрово».

«В этом сообщении многое кажется странным, — пишет Панфилов. — Но мы сейчас хотим обратить внимание прежде всего на оговорку, которую до сих пор почему-то не замечали исследователи. Стихи Филарета, по утверждению Вяземского, не столько пародируют, сколько палинодируют стихотворение Пушкина. Между двумя этими словами существует диаметральная разница. „Пародируют“ — чужие произведения. Палинодия же, „палинодировать“ — …означает… отказываться, отрекаться от своих собственных слов, сказанных раньше…

Свидетельство Вяземского, как мы понимаем, бросает совершенно новый свет на „поэтическую переписку“ Пушкина и митр. Филарета. Вяземский в почти незавуалированной форме сообщает их с Пушкиным общему знакомому, что оба стихотворения — „Дар…“ и его „палинодия“ — написаны одним и тем же лицом; и что, следовательно, так называемый „ответ Филарета“ в действительности тоже принадлежит Пушкину. Вот почему Пушкин не спешил в дом Хитрово, горевшей желанием ознакомить его с им же написанным стихотворением!..»

Далее исследователь приводит справку из «Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона», которую имеет смысл привести и нам:

«Палинодия — род стихотворения в древности, в котором поэт отрекается от сказанного им в другом стихотворении. Известностью пользовалась палинодия Стесихора, написавшего сначала оскорбительное по адресу Елены стихотворение, за что, по преданию, он был поражен слепотой; отказавшись в своей палинодии от своих слов, он снова получил зрение. В дальнейшем смысле под палинодией понимается всякое отречение».

«Нет сомнений, — пишет далее Панфилов, — что воспитанник Лицея Пушкин знал Стесихора. Изложенный сюжет слепоты и обретения зрения пронизывает его стихотворную „трилогию“. Мотив слепоты, естественно, не звучит открыто в первой ее части — стихотворении „Дар…“, потому что герой его еще не знает о своем „ослеплении“. Этот мотив начинает выходить на поверхность в инсценированном Пушкиным „обращении Филарета“:

Вспомнись мне, забвенный мною,
Просияй сквозь сумрак дум…

И, наконец, мотив явственно звучит в последнем стихотворении „трилогии“. Сначала — очищение духовных очей, пораженных слепотой:

Я лил потоки слез нежданных…

И в завершение развития мотива — обретение способности видеть, как в легенде о Стесихоре:

Твоим огнем душа палима,
Забыла мрак земных сует…»

Таким образом, «палинодирование», о котором говорит Вяземский, не было его личной оценкой истории появления этой поэтической «переписки», но собственным замыслом ее автора — Пушкина… Появление «ответа митрополита Филарета» предполагалось уже в момент создания первого стихотворения пушкинской «трилогии — „Дара…“ Первое стихотворение уже изначально было „репликой“ предполагаемого диалога».

«Следуя учительной традиции церковной поэзии», Пушкин в своем стихотворении «Дар…» изображал человека в состоянии упадка духа и «призывал проявить сочувствие к нему тех, кто считает себя находящимся в состоянии духовного благополучия…» Об этом свидетельствуют как названия стихотворений Григория Богослова, которые цитирует в своей работе Панфилов («О малоценности внешнего человека», «Плач о страданиях души своей», «Разговор с миром», «На плоть», «Жизнь человеческая», «Плач Григория о себе самом», «О суетности и неверности жизни»), так и цитируемые из них строки: «Глубина сердца моего опустела; не стало в ней ни мудрого слова, ни мудрой мысли»; «…Теперь в душе моей, которая прежде любила беседовать со всеми добродетельными, погибли все украшения, остались же — внутреннее желание и безнадежная скорбь» — и т. п. «Ответ митрополита» предлагал выход сомнениям «скептических куплетов» первого стихотворения и, как и стихи св. Григория, давал надежду на спасение и утешение в Боге; последняя реплика «триптиха» передает ощущение «поэта» перед откровением свыше.

«Создавая свою трилогию и тщательно конспирируя авторство одного из входящих в нее стихотворений, Пушкин задавал идеальный прообраз столь трагически не складывавшегося „диалога“ Церкви и светской культуры, в личной форме диалога первого поэта России и первого ее церковного иерарха. Попытки такого не мистифицированного, а реального диалога будут возникать в последующем течении русской истории, вплоть до знаменитых Религиозно-философских собраний начала XX века».

IV

Панфилов в своем историко-литературном расследовании этой «поэтической переписки» показал, что ее «мотивы, образы и даже выражения мысли заимствованы из группы стихотворений» Григория Богослова и по сути аналогичны его основным размышлениям. В пушкинской «трилогии» внутренний драматический диалог религиозного мыслителя «расщеплен», и вопросы и ответы, которые тот задавал себе и сам на них отвечал, у Пушкина только «распределены по ролям». Нашей же целью было показать не только то, что современная Пушкину религиозно-философская проблематика интересовала поэта и была предметом его серьезных раздумий, но и то, что и в этом случае Пушкин оказался и мыслителем-провидцем, и гениальным мастером мистификации.

Из сказанного исследователем становится понятным, почему стихотворения «переписки» последовали одно за другим с такой быстротой: все они произошли из одного источника.

Факт появления «ответа Филарета» у Хитрово не может быть объяснен участием в этой пушкинской игре самой Хитрово, которая в этом случае должна была бы — с подачи Пушкина — обменяться с ним мистификационными записками (совсем уж фантастическое предположение не только ввиду недоверия Пушкина к женской способности хранить тайны, но и потому, что Пушкин в своих мистификациях предпочитал держать ситуацию под собственным контролем). В то же время невозможно предполагать участие в этой мистификации и митрополита: он «был большим знатоком и ценителем поэтического творчества Григория Богослова, начиная со времен преподавания в семинарии Троице-Сергиевой лавры» (Говоров А., «Св. Григорий Богослов как христианский поэт»; Казань, 1886; цит. по той же работе Панфилова. — В. К.), и не мог не увидеть в пушкинской инициации «диалога» изложения тех же взглядов в современной ему поэтической форме, но в «мирском» розыгрыше Пушкина (пусть и с выходом на духовные проблемы) играть роль не согласился бы. Его участие в этой мистификации не было прямым: в дальнейшем Филарет в разговорах по поводу происхождения его «ответа» Пушкину вел себя уклончиво и никогда прямо не подтверждал своего авторства — хотя и никогда не отказывался от него.

Поскольку Хитрово не сомневалась, что автором стихотворения «Не напрасно, не случайно…» был именно Филарет, — при том, что она не могла получить его ни от митрополита, ни от Пушкина, — в мистификации принимал участие кто-то еще. Для нас, видимо, так и останется скрытым, как именно осуществил эту мистификацию Пушкин, не вызвав у нее никаких подозрений. Весьма вероятно, что это одна из тех пушкинских мистификаций, которая не может быть разгадана «до конца».

5. «Склоняяся на долгие моленья»

I

Это стихотворение при жизни Пушкина не печаталось, ни черновиков, ни беловика не сохранилось, впервые опубликовано оно в 1858 году с датой «1830», а по своей обнаженности — одно из самых откровенных стихотворений поэта:

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змеей,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий!
О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склоняяся на долгие моленья,
Ты предаешься мне, нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом все боле, боле —
И делишь наконец мой пламень поневоле!

Для первой трети XIX века, когда браки по любви были редкими, — ситуация в семье тривиальная, но никто из наших лучших пушкинистов и не сомневался, что Пушкин и в этом стихотворении описывал личный опыт. Ну, что ж, известно, что когда Наталья Гончарова выходила за Пушкина, она его и не любила. Он понимал это и надеялся, что со временем полюбит: «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери, — писал Пушкин 5 апреля 1830 года в письме к матери Натальи Николаевны. — Я могу надеяться со временем возбудить ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца». Даже если бы в конце концов произошло то, на что надеялся Пушкин, на первых порах взаимоотношениям мужа и жены это стихотворение вполне соответствовало бы (а, скорее всего, именно это, новое ощущение вызвало замысел сравнения и стало основой двучастного стихотворения), — да вот закавыка: под ним стоит дата «1830». А Пушкин женился в 1831-м.

Противоречие неразрешимо, если не вспомнить, что для Пушкина ничего не стоило поменять дату под стихотворением, и причина для этого у него была: «склоняяся на долгие моленья…» ; «мучительно тобою счастлив я…» Он понимал, что стихотворение выдает его и жену с головой, а ему меньше всего хотелось, чтобы кто бы то ни было заглядывал к нему в постель — во всяком случае, при его жизни. Между тем, стихотворение было — из лучших. И мистификатор ставит отводящую дату.

Этому существуют косвенные доказательства: судя по копиям, на автографе дата не стояла вообще, в копии, имевшейся у вдовы поэта, стояла дата «1831», а в некоторых списках стихотворение имело название «К жене» и под ним стояла дата «1832». Для серьезных пушкинистов соотношение стихотворения с датой под ним всегда было прозрачным, и только наш советский официоз, во всем его ханжестве идеализации отношений Пушкина с женой, не позволял открыто говорить о том, что это мистификация и что стихотворение следует относить к 1831 году. Однако даже и в Полном собрании сочинений, переизданном к 200-летию со дня рождения Пушкина, под ним стоит — «1830».

К чему это приводит, нетрудно представить. Любой, кто попытается объяснить, о чем это стихотворение, при такой датировке вынужден фантазировать напропалую — наподобие Л. Аринштейна, который в своей книге «Пушкин. Непричесанная биография» эту датировку принял, не подвергнув сомнению.

II

Имеет ли какую бы то ни было целесообразность такой разбор пушкинского самообнажения и стоит ли и сегодня «заглядывать к нему в постель»? На фоне нынешних телевизионных откровений мои рассуждения — сама невинность, но даже они не имели бы смысла, если бы не проливали свет на характер взаимоотношений поэта и его жены, что, в свою очередь, может многое объяснить в истории дуэли и смерти Пушкина. Ведь если отношения Пушкина и Натальи Николаевны, описанные в этом стихотворении, сохранились и в дальнейшем, возможность реального романа Натали — с Дантесом ли, как это принято в нашей пушкинистике, или с Николаем I, как считал П. Е. Щеголев и считает академик Н. Я. Петраков, — становится более чем вероятной. Ведь Наталья Николаевна была не просто красивой — она была первой красавицей своего времени. А женская красота — не дар, а испытание: устоять перед множеством искушений, вызываемых обожанием многочисленных поклонников, без любви к мужу вряд ли возможно. Что же говорить о неискушенной провинциалке, очутившейся в высшем свете — и даже еще выше: в непосредственной близости императорского двора и под восхищенными взглядами самого императора?

Николай I «положил глаз» на Наталью Николаевну уже в 1831 году, когда Пушкины после свадьбы сняли дачу в Царском Селе, а императорский двор туда загнала холера. К тому времени царь уже был наслышан о красоте Натальи Гончаровой, за год до этого появлявшейся на московских балах, а всех красивых женщин, имевших отношение к высшему свету, Николай из виду не упускал. Существует множество свидетельств того, что «женский светский аристократический Петербург составлял личный гарем царя» («Синтаксис», 1982, № 10); Н. А. Добролюбов даже написал статью о «Разврате Николая Павловича и его приближенных любимцев», где, в частности, среди дам, удовлетворявших похотливый пыл императора, называлась и Наталья Николаевна Пушкина.

«Можно сказать, — писал он, — что нет и не было при дворе ни одной фрейлины, которая была бы взята ко двору без покушений на ее любовь со стороны или самого государя или кого-нибудь из его августейшего семейства. Едва ли осталась хоть одна из них, которая бы сохранила свою чистоту до замужества. Обыкновенно порядок был такой: брали девушку знатной фамилии во фрейлины, употребляли ее для услуг благочестивейшего самодержавнейшего государя нашего, и затем императрица Александра начинала сватать обесчещенную девушку за кого-нибудь из придворных женихов».

Царь неожиданно начинает осыпать Пушкина милостями: его принимают обратно в Иностранную коллегию в чине, в каком он был уволен, но с семикратным жалованьем и без обязательств бывать в присутствии. Его допускают в секретные архивы, с тем чтобы он мог начать собирать материалы по истории Петра. Сам факт разрешения писать историю Петра в глазах света — высочайшее благодеяние, поскольку Пушкин становится как бы царским историографом, преемником Карамзина. Одновременно и царь, и царица проявляют нескрываемый интерес и к жене Пушкина, и поэт, достаточно искушенный в придворных нравах, догадывается, куда клонится дело: в его сообщениях П. В. Нащокину и П. А. Плетневу о милостях, которые оказывает ему царь, сквозит тревога:

«…Скажу тебе новость (но да останется это, по многим причинам, между нами), — пишет он Плетневу 22 июля 1831 года, — царь взял меня на службу, но не в канцелярскую или придворную, или военную — нет, он дал мне жалование, открыл мне архивы, с тем, чтобы я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал (фр.): Так как он женат и не богат, то нужно позаботиться, чтобы у него была каша в горшке. Ей-богу, он очень со мною мил».

Свет оказываемые Пушкину милости понимает однозначно — как следствие внимания императора к его жене. Предполагается, что Пушкин должен быть этим осчастливлен и что дальнейшие милости не заставят себя ждать, если его жена будет благосклонна к любовным ухаживаниям царя. А провинциальная девушка, вдруг оказавшаяся на вершине славы и не связанная любовью к мужу, несмотря на его предупреждения, быстро принимает тон и манеры поведения светского легкомыслия и, окрыленная успехом, летит, как бабочка на огонь, на обожанье и флирт.

Сознательно идя на такой шаг — сватаясь к девушке, заведомо его не любившей, — Пушкин во многом предопределил события его последних лет и дней. Отсутствие взаимности в семейной жизни не только одарило его «мучительным» счастьем, но и добавило несчастий, замкнув роковой круг.

Глава 8
Сказка — ложь, да в ней намек

Мистификация — шуточный обман или содержание человека в забавной и длительной ошибке.

В. Даль

Литературная мистификация — произведение, авторство которого умышленно приписывается другому лицу.

Энциклопедический словарь

Когда двое говорят одно и то же, это далеко не одно и то же.

Наполеон Бонапарт

I

Весной 1834 года издатель Пушкина, профессор словесности Петербургского университета П. А. Плетнев приходит на занятия, но вместо очередной лекции читает студентам только что опубликованную в журнале «Библиотека для чтения», издававшемся А. Ф. Смирдиным, первую часть сказки «КОНЕК-ГОРБУНОК» и называет ее автором присутствующего здесь же их товарища, Петра Ершова. Студенты поражены тем, что ничем не примечательный Ершов, о стихотворном таланте которого они и не подозревали, написал блистательную сказку в стихах. Разрешение в печать было подписано цензором А. В. Никитенко, тоже профессором Петербургского университета, читавшим теорию литературы; публикации было предпослано анонимное предисловие, в котором автор сказки был отнесен к самым талантливым русским поэтам:

«Библиотека для чтения считает долгом встретить с должными почестями и принять на своих страницахтакой превосходный поэтический опыт, как „Конек-Горбунок“ г. Ершова, юного сибиряка, который еще довершает свое образование в здешнем университете: читатели и сами оценят его достоинства — удивительную мягкость и ловкость стиха, точность и силу языка, любезную простоту, веселость и обилие удачных картин, между коими заранее поименуем одну — описание конного рынка, — картину, достойную стоять наряду с лучшими местами Русской легкой поэзии».

Публикация заканчивалась первыми 10 строчками второй части сказки (строкой «Сказка чередом пойдет…») в сопровождении еще одного отзыва:

«Но сказка пойдет чередом в другом месте: мы должны здесь остановиться. Приведенная нами первая часть творения г. Ершова достаточно оправдывает похвалу, которую поместили мы в ее начале, и может внушить всякому желание прочесть его до конца, подать надежду на истинное наслаждение и обрадовать появлением такого дарования. Полная поэма г. Ершова состоит из трех таких же частей, и в непродолжительном времени выйдет в свет особою книгою».

И действительно, 1 октября «Библиотека для чтения» в анонсе о новых изданиях сообщила о выходе книги, еще раз похвалив автора:

«Читатели наши, верно, не забыли удовольствия, доставленного им первой частью поэмы, напечатанной в „Библиотеке для чтения“, — писал анонимный рецензент, — теперь они могут утроить это удовольствие: все три части ее вышли из печати особой книжкой. Дело идет о поощрении юного и прелестного таланта вниманием к первому залогу будущих его успехов: русской публике не нужно говорить более».

Все три журнальных отзыва написаны в едином стилистическом ключе, в них видна одна рука; вместе с тем литературоведы пришли к согласному мнению: предисловие было написано самим О. И. Сенковским, редактором «Библиотеки» — арабистом и тоже профессором Петербургского университета. Никто никогда не оспаривал и оценки, выставленной им автору сказки, которая имела громкий успех. Между тем Белинский, который скептически отнесся к первым сказкам Пушкина и в конце 1834 года в газете «Молва» заявил, что, «…судя по его сказкам мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю» (это был отзыв — ни много, ни мало! — на «СКАЗКУ О ЦАРЕ САЛТАНЕ», изданную в 1832 году, и «СКАЗКУ О МЕРТВОЙ ЦАРЕВНЕ», опубликованную в 1834-м, в февральском номере «Библиотеки для чтения»), — Белинский в 1835 году писал о «знаменитостях, выдуманных и сочиненных наскоро самою „Библиотекою“…»: «А чем ниже Пушкина и Жуковского… Ершов?» Следует отдать должное проницательности критика — хотя в тот момент никто не поинтересовался, что стоит за его словами «выдуманных и сочиненных наскоро».

Ершов становится признанным литератором, его стихи публикуются — главным образом в «Библиотеке для чтения». Судя по всему, он неоднократно встречался с Пушкиным, который «пересмотрел» всю сказку и даже высказывал желание поучаствовать «в издании этой сказки с картинками и выпустить ее в свет по возможно дешевой цене, в огромном количестве экземпляров для распространения в России». По окончании университета, летом 1836 года Ершов уезжает на родину, в Сибирь, — в Тобольск, где, по протекции Сенковского и, возможно, Никитенко, был принят преподавателем в местную гимназию. В 1837 году Жуковский, сопровождавший наследника, будущего императора Александра II, в Тобольске представил ему Ершова и вслух произнес: «Я не понимаю, как этот человек очутился в Сибири».

В 1840-м и в 1843-м годах сказка дважды переиздается в Москве издателем Шамовым, с ведома, но без участия Ершова, по тексту первого издания, а вскоре после 3-го издания она была запрещена. После смерти Николая I (1855) запрет на издание сказки снят. В 1856 году выходит четвертое, исправленное и дополненное издание, в 1861-м — пятое, с новыми, дополнительными исправлениями; в этой редакции 1861 года сказка издается и впредь, вплоть до наших дней. Ершов умер в 1869 году.

Почти все исправления и дополнения заметно ухудшали текст сказки, а многие из них были ниже всякой критики. Именно это обратило на себя внимание пушкиниста Александра Лациса, который занялся исследованием ее текста и истории публикаций сказки. Им и была выдвинута версия пушкинского авторства «КОНЬКА-ГОРБУНКА», аргументы в пользу которой впервые были опубликованы в пушкинской газете «Автограф» в 1996 году, в его статье «Верните лошадь!». Лацис умер в 1999-м, за прошедшие после его смерти 12 лет количество аргументов в поддержку этой версии было удвоено, а его гипотеза стала реальностью: в периодике было несколько моих — и не только — публикаций о его открытии («Комсомольская правда», «Литературная газета», «Литературная учеба», «Литературное обозрение», «Московский комсомолец», «Независимая газета», «Новая газета», «Новые известия», «Парламентская газета»), в 2008 году на TV по каналу «Совершенно секретно» было показано мое интервью Станиславу Кучеру, где в основном шла речь о пушкинском авторстве сказки, а в 2009-м на TV по каналу «Культура» прошел фильм об этой пушкинской мистификации; наконец, вышли три издания сказки с восстановленным пушкинским текстом — в московских издательствах НПЦ «ПРАКСИС» (Александр Пушкин, «КОНЕК-ГОРБУНОК» ; М, 2009) и ИД «КАЗАРОВ» (Александр Пушкин, «КОНЕК-ГОРБУНОК» ; М., 2011, 2 и 3 издания).

В этой главе собрана вся известная аргументация в пользу версии Лациса и предложена реконструкция этой пушкинской мистификации.

II

Прежде всего — о том, мог ли Ершов вообще быть автором «Конька-Горбунка».

Мало кому известно (а я думаю, что, кроме профессиональных филологов, сегодня никто этого и не знает), что Ершов «написал» сказку, когда ему было 18 лет, и что до этого стихов не писал (если только не баловался стишками, как и многие другие студенты). В самом деле, Ершов родился 15 февраля 1815 года; Никитенко подписал цензурное разрешение на выпуск журнала с первой частью сказки 31 марта 1834 года, то есть вся сказка уже была к этому времени написана, что подтверждается и двойным похвальным отзывом Сенковского, и его предуведомлением, что сказка в ближайшее время будет издана в полном составе. Между тем сказка большая, в ней более 2300 строк — примерно столько же, сколько во всех остальных пушкинских сказках, вместе взятых. Стало быть, эта гениальная сказка — а она гениальна, если ее текст очистить от поздних исправлений и вставок (то есть если говорить о первопечатной редакции 1834 года), — и впрямь была «создана» 18-летним Ершовым — причем при обстоятельствах, отнюдь не способствовавших ее написанию.

Летом 1833 года у Ершова неожиданно умер отец, он с матерью остается практически без средств к существованию, и непонятно было, сможет ли он окончить университет (к этому моменту он закончил только два курса). Либо он создал «КОНЬКА-ГОРБУНКА» не позже первой половины 1833 года, либо он — в любом случае в 18 лет — действительно проявил невероятное самообладание, гениальные версификаторские способности и, преодолев отчаянье и безнадежность ситуации, осенью моментально написал эту остроумную и веселую сказку и отправил ее в печать.

И тут сразу же обнаруживается большое количество противоречий, необъяснимых с точки зрения авторства 18-летнего Ершова:

1) В истории русской (да, пожалуй, и мировой) литературы такой ранней и абсолютной гениальности, без многолетней предварительной подготовки, не бывало. Если Лермонтовым, самым ранним нашим гением, в 18 лет и был уже создан знаменитый «ПАРУС», его первые стихотворные опыты даже в собраниях сочинений приводятся с 14 лет ; Пушкин же, занимавшийся стихосложением с детства, таких мастерских стихов, какие имеют место в «КОНЬКЕ-ГОРБУНКЕ», в 18 лет еще не писал. Между тем лишь одно стихотворение Ершова датировано 1833 годом да под несколькими стоит условная дата «начало 1830-х годов», а если и в ранних стихах Пушкина и Лермонтова очевидно присутствуют черты большого таланта, то в первых стихах Ершова нет ни проблеска, ни малейшего намека на талант.

Стихотворная свобода, с какой написан «КОНЕК-ГОРБУНОК», остроумие и политическая мудрость, сделавшие эту сказку высокой литературой, делают честь и позднему, зрелому Пушкину. В то же время, если продолжать настаивать на авторстве Ершова, то придется признать, что 18-летний Ершов был «гениальней» 18-летнего Пушкина.

Возможно ли это?

2) Искусство поэтической речи, стихотворное мастерство, вкус, чуткость к слову, позволяющая угадывать словарь, который не уйдет из языка, останется в нем, — все это вырабатывается годами практики, труда и размышлений. Но жанр литературной стихотворной сказки — вообще один из самых трудных. Обычно поэты к нему обращаются в зрелом возрасте, набравшись поэтического опыта и жизненной мудрости и овладев версификационным мастерством свободно укладывать в стихи без какой либо деформации народные речения и обороты. Пушкин ведь не случайно свою первую сказку, «О ЦАРЕ САЛТАНЕ», написал в 32 года; наглядный современный пример — сказка Леонида Филатова «О Федоте-стрельце», написанная в 40 лет, хотя он с юности писал стихи и пародии.

Написав в 18 лет эту блистательную, мудрую, поистине лучшую русскую стихотворную сказку, Ершов проявил бы не просто гениальность, но сверхгениальность. Эта сверхгениальность 18-летнего Ершова взялась ниоткуда, чего просто не может быть никогда.

3) Мои оппоненты пытались приводить в качестве документального свидетельства авторства Ершова высказывание современника и одного из сокурсников Ершова по университету, востоковеда В. В. Григорьева. Характеризуя университетских преподавателей и, в частности, Плетнева, Григорьев вспоминал: «Он умел возбудить в слушателях охоту пробовать свои силы в разных родах литературных произведений и скоро на кафедре его явились студентские упражнения, о каких не могло быть и мысли, пока кафедра эта занимаема была его предшественником. Явился между прочими и писанный со скуки на скучных лекциях, неподражаемый по веселости и непринужденности „Конек-Горбунок“ Ершова».

Начнем с того, что Григорьев не входил в число близких друзей Ершова: его друзьями были Константин Тимковский, Владимир Треборн и Андрей Ярославцов, с остальными студентами он общался постольку поскольку; между тем никто из его близких друзей никогда ничего подобного не вспоминал — а должны были бы, если бы Ершов и в самом деле писал сказку на лекциях. Но можно ли понимать это «свидетельство» так, что Григорьев видел, как Ершов пишет сказку? Эта фраза написана как умозаключение, каким образом появился «КОНЕК-ГОРБУНОК», а не как свидетельство работы Ершова над сказкой во время лекций.

«В 1834 году бывший профессором на кафедре русской словесности П. А. Плетнев прочел на лекции первую часть написанной студентом Ершовым сказки „Конек-Горбунок“, — вспоминал впоследствии автор книги о Ершове А. К. Ярославцов, с которым Ершов был дружен и переписывался всю жизнь, — мы были заинтересованы, обрадованы неожиданным явлением …»

Друзьям Ершова было известно, что он и не собирался быть литератором, все его помыслы и мечты были только о том, чтобы заняться исследованиями Сибири вместе с его ближайшим другом К. Тимковским. Для всех, кто знал Ершова, сказка явилась полной неожиданностью, в том числе и в силу несоответствия между интересами Ершова — и уровнем текста «КОНЬКА-ГОРБУНКА». Она оказалась «неожиданным явлением» для всех — в том числе и для Григорьева. И мы Ярославцова прекрасно понимаем: ведь и мы сегодня как нельзя более «заинтересованы» этим «неожиданным явлением»! Еще бы: представьте, что вам вслух читают «КОНЬКА-ГОРБУНКА» и сообщают, что сказку написал ваш товарищ, от которого вы не слышали ни одной стихотворной строчки! Вы бы не удивились? И возможно ли было написать такую большую сказку в абсолютной тайне, не прочитав никому из нее и двух строк, не поделившись с кем-нибудь радостью удачи даже в лучших ее местах? Полагаю, в трудах по психологии творчества не найдется подобных примеров.

Если бы Ершов «со скуки» писал на лекциях сказку, это никак не могло бы пройти мимо друзей-студентов, обязательно было бы замечено. Сказка большая, процесс ее создания не мог быть моментальным, а стихи первопечатной редакции 1834 года прекрасны и легко запоминающиеся, и о сказке узнали бы многие — но ничего подобного не произошло просто потому, что Ершов сказку не писал — ни на лекциях, ни где бы то ни было еще.

4) Талант, даже при наличии способностей к слову, к стихотворству, не может осуществиться при отсутствии соответствующей среды. Без общения, без духовной поддержки талант не формируется, не созревает, как зерно, даже брошенное в плодородную почву, без благотворного дождя не дает всходов. Вспомним, какое окружение было с детства у Пушкина, какая мощная духовная среда была у него не только к 18 годам, но и в детстве или в лицее. Ничего подобного не было у Ершова до публикации сказки: два-три приятеля-студента, не помышлявших о литературе, — и все. Полное отсутствие серьезной духовной среды, в которой мог бы сформироваться талант, также не позволяет считать Ершова автором «КОНЬКА-ГОРБУНКА».

5) Однако же допустим, что все невероятное случилось, что Ершова и впрямь осенило этой гениальной сказкой, и он в одночасье стал мастером. Куда же потом делся талант? Кто знает хоть одну строку из всего написанного и опубликованного Ершовым после сказки? Ярославцов писал: «В жизни Ершова особенно поразительным представляется, что он только выступил на поле литературное, выступил блистательно — и исчез».

Это исчезновение таланта еще чудеснее, чем его появление, «это диво — так уж диво», такого не бывало и в мировой литературе. Я в своих статьях уже приводил пример с Артюром Рембо, талант которого вспыхнул в 17 лет, а потом исчез, как будто его и не было, — так там как раз имела место гениальная литературная мистификация Поля Верлена, о которой существует целая литература на французском. «Поэт Рембо» появился, когда встретились Верлен и Рембо, но исчез, как только они расстались.

Талант не появляется ниоткуда и из ничего и в одночасье не исчезает, никто не знает куда. Вне литературной мистификации исчезновение таланта у Ершова тоже объяснить невозможно.

III

Мне говорят: бывают гении — авторы одного произведения. И даже приводят в пример «ГОРЕ ОТ УМА». Но Грибоедов писал пьесу 3 года, закончил ее (1824), когда ему было 29 лет, а до нее написал несколько пьес, в соавторстве и переводных. Уже в первой пьесе — одноактной комедии 1815 г. «Молодые супруги» — видны приметы таланта, и не столько в ее построении (сюжетоплетение хотя и требует навыков, но не является главным в драматургии, одни и те же сюжеты исстари кочуют из культуры в культуру, из эпохи в эпоху), сколько в стремлении к использованию в стихах разговорной речи и к заканчиванию мысли эффектной формулировкой:

…Невинный вымысел, уловка матерей,
Чтобы избавиться от зрелых дочерей:
Без мыслей матушка проронит два, три слова,
Что дочка будто ей дарит рисунок новый;
Едва льзя выпросить на диво посмотреть.
Выносят наконец ландшафт или портрет,
С восторгом все кричат: возможно ль,
как вы скромны! —
А, чай, работали художники наемны.
Потом красавица захочет слух прельщать, —
За фортепьяны; тут не смеют и дышать,
Дивятся, ахают руке столь беглой, гибкой,
Меж тем учитель ей подлаживает скрыпкой;
Потом влюбленного как в сети завлекли,
В загоне живопись, а инструмент в пыли.

Для 1815 года — очень даже неплохо. И хотя стихи приведенного отрывка еще не так совершенны, как стихи «ГОРЯ ОТ УМА», в них уже чувствуется талант с характерными чертами, проявившимися в его главной комедии; вот из той же пьесы:

…Мне, право, кажется, что вы больны — в жару,
Не сами ль ныне вы твердили поутру,
Чтоб одевалась я нарядней, выезжала,
Чтоб дарованьями не столь пренебрегала?
По воле вашей я за это принялась,
И вышло невпопад; — как угодить на вас?

И не напоминают ли нам до моментальной узнаваемости язык и приемы зрелого Грибоедова в стихах из написанной им сцены для комедии А. А. Шаховского «Своя семья, или Замужняя невеста» (1817):

Напротив, многим я обязана тому,
Что столько времени жила в большом дому.
Когда к француженкам поедем мы, бывало,
Графине только бы купить что ни попало;
А я тихохонько высматриваю все,
Как там работают, кроят и то, и се,
И выпрошу себе остатков, лоскуточков,
Отрезочков от лент, матерьицы кусочков,
И дома, запершись, крою себе, крою.
Теперь же, верите ль, я что угодно шью,
Вы не увидите на мне чужой работы —
Вот ни на столько.

«ГОРЮ ОТ УМА» предшествовала огромная подготовительная работа. Но Грибоедов и после своей главной комедии не растерял таланта. Он мало прожил, безвременно погиб (Ершов же после первой публикации сказки прожил еще 35 лет), были уничтожены все его бумаги, сохранился лишь небольшой отрывок из драмы «ГРУЗИНСКАЯ НОЧЬ», не характерный для комедиографа; но даже нескольких строк из этого отрывка достаточно, чтобы понять, что его талант с «ГОРЕМ ОТ УМА» не кончился:

…Что мне твой гнев? Гроза твоей руки?
Пылай, гори огнем несправедливой злобы…
И кочет, если взять его птенца,
Кричит, крылами бьет с свирепостью борца,
Он похитителя зовет на бой неравный;
А мне перед тобой не можно умолчать, —
О сыне я скорблю: я человек, я мать…
Где гром твой, власть твоя, о, Боже вседержавный!

Так же легко опровергаются и натужные попытки приводить в пример других «авторов одной книги» — И. Богдановича («Душенька»), Д. Дефо («Робинзон Крузо») или аббата Прево («Манон Леско»): их главные книги были написаны не первыми, в возрасте не менее 35 лет, и ни про одного из этих писателей нельзя сказать, что у него нет ничего стоящего, кроме этого главного произведения (как это имеет место в случае с Ершовым).

IV

В качестве подтверждения стихотворного таланта Ершова и, как следствие, его авторства «КОНЬКА-ГОРБУНКА» наши ершоведы приводят тот факт, что стихи Ершова в журналах «Библиотека для чтения» и «Современник» публиковались рядом с пушкинскими произведениями. Исходя из таких соображений, их следовало бы включать в хрестоматии русской поэзии; ну, что ж, рано или поздно Ершова все равно пришлось бы начать цитировать, иначе читатель так никогда и не поймет, о чем тут у нас идет речь. Итак, вот стихотворение Ершова, опубликованное «Библиотекой для чтения» рядом с отрывком из пушкинского «МЕДНОГО ВСАДНИКА» (чтобы никому не пришло в голову, что я занимаюсь подтасовкой, привожу стихотворение целиком):

МОЛОДОЙ ОРЕЛ
Как во поле во широком
Дуб высокий зеленел;
Как на том дубу высоком
Млад ясен орел сидел.
Тот орел ли быстрокрылый
Крылья мрачные сложил
И к сырой земле уныло
Ясны очи опустил.
Как от дуба недалеко
Речка быстрая течет,
А по речке по широкой
Лебедь белая плывет.
Шею выгнув горделиво,
Хвост раскинув над водой,
Лебедь белая игриво
Струйку гонит за собой.
«Что, орел мой быстрокрылый
Крылья мочные сложил?
Что к сырой земле уныло
Ясны очи опустил?
Аль не видишь: недалеко
Речка быстрая течет,
А по речке по широкой
Лебедь белая плывет?
Мочны ль крылья опустились?
Клев ли крепкий ослабел?
Сильны ль когти притупились?
Взор ли ясный потемнел?
Что с тобою, быстрокрылый?
Не случилась ли беда?»
Как возговорит уныло
Млад ясен орел тогда:
«Нет, я вижу: недалеко
Речка быстрая течет,
А по речке по широкой
Лебедь белая плывет.
Мочны крылья не стареют,
Крепкий клев не ослабел,
Сильны когти не тупеют,
Ясный взор не потемнел.
Но тоска, тоска-кручина
Сердце молодца грызет,
Опостыла мне чужбина,
Край родной меня зовет.
Там, в родном краю, приволье
По подне?бесью летать,
В чистом поле, на раздолье,
Буйный ветер обгонять.
Там бураном вьются тучи;
Там потоком лес шумит;
Там дробится гром летучий
В быстром беге о гранит.
Там средь дня в выси далекой
Тучи полночью висят;
Там средь полночи глубокой
Льды зарницами горят.
Скоро ль, скоро ль я оставлю
Чужеземные краи?
Скоро ль, скоро ль я расправлю
Крылья мочные мои?
Я с знакомыми орлами
Отдохну в родных лесах,
Я взнесусь над облаками,
Я сокроюсь в небесах».

Эти стихи написаны тем же размером, что и сказка, и опубликованы тогда же — через два месяца после публикации «Библиотекой для чтения» первой части «КОНЬКА-ГОРБУНКА», еще до выхода первого издания сказки. Куда же девались свобода и неархаичность слога, чуткость к русскому языку, позволившая автору сказки использовать в ней словарь, и по сегодня ничуть не состарившийся (я имею в виду первопечатную редакцию)? Куда девалось мастерство, вместо которого — сплошные глагольные рифмы да ершовские «перлы» вроде «как возговорит уныло» и «млад ясен орел», «крылья мрачные» и «игриво струйку гонит за собой», «крепкий клев не ослабел» и «ясен взор не потемнел», «мочны крылья не стареют» и «сильны когти не тупеют», «там бураном вьются тучи» и «там потоком лес шумит», «по подне?бесью летать» и «тучи полночью висят», «Там средь полночи глубокой» и «чужеземные краи» ?

А вот начало стихотворения 1836 года «КОЛЬЦО С БИРЮЗОЮ», опубликованного Плетневым в «Современнике», уже после смерти Пушкина, в том же номере, где были опубликованы пушкинские «Галуб» и «Летопись села Горюхина»:

Камень милый, бирюзовый,
Ненаглядный цвет очей!
Ах, зачем, мой милый камень,
Ты безвременно потуск?..

Полагаю, после публикации таких стихов авторитет Ершова «безвременно потуск».

«Впечатление такое, — писал Александр Лацис, — что ни в чем худом не повинный человек попал в ложное положение. Он считал своей обязанностью поддерживать свалившуюся на него репутацию. Многие жанры перепробовал, ни на чем определенном не остановился. Когда старался сочинить что-либо шутливое, взамен остроумия получались вымученные, нарочитые колкости. Когда же нельзя было не отозваться на высокую тему — появлялось нечто выспреннее. Разве не таковы заключительные строки напечатанного в 1837 году стихотворения, посвященного кончине Пушкина? (Стихотворение „КТО ОН?“, также опубликованное Плетневым в „Современнике“, в номере, изданном по смерти Пушкина, „в пользу семейства его“. — В. К.)

Он легок — как ветер пустынный,
Он тяжек — как меч славянина,
Он быстр — как налет казака.
В нем гений полночной державы…
О, где вы, наперсники славы?
Гремите!.. Вам внемлют века!

Впрочем, подлинный П. П. Ершов, при всей своей бесцветности, ничуть не хуже нынешних сочинителей торжественных од».

V

Вынужденная публикация стихов Ершова на самом деле вызывает у меня чувство жалости и сострадания: все-таки делать посмешищем ни наших ершоведов и пушкинистов, ни тем более Ершова я не собирался. В конце концов, ведь он принял участие в пушкинской мистификации, и одного этого довольно, чтобы отнестись к нему снисходительно. Полагаю, что те, кто столь рьяно отстаивает его авторство, в результате загонят «под плинтус» и его имя, и свое вместе с ним.

Да, его стихи публиковались рядом с пушкинскими, как и многие другие стихи, — «Библиотека для чтения» была всеядным журналом, а за стихи Сенковский никому не платил (кроме Пушкина, разумеется). И «Библиотека для чтения», и «Современник» публиковали стихи Ершова только потому, что у него, благодаря «КОНЬКУ-ГОРБУНКУ», было имя, а имя, как известно, привлекает покупателей.

Я допускаю: мое утверждение, что у Ершова, кроме текста этой, якобы написанной им сказки, нет ни одной талантливой строки, выглядит излишне категоричным. Так ведь все дело в том, что когда читаешь такие стихи, понимаешь, что имеешь дело с очевидной бездарностью.

А у бездарности не может быть ни талантливых стихов, ни даже строк — если только они не чужие.

Это особенно наглядно при сравнении пушкинских строк сказки (издания 1834 года) и позднейших исправлений Ершова.

«Немало странного, косноязычного и чуждого грамоте вписано в позднейшие издания, — отмечал Лацис. — Не было у Пушкина „Принесли с естным лукошко“, „Уши в за?греби берет“, „Побега?й в дозор, Ванюша“, „Кобылица молодая, Очью бешено сверкая…“

А что было? Простота и точность. „Кобылица молодая, Задом, передом брыкая…“. „Взяли хлеба из лукошка“. „Крепко за уши берет“. „Ты поди в дозор, Ванюша“.

У Пушкина конек разговаривает по-человечьи. Ну, а в четвертом издании подсыпано реализма: вместо „Тут конек его прервал“ читаем „Тут конек ему заржал“.

„Чудо разом хмель посбило“, „Натянувшись зельно пьян“, „Некорыстный наш живот“, „Починивши оба глаза, Потирая здесь и там“, „Кто петь знает, что горит“, „переться“ и „с сердцо?в“ — все это ершовизмы, плоды сплошной ершовизации».

В первом издании сказки есть места с отточиями вместо текстовых строк. В позднейших редакциях Ершов все эти места заполнил — как правило, своими текстами, которые чаще всего «торчат», ухудшая сказку. Однако есть несколько случаев, где может иметь место и восстановление пушкинского текста. Так, например, в журнальной публикации первой части сказки есть единственное место со строчками точек, и восстановленные — пушкинские — строки показывают, что это действительно цензурное изъятие. Никитенко, чтобы показать «работу цензора», из того, что Иван говорит царю, вычеркнул три строки, которые потом Ершовым по пушкинскому первоначальному тексту были легко восстановлены:

Только чур со мной не драться
И давать мне высыпаться,
А не то я был таков.

Еще в нескольких случаях тоже имеют место улучшения, хотя замены никак не связаны с цензурными требованиями. Отсюда может быть сделан вывод, что в распоряжении Ершова был первоначальный текст с пушкинскими поправками, который впоследствии был уничтожен. Вместе с тем часть отточий в сказке фиктивны, это пушкинские изъятия, не нарушающие повествования, и попытки любой их замены текстом могут привести только к ухудшению. Вот первая же ершовская вставка на место точек во второй части сказки:

Царь смотрел и дивовался,
Гладил бороду, смеялся
И скусил пера конец.
Тут, уклав его в ларец,
Закричал от восхищенья: Закричал (от нетерпенья),
…………………………… Подтвердив свое веленье
…………………………… Быстрым взмахом кулака:
«Гей! Позвать мне дурака!»

Пушкинский текст не требует никаких добавлений, а Ершов, уверенный в том, что здесь все должно быть зарифмовано, «как положено», с чередованием женских и мужских рифм, заполняет ритмическую фигуру, вставляет неуместные скобки и еще более неуместное «взмахом кулака», своей неумелостью неизбежно выдавая себя.

В каждом конкретном случае отточий в тексте сказки следует отдельно разбираться, по какой причине автор их ставит или ими заменяет ранее имевшие место строки. Так, следующее (второе по счету в этой части сказки) отточие вместо двух строк «Царь тем так доволен был, Что их шапкой наградил» (вставленных позже Ершовым) — тоже цензурное изъятие, поскольку по отношению к царю они достаточно ироничны. Следующим отточием Пушкин сам сокращает 10 строк для динамичности и естественности изложения, Ершов вместо них вставляет 20, половина из которых — бывшие пушкинские, а половина — придуманные Ершовым, в которых у него Иван ведет себя и глупо, и «не по чину» — да к тому же Ершов еще вводит в стихотворную речь царя и свои глупости («В силу коего указа Скрыл от нашего ты глаза Наше царское добро — Жароптицево перо?») и «перлы»: «Что? Ты смел еще переться А вот как органичен пушкинский текст, если не обращать внимания на отточия:

Царь, прищурясь глазом левым,
Закричал к нему со гневом:
«Ты мне должен отвечать:
Как ты смел, урод, скрывать
От моего разуменья,
Находясь в моем владеньи,
Что имеешь ты добро —
Жароптицево перо!..
Отвечай же, супостат!» —
«Ох, помилуй! виноват!» —
«Ну, для первого случаю
Я вину тебе прощаю…»

Каждое исправление Ершова выдает либо непонимание «собственного» литературного приема, либо непонимание контекста «собственной» сказки, и практически всегда — стихотворную неумелость, что тоже делает невозможным признание его авторства.

VI

Вот еще несколько аргументов, опрокидывающих какую бы то ни было возможность признания Ершова автором «КОНЬКА-ГОРБУНКА»:

1) Пытаясь опровергнуть утверждение Лациса, что Ершов получил 500 рублей за согласие поставить свое имя под сказкой, защитники авторства Ершова говорят о неком мифическом договоре между Сенковским и Ершовым, по которому последний получал от Сенковского по рублю за строку публикуемых в «Библиотеке для чтения» его стихов. При этом они умалчивают о том, какой разговор состоялся между посредником Ершова, Владимиром Треборном, и Сенковским:

«Я не понимаю, с чего берет Ершов так смело требовать с меня денег за стихи и назначать цену; это точно торг с Сенной. Ему ничего не следовало получить и не будет следовать. Всем известно, что я никогда за стихи не платил ; как же он может требовать?»

На Сенковского это похоже; разумеется, Пушкину-то он платил, а вот с остальными вполне мог обходиться именно таким образом, и Ершов, описывая свои денежные отношения с Сенковским, выдавал Ярославцову желаемое за действительное. Сенковский был в коммерции жестким человеком, да ведь нельзя же и мазать его одной черной краской и считать, что он всюду лжет. К тому же надо было и «накопить» этот долг — опубликовать 600 строк стихов в «Библиотеке для чтения», не получая гонораров, а потом предъявить такой счет! Между тем к моменту этого разговора Треборна с Сенковским Ершов опубликовал в «Библиотеке» около 1400 строк стихов (помимо сказки). Значит ли это, что Сенковский уже оплатил ему первую часть сказки и 800 строк опубликованных стихов, а за остальные 600 задолжал? Откуда у наших филологов такое представление? И как, в таком случае следует понимать слова Сенковского, сказанные Треборну в том же разговоре: «Я должен вам сказать, что я очень недоволен Ершовым: я ему все сделал, а он поступил со мною очень подло, — извините за выражение, — он был очень неблагодарен против меня».

При внимательном рассмотрении ситуации выясняется, как и во всех других случаях, что факты свидетельствуют против версии авторства Ершова.

2) Ершов, по его словам, будучи в «страшной хандре», уничтожил «заметки, писанные Пушкиным» и студенческий дневник. Пытаясь объяснить уничтожение дневника и беловика сказки с поправками Пушкина, наши филологи ссылаются на свидетельства Ярославцова и художника М. С. Знаменского. Но если признать, что Ершов не был автором сказки, придется признать и тот факт, что «простодушный» Ершов был неоткровенен ни с Ярославцовым, ни со Знаменским. Мы не знаем, когда точно он уничтожил свой дневник и свой беловик сказки с пушкинской правкой, но в любом случае он это сделал не потому, что в дневнике было «одно идеальное», которого он устыдился. Ершов довольно быстро убедился, что поддерживание позы автора сказки требует осторожности и что порой приходится отвечать на вопросы, на которые у него и ответа быть не могло. А из пушкинской правки и из записей в дневнике могло стать очевидным, что истинный автор — Пушкин.

Чтобы сохранить тайну, врать приходилось и лучшим друзьям, так что свидетельства Ярославцова и Знаменского в данном случае — лишь то, что сказал им Ершов, а что было на самом деле, нам неизвестно. Но при чем тут «заметки, писанные Пушкиным и другими» ? Их-то чего было уничтожать — тем более «в страшной хандре» ?! Такого рода «заметки» в трудную минуту могут только поддержать писателя, а не усугубить его уныние или хандру.

Такое можно объяснить только тем, что Ершов сознательно не оставлял следов пушкинского авторства сказки.

3) До нас не дошло ни одного экземпляр а журнальной публикации или отдельного издания сказки 1834 года с надписью «От автора» любому из тех, кто принимал участие в его литературной и жизненной судьбе: Жуковскому, Никитенко, Плетневу, Пушкину или Сенковскому, — что представляется просто невероятным. Что бы ни говорили наши филологи о «перемещении библиотек», о том, что детские книги сохраняются реже — или вообще не сохраняются, невозможно объяснить, что не уцелело ни одного подобного экземпляра сказки, если считать автором Ершова. Не потому ли эта книга и могла исчезнуть из пушкинской библиотеки (а она в ней была), что никакой дарственной надписи на ней не было? На сегодняшний день не существует ни одного экземпляра ни одного издания сказки с дарственной надписью Ершова, подтверждающей его авторство.

Объяснение этому факту может быть одно: не будучи автором сказки, Ершов избегал и подобных дарственных надписей.

4) Ершов утверждал, что сказка «почти слово в слово взята из уст рассказчиков, от которых он ее слышал, только он привел ее в более стройный вид и местами дополнил». Осмелюсь утверждать, что здесь все — неправда. Сюжет сказки «КОНЕК-ГОРБУНОК» сконструирован из множества деталей, присутствующих в отдельных русских сказках: в некоторых сказках есть три брата, в некоторых — жар-птица или «жарптицево перо» («струк-перо»), в некоторых конь-помощник или Сивка-бурка, то есть лошадь сивой масти; в большинстве есть девица (царевна, царица), которую герой обманом увозит и которая потом заставляет его доставать ей подвенечное платье или карету, чаще всего — и сундучок с кольцом. Но вот что бросается в глаза: ни в одной из них нет конька-горбунка, Кита, конного ряда, Спальника и других литературно обработанных деталей, которых нет и не могло быть в русских сказках, построенных в основном на голом, практически недетализированном сюжете, и которых в «КОНЬКЕ-ГОРБУНКЕ» столько, что слова «почти слово в слово взята из уст рассказчиков» и «привел… в более стройный вид и местами дополнил» выглядят просто кощунственно. Сказать такое Ершов мог только в том случае, если он русских сказок толком не слышал и не читал.

VII

То, что Ершов не мог быть автором этой сказки, уже понятно — хотя в дальнейшем тому будут даны и другие доказательства. А можно ли доказать, что автором «Конька-Горбунка» был Пушкин? Предположим, что так оно и было; в таком случае зачем ему понадобилась эта мистификация? Да, Пушкин был шутник и обожал розыгрыши, он наверняка немало повеселился, когда ему рассказывали о необыкновенной сказке новоявленного гения и ее шумном успехе («Читатель, … смейся: верх земных утех Из-за угла смеяться надо всеми»). Но практически безвозвратно, на века отдать свою лучшую сказку! — Одной любовью к розыгрышам этого не объяснишь, такому поступку нужны были очень серьезные основания.

Ответ на этот вопрос прежде всего надо искать в самом тексте сказки. Могут иметь место две причины, по которым Пушкину невозможно было поставить под «Горбунком» свою подпись: политическая и личностная. Либо в сказке содержится некая информация, которая под именем Пушкина становилась крамольной и чрезвычайно опасной для него (или становилась непреодолимым препятствием для ее публикации), либо сказка содержала «оскорбительную личность», некие оскорбительные намеки на фигуры такого масштаба, которых и Пушкину, при всей его смелости, нельзя было открыто задеть под своим именем. Либо — и то и другое.

Полагаю, тут имели место обе причины.

1) Первая причина — несомненно политическая. Все мы помним про «чудо-юдо Рыбу-кит» ; как он появляется в сказке? —

…Мы приедем на поляну —
Прямо к морю-Окияну;
Поперек его лежит
Чудо-юдо Рыба-кит:
Десять лет уж он страдает,
А доселева не знает,
Чем прощенье получить.
…Все бока его изрыты,
Частоколы в ребра вбиты…
А за что кит наказан?
Месяц ясный говорит:
«Он за то несет мученье,
Что без Божия веленья
Проглотил он средь морей
Три десятка кораблей.
Если даст он им свободу,
То сниму с него невзгоду».

И, наконец:

Чудо-кит поворотился,
Начал море волновать
И из челюстей бросать
Корабли за кораблями
С парусами и гребцами…

Это был не просто призыв к царю выпустить декабристов. Слова Анны Ахматовой о пушкинском «Золотом петушке» («Бутафория народной сказки служит здесь для маскировки политического смысла») к «КОНЬКУ-ГОРБУНКУ» относятся в неизмеримо большей степени. Да, Пушкин призывал царя к милосердию по отношению к декабристам и в других произведениях и по этой причине имел право сказать, что он «милость к падшим призывал», — но в этой сказке он пошел как никто и никогда далеко: он открыто заявил, что это государство обречено, пока декабристы не прощены и не отпущены на волю. «Остается признать очевидное, — писал Лацис. — Никакие власти не разрешили бы прославленному певцу вольности обнародовать его сокровенные думы».

В таком виде сказку под своим именем Пушкину не то чтобы «обнародовать» — ее нельзя было даже показать ни Бенкендорфу, через которого осуществлялась передача пушкинских рукописей на цензуру царю, ни самому императору, объявившему себя его личным цензором, — что и подтвердилось дальнейшей судьбой «ГОРБУНКА». После петербургского издания 1834 года сказка даже под именем Ершовапродержалась всего 13 лет и была запрещена под предлогом несоответствия «современным понятиям и образованности» — до самой смерти Николая I в 1855 году. Первым указом Александра II была амнистия декабристам, «Кит державный» стал «из челюстей бросать Корабли за кораблями С парусами и гребцами», и в 1856 году был снят цензурный запрет на сказку и вышло ее 4-е издание.

2) Но была и другая причина, по которой сказку невозможно было подписать Пушкину. Если «Ершовым» удалось на время обмануть бдительную цензуру, то, даже не будь там этих строк с «чудом-юдом», изображение «хитрого Спальника» Пушкину с рук не сошло бы ни при каких условиях. Если царь в сказке (как, впрочем, и в других русских сказках) самодур, любит подхалимаж и, главное, очень хочет жениться на молодухе, так то автору не в упрек: царь ведь влюбился ; а вот Спальник — явный подлец, на котором пробы негде ставить.

В кого же метила эта пушкинская «развернутая эпиграмма» на царского прислужника? Кто должен был увидеть себя в этом негодяе с такой необычной для русской сказки «должностью»? Уж если предположить пушкинское авторство, то не может быть сомнения и в том, что у эпиграммы был точный адрес. Полагаю, в ответе на этот вопрос содержится еще один важный мотив, которым руководствовался Пушкин, создавая сказку и публикуя ее под псевдонимом, — но понять это можно только в контексте жизненной ситуации, в какой он оказался в 1833 году.

VIII

Этот год в жизни Пушкина стал переломным, и ломалась его жизнь далеко не в лучшую сторону — хотя внешне все выглядело как заслуженное признание властью и успех. Царь осыпает Пушкина милостями: восстанавливает его в прежней должности и назначает оклад, в семь раз больше причитающегося по званию — без обязанности бывать на службе; ему дано разрешение писать Историю Петра, он допущен к секретным архивам. Пушкин рад и одновременно в тревоге: ему ли, знающему все тайны двора, все скрытые мотивы поведения в свете как царствующих особ, так и придворных, — ему ли не понимать, что милостями осыпается не он сам, а его жена, первая красавица Петербурга, Наталья Николаевна Пушкина, а ему дают понять, что ее муж должен быть благодарен императору именно за проявленное к ней «внимание».

Мог ли Пушкин не понимать, к чему идет дело? История с «Гавриилиадой» свидетельствует, что не мог, что придворные нравы для него были прозрачны. Пушкин сам говорил Нащокину, что царь, «как офицеришка, ухаживает за его женою; нарочно по утрам по нескольку раз проезжает мимо ее окон, а ввечеру, на балах, спрашивает, отчего у нее всегда шторы опущены». Как раз на 1833 год и приходится пик усилий императора по «приручению» поэта и его жены, которые в конце декабря завершились производством Пушкина в камер-юнкеры. 1 января 1834 года Пушкин с горечью записывает в дневник: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору („читай: государю“ — комментировал один из наших самых проницательных пушкинистов П. Е. Щеголев) хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничковом. (А следующая же фраза свидетельствует, что именно Пушкин подразумевал под „танцами“. — В. К.) Так я же сделаюсь русским Dangeau [Данжо]».

Да, нравы двора Пушкину были слишком хорошо известны; не случайно в его дневнике вслед за раздраженно-тревожной записью о его камер-юнкерстве идет скандальная история графа Безобразова, поднявшего руку на свою жену, Любу Хилкову, с которой, как он узнал, Николай использовал «право первой ночи»: «Государь очень сердит. Безобразов под арестом. Он, кажется, сошел с ума». Последняя фраза — явная ирония Пушкина по поводу того, что граф объявлен сумасшедшим.

«Маркиз де Данжо, адъютант Людовика XIV, вел дневник и заносил туда все подробности и интимности частной жизни короля изо дня в день. Но отместка, которую собирался сделать Пушкин, лишь в малой степени могла удовлетворить оскорбленную честь — в текущих обстоятельствах, — справедливо отмечал Щеголев. — Несомненно, Пушкин с крайней напряженностью следил за перипетиями ухаживания царя и не мог не задать себе вопроса, а что произойдет, если самодержавный монарх от сентиментальных поездок перед окнами перейдет к активным действиям».

«Хорошо рисует влюбленного самодержца А. О. Смирнова, — писал Щеголев в той же статье „Анонимный пасквиль и враги Пушкина“, — отлично знавшая любовный быт русского двора при Николае и, кажется, сама испытавшая высочайшую любовь». Степень откровенности Николая в разговоре с Александрой Осиповной, который приводит Щеголев, свидетельствует, что ему отнюдь не показалось и что она и в самом деле испытала «высочайшую любовь»:

«Всю эту зиму он (Николай I. — В. К.) ужинал между Крюденер и Мери Пашковой, которой эта роль вовсе не нравилась, — вспоминала Смирнова. — Обыкновенно в длинной зале, где гора, ставили стол на четыре прибора; Орлов и Адлерберг садились с ними. После …Бенкендорф заступил место Адлерберга, а потом и место государя при Крюденерше. Государь нынешнюю зиму мне сказал: „Я уступил после свое место другому“» (Речь идет о 1838 годе, когда Наталья Николаевна еще не вернулась в Петербург из Полотняного Завода. — В. К.)

И далее Щеголев подводит к остроумной шутке: «Ревность диктовала огорченной соперничеством Крюденер заявление (дамы, кокетничая, сражались за внимание императора. — В. К.), что Николай придает странное значение верности и в своих романах не доходит до конца. Конечно, доходил до конца». (Не этот ли скабрезный смысл был вложен впоследствии остроумцами и в прозвище «Николай Палкин»?)

Над двусмысленностью этой фразы Щеголева вполне мог бы расхохотаться и сам Пушкин, когда бы не понимал, к чему ведет осада императором его жены. Вот почему, в начале октября 1833 года очутившись в Болдине и получив сразу два письма от жены, которая рассказывала о своих успехах в Аничковом, Пушкин, увидевший в том, как ведет себя Наталья Николаевна, грозную опасность, начинает из письма в письмо, да не по одному разу, требовать, чтобы жена не кокетничала с царем, вплоть до откровенной грубости:

8 октября: «Не стращай меня, женка, не говори, что ты искокетничалась…»

11 октября: «…Не кокетничай с царем…»

30 октября: «Ты, кажется, не путем искокетничалась… Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе задницу; есть чему радоваться!»

Там же: «…не кормите селедкой, если не хотите пить давать…»

Там же: «Гуляй, женка: только не загуливайся…»

Там же: «Да, ангел мой, пожалуйста не кокетничай…»

6 ноября: «Повторю тебе, …что кокетство ни к чему доброму не ведет…»

Там же: «Побереги же и ты меня. К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc. etc».

Не это ли поведение императора и Натальи Николаевны подтолкнуло Пушкина к написанию «КОНЬКА-ГОРБУНКА» (где он, я уверен, не случайно подобрал подлому царскому прислужнику, который «из боярских был детей», двусмысленное имя — Спальник)? Знал ли Пушкин, что Бенкендорф был напарником Николая I в его интимных забавах? — Конечно, знал — иначе каким бы он был Данжо! Сказка была пушкинским «предупредительным выстрелом» в адрес царя и скрытой эпиграммой на Бенкендорфа.

Был ли услышан пушкинский «выстрел»? Как только Пушкин понял, что «ГОРБУНОК» за подписью Ершова пока остался вне поля зрения царя, он пишет еще одну сказку, «О ЗОЛОТОМ ПЕТУШКЕ», с политической точки зрения нейтральную — но главное содержание которой то же: царь хочет жениться на молоденькой и тоже за это наказан, — и передает ее на цензуру царю. Николай прочел сказку внимательно и разглядел намеки — и на девицу, которая «не боится, знать греха», и на царя, которому стремление жениться на молоденькой вышло боком, — но публикацию сказки разрешил, в качестве ответа Пушкину на его намеки и предостережение подчеркнуто заставив его исправить только одно место: «Но с царем накладно спорить». (Шутник, однако!)

Когда же до царя и Бенкендорфа докатился и второй «выстрел», «КОНЕК-ГОРБУНОК» был запрещен — но к тому времени эта эпиграмма уже в течение 13 лет гуляла на свободе.

IX

И все же только вышеприведенных рассуждений о том, что у Пушкина были основания скрыться под псевдонимом, при всей их логичности и убедительности, недостаточно для того, чтобы решить вопрос авторства сказки в пользу Пушкина. А не оставил ли нам Пушкин чего-нибудь вроде документа, чего-нибудь, что прямо указывало бы на его авторство? Рассмотрим все известные нам задокументированные факты какой бы то ни было связи Пушкина с Ершовым и со сказкой: не станут ли они подтверждением гипотезы Лациса? А нам известны: 1) запись в составленной посмертной Опекой Описи пушкинской библиотеки, где «КОНЕК-ГОРБУНОК» числится под № 741; 2) три бесспорных фразы из разговоров Пушкина, имеющих отношение к Ершову и «КОНЬКУ-ГОРБУНКУ» ; 3) пушкинские аллюзии в тексте «Конька-Горбунка»; 4) элементы пушкинского словаря в тексте сказки; 5) рисунок Пушкина на листе с черновиком стихотворения «АНДРЕЙ ШЕНЬЕ» ; 6) запись П. В. Анненкова о том, что Пушкину принадлежат первые четыре строки сказки и что он всю сказку «пересмотрел»; 7) запись в бумагах Смирдина: «Пушкин… Заглавие и посвящение сказки „Конек-Горбунок“».

В подходе к месту сказки в пушкинской библиотеке Лацис опирался на тот факт, что «в апреле 1834 года Соболевский совместно с поэтом разбирал и упорядочивал домашнюю пушкинскую библиотеку» — то есть помогал ее систематизировать. А поскольку Соболевский был не только библиофилом, но и знатоком псевдонимных и анонимных изданий (это именно он объяснил Пушкину, что тот, переводя из «Гузлы» («Песни западных славян»), принял за подлинник литературную мистификацию Проспера Мериме), Лацис, видимо, и решил проверить, не стояла ли сказка на полке по соседству с такого рода мистификационными изданиями. Выяснилось, что некоторый порядок в Описи пушкинской библиотеки, которая составлялась посмертной Опекой, все-таки сохранился, что перед укладкой в ящики для отправки их в Михайловское книги, как правило, брались с полок подряд и переписывались, хотя и не оговаривалось с каких именно полок и из какого ряда.

«ГОРБУНОК» находился среди книг, зафиксированных в описи в кажущемся «беспорядке, — писал Лацис. — Вперемешку соседствуют шуточные стихи, повесть, очерки, деловая проза». При проверке Лацис обнаружил, что большинство из них имеет то или иное отношение к анонимности или псевдонимности ; другими словами, скрыт истинный автор книги. Именно это хотел сказать Лацис, говоря, что «…в данном отрезке опекунской описи перечислены различные маскировочные издания». И вот как это выглядит.

№ 739 — «Описание моста на Висле». Лацис отмечает: «За кратким заглавием скрывается не обозначенный автор — В. И. Даль».

№ 740 — Сцены из петербургской жизни. Лацис отмечает: «Укрытый тремя буквами „В.В.В.“ — В. М. Строев».

№ 741 — П. П. Ершов, «Конек-Горбунок». Укрытый псевдонимом — Пушкин.

№ 743 — Краткое описание дел Петра Великого. Автор не обозначен, и Лацис доказал, что Пушкин знал: автор — П. Н. Крекшин.

№ 744 — Шахматный анализ Филидора. Лацис: «А кто это? Опять-таки псевдоним. Его фамилия — Монтиньи — указана в каталоге Антуана Барбиера!» («Словарь произведений анонимных и псевдонимных, сочиненных, переведенных, или напечатанных на французском или латыни».)

№ 746 — Андрей Безыменный, повесть. Неизвестный автор — А. О. Корнилович.

№ 747 — Анонимные «Топографические примечания на знатнейшие места путешествия…» — документ, отражающий поездку Екатерины II в Белоруссию. Именно про этот документ, видимо, и заметил Лацис: «деловая проза».

№ 748 — Собрание стихотворений. Автор — И. П. Мятлев — не назван.

№ 749. Стихотворения крестьянина Егора Алипанова. В роли анонима выступает издатель Б. Ф. — Борька Федоров; кроме того, тот включил в книгу стишки своего сынишки — «Николая Борисовича Федорова».

Список более чем убедительный: по теории вероятностей такая подборка просто не может быть случайной. Ну, а если некто, у кого и сам по себе «КОНЕК-ГОРБУНОК» вызывает нежелательные ассоциации и подозрения, захочет проверить, какое отношение имеет поднадзорный поэт к этой книжке? Если бы сказка была запрещена при жизни Пушкина, подозрения вполне могли пасть на него — слишком многое в тексте сказки могло навести на размышления об истинном авторе; у него были причины быть предельно осторожным. Ну, что ж, в таких случаях — и это для Пушкина характерно — делается что-нибудь и для отвода глаз. Например, какое-нибудь общеизвестно псевдонимное или анонимное издание ставится на случайную для него полку (скажем, изданная под псевдонимом книга В. И. Даля «Русские сказки Казака Луганского», записанная под № 581, или изданная анонимно книга «Ижорский. Мистерия» В. К. Кюхельбекера, записанная под № 187), а на эту полку анонимов и псевдонимов — пару книг «нормальных» авторов; вот пропущенные Лацисом два номера:

№ 742 — «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум» — произведение популярного в 1-й половине XIX в. английского романтика Чарльза Роберта Мэтьюрина, создателя широко известного в России романа «Мельмот Скиталец» («ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН»: «Или Мельмот, бродяга мрачный», «Кем ныне явится — Мельмотом…»). Тем не менее первые три романа этого писателя вышли под псевдонимом «Деннис Джаспер Мерфи», так что к этой полке и к соседству с «Коньком-Горбунком» Мэтьюрин отношение имел, пусть и не «по всей форме»; повторяю, Пушкин был осторожен.

№ 745 — «Книга Наума о великом Божием мире» — первое издание книги для народного чтения популяризатора научных знаний М. А. Максимовича. Единственная книга в перечне с № 739 по № 749, к псевдонимности или анонимности отношения не имеющая.

Таким образом, когда Пушкин летом 1834 года ставил только что вышедшую сказку «КОНЕК-ГОРБУНОК» на эту полку, среди анонимных и псевдонимных изданий, он знал, что автор книги — не Ершов. Правда, это хотя и еще один аргумент в подтверждение того, что Ершов не был автором сказки, все-таки формально он не может служить доказательством, что ее автором был Пушкин.

X

Три пушкинские фразы. Обращает на себя внимание, что все три фразы — двусмысленные. Ну, что ж, Пушкин был остроумцем, то есть мастером двусмысленностей. Следовательно, в каждой фразе надо рассматривать все варианты ее прочтения.

1/ Первую фразу (в ответ на слова Ершова, что тот «предпочитает свою родину», Пушкин сказал: «Да вам и нельзя не любить Сибири, — во-первых, — это ваша родина, во-вторых, — это страна умных людей») объяснил сам Ершов: «Мне показалось, что он смеется. Потом уж понял, что он о декабристах напоминает». Пушкин действительно, с одной стороны, подшучивал над недалеким студентом и, с другой, действительно имел в виду декабристов.

И этот факт свидетельствует лишь о том, что Ершов, не понимая текста собственной сказки, и не был ее автором. Но эта фраза несет в себе и некий третий смысл, который нам пока не очевиден и который прояснится при рассмотрении третьей фразы.

2/ Как объяснить, что Пушкин, после чтения Ершовым сказки (в присутствии барона Розена) бросив фразу, что «теперь этот род сочинений можно мне и оставить» (дело было летом 1834 года), осенью того же года пишет «СКАЗКУ О ЗОЛОТОМ ПЕТУШКЕ» ? Мало того, что сказки написаны одним размером и что главное содержание обеих сказок — одержимость царя жениться на молоденькой, так ведь и без того эти слова Пушкина можно понять надвое.

Первое — общепринятое на сегодня — понимание этой фразы таково: сказка Ершова так хороша, что теперь, после нее, Пушкину, подтверждающему этими словами авторство Ершова, в этом жанре и делать нечего. Именно так эту фразу и трактуют ершоведы и пушкинисты, обходя вопрос о «ЗОЛОТОМ ПЕТУШКЕ».

Второе понимание этой фразы: Пушкин, подтверждая свое авторство для потомков, заявляет, что теперь, написав такую замечательную сказку, он может этот род сочинений и оставить. В самом деле, ведь и среди пушкинских сказок «КОНЕК-ГОРБУНОК» — несомненно лучшая, и после написания такой сказки он и впрямь мог считать свою задачу в жанре выполненной.

Пушкин-мистификатор попусту фразы не разбрасывал; в любом случае отмахиваться от возможного скрытого смысла этой фразы нельзя. Но какой смысл нам выбрать? Учитывая, что из процитированных стихов и поправок Ершова уже можно сделать вывод, что Ершов написать сказку не мог, мы имеем полное право выбрать второй смысл — но не будем торопиться и давать повод для формальных придирок. Посмотрим, что дает нам третья пушкинская фраза.

3/ В «Русском архиве» есть запись: «Молодой лейб-гусар граф А. В. Васильев, в Царском Селе, очень ранним утром, ехал на ученье мимо дома Китаевой, где жил Пушкин. Знавший его, как и многих других офицеров, Пушкин увидал его в окно и позвал к себе. Перед тем появился в печати „Конек-Горбунок“. Этот Ершов, сказал Пушкин графу Васильеву (который тоже писал стихи) владеет Русским стихом точно своим крепостным мужиком».

В этой записи, кроме двух непроставленных запятых, есть еще одна неточность: в доме у Китаевой Пушкин жил в 1831–1832 гг., а первая часть сказки «появилась в печати» в мае 1834 года, и раньше этой даты упомянутый разговор состояться не мог. С другой стороны, в 1834 году летом Наталья Николаевна жила в Полотняном Заводе, и Пушкины дачу вообще не снимали; остается одно объяснение: поскольку граф Васильев жил в Царском, а Пушкин мог быть в тот момент в гостях у кого-то на даче, встреча и состоялась летом 1834 года в Царском Селе.

Я не ставил перед собой цели найти временную и пространственную точку, где пересеклись Пушкин и граф Васильев, — это задача для составителей «Летописи жизни и творчества Пушкина», тем более что данный случай в «Летописи» вообще не отражен, пропущен. Важно лишь, что встреча имела место и что фраза содержит характерную для Пушкина двусмысленность.

Дело в том, что в Сибири никогда никакого крепостного права не было, и Пушкин не мог этого не знать. В любых разговорах об отмене крепостного права в России этот аргумент был решающим, и Пушкин, даже если сам его не использовал, то слышал его многократно. (Не отголосок ли этого знания звучит в первой пушкинской фразе как ее третий смысл: «это страна умных людей» ?) Он знал это так же хорошо, как и то, что Ершов вырос в Сибири и никаких крепостных мужиков у него никогда не было и быть не могло.

Но в таком случае фразой «Этот Ершов владеет Русским стихом, точно своим крепостным мужиком» Пушкин метафорически заявлял: «Этот Ершов никогда не владел и не владеет русским стихом». Иначе ее понять невозможно — если только не считать, что Пушкин бросил эти слова не подумавши, не сообразив, что в них заключен двойной смысл. Именно так и считают наши пушкинисты и ершоведы, отбрасывая неудобное для них прочтение и придавая этой пушкинской фразе смысл: «Этот Ершов свободно владеет русским стихом».

Фраза была продуманна, не случайна и сказана в расчете на запоминание и запись; граф Васильев ее и записал. Однако же в самом построении этой фразы есть элемент, ускользнувший от всех, кому доводилось ее цитировать (хотя еще три года назад я озвучивал эту ее особенность в интервью Станиславу Кучеру на канале ТВ «Совершенно секретно»), — элемент, усиливающий пушкинскую мысль и делающий ее понимание неизбежным: «Этот Ершов…». Ее первое, казалось бы, незаметное слово «этот» и придает пушкинской двусмысленности особый оттенок, по которому видно, как тонко и продуманно Пушкин работал со словом. В таком написании фраза интонационно становится максималистской, и трактовать ее можно только как «Этот Ершов блестяще владеет русским стихом» (как и трактуют ее ершоведы и пушкинисты) — либо как «Этот Ершов абсолютно не владеет русским стихом».

После ознакомления со стихами Ершова невозможно предположить, что Пушкин, несомненно имевший о них представление (если, конечно, не считать, что он мог дать какую бы то ни было оценку стихам Ершова, даже не заглянув в них), имел в виду второе понимание фразы, и, с учетом аргумента с «крепостным мужиком», смысл пушкинского высказывания неоспорим: «Этот Ершов абсолютно не владеет русским стихом и никогда им не владел».

Таким образом, эта фраза становится еще одним доказательством того, что Ершов не мог быть автором «КОНЬКА-ГОРБУНКА». Но как только мы принимаем эту пушкинскую оценку стихов Ершова, мы автоматически выбираем и вполне определенный смысл в предыдущей пушкинской двусмысленности, которая становится прямым пушкинским подтверждением его авторства сказки:

«Теперь этот род сочинений можно мне и оставить».

XI

Пушкинские двусмысленности свидетельствуют, что Пушкин безвозвратно сказку отдавать не хотел и сделал все возможное, чтобы, с одной стороны, свое авторство спрятать, а с другой — сделать так, чтобы рано или поздно мы догадались об истинном авторе. Об этом говорят не только приведенные выше фразы мистификатора, которые он продуманно «разбрасывал» в расчете на запись и передачу нам, потомкам (полагаю, таких фраз было больше, просто не все до нас дошли), — о том же свидетельствуют и пушкинские «аллюзии» в тексте сказки, ее словарь и его рисунок.

1) Бросается в глаза «перекличка» «КОНЬКА-ГОРБУНКА» с пушкинскими сказками («царь Салтан», «остров Буян», «гроб в лесу стоит, в гробе девица лежит», «пушки с крепости палят»). Такое «использование» живого классика и современника предполагает некую смелость, свойственную крупной личности, поэтический разговор с Пушкиным на равных, чего Ершов не мог себе позволить даже в мыслях. Я еще мог бы понять использование такого приема Ершовым, если бы он был модернистом, наподобие современных, или хотя бы эпигоном модернизма, для которого цитирование классиков без самостоятельной мысли — всего лишь способ создания ложной многозначительности, самоцель и средство существования в литературе. Но ничего подобного нет во всех его остальных стихах — да и можно ли всерьез рассматривать ершовский «модернизм»?

Разумеется, формально такое цитирование — еще не доказательство, что сказку написал именно Пушкин, но, с другой стороны, невозможно себе представить, чтобы так цитировал и кто-то другой! Эти автоцитаты — косвенное свидетельство одновременно и авторства Пушкина, и невозможности авторства Ершова.

2) Ершов, внося исправления и не чувствуя языка, не понимая, какое слово в языке останется, а какое — нет, упорно менял чуждое ему слово «караульный» на «караульщик». «Но вот что примечательно: „дозорные“ и „караульные“ в бесспорно пушкинских произведениях встречаются единственный раз, — писал Лацис. — В повести „Дубровский“, на одной и той же странице, в XIX главе.

Соседствуют они и в сказке. Что же было написано раньше?

XIX глава — заключительная, она помечена началом февраля 1833 года. Если верно, что сказка датируется 1834 годом, значит, оба слова извлечены из повести. При жизни Пушкина повесть не печаталась. Остается предположить, что автор сказки и повести — одно и то же лицо».

Согласен с Лацисом, но вынужден заметить, что этот довод формально принять нельзя: нам могут сказать, что это была правка Пушкина, который «пересмотрел» всю сказку, а Ершов от этой правки впоследствии отказался — что лишь свидетельствует о его дурном вкусе. Однако понятие «дурной вкус» вполне можно распространить и на все его исправления, из которых невооруженным глазом видно, что он исправлял пушкинские слова и выражения. Во вступительной статье к 3-му изданию «КОНЬКА-ГОРБУНКА» (М., ИД «КАЗАРОВ», 2011) я привел анализ более 250 исправлений в 1-й части сказки (всего Ершов исправил в сказке более 800 строк) — выражение «дурной вкус» следует признать слишком мягким.

3) Пушкинский рисунок на листе с черновиком «АНДРЕЯ ШЕНЬЕ».

Л. Ф. Керцелли «атрибутировала» его как автопортрет «в конском облике» («поэт рисует себя в конском облике, но со своими кудрявыми „арапскими“ бакенбардами, с носом лошади и маленьким глазом, самым поразительным, непостижимым образом глядящим на нас его собственным, Александра Сергеевича Пушкина, взглядом»), а Лацис «уточнил»: в виде «вылитого Конька-Горбунка», к тому же нарисованного между двумя другими конскими мордами.

«Как понимать сей графический каламбур? — задавался вопросами Лацис. — Здесь запечатлен замысел будущей сказки? Или иллюстрация, автокомментарий? Или, наконец, тайнопись, свидетельство о подлинном авторстве?» Полагаю, имело место все перечисленное, а кроме того — и этот смысл: «Первых ты коней продай, Но конька не отдавай». Сказка «КОНЕК-ГОРБУНОК» и была третьей опубликованной, после «СКАЗКИ О ЦАРЕ САЛТАНЕ» и «СКАЗКИ О МЕРТВОЙ ЦАРЕВНЕ».

Любопытно, что во всех трех сказках имел место дополнительный мистификационный момент: в первых двух Пушкин зашифровал летопись масонского ордена в России (об этом — несколько позже), а в третьей следует внимательно присмотреться к тому, что в сказке говорит конек-горбунок. Ведь Киту именно он объявляет, за что тот наказан и что надобно сделать, чтобы заслужить прощенье. Пушкин в «КОНЬКЕ-ГОРБУНКЕ», как и в большинстве своих крупных произведений, использовал прием передачи речи рассказчика одному из действующих в сюжете или за кадром персонажей (как это Пушкин сделал, например, в «ЕВГЕНИИ ОНЕГИНЕ»).

Вся эта композиция — конек-горбунок промеж двух конских морд и нарисованная рядом голова взнузданной лошади — в виду сказки настолько прозрачна, что Пушкин не рискнул врисовывать ее в тетрадь 1833 года, где она слишком явно выдавала бы и свое происхождение, и авторство сказки, но — для отвода глаз — расположил рисунок на свободном месте листа с черновиком стихотворения 1825 года «АНДРЕЙ ШЕНЬЕ». Он поступал так неоднократно, вписывая тексты, настоящее время которых хотел скрыть, на страницы с черновиками прошлых лет или на чистые листы, которые он специально оставлял в рабочих тетрадях. Для того же отвода глаз в стороне от основной композиции слегка набросана и пятая лошадиная голова. Этот «автопортрет», вынесенный на обложку 1-го издания книги «Александр Пушкин. „Конек-Горбунок“» (М., НПЦ «ПРАКСИС», 2009) настолько характерен, узнаваем и убедителен, что, независимо от отношения к моей вступительной статье, обложка была воспроизведена во всех рецензиях и TV-откликах на нее.

Таким образом, этот рисунок стал едва ли не самым серьезным аргументом, косвенно подтверждающим пушкинское авторство сказки.

XII

В 1855 году П. В. Анненков, упомянув «известную русскую сказку г-на Ершова „Конек-Горбунок“, теперь забытую», писал: «Первые четыре стиха этой сказки, по свидетельству г-на Смирдина, принадлежат Пушкину, удостоившему ее тщательного пересмотра». «Ни Смирдин, ни проживший еще 14 лет Ершов не оспорили сообщение Анненкова…», — заметил Лацис. Что же стояло за этим «тщательным пересмотром» ?

Наиболее вероятно, что Пушкин, «пересматривая» сказку, оставил в беловике, переписанном рукою Ершова, свою правку, и Смирдин, прекрасно знавший пушкинский почерк, эти поправки увидел. Однако главное для нас в этом свидетельстве Смирдина — не столько подтверждение «пересмотра», из которого никакого аргумента в пользу пушкинского авторства мы все равно извлечь не можем, сколько его свидетельство, что Пушкину принадлежат первые 4 строки сказки. Другими словами, эта запись Анненкова ценна не сама по себе, а как документальное подтверждение другой записи, имеющей место в бумагах Смирдина:

«У Смирдина, — писал А. Толстяков в статье „Пушкин и „Конек-Горбунок“ Ершова“, — была коллекционерская жилка — он хранил автографы писателей-современников: Крылова, Жуковского, Бестужева-Марлинского, Нарежного и многих других. При просмотре описи бумаг Смирдина, составленной им самим, мы натолкнулись на любопытную запись, имеющую непосредственное отношение к теме настоящей работы: „Пушкин Александр Сергеевич. <…> Заглавие и посвящение „Конька-Горбунка““. Следовательно, в архиве Смирдина до конца его дней хранился неизвестный нам автограф Пушкина, связанный с „Коньком-Горбунком“…

Пока нет возможности подробно раскрыть содержание этого пушкинского автографа».

Мог ли Смирдин назвать эти четыре строки «посвящением», даже если бы Пушкин не дал им сам такое название? — Вполне, он ведь не был профессиональным литератором, чтобы разбираться в литературных терминах. Но, думаю, дело было проще.

Представим себе, что в бумагах Смирдина была страничка с такой записью:

Конек-Горбунок
Русская сказка
За горами, за долами,
За широкими морями,
Против неба — на земле
Жил старик в одном селе.

Мог ли Смирдин сам записать эти строки? Нет, конечно, тогда Пушкин должен был бы ему продиктовать их. Но это еще более невероятно: с какой стати Пушкин стал бы диктовать, а Смирдин — записывать? А вот самому записать их и отдать листок в коллекцию Смирдину — дескать, я сказку всю пересмотрел, а посвящение и переписал заново, оставьте себе — так Пушкин сказать и поступить мог. Мог ли возникнуть у Смирдина вопрос: зачем это нужно Пушкину? Да, и он сам себе ответил: Пушкин передает ему автограф и одновременно оставляет свидетельство авторства первых четырех строк сказки. Отсюда и уверенность Смирдина в том, что эти четыре строки принадлежат Пушкину. Так или примерно так рассуждали и пушкинисты, анализируя эту запись Анненкова.

И, наконец, последнее. Как мы уже понимаем, 3-я строка этого «посвящения» не могла быть написана бездарным Ершовым, а в 5-е издание сказки попала из этой записи. Почему же Пушкин оставил такую строку именно в этом автографе? — Строка гениальная, это пушкинская «черта Апеллеса».

Этой строкой Пушкин делал свой автограф очевидным свидетельством своего авторства.

Как понимать эту запись Смирдина и сообщение Анненкова, а также само слово «посвящение» в таком контексте у серьезных пушкинистов сомнения не вызывало, в том числе ни у Н. О. Лернера, по предложению которого первые 4 строки сказки в этом варианте стали включать в собрания сочинений Пушкина, ни у М. К. Азадовского, по предложению которого включать перестали. Азадовский мотивировал свое предложение «не включать» тем, что непонятно, все ли четверостишие принадлежит Пушкину или он только отредактировал его; при этом он полагал, что строка «Против неба — на земле» — ершовская правка.

Видимо, Азадовский был так убедителен, что с момента публикации его заметки приведенное четверостишие в пушкинских изданиях больше не приводится. И правильно — поскольку приводить надо всю сказку, а не одно четверостишие. Но у меня все эти выкладки пушкиниста вызывают ряд вопросов. Например: возможно ли слова «принадлежат Пушкину» понять в смысле какой бы то ни было «редакционной работы»? Стереотип ершовского авторства был настолько силен, что пушкинист вопреки логике оттрактовал эти слова в прямо противоположном их смыслу понимании. Азадовскому «не приходило в голову, что, выправляя эти стихи», именно Пушкин правит Пушкина; между тем, на фоне общепризнанного авторства Ершова запись Анненкова подчеркивает, что эти строки «принадлежат Пушкину».

В связи с предполагаемой пушкинистом «редакционной работой» Пушкина в этом четверостишии напрашивается и другой вопрос: мог ли Пушкин оставить автограф, в котором хоть одна строчка принадлежала не ему? Не касаясь сомнительной этичности такого предположения, замечу, что я готов понять Пушкина, как автора сказки, пожелавшего оставить свой автограф — «документ» для будущих поколений, в надежде, что мы обо всем догадаемся и все поставим на свои места. Но оставлять записанное своей рукой четверостишие, которое является отредактированным им текстом Ершова? Зачем? Может ли кто-нибудь объяснить, какой в этом смысл?

Поскольку свидетельства Смирдина и Анненкова никогда не подвергались и не подвергаются сомнению, я и предлагаю считать «Заглавие и посвящение сказки „Конек-Горбунок“» (так названы эти первые четыре строки сказки в описи бумаг Смирдина) существовавшим пушкинским автографом и на этом основании — хотя и не дошедшим до нас, но имевшим место в действительности документальным свидетельством пушкинского авторства сказки.

Стремление оппонентов представить дело так, что не было никакого автографа, понятно: это ведь и в самом деле факт, который мог бы стать решающим, если бы автограф сохранился. Потому что само появление такого автографа невозможно объяснить ничем иным, как стремлением Пушкина оставить подтверждение своего авторства. А приравнять свидетельства Анненкова и Смирдина к факту дежурные ершоведы и пушкинисты, разумеется, категорически отказываются, предпочитая цепляться за «фантастическую по своей природе версию» авторства Ершова.

XIII

Предположим, мои оппоненты, даже будучи вынуждены согласиться с тем, что Ершов не мог быть автором «КОНЬКА-ГОРБУНКА», не согласятся с доказательствами пушкинского авторства сказки — ни с доводами по поводу высказываний Пушкина «Теперь этот род сочинений…» и «Этот Ершоввладеет…», ни с анализом записей Анненкова и Смирдина, — настаивая на необходимости недвусмысленного документального подтверждения такого авторства. Но факт признания «неавторства» Ершова при отсутствии документальных подтверждений подразумевает, во-первых, возможность признания авторства Пушкина при тех же условиях, а, во-вторых — становится признанием имевшей место литературной мистификации. А в случае литературной мистификации меняются и способы доказательства авторства.

Рассмотрим все возможные методы доказательства пушкинского авторства сказки помимо уже упомянутых доводов.

1) Есть способ, к которому уже прибегали в истории отечественной литературы — и речь тоже шла о пушкинском произведении. Когда в начале прошлого века решался вопрос о принадлежности Пушкину «ГАВРИИЛИАДЫ», а письменного подтверждения, то есть документального свидетельства, на руках у исследователей еще не имелось, поступили просто. Был задан вопрос: а кто мог написать эту поэму в то время, когда впервые появились ее списки? И вопрос однозначно определил ответ: только Пушкин. Что ж, мы вполне можем поступить так же и задать аналогичный брюсовскому вопрос: а кто мог в 1833 году написать «КОНЬКА-ГОРБУНКА» ? Я полагаю, ответ будет тот же.

2) Есть и другой — общепринятый в литературоведении — метод определения авторства: стилистический анализ. Воспользуемся им для ответа сразу на два вопроса: кому из двух авторов, Ершову или Пушкину, соответствует стиль сказки, имея в виду, что стиль — это характер ? (Бюффон: «Стиль — это человек».)

Стиль первопечатной редакции «Конька-Горбунка» — это стиль литературной сказки, детали народного сюжета которой обработаны в литературном, поэтическом ключе («Тихим пламенем горя, Развернулася заря», «Стало на небе темнеть, Воздух начал холодеть»; «…Где, я слышал стороною, Небо сходится с землею, Где крестьянки лен прядут, Прялки на небо кладут») с закреплением народных, разговорных оборотов речи едва ли не в каждой строке. За этим стилем возникает образ талантливого поэта, свободно владеющего версификацией и русской разговорной речью, у которого народная «фраза во всей нетронутости и чарующей меткости ложится в строчку целиком, без малейшего ущемленья», человека с органичным чувством юмора, остроумца, свободно владеющего игрой слов («Наш отец-старик неможет, Работа?ть совсем не может»), дерзкого на язык и позволяющего себе не только вольности по отношению к царю («Только, чур, со мной не драться…»), но и прямую издевку в его адрес («Царь тотчас велел отвесить / десять шапок серебра. — В. К.). И, по милости своей, Дал в прибавок пять рублей; Царь-то был великодушный!»), образ крупной личности с пониманием истории — как внешней исторической роли России, так и внутренних условий ее осуществления.

Совершенно другой характер возникает из стихов Ершова и его исправлений в поздних редакциях сказки: неумелого и неумного версификатора без искры Божьей, ради рифмы насилующего русскую речь и коверкающего слова и ударения, человека без чувства юмора, банального во всем, как в своих стихах, так и в исправлениях, лишенного какой бы то ни было литературно-политической смелости. Я полагаю, мало у кого возникнет сомнение, что пушкинский характер и характер автора «ГОРБУНКА» идентичны ; что же до Ершова, то цитировавшиеся его стихи не оставляют и крохотной надежды защитникам его авторства. Тем, кто захочет подробнее ознакомиться с личностью и характером Ершова (если только такое желание у кого-нибудь возникнет), рекомендую почитать его письма, обширные фрагменты которых в большом количестве приводит Ярославцов в своей книге «Петр Павлович Ершов, автор народной сказки „Конек-Горбунок“»: это не деятельный, уверенный в себе и знающий, что делает и что должен делать, человек, каким видится автор «КОНЬКА-ГОРБУНКА», а прекраснодушный мечтатель, без конца жалующийся на обстоятельства и на собственную лень.

3) Мне могут возразить: дескать, все равно это ненаучно — требуется именно «документальное подтверждение». Но, как уже очевидно, мы имеем дело с продуманной литературной мистификацией, а здесь и подход должен быть другой: ведь мистификаторы сознательно заметали следы и уничтожали «документы» — какие бы то ни было «недвусмысленные письменные свидетельства». Подход к решению такого рода задач разработан современной философией, и мы вправе сослаться на труды известного философа Карла Поппера, в частности — на его книгу «Открытое общество», где высказаны взгляды, сходные с которыми доводилось приводить и мне — например, на страницах журнала «Литературная учеба»..

Литературная мистификация — особый жанр, допускающий его рассмотрение и без документальных свидетельств, которых может и не быть, как в нашем случае. В самом деле, если бы было хотя бы одно «показание» современника, хоть одно письменное свидетельство, тогда и проблемы бы не было. Все дело как раз в том, что мистификаторы, во избежание неприятностей, прямых свидетельств не оставили (а если оставили, то они до нас не дошли) — только косвенные.

Как же подходить к таким случаям? Хотя литературоведение и не является «точной» наукой, мы можем использовать научный метод, которым в негуманитарных науках пользуются постоянно. Когда в какой-то области знаний имеется хотя бы один факт, противоречащий общепринятой теории, господствующей в этой области знаний, теория ставится под сомнение — до объяснения этого противоречия. Если же общепринятой теории противоречит некоторое множество фактов, неизбежно поднимается вопрос о пересмотре теории и выдвигается гипотеза, которая должна непротиворечиво объяснять все эти факты. И если такая гипотеза одновременно отвечает и всем фактам общепринятой теории, не вызывавшим сомнения, она становится новой общепринятой теорией.

С аналогичным случаем мы и столкнулись. Имеется множество фактов, противоречащих теории, которая утверждает, что автор «КОНЬКА-ГОРБУНКА» — Ершов. Но в какой степени литературоведение отличается от точных наук, в такой же степени отличается и понятие факта в литературоведении от научного факта. Все приведенные выше аргументы в пользу гипотезы Лациса можно считать фактами постольку, поскольку все они построены на эмпирическом опыте человечества и разумном подходе к этому опыту.

Например, рассуждение о том, что талант не может сформироваться в одиночестве, без среды, без общения (или, как сказали бы нынче, без обратной связи), построено исключительно на нашем многовековом опыте, и примеров обратного мы не знаем. Именно так формировался поэтический талант Пушкина — и в то же время ничего похожего на это не имеется в биографии Ершова. Это противоречит теории авторства Ершова — и так обстоит дело практически со всеми приведенными нами аргументами. Поэтому мы вполне можем использовать такой же подход, заменив слово «факт» на слово «противоречие».

Чтобы объяснить обнаруженные им противоречия, Лацис выдвинул гипотезу, что имела место литературная мистификация и что автор сказки — Пушкин. Понимая, что убедительность его гипотезы в большой степени зависит от количества противоречий, найденных в теории авторства Ершова, я продолжил его исследование и — примерно — это количество удвоил. Оказалось, что гипотеза Лациса снимает все эти противоречия, не противореча и всему остальному, известному нам о сказке и истории ее публикации, — что и делает его гипотезу готовой к признанию теорией.

Но и такой подход не устраивает ершоведов и пушкинистов, поскольку ставится под сомнение их профессиональная репутация: первых — по вполне понятной причине заведомо проигранной научной ситуации (что им теперь дальше-то делать со всем их «ершоведением», с диссертациями, книгами и статьями об «эмоциональной наполненности, необычности и новизне для просвещенного читателя» ершовской лексики и о том, что «творчество П. П. Ершова — яркая и значительная страница русской литературы»); вторых же — потому, что они тоже оказываются в очень неудобном положении. Признать пушкинское авторство сказки — значит признать правоту Лациса и свою вину по отношению к нему и, по меньшей мере, начать разговор о его открытиях в пушкинистике, а они не хотят признавать ни Пушкина — мистификатором, ни Лациса — талантливым пушкинистом. Ведь за таким признанием неотвратимо последует пересмотр некоторых их взглядов и трудов, а для этого нужна смелость таланта. Только талант не боится признавать свои ошибки; наша современная официальная пушкинистика, увы, на этот уровень не тянет.

XIV

Нам осталось ответить на последний вопрос: когда же сказка была Пушкиным написана? Исходя из всего изложенного, можно утверждать, что долго она в столе у Пушкина лежать не могла — жизненная ситуация накалялась с каждым днем; стало быть, она была написана не раньше второй половины 1833 года. Ответ — в той же пушкинской переписке того времени.

1 октября 1833 года Пушкин, как и собирался, по дороге из Оренбурга заезжает в Болдино и проводит там почти полтора месяца. В письме от 19 сентября, еще с дороги, он пишет: «уж чувствую, что дурь на меня находит — я и в коляске сочиняю, что же будет в постеле» ? Предчувствия его не обманули, он расписался, и, похоже, эта болдинская осень была не менее продуктивна, чем знаменитая.

Письма от жены заставили его взглянуть в глаза всем его тревогам, с которыми он уезжал из столицы. Трудно сказать, когда именно к нему пришел замысел «ГОРБУНКА», но, судя по настроению писем к жене и по тому, в какое бешенство его приводила сама мысль о возможности ее адюльтера с императором, если он в своих письмах даже не сдерживался от оскорбительной грубости, сказка в первой половине октября была уже завершена.

30 октября, сообщая о своем распорядке дня и о том, что у него один день похож на другой, Пушкин пишет: «Просыпаюсь в семь часов, пью кофей и лежу до трех часов…» — то есть он каждый день работает (жена знала, что по утрам Пушкин пишет в постели). «Недавно расписался, и уже написал пропасть». Пушкин лукавит: он расписался еще в дороге, а к этому моменту им уже написаны — как минимум — еще и «АНДЖЕЛО», и «МЕДНЫЙ ВСАДНИК», и «СКАЗКА О РЫБАКЕ И РЫБКЕ», скорее всего — и «ПИКОВАЯ ДАМА», и Бог знает, что еще, но если он уже написал или пишет «КОНЬКА-ГОРБУНКА», то он уже знает, что под своим именем сказку не издаст и жене о ней не скажет. Вот почему в тот же день в письме к В. Ф. Одоевскому, уже сообразив, что не всем написанным сможет открыто распорядиться, он осторожно пишет: «Приехал в деревню, думал, распишусь. Не тут-то было. Головная боль, хозяйственные хлопоты, лень — барская, помещичья лень — так одолели, что не приведи боже».

4 ноября он заканчивает «СКАЗКУ О МЕРТВОЙ ЦАРЕВНЕ» — она будет опубликована в февральском номере «Библиотеки для чтения».

6 ноября, незадолго до отъезда, «прикрывая» непечатное, Пушкин пишет жене: «Я привезу тебе стишков много, но не разглашай этого: а то альманашники заедят меня».

С моей точки зрения, можно смело ставить под сказкой дату: октябрь 1833 г.

«…Мы… пребываем в убеждении — писал Лацис — что болдинская осень — нечто из ряда вон выходящее. И только когда Пушкину вернут права на все им созданное, начнем привыкать к мысли, что болдинское изобилие было скорее правилом, чем исключением».

XV

А теперь можно попытаться реконструировать историю этой литературной мистификации, заодно поставив на свои места те аргументы, которые были опущены для удобства изложения.

Если тревоги октября 1833 года и не стали первотолчком, заставившим Пушкина обратиться к сюжету «КОНЬКА-ГОРБУНКА», то, по меньшей мере, укрепили Пушкина в этом намерении. В полный голос заявить о декабристах и судьбе России, предостеречь царя, нагло укладывающего его жену к себе в постель, возможность опубликовать убийственную эпиграмму на Бенкендорфа, с которым у него были давние счеты, — так многое и столь удачно сошлось в этой сказке, что в Петербург Пушкин собирался, уже зная, что опубликовать ее необходимо — пусть и не под своим именем, отодвинув догадку потомков о его авторстве в дальние времена.

По приезде в Петербург он сообщает Плетневу, что написал несколько сказок; Плетнева это не радует, поскольку «общее мнение» пушкинские сказки не приветствует. Решено: самую большую Пушкин пустит под псевдонимом, что Пушкин не без ведома Плетнева уже проделывал:

Здесь имя подписать я не хочу.
Порой я стих повертываю круто;
Все ж, видно, не впервой я им верчу,
А как давно — того и не скажу-то. —

писал он в том же 1834 году в беловых строфах «ДОМИКА В КОЛОМНЕ» (не вошедших в основной текст).

Оставалось найти подставную фигуру. Плетнев приводит к Пушкину своего студента, у которого недавно умер отец; семья бедствует, денег на дальнейшее обучение у студента нет. Пушкин знакомится с ним, разговаривает и понимает, что кандидатура для мистификации подходящая: Ершов юн, недалек, никаких подводных камней в сказке не увидит, и, следовательно, ему ничего и не грозит, даже если возникнут цензурные сложности, а его возраст и характер должны облегчить идентификацию истинного автора сказки в будущем.

Для начала ему дают платную работу — переписать сказку набело: если мистификация состоится, у Ершова должен быть написанный его рукой беловик. «Предполагаю, — писал Лацис, — что вскоре Пушкин попросил об услуге: перед издателем, перед Смирдиным, назваться сочинителем рукописи…»

Чем руководствовался Лацис, делая такое предположение? Все теми же словами самого Смирдина в передаче Анненкова: «Первые четыре стиха этой сказки, по свидетельству г-на Смирдина, принадлежат Пушкину». В самих этих словах содержится отграничение: если первые четыре стиха принадлежат Пушкину, значит, все остальные принадлежат Ершову; следовательно, Смирдин о мистификации и не знал, а к написанному и переданному ему Пушкиным «Заглавию и посвящению» он относился именно как к пушкинскому автографу.

Выскажу предположение: весь кусок сказки с ершом Пушкиным был написан и вставлен уже после того, как была достигнута договоренность с Ершовым; таким образом Пушкин укреплял связь подставного «автора» с текстом сказки для современных ему читателей и одновременно ставил под сомнение это авторство для дальних потомков бросающимся в глаза несходством характера Ершова и сказочного ерша, которое и должно было выявиться со временем. Эта вставка, написанная в характерно литературной манере, отличается и стилистически от третьей части, выполненной почти целиком в сказовом ключе.

Ершову выплачивают за согласие на мистификацию 500 рублей — по тем временам деньги большие (корова стоила 30 рублей). По существу, имеет место услуга за услугу: Ершов избавляет Пушкина от необходимости публиковать сказку под своим именем в ситуации, когда к пушкинским сказкам сложилось достаточно скептическое отношение (таково было, судя по всему, объяснение, какое Плетнев дал студенту); Пушкин же дает возможность Ершову закончить образование: на эти деньги Ершов и живет с матерью в Петербурге до окончания университета и отъезда в Тобольск.

Но у разговора Сенковского с Треборном есть и другая сторона. Предположим, Сенковский был прав по сути — все равно, ответ («Ему ничего не следовало получить и не будет следовать») совершенно хамский, если считать, что Ершов — автор «КОНЬКА-ГОРБУНКА», которому в свое время сам же Сенковский дал тройной блистательный отзыв. Остается принять, что Сенковский прекрасно знает, что Ершов не является автором и что он нарушает некую договоренность. Невозможно понять такой ответ иначе, чем (в мягкой форме): «Вы поставили свою подпись под сказкой, вам заплатили за это обещанные 500 рублей, как и договаривались; теперь вы приняли обиженный вид, как будто вам что-то недоплатили, а это уже просто непорядочно». И бросается в глаза, что Сенковский был в курсе денежных договоренностей между Ершовым и Пушкиным и всей этой пушкинской мистификации.

Это подтверждается в том же разговоре и далее:

«Он [Сенковский]. Я помогал Ершову, здесь, в Петербурге, как бедняку. Он был беден; я вывел его в люди, я доставил ему хорошее место в Тобольске, где он получает порядочное содержание; с него очень довольно».

Участие Сенковского в этой мистификации подтверждается и тем, что, будучи человеком с замечательной коммерческой хваткой, Сенковский не воспользовался моментом и не стал продолжать публикацию сказки в журнале, чтобы собрать урожай успеха второй и третьей частями, но ограничился только публикацией первой, безобидной части. Это можно объяснить только тем, что Сенковский прочел всю сказку и понимал рискованность журнальной публикации с подлецом-Спальником и «Китом державным», перегородившим «море-Окиян», — при том пристальном интересе, какой проявлял к журналу цензурный комитет. Все-таки, как бы ни относиться к Сенковскому (в том числе и в свете его позднейшей не всегда честной борьбы с Пушкиным), дураком-то он не был.

Но не мог не разглядеть этой опасности и Никитенко, цензор и «Библиотеки», и издательства Смирдина, который, тем не менее, дал цензурное разрешение на выход полного издания, и это требует объяснения. В самом деле, если он выкинул три строки «Только чур со мной не драться И давать мне высыпаться, А не то я был таков», то уж строчку с «Китом державным» он, как цензор, казалось бы, проглядеть не мог. (Если заглянуть в его «Дневники», слово «державный» он употреблял с негативным оттенком.)

Никитенко руководствовался сложившейся вокруг Пушкина к началу 1834 года ситуацией. Внешне поэт был обласкан царем, стал вхож в придворные круги высшего света, и даже в случае каких-либо просочившихся слухов никому из мистификаторов, по мнению Никитенко, ничего не грозило. С другой стороны, отношения между ним и Пушкиным в начале 1834 года были еще более или менее дружелюбными — они окончательно испортились только к концу года, когда Никитенко как цензор вынужден был «пощипать» пушкинскую поэму «Анджело». Кроме того, в случае с «КОНЬКОМ-ГОРБУНКОМ» Никитенко сознательно совершал и некий гражданский поступок: все понимая, он участвовал в мистификации и солидаризировался с политическим выпадом сказки.

XVI

Таким образом, мы определили круг непосредственных участников этой литературной мистификации: Ершов, Никитенко, Плетнев, Пушкин, Сенковский. Знал ли о ней еще кто-нибудь? Думаю, что знали. Наверняка знали двое — Вяземский и Жуковский: первый и сам в переписке с Пушкиным использовал всевозможные шифровальные ухищрения, а второй в некоторой степени был участником такой шифровальной переписки с Пушкиным, когда тот был в Болдине в 1830 году (об этом можно прочесть в статьях Лациса «Тайны письмена», «Великодушный гражданин» и других). Но главное — обоих поэтов невозможно было обмануть «Ершовым». О том же свидетельствует и фраза, сказанная Жуковским при представлении Ершова будущему императору в Тобольске: «Я не понимаю, как этот человек очутился в Сибири». (Не поэт, не автор «КОНЬКА-ГОРБУНКА» — но человек!)

И, наконец, были еще как минимум два поэта, которых не могло обмануть имя Ершова на обложке: Баратынский и Крылов. Первый слишком хорошо знал руку Пушкина, чтобы обмануться, второй просто не мог обмануться, поскольку и сам активно использовал народную речь в своих баснях, знал, какого опыта и мастерства она требует, и этого «матерого волка» 18-летним студентом провести было тоже невозможно. По вполне понятным причинам все, кто знал или догадался о мистификации, помалкивали; Белинский же, интуитивно почувствовав, что тут «дело нечисто», дальше этого предположения не пошел.

Поскольку Смирдин в мистификации не участвовал и полагал, что Ершов — автор, не могло быть и речи, чтобы оплачивать сказку по «пушкинским» расценкам. Поскольку деньги за сказку Пушкин мог получать только через Ершова, то и получил он за сказку сравнительно немного. Судя по всему, впоследствии Ершов выстраивал свои денежные отношения с издателями по образцу тех, что у него формально сложились со Смирдиным в 1834 году; отсюда можно сделать вывод, что он получил и передал Пушкину деньги из расчета по рублю за экземпляр изданной книги. Таким образом, Пушкин получил за сказку сравнительно небольшую сумму — на порядок меньшую той, какую я называл в первом варианте вступительной статьи к изданию 2009 г.

Этот факт существенно усиливает значение мотива, который стал побудительным при написании и псевдонимной публикации «ГОРБУНКА». В конце концов, «Китом державным» и тридцатью проглоченными кораблями Пушкин мог бы и пожертвовать, издавай он сказку под своим именем: он и без того часто шел на вынужденную правку своих вещей. Но вот предупреждением царю, что тот будет наказан за свои настойчивые «ухаживанья» за Натальей Николаевной, и особенно — «хитрым Спальником», он ни в коем случае жертвовать не хотел, а это делало сказку под его именем не просто непечатной, но и смертельно для него опасной. Литературная мистификация с «ГОРБУНКОМ» стала для Пушкина делом чести, и он ради нее пошел на существенные денежные потери.

Пока Ершов жил в Петербурге, у Пушкина была возможность внести в сказку некоторые исправления, что он и сделал. Вероятно, некоторые исправления были таковы, что выдавали и общее авторство сказки, и это стало впоследствии причиной уничтожения Ершовым беловика с пушкинскими поправками.

Отнюдь не случайно Ершов при жизни Пушкина письменно ни разу не обмолвился о своем авторстве «КОНЬКА-ГОРБУНКА» и не употреблял применительно к сказке притяжательных местоимений «моя», «мой». Мало того, не «проговорились» ни разу и все остальные участники этой мистификации — а это уже не случайность, а закономерность. Но после смерти Пушкина, сообразив, что сказка в такой ситуации остается бесхозной, и считая себя вправе прибрать ее к рукам, Ершов сразу же начинает озвучивать свое юридическое право на нее. Не по этой ли причине и появляются эти «мой», «моей» и «мою» применительно к сказке в письмах к издателям и друзьям, которым на самом деле и не требуется объяснять, что он автор? Ведь без этих притяжательных местоимений предложения в письмах Ершова выглядят гораздо естественнее.

Например, вот как он пишет в письме к издателю и книготорговцу И. Т. Лисенкову:

Я получил письмо Ваше от 9 июля и соглашаюсь на 2-е издание моей сказки. Но передавать Вам на нее право навсегда я по некоторым причинам не могу. (Кстати, по каким причинам Ершов в 1838 году не мог передать на нее право навсегда? Не потому ли, что при живом Плетневе с пушкинской сказкой так поступить не мог?)

В 1840 году в Москве вышло 2-е издание «КОНЬКА-ГОРБУНКА». Книга была издана по первому изданию, без исправлений, но с цензурными изъятиями.

В 1842 году сказку с рисунками собирался издать Смирдин, но издание не состоялось.

В 1843 году Шамов без договора с автором осуществляет 3-е издание «КОНЬКА-ГОРБУНКА», тоже по тексту 1-го издания, и Ершов пишет Ярославцову:

Можешь себе представить, что нынешний издатель Конька, некто Шамов, напечатал мою сказку прежде окончания с ним условий и не получив моего согласия.

Или в 1856 году в письме к Ярославцову:

«Конек мой снова поскакал по всему русскому царству, счастливый ему путь».

Впечатление такое, что после смерти Пушкина Ершов при каждом удобном случае напоминает, словно уговаривая самого себя, что сказка эта — его. Ну, а как он ведет себя в переписке с Плетневым? Неужто и перед ним называет себя автором? Вот обширная цитата из его письма к Плетневу 1851 года:

«…Книгопродавец Крашенинников снова сделал мне предложение об издании Конька по исправленной рукописи, которая теперь цензируется. Я писал к нему, чтобы он доставил к Вам рукопись и всякое Ваше замечание исполнил бы беспрекословно. Вы первый ввели Конька в свет; надеюсь, что и теперь не откажете ему в Вашем содействии… Позвольте надеяться, Петр Александрович, что вы, в случае издания Конька или Сибирских вечеров, вашим влиянием на редакторов известных журналов защитите мои труды от критик, подобных помещенной в Отечественных записках».

Именно Плетневу Ершов пишет не о «моей сказке» или «моем „КОНЬКЕ“», а о «КОНЬКЕ» и о «моих трудах».

А вот из «Исторической записки» Плетнева 1844 года:

«Скоро на поприще отечественной словесности с успехом явились молодые писатели, в это время здесь образовавшиеся. Из них замечательны: Ершов, так счастливо показавший опыт народной поэзии сказкою „Конек-Горбунок“ и другими стихотворениями …»

И здесь Плетнев выбирает осторожные слова, прямо не называя Ершова автором «КОНЬКА-ГОРБЬУНКА». Не похожа ли эта осторожность на то, что оба они что-то недоговаривают? На самом деле в переписке с друзьями и книготорговцами или издателями Ершов при жизни Пушкина не смеет назвать сказку своей, а после смерти Пушкина начинает настойчиво повторять, что сказка — его, но в переписке с Плетневым оба они избегают такого утверждения.

С годами мистификация устоялась, к портретам «автора» сказки, несмотря на явно неталантливое лицо, привыкли, притерпелись, про возраст, в котором он якобы написал «ГОРБУНКА», забыли, а о том, что он писал что-то еще, сегодня знают только ершоведы.

XVII

«Множество фактов, приведенных нами, свидетельствуют, что сказку написал Пушкин, хотя прямых подтверждений этому и нет — только косвенные свидетельства, — писал я в 2004 году в „Парламентской газете“. — Но ведь бывают же случаи, когда при отсутствии прямых улик суд выносит решение на основании только косвенных. Если бы мы разбирали это дело в суде, авторство наверняка было бы присуждено Пушкину, но станет ли обязательным такое решение суда для Пушкинской комиссии РАН, которая и должна принять решение о включении сказки в корпус пушкинских произведений?

Безвыходная ситуация? Мистификаторы (и прежде всего — сам Пушкин) так замели следы, что на обложках изданий „КОНЬКА-ГОРБУНКА“ так и будет впредь красоваться глуповатое лицо Ершова, а мы будем знать, что на этом месте должен быть портрет Пушкина, но изменить ничего не сможем?

— А надо ли что-то менять? — вроде бы вполне резонно спросит читатель. — Сказка-то хорошая, и оттого, что на ней стоит не имя Пушкина, а имя Ершова, она ведь не стала хуже и менее любима нами и нашими детьми! Пусть себе и дальше издается в таком виде!»

В том-то и дело, что исправленная Ершовым сказка стала хуже и перестала быть собственно пушкинской. Нельзя сказать, что сказка испорчена бесповоротно, но то, что она сильно подпорчена, — несомненно. Надо бы восстановить пушкинский текст, убрать эти «изменения и дополнения», но такое восстановление означало бы признание пушкинского авторства — а с этим не соглашаются ни ершоведы, ни пушкинисты. Судя по всему, у наших кандидатов и докторов филологических наук, отстаивающих авторство Ершова, мозги устроены как-то иначе, чем у Лациса, у меня и у читателей, и это их академическое литературоведение попросту не про нас. Они могут «очью бешено сверкать» и «змеем голову свивать», «виться кру?гом» и «виснуть пластью», «мчаться скоком» и «ходить дыбом» — а нам сие недоступно. Похоже, дорогой читатель, к голосу разума нам не пробиться: эти дежурные литературоведы владеют Пушкиным, «точно своим крепостным мужиком».

А теперь представим себе ситуацию, когда какое-нибудь общеизвестно пушкинское произведение стали бы издавать в таком подпорченном варианте. Нетрудно вообразить, какой шум подняли бы пушкинисты, защищая Пушкина от подобного насилия, а наших читателей — от таких издателей. У нас бы «набережная затрещала» от их благородного негодования. Что же заставляет наших чиновных филологов с такой отчаянностью сопротивляться признанию пушкинского авторства и бороться за сохранение статус-кво?

Я вижу только одну причину: страх за свою профессиональную репутацию. Ведь если «Ершов» — пушкинская мистификация, то каков мистификатор! Нашей пушкинистике придется признать, что она таковым поэта никогда не воспринимала; более того, пушкинистам придется согласиться с тем, что Пушкин обманул и их — наравне со всеми сотнями миллионов читателей всех поколений! Это рядовому читателю, улыбнувшись вместе с нами, нетрудно принять этот пушкинский «шуточный обман» и наше пребывание «в забавной и длительной ошибке» — а каково профессионалам с учеными степенями? Не потому ли они упорно продолжают стыдливо прятать глаза и в упор «не замечать» эту пушкинскую мистификацию?

Пушкинская комиссия РАН сегодня просто обязана высказаться по этому поводу. В виду серьезности вопроса я оправдал бы любые возражения пушкинистов, даже самые вздорные или непарламентские, — но не молчание. Дальнейшее замалчивание проблемы может лечь позорным пятном на весь академический институт (ИМЛИ) и на Пушкинский Дом.

Если все приведенные здесь доказательства справедливости выдвинутой Лацисом версии не будут услышаны и не помогут сдвинуть дело с мертвой точки, остается последнее средство: открытый суд общественности. Проблему надо обсуждать на телевидении в открытом эфире, и слово пушкинистов в этом случае не может быть решающим, поскольку они оказались обмануты мистификаторами в той же степени, что и десятки поколений русских читателей сказки. Любой, даже небольшой текст Пушкина — наше национальное достояние, и в спорных случаях его принадлежность должна исследоваться тщательно и всесторонне. Здесь же речь идет об огромном произведении, о самой любимой русским народом сказке, и проблема неизбежно выходит за рамки пушкинистики.

Глава 9
«С Пушкиным на дружеской ноге»

У меня легкость необыкновенная в мыслях.

Н. Гоголь, «Ревизор» (III, 6)

I

10 мая 1834 года Пушкин записывает в дневнике:

«Несколько дней тому получил я от Жуковского записочку из Царского Села. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу и что государь об нем ему говорил. Я вообразил, что дело идет о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно приписала мне. Но вышло не то. Московская почта распечатала письмо, писанное мною Наталье Николаевне (от 20–22 апреля. — В. К.) и нашед в нем отчет о присяге великого князя, писанный, видно, слогом не официальным, донесла обо всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо государю, который сгоряча также его не понял. К счастью, письмо показано было Жуковскому, который и объяснил его. Все успокоились. Государю не угодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью, — но я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене, и приносит их читать к царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным».

Разумеется, Пушкин знал, что его почта перлюстрируется (в письмах он с момента высылки в Михайловское всегда делал на это поправку), но доказать ничего не мог; а тут ему, можно сказать, дали в руки доказательство — и он им воспользовался в полной мере. Сквозь запись рвется сдерживаемое ироничным стилем, характерным и для всего «Дневника», бешенство Пушкина по поводу этой наглой беспардонности власти, его пассаж по поводу Николая I на редкость резок и откровенен — на что ему полное право давало обнародование абсолютно безнравственного поведения всех участников этой истории — почт-директора Булгакова, Бенкендорфа и царя, — а его скобка о царской благовоспитанности и честности выглядит прямо-таки издевательской. Он отдавал себе отчет, что после смерти каждая строчка его архива будет тщательно рассмотрена — и все же в этом случае позволил себе по отношению к царю тон, какого не позволял ни в каком другом месте «Дневника» или переписки: за ним стояла абсолютная правота.

II

Однако же позволю себе усомниться в том, что «письмо… ходило по городу»; скорее всего, Пушкин вложил в уста Жуковского эту фразу для поддержки и оправдания тона своей записи и своих дальнейших действий — а они последовали. Прежде всего мистификатор пишет письмо жене, про которое есть воспоминание Ф. М. Деларю (со слов его отца, поэта и переводчика М. Д. Деларю):

«Содержание этого письма, приблизительно, состояло в том, что Александр Сергеевич просит свою жену быть осторожною в своих письмах, так как в Москве состоит почт-директором негодяй Булгаков, который не считает грехом ни распечатывать чужие письма, ни торговать собственными дочерьми. Письмо это, как оказалось по справкам, действительно, не дошло по назначению, но и в III отделение переслано не было».

Фактически письмо было адресовано Булгакову. Не берусь утверждать, что Пушкин отбил у него охоту лезть в его переписку с Натальей Николаевной, — но не исключено, что почт-директор, увидев, что о его действиях становится общеизвестно, в дальнейшем мог и поостеречься действовать подобным образом. Булгаков получил пощечину и, как и следовало ожидать, письмо уничтожил. Тем не менее Пушкин озаботился тем, чтобы содержание письма не осталось неизвестным, показав его Деларю. Ну, а Бенкендорф и царь? Так и остались безнаказанными? Как бы не так: у этой истории было совершенно неожиданное продолжение.

Вероятно, Пушкин рассказал Гоголю, как он отомстил Булгакову, который и заикнуться не посмел об этом письме, а Гоголь, понимая, как болезненно поэт относится к перлюстрации его переписки, решил включить сам факт перлюстрации в пьесу — хотя и подал это внешне безобидно. Однако, хотя это и не самое смешное место в комедии, поэту оно безусловно должно было понравиться, поскольку Пушкин понимал, что царь и Бенкендорф, если они увидят спектакль, не смогут не увидеть и то, что они поставлены на одну доску с безнравственными уродами из гоголевской комедии.

19 апреля 1836 года на сцене Александринского театра был впервые поставлен «Ревизор», на премьере присутствовал Николай I, и уже во 2 сцене I действия между городничим и почтмейстером прозвучал такой диалог:

Городничий. …Послушайте, Иван Кузьмич, нельзя ли вам, для общей нашей пользы, всякое письмо, которое прибывает к вам в почтовую контору, входящее и исходящее, знаете, этак немножко распечатать и прочитать: не содержится ли в нем какого-нибудь донесения или просто переписки. Если же нет, то можно опять запечатать; впрочем, можно даже и так отдать письмо, распечатанное. Почтмейстер. …Я вам скажу, что это преинтересное чтение. Иное с наслажденьем прочтешь — так описываются разные пассажи… а назидательность какая… лучше, чем в «Московских ведомостях»!.. Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: «Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет…» — с большим, с большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?

III

На первый взгляд, это место с его «немножко распечатать» не более чем забавно и свидетельствует лишь, с одной стороны, о наглой беспардонности городничего, а с другой — об откровенной пошлости почтмейстера, у которого слюнки текут от чужой интимной переписки. Однако же приведенные нами свидетельства о почтовом скандале 1834 года и знание того, насколько тесно были связаны Пушкин и Гоголь, показывают, откуда Гоголь получил такую информацию — можно сказать, из первых рук. Не эту ли, в том числе, сцену имел в виду Николай, когда после спектакля заметил: «Всем досталось, а больше всех мне»? Казалось бы, натяжка — но нет, скорей уж подтверждение пройденного… другими.

35 лет назад в сборнике «Путь в незнаемое» (М., 1976) была опубликована статья советского геофизика (!), академика М. И. Будыко «Друг Пушкина». Уже давно умер сам академик (он скончался в 1980-м), о статье не пишут и не вспоминают, а между тем это замечательная и важная работа. Ценность ее тем выше из-за того, что она расположена на стыке исследований жизни и творчества и Пушкина, и Гоголя, — и в обоих случаях эта статья являет новый взгляд на их взаимоотношения, опровергающий устоявшиеся и до сих пор бытующие представления об истории создания «Ревизора». Статья написана хорошим языком, выдержана в духе увлекательного расследования, у нее свой, занимательный сюжет — она самодостаточна. Но, поскольку жанр этой книги несколько отличен по форме и требует всевозможного документального подтверждения выдвигающимся версиям, нам придется изложить открытие Будыко (а это именно открытие — как пушкиноведческое, так и гоголеведческое), подтвердив ход его мысли как цитатами из «Ревизора», так и необходимыми выдержками из воспоминаний современников.

Суть открытия Будыко в том, что он, сопоставив известные факты из жизни Пушкина с некоторыми высказываниями и репликами Хлестакова, пришел к выводу, что Гоголь «вооружил» хвастуна биографическими фактами… из жизни Пушкина! Комический эффект оказался блистательным: хотя Гоголь и заметил, что Хлестаков в той или иной степени сидит в каждом из нас, трудно представить себе, чтобы хвастовство было изображено ярче и сильнее, нежели это получилось в «Ревизоре». Давайте пройдемся по сценам пьесы Гоголя и посмотрим, где и как ее текст опирается на пушкинскую биографию.

IV

Начнем с завязки: Хлестаков проигрывается в карты и застревает в уездном городишке. Ситуация узнаваемая: Пушкин проигрывался таким образом неоднократно, вплоть до того, что ставил на кон (и проигрывал) рукописи глав «Евгения Онегина». Карты были единственной постоянной и неодолимой страстью Пушкина; в ответ на вопрос английского путешественника Томаса Рэйкса, зачем он тратит свое драгоценное время на карточную игру, Пушкин ответил: «По мне лучше умереть, чем не играть!» В карты он играл плохо, по свидетельствам современников проигрывая даже тем игрокам, которых обыгрывали все. Вместе с тем Пушкин был желанным участником карточных партий, поскольку в искусство «банкометания» (а он был известным банкометом) вкладывал редкостные остроумие и артистизм. (В полицейском списке московских картежных игроков за 1829 год среди 93 номеров значилось: «…36. Пушкин — известный в Москве банкомет».)

Таким образом реплики Осипа («С проезжающим знакомится, а потом в картишки — вот тебе и доигрался!» II, 1) и Хлестакова, разговаривающего с самим собой («Пехотный капитан сильно поддел меня: штосы удивительно, бестия, срезывает. Всего каких-нибудь четверть часа посидел — и все обобрал. А при всем том страх хотелось бы с ним еще раз сразиться» II, 3), а в ответ на вопрос городничего: «Как можно, чтобы такое драгоценное время убивать на них?» (не правда ли, странно, что он чуть ли не дословно повторяет вопрос Рэйкса?) отвечающего: «Ну, нет, вы напрасно, однако же… Все зависит от той стороны, с которой кто смотрит на вещь. Если, например, забастуешь, тогда как нужно гнуть от трех углов… ну, тогда конечно… Нет, не говорите, иногда очень заманчиво поиграть» (III, 5), — все эти реплики не только биографичны по отношению к Пушкину, но и явно вышли из его разговоров с Гоголем.

Сюда же примыкает и реплика Хлестакова: «Я всякий день на балах. Там у нас и вист свой составился: министр иностранных дел, французский посланник, английский, немецкий посланник и я…» (III, 6), при всей ее хвастовской фантастичности оказывающаяся по отношению к Пушкину 1834–1836 гг. живейшей реальностью: если даже выражение «вист свой составился» и было гоголевским преувеличенным обобщением, в частном случае оно вполне соответствовало действительности.

V

Не требуют документального подтверждения и слова Хлестакова из той же сцены (III, 6): «Во дворец всякий день езжу» (для Пушкина тех лет преувеличение небольшое, тем более что выражение «всякий день», как и в реплике «Я всякий день на балах», несет скорее обобщающий смысл, чем буквальный) и «С хорошенькими актрисами знаком» (еще до отъезда на Юг Пушкин приударял за актрисой Екатериной Семеновой, театр любил и часто посещал и после возвращения из ссылок), и реплика Осипа из 1 сцены II акта «каждый день ты доставай в кеятр билет» тоже вполне укладывается в пушкинские привычки; при этом в сочетании со словами о партии в вист с дипломатами слова «Я, признаюсь, литературой существую» (III, 6) могут поддерживаться фактами из биографии только одного Пушкина: кроме него, ни один литератор, главным источником существования которого были литературные заработки, не был вхож в высший свет.

К Пушкину относятся и слова Хлестакова «иной раз прозой, а в другой и стишки выкинутся» (III, 5), и эта спародированная Гоголем пушкинская легкость стихосложения и быстрота письма, превратившиеся в знаменитое «У менялегкость необыкновенная в мыслях» (III, 6), и — в ответ на вопрос Анны Андреевны «А собой каков он: брюнет или блондин?» — описание внешности Хлестакова Добчинским в репликах: «Нет, больше шантрет» (шатен. — В. К.) и «глаза такие быстрые, как зверки, так в смущенье даже приводят» (III, 2), поддержанное словами Хлестакова, в которых слышится интонация самого Пушкина, иногда любившего прихвастнуть (С. А. Соболевский: «Пушкин любит похвастаться») и порисоваться: «А в моих глазах точно есть что-то такое, что внушает робость. По крайней мере, я знаю, что ни одна женщина не может их выдержать» (IV, 5).

Списаны с Пушкина и реплики Хлестакова об отношении поэта к женщинам — «Вот еще насчет женского полу, никак не могу быть равнодушен» (IV, 5) и «А дочка городничего очень недурна, да и матушка такая, что еще можно бы» (IV, 2). Особенно характерна вторая реплика, которая вряд ли пришла бы в голову Гоголю, когда бы ему не было известно о характерном влечении Пушкина к женщинам старше себя.

VI

Точно так же списаны с Пушкина и взаимоотношения Хлестакова со службой: «Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге. Этак ударит по плечу: „Приходи, братец, обедать!“ Я только на две минуты захожу в департамент… Хотели было даже меня коллежским асессором сделать, да, думаю, зачем». (III, 6) Причем в первом издании было: «Это правда, что на мне не большой чин: уж никак не больше коллежского асессора, даже немного меньше».

Предыдущим по чину в служебной лестнице по отношению к «коллежскому асессору» был «титулярный советник» — а Пушкин в действительности и был им. Он «вышел из лицея в 1817 году с чином 10 класса» и в этом чине титулярного советника был принят в Иностранную коллегию — под начало графа Каподистриа, который прекрасно к нему относился и действительно «приглашал обедать»: есть основания утверждать, что Пушкин был с графом «на дружеской ноге», общался с ним довольно коротко и у графа дома, поскольку, скорее всего, именно Пушкину довелось заниматься шифрованной перепиской графа с греческими повстанцами. На службе, в присутствии, Пушкин практически не появлялся. (Ф. Ф. Вигель: «Пушкин числился в иностранной коллегии, не занимаясь службой».)

За время ссылки на Юге Пушкин в чине не повышался, перед ссылкой в Михайловское он был уволен. В 1830 году Бенкендорф «предлагал ему камергера» в обмен на службу в канцелярии III отделения — Пушкин отказался. В 1831 году, после знакомства царской четы с Натальей Николаевной в Царском Селе, Пушкин был восстановлен в Иностранной коллегии в прежнем чине, без обязательств появляться на службе. Уже после его смерти, во время военно-судного дела выяснилось, что его тайно сделали камергером, о чем он даже не знал, но эту информацию мгновенно замяли. В любом случае вплоть до конца 1835 года, когда уже был закончен «Ревизор», Пушкин был в чине титулярного советника, что и в самом деле «немного меньше» коллежского асессора, и действительно никогда не был обременен обязанностью появляться в присутствии.

Всем приведенным цитатам из пьесы можно было бы дать такое же «документальное» подтверждение в виде отрывков из воспоминаний современников, но это слишком загромоздило бы изложение; к тому же почти все использованные Гоголем пушкинские черты и привычки и подробности его образа жизни сегодня уже общеизвестны. Однако еще пару любопытных реплик Хлестакова мы все же поддержим и документально.

VII

«А один раз меня приняли даже за главнокомандующего: солдаты выскочили из гауптвахты и сделали ружьем». (III, 6) Этой реплике соответствуют воспоминания П. И. Миллера о встрече с Пушкиным в Царском Селе в 1831 году: «Многие расставленные по саду часовые ему вытягивались, и еслион замечал их, то кивал им головою». Но известен и более забавный факт, когда цензор В. Н. Семенов, увидев толпу на Невском, решил, что встречают выезд императора, и, приготовившись, снял шляпу; оказалось, что толпа любопытных сопровождает гуляющего Пушкина. «Таким образом, — писал по этому поводу Будыко, — Хлестаков не преувеличил, а преуменьшил оказанное ему внимание: ведь Пушкин был принят не за главнокомандующего (в то время — командующего столичным военным округом. — В. К.), а за императора, о чем, конечно, в пьесе того времени написать было нельзя».

И, наконец, реплика Хлестакова «Меня сам Государственный совет боится». (III, 6)

Здесь Гоголь блестяще обыграл тот факт, что Государственным Советом в августе 1828 года после расследования по делу о стихотворении «Андрей Шенье» «поручено было иметь за ним (Пушкиным. — В. К.) в месте его жительства секретный надзор» (председатель Государственного Совета граф В. П. Кочубей — главнокомандующему в столице графу П. А. Толстому), причем решение это при жизни Пушкина так и не было отменено.

Разумеется, поэту польстил хлестаковский пассаж, свидетельствовавший перед всей театральной публикой, а значит — и перед всем высшим светом, о славе Пушкина: «Литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: Ну что, брат Пушкин?“ — „Да так, брат, — отвечает, бывало, — так как-то все…Большой оригинал». (III, 6). И наверняка публика в этом месте смеялась. Но Пушкин, катавшийся от смеха во время известного чтения Гоголем комедии в присутствии Жуковского и других литераторов, смеялся не над этим — его смешили в репликах Хлестакова обыгранные Гоголем факты из его, пушкинской жизни.

VIII

Сказанное наконец-то объясняет смысл фразы, брошенной Пушкиным жене по возвращении домой после этого чтения: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя». Обычно гоголеведы и пушкинисты понимают ее как свидетельство того, что Гоголь, использовав рассказанный Пушкиным сюжет, «Ревизором» «обобрал» Пушкина. Между тем фраза эта имеет другой — и во многом мистификационный — смысл. Несомненно, Будыко был прав, утверждая, что имела место совместная, Пушкина и Гоголя игра, что использовать этот набор реплик с отсылками к пушкинской биографии Гоголь мог себе позволить только при согласии Пушкина и что «созданная Гоголем и Пушкиным мистификация, которую не могли понять рядовые зрители спектакля „Ревизор“, должна была доставить массу удовольствия любителю остроумных шуток Пушкину, который смеялся на протяжении всего чтения пьесы Гоголя». С другой стороны, некоторые факты, использованные драматургом, были таковы, что Пушкин и заикнуться по этому поводу не мог вслух: Гоголь «обирал… так, что и кричать нельзя».

И все же, как это ни парадоксально, я убежден, что самое большое наслаждение во время чтения Пушкину доставило не самое смешное место в пьесе, где городничий (читай — царь, Бенкендорф) предлагал почтмейстеру (читай — Булгакову) «немножко распечатать» частную переписку. Это наслаждение было тем больше, чем ярче Пушкин представлял себе их реакцию во время будущего спектакля.

Глава 10
Тайны пушкинской дуэли

Эта история окутана многими тайнами.

П. Вяземский

I

Весной 2004 года в руки мне попала книга академика Н. Я. Петракова «Последняя игра Александра Пушкина», выпущенная издательством «Экономика». Математик-экономист написал блистательную работу о дуэли и смерти Пушкина, наконец-то расставившую все по своим местам в этой истории, недовыясненность которой породила целую литературу. Книжка вышла в 2003 году, но была замолчана нашей пушкинистикой, для которой петраковская трактовка преддуэльных событий означала крах и забвение большинства книг и статей, написанных на эту тему. Потому и я ничего не слышал о ней.

Я немедленно получил санкцию в «Русском Курьере» на интервью с Николаем Яковлевичем, встретился с ним, и 28 мая 2004 года, в преддверии пушкинской годовщины, интервью «Последняя игра Александра Пушкина» было опубликовано.

Уже после публикации интервью я обнаружил в «Вопросах литературы» свежую рецензию Б. Сарнова на книгу Петракова — «Тамара ему, конечно, изменила» (2004, № 2; http://magazines.russ.ru/voplit/2004/2/sar8.html), написанную в недопустимом для литературного критика тоне. Понимая, что после публикации нашего интервью Сарнов вряд ли пойдет на дискуссию, но, учитывая, что в свое время Сарнов написал очень хорошую рецензию на книгу А. Лациса «Верните лошадь!» (М., 2003), чем поспособствовал ее изданию, я все-таки позвонил ему и предложил дать интервью по поводу книги Петракова «Русскому Курьеру». Сарнов сказал, что если уж он о чем-нибудь пишет, то делает это наилучшим образом, и в дальнейшем у него уже не возникает необходимости говорить о том же. Этот ответ вполне удовлетворил меня, развязав мне руки.

Практически одновременно с публикацией нашего интервью, в котором содержалась и резкая критика в адрес известных пушкинистов, к пушкинской годовщине появились еще две публикации в прессе (А. Королев. «ТАЙНА РОКОВОГО ДИПЛОМА», в газете «Культура» за 1–6 июня 2004 г., и А. Лисунов. «СУДНОЕ ДЕЛО», в майском номере журнала «Народное образование») — и, так же как и в книге Петракова, в них высказывалось мнение, что «пасквильный диплом» Пушкин написал и разослал своим друзьям сам.

Этот «залп» не остановил пушкинистов, и, будучи вынужденными отвечать на вопросы корреспондента ОРТ, по следам публикации в РК опросившей тех, кто был упомянут в нашем с Петраковым разговоре, в день рождения Пушкина они высказались на телевидении по поводу интервью в «Русском Курьере» (Л. Аринштейн, Н. Скатов и И. Сурат). Я ответил им статьей «ДЕМОНЫ РУССКОЙ ПУШКИНИСТИКИ» (РК, 2 июля 2004 г.) Уже после публикации «ДЕМОНОВ» в «Курьер» прислал свою статью исследователь творчества Н. Кукольника из Таганрога Александр Николаенко (к сожалению, недавно скончавшийся), и газета опубликовала ее под названием «ЧТО САРНОВ ОТБИВАЕТ У СТАТУИ?»; тогда же я написал общий ответ Королеву и Лисунову «ВСТРЕЧА У ОБУХОВА МОСТА», в тот момент оставшийся неопубликованным из-за преждевременной кончины РК. И интервью с Н. Я. Петраковым, и перечисленные выше статьи опубликованы в Интернете на одном из моих сайтов по адресу http://discut1837.narod.ru и в моей книге «Пушкинские тайны» (М., ИД КАЗАРОВ, 2009).

Петраков впервые дал интерпретацию преддуэльных событий, разумно, без натяжек объяснившую мотивы писем и поступков Пушкина в эти предсмертные дни и их мистификационный характер. И центральным документом и одновременно главным пушкинским поступком в этой истории несомненно является «диплом рогоносца», полученный Пушкиным и его друзьями 4 ноября 1836 года:

Полные кавалеры, Командоры и кавалеры Светлейшего Ордена Всех Рогоносцев, собравшихся в Великом Капитуле под председательством достопочтенного Великого Магистра Ордена Его Превосходительства Д. Л. Нарышкина, единодушно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором Великого магистра Ордена Всех Рогоносцев и историографом Ордена. Непременный секретарь граф И. Борх.

«Диплом рогоносца» требует некоторого комментария. Термин «коадъютор» — из церковной практики: когда католический епископ впадает в физическую или духовную дряхлость, ему дают помощника — коадъютора. «Великий магистр Ордена» Д. Л. Нарышкин, с одной стороны, был не только высокопоставленным, но и дважды рогоносцем, поскольку его жена, Мария Антоновна Нарышкина, первая красавица Александровской эпохи, 14 лет была любовницей Александра I, а потом сбежала с его флигель-адъютантом в Париж — и от императора, и от мужа; с другой стороны, к концу 1836 года Нарышкин, по степени духовной и физической дряхлости, был практически в маразме и менее чем через год умер.

«Нарышкин — великий магистр ордена рогоносцев — стал рогоносцем по милости императора Александра, пошел, так сказать, по царственной линии, — писал П. Е. Щеголев в книге „Дуэль и смерть Пушкина“. — И первую главу в истории рогоносцев историограф должен был начать с императора Александра. Начать… а продолжать?

Мне думается, составитель диплома и продолжения хотел бы тоже по царственной линии. Если достопочтенный великий магистр был обижен в своей семейной чести монархом (Александром I. — В. К.), то его коадъютору, его помощнику г-ну Александру Пушкину, историографу ордена, кто нанес такую же обиду, кто сделал его рогоносцем?.. Не в императора ли Николая метил составитель пасквиля? Для ответа не нужно искать данных, удостоверяющих факт интимных отношений царя и жены поэта, достаточно поставить и ответить положительно на вопрос, могли ли быть основания для подобного намека».

Щеголев прекрасно знал, что таких оснований было куда больше, чем для какого бы то ни было намека на интимные отношения Натальи Николаевны с Дантесом. Существует множество свидетельств того, что фаворитизм при дворе русских императоров не только был схож с нравами французских или иных прочих монархов, но и отличался «простотой нравов». Вот описание привлечения в «царский гарем», приведенное в той же книге Щеголева:

«Царь — самодержец в своих любовных историях, как и в остальных поступках; если он отличает женщину на прогулке, в театре, в свете, он говорит одно слово дежурному адъютанту. Особа, привлекшая внимание божества, попадает под наблюдение, под надзор. Предупреждают супруга, если она замужем; родителей, если она девушка, — о чести, которая им выпала. Нет примеров, чтобы это отличие было принято иначе, как с изъявлением почтительнейшей признательности. Равным образом нет еще примеров, чтобы обесчещенные мужья или отцы не извлекали прибыли из своего бесчестья».

II

Пушкинская преддуэльная ситуация была общеизвестна, но не потому ли никто не смог достойно отобразить ее художественно, что в том виде, как понимали тогда и потом, вплоть до выхода книги Петракова, эту историю (с Дантесом, стоящим на коленях перед Натальей Николаевной и обещающим застрелиться, если она ему откажет, и тому подобной литературной чепухой), она была банальной, а истинной трагедии никто так и не разглядел? И почему ближе всего к действительности это удалось сделать Нестору Кукольнику, написавшему драму «Гоф-юнкер», в которой он изобразил реальную придворную ситуацию с перечисленными прототипами? В драме принц назначает главного героя гоф-юнкером, чтобы получить «доступ» к его сестре, и это назначение приводит того в шоковое состояние, в котором он только и способен издевательски повторять: «Я — гоф-юнкер?!» — и которое весьма напоминает бешенство Пушкина, в какое его привело известие о производстве в камер-юнкеры. Сам ли Кукольник догадался о том, что происходило с Пушкиным и вокруг него, или обладал достоверной информацией? И если обладал, то откуда, от кого он ее получил?

Пушкина и Кукольника связывали непростые отношения: с одной стороны, поэт над Кукольником подшучивал, иногда — довольно зло: известна его ироническая реплика по поводу убогости «кареты» Кукольника (в письме к Н.Н. от 30 апреля 1834 г.) или по поводу его творчества: «А что, ведь у Кукольника есть хорошие стихи? Говорят, что у него есть и мысли» и «В Кукольнике жар не поэзии, а лихорадки», а Николаенко в свое время прислал мне неизвестную пушкинскую эпиграмму: «Он Нестор именем, а Кукольник — делами». Тем не менее, после первого знакомства с ним Пушкин заметил: «Он кажется очень порядочный молодой человек». Пушкинские эпиграммы на людей, которых он близко не знал, не раз ставили его в неловкое положение: познакомившись ближе, он жалел о словах своих экспромтов, сорвавшихся с языка из-за мгновенно возникшего желания сострить, и его остротами в адрес Кукольника нас не удивить. Но почему Пушкин выделил в его характере именно эту черту ?

«В 1893 году в Таганроге ростовская газета „Юг“ разыскала свыше 40 писем из переписки Пушкина с женой и с Кукольником, — писал Николаенко. — Тогда об этом писали и другие газеты… П. И. Бартенев по поводу находки ограничился общими рассуждениями, и то через полгода. В его „Русском Архиве“ (1894) можно прочесть: „Что-то сомнительно!“ А почти через 20 лет, в 1912 г., незадолго до своей смерти, тот же Бартенев в рецензии на 3-й том „Переписки Пушкина“ под редакцией Саитова глухо намекнул на возможность публикации писем Н. Н. Пушкиной к мужу в далеком будущем».

Поскольку письма Н.Н. к Пушкину практически неизвестны (кроме единственного письма), таганрогская находка представляется вполне реальной. В связи с этим возникает еще несколько вопросов: каким образом письма жены Пушкина попали к Кукольнику? что именно заставило Бартенева усомниться в достоверности их содержания (вероятнее всего — содержания некоторых из них)? и почему даже в 1912 году они не попали в переписку Пушкина, а возможность их публикации вообще была отнесена в «далекое будущее»?

Все поставленные выше вопросы требуют ответов — но возможно ли при скудости имеющихся данных выстроить такую версию, которая даст удовлетворительные ответы на все эти вопросы? Мы обязаны попытаться.

III

Среди неизвестных писем Н.Н. к Пушкину (а в обнаруженной пушкинской переписке, скорее всего, и были преимущественно ее письма — за исключением нескольких записок Пушкина к Кукольнику) для нашей темы могли бы оказаться наиболее интересными письма из «болдинской» переписки 1833 г. и письма весны и лета 1834 года, когда она жила в Полотняном заводе. Причина этой ее поездки до сих пор стыдливо обходится стороной. Обычно ее отъезд из Петербурга объясняют тем, что она выкинула и поехала туда для поправки здоровья; у меня это, как минимум, вызывает недоверие. После выкидыша о добровольном дальнем путешествии по нашим дорогам, которые кто только тогда не клял, и говорить нечего. Однако же есть и другое объяснение: Пушкин, вычислив, что он не может быть отцом ребенка, которого она носит, «крупно с ней поговорил» и отослал в деревню. (Слухи об этом просочились, несмотря на оберегающее Пушкина молчание друзей и близких, и отец поэта впоследствии счел своим долгом заступиться за честь сына, в письме к дочери заявив, что толки об избиении Н.Н. мужем — злопыхательская клевета.)

Вдали от Петербурга, светской жизни и балов и в ужасе от такой перспективы, Наталья Николаевна, видимо, пыталась в письмах разжалобить мужа, признаваясь в грехе, каясь и обещая впредь никогда такого себе не позволять; в этих-то местах и содержался достаточно прозрачный компромат на царя. Переписку надлежало схоронить так, чтобы ближайшие современники до нее не добрались, а потомки узнали, что было на самом деле, — но как можно позже. Но у Пушкина в руках уже и в 1833 году были письма жены, в которых Н.Н., никогда не умевшая врать, проговаривалась, и мысль, что такие письма надо уничтожать — либо отдать на сохранение в надежные руки, его не оставляла и раньше.

Приглядываясь к своему окружению — а Кукольник в окружение Пушкина входил, — Пушкин в дневниковой записи от 2 апреля 1836 года, после знакомства с ним, и отметил важную для себя черту его характера: «Он кажетсяочень порядочный молодой человек». В этой фразе два ключевых слова, а не одно, как можно было бы предположить: человек, которому Пушкин собирался доверить на сохранение тайну, должен был, конечно, быть безусловно порядочным — но и, крайне желательно, молодым, чтобы хотя бы при своей жизни как можно дольше эту тайну охранять — в том числе и от Натальи Николаевны. Не по этой ли причине Пушкин в письме к ней иронически отзывается о Кукольнике, выводя его из круга тех, у кого стали бы искать письма жены — а их искали: полагаю, именно из-за них были опечатаны бумаги Пушкина сразу после его смерти.

Так Кукольник ознакомился с подробностями происходившего в семье Пушкина и в Аничковом дворце, что и послужило основой драмы «Гоф-юнкер» (она, разумеется, была запрещена). Когда через 30 лет после смерти и Натальи Николаевны, и Кукольника обнаруженная у родственников жены последнего пушкинская переписка попала в руки Бартеневу, информация оказалась и для него шокирующей. Трудно сказать, чего больше было в его реплике «Что-то сомнительно!» — сомнения в достоверности этих документов или опаски от прикосновения к тайне Романовых, не подлежавшей обнародованию. Вот почему и в 1912 году эти письма не попали в «Переписку Пушкина», а Бартенев заявил о возможности их публикации не раньше, чем «когда-нибудь».

IV

Сомнения Бартенева в возможности опубликовать письма Натальи Николаевны становятся понятными, если внимательно приглядеться к пресловутому «диплому рогоносца». Обращение Пушкина к теме фаворитизма двора Александра I для Пушкина не было новым: он уже однажды использовал этот адюльтерный сюжет — в «Гавриилиаде» (см. главу «Поэма в мистическом роде»); но Пушкин невероятно усилил этот сюжет аналогией со своей семейной ситуацией. «Диплом», намекающий на измену и Александра I, и Николая I, был оскорбительным для обоих императоров, фактически обвиняя их в нарушении библейской заповеди (а Николая I — и в вопиющем ханжестве, поскольку он постоянно и напоказ демонстрировал свою приверженность христианским ценностям) и унизительным для императрицы Александры Федоровны и памяти императрицы Елизаветы Алексеевны. Другими словами, «диплом рогоносца» был оскорбительным для династии Романовых.

Проведенный академиком Н. Я. Петраковым анализ пушкинских писем преддуэльной поры и всей преддуэльной ситуации показывает, что никто, кроме Пушкина не мог и не осмелился бы написать такой «пасквиль»: он был нужен только ему самому и именно в том виде и в том количестве, как был написан и разослан. Вот почему получили его только друзья Пушкина, вот почему адреса на конвертах были указаны с такой точностью — даже тех, кто только что переехал. При пушкинском авторстве этот «диплом» органично встраивается в цепочку поступков и писем Пушкина в ноябре 1836 — январе 1837 гг., являясь необходимым звеном в его контригре, на которую вынудило его поведение царя, жены, Геккерна и Дантеса. Разумеется, как и всякая мистификация, эта тоже не оставила следов, подтверждающих ее с непреложностью факта, — но кроме изложенных соображений есть и другие косвенные свидетельства пушкинского авторства «диплома».

Важным свидетельством является, прежде всего, повторное использование сюжета с царем и Нарышкиными. Представим себе, что в 1828 году Пушкин передает Николаю I письмо с объяснением, кого именно он имел в виду в «Гавриилиаде», тем самым заставив царя «закрыть дело» об авторстве поэмы, а в 1836 году до царя доходит «диплом рогоносца». Было общеизвестно, что у Николая цепкая память; Пушкин бил наверняка.

Второе свидетельство — введенная в обсуждаемый оборот А. П. Лисуновым записка П. А. Плетнева о встрече с Пушкиным у Обухова моста незадолго до дуэли («Народное образование», 2004, № 5):

«У Обухова моста, о судьбах Промысла. П. говорил, что как бы он ни шутил с судьбой, судьба шутит злее. Составить мистификацию — на манер „диплома рогоносца“, припугнуть приятелей, которые не верили, чтоN (здесь было затерто. — В. К.) лезет к нему в душу и постель. Разослал в конвертах. А все оказалось правдой — жена в слезах, приятели испуганы. Как им сказать, что все шутка. Меня он пропустил, потому что я человек благоволения — и все пойму».

О том, что автор «Записки» — Плетнев, свидетельствует и стремление точно передать пушкинские слова, и осторожность, с которой затерто имя того, кто лезет к Пушкину «в душу и постель» (Плетнев был трусоват; впрочем, и кто бы в то время осмелился вписать в такой текст имя царя — но не имя же Дантеса стирал владелец записки!), и тот факт, что Плетнева не было среди получивших «диплом». Но решающим доказательством подлинности «Записки» служит не только проглядывающий сквозь запись Плетнева стиль Пушкина, но и характерно пушкинский афоризм: «Как бы ни шутить с судьбой, судьба шутит злее». На такой афоризм не был способен ни автор публикации в журнале «Народное образование» Лисунов или его редактор (разумеется, не в упрек им обоим), ни показавший Лисунову эту записку букинист.

Подробный разбор обстоятельств появления этой записки и степени ее достоверности приведен в моей статье «Встреча у Обухова моста» на том же сайте и в книге «Пушкинские тайны».

V

В одной из своих статей для советского спортивного журнала Александр Лацис рассказал о пушкинских занятиях физкультурой. Из писем Пушкина и воспоминаний о нем вполне возможно воссоздать тот образ жизни, который он вел в деревне; известно, что он любил верховую езду, много ходил пешком, обливался холодной водой. В городе он стремился по возможности сохранить эти деревенские привычки и в течение всей жизни занимался гимнастикой и для укрепления «дуэльной» руки носил тяжелую трость. Однако только к концу жизни сам Лацис, на собственном примере, понял, что Пушкин с помощью этой «лечебной физкультуры» надолго отодвинул неотвратимую победу болезни, одно из первых проявлений которой описано поэтом в раннем стихотворении «Сон» (эти неожиданные обмороки преследовали Пушкина всю жизнь).

Отмечали, что Пушкин грыз ногти, но это не так: он просто прикрывал рукой нервный тик в углу рта, который появлялся у него в минуты эмоционального возбуждения. В последний год жизни нервный тик превратился в судороги, которые временами страшно искажали его лицо. Кроме неожиданных обмороков и судорог был еще один грозный симптом, который довершал картину заболевания: микрография. В медицинских справочниках он описывается так: сначала буквы могут быть обыкновенного размера, но, по мере письма, они становятся все меньше и в конце страницы могут быть меньше в несколько раз. В последний год жизни Пушкина микрография развилась настолько, что буквы в последних строчках на листе были чуть ли не в 10 раз меньше, чем в начале.

Лацис не называет болезнь — он лишь сообщает, что впервые она была описана в Англии в 1817 году. Однако известно, что в 1817 году в Англии впервые было опубликовано «Эссе о дрожательном параличе» Джеймса Паркинсона — то есть описана так называемая «болезнь Паркинсона» (он описал течение болезни на собственном примере), и практикующие невропатологи вполне могут сопоставить признаки и оценить вероятность именно этого заболевания. Неизвестно, читал ли ее описание Пушкин — в подлиннике ли или в переводе на русский или французский, — но в Одессе поэт был дружен с домашним доктором семьи Воронцовых Уильямом Хатчинсоном (это о нем Пушкин писал в письме к В. К. Кюхельбекеру в апреле 1824 года: «…Беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил».), хорошо знавшим ее симптомы, поскольку Хатчинсон был учеником и коллегой Джеймса Паркинсона. Скорее всего, он и предсказал Пушкину течение болезни.

Нетрудно представить воображенный Пушкиным исход — с учетом того, что болезнь у него проявилась так рано и что она была практически не изучена; никаких лекарств, хотя бы замедляющих ее течение, не было, а вся стрессовая обстановка вокруг поэта в течение практически всей жизни только провоцировала ее ускорение. Хотя болезнь Паркинсона обычно развивается в пожилом возрасте, Пушкин уже к 35 годам ощутил грозное приближение симптомов, которые для него могли означать только неизбежный скорый конец. Он мог представить себе обездвиженность и паралитическую беспомощность при естественном развитии болезни — и он не мог этого допустить: при одной мысли о том, что ему грозит подобное, он приходил в ужас.

Летом 1835 года, несмотря на сопротивление царя, Пушкин добивается предоставления ему длительного (четырехмесячного) отпуска и уезжает в деревню. Формально он объясняет потребность в таком отпуске целью переселения в деревню, поскольку городская светская жизнь ему и его семье не по средствам (в письме Бенкендорфу он объясняет, что в Петербурге он тратит 25 000 в год и «за четыре года… сделал долгов на 60 000 рублей»). Но это только одна из причин поездки, и к тому же — не главная. Пушкин уже знает, что его единственным спасением от грозной болезни может быть только возврат к деревенскому образу жизни, при котором он чувствовал себя гораздо лучше, что именно после переезда в город болезнь ускорилась и что если и возможно ее приостановить, то только переехав в деревню. Вопрос был лишь в том, не слишком ли поздно он спохватился; эта поездка и должна была дать ответ.

Ответ оказался обезнадеживающим: болезнь зашла слишком далеко. Стало ясно, что он должен готовиться к уходу, чтобы не дать болезни приковать его к креслу паралитика. Переписка Пушкина этого времени проникнута тревогой этого знания; к этому же времени относятся и его самые отчаянные стихи о близкой смерти — «Родрик» и «Странник».

«Еще не было анонимных писем, — писал Лацис. — Но уже было ведомо: настали последние дни. Пришла пора исчезнуть. Надлежало тщательно замаскировать предстоящее самоубийство. На лексиконе нашего времени можно сказать, что в исполнители напросился Дантес. А заказчиком был сам поэт».

VI

В конце 1836 года Пушкин пишет для «Современника» мистификационный памфлет «Последний из свойственников Иоанны д`Арк» (он был опубликован уже после его смерти; вся ситуация и «письмо Вольтера» Пушкиным были выдуманы), где проводит параллель: «Вольтер — Дюлис» следовало читать «Пушкин — Дантес». Пушкин становится на сторону Вольтера, посчитавшего, что ниже его достоинства драться с Дюлисом, — и тем самым показывает свое истинное отношение и к Дантесу, и к последовавшей потом дуэли.

Значение Дантеса в истории дуэли и смерти Пушкина преувеличено многими поколениями пушкинистов. Дантес был пешкой не столько в игре травивших Пушкина, сколько в смертельной игре самого Пушкина, и в этом Лацис и Петраков не могли не сойтись. Лацис убедительно показал, что одной из причин поведения Пушкина в последний год жизни, истинной причиной смертельных условий дуэли с Дантесом стала осознававшаяся необходимость ухода из жизни.

Те, кто описывал, как выглядел Пушкин в последние месяцы жизни, свидетельствуют, что вид его был страшен, а при упоминании имени Дантеса его лицо сводили сильные судороги. Они не понимали, что принимают за причину следствие: болезнь зашла так далеко, что один из ее самых характерных признаков — нервный тик — усилился, превратился в судороги и стал бросаться в глаза. Немудрено, что симптом так ярко проявлялся при виде человека, которого он — при пушкинском жизнелюбии — намерен был сделать собственным палачом. Это исследование Лациса наконец-то объяснило факт, который для пушкинистики всегда был загадкой:

«Ни один из лучших пушкинистов не взялся объяснить, — писал Лацис, — почему Пушкин плакал навзрыд на праздновании лицейской годовщины 19 октября 1836 года. Почему так и не смог дочитать приготовленные стихотворные листы? Вероятно, эти вопросы задавали себе многие, находили ответ некоторые, но вслух не проговорился никто… Ужели непонятно? Поэт ясно представлял: этот праздник для него последний, на следующем его не будет, его не будет нигде… Стало быть, им было принято твердое решение опередить конечную стадию той болезни, от которой, во избежание предстоящих унизительных страданий, существует лишь одно единственное лекарство — смерть».

Когда было принято окончательно это ужасающее, мучительное решение? Скорее всего — в 1835 году. Именно к этому времени относятся его стихотворения «Родрик» и «Странник»; последнее, в свете сказанного выше, особенно откровенно:

При детях и жене сначала я был тих
И мысли мрачные хотел таить от них;
Но скорбь час от часу меня стесняла боле;
И сердце, наконец, раскрыл я поневоле.
«О горе, горе нам! Вы, дети, ты жена! —
Сказал я, ведайте: моя душа полна
Тоской и ужасом; мучительное бремя
Тягчит меня. Идет! Уж близко, близко время…»
……………………………………………………………….
«Познай мой жребий злобный:
Я осужден на смерть и позван в суд загробный —
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит».

О близкой смерти Пушкин сообщает и в несохранившемся письме к Катенину, написанном не позже апреля 1835 года, поскольку ответное письмо Катенина от 16 мая написано явно без продолжительной паузы в переписке — и Катенин пишет: «Судя по твоим, увы! слишком правдоподобным словам, ты умрешь (дай Бог тебе много лет здравствовать!) Вениямином русских поэтов, юнейишм из сынов Израиля…»

* * *

Предоставим последнее слово предсмертным словам Александра Лациса, который был потомком Пушкина по одной из внебрачных линий и был болен той же, наследственной болезнью (потому-то он и распознал ее симптомы у Пушкина):

«Не надо оскорблять поэта, приписывать ему отсутствие выдержки, проницательности, элементарного здравого смысла, — писал он в статье „У последнего порога“. — Он не был заводной игрушкой, не был рабом общего мнения…

Не в том суть, какая именно болезнь была у Пушкина, а в том какая болезнь у пушкинизма. Она сильно запущена. Вряд ли излечима. (Я бы, в расчете на новые, неожиданные „лекарства“, все-таки добавил: в ближайшем будущем. — В. К.) Прогнозис пессима. Но лечиться надо».

VII

Вернемся к вопросу, который был озвучен в тексте интервью с Н. Я. Петраковым в «Русском Курьере» от 28 мая 2002 г.: «Зачем Пушкину понадобились смертельные условия дуэли?» Ведь для того, чтобы быть наказанным за дуэль — при любом ее несмертельном исходе — высылкой из столицы, совершенно необязательно было так рисковать жизнью. Желание именно убить, движимое именно такой, смертельной ненавистью? Но Дантес, как мы уже знаем, столь сильных чувств не заслуживал, и Пушкин сам об этом написал в памфлете о Вольтере. Желание умереть? Но в таком случае, при пушкинском жизнелюбии, у него должны были быть веские основания в поддержку такого намерения.

Так что же все-таки толкало Пушкина на смерть и заставило назначить поистине убийственные условия дуэли? Я вижу только одну бесспорную причину. Похоже, эта догадка Александра Лациса, которой он обязан той же самой болезни, полученной им от поэта по наследству (он сказал мне об этом перед смертью), — эта догадка в истории дуэли и смерти поэта — основополагающая. Другое дело — что такой, самоубийственный уход из жизни решал все проблемы, разрубал все завязавшиеся узлы.

Стало быть, Александр Лацис был прав: именно по причине уже принятого решения Пушкин рыдал 19 октября 1836 года: он не оставил себе шанса. Он знал, чем кончится его дуэль, и сделал все возможное, чтобы перед смертью защитить свою честь и честь семьи, — это и показал в своем блестящем исследовании Николай Петраков, пройдя вслед за Павлом Щеголевым и сделав последний, решающий шаг. Этим трем замечательным пушкинистам мы и обязаны практически полной картиной предыстории последней пушкинской дуэли.

Возможно ли к этому что-либо добавить? Оказывается, возможно.

VIII

Известно, что письмо с пресловутым «дипломом рогоносца» было под двойным конвертом, и конверт с самим «дипломом» был запечатан сургучной печатью, на которой без труда можно прочесть А и П — инициалы имени и фамилии Пушкина (причем и по-русски, и по-французски!). С учетом двойной направленности «диплома» «по царской линии» это была не просто смелость: это был смертельный риск.

Такое прочтение в сургучной печати «пасквильного письма» инициалов Пушкина можно было бы счесть натяжкой, когда бы печать не содержала еще и изображение ветки акации и циркуля. А вот это — решающий аргумент, ибо это масонские символы, причем ветка акации — один из важнейших. Мало того, печать по этому признаку была согласована и с тайным содержанием самого «диплома». Иначе и быть не могло: невозможно представить, чтобы Пушкин, закладывая в «диплом» тайный смысл — и не один, — не использовал каждый элемент этого анонимного письма, в том числе — и печать.

Пушкин, как известно, был «вольным каменщиком» — во всяком случае, он не только никогда не отказывался от этого, когда заходила речь о его масонстве, но и оставил прямые подтверждения своей причастности к масонству. И хотя Пушкин пробыл членом ложи недолго, центральную легенду масонства — легенду о Хираме — он не мог не знать: эта история является стержнем обучения вступившего в орден.

При строительстве храма Соломона всеми работами руководил архитектор Хирам. Он не только был весьма образован и постиг сокровенные тайны природы, но и был умелым организатором. Хирам разделил всех рабочих и по профессиональному признаку (обрабатывавших дерево, камень и металл), и, в соответствии с познаниями, внутри каждой профессии: на учеников, подмастерьев (товарищей) и тех, кто ими управлял, — мастеров. Знание давало возможность перейти из низшего разряда в высший.

Нашлись такие, кто захотел перейти в высший разряд, не обладая достаточными знаниями: три товарища решили насильно заставить Хирама выдать им тайный пароль мастеров. Хирам отказался выдать тайну, ответив каждому из них, что только знание дает возможность узнать ее. Они убили его, засыпали труп мусором, а утром отнесли в лес и закопали. Соломон послал мастеров на поиски пропавшего архитектора, и они нашли его благодаря ветке акации, указавшей на могилу Хирама. Убийца Хирама был пойман и убит, двое других покончили с собой; головы этих трех товарищей принесли царю.

Главная мысль легенды: смерть есть дверь к жизни. «Акация… — символ связи, соединяющей Видимое с Невидимым, нашу жизнь с следующей за нею, — объяснял Папюс, один из лучших масонов-популяризаторов, — одним словом — это залог бессмертия. Тело Хирама разлагается, но над ним поднимается ветвь, имеющая цвет Надежды, указывающий, что не все кончено». Хирам готов «лучше умереть, чем выдать свою тайну, и вследствие этого он становится бессмертным».

Ветка акации стала на масонском символическом языке важнейшим символом и паролем, и глава книги Папюса, рассматривающая легенду о Хираме, начинается с фразы «акация мне известна», а заканчивается ее расшифровкой: «бессмертие мне известно». Пушкин, веткой акации опечатывая «пасквиль» (теперь мы можем в любом контексте брать это слово в кавычки), подтверждал свое авторство.

IX

В переводе с метафорического языка орден рогоносцев означает… орден масонов: ведь франкмасоны, предшественники современных Пушкину масонов, достойно носили рога, которые были для них «символом мужества и геройства»! «Выходит так, что Александр Сергеевич Пушкин стал летописцем ордена Вольных Каменщиков. Но что это за летописи? — задала себе вопрос Т. И. Буслова, расшифровавшая спрятанную в „Дон Кихоте“ с помощью масонского символического языка автобиографию Сервантеса. — Где они?» («Тайна Дон Кихота», М., 2003) И нашла ответ… в сказках Пушкина. Оказалось, что Пушкин с помощью того же масонского символического языка, каким пользовался Сервантес, зашифровал в сказках основные вехи деятельности масонского ордена в России: в «Сказке о царе Салтане» — в XVIII веке, в «Сказке о мертвой царевне» — в XIX. Вот некоторые из более чем 40 дат, расшифрованных Т. И. Бусловой в «Сказке о мертвой царевне»:

«26 мая 1799 года — день рождения внучки императора Павла I (царевны) и самого Пушкина; …15 июня 1799 года — день объявления Россией войны Испании; 1 февраля 1801 года — день переезда императора Павла I в Михайловский замок; 12 марта 1801 года — день убийства Павла I и дворцового переворота; 17 сентября 1809 года — день, когда был заключен мир между Россией и Швецией; 18 марта 1814 года — день подписания соглашения о капитуляции Парижа; 19 ноября 1825 года — день смерти императора Александра I…

Воскресенье „мертвой царевны“ и восстание ее из гроба, — пишет исследовательница, — пришлось на 14 декабря 1825 года — восстание декабристов, а ее „свадьба“ — на 13 июля 1826 года — казнь Пестеля, Рылеева, Бестужева, Муравьева, Каховского. Интересно, что в последнем случае, как и в романе Сервантеса „Дон Кихот“, под свадьбой скрывается казнь предводителей восстания».

Вряд ли Пушкин был «действующим масоном» до самых последних дней — хотя перчатки, брошенные на крышку гроба Вяземским и Жуковским, несомненными и известными масонами, и были признанием исполненного им масонского служения. Тем не менее Пушкин, несомненно, всегда оставался верен лучшим чаяниям масонства, а сам факт, что он свободно владел масонским символическим языком, позволившим ему зашифровать летопись, свидетельствует, что, несмотря на краткость срока пребывания в масонской ложе, он успел дойти в ордене до высокой степени, и, я полагаю, дело не ограничилось только «семнадцатым градусом посвящения».

Да, несомненно, Пушкин сам написал этот «диплом», которым не только бросил вызов царю, но и объявил себя историографом масонского ордена в России, тем самым предложив будущим исследователям его стихов и жизни всерьез отнестись и к проявлениям масонского символизма в его поэзии, и к наличию информации, зашифрованной в его сказках задолго до смертельного исхода.

Подобные «дипломы» ходили по рукам, ими баловалась молодежь. В. А. Соллогуб был поражен тем, что попавший в его руки «типовой бланк» такого диплома, почти один к одному повторявшего полученный Пушкиным, был отпечатан типографским способом, — оставалось только вписать фамилии в оставленные для них места. Нас же поражает то, какими скупыми средствами (точно вставив три фамилии, добавив всего два слова — «историографом Ордена» — и запечатав конверт сделанной по его заказу печатью) Пушкин превратил «типовой» диплом в уникальный по емкости и многозначности документ, связав в нем в один узел сразу несколько тайн и оставив нам ключи для отгадки.

«Диплом рогоносца» — гениальная пушкинская мистификация, где общепринятое толкование — лишь оболочка текста, а многозначность смысла превращает этот текст и в обвинительный акт, и в духовное завещание одновременно. Пушкин понимал, что это пролог к дуэли и смерти, и оставлял нам знак — ветку акации.

Бессмертие ему было известно.

Источники

Стихи и проза Пушкина цитируются по «Полному собранию сочинений А. С. Пушкина» в 10 томах пр Б. В. Томашевского (М., 1962–1966 гг.); цитаты из пушкинской переписки приводятся по «Полному собранию сочинений» в 16 томах (М. — Л., 1936–1949 гг.)

Другие использованные источники:

М. К. Азадовский. «Пушкинские строки в „Коньке-Горбунке“». «Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. Л, 1936, т. II».

М. Г. Альтшуллер. «Между двух царей», СПб., 2003.

П. В. Анненков. «Материалы для биографии А. С. Пушкина»; М., 1984.

Д. Н. Анучин. «Пушкин. Антропологический эскиз»; М., 1899.

А. А. Ахматова. «Собрание сочинений в 6 томах»; т. 6, 2002.

А. Н. Барков. «Прогулки с Евгением Онегиным»; Тернопiль, 1998.

А. Н. Барков и В. А. Козаровецкий. «Кто написал „Евгения Онегина“»; М., 2012.

П. И. Бартенев, «О Пушкине». М., 1992.

В. Г. Белинский. «Собрание сочинений в 3 томах»; М., 1948.

Н. А. Белозерская. «Один из предков Пушкина». «Исторический вестник», 1899, кн. V.

С. М. Бонди. «Над пушкинскими текстами», М., 2006.

Т. И. Буслова. «Тайна Дон Кихота»; М., 2003.

В. В. Вересаев. «Пушкин в жизни»; Сочинения в 4 тт., М., 1990, тт. 2 и 3.

Ф. Ф. Вигель. «Записки»; М., 2000.

Н. К. Гей. «Проза Пушкина. Поэтика повествования»; М., 1980.

М. О. Гершензон. «Мудрость Пушкина»; М., 1919.

С. Я. Гессен, Л. Б. Модзалевский. «Разговоры Пушкина»; М., 1929.

М. Л. Гофман. «Пушкин — Дон Жуан»; Париж, 1935.

П. К. Губер. «Донжуанский список Пушкина»; Пб., 1923.

В. И. Даль. «Толковый словарь» в 4 т., М., 1955.

Ю. Дружников. «Дуэль с пушкинистами»; М., 2002.

П. П. Ершов. «Конек-Горбунок»; М., 1997.

П. П. Ершов. «Конек-Горбунок. Стихотворения»; Л., 1976.

А. И. Загоровский. «Развод по русскому праву»; М., 1884.

П. А. Катенин. «Избранные произведения»; М. — Л., 1965.

И. А. Крылов. «Стихотворения»; Л., 1954.

А. А. Лацис. «Верните лошадь!»; М., 2003.

Н. О. Лернер. «Труды и дни А. С. Пушкина»; СПб., 1910.

«Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина» в 4 тт.; М., 1999.

В. С. Листов. «Голос музы темной»; М., 2005.

Н. И. Лорер. «Записки декабриста»; М., 1931.

Ю. М. Лотман. «Пушкин»; СПб., 2003.

П. И. Люблинский. «Из семейного прошлого предков Пушкина»; «Литературный Архив», АН СССР; т. 1, М., 1938.

В. О. Михневич. «Дед Пушкина»; «Исторический вестник», январь 1886 г., т. XXIII.

В. В. Налимов. «Вероятностная модель языка»; М., 1979.

«Невский альманах», СПб., 1829.

«Новые известия», 28 ноября 2002 г.

«Остафьевский архив» в 5 тт.; СПб., 1899.

А. Ю. Панфилов. «Неизвестное стихотворение Пушкина». http://www.stihi.ru/2009/03/20/6667.

Н. Я. Петраков. «Последняя игра Александра Пушкина»; М., 2003.

А. Пушкин. «Конек-Горбунок»; М., 2011.

«Пушкин в воспоминаниях современников» в 2 тт.; СПб., 1998.

«Пушкин. Письма». В 3 тт. М. — Л., 1928.

А. И. Рейтблат. «Как Пушкин вышел в гении»; М., НЛО, 2001.

«Рукою Пушкина»; М., 1935.

«Русский архив», 1899, II.

«Русский курьер», 2004, 17 июня 2004 г.

«Словарь языка Пушкина» в 4 тт., М., 2000–2001.

А. О. Смирнова. «Записки». СПб., 1895. Ч. I.

Л. Стерн. «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена. Сентиментальное путешествие»; М., 1968.

А. А. Тарковский. «Избранное»; М., 1982.

С. Л. Толстой. «Федор Толстой Американец»; М., 1926.

«Утаенная любовь Пушкина». Сб. статей. СПб., 1997.

Л. А. Черейский. «Пушкин и его окружение», Л., 1989.

С. М. Шварцбанд. «История текстов. „Гавриилиада“. „Подражания корану“. „Евгений Онегин“»; М., 2004.

В. Б. Шкловский. «„Евгений Онегин“: Пушкин и Стерн»; «Очерки по поэтике Пушкина», Берлин, 1923.

П. Е. Щеголев. «Дуэль и смерть Пушкина»; М., 1987.

Н. Я. Эйдельман. «Пушкин и декабристы»; М. 1979.

Е. П. Янькова. «Рассказы бабушки»; М., 1985.

А. К. Ярославцов. «Петр Павлович Ершов, автор народной сказки „Конек-Горбунок“. Биографические воспоминания университетского товарища его А. К. Ярославцова»; СПб., 1872.

Примечания

1

Этой теме автором посвящена специальная статья (см… например, http://www.litrossia.ru/2012/16/06995.html, а также http://www.poezia.ru/article.php?sid=92883 и http://www.poezia.ru/article.php?sid=92886).

(обратно)

2

Стих Пушкина. Примеч. И. И. Пущина.

(обратно)

Оглавление

  • Благодарность
  • О литературной мистификации[1]
  • Пушкинская тайна
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  • Глава 1 Как Пушкин нас брал на арапа
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  • Глава 2 Искать ли женщину?
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VI
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  • Глава 3 Поэма в мистическом роде
  •   1. «Поэма в мистическом роде»
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •   2. «Поймали птичку голосисту…»
  •     I
  •     II
  •     III
  • Глава 4 Миф о пушкинском демоне
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  • Глава 5 Кто написал «Евгения Онегина»
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  • Глава 6 «Полученье оплеухи»
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  • Глава 7 «Тайны письмена»
  •   1. «Форма цыфров арабских»
  •     I
  •     II
  •     III
  •   2. «Дух его неукротим»
  •     I
  •     II
  •     III
  •   3. Мужик сеяла горох
  •     I
  •     II
  •   4. «Не напрасно, не случайно…»
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   5. «Склоняяся на долгие моленья»
  •     I
  •     II
  • Глава 8 Сказка — ложь, да в ней намек
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  • Глава 9 «С Пушкиным на дружеской ноге»
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  • Глава 10 Тайны пушкинской дуэли
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  • Источники

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно