Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Саморазвитие, Поиск книг Обсуждение прочитанных книг и статей,
Консультации специалистов:
Рэйки; Космоэнергетика; Биоэнергетика; Йога; Практическая Философия и Психология; Здоровое питание; В гостях у астролога; Осознанное существование; Фэн-Шуй; Вредные привычки Эзотерика



Часть I. ПОИСК


О ВЕРЕ


Вера безрелигиозная. Вера и доверие к человеку. Вера в себя


Когда мы говорим о вере, мы всегда думаем о вере в Бога. На самом деле существует также вера в человека, и эта вера в человека определяет нашу жизнь по меньшей мере столь же постоянно и глубоко, как и вера в Бога. Кроме того, Бога веруют не все, а для того, чтобы жить с людьми, без веры в человека не обойтись. Именно на вере в человека основаны все попытки преобразования — общественного, политического, семейного, ибо что бы ни проповедовалось — будь то религия или новый жизненный строй — если человек не вступит в труд, если человек не будет осуществлять то, что задумано, никогда оно никаким образом не осуществится. Поэтому всякий преобразователь, всякий человек, призывающий людей к чему-то новому, основывает свой призыв на вере в человека; а в малых вещах, в повседневной жизни все основано на этой вере в то, что в человеке есть что-то доброе, хорошее, что может отозваться на нужду, на горе, на радость, что может послужить основанием к тому, как строить жизнь. И вот об этой вере мне хотелось бы сказать нечто.

Такая вера — не легковерие, не наивное отношение к человеку, которое допускает, будто все возможно, будто стоит только обратиться к человеку — и он отзовется. Но вместе с тем это уверенность, что нет такого человека, в котором не было бы подлинной человеческой глубины, нет такого человека, в котором нельзя вызвать доброе и достойное. К этому мы приходим во всех областях жизни. Например, сейчас во всех странах света идет громадное преобразование тюремной системы. Раньше преступника заключали в тюрьму, чтобы его удалить от общества людей; он был отрезанный ломоть. Теперь все больше думают о тюрьме как о месте, где преступнику можно помочь стать человеком. Вот такое отношение и есть вера в человека. Эта вера не основана на очевидности; часто приходится сквозь очевидность заглянуть куда-то вглубь и обнаружить что-то, чего как будто и нет. В Евангелии есть два рассказа, которые очень ясно показывают отношение Христа к человеку, Его веру в человека.

Первый случай мы находим в Евангелии от Иоанна, в восьмой главе. Это рассказ о том, как к Спасителю привели женщину, взятую в прелюбодеянии. Очевидность была против нее, она была взята в преступлении, она подлежала осуждению и строгому наказанию. Христос ее не осудил, Он осудил ее поступок; Он не принял ее как прелюбодеицу, но заглянул в глубь ее души и в ней увидел возможность новой жизни; Он прозрел в этой прелюбодеице чистоту, которая в ней не умерла. Когда эта женщина стала перед судом, когда она обнаружила, что ее грех означает смерть, она, конечно, опомнилась. В тот момент все, что ей говорили: что грех убивает, что грех разрушает, — стало реальностью: она согрешила и ее теперь, по закону того времени, побьют камнями. Она поняла, что если бы ей была дана жизнь, она больше никогда не прикоснулась бы к тому, что за собой влечет смерть. И это Христос прозрел. Он обратился к окружающим ее и сказал: Пусть тот, который без греха, бросит первый камень!.. И все ушли. И когда Христос остался один с этой женщиной, Он ей сказал: Где те, которые тебя осуждали? — Они ушли, — ответила она. — И Я тебя не осуждаю; но впредь не греши.

На этом примере мы видим, как Христос сумел заглянуть в человека и увидеть все его возможности, которые были как бы закрыты поступками этого человека.

Другой рассказ такой же поразительный: встреча Христа с апостолом Петром после того, как тот трижды от Него отрекся по страху, испугавшись. Христос его не спрашивает: Сожалеешь ли ты о том, что сделал? Он ему говорит: Любишь ли ты Меня? И Петр от души отвечает: Да, Господи! Я Тебя люблю! Но трижды ему ставит Христос этот вопрос. И вдруг, осознав значение этих трех вопрошаний, понимая, что вся очевидность против него, Петр говорит: Ты все знаешь, Господи; Ты знаешь, что я Тебя люблю! И Христос его принимает вновь в среду Своих учеников.

Разве мы умеем так поступать? Разве мы умеем поверить, что человек, который поступил по отношению к нам плохо, имеет право сказать: Да, я тебя люблю! У меня не хватило мужества, у меня не хватило глубины, во мне не хватило силы духа, но я тебя все-таки люблю — и все возможно.

Если бы мы так умели друг ко другу относиться! Если бы мы только умели друг во друга поверить, не быть ослепленными ни поступками людей, ни их действиями; не быть оглушенными их словами, а молчаливо заглянуть в человеческую душу и прозреть в ней возможную человечность, возможное человеческое величие, и соответственно предложить человеку новую жизнь, предложить ему наше доверие — и призвать жить в полную меру своего человеческого достоинства! Если бы мы так могли друг ко другу относиться, все было бы возможно среди людей, любые преобразования, и новая жизнь настала бы для человечества.

После прошлой беседы мне был поставлен вопрос: что если человек говорит "А мне твое доверие и вера в меня не под силу"”. И мне хочется ответить на этот вопрос, потому что он очень важный.

Обыкновенно мы страдаем от того, что в нас не верят. Мы чувствуем, что в нас есть какие-то возможности, но для того, чтобы их осуществить, нам нужна была бы поддержка верующего сердца, человеческой любви, человека, который бы сказал: Да! Не бойся! Ты можешь себя осуществить! Но иногда, когда нам дано такое доверие, когда оно нам подарено, нам вдруг делается страшно: а что если я это доверие обману? Что если у меня ничего не получится и окажется, что клубящиеся во мне мечты рассеялись, как туман, когда поднялось солнце? Что будет тогда? Неужели я совершенно потеряю доверие, уважение, может, даже любовь тех, которые так на меня понадеялись?

И это человеку часто мешает. Но еще больше, может быть, мешает то, что очень часто, когда другой человек нам дарит свое доверие, он как будто верит в невозможное, то есть он как будто не учитывает, что я — просто обыкновенный, нормальный человек. Нам кажется, что он на все надеется: будто мы можем сделать все, все без ограничения, все безусловно. И тут мы понимаем, с одной стороны, что это невозможно, и боимся за это взяться; а с другой стороны, когда мы стараемся это осуществить, то обнаруживается, что мы не можем оказаться на высоте того безумного”, непродуманного”, безответственного” доверия, которое нам было дано. И вот здесь есть две стороны.

С одной стороны, тот, кто доверяет другому, кто в подарок, во вдохновение ему приносит свою веру, должен это делать вдумчиво, разумно, мудро; а с другой стороны, тот человек, которому эта вера дается, должен быть трезв, сознателен и прилагать все усилия к тому, чтобы творчески осуществлять свое призвание — и все-таки знать, что у него есть какие-то ограничения. Эти ограничения мы не всегда можем обнаружить до того, как начнем трудиться. Только когда мы приступаем к изучению какой-нибудь науки, к чтению какой-нибудь книги, к какому бы то ни было делу, мы видим, сколько мы можем осуществить и где кончаются наши возможности. Но начать мы должны. И мы не должны бояться момента, когда дойдем до предела своих возможностей, потому что — и это очень важно — доверие, которое нам дается, вера, которая в нас вкладывается, относится не к тому, чтобы мы осуществили все возможное человеку вообще, а к тому, чтобы мы осуществили себя как можно более совершенно.

В этом смысл Христовой притчи о талантах. Слово “талант” приобрело за столетие специфическое значение. Все мы знаем, что такое талант по отношению к музыке, искусству, литературе; но не об этом говорил Христос. В Его время талант была денежная мера. Вот, какому-то человеку сделали вклад, и ему предложили осуществить эту денежную меру, добиться всего, на что он способен. Этот человек может приложить все усилия, и если он чрезвычайно одарен, он может удвоить, утроить тот дар, который ему был сделан. Если он менее одарен, он хоть чего-то добьется. Но он никак не имеет права сделать то, что сделал самый неодаренный из трех лиц, о которых говорит притча. Он испугался: а вдруг то, что заложено в меня, то, что мне дано, я растрачу, потеряю и буду в ответе? — и зарыл его; то есть просто отложил в сторону, закопал, завернул в платок. А когда пришло время суда, когда пришло время расчета, когда все предстали перед хозяином, оказалось, что все чего-то добились — только он не добился ничего. И он не был осужден за то, что не принес барыша, выгоды своему хозяину; он был осужден за то, что испугался и не решился ничего сделать, не решился ни на что.

Перенося эту картину на нашу обычную жизнь, мы можем, конечно, рассматривать талант, о котором говорит притча, как дар в области искусства, литературы, поэзии, но это ограниченное понимание. В основе, заложенный в нас талант — это все, на что мы способны, все богатство, все разнообразие, вся красочность нашей собственной личности. Можем ли мы ее осуществить или нет? Можем; все могут, каждый может осуществить все, на что у него хватит духа, мужества, вдохновения. И в этом центр тяжести, в этом весь вопрос. Мы должны так верить в человека, такое ему подарить доверие, так его вдохновить, чтобы он нашел в себе храбрость, мужество, радость, творческую радость себя осуществлять. Хоть он не гений — но он человек; хоть он ничем не выдается — но пусть будет самим собой настолько полно и прекрасно, как ему доступно. И тогда мы не будем на него накладывать бремена неудобоносимые, мы не станем на него накладывать тяжесть, которой он никак понести не может, потому что мы не станем требовать с него, чтобы он стал тем, чем он никогда, даже в мечте не мог быть, а будем ему говорить: Смотри: в тебе такое богатство! Осуществи его!.. Но он скажет: Где же это богатство, каково оно? — А ты не мерь! Ты просто творчески становись самим собой. Где не хватит ума — восполняй сердцем; где не хватит крепости — восполняй товариществом. И ты увидишь: чего ты не можешь осуществить один, то в сотрудничестве с другими, вместе с другими ты можешь осуществить и можешь сделать вклад в общую сокровищницу людей.

Вот если мы так с верой будем подходить к человеку, мы сможем его и вдохновить, и не раздавить своей верой, и человек вырастет в свою меру творчества и радости.

В одном из рассказов немецкого писателя Бертольда Брехта есть приблизительно такой диалог. Спрашивают одного человека: "Что вы делаете, когда любите кого-нибудь?". — "Я, — отвечает он, — проект составляю о нем". — "Проект? А что дальше?". — "А затем я забочусь о том, чтобы они оба совпали". — "А скажите: кто или что должен совпасть с другим: человек с проектом или проект с человеком?". — "Конечно, — отвечает господин Кернер, — должен совпасть человек с проектом".

Часто люди думают, что такой подход — это вера в человека; что можно изучить человека, продумать его, прозреть в нем все его возможности, составить проект и затем заставить человека соответствовать этому проекту. Это ошибка и преступление, которое делают и отдельные люди в семьях, и общества человеческие, и идеологические группировки как верующих, так и неверующих людей. В семьях это приобретает иногда трагический аспект. Родители заранее знают, в чем счастье их детей, и заставляют их быть счастливыми так, как, им кажется, надо быть счастливым. Это относится также к мужу и жене; это относится к друзьям: "Нет, я знаю, что для тебя полезнее, я знаю, что для тебя лучше, ты увидишь, как все это будет хорошо!". И несчастная жертва этой убийственной, удушливой, кромсающей душу и жизнь любви иногда готова взмолиться: "Да перестань ты меня хоть любить — но дай мне свободу!".

В человеческих обществах это приобретает часто более трагические формы, когда или большинство, или какая-нибудь властная группа накладывает на каждого отдельного человека или на целую другую группировку свою печать, требует, чтобы все соответствовали данному проекту. Люди, которые это делают, всегда думают, что они верят в человека, что они увидели, каким он может стать великим, значительным, думают, что он в себя не верит, а если бы он поверил в себя по-настоящему, он бы понял и последовал их диктатам. На самом деле такой подход — отрицание всякой веры в человека. Такой подход основывается на том, что после умственного, клинического, холодного анализа человека или ситуации из всех собранных данных складывается образ или человека, или общества, или человечества в целом. И затем это несчастное общество, или человечество, или человека стараются вогнать в план. Но при этом забывается, что вера в человека именно тем характеризуется, что мы уверены: за пределом того, что мы уже узнали о человеке, за пределом того, что нам видно, что нам постижимо, есть в человеке такие глубины, которые нам непостижимы: тот глубокий, глубинный хаос, о котором когда-то писал немецкий философ Ницше, говоря: кто в себе не носит хаоса, тот никогда не породит звезды.

Так вот, подход господина Кернера, о котором говорит Брехт, именно отрицает самую возможность творческого хаоса; не хаоса в смысле безнадежного беспорядка, а хаоса в смысле неоформленного еще бытия, в смысле клубящихся глубин, из которых постепенно может вырасти строй и красота, осмысленность. Настоящая вера в человека берет в расчет именно то, что человек остается тайной для наблюдателя, тем более для умственного наблюдателя, потому что подлинное видение человека идет не от ума, а от сердца. Только сердце по настоящему зряче и раскрывает уму такие глубины, которые тот постичь не может; настоящая вера в человека учитывает возможность этих глубин, потаенных возможностей в них, и ожидает, что неожиданное, непостижимое может случиться.

Одно случается почти всегда. Мы человеку даем свободу и одновременно дарим ему наше доверие, обогащаем его нашей верой, вдохновляем его этой верой. И часто бывает, что в процессе становления самим собой человек отворачивается от того, кто был его вдохновителем и его поддержкой; и не только отворачивается — периодами ему необходимо от него отказаться, он должен строить свою личность, свою самостоятельность, отмежевываясь от существовавших дотоле отношений. И человек, который идет на то, чтобы вдохновить — будь то ребенка или взрослого, общество или церковность — на творческую веру, должен быть готов к тому, что от него отвернутся. Он должен испытывать свою веру в человека именно в этот момент, не усомнившись, не поколебавшись, не отвернувшись, а приняв на себя, как радостное открытие, тот факт, что начинает расти самостоятельное бытие и что человек, который дотоле зависел от него, хотя бы от его доверия и веры в него, теперь теряет эту зависимость. И если человек, который сначала вдохновил другого, одарив его верой своей, сумеет устоять в вере тогда, когда он стал излишним на время, в этом процессе становления, если он сумеет отказаться от насилия власти, убедительности или даже от мягкого, — а порой такого жестокого! — насилия любви, то он сам станет человеком в полном смысле слова или, во всяком случае, в более полном смысле слова.

И вот получается, что для того, чтобы верить в другого человека, надо верить смело, творчески в самого себя, и что если мы не верим в самих себя, если мы не верим в эти глубины, из которых может вырасти непостижимо великое, то мы не можем также и другого одарить свободой, позволяющей ему стать самим собой, неожиданным и непостижимым человеком, который сделает новый вклад — не предписанный, а личный, собственный и творческий — в жизнь общества и в судьбу человечества.

Как я уже говорил, в другого человека нельзя верить, если мы не верим в себя самих. И вот ставится вопрос: что такое вера в себя? Профессионально, житейски большей частью люди ответят: верить в себя — это быть уверенным в том, что если напрячь свою волю, собрать все силы ума, можно добиться чего угодно — ну, в пределах возможного… Такая вера в себя где-то граничит с самоуверенностью, легко в нее переходит, и, в конечном итоге, это не вера в себя, а уверенность, что окружающее поддастся нашему усилию; в каком-то отношении это уверенность в том, что во мне хватит силы переломить и изменить окружающих меня людей или встречные обстоятельства.

Настоящая вера в себя — это уверенность в том, что во мне есть что-то, чего я не знаю, что-то мне самому непостижимое, что может раскрываться и дойти до какой-то меры полноты и совершенства. Самоуверенность основывается на знании самого себя, может быть, на какой-то преувеличенной самооценке; вера же не нуждается ни в какой самооценке, потому что предмет ее — это именно тайна человека. Когда я говорю о тайне человека, я хочу сказать не то, что в каждом человеке есть что-то потаенное, а то, что весь человек есть сплошная динамика, сплошная жизнь, сплошное движение и становление, и что ни в какой момент ни сам человек и никто другой не может заморозить это, остановить эту динамику для того, чтобы в нее заглянуть; динамика заморожению не поддается: человек динамичен все время и всегда.

И вот вера в человека, в самого себя — это вера в то, что во мне, в каждом человеке есть непобедимая динамика жизни и что единственное, что может помешать этой динамике осуществиться и вырасти в реальность, это моя трусость, моя нерешительность, но никак не окружающие меня обстоятельства. Обстоятельства, как бы они ни были хороши или плохи, как бы они ни были жестоки, как бы они ни были направлены на то, чтобы сломить человека, являются только поводом к тому, чтобы эта внутренняя, творческая динамика себя выразила по новому, по-иному, неожиданно, — но все равно: выразила себя и ничто другое. Вера в себя есть уверенность в этой внутренней, таинственной, творческой и, в конечном итоге, победной динамике. Вера в себя, поэтому, заключает в себе уверенность, что в каждом человеке — и во мне в частности — есть область, которая для меня самого неуловима; и что, будучи изо дня в день самим собой как можно более совершенно, сколь можно более искренне, правдиво, честно, смело, жертвенно, в конечном итоге, я буду раскрывать и приводить в движение все новые и новые силы, которые ничем не могут быть остановлены.

Но это не слепой процесс, в этом должна быть зрячесть; человек в своем становлении должен также наблюдать за собой — не трусливо, не с беспокойством, не ставить себе вопрос: являюсь ли я тем, кем, в конечном итоге, я должен стать или хочу быть?.. — а с живым интересом, как наблюдатель, который наблюдает процесс, принимает его в учет и старается употребить, применить, приложить все, что входит теперь в поле его зрения. Это значит, что человек должен научиться прислушиваться к самому себе, раньше всего — к голосу своей совести, к той правде, которая в нем есть, потому что если голос совести, голос правды задушен, он никак, никогда не может быть заменен ни законностью, ни условностью, ни человеческими правилами. Дальше человек должен прислушиваться к голосу жизни, к тому, чему его учит жизнь: жизнь отдельного человека рядом с ним, жизнь общества, жизнь народа, жизнь человечества, биологическая жизнь. И, наконец, верующий несомненно должен прислушиваться к голосу Самого Бога, выраженному в Священном Писании, звучащему громче, правдивее, истиннее, чем его собственная совесть.

Все это ему дает возможность раскрыть в себе, прислушиваясь, вглядываясь, эти глубины и приложить их к жизни. В этом процессе человек должен, как я уже говорил, собрать очень много смелости, очень много мужества, потому что этот процесс — это борьба жизни против окостенелости, борьба творчества против всего, что убивает творчество, борьба совести против того, что бессовестно старается строить жизнь.

Это требует смелости — да; но вместе с тем — огромного смирения и послушания; не в том смысле, что мы должны подчиняться, а в том смысле, что мы должны смиренно, послушливо отдаться закону жизни и быть готовы жить даже ценой нашей смерти. Это может показаться странным, диким выражением, но в устах верующего это и не странно, и не дико, потому что только тот может положить жизнь за свой идеал, кто верит в жизнь и не верит в победу смерти; кто верит, что побеждает жизнь и что смерть никогда не победит; кто может любить от всей души, от всего сердца, всем умом, всей волей, всем телом своим. Только тот человек, в котором жизнь победила смерть, может жизнь свою отдать, приняв внешне побежденность, сломленность и смерть, но зная, что внутренне — он победил. Когда-то была найдена надпись в Шлиссельбургской тюрьме: “Со Христом и в тюрьме мы свободны, без Него — и на воле тюрьма”. Вот этот контраст победоносной жизни и внешней смерти и является характерной чертой, подлинной верой человека в себя — не самоуверенностью, но верой в непобедимую динамику жизни, имя которой, в конечном итоге, — Бог.





Вера и научное исследование. Сомнение. Истина и ее выражения. Вера и опыт


Теперь я хочу снова говорить о вере, но с точки зрения совершенно иной, чем прежде. Я больше не буду затрагивать тему о вере в человека, а хочу поговорить о вере ученого в науку.

Это кажется странным; однако ученый не мог бы ничего создать, если бы не было у него веры, как ее определяет Священное Писание (как бы это ни было неожиданно для неверующего): как уверенность в вещах невидимых (Евр. 11, 1). Все научное исследование, вся настроенность ученого направлены именно на вещи невидимые. Вокруг нас — целый мир еще для нас таинственный; многое в нем известно, еще больше подлежит открытию. И вот то, что подлежит открытию, и есть то невидимое, в котором ученый уверен; он уверен, что оно существует, что где-то есть нечто, что надо и можно открыть. И поэтому всякая научная работа, всякое исследование основано на вере, на уверенности в том, что невидимое, еще не постигнутое — постижимо и раскроется.

А сверх того, научное исследование основано тоже и на надежде, то есть на предвкушении, радостном, напряженном ожидании того открытия, которое будет сделано, при уверенности, что есть что открыть; и таким образом и надежда ученого, его вдохновение указывает на веру. Это очень важно себе ясно представить, потому что вера не относится только к Богу. Я уже, кажется, достаточно объяснил, что она относится также и к человеку, — но она относится тоже и ко всей творческой работе ученого: без веры ученый не стал бы пускаться в исследование, нечего было бы, с его точки зрения, исследовать.

Но вот тут, мне кажется, надо сделать различие, которое очень важно, между реальностью и истиной, между сомнением и тупой самоуверенностью. Дело в том, что вокруг нас целый мир, как я уже сказал, таинственный, глубокий, многогранный, в котором многое было уже обнаружено и еще больше, может быть, подлежит обнаружению, открытию. Это реальность. Для верующего эта реальность включает в себя также Бога. Для неверующего это только материальная реальность, но она все равно, так же как для верующего — предмет изыскания. Каждый раз, когда мы делаем какое-нибудь открытие, мы его прибавляем к сокровищнице того, что мы знаем; но (так же как в жизни) нельзя просто обладать бесконечным количеством разрозненных фактов — их надо соединить между собой какой-то логической связью, собрать в какие-то теории, гипотезы, как говорят сейчас на Западе, в “модели”, то есть в структуры, которые позволяют как бы сразу видеть целокупность какого-нибудь предмета. Каждый раз, как мы это делаем, мы выражаем какую-то истину, относящуюся к реальности; и мы говорим, что поскольку реальность известна — она есть. Но ученый-то знает, что истина, то есть то, что он может сказать о реальности, всегда приблизительна; она никогда не совпадает с самой реальностью; это временная попытка реальность выразить. Причем ученый знает, что все факты, которые собраны в одну целую картину, как факты принадлежат реальности; а то, как они между собой собраны, подлежит какой-то доле сомнения. И настоящий, хороший ученый в тот момент, когда он создал или теорию, или картину мироздания, или мировоззрение, сразу же подходит к нему критически, то есть систематически ставит его под вопрос, в конечном итоге — сомневается. Но предмет его сомнений, разумеется, не реальность, которая от его сомнений не меняется. Под вопрос он ставит не самую реальность, а свое представление о ней и то, как он сумел его выразить.

И вот это сомнение, эта попытка, это желание, намерение поставить под вопрос ту картину мироздания, которую он на сегодняшний день создал, как раз и движет вперед науку. Причем в ученом это сомнение систематично: как только он создал сколь-нибудь стройную картину или теорию, он сразу ставит вопрос: какие в ней логические ошибки? Может ли он сам в ней обнаружить нечто, что не позволяет эту теорию или образ мышления принять? А если он сам или другие не находят в ней логической, структурной ошибки, он с радостью пускается в дальнейшее исследование, которое непременно это его мировоззрение поставит под вопрос в тот момент, когда он обнаружит в окружающей реальности новый, неожиданный, не укладывающийся ни в какие рамки его представлений факт. Но вместо того, чтобы пугаться этого, он оптимистически, радостно его приемлет. Сомнения ученого в этом смысле полны смелого оптимизма, потому что он не ратует за то, чтобы его теория оставалась неприкосновенной или мировоззрение осталось неизменным. Он ратует за то, чтобы реальность все глубже, все подлиннее, все точнее нашла свое выражение.

Таким образом, в представлении ученого есть творческое соотношение между, с одной стороны, реальностью — то есть всем, что есть, известным и неизвестным ему, истиной или истинами; всем, что уже обнаружено и нашло свое интеллектуальное, техническое выражение, и, с другой стороны, сомнением; потому что каждый раз, когда сомнение подрывает уверенность (вернее, самоуверенность, отсутствие критического подхода в ученом), каждый раз, как оно ставит под вопрос то, что он уже структурно выразил, оно открывает ему возможность сделать новые открытия. Это очень важно нам помнить, потому что вся научная работа основана на вере, вдохновленной надеждой, и, вместе с тем, она движима творческим, смелым, оптимистическим, систематическим, радостным сомнением. Человек себя перерастает для того, чтобы открыть более полно, более глубоко реальность, которая его окружает.

Истины бывают разные. Я уже указывал, что истины являются выражением той реальности, которую мы исследуем, причем выражение этой реальности бывает статическое, бывает динамическое, но всегда реальность выражается по отношению к каким-то координатам, которые заложены в нас или в окружающей нас жизни.

Статически мы выражаем очень много. Мы в какой-то момент обнаруживаем факт и его фиксируем. Некоторые факты можно фиксировать: можно говорить об утесе; можно, в географии, например, описывать неизменные факты. Но явления выразить можно только динамически; явления всегда находятся в каком-то процессе, и большей частью мы говорим о явлениях, а не о таких предметах, которые стоят перед нами, как утес — да и то даже утес постепенно меняет свою форму. Когда мы применяем чисто статические приемы к предметам нестатическим, мы, с одной стороны, говорим что-то, что соответствует реальности, а с другой стороны, эту реальность безнадежно извращаем. Это я хочу изъяснить на одном примере.

Есть картина французского художника Жерико “Скачки в Эпсоме”. Как указывает название, мы видим несущихся через поле лошадей; мы видим их в движении; мы как-то переживаем их галоп; но если мы сделаем попытку сравнить картину Жерико с фотографией, мы обнаружим, что никогда никакие лошади так галопом не несутся. В чем дело? А вот в чем: Жерико хотел передать нам чувство галопа, и он сумел это сделать, но в ущерб анатомической правде. С другой стороны, движение можно зафиксировать — например, сфотографировать — и из самого умилительного момента сделать момент комический (как можно человека в самый значительный момент его жизни сделать только смешным). Движение замороженное — ложь; движение, которое мы выражаем как движение, не соответствует в точности тому, как оно происходит.

И поэтому, каждый раз, как мы говорим об истине, будь то философской, будь то религиозной, будь то научной, мы должны сделать поправку на то, что мы или замораживаем движение, или неточно выражаем как бы анатомическую, структурную, неподвижную действительность. И притом делаем это всегда с той или иной точки зрения: во-первых, в пределах категорий нашего ума; во-вторых, в пределах нашего языка, а в-третьих, иногда (но не так редко) в пределах наших обычных представлений.

Это я вам могу изъяснить примером, который может показаться смешным, но имеет некоторую человеческую глубину. Один миссионер мне рассказывал, как священник-негр представлял его перед проповедью своему приходу, собравшимся верующим. Миссионер был белым, верующие были черными. И священник им сказал: “Не смущайтесь тем, что он бел, как бес, — его душа такая же черная, как наша”. Мы сказали бы наоборот; он выразил некую истину со своей точки зрения. Это же мы делаем и в науке, и в философии постоянно; мы не можем говорить без предвзятой точки зрения; мы не можем говорить иначе как с какой-то точки зрения. Но эта точка зрения тоже должна стать в какой-то момент предметом сомнения, она должна быть поставлена под вопрос, потому что иначе истина, которую мы выражаем, с определенной точки зрения уже станет ложью.

На устах верующего может показаться странным утверждение — с таким вдохновением, с такой уверенностью — права человека на сомнение; на самом деле, это только другой способ выразить известную и всеми принимаемую мысль о том, что человек должен быть честным до конца, честным безусловно, с готовностью самого себя поставить под вопрос, свои убеждения поставить под вопрос. Это можно сделать, если мы верим, что есть нечто незыблемое, являющееся предметом нашего изыскания. Человек боится сомнения только тогда, когда ему кажется, что если поколеблется уже созданное им мировоззрение, то колеблется вся реальность, колеблется все, и ему уже не на чем стоять. Человек должен иметь добросовестность и смелость постоянно ставить под вопрос все свои точки зрения, все свое мировоззрение, все, что он уже обнаружил в жизни, — во имя своего искания того, что на самом деле есть, а не успокоенности и “уверенности”.

Это чрезвычайно важно в научном исследовании; это чрезвычайно важно в философском мышлении; и это не менее важно в религиозном опыте. Мы не можем перерасти ограниченность нынешнего дня, если боимся поставить под вопрос его содержание. В плане религиозном: один из писателей IV века, святой Григорий Нисский, говорил, что если мы создадим полную, цельную картину всего, что узнали о Боге из Священного Писания, из Божественного Откровения, из опыта святых, и вообразим, что эта картина дает нам представление о Боге, — мы создали идола и уже не способны дознаться до настоящего, Живого Бога, который весь — динамика и жизнь. И то же самое можно сказать о философских мировоззрениях: как только философское мировоззрение делается абсолютной истиной, не может быть поставлено под вопрос, это значит, что человек уже не верит ни в прогресс, ни в возможность углубления, а живет как бы оборотясь назад, глядя на то, что когда-то было сказано, обнаружено, объявлено незыблемой истиной, будто смотреть вперед незачем, опасно! Будто надо смотреть только назад, чтобы не потерять из виду то, что когда-то было сказано кем-то, коллективом или отдельным лицом. Это трусость перед жизнью, это страх перед истиной, это отрицание многогранности и глубины самой реальности. И то, что я говорю сейчас о науке, о философии, можно сказать также и о религиозных мировоззрениях — не в том смысле, что Бог меняется, а в том, что мы можем с громадной радостью и вдохновением проходить мимо наших детских, юношеских представлений, представлений еще не зрелых для того, чтобы вырастать в новую меру познания Живого Бога, не выразимого до конца никакими картинами, никакими определениями.

Какая радость, что человек так велик, что может себя перерасти, и человечество так велико, что одно поколение, сменяя другое, получает наследие от прошлого и не делается его пленником и рабом, а на основании того, что когда-то было открыто человеческим опытом и умом, может себя перерасти во что-то совершенно новое, так, что жизнь из ряда, последования статических положений действительно вырастает в сплошную динамику, в творчество и в радость.

То отношение к жизни, та внутренняя установка, которую мы называем верой, то есть радостная, творческая уверенность и равновесие, содержащее одновременно и тайну, и сомнение, является одной из самых больших радостей жизни человека. И мне представляется, что радость эта идет из разных источников, она основывается на разных причинах.

Во-первых, человек, который смело, дерзновенно, творчески всматривается в жизнь, в человека перед собой, в общество, где он находится, в природу, в жизнь в целом, в историю, — такой человек не боится лицом к лицу стать перед действительностью, он перерастает, преодолевает то мертвое равновесие, безжизненность, от которой так страдают многие, потому что им не хватает решительности броситься в область неизвестного. Это происходит от страха, от тщедушия, от малодушия. И тот момент, когда мы вдруг решим со всей смелостью, со всей своей творческой силой войти в область неизвестного, лицом к лицу стать перед ним, является моментом, когда вдруг собираются все наши внутренние силы и загорается радость. И эта радость возможна только по мере того, как растет в нас бесстрашие.

Я говорил о вере в человека, о вере ученого в науку; в том и в другом случае вера заключается в том, что человек совершенно уверен, что тот мрак, та неизвестность, которые его пугают, где-то в себе содержат откровение, смысл, что самый хаос, который перед ним, может вдруг озариться каким-то светом, который мы называем смыслом, и сделаться хотя бы изначальной, частичной гармонией.

Но вместе с тем, эта уверенность не снимает самой проблемы; бесстрашие все равно нужно, потому что для того, чтобы поверить в человека, нужно очень много мужества: человек бывает порой очень страшен.

И последнее, что озаряет радостью область веры там даже, где она так полна сомнением, там, где ставится под вопрос сам человек, который верует, его убеждения, самые верования его, — последним источником радости является надежда, то есть опять-таки творческое, смелое, ликующее предвкушение того, что мрак озарится светом, что хаос вдруг раскроется как гармония, что бессмыслица откроется как смысл. И вот в этом динамичном отношении человек, который начинает искать, который начинает находить, чувствует, что он живет, вместо того чтобы быть мертвым, он вдруг оказывается живым; не только в деятельности своей, не только в проявлениях своих, но живым до самого корня своего бытия, в каком-то сознании, что жизнь из него бьет ключом; и что та мощная, глубокая жизнь, которая вдруг в нем открылась, охватывает собой целое мироздание: и человека, и все остальное, от микроскопического до самого непостижимо большого. И здесь сомнение не пугает, потому что, как я уже говорил, сомнение относится не к предмету исследования, не к природе, не к человеку, не к Богу, а к тому, как я их до сих пор себе представлял. И с какой радостью, с каким дерзновением и с какой ликующей надеждой человек обнаруживает, что он весь ставится под вопрос: ставится под вопрос человеком, который перед ним; ставится под вопрос природой, общественной жизнью; ставится под вопрос Богом. Потому что не только наши убеждения, но самый человек ставится под вопрос — его честность, его смелость, его добротность. Все это — требование, которое ставит, повторяю, перед ним окружающий мир: человек, общество, наука.

И вот в этом сличении объективного, которое требует от нас предельной добротности, предельной честности, предельной внутренней и внешней правды, разгорается такая радость веры, которой нельзя достичь никак иначе. Это мы видим в ученом, который от всей души, всем умом, всей смелостью своей (потому что многое может быть открыто только с большим физическим риском) добивается истины; в том, кто работает среди людей, встречает их в одиночку, лицом к лицу, вглядываясь в глаза человека, который ему поставит, может быть, последний, решающий вопрос; в человеке, который погружен в общественную деятельность и должен стоять перед лицом общества со всей ответственностью перед ним, но тоже — и не меньше — перед человеческой правдой.

Вот откуда рождается смелая, ликующая радость веры; и это, повторяю, доступно каждому: эта вера, этот подход является началом всякой творческой жизни. Для верующего эта радость покоится, в конечном итоге, в Самом Боге, Который является Тем, Кто все создал — и меня, и все, что вокруг меня находится, и каждого человека; для Которого все: и материальное, и духовное, и душевное, и человек, и общество, и наука, и природа, и искусство, — все имеет смысл и значение в человеческом становлении, и Который является как бы последним, глубинным динамическим импульсом, требующим от меня, чтобы я открылся, чтобы я уразумел, чтобы я встретился лицом к лицу, чтобы в этом дерзновении веры я обрел новое знание, новую полноту жизни и новую полноту веры.

Мне хотелось бы в последующих беседах говорить о вере в Бога. Я уже определял веру словами Священного Писания как уверенность в вещах невидимых. Но откуда может взяться эта уверенность?

Когда мы говорим о вере в человека, о вере в науку, о вере в наш каждодневный опыт, мы говорим о чем-то конкретном, что представляется вполне разумным. Эта вера является результатом непосредственного, каждодневного опыта: я встречаю человека, отношусь к нему сначала как к внешнему факту или событию моей жизни, постепенно открываю в нем новые глубины — и убеждаюсь, что человек на самом деле глубок, что то, что я могу уловить сразу — это очень поверхностно, хотя и это нам, при некотором опыте жизни помогает раскопать и глубины его: выражение глаз, тон голоса человека очень много нам могут сказать о нем. Человек своим присутствием ставит вопрос: что в нем поверхностное, сразу уловимое, и что невидимое, которое является в этом широком смысле слова областью веры.

Дальнейшее общение с человеком углубляет это понятие веры в него тем, что человек иногда поступает наперекор тому, что мы ожидаем от него. Его поступки нам могут показаться странными, неожиданными, противоречивыми. И тут мы можем ему поверить — поверить в него, допустить, что у нас нет всех данных для того, чтобы о нем произвести суждение, что мы все-таки можем считать его благородным, порядочным человеком, даже если то, что он сделал, нам кажется странным, не совпадающим с тем образом, который мы о нем себе составили.

Так же можно говорить и о вере в окружающий мир, то есть о глубокой уверенности, что кроме видимого, кроме того, что уже наукой исследовано и открыто, есть громадные возможности новых открытий и новых познаний. Это просто, в каком-то отношении, потому что и мир, и человек перед нами ставят вопрос. Но Бог, как будто, вопроса и не ставит, потому что Он невидим, Он до какого-то момента в нашей жизни остается недостигнутым, вне нашего опыта. Откуда же может взяться у человека желание пуститься в поиски Бога? Просто даже поставить вопрос о том, существует ли Бог?

Разумеется, первый ответ, который напрашивается, — очень примитивный и справедливый ответ: примитивный человек будет приписывать Богу все то, чего он не может объяснить своим житейским опытом или своим человеческим умом. Но это быстро исчерпывается. Современный человек так ставить вопрос не может. Никто из верующих, у кого есть какой-то разумный, вдумчивый подход к своей вере, не станет употреблять Бога как затычку, употреблять понятие о Боге как объяснение того, чего он не понимает, необъяснимого. Бог, наоборот, выделяется в современном сознании для верующего именно не как объяснение, а как независимый факт. Помимо того, что Он может или не может, помимо того, что Им можно или нельзя объяснить то или другое, — Он существует. И для верующего важен именно факт Его существования и то, что изнутри своего опыта жизни верующий убежден, что с Ним можно войти в какое-то общение, что Он познаваем до какой-то меры, что между Богом и верующим есть какая-то общность.

Вот тогда и задумываешься: откуда может взяться у человека желание поставить этот вопрос о Боге? откуда берется самый вопрос? И мне хотелось бы сказать нечто именно на эту тему.

Я несколько раз употреблял слово “опыт”. Что это значит? Это значит нечто очень простое. Мы говорим об опыте жизни, мы говорим о жизненном опыте, мы говорим о нашем личном опыте страдания, радости, любви. В этом же смысле надо понимать и религиозный опыт. Это совокупность всего того, что в течение истекших лет было пережито в связи с определенной темой, которую мы называем Богом. Это могут быть мгновения какого-то молитвенного озарения; минуты, когда вдруг окружающий нас мир нам представляется иным; минуты, когда бессмыслица озаряется каким-то светом и вдруг приобретает стройность. В христианском опыте это может быть момент, когда человек приобщился Святых Таин и обнаружил необъяснимым, непостижимым образом, что вошел в контакт с какой-то реальностью, с действительностью, которой он до того не знал. Вот о чем я говорю, когда говорю о религиозном опыте.

Это не обязательно потрясающий, разительный опыт. Это может быть нечто постепенно складывающееся, спокойное, вырастающее, тихое, глубокое. Это может быть тоже и очень потрясающее событие человеческой жизни. Мы сталкиваемся с религиозным опытом большей частью через человека. Это может быть встреча лицом к лицу с человеком, это могут быть его слова, обращенные ко мне, либо в моем присутствии к другим людям. Это может быть человеческое слово, написанное, запечатленное в рукописи или в книге. Так или иначе, этот опыт начинается, большей частью, с какого-то свидетеля, с кого-то, кто мне или при мне говорит: я с достоверностью знаю, что то или другое существует.5

Это относится, разумеется, не только к религиозному опыту. Большая часть нашего знания, будь то в области физики, химии, биологии, истории, приобретена именно таким образом. Какие-то свидетели, чье слово кажется нам убедительным или достаточно достоверным, довели до нашего сознания, что то или другое является фактом жизни. Но наше отношение к этим фактам, к этим свидетельствам бывает различным. Есть вещи, которые мы знаем непосредственно личным опытом. Мать знает, что такое материнская любовь. Никто, кроме матери, об этом непосредственного понятия не имеет. Об этом можно говорить по свидетельству матери, по наблюдениям — но знать нутром может только мать. Есть вещи, которые мы знаем, потому что сообща с другими разделяем какой-то житейский опыт, которым одни богаче, а другие беднее. И та небольшая мера опыта, которая мне принадлежит, мне позволяет принять опыт других людей, которые богаче меня.

Наконец, есть вещи, которые мы воспринимаем из опыта редких свидетелей, каких-то гениев, каких-то выдающихся людей, которым мы имеем право верить, потому что они добросовестны, потому что они достаточно для этого велики, потому что у нас есть какие-то данные им доверять. Этот опыт принадлежит им собственно, мы почти понаслышке им обладаем — но можем вырасти в этот опыт.

Таков опыт, например, великого художника, великого музыканта, выражающийся, в конечном счете, в произведении искусства, в музыке. Опыт, из которого он исходит, его восприятие — запределен для большинства из нас, но доходит до нас каким-то образом. На этом пункте я хочу остановиться в следующей беседе несколько подробнее и попробовать показать, каким образом первая встреча с верой может произойти через человека: или говорящего, встреченного мной, или написавшего слово свидетельства.

В прошлой беседе я говорил о том, что вера в Бога достигает до нас путем свидетельства; что всегда человек доводит до нашего сознания возможность того, что Бог существует, человек ставит перед нами этот вопрос. Мне хотелось теперь остановиться немножко на разных типах свидетельства.

Я говорил, что можно свидетельствовать о своем личном пережитом опыте; можно свидетельствовать об опыте, который принадлежит тому обществу, той общине, коллективу, к которому мы сами принадлежим: мы отчасти разделяем этот опыт, но не обладаем всем этим опытом. И, наконец, может до нас достигнуть свидетельство человека настолько выдающегося, что мы только краем сознания способны коснуться краешка его опыта.

И вот об этих вещах мне хотелось бы сейчас сказать. Где кончается опыт и начинается вера? Если говорить о том, что вера основана на опыте, то чем она от него отличается? Есть в творениях древнего отца Церкви, святого Макария Великого, который жил в Египетской пустыне в IV веке, замечательное место, где он старается именно обнаружить тот момент, когда опыт превращается в веру. Он говорит об очень глубоком, потрясающем опыте приближения Бога в молитве, который ему и другим подвижникам известен или ведом. Он говорит, что в момент углубленной молитвы человек отрывается от сознания всего земного, перестает даже осознавать себя, переживает только благоговейный ужас, любовь, поклонение, радость, торжество о встрече с Богом, Который как-то пронизывает все его сознание, все его переживания, все его тело, не оставляя никакой возможности заглядеться на себя или следить за тем, что с ним происходит. И пока такой глубочайший, потрясающий опыт происходит, конечно, человек не знает, что с ним происходит. Это, разумеется, относится не только к религиозному опыту; есть моменты в жизни, когда какой-нибудь опыт, переживание, событие нас так охватывает, так потрясает, что мы себя и вспомнить не можем, и оглядеться не можем. Так бывает в момент автомобильной катастрофы; так бывает в момент потрясающей нас до глубин радости или пронизывающих наше сердце горя и отчаяния.

Но возвращаясь к опыту святого Макария: он говорит, что человек, пока он в пределах этого опыта, ничего не может сознавать, кроме Бога. Но в какой-то момент Бог как бы от него удаляется; человек находится на положении (это очень красивый, как мне кажется, образ) маленького челна, лодочки, которую море, отходя от берегов, оставляет на песке. За несколько секунд до этого челн еще колебался на волнах; теперь он покоится на земле. Вот этот момент, когда человек уже не несом опытом, хотя опыт, переживание еще горит, еще трепещет; когда человек абсолютно еще уверен в реальности этого опыта и однако актуально, в данную минуту его не переживает, — этот момент и является той гранью, когда опыт превращается в веру, в уверенность. И человек может вполне справедливо продолжать жить и говорить: я это пережил, и я знаю, что это есть. Это может быть религиозный опыт, страх, радость, горе; они отзвучали, отошли, но уверенность в том, что они существуют, в человеке уже не поколеблется.

Вот где мы можем уловить переход из опыта в веру; и о такой вере человек может говорить с абсолютной, пламенной уверенностью, может говорить с убедительностью, потому что он говорит о том, что сам знает, чего он дознался до мозга костей, почти до разрыва сердечного.

Но мы принадлежим общине, человечеству, вокруг нас есть люди, мы не исчерпываем собой никакой человеческих опыт, включая и религиозный; у нас очень много общего с людьми, с которыми мы находимся, но этот опыт каждый человек пережил несколько иначе: у одних его больше, у других меньше; и потому что мы общаемся друг с другом, потому что мы составляем одно целое, опыт одних делается опытом других; так же как сознание красоты, правды делается достоянием всего человечества через одного человека, который сумел это пережить с предельной силой и выразить с предельной красотой и убедительностью.

Вот об этой второй области веры мы тоже можем говорить, но должны говорить с большой осторожностью, указывая, что здесь кончается мой личный опыт, а здесь я перерастаю свой личный опыт в соборности, в общении с той группой людей, к которой я принадлежу. Таков был опыт апостолов, который дошел до нас. Апостол Иоанн говорит: мы свидетельствуем о том, что наши глаза видели, что наши уши слышали, что мы осязали собственными руками (1 Ин. 1,1). Да, поскольку у нас есть частичный опыт, который сродни их опыту, мы можем поверить в их более точный, более широкий опыт.

И наконец, как я уже говорил, есть гении духа, гении ума, гении искусства, которые переживают и могут воплотить в музыку, в искусство, в научное прозрение то, чего обычный человек не может воплотить, но мы им верим, потому что ощущаем убедительность их слов, потому что эти слова доходят до нашей души, до нашего сознания как истина, как правда, потому что мы с ними уже общаемся в опыте, хотя их опыт превышает наш. Таковы, например, слова Христа. В Евангелии от Иоанна мы читаем, что Спаситель Христос говорит: Бога никто не видел, но Сын Божий, находящийся в недрах Отчих, Тот нам это открыл (Ин. 1,18). Мы принимаем Его свидетельство не потому, что Он говорит о чем-то, о чем мы не имеем никакого понятия, а потому что у нас есть другие основания верить Его слову; и мы принимаем это Его слово, для нас еще, может быть, непостижимое, потому что другое, Им сказанное, является в пределах нашего опыта правдой и истиной, и откровением.

Вот каким образом через человека до нас может дойти вера или, во всяком случае, может быть поставлен вопрос; мы не обязательно сразу поверим, но встретив этого человека и это свидетельство, — поскольку его свидетельство, вернее, свидетельство его личности убедительно, — мы можем либо принять его свидетельство и сказать себе: этот человек это действительно знает; я постараюсь дознаться до его опыта; либо, уже на основании предрассудка, предвзятых мыслей оттолкнуть человека, сбросить его со своего пути и сказать: то, что вне пределов моего опыта, — бред; этот человек сумасшедший, его надо отстранить. Так человек науки не поступает, так поступает только безумный.





Бог — Творец и Его ответственность. Воплощение и искупление. Любовь к себе как творчество


Кажется, я уже мимоходом упомянул, что вера, доверие ставит вопрос об ответственности того, кому доверяют. Редко, однако, говорят об ответственности Бога перед сотворенным Им миром; вместе с тем, это основная трудность, какую встречают не только неверующие, но, порой, и верующие. Какое положение занимает Бог по отношению к миру, который Он создал — непрошено, без участия этого мира — и который находится в течение тысячелетий в таком трагическом, порой мучительном состоянии? Неужели все сводится к тому, что Бог односторонним действием Своей воли вызвал к бытию целое мироздание и когда-то потом встретится с ним снова лицом к лицу уже не как Творец, а как Судья? Где же правда, где же справедливость? Где лежит возможность для мироздания себя осуществить как бы перед лицом строгого, сурового Бога и в отсутствие Его? На эту тему мне хочется сказать несколько слов.

Во-первых, нечто о творении. Бог действительно, для верующего, является Творцом мира. Но акт творения не так прост, как кажется. Он не заключается в том, что всемогущий Бог решает почему-то, по непонятным для нас причинам, создать целый мир и затем следить за его развитием и ожидать момента последнего суда. Это выглядит почти как эксперимент: что получится? Однако это не так. В основе творческого акта Божия нечто гораздо большее. Бог создает этот мир; и одновременно призывает его к такой полноте бытия, которая заключается в том, чтобы все разделить с Богом, участвовать в Его вечности, в Его жизни; как апостолы говорят в своих посланиях, цель мироздания — для человека стать участником самой Божественной природы (2 Пет. 1, 4), а для мира дойти до такого состояния, когда Бог будет все во всем (1 Кор. 15, 28), то есть как тепло, как огонь проникает все и делает мир участником вечной жизни. Это — в основе; человек призван к тому, чтобы стать соучастником жизни Божией; и Бог, творя человека, Себя отдает. Он не только вызывает к жизни какое-то жалкое существо, которое во всем будет от Него зависеть; Он вызывает к бытию существо, которое будет стоять лицом к лицу с Ним, полноправно; которое лицом к лицу будет с Ним общаться. Но ведь общение в каком-то отношении значит самоограничение; творя человека, творя мир, Бог ставит перед Самим Собой собеседника, которого Он должен принять, каков он есть и каким он себя сделает свободной своей волей. В этом, со стороны Бога, акт истинной любви и очень редкой в нашем опыте справедливости.

Ибо справедливость не является тем, чем мы часто ее считаем, как мы ее часто видим: способностью распределять или правом награждать и наказывать. Справедливость начинается в том момент, когда мы с риском, с опасностью иногда для нашей жизни, при ограничении нашего бытия соглашаемся на существование, на динамическое становление другой личности. И признаем за ней право быть собой, а не только отражением нашей жизни. Таков творческий акт со стороны Бога. Бог нас вызывает в бытие, ставит нас перед Собой и предлагает все, что Он есть, все, что у Него есть, разделить с нами; в нашей власти — принять или отказать. Со стороны Божией это готовность до конца Себя отдать нам. Бог нас творит не актом простой воли, Он нас творит в акте глубочайшей самоотдающейся, самоотверженной любви. Отношения между тварью и Богом начинаются с любви. Он нас вызывает быть самими собой лицом к лицу перед Ним.

Но не этим кончается соотношение между Богом и человеком. В течение тысячелетий, миллионов, может быть, лет, о которых говорят и Священное Писание, и наука, человек ищет своего пути в становлении, вырастает в меру своего человеческого достоинства. И вместе с этим так часто человек свое достоинство забывает, мельчает, делается недостойным самого себя, не говоря уже о своем божественном призвании. И Бог его не оставляет. Вся история человечества говорит о том, как человек чует тайну Божию и в этой тайне Божией, через нее, в глубинах этой тайны находит самого себя, находит свое величие, находит образ или отображение того человека, которым он должен стать в конечном итоге. Бог говорит на протяжении всей истории многообразно, различными путями, через людей ясного ума и чистого сердца, через людей просвещенных, просветленных; говорит через ужас жизни, говорит через совесть, говорит через красоту, говорит через события, призывая человека вырасти в полную меру. Но Он не только говорит; говорить легко, призывать не трудно, требовать — не стоит ничего. Он делается соучастником человеческой жизни и человеческой трагедии, Он становится человеком; Он воплощается; Бог входит в историю; Бог на Себе несет ее тяжесть; Бог погружается в наш мир, и этот мир всей тяжестью, всем ужасом своим смертоносно ложится на Его плечи. В этом Божия предельная ответственность за Свое первичное решение, за основоположный акт творения. Этим Бог Себя как бы “оправдывает” перед нами. Он не зритель, Он не стоит в стороне; Он входит в гущу, в трагедию жизни и с нами в ней участвует. Этого Бога человек может принять, этого Бога человек может уважать; Ему можно довериться, Ему можно быть верным, можно видеть, что этот Бог так верит в человека, такую надежду на него возложил, так его полюбил до смерти, и смерти крестной, что можно за Ним идти, куда бы Он ни пошел: на смерть, на жизнь. Бог берет на Себя последнюю ответственность за судьбы мира, спасает мир воплощением и крестной смертью Христа.

Что же это значит? Почему смерть одного человека, Иисуса Христа, рожденного от Девы в Вифлееме, может перевесить собой весь грех человеческий? Чем эта смерть отличается от всех смертей? Она не более страшна, чем смерть, которую претерпевали в течение тысячелетий люди, стоявшие за свои убеждения, или люди, просто охваченные событиями земли. Люди страдали физически больше, чем Христос страдал на кресте; рядом с Ним два разбойника были распяты, они умирали той же смертью, что и Он. Почему же их смерть не имеет такого значения, как смерть Христа? Почему Христос — Спаситель, а эти два разбойника — не спасители мира? Скажете: один из них был злодей, а другой покаялся; злодей, конечно, не мог спасти ни себя, ни других, он только претерпевал жестокую смерть за свои злодеяния. Пусть так; а другой, который на кресте изменился, который хоть напоследок вошел в Царство справедливости, правды, любви, в конечном итоге, — чем его смерть так незначительна и чем значительна смерть Христа?

Христос — Сын Божий, Бог, ставший человеком; но Его смерть не тем значительна, что умирает в человеческой плоти Сам Бог, потому что по Божеству Своему, как Бог, Он не умирает; смерть касается Человека Иисуса Христа. В чем же ужас, и величие, и значение этой смерти? Мне кажется, вот в чем. Когда мы думаем о Христе, Боге, ставшем человеком, мы часто видим Его участие в нашей человеческой судьбе сначала в том, что Он просто стал человеком, что Безграничный был ограничен, что Вечный вошел во время, что Бог таким полным, совершенным образом соединился с тварью. Дальше мы видим, что вошел-то Он в мир грешный, в мир страшный, в мир, оторвавшийся от Божественной жизни, со всеми последствиями смертности, голода, отчужденности, жестокости, со всем тем злом, которое приводит в такой ужас каждого из нас, когда мы о нем думаем, когда мы его переживаем. Это все правда. Христос жаждал, алкал, уставал, скорбел, был окружен ненавистью, встречался с ужасами болезни, смерти, беспощадности, несправедливости; принадлежал стране, которая была оккупирована вражескими солдатами, претерпевала унижения — все это правда; правда и то, что, как человек, Он умер на кресте.

Но мог ли Он умереть? Ведь смерть заключается, в конечном итоге, в том, что, оторвавшись от Бога или не включившись в Божественную жизнь, мы не можем обладать вечной жизнью. Мы смертны по нашей оторванности от Бога. Как же Он мог умереть, когда Он Сам — Бог? Не напрасно мы поем на Страстной: О Жизнь вечная, как Ты умираешь? Свет невечерний — как Ты потухаешь? Каким образом может умереть Тот, Который есть Сам Бог? Как может подвергнуться смерти человеческая плоть, которая соединена, пронизана Божеством? И действительно, святой Максим Исповедник об этом уже давно, в VI веке, говорил, что в самой тайне Воплощения Иисус Христос был за пределами смерти, потому что был един с Самим Богом, был Богом воплощенным. Как же Он умирает?

Умирает Он потому, что принимает на Себя безграничную, всеконечную солидарность с человеком. Он берет на Себя судьбу человека в его оторванности от Бога, в его богооставленности, в его нищете. Вспомните слова Христа, самый страшный крик в истории, который был услышан с креста: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? (Мф. 27,46). Это крик Спасителя, умирающего на кресте. Как же мог Он, Который есть Бог, кричать эти слова, выражающие всю трагедию человечества, весь ужас и жизни, и смерти? Мы этого объяснить, понять не можем. Но случилось то, что в какой-то момент Христос взял на Себя единственный, конечный ужас человеческого существования и бытия: потерю Бога, обезбоженность, которая есть единственная сила, способная убить человека. Он взял на Себя судьбу грешника, то есть человека, который без Бога, и от этого, как всякий грешник, как всякий человек — умер; умер от потери Бога; умер, потому что захотел испытать и пережить то, что является ужасающей судьбой всякого человека: ужас ограниченности временем и пространством, потерю вечности, потерю Бога.

Вот почему смерть Христа, невозможная и воспринятая вольной волей, является единственной во всей истории. Бессмертный умирает, потому что захотел во всем уподобиться человеку, не разделив с ним греха. Но тогда — каким нам представляется Бог?! как Он велик, какова Его?! Как нам представляется человек, его значительность для Бога?! Ведь Христос соглашается не просто умереть — умереть этой смертью по любви к человеку. Эта смерть охватывает тогда не только праведника, не только верующего, не только человека, который понимает и знает, что происходит, — она охватывает всех: нет безбожника на земле, который так пережил обезбоженность, потерю Бога, как ее испытал в момент смерти Сын Божий, ставший сыном человеческим. Тайна Христа заключает в себе всю тайну человеческого существования, весь ее ужас и всю ее славу; никто не оказывается вне тайны спасающего Христа. Бог действительно до конца, трагично и величественно, в беспредельном смирении отдает Себя на спасение мира и этим до конца осуществляет ответственность Творца за судьбы мира, который Он создал Своей волей и который Он доведет до победного конца, когда действительно человек Его познает и станет участником Божественной жизни, когда действительно вся тварь будет охвачена Божественным присутствием и воссияет вечной и Божественной славой.

Украинский философ Григорий Сковорода сказал в одном из своих писаний, что в жизни замечательно устроено: вещи нужные несложны, а вещи сложные не нужны. Конечно, такие слова можно развить в карикатуру. Но если принять их с трезвостью, то можно увидеть в них указание и на то, как можно жить. Мы очень часто не умудряемся жить, потому что чрезмерно усложняем жизнь. Мы стараемся делать невозможное, проходя мимо возможного. Мы думаем, будто только то достойно нас, что так велико и так далеко, что мы его никогда не достигнем. И если применить этот принцип к евангельским заповедям, то мы можем найти в Евангелии, в словах Спасителя Христа заповедь, указание чрезвычайно простое на вид, но с которого мы все можем начать. Это заповедь о том, что мы должны любить ближнего, как самого себя (Мк. 12, 31). Это подразумевает, что мы себя самих должны любить.

И вот на этом мне хочется остановиться; потому что если мы не сумели себя любить, мы не сумеем любить кого бы то ни было. Жизнь, опыт показывает, что мы можем одарить других только тем доверием, которое способны дать себе, той любовью, которую можем дать себе, и т. д. Мы можем дать только то, что у нас есть. И если у нас нет определенного отношения к себе, мы не можем иметь этого отношения к другим. Без уважения к себе мы других не уважаем; без любви к себе — правильно понятой — мы не можем любить других.

Конечно, надо понять, что такое эта любовь к себе. Это не любовь хищного зверя, который считает, что все вокруг существует для него, который рассматривает всякого человека как возможную добычу, который все обстоятельства рассматривает только с точки зрения самого себя: своей выгоды, своего удовольствия и т. д. Любовь к себе — что-то гораздо большее. Когда кого-нибудь любишь, желаешь ему добра; чем больше любишь, тем большее добро ему желаешь. Я говорю о большем добре, а не о большем количестве добра. Мы желаем любимым самого высокого, самого светлого, самого радостного. Мы не желаем им большего количества тусклой, мелкой радости; мы желаем им вырасти в такую меру, чтобы их радость была великая, чтобы в них была полнота жизни. Вот с этой точки зрения надо уметь и себя любить.

Одна вещь нам очень мешает любить себя: это то, что некоторые вещи в нас самих нам противны, нам не нравятся, от некоторых вещей нам делается стыдно. Если мы хотим начать себя любить творчески, так, чтобы стать действительно человеком в полном смысле этого слова, осуществить все свои возможности, мы должны принять — хотя бы предварительно — все, что в нас есть, не разбирая, что нам кажется хорошим или привлекательным, а просто все, без остатка. Христос в одной из Своих притчей говорит ученикам, которые думали, что надо вырвать зло, чтобы осталось только добро: нет, на поле оставляют плевелы и пшеницу расти вместе, пока их нельзя ясно друг от друга отличить; иначе, при желании вырвать плевелы, вы вырвете непременно и пшеницу (Мф. 13,24–30).

Так и в нас. Иногда есть в нас свойства, которые сами по себе ничем не хороши, но которые пока — единственная опора в нашей жизни. Есть интересный рассказ из жизни Ганди. Его упрекали в том, что он подстрекал бедноту к забастовке: это-де не соответствовало дальнейшей его деятельности; и он дал замечательное объяснение. Он говорит: эти люди были трусы; я их научил насилию, чтобы победить трусость; а когда трусость в них была побеждена, тогда я их научил любви, чтобы победить насилие.

Так бывает с каждым из нас. В нас есть свойства, которые неприглядны, но в данное время ничем не могут быть заменены. Человек, который труслив, с радостью назовет свою трусость кротостью и смирением. Ни в коем случае нельзя ему дать это сделать. И когда у нас самих есть это поползновение перекраситься, назвать трусость смирением, назвать жадность любовью, надо остановиться и сказать: Нет, не лги! Будь правдив! Потому что то, чем ты являешься, — это настоящий человек, а тот фальшивый образ, который ты стараешься создать о себе — сплошная ложь, такого нет; и поэтому этот несуществующий человек никогда никем стать не сможет. Тогда как тот человек, которым ты являешься, который тебе, возможно, даже очень не нравится, может измениться к лучшему.

Мы должны относиться к себе, как художник относится к материалу: принимать в учет все свойства этого материала и на основании этого решать, что можно сделать. Как художник должен проявить большое понимание своего материала и иметь представление о том, что он хочет из него сделать, так и человек, не отвергая в себе ничего, трезво, смиренно принимая себя, какой он есть, должен одновременно иметь высокое представление о Человеке, о том, чем он должен стать, чем он должен быть.

И сверх того — и это чрезвычайно важно — нужна готовность бороться, готовность побеждать, готовность творить ту красоту, которую он задумал или в которую поверил. Художник, кроме понимания своего материала и представления о том, что он хочет сделать, должен еще развить в себе и упорство, и любовь к труду, и технические способности; это все требует громадной дисциплины в художнике, во всяком творце — будь он писатель, живописец, скульптор, — и этого же требует от нас жизнь. Без дисциплины мы не можем добиться ничего. Но дисциплина может быть разная. Это может быть механическое выполнение каких-то требований, и это может быть живое творчество, которое требует, чтобы все силы наши были собраны воедино. Подвигом, вдохновением, упорным трудом строится человек; и человек должен себя так любить, так ценить, так уважать свое достоинство человеческое, чтобы понимать: нет такого усилия, которое не стоило бы приложить для того, чтобы стать достойным своего человеческого призвания.

Абсолютное условие любви — это открытость; в идеале — взаимная, но порой — открытость со стороны одного любящего человека такая, что ее хватает на двоих. Но открытость нам бывает страшна. Открыться значит стать уязвимым; открыться значит зависеть в своей радости и в своей боли от другого человека. А это сделать можно, только если в нас хватает веры в другого человека.

Вера бывает разная. Бывает простая, детская, чистая, светлая вера: доверие, доверчивость, незнание зла, бесстрашие оттого, что никогда не была испытана жестокость, беспощадность, боль, которая наносится злостно и намеренно. Такая доверчивость не может быть названа зрелой верой; она — начало веры, она открывается в ранние годы; она иногда сохраняется в очень чистых и детских душах; но в ней чего-то не хватает. Да, она открывает человека ценой большого страдания, но вместе с тем не защищает другого человека от ошибок, потому что мы несем ответственность за тех людей, которым открываемся. С одной стороны, они могут нам нанести боль, раны (не говоря о радости, которую они нам приносят). Но с другой стороны, если мы безответственно отдаемся в их власть, может открыться в них все дурное или не открыться, не оправдаться то светлое и большое, что есть в человеке.

Поэтому доверчивости недостаточно; должна быть другая, более зрелая вера. Во-первых, вера в человека, основная, глубинная вера в то, что в каждом человеке есть свет, правда и бесконечные творческие возможности к становлению; что если ему помочь, если его поддержать, если его вдохновить, тот хаос, который нас часто пугает в человеке, может родить звезду. Такая уверенность — это уверенность в том, что в человеке есть свет, есть правда, и что они могут победить. И в этой уверенности, в этой вере нет наивности; она вырастает с опытностью, которая зиждется на знании самого себя и на знании жизни и людей.

Но на пути к этому мы постоянно имеем дело — и другие в нашем лице имеют дело — с людьми, которые находятся в стадии становления, то есть с людьми, в которых свет и тьма борются — и борются иногда жестоко. И когда мы открываемся в акте веры, мы должны заранее признать свою уязвимость и на нее пойти. Уязвимость не обязательно дурное свойство. Уязвимость бывает горькая, тяжелая: уязвленное самолюбие, чувство обиды, чувство униженности тоже принадлежат к этой области уязвимости. Но не о них идет речь в любви, а о способности быть раненным в сердце — и не отвечать ни горечью, ни ненавистью; простить, принять, потому что ты веришь, что жестокость, измена, непонимание, неправда — вещи преходящие, а человек пребывает вовеки.

Очень важно выбрать эту уязвимость. И умение пронести эту готовность верить до конца и любить ценой своей жизни для того, чтобы не только ты, но и другой вырос в полную меру своих возможностей, — это подвиг. Это нечто великое, это подлинное творчество: из человека, который еще себя не осуществил, мы осуществляем Человека, мы становимся тем, чем мы можем быть и стать, и мы другому помогаем стать всем тем, чем он способен быть. В этом есть момент очень серьезной ответственности. Обыкновенно, говоря об ответственности, мы понимаем это слово как подотчетность: придется мне дать ответ — за свои слова, за свои действия, за свою жизнь. Но не только в этом ответственность. Ответственность заключается также в способности отозваться на человека, ответить ему — любовью, пониманием, верой, надеждой. В этом смысле всякая любовь в себе содержит ответственность. Ответственность перед тайной человека, ответственность перед его будущим. И опять-таки, эта ответственность, как и всякая другая — например, гражданская — осуществляется какой-то ценой.

И эта ответственность в любви сочетается тоже с требовательностью. Любить расслабляющей любовью, любить такой любовью, которая все допускает и позволяет человеку становиться все мельче и мельче, все более жестоким, все более себялюбивым, — это не любовь. Это — измена. Любовь должна быть требовательной. Не в грубом смысле, не так, как мы часто действительно требуем от других того, чего сами не согласны делать, что для нас кажется слишком трудным, налагая на них бремена, которые мы не способны или не хотим нести. Нет, требовательность в любви сказывается прежде всего в том, чтобы любимого человека вдохновлять, чтобы его уверить в том, что он бесконечно значителен и ценен, что в нем есть все необходимое, чтобы вырасти в большую меру человечности.

Для этого тоже нужна с нашей стороны неколеблющаяся вера, потому что это не всегда очевидно; бывают моменты, когда блеснет перед нами светозарный образ возможного человека — и потухнет: жизнь заглушила самый высокий порыв. Вот тогда наша вера должна быть зрячая, наша надежда — пламенная, наша любовь — неколебимая; тогда мы должны со всей внимательностью, со всей опытностью помочь человеку вырасти; и только если мы так веруем, с готовностью быть открытыми до последней уязвимости и требуя от другого, чтобы он был всем, чем он способен быть, мы имеем право говорить о том, что мы его подлинно, серьезно, творчески любим: не ради себя — для него.



ДИАЛОГ ОБ АТЕИЗМЕ И О ПОСЛЕДНЕМ СУДЕ


Различные корни атеизма. Реальность и тайна. Ценность материи. Опыт Без — Божия. Теодицея


Я думаю, что атеизм как "опытное знание" — недоразумение. Идеологический атеизм, скажем, философия атеизма может просто соответствовать тому воспитанию, которое вы получили, но когда человек говорит: "Я о Боге ничего не знаю, и поэтому Его не может быть", — это очень примитивный подход. Я могу быть слепым или глухим, ничего не знать о музыке или о видимом мире, но это не доказывает, что его нет. Это может быть осложнено тем, что люди злой воли или сами ослепленные (бывают и другие причины: я вам дам один пример очень любопытный) закрывают другим путь к вере, просто стараясь как бы умертвить способность верить, сводя веру к какому-то религиозному положению, тогда как вера должна охватывать гораздо большую область.

Но иногда человек делается неверующим потому, что это его единственная защита против совести. Мне сейчас вспомнился рассказ одного умного, тонкого, образованного священника в Париже. Когда-то он был "безбожником", то есть он без Бога жил и считал себя слишком культурным и развитым, чтобы даже думать о том, чтобы быть верующим. Он разговаривал с одним священником. Сельский священник без всякого особенного образования, который попал из России в эмиграцию, его долго слушал и сказал ему две вещи: "Во-первых, Саша, не так уж важно, что ты в Бога не веришь — Ему от этого ничего, а замечательно, что Бог в тебя верит". И второе: "А ты, Саша, пойди-ка домой и подумай, в какой момент и почему ты веру потерял, в какой момент тебе оказалось нужным, чтобы Бога не было".

Саша вернулся домой и стал думать; он был озадачен такой постановкой вопроса, таким подходом: он ожидал миссионерской речи или указания читать какие-то трактаты, а вместо этого — пойди и разберись. И он, как сам рассказывал потом, искал причины сначала в своем образовании в Богословском институте в Париже, потом в университете в России до революции, потом еще где-то, все никак не мог найти, и добрался до шестилетнего возраста. Он жил в одном из городов России, был милый мальчик, ходил в церковь каждое воскресенье и считался очень благочестивым мальчонкой: приходил, крестился, становился посреди церкви впереди и молился Богу. Каждое воскресенье ему давали одну копейку, которую он должен был положить в шапку нищего слепого; он ее клал и шел в церковь с чувством, что совершил доброе дело, оказал любовь, внимание — и теперь может пойти к Богу с чистой совестью. Как-то перед Рождеством, гуляя с матерью по городу, он набрел на магазин, где была чудная деревянная лошадь, стоившая шесть копеек. Он попросил мать ее купить, та отказала; он вернулся очень огорченный. А в следующее воскресенье, когда он шел в церковь и дошел до нищего, он подумал, что если шесть раз не дать этой копейки, он сможет купить лошадь, — и копейки не дал. Так он поступил четыре раза, а на пятый подумал: а если взять у него одну копейку, то я на две недели раньше смогу купить эту лошадь. И он у слепого украл копейку. После этого он вошел в храм и почувствовал, что не может стоять впереди: вдруг Бог его заметит, — и ушел в какой-то угол. Няня вернулась с ним домой и рассказала родителям, которые пришли в восхищение: до сих пор он был маленький, он становился перед Богом; а теперь он вошел внутрь себя, его жизнь в Боге делается более потаенной, он ищет укромного места, где он мог бы молча и созерцательно пребывать перед Богом (оптимистическая мамаша была!). А Саша чувствовал, что дело очень плохо и что надо от Бога скрываться. И вдруг вернулся из университета его старший брат, который там нахватался безбожного учения, и ему стал доказывать, что Бога нет. И Саша мне говорил: я за это ухватился. Если Бога нет, то совершенно неважно, что я украл эту копейку и не положил пяти. И с этого началось в нем "безбожие": учение о том, что Бога нет, он воспринял как единственное спасение против укоров своей совести.

Так что когда человек говорит: "Я неверующий", — или говорит: "Бога нет!", — не всегда надо подходить с философской точки зрения, иногда можно поставить вопрос: Откуда это идет? Не всегда можно поставить его так, как поставил Саше отец Василий, но если вы действительно хотите что-то для этого человека сделать, вы должны себе ставить вопрос за вопросом, чтобы понять; не поняв ничего, вы будете бить мимо всякой мишени.

В каком-то смысле безбожие — это научное недоразумение, это отказ от исследования всей реальности, это так же ненаучно, как сказать: для меня музыка не существует, и поэтому ее нет… Нельзя так ставить вопрос неверующему, потому что, конечно, существует слишком богатый материал, чтобы отбиваться. Но в сущности, безбожие — это нежелание принять свидетельство хотя бы истории, хотя бы отдельных людей, которые говорят: Я знаю… Таких и среди ученых много: Павлов, например.

Но добросовестный ученый, увидев тайну реальности, не обязательно различит в ней тайну Самого Бога. Почувствовать что-то может и неверующий человек…

Видите, если он будет погружаться в свое исследование и продумает то, о чем я говорил, — что область веры не есть ограниченная область религиозников, а подход к жизни, то, конечно, в своих научных исследованиях он будет находить тайну тварного мира, но это может ему приоткрыть возможность поставить себе другие вопросы. Я думаю, что люди, говорящие, что, обнаружив глубины тайны мира, они сделали заключение о том, что должен быть Бог, стоят на несколько шатком основании, потому что говорить, что ты стал верующим, можно, когда ты прикоснулся реальности Бога — или непосредственно, или через людей; но просто логически нельзя делать такие заключения. Я знаю молодого человека, очень одаренного; он был воспитан в безбожии. Когда он поступил в университет, он снимал комнату у умного, образованного верующего. У них начались бесконечные споры. Юноша был молод и неподготовлен, его хозяин был умен и опытен и разбил его наголову. И юноша сделал логическое заключение из того факта, что он диалектически разбит: значит, я должен стать верующим. Он себя заявил верующим, крестился, учился богословию; от него ожидали великих вещей; и в какой-то момент он вдруг понял, что он никогда не пережил никакого рода религиозного опыта, что он сделал логические выводы из того, что его разбил в области логики человек более умный, более опытный и образованный.

Тут очень трудный вопрос, потому что всегда есть область, где даже духовник не уверен до конца, в какой мере этот человек опытно знает или не знает. Но все же пока в человеке нельзя обнаружить (пока он сам в себе не может обнаружить) в каком-то объективном отношении, что он о Боге знает лично, а не понаслышке, не надо спешить с его крещением или принятием в православие. Мы на Западе выдерживаем людей очень долго именно потому, что мое убеждение таково: надо, чтобы он знал, что есть вечная жизнь, где-то в пределах своего собственного опыта.

Но ведь само крещение может этому содействовать?

Оно может содействовать, но не может всего заменить. Я знаю ряд случаев, когда англиканские или католические священники просто говорили человеку неверующему, который, точно в потемках, был в поисках: "Крестись и тебе будет дана вера". Это катастрофа, потому что вера так не дается; она дается, но не просто потому, что над человеком совершен обряд крещения. Двух таких людей я знал и принял в православие, но мне пришлось десятки лет работать с ними, чтобы они изжили отчаяние и разочарование, что Бог их обманул. Священник от имени Бога им обещал: "Я тебя окуну в святую воду, и ты получишь веру"; окунули — и ровно ничего не случилось. С одним человеком было еще хуже: это был психически расстроенный человек, ему была обещана не только вера, но и исцеление, и не последовало ни исцеления, ни веры.

Так нельзя подходить; нельзя обещать, что таинства подействуют на человека автоматически. Это не укол морфия, не лекарство, которое подействует, кто бы ты ни был и что бы с тобой ни делалось. В православном учении есть понятие о действительности таинств, то есть о том, что таинство, совершенное законно поставленным священником и преподаваемое человеку, реально. Скажем, Евхаристия: сие есть Тело Христово, и сия — Кровь Христова, — не зависит от веры или неверия принимающего. Но есть и другая сторона: оно действительно, но может быть недейственно, потому что нет почвы, которая бы его восприняла. Когда апостол Павел говорит: Берегитесь, как бы вы не приняли таинство в суд и во осуждение (см. 1 Кор. 11, 29) — речь об этом идет: нельзя принимать таинство в надежде, что что-нибудь да случится. Для этого надо, чтобы в человеке был голод по Богу; тогда путем таинств может случиться то, что не может случиться путем диалектики, спора и т. д.

Все-таки атеизм связан с очень глубоким реализмом в отношении к миру. Это очень серьезно в атеизме, как и то, что он сам себя оправдать не может. Мне кажется, отношение к атеизму со стороны христианства должно быть внимательное…

Профессор Франк, кажется, в одной из своих рецензий сказал, что единственный подлинный материализм — это христианство, потому что мы верим в материю, то есть мы верим, что она имеет абсолютную и окончательную реальность, верим в воскресение, верим в новое небо и новую землю, не в том смысле, что все теперешнее будет просто уничтожено до конца, а что все станет новым; тогда как атеист не верит в судьбу материи, она — явление преходящее. Не в том смысле, как буддист или индуист ее рассматривает, как майю, как покров, который разойдется, но как пребывающую реальность, которая как бы пожирает свои формы: я проживу, потом разойдусь на элементы; элементы продолжают быть, меня нет; но судьбы в каком-то смысле, движения куда-то для материи не видно, исхода нет.

С другой стороны, у нас не разработано или очень мало разработано богословие материи. Это такое богословие, которое осмыслило бы до конца материю, а не только историю. Учение о Воплощении, например: Сын Божий делается сыном человеческим — и тут идет исторический ряд, наше искупление и т. д. Но мы очень мало говорим, мне кажется, о том, что Слово стало плотью (Ин. 1, 14) и что в какой-то момент истории Сам Бог соединился с материей этого мира в форме живого человеческого тела, — что, в сущности, говорит нам о том, что материя этого мира способна не только быть духоносной, но богоносной. По этому поводу у нас почти нет заключений, и это идет очень далеко и, мне кажется, губительно в области богословия таинств. Потому что в богословии таинств мы утверждаем реализм события (это — Тело Христово, это — Кровь Христова); но материю, которая участвует, мы рассматриваем как нечто мертвое. Мы забываем, что Воплощение Христово нам доказало: материя этого мира вся способна на соединение с Богом, и то, что совершается сейчас с этим хлебом и вином — событие эсхатологическое, то есть принадлежащее будущему веку. Это не магическое насилие над материей, превращающее ее; это возведение материи в то состояние, к которому призвана космическая материя. Когда апостол Павел говорит: придет время, когда Бог будет все во всем (см. 1 Кор. 15, 28), — мне кажется, он говорит о том, что все материальное будет пронизано Божеством.

К сожалению, спор между материализмом в самом предельном виде и христианством не происходит, нет разговора. Есть люди, которые пишут книги, но очень мало случаев встретиться и говорить друг с другом. Есть целый ряд тем, где мы могли бы встретиться, не в том смысле, что мы согласились бы друг с другом, а в том, что мы могли бы говорить о том же. Скажем, первая точка соприкосновения — это человек. Теоретически именно человек стоит в центре мировоззрения или заботы материализма, как и в центре христианского мировоззрения. Какой человек — вот тема диалога. Второе — общество, способное менять индивида. Мы же верим, что Церковь — не как социологическое явление, а как Тело Христово — делает нас причастниками Божественной природы (см. 2 Пет. 1.4). Значит, тут тоже есть какая-то тема. Фейербаховское выражение: человек делается тем, что он ест… Мы верим, что в причащении Святых Таин мы делаемся тем, что Христос есть. Это опять-таки тема, где мы могли бы разговаривать, вместо того, чтобы друг над другом смеяться или друг друга корить. Вероятно, есть и другие темы, о которых я меньше думал. К сожалению, настоящего диалога нет; но есть атеисты, которые хотят диалога, которые не то что согласны на компромисс, но уже с какой-то симпатией или интересом подходят.

Диалог поневоле происходит внутри нашей души, потому что мы (говорю не только о себе) знаем атеизм по непосредственному переживанию…

Знаете, вопрос атеизма иногда очень любопытен среди христиан, среди богословов. Вы, наверное, слышали о богословии "смерти Бога". В примитивнейшем смысле это началось со слов Ницше "Бог умер". Но богословие "смерти Бога" далеко отошло от этого пункта. Началось с анкеты в Америке: сколько людей всерьез верит в Бога и для скольких Бог как бы "вымер" из их мировоззрения. Потом это было подхвачено целым рядом богословов как интересная тема, и все подходят к ней по-разному. Одного из этих богословов я знаю; мы встретились на одном съезде в Женеве. Тема была — богопочитание; в группе из восьми человек, где я был, начали обсуждать что-то и увидели, что у нас и подход, и опыт настолько различны, и мировоззрения так различны, что мы не можем друг с другом разговаривать: нечего сказать, мы будто говорим на разных языках, "вавилонская башня". Тогда мы решили посвятить целый день тому, чтобы друг с другом знакомиться: ты расскажи о себе, что ты такое, то есть не биографическую справку дай, а скажи, каков твой религиозный опыт, твое мировоззрение. И я спросил одного из них, ван Бурена, который мне был наиболее непонятен: Как вы себя определяете? Он говорит: Я себя определяю как христианского безбожника… Что это значит? Путем довольно долгого, сложного разговора мы выплыли на такую фразу: Я опытно ничего не знаю о воскресении, — я не воскресал. Я могу верить, что Христос воскрес, но до меня это не дошло. Когда я думаю, где я стою, я в лучшем случае стою на том пункте траектории, где Христос говорит: Боже Мой, Боже Мой для чего Ты Меня оставил? Там, где Христос как бы потерял Бога… Но понимаете, когда вы пишете: "я — христианский безбожник", — это наводит на мысль, что вы отрицаете Бога; это вовсе не говорит, что вы стоите на той трагической грани, где участвуете в опыте Христа и еще не умерли, и еще не воскресли. Так что в этом богословии есть тема, которая находит выражение в сознании, что я еще ничего не знаю за пределами креста.

Другие говорили: Я стою по эту сторону Гефсиманского сада; я могу принять Христа, всю евангельскую историю до Гефсимании, но я не испытал ничего относящегося к Гефсимании, значит, я чужд этому, я еще по эту сторону… И замечательно, что человек с честностью может это выразить, потому что мы очень легко думаем, что находимся по ту сторону того или другого, не пережив это иначе как эмоционально, в воображении.

Есть еще другое. Это моя выкладка, я вам ее представлю, как умею; я только могу сказать, что люди вполне православные, с которыми я говорил об этом, меня в ереси не осудили и не отказываются общаться со мной, но тем не менее это непривычный, необычный подход. Мне кажется, что можно сказать, что для того, чтобы умереть нашей смертью, то есть смертью, которая для нас значима, которая для нас имеет реальные, существенные последствия, Христос должен был приобщиться к единственной причине смерти — к отрыву от Бога. Нельзя умереть, не потеряв Бога, и крик Спасителя: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? (Мк. 15, 34) — это крик совершенного Человека, Который свободно, по любви приобщился к основной трагедии человека: к его оторванности от Бога, к тому, что он потерял Бога. Но если это принять, то, думаю, можно сказать, что Христос испытал безбожие (я говорю не об идеологическом безбожии, а о реальности его), обезбоженность, как ни один атеист на свете его не испытал, и что нет ни одного человека — ни атеиста, ни верующего, — который в этом смысле вне опыта Христа, что Христос объемлет и верующего, и безбожника, хотя, разумеется, безбожник идеологический или человек, о котором апостол Павел говорит: Их бог — чрево (Флп. 3,19) — безбожен совсем по-иному, чем Христос в тот момент. Он потерял Бога ради того, чтобы быть в нами единым в единственной, последней трагедии человечества. Как Афанасий Великий говорил: к чему Он не приобщился, того Он не спас… Он нас не спас бы от смерти, если бы не приобщился ей. Он не мог просто приобщиться смерти, умерев добровольно, потому что это Его не приобщило бы к тому, что является трагедией человечества, то есть к потере Бога, от которой умирают люди.

И в этом смысле я глубоко уверен (я сейчас говорю теоретически, я не говорю о конкретном безбожнике или об уродстве того, что бывает) в том, что Христос именно держит в Себе все и что поэтому есть тайна спасения гораздо более таинственная для нас, менее понятная для нас, чем такое представление: вот, верь, живи хорошо, веруй во Христа — и спасешься; что есть тема атеиста, тема безбожника, которая разрешается во Христе, а не вне Христа.

Я не знаю, ужасает ли вас такой подход, но я к этому пришел постепенно очень сильным переживанием — ну, сколько я умею переживать…

Можно ли Вас так понять, что в тот момент, когда Христос переживал эту полную богооставленность, Он переживал в самом предельном смысле человечность?

Нет, я бы так не сказал, потому что человек, как Бог его задумал и создал, не был оторван от Него. Оторванность — плод нашей греховности. Но Христос не вступает в область нашего греха, то есть Он приобщается не греху, а его последствиям. Мне кажется, что Христос, с одной стороны, выбрал абсолютную солидарность (если можно употребить такой небогословский термин) с человеком и должен был вместе со всем человечеством испытать богооставленность и потерю Бога и от этого умереть; и, с другой стороны, потому что Он выбрал бескомпромиссную солидарность с Богом, Он был извержен человеческим обществом и должен был умереть вне стен, то есть вне града человеческого, на Голгофе.

В этом направлении мы находим, может быть, картину, реализацию того, о чем говорит Иов: Где тот, кто станет между мной и Судьей моим, положит руку свою на Его плечо и на мое плечо? Где тот, который станет именно в середину, в сердцевину трагедии, которая разделяет Бога и человека? (см. Иов 9, 33). И Бог-Слово вступает в эту сердцевину во всех отношениях, плотски и душевно, и в Себе, внутри Себя совмещает рознь и примирение. Он до конца человек — Он до конца Бог; и то, что между Богом и человеком проходит как явление между двумя лицами, в Нем сосредоточено в одном Лице, и в одном Лице эта проблема разрешается. Но исторически, то есть физически она разрешается отвержением со стороны человеческого общества и богооставленностью.

И у меня вдохновляющая надежда, что можно осмыслять — я не говорю: атеизм во всех его элементах, — но что есть какие-то поиски, которые надо совершать. Не говоря уж о том, что очень многое в безбожии рождено не отрицанием Бога, Какой Он есть, а Бога, Каким мы Его представляем. Если взять историю христианского мира, то можно отшатнуться. Мы так часто — и в нашей отечественной истории, и на Западе — представляли Бога в таком виде, что можно сказать: я не могу признать в Нем свой идеал.

Я как-то прочел лекцию на тему "Бог, Которого я могу уважать". Если бы я не мог уважать Бога, будь Он или не будь, я не выбрал бы Его как своего Господина. Я могу уважать Бога именно ради Воплощения и того, что случилось. А Бога, Которого боятся, перед Которым раболепствуют, — нет, слава Богу, человек не согласен принять, потому что и Бог не согласен, чтобы к Нему так относились; Бог не может нас принять как рабов. Я читал ряд лекций в Кембриджском университете на тему "Бог, Каким я Его знаю"; я выбрал такую тему, потому что она мне позволяла говорить только о том, в чем я уверен, без того чтобы кто-нибудь мог мне сказать: да, но вы не осветили такие-то и такие-то стороны… — о которых я по необразованности, может быть, и понятия не имею, не слыхал. Так вот, я попробовал показать, что Бог достоин нашего уважения, что это не только Бог, перед Которым мы преклоняемся, потому что Он Бог, но такой Бог, Которому можно отдать свою жизнь.

Теодицея потому так часто бывает слабой, что стараются "оправдать" Бога на таком уровне, на такой плоскости, где из Бога делают образ человека, и ничего не остается от Бога в Его величии. Конечно, Бог не требует от нас и не ожидает от нас только поклонения. Когда апостол Павел говорит: Мы стали Богу свои (см. Еф. 2,19), когда Христос после воскресения говорит Марии Магдалине, имея в виду апостолов: Иди и скажи братии Моей (см. Ин. 20, 17), — это значит, что мы стали Ему настолько свои и родные, что должны бы Его знать достаточно; и для этого мы должны продумывать то, что знаем о Нем, ставить перед собой вопросы. Опять-таки, мы грешим против Бога, когда встает вопрос и мы его решаем против Бога без размышления, так же как атеист, потому что в нас есть какая-то доля неопытности, отсутствия опытного знания. Но я не думаю, чтобы Бог гневался, когда мы Ему говорим: Я Тебя не понимаю… Мы легко, часто "оправдываем" Бога: ну, конечно, я недостоин… Само собой разумеется, что мы и вправду часто недостойны, но это можно и в скобки взять, и поставить вопрос себе о Боге или перед Богом в молитве: Господи, я Тебя не могу понять, и это непонимание стоит между Тобою и мной — помоги!.. Мы могли бы в каких-то наших решениях ошибаться, но пока наша ошибка заключается в том, что мы ощупью ищем настоящего ответа, мы не подпадаем под осуждение; осуждение начинается там, где мы просто для удобства или почему-либо еще отказываемся от истины, потому что слишком дорого стоит ее искать





"Вечность мук" или "уверенность надежды" во всеобщем спасении?



Владыко, что вы можете сказать о своем отношении к учению, которое говорит, что грешники будут прощены в конечном итоге и что ад несовместим с представлением о вечности? В частности, Бердяев настаивал на том, что учение об аде имеет скорее психологическое значение, чем богословское.

Это колоссальная тема! В двух словах я могу ответить так: уверенность в спасении всех не может быть уверенностью веры в том смысле, что в Священном Писании нет ясного, доказательного утверждения об этом, но это может быть уверенностью надежды, потому что, зная Бога — каким мы Его знаем, — мы имеем право на все надеяться. Это очень коротко, но достаточно точно выражает то, что я думаю.

Если немного это развить, я думаю, можно сказать несколько основных вещей. Во-первых, в языковом порядке. По-русски, когда мы говорим "вечное", мы имеем в виду разные вещи: мы говорим, что Бог "вечен", и мы говорим "свой век вековать". В одном случае мы говорим о Боге, указывая на то, что у Него нет ни начала, ни конца, что вечность Божия беспредельна, вневременна, надвременна; во втором случае выражение "век вековать" значит прожить ограниченное количество времени. И когда вы читаете Священное Писание и отцов Церкви, встает вопрос о том, что мы хотим сказать, когда употребляем слово "вечность", применяя его к Богу или к твари. В некотором смысле, нет соизмеримости между Божией вечностью и тварной вечностью: тварная вечность укладывается в пределы времени; Божия вечность никакого отношения к времени не имеет. Когда мы говорим, что Бог вечен, мы не говорим о каком-то длении; это одно из выражений, которое значит: Бог, какой Он есть.

Если обратиться к Священному Писанию, когда говорят о Суде, постоянно приводится тот или иной текст, как будто он единственный и самодовлеющий. Текст, который всегда приводится, — это притча о козлищах и об овцах (см. Мф. 25, 31–46). Если мы себе ставим вопрос об этой притче, мне кажется, что мы ошибаемся, если думаем, будто центр тяжести, смысл этой притчи — описать вечную судьбу одних или других. Центр тяжести притчи не в том, чтобы сказать, что одни пойдут в огонь вечный, а другие — в радость вечную, а чтобы указать, на каком основании этот суд происходит. Прочтите, и вы увидите, что тема поставлена драматически — как суд; но урок, который при этом извлекается (больных не посещал, голодных не кормил и т. д.), можно свести к такой фразе: если ты человечным не был, просто — человеком не был, не воображай, что ты божественным будешь.

Вот, в сущности, мне кажется, тема этой притчи, гораздо более чем описание овец и козлищ. Но даже если понять эту притчу как притчу о критериях суда — что мне кажется более верным, — а не просто о суде, то надо ее сопоставить с другими притчами, другими высказываниями Христа. Христос с тем же авторитетом нам говорит: совещавайся со своим соперником, пока ты на пути, как бы он тебя не предал судье, а судья — истязателю, и не посадил бы тебя в темницу; и не выйдешь ты из нее, пока не выплатишь последнюю полушку (см. Лк. 12,58–59). Это уже вовсе не говорит о том, что грех имеет своим результатом вечное мучение. Из этой дилеммы католики выходят тем, что козлища и овцы определяют ад и рай, а этот период тюремного заключения — чистилище. Но это — измышление; справедливо оно или нет, но это плод человеческого творчества, это не сказано. Если мы принимаем всерьез одно место, мы должны также принимать интегрально серьезно другое. Апостол Павел говорит, что когда все будет завершено, Христос предаст Свою власть в руки Отца, и тогда будет Бог все во всем (1 Кор. 15, 28). Этим он говорит что-то очень определенное: все во всем не значит "нечто в некоторых" или "все в немногих". Опять-таки, Иоанн Златоуст выходит из положения, объясняя, что те, которые согрешили и будут козлищами, будут как бы призраками, в них не будет реальности, и поэтому Бог будет все во всех — в тех, которые имеют реальность… Если бы такое объяснение не принадлежало Иоанну Златоусту, я бы сказал: это передергивание, потому что текст ничего подобного не говорит; это способ объяснить в пределах предвзятого богословия текст, который иначе не объясним. Но было бы, вероятно, и добросовестнее, и более творчески сказать: не понимаю!.. Это было бы очень просто; и все бы это приняли, потому что никто не ожидает, что все до конца понятно. Есть и другие места, но достаточно и этих трех примеров.

Если же вы берете отцов Церкви — и богословских, и аскетических, — то вы видите, во-первых, что они выражали разные мнения, а, во-вторых, что те мнения, которые были приняты или осуждены, были приняты или осуждены без осуждения человека. Скажем, учение Григория Нисского о всеобщем спасении было осуждено, вернее, не было принято как учение Церкви: оно не было анафематствовано, но и не стало учением Церкви. Если вы вдумаетесь в него, оно говорит, в сущности, очень коротко и упрощенно следующее: Бог, будучи Любовью, не может осудить на вечное мучение Свою тварь; поэтому Он всех простит и все войдут в Царство Небесное. Но тут есть нравственный момент, или, если предпочитаете, безнравственный момент. Зло не может просто потому войти в Царство Божие, что Господь скажет: Я тебя прощаю… Человек, сотворивший зло, должен перемениться для того, чтобы войти в Царство Небесное. Если вы в Царство Небесное введете человека, которому чуждо все содержание этого Царства, он будет в аду; так же как если человека, который ненавидит музыку, посадить в концерт, он будет ерзать от страдания, и ваша доброта в том, что вы его туда пустили, ему ничем не поможет.

Есть целый ряд других соображений, которые уже относятся к размышлению на тему больше, чем к текстам и к недоумениям, которые рождает текст. Возьмите картину Страшного суда, которую дает апостол Павел (правда, не собирательно, а в различных местах своих посланий). Картина такова: будет суд, судить будет Христос, — но будет ли это похоже на нормальный, справедливый суд? В любой нормальной стране есть законодательная инстанция, которая вырабатывает законы по принципу какой-то справедливости, может быть, справедливости с определенной точки зрения, но все равно, на принципиальном основании; затем есть судья, который непричастен созиданию закона и не может закон менять, он должен его применять; есть обличитель, есть виновный, есть защита. А теперь поставим себе вопрос: похоже ли на этот трафарет наше представление о Божием суде? Законодатель — Бог, судья — Бог, защитник наш — Христос, искупитель наш — Христос, и если весь род человеческий поставить на суд, один из подсудимых — Сын Человеческий, Иисус из Назарета… Какая же это картина суда? Разумеется, Павел никогда и не думал представить суд в таком порядке, но если уж мы хотим говорить о правосудии в человеческой форме, то вот вам и правосудие: кто кого может судить в этом деле, кто кого будет засуживать? Кто создал закон?

И еще: сущность Царства Божия — любовь; сущность царства тьмы — нелюбовь, ненависть, мертвенность по отношению к любви. И вот, представьте себе Царство Божие, в которое вошли беленькие, а снаружи остались черненькие — скажем, овцы и козлища. Каково будет овцам-то в Царстве Божием? Когда вы думаете теоретически: "овцы и козлища", — вас это не особенно волнует, потому что вы никогда ни овцой, ни козлищем не были. Но если себе представить реально: вот, тебя пустили в Царство Божие, а твоего мужа, твою мать или сестру определили в царство тьмы — каково тебе будет в этом Царстве Божием?.. Выйти из положения, как Фома Аквинат выходит (говоря, что тогда мы поймем, что Бог справедлив, и все, что Он делает, — правильно), невозможно, недостаточно, потому что я, может быть, и скажу, что Бог во всем прав, а душа-то моя будет разрываться. А если она не будет разрываться, значит во мне любви-то не так уж много, раз я могу забыть самых родных, самых близких, тех, которые для меня были кровью и плотью моей жизни, просто потому, что сам в рай попал. Если себе представить это картинно (я, знаете, мыслю очень примитивно, вы это, наверное, замечали уже): в центре будет Бог, Который есть Любовь, Который создал всех по любви, Который в конце книги Ионы говорит: Вот, ты плачешь об этом деревце, которое в одну ночь выросло, Мне ли не горевать о целом городе Ниневии, который Я создал? (см. Иона 4, 10–11) — в центре будет Бог, Который есть совершенная Любовь, Который безутешно будет думать о тех, кто вне Царства Божия; потом, по мере того, как концентрическими кругами идут люди с меньшей и меньшей любовью, им будет спокойнее и спокойнее. Единственные, пожалуй, которые будут совсем спокойны, — это те, кто на краю, смотрят через плечо и думают: Слава Богу, я не там! (Знаете, как человек, который вскочил в автобус в последнюю минуту и думает: упаду или не упаду? — и радуется, что он в автобусе и не упал на улицу). Это единственные, кого я могу представить, кому "хорошо". Простите, это, конечно, плохое богословие, но это мое восприятие вещей.

Конечно, такого рода логических выкладок недостаточно, чтобы решить вопрос; но есть и другие вопросы. Нам говорится в книге Откровения о том, что суд придет, когда завершится полное число избранных, и употребляется по отношению к Израилю цифра сто сорок четыре тысячи (см. Откр. 7, 4; 14,2). Но это символика: сто сорок четыре — это двенадцать раз двенадцать, двенадцать в себе содержит три и четыре… Это все комбинации цифр, которые представляют собой символику, — ясно, что это не полное число спасаемых. Далее, когда мы думаем об избранных, мы всегда представляем их привилегированными; избранник — это тот, кому досталось что-то очень хорошее в жизни. Но если мы думаем об избранничестве в Новом Завете, тут избранничество заключается в том, что в человечестве, из человечества Бог выбрал людей, которые согласны разделить Христову крестную участь; наше избранничество — крестное избранничество, а вовсе не избранничество на славу и покой. И тогда можно себе такой вопрос поставить (я его не разрешаю, я просто ставлю вопросы перед вами): не зависит ли спасение мира от того срока, когда земля принесет в дар Богу тех людей, которые вместе со Христом могут поднять тяжесть ее греха и ее спасти? Но — как? Опять-таки намек и вопросительный знак. Французский богослов Жан Даниелу говорит в одной из своих книг, что страдание — единственный встречный пункт между злом и невинностью в том смысле, что зло всегда врезается в человеческую плоть или в человеческую душу и тот, кто является невинной жертвой, в силу своего страдания, своей невинности получает власть прощать. Христос, умирая на кресте, говорил: Прости им, Отче, они не знают, что творят

Если говорить на эту тему еще минутку-другую, думаю, надо обратить внимание вот на что. Отцы Церкви применяют к сатане отрывок из Исаии: Я поставлю престол мой над небесами (Ис. 14, 13). Цель сатаны — создать независимое от Бога, самостоятельное вечное царство. Вечный ад в этом смысле — победа для сатаны: параллельно с Богом он осуществит то, чего хотел, он будет нераздельный царь вечного, со-вечного ада. Это непонятно.

Есть и другие моменты. Если вы возьмете таких людей, как Исаак Сирин, некоторые места из Ефрема, некоторые места из других отцов, вы увидите, что и они воспринимали вещи гораздо менее просто и примитивно, чем "козлища" и "овцы". Скажем, Исаак Сирин говорит: Единственный огонь ада — это Божественная любовь… Или — что значит "вечный огонь"? Неужели вопрос о длении, в том, сколько это длится? Мы все знаем выражение "сгореть со стыда": в одно мгновение можно действительно сгореть от стыда, и ничего не прибавится от того, что ты будешь гореть часами. Мгновение, когда вдруг тебя сцапали и стыд тебя покрыл, имеет какую-то окончательность, вневременную окончательность, которая может быть названа как вечным огнем, так и мгновением.

А теперь думайте сами на эту тему и — надейтесь; и если бы мы надеялись больше, то, когда нам перепадает страдание, скорбь, унижение и т. д., мы могли бы отзываться так, как древние христиане делали: Слава Богу! я получил над этим человеком, над этим людьми власть прощения… Как опять-таки другой страдалец писал перед своей смертью: Только мученик в день Страшного суда сможет стать перед престолом Божиим и сказать: Господи, Твоим именем и по Твоему примеру я им простил; Ты не можешь их осудить!.. Это власть, которая нам дана вязать и решить. И всем дана! Подумайте просто об этом. Это не вероучение, это надежда христианская, или во всяком случае надежда некоторых из нас.



СОЗЕРЦАНИЕ И ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ


Взаимосвязь созерцательной и деятельной установки. Сущность Христовой деятельности — любовь. Молчание и речь


Есть две темы сейчас на Западе, которые в духовной жизни представляются трудными и вызывают напряжение. Это, с одной стороны, вопрос о том, как жить и действовать христианину, и с другой стороны — есть ли еще какое-нибудь место для созерцательной жизни; каким образом можно жить в гуще жизни и выполнить свое призвание к созерцанию; как можно быть созерцателем и вместе с этим не уйти куда-то внутрь себя или в какую-то вещественную, пространственную пустыню.

И вот мне кажется, что Евангелие нам дает творческое и замечательное разрешение этого противоположения, только при условии, что мы не будем изначально определять деятельность и созерцание в несовместимых терминах. Если мы начнем с того, чтобы их определить несовместимо, мы, разумеется, не сможем их нигде свести.

Обыкновенно деятельность определяется своим предметом: деятельность врача — это забота о больных; деятельность юриста — это определенный круг юридической работы и т. д. И человека в этом деле часто забывают; забыт тот, кто делает, а помнится только дело. Кроме того, значительность дела по мирским, обычным масштабам измеряется успехом. Эта терминология успеха и поражения или провала играет сейчас, думаю, громадную роль везде, потому что это человеческие, а не общественные категории. И она создает громадные проблемы, потому что неудачник клеймится как обществом, так и своей совестью; но неудача-то измеряется успехом, который, в свою очередь, измеряется внешними критериями.

Что касается созерцательного момента, мы так привыкли, что созерцание связано с определенной формой жизни (скажем, созерцательное монашество — это пустыня, затвор, монашеская келья, это уход из жизни), что нам больше не представляется естественным думать о созерцательной жизни в самой сердцевине общественной деятельности. И здесь возникает противоречие, которое нам надо разрешить, если мы хотим быть христианами, потому что мы не можем вести христианскую жизнь вне созерцания, ибо нет познания Бога и общения с Ним вне хотя бы созерцательной установки. Самое созерцание — это дар Божий; но та установка, благодаря которой созерцание может случиться, может быть дано, — она зависит в значительной мере от нас. И вот мне хочется продумать с вами немного вопрос о том, прежде всего, что такое деятельность для христианина.

Вообще-то говоря, для христианина деятельность, созерцание, молитва, все, что составляет его христианскую природу, заключено во Христе, то есть все, что в нас не совместимо и не совпадает со Христом, это еще в нас не христианское.

Если мы молимся как бы наперекор воле Божией, — что делается нами постоянно, когда над нами властвуют желания, мечты и мы говорим: “Господи, дай! Дай! Дай!” — зная, что это не в плане строительства Царства, что это только в плане моей личной жизни, — мы вне Христа, или вернее, мы становимся в другое положение по отношению к Нему: это уже не то положение, где мы с Ним участвуем в спасении мира, участвуем в жизни Бога, спасающего мир. Какова же была деятельность Христова?

Во-первых, она не определялась предметом; она определялась милосердием, любовью, жалостью. Все случаи исцелений, которые мы находим в Евангелии (воскрешение сына вдовы Наиновой или Лазаря), все чудеса, которые Христос творил над природой (как умирение бури на море Тивериадском), определяются только одним: Ему жалко, в самом сильном смысле этого слова, жалко погибающей твари, и Он вступает и что-то делает по милости, по милосердию. Но никогда в центре не стоит самое дело. Он никогда не творил чудес ради того, чтобы совершить чудо. Он не определил Себя в истории человечества как целителя, как того, кто может привести в гармонию природу, того, кто может превратить камни в хлебы, того, кто может взять такую власть над человеком и над миром, чтобы создать искусственно, силой Царство Божие: так оно именно не может быть создано.

А второе — выражаясь по-человечески и, конечно, несколько грубо: если кто был неудачником, то это Христос, потому что если посмотреть на жизнь Христа и на Его смерть вне веры — это катастрофа. Вот человек, который всю жизнь ошибался в том, что Он Собой представляет. Он верил, что Он — Бог, и ошибался. Он творил дела милосердия — и те самые люди, над которыми Он их творил, рано или поздно от Него отворачивались; и когда пришло время входа Господня в Иерусалим и наступили Страстные дни, та же толпа, которая вокруг Него роилась, которая от Него ожидала чуда, исцеления, милости, учения, повернулась против Него; и после страшной Гефсиманской ночи начинается Страстная неделя и, в конечном итоге, гибель. (Я говорю сейчас как человек, который не знает о Воскресении Христа.) В конечном итоге — совершенное поражение. Он умер как преступник; Он не умер как герой или мученик; Он не умер за идею; Он умер, потому что Ему приписали политическую недоброкачественность, Он — опасный политически и общественно человек, и Он с другими ворами и разбойниками был распят. Причем, в нашем представлении, распятие именно благодаря Христу приобрело совершенно новое значение. Для нас крест, распятие — знак чего-то великого; но в ту эпоху распинали преступников, это было то же, что на плаху послать человека. В этом не было ничего особенного, тысячами распинали людей; это даже не было зрелище особенное, а зрелище, к которому люди привыкли; ни нового, ни исключительного ничего не было, Он не был ничем выделен и погиб. И люди ходили вокруг креста и говорили: Ну что? Говорил, что Ты — Сын Божий. Если на самом деле Тебя Бог любит, пусть снимет Тебя сейчас с креста. Ты говорил, что Он к Тебе имеет особое благоволение: сойди с креста — мы поверим…

Так что говоря о деле Христа, о том, как Он действовал, можно сказать, во-первых, что Его деятельность ничуть не определялась предметом. Он не искал быть целителем, чудотворцем или чем-нибудь особенным. Единственным двигателем была любовь, милосердие, сострадание, заботливость, причем настолько неразборчивая, что Его и за это упрекали: Он спасает из подонков тех, которые ими и должны бы оставаться, чтобы люди приличные не терлись о них в обществе. И, с другой стороны, Он поражен по всей линии, неудачник во всем.

В этом отношении мы должны быть очень осторожны, когда думаем о христианской деятельности как о такой деятельности, которая целесообразна, планомерна, успешна, которая обращена к определенной цели и ее достигает, которая так проводится, что венчается успехом. Это не значит, что успех, планомерность, целесообразность не соответствуют христианской деятельности, но не в них сущность христианского момента, Христова момента в деятельности. Сущность его в том, что Христос во всей Своей деятельности, в каждом слове, в каждом деле, во всем Своем бытии выражал, делал конкретной, реальной волю и любовь Божию. Христос был как бы Божественным действием. Это был Бог действующий, Бог в движении, динамика Божественная в плоти. И это очень важно, потому что характерная черта христианского действования — не активизм, а то, что кроме христианина никто не может быть посредником, проводником прямого Божественного вмешательства, потому что нам дано знание, определенное знание. Христос нам сказал: Я вас больше не называю рабами, Я вас называю друзьями, потому что раб не знает, что делает его господин, — вам Я все сказал (Ин. 15,15). Вот принципиальная основа; то, что каждый из нас в частности не способен к этому от себя, изнутри, говорит только о том, что у нас нет той глубины приобщенности уму Христову, о которой говорит апостол Павел (1 Кор. 2, 16), нет чуткости к водительству Святого Духа. Но принципиально это не меняет ничего; ни отдельный христианин, ни какая бы то ни было христианская группа людей, ни Церковь через большое “Ц” или даже церковь через самое маленькое “ц”, то есть любая конкретная христианская община, даже как бы бездарная, — не может о себе иначе думать. Наше призвание — быть тем местом, где Бог свободно действует, и теми людьми, через которых Он действует свободно.

Но когда именно встает вопрос: откуда же может христианин — будь то Церковь в целом или кто-либо в отдельности — быть таким Божественным действием, проводником, посредником такой Божественной динамики? Думаю, мы находим ответ на это тоже в Евангелии, если обратиться к образу Христа. Помните, в пятой главе Евангелия от Иоанна, которая читается на отпевании, в конце говорится: Якоже слышу, сужду, и суд Мой праведен есть, ибо Я не ищу воли Моея, но воли пославшаго Мя Отца (Ин. 5,30). Именно: как Я слышу, так Я сужу; то, что Я слышу, Я повторяю, и это — Божественный суд; и потому Я это делаю, что не ищу Своей воли, Я не ищу того, чтобы выразить Сво мнение, Свое желание, Свое волеизъявление; Я прислушиваюсь, и Мои слова выражают то, что Бог говорит. Вот здесь — таинственная и основная связь между глубинами молчания и произнесенным словом.

Один анонимный подвижник XI века, который оставил довольно мало писаний, но интересных, говорит: Если мы имеем право по справедливости, согласно Священному Писанию, называть Христа Словом Божиим, то мы можем сказать, что Бог — это то бездонное молчание, из которого Оно рождается в чистоте… И это очень важно, потому что связь между словом и молчанием имеет огромное значение. Один из подвижников Церкви эпохи отцов пустыни, Авва Памво, был как-то призван своими братьями сказать приветственное слово навещающему их епископу. Он отозвался: Я ему ничего не скажу… — Почему? — Потому что если он не может понять моего молчания, ему никогда не понять моих слов… Мы обманываемся, когда думаем, что общаемся друг с другом через слово. Если между нами нет глубины молчания, слова ничего не передают, — это пустой звук. Понимание происходит на том уровне, где два человека встречаются глубинно именно в молчании, за пределом всякого словесного выражения. И вот о Христе этот монах говорил, что Он — Слово, которое до конца выражает содержание такого молчания. Не слово, которое рождается из внутренней тревоги (как часто мы говорим не из глубины, а от какой-то поверхностной ряби в нашей душе), а то слово, которое рождается, когда, говоря из человеческого опыта, человек или сам войдет внутрь, в глубокую молчаливость, или когда, бывает, нам дается молчание. Когда вдруг на нас, как благодать, сходит такая тишина, такая внутренняя умиротворенность и молчание, что если два человека охвачены таким молчанием, они сначала не могут даже говорить друг с другом, потому что сознают, что любое слово разобьет это молчание, оно разлетится вдребезги с ужасным треском, и ничего не останется. Но если себе дать молчать дальше и дальше, то можно вмолчаться в такую тишину, когда знаешь, что теперь, на этой глубине молчания, можно говорить, не нарушая его, а придавая ему словесную форму. И вы наверное замечали, как тогда говоришь тихо, спокойно, как выбираешь слова, как ничего не оставляешь случайности и лучше оставляешь что-нибудь недосказанным, чем пересказанным; потому что каждое слово должно быть правдой о том, что содержит молчание.





Видение Бога В мире. Разные уровни жизни. Человеческий опыт и Божественная эсхатология


Возвращаясь к цитате: Якоже слышу, сужду, и суд Мой праведен есть… Христос был именно так молчалив, что мог слышать, и так слышал, что мог произносить слова, которые были Божии. В этом смысле Он — Божие Слово во всех отношениях, каждое Его слово есть Божие, не потому только, что Он Бог, а потому, что то, что Он говорит, идет из недр Отчих.

И то же самое относится к Его действиям. Есть разные места в Евангелии, где указывается мимоходом, что Бог, Который почил от дел Своих в седьмой день, не оставил мир на произвол судьбы. Творческое Его действие кончено, но промыслительное действие, Его труд над спасением мира продолжается. И есть ряд мест, где говорится, что Бог и доселе творит: Он показывает Мне дела, и Я их творю (Ин. 5,17–20). Опять-таки, то, что по отношению к слову есть молчание и слышание, здесь — та углубленность, которая дает Христу видеть действующего Бога, видеть невидимое действие, как бы чистую динамику Божественную в этом мире, и воплощать, внедрять Божие действие в тот мир, в котором мы живем. Вот почему Христовы действия, Христовы слова так совершенны, и вот что они собой представляют. И наше призвание как христиан — так обладать умом Христовым, так быть движимым Духом истины и Духом сыновства, так уметь слушать и вглядываться, чтобы наши действия были действиями Самого Бога, которые Он творит через нас. Один из пророков, кажется, Амос, говорит: пророк — это тот, с кем Бог делится Своими мыслями. Мы призваны так быть пророками: не в том смысле, в котором мы говорим о пророчестве как бы о даре предсказания, — не в этом дело. Можно ничего не предсказывать, но тот, кто за Бога говорит вслух Божественные слова, есть пророк в этом смысле.

Это нас подводит к вопросу не о том, как бы специализированном, созерцании, которое описывается в житиях святых, в пустыне, в затворе, а о той основной созерцательной настроенности, которая принадлежит всякому христианину — если только он христианин: или как намерение, или как что-то уже начинающееся, или как что-то, чем мы обладаем. И вот об этом я хочу сказать еще нечто.

Слово “созерцание” в строгом, аскетически-мистическом словаре относится к созерцанию человеком Самого Бога; “теория” по-гречески — это именно созерцание Бога. В расширенном смысле, однако, можно думать о созерцании как видении и Бога, и Его путей, и становления Его твари. Скажем, митрополит Филарет Московский в одной из своих проповедей на Рождество говорит, что тот, у кого сердце чистое, глядя на мир, видит почивающую на нем благодать Божию, видит как бы сияние благодати; тот мир, который мы видим тусклым, потухшим, оскверненным, может быть путем к созерцанию через тварь присутствия Божия. Это не чистое созерцание Божественной природы, сущности, но это видение Бога, потому что сияет в твари — именно благодать, Он; и поэтому я буду употреблять слово “созерцание” в таком расширенном смысле. Созерцание предполагает определенное расположение духа, оно предполагает способность слушать и способность видеть; поэтому оно требует от нас установки на то, что когда я слушаю, я хочу слышать, и когда я смотрю, я хочу видеть. Это кажется очень плоским замечанием. На самом деле это очень редкое состояние: мы не смотрим с целью видеть, и мы не слушаем с целью слышать. Мы видим очертания — и ни на чем не останавливаемся; мы слушаем слова — и за словами не улавливаем глубин чувств или мыслей. Вы, наверное, замечали: бывает так, что вы устали и вам не хочется ввязнуть в чью-нибудь жизнь. Встречаете вы кого-нибудь, спрашиваете: “Ну как сегодня?” И тот потухшим голосом, с мертвым выражением лица вам говорит: “Все хорошо”. И вы не отзываетесь; его слов достаточно, их-то вы и ждали, он вас освободил от необходимости взять его тяготу на себя, вы свободны… Если бы мы были честны, то сказали бы: “Неправда; у тебя взор потух, голос мертвый, по всему я вижу, что совсем не ладно. То ли страх в глазах, то ли еще что-то”. Мы могли бы открыть в нем целую жизнь, но часто не делаем этого, потому что увидеть — значит взять на себя солидарность, ответственность; так войти в жизнь другого человека, как заповедует апостол Павел: Друг друга тяготы носите (Гал. 6,2). То же самое можно говорить о том, что мы видим и слышим, во всех отношениях. И поэтому воспитание в себе способности видеть и слышать начинается не тем, чтобы открыть глаза и уши; оно начинается в момент, когда мы решаем доброй совестью относиться к ближнему и к Богу — Он тоже нам ближний. Слушать, смотреть, молчать; всматриваться, пока мы не увидим, вслушиваться, пока мы не услышим; не уходить никуда от вставшего перед нами вопроса: что в этом человеке, что в этом Боге, что в этом слове, что в этом действии?

Знаете, есть люди, которые любят природу, зверей. Они выходят рано утром, чтобы уловить первые движения просыпающегося леса или поля. Если вы хотите что-то уловить, вы должны встать раньше, чем другие звери, пойти так, чтобы весь лес не проснулся от ваших легких шагов, сесть где-нибудь, чтобы быть как можно более незаметным, и в себе совместить как бы парадоксальные состояния: с одной стороны, такой живости духа, такого внимания, чтобы ничто не могло избежать вашего взора или слуха, но с другой стороны, такой гибкости, чуткости, чтобы все отзывалось в вас. Это парадоксально в том смысле, что это не пассивность и не активность. Это не пассивность, потому что, если мы пассивны, на нас как бы налагают печать, которую мы замечаем только тогда, когда она уже глубоко врезалась; а активность — это такое состояние, когда мы идем навстречу событию. Но навстречу неизвестному событию нельзя пойти, вы не можете пойти навстречу неопределенному звуку, который придет неведомо откуда. Епископ Феофан Затворник это выражал иначе; он говорил, что для духовной жизни человек должен быть как натянутая струнка, но не перетянутая, потому что если попробовать перетянутую струнку тронуть пальцем, она лопнет: разорвется и застонет. А если она будет не натянута, она никогда не даст чистого звука: она будет висеть, шуметь, гудеть, но не звучать. И вот это — состояние как бы предварительное к созерцанию: чтобы любое прикосновение к нам было воспринято и вызвало ясный, чистый ответ внутри нас. В молитвенном порядке — это молчание, в порядке действия — это способность вглядываться и понимать.

Как я уже сказал, строго говоря, созерцание относится к Богу и имеет место при углубленной молитве, когда Господь его дает, в тех состояниях, когда человек вдруг чувствует Божие присутствие с такой силой, что все остальное уходит из его сознания. Я могу вам дать пример из наших дней. В 1938 году на Афоне умер старый русский монах Силуан. О нем написана книга на русском языке, которую, вероятно, некоторые из вас знают. Он писал довольно много писем нам в Париж. В одном из этих писем (не помню, попало оно в книгу или нет) рассказ идет так. Силуан и некоторые другие старшие монахи, которым был поручен надзор над монастырскими рабочими, сидят за столом, и один из монахов ему говорит: Слушай, отец Силуан, что ты делаешь со своими работниками? Мы за своими смотрим все время, и они все делают, как могут, чтобы отлынивать от работы. Ты же никогда за ними не смотришь, а они все тебе выполняют… И его ответ был таков: Я ничего не делаю. Я прихожу утром, встречаю этих работников, и мне делается их так жалко: это же русские мужички, русские ребята девятнадцати, двадцати, двадцати одного года, которые оставили свои деревни, покинули родные поля, родные леса; больше того: матерей, отцов, молодых жен, новорожденных детей, — и пришли на Афон работать, потому что слишком бедно было дома, и какие-то гроши зарабатывают с тем, чтобы через год или два вернуться к себе… Мне их жалко, — продолжает Силуан, — и каждому я говорю какое-нибудь слово, чтобы у него на душе тепло стало. Каждому раздаю работу, которую, думаю, он может выполнить. А потом ухожу к себе в келью, и пока они будут работать, я о них молюсь… Дальше он рассказывает о том, как он молится. Он говорит: я становлюсь и начинаю просто перед Богом плакаться о каждом из них. Я говорю: Господи! Посмотри на Николая. Ему всего-то двадцать лет. Как тоскливо ему здесь, пришельцу из северной России! В деревне он оставил молодую жену и годовалого ребенка. Как ему должно быть страшно за них: мало ли что может случиться; а он же неграмотный, и жена неграмотная, и год он о них ничего не будет знать, и что он еще встретит, когда вернется… И так, — говорит, — я Богу рассказываю о Николае, о его жене, о их младенце, о деревне, о его страхах; и по мере того, как я молюсь, я начинаю ощущать близость Божию. Это сознание, это чувство близости Божией так нарастает, что в какой-то момент оно захлестывает все, как волна, и я уже не могу и вспомнить ни Николая, ни его жену, ни деревню, ни ребенка — ничего, и меня куда-то уносит, как потоком, в глубины Божии. И когда я дохожу до какого-то места в этих глубинах Божиих, я встречаю Божественную любовь и в ней — Николая, его жену, ребенка, деревню, родных, все их страдания; и уже Божественная любовь меня возвращает на землю и заставляет меня молиться. И снова нарастает чувство Бога, и снова я отрываюсь от земли, и снова уношусь в глубины, где снова нахожу тех же людей, ради которых Сын Божий стал сыном человеческим…

Здесь созерцательная молитва начинается с чего-то очень простого: с жалости, с сострадания конкретному человеку; это не некое Божественное откровение о чем-то, это — Николай, его молодая жена, — и вот нарастает такое чувство. Но оно дается подвигом молитвы, дается чистотой сердца, дается всем содержанием христианской жизни.

Кроме того, есть другие как бы подходы к этому. Другой, не непосредственный подход к Живому Богу — это подход к живому слову Божию, к Священному Писанию; при условии, что мы его будем читать действительно, как мы читаем живое слово, когда получаем письмо от человека, которого мы глубоко любим, каждое слово которого для нас значительно, важно, каждое слово которого мы будем потом носить в сердце, как песнь. Мы не разбираем это письмо по словам да по слогам, мы не отмечаем, что здесь неясно написана буква, а здесь должна быть запятая, а тут ошибка в правописании. Мы слушаем, читаем это письмо, и слышим всю живую человеческую душу. Каждое слово бедно по сравнению с тем, что оно может нам дать. Это не означает, что мы читаем между строками; это другого рода упражнение. Потому что между строками можно вычитать то, чего человек в строку никогда не клал; а мы читаем с таким открытым сердцем, с такой лаской, с такой любовью, что сказанные слова звучат по-иному, причем звучат-то они, только если мы любим. Если любви нет, мы их читаем с иным ударением. Помню человека, который получил телеграмму от сына и пришел в уныние. Показывает жене: Смотри, три недели отсутствовал, ни слова не писал, а теперь прислал телеграмму: “Папаша! Пришли мне денег!” Мать посмотрела, говорит: Да нет, ты не так прочел; он пишет: “Папаша, пришли мне денег…”На бумаге невозможно передать интонации: сухую в первом чтении и нежную во втором (Примеч. ред.)

Мы можем так же бездарно или чутко читать Священное Писание. Можно его разбирать, а можно его воспринять. И вот нам надо учиться читать; надо читать, сознавая, что Сам Бог к нам обращается с этим письмом. Что Он говорит мне в этом письме — моей душе, моему сердцу, моему сознанию? К чему Он меня зовет? Причем не так: Вот, выделяю заповеди и буду выполнять, принимаю к сведению и исполнению, — так мы не читаем письма от любимых нами людей; а читать, как письмо, где дышит человеческая жизнь, которую мы всю принимаем и на которую отзываемся душой, телом — всем.

И еще нам нужно научиться созерцательно, то есть именно вдумчиво, внимательно прислушиваясь, приглядываясь, относиться к жизни. Часто жизнь нам представляется, как незаконченная ткань, и мы смотрим на нее с изнанки, словно мышка, которая бежит, смотрит наверх и видит: натянута ткань и какая-то нелепость; рисунка нет, все какие-то нитки висят в беспорядке. Мы порой смотрим на жизнь так, и она нам кажется бессмысленной; мы с изнанки на нее глядим: нет узора, нет цели, нет движения, только какие-то монотонные линии, которые прерываются узлами, откуда висят неотрезанные нитки. Это мы делаем просто потому, что жизнь видим на разных уровнях. Есть Божий уровень, есть очень простой человеческий уровень, и есть какой-то средний уровень, скажем, газетный. Жизнь по газете — это выборка из всего, что может поразить человека. Если взять газету и посмотреть, на что похож сегодняшний день в мире, то он состоит из конфликтов разного рода. Личных конфликтов (украл, убил), общественных конфликтов, военных конфликтов, конфликтов природы (землетрясение, пожар и.т.д.). И все конфликты, — и без всякого разрешения. Это в каком-то смысле видение ткани со стороны мыши. Это видение, которое недостаточно большое и недостаточно маленькое. Оно недостаточно большое, потому что нет ключа, который давал бы, указывал бы перспективу и пропорцию вещей; все равно важно, лишь бы было довольно жутко или поражало; и недостаточно мелко, потому что это больше человеческого размера, но не на человеческий масштаб.

Есть другой подход; Библия, Священное Писание — это видение той же истории человечества, но с совершенно странной точки зрения: с Божией. Вот читаете Священное Писание. Царь такой-то правил сорок шесть лет. “А! — думает историк, — ну, тут-то можно что-нибудь узнать, сорок шесть лет правил — что-нибудь да случилось”. Библия нам говорит: в его время стали строить капища на верхушках гор, и напали на Израиль соседи. И добрый историк пожимает плечами: какой интерес в том, что строили капища на верхушках гор? Неужели сорок шесть лет царствования сводились к тому, что это случилось? — Именно, сводится к тому, ибо вся сущность его царствования в том, что при нем люди отвернулись от Бога и начали строить капища. А все остальное — совершенно безразлично, потому что ничего не осталось ни от царя, ни от его народа, ни от его городов, ни от того, что было создано руками человеческими. Бог посмотрел — и это действительно ужасно в каком-то отношении: сорок шесть лет жизни — просто пустота. Лишь эти капища нам говорят: вот изменник; отвернулся — и погиб. Тут совсем другое видение истории, пророческое, священное видение истории. И в этом отношении Библия не может заменить учебник истории, но она колоссально интересна, потому что если взять параллельно это царствование в учебнике истории и по Библии, вы видите: суд человеческий — и суд Божий, масштаб человеческий — и Божий масштаб; что важно — что неважно, что значительно — что незначительно. И это иногда заставляет остановиться и крепко задуматься; потому что если вместо того, чтобы сказать “царь такой-то”, вы скажете: “Иван прожил шесть лет, и все что в его жизни имеет какое-то значение, это то, что он построил капище где-то у себя в душе”, - это совершенно другое дело. Создал себе идола: сводка целой человеческой жизни.

Есть и еще один масштаб, который нам очень хорошо известен, но на который мы не обращаем достаточно внимания. Как бы мы ни смотрели на историю, в самой широкой перспективе или в средней мышино — газетной перспективе, есть еще более мелкая перспектива, где вещи снова делаются реальными. Мне вспоминается эпизод из времен войны. Ну, кто-то в нас стрелял, и мы как можно площе лежали — это естественное дело. Сначала было неприятно, что стреляют, но нельзя постоянно напрягаться, постепенно само напряжение заставляет расслабиться. Я лежал на животе, был месяц май, стреляли над головой, я делался как можно более плоским и смотрел перед собой на единственное, что было: трава была. И вдруг меня поразило: какая сочная, зеленая трава, и два муравья ползли в ней, тащили какое-то зернышко. И я загляделся; и вот на этом уровне вдруг, оказывается, есть жизнь, нормальная, цельная жизнь. Для муравьев не было ни пулеметов, ни стрельбы, ни войны, ни немцев — ничего; была крупица чего-то, что составляло всю жизнь этих двух муравьев и их семейств. И вот если бы мы умели быть более внимательными, то заметили бы, что при самых тяжелых обстоятельствах можно сойти на уровень — даже не мыши, а муравья, посмотреть и увидеть, что жизнь все равно есть. Да, все трудности есть, но я дышу, я живу, и тысячи вещей происходят, которые как бы вне досягаемости среднего уровня жизни. Такое видение истории или моей личной жизни, или семейной, или коллективной жизни на уровне Божием, либо наоборот, на таком простом, скромном, человеческом уровне, куда не достигает многое, — это тоже начало созерцательного настроения; потому что это заставляет нас оторваться (или предполагает, что мы оторвались) от напряжения и от суеты, от взволнованности, от того, что вся проблема сводится ко мне: я — в центре. Вокруг целый мир, бесконечно расширяющаяся вселенная, а я в центре — крупица, малюсенькая крупица, но все-таки центр. В момент, когда мы оторвались, мы можем смотреть и видеть сначала муравьев и мураву, а потом можно увидеть, что все-таки и небо есть, и не все время стреляют, и стреляли-то полчаса — и не попали; масса вещей вдруг, оказывается, есть, живых, простых, — потому что мы не каждую минуту умираем. И вот в этой созерцательной настроенности слушания, видения, чувствования себя, вдумчивости все сводится к тому, чтобы научиться смотреть на ткань жизни, всматриваться в жизнь: свою, чужую, нашу коллективную. И учиться действовать только вовремя.

Это я опять-таки поясню образом. Вы, наверное, и участвовали, и видели хороводы. Опоздав, юноша, девушка не кидаются в хоровод; если сразу кинется — разлетится все, разобьется ритм, прекратится движение. Опоздавший останавливается, слушает пение; потом начинает двигаться в гармонии с пением и с движением; и приходит момент, когда весь ритм, вся песнь хоровода так вошла в человека, что он может включиться в хоровод — и хоровод не дрогнет; он просто влился, и хоровод идет дальше. Вот так мы должны научиться глядеть на жизнь — свою, чужую, нашу: через Священное Писание, через такое глубокое сочувствие, сострадание или сорадование с другими, чтобы можно было вступить, не сорвав этого танца, хороводного танца.

Последнее, что я хочу сказать, — о важной роли понятия новизны. Разница между человеческой мудростью, которая нас учит или заставляет действовать по трафарету, и Божественной мудростью заключается в том, что человеческая мудрость всегда основана на опыте прошлого — моего или коллективного: это может быть маленький опыт, несколько десятков лет жизни; это может быть всечеловеческий коллективный опыт, но все равно человеческая мудрость основывается на том, чему меня прошлое научило: если поступить так, то “получается”, “выйдет”, правильно выйдет. Божественная мудрость совершенно иная. Причинность, причина — почему Бог действует именно так — не коренится где-то в прошлом, а лежит впереди. Бог действует не потому что, а ради чего-то. Возьмите, например, самое разительное, типичное действие Божие — Воплощение. Человек создал земной ад. Бог не стал изнутри этого ада его как-то выправлять, чтобы хоть что-нибудь получилось. Да, Он и это сделал: Он дал заповеди, указания, наставления, пророков и т. д., но это ад не изменило; он лишь стал, может быть, немного менее гнусным. Если взять линию основных заповедей Божиих, в начале книги Бытия Ламех говорит: за каждую рану всемеро отомщу, за каждое оскорбление семерых убью (Быт. 4, 24). Синай говорит: око за око, зуб за зуб (Лев. 24,20). (Это не значит: бей; это значит: не бей больше, чем сам получил.) А Христос, как бы в противовес древнему Ламеху, говорит: семьдесят раз седмерицей прощай. Вот такой путь от звериной человеческой мести к справедливости, причем жестокой человеческой справедливости — и дальше, к Христову закону; и это, конечно, входит в Божий план.

Но Воплощение — это что-то новое. Бог принимает все, что случилось с нами, и это — неразрешимая проблема. Нельзя создать из падших людей общество спасенных людей: они должны спастись, и тогда будет общество спасенных. И вот Христос вступает в мир. Бог делается человеком — и все, к чему Он приобщился, Он спас и обоготворил. И причина, почему Он стал человеком, не только к том, что человек пал, а в Воскресении, Вознесении, в нашем последнем призвании быть причастниками Божественной природы (2 Пет. 1, 4), телом Христовым, храмом Святого Духа. В этом отношении всякое действие христианина эсхатологично, то есть направлено на последнее свершение истории, на Царство Божие уже осуществленное. И потому в действиях Божиих и в действиях святых есть часто непредсказуемость и нелогичность. С точки зрения разума, с точки зрения человеческой, надо было сделать то-то или то-то. Святой, под Божиим руководством, поступает нелепо, бессмысленно, вне контекста; он вносит в какую-то ситуацию нечто совершенно новое и часто как будто не относящееся к делу, но то, что делает старое положение совершенно иным и новым. Вот где, мне кажется, связывается этот момент христианского делания и христианского созерцания.




ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ


Особые условия аскетического созерцания. Внутреннее безмолвие. Суета и затвор



Ведь подвижники, пустынники учились молчать в особых для того условиях. Вся жизнь строилась, направлялась на созерцание…

Они учились молчать в какой-то смысле в идеальных условиях, но далеко не все ими пользовались. Пустыня, одиночество, вообще все эти состояния, положения нелегко даются; нам только кажется: вот уйти бы в пустыню — и так бы я молчал!.. Большей частью уйдешь в пустыню — и все мысли, чувства начинают роиться так, как они не роятся в обычной жизни, потому что сама жизнь не дает им простора. Но, конечно, условия играют большую роль. Только, например, Григорий Сковорода говорил: замечательно в жизни устроено, что все сложное ненужно и все нужное несложно. В этом отношении, если Бог ожидает от нас внутренней стройности, значит, можно ее достичь где угодно и как угодно, а не только при исключительных условиях, иначе только очень немногие могли бы себе это позволить. Но можно “быть в пустыне” и среди людей; иногда среди людей одиночества гораздо больше, чем когда никого нет; не только потому, что люди — чужие, а потому, что очень легко совершенно обособиться в толпе и так нелегко обособиться, когда три человека вместе сидят.

Теперь второе: молчание — это не только состояние, в котором мы не употребляем слов, не производим звуков речи. В основе — это внутреннее состояние, когда мысли улеглись, сердце умирилось, воля устремлена в одном направлении без колебаний; и этому можно учиться в любой обстановке. В тот момент, когда вы знаете, куда идете, когда ваша воля выбрала себе направление и вы держитесь его, тогда вы уже можете волей собрать мысли и чувства вокруг нее, вокруг этого движения. Потому что начинается-то оно с того, что у человека пропадает неуверенность. Большая часть того странного диалога, который у нас идет в голове: “Да — нет; нет — да”, - происходит от того, что мы не знаем, куда идем; когда мы знаем, мы можем думать о чем-то другом. Скажем, когда вы потерялись в неизвестном городе, вы все время думаете: Эта ли улица? Направо или налево?.. Направо или налево?.. Когда вы идете по знакомому кварталу, вы идете и думаете свои думы — и в этом уже какое-то молчание.

Затем, молчание (и душевное, и телесное) происходит или развивается, когда мы отсекаем, отодвигаем от себя беспорядочные желания — скажем, любопытство. Я не говорю о любознательности, а о той страсти знать все ненужное — только бы знать! — которая нас просто извергает из себя самих, мы вне себя живем, потому что не можем успокоиться, пока не узнаем еще и еще что-нибудь. Тут получается тревога ума, тревога сердца; и одно из самых основных упражнений, которым надо научиться, это именно отпустить все, к чему липнет наша душа, — все предметы любопытства, жадности, страха и т. д., - чтобы войти внутрь себя и изнутри смотреть на мир, а не быть, как осьминог, который вытянул свои щупальца на все стороны и держит. Каждый раз, когда мы что-то держим, мы делаемся пленниками, мы теряем больше, чем приобретаем. В тот момент, когда я закрываю руку на часах и говорю: “Мои”, - я потерял руку до плеча во всяком случае, потому что я больше ничего этой рукой не могу сделать, не потеряв часы. Если я то же самое сделаю с умом, сердцем, волей, то я могу сжаться в кулачок на каком-то маленьком идоле, и ничего не останется; поэтому надо отпустить. Это путь к тому, что отцы называют бесстрастностью, что не означает безразличность, а такое состояние, когда мы не бываем в “страдательном наклонении”, когда мы не являемся пассивным предметом воздействия. Ведь почти вся наша жизнь проходит в том, что мы реагируем, но очень редко действуем. Кто-нибудь сказал — мы ответили; что-то появилось перед взором — мы увидели. Но очень редко мы действуем изнутри без принуждения. Нам надо научиться тому, что авва Дорофей называет самовластием: быть внутри и действовать свободно. Не потому отлягнуться, что тебя лягнули, а или лягнуться, или нет — по выбору. Это не уход куда-то вдаль. Один из отцов V века говорил: вернись под свою кожу, живи под своей собственной кожей; ничего другого от тебя не требуется. И тогда можно действовать изнутри, тогда можно достичь молчания. Бывают моменты, когда оно дается, и тогда надо его оберегать и хранить как можно дольше; пропадет — снова искать. Но по мере того, как мы привыкаем и находим как бы путь внутрь, проторивается дорожка; мы уже знаем, как обратно попасть, и можно возвращаться. Возвращение тогда становится если не постоянным состоянием, то нормальным, вместо того чтобы быть редкостью.

Нам кажется, что молчание — скучная вещь, но если раз сильно пережить то, что дает молчание, тогда начинается тоска по молчанию. Это безмолвие, тишина внутренняя — назовите, как хотите. Но мы вырываемся из нее, потому что делается немножко страшновато, мы где-то в промежуточном состоянии: оторвались от одного берега и не причалили к другому. Тут та же самая проблема, как у ранних мореплавателей: проще оставаться в своей деревне и не открывать Америки; но некоторые люди задумывались: А есть ли где-то другой берег? И стоит ради этого по морю плавать… Я не из таких, но, скажем, Колумб искал и думал, что оно того стоит. Вопрос в том, сколько у нас смелости духа. Мы можем сидеть на месте; Бог не принуждает, но Он говорит: Там, где ты сидишь, тебе не очень-то хорошо… Он бы даже прибавил: Если хочешь сидеть, хоть не жалуйся!..

Наверное, все же следует иногда выключаться из внешней суеты?

Это помогает; я даже сказал бы: это порой необходимо. Иногда выскочишь из колеи, и надо что-то сделать, чтобы обратно в колею вернуться; но тут надо учитывать две или три вещи.

Во-первых, что такое покой? В лесу или на поле, или в деревне он помогает нам, но мы не всегда способны его вынести очень долго. Тут надо по лошадке и корм мерить. Кто-то может быть одиноким в течение часа, кто-то — в течение недели, а если перейти за свою грань, то начинается новая тревога, другого рода: тоска по тому, от чего с такой радостью ушел в покой.

Второе: когда мы видим жизнь в ее гуще, когда она бьет со всех сторон против нашего покоя, то мы по контрасту очень многое понимаем. Я бы сказал, что очень многие начали жаждать тишины и покоя, потому что мера беспокойства превзошла все, что они могли вынести. И это нам тоже нужно, потому что, если нам предоставить все лучшие условия, мы не всегда способны их выдержать. Вот длительное одиночество: как чудно! — а я не могу, не могу… Когда бываешь один в течение достаточного времени (я не говорю о часах, а о месяцах) и делаешь попытку войти внутрь, в какой-то момент делается страшно. Из опыта монастырей, из опыта людей, которые пробовали, ясно, что может наступить момент, когда так делается страшно, что люди вылетают из кельи с криком, чтобы кто-нибудь им сказал хоть какое-то слово; хоть бы выругал, что он шумит в коридоре, — все равно, лишь бы разомкнуть то страшное молчание, которое вокруг. Потому что, когда мы начинаем входить в себя, будто в лес уходить, бывает целый период, когда так делается хорошо, что шум ушел. Потом делается немножко одиноко в лесу; потом идешь глубже, и делается темно и жутко; и вечер сходит, и какие-то шаги слышны… И в какой-то момент вдруг ощущаешь, что в тебе пустота; потому что мы привыкли к тому, что мы как бы заселены паразитическими мыслями о ком-то, о чем-то, но мыслями извне. Через какое-то время, после пройденного расстояния все это остается позади; и вот тут начинается пустота. Тогда мы начинаем обнаруживать, что пустота-то — моя, я пуст; и тут начинается пустыня, самая настоящая пустыня, в которой иногда очень страшно. И если идти по этой пустыне, в какой-то момент вдруг видишь, что перед тобой разверзается бездна; конца-края нет этой пустоте, конца-края нет этим потемкам, и не можешь предвидеть, что где-то еще забрезжит свет. И люди возвращаются.

И мне кажется, что тут надо себе дать отчет в том, что происходит. Кентерберийский архиепископ как-то в проповеди сказал, что в каждом человеке есть пустота, которая по своей форме, своим размерам, своей глубине может быть заполнена только Богом. Если мы не знаем этого, если у нас нет представления о Боге или мы не знаем, что есть место Божие, то, когда мы доходим до сознания пустоты, делается очень страшно и мы стараемся заполнить и заполняем эту бездну всем, что может дать тварный мир: знанием, красотой, любовью — чем хотите; бросаем в эту бездну и прислушиваемся: тронет дно или нет.

Келья выносима, только если она больше той внутренней кельи, где ты живешь. У епископа Феофана Затворника есть поразительное письмо, где он описывает, как он привыкал к затвору. Нам всегда кажется: он святой, ему туда и хотелось. В каком-то смысле так оно и есть, но когда он начал к этому приближаться, оказалось, что это совершенно не так просто. Он пошел в монастырь и сначала позволял себе ходить по монастырю, выходить из кельи, подниматься на стены и смотреть на русскую равнину. Потом он себе положил никогда больше не подниматься на стену и не смотреть наружу; вдруг весь мир закрылся стеной, и он обнаружил, что его душа по ту сторону стены, что она не умещается в пределах монастыря, что ему хочется видеть простор, ему хочется дышать ветром, который приходит через просторы русские. Потом он привык, то есть просто по-человечески отвык желать этого. Тогда он себя еще немножко сузил: вместо того, чтобы ходить по всему монастырю, он стал ходить из кельи в церковь и в трапезную. Когда к этому привык, еще ограничил себя, и так постепенно он закрыл за собой келью на двадцать восемь лет. Но это заняло у него долгое время; нам только кажется, что это не так трудно. Найти простор в этой комнате можно, только если живешь в своем сердце, которое еще меньше; тогда комната будет громадная; но если внутрь себя не войти, то весь мир мал.





Необычность христианского действования. Чтение Евангелия и наша реакция



Поясните вашу мысль о необычайности христианского действия. Значит ли это, что надо поступать или что христианин призван поступать нелепо?

Конечно, встреча созерцания и делания не определяется нелепостью. Я хотел сказать, что Бог действует в истории, привнося туда нечто, что не содержится изначально в данной ситуации.

Вот в этом есть неожиданность и, с точки зрения внешнего человека, чувство какой-то нелепости. Какой же ответ на трагедию мира в том, что Бог стал человеком, да еще погиб на кресте? Понять это можно только верой, каким-то опытом веры.

Христианское действие в таком специфическом смысле может быть действием Божиим, только если мы научимся сознательному отношению к самому Богу, к Его живому слову, к своей жизни, к жизни окружающих людей, когда мы сами делаемся Божиим действием, скажем, руками Божиими, глазами Божиими, голосом Божиим. Замечательно в этом плане определение Иоанна Крестителя у евангелиста Марка, повторение слов пророка Исаии: Глас вопиющего в пустыне (Мк. 1,3). То, что говорит Иоанн, — это настолько не он сам, но именно то, что Бог имеет сказать, что сам Иоанн — только голос, который звучит через человека. Это Божий голос, звучащий через человека; это даже не человек, который говорит божественные слова, настолько он прозрачен; вот пример. Дальше: что мы можем сделать? Конечно, мы не начинаем на вершинах созерцания и не можем сказать: отныне все, что я буду делать, будет Божественным действием. Но я могу сказать: отныне я буду учиться смотреть, учиться слушать человека, слушать свою совесть, слушать слово Божие и т. д. Я буду учиться не кидаться в бой раньше, чем пойму (а мы это делаем постоянно: мы еще не поняли, а уже действуем). Затем надо понять, что означает послушание воле Божией. Послушание означает слушать и перерастать себя самого тем, что приобщаешься к мыслям Бога, к Его волеизъявлениям. В каком-то отношении и в этом — планомерная, осмысленная деятельность христианина, при условии, что она не настолько “планомерна” и “осмысленна”, что Богу там никакого места не нашлось. Иногда бывает, что мы все спланируем для Бога и так тесно все спланируем, так все точно, что единственное, что Бог может сделать, это взорвать нашу схему; чтобы включиться в нее, уже никакого места Ему нет.

На примере подвижников это видно, но трудно это себе представить конкретно, в быту…

Думать, что вы пройдете свой путь безошибочно, просто неразумно. По-моему, святитель Тихон Задонский говорил, что в Царство Небесное идут не от победы к победе, а от поражения к поражению, только доходят те, которые после каждого поражения встают и идут дальше.

Так что, критерий христианской жизни — неудача за неудачей?

Нет, критерий не в удаче и неудаче. Я сказал о Христе, что Он “неудачник” с точки зрения неверующего, который видит Его историю; но с точки зрения нашего опыта веры, это самая потрясающая победа, которая когда-либо была одержана. И вопрос ставится именно о переоценке наших суждений; суть в том, что мы не можем судить об успехе или поражении по человеческим критериям. Апостол Павел говорит: Мудрость человеческая — безумие перед Богом (1 Кор. 3, 19). И мы должны быть готовы к тому, что то, что кажется мудрым, окажется безумным, и наоборот: то, что по-видимому успех, на деле — самое большое несчастье, какое мы можем испытывать. Это не значит, что мы будем поступать безошибочно, но мы должны научиться расценивать вещи по новым масштабам, по новой мере.

Из своей жизни лучше бы примеров не давать, но я дам. Когда я был студентом, я одно время страшно увлекался мыслью сделать медицинскую карьеру и решил сдавать специальный экзамен, чтобы получить специальную степень. Я это сказал своему духовнику. Он на меня посмотрел: Знаешь — это же чистое тщеславие. Я говорю: Ну, если хотите, я тогда не буду. — Нет, — говорит, — ты пойди на экзамен и провались, чтобы все видели, что ты ни на что не годен… Вот совершенно другая оценка. Чисто профессионально — это нелепость, никуда не годится такое суждение; а я ему за это очень благодарен. Я, действительно, сидел, получил ужасающую отметку, потому что написал Бог весть что и даже о том, о чем знал. Провалился; был внизу длиннющего списка; все говорили: Ну знаешь, никогда не думали, что ты такая остолопина… И я чему-то научился, хотя это провалило все будущее в профессиональном отношении. Но то, чему он меня тогда научил, он бы меня не научил речами о смирении. Потому что сдать блестяще экзамен, а потом смиренно говорить: Да нет, Господь помог, — слишком легко.

Вы говорили о чтении Священного Писания. Все-таки его редко читаешь, как живое письмо, лично к тебе обращенное. Редко ищешь конкретного совета, указания, непосредственного знания…

Вопрос не в том, чтобы гадать, что бы я сделал, если бы знал. Вопрос в том, чтобы научиться слушать. Если читать Евангелие постоянно, бывают дни, когда что-то “осмысленное” попадается, что и уму постижимо, и сердцу что-то говорит; бывают дни, когда читаешь и думаешь: не понимаю, ничего не понимаю… Это точь-в-точь то, что было во время Христа; Евангелие именно так и строилось. Христос жил, говорил среди толпы. Он всегда отвечал на вопрос какого-то одного человека; Его слова были обращены, звучали лично для этого человека, прямо к нему относились. В толпе были, наверное, люди, у которых этот же вопрос назревал, хотя еще не выкристаллизовался. Когда они слышали этот ответ Христа кому-то, они, вероятно, схватывали Его слова: хотя вопрос задавали не они, но он уже настолько назревал, что стоило сохранить ответ, потому что он скоро пригодится. Были другие люди, которые говорили: Мы не понимаем, о чем Он говорит… И вот первое: мы должны себе отдать отчет, что не каждый день будет нам Бог говорить что-то новое. Он, может быть, сегодня говорит другому, а ты в толпе стоишь и хлопаешь ушами: не понимаю, о чем речь, что это такое…

Затем есть другие места, которые нас, скажем прямо, не очень трогают. В общем порядке мы согласны: раз Бог так думает — почему бы и не так?.. Глубоко это нас не задевает, например, какие-нибудь притчи, которые явно к нашей жизни не относятся. Притча о браке не специально волнует человека, который готовится к монашеству, и наоборот. Есть еще места, на которые мы реагируем отрицанием. Если бы мы были честны, мы бы сказали: Нет, Господи, это — нет, спасибо!.. Помню, я говорил раз о заповедях Блаженства. У меня есть благочестивая прихожанка, которая слушала, слушала и говорит: Ну, отец Антоний, если вы это называете блаженством, пожалуйста, берите его себе, но я этого блаженства не хочу… На самом деле: нищенствовать, плакать, голодать, жаждать, да еще быть гонимым, да еще то, да еще се — и это вы называете блаженством? — Ну, спасибо вам!.. Она хоть прямо, с плеча сказала. Мы большей частью вежливо укрываемся. Мы говорим: Ах, да! — и тут же отворачиваемся: Ну, да, я знаю, вот такой-то святой то-то говорил, другой — третье; я же не святой, поэтому я еще не дорос.

А есть другие места, которые прямо в душу бьют. Помните, на пути в Эммаус ученики говорили: Разве сердце наше не горело в нас, когда Он говорил с нами на пути? (Лк. 24,32). Как услышишь такое место, знай: тебе лично сказал Господь. Причем даже не уйдешь от этого, потому что уже отозвался, сердце уже дрогнуло, ум уже ухватился — значит, никакой возможности нет сказать: это ко мне не относится, — это уже отнеслось. В тот момент, когда ты начинаешь говорить: Нет, нет, — это уже: Да, да… Значит это слово, которое Господь сказал прямо тебе, которое относится к твоей личной жизни, которое ты воспринял всей силой души (сколько там ее есть): в этом соответствие между тобой и Богом, созвучие, гармония. И это значит, что Христос тебе явил один из законов твоей собственной природы: ты вдруг стал сам себе понятен. Он тебе сказал: Разве ты не видишь, каков ты в самые просветленные и углубленные минуты?.. Вот такие места никогда не надо оставлять ни на завтра, ни в стороне: это — закон моей жизни отныне. Возьмите, например, жития святых (мы не святые, но — все может случиться). Услышал святой одну фразу; она его ударила в душу так, что на этом он целую жизнь построил. Антоний Великий услышал, как и многие другие: Оставь все, раздай нищим, уйди, — и ушел, тут же, из церкви; как будто, по рассказу его жития, до конца службы не достоял, потому что, услышав, что ему нужно от Бога, зачем же дальше стоять? Пошел!..

И ученик у него был Павел: он тоже всю свою святость построил на одном стихе из Псалтири. Пришел, спрашивает Антония: Что мне делать, чтобы спастись? Тот говорит: Сделайся монахом. — А это что значит? — Вот, будешь есть впроголодь, пить меньше, чем хочется, спать на голой земле, работать до предела сил и ежедневно наизусть Псалтирь говорить… Павел отвечает: Знаешь, четыре первые условия я всегда исполнял, потому что я всегда голодал, всегда спал на голой земле, никогда не пил вдоволь, и всегда работал сверх сил; а вот насчет Псалтири — невозможно, потому что я неграмотный и не знаю Псалтири. Антоний решил: Очень просто, ты сядь рядом со мной, я буду наизусть говорить, а ты — повторяй. Сели. Блажен муж, который не идет на путь нечестивых… Павел повторил раз-другой и говорит: Знаешь что, я похожу и буду повторять… Пошел и пропал; к вечеру не вернулся, на следующий день не пришел, через неделю его не было. Антоний начал любопытствовать или недоумевать, но искать его не пошел, потому что тогда сам начал бороться с любопытством. Он боролся с любопытством — через сорок лет любопытство совершенно прошло. И тогда Антоний решил, что может совсем спокойно пойти искать Павла, потому что теперь может бесстрастно его искать. И вот, нашел его в пустыне, кинулся на него, держит и говорит: Куда ты делся, что ты за ученик? Один стих выучил и ушел… Тот отвечает: Нет! Сорок лет я стараюсь стать человеком, который никогда не ходит по пути нечестивых… Вот человек, который всю свою святость построил на этом стихе, потому что он так его воспринял. Его ударило в душу: раз это правда, надо быть таким.

Вот с этого и надо начать. А мы все могли бы, вероятно, цитировать десятки мест, которые — о, да! — нас когда-нибудь взволновали. А потом мы успокоились — до следующего места. И мы ищем и хотели бы, чтобы Бог нам завтра еще что-то показал; вчерашнее я уже прочел, пережил, а теперь, сегодня — нового жду. Бог говорит: Да нет! Что ты сделал с прошлым? Вчера Я тебе сказал: Сделай то-то. Ну — примирись; ты не примирился; чего же Я тебе сегодня буду говорить: “Иди в пустыню”, - когда ты все равно не пойдешь… И так Священное Писание делается тусклым и все более скучным, потому что оно оживает только от делания. Причем не от делания всего подряд, а начиная именно с тех вещей, которые определяют какое-то соответствие между моей душой и Христом. Вот Он говорит что-то; это отозвалось в моей душе — и я делаю и живу этим. И я бы сказал так: если уж нарушать заповеди Божии, нарушай что угодно, только не то, что тебя так в душу ударило. Разумеется, “нарушай, что угодно” — это не совет; я просто хочу подчеркнуть, что этого нельзя нарушать, потому что это закон моей собственной жизни. Это не заповедь, которая мне извне навязана, — это слова Христа, вызвавшие в моей душе ответ; я знаю, что это правда. Раз знаешь, уже нельзя не делать; то, чего не знаешь, — ну, Бог с тобой, научишься рано или поздно.

Сережа, может быть ты скажешь что-нибудь?

Отец Сергий Гаккель: Мне кажется очень важным то, что ты говорил о роли жалости как пище для созерцания. И в виде контраста мне бы хотелось обратить внимание на другой метод созерцания, другой подход, который есть на Западе, но пришедший туда якобы с Востока, который отказывается от жалости. Такой “буддистский” подход, который даже не подкрашен под буддизм; он называется трансцендентальная медитация — созерцание, когда человек ищет успокоения, но эгоистично ищет. Я думаю, надо отграничить этот подход от христианского подхода. Когда человек начинает такой созерцательный подвиг ради собственного успокоения, то, что он найдет, будет просто какая-то пустота, в конце концов, опасная и для него и для окружающих; он будет какой-то мертвец красивый, если у него на самом деле что-нибудь выйдет. А в крайнем случае может оказаться опустевший дом, в который в конце концов дьявольские силы войдут. Может быть, стоит что-нибудь сказать о таком нехристианском подходе?





Восточная медитация



Можно в связи с этим спросить: насколько велико на Западе увлечение восточными религиями? В чем его причина и как велика, на ваш взгляд, эта опасность?

На Западе сейчас очень большое увлечение восточными религиями. Это происходит, мне кажется, по двум причинам. Во-первых, потому что западные вероисповедания сейчас в потрясающем кризисе: кризисе веры, богослужения и нравственности. И человеку часто не удается найти опору для жизни в одной из западных Церквей. Отрицание Воплощения, отрицание Божества Иисуса Христа, Его Воскресения, отрицание реальности таинств так распространилось — не только у англичан и протестантов, но и в Католической Церкви, — что многие просто уходят оттуда: во что же верить и чем жить? Богослужение беднеет, потому что, как правило, богослужение оформляется верой и выражает веру, и когда вера делается тусклой или в ней нет уже живительной силы, то богослужение становится проформой, делается полуконцертом, вместо того чтобы стать моментом созерцательного поклонения Богу.

Другая причина в том, что “восточные”, будь то буддисты или индуисты, или мусульмане, указывают очень точный путь жизни, внутренней дисциплины, медитации, молитвы, поведения, поста и т. д., и люди в этом находят опору. Когда у них нет собственного костяка, они могут опереться на эти правила; тогда как вероисповедания Запада очень часто говорят человеку: читай Библию. — Ну спасибо! Научи меня, покажи, как ее читать, потому что, читая Библию, не обязательно найдешь в ней то главное, что там говорится.

И кроме того, Англиканская и Католическая Церкви в данное время очень часто не борются с восточным влиянием, а стремятся к такому “пониманию” других вероисповеданий, которые не всегда происходят от совершенно ясной, твердой позиции, изнутри которой они старались бы понять, что “восточники” хотят сказать, чем живут, во что веруют. Такое размытое сознание: Ну, да, это богопознание, которое разлито по всей земле, и можно и тут, и там что-то почерпнуть, чтобы обогатить наше христианское мировоззрение…

Конкретный пример: в Англии имел большой успех индус, который учил, в общем, очень простому пути. Он давал человеку формулу, мантру; он ее назначал лично для человека, хотя варианты не бесконечны были; и человек должен был сидеть совершенно спокойно, повторять эту санскритскую формулу, которую он не понимал вовсе, и как бы проходить мимо себя, то есть превзойти себя, пройти мимо и достичь какого-то места в себе, где уже нет озабоченности, боли, где он видит свет, тишину, покой, радость. Меня поражает в них совершенное бесчувствие к трагедии мира (не к своей; когда человека проймет лично, он борется с этим, он не может пройти мимо), к самому трагизму жизни: как будто трагизм — иллюзия. Если бы можно было установиться в этом состоянии покоя, света, радости, тогда трагического ничего не было бы, считают они.

А может быть, это другой уровень?

Я не думаю. Потому что, скажем, в подходе Рамакришны, индуизма, нет места для креста, для Христа как воплощенного Сына Божия, Который входит в мир именно потому, что страдание мира серьезно, что оно не иллюзия, не что-то второстепенное: оно — чрезвычайно важное, реальное. Вы, вероятно, замечали, что в Евангелии — и даже шире, чем в Евангелии, но во всяком случае по отношению ко Христу — нет ни одного момента, когда говорится о славе, является Его слава вне контекста креста. Первая теофания — видение славы и свидетельство о славе на Иордане-реке, когда Креститель свидетельствует: Вот Агнец Божий, Который берет на Себя, вздымает на Свои плечи грех мира. И тут — сошествие Святого Духа и свидетельство Божие: Сын Мой возлюбленный (Ин. 1,29; Мф. 3,16–17). Агнец — это жертва. То же самое в Преображении. Евангелие нам рассказывает, что Илия и Моисей говорят с Ним о грядущем Его страдании, и вдруг Он просияевает нетварным светом (Лк. 9,29–43). Вход Господень в Иерусалим — и грядущая страсть, о которой специально говорится (Ин. 12,12 и сл.). Вот этого в нехристианской медитации совершенно нет. Крест изъят, трагедия изъята; она — зло, она неуместна. Как будто если все люди ушли бы в такую медитацию, не было бы всего этого. Но это тоже иллюзия в том смысле, что грех — случился, зло — есть, падение — совершилось, Христос — распят. И нельзя все это просто отстранить тем, что сам уйдешь в глубины, где тебя это не касается.

Тем не менее, что касается до Рамакришны, Вивекананды и вообще нехристианской мистерии, очень трудно обобщать. Но кому бы человек ни молился, на самом деле он молится Тому единственному Богу, Который существует. Вы можете поставить перед собой идола, но если вы молитесь Богу, за пределом идола вас слышит Тот, Который есть, а не тот, которого нет. Бог — не конфессионален. Он не принадлежит определенной религии, определенной группе. Он равно сияет светом, посылает Свой дождь на добрых и на злых. Он не делает различий, Он смотрит в сердце человека. Человек может ошибаться умственно, но молиться истинно; это разные вещи. Вот пример из другой области, не индуистской. В еврейской литературе есть рассказ о том, как двое израильских учителей спорили на какую-то богословскую тему и расходились очень яростно. И один из них, Шаммай, воскликнул: Господи, если я нашел благоволение перед Тобой, да падут на нас стены этого дома! — и стены начали валиться. Его собеседник, Гиллель, говорит: Если я нашел благоволение перед Тобой, Господи, пусть стены остановятся! — и стены остановились. И тогда Гиллель говорит Шаммаю: Видишь, чудо ничего не доказывает… Ибо Бог сотворил чудо не в доказательство того, что чье-то богословие правильно или неправильно, а потому, что сердце человека всецело принадлежало Богу. И это общий принцип: чудо — не доказательство. Нельзя пользоваться чудом как доказательством богословской выкладки. Святой — не обязательно лучший богослов своего времени, но он — святой.

Есть в Луге духовном Ионна Мосха очень интересный рассказ о старом священнике, который был очень чист сердцем, очень свят жизнью, но увлекся какой-то ересью своего времени. У него был благочестивый и более чем он образованный диакон, который очень смущался тем, что его настоятель стал еретиком. Но, с другой стороны, он видел, какой он святой человек, и недоумевал: Что же это такое?.. Через некоторое время он решил все-таки что-то сделать и говорит настоятелю: Знаешь, ты еретик, и это меня смущает. Тот говорит: Как же я могу быть еретиком? Каждый раз, как я служу литургию, мне прислуживают два ангела. Они бы не стали прислуживать еретику! Я их спрошу… И вот, рассказ описывает, как этот священник служит, в какой-то момент ангелы подходят к престолу, он тогда останавливается и говорит: Слушайте, вот мой диакон, который очень образованный, говорит, что я еретик, а вы мне никогда ничего не говорили. Теперь уж скажите: кто прав? Ангелы отвечают: Он прав, ты — еретик. Тогда священник возмущается и говорит: Что же вы мне ничего не говорили? И замечателен ответ ангелов. Они говорят: При тебе был человек, и Бог нам сказал: не говорите ничего, чтобы этот человек мог проявить любовь; если он не проявит любовь — тогда скажите… Бог, по этому рассказу, принимал молитвы, бескровную жертву этого священника, потому что тот чистосердечно ошибался — головой, но не жизнью, не сердцем, не верой и ничем другим; он просто не был способен головой понять, о чем шла речь.

Я сейчас говорю о сознании церковном, а не об историчности данного случая; я не вижу основания не доверять его подлинности, но не в этом дело. Рассказ говорит о том, как Церковь воспринимала это. Здесь ясен этот момент: человек может умственно ошибаться и быть чист сердцем. Христос говорит: всякая хула, которая скажется на Сына Человеческого, простится (Мф. 12,32). В сущности, хула — это предел; но до этого предела все непонимание, все перевирание, все ошибки, которые мы можем допустить умственно, могут проститься. Не может проститься что-то другое, что относится к нашему глубинному нутру. И поэтому я не думаю, что кто-нибудь был бы просто вне, что тайна Божия, познание Божие недостижимо для человека внешнего.


Часть II. УХОД В ГЛУБИНЫ


О ВСТРЕЧАХ И О ПОСЛЕДНИХ СВЕРШЕНИЯХ



Творение как встреча


Всякий пост является ожиданием. Рождественский пост нас готовит к моменту, когда с глубочайшим умилением, с благодарность и, вместе, с каким-то сознанием ужаса мы встретим воплотившегося Сына Божия; этот период поста — именно время, когда мы ожидаем Его прихода. Во время Великого поста мы тоже среди тьмы или сумерек земной жизни напряженно ожидаем момента, когда блеснет, как молния, воссияет, как полдень, чудо Христова Воскресения. Опять-таки: трепетное ожидание и завершение его в несказанной радости, являющейся для нас началом не только новой жизни, вечной жизни, раскрывающейся с новой силой, новой глубиной, но началом как бы нового нашего человеческого призвания; мы — новая тварь, посланная в грешный, осиротелый мир, чтобы возвестить в нем не только приход Господень, но и победу Божию; возвестить не только о том, что исполнилось время ожидания, но что это ожидание завершено и все сейчас открыто перед нами.

Но в начале и в конце обоих периодов истории есть нечто другое: первая встреча и последняя встреча. И на пути от первой встречи творения до последней встречи, последних завершений происходит одна встреча за другой. Происходит неминуемая, всечеловеческая, общечеловеческая встреча — смерть; и происходят встречи в течение всей нашей жизни, когда вдруг наша душа раскроется, когда вдруг мы воспримем близость Бога, познаем Его по-новому, войдем с Ним в новое, радостное и преображающее общение. И бывает еще другая встреча: встреча твари с тварью, человека с человеком, человека с окружающим его миром.

И вот мне хочется сегодня говорить с вами и о встрече, и о последних свершениях.

В начале Ветхого Завета первая строчка книги Бытия говорит, что Бог сотворил небо и землю. В этих коротких словах содержится все благовестие о том, что мы Богом сотворены, что все Им сотворено, все вызвано из небытия державным, чудодейственным Божиим словом. Но не словом власти, не словом, которое принуждает нас к нежеланному бытию, а словом любви. Господь, когда творит мир, как бы каждой твари говорит: Приди и раздели со Мной радость бытия! Приди, потому что ты Мне дорога; приди: вся Моя любовь раскрыта перед тобой, вся Моя любовь тебе предложена и дана… Творение — это чудо, когда Бог по Своей любви зовет нас на праздник, на пир взаимной любви. Если бы мы могли себе представить, что случилось в этот момент: как каждая тварь, от самой малой крупинки песка, от самой нежной былинки до человека — самого сложного, что есть на свете, — возникала из небытия и вдруг воспринимала бытие, вдруг познавала: Я существую! Я есть! И я есть, потому что передо мной — Бог, Который меня возлюбил и меня призвал к взаимной радости, к взаимному празднику любви… Какое чудо это должно было быть, когда каждая тварь, возникая из небытия, вдруг оказывалась лицом к лицу с Божественной любовью! И какое чудо, какая радость, какое диво каждой твари взглянуть в Божественную любовь и, оглянувшись, увидеть себя окруженной другими тварями, которые так же Богом любимы, которые так же Богу дороги и которые в этом девственном, первичном своем совершенстве отвечают на Божию любовь любовью совершенной, ликующей, торжествующей. Это была первая встреча Бога с тварью и каждой твари с Богом и со всем возникающим миром. Какая это красота и какая это радость — быть так любимыми, чтобы быть призванными к бытию. И не только к бытию, а к жизни; не только к тому, чтобы "быть", а к тому, чтобы разделить с Богом это чудо жизни, которая из Него потоком изливается и бежит по нашим жилам, и проникает всю тварь, и все превращает в движение, в дыхание, в радость, в красоту. Это — первая встреча.

Но потом произошло падение; человек потерял Бога, потерял себя самого и потерял видение красоты твари, видение гармонии, и потерял видение своего пути. И вместе с ним — потому что он был поставлен путеводителем всей твари в полноту жизни и бытия — заблудилась и вся тварь, и мир стал тем порой страшным миром, горьким, холодным, жестоким миром греха, смерти, который мы знаем. Но и в этом мире остался свет; как говорит Евангелие от Иоанна, свет и во тьме светит, и тьма его на объяла (Ин. 1,5) — то есть не заглушила и не восприняла. Тьма остается, но она вся пронизана светом, Божиим светом и тем, что осталось светлого, дивного в каждой твари. Свет во тьме светит; и хотя порой жизнь наша проходит в потемках, порой мы воспринимаем ее, как сумерки, однако она никогда не превращается до конца в кромешную тьму, в ту тьму, куда свет не может проникнуть.

И вот, в той полутьме и полусвете, в которых мы живем, бывают моменты просветления. Бывают моменты, когда Бог вдруг с какой-то неотразимой силой проявляет Свое присутствие; Он является патриархам, пророкам, судьям, праведникам Ветхого Завета, мужчинам и женщинам, детям и взрослым. Эти были какие-то проблески или моменты ослепляющего света, когда вдруг или Божие слово звучало — могущественно, властно, спасительно, или Божие действие вдруг проявлялось чудом, спасающим народ, исцеляющим болезнь, воскрешающим мертвых.

Кроме Воплощения Сына Божия мы отмечаем еще другие события: Рождество Богородицы, Введение Ее в храм, — все это дорогие нам праздники, и каждый из них нам говорит, как Бог в какой-то момент воздействовал на сотворенный Им мир, вступил в него и внес новую меру света, как Божия победа шаг за шагом покоряла осиротелый, заблудившийся мир. Эти поворотные пункты истории являются моментами света, как звезды на небе сияют в окружающей глубине бездонной синевы, путеводительные звезды, дающие уверенность, что свет сияет, горит, что никакая тьма никогда не сможет победить его.

Бывают также в жизни каждого из нас мгновения, которые мы можем назвать встречами. Апостол Павел на пути в Дамаск, куда он шел гонителем христиан, вдруг оказался лицом к лицу со Спасителем Христом. Свет этой встречи был таков, что Павел ослеп; ослепительный свет остановил его на пути тьмы, и началась новая жизнь. В жизни миллионов людей, и не только в ранние столетия, но и теперь, бывают такие встречи: в чтении ли Евангелия, в течение ли богослужения, в момент какого-то самоуглубления, в момент глубочайшего горя или торжествующей радости; или просто в какой-то момент, когда вдруг Господь взыщет одного из нас, откроется — и начинается новая жизнь. Этот ослепляющий момент встречи, конечно, неповторим, но последствия его до конца нашей жизни продолжаются. Бывает порой неприметная ни для кого, даже почти что для самого получающего такую благодать Божию, встреча и в таинствах Церкви: в крещении, в миропомазании, в освящении елеем, в причащении Святых Даров, в таинстве брака, в исповеди; случаются моменты, когда вдруг разрывается пелена и на мгновение мы видим бесконечные дали вечности и бесконечную ее красоту, и каким-то образом, незримо, но постижимо, мы "видим" Бога.

И наконец, как я сказал, еще одна встреча — величайшая, глубинная встреча смерти.

О смерти мы часто думаем как о разлуке, потому что думаем о себе и о том, что случилось на земле: любимый человек умер, мы осиротели, нам приходится доживать свой век без него, без нее; и мир, как будто, через смерть потерял человека: весь мир осиротел. Но это только кажется. Мы забываем, что самая сущность смерти заключается в том, что разрываются оковы земли, раскрываются широко двери вечности, и живая душа встречается лицом к лицу с Живым Богом; это завершение жизни, это завершение человеческой судьбы — не конец. И, с другой стороны, как сказал один русский священник, Церковь — это войско неубываемое; это войско, и каждый из нас, кто на поле битвы падет, делается бессмертным и непобедимым. Каждый человек, ушедший в вечность, уже не подлежит земной победе или поражению земли: он с Богом — молитвой, предстоянием, любовью. Любовью к Богу и любовью к земле, которую теперь он видит по-новому, видит ее горе без отвращения, видит ее ужас — без страха, видит ее нужду — с состраданием; и молитвой своей, любовью своей продолжает охранять тех, с которыми, казалось бы, он расстался.

Но и те, которые остаются, являются как бы продолжением его земной жизни; в них должно воплотиться все истинное, все светлое, все благородное, святое, что они видели, получили, пережили через жизнь ушедшего в вечность любимого человека.

И наконец, мы ждем другую встречу: конец мира, когда Господь придет во славе Своей. Конец мира — это завершение; конец мира — это не мгновение в истории, это встреча с Живым Богом, с Христом победившим, с Христом-Спасителем; это радость… И если бы мы были действительно верующими людьми, как мы жаждали бы, как мы тянулись бы, как мы ждали бы и своей встречи с Богом через смерть, и того дня, когда все будет завершено, когда, как говорит Исаия пророк, смерть сама будет поглощена победой, всякая разлука снимается, и будет Бог всяческая во всем (1 Кор. 15, 28); когда Бог заполнит, исполнит Собою все, как огонь, как свет, как жизнь, как радость, как победа. Священное Писание нам говорит: Дух (то есть Дух Святой, Дух Божий, живущий в Церкви) и Невеста (то есть Церковь) зовут: Ей, гряди, Господи Иисусе, и гряди скоро! (Откр. 22, 17,20)… И каждый из нас должен был бы быть в состоянии именно так взывать к Господу: в ожидании встречи. Да, перед встречей будет испытание земли; но не сказал ли Господь: Когда вы услышите о войнах и о слухах войн, поднимите головы: конец приближается (Мк. 13,7); без страха, спокойно, сердцем, ликующим о том, что из глубин ужаса земного воссияет заря победы и встречи.

И вот, между падением и рождеством Христовым — первый период ожидания, когда вся земля — осиротевшая, охладевшая, погруженная в грех, постепенно все более и более поражаемая грехом, постепенно покоряемая смертью — взывала о том, чтобы пришел Спаситель, пришел Бог, потому что земля не может вознестись, но Бог может снизойти. Из тысячелетия в тысячелетие это ожидание то росло, то блекло, но все время живой струей в ветхозаветном Израиле бежала надежда и бежало ожидание. И это ожидание исполнилось — Бог стал человеком; разлука кончилась; с нами Бог; где двое или трое собраны в Его имя — Он тут (Мф. 18,20); где никто Его не ожидает, опять-таки, как говорит Священное Писание, Он стоит у дверей сердец, умов, жизней и стучит: не откроется ли чье-нибудь сердце, не раскроется ли какая-нибудь жизнь, не откроется ли чей-либо ум к познанию, к переживанию новой жизни? Мир уже не тот; мы не знаем того мира, где не было Христа. И когда мы думаем о том, что наш мир страшен, что и отдельному человеку одиноко, и человечеству так одиноко в этой громадной вселенной, мы должны помнить, что тысячелетиями люди жили в мире, куда не вступал Воплощением Своим Господь. Даже в странах, где на короткий срок как будто торжествует безбожие, Христос действует и живет, дышит Дух Божий. А было время такого сиротства, которого мы себе даже представить не можем, понятия не можем иметь. Мы живем в мире после Воплощения, в мире, который стал Богу родным. Бог стал одним из нас, а мы стали, во Христе и Духе, детьми Божиими, дочерьми и сыновьями Божиими; Он нам — родной отец, не в переносном смысле, а в прямом, потому что мы — братья и сестры Христа, Сына Божия воплотившегося, ставшего сыном человеческим; мы Богу свои, родные…

И каждый год мы заново переживаем это чудо; но мы должны его пережить не как праздник церковный, не как службу в церкви, а как всемирное событие, потому что воплощением Своим Господь не только с нами сроднился, но плотью Своей стал как бы своим всему тварному миру; нет песчинки, нет звезды, нет былинки или горы, нет реки или облака, которые не сродни материальностью своей, вещественностью своей телу Христову. Весь мир — во Христе. Какое это чудо, какая это новая для нас встреча с миром! Это уже не встреча просто, как в день творения, с возникающими из небытия в чистоте, в невинности творениями; это встреча со всей тварью, которая стала Богу родной. То, что мы этого не видим, говорит только о нашей слепоте — не об отчужденности твари от Бога. Мы должны научиться видеть, а пока еще не научились, должны верой воспринимать это чудо: чудо обновленной твари, чудо того, что встреча (к которой мы все стремимся сознательно или полусознательно, а то и просто не сознавая того) в каких-то недрах, в недрах созданной Богом природы и недрах наших человеческих, уже совершилась, что зерно новой жизни уже упало и прорастает, что огонь, о котором Христос говорил: Огонь пришел Я низвести на землю (Лк. 12,49), — уже пал на землю, горит в каких-то наших глубинах и сияет благодатью во всем тварном мире.

И остается только одно, странное и страшное: что человек не научился ни встрече с Богом до конца, ни встрече с собой, ни встрече с ближним своим. Мы не умеем встречаться; между нами и Богом, нами и тварью, нами и ближним стоят преграды; мы ослеплены, мы глухи, мы бесчувственны. А главным образом — мы испуганы, мы боимся встречи, потому что встретиться — это навсегда встретиться; встречаются раз — на вечность; встреча накладывает на нас обязательства, ответственность.





Встреча с Богом в Его явлениях


Всякий пост является ожиданием. Рождественский пост нас готовит к моменту, когда с глубочайшим умилением, с благодарность и, вместе, с каким-то сознанием ужаса мы встретим воплотившегося Сына Божия; этот период поста — именно время, когда мы ожидаем Его прихода. Во время Великого поста мы тоже среди тьмы или сумерек земной жизни напряженно ожидаем момента, когда блеснет, как молния, воссияет, как полдень, чудо Христова Воскресения. Опять-таки: трепетное ожидание и завершение его в несказанной радости, являющейся для нас началом не только новой жизни, вечной жизни, раскрывающейся с новой силой, новой глубиной, но началом как бы нового нашего человеческого призвания; мы — новая тварь, посланная в грешный, осиротелый мир, чтобы возвестить в нем не только приход Господень, но и победу Божию; возвестить не только о том, что исполнилось время ожидания, но что это ожидание завершено и все сейчас открыто перед нами.

Но в начале и в конце обоих периодов истории есть нечто другое: первая встреча и последняя встреча. И на пути от первой встречи творения до последней встречи, последних завершений происходит одна встреча за другой. Происходит неминуемая, всечеловеческая, общечеловеческая встреча — смерть; и происходят встречи в течение всей нашей жизни, когда вдруг наша душа раскроется, когда вдруг мы воспримем близость Бога, познаем Его по-новому, войдем с Ним в новое, радостное и преображающее общение. И бывает еще другая встреча: встреча твари с тварью, человека с человеком, человека с окружающим его миром.

И вот мне хочется сегодня говорить с вами и о встрече, и о последних свершениях.

В начале Ветхого Завета первая строчка книги Бытия говорит, что Бог сотворил небо и землю. В этих коротких словах содержится все благовестие о том, что мы Богом сотворены, что все Им сотворено, все вызвано из небытия державным, чудодейственным Божиим словом. Но не словом власти, не словом, которое принуждает нас к нежеланному бытию, а словом любви. Господь, когда творит мир, как бы каждой твари говорит: Приди и раздели со Мной радость бытия! Приди, потому что ты Мне дорога; приди: вся Моя любовь раскрыта перед тобой, вся Моя любовь тебе предложена и дана… Творение — это чудо, когда Бог по Своей любви зовет нас на праздник, на пир взаимной любви. Если бы мы могли себе представить, что случилось в этот момент: как каждая тварь, от самой малой крупинки песка, от самой нежной былинки до человека — самого сложного, что есть на свете, — возникала из небытия и вдруг воспринимала бытие, вдруг познавала: Я существую! Я есть! И я есть, потому что передо мной — Бог, Который меня возлюбил и меня призвал к взаимной радости, к взаимному празднику любви… Какое чудо это должно было быть, когда каждая тварь, возникая из небытия, вдруг оказывалась лицом к лицу с Божественной любовью! И какое чудо, какая радость, какое диво каждой твари взглянуть в Божественную любовь и, оглянувшись, увидеть себя окруженной другими тварями, которые так же Богом любимы, которые так же Богу дороги и которые в этом девственном, первичном своем совершенстве отвечают на Божию любовь любовью совершенной, ликующей, торжествующей. Это была первая встреча Бога с тварью и каждой твари с Богом и со всем возникающим миром. Какая это красота и какая это радость — быть так любимыми, чтобы быть призванными к бытию. И не только к бытию, а к жизни; не только к тому, чтобы "быть", а к тому, чтобы разделить с Богом это чудо жизни, которая из Него потоком изливается и бежит по нашим жилам, и проникает всю тварь, и все превращает в движение, в дыхание, в радость, в красоту. Это — первая встреча.

Но потом произошло падение; человек потерял Бога, потерял себя самого и потерял видение красоты твари, видение гармонии, и потерял видение своего пути. И вместе с ним — потому что он был поставлен путеводителем всей твари в полноту жизни и бытия — заблудилась и вся тварь, и мир стал тем порой страшным миром, горьким, холодным, жестоким миром греха, смерти, который мы знаем. Но и в этом мире остался свет; как говорит Евангелие от Иоанна, свет и во тьме светит, и тьма его на объяла (Ин. 1,5) — то есть не заглушила и не восприняла. Тьма остается, но она вся пронизана светом, Божиим светом и тем, что осталось светлого, дивного в каждой твари. Свет во тьме светит; и хотя порой жизнь наша проходит в потемках, порой мы воспринимаем ее, как сумерки, однако она никогда не превращается до конца в кромешную тьму, в ту тьму, куда свет не может проникнуть.

И вот, в той полутьме и полусвете, в которых мы живем, бывают моменты просветления. Бывают моменты, когда Бог вдруг с какой-то неотразимой силой проявляет Свое присутствие; Он является патриархам, пророкам, судьям, праведникам Ветхого Завета, мужчинам и женщинам, детям и взрослым. Эти были какие-то проблески или моменты ослепляющего света, когда вдруг или Божие слово звучало — могущественно, властно, спасительно, или Божие действие вдруг проявлялось чудом, спасающим народ, исцеляющим болезнь, воскрешающим мертвых.

Кроме Воплощения Сына Божия мы отмечаем еще другие события: Рождество Богородицы, Введение Ее в храм, — все это дорогие нам праздники, и каждый из них нам говорит, как Бог в какой-то момент воздействовал на сотворенный Им мир, вступил в него и внес новую меру света, как Божия победа шаг за шагом покоряла осиротелый, заблудившийся мир. Эти поворотные пункты истории являются моментами света, как звезды на небе сияют в окружающей глубине бездонной синевы, путеводительные звезды, дающие уверенность, что свет сияет, горит, что никакая тьма никогда не сможет победить его.

Бывают также в жизни каждого из нас мгновения, которые мы можем назвать встречами. Апостол Павел на пути в Дамаск, куда он шел гонителем христиан, вдруг оказался лицом к лицу со Спасителем Христом. Свет этой встречи был таков, что Павел ослеп; ослепительный свет остановил его на пути тьмы, и началась новая жизнь. В жизни миллионов людей, и не только в ранние столетия, но и теперь, бывают такие встречи: в чтении ли Евангелия, в течение ли богослужения, в момент какого-то самоуглубления, в момент глубочайшего горя или торжествующей радости; или просто в какой-то момент, когда вдруг Господь взыщет одного из нас, откроется — и начинается новая жизнь. Этот ослепляющий момент встречи, конечно, неповторим, но последствия его до конца нашей жизни продолжаются. Бывает порой неприметная ни для кого, даже почти что для самого получающего такую благодать Божию, встреча и в таинствах Церкви: в крещении, в миропомазании, в освящении елеем, в причащении Святых Даров, в таинстве брака, в исповеди; случаются моменты, когда вдруг разрывается пелена и на мгновение мы видим бесконечные дали вечности и бесконечную ее красоту, и каким-то образом, незримо, но постижимо, мы "видим" Бога.

И наконец, как я сказал, еще одна встреча — величайшая, глубинная встреча смерти.

О смерти мы часто думаем как о разлуке, потому что думаем о себе и о том, что случилось на земле: любимый человек умер, мы осиротели, нам приходится доживать свой век без него, без нее; и мир, как будто, через смерть потерял человека: весь мир осиротел. Но это только кажется. Мы забываем, что самая сущность смерти заключается в том, что разрываются оковы земли, раскрываются широко двери вечности, и живая душа встречается лицом к лицу с Живым Богом; это завершение жизни, это завершение человеческой судьбы — не конец. И, с другой стороны, как сказал один русский священник, Церковь — это войско неубываемое; это войско, и каждый из нас, кто на поле битвы падет, делается бессмертным и непобедимым. Каждый человек, ушедший в вечность, уже не подлежит земной победе или поражению земли: он с Богом — молитвой, предстоянием, любовью. Любовью к Богу и любовью к земле, которую теперь он видит по-новому, видит ее горе без отвращения, видит ее ужас — без страха, видит ее нужду — с состраданием; и молитвой своей, любовью своей продолжает охранять тех, с которыми, казалось бы, он расстался.

Но и те, которые остаются, являются как бы продолжением его земной жизни; в них должно воплотиться все истинное, все светлое, все благородное, святое, что они видели, получили, пережили через жизнь ушедшего в вечность любимого человека.

И наконец, мы ждем другую встречу: конец мира, когда Господь придет во славе Своей. Конец мира — это завершение; конец мира — это не мгновение в истории, это встреча с Живым Богом, с Христом победившим, с Христом-Спасителем; это радость… И если бы мы были действительно верующими людьми, как мы жаждали бы, как мы тянулись бы, как мы ждали бы и своей встречи с Богом через смерть, и того дня, когда все будет завершено, когда, как говорит Исаия пророк, смерть сама будет поглощена победой, всякая разлука снимается, и будет Бог всяческая во всем (1 Кор. 15, 28); когда Бог заполнит, исполнит Собою все, как огонь, как свет, как жизнь, как радость, как победа. Священное Писание нам говорит: Дух (то есть Дух Святой, Дух Божий, живущий в Церкви) и Невеста (то есть Церковь) зовут: Ей, гряди, Господи Иисусе, и гряди скоро! (Откр. 22, 17,20)… И каждый из нас должен был бы быть в состоянии именно так взывать к Господу: в ожидании встречи. Да, перед встречей будет испытание земли; но не сказал ли Господь: Когда вы услышите о войнах и о слухах войн, поднимите головы: конец приближается (Мк. 13,7); без страха, спокойно, сердцем, ликующим о том, что из глубин ужаса земного воссияет заря победы и встречи.

И вот, между падением и рождеством Христовым — первый период ожидания, когда вся земля — осиротевшая, охладевшая, погруженная в грех, постепенно все более и более поражаемая грехом, постепенно покоряемая смертью — взывала о том, чтобы пришел Спаситель, пришел Бог, потому что земля не может вознестись, но Бог может снизойти. Из тысячелетия в тысячелетие это ожидание то росло, то блекло, но все время живой струей в ветхозаветном Израиле бежала надежда и бежало ожидание. И это ожидание исполнилось — Бог стал человеком; разлука кончилась; с нами Бог; где двое или трое собраны в Его имя — Он тут (Мф. 18,20); где никто Его не ожидает, опять-таки, как говорит Священное Писание, Он стоит у дверей сердец, умов, жизней и стучит: не откроется ли чье-нибудь сердце, не раскроется ли какая-нибудь жизнь, не откроется ли чей-либо ум к познанию, к переживанию новой жизни? Мир уже не тот; мы не знаем того мира, где не было Христа. И когда мы думаем о том, что наш мир страшен, что и отдельному человеку одиноко, и человечеству так одиноко в этой громадной вселенной, мы должны помнить, что тысячелетиями люди жили в мире, куда не вступал Воплощением Своим Господь. Даже в странах, где на короткий срок как будто торжествует безбожие, Христос действует и живет, дышит Дух Божий. А было время такого сиротства, которого мы себе даже представить не можем, понятия не можем иметь. Мы живем в мире после Воплощения, в мире, который стал Богу родным. Бог стал одним из нас, а мы стали, во Христе и Духе, детьми Божиими, дочерьми и сыновьями Божиими; Он нам — родной отец, не в переносном смысле, а в прямом, потому что мы — братья и сестры Христа, Сына Божия воплотившегося, ставшего сыном человеческим; мы Богу свои, родные…

И каждый год мы заново переживаем это чудо; но мы должны его пережить не как праздник церковный, не как службу в церкви, а как всемирное событие, потому что воплощением Своим Господь не только с нами сроднился, но плотью Своей стал как бы своим всему тварному миру; нет песчинки, нет звезды, нет былинки или горы, нет реки или облака, которые не сродни материальностью своей, вещественностью своей телу Христову. Весь мир — во Христе. Какое это чудо, какая это новая для нас встреча с миром! Это уже не встреча просто, как в день творения, с возникающими из небытия в чистоте, в невинности творениями; это встреча со всей тварью, которая стала Богу родной. То, что мы этого не видим, говорит только о нашей слепоте — не об отчужденности твари от Бога. Мы должны научиться видеть, а пока еще не научились, должны верой воспринимать это чудо: чудо обновленной твари, чудо того, что встреча (к которой мы все стремимся сознательно или полусознательно, а то и просто не сознавая того) в каких-то недрах, в недрах созданной Богом природы и недрах наших человеческих, уже совершилась, что зерно новой жизни уже упало и прорастает, что огонь, о котором Христос говорил: Огонь пришел Я низвести на землю (Лк. 12,49), — уже пал на землю, горит в каких-то наших глубинах и сияет благодатью во всем тварном мире.

И остается только одно, странное и страшное: что человек не научился ни встрече с Богом до конца, ни встрече с собой, ни встрече с ближним своим. Мы не умеем встречаться; между нами и Богом, нами и тварью, нами и ближним стоят преграды; мы ослеплены, мы глухи, мы бесчувственны. А главным образом — мы испуганы, мы боимся встречи, потому что встретиться — это навсегда встретиться; встречаются раз — на вечность; встреча накладывает на нас обязательства, ответственность.





Встреча смертная


Всякий пост является ожиданием. Рождественский пост нас готовит к моменту, когда с глубочайшим умилением, с благодарность и, вместе, с каким-то сознанием ужаса мы встретим воплотившегося Сына Божия; этот период поста — именно время, когда мы ожидаем Его прихода. Во время Великого поста мы тоже среди тьмы или сумерек земной жизни напряженно ожидаем момента, когда блеснет, как молния, воссияет, как полдень, чудо Христова Воскресения. Опять-таки: трепетное ожидание и завершение его в несказанной радости, являющейся для нас началом не только новой жизни, вечной жизни, раскрывающейся с новой силой, новой глубиной, но началом как бы нового нашего человеческого призвания; мы — новая тварь, посланная в грешный, осиротелый мир, чтобы возвестить в нем не только приход Господень, но и победу Божию; возвестить не только о том, что исполнилось время ожидания, но что это ожидание завершено и все сейчас открыто перед нами.

Но в начале и в конце обоих периодов истории есть нечто другое: первая встреча и последняя встреча. И на пути от первой встречи творения до последней встречи, последних завершений происходит одна встреча за другой. Происходит неминуемая, всечеловеческая, общечеловеческая встреча — смерть; и происходят встречи в течение всей нашей жизни, когда вдруг наша душа раскроется, когда вдруг мы воспримем близость Бога, познаем Его по-новому, войдем с Ним в новое, радостное и преображающее общение. И бывает еще другая встреча: встреча твари с тварью, человека с человеком, человека с окружающим его миром.

И вот мне хочется сегодня говорить с вами и о встрече, и о последних свершениях.

В начале Ветхого Завета первая строчка книги Бытия говорит, что Бог сотворил небо и землю. В этих коротких словах содержится все благовестие о том, что мы Богом сотворены, что все Им сотворено, все вызвано из небытия державным, чудодейственным Божиим словом. Но не словом власти, не словом, которое принуждает нас к нежеланному бытию, а словом любви. Господь, когда творит мир, как бы каждой твари говорит: Приди и раздели со Мной радость бытия! Приди, потому что ты Мне дорога; приди: вся Моя любовь раскрыта перед тобой, вся Моя любовь тебе предложена и дана… Творение — это чудо, когда Бог по Своей любви зовет нас на праздник, на пир взаимной любви. Если бы мы могли себе представить, что случилось в этот момент: как каждая тварь, от самой малой крупинки песка, от самой нежной былинки до человека — самого сложного, что есть на свете, — возникала из небытия и вдруг воспринимала бытие, вдруг познавала: Я существую! Я есть! И я есть, потому что передо мной — Бог, Который меня возлюбил и меня призвал к взаимной радости, к взаимному празднику любви… Какое чудо это должно было быть, когда каждая тварь, возникая из небытия, вдруг оказывалась лицом к лицу с Божественной любовью! И какое чудо, какая радость, какое диво каждой твари взглянуть в Божественную любовь и, оглянувшись, увидеть себя окруженной другими тварями, которые так же Богом любимы, которые так же Богу дороги и которые в этом девственном, первичном своем совершенстве отвечают на Божию любовь любовью совершенной, ликующей, торжествующей. Это была первая встреча Бога с тварью и каждой твари с Богом и со всем возникающим миром. Какая это красота и какая это радость — быть так любимыми, чтобы быть призванными к бытию. И не только к бытию, а к жизни; не только к тому, чтобы "быть", а к тому, чтобы разделить с Богом это чудо жизни, которая из Него потоком изливается и бежит по нашим жилам, и проникает всю тварь, и все превращает в движение, в дыхание, в радость, в красоту. Это — первая встреча.

Но потом произошло падение; человек потерял Бога, потерял себя самого и потерял видение красоты твари, видение гармонии, и потерял видение своего пути. И вместе с ним — потому что он был поставлен путеводителем всей твари в полноту жизни и бытия — заблудилась и вся тварь, и мир стал тем порой страшным миром, горьким, холодным, жестоким миром греха, смерти, который мы знаем. Но и в этом мире остался свет; как говорит Евангелие от Иоанна, свет и во тьме светит, и тьма его на объяла (Ин. 1,5) — то есть не заглушила и не восприняла. Тьма остается, но она вся пронизана светом, Божиим светом и тем, что осталось светлого, дивного в каждой твари. Свет во тьме светит; и хотя порой жизнь наша проходит в потемках, порой мы воспринимаем ее, как сумерки, однако она никогда не превращается до конца в кромешную тьму, в ту тьму, куда свет не может проникнуть.

И вот, в той полутьме и полусвете, в которых мы живем, бывают моменты просветления. Бывают моменты, когда Бог вдруг с какой-то неотразимой силой проявляет Свое присутствие; Он является патриархам, пророкам, судьям, праведникам Ветхого Завета, мужчинам и женщинам, детям и взрослым. Эти были какие-то проблески или моменты ослепляющего света, когда вдруг или Божие слово звучало — могущественно, властно, спасительно, или Божие действие вдруг проявлялось чудом, спасающим народ, исцеляющим болезнь, воскрешающим мертвых.

Кроме Воплощения Сына Божия мы отмечаем еще другие события: Рождество Богородицы, Введение Ее в храм, — все это дорогие нам праздники, и каждый из них нам говорит, как Бог в какой-то момент воздействовал на сотворенный Им мир, вступил в него и внес новую меру света, как Божия победа шаг за шагом покоряла осиротелый, заблудившийся мир. Эти поворотные пункты истории являются моментами света, как звезды на небе сияют в окружающей глубине бездонной синевы, путеводительные звезды, дающие уверенность, что свет сияет, горит, что никакая тьма никогда не сможет победить его.

Бывают также в жизни каждого из нас мгновения, которые мы можем назвать встречами. Апостол Павел на пути в Дамаск, куда он шел гонителем христиан, вдруг оказался лицом к лицу со Спасителем Христом. Свет этой встречи был таков, что Павел ослеп; ослепительный свет остановил его на пути тьмы, и началась новая жизнь. В жизни миллионов людей, и не только в ранние столетия, но и теперь, бывают такие встречи: в чтении ли Евангелия, в течение ли богослужения, в момент какого-то самоуглубления, в момент глубочайшего горя или торжествующей радости; или просто в какой-то момент, когда вдруг Господь взыщет одного из нас, откроется — и начинается новая жизнь. Этот ослепляющий момент встречи, конечно, неповторим, но последствия его до конца нашей жизни продолжаются. Бывает порой неприметная ни для кого, даже почти что для самого получающего такую благодать Божию, встреча и в таинствах Церкви: в крещении, в миропомазании, в освящении елеем, в причащении Святых Даров, в таинстве брака, в исповеди; случаются моменты, когда вдруг разрывается пелена и на мгновение мы видим бесконечные дали вечности и бесконечную ее красоту, и каким-то образом, незримо, но постижимо, мы "видим" Бога.

И наконец, как я сказал, еще одна встреча — величайшая, глубинная встреча смерти.

О смерти мы часто думаем как о разлуке, потому что думаем о себе и о том, что случилось на земле: любимый человек умер, мы осиротели, нам приходится доживать свой век без него, без нее; и мир, как будто, через смерть потерял человека: весь мир осиротел. Но это только кажется. Мы забываем, что самая сущность смерти заключается в том, что разрываются оковы земли, раскрываются широко двери вечности, и живая душа встречается лицом к лицу с Живым Богом; это завершение жизни, это завершение человеческой судьбы — не конец. И, с другой стороны, как сказал один русский священник, Церковь — это войско неубываемое; это войско, и каждый из нас, кто на поле битвы падет, делается бессмертным и непобедимым. Каждый человек, ушедший в вечность, уже не подлежит земной победе или поражению земли: он с Богом — молитвой, предстоянием, любовью. Любовью к Богу и любовью к земле, которую теперь он видит по-новому, видит ее горе без отвращения, видит ее ужас — без страха, видит ее нужду — с состраданием; и молитвой своей, любовью своей продолжает охранять тех, с которыми, казалось бы, он расстался.

Но и те, которые остаются, являются как бы продолжением его земной жизни; в них должно воплотиться все истинное, все светлое, все благородное, святое, что они видели, получили, пережили через жизнь ушедшего в вечность любимого человека.

И наконец, мы ждем другую встречу: конец мира, когда Господь придет во славе Своей. Конец мира — это завершение; конец мира — это не мгновение в истории, это встреча с Живым Богом, с Христом победившим, с Христом-Спасителем; это радость… И если бы мы были действительно верующими людьми, как мы жаждали бы, как мы тянулись бы, как мы ждали бы и своей встречи с Богом через смерть, и того дня, когда все будет завершено, когда, как говорит Исаия пророк, смерть сама будет поглощена победой, всякая разлука снимается, и будет Бог всяческая во всем (1 Кор. 15, 28); когда Бог заполнит, исполнит Собою все, как огонь, как свет, как жизнь, как радость, как победа. Священное Писание нам говорит: Дух (то есть Дух Святой, Дух Божий, живущий в Церкви) и Невеста (то есть Церковь) зовут: Ей, гряди, Господи Иисусе, и гряди скоро! (Откр. 22, 17,20)… И каждый из нас должен был бы быть в состоянии именно так взывать к Господу: в ожидании встречи. Да, перед встречей будет испытание земли; но не сказал ли Господь: Когда вы услышите о войнах и о слухах войн, поднимите головы: конец приближается (Мк. 13,7); без страха, спокойно, сердцем, ликующим о том, что из глубин ужаса земного воссияет заря победы и встречи.

И вот, между падением и рождеством Христовым — первый период ожидания, когда вся земля — осиротевшая, охладевшая, погруженная в грех, постепенно все более и более поражаемая грехом, постепенно покоряемая смертью — взывала о том, чтобы пришел Спаситель, пришел Бог, потому что земля не может вознестись, но Бог может снизойти. Из тысячелетия в тысячелетие это ожидание то росло, то блекло, но все время живой струей в ветхозаветном Израиле бежала надежда и бежало ожидание. И это ожидание исполнилось — Бог стал человеком; разлука кончилась; с нами Бог; где двое или трое собраны в Его имя — Он тут (Мф. 18,20); где никто Его не ожидает, опять-таки, как говорит Священное Писание, Он стоит у дверей сердец, умов, жизней и стучит: не откроется ли чье-нибудь сердце, не раскроется ли какая-нибудь жизнь, не откроется ли чей-либо ум к познанию, к переживанию новой жизни? Мир уже не тот; мы не знаем того мира, где не было Христа. И когда мы думаем о том, что наш мир страшен, что и отдельному человеку одиноко, и человечеству так одиноко в этой громадной вселенной, мы должны помнить, что тысячелетиями люди жили в мире, куда не вступал Воплощением Своим Господь. Даже в странах, где на короткий срок как будто торжествует безбожие, Христос действует и живет, дышит Дух Божий. А было время такого сиротства, которого мы себе даже представить не можем, понятия не можем иметь. Мы живем в мире после Воплощения, в мире, который стал Богу родным. Бог стал одним из нас, а мы стали, во Христе и Духе, детьми Божиими, дочерьми и сыновьями Божиими; Он нам — родной отец, не в переносном смысле, а в прямом, потому что мы — братья и сестры Христа, Сына Божия воплотившегося, ставшего сыном человеческим; мы Богу свои, родные…

И каждый год мы заново переживаем это чудо; но мы должны его пережить не как праздник церковный, не как службу в церкви, а как всемирное событие, потому что воплощением Своим Господь не только с нами сроднился, но плотью Своей стал как бы своим всему тварному миру; нет песчинки, нет звезды, нет былинки или горы, нет реки или облака, которые не сродни материальностью своей, вещественностью своей телу Христову. Весь мир — во Христе. Какое это чудо, какая это новая для нас встреча с миром! Это уже не встреча просто, как в день творения, с возникающими из небытия в чистоте, в невинности творениями; это встреча со всей тварью, которая стала Богу родной. То, что мы этого не видим, говорит только о нашей слепоте — не об отчужденности твари от Бога. Мы должны научиться видеть, а пока еще не научились, должны верой воспринимать это чудо: чудо обновленной твари, чудо того, что встреча (к которой мы все стремимся сознательно или полусознательно, а то и просто не сознавая того) в каких-то недрах, в недрах созданной Богом природы и недрах наших человеческих, уже совершилась, что зерно новой жизни уже упало и прорастает, что огонь, о котором Христос говорил: Огонь пришел Я низвести на землю (Лк. 12,49), — уже пал на землю, горит в каких-то наших глубинах и сияет благодатью во всем тварном мире.

И остается только одно, странное и страшное: что человек не научился ни встрече с Богом до конца, ни встрече с собой, ни встрече с ближним своим. Мы не умеем встречаться; между нами и Богом, нами и тварью, нами и ближним стоят преграды; мы ослеплены, мы глухи, мы бесчувственны. А главным образом — мы испуганы, мы боимся встречи, потому что встретиться — это навсегда встретиться; встречаются раз — на вечность; встреча накладывает на нас обязательства, ответственность.





Рождество Христово как встреча мира с Богом


Всякий пост является ожиданием. Рождественский пост нас готовит к моменту, когда с глубочайшим умилением, с благодарность и, вместе, с каким-то сознанием ужаса мы встретим воплотившегося Сына Божия; этот период поста — именно время, когда мы ожидаем Его прихода. Во время Великого поста мы тоже среди тьмы или сумерек земной жизни напряженно ожидаем момента, когда блеснет, как молния, воссияет, как полдень, чудо Христова Воскресения. Опять-таки: трепетное ожидание и завершение его в несказанной радости, являющейся для нас началом не только новой жизни, вечной жизни, раскрывающейся с новой силой, новой глубиной, но началом как бы нового нашего человеческого призвания; мы — новая тварь, посланная в грешный, осиротелый мир, чтобы возвестить в нем не только приход Господень, но и победу Божию; возвестить не только о том, что исполнилось время ожидания, но что это ожидание завершено и все сейчас открыто перед нами.

Но в начале и в конце обоих периодов истории есть нечто другое: первая встреча и последняя встреча. И на пути от первой встречи творения до последней встречи, последних завершений происходит одна встреча за другой. Происходит неминуемая, всечеловеческая, общечеловеческая встреча — смерть; и происходят встречи в течение всей нашей жизни, когда вдруг наша душа раскроется, когда вдруг мы воспримем близость Бога, познаем Его по-новому, войдем с Ним в новое, радостное и преображающее общение. И бывает еще другая встреча: встреча твари с тварью, человека с человеком, человека с окружающим его миром.

И вот мне хочется сегодня говорить с вами и о встрече, и о последних свершениях.

В начале Ветхого Завета первая строчка книги Бытия говорит, что Бог сотворил небо и землю. В этих коротких словах содержится все благовестие о том, что мы Богом сотворены, что все Им сотворено, все вызвано из небытия державным, чудодейственным Божиим словом. Но не словом власти, не словом, которое принуждает нас к нежеланному бытию, а словом любви. Господь, когда творит мир, как бы каждой твари говорит: Приди и раздели со Мной радость бытия! Приди, потому что ты Мне дорога; приди: вся Моя любовь раскрыта перед тобой, вся Моя любовь тебе предложена и дана… Творение — это чудо, когда Бог по Своей любви зовет нас на праздник, на пир взаимной любви. Если бы мы могли себе представить, что случилось в этот момент: как каждая тварь, от самой малой крупинки песка, от самой нежной былинки до человека — самого сложного, что есть на свете, — возникала из небытия и вдруг воспринимала бытие, вдруг познавала: Я существую! Я есть! И я есть, потому что передо мной — Бог, Который меня возлюбил и меня призвал к взаимной радости, к взаимному празднику любви… Какое чудо это должно было быть, когда каждая тварь, возникая из небытия, вдруг оказывалась лицом к лицу с Божественной любовью! И какое чудо, какая радость, какое диво каждой твари взглянуть в Божественную любовь и, оглянувшись, увидеть себя окруженной другими тварями, которые так же Богом любимы, которые так же Богу дороги и которые в этом девственном, первичном своем совершенстве отвечают на Божию любовь любовью совершенной, ликующей, торжествующей. Это была первая встреча Бога с тварью и каждой твари с Богом и со всем возникающим миром. Какая это красота и какая это радость — быть так любимыми, чтобы быть призванными к бытию. И не только к бытию, а к жизни; не только к тому, чтобы "быть", а к тому, чтобы разделить с Богом это чудо жизни, которая из Него потоком изливается и бежит по нашим жилам, и проникает всю тварь, и все превращает в движение, в дыхание, в радость, в красоту. Это — первая встреча.

Но потом произошло падение; человек потерял Бога, потерял себя самого и потерял видение красоты твари, видение гармонии, и потерял видение своего пути. И вместе с ним — потому что он был поставлен путеводителем всей твари в полноту жизни и бытия — заблудилась и вся тварь, и мир стал тем порой страшным миром, горьким, холодным, жестоким миром греха, смерти, который мы знаем. Но и в этом мире остался свет; как говорит Евангелие от Иоанна, свет и во тьме светит, и тьма его на объяла (Ин. 1,5) — то есть не заглушила и не восприняла. Тьма остается, но она вся пронизана светом, Божиим светом и тем, что осталось светлого, дивного в каждой твари. Свет во тьме светит; и хотя порой жизнь наша проходит в потемках, порой мы воспринимаем ее, как сумерки, однако она никогда не превращается до конца в кромешную тьму, в ту тьму, куда свет не может проникнуть.

И вот, в той полутьме и полусвете, в которых мы живем, бывают моменты просветления. Бывают моменты, когда Бог вдруг с какой-то неотразимой силой проявляет Свое присутствие; Он является патриархам, пророкам, судьям, праведникам Ветхого Завета, мужчинам и женщинам, детям и взрослым. Эти были какие-то проблески или моменты ослепляющего света, когда вдруг или Божие слово звучало — могущественно, властно, спасительно, или Божие действие вдруг проявлялось чудом, спасающим народ, исцеляющим болезнь, воскрешающим мертвых.

Кроме Воплощения Сына Божия мы отмечаем еще другие события: Рождество Богородицы, Введение Ее в храм, — все это дорогие нам праздники, и каждый из них нам говорит, как Бог в какой-то момент воздействовал на сотворенный Им мир, вступил в него и внес новую меру света, как Божия победа шаг за шагом покоряла осиротелый, заблудившийся мир. Эти поворотные пункты истории являются моментами света, как звезды на небе сияют в окружающей глубине бездонной синевы, путеводительные звезды, дающие уверенность, что свет сияет, горит, что никакая тьма никогда не сможет победить его.

Бывают также в жизни каждого из нас мгновения, которые мы можем назвать встречами. Апостол Павел на пути в Дамаск, куда он шел гонителем христиан, вдруг оказался лицом к лицу со Спасителем Христом. Свет этой встречи был таков, что Павел ослеп; ослепительный свет остановил его на пути тьмы, и началась новая жизнь. В жизни миллионов людей, и не только в ранние столетия, но и теперь, бывают такие встречи: в чтении ли Евангелия, в течение ли богослужения, в момент какого-то самоуглубления, в момент глубочайшего горя или торжествующей радости; или просто в какой-то момент, когда вдруг Господь взыщет одного из нас, откроется — и начинается новая жизнь. Этот ослепляющий момент встречи, конечно, неповторим, но последствия его до конца нашей жизни продолжаются. Бывает порой неприметная ни для кого, даже почти что для самого получающего такую благодать Божию, встреча и в таинствах Церкви: в крещении, в миропомазании, в освящении елеем, в причащении Святых Даров, в таинстве брака, в исповеди; случаются моменты, когда вдруг разрывается пелена и на мгновение мы видим бесконечные дали вечности и бесконечную ее красоту, и каким-то образом, незримо, но постижимо, мы "видим" Бога.

И наконец, как я сказал, еще одна встреча — величайшая, глубинная встреча смерти.

О смерти мы часто думаем как о разлуке, потому что думаем о себе и о том, что случилось на земле: любимый человек умер, мы осиротели, нам приходится доживать свой век без него, без нее; и мир, как будто, через смерть потерял человека: весь мир осиротел. Но это только кажется. Мы забываем, что самая сущность смерти заключается в том, что разрываются оковы земли, раскрываются широко двери вечности, и живая душа встречается лицом к лицу с Живым Богом; это завершение жизни, это завершение человеческой судьбы — не конец. И, с другой стороны, как сказал один русский священник, Церковь — это войско неубываемое; это войско, и каждый из нас, кто на поле битвы падет, делается бессмертным и непобедимым. Каждый человек, ушедший в вечность, уже не подлежит земной победе или поражению земли: он с Богом — молитвой, предстоянием, любовью. Любовью к Богу и любовью к земле, которую теперь он видит по-новому, видит ее горе без отвращения, видит ее ужас — без страха, видит ее нужду — с состраданием; и молитвой своей, любовью своей продолжает охранять тех, с которыми, казалось бы, он расстался.

Но и те, которые остаются, являются как бы продолжением его земной жизни; в них должно воплотиться все истинное, все светлое, все благородное, святое, что они видели, получили, пережили через жизнь ушедшего в вечность любимого человека.

И наконец, мы ждем другую встречу: конец мира, когда Господь придет во славе Своей. Конец мира — это завершение; конец мира — это не мгновение в истории, это встреча с Живым Богом, с Христом победившим, с Христом-Спасителем; это радость… И если бы мы были действительно верующими людьми, как мы жаждали бы, как мы тянулись бы, как мы ждали бы и своей встречи с Богом через смерть, и того дня, когда все будет завершено, когда, как говорит Исаия пророк, смерть сама будет поглощена победой, всякая разлука снимается, и будет Бог всяческая во всем (1 Кор. 15, 28); когда Бог заполнит, исполнит Собою все, как огонь, как свет, как жизнь, как радость, как победа. Священное Писание нам говорит: Дух (то есть Дух Святой, Дух Божий, живущий в Церкви) и Невеста (то есть Церковь) зовут: Ей, гряди, Господи Иисусе, и гряди скоро! (Откр. 22, 17,20)… И каждый из нас должен был бы быть в состоянии именно так взывать к Господу: в ожидании встречи. Да, перед встречей будет испытание земли; но не сказал ли Господь: Когда вы услышите о войнах и о слухах войн, поднимите головы: конец приближается (Мк. 13,7); без страха, спокойно, сердцем, ликующим о том, что из глубин ужаса земного воссияет заря победы и встречи.

И вот, между падением и рождеством Христовым — первый период ожидания, когда вся земля — осиротевшая, охладевшая, погруженная в грех, постепенно все более и более поражаемая грехом, постепенно покоряемая смертью — взывала о том, чтобы пришел Спаситель, пришел Бог, потому что земля не может вознестись, но Бог может снизойти. Из тысячелетия в тысячелетие это ожидание то росло, то блекло, но все время живой струей в ветхозаветном Израиле бежала надежда и бежало ожидание. И это ожидание исполнилось — Бог стал человеком; разлука кончилась; с нами Бог; где двое или трое собраны в Его имя — Он тут (Мф. 18,20); где никто Его не ожидает, опять-таки, как говорит Священное Писание, Он стоит у дверей сердец, умов, жизней и стучит: не откроется ли чье-нибудь сердце, не раскроется ли какая-нибудь жизнь, не откроется ли чей-либо ум к познанию, к переживанию новой жизни? Мир уже не тот; мы не знаем того мира, где не было Христа. И когда мы думаем о том, что наш мир страшен, что и отдельному человеку одиноко, и человечеству так одиноко в этой громадной вселенной, мы должны помнить, что тысячелетиями люди жили в мире, куда не вступал Воплощением Своим Господь. Даже в странах, где на короткий срок как будто торжествует безбожие, Христос действует и живет, дышит Дух Божий. А было время такого сиротства, которого мы себе даже представить не можем, понятия не можем иметь. Мы живем в мире после Воплощения, в мире, который стал Богу родным. Бог стал одним из нас, а мы стали, во Христе и Духе, детьми Божиими, дочерьми и сыновьями Божиими; Он нам — родной отец, не в переносном смысле, а в прямом, потому что мы — братья и сестры Христа, Сына Божия воплотившегося, ставшего сыном человеческим; мы Богу свои, родные…

И каждый год мы заново переживаем это чудо; но мы должны его пережить не как праздник церковный, не как службу в церкви, а как всемирное событие, потому что воплощением Своим Господь не только с нами сроднился, но плотью Своей стал как бы своим всему тварному миру; нет песчинки, нет звезды, нет былинки или горы, нет реки или облака, которые не сродни материальностью своей, вещественностью своей телу Христову. Весь мир — во Христе. Какое это чудо, какая это новая для нас встреча с миром! Это уже не встреча просто, как в день творения, с возникающими из небытия в чистоте, в невинности творениями; это встреча со всей тварью, которая стала Богу родной. То, что мы этого не видим, говорит только о нашей слепоте — не об отчужденности твари от Бога. Мы должны научиться видеть, а пока еще не научились, должны верой воспринимать это чудо: чудо обновленной твари, чудо того, что встреча (к которой мы все стремимся сознательно или полусознательно, а то и просто не сознавая того) в каких-то недрах, в недрах созданной Богом природы и недрах наших человеческих, уже совершилась, что зерно новой жизни уже упало и прорастает, что огонь, о котором Христос говорил: Огонь пришел Я низвести на землю (Лк. 12,49), — уже пал на землю, горит в каких-то наших глубинах и сияет благодатью во всем тварном мире.

И остается только одно, странное и страшное: что человек не научился ни встрече с Богом до конца, ни встрече с собой, ни встрече с ближним своим. Мы не умеем встречаться; между нами и Богом, нами и тварью, нами и ближним стоят преграды; мы ослеплены, мы глухи, мы бесчувственны. А главным образом — мы испуганы, мы боимся встречи, потому что встретиться — это навсегда встретиться; встречаются раз — на вечность; встреча накладывает на нас обязательства, ответственность.





Встреча с самим собой и с другим


В первой беседе я упомянул о трех встречах: о встрече с Богом, о встрече с собой и о встрече с человеком. Я говорил также о человеческой встрече с миром, Богом созданным. Но сейчас я хочу говорить, главным образом, о первых трех встречах.

С Богом мы встречаемся тогда, когда Он нас взыщет. Спаситель нам сказал: Стучите, и отверзется вам (Мф. 7,7). И мы можем стучать, порой долго, потому что Господь знает, что мы не готовы для встречи, не готовы оказаться лицом к лицу с Живым Богом; ибо встретиться с Богом, это всегда — прийти на суд; это то же, как встретиться с безусловной красотой, безусловной истиной, безусловной правдой. Перед лицом этой красоты, этой истины, этой правды, в конечном итоге — Божественной святости, мы стоим безответными. И поэтому часто Господь ждет того времени, когда мы достаточно созреем, чтобы произнести над собой суд и когда мы станем способными принять и Его безусловный, справедливый, нелицеприятный суд, но в нем увидеть не свое осуждение, а Божий призыв, Божий зов к тому, чтобы нам вырасти в полную меру человеческого достоинства, нашего человеческого призвания стать человеком в полном смысле этого слова. И переживая этот опыт встречи с Богом, которая является одновременно нашим спасением и страшным судом, пророк Исаия, а за ним апостол Павел говорили: Страшно впасть в руки Живого Бога (Евр. 10, 31)…

И еще есть в этой встрече другое. Когда Господь ее допускает, когда Он решает, что настало время, что мы созрели, что мы можем стать лицом к лицу с Ним и Его судом, с Его спасением, — встреча с Богом всегда является началом новой жизни. Но такой новой жизни, которая не обязательно является более легкой, более привлекательной, а новой в том смысле, что эта жизнь в каком-то смысле ничем не похожа на нашу обычную жизнь; это жизнь, в которой царствует правда Божия, а не правда человеческая, истина Божия, а не человеческие истины, Божие измерение, а не человеческие измерения; это новая жизнь, в которой мы должны вырасти и жить в меру Самого Христа, взять на себя ответственность за жизнь мира, так же как Христос, вместе с Ним и той же ценой, какой Христос берет эту ответственность. Когда Иаков и Иоанн просили Его о том, чтобы сесть по правую и левую сторону Его славы, когда Он придет победителем, Он им сказал: А готовы ли вы пить чашу, которую Я буду пить, креститься крещением, которым Я буду креститься? — то есть погрузиться, если нужно, в тот ужас, в который Я буду погружен?.. Об этом нам говорит и это раскрывает перед нами вся Страстная седмица.

Это первая встреча. Когда соблаговолит Господь приблизиться так, чтобы мы могли стать перед Ним, тогда начинается наша судьба, тогда перед нами встает вопрос: как я отвечу на зов Божий?.. Конечно, в теории мы все отозвались бы — мы все отзываемся — безусловным согласием, безусловной готовностью. Но на деле это не так. Да, пока мы не поставлены перед лицом испытания, пока наша вера, наша преданность не испытываются опасностью, риском — мы готовы; но когда вдруг перед нами встает испытание, мы не всегда отвечаем на него той же готовностью.

Вторая встреча — встреча с самим собой. Казалось бы, мы все время живем с собой; казалось бы, нам не с кем "встречаться". На самом деле — есть с кем; есть в каждом человеке глубины, куда он боится заглянуть; есть в каждом человеке внутренний разлад, которого он страшится. Остаться с самим собой — одна из самых страшных вещей, которые могут случиться с человеком, если он этого не делает по собственному почину, а только по необходимости. Быть перед лицом себя самого: без прикрас, без защиты, без всего того, что мы ставим между этим порой страшным или просто пугающим, или прямо вызывающим отвращение видением — и нашим взором. Больше всего нам мешает стать перед самими собой именно этот страх: что я увижу, если откроются мои глаза? Что я увижу, если снимется завеса? Когда мы этому себя подвергаем, мы часто испытываем сначала просто скуку: мы привыкли развлекаться; мы привыкли отвлекать собственное внимание от себя тысячью вещей, из которых многие сами по себе и хороши, и достойны внимания, но которые мы употребляем, чтобы закрыться от пугающего нас одиночества. А когда мы начинаем заглядывать глубже, нам порой делается страшно. Не от того, что мы видим, а от того, что мы вступаем в совершенно нам не известную область: кто знает, какие чудовища поднимутся из этих глубин? Сколько злобы, сколько горечи, сколько лжи, сколько неправды, сколько страха? Сколько жадности — и душевной, и духовной, и телесной? Сколько вражды, сколько холодного безразличия, сколько жестокости я увижу, если загляну в себя? И нам действительно страшно заглянуть.

Но если мы этого не делаем, если мы отказываемся от этой самой страшной, самой пугающей встречи, то мы никогда не найдем в себе мужества ни Бога встретить, ни человека. Бога — потому что Бог проливает в наши глубины Свой неумолимый свет; свет, который раскрывает перед нами все то, что мы покрываем тьмой, все то, что закрываем от себя. Поэтому не одно легкомыслие, не одна забывчивость или безразличие нам мешают стать перед Богом, а сознание: стань я перед Ним — не только должен я начать жить по-новому (потому что, став другом Божиим, я не могу больше жить, словно я Ему враг или чужой), но передо мной раскроется то, чего я не хочу видеть. Иоанн Кронштадтский в своем дневнике отмечает, что Бог нам никогда не раскрывает того, от чего мы можем отшатнуться, пока не увидит, что в нас созрела достаточная вера и окрепла надежда; только тогда дает Он нам видеть нечто из того, что Он в нас видит всегда: Он раскрывает перед нами нас самих в нашей жадности и в нашем уродстве, только когда Он уверен, что мы можем устоять. И поэтому, когда, по милости Божией заглянув в себя или просто потому, что кто-то отдернул завесу и заставил нас увидеть что-то, чего мы не хотели раньше видеть, мы увидим себя более страшными, более неприглядными, мелкими, жадными, жалкими, чем мы думали, — тогда мы, с одной стороны, должны это осознать; но с другой стороны, вспомнить себе в укрепление, что Бог нам этого не дал бы узреть, если бы Он не знал, что мы можем устоять перед этим видением. В каком-то отношении можно сказать, что способность видеть себя все худшим и худшим — искренно, по-настоящему, в свете Божием — говорит о том, что Бог нам все больше и больше доверяет, что Он все больше и больше видит в нас способность сразиться со злом и победить — конечно, только с Его помощью. Поэтому, хотя есть этот ужас и боль видения зла в себе, должно быть одновременно сознание, что это — знак Божиего доверия. И на это доверие должно, конечно, отозваться достойно: так, чтобы это доверие было дано не напрасно.

Третий род встречи — встреча с нашим ближним. Причины, почему она не случается или почему она часто бывает такая неполная, сложные. В основе, можно сказать, что безразличие слепо; если человек, который передо мной, мне до конца безразличен, если мне никакого дела нет до его судьбы и до его личности, я никогда не окажусь способным ни судьбу его прочесть, ни личность его познать. А безразличие, холодность, беспечность, наша способность пройти мимо человека — неизмеримы. Мы закрываемся от самых близких людей этим безразличием и остаемся слепы, бесчувственны; мы улавливаем поверхность событий и самые очевидные человеческие реакции, но не понимаем ни событий, ни реакций. Активная, злая нелюбовь, ненависть, отвращение имеют другие свойства; они нам позволяют видеть только дурное, только безобразное, только уродливое в человеке; больше того: они превращают в безобразное, в уродливое то, что на самом деле порой прекрасно — но нам не под стать; что прекрасно, но нам непонятно, потому что эта красота нам чужда. Видеть по-настоящему может только любовь. Божественная любовь видит все; человеческая, ограниченная любовь способна прозреть во многое — при условии, что есть хоть какая-то доля человеческой любви, способной отрешиться от себялюбия, способной обратить действительно свое внимание на другого. Господь нам открывает видение той красоты, которую Он видит в человеке. Много лет тому назад отец Евграф Ковалевский говорил: Когда Бог смотрит на человека, Он не видит в нем добродетелей или совершенств, которых в нем еще нет; но Он видит в нем неувядаемую его красоту… И вот любовь открывает перед человеком видение красоты: порой еще не раскрывшейся, которая может быть под спудом, под завесой, но есть там. Бог, глядя на нас, изуродованных грехом, видит нас, как мы можем видеть древнюю икону, которая подвергалась осквернению, от которой осталось, может быть, очень немногое; но если такая икона дается в наши руки — с какой бережностью мы на нее смотрим, как мы переживаем с внутренним чувством ужаса и боли, что святая икона могла быть осквернена, что такая красота могла подвергнуться изуродованию. Как бережно мы ее держим в руках, словно раненого человека, словно бойца, который пострадал в бою, который, может быть, и при смерти, но в котором остается нечто незабываемое по величию и по красоте. Так нас видит Бог; но тогда как икона может быть непоправимо испорчена, человек непоправимо испорченным не бывает никогда. О человеке можно сказать то, что мы слышим на Страстной седмице каждый год в пророчестве Иезекииля о костях. Пророк видел целое поле мертвых костей. Оживут ли кости сия? — спрашивает Господь пророка. Тот отвечает: Ты один это знаешь. И говорит Господь: Прорцы, то есть прореки, скажи человеческими устами Мое всесозидающее животворное слово… И по силе этого слова кости обрастают плотью, бегут по ним жилы, обтягивается кожа; и когда Господь вдыхает в них дух, они встают, как великий полк, как толпа живая, ожившая, воскресшая. Так бывает с каждым: с каждым из нас, когда мы думаем о себе самих, и с каждым человеком, если мы думаем о других. Но для этого надо смотреть на человека и в человека с верой, с уверенностью, что в нем красота неумирающая, красота, которую ничто не может изуродовать до конца, красота, которую мы называем образом Божиим. И то же самое можно сказать о человечестве в целом, которое тоже совокупно несет в себе образ Божий, несмотря на уродство, которое бросается в глаза. Но бросается в глаза поверхностное; Феофан Затворник говорил: золото на дно идет, стружки по поверхности речки плывут… Это нам надо помнить: когда мы видим, как плывут стружки, не думать, что кроме них ничего нет в этой реке.

И вот перед каждым из нас — задача встречи с нашим ближним. Для этого надо научиться смотреть с целью увидеть, слушать с целью услышать. И это нам нелегко дается, это нас страшит. Потому что услышать — это значит связаться с судьбой человека, увидеть — это значит связаться с судьбой человека. Встречается нам знакомый или посещаем мы больного и спрашиваем: Ну, как?.. И наш знакомый или больной глядит на нас с надеждой и со страхом: неужели этот человек поставил вопрос, на который он хочет получить ответ? Неужели этот человек хочет узнать и, значит, свою судьбу с моей соединить? Из глаз, из звука голоса звучит и надежда, и страх; и человек часто отвечает: да ничего, спасибо… И как часто, как постоянно бывает, что мы довольствуемся этими словами; эти слова нас освободили, он нас не затянул в свою судьбу, он не потребовал нашего участия, он не сказал того слова, после которого я не могу отвернуться с безразличием; я смотрел ему в глаза и увидел мольбу, надежду, страх — но я закрыл свои глаза и услышал только слова, и теперь я свободен; я знаю, что ему "Да ничего, не так плохо", — а значит, и хорошо, может быть. А услышь ты звучанье голоса, вглядись ты в глаза и увидь выражение этих глаз — и нельзя так уйти… Но если это допустить, то надо отозваться; и не только добрым словом, не только мгновенным поступком, а завязав отношения или вступив в круговорот событий и отношений, которым, может быть, не будет и конца. А каждый думает: неужели не хватает у меня моего горя? моей заботы?.. Или просто: неужели я дам этому дню, который изо всех дней такой тихий, спокойный, радостный, омрачиться одним словом этого человека? Да, я его люблю, но он может все одним словом разрушить; лазурь, весенний день превратится в пасмурный, холодный зимний вечер; все будет покрыто туманом, все станет холодным, радость потухнет… И мы отходим.

И вот тут нужно в себе воспитать очень много мужества, чтобы заглянуть человеку в глаза, с тем чтобы увидеть правду его слов, вслушаться в звук голоса; чтобы услышать правду или ложь в этих словах. И нужно порой много мужества, чтобы сказать человеку: Не притворяйся, не лги, не говори мне, что хорошо, — это неправда; у тебя душа болит, тебе страшно, тебе одиноко и ты больше не веришь, что даже твой друг, самый близкий, отзовется; ты меня отстраняешь, потому что ты изверился в человеческой отзывчивости… Для того, чтобы найти в себе это мужество, надо преодолеть многое. Первое — это себялюбивый страх о том, что моя спокойная жизнь может вдруг стать неспокойной, что мое благополучие может заколебаться, что свет может померкнуть, что радость может затмиться. Мы всегда о себе думаем и себя переживаем, будто мы — центр нашей собственной жизни, да и жизни других. Помните притчу Христову о добром самарянине. Законник спрашивает Христа: кто же мой ближний?.. Он чувствует, что центр — он сам и оглядывается вокруг: кто ближний? Христос ему отвечает: ты ближний тому, кто в тебе нуждается; он — центр. Ты призван войти в его нужду… Вот этого мы не умеем делать, не умеем ощутить, что не я в центре, что всякий человек, который около меня — и близкий, и дальний, и встречный, и поперечный — имеет свою полную, законченную судьбу, и он для Бога так же дорог, для Бога он значит так же много, как и я; и если бы меня вообще не было, этот человек был бы таким же значительным в глазах Божиих. Я могу быть случайным обстоятельством в его жизни — или проходящим, или добрым, или злым; но этот человек существует сам по себе перед Богом, он — не часть моей жизни, не обстоятельство в моей жизни, он — человек. Он призван Богом жить, Его познать и достигнуть той полноты, которая есть в одном Боге; призван войти в Царство Божие. Над этим надо задумываться и чаще, и глубже, потому что это для нас не естественно.

Кроме того, мы друг с другом обращаемся, в той или другой мере, или как паразиты, или как жадные звери. Как часто мы живем друг другом, как бы пожирая друг друга, отнимая у человека покой, радость, сердечную чистоту и столько богатых его свойств, питаясь ими, пользуясь ими. Нам надо научиться не брать, а давать и не ожидать ничего в обмен или в награду. Это Христовы слова, не мои: давать так же щедро, как нам дано от Бога; даром вы приняли, даром и давайте (Мф.10,8). Чего у нас нет, что бы мы не приняли, чего у нас нет, что бы мы не получили или от Божественной, или от человеческой любви? И поэтому надо установиться так, что мое призвание — быть внимательным, вдумчивым, другом и слугой моего ближнего; все, что у меня есть, я должен быть готов ему дать и никогда не потребовать обратно, и никогда не упомянуть о том, что я чем-то пожертвовал для него, и никакой благодарности не ожидать; потому что дать, послужить активно, вдумчиво, умно полюбить человека — это самое высшее, что нам может быть дано, это наша привилегия; это даже не наш "долг".

И последнее, что мешает нам встретить человека, — это страх: что другой человек может у меня отнять? Какой опасности он может меня подвергнуть? Это очень реально, потому что мы все друг для друга опасны, поскольку мы все жадны, поскольку мы все себялюбивы, поскольку мы себя или своих ощущаем центром жизни. И вот нам страшно перед ближним, и ближнему страшно перед нами. И эти два страха, две жадности, два себялюбия замыкают двух людей, которые могли бы быть лицом к лицу или друг перед другом. Отец Лев Жилле как-то сказал: мы боимся заглянуть человеку в глаза, потому что не можем этого сделать без того, чтобы и он мог заглянуть в глубины нашей души, — вот чего мы боимся и в переносном смысле, и в прямом. Но это относится в значительной мере и к нашей встрече с Богом.

В первом случае, когда Бог открывается нам в этом сложном сопоставлении, сочетании суда и спасения, осуждения и воскрешения, — в тот момент мы до конца полны этого чуда. Но потом перед нами встает очень конкретный вопрос: Господь мне предложил Свою дружбу, Он мною так дорожит, что всю Свою жизнь и всю Свою смерть, и всю страсть Гефсиманскую готов отдать мне и для меня; и эта жертва так велика, что я должен бы отозваться на нее всем, — если не смертью, то всей жизнью во всяком случае. Не требует ли Он от меня слишком многого? Если бы только Он меня полюбил слегка, я мог бы ответить Ему так же — легкой любовью, легкой дружбой; но быть так любимым требует от меня соответственной любви! Если Бог всей жизнью и всей смертью меня любит, и я должен отозваться всей жизнью и всей смертью; не лучше ли укрыться? Страшно впасть в руки Бога Живого (Евр. 10, 31). Любовь может быть так же страшна, как ненависть, если только понять, что мы не может ее принимать, не отозвавшись соответственно.

И вот тут перед каждым из нас вопрос стоит во всей остроте. Мы закрываемся от Божией любви, мы не задумываемся над тем, что она значит, какая ее мера, не только потому что мы легкомысленны и пусты, но потому что очень было бы страшно соответственно отозваться. Бог говорит в Евангелии, мы слышим Его слова, Он говорит нам: если ты хочешь вырасти в полную меру своего человечества, если ты хочешь стать достойным человеком, вот перед тобой картина того, каким ты должен быть… И вместо того, чтобы воспринять это как потрясающую картину красоты, к которой мы призваны, мы говорим: это заповеди, это — Божии приказания; мой долг — попробовать их исполнить… И отношения взаимной любви, все наше соотношение с Богом мы превращаем в попытку принять Его заповеди, будто это внешние приказы, и свести их до минимума, найти способ, чтобы они были наименее требовательны. И тогда вместо христианской жизни получается изуродованное Евангелие.

Вот три встречи; о четвертой я ничего не хочу сказать подробнее того, что еще в VI веке святой Максим Исповедник говорил: человек создан как гражданин двух миров; своей плотью и душевностью он принадлежит этому земному, вещественному миру, но своим духом он принадлежит Богу. И призвание человека, во-первых, в себе соединить Божественное и земное начала; а во-вторых, найдя путь к Богу, увлечь за собой всю тварь. Это наше призвание.

Так ли мы смотрим на окружающий нас мир? Являемся ли мы вождями этого мира в Царство Божие? Строим ли мы град человеческий, который был бы впору, в меру града Божия? Относимся ли мы к вещам, к природе, к видимому миру, который нас окружает, с тем благоговением, которое мы должны к нему иметь, помня, что все вещество этого мира стало сродни Богу через воплощение Христа, через Его плоть?

Вот все встречи наши. Святой Симеон Новый Богослов говорил: если ты хочешь научиться молиться чисто, научиться чистой молитве — примирись с Богом, примирись с собой, примирись с ближним, примирись с вещами, которые ты трогаешь… Задумаемся над тем, каково наше соотношение: есть ли встреча между нами и Богом? Жаждем ли мы этой встречи не для того, чтобы получить от Бога больше того, что Он уже дал, а для того, чтобы сродниться с Ним и стать на земле как бы Его голосом, Его сострадательным взором, Его руками? Находим ли мы в себе достаточно мужества, чтобы войти в себя и стать цельными, а не раздробленными внутренне; преодолеть не только напряжение, но и войну, которая идет между умом и сердцем, волей и желаниями, плотью и правдой в нас? И как мы смотрим на ближнего? Встречаем ли мы когда-либо даже самых нам дорогих и близких, и чем являемся мы для мира, который Бог создал на блаженство вечное: злом или добром, вождями или губителями?





Личная встреча с Богом


В первой беседе я упомянул о трех встречах: о встрече с Богом, о встрече с собой и о встрече с человеком. Я говорил также о человеческой встрече с миром, Богом созданным. Но сейчас я хочу говорить, главным образом, о первых трех встречах.

С Богом мы встречаемся тогда, когда Он нас взыщет. Спаситель нам сказал: Стучите, и отверзется вам (Мф. 7,7). И мы можем стучать, порой долго, потому что Господь знает, что мы не готовы для встречи, не готовы оказаться лицом к лицу с Живым Богом; ибо встретиться с Богом, это всегда — прийти на суд; это то же, как встретиться с безусловной красотой, безусловной истиной, безусловной правдой. Перед лицом этой красоты, этой истины, этой правды, в конечном итоге — Божественной святости, мы стоим безответными. И поэтому часто Господь ждет того времени, когда мы достаточно созреем, чтобы произнести над собой суд и когда мы станем способными принять и Его безусловный, справедливый, нелицеприятный суд, но в нем увидеть не свое осуждение, а Божий призыв, Божий зов к тому, чтобы нам вырасти в полную меру человеческого достоинства, нашего человеческого призвания стать человеком в полном смысле этого слова. И переживая этот опыт встречи с Богом, которая является одновременно нашим спасением и страшным судом, пророк Исаия, а за ним апостол Павел говорили: Страшно впасть в руки Живого Бога (Евр. 10, 31)…

И еще есть в этой встрече другое. Когда Господь ее допускает, когда Он решает, что настало время, что мы созрели, что мы можем стать лицом к лицу с Ним и Его судом, с Его спасением, — встреча с Богом всегда является началом новой жизни. Но такой новой жизни, которая не обязательно является более легкой, более привлекательной, а новой в том смысле, что эта жизнь в каком-то смысле ничем не похожа на нашу обычную жизнь; это жизнь, в которой царствует правда Божия, а не правда человеческая, истина Божия, а не человеческие истины, Божие измерение, а не человеческие измерения; это новая жизнь, в которой мы должны вырасти и жить в меру Самого Христа, взять на себя ответственность за жизнь мира, так же как Христос, вместе с Ним и той же ценой, какой Христос берет эту ответственность. Когда Иаков и Иоанн просили Его о том, чтобы сесть по правую и левую сторону Его славы, когда Он придет победителем, Он им сказал: А готовы ли вы пить чашу, которую Я буду пить, креститься крещением, которым Я буду креститься? — то есть погрузиться, если нужно, в тот ужас, в который Я буду погружен?.. Об этом нам говорит и это раскрывает перед нами вся Страстная седмица.

Это первая встреча. Когда соблаговолит Господь приблизиться так, чтобы мы могли стать перед Ним, тогда начинается наша судьба, тогда перед нами встает вопрос: как я отвечу на зов Божий?.. Конечно, в теории мы все отозвались бы — мы все отзываемся — безусловным согласием, безусловной готовностью. Но на деле это не так. Да, пока мы не поставлены перед лицом испытания, пока наша вера, наша преданность не испытываются опасностью, риском — мы готовы; но когда вдруг перед нами встает испытание, мы не всегда отвечаем на него той же готовностью.

Вторая встреча — встреча с самим собой. Казалось бы, мы все время живем с собой; казалось бы, нам не с кем "встречаться". На самом деле — есть с кем; есть в каждом человеке глубины, куда он боится заглянуть; есть в каждом человеке внутренний разлад, которого он страшится. Остаться с самим собой — одна из самых страшных вещей, которые могут случиться с человеком, если он этого не делает по собственному почину, а только по необходимости. Быть перед лицом себя самого: без прикрас, без защиты, без всего того, что мы ставим между этим порой страшным или просто пугающим, или прямо вызывающим отвращение видением — и нашим взором. Больше всего нам мешает стать перед самими собой именно этот страх: что я увижу, если откроются мои глаза? Что я увижу, если снимется завеса? Когда мы этому себя подвергаем, мы часто испытываем сначала просто скуку: мы привыкли развлекаться; мы привыкли отвлекать собственное внимание от себя тысячью вещей, из которых многие сами по себе и хороши, и достойны внимания, но которые мы употребляем, чтобы закрыться от пугающего нас одиночества. А когда мы начинаем заглядывать глубже, нам порой делается страшно. Не от того, что мы видим, а от того, что мы вступаем в совершенно нам не известную область: кто знает, какие чудовища поднимутся из этих глубин? Сколько злобы, сколько горечи, сколько лжи, сколько неправды, сколько страха? Сколько жадности — и душевной, и духовной, и телесной? Сколько вражды, сколько холодного безразличия, сколько жестокости я увижу, если загляну в себя? И нам действительно страшно заглянуть.

Но если мы этого не делаем, если мы отказываемся от этой самой страшной, самой пугающей встречи, то мы никогда не найдем в себе мужества ни Бога встретить, ни человека. Бога — потому что Бог проливает в наши глубины Свой неумолимый свет; свет, который раскрывает перед нами все то, что мы покрываем тьмой, все то, что закрываем от себя. Поэтому не одно легкомыслие, не одна забывчивость или безразличие нам мешают стать перед Богом, а сознание: стань я перед Ним — не только должен я начать жить по-новому (потому что, став другом Божиим, я не могу больше жить, словно я Ему враг или чужой), но передо мной раскроется то, чего я не хочу видеть. Иоанн Кронштадтский в своем дневнике отмечает, что Бог нам никогда не раскрывает того, от чего мы можем отшатнуться, пока не увидит, что в нас созрела достаточная вера и окрепла надежда; только тогда дает Он нам видеть нечто из того, что Он в нас видит всегда: Он раскрывает перед нами нас самих в нашей жадности и в нашем уродстве, только когда Он уверен, что мы можем устоять. И поэтому, когда, по милости Божией заглянув в себя или просто потому, что кто-то отдернул завесу и заставил нас увидеть что-то, чего мы не хотели раньше видеть, мы увидим себя более страшными, более неприглядными, мелкими, жадными, жалкими, чем мы думали, — тогда мы, с одной стороны, должны это осознать; но с другой стороны, вспомнить себе в укрепление, что Бог нам этого не дал бы узреть, если бы Он не знал, что мы можем устоять перед этим видением. В каком-то отношении можно сказать, что способность видеть себя все худшим и худшим — искренно, по-настоящему, в свете Божием — говорит о том, что Бог нам все больше и больше доверяет, что Он все больше и больше видит в нас способность сразиться со злом и победить — конечно, только с Его помощью. Поэтому, хотя есть этот ужас и боль видения зла в себе, должно быть одновременно сознание, что это — знак Божиего доверия. И на это доверие должно, конечно, отозваться достойно: так, чтобы это доверие было дано не напрасно.

Третий род встречи — встреча с нашим ближним. Причины, почему она не случается или почему она часто бывает такая неполная, сложные. В основе, можно сказать, что безразличие слепо; если человек, который передо мной, мне до конца безразличен, если мне никакого дела нет до его судьбы и до его личности, я никогда не окажусь способным ни судьбу его прочесть, ни личность его познать. А безразличие, холодность, беспечность, наша способность пройти мимо человека — неизмеримы. Мы закрываемся от самых близких людей этим безразличием и остаемся слепы, бесчувственны; мы улавливаем поверхность событий и самые очевидные человеческие реакции, но не понимаем ни событий, ни реакций. Активная, злая нелюбовь, ненависть, отвращение имеют другие свойства; они нам позволяют видеть только дурное, только безобразное, только уродливое в человеке; больше того: они превращают в безобразное, в уродливое то, что на самом деле порой прекрасно — но нам не под стать; что прекрасно, но нам непонятно, потому что эта красота нам чужда. Видеть по-настоящему может только любовь. Божественная любовь видит все; человеческая, ограниченная любовь способна прозреть во многое — при условии, что есть хоть какая-то доля человеческой любви, способной отрешиться от себялюбия, способной обратить действительно свое внимание на другого. Господь нам открывает видение той красоты, которую Он видит в человеке. Много лет тому назад отец Евграф Ковалевский говорил: Когда Бог смотрит на человека, Он не видит в нем добродетелей или совершенств, которых в нем еще нет; но Он видит в нем неувядаемую его красоту… И вот любовь открывает перед человеком видение красоты: порой еще не раскрывшейся, которая может быть под спудом, под завесой, но есть там. Бог, глядя на нас, изуродованных грехом, видит нас, как мы можем видеть древнюю икону, которая подвергалась осквернению, от которой осталось, может быть, очень немногое; но если такая икона дается в наши руки — с какой бережностью мы на нее смотрим, как мы переживаем с внутренним чувством ужаса и боли, что святая икона могла быть осквернена, что такая красота могла подвергнуться изуродованию. Как бережно мы ее держим в руках, словно раненого человека, словно бойца, который пострадал в бою, который, может быть, и при смерти, но в котором остается нечто незабываемое по величию и по красоте. Так нас видит Бог; но тогда как икона может быть непоправимо испорчена, человек непоправимо испорченным не бывает никогда. О человеке можно сказать то, что мы слышим на Страстной седмице каждый год в пророчестве Иезекииля о костях. Пророк видел целое поле мертвых костей. Оживут ли кости сия? — спрашивает Господь пророка. Тот отвечает: Ты один это знаешь. И говорит Господь: Прорцы, то есть прореки, скажи человеческими устами Мое всесозидающее животворное слово… И по силе этого слова кости обрастают плотью, бегут по ним жилы, обтягивается кожа; и когда Господь вдыхает в них дух, они встают, как великий полк, как толпа живая, ожившая, воскресшая. Так бывает с каждым: с каждым из нас, когда мы думаем о себе самих, и с каждым человеком, если мы думаем о других. Но для этого надо смотреть на человека и в человека с верой, с уверенностью, что в нем красота неумирающая, красота, которую ничто не может изуродовать до конца, красота, которую мы называем образом Божиим. И то же самое можно сказать о человечестве в целом, которое тоже совокупно несет в себе образ Божий, несмотря на уродство, которое бросается в глаза. Но бросается в глаза поверхностное; Феофан Затворник говорил: золото на дно идет, стружки по поверхности речки плывут… Это нам надо помнить: когда мы видим, как плывут стружки, не думать, что кроме них ничего нет в этой реке.

И вот перед каждым из нас — задача встречи с нашим ближним. Для этого надо научиться смотреть с целью увидеть, слушать с целью услышать. И это нам нелегко дается, это нас страшит. Потому что услышать — это значит связаться с судьбой человека, увидеть — это значит связаться с судьбой человека. Встречается нам знакомый или посещаем мы больного и спрашиваем: Ну, как?.. И наш знакомый или больной глядит на нас с надеждой и со страхом: неужели этот человек поставил вопрос, на который он хочет получить ответ? Неужели этот человек хочет узнать и, значит, свою судьбу с моей соединить? Из глаз, из звука голоса звучит и надежда, и страх; и человек часто отвечает: да ничего, спасибо… И как часто, как постоянно бывает, что мы довольствуемся этими словами; эти слова нас освободили, он нас не затянул в свою судьбу, он не потребовал нашего участия, он не сказал того слова, после которого я не могу отвернуться с безразличием; я смотрел ему в глаза и увидел мольбу, надежду, страх — но я закрыл свои глаза и услышал только слова, и теперь я свободен; я знаю, что ему "Да ничего, не так плохо", — а значит, и хорошо, может быть. А услышь ты звучанье голоса, вглядись ты в глаза и увидь выражение этих глаз — и нельзя так уйти… Но если это допустить, то надо отозваться; и не только добрым словом, не только мгновенным поступком, а завязав отношения или вступив в круговорот событий и отношений, которым, может быть, не будет и конца. А каждый думает: неужели не хватает у меня моего горя? моей заботы?.. Или просто: неужели я дам этому дню, который изо всех дней такой тихий, спокойный, радостный, омрачиться одним словом этого человека? Да, я его люблю, но он может все одним словом разрушить; лазурь, весенний день превратится в пасмурный, холодный зимний вечер; все будет покрыто туманом, все станет холодным, радость потухнет… И мы отходим.

И вот тут нужно в себе воспитать очень много мужества, чтобы заглянуть человеку в глаза, с тем чтобы увидеть правду его слов, вслушаться в звук голоса; чтобы услышать правду или ложь в этих словах. И нужно порой много мужества, чтобы сказать человеку: Не притворяйся, не лги, не говори мне, что хорошо, — это неправда; у тебя душа болит, тебе страшно, тебе одиноко и ты больше не веришь, что даже твой друг, самый близкий, отзовется; ты меня отстраняешь, потому что ты изверился в человеческой отзывчивости… Для того, чтобы найти в себе это мужество, надо преодолеть многое. Первое — это себялюбивый страх о том, что моя спокойная жизнь может вдруг стать неспокойной, что мое благополучие может заколебаться, что свет может померкнуть, что радость может затмиться. Мы всегда о себе думаем и себя переживаем, будто мы — центр нашей собственной жизни, да и жизни других. Помните притчу Христову о добром самарянине. Законник спрашивает Христа: кто же мой ближний?.. Он чувствует, что центр — он сам и оглядывается вокруг: кто ближний? Христос ему отвечает: ты ближний тому, кто в тебе нуждается; он — центр. Ты призван войти в его нужду… Вот этого мы не умеем делать, не умеем ощутить, что не я в центре, что всякий человек, который около меня — и близкий, и дальний, и встречный, и поперечный — имеет свою полную, законченную судьбу, и он для Бога так же дорог, для Бога он значит так же много, как и я; и если бы меня вообще не было, этот человек был бы таким же значительным в глазах Божиих. Я могу быть случайным обстоятельством в его жизни — или проходящим, или добрым, или злым; но этот человек существует сам по себе перед Богом, он — не часть моей жизни, не обстоятельство в моей жизни, он — человек. Он призван Богом жить, Его познать и достигнуть той полноты, которая есть в одном Боге; призван войти в Царство Божие. Над этим надо задумываться и чаще, и глубже, потому что это для нас не естественно.

Кроме того, мы друг с другом обращаемся, в той или другой мере, или как паразиты, или как жадные звери. Как часто мы живем друг другом, как бы пожирая друг друга, отнимая у человека покой, радость, сердечную чистоту и столько богатых его свойств, питаясь ими, пользуясь ими. Нам надо научиться не брать, а давать и не ожидать ничего в обмен или в награду. Это Христовы слова, не мои: давать так же щедро, как нам дано от Бога; даром вы приняли, даром и давайте (Мф.10,8). Чего у нас нет, что бы мы не приняли, чего у нас нет, что бы мы не получили или от Божественной, или от человеческой любви? И поэтому надо установиться так, что мое призвание — быть внимательным, вдумчивым, другом и слугой моего ближнего; все, что у меня есть, я должен быть готов ему дать и никогда не потребовать обратно, и никогда не упомянуть о том, что я чем-то пожертвовал для него, и никакой благодарности не ожидать; потому что дать, послужить активно, вдумчиво, умно полюбить человека — это самое высшее, что нам может быть дано, это наша привилегия; это даже не наш "долг".

И последнее, что мешает нам встретить человека, — это страх: что другой человек может у меня отнять? Какой опасности он может меня подвергнуть? Это очень реально, потому что мы все друг для друга опасны, поскольку мы все жадны, поскольку мы все себялюбивы, поскольку мы себя или своих ощущаем центром жизни. И вот нам страшно перед ближним, и ближнему страшно перед нами. И эти два страха, две жадности, два себялюбия замыкают двух людей, которые могли бы быть лицом к лицу или друг перед другом. Отец Лев Жилле как-то сказал: мы боимся заглянуть человеку в глаза, потому что не можем этого сделать без того, чтобы и он мог заглянуть в глубины нашей души, — вот чего мы боимся и в переносном смысле, и в прямом. Но это относится в значительной мере и к нашей встрече с Богом.

В первом случае, когда Бог открывается нам в этом сложном сопоставлении, сочетании суда и спасения, осуждения и воскрешения, — в тот момент мы до конца полны этого чуда. Но потом перед нами встает очень конкретный вопрос: Господь мне предложил Свою дружбу, Он мною так дорожит, что всю Свою жизнь и всю Свою смерть, и всю страсть Гефсиманскую готов отдать мне и для меня; и эта жертва так велика, что я должен бы отозваться на нее всем, — если не смертью, то всей жизнью во всяком случае. Не требует ли Он от меня слишком многого? Если бы только Он меня полюбил слегка, я мог бы ответить Ему так же — легкой любовью, легкой дружбой; но быть так любимым требует от меня соответственной любви! Если Бог всей жизнью и всей смертью меня любит, и я должен отозваться всей жизнью и всей смертью; не лучше ли укрыться? Страшно впасть в руки Бога Живого (Евр. 10, 31). Любовь может быть так же страшна, как ненависть, если только понять, что мы не может ее принимать, не отозвавшись соответственно.

И вот тут перед каждым из нас вопрос стоит во всей остроте. Мы закрываемся от Божией любви, мы не задумываемся над тем, что она значит, какая ее мера, не только потому что мы легкомысленны и пусты, но потому что очень было бы страшно соответственно отозваться. Бог говорит в Евангелии, мы слышим Его слова, Он говорит нам: если ты хочешь вырасти в полную меру своего человечества, если ты хочешь стать достойным человеком, вот перед тобой картина того, каким ты должен быть… И вместо того, чтобы воспринять это как потрясающую картину красоты, к которой мы призваны, мы говорим: это заповеди, это — Божии приказания; мой долг — попробовать их исполнить… И отношения взаимной любви, все наше соотношение с Богом мы превращаем в попытку принять Его заповеди, будто это внешние приказы, и свести их до минимума, найти способ, чтобы они были наименее требовательны. И тогда вместо христианской жизни получается изуродованное Евангелие.

Вот три встречи; о четвертой я ничего не хочу сказать подробнее того, что еще в VI веке святой Максим Исповедник говорил: человек создан как гражданин двух миров; своей плотью и душевностью он принадлежит этому земному, вещественному миру, но своим духом он принадлежит Богу. И призвание человека, во-первых, в себе соединить Божественное и земное начала; а во-вторых, найдя путь к Богу, увлечь за собой всю тварь. Это наше призвание.

Так ли мы смотрим на окружающий нас мир? Являемся ли мы вождями этого мира в Царство Божие? Строим ли мы град человеческий, который был бы впору, в меру града Божия? Относимся ли мы к вещам, к природе, к видимому миру, который нас окружает, с тем благоговением, которое мы должны к нему иметь, помня, что все вещество этого мира стало сродни Богу через воплощение Христа, через Его плоть?

Вот все встречи наши. Святой Симеон Новый Богослов говорил: если ты хочешь научиться молиться чисто, научиться чистой молитве — примирись с Богом, примирись с собой, примирись с ближним, примирись с вещами, которые ты трогаешь… Задумаемся над тем, каково наше соотношение: есть ли встреча между нами и Богом? Жаждем ли мы этой встречи не для того, чтобы получить от Бога больше того, что Он уже дал, а для того, чтобы сродниться с Ним и стать на земле как бы Его голосом, Его сострадательным взором, Его руками? Находим ли мы в себе достаточно мужества, чтобы войти в себя и стать цельными, а не раздробленными внутренне; преодолеть не только напряжение, но и войну, которая идет между умом и сердцем, волей и желаниями, плотью и правдой в нас? И как мы смотрим на ближнего? Встречаем ли мы когда-либо даже самых нам дорогих и близких, и чем являемся мы для мира, который Бог создал на блаженство вечное: злом или добром, вождями или губителями?




О САМОПОЗНАНИИ



Индивидуум и личность


Прежде всего я хотел бы дать определение тому "я", которое надлежит познать, — без этого у нас не будет общего языка и мы не будем знать, о чем, собственно, говорим; а затем, определив это "я" двумя различными способами, я, во-первых, попытаюсь показать, как важно нам знать свое "я" для устроения и построения своей внутренней жизни, и, во-вторых, постараюсь указать путь к самопознанию. Не знаю, удастся ли мне сделать какой-либо вывод, но, во всяком случае, я дам вам известное количество материала, который вы сможете использовать.

В плане духовной жизни "я" представляется нам в двух аспектах; я обозначу их двумя разными терминами, которые постараюсь затем раскрыть. С одной стороны это "я" как особь, индивидуум, а с другой стороны — "я" как личность, персона. Это терминологическое различение, обоснованное практически и богословски.

Индивидуум, как указывает само слово, есть предел дробления, то, что больше нельзя разделить и за пределами чего нарушается сама целостность человеческого существа. Если мы будем рассматривать человеческое бытие в его целом — весь человеческий род, или отдельный народ, семью или вообще какие бы то ни было группы, то наступит момент, когда перед нами окажется индивидуум, то есть некая единица. Если же мы будем пытаться делить дальше, уже сам индивидуум, то перед нами окажется мертвое тело и душа, но это уже не будет человеческое существо, присутствие. Очень важно понять, что индивидуум, являясь пределом дробления, является также и пределом распадения — как между существами своего же рода, так и между ним и Богом. Вне же этого распадения с Богом и друг с другом речь пойдет уже не об индивидууме, а о личности, к определению которой я вернусь ниже.

Когда мы хотим определить, описать индивидуума, мы можем это делать лишь в категориях, общих для всех людей, но людей, которых мы группируем по тем или иным признакам. С точки зрения внешности, мы говорим о росте, цвете волос, характерных особенностях человека: он большого или небольшого роста, блондин или брюнет, у него глаза того или иного цвета, он толст или худ. Можно развить этот анализ и говорить о звуке его голоса, качестве ума и сердца, других его особенностях сравнительно с окружающими его людьми; в конечном же счете наше описание сводится к описанию черт, общих всем людям, причем людей группируют так, как составляют букет, отличающийся от другого букета, но состоящий из тех же или подобных цветов. И, наконец, для того чтобы узнать, отличить одного индивидуума от другого, мы пользуемся методом контраста; иногда это противоположение, иногда — аналогия, но всегда присутствует элемент дифференциации, так что одного индивидуума можно отличить от другого только в категориях противоположения или контраста.

Как индивидуум, как особь я есмь постольку, поскольку я глубоко отличен от окружающих меня индивидуумов. В этом и состоит мое "индивидуальное бывание", и с той минуты, как я говорю о контрасте, противоположении, различии общих для всех свойств, я говорю о расстоянии, которое устанавливаю между собой и другим, и это очень важно: это один из аспектов греховного состояния, это то противоположение, которое порождает распад и не только препятствует участию в одной гармонии, но и устанавливает ряд самоутверждений, потому что с точки зрения как психологической, так и духовной, для индивидуума характерно именно самоутверждение. Всем это знакомо: когда мы являемся частью какой-либо среды и не хотим быть раздавлены, уничтожены, мы должны утверждать себя против давления, насилия окружающей нас массы. И это самоутверждение создает еще более напряженную ситуацию убывания, то есть распада, состоящего из отвержения другого, отрицания другого, отказа от другого, что коррелятивно, соответственно отказу быть поглощенным, сокрушенным, уничтоженным другим — каков бы этот "другой" ни был: "другой" индивидуальный иди "другой" коллективный.

Личность, персона — нечто совершенно иное: этот термин не соответствует нашему эмпирическому познанию человека; он имеет обоснование в Священном Писании или, вернее, в приложении Священного Писания к нашему понятию о Боге или о человеке. Для личности характерно, что она не отличается от другой личности путем контраста, противоположения, самоутверждения — личность неповторима. Исчерпывающий образ, я думаю, нам дан в Откровении, где говорится, что в наступившем Царствии Божием каждому будет дан белый камень, и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме принявшего (Откр. 2, 17) и Бога. Это имя (о нем говорит вся еврейская традиция) совершенно отлично от того, что мы называем именем собственным, фамилией и прозвищем; все это случайные имена, которые мы даем самим себе или другим, тем другим, которые также принадлежат к системе контрастов, противоположностей, отличий; но это имя не случайно: оно в совершенстве соответствует самому существу личности, это — личность, выраженная именем. Согласно еврейскому традиционному утверждению, которое мы находим как в самой Библии, так и в окружающей Библию традиции, имя и личность тождественны, если имя это произносит Бог. И если мы хотим представить себе все значение имени для личности, которая его носит, допустимо сказать, что это то имя, то державное, творческое слово, которое произнес Бог, вызывая каждого из нас из небытия, слово неповторимое и личное; и вместе с тем, имя это определяет неповторимое, личное, ни с чем не сравнимое отношение, которое связывает каждого из нас с Богом. Мы "бесподобны", то есть мы вне сравнения, потому что никто не подобен никому — в смысле одних и тех же категорий. Существует неповторимое явление, каковым является каждый из нас по отношению к Богу; в этом смысле личность невыразима, потому что она не определяется путем противоположений. Она настолько неповторима, настолько бесподобна, что существует сама по себе, но может выражать себя вовне известными действиями, проявлениями, тем, что в послании апостола Павла названо "сиянием". И когда мы хотим познать свою глубинную сущность или свое эмпирическое "я", нам приходится рассуждать по-разному, потому что наше эмпирическое "я", то существо, каковым мы являемся в общественной жизни или которое мы противополагаем другим — здесь мы отличимы, ибо сравнительно различны, — это существо мы улавливаем иными методами, чем личность. Мы не знаем, что такое "личность" в первозданном состоянии именно в силу катастрофы, которая называется грехопадением и вследствие которой, вместо того чтобы быть гармонией, состоящей из неповторимых, но не самоутверждающихся и не противополагающихся друг другу существ, созвучием, ключом которого является Бог, мы познаем личность только сквозь разделяющую и трагическую призму индивидуумов.

Богословие открывает нам образ совершенной личности и совершенной природы в одном только Боге; однако наше человеческое призвание именно в том, чтобы Крестом Господним, подвигом, восхождением, которое постепенно превращает нас в живые и совершенные члены Тела Христова и в живые, оживотворенные Святым Духом храмы, стяжать реальность личности и природы, преодолев и победив противоположение и разделенность, к которой приводит обособленность.

И вот сравним теперь, что и как мы можем познать о "я" индивидуальном, с одной стороны, и о "я" личном, с другой. Основной момент, и я уже это подчеркивал, это именно противоположение, лежащие в корне различия индивидуумов. И это противоположение мы не только наследуем, родившись уже с начатками обособленности, разделения с Богом и людьми; мы упрочиваем его в течение всей нашей жизни, потому что считаем, что, противополагаясь друг другу, мы себе присваиваем, или укрепляем, или просто утверждаем свою индивидуальность. И чем больше мы это делаем, тем обыденнее становится наша индивидуальность и менее устойчивым наше существование. Чем многосложнее мы друг другу противополагаемся, тем больше накапливаем свойств, общих для всех, все менее личных, все менее оригинальных, несмотря на иллюзию, будто именно этим противоположением мы достигаем оригинальности и исключительности. Все вы прекрасно знаете, что можно легко прослыть эксцентриком и что нет ничего монотоннее эксцентричности; способы стать оригинальным эксцентриком очень ограничены. То же можно сказать и о всех результатах греха, то есть о действии бесов и нашем внутреннем разрушении, потому что грех однообразен, и, быстро истощив все возможности, мы без конца возвращаемся к одному и тому же.

На это противоположение следует обратить особое внимание, и если мы хотим себя познать, то должны прежде всего видеть одно из его последствий, а именно: по отношению к обществу — будь то общество светское или мистическое общество, каковым является Церковь — мы определяем себя в категориях отрицания другого. Самоутверждение всегда равносильно отвержению, отрицанию другого. И как только мы принимаем другого, мы уже не можем утверждать себя по прежнему резко и безаппеляционно, не можем другого отбрасывать и не принимать его реального, конкретного и полного присутствия. Для нас это равносильно самоисключению. И слова Сартра "ад — это другие" мы можем понять именно в таком смысле: это те "другие", которые неотвратимо нас окружают, от которых нам некуда деться, которые безжалостно нам навязаны, когда мы сами хотели бы навязать им себя так, чтобы они были периферией, а мы, каждый из нас — абсолютным центром, пользующимся той уверенностью и тем покоем, которыми обладает центральная точка в сравнении с периферией.

Итак, самоутверждение равносильно отрицанию другого. Но самоутверждение индивидуума есть и отказ от самой способности любить, потому что любить — это прежде всего признавать в другом само его существование, признавать, так сказать, актуальность другого; признавать, что другой радикально, полностью, до конца от меня отличен; признавать его как факт и воспринимать его не как нечто опасное, а как реальность благую, как участника в общей гармонии вселенной и относиться к нему соответствующим образом, то есть с уважением, чувством почтительности, я бы даже сказал поклонения — в смысле того уважения, которое пробуждает в нас желание и волю к совершенному и полному служению. Любить кого-то — это прежде всего признать за ним право на существование, дать ему "право гражданства" и занять по отношению к нему периферийное место, а затем с этой периферии устремляться к нему, все более забывая себя самого.

До какой степени нам это кажется нереальным, особенно в той форме, в какой я об этом говорю! Но все мы знаем, например, что мы непрестанно окружены людьми, существования которых мы почти не замечаем; они для нас — мебель, причем мебель весьма громоздкая, потому что она все время оказывается на нашем пути и мы или наталкиваемся на нее, или же нам приходится ее обходить. Мы часто называем человеческими отношениями то, что в большинстве случаев следовало бы называть столкновениями. Если мы не успели разминуться, мы неизбежно сталкиваемся, но в обоих случаях мы друг друга не замечаем. Единственное, что мы замечаем, это некий объем, какую-то помеху, нечто мешающее мне следовать по моей траектории; и эта траектория — если она не простой переход с одного места на другое, а путь моей жизни — есть то, что я хочу делать, а "другой" — опасность, препятствующая мне быть тем, чем я хочу быть.

Но при доброжелательных, дружеских отношениях — я уже не говорю о любви — мы видим нечто совершенно иное. Начинается все с того, что кто-то, кто был около нас всего лишь объемом, неопределенным присутствием, обретает лицо, единственный в своем роде лик. Если в этом лике открывается для нас возможность каких-то отношений, то мы больше уже не являемся центром, вокруг которого вращаются сателлиты — спутники. Теперь мы почти на положении равных; я говорю "почти", ибо понадобиться много времени, чтобы преодолеть чувство, что центр — это все же я. Если взять такие простые категории как "я люблю тебя", то "Я" — это то, что обычно пишется крупным шрифтом, "люблю" — простой союз, а "тебя" — вообще нечто относительное. Я думаю, весь процесс, который должен нас связать с кем-то, состоит в следующем: мы постепенно обнаруживаем, что "я" и "тебя" уравновешиваются по мере того, как "люблю" перестает быть союзом, перемычкой, соединяющей два местоимения, и обретает возможность, какое-то качество, изменяющее самые отношения. Бывает момент, когда отношения настолько уравновешиваются, что тот, кто любит, ощущает себя со всей интенсивностью, но с той же интенсивностью он ощущает и другого, придает ему значение, ценность; а затем, если наше чувство становится более глубоким, если возрастает в нас сознание "другого", то наступает момент, когда мы вдруг понимаем, что теперь мы стали точкой на периферии, а он — центром в нашем не статичном, а динамичном отношении существа, обращенного, устремленного к другому.

Помните начало Евангелия от Иоанна, где говорится (в славянском тексте): Слово было к Богу. Греческое слово pros, которое мы переводим "к" или "у", — не статично; это термин динамичный: "к", "для", "обращенный к", "в направлении к", "устремленный к". Отношение это — не отношение между двумя людьми, которые друг на друга смотрят; это отношение между Одним, абсолютно центральным, и Другим, существующим только для первого, только в направлении к нему, только по отношению к нему. Тут мы можем говорить о любви, но теперь в этом "я люблю тебя" "я" так сузилось, что существует лишь объективно, а субъективно человек уже забыл себя. Теперь имеет значение слово "люблю", в которое включено и "я", ибо центром стало "ты" — "другой".

Когда мы пытаемся найти меру своего индивидуального "я", первое, о чем мы можем себя спросить, это следующее: в каком смысле я могу сказать, что люблю тех, кого люблю? Я не говорю о тех, которых не люблю, — их легион; не говорю и о тех, кого люблю лишь потому, что они далеко и для меня не обременительны, — очень легко любить тех, кто за тридевять земель, и очень трудно любить соседа, который хочет слушать радио, когда я хочу спать. И вот, первым делом мы должны себе задать вопрос: я говорю, что люблю свою жену, дочь, брата, того или другого человека. Что это значит? Люблю ли я его так же, как люблю клубнику со сливками? Иначе говоря, питаюсь им, пожираю его изо дня в день, его сковываю, высасываю его, как вампир? Тогда, действительно, его присутствие для меня драгоценно, я не могу без него обойтись, он необходим для самой моей жизни. Это ли мы хотим сказать? Так вот, если мы честны, то очень часто нам придется согласиться: да, именно это. И нет ничего удивительного, что те, кто становится жертвами нашей любви, молят Бога о том, чтобы их любили поменьше. Это очень важно; ведь если нам станет ясно, что наше поведение с теми, с кем у нас наилучшие отношения, есть в основе своей поведение хищника — что же сказать об остальных? В таком случае мы, конечно, можем понять, что нашим врагам везет больше, чем нашим друзьям: их-то мы, по крайней мере, оставляем в покое!

Вот первый момент: постараться определить, оценить качество доброжелательности, дружбы, любви, связывающих нас с теми, к кому мы сердечно привязаны. А потом задать себе вопрос о связи отвержения, связи противоположения, существующей между нами и остальными; и тогда вы увидите, как постоянно мы стремимся к самоутверждению, до какой степени даже самые близкие, самые искренние, самые дружеские, самые братские отношения, связывающие двух людей, суть отношения отстраняющие: "Держись на шаг от меня, я боюсь смешаться с тобой, боюсь исчезнуть, боюсь оказаться в плену твоей любви, я хочу остаться самим собой!"





Неповторимость личности


Прежде всего я хотел бы дать определение тому "я", которое надлежит познать, — без этого у нас не будет общего языка и мы не будем знать, о чем, собственно, говорим; а затем, определив это "я" двумя различными способами, я, во-первых, попытаюсь показать, как важно нам знать свое "я" для устроения и построения своей внутренней жизни, и, во-вторых, постараюсь указать путь к самопознанию. Не знаю, удастся ли мне сделать какой-либо вывод, но, во всяком случае, я дам вам известное количество материала, который вы сможете использовать.

В плане духовной жизни "я" представляется нам в двух аспектах; я обозначу их двумя разными терминами, которые постараюсь затем раскрыть. С одной стороны это "я" как особь, индивидуум, а с другой стороны — "я" как личность, персона. Это терминологическое различение, обоснованное практически и богословски.

Индивидуум, как указывает само слово, есть предел дробления, то, что больше нельзя разделить и за пределами чего нарушается сама целостность человеческого существа. Если мы будем рассматривать человеческое бытие в его целом — весь человеческий род, или отдельный народ, семью или вообще какие бы то ни было группы, то наступит момент, когда перед нами окажется индивидуум, то есть некая единица. Если же мы будем пытаться делить дальше, уже сам индивидуум, то перед нами окажется мертвое тело и душа, но это уже не будет человеческое существо, присутствие. Очень важно понять, что индивидуум, являясь пределом дробления, является также и пределом распадения — как между существами своего же рода, так и между ним и Богом. Вне же этого распадения с Богом и друг с другом речь пойдет уже не об индивидууме, а о личности, к определению которой я вернусь ниже.

Когда мы хотим определить, описать индивидуума, мы можем это делать лишь в категориях, общих для всех людей, но людей, которых мы группируем по тем или иным признакам. С точки зрения внешности, мы говорим о росте, цвете волос, характерных особенностях человека: он большого или небольшого роста, блондин или брюнет, у него глаза того или иного цвета, он толст или худ. Можно развить этот анализ и говорить о звуке его голоса, качестве ума и сердца, других его особенностях сравнительно с окружающими его людьми; в конечном же счете наше описание сводится к описанию черт, общих всем людям, причем людей группируют так, как составляют букет, отличающийся от другого букета, но состоящий из тех же или подобных цветов. И, наконец, для того чтобы узнать, отличить одного индивидуума от другого, мы пользуемся методом контраста; иногда это противоположение, иногда — аналогия, но всегда присутствует элемент дифференциации, так что одного индивидуума можно отличить от другого только в категориях противоположения или контраста.

Как индивидуум, как особь я есмь постольку, поскольку я глубоко отличен от окружающих меня индивидуумов. В этом и состоит мое "индивидуальное бывание", и с той минуты, как я говорю о контрасте, противоположении, различии общих для всех свойств, я говорю о расстоянии, которое устанавливаю между собой и другим, и это очень важно: это один из аспектов греховного состояния, это то противоположение, которое порождает распад и не только препятствует участию в одной гармонии, но и устанавливает ряд самоутверждений, потому что с точки зрения как психологической, так и духовной, для индивидуума характерно именно самоутверждение. Всем это знакомо: когда мы являемся частью какой-либо среды и не хотим быть раздавлены, уничтожены, мы должны утверждать себя против давления, насилия окружающей нас массы. И это самоутверждение создает еще более напряженную ситуацию убывания, то есть распада, состоящего из отвержения другого, отрицания другого, отказа от другого, что коррелятивно, соответственно отказу быть поглощенным, сокрушенным, уничтоженным другим — каков бы этот "другой" ни был: "другой" индивидуальный иди "другой" коллективный.

Личность, персона — нечто совершенно иное: этот термин не соответствует нашему эмпирическому познанию человека; он имеет обоснование в Священном Писании или, вернее, в приложении Священного Писания к нашему понятию о Боге или о человеке. Для личности характерно, что она не отличается от другой личности путем контраста, противоположения, самоутверждения — личность неповторима. Исчерпывающий образ, я думаю, нам дан в Откровении, где говорится, что в наступившем Царствии Божием каждому будет дан белый камень, и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме принявшего (Откр. 2, 17) и Бога. Это имя (о нем говорит вся еврейская традиция) совершенно отлично от того, что мы называем именем собственным, фамилией и прозвищем; все это случайные имена, которые мы даем самим себе или другим, тем другим, которые также принадлежат к системе контрастов, противоположностей, отличий; но это имя не случайно: оно в совершенстве соответствует самому существу личности, это — личность, выраженная именем. Согласно еврейскому традиционному утверждению, которое мы находим как в самой Библии, так и в окружающей Библию традиции, имя и личность тождественны, если имя это произносит Бог. И если мы хотим представить себе все значение имени для личности, которая его носит, допустимо сказать, что это то имя, то державное, творческое слово, которое произнес Бог, вызывая каждого из нас из небытия, слово неповторимое и личное; и вместе с тем, имя это определяет неповторимое, личное, ни с чем не сравнимое отношение, которое связывает каждого из нас с Богом. Мы "бесподобны", то есть мы вне сравнения, потому что никто не подобен никому — в смысле одних и тех же категорий. Существует неповторимое явление, каковым является каждый из нас по отношению к Богу; в этом смысле личность невыразима, потому что она не определяется путем противоположений. Она настолько неповторима, настолько бесподобна, что существует сама по себе, но может выражать себя вовне известными действиями, проявлениями, тем, что в послании апостола Павла названо "сиянием". И когда мы хотим познать свою глубинную сущность или свое эмпирическое "я", нам приходится рассуждать по-разному, потому что наше эмпирическое "я", то существо, каковым мы являемся в общественной жизни или которое мы противополагаем другим — здесь мы отличимы, ибо сравнительно различны, — это существо мы улавливаем иными методами, чем личность. Мы не знаем, что такое "личность" в первозданном состоянии именно в силу катастрофы, которая называется грехопадением и вследствие которой, вместо того чтобы быть гармонией, состоящей из неповторимых, но не самоутверждающихся и не противополагающихся друг другу существ, созвучием, ключом которого является Бог, мы познаем личность только сквозь разделяющую и трагическую призму индивидуумов.

Богословие открывает нам образ совершенной личности и совершенной природы в одном только Боге; однако наше человеческое призвание именно в том, чтобы Крестом Господним, подвигом, восхождением, которое постепенно превращает нас в живые и совершенные члены Тела Христова и в живые, оживотворенные Святым Духом храмы, стяжать реальность личности и природы, преодолев и победив противоположение и разделенность, к которой приводит обособленность.

И вот сравним теперь, что и как мы можем познать о "я" индивидуальном, с одной стороны, и о "я" личном, с другой. Основной момент, и я уже это подчеркивал, это именно противоположение, лежащие в корне различия индивидуумов. И это противоположение мы не только наследуем, родившись уже с начатками обособленности, разделения с Богом и людьми; мы упрочиваем его в течение всей нашей жизни, потому что считаем, что, противополагаясь друг другу, мы себе присваиваем, или укрепляем, или просто утверждаем свою индивидуальность. И чем больше мы это делаем, тем обыденнее становится наша индивидуальность и менее устойчивым наше существование. Чем многосложнее мы друг другу противополагаемся, тем больше накапливаем свойств, общих для всех, все менее личных, все менее оригинальных, несмотря на иллюзию, будто именно этим противоположением мы достигаем оригинальности и исключительности. Все вы прекрасно знаете, что можно легко прослыть эксцентриком и что нет ничего монотоннее эксцентричности; способы стать оригинальным эксцентриком очень ограничены. То же можно сказать и о всех результатах греха, то есть о действии бесов и нашем внутреннем разрушении, потому что грех однообразен, и, быстро истощив все возможности, мы без конца возвращаемся к одному и тому же.

На это противоположение следует обратить особое внимание, и если мы хотим себя познать, то должны прежде всего видеть одно из его последствий, а именно: по отношению к обществу — будь то общество светское или мистическое общество, каковым является Церковь — мы определяем себя в категориях отрицания другого. Самоутверждение всегда равносильно отвержению, отрицанию другого. И как только мы принимаем другого, мы уже не можем утверждать себя по прежнему резко и безаппеляционно, не можем другого отбрасывать и не принимать его реального, конкретного и полного присутствия. Для нас это равносильно самоисключению. И слова Сартра "ад — это другие" мы можем понять именно в таком смысле: это те "другие", которые неотвратимо нас окружают, от которых нам некуда деться, которые безжалостно нам навязаны, когда мы сами хотели бы навязать им себя так, чтобы они были периферией, а мы, каждый из нас — абсолютным центром, пользующимся той уверенностью и тем покоем, которыми обладает центральная точка в сравнении с периферией.

Итак, самоутверждение равносильно отрицанию другого. Но самоутверждение индивидуума есть и отказ от самой способности любить, потому что любить — это прежде всего признавать в другом само его существование, признавать, так сказать, актуальность другого; признавать, что другой радикально, полностью, до конца от меня отличен; признавать его как факт и воспринимать его не как нечто опасное, а как реальность благую, как участника в общей гармонии вселенной и относиться к нему соответствующим образом, то есть с уважением, чувством почтительности, я бы даже сказал поклонения — в смысле того уважения, которое пробуждает в нас желание и волю к совершенному и полному служению. Любить кого-то — это прежде всего признать за ним право на существование, дать ему "право гражданства" и занять по отношению к нему периферийное место, а затем с этой периферии устремляться к нему, все более забывая себя самого.

До какой степени нам это кажется нереальным, особенно в той форме, в какой я об этом говорю! Но все мы знаем, например, что мы непрестанно окружены людьми, существования которых мы почти не замечаем; они для нас — мебель, причем мебель весьма громоздкая, потому что она все время оказывается на нашем пути и мы или наталкиваемся на нее, или же нам приходится ее обходить. Мы часто называем человеческими отношениями то, что в большинстве случаев следовало бы называть столкновениями. Если мы не успели разминуться, мы неизбежно сталкиваемся, но в обоих случаях мы друг друга не замечаем. Единственное, что мы замечаем, это некий объем, какую-то помеху, нечто мешающее мне следовать по моей траектории; и эта траектория — если она не простой переход с одного места на другое, а путь моей жизни — есть то, что я хочу делать, а "другой" — опасность, препятствующая мне быть тем, чем я хочу быть.

Но при доброжелательных, дружеских отношениях — я уже не говорю о любви — мы видим нечто совершенно иное. Начинается все с того, что кто-то, кто был около нас всего лишь объемом, неопределенным присутствием, обретает лицо, единственный в своем роде лик. Если в этом лике открывается для нас возможность каких-то отношений, то мы больше уже не являемся центром, вокруг которого вращаются сателлиты — спутники. Теперь мы почти на положении равных; я говорю "почти", ибо понадобиться много времени, чтобы преодолеть чувство, что центр — это все же я. Если взять такие простые категории как "я люблю тебя", то "Я" — это то, что обычно пишется крупным шрифтом, "люблю" — простой союз, а "тебя" — вообще нечто относительное. Я думаю, весь процесс, который должен нас связать с кем-то, состоит в следующем: мы постепенно обнаруживаем, что "я" и "тебя" уравновешиваются по мере того, как "люблю" перестает быть союзом, перемычкой, соединяющей два местоимения, и обретает возможность, какое-то качество, изменяющее самые отношения. Бывает момент, когда отношения настолько уравновешиваются, что тот, кто любит, ощущает себя со всей интенсивностью, но с той же интенсивностью он ощущает и другого, придает ему значение, ценность; а затем, если наше чувство становится более глубоким, если возрастает в нас сознание "другого", то наступает момент, когда мы вдруг понимаем, что теперь мы стали точкой на периферии, а он — центром в нашем не статичном, а динамичном отношении существа, обращенного, устремленного к другому.

Помните начало Евангелия от Иоанна, где говорится (в славянском тексте): Слово было к Богу. Греческое слово pros, которое мы переводим "к" или "у", — не статично; это термин динамичный: "к", "для", "обращенный к", "в направлении к", "устремленный к". Отношение это — не отношение между двумя людьми, которые друг на друга смотрят; это отношение между Одним, абсолютно центральным, и Другим, существующим только для первого, только в направлении к нему, только по отношению к нему. Тут мы можем говорить о любви, но теперь в этом "я люблю тебя" "я" так сузилось, что существует лишь объективно, а субъективно человек уже забыл себя. Теперь имеет значение слово "люблю", в которое включено и "я", ибо центром стало "ты" — "другой".

Когда мы пытаемся найти меру своего индивидуального "я", первое, о чем мы можем себя спросить, это следующее: в каком смысле я могу сказать, что люблю тех, кого люблю? Я не говорю о тех, которых не люблю, — их легион; не говорю и о тех, кого люблю лишь потому, что они далеко и для меня не обременительны, — очень легко любить тех, кто за тридевять земель, и очень трудно любить соседа, который хочет слушать радио, когда я хочу спать. И вот, первым делом мы должны себе задать вопрос: я говорю, что люблю свою жену, дочь, брата, того или другого человека. Что это значит? Люблю ли я его так же, как люблю клубнику со сливками? Иначе говоря, питаюсь им, пожираю его изо дня в день, его сковываю, высасываю его, как вампир? Тогда, действительно, его присутствие для меня драгоценно, я не могу без него обойтись, он необходим для самой моей жизни. Это ли мы хотим сказать? Так вот, если мы честны, то очень часто нам придется согласиться: да, именно это. И нет ничего удивительного, что те, кто становится жертвами нашей любви, молят Бога о том, чтобы их любили поменьше. Это очень важно; ведь если нам станет ясно, что наше поведение с теми, с кем у нас наилучшие отношения, есть в основе своей поведение хищника — что же сказать об остальных? В таком случае мы, конечно, можем понять, что нашим врагам везет больше, чем нашим друзьям: их-то мы, по крайней мере, оставляем в покое!

Вот первый момент: постараться определить, оценить качество доброжелательности, дружбы, любви, связывающих нас с теми, к кому мы сердечно привязаны. А потом задать себе вопрос о связи отвержения, связи противоположения, существующей между нами и остальными; и тогда вы увидите, как постоянно мы стремимся к самоутверждению, до какой степени даже самые близкие, самые искренние, самые дружеские, самые братские отношения, связывающие двух людей, суть отношения отстраняющие: "Держись на шаг от меня, я боюсь смешаться с тобой, боюсь исчезнуть, боюсь оказаться в плену твоей любви, я хочу остаться самим собой!"





Греховное самоутверждение и любовь


Прежде всего я хотел бы дать определение тому "я", которое надлежит познать, — без этого у нас не будет общего языка и мы не будем знать, о чем, собственно, говорим; а затем, определив это "я" двумя различными способами, я, во-первых, попытаюсь показать, как важно нам знать свое "я" для устроения и построения своей внутренней жизни, и, во-вторых, постараюсь указать путь к самопознанию. Не знаю, удастся ли мне сделать какой-либо вывод, но, во всяком случае, я дам вам известное количество материала, который вы сможете использовать.

В плане духовной жизни "я" представляется нам в двух аспектах; я обозначу их двумя разными терминами, которые постараюсь затем раскрыть. С одной стороны это "я" как особь, индивидуум, а с другой стороны — "я" как личность, персона. Это терминологическое различение, обоснованное практически и богословски.

Индивидуум, как указывает само слово, есть предел дробления, то, что больше нельзя разделить и за пределами чего нарушается сама целостность человеческого существа. Если мы будем рассматривать человеческое бытие в его целом — весь человеческий род, или отдельный народ, семью или вообще какие бы то ни было группы, то наступит момент, когда перед нами окажется индивидуум, то есть некая единица. Если же мы будем пытаться делить дальше, уже сам индивидуум, то перед нами окажется мертвое тело и душа, но это уже не будет человеческое существо, присутствие. Очень важно понять, что индивидуум, являясь пределом дробления, является также и пределом распадения — как между существами своего же рода, так и между ним и Богом. Вне же этого распадения с Богом и друг с другом речь пойдет уже не об индивидууме, а о личности, к определению которой я вернусь ниже.

Когда мы хотим определить, описать индивидуума, мы можем это делать лишь в категориях, общих для всех людей, но людей, которых мы группируем по тем или иным признакам. С точки зрения внешности, мы говорим о росте, цвете волос, характерных особенностях человека: он большого или небольшого роста, блондин или брюнет, у него глаза того или иного цвета, он толст или худ. Можно развить этот анализ и говорить о звуке его голоса, качестве ума и сердца, других его особенностях сравнительно с окружающими его людьми; в конечном же счете наше описание сводится к описанию черт, общих всем людям, причем людей группируют так, как составляют букет, отличающийся от другого букета, но состоящий из тех же или подобных цветов. И, наконец, для того чтобы узнать, отличить одного индивидуума от другого, мы пользуемся методом контраста; иногда это противоположение, иногда — аналогия, но всегда присутствует элемент дифференциации, так что одного индивидуума можно отличить от другого только в категориях противоположения или контраста.

Как индивидуум, как особь я есмь постольку, поскольку я глубоко отличен от окружающих меня индивидуумов. В этом и состоит мое "индивидуальное бывание", и с той минуты, как я говорю о контрасте, противоположении, различии общих для всех свойств, я говорю о расстоянии, которое устанавливаю между собой и другим, и это очень важно: это один из аспектов греховного состояния, это то противоположение, которое порождает распад и не только препятствует участию в одной гармонии, но и устанавливает ряд самоутверждений, потому что с точки зрения как психологической, так и духовной, для индивидуума характерно именно самоутверждение. Всем это знакомо: когда мы являемся частью какой-либо среды и не хотим быть раздавлены, уничтожены, мы должны утверждать себя против давления, насилия окружающей нас массы. И это самоутверждение создает еще более напряженную ситуацию убывания, то есть распада, состоящего из отвержения другого, отрицания другого, отказа от другого, что коррелятивно, соответственно отказу быть поглощенным, сокрушенным, уничтоженным другим — каков бы этот "другой" ни был: "другой" индивидуальный иди "другой" коллективный.

Личность, персона — нечто совершенно иное: этот термин не соответствует нашему эмпирическому познанию человека; он имеет обоснование в Священном Писании или, вернее, в приложении Священного Писания к нашему понятию о Боге или о человеке. Для личности характерно, что она не отличается от другой личности путем контраста, противоположения, самоутверждения — личность неповторима. Исчерпывающий образ, я думаю, нам дан в Откровении, где говорится, что в наступившем Царствии Божием каждому будет дан белый камень, и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме принявшего (Откр. 2, 17) и Бога. Это имя (о нем говорит вся еврейская традиция) совершенно отлично от того, что мы называем именем собственным, фамилией и прозвищем; все это случайные имена, которые мы даем самим себе или другим, тем другим, которые также принадлежат к системе контрастов, противоположностей, отличий; но это имя не случайно: оно в совершенстве соответствует самому существу личности, это — личность, выраженная именем. Согласно еврейскому традиционному утверждению, которое мы находим как в самой Библии, так и в окружающей Библию традиции, имя и личность тождественны, если имя это произносит Бог. И если мы хотим представить себе все значение имени для личности, которая его носит, допустимо сказать, что это то имя, то державное, творческое слово, которое произнес Бог, вызывая каждого из нас из небытия, слово неповторимое и личное; и вместе с тем, имя это определяет неповторимое, личное, ни с чем не сравнимое отношение, которое связывает каждого из нас с Богом. Мы "бесподобны", то есть мы вне сравнения, потому что никто не подобен никому — в смысле одних и тех же категорий. Существует неповторимое явление, каковым является каждый из нас по отношению к Богу; в этом смысле личность невыразима, потому что она не определяется путем противоположений. Она настолько неповторима, настолько бесподобна, что существует сама по себе, но может выражать себя вовне известными действиями, проявлениями, тем, что в послании апостола Павла названо "сиянием". И когда мы хотим познать свою глубинную сущность или свое эмпирическое "я", нам приходится рассуждать по-разному, потому что наше эмпирическое "я", то существо, каковым мы являемся в общественной жизни или которое мы противополагаем другим — здесь мы отличимы, ибо сравнительно различны, — это существо мы улавливаем иными методами, чем личность. Мы не знаем, что такое "личность" в первозданном состоянии именно в силу катастрофы, которая называется грехопадением и вследствие которой, вместо того чтобы быть гармонией, состоящей из неповторимых, но не самоутверждающихся и не противополагающихся друг другу существ, созвучием, ключом которого является Бог, мы познаем личность только сквозь разделяющую и трагическую призму индивидуумов.

Богословие открывает нам образ совершенной личности и совершенной природы в одном только Боге; однако наше человеческое призвание именно в том, чтобы Крестом Господним, подвигом, восхождением, которое постепенно превращает нас в живые и совершенные члены Тела Христова и в живые, оживотворенные Святым Духом храмы, стяжать реальность личности и природы, преодолев и победив противоположение и разделенность, к которой приводит обособленность.

И вот сравним теперь, что и как мы можем познать о "я" индивидуальном, с одной стороны, и о "я" личном, с другой. Основной момент, и я уже это подчеркивал, это именно противоположение, лежащие в корне различия индивидуумов. И это противоположение мы не только наследуем, родившись уже с начатками обособленности, разделения с Богом и людьми; мы упрочиваем его в течение всей нашей жизни, потому что считаем, что, противополагаясь друг другу, мы себе присваиваем, или укрепляем, или просто утверждаем свою индивидуальность. И чем больше мы это делаем, тем обыденнее становится наша индивидуальность и менее устойчивым наше существование. Чем многосложнее мы друг другу противополагаемся, тем больше накапливаем свойств, общих для всех, все менее личных, все менее оригинальных, несмотря на иллюзию, будто именно этим противоположением мы достигаем оригинальности и исключительности. Все вы прекрасно знаете, что можно легко прослыть эксцентриком и что нет ничего монотоннее эксцентричности; способы стать оригинальным эксцентриком очень ограничены. То же можно сказать и о всех результатах греха, то есть о действии бесов и нашем внутреннем разрушении, потому что грех однообразен, и, быстро истощив все возможности, мы без конца возвращаемся к одному и тому же.

На это противоположение следует обратить особое внимание, и если мы хотим себя познать, то должны прежде всего видеть одно из его последствий, а именно: по отношению к обществу — будь то общество светское или мистическое общество, каковым является Церковь — мы определяем себя в категориях отрицания другого. Самоутверждение всегда равносильно отвержению, отрицанию другого. И как только мы принимаем другого, мы уже не можем утверждать себя по прежнему резко и безаппеляционно, не можем другого отбрасывать и не принимать его реального, конкретного и полного присутствия. Для нас это равносильно самоисключению. И слова Сартра "ад — это другие" мы можем понять именно в таком смысле: это те "другие", которые неотвратимо нас окружают, от которых нам некуда деться, которые безжалостно нам навязаны, когда мы сами хотели бы навязать им себя так, чтобы они были периферией, а мы, каждый из нас — абсолютным центром, пользующимся той уверенностью и тем покоем, которыми обладает центральная точка в сравнении с периферией.

Итак, самоутверждение равносильно отрицанию другого. Но самоутверждение индивидуума есть и отказ от самой способности любить, потому что любить — это прежде всего признавать в другом само его существование, признавать, так сказать, актуальность другого; признавать, что другой радикально, полностью, до конца от меня отличен; признавать его как факт и воспринимать его не как нечто опасное, а как реальность благую, как участника в общей гармонии вселенной и относиться к нему соответствующим образом, то есть с уважением, чувством почтительности, я бы даже сказал поклонения — в смысле того уважения, которое пробуждает в нас желание и волю к совершенному и полному служению. Любить кого-то — это прежде всего признать за ним право на существование, дать ему "право гражданства" и занять по отношению к нему периферийное место, а затем с этой периферии устремляться к нему, все более забывая себя самого.

До какой степени нам это кажется нереальным, особенно в той форме, в какой я об этом говорю! Но все мы знаем, например, что мы непрестанно окружены людьми, существования которых мы почти не замечаем; они для нас — мебель, причем мебель весьма громоздкая, потому что она все время оказывается на нашем пути и мы или наталкиваемся на нее, или же нам приходится ее обходить. Мы часто называем человеческими отношениями то, что в большинстве случаев следовало бы называть столкновениями. Если мы не успели разминуться, мы неизбежно сталкиваемся, но в обоих случаях мы друг друга не замечаем. Единственное, что мы замечаем, это некий объем, какую-то помеху, нечто мешающее мне следовать по моей траектории; и эта траектория — если она не простой переход с одного места на другое, а путь моей жизни — есть то, что я хочу делать, а "другой" — опасность, препятствующая мне быть тем, чем я хочу быть.

Но при доброжелательных, дружеских отношениях — я уже не говорю о любви — мы видим нечто совершенно иное. Начинается все с того, что кто-то, кто был около нас всего лишь объемом, неопределенным присутствием, обретает лицо, единственный в своем роде лик. Если в этом лике открывается для нас возможность каких-то отношений, то мы больше уже не являемся центром, вокруг которого вращаются сателлиты — спутники. Теперь мы почти на положении равных; я говорю "почти", ибо понадобиться много времени, чтобы преодолеть чувство, что центр — это все же я. Если взять такие простые категории как "я люблю тебя", то "Я" — это то, что обычно пишется крупным шрифтом, "люблю" — простой союз, а "тебя" — вообще нечто относительное. Я думаю, весь процесс, который должен нас связать с кем-то, состоит в следующем: мы постепенно обнаруживаем, что "я" и "тебя" уравновешиваются по мере того, как "люблю" перестает быть союзом, перемычкой, соединяющей два местоимения, и обретает возможность, какое-то качество, изменяющее самые отношения. Бывает момент, когда отношения настолько уравновешиваются, что тот, кто любит, ощущает себя со всей интенсивностью, но с той же интенсивностью он ощущает и другого, придает ему значение, ценность; а затем, если наше чувство становится более глубоким, если возрастает в нас сознание "другого", то наступает момент, когда мы вдруг понимаем, что теперь мы стали точкой на периферии, а он — центром в нашем не статичном, а динамичном отношении существа, обращенного, устремленного к другому.

Помните начало Евангелия от Иоанна, где говорится (в славянском тексте): Слово было к Богу. Греческое слово pros, которое мы переводим "к" или "у", — не статично; это термин динамичный: "к", "для", "обращенный к", "в направлении к", "устремленный к". Отношение это — не отношение между двумя людьми, которые друг на друга смотрят; это отношение между Одним, абсолютно центральным, и Другим, существующим только для первого, только в направлении к нему, только по отношению к нему. Тут мы можем говорить о любви, но теперь в этом "я люблю тебя" "я" так сузилось, что существует лишь объективно, а субъективно человек уже забыл себя. Теперь имеет значение слово "люблю", в которое включено и "я", ибо центром стало "ты" — "другой".

Когда мы пытаемся найти меру своего индивидуального "я", первое, о чем мы можем себя спросить, это следующее: в каком смысле я могу сказать, что люблю тех, кого люблю? Я не говорю о тех, которых не люблю, — их легион; не говорю и о тех, кого люблю лишь потому, что они далеко и для меня не обременительны, — очень легко любить тех, кто за тридевять земель, и очень трудно любить соседа, который хочет слушать радио, когда я хочу спать. И вот, первым делом мы должны себе задать вопрос: я говорю, что люблю свою жену, дочь, брата, того или другого человека. Что это значит? Люблю ли я его так же, как люблю клубнику со сливками? Иначе говоря, питаюсь им, пожираю его изо дня в день, его сковываю, высасываю его, как вампир? Тогда, действительно, его присутствие для меня драгоценно, я не могу без него обойтись, он необходим для самой моей жизни. Это ли мы хотим сказать? Так вот, если мы честны, то очень часто нам придется согласиться: да, именно это. И нет ничего удивительного, что те, кто становится жертвами нашей любви, молят Бога о том, чтобы их любили поменьше. Это очень важно; ведь если нам станет ясно, что наше поведение с теми, с кем у нас наилучшие отношения, есть в основе своей поведение хищника — что же сказать об остальных? В таком случае мы, конечно, можем понять, что нашим врагам везет больше, чем нашим друзьям: их-то мы, по крайней мере, оставляем в покое!

Вот первый момент: постараться определить, оценить качество доброжелательности, дружбы, любви, связывающих нас с теми, к кому мы сердечно привязаны. А потом задать себе вопрос о связи отвержения, связи противоположения, существующей между нами и остальными; и тогда вы увидите, как постоянно мы стремимся к самоутверждению, до какой степени даже самые близкие, самые искренние, самые дружеские, самые братские отношения, связывающие двух людей, суть отношения отстраняющие: "Держись на шаг от меня, я боюсь смешаться с тобой, боюсь исчезнуть, боюсь оказаться в плену твоей любви, я хочу остаться самим собой!"





Принятие самого себя


И тут мы можем также измерить элемент противоположения в самих себе. Приступая к исследованию самих себя в этом смысле или в плане какой-нибудь другой детали нашей обособленной жизни, мы склонны к поистине дьявольскому рассуждению. Оно состоит в сущности в следующем: все, что во мне привлекательно, что мне во мне нравится, и есть мое "я". Все же, что во мне кажется мне уродливым, отталкивающим, или же то, что другие находят во мне отталкивающим и уродливым, что создает напряжение с окружающими, я воспринимаю как пятна, как нечто привнесенное или наложенное на меня извне. Например, люди часто говорят: "Я ведь от всего сердца стремлюсь к иному, но жизненные обстоятельства сделали меня таким". Нет, жизненные обстоятельства только раскрыли, что вы таковы. В переписке Макария, одного из оптинских старцев, есть два или три письма к петербургскому купцу, который пишет: "От меня ушла прислуга и мне предлагают взамен деревенскую девушку. Что вы мне посоветуете, брать мне ее или не брать?" Старец отвечает: "Конечно, брать". Через некоторое время купец снова пишет: "Батюшка, позвольте мне ее прогнать, это настоящий бес; с тех пор, как она здесь, я все время прихожу в ярость и потерял всякое самообладание". И старец отвечает: "И не вздумай гнать, это ангела небесного послал тебе Бог, чтобы ты видел, сколько в тебе злобы, которую прежняя прислужница никогда не могла поднять на поверхность".

И вот мне кажется, что если мы вглядимся в себя со всей серьезностью, то уже не сможем сказать: все, что добродетельно, прекрасно, гармонично, — это я; все остальное — это пятна случайности, не имеющие со мной ничего общего, они просто прилипли к моей коже… В действительности же они не к коже прилипли, а коренятся в самой глубине нашего существа. Только это нам не нравится, и мы обвиняем кого только можем или обстоятельства нашей жизни. Сколько раз я слышал на исповеди: "Вот все мои грехи", — затем кающийся на минуту останавливается перевести дух (грехи обычно излагаются довольно быстро) и произносит длинную речь, доказывая, что будь обстоятельства данной ему Богом жизни иными, у него вообще не было бы никаких грехов. И вот порой, если мне говорят: "Я виноват, но что вы хотите? У меня теща, у меня зять, у меня то, у меня се, у меня ревматизм и артрит, мы пережили русскую революцию и т. д.", — не раз случалось, что когда человек, закончив свой рассказ, ждал уже разрешительной молитвы, я ему говорил: "Сожалею, но исповедь — это средство примирения с Богом, а примирение — дело обоюдное. Итак, прежде чем я дам вам разрешение во имя Бога, можете ли вы сказать, что прощаете Ему весь вред, все зло, которое Он вам причинил, все обстоятельства, в которых Он принудил вас не быть святым или святой?". Обычно людям это не нравится, но это правда и это так важно, так существенно: мы должны принимать самих себя целиком, как мы есть. Мы не поступаем так, если считаем, что мы — это то, что прекрасно, а в остальном виноват Бог (чаще всего Бог, а не дьявол, потому что в сущности Бог должен был бы воспрепятствовать дьяволу делать зло, которое тот делает — уж по крайней мере по отношению ко мне!).

Что же нам делать? Можно ли найти какое-то вдохновение, поддержку в делании, вытекающем из того, что мы увидели?

Да, конечно, можно, и это "да, конечно" для меня обосновывается двумя моментами. Во-первых, нечто чрезвычайно воодушевляющее сказал Иоанн Кронштадтский в дневнике, где он пересказывает свой внутренний опыт. Он говорит, что Бог никогда не дает нам видеть в себе зла, если Он не уверен, что наша вера, наша надежда достаточно крепки, чтобы устоять перед таким видением. Пока Он видит, что нам недостает веры, недостает надежды, Он оставляет нас в относительном неведении; во внутренних наших потемках мы различаем только опасности, которые Он предоставляет нам находить ощупью. Когда же Он видит, что наша вера стала крепкой и живой, наша надежда достаточно сильной, чтобы выдержать мерзость того, что мы увидим, и не пошатнуться, тогда Он дает нам увидеть то, что видит Сам, — но только в меру нашей надежды и нашей веры. Итак, вот двойное откровение, из которого мы можем извлечь известную пользу; первое — это голый факт: я считал себя таким терпеливым, а эта деревенская девушка раскрывает во мне все мое нетерпение, грубость и необузданность. Но с другой стороны, если Бог позволил мне увидеть, значит, Он знает, что я теперь в силах справиться с проблемой, знает, что я в состоянии победить искушение и внутренне измениться.

Второй момент обосновывается для меня словами преподобного Серафима Саровского, который говорит, что существенно важно, чтобы мы видели самих себя целиком, то есть не только то, что есть в нас прекрасного, отвечающего нашему призванию к вечной жизни, но также и все остальное. Ибо то, что уже созвучно Христу, Богу, что уже принадлежит Царству, в каком-то смысле не представляет для нас интереса: важно все остальное — пустыню или дебри — превратить в райский сад. И здесь, отойдя от образа, данного преподобным Серафимом, я хотел бы подчеркнуть, что мы должны рассматривать себя самих как материал, который Бог вложил в наши руки и из которого мы можем создать произведение искусства, нечто такое, что войдет составной частью в Царство гармонии, красоты, истины и жизни. В этом смысле у нас должна быть та же собранность, та же ясность взгляда, какой обладает художник. Произведение искусства, которое хочет создать художник, определяется двумя факторами: с одной стороны, его замыслом, тем, что он хочет создать; с другой — материалом, который у него в руках. Вы знаете, что нельзя сделать одинаковые произведения из различного материала: если вы хотите сделать крест из слоновой кости, вы не возьмете куска гранита; если вы хотите соорудить кельтский крест, вы не станете высекать его из греческого мрамора, и т. д. — просто потому, что то, что вы хотите выразить, может быть выражено лишь в пределах возможностей данного материала. Итак, если только вы не безнадежно и обезнадеживающе упрямы (обезнадеживающе как для Бога, так и для себя и для других), и в ваших руках только один какой-нибудь материал, то вопрос будет не в том, "как сделать мрамор из слоновой кости или гранит из кривого сучка"; вы просто посмотрите на этот наличный материал и скажете: "Какое произведение искусства может родиться из того, что я держу в руках?" (Что не препятствует вам впоследствии осуществить другой замысел и из того материала, который вам хочется иметь.)

Так же точно мы должны были бы действовать и в нашей внутренней жизни. Мы должны научиться вглядываться разумным взором, проницательным взором, с возможно большим реализмом, с живейшим интересом в тот материал, который у нас в руках, потому что строить мы можем только из этого материала. Если вы — Петр, то вы не Антоний, и что бы вы ни делали, Антонием вы не станете. Существует присловье: "На Страшном суде никто тебя не спросит, был ли ты святым Петром, тебя спросят — был ли ты Петей". Никто не требует от вас быть тем, чем вы не являетесь, но можно у вас спросить, можно от вас требовать, чтобы вы были самими собой. И это очень существенно: если вы не примете всего материала в целом, вы ничего не создадите. Не воображайте, что занимаясь утверждением своего ума, своего восприятия, то есть половины вашей индивидуальности, вы сможете создать целого гармоничного человека. В какой-то момент вы обнаружите, что не смогли этого сделать, но тогда перед вами уже будет урод, какая-то незавершенная статуя и огромное количество неиспользованного материала — и все!

И тут нужны мужество и вера. Прежде всего вера в том смысле, как я уже говорил, что Бог дает нам видеть только то, что мы можем вынести; и мужество: нам ведь вовсе не доставляет удовольствия видеть всю нашу безобразность. Может быть, вы помните слова св. Венсана де Поль перед зеркалом, которые случайно услышал его отец, войдя в комнату: «Боже, я слишком безобразен для людей, но, быть может, Ты примешь меня таким?». Может быть, для людей я и слишком безобразен, но Богу я желанен, потому что иначе Он не вызвал бы меня к бытию, не совершил бы этого творческого, рискованного акта, вызывая к бытию именно меня — причем не на короткое время, а для вечности.

С другой стороны, если мы хотим иметь отношения с людьми, окружающими нас, мы должны быть реальными, а не подставными личностями. Мы можем иметь друг с другом творческие вдумчивые отношения лишь постольку, поскольку я — реален и мой собеседник, тот, что стоит передо мной, — тоже реален. Эта реальность должна охватывать всего человека, он не должен довольствоваться частичной реальностью, реальностью до известного предела.

Я этим вот что хочу сказать: когда нас, детьми, вызывает к себе директор школы на головомойку, потому что мы что-то натворили, то мы видим в нем только звание директора. Здесь нет человека, а есть директор, как был бы полицейский, чиновник, прокурор, врач. Нам не приходит даже в голову, что в нем есть что-то другое. Есть у Евтушенко очень сильное стихотворение, где он описывает преподавателя, каким видит его ученик. Ученик за ним наблюдает и думает: что с ним сегодня такое? Он какой-то странный! Он преподает математику и только что сделал две ошибки в сложении. А теперь он сломал мел, остановился и все стер, хотя и велел нам переписывать с доски, — и так далее. В конце стихотворения мы видим преподавателя, забывшего надеть пальто и шляпу и идущего через двор; и последняя фраза: "ушла жена профессора из дома". Вот ситуация: был только преподаватель, не было человека. Это наша ситуация по отношению к другим и ситуация, в которую мы ставим других по отношению к себе. Пока мы ее не изменим, мы не будем реальностью, не будут реальностью и другие. Невозможно встретиться с призрачным существом или тем, что еще меньше индивидуума, который все же обладает какой-то реальностью, даже если это реальность болезненная, замкнутая, лишенная всякой широты. Это верно и в отношении к Богу, так же как и к людям, потому что если мы видим только преподавателя, а не человека, то, приходя к Богу, мы часто собираем обрывки знаний, какие-то понятия о Нем и становимся на молитву не перед Живым Богом, а перед идолом, которого мы собрали из образов и понятий, подлинных в той мере, в какой каждый образ и понятие чему-то соответствует в Боге, но становящихся преградой в тот миг, когда мы говорим себе: вот Бог.

Отношение к личности совершенно иное. Я только что говорил, что здесь совершенно другая проблема: дело не в том, чтобы видеть себя как личность, — мы ведь этого не можем. Личность, персона — это то, чем мы призваны стать, преодолев индивидуума, которого эмпирически мы можем в самих себе наблюдать. Личность может быть раскрыта только в Том, Кто ее знает, то есть в одном Боге. В нас есть личность, которая есть образ Живого Бога. Извне эта личность представляется под видом индивидуума. И вот аналогия, которую я хотел бы провести: мы — это картина мастера, которая из столетия в столетие подновлялась, пока не стала совершенно неузнаваемой. Мы стали карикатурой образа Божия. Если вы покажете картину знатоку, он внимательно ее рассмотрит и скажет: в этом портрете бровь, часть лица несомненно принадлежат руке мастера, все остальное — нет. Тогда, изучая эту бровь — технику, краски, совершенное движение кисти, ее родившей, — попробуйте снимать слой за слоем все эти записи. Сняв один слой, мы скажем: это глубже предыдущего, но все еще не рука мастера; это запись, она фальшива в сравнении с этим штрихом брови, с той цветовой гаммой, которая уже без сомнения принадлежит мастеру… И так постепенно нам удается расчистить картину, вернуться к первообразу, освобожденному от накопившихся искажений.

И вот именно это мы и должны сделать над самими собой. Но как? Апостол Павел советует найти себя во Христе и найти Христа в себе. В такой форме это может показаться едва ли не вызовом: как найти Христа там, где, по всей очевидности, Его нет, поскольку Он совершенно скрыт слоями обезображивающих записей? Я могу дать вам простой совет, который вы сможете испробовать и который, мне кажется, может дать плоды. Когда вы читаете Священное Писание, особенно Евангелие, если вы честны и не становитесь с самого начала в благочестивую позу, не говорите: все, что я здесь найду, — правда, ибо это говорит Бог, и я должен все одобрить и поддержать, потому что таким образом я займу правильную позицию в предвидении Суда Божия, — если вы просто честны по отношению к самому себе, вы увидите, что в Евангелии есть три рода вещей. Одни нас ничем особенно не трогают, и в этом случае мы без труда готовы сказать: раз так говорит Бог, значит так оно и есть. И это нас ничуть не волнует, потому что мы не видим никакого применения данных слов к нашей жизни, и тем самым они не представляют никакой опасности для нашего эгоистического комфорта и для нашего отказа следовать Евангелию.

Есть другие места, и если мы вполне честны, мы скажем: нет, на это я не пойду… У меня есть честная прихожанка. Читал я лекцию о заповедях Блаженства, после которой она подошла ко мне и сказала: Владыко, если вы это называете блаженством, пусть оно вам и будет. Голодным быть, холодным быть, покинутым быть, гонимым быть — нет… Так вот, если у вас есть хоть четвертая часть ее честности, вы отвергнете три четверти Евангелия — и я еще не пессимист.

Возьмем пример: Христос открывает нам Бога уязвимого, беззащитного, побежденного и потому презренного. Иметь такого Бога уже достаточно неприятно! Но когда Он еще говорит нам: Я дал вам пример, следуйте ему, — тогда действительно можно сказать "нет". Ну так и скажите. Но мы не целиком черные, и если вы честны в обе стороны, то есть если вы не защищаетесь от притягательности Евангелия, из-за того, что она для вас опасна, то вы увидите, что есть одно-два места в Евангелии, три фразы, от которых озаряется ум, освещается, загорается сердце, воля собирается в желании следовать слову, потому что оно так прекрасно, так истинно, так совершенно и так полно совпадает с тем, что в вас есть самого глубокого; самое тело ваше устремляется по этому пути. Отметьте эти места; как бы редки они ни были, это те места, где вы уже совпадаете со Христом, где в покрытом записями портрете вы открыли руку мастера, островок тонов первообраза. И помните тогда одно: в этой фразе или в этом евангельском образе одновременно явлены и Христос, и вы; и как только вы сделаете это открытие, вам уже нет надобности бороться со своей природой, чтобы как можно более приблизиться к евангельскому духу; достаточно следовать своей природе, но природе подлинной, не ложному, привнесенному образу, а тем чертам, что написаны рукой мастера. Дело не в том, чтобы поступать наперекор всему, что вам хочется сделать (христиане часто называют это "быть добродетельным": чем больше я хочу это сделать, тем добродетельнее этого не делать), а в том, чтобы сказать: вот один, два пункта, в которых я нашел, что есть во мне самого подлинного. Я хочу быть самим собой самым истинным образом… Сделайте так, и когда вы это сделаете внимательно, с радостью быть и все больше становиться самим собой, то увидите, как появляется другой просвет, место сходное, родственное, так сказать, нескольким поразившим вас словам. Постепенно портрет расчищается, появляется одна черточка, другое красочное пятно… И так вас захватывает все Евангелие, но не как оккупационные войска, которые завоевывают вас насилием, а освобождающим вас действием, в результате которого вы все больше становитесь самим собой. И вы открываете, что быть самим собой значит быть по образу Того, Кто пожелал быть по нашему образу, чтобы мы были спасены и изменились.

Итак, вот два различные, но коррелятивные пути самопознания: познания "я" — индивидуума, который себя утверждает, себя противополагает, который отвергает и отрицает другого; того "я", которое не хочет видеть всего себя таким, как оно есть, потому что стыдится и боится своего безобразия; того "я", которое никогда не хочет быть реальным, потому что быть реальным значит стать перед судом Бога и людей; того "я", которое не хочет слышать, что говорят о нем люди, тем более — что говорит о нем Бог, слово Божие. И с другой стороны — личность, находящая свое удовлетворение, свою полноту и свою радость только в раскрытии своего первообраза, совершенного образа того, что она есть, образа, который освобождается, расцветает, открывается — то есть все больше обнаруживается — и тем самым все больше уничтожает индивидуум, пока от него уже не останется ничего противополагающегося, ничего самоутверждающегося, а останется только личность — ипостась, которая есть отношение. Личность — которая всегда была только состоянием любви того, кто любит, и того, кто любим — оказывается высвобожденной из плена индивидуума и вновь входит в ту гармонию, которая есть Божественная Любовь, всех содержащая и раскрывающаяся в каждом из нас, как в светах вторых, излучающих вокруг свет Божий.





Отношение к Евангелию


И тут мы можем также измерить элемент противоположения в самих себе. Приступая к исследованию самих себя в этом смысле или в плане какой-нибудь другой детали нашей обособленной жизни, мы склонны к поистине дьявольскому рассуждению. Оно состоит в сущности в следующем: все, что во мне привлекательно, что мне во мне нравится, и есть мое "я". Все же, что во мне кажется мне уродливым, отталкивающим, или же то, что другие находят во мне отталкивающим и уродливым, что создает напряжение с окружающими, я воспринимаю как пятна, как нечто привнесенное или наложенное на меня извне. Например, люди часто говорят: "Я ведь от всего сердца стремлюсь к иному, но жизненные обстоятельства сделали меня таким". Нет, жизненные обстоятельства только раскрыли, что вы таковы. В переписке Макария, одного из оптинских старцев, есть два или три письма к петербургскому купцу, который пишет: "От меня ушла прислуга и мне предлагают взамен деревенскую девушку. Что вы мне посоветуете, брать мне ее или не брать?" Старец отвечает: "Конечно, брать". Через некоторое время купец снова пишет: "Батюшка, позвольте мне ее прогнать, это настоящий бес; с тех пор, как она здесь, я все время прихожу в ярость и потерял всякое самообладание". И старец отвечает: "И не вздумай гнать, это ангела небесного послал тебе Бог, чтобы ты видел, сколько в тебе злобы, которую прежняя прислужница никогда не могла поднять на поверхность".

И вот мне кажется, что если мы вглядимся в себя со всей серьезностью, то уже не сможем сказать: все, что добродетельно, прекрасно, гармонично, — это я; все остальное — это пятна случайности, не имеющие со мной ничего общего, они просто прилипли к моей коже… В действительности же они не к коже прилипли, а коренятся в самой глубине нашего существа. Только это нам не нравится, и мы обвиняем кого только можем или обстоятельства нашей жизни. Сколько раз я слышал на исповеди: "Вот все мои грехи", — затем кающийся на минуту останавливается перевести дух (грехи обычно излагаются довольно быстро) и произносит длинную речь, доказывая, что будь обстоятельства данной ему Богом жизни иными, у него вообще не было бы никаких грехов. И вот порой, если мне говорят: "Я виноват, но что вы хотите? У меня теща, у меня зять, у меня то, у меня се, у меня ревматизм и артрит, мы пережили русскую революцию и т. д.", — не раз случалось, что когда человек, закончив свой рассказ, ждал уже разрешительной молитвы, я ему говорил: "Сожалею, но исповедь — это средство примирения с Богом, а примирение — дело обоюдное. Итак, прежде чем я дам вам разрешение во имя Бога, можете ли вы сказать, что прощаете Ему весь вред, все зло, которое Он вам причинил, все обстоятельства, в которых Он принудил вас не быть святым или святой?". Обычно людям это не нравится, но это правда и это так важно, так существенно: мы должны принимать самих себя целиком, как мы есть. Мы не поступаем так, если считаем, что мы — это то, что прекрасно, а в остальном виноват Бог (чаще всего Бог, а не дьявол, потому что в сущности Бог должен был бы воспрепятствовать дьяволу делать зло, которое тот делает — уж по крайней мере по отношению ко мне!).

Что же нам делать? Можно ли найти какое-то вдохновение, поддержку в делании, вытекающем из того, что мы увидели?

Да, конечно, можно, и это "да, конечно" для меня обосновывается двумя моментами. Во-первых, нечто чрезвычайно воодушевляющее сказал Иоанн Кронштадтский в дневнике, где он пересказывает свой внутренний опыт. Он говорит, что Бог никогда не дает нам видеть в себе зла, если Он не уверен, что наша вера, наша надежда достаточно крепки, чтобы устоять перед таким видением. Пока Он видит, что нам недостает веры, недостает надежды, Он оставляет нас в относительном неведении; во внутренних наших потемках мы различаем только опасности, которые Он предоставляет нам находить ощупью. Когда же Он видит, что наша вера стала крепкой и живой, наша надежда достаточно сильной, чтобы выдержать мерзость того, что мы увидим, и не пошатнуться, тогда Он дает нам увидеть то, что видит Сам, — но только в меру нашей надежды и нашей веры. Итак, вот двойное откровение, из которого мы можем извлечь известную пользу; первое — это голый факт: я считал себя таким терпеливым, а эта деревенская девушка раскрывает во мне все мое нетерпение, грубость и необузданность. Но с другой стороны, если Бог позволил мне увидеть, значит, Он знает, что я теперь в силах справиться с проблемой, знает, что я в состоянии победить искушение и внутренне измениться.

Второй момент обосновывается для меня словами преподобного Серафима Саровского, который говорит, что существенно важно, чтобы мы видели самих себя целиком, то есть не только то, что есть в нас прекрасного, отвечающего нашему призванию к вечной жизни, но также и все остальное. Ибо то, что уже созвучно Христу, Богу, что уже принадлежит Царству, в каком-то смысле не представляет для нас интереса: важно все остальное — пустыню или дебри — превратить в райский сад. И здесь, отойдя от образа, данного преподобным Серафимом, я хотел бы подчеркнуть, что мы должны рассматривать себя самих как материал, который Бог вложил в наши руки и из которого мы можем создать произведение искусства, нечто такое, что войдет составной частью в Царство гармонии, красоты, истины и жизни. В этом смысле у нас должна быть та же собранность, та же ясность взгляда, какой обладает художник. Произведение искусства, которое хочет создать художник, определяется двумя факторами: с одной стороны, его замыслом, тем, что он хочет создать; с другой — материалом, который у него в руках. Вы знаете, что нельзя сделать одинаковые произведения из различного материала: если вы хотите сделать крест из слоновой кости, вы не возьмете куска гранита; если вы хотите соорудить кельтский крест, вы не станете высекать его из греческого мрамора, и т. д. — просто потому, что то, что вы хотите выразить, может быть выражено лишь в пределах возможностей данного материала. Итак, если только вы не безнадежно и обезнадеживающе упрямы (обезнадеживающе как для Бога, так и для себя и для других), и в ваших руках только один какой-нибудь материал, то вопрос будет не в том, "как сделать мрамор из слоновой кости или гранит из кривого сучка"; вы просто посмотрите на этот наличный материал и скажете: "Какое произведение искусства может родиться из того, что я держу в руках?" (Что не препятствует вам впоследствии осуществить другой замысел и из того материала, который вам хочется иметь.)

Так же точно мы должны были бы действовать и в нашей внутренней жизни. Мы должны научиться вглядываться разумным взором, проницательным взором, с возможно большим реализмом, с живейшим интересом в тот материал, который у нас в руках, потому что строить мы можем только из этого материала. Если вы — Петр, то вы не Антоний, и что бы вы ни делали, Антонием вы не станете. Существует присловье: "На Страшном суде никто тебя не спросит, был ли ты святым Петром, тебя спросят — был ли ты Петей". Никто не требует от вас быть тем, чем вы не являетесь, но можно у вас спросить, можно от вас требовать, чтобы вы были самими собой. И это очень существенно: если вы не примете всего материала в целом, вы ничего не создадите. Не воображайте, что занимаясь утверждением своего ума, своего восприятия, то есть половины вашей индивидуальности, вы сможете создать целого гармоничного человека. В какой-то момент вы обнаружите, что не смогли этого сделать, но тогда перед вами уже будет урод, какая-то незавершенная статуя и огромное количество неиспользованного материала — и все!

И тут нужны мужество и вера. Прежде всего вера в том смысле, как я уже говорил, что Бог дает нам видеть только то, что мы можем вынести; и мужество: нам ведь вовсе не доставляет удовольствия видеть всю нашу безобразность. Может быть, вы помните слова св. Венсана де Поль перед зеркалом, которые случайно услышал его отец, войдя в комнату: «Боже, я слишком безобразен для людей, но, быть может, Ты примешь меня таким?». Может быть, для людей я и слишком безобразен, но Богу я желанен, потому что иначе Он не вызвал бы меня к бытию, не совершил бы этого творческого, рискованного акта, вызывая к бытию именно меня — причем не на короткое время, а для вечности.

С другой стороны, если мы хотим иметь отношения с людьми, окружающими нас, мы должны быть реальными, а не подставными личностями. Мы можем иметь друг с другом творческие вдумчивые отношения лишь постольку, поскольку я — реален и мой собеседник, тот, что стоит передо мной, — тоже реален. Эта реальность должна охватывать всего человека, он не должен довольствоваться частичной реальностью, реальностью до известного предела.

Я этим вот что хочу сказать: когда нас, детьми, вызывает к себе директор школы на головомойку, потому что мы что-то натворили, то мы видим в нем только звание директора. Здесь нет человека, а есть директор, как был бы полицейский, чиновник, прокурор, врач. Нам не приходит даже в голову, что в нем есть что-то другое. Есть у Евтушенко очень сильное стихотворение, где он описывает преподавателя, каким видит его ученик. Ученик за ним наблюдает и думает: что с ним сегодня такое? Он какой-то странный! Он преподает математику и только что сделал две ошибки в сложении. А теперь он сломал мел, остановился и все стер, хотя и велел нам переписывать с доски, — и так далее. В конце стихотворения мы видим преподавателя, забывшего надеть пальто и шляпу и идущего через двор; и последняя фраза: "ушла жена профессора из дома". Вот ситуация: был только преподаватель, не было человека. Это наша ситуация по отношению к другим и ситуация, в которую мы ставим других по отношению к себе. Пока мы ее не изменим, мы не будем реальностью, не будут реальностью и другие. Невозможно встретиться с призрачным существом или тем, что еще меньше индивидуума, который все же обладает какой-то реальностью, даже если это реальность болезненная, замкнутая, лишенная всякой широты. Это верно и в отношении к Богу, так же как и к людям, потому что если мы видим только преподавателя, а не человека, то, приходя к Богу, мы часто собираем обрывки знаний, какие-то понятия о Нем и становимся на молитву не перед Живым Богом, а перед идолом, которого мы собрали из образов и понятий, подлинных в той мере, в какой каждый образ и понятие чему-то соответствует в Боге, но становящихся преградой в тот миг, когда мы говорим себе: вот Бог.

Отношение к личности совершенно иное. Я только что говорил, что здесь совершенно другая проблема: дело не в том, чтобы видеть себя как личность, — мы ведь этого не можем. Личность, персона — это то, чем мы призваны стать, преодолев индивидуума, которого эмпирически мы можем в самих себе наблюдать. Личность может быть раскрыта только в Том, Кто ее знает, то есть в одном Боге. В нас есть личность, которая есть образ Живого Бога. Извне эта личность представляется под видом индивидуума. И вот аналогия, которую я хотел бы провести: мы — это картина мастера, которая из столетия в столетие подновлялась, пока не стала совершенно неузнаваемой. Мы стали карикатурой образа Божия. Если вы покажете картину знатоку, он внимательно ее рассмотрит и скажет: в этом портрете бровь, часть лица несомненно принадлежат руке мастера, все остальное — нет. Тогда, изучая эту бровь — технику, краски, совершенное движение кисти, ее родившей, — попробуйте снимать слой за слоем все эти записи. Сняв один слой, мы скажем: это глубже предыдущего, но все еще не рука мастера; это запись, она фальшива в сравнении с этим штрихом брови, с той цветовой гаммой, которая уже без сомнения принадлежит мастеру… И так постепенно нам удается расчистить картину, вернуться к первообразу, освобожденному от накопившихся искажений.

И вот именно это мы и должны сделать над самими собой. Но как? Апостол Павел советует найти себя во Христе и найти Христа в себе. В такой форме это может показаться едва ли не вызовом: как найти Христа там, где, по всей очевидности, Его нет, поскольку Он совершенно скрыт слоями обезображивающих записей? Я могу дать вам простой совет, который вы сможете испробовать и который, мне кажется, может дать плоды. Когда вы читаете Священное Писание, особенно Евангелие, если вы честны и не становитесь с самого начала в благочестивую позу, не говорите: все, что я здесь найду, — правда, ибо это говорит Бог, и я должен все одобрить и поддержать, потому что таким образом я займу правильную позицию в предвидении Суда Божия, — если вы просто честны по отношению к самому себе, вы увидите, что в Евангелии есть три рода вещей. Одни нас ничем особенно не трогают, и в этом случае мы без труда готовы сказать: раз так говорит Бог, значит так оно и есть. И это нас ничуть не волнует, потому что мы не видим никакого применения данных слов к нашей жизни, и тем самым они не представляют никакой опасности для нашего эгоистического комфорта и для нашего отказа следовать Евангелию.

Есть другие места, и если мы вполне честны, мы скажем: нет, на это я не пойду… У меня есть честная прихожанка. Читал я лекцию о заповедях Блаженства, после которой она подошла ко мне и сказала: Владыко, если вы это называете блаженством, пусть оно вам и будет. Голодным быть, холодным быть, покинутым быть, гонимым быть — нет… Так вот, если у вас есть хоть четвертая часть ее честности, вы отвергнете три четверти Евангелия — и я еще не пессимист.

Возьмем пример: Христос открывает нам Бога уязвимого, беззащитного, побежденного и потому презренного. Иметь такого Бога уже достаточно неприятно! Но когда Он еще говорит нам: Я дал вам пример, следуйте ему, — тогда действительно можно сказать "нет". Ну так и скажите. Но мы не целиком черные, и если вы честны в обе стороны, то есть если вы не защищаетесь от притягательности Евангелия, из-за того, что она для вас опасна, то вы увидите, что есть одно-два места в Евангелии, три фразы, от которых озаряется ум, освещается, загорается сердце, воля собирается в желании следовать слову, потому что оно так прекрасно, так истинно, так совершенно и так полно совпадает с тем, что в вас есть самого глубокого; самое тело ваше устремляется по этому пути. Отметьте эти места; как бы редки они ни были, это те места, где вы уже совпадаете со Христом, где в покрытом записями портрете вы открыли руку мастера, островок тонов первообраза. И помните тогда одно: в этой фразе или в этом евангельском образе одновременно явлены и Христос, и вы; и как только вы сделаете это открытие, вам уже нет надобности бороться со своей природой, чтобы как можно более приблизиться к евангельскому духу; достаточно следовать своей природе, но природе подлинной, не ложному, привнесенному образу, а тем чертам, что написаны рукой мастера. Дело не в том, чтобы поступать наперекор всему, что вам хочется сделать (христиане часто называют это "быть добродетельным": чем больше я хочу это сделать, тем добродетельнее этого не делать), а в том, чтобы сказать: вот один, два пункта, в которых я нашел, что есть во мне самого подлинного. Я хочу быть самим собой самым истинным образом… Сделайте так, и когда вы это сделаете внимательно, с радостью быть и все больше становиться самим собой, то увидите, как появляется другой просвет, место сходное, родственное, так сказать, нескольким поразившим вас словам. Постепенно портрет расчищается, появляется одна черточка, другое красочное пятно… И так вас захватывает все Евангелие, но не как оккупационные войска, которые завоевывают вас насилием, а освобождающим вас действием, в результате которого вы все больше становитесь самим собой. И вы открываете, что быть самим собой значит быть по образу Того, Кто пожелал быть по нашему образу, чтобы мы были спасены и изменились.

Итак, вот два различные, но коррелятивные пути самопознания: познания "я" — индивидуума, который себя утверждает, себя противополагает, который отвергает и отрицает другого; того "я", которое не хочет видеть всего себя таким, как оно есть, потому что стыдится и боится своего безобразия; того "я", которое никогда не хочет быть реальным, потому что быть реальным значит стать перед судом Бога и людей; того "я", которое не хочет слышать, что говорят о нем люди, тем более — что говорит о нем Бог, слово Божие. И с другой стороны — личность, находящая свое удовлетворение, свою полноту и свою радость только в раскрытии своего первообраза, совершенного образа того, что она есть, образа, который освобождается, расцветает, открывается — то есть все больше обнаруживается — и тем самым все больше уничтожает индивидуум, пока от него уже не останется ничего противополагающегося, ничего самоутверждающегося, а останется только личность — ипостась, которая есть отношение. Личность — которая всегда была только состоянием любви того, кто любит, и того, кто любим — оказывается высвобожденной из плена индивидуума и вновь входит в ту гармонию, которая есть Божественная Любовь, всех содержащая и раскрывающаяся в каждом из нас, как в светах вторых, излучающих вокруг свет Божий.



О СМИРЕНИИ



Ложное смирение


Говорить о смирении всегда трудно, потому что, в общем, по-настоящему не знает смирения тот, кто не смирился. Но кое-что все же можно сказать, чтобы найти какое-то направление.

Когда мы думаем о смирении, мы, большей частью, думаем о поведении человека, который, когда его хвалят или говорят о нем что-то хорошее, старается доказать, что это не так; или о поведении человека, который, когда ему приходит мысль, что он сказал что-нибудь хорошее или сделал правильное, старается отвести эту мысль из страха возгордиться. Оба подхода мне кажутся неправильными не только по отношению к самому себе, но и по отношению к Богу: считать, что раз я это сделал или сказал, это не может быть хорошо, или что признание в себе доброго может повести к гордыне, — ошибочно. Надо просто перестроиться: если Бог дал мне сказать что-нибудь истинное, доброе, правильное или сделать что-нибудь достойное и Его, и меня как человека, я должен научиться благодарить Его за это. Не приписывать себе в заслугу — да; но не отрицать самой вещи и переключиться с тщеславия или гордыни на изумленное, умиленное благодарение.

Это первое, что надо сказать о смирении, потому что это первая задача, которая стоит перед каждым из нас. Ложное смирение — одна из самых разрушительных вещей; оно ведет к отрицанию в себе того добра, которое есть, и это просто несправедливо по отношению к Богу. Господь нам дает и ум, и сердце, и волю добрую, и обстоятельства, и людей, которым можно сделать добро; и надо его делать с сознанием, что это — добро, но что это не наше, а Божие, что нам это дано.

Второе: смирению противопоставляются, большей частью, гордыня или тщеславие. Между той и другим — очень большое различие.

По-настоящему гордый человек — это человек, который не признает над собой ни Божьего, ни человеческого суда, который сам себе закон. В жизни аввы Дорофея есть рассказ, как он посетил один монастырь и ему сказали об очень молодом монахе как об образце смирения: он никогда не гневался, никогда не возмущался, никогда не возражал, когда его порочили или унижали. И Дорофей, который был опытен в духовной жизни, не поверил; он вызвал этого монаха и спросил: «Каким это образом, при всей твоей молодости, ты достиг такого совершенства, что когда тебя порочат, унижают, оскорбляют, ты никогда не возмущаешься?». И этот молодой монах ответил: «Что мне возмущаться, когда какие-то псы на меня лают?». Его духовное состояние было не смирением и не примиренностью, а совершенной свободой от человеческого не только осуждения, но и просто суждения, мнения; что о нем говорили люди — его не касалось, он сам себе был судьей, он был мерилом всего для себя. И если исходить из этого, то, разумеется, Божий суд также отстраняется, остается только собственный суд. Это состояние предельного, замкнутого одиночества; это состояние, когда у человека больше нет Бога и нет суда вне его самого.

Очень сильно отличается от этого тщеславие. Тщеславие заключается во всецелой зависимости от мнения или суда людского, но не от суда Божия. Тщеславный человек ищет похвалы, ищет одобрения, причем самое унизительное то, что он ищет похвалы и одобрения от таких людей, мнения которых он даже не уважает, — лишь бы они его хвалили. И в момент, когда кто-то начинает его хвалить или просто одобрять, хвалящий вдруг приобретает в его глазах всякие качества ума и сердца, делается в его глазах умным и справедливым судьей. И есть в этом другая сторона: если мы начинаем надеяться, что кто-нибудь нас похвалит, то мы ищем похвалы не за самое высокое, не за самое благородное, не за то, что достойно и Бога, и нас, а за что попало. И в конечном итоге мы мельчаем, потому что ищем одобрения за что угодно, лишь бы нас одобрили; одобряют же нас безрассудные люди, которые не имеют строгого Божьего критерия для суда, суждения, и одобряют они нас, конечно, по пустякам. И получается, что тщеславный человек зависит всецело от людского мнения и одобрения; для него катастрофа, когда о нем судят строго или как-то его отрицают; и вдобавок, лишь бы только заслужить похвалу, он довольствуется очень малым, самыми ничтожными вещами.

Смирение — нечто совершенно другое. Это не просто отсутствие тщеславия: отсутствие тщеславия является как бы производным, вторичным плодом. Это также и не просто отсутствие гордыни, то есть интегральной, абсолютной самозамкнутости — хотя эта замкнутость и разбивается смирением.

Смирение, если говорить о русском слове, начинается с момента, когда мы вступаем в состояние внутреннего мира: мира с Богом, мира с совестью и мира с теми людьми, чей суд отображает Божий суд; это примиренность. Одновременно, это примиренность со всеми обстоятельствами жизни, состояние человека, который все, что ни случается, принимает от руки Божией. Это не значит, что случающееся является положительной волей Божией; но что бы ни случилось, человек видит свое место в этой ситуации как посланника Божия.

Это, я думаю, надо пояснить. Кто-то из отцов Церкви говорит, что все события истории в широком смысле слова или просто истории нашей жизни определяются соотношением трех воль: воля Божия, всегда благая, всемогущая и, однако, положившая себе пределом человеческую свободу; воля сатанинская, всегда злая, но не всесильная, всегда направленная к разрушению и ко злу, и однако, неспособная творить это зло непосредственно, потому что дьявол не хозяин земного тварного мира. И между ними — воля человеческая: колеблющаяся, отзывающаяся и на волю Божию, то есть призыв Божий, на Божию заповедь, на Божию мольбу, и на нашептывания сатаны, на его ложные обещания, на притяжение ко злу, которое человек чувствует в себе. Апостол Павел говорит, что в себе самом различает как бы две стихии: закон вечной жизни, устремляющий его к Богу, и закон косности, закон, который ведет к растлению, к распаду. И это в каждом из нас есть. Поэтому, между влиянием воли Божией и воли зла, мы не обязательно выбираем правильно: мы колеблемся, мы делаем выборы порой злые — а порой и добрые.

Не все события жизни можно определить как просто волю Божию на то или на другое; обычно налицо ситуация гораздо более сложная, когда человек является или сотрудником Божиим, или проводником злой воли темной силы. Но когда открывается какая-либо ситуация, как бы она ни была темна, как бы она ни была жутка, Бог нам может сказать: в эту тьму ты должен внести свет, в эту область ненависти ты должен внести любовь, в эту дисгармонию ты должен внести гармонию; твое место там, где воля сатанинская действует наиболее решительно, наиболее разрушительно… И в этом смысле отцы Церкви, подвижники всегда рассматривали все положения, в которых они находились, как волю Божию не потому, что дурная ситуация была Богом вызвана, но потому, что их место было там.

Внутренняя примиренность с обстоятельствами, с людьми не означает, что мы должны рассматривать все обстоятельства и всех людей, как будто они добрые, но означает, что наше место — в их среде для того, чтобы мы внесли туда нечто.

Теперь, если от русского слова, приводящего к мысли о примиренности, внутреннем покое, строе внутреннем, перейти к тому, как, скажем, латинский язык и производные от него языки определяют смирение, это тоже дает нам интересную картину. Слово humilitas происходит от humus т. е. "плодородная земля" и просто "земля". И если взять землю как притчу, то вот — она лежит безмолвная, открытая под небом; она принимает безропотно и дождь, и солнце, и семя; она принимает навоз и все, что мы выкидываем из нашей жизни; в нее врезается плуг и глубоко ее ранит, и она остается открыта, безмолвна, и она все принимает и из всего приносит плод. По мысли некоторых писателей, смирение — это именно состояние человеческой души, человеческой жизни, которая безмолвно, безропотно готова принять все, что будет дано, и из всего принести плод.

И вот, когда мы ищем смирения, мы можем ставить перед собой вопрос: как мы относимся к тому, что Господь нас посылает в ту или иную обстановку? С внутренним миром или с протестом, с разборчивостью? "Я не этого хочу, я хочу другого — почему Ты меня сюда послал? Я хочу добра, Ты должен был послать меня в ту обстановку, где все вокруг добрые и будут меня вдохновлять, помогать, нести на руках; почему Ты меня посылаешь в обстановку, где все — мрак, где все — плохо, где все — дисгармония?"

Эта наша обычная реакция, и это один из показателей того, что наша реакция не смиренна. И когда я говорю "смиренна", речь не о том, чтобы чувствовать себя или сознавать себя как бы побежденными: "Что же я сделаю против воли Божией — смирюсь". Нет, не побежденность, а активное смирение, активная примиренность, активный внутренний мир делают нас посланниками, апостолами, людьми, которые посланы в темный, горький, трудный мир, и которые знают, что там их природное место или благодатное место.

Продолжая эту тему земли: Феофан Затворник в одном из своих писем пишет своей корреспондентке: «Изумляюсь… Вы отправились на грязевые ванны лечить свой ревматизм, а когда на Вас льют помои, чтобы исцелить Вашу душу от ее недостатков, — Вы жалуетесь». Такая постановка вопроса очень интересна. На самом деле, грязевые ванны мы выбираем, а помои, которые на нас льют, за нас выбирают другие — и мы жалуемся. И в этом почти всегда вся разница. Серафим Саровский говорил, что любой самоизбранный подвиг человек может взять на себя и выполнить, потому что самолюбие, гордыня даст ему на это энергию; а вот справиться с тем, что судьба дает (он не употреблял слово "судьба", но — что Бог пошлет), совсем другое дело: я же этого не выбирал!. И надо просто склониться перед волей Божией; но не пассивно, а склониться, как кладут земной поклон, получить благословение и вступить в подвиг творения дела смирения.

И еще одно: я не думаю, что смирение заключается в том, чтобы давать кому бы то ни было себя затоптать в грязь; какой бы то ни было начальник — офицер в армии, или священник, или начальник бригады — может быть глубоко смиренным, а по чувству ответственности поступать твердо, строго и решительно. Я не думаю, что такой начальник, скажем, игумен в монастыре, приходской священник или офицер в армии, ищущий смирения, должен непременно создавать хаос тем, что он никогда не в состоянии принять решения и провести его в жизнь. Смирение — совсем другое. Скажем, в Церкви человек, поставленный на ответственный пост, может быть предельно смиренным — и, по послушанию, быть решительным и строгим.

Как я уже сказал, смирение — очень сложная тема в том смысле, что это слово покрывает много понятий. Кто-то из английских писателей сказал, что смирение — это прежде всего реализм; когда на мысль, будто я гениален, я спокойно себе отвечаю: не будь дураком, ты очень посредственный человек! — это начало смирения, которое происходит от реального видения вещей. Реализм в этом отношении может быть воспитан даже чувством юмора: сделал что-нибудь, чувствуешь, что это очень здорово, а посмотришь на себя и… Моя мать мне как-то сказала: «Сбил-сколотил — готово колесо; сел да поехал — ай, хорошо! Оглянулся назад — одни спицы лежат!». И вот часто можно было бы на себя посмотреть так, даже не со злой улыбкой, а просто с улыбкой: какой ты смешной, чего ты пыжишься!.. (Немножко из смежной области. Помню, в детском летнем лагере кто-то из моих товарищей разозлился, пришел в страшную ярость; и наш руководитель вместо того, чтобы его остепенить, взял зеркало и поставил перед ним; когда тот увидел свою физиономию, свое выражение лица, у него вся ярость спала, потому что таким ему быть ничуть не хотелось: можете себе представить, на что похоже миловидное лицо, которое вдруг исказится бешенством). И если так к себе относиться, то очень часто у нас рождался бы тот род смирения, который происходит просто от реализма.

Самый же глубокий род смирения, смирение святых, происходит от того, что они видели своим духовным взором красоту Божию и святость Божию, дивность Божию; и не то чтобы сопоставляли, сравнивали себя, но бывали так поражены этой неописуемой красотой, что оставалось только одно: пасть ниц в священном ужасе, в любви, в изумлении; и тогда уже о себе и не вспомнишь просто потому, что красота такая, что неинтересно уже думать о себе: кто же станет смотреть на себя, когда можно смотреть на что-то, превосходящее всякую красоту?





Гордость и тщеславие


Говорить о смирении всегда трудно, потому что, в общем, по-настоящему не знает смирения тот, кто не смирился. Но кое-что все же можно сказать, чтобы найти какое-то направление.

Когда мы думаем о смирении, мы, большей частью, думаем о поведении человека, который, когда его хвалят или говорят о нем что-то хорошее, старается доказать, что это не так; или о поведении человека, который, когда ему приходит мысль, что он сказал что-нибудь хорошее или сделал правильное, старается отвести эту мысль из страха возгордиться. Оба подхода мне кажутся неправильными не только по отношению к самому себе, но и по отношению к Богу: считать, что раз я это сделал или сказал, это не может быть хорошо, или что признание в себе доброго может повести к гордыне, — ошибочно. Надо просто перестроиться: если Бог дал мне сказать что-нибудь истинное, доброе, правильное или сделать что-нибудь достойное и Его, и меня как человека, я должен научиться благодарить Его за это. Не приписывать себе в заслугу — да; но не отрицать самой вещи и переключиться с тщеславия или гордыни на изумленное, умиленное благодарение.

Это первое, что надо сказать о смирении, потому что это первая задача, которая стоит перед каждым из нас. Ложное смирение — одна из самых разрушительных вещей; оно ведет к отрицанию в себе того добра, которое есть, и это просто несправедливо по отношению к Богу. Господь нам дает и ум, и сердце, и волю добрую, и обстоятельства, и людей, которым можно сделать добро; и надо его делать с сознанием, что это — добро, но что это не наше, а Божие, что нам это дано.

Второе: смирению противопоставляются, большей частью, гордыня или тщеславие. Между той и другим — очень большое различие.

По-настоящему гордый человек — это человек, который не признает над собой ни Божьего, ни человеческого суда, который сам себе закон. В жизни аввы Дорофея есть рассказ, как он посетил один монастырь и ему сказали об очень молодом монахе как об образце смирения: он никогда не гневался, никогда не возмущался, никогда не возражал, когда его порочили или унижали. И Дорофей, который был опытен в духовной жизни, не поверил; он вызвал этого монаха и спросил: «Каким это образом, при всей твоей молодости, ты достиг такого совершенства, что когда тебя порочат, унижают, оскорбляют, ты никогда не возмущаешься?». И этот молодой монах ответил: «Что мне возмущаться, когда какие-то псы на меня лают?». Его духовное состояние было не смирением и не примиренностью, а совершенной свободой от человеческого не только осуждения, но и просто суждения, мнения; что о нем говорили люди — его не касалось, он сам себе был судьей, он был мерилом всего для себя. И если исходить из этого, то, разумеется, Божий суд также отстраняется, остается только собственный суд. Это состояние предельного, замкнутого одиночества; это состояние, когда у человека больше нет Бога и нет суда вне его самого.

Очень сильно отличается от этого тщеславие. Тщеславие заключается во всецелой зависимости от мнения или суда людского, но не от суда Божия. Тщеславный человек ищет похвалы, ищет одобрения, причем самое унизительное то, что он ищет похвалы и одобрения от таких людей, мнения которых он даже не уважает, — лишь бы они его хвалили. И в момент, когда кто-то начинает его хвалить или просто одобрять, хвалящий вдруг приобретает в его глазах всякие качества ума и сердца, делается в его глазах умным и справедливым судьей. И есть в этом другая сторона: если мы начинаем надеяться, что кто-нибудь нас похвалит, то мы ищем похвалы не за самое высокое, не за самое благородное, не за то, что достойно и Бога, и нас, а за что попало. И в конечном итоге мы мельчаем, потому что ищем одобрения за что угодно, лишь бы нас одобрили; одобряют же нас безрассудные люди, которые не имеют строгого Божьего критерия для суда, суждения, и одобряют они нас, конечно, по пустякам. И получается, что тщеславный человек зависит всецело от людского мнения и одобрения; для него катастрофа, когда о нем судят строго или как-то его отрицают; и вдобавок, лишь бы только заслужить похвалу, он довольствуется очень малым, самыми ничтожными вещами.

Смирение — нечто совершенно другое. Это не просто отсутствие тщеславия: отсутствие тщеславия является как бы производным, вторичным плодом. Это также и не просто отсутствие гордыни, то есть интегральной, абсолютной самозамкнутости — хотя эта замкнутость и разбивается смирением.

Смирение, если говорить о русском слове, начинается с момента, когда мы вступаем в состояние внутреннего мира: мира с Богом, мира с совестью и мира с теми людьми, чей суд отображает Божий суд; это примиренность. Одновременно, это примиренность со всеми обстоятельствами жизни, состояние человека, который все, что ни случается, принимает от руки Божией. Это не значит, что случающееся является положительной волей Божией; но что бы ни случилось, человек видит свое место в этой ситуации как посланника Божия.

Это, я думаю, надо пояснить. Кто-то из отцов Церкви говорит, что все события истории в широком смысле слова или просто истории нашей жизни определяются соотношением трех воль: воля Божия, всегда благая, всемогущая и, однако, положившая себе пределом человеческую свободу; воля сатанинская, всегда злая, но не всесильная, всегда направленная к разрушению и ко злу, и однако, неспособная творить это зло непосредственно, потому что дьявол не хозяин земного тварного мира. И между ними — воля человеческая: колеблющаяся, отзывающаяся и на волю Божию, то есть призыв Божий, на Божию заповедь, на Божию мольбу, и на нашептывания сатаны, на его ложные обещания, на притяжение ко злу, которое человек чувствует в себе. Апостол Павел говорит, что в себе самом различает как бы две стихии: закон вечной жизни, устремляющий его к Богу, и закон косности, закон, который ведет к растлению, к распаду. И это в каждом из нас есть. Поэтому, между влиянием воли Божией и воли зла, мы не обязательно выбираем правильно: мы колеблемся, мы делаем выборы порой злые — а порой и добрые.

Не все события жизни можно определить как просто волю Божию на то или на другое; обычно налицо ситуация гораздо более сложная, когда человек является или сотрудником Божиим, или проводником злой воли темной силы. Но когда открывается какая-либо ситуация, как бы она ни была темна, как бы она ни была жутка, Бог нам может сказать: в эту тьму ты должен внести свет, в эту область ненависти ты должен внести любовь, в эту дисгармонию ты должен внести гармонию; твое место там, где воля сатанинская действует наиболее решительно, наиболее разрушительно… И в этом смысле отцы Церкви, подвижники всегда рассматривали все положения, в которых они находились, как волю Божию не потому, что дурная ситуация была Богом вызвана, но потому, что их место было там.

Внутренняя примиренность с обстоятельствами, с людьми не означает, что мы должны рассматривать все обстоятельства и всех людей, как будто они добрые, но означает, что наше место — в их среде для того, чтобы мы внесли туда нечто.

Теперь, если от русского слова, приводящего к мысли о примиренности, внутреннем покое, строе внутреннем, перейти к тому, как, скажем, латинский язык и производные от него языки определяют смирение, это тоже дает нам интересную картину. Слово humilitas происходит от humus т. е. "плодородная земля" и просто "земля". И если взять землю как притчу, то вот — она лежит безмолвная, открытая под небом; она принимает безропотно и дождь, и солнце, и семя; она принимает навоз и все, что мы выкидываем из нашей жизни; в нее врезается плуг и глубоко ее ранит, и она остается открыта, безмолвна, и она все принимает и из всего приносит плод. По мысли некоторых писателей, смирение — это именно состояние человеческой души, человеческой жизни, которая безмолвно, безропотно готова принять все, что будет дано, и из всего принести плод.

И вот, когда мы ищем смирения, мы можем ставить перед собой вопрос: как мы относимся к тому, что Господь нас посылает в ту или иную обстановку? С внутренним миром или с протестом, с разборчивостью? "Я не этого хочу, я хочу другого — почему Ты меня сюда послал? Я хочу добра, Ты должен был послать меня в ту обстановку, где все вокруг добрые и будут меня вдохновлять, помогать, нести на руках; почему Ты меня посылаешь в обстановку, где все — мрак, где все — плохо, где все — дисгармония?"

Эта наша обычная реакция, и это один из показателей того, что наша реакция не смиренна. И когда я говорю "смиренна", речь не о том, чтобы чувствовать себя или сознавать себя как бы побежденными: "Что же я сделаю против воли Божией — смирюсь". Нет, не побежденность, а активное смирение, активная примиренность, активный внутренний мир делают нас посланниками, апостолами, людьми, которые посланы в темный, горький, трудный мир, и которые знают, что там их природное место или благодатное место.

Продолжая эту тему земли: Феофан Затворник в одном из своих писем пишет своей корреспондентке: «Изумляюсь… Вы отправились на грязевые ванны лечить свой ревматизм, а когда на Вас льют помои, чтобы исцелить Вашу душу от ее недостатков, — Вы жалуетесь». Такая постановка вопроса очень интересна. На самом деле, грязевые ванны мы выбираем, а помои, которые на нас льют, за нас выбирают другие — и мы жалуемся. И в этом почти всегда вся разница. Серафим Саровский говорил, что любой самоизбранный подвиг человек может взять на себя и выполнить, потому что самолюбие, гордыня даст ему на это энергию; а вот справиться с тем, что судьба дает (он не употреблял слово "судьба", но — что Бог пошлет), совсем другое дело: я же этого не выбирал!. И надо просто склониться перед волей Божией; но не пассивно, а склониться, как кладут земной поклон, получить благословение и вступить в подвиг творения дела смирения.

И еще одно: я не думаю, что смирение заключается в том, чтобы давать кому бы то ни было себя затоптать в грязь; какой бы то ни было начальник — офицер в армии, или священник, или начальник бригады — может быть глубоко смиренным, а по чувству ответственности поступать твердо, строго и решительно. Я не думаю, что такой начальник, скажем, игумен в монастыре, приходской священник или офицер в армии, ищущий смирения, должен непременно создавать хаос тем, что он никогда не в состоянии принять решения и провести его в жизнь. Смирение — совсем другое. Скажем, в Церкви человек, поставленный на ответственный пост, может быть предельно смиренным — и, по послушанию, быть решительным и строгим.

Как я уже сказал, смирение — очень сложная тема в том смысле, что это слово покрывает много понятий. Кто-то из английских писателей сказал, что смирение — это прежде всего реализм; когда на мысль, будто я гениален, я спокойно себе отвечаю: не будь дураком, ты очень посредственный человек! — это начало смирения, которое происходит от реального видения вещей. Реализм в этом отношении может быть воспитан даже чувством юмора: сделал что-нибудь, чувствуешь, что это очень здорово, а посмотришь на себя и… Моя мать мне как-то сказала: «Сбил-сколотил — готово колесо; сел да поехал — ай, хорошо! Оглянулся назад — одни спицы лежат!». И вот часто можно было бы на себя посмотреть так, даже не со злой улыбкой, а просто с улыбкой: какой ты смешной, чего ты пыжишься!.. (Немножко из смежной области. Помню, в детском летнем лагере кто-то из моих товарищей разозлился, пришел в страшную ярость; и наш руководитель вместо того, чтобы его остепенить, взял зеркало и поставил перед ним; когда тот увидел свою физиономию, свое выражение лица, у него вся ярость спала, потому что таким ему быть ничуть не хотелось: можете себе представить, на что похоже миловидное лицо, которое вдруг исказится бешенством). И если так к себе относиться, то очень часто у нас рождался бы тот род смирения, который происходит просто от реализма.

Самый же глубокий род смирения, смирение святых, происходит от того, что они видели своим духовным взором красоту Божию и святость Божию, дивность Божию; и не то чтобы сопоставляли, сравнивали себя, но бывали так поражены этой неописуемой красотой, что оставалось только одно: пасть ниц в священном ужасе, в любви, в изумлении; и тогда уже о себе и не вспомнишь просто потому, что красота такая, что неинтересно уже думать о себе: кто же станет смотреть на себя, когда можно смотреть на что-то, превосходящее всякую красоту?





Три воли, действующие в истории: Божия, бесовская, человеческая


Говорить о смирении всегда трудно, потому что, в общем, по-настоящему не знает смирения тот, кто не смирился. Но кое-что все же можно сказать, чтобы найти какое-то направление.

Когда мы думаем о смирении, мы, большей частью, думаем о поведении человека, который, когда его хвалят или говорят о нем что-то хорошее, старается доказать, что это не так; или о поведении человека, который, когда ему приходит мысль, что он сказал что-нибудь хорошее или сделал правильное, старается отвести эту мысль из страха возгордиться. Оба подхода мне кажутся неправильными не только по отношению к самому себе, но и по отношению к Богу: считать, что раз я это сделал или сказал, это не может быть хорошо, или что признание в себе доброго может повести к гордыне, — ошибочно. Надо просто перестроиться: если Бог дал мне сказать что-нибудь истинное, доброе, правильное или сделать что-нибудь достойное и Его, и меня как человека, я должен научиться благодарить Его за это. Не приписывать себе в заслугу — да; но не отрицать самой вещи и переключиться с тщеславия или гордыни на изумленное, умиленное благодарение.

Это первое, что надо сказать о смирении, потому что это первая задача, которая стоит перед каждым из нас. Ложное смирение — одна из самых разрушительных вещей; оно ведет к отрицанию в себе того добра, которое есть, и это просто несправедливо по отношению к Богу. Господь нам дает и ум, и сердце, и волю добрую, и обстоятельства, и людей, которым можно сделать добро; и надо его делать с сознанием, что это — добро, но что это не наше, а Божие, что нам это дано.

Второе: смирению противопоставляются, большей частью, гордыня или тщеславие. Между той и другим — очень большое различие.

По-настоящему гордый человек — это человек, который не признает над собой ни Божьего, ни человеческого суда, который сам себе закон. В жизни аввы Дорофея есть рассказ, как он посетил один монастырь и ему сказали об очень молодом монахе как об образце смирения: он никогда не гневался, никогда не возмущался, никогда не возражал, когда его порочили или унижали. И Дорофей, который был опытен в духовной жизни, не поверил; он вызвал этого монаха и спросил: «Каким это образом, при всей твоей молодости, ты достиг такого совершенства, что когда тебя порочат, унижают, оскорбляют, ты никогда не возмущаешься?». И этот молодой монах ответил: «Что мне возмущаться, когда какие-то псы на меня лают?». Его духовное состояние было не смирением и не примиренностью, а совершенной свободой от человеческого не только осуждения, но и просто суждения, мнения; что о нем говорили люди — его не касалось, он сам себе был судьей, он был мерилом всего для себя. И если исходить из этого, то, разумеется, Божий суд также отстраняется, остается только собственный суд. Это состояние предельного, замкнутого одиночества; это состояние, когда у человека больше нет Бога и нет суда вне его самого.

Очень сильно отличается от этого тщеславие. Тщеславие заключается во всецелой зависимости от мнения или суда людского, но не от суда Божия. Тщеславный человек ищет похвалы, ищет одобрения, причем самое унизительное то, что он ищет похвалы и одобрения от таких людей, мнения которых он даже не уважает, — лишь бы они его хвалили. И в момент, когда кто-то начинает его хвалить или просто одобрять, хвалящий вдруг приобретает в его глазах всякие качества ума и сердца, делается в его глазах умным и справедливым судьей. И есть в этом другая сторона: если мы начинаем надеяться, что кто-нибудь нас похвалит, то мы ищем похвалы не за самое высокое, не за самое благородное, не за то, что достойно и Бога, и нас, а за что попало. И в конечном итоге мы мельчаем, потому что ищем одобрения за что угодно, лишь бы нас одобрили; одобряют же нас безрассудные люди, которые не имеют строгого Божьего критерия для суда, суждения, и одобряют они нас, конечно, по пустякам. И получается, что тщеславный человек зависит всецело от людского мнения и одобрения; для него катастрофа, когда о нем судят строго или как-то его отрицают; и вдобавок, лишь бы только заслужить похвалу, он довольствуется очень малым, самыми ничтожными вещами.

Смирение — нечто совершенно другое. Это не просто отсутствие тщеславия: отсутствие тщеславия является как бы производным, вторичным плодом. Это также и не просто отсутствие гордыни, то есть интегральной, абсолютной самозамкнутости — хотя эта замкнутость и разбивается смирением.

Смирение, если говорить о русском слове, начинается с момента, когда мы вступаем в состояние внутреннего мира: мира с Богом, мира с совестью и мира с теми людьми, чей суд отображает Божий суд; это примиренность. Одновременно, это примиренность со всеми обстоятельствами жизни, состояние человека, который все, что ни случается, принимает от руки Божией. Это не значит, что случающееся является положительной волей Божией; но что бы ни случилось, человек видит свое место в этой ситуации как посланника Божия.

Это, я думаю, надо пояснить. Кто-то из отцов Церкви говорит, что все события истории в широком смысле слова или просто истории нашей жизни определяются соотношением трех воль: воля Божия, всегда благая, всемогущая и, однако, положившая себе пределом человеческую свободу; воля сатанинская, всегда злая, но не всесильная, всегда направленная к разрушению и ко злу, и однако, неспособная творить это зло непосредственно, потому что дьявол не хозяин земного тварного мира. И между ними — воля человеческая: колеблющаяся, отзывающаяся и на волю Божию, то есть призыв Божий, на Божию заповедь, на Божию мольбу, и на нашептывания сатаны, на его ложные обещания, на притяжение ко злу, которое человек чувствует в себе. Апостол Павел говорит, что в себе самом различает как бы две стихии: закон вечной жизни, устремляющий его к Богу, и закон косности, закон, который ведет к растлению, к распаду. И это в каждом из нас есть. Поэтому, между влиянием воли Божией и воли зла, мы не обязательно выбираем правильно: мы колеблемся, мы делаем выборы порой злые — а порой и добрые.

Не все события жизни можно определить как просто волю Божию на то или на другое; обычно налицо ситуация гораздо более сложная, когда человек является или сотрудником Божиим, или проводником злой воли темной силы. Но когда открывается какая-либо ситуация, как бы она ни была темна, как бы она ни была жутка, Бог нам может сказать: в эту тьму ты должен внести свет, в эту область ненависти ты должен внести любовь, в эту дисгармонию ты должен внести гармонию; твое место там, где воля сатанинская действует наиболее решительно, наиболее разрушительно… И в этом смысле отцы Церкви, подвижники всегда рассматривали все положения, в которых они находились, как волю Божию не потому, что дурная ситуация была Богом вызвана, но потому, что их место было там.

Внутренняя примиренность с обстоятельствами, с людьми не означает, что мы должны рассматривать все обстоятельства и всех людей, как будто они добрые, но означает, что наше место — в их среде для того, чтобы мы внесли туда нечто.

Теперь, если от русского слова, приводящего к мысли о примиренности, внутреннем покое, строе внутреннем, перейти к тому, как, скажем, латинский язык и производные от него языки определяют смирение, это тоже дает нам интересную картину. Слово humilitas происходит от humus т. е. "плодородная земля" и просто "земля". И если взять землю как притчу, то вот — она лежит безмолвная, открытая под небом; она принимает безропотно и дождь, и солнце, и семя; она принимает навоз и все, что мы выкидываем из нашей жизни; в нее врезается плуг и глубоко ее ранит, и она остается открыта, безмолвна, и она все принимает и из всего приносит плод. По мысли некоторых писателей, смирение — это именно состояние человеческой души, человеческой жизни, которая безмолвно, безропотно готова принять все, что будет дано, и из всего принести плод.

И вот, когда мы ищем смирения, мы можем ставить перед собой вопрос: как мы относимся к тому, что Господь нас посылает в ту или иную обстановку? С внутренним миром или с протестом, с разборчивостью? "Я не этого хочу, я хочу другого — почему Ты меня сюда послал? Я хочу добра, Ты должен был послать меня в ту обстановку, где все вокруг добрые и будут меня вдохновлять, помогать, нести на руках; почему Ты меня посылаешь в обстановку, где все — мрак, где все — плохо, где все — дисгармония?"

Эта наша обычная реакция, и это один из показателей того, что наша реакция не смиренна. И когда я говорю "смиренна", речь не о том, чтобы чувствовать себя или сознавать себя как бы побежденными: "Что же я сделаю против воли Божией — смирюсь". Нет, не побежденность, а активное смирение, активная примиренность, активный внутренний мир делают нас посланниками, апостолами, людьми, которые посланы в темный, горький, трудный мир, и которые знают, что там их природное место или благодатное место.

Продолжая эту тему земли: Феофан Затворник в одном из своих писем пишет своей корреспондентке: «Изумляюсь… Вы отправились на грязевые ванны лечить свой ревматизм, а когда на Вас льют помои, чтобы исцелить Вашу душу от ее недостатков, — Вы жалуетесь». Такая постановка вопроса очень интересна. На самом деле, грязевые ванны мы выбираем, а помои, которые на нас льют, за нас выбирают другие — и мы жалуемся. И в этом почти всегда вся разница. Серафим Саровский говорил, что любой самоизбранный подвиг человек может взять на себя и выполнить, потому что самолюбие, гордыня даст ему на это энергию; а вот справиться с тем, что судьба дает (он не употреблял слово "судьба", но — что Бог пошлет), совсем другое дело: я же этого не выбирал!. И надо просто склониться перед волей Божией; но не пассивно, а склониться, как кладут земной поклон, получить благословение и вступить в подвиг творения дела смирения.

И еще одно: я не думаю, что смирение заключается в том, чтобы давать кому бы то ни было себя затоптать в грязь; какой бы то ни было начальник — офицер в армии, или священник, или начальник бригады — может быть глубоко смиренным, а по чувству ответственности поступать твердо, строго и решительно. Я не думаю, что такой начальник, скажем, игумен в монастыре, приходской священник или офицер в армии, ищущий смирения, должен непременно создавать хаос тем, что он никогда не в состоянии принять решения и провести его в жизнь. Смирение — совсем другое. Скажем, в Церкви человек, поставленный на ответственный пост, может быть предельно смиренным — и, по послушанию, быть решительным и строгим.

Как я уже сказал, смирение — очень сложная тема в том смысле, что это слово покрывает много понятий. Кто-то из английских писателей сказал, что смирение — это прежде всего реализм; когда на мысль, будто я гениален, я спокойно себе отвечаю: не будь дураком, ты очень посредственный человек! — это начало смирения, которое происходит от реального видения вещей. Реализм в этом отношении может быть воспитан даже чувством юмора: сделал что-нибудь, чувствуешь, что это очень здорово, а посмотришь на себя и… Моя мать мне как-то сказала: «Сбил-сколотил — готово колесо; сел да поехал — ай, хорошо! Оглянулся назад — одни спицы лежат!». И вот часто можно было бы на себя посмотреть так, даже не со злой улыбкой, а просто с улыбкой: какой ты смешной, чего ты пыжишься!.. (Немножко из смежной области. Помню, в детском летнем лагере кто-то из моих товарищей разозлился, пришел в страшную ярость; и наш руководитель вместо того, чтобы его остепенить, взял зеркало и поставил перед ним; когда тот увидел свою физиономию, свое выражение лица, у него вся ярость спала, потому что таким ему быть ничуть не хотелось: можете себе представить, на что похоже миловидное лицо, которое вдруг исказится бешенством). И если так к себе относиться, то очень часто у нас рождался бы тот род смирения, который происходит просто от реализма.

Самый же глубокий род смирения, смирение святых, происходит от того, что они видели своим духовным взором красоту Божию и святость Божию, дивность Божию; и не то чтобы сопоставляли, сравнивали себя, но бывали так поражены этой неописуемой красотой, что оставалось только одно: пасть ниц в священном ужасе, в любви, в изумлении; и тогда уже о себе и не вспомнишь просто потому, что красота такая, что неинтересно уже думать о себе: кто же станет смотреть на себя, когда можно смотреть на что-то, превосходящее всякую красоту?





Смирение как примиренность


Говорить о смирении всегда трудно, потому что, в общем, по-настоящему не знает смирения тот, кто не смирился. Но кое-что все же можно сказать, чтобы найти какое-то направление.

Когда мы думаем о смирении, мы, большей частью, думаем о поведении человека, который, когда его хвалят или говорят о нем что-то хорошее, старается доказать, что это не так; или о поведении человека, который, когда ему приходит мысль, что он сказал что-нибудь хорошее или сделал правильное, старается отвести эту мысль из страха возгордиться. Оба подхода мне кажутся неправильными не только по отношению к самому себе, но и по отношению к Богу: считать, что раз я это сделал или сказал, это не может быть хорошо, или что признание в себе доброго может повести к гордыне, — ошибочно. Надо просто перестроиться: если Бог дал мне сказать что-нибудь истинное, доброе, правильное или сделать что-нибудь достойное и Его, и меня как человека, я должен научиться благодарить Его за это. Не приписывать себе в заслугу — да; но не отрицать самой вещи и переключиться с тщеславия или гордыни на изумленное, умиленное благодарение.

Это первое, что надо сказать о смирении, потому что это первая задача, которая стоит перед каждым из нас. Ложное смирение — одна из самых разрушительных вещей; оно ведет к отрицанию в себе того добра, которое есть, и это просто несправедливо по отношению к Богу. Господь нам дает и ум, и сердце, и волю добрую, и обстоятельства, и людей, которым можно сделать добро; и надо его делать с сознанием, что это — добро, но что это не наше, а Божие, что нам это дано.

Второе: смирению противопоставляются, большей частью, гордыня или тщеславие. Между той и другим — очень большое различие.

По-настоящему гордый человек — это человек, который не признает над собой ни Божьего, ни человеческого суда, который сам себе закон. В жизни аввы Дорофея есть рассказ, как он посетил один монастырь и ему сказали об очень молодом монахе как об образце смирения: он никогда не гневался, никогда не возмущался, никогда не возражал, когда его порочили или унижали. И Дорофей, который был опытен в духовной жизни, не поверил; он вызвал этого монаха и спросил: «Каким это образом, при всей твоей молодости, ты достиг такого совершенства, что когда тебя порочат, унижают, оскорбляют, ты никогда не возмущаешься?». И этот молодой монах ответил: «Что мне возмущаться, когда какие-то псы на меня лают?». Его духовное состояние было не смирением и не примиренностью, а совершенной свободой от человеческого не только осуждения, но и просто суждения, мнения; что о нем говорили люди — его не касалось, он сам себе был судьей, он был мерилом всего для себя. И если исходить из этого, то, разумеется, Божий суд также отстраняется, остается только собственный суд. Это состояние предельного, замкнутого одиночества; это состояние, когда у человека больше нет Бога и нет суда вне его самого.

Очень сильно отличается от этого тщеславие. Тщеславие заключается во всецелой зависимости от мнения или суда людского, но не от суда Божия. Тщеславный человек ищет похвалы, ищет одобрения, причем самое унизительное то, что он ищет похвалы и одобрения от таких людей, мнения которых он даже не уважает, — лишь бы они его хвалили. И в момент, когда кто-то начинает его хвалить или просто одобрять, хвалящий вдруг приобретает в его глазах всякие качества ума и сердца, делается в его глазах умным и справедливым судьей. И есть в этом другая сторона: если мы начинаем надеяться, что кто-нибудь нас похвалит, то мы ищем похвалы не за самое высокое, не за самое благородное, не за то, что достойно и Бога, и нас, а за что попало. И в конечном итоге мы мельчаем, потому что ищем одобрения за что угодно, лишь бы нас одобрили; одобряют же нас безрассудные люди, которые не имеют строгого Божьего критерия для суда, суждения, и одобряют они нас, конечно, по пустякам. И получается, что тщеславный человек зависит всецело от людского мнения и одобрения; для него катастрофа, когда о нем судят строго или как-то его отрицают; и вдобавок, лишь бы только заслужить похвалу, он довольствуется очень малым, самыми ничтожными вещами.

Смирение — нечто совершенно другое. Это не просто отсутствие тщеславия: отсутствие тщеславия является как бы производным, вторичным плодом. Это также и не просто отсутствие гордыни, то есть интегральной, абсолютной самозамкнутости — хотя эта замкнутость и разбивается смирением.

Смирение, если говорить о русском слове, начинается с момента, когда мы вступаем в состояние внутреннего мира: мира с Богом, мира с совестью и мира с теми людьми, чей суд отображает Божий суд; это примиренность. Одновременно, это примиренность со всеми обстоятельствами жизни, состояние человека, который все, что ни случается, принимает от руки Божией. Это не значит, что случающееся является положительной волей Божией; но что бы ни случилось, человек видит свое место в этой ситуации как посланника Божия.

Это, я думаю, надо пояснить. Кто-то из отцов Церкви говорит, что все события истории в широком смысле слова или просто истории нашей жизни определяются соотношением трех воль: воля Божия, всегда благая, всемогущая и, однако, положившая себе пределом человеческую свободу; воля сатанинская, всегда злая, но не всесильная, всегда направленная к разрушению и ко злу, и однако, неспособная творить это зло непосредственно, потому что дьявол не хозяин земного тварного мира. И между ними — воля человеческая: колеблющаяся, отзывающаяся и на волю Божию, то есть призыв Божий, на Божию заповедь, на Божию мольбу, и на нашептывания сатаны, на его ложные обещания, на притяжение ко злу, которое человек чувствует в себе. Апостол Павел говорит, что в себе самом различает как бы две стихии: закон вечной жизни, устремляющий его к Богу, и закон косности, закон, который ведет к растлению, к распаду. И это в каждом из нас есть. Поэтому, между влиянием воли Божией и воли зла, мы не обязательно выбираем правильно: мы колеблемся, мы делаем выборы порой злые — а порой и добрые.

Не все события жизни можно определить как просто волю Божию на то или на другое; обычно налицо ситуация гораздо более сложная, когда человек является или сотрудником Божиим, или проводником злой воли темной силы. Но когда открывается какая-либо ситуация, как бы она ни была темна, как бы она ни была жутка, Бог нам может сказать: в эту тьму ты должен внести свет, в эту область ненависти ты должен внести любовь, в эту дисгармонию ты должен внести гармонию; твое место там, где воля сатанинская действует наиболее решительно, наиболее разрушительно… И в этом смысле отцы Церкви, подвижники всегда рассматривали все положения, в которых они находились, как волю Божию не потому, что дурная ситуация была Богом вызвана, но потому, что их место было там.

Внутренняя примиренность с обстоятельствами, с людьми не означает, что мы должны рассматривать все обстоятельства и всех людей, как будто они добрые, но означает, что наше место — в их среде для того, чтобы мы внесли туда нечто.

Теперь, если от русского слова, приводящего к мысли о примиренности, внутреннем покое, строе внутреннем, перейти к тому, как, скажем, латинский язык и производные от него языки определяют смирение, это тоже дает нам интересную картину. Слово humilitas происходит от humus т. е. "плодородная земля" и просто "земля". И если взять землю как притчу, то вот — она лежит безмолвная, открытая под небом; она принимает безропотно и дождь, и солнце, и семя; она принимает навоз и все, что мы выкидываем из нашей жизни; в нее врезается плуг и глубоко ее ранит, и она остается открыта, безмолвна, и она все принимает и из всего приносит плод. По мысли некоторых писателей, смирение — это именно состояние человеческой души, человеческой жизни, которая безмолвно, безропотно готова принять все, что будет дано, и из всего принести плод.

И вот, когда мы ищем смирения, мы можем ставить перед собой вопрос: как мы относимся к тому, что Господь нас посылает в ту или иную обстановку? С внутренним миром или с протестом, с разборчивостью? "Я не этого хочу, я хочу другого — почему Ты меня сюда послал? Я хочу добра, Ты должен был послать меня в ту обстановку, где все вокруг добрые и будут меня вдохновлять, помогать, нести на руках; почему Ты меня посылаешь в обстановку, где все — мрак, где все — плохо, где все — дисгармония?"

Эта наша обычная реакция, и это один из показателей того, что наша реакция не смиренна. И когда я говорю "смиренна", речь не о том, чтобы чувствовать себя или сознавать себя как бы побежденными: "Что же я сделаю против воли Божией — смирюсь". Нет, не побежденность, а активное смирение, активная примиренность, активный внутренний мир делают нас посланниками, апостолами, людьми, которые посланы в темный, горький, трудный мир, и которые знают, что там их природное место или благодатное место.

Продолжая эту тему земли: Феофан Затворник в одном из своих писем пишет своей корреспондентке: «Изумляюсь… Вы отправились на грязевые ванны лечить свой ревматизм, а когда на Вас льют помои, чтобы исцелить Вашу душу от ее недостатков, — Вы жалуетесь». Такая постановка вопроса очень интересна. На самом деле, грязевые ванны мы выбираем, а помои, которые на нас льют, за нас выбирают другие — и мы жалуемся. И в этом почти всегда вся разница. Серафим Саровский говорил, что любой самоизбранный подвиг человек может взять на себя и выполнить, потому что самолюбие, гордыня даст ему на это энергию; а вот справиться с тем, что судьба дает (он не употреблял слово "судьба", но — что Бог пошлет), совсем другое дело: я же этого не выбирал!. И надо просто склониться перед волей Божией; но не пассивно, а склониться, как кладут земной поклон, получить благословение и вступить в подвиг творения дела смирения.

И еще одно: я не думаю, что смирение заключается в том, чтобы давать кому бы то ни было себя затоптать в грязь; какой бы то ни было начальник — офицер в армии, или священник, или начальник бригады — может быть глубоко смиренным, а по чувству ответственности поступать твердо, строго и решительно. Я не думаю, что такой начальник, скажем, игумен в монастыре, приходской священник или офицер в армии, ищущий смирения, должен непременно создавать хаос тем, что он никогда не в состоянии принять решения и провести его в жизнь. Смирение — совсем другое. Скажем, в Церкви человек, поставленный на ответственный пост, может быть предельно смиренным — и, по послушанию, быть решительным и строгим.

Как я уже сказал, смирение — очень сложная тема в том смысле, что это слово покрывает много понятий. Кто-то из английских писателей сказал, что смирение — это прежде всего реализм; когда на мысль, будто я гениален, я спокойно себе отвечаю: не будь дураком, ты очень посредственный человек! — это начало смирения, которое происходит от реального видения вещей. Реализм в этом отношении может быть воспитан даже чувством юмора: сделал что-нибудь, чувствуешь, что это очень здорово, а посмотришь на себя и… Моя мать мне как-то сказала: «Сбил-сколотил — готово колесо; сел да поехал — ай, хорошо! Оглянулся назад — одни спицы лежат!». И вот часто можно было бы на себя посмотреть так, даже не со злой улыбкой, а просто с улыбкой: какой ты смешной, чего ты пыжишься!.. (Немножко из смежной области. Помню, в детском летнем лагере кто-то из моих товарищей разозлился, пришел в страшную ярость; и наш руководитель вместо того, чтобы его остепенить, взял зеркало и поставил перед ним; когда тот увидел свою физиономию, свое выражение лица, у него вся ярость спала, потому что таким ему быть ничуть не хотелось: можете себе представить, на что похоже миловидное лицо, которое вдруг исказится бешенством). И если так к себе относиться, то очень часто у нас рождался бы тот род смирения, который происходит просто от реализма.

Самый же глубокий род смирения, смирение святых, происходит от того, что они видели своим духовным взором красоту Божию и святость Божию, дивность Божию; и не то чтобы сопоставляли, сравнивали себя, но бывали так поражены этой неописуемой красотой, что оставалось только одно: пасть ниц в священном ужасе, в любви, в изумлении; и тогда уже о себе и не вспомнишь просто потому, что красота такая, что неинтересно уже думать о себе: кто же станет смотреть на себя, когда можно смотреть на что-то, превосходящее всякую красоту?





Смирение перед красотой Божией


Говорить о смирении всегда трудно, потому что, в общем, по-настоящему не знает смирения тот, кто не смирился. Но кое-что все же можно сказать, чтобы найти какое-то направление.

Когда мы думаем о смирении, мы, большей частью, думаем о поведении человека, который, когда его хвалят или говорят о нем что-то хорошее, старается доказать, что это не так; или о поведении человека, который, когда ему приходит мысль, что он сказал что-нибудь хорошее или сделал правильное, старается отвести эту мысль из страха возгордиться. Оба подхода мне кажутся неправильными не только по отношению к самому себе, но и по отношению к Богу: считать, что раз я это сделал или сказал, это не может быть хорошо, или что признание в себе доброго может повести к гордыне, — ошибочно. Надо просто перестроиться: если Бог дал мне сказать что-нибудь истинное, доброе, правильное или сделать что-нибудь достойное и Его, и меня как человека, я должен научиться благодарить Его за это. Не приписывать себе в заслугу — да; но не отрицать самой вещи и переключиться с тщеславия или гордыни на изумленное, умиленное благодарение.

Это первое, что надо сказать о смирении, потому что это первая задача, которая стоит перед каждым из нас. Ложное смирение — одна из самых разрушительных вещей; оно ведет к отрицанию в себе того добра, которое есть, и это просто несправедливо по отношению к Богу. Господь нам дает и ум, и сердце, и волю добрую, и обстоятельства, и людей, которым можно сделать добро; и надо его делать с сознанием, что это — добро, но что это не наше, а Божие, что нам это дано.

Второе: смирению противопоставляются, большей частью, гордыня или тщеславие. Между той и другим — очень большое различие.

По-настоящему гордый человек — это человек, который не признает над собой ни Божьего, ни человеческого суда, который сам себе закон. В жизни аввы Дорофея есть рассказ, как он посетил один монастырь и ему сказали об очень молодом монахе как об образце смирения: он никогда не гневался, никогда не возмущался, никогда не возражал, когда его порочили или унижали. И Дорофей, который был опытен в духовной жизни, не поверил; он вызвал этого монаха и спросил: «Каким это образом, при всей твоей молодости, ты достиг такого совершенства, что когда тебя порочат, унижают, оскорбляют, ты никогда не возмущаешься?». И этот молодой монах ответил: «Что мне возмущаться, когда какие-то псы на меня лают?». Его духовное состояние было не смирением и не примиренностью, а совершенной свободой от человеческого не только осуждения, но и просто суждения, мнения; что о нем говорили люди — его не касалось, он сам себе был судьей, он был мерилом всего для себя. И если исходить из этого, то, разумеется, Божий суд также отстраняется, остается только собственный суд. Это состояние предельного, замкнутого одиночества; это состояние, когда у человека больше нет Бога и нет суда вне его самого.

Очень сильно отличается от этого тщеславие. Тщеславие заключается во всецелой зависимости от мнения или суда людского, но не от суда Божия. Тщеславный человек ищет похвалы, ищет одобрения, причем самое унизительное то, что он ищет похвалы и одобрения от таких людей, мнения которых он даже не уважает, — лишь бы они его хвалили. И в момент, когда кто-то начинает его хвалить или просто одобрять, хвалящий вдруг приобретает в его глазах всякие качества ума и сердца, делается в его глазах умным и справедливым судьей. И есть в этом другая сторона: если мы начинаем надеяться, что кто-нибудь нас похвалит, то мы ищем похвалы не за самое высокое, не за самое благородное, не за то, что достойно и Бога, и нас, а за что попало. И в конечном итоге мы мельчаем, потому что ищем одобрения за что угодно, лишь бы нас одобрили; одобряют же нас безрассудные люди, которые не имеют строгого Божьего критерия для суда, суждения, и одобряют они нас, конечно, по пустякам. И получается, что тщеславный человек зависит всецело от людского мнения и одобрения; для него катастрофа, когда о нем судят строго или как-то его отрицают; и вдобавок, лишь бы только заслужить похвалу, он довольствуется очень малым, самыми ничтожными вещами.

Смирение — нечто совершенно другое. Это не просто отсутствие тщеславия: отсутствие тщеславия является как бы производным, вторичным плодом. Это также и не просто отсутствие гордыни, то есть интегральной, абсолютной самозамкнутости — хотя эта замкнутость и разбивается смирением.

Смирение, если говорить о русском слове, начинается с момента, когда мы вступаем в состояние внутреннего мира: мира с Богом, мира с совестью и мира с теми людьми, чей суд отображает Божий суд; это примиренность. Одновременно, это примиренность со всеми обстоятельствами жизни, состояние человека, который все, что ни случается, принимает от руки Божией. Это не значит, что случающееся является положительной волей Божией; но что бы ни случилось, человек видит свое место в этой ситуации как посланника Божия.

Это, я думаю, надо пояснить. Кто-то из отцов Церкви говорит, что все события истории в широком смысле слова или просто истории нашей жизни определяются соотношением трех воль: воля Божия, всегда благая, всемогущая и, однако, положившая себе пределом человеческую свободу; воля сатанинская, всегда злая, но не всесильная, всегда направленная к разрушению и ко злу, и однако, неспособная творить это зло непосредственно, потому что дьявол не хозяин земного тварного мира. И между ними — воля человеческая: колеблющаяся, отзывающаяся и на волю Божию, то есть призыв Божий, на Божию заповедь, на Божию мольбу, и на нашептывания сатаны, на его ложные обещания, на притяжение ко злу, которое человек чувствует в себе. Апостол Павел говорит, что в себе самом различает как бы две стихии: закон вечной жизни, устремляющий его к Богу, и закон косности, закон, который ведет к растлению, к распаду. И это в каждом из нас есть. Поэтому, между влиянием воли Божией и воли зла, мы не обязательно выбираем правильно: мы колеблемся, мы делаем выборы порой злые — а порой и добрые.

Не все события жизни можно определить как просто волю Божию на то или на другое; обычно налицо ситуация гораздо более сложная, когда человек является или сотрудником Божиим, или проводником злой воли темной силы. Но когда открывается какая-либо ситуация, как бы она ни была темна, как бы она ни была жутка, Бог нам может сказать: в эту тьму ты должен внести свет, в эту область ненависти ты должен внести любовь, в эту дисгармонию ты должен внести гармонию; твое место там, где воля сатанинская действует наиболее решительно, наиболее разрушительно… И в этом смысле отцы Церкви, подвижники всегда рассматривали все положения, в которых они находились, как волю Божию не потому, что дурная ситуация была Богом вызвана, но потому, что их место было там.

Внутренняя примиренность с обстоятельствами, с людьми не означает, что мы должны рассматривать все обстоятельства и всех людей, как будто они добрые, но означает, что наше место — в их среде для того, чтобы мы внесли туда нечто.

Теперь, если от русского слова, приводящего к мысли о примиренности, внутреннем покое, строе внутреннем, перейти к тому, как, скажем, латинский язык и производные от него языки определяют смирение, это тоже дает нам интересную картину. Слово humilitas происходит от humus т. е. "плодородная земля" и просто "земля". И если взять землю как притчу, то вот — она лежит безмолвная, открытая под небом; она принимает безропотно и дождь, и солнце, и семя; она принимает навоз и все, что мы выкидываем из нашей жизни; в нее врезается плуг и глубоко ее ранит, и она остается открыта, безмолвна, и она все принимает и из всего приносит плод. По мысли некоторых писателей, смирение — это именно состояние человеческой души, человеческой жизни, которая безмолвно, безропотно готова принять все, что будет дано, и из всего принести плод.

И вот, когда мы ищем смирения, мы можем ставить перед собой вопрос: как мы относимся к тому, что Господь нас посылает в ту или иную обстановку? С внутренним миром или с протестом, с разборчивостью? "Я не этого хочу, я хочу другого — почему Ты меня сюда послал? Я хочу добра, Ты должен был послать меня в ту обстановку, где все вокруг добрые и будут меня вдохновлять, помогать, нести на руках; почему Ты меня посылаешь в обстановку, где все — мрак, где все — плохо, где все — дисгармония?"

Эта наша обычная реакция, и это один из показателей того, что наша реакция не смиренна. И когда я говорю "смиренна", речь не о том, чтобы чувствовать себя или сознавать себя как бы побежденными: "Что же я сделаю против воли Божией — смирюсь". Нет, не побежденность, а активное смирение, активная примиренность, активный внутренний мир делают нас посланниками, апостолами, людьми, которые посланы в темный, горький, трудный мир, и которые знают, что там их природное место или благодатное место.

Продолжая эту тему земли: Феофан Затворник в одном из своих писем пишет своей корреспондентке: «Изумляюсь… Вы отправились на грязевые ванны лечить свой ревматизм, а когда на Вас льют помои, чтобы исцелить Вашу душу от ее недостатков, — Вы жалуетесь». Такая постановка вопроса очень интересна. На самом деле, грязевые ванны мы выбираем, а помои, которые на нас льют, за нас выбирают другие — и мы жалуемся. И в этом почти всегда вся разница. Серафим Саровский говорил, что любой самоизбранный подвиг человек может взять на себя и выполнить, потому что самолюбие, гордыня даст ему на это энергию; а вот справиться с тем, что судьба дает (он не употреблял слово "судьба", но — что Бог пошлет), совсем другое дело: я же этого не выбирал!. И надо просто склониться перед волей Божией; но не пассивно, а склониться, как кладут земной поклон, получить благословение и вступить в подвиг творения дела смирения.

И еще одно: я не думаю, что смирение заключается в том, чтобы давать кому бы то ни было себя затоптать в грязь; какой бы то ни было начальник — офицер в армии, или священник, или начальник бригады — может быть глубоко смиренным, а по чувству ответственности поступать твердо, строго и решительно. Я не думаю, что такой начальник, скажем, игумен в монастыре, приходской священник или офицер в армии, ищущий смирения, должен непременно создавать хаос тем, что он никогда не в состоянии принять решения и провести его в жизнь. Смирение — совсем другое. Скажем, в Церкви человек, поставленный на ответственный пост, может быть предельно смиренным — и, по послушанию, быть решительным и строгим.

Как я уже сказал, смирение — очень сложная тема в том смысле, что это слово покрывает много понятий. Кто-то из английских писателей сказал, что смирение — это прежде всего реализм; когда на мысль, будто я гениален, я спокойно себе отвечаю: не будь дураком, ты очень посредственный человек! — это начало смирения, которое происходит от реального видения вещей. Реализм в этом отношении может быть воспитан даже чувством юмора: сделал что-нибудь, чувствуешь, что это очень здорово, а посмотришь на себя и… Моя мать мне как-то сказала: «Сбил-сколотил — готово колесо; сел да поехал — ай, хорошо! Оглянулся назад — одни спицы лежат!». И вот часто можно было бы на себя посмотреть так, даже не со злой улыбкой, а просто с улыбкой: какой ты смешной, чего ты пыжишься!.. (Немножко из смежной области. Помню, в детском летнем лагере кто-то из моих товарищей разозлился, пришел в страшную ярость; и наш руководитель вместо того, чтобы его остепенить, взял зеркало и поставил перед ним; когда тот увидел свою физиономию, свое выражение лица, у него вся ярость спала, потому что таким ему быть ничуть не хотелось: можете себе представить, на что похоже миловидное лицо, которое вдруг исказится бешенством). И если так к себе относиться, то очень часто у нас рождался бы тот род смирения, который происходит просто от реализма.

Самый же глубокий род смирения, смирение святых, происходит от того, что они видели своим духовным взором красоту Божию и святость Божию, дивность Божию; и не то чтобы сопоставляли, сравнивали себя, но бывали так поражены этой неописуемой красотой, что оставалось только одно: пасть ниц в священном ужасе, в любви, в изумлении; и тогда уже о себе и не вспомнишь просто потому, что красота такая, что неинтересно уже думать о себе: кто же станет смотреть на себя, когда можно смотреть на что-то, превосходящее всякую красоту?




О СОВЕСТИ



Голос совести


Говение — это момент в жизни, повторный, но всегда новый и всегда равно решающий для нашей вечной судьбы. Это момент, когда мы встаем перед своей совестью, стоим перед Живым Богом, и произносим над собой суд. Это очень важный момент; это момент, когда после рассеянной жизни, какую мы все ведем в той или другой мере, мы даем себе время вырваться из круговорота привычных действий, мыслей, переживаний и становимся перед вечностью, вне времени, перед лицом Того, Который есть Жизнь, и Правда, и Красота, и Смысл.

Есть в Евангелии от Матфея одно место, которое я хочу вам напомнить, потому что оно никогда не читается в воскресный день: Мирись с соперником твоим скорее, пока ты еще на пути с ним, чтобы соперник не отдал тебя судье, а судья не отдал бы тебя слуге, и не ввергли бы тебя в темницу. Поистине говорю тебе, не выйдешь ты оттуда, пока не отдашь до последнего свой долг (Мф. 5,25–26). Отцы Церкви, комментируя этот отрывок, соперником называют нашу совесть. Наша совесть, как прилипчивый соперник, совопросник идет рядом с нами в течение всей нашей жизни. Соперник наш — совесть — каждую минуту жизни как бы пристает к нам, не дает нам покоя, все время напоминает нам о том, что должно бы быть — и чего нет; напоминает, как мы живем, что мы говорим, каковы наши мысли, не достойные ни нас, ни любимых, ни Бога, Который в нас верит и Который нас любит даже в грехе нашем. Соперник этот идет рядом с нами постоянно, напоминая нам, что рано или поздно этот путь будет закончен, что он не бесконечен, что в какой-то момент мы станем перед лицом Живого Бога; и тогда уже будет поздно, тогда надо будет дать отчет, как же прошли эти годы, что происходило на пути. И тогда, может быть, с болью наша совесть нас упрекнет, соперник наш станет свидетелем того, что мы знали правду, потому что он нам ее говорил, напоминал, внушал, и что мы отвернулись от Божией правды.

Этот голос совести в нас звучит очень различно: то требовательно, сурово, как имеющий власть над нами, имеющий право требовать от нас того величия, какое Бог задумал, того величия, ради которого Он стал человеком, чтобы нам показать, чем мы не только можем, но должны быть; то голос совести нашей звучит, словно плач матери, которая видит, как губит себя сын или дочь недостойной, порочной, мелкой жизнью, и с плачем просит нас измениться, и ждет, молится, плачет, и на слезы, на мольбу которой мы большей частью не отзываемся. Порой совесть наша звучит, как голос друга, который знает наши пути, знает, на что мы способны, в самом лучшем смысле слова, и знает, как мы отступаем от этого, как мы недостойны своего звания, знает, что мы носим звание человека, как Христос Себя назвал Сыном Человеческим, и что мы так недостойны этого звания. Речь идет именно о человечестве нашем, о том, достойны ли мы называться таковыми, хотя бы зачаточно, хотя бы в том состоянии, в котором мы теперь находимся.

И это мы видим из притчи Христовой о Суде, об овцах и козлищах. Вопрос, который ставит Судья, так прост и так страшен: в течение твоей жизни на земле — был ли ты человеком или нет? Была ли в тебе человечность или нет? Если и человечности не было, той простой, доступной всем по природе нашей человечности, то как мы можем думать о том, чтобы вырасти в меру полного возраста Христова, полного роста Христова, о чем говорит апостол Павел (Еф. 4,13), и приобщиться, по слову апостола Петра, Божественной природе (2 Петр. 1, 4)? Судья ставит вопрос именно о самой основной человечности: было ли в тебе сострадание? Ты знаешь, что такое страдание, — было ли в тебе сострадание к другим? Ты знаешь, что такое боль, что такое голод, что такое холод, что такое обездоленность, что такое одиночество, что такое позор, стыд, — ты все это знаешь на опыте в той или другой мере; как же ты отозвался на нужду других? Неужели они для тебя были чужие? Неужели ты весь сосредоточился только на себе? Или хуже: неужели ты, как хищный зверь, прошел через всю свою жизнь, терзая, разрывая других, их душу, их совесть, их тело, их мысли — все? Помните эту притчу Христову: Я был голоден — вы Меня не накормили; Я жаждал — вы Меня не напоили; Я был без крова — вы Меня не ввели к себе; Я был болен — вы Меня не посетили; Я был в тюрьме — вы постыдились Меня и не пришли… Это основной как бы признак человечности: сострадание, способность чувствовать то, что чувствует другой, и отозваться на другого, будто это ты сам.

Есть рассказ: спросили одного подвижника, каким образом он умудряется в каждом человеке пробудить совесть, открыть ему новую жизнь? И он ответил: когда ко мне приходит человек, я в нем вижу самого себя; я схожу ступень за ступенью в глубины его греха. И потому, что он и я — одно, я начинаю каяться перед Богом; и потому что мы одно — он начинает со мной каяться… Это можно сказать о том, что должно бы происходить между нами и соперником нашим, совестью нашей, которая кричит, плачет, молит, требует — молит чаще всего и ставит нам в пример Спасителя Христа, тех наших близких, кого мы будто любим. Вот в чем говение: в том именно, чтобы встать перед судом совести, вслушаться в то, что совесть скажет, и вдуматься: что же мне делать с тем, чем я стал? Да, я родился с какими-то данными; одни меня влекут ввысь, а другие тянут вниз; но какой я сделал выбор, что я выбрал? Выбрал ли я свет, добро, правду, жизнь, Бога или выбрал я потемки, где можно совершать любые дела при ложной мысли, что никто меня не видит?.. А совесть — видит; Бог — видит; я сам — себя знаю…

Вот перед чем мы стоим; мы стоим перед этим судом в течение всей нашей жизни, все время. Речь не идет о том, что когда-то мы станем перед Божиим судом, и тогда действительно, как сказано, суд будет без милости тем, кто не оказал милости (Иак. 2,13); тогда все, что мы не сумели простить, станет перед нами укором, и если мы не простим на земле — не можем и мы ожидать прощения. Потому что прощение не в том заключается, чтобы кто-либо — Бог или человек — сказал: "Я на тебя ничего не имею", — а в том, чтобы примириться. Если на земле, видя взаимную нашу хрупкость, слабость, удобопреклонность ко греху, бессилие творить добро, мы друг друга не пожалели и не подарили прощение, не подарили примирение — то каково же будет тогда, когда во всей правде мы увидим и себя, и то мелкое, жалкое, то убийственное, за что мы ближнего нашего не простили в течение его жизни; не простили, потому что завидовали, ревновали, потому что не сумели ни бороться, ни побеждать свое самолюбие. Столько причин, и почти все такие мелкие…

Будем, поэтому, говеть сегодня под знаком этих слов: примирись с твоим соперником, пока ты еще на пути; потому что придет время, когда ему придется быть свидетелем против тебя! Совесть встанет перед тобой, передо мной, перед каждым из нас…

И вот в течение этого говения я хочу с вами задуматься над несколькими вещами. Первое: я хотел бы, чтобы в тот период, когда у нас будет перерыв на долгое молчание, мы поставили перед собой вопрос: как мы отозвались на те притчи, которые мы слышали в течение подготовительных к Великому посту недель?

Первый рассказ — не притча, а быль о том, как Христос исцелил слепого Вартимея; не говорит ли он о нашей слепоте? Мы проходим через всю жизнь ослепленными. В 90-м псалме есть место, где говорится о "бесе полуденном", и мне кажется, что это образ. Мы все знаем, что бывает в летний полдень, когда солнце бьет всеми своими лучами, когда дрожит воздух, когда все, что вокруг нас, приобретает особенную рельефность, тени делаются резкими, краски делаются яркими, весь мир делается как бы настолько видным, и эта видимость настолько требует нашего внимания, настолько врывается в наше сознание, что мы можем оказаться неспособными за ней продолжать видеть или, может быть, впервые прозреть невидимое. И как постоянно это бывает! Как мы ослеплены! Как внешнее нам не дает видеть внутреннее! Как часто мы судим о человеке по его внешности, по его наружности, по тому, как он себя держит, по его голосу, по его речам, не отдавая себе отчета, что за этим кроется целая глубина, целая история жизни, кроются и страдания, мечтания, надежды разрушенные и зло, введенное в человеческую жизнь чужой жестокостью или чужим безразличием.

Подумаем о том, как мы видим нашего ближнего. Не тех, кого мы любим естественно, а тех, которые нам чужды, кого мы не любим или даже ненавидим — беспричинно, потому что тот или другой человек нам противен или, может быть, потому что он поступал или говорил так, что нас восстановил против себя…

Можно себе поставить вопрос и о том, почему я люблю этого человека. Потому ли, что он мне льстит? Потому ли, что мне с ним легко? Потому ли, что он доверчив и я его легко могу обмануть, могу показаться тем, чем он хотел бы меня видеть?.. Поставим перед собой вопрос о нашей слепоте…

Дальше: вопрос, который нам ставит рассказ о Закхее. Закхей победил тщеславие; он принял на себя насмешки людей; он принял на себя осуждение людей, потому что ему нужно было видеть Христа. Он ничего другого не искал, он ни о чем другом не мечтал; он не думал, что Христос из всей толпы его призовет; он принял на себя позор, потому что без того, чтобы хоть взглянуть на Него, он дальше жить не мог. А когда Христос его призвал — что он сделал? Он не только на словах покаялся в своей прошлой жизни; он обязался все вернуть четверицею, все исправить, всю неправду своей жизни разрушить до основания так, чтобы никто от его неправды больше не страдал.

А мы? Как мы стараемся казаться, как мы боимся, чтобы нас не увидели, какие мы есть. Мы легко стыдимся, как бы нас не отождествили с учениками Христа по тому, что мы не так, как другие, думаем, говорим, живем и чувствуем. Как редко бывает, что даже в момент покаяния, даже после исповеди, первое наше действие — исправить то зло, которое мы совершили и причинили: отдать долг, как говорится в этой причте о противнике, сопернике. Недостаточно каяться, недостаточно выразить Богу свое сожаление и перед священником свой стыд; все это ложь, если за этим не следует исправление, исцеление другой души, которую мы ранили, исправление тех поступков, которые мы совершили во зло другим людям: вольно или по небрежению, по слепоте нашей, по безразличию к чужой судьбе и к своей совести.

Подумаем о мытаре и фарисее. Мы легко входим в храм, мы легко становимся на молитву, мы требуем от Бога: потому что мы стали перед Ним, Он должен стать перед нами и отозваться! Мы жалуемся, что мы стали на молитву и нас не коснулось ни умиление, ни просвещение — где же был Бог? Как Он смел, когда я Его призывал, не отозваться? Или: разве Он не обещал исполнять молитвы верующих? — я Ему поверил, а Он не исполнил, что же это за Бог?.. Разве мы не так говорим? Может быть не так нагло, но разве не таковы наши чувства?

И мы хуже фарисея, потому что фарисей был беспощаден по отношению к себе; он творил правду, какой он ее знал и какой он ее видел. А мы? — Мы правды не творим, мы живем недостойно даже тех заповедей, которые колют нам глаза, которые мы знаем наизусть, которые являются основным, примитивнейшим законом жизни. Мы входим в храм: небрежно перекрестимся, посмотрим направо-налево, даже не заметив, что мы в Божием доме, что это место, где ангелы с благоговением предстоят Богу, где они охвачены созерцательным молчанием, где они с ужасом, с трепетом лицезреют Божие присутствие. А мы "имеем право" на все, что Церковь предлагает; мы "имеем право" получить прощение грехов, которые мы так и не исправляем; мы "имеем право" причаститься Святых Даров потому только, что выразили сожаление о том, что мы не совершенны. Какой это позор! Фарисей нас засудит… И ясно сказано в каноне Андрея Критского, что предваряют нас в Царство Божие не только мытари и блудницы, но и фарисеи кающиеся!

Кто из нас хоть сколько-то похож на мытаря, который не смеет войти в храм Божий, потому что это место святое и ему там — во всяком случае по суду его совести — места нет? Какая чуткая совесть! Какая правдивость внутренняя! Да, он был мытарь, но его совесть была жива, и он знал, Кто Бог, кто его ближний, кто он сам.

Дальше — богатая притча о блудном сыне, об отвержении им отца, о самостоятельной жизни, оторванной от Бога, от правды, от всего святого, и о голоде, который его охватил, когда с ним случилось то, что он совершил над отцом. Отцу он сказал: «Старик, ты зажился! Я не могу дождаться времени, когда ты умрешь, чтобы пользоваться тем добром, которое ты трудом своим собрал и которое я унаследую! Сговоримся: ты для меня больше не существуешь! Умри — и дай мне плод твоих трудов». И он взял, ушел, расточил все с такими же, как сам, людьми, которые при нем были, пока было что у него взять; а когда не стало ничего, они ему сказали: ты не существуешь больше! Ты умер, тебя нет… — и ушли. И осталось только одиночество, голод, брошенность; и тогда он вспомнил, что у него есть отец.

Разве мы не похожи на этого юношу? Разве мы не поступаем так же? Разве мы не говорим Богу постоянно: дай, дай! я требую от Тебя… И когда Бог отзывается: Я тебе дал, Я тебе дал ценой Своей жизни и смерти на кресте, и сошествия во ад… — мы отвечаем: хорошо! Значит, теперь я могу все взять… Мы не говорим так нагло, нет! Но мы живем так нагло, мы поступаем так нагло, мы сладкими словами говорим ту же самую едкую, горькую неправду. Блудный сын покаялся, встал и пошел обратно к отцу; он знал, что недостоин больше сыном называться, — может быть, отец его возьмет наемником, рабом на поле. Мы так не идем, когда каемся; мы идем в уверенности, что будем прощены, что мы и теперь сыновья и дочери, что нам надо только выразить свое сожаление — и Бог простит… Неправда! Даром прощения никто не получит; Бог простит — да, но что толку, какая разница, если наша жизнь от этого ни в чем не переменилась? Помните, что Серафим Саровский сказал одному из своих учеников или посетителей: если ты будешь молиться Богу, Он тебя простит; но помни, какой ценой Он получил право тебя прощать! Каждый раз, когда ты грешишь и просишь прощения, это как бы Его новое распятие тебя ради, ради тебя одного… Вот каково наше положение: что отец простил — это другое дело; речь идет о нас, не о благости, святости, жертвенности отца, а о нас самих.

И дальше рассказ о суде, который я уже упоминал: овцы и козлища, — и вопрос: ты человек или ты ниже человека? Это не значит: зверь, — зверь без греха; ниже человека — это значит: раб сатаны, споспешник его, друг его. Вот как вопрос стоит.

И на грани нашего вступления в Великий пост — вопрос: познал ли ты теперь, что ты собой представляешь, кто ты такой? Совесть ты выслушал? В тебе дрогнуло что-то или нет? Если дрогнуло, если ты себя познал, то неужели ты можешь кому бы то ни было не простить, кто столь же беспомощен против себя самого, против своих страстей, против зла, которое он допустил в себе? разве ты можешь осудить кого-нибудь? Спеши, иди к нему, иди к тому, на кого ты больше всего имеешь злобы или о ком думаешь, что он тебя обидел, и проси у него прощения за такие свои чувства, за то, что не можешь ты его простить; моли о том, чтобы этот человек, которого ты так ненавидишь, так отвергаешь, помолился Богу, дабы ты стал способен простить и через это получить прощение.

Вот о чем говорят нам эти недели — коротко, но беспощадно, беспощадно-любовно, потому что любовь без пощады там, где речь идет о нашей вечной погибели или о нашем спасении.

И затем открывается время Великого поста, весна духовная, расцвет жизни, если только в течение подготовительных недель мы приняли на себя это распятие — распятие себя со страстьми и похотьми. Если мы это сделали — тогда все хорошо, тогда мы можем вступить в весну, тогда мы с радостью познаем, что Бог стал человеком и что перед нами подлинный образ человека. Мы с радостью можем думать о том, что Бог Своей благодатью, то есть Сам, как чаша, через край переливающаяся, переливается Своей жизнью в нас. Мы можем ликовать о том, что Крест Господень говорит нам о мере Божией любви. И мы можем тогда вдуматься в то, чему нас учит Иоанн Лествичник, можем всмотреться в образ Марии Египетской и приступить к страшным дням Страстной седмицы.

Я на этом закончу первую беседу. Сейчас посидите в тишине, в полном молчании, чтобы в церкви никто ни с кем не разговаривал, чтобы была действительно возможность каждому вдуматься в то, что совесть ему говорит.





Великопостная подготовка


Говение — это момент в жизни, повторный, но всегда новый и всегда равно решающий для нашей вечной судьбы. Это момент, когда мы встаем перед своей совестью, стоим перед Живым Богом, и произносим над собой суд. Это очень важный момент; это момент, когда после рассеянной жизни, какую мы все ведем в той или другой мере, мы даем себе время вырваться из круговорота привычных действий, мыслей, переживаний и становимся перед вечностью, вне времени, перед лицом Того, Который есть Жизнь, и Правда, и Красота, и Смысл.

Есть в Евангелии от Матфея одно место, которое я хочу вам напомнить, потому что оно никогда не читается в воскресный день: Мирись с соперником твоим скорее, пока ты еще на пути с ним, чтобы соперник не отдал тебя судье, а судья не отдал бы тебя слуге, и не ввергли бы тебя в темницу. Поистине говорю тебе, не выйдешь ты оттуда, пока не отдашь до последнего свой долг (Мф. 5,25–26). Отцы Церкви, комментируя этот отрывок, соперником называют нашу совесть. Наша совесть, как прилипчивый соперник, совопросник идет рядом с нами в течение всей нашей жизни. Соперник наш — совесть — каждую минуту жизни как бы пристает к нам, не дает нам покоя, все время напоминает нам о том, что должно бы быть — и чего нет; напоминает, как мы живем, что мы говорим, каковы наши мысли, не достойные ни нас, ни любимых, ни Бога, Который в нас верит и Который нас любит даже в грехе нашем. Соперник этот идет рядом с нами постоянно, напоминая нам, что рано или поздно этот путь будет закончен, что он не бесконечен, что в какой-то момент мы станем перед лицом Живого Бога; и тогда уже будет поздно, тогда надо будет дать отчет, как же прошли эти годы, что происходило на пути. И тогда, может быть, с болью наша совесть нас упрекнет, соперник наш станет свидетелем того, что мы знали правду, потому что он нам ее говорил, напоминал, внушал, и что мы отвернулись от Божией правды.

Этот голос совести в нас звучит очень различно: то требовательно, сурово, как имеющий власть над нами, имеющий право требовать от нас того величия, какое Бог задумал, того величия, ради которого Он стал человеком, чтобы нам показать, чем мы не только можем, но должны быть; то голос совести нашей звучит, словно плач матери, которая видит, как губит себя сын или дочь недостойной, порочной, мелкой жизнью, и с плачем просит нас измениться, и ждет, молится, плачет, и на слезы, на мольбу которой мы большей частью не отзываемся. Порой совесть наша звучит, как голос друга, который знает наши пути, знает, на что мы способны, в самом лучшем смысле слова, и знает, как мы отступаем от этого, как мы недостойны своего звания, знает, что мы носим звание человека, как Христос Себя назвал Сыном Человеческим, и что мы так недостойны этого звания. Речь идет именно о человечестве нашем, о том, достойны ли мы называться таковыми, хотя бы зачаточно, хотя бы в том состоянии, в котором мы теперь находимся.

И это мы видим из притчи Христовой о Суде, об овцах и козлищах. Вопрос, который ставит Судья, так прост и так страшен: в течение твоей жизни на земле — был ли ты человеком или нет? Была ли в тебе человечность или нет? Если и человечности не было, той простой, доступной всем по природе нашей человечности, то как мы можем думать о том, чтобы вырасти в меру полного возраста Христова, полного роста Христова, о чем говорит апостол Павел (Еф. 4,13), и приобщиться, по слову апостола Петра, Божественной природе (2 Петр. 1, 4)? Судья ставит вопрос именно о самой основной человечности: было ли в тебе сострадание? Ты знаешь, что такое страдание, — было ли в тебе сострадание к другим? Ты знаешь, что такое боль, что такое голод, что такое холод, что такое обездоленность, что такое одиночество, что такое позор, стыд, — ты все это знаешь на опыте в той или другой мере; как же ты отозвался на нужду других? Неужели они для тебя были чужие? Неужели ты весь сосредоточился только на себе? Или хуже: неужели ты, как хищный зверь, прошел через всю свою жизнь, терзая, разрывая других, их душу, их совесть, их тело, их мысли — все? Помните эту притчу Христову: Я был голоден — вы Меня не накормили; Я жаждал — вы Меня не напоили; Я был без крова — вы Меня не ввели к себе; Я был болен — вы Меня не посетили; Я был в тюрьме — вы постыдились Меня и не пришли… Это основной как бы признак человечности: сострадание, способность чувствовать то, что чувствует другой, и отозваться на другого, будто это ты сам.

Есть рассказ: спросили одного подвижника, каким образом он умудряется в каждом человеке пробудить совесть, открыть ему новую жизнь? И он ответил: когда ко мне приходит человек, я в нем вижу самого себя; я схожу ступень за ступенью в глубины его греха. И потому, что он и я — одно, я начинаю каяться перед Богом; и потому что мы одно — он начинает со мной каяться… Это можно сказать о том, что должно бы происходить между нами и соперником нашим, совестью нашей, которая кричит, плачет, молит, требует — молит чаще всего и ставит нам в пример Спасителя Христа, тех наших близких, кого мы будто любим. Вот в чем говение: в том именно, чтобы встать перед судом совести, вслушаться в то, что совесть скажет, и вдуматься: что же мне делать с тем, чем я стал? Да, я родился с какими-то данными; одни меня влекут ввысь, а другие тянут вниз; но какой я сделал выбор, что я выбрал? Выбрал ли я свет, добро, правду, жизнь, Бога или выбрал я потемки, где можно совершать любые дела при ложной мысли, что никто меня не видит?.. А совесть — видит; Бог — видит; я сам — себя знаю…

Вот перед чем мы стоим; мы стоим перед этим судом в течение всей нашей жизни, все время. Речь не идет о том, что когда-то мы станем перед Божиим судом, и тогда действительно, как сказано, суд будет без милости тем, кто не оказал милости (Иак. 2,13); тогда все, что мы не сумели простить, станет перед нами укором, и если мы не простим на земле — не можем и мы ожидать прощения. Потому что прощение не в том заключается, чтобы кто-либо — Бог или человек — сказал: "Я на тебя ничего не имею", — а в том, чтобы примириться. Если на земле, видя взаимную нашу хрупкость, слабость, удобопреклонность ко греху, бессилие творить добро, мы друг друга не пожалели и не подарили прощение, не подарили примирение — то каково же будет тогда, когда во всей правде мы увидим и себя, и то мелкое, жалкое, то убийственное, за что мы ближнего нашего не простили в течение его жизни; не простили, потому что завидовали, ревновали, потому что не сумели ни бороться, ни побеждать свое самолюбие. Столько причин, и почти все такие мелкие…

Будем, поэтому, говеть сегодня под знаком этих слов: примирись с твоим соперником, пока ты еще на пути; потому что придет время, когда ему придется быть свидетелем против тебя! Совесть встанет перед тобой, передо мной, перед каждым из нас…

И вот в течение этого говения я хочу с вами задуматься над несколькими вещами. Первое: я хотел бы, чтобы в тот период, когда у нас будет перерыв на долгое молчание, мы поставили перед собой вопрос: как мы отозвались на те притчи, которые мы слышали в течение подготовительных к Великому посту недель?

Первый рассказ — не притча, а быль о том, как Христос исцелил слепого Вартимея; не говорит ли он о нашей слепоте? Мы проходим через всю жизнь ослепленными. В 90-м псалме есть место, где говорится о "бесе полуденном", и мне кажется, что это образ. Мы все знаем, что бывает в летний полдень, когда солнце бьет всеми своими лучами, когда дрожит воздух, когда все, что вокруг нас, приобретает особенную рельефность, тени делаются резкими, краски делаются яркими, весь мир делается как бы настолько видным, и эта видимость настолько требует нашего внимания, настолько врывается в наше сознание, что мы можем оказаться неспособными за ней продолжать видеть или, может быть, впервые прозреть невидимое. И как постоянно это бывает! Как мы ослеплены! Как внешнее нам не дает видеть внутреннее! Как часто мы судим о человеке по его внешности, по его наружности, по тому, как он себя держит, по его голосу, по его речам, не отдавая себе отчета, что за этим кроется целая глубина, целая история жизни, кроются и страдания, мечтания, надежды разрушенные и зло, введенное в человеческую жизнь чужой жестокостью или чужим безразличием.

Подумаем о том, как мы видим нашего ближнего. Не тех, кого мы любим естественно, а тех, которые нам чужды, кого мы не любим или даже ненавидим — беспричинно, потому что тот или другой человек нам противен или, может быть, потому что он поступал или говорил так, что нас восстановил против себя…

Можно себе поставить вопрос и о том, почему я люблю этого человека. Потому ли, что он мне льстит? Потому ли, что мне с ним легко? Потому ли, что он доверчив и я его легко могу обмануть, могу показаться тем, чем он хотел бы меня видеть?.. Поставим перед собой вопрос о нашей слепоте…

Дальше: вопрос, который нам ставит рассказ о Закхее. Закхей победил тщеславие; он принял на себя насмешки людей; он принял на себя осуждение людей, потому что ему нужно было видеть Христа. Он ничего другого не искал, он ни о чем другом не мечтал; он не думал, что Христос из всей толпы его призовет; он принял на себя позор, потому что без того, чтобы хоть взглянуть на Него, он дальше жить не мог. А когда Христос его призвал — что он сделал? Он не только на словах покаялся в своей прошлой жизни; он обязался все вернуть четверицею, все исправить, всю неправду своей жизни разрушить до основания так, чтобы никто от его неправды больше не страдал.

А мы? Как мы стараемся казаться, как мы боимся, чтобы нас не увидели, какие мы есть. Мы легко стыдимся, как бы нас не отождествили с учениками Христа по тому, что мы не так, как другие, думаем, говорим, живем и чувствуем. Как редко бывает, что даже в момент покаяния, даже после исповеди, первое наше действие — исправить то зло, которое мы совершили и причинили: отдать долг, как говорится в этой причте о противнике, сопернике. Недостаточно каяться, недостаточно выразить Богу свое сожаление и перед священником свой стыд; все это ложь, если за этим не следует исправление, исцеление другой души, которую мы ранили, исправление тех поступков, которые мы совершили во зло другим людям: вольно или по небрежению, по слепоте нашей, по безразличию к чужой судьбе и к своей совести.

Подумаем о мытаре и фарисее. Мы легко входим в храм, мы легко становимся на молитву, мы требуем от Бога: потому что мы стали перед Ним, Он должен стать перед нами и отозваться! Мы жалуемся, что мы стали на молитву и нас не коснулось ни умиление, ни просвещение — где же был Бог? Как Он смел, когда я Его призывал, не отозваться? Или: разве Он не обещал исполнять молитвы верующих? — я Ему поверил, а Он не исполнил, что же это за Бог?.. Разве мы не так говорим? Может быть не так нагло, но разве не таковы наши чувства?

И мы хуже фарисея, потому что фарисей был беспощаден по отношению к себе; он творил правду, какой он ее знал и какой он ее видел. А мы? — Мы правды не творим, мы живем недостойно даже тех заповедей, которые колют нам глаза, которые мы знаем наизусть, которые являются основным, примитивнейшим законом жизни. Мы входим в храм: небрежно перекрестимся, посмотрим направо-налево, даже не заметив, что мы в Божием доме, что это место, где ангелы с благоговением предстоят Богу, где они охвачены созерцательным молчанием, где они с ужасом, с трепетом лицезреют Божие присутствие. А мы "имеем право" на все, что Церковь предлагает; мы "имеем право" получить прощение грехов, которые мы так и не исправляем; мы "имеем право" причаститься Святых Даров потому только, что выразили сожаление о том, что мы не совершенны. Какой это позор! Фарисей нас засудит… И ясно сказано в каноне Андрея Критского, что предваряют нас в Царство Божие не только мытари и блудницы, но и фарисеи кающиеся!

Кто из нас хоть сколько-то похож на мытаря, который не смеет войти в храм Божий, потому что это место святое и ему там — во всяком случае по суду его совести — места нет? Какая чуткая совесть! Какая правдивость внутренняя! Да, он был мытарь, но его совесть была жива, и он знал, Кто Бог, кто его ближний, кто он сам.

Дальше — богатая притча о блудном сыне, об отвержении им отца, о самостоятельной жизни, оторванной от Бога, от правды, от всего святого, и о голоде, который его охватил, когда с ним случилось то, что он совершил над отцом. Отцу он сказал: «Старик, ты зажился! Я не могу дождаться времени, когда ты умрешь, чтобы пользоваться тем добром, которое ты трудом своим собрал и которое я унаследую! Сговоримся: ты для меня больше не существуешь! Умри — и дай мне плод твоих трудов». И он взял, ушел, расточил все с такими же, как сам, людьми, которые при нем были, пока было что у него взять; а когда не стало ничего, они ему сказали: ты не существуешь больше! Ты умер, тебя нет… — и ушли. И осталось только одиночество, голод, брошенность; и тогда он вспомнил, что у него есть отец.

Разве мы не похожи на этого юношу? Разве мы не поступаем так же? Разве мы не говорим Богу постоянно: дай, дай! я требую от Тебя… И когда Бог отзывается: Я тебе дал, Я тебе дал ценой Своей жизни и смерти на кресте, и сошествия во ад… — мы отвечаем: хорошо! Значит, теперь я могу все взять… Мы не говорим так нагло, нет! Но мы живем так нагло, мы поступаем так нагло, мы сладкими словами говорим ту же самую едкую, горькую неправду. Блудный сын покаялся, встал и пошел обратно к отцу; он знал, что недостоин больше сыном называться, — может быть, отец его возьмет наемником, рабом на поле. Мы так не идем, когда каемся; мы идем в уверенности, что будем прощены, что мы и теперь сыновья и дочери, что нам надо только выразить свое сожаление — и Бог простит… Неправда! Даром прощения никто не получит; Бог простит — да, но что толку, какая разница, если наша жизнь от этого ни в чем не переменилась? Помните, что Серафим Саровский сказал одному из своих учеников или посетителей: если ты будешь молиться Богу, Он тебя простит; но помни, какой ценой Он получил право тебя прощать! Каждый раз, когда ты грешишь и просишь прощения, это как бы Его новое распятие тебя ради, ради тебя одного… Вот каково наше положение: что отец простил — это другое дело; речь идет о нас, не о благости, святости, жертвенности отца, а о нас самих.

И дальше рассказ о суде, который я уже упоминал: овцы и козлища, — и вопрос: ты человек или ты ниже человека? Это не значит: зверь, — зверь без греха; ниже человека — это значит: раб сатаны, споспешник его, друг его. Вот как вопрос стоит.

И на грани нашего вступления в Великий пост — вопрос: познал ли ты теперь, что ты собой представляешь, кто ты такой? Совесть ты выслушал? В тебе дрогнуло что-то или нет? Если дрогнуло, если ты себя познал, то неужели ты можешь кому бы то ни было не простить, кто столь же беспомощен против себя самого, против своих страстей, против зла, которое он допустил в себе? разве ты можешь осудить кого-нибудь? Спеши, иди к нему, иди к тому, на кого ты больше всего имеешь злобы или о ком думаешь, что он тебя обидел, и проси у него прощения за такие свои чувства, за то, что не можешь ты его простить; моли о том, чтобы этот человек, которого ты так ненавидишь, так отвергаешь, помолился Богу, дабы ты стал способен простить и через это получить прощение.

Вот о чем говорят нам эти недели — коротко, но беспощадно, беспощадно-любовно, потому что любовь без пощады там, где речь идет о нашей вечной погибели или о нашем спасении.

И затем открывается время Великого поста, весна духовная, расцвет жизни, если только в течение подготовительных недель мы приняли на себя это распятие — распятие себя со страстьми и похотьми. Если мы это сделали — тогда все хорошо, тогда мы можем вступить в весну, тогда мы с радостью познаем, что Бог стал человеком и что перед нами подлинный образ человека. Мы с радостью можем думать о том, что Бог Своей благодатью, то есть Сам, как чаша, через край переливающаяся, переливается Своей жизнью в нас. Мы можем ликовать о том, что Крест Господень говорит нам о мере Божией любви. И мы можем тогда вдуматься в то, чему нас учит Иоанн Лествичник, можем всмотреться в образ Марии Египетской и приступить к страшным дням Страстной седмицы.

Я на этом закончу первую беседу. Сейчас посидите в тишине, в полном молчании, чтобы в церкви никто ни с кем не разговаривал, чтобы была действительно возможность каждому вдуматься в то, что совесть ему говорит.





Притча о браке


В одном из отрывков Евангелия, который читается во время Страстной, есть рассказ о том, как Христос, обращаясь к иудеям, им говорит: не воображайте, что если бы вы были на месте тех, которые избивали в свое время пророков Божиих, вы этого не сделали бы: вы бы сделали и это, и сделаете еще хуже (Мф. 23, 29–33). Это относится, конечно, к тому, что Христос тогда уже провозгласил Своим ученикам весть о грядущем Своем распятии; и то, чему надлежало случиться, действительно было страшнее того, что случилось когда-то раньше, когда Божии люди, пророки бывали отвержены, побиваемы камнями и убиваемы каждый раз, когда они являлись совестью народа.

Эта мысль должна связать то, что я сейчас скажу, с уже сказанным раньше, именно — о совести. Пророки были громкой совестью народа, обличающей совестью, суровой, непримиримой. Наша совесть именно такова. И мы можем понять свою совесть и судьбу ее в нашей жизни, сравнивая то, как мы относимся к своей совести, к ее неумолимому голосу, с тем, как относился еврейский народ к пророкам.

Вы, наверное, помните притчу о том, как царь учредил пир по случаю брака своего сына и как он призвал многих, и как один после другого все стали отказываться, потому что у них была своя жизнь (Лк. 14, 16–24). На фоне того, что я говорил раньше, подумаем несколько минут о том, что именно тогда случилось.

Был пир, который выражал ликование и царя-отца, и сына его, и невесты, и всех тех, кто их любил. Этот пир был как бы приобщением радости. И царь обратился ко всем, кто ему был дорог, знаком, близок, с призывом: Придите! Возрадуйтесь вместе со мной, с моим сыном, с невестой его… Образно можно было бы сказать, что это то, что говорит нам Господь, Отец наш Небесный: Придите! Возрадуйтесь о том, что Мой Сын Свою жизнь отдал в действии совершенной любви к твари Своей и что тварь, в лице святых и в лице всего созданного мироздания, отозвалась радостью, благодарностью, любовью на любовь Божию, воплощенную в Сыне. Мы тоже являемся частью этого тварного мира; к нам тоже обращен зов Божий: Придите! Возрадуйтесь со Мной, войдите в радость, что восстановлено Царство любви, что между землей и небом уже нет непроходимой преграды, Крест их соединил.

Как же мы отзываемся на этот призыв? Вспомним притчу. Первый человек ответил: не могу прийти; я купил клочок земли — я должен исследовать эту землю… Он думал, что стал обладателем этой земли; на самом деле, он был ею порабощен. Апостол Павел говорит: не давайте ничему обладать вами (1 Кор. 6, 12). Как только человек приобрел в собственность клочок земли, он уже не свободен; земля — его, но он и принадлежит этой земле.

Это состояние так нам всем знакомо. У каждого из нас есть что-нибудь, что как будто ему принадлежит нераздельно или что он хочет сохранить как собственность: лишь бы она от него не ушла. И как только таково наше настроение, расположение нашего духа, мы уже не свободны; мы уже никак не можем быть странниками Христовыми; мы не можем быть в мире, но не от мира сего; мы уже не посланники Божии в мир, который Он хочет спасать, — мы вросли в этот мир, как дерево корнями врастает в землю. В момент, когда мы что-либо избираем как свое, неотъемлемое, мы уже принадлежим этому. Мы тоже отвечаем Богу: я не могу прийти! Это — мое!.. Тогда как на самом деле не оно — мое, а я принадлежу этому.

Другой ответил: я купил пять пар волов — я должен их испытать!.. У каждого из нас есть какое-то свое дело; нам кажется, что без нас это дело не сделается, что без нас обойтись нельзя, и поэтому мы должны все свои силы, весь ум, все сердце, все усердие, всю энергию отдать этому делу. Как же нам может хватить времени, чтобы пойти на пир? Пусть и на самый светлый, на пир любимого человека — у нас же свое дело, а время течет, и вдруг я не успею всего сделать, что мне надо было бы сделать? Пир подождет.

Есть место в Дневнике Достоевского, где он описывает, как с группой других путешественников он подъезжает к Неаполю. Он стоит на палубе и всем своим существом впитывает красоту того, что перед ним: глубокое небо, горы, город, море; он стоит, оцепеневший от этой красоты, и видит, как вокруг него все, даже не взглянув на эту красоту, спешат собрать свои вещи, сойти с корабля, найти себе пристанище. И он смотрит и говорит: да, надо сойти на берег, а над нами такое дивное, дивно-синее небо. Но небо не уйдет: «успеется».

Так и мы поступаем: небо не уйдет, пир царский будет длиться вечность — успеется! Нет, не успеется; двери будут затворены, как перед неразумными девами.

А третий отказался прийти на пир царский, потому что сам женился, его сердце полно собственной радостью, — где же ему найти сочувствие, живость души, чтобы отозваться на чужую радость? Она — чужая, а у него есть собственная!.. Разве мы не поступаем так же все время — по отношению к Богу, но и по отношению друг к другу, потому что все упомянутое мной относится и к Богу, и относится равно к окружающим нас людям. Не напрасно Христос сказал: что вы сделали одному из малых сих, вы Мне сделали; что вы не сделали одному из малых сил, вы Мне не сделали (Мф. 25, 40,45).

И вот мы все оказываемся подобны этим людям. Конечно, минутами мы отзываемся, но в основе вся наша жизнь течет именно так, как текла жизнь этих людей: того, кто купил поле, того, кто испытывал своих волов, того, кто обрел свою невесту. А вместе с этим, мы сейчас подходим к страстным дням, где говорится о радости Божией — о том, что Ему дано ценой всей Своей жизни и смерти спасти людей! Это еще не пир, это еще не торжество единства нашего с Ним; но это ликование Божие о том, что Он может спасти нас и что цена этому — вся Его жизнь, вся Его смерть, крестная, распинаемая Его любовь.

Когда мы думаем о Страстной, мы, конечно, — и справедливо- думаем о Спасителе Христе, о том, что с Ним в эти дни происходило; но мы недостаточно задумываемся над тем, что привело к этому ужасу страстных дней. Конечно, мы знаем и говорим о том, что человеческий грех был повинен в распятии Христовом; но стоит задуматься над отдельными людьми или группами людей, которые были как бы инструментами зла в этом ужасе страстных дней; и задуматься не так, как мы часто делаем: об Иуде с содроганием, о Петре с чувством сожаления — как он мог так пасть? о других людях — с ужасом или отвращением. Нет, подумаем о том, каковы были их побуждения и насколько они схожи с нашими.

Христос вернул к жизни Лазаря; весть об этом разнеслась по всему городу через свидетелей, которые это видели, и жители Иерусалима надеждой вострепетали. Они были покоренной нацией; они были порабощены языческому народу; они себя сознавали Божиим народом и, вместе с этим, были под гнетом чужих; они ожидали себе освободителя, Посланника Божия, который выведет их на свободу. Но когда они думали о свободе, они думали об общественной и политической свободе, они думали о том, как можно отомстить поработителям, как можно быть свободными от них, строить свою жизнь. Они торжественно встретили Христа, потому что Тот, Который мог воскресить умершего, конечно, мог победить и живых, сколько бы их ни было; потому что Тот, Кто мог сразиться со смертью и оказаться победителем, конечно, не мог ни чем быть пораженным. И встречали они Его с восторгом: «Осанна! Благословен грядый во имя Господне!». И в самое короткое время их охватило разочарование: Христос обманул их надежду; Он не вошел в город победителем; Он вошел в город кротким Спасителем мира. Они ожидали от Него общественной, политической свободы — и этого Он им не дал. И те же самые люди, которые с таким восторгом кричали: Осанна Сыну Давидову! — через несколько дней перед судилищем Пилата кричали: Распни, распни Его! Он обманул наши надежды! Он нас предал, Он солгал, когда обещал нам Царство Божие и вечную свободу, и сыновство.

Как часто, если мы задумаемся над собой, мы переживаем подобные чувства — и с гораздо меньшим основанием, потому что мы-то столько знаем, чего они не знали. Мы знаем, кто Христос; мы имеем разгадку всей тайны человеческой истории и судьбы. И так часто бывает, что ожидая от Бога того, что мы называем или назвали бы милостью, мы ее не получаем и отходим с горечью, отходим с чувством обманутости. Он обманул наши надежды; Он обещал, что наши молитвы будут услышаны, — и Он на них не отозвался; Он не исполнил моей воли… Мы забываем, что в молитве Отче наш мы говорим: Да будет воля Твоя. Этим мы открываемся любому действию Божию, то есть все мы готовы принять от Него… И вот, горечь нарастает.

Их горечь перелилась через край в эти страстные дни; эта горечь стала ненавистью, мстительностью; такого обмана стерпеть было нельзя; надо было отомстить!.. И все дальнейшее начинается уже при входе Господа в Иерусалим: Осанна! звучит уже ложным ожиданием и готовит крик: Распни!

А ученики вокруг Христа — что они понимают? Прочтите вновь описание Тайной вечери и вы увидите, что они в недоумении, они как будто постоянно забывают то, что происходило изначально, — все забывают! Забывают и то, что Христос им говорил о грядущей Своей судьбе; они ничего не понимают. Ученики окружают Христа своим недоумением, вопрошанием; они еще спорят между собой о своем месте; они забывают, что Христос сказал Иакову и Иоанну: Готовы ли вы пить Мою чашу до дна? Только тогда вы будете со Мной… Весь рассказ звучит, будто они восприняли все сказанное Христом так: «Я умру, а вы жить будете». И страшно читать этот рассказ, он действительно звучит так, будто они говорят: ну что же, раз так — умри, и мы будем жить… Ударение на «жить» и на «мы» — а Ты иди Своей судьбой; Твоя смерть — наше спасение: умри же за нас.

Так ли это чуждо нашему восприятию Христа, Евангелия? Разве мы не ищем в Боге, в Церкви убежища, вместо того чтобы, как апостолы после Пятидесятницы (ведь мы-то живем после Пятидесятницы!), выйти в мир вестниками Христа с готовностью, в свою очередь, спасать мир, если нужно — ценой своей жизни. Вот из чего складывается начало этой Страстной, этих дней страстных.

Дальше — Иуда. Иуда — таинственная личность. Он тоже разочарован, он тоже чувствует себя обманутым, он тоже думает, что Христос обманул их всех, — и предает Его на смерть. С каким ужасом мы думаем о предательстве Иуды; но разве мы никогда не предаем Христа? Разве к нам не относятся слова апостола Павла, что имя Христово позорится из-за нас? (Рим. 2,24) Разве это не предательство? А мы знаем о Христе то, чего не знал Иуда!

А позже — Петр: три раза он отрекся от Христа; он, который на Тайной вечери сказал, что если ему и на смерть идти вместе со Христом, то он не отречется от Него, — трижды отрекся. А мы? Часто ли находим мы смелость перед лицом людей, которые насмехаются над Евангелием, над Христом, над Богом, над правдой, над Церковью, над всем тем, что составляет нашу жизнь и убеждения, — часто ли бывает, что мы встанем и скажем: если вы Его хотите распять — распните меня с Ним! Если вы Его хотите отвергнуть, над Ним насмехаться, Его бить по лицу — бейте меня! Насмехайтесь надо мной — я с Ним, я — Его ученик, я — Его ученица, я не предам Его!.. Легко нам сказать, что Петр страшно погрешил; мы — больше того. Свидетельство о Боге мы должны бы приносить жизнью своей, сиянием нашей жизни; каждый раз, когда мы от Евангелия отрекаемся жизненно, поступками, словами, мыслями, чувствами, желаниями, волей, мы отрекаемся от Христа, видимо или невидимо! Но Петр сумел покаяться; когда Христос повернул только голову и взглянул на него через окно, он содрогнулся и горько заплакал. Сколько раз бывало в нашей жизни, чтобы мы горько заплакали, потому что мы смолчали или потому что мы соучаствовали подло, трусливо в том, как поступали со Христом люди вокруг нас? И Иуда в нас живет, и Петр.

А еще помните Гефсиманский сад. Христос готовился к смерти; трех Своих учеников, самых близких, Он взял с Собой, чтобы они просто были там, не оставляли Его одного перед лицом грядущей и невозможной, но принятой вольно смерти. Они заснули. Три раза подходил к ним Христос — и они спали. Евангелие говорит грустными словами: они были отягощены сном… Не потому что было поздно, а вероятно, потому что душа устала: устала от ожидания того страшного, что грядет. Они нашли забвение: забвение в момент, когда Христос стоял перед Своей смертью! Сколько раз мы ищем забвения, душевно засыпаем? Сколько раз мы закрываемся от ужаса, от страха, от необходимости сочувствовать, сострадать другому, уходя в сон или в развлечение, — только бы не думать о страшном, передохнуть! Мой друг болеет, он умирает — но мне надо же передохнуть, иначе я не могу нести его страх и страдание! А он-то должен его нести не только по времени, а беспрерывно, днем и ночью, изо дня в день, из ночи в ночь. Мы ищем передышки, как апостолы, а в это время идет страшная гефсиманская борьба.

И тут тоже мы можем чему-то научиться. Нам всегда кажется, что мы должны были бы находить в себе силы побеждать всякое искушение, быть победителями на каждом шагу, быть готовыми на все; но это не так! Христос ушел от Своих учеников на малое расстояние, и в темноте ночной Он оказался окутанным мглой, один, совершенно один, перед лицом Божиего безмолвия и грядущей смерти, от которой содрогалось все Его человеческое существо, потому что Он же был Бог воплощенный! Как Максим Исповедник говорит, и в человечестве Своем Он был бессмертен; Он мог умереть, только взяв на Себя нашу смерть, приобщившись нам до смерти. Господи! Да мимо идет чаша сия!.. Потом снова Он боролся, и пот от лица Его падал, как кровь; и второй крик: если не может миновать эта чаша — пусть придет… И третий зов: да будет воля Твоя…

Мы должны от этого сами научиться, потому что, если Христос ценой такой борьбы побеждал ужас, перед которым Он стоял, то, конечно, каждый из нас должен быть готов встать правдиво перед Богом и сказать: Господи! Мне страшно! Я в себе не нахожу сил; если только можно, пронеси эту чашу мимо меня!.. А затем опомниться и сказать: разве не на то пришел я в мир, разве не на то я — ученик Христов? Если она не может пройти мимо меня — дай мне сил! — и снова бороться, пока не сможем сказать: да, Господи, я готов!

И последняя картина — это распятие, а за ним сошествие во ад. Нам кажется таким страшным то, что происходило на Голгофе, и действительно оно страшно: неправы были судьи, которые засудили Христа, лжесвидетели, которые на Него клеветали. Все собрались, но не только они: собрался народ — тот народ, который всегда готов посмотреть на чужое страдание, в котором любопытство сильнее сострадания, который не может быть соучастником ужаса иначе как извне, наблюдателем. В его среде одни думали: вот, сойдет Он с креста — тогда мы за Ним, за победителем можем безопасно последовать. Другие думали: только бы Он не сошел с креста! Потому что, если действительно Он сойдет с креста, если действительно Он — Сын Божий, пришедший спасти мир, то страшное благовестие крестной любви должно стать законом жизни — я не могу! Нет, лучше бы Он не сходил.

И толпа любопытных, которые пришли только посмотреть, как умирает человек…

А у креста — воины-профессионалы: стольких они уже распяли — еще одного распнут; пригвоздили и Спасителя.

Разве не бывает с нами того, что я только что описывал? Лжесвидетельства — когда мы стараемся обойти свою собственную неправду, каким-то образом обличив Бога в неправде. Разве не бывает, что мы думаем: ах, хорошо бы, если не надо было бы жить по Евангелию, если можно было бы жить слегка, просто по течению, без усилия, без этих страшных заповедей самоотверженной любви! Разве не бывает, что мы холодно смотрим на чужое страдание? О, не на распятие — на голод, на нищету, на обездоленного человека, на человека, которого бьют, — и проходим мимо. Разве не бывает, что мы насмехаемся или злорадствуем о том, что пусть преступник, но — человек подвергнут муке, страданию? Мы так же холодно распинаем Христа.

А Христос? Христос потому только может умереть, что Он перед Богом стал как неотъемлемая часть человечества; Он стал перед Богом, приняв на Себя и тварность, и человеческое естество, и все последствия человеческого греха и отпадения от Бога. Все зло Он принял на Себя — кроме греха; от Бога Он никогда не отвернулся, никогда не отходил, никогда не лгал на Него, никогда не стыдился Его, никогда не предавал Его. А перед людьми Он стал как верный свидетель Бога, и те люди, которые Бога не хотели принять, Его присудили к смерти вне человеческого града, вне Иерусалима, прогнали Его из человеческого общества, как прогоняли ежегодно козла отпущения: Он должен был умереть вне человеческого общества, потому что Он был един с Богом, а умереть Он захотел — чтобы быть единым с нами — нашей смертью.

И как мы на это отзываемся? Если знакомый, близкий нам человек выбрал бы собственной волей путь смерти, чтобы нас спасти от чего-либо, был бы расстрелян, повешен, распят за нас, — как бы мы к этому относились? Как бы мы рассматривали нашу жизнь, которая куплена такой ценой? Разве мы не думали бы, что надо так прожить, чтобы его смерть была оправдана нашей жизнью! Но мы не так живем… Христос умер на кресте, больше того — как церковные службы говорят об этом — душой Он сошел во ад; Он умер, оставленный Богом, и душой Своей человеческой ушел туда, где Бога нет, в тот ветхозаветный ад, который является местом всеконечного, безнадежного отчуждения. И ад, как говорится в церковной песни, широко раскрыл пасть в надежде, что теперь-то он покорил своего самого страшного врага, — и был исполнен блистанием Божества. Древнего, ветхозаветного ада больше нет, не осталось места, где Бога нет.

Но каково наше положение? Когда мы думаем о страстных днях, об этих людях, конкретных, живых людях, когда мы думаем о Христе и о том, что мы совершаем по отношению к Нему, — каков суд нашей совести? Священное Писание говорит: нет на свете ничего принудительнее, требовательнее, чем суд совести. Поставьте себе вопрос: что совесть говорит каждому из нас? Каждый пусть отвечает за себя: что совесть говорит, когда мы вглядываемся и в притчи подготовительных недель, и в победоносные действия Божии в течение Поста, и в то, что люди совершали над Христом? О, люди Мои! Что Я сделал вам, и чем вы Мне отплатили? Это слова из службы Великого четверга: вот вопрос, который ставит Он каждому из нас в течение этого говения, в течение каждого дня нашей жизни.





Трагедия входа Господня в Иерусалим. Участники страстных дней


В одном из отрывков Евангелия, который читается во время Страстной, есть рассказ о том, как Христос, обращаясь к иудеям, им говорит: не воображайте, что если бы вы были на месте тех, которые избивали в свое время пророков Божиих, вы этого не сделали бы: вы бы сделали и это, и сделаете еще хуже (Мф. 23, 29–33). Это относится, конечно, к тому, что Христос тогда уже провозгласил Своим ученикам весть о грядущем Своем распятии; и то, чему надлежало случиться, действительно было страшнее того, что случилось когда-то раньше, когда Божии люди, пророки бывали отвержены, побиваемы камнями и убиваемы каждый раз, когда они являлись совестью народа.

Эта мысль должна связать то, что я сейчас скажу, с уже сказанным раньше, именно — о совести. Пророки были громкой совестью народа, обличающей совестью, суровой, непримиримой. Наша совесть именно такова. И мы можем понять свою совесть и судьбу ее в нашей жизни, сравнивая то, как мы относимся к своей совести, к ее неумолимому голосу, с тем, как относился еврейский народ к пророкам.

Вы, наверное, помните притчу о том, как царь учредил пир по случаю брака своего сына и как он призвал многих, и как один после другого все стали отказываться, потому что у них была своя жизнь (Лк. 14, 16–24). На фоне того, что я говорил раньше, подумаем несколько минут о том, что именно тогда случилось.

Был пир, который выражал ликование и царя-отца, и сына его, и невесты, и всех тех, кто их любил. Этот пир был как бы приобщением радости. И царь обратился ко всем, кто ему был дорог, знаком, близок, с призывом: Придите! Возрадуйтесь вместе со мной, с моим сыном, с невестой его… Образно можно было бы сказать, что это то, что говорит нам Господь, Отец наш Небесный: Придите! Возрадуйтесь о том, что Мой Сын Свою жизнь отдал в действии совершенной любви к твари Своей и что тварь, в лице святых и в лице всего созданного мироздания, отозвалась радостью, благодарностью, любовью на любовь Божию, воплощенную в Сыне. Мы тоже являемся частью этого тварного мира; к нам тоже обращен зов Божий: Придите! Возрадуйтесь со Мной, войдите в радость, что восстановлено Царство любви, что между землей и небом уже нет непроходимой преграды, Крест их соединил.

Как же мы отзываемся на этот призыв? Вспомним притчу. Первый человек ответил: не могу прийти; я купил клочок земли — я должен исследовать эту землю… Он думал, что стал обладателем этой земли; на самом деле, он был ею порабощен. Апостол Павел говорит: не давайте ничему обладать вами (1 Кор. 6, 12). Как только человек приобрел в собственность клочок земли, он уже не свободен; земля — его, но он и принадлежит этой земле.

Это состояние так нам всем знакомо. У каждого из нас есть что-нибудь, что как будто ему принадлежит нераздельно или что он хочет сохранить как собственность: лишь бы она от него не ушла. И как только таково наше настроение, расположение нашего духа, мы уже не свободны; мы уже никак не можем быть странниками Христовыми; мы не можем быть в мире, но не от мира сего; мы уже не посланники Божии в мир, который Он хочет спасать, — мы вросли в этот мир, как дерево корнями врастает в землю. В момент, когда мы что-либо избираем как свое, неотъемлемое, мы уже принадлежим этому. Мы тоже отвечаем Богу: я не могу прийти! Это — мое!.. Тогда как на самом деле не оно — мое, а я принадлежу этому.

Другой ответил: я купил пять пар волов — я должен их испытать!.. У каждого из нас есть какое-то свое дело; нам кажется, что без нас это дело не сделается, что без нас обойтись нельзя, и поэтому мы должны все свои силы, весь ум, все сердце, все усердие, всю энергию отдать этому делу. Как же нам может хватить времени, чтобы пойти на пир? Пусть и на самый светлый, на пир любимого человека — у нас же свое дело, а время течет, и вдруг я не успею всего сделать, что мне надо было бы сделать? Пир подождет.

Есть место в Дневнике Достоевского, где он описывает, как с группой других путешественников он подъезжает к Неаполю. Он стоит на палубе и всем своим существом впитывает красоту того, что перед ним: глубокое небо, горы, город, море; он стоит, оцепеневший от этой красоты, и видит, как вокруг него все, даже не взглянув на эту красоту, спешат собрать свои вещи, сойти с корабля, найти себе пристанище. И он смотрит и говорит: да, надо сойти на берег, а над нами такое дивное, дивно-синее небо. Но небо не уйдет: «успеется».

Так и мы поступаем: небо не уйдет, пир царский будет длиться вечность — успеется! Нет, не успеется; двери будут затворены, как перед неразумными девами.

А третий отказался прийти на пир царский, потому что сам женился, его сердце полно собственной радостью, — где же ему найти сочувствие, живость души, чтобы отозваться на чужую радость? Она — чужая, а у него есть собственная!.. Разве мы не поступаем так же все время — по отношению к Богу, но и по отношению друг к другу, потому что все упомянутое мной относится и к Богу, и относится равно к окружающим нас людям. Не напрасно Христос сказал: что вы сделали одному из малых сих, вы Мне сделали; что вы не сделали одному из малых сил, вы Мне не сделали (Мф. 25, 40,45).

И вот мы все оказываемся подобны этим людям. Конечно, минутами мы отзываемся, но в основе вся наша жизнь течет именно так, как текла жизнь этих людей: того, кто купил поле, того, кто испытывал своих волов, того, кто обрел свою невесту. А вместе с этим, мы сейчас подходим к страстным дням, где говорится о радости Божией — о том, что Ему дано ценой всей Своей жизни и смерти спасти людей! Это еще не пир, это еще не торжество единства нашего с Ним; но это ликование Божие о том, что Он может спасти нас и что цена этому — вся Его жизнь, вся Его смерть, крестная, распинаемая Его любовь.

Когда мы думаем о Страстной, мы, конечно, — и справедливо- думаем о Спасителе Христе, о том, что с Ним в эти дни происходило; но мы недостаточно задумываемся над тем, что привело к этому ужасу страстных дней. Конечно, мы знаем и говорим о том, что человеческий грех был повинен в распятии Христовом; но стоит задуматься над отдельными людьми или группами людей, которые были как бы инструментами зла в этом ужасе страстных дней; и задуматься не так, как мы часто делаем: об Иуде с содроганием, о Петре с чувством сожаления — как он мог так пасть? о других людях — с ужасом или отвращением. Нет, подумаем о том, каковы были их побуждения и насколько они схожи с нашими.

Христос вернул к жизни Лазаря; весть об этом разнеслась по всему городу через свидетелей, которые это видели, и жители Иерусалима надеждой вострепетали. Они были покоренной нацией; они были порабощены языческому народу; они себя сознавали Божиим народом и, вместе с этим, были под гнетом чужих; они ожидали себе освободителя, Посланника Божия, который выведет их на свободу. Но когда они думали о свободе, они думали об общественной и политической свободе, они думали о том, как можно отомстить поработителям, как можно быть свободными от них, строить свою жизнь. Они торжественно встретили Христа, потому что Тот, Который мог воскресить умершего, конечно, мог победить и живых, сколько бы их ни было; потому что Тот, Кто мог сразиться со смертью и оказаться победителем, конечно, не мог ни чем быть пораженным. И встречали они Его с восторгом: «Осанна! Благословен грядый во имя Господне!». И в самое короткое время их охватило разочарование: Христос обманул их надежду; Он не вошел в город победителем; Он вошел в город кротким Спасителем мира. Они ожидали от Него общественной, политической свободы — и этого Он им не дал. И те же самые люди, которые с таким восторгом кричали: Осанна Сыну Давидову! — через несколько дней перед судилищем Пилата кричали: Распни, распни Его! Он обманул наши надежды! Он нас предал, Он солгал, когда обещал нам Царство Божие и вечную свободу, и сыновство.

Как часто, если мы задумаемся над собой, мы переживаем подобные чувства — и с гораздо меньшим основанием, потому что мы-то столько знаем, чего они не знали. Мы знаем, кто Христос; мы имеем разгадку всей тайны человеческой истории и судьбы. И так часто бывает, что ожидая от Бога того, что мы называем или назвали бы милостью, мы ее не получаем и отходим с горечью, отходим с чувством обманутости. Он обманул наши надежды; Он обещал, что наши молитвы будут услышаны, — и Он на них не отозвался; Он не исполнил моей воли… Мы забываем, что в молитве Отче наш мы говорим: Да будет воля Твоя. Этим мы открываемся любому действию Божию, то есть все мы готовы принять от Него… И вот, горечь нарастает.

Их горечь перелилась через край в эти страстные дни; эта горечь стала ненавистью, мстительностью; такого обмана стерпеть было нельзя; надо было отомстить!.. И все дальнейшее начинается уже при входе Господа в Иерусалим: Осанна! звучит уже ложным ожиданием и готовит крик: Распни!

А ученики вокруг Христа — что они понимают? Прочтите вновь описание Тайной вечери и вы увидите, что они в недоумении, они как будто постоянно забывают то, что происходило изначально, — все забывают! Забывают и то, что Христос им говорил о грядущей Своей судьбе; они ничего не понимают. Ученики окружают Христа своим недоумением, вопрошанием; они еще спорят между собой о своем месте; они забывают, что Христос сказал Иакову и Иоанну: Готовы ли вы пить Мою чашу до дна? Только тогда вы будете со Мной… Весь рассказ звучит, будто они восприняли все сказанное Христом так: «Я умру, а вы жить будете». И страшно читать этот рассказ, он действительно звучит так, будто они говорят: ну что же, раз так — умри, и мы будем жить… Ударение на «жить» и на «мы» — а Ты иди Своей судьбой; Твоя смерть — наше спасение: умри же за нас.

Так ли это чуждо нашему восприятию Христа, Евангелия? Разве мы не ищем в Боге, в Церкви убежища, вместо того чтобы, как апостолы после Пятидесятницы (ведь мы-то живем после Пятидесятницы!), выйти в мир вестниками Христа с готовностью, в свою очередь, спасать мир, если нужно — ценой своей жизни. Вот из чего складывается начало этой Страстной, этих дней страстных.

Дальше — Иуда. Иуда — таинственная личность. Он тоже разочарован, он тоже чувствует себя обманутым, он тоже думает, что Христос обманул их всех, — и предает Его на смерть. С каким ужасом мы думаем о предательстве Иуды; но разве мы никогда не предаем Христа? Разве к нам не относятся слова апостола Павла, что имя Христово позорится из-за нас? (Рим. 2,24) Разве это не предательство? А мы знаем о Христе то, чего не знал Иуда!

А позже — Петр: три раза он отрекся от Христа; он, который на Тайной вечери сказал, что если ему и на смерть идти вместе со Христом, то он не отречется от Него, — трижды отрекся. А мы? Часто ли находим мы смелость перед лицом людей, которые насмехаются над Евангелием, над Христом, над Богом, над правдой, над Церковью, над всем тем, что составляет нашу жизнь и убеждения, — часто ли бывает, что мы встанем и скажем: если вы Его хотите распять — распните меня с Ним! Если вы Его хотите отвергнуть, над Ним насмехаться, Его бить по лицу — бейте меня! Насмехайтесь надо мной — я с Ним, я — Его ученик, я — Его ученица, я не предам Его!.. Легко нам сказать, что Петр страшно погрешил; мы — больше того. Свидетельство о Боге мы должны бы приносить жизнью своей, сиянием нашей жизни; каждый раз, когда мы от Евангелия отрекаемся жизненно, поступками, словами, мыслями, чувствами, желаниями, волей, мы отрекаемся от Христа, видимо или невидимо! Но Петр сумел покаяться; когда Христос повернул только голову и взглянул на него через окно, он содрогнулся и горько заплакал. Сколько раз бывало в нашей жизни, чтобы мы горько заплакали, потому что мы смолчали или потому что мы соучаствовали подло, трусливо в том, как поступали со Христом люди вокруг нас? И Иуда в нас живет, и Петр.

А еще помните Гефсиманский сад. Христос готовился к смерти; трех Своих учеников, самых близких, Он взял с Собой, чтобы они просто были там, не оставляли Его одного перед лицом грядущей и невозможной, но принятой вольно смерти. Они заснули. Три раза подходил к ним Христос — и они спали. Евангелие говорит грустными словами: они были отягощены сном… Не потому что было поздно, а вероятно, потому что душа устала: устала от ожидания того страшного, что грядет. Они нашли забвение: забвение в момент, когда Христос стоял перед Своей смертью! Сколько раз мы ищем забвения, душевно засыпаем? Сколько раз мы закрываемся от ужаса, от страха, от необходимости сочувствовать, сострадать другому, уходя в сон или в развлечение, — только бы не думать о страшном, передохнуть! Мой друг болеет, он умирает — но мне надо же передохнуть, иначе я не могу нести его страх и страдание! А он-то должен его нести не только по времени, а беспрерывно, днем и ночью, изо дня в день, из ночи в ночь. Мы ищем передышки, как апостолы, а в это время идет страшная гефсиманская борьба.

И тут тоже мы можем чему-то научиться. Нам всегда кажется, что мы должны были бы находить в себе силы побеждать всякое искушение, быть победителями на каждом шагу, быть готовыми на все; но это не так! Христос ушел от Своих учеников на малое расстояние, и в темноте ночной Он оказался окутанным мглой, один, совершенно один, перед лицом Божиего безмолвия и грядущей смерти, от которой содрогалось все Его человеческое существо, потому что Он же был Бог воплощенный! Как Максим Исповедник говорит, и в человечестве Своем Он был бессмертен; Он мог умереть, только взяв на Себя нашу смерть, приобщившись нам до смерти. Господи! Да мимо идет чаша сия!.. Потом снова Он боролся, и пот от лица Его падал, как кровь; и второй крик: если не может миновать эта чаша — пусть придет… И третий зов: да будет воля Твоя…

Мы должны от этого сами научиться, потому что, если Христос ценой такой борьбы побеждал ужас, перед которым Он стоял, то, конечно, каждый из нас должен быть готов встать правдиво перед Богом и сказать: Господи! Мне страшно! Я в себе не нахожу сил; если только можно, пронеси эту чашу мимо меня!.. А затем опомниться и сказать: разве не на то пришел я в мир, разве не на то я — ученик Христов? Если она не может пройти мимо меня — дай мне сил! — и снова бороться, пока не сможем сказать: да, Господи, я готов!

И последняя картина — это распятие, а за ним сошествие во ад. Нам кажется таким страшным то, что происходило на Голгофе, и действительно оно страшно: неправы были судьи, которые засудили Христа, лжесвидетели, которые на Него клеветали. Все собрались, но не только они: собрался народ — тот народ, который всегда готов посмотреть на чужое страдание, в котором любопытство сильнее сострадания, который не может быть соучастником ужаса иначе как извне, наблюдателем. В его среде одни думали: вот, сойдет Он с креста — тогда мы за Ним, за победителем можем безопасно последовать. Другие думали: только бы Он не сошел с креста! Потому что, если действительно Он сойдет с креста, если действительно Он — Сын Божий, пришедший спасти мир, то страшное благовестие крестной любви должно стать законом жизни — я не могу! Нет, лучше бы Он не сходил.

И толпа любопытных, которые пришли только посмотреть, как умирает человек…

А у креста — воины-профессионалы: стольких они уже распяли — еще одного распнут; пригвоздили и Спасителя.

Разве не бывает с нами того, что я только что описывал? Лжесвидетельства — когда мы стараемся обойти свою собственную неправду, каким-то образом обличив Бога в неправде. Разве не бывает, что мы думаем: ах, хорошо бы, если не надо было бы жить по Евангелию, если можно было бы жить слегка, просто по течению, без усилия, без этих страшных заповедей самоотверженной любви! Разве не бывает, что мы холодно смотрим на чужое страдание? О, не на распятие — на голод, на нищету, на обездоленного человека, на человека, которого бьют, — и проходим мимо. Разве не бывает, что мы насмехаемся или злорадствуем о том, что пусть преступник, но — человек подвергнут муке, страданию? Мы так же холодно распинаем Христа.

А Христос? Христос потому только может умереть, что Он перед Богом стал как неотъемлемая часть человечества; Он стал перед Богом, приняв на Себя и тварность, и человеческое естество, и все последствия человеческого греха и отпадения от Бога. Все зло Он принял на Себя — кроме греха; от Бога Он никогда не отвернулся, никогда не отходил, никогда не лгал на Него, никогда не стыдился Его, никогда не предавал Его. А перед людьми Он стал как верный свидетель Бога, и те люди, которые Бога не хотели принять, Его присудили к смерти вне человеческого града, вне Иерусалима, прогнали Его из человеческого общества, как прогоняли ежегодно козла отпущения: Он должен был умереть вне человеческого общества, потому что Он был един с Богом, а умереть Он захотел — чтобы быть единым с нами — нашей смертью.

И как мы на это отзываемся? Если знакомый, близкий нам человек выбрал бы собственной волей путь смерти, чтобы нас спасти от чего-либо, был бы расстрелян, повешен, распят за нас, — как бы мы к этому относились? Как бы мы рассматривали нашу жизнь, которая куплена такой ценой? Разве мы не думали бы, что надо так прожить, чтобы его смерть была оправдана нашей жизнью! Но мы не так живем… Христос умер на кресте, больше того — как церковные службы говорят об этом — душой Он сошел во ад; Он умер, оставленный Богом, и душой Своей человеческой ушел туда, где Бога нет, в тот ветхозаветный ад, который является местом всеконечного, безнадежного отчуждения. И ад, как говорится в церковной песни, широко раскрыл пасть в надежде, что теперь-то он покорил своего самого страшного врага, — и был исполнен блистанием Божества. Древнего, ветхозаветного ада больше нет, не осталось места, где Бога нет.

Но каково наше положение? Когда мы думаем о страстных днях, об этих людях, конкретных, живых людях, когда мы думаем о Христе и о том, что мы совершаем по отношению к Нему, — каков суд нашей совести? Священное Писание говорит: нет на свете ничего принудительнее, требовательнее, чем суд совести. Поставьте себе вопрос: что совесть говорит каждому из нас? Каждый пусть отвечает за себя: что совесть говорит, когда мы вглядываемся и в притчи подготовительных недель, и в победоносные действия Божии в течение Поста, и в то, что люди совершали над Христом? О, люди Мои! Что Я сделал вам, и чем вы Мне отплатили? Это слова из службы Великого четверга: вот вопрос, который ставит Он каждому из нас в течение этого говения, в течение каждого дня нашей жизни.





Суд собственной совести


В одном из отрывков Евангелия, который читается во время Страстной, есть рассказ о том, как Христос, обращаясь к иудеям, им говорит: не воображайте, что если бы вы были на месте тех, которые избивали в свое время пророков Божиих, вы этого не сделали бы: вы бы сделали и это, и сделаете еще хуже (Мф. 23, 29–33). Это относится, конечно, к тому, что Христос тогда уже провозгласил Своим ученикам весть о грядущем Своем распятии; и то, чему надлежало случиться, действительно было страшнее того, что случилось когда-то раньше, когда Божии люди, пророки бывали отвержены, побиваемы камнями и убиваемы каждый раз, когда они являлись совестью народа.

Эта мысль должна связать то, что я сейчас скажу, с уже сказанным раньше, именно — о совести. Пророки были громкой совестью народа, обличающей совестью, суровой, непримиримой. Наша совесть именно такова. И мы можем понять свою совесть и судьбу ее в нашей жизни, сравнивая то, как мы относимся к своей совести, к ее неумолимому голосу, с тем, как относился еврейский народ к пророкам.

Вы, наверное, помните притчу о том, как царь учредил пир по случаю брака своего сына и как он призвал многих, и как один после другого все стали отказываться, потому что у них была своя жизнь (Лк. 14, 16–24). На фоне того, что я говорил раньше, подумаем несколько минут о том, что именно тогда случилось.

Был пир, который выражал ликование и царя-отца, и сына его, и невесты, и всех тех, кто их любил. Этот пир был как бы приобщением радости. И царь обратился ко всем, кто ему был дорог, знаком, близок, с призывом: Придите! Возрадуйтесь вместе со мной, с моим сыном, с невестой его… Образно можно было бы сказать, что это то, что говорит нам Господь, Отец наш Небесный: Придите! Возрадуйтесь о том, что Мой Сын Свою жизнь отдал в действии совершенной любви к твари Своей и что тварь, в лице святых и в лице всего созданного мироздания, отозвалась радостью, благодарностью, любовью на любовь Божию, воплощенную в Сыне. Мы тоже являемся частью этого тварного мира; к нам тоже обращен зов Божий: Придите! Возрадуйтесь со Мной, войдите в радость, что восстановлено Царство любви, что между землей и небом уже нет непроходимой преграды, Крест их соединил.

Как же мы отзываемся на этот призыв? Вспомним притчу. Первый человек ответил: не могу прийти; я купил клочок земли — я должен исследовать эту землю… Он думал, что стал обладателем этой земли; на самом деле, он был ею порабощен. Апостол Павел говорит: не давайте ничему обладать вами (1 Кор. 6, 12). Как только человек приобрел в собственность клочок земли, он уже не свободен; земля — его, но он и принадлежит этой земле.

Это состояние так нам всем знакомо. У каждого из нас есть что-нибудь, что как будто ему принадлежит нераздельно или что он хочет сохранить как собственность: лишь бы она от него не ушла. И как только таково наше настроение, расположение нашего духа, мы уже не свободны; мы уже никак не можем быть странниками Христовыми; мы не можем быть в мире, но не от мира сего; мы уже не посланники Божии в мир, который Он хочет спасать, — мы вросли в этот мир, как дерево корнями врастает в землю. В момент, когда мы что-либо избираем как свое, неотъемлемое, мы уже принадлежим этому. Мы тоже отвечаем Богу: я не могу прийти! Это — мое!.. Тогда как на самом деле не оно — мое, а я принадлежу этому.

Другой ответил: я купил пять пар волов — я должен их испытать!.. У каждого из нас есть какое-то свое дело; нам кажется, что без нас это дело не сделается, что без нас обойтись нельзя, и поэтому мы должны все свои силы, весь ум, все сердце, все усердие, всю энергию отдать этому делу. Как же нам может хватить времени, чтобы пойти на пир? Пусть и на самый светлый, на пир любимого человека — у нас же свое дело, а время течет, и вдруг я не успею всего сделать, что мне надо было бы сделать? Пир подождет.

Есть место в Дневнике Достоевского, где он описывает, как с группой других путешественников он подъезжает к Неаполю. Он стоит на палубе и всем своим существом впитывает красоту того, что перед ним: глубокое небо, горы, город, море; он стоит, оцепеневший от этой красоты, и видит, как вокруг него все, даже не взглянув на эту красоту, спешат собрать свои вещи, сойти с корабля, найти себе пристанище. И он смотрит и говорит: да, надо сойти на берег, а над нами такое дивное, дивно-синее небо. Но небо не уйдет: «успеется».

Так и мы поступаем: небо не уйдет, пир царский будет длиться вечность — успеется! Нет, не успеется; двери будут затворены, как перед неразумными девами.

А третий отказался прийти на пир царский, потому что сам женился, его сердце полно собственной радостью, — где же ему найти сочувствие, живость души, чтобы отозваться на чужую радость? Она — чужая, а у него есть собственная!.. Разве мы не поступаем так же все время — по отношению к Богу, но и по отношению друг к другу, потому что все упомянутое мной относится и к Богу, и относится равно к окружающим нас людям. Не напрасно Христос сказал: что вы сделали одному из малых сих, вы Мне сделали; что вы не сделали одному из малых сил, вы Мне не сделали (Мф. 25, 40,45).

И вот мы все оказываемся подобны этим людям. Конечно, минутами мы отзываемся, но в основе вся наша жизнь течет именно так, как текла жизнь этих людей: того, кто купил поле, того, кто испытывал своих волов, того, кто обрел свою невесту. А вместе с этим, мы сейчас подходим к страстным дням, где говорится о радости Божией — о том, что Ему дано ценой всей Своей жизни и смерти спасти людей! Это еще не пир, это еще не торжество единства нашего с Ним; но это ликование Божие о том, что Он может спасти нас и что цена этому — вся Его жизнь, вся Его смерть, крестная, распинаемая Его любовь.

Когда мы думаем о Страстной, мы, конечно, — и справедливо- думаем о Спасителе Христе, о том, что с Ним в эти дни происходило; но мы недостаточно задумываемся над тем, что привело к этому ужасу страстных дней. Конечно, мы знаем и говорим о том, что человеческий грех был повинен в распятии Христовом; но стоит задуматься над отдельными людьми или группами людей, которые были как бы инструментами зла в этом ужасе страстных дней; и задуматься не так, как мы часто делаем: об Иуде с содроганием, о Петре с чувством сожаления — как он мог так пасть? о других людях — с ужасом или отвращением. Нет, подумаем о том, каковы были их побуждения и насколько они схожи с нашими.

Христос вернул к жизни Лазаря; весть об этом разнеслась по всему городу через свидетелей, которые это видели, и жители Иерусалима надеждой вострепетали. Они были покоренной нацией; они были порабощены языческому народу; они себя сознавали Божиим народом и, вместе с этим, были под гнетом чужих; они ожидали себе освободителя, Посланника Божия, который выведет их на свободу. Но когда они думали о свободе, они думали об общественной и политической свободе, они думали о том, как можно отомстить поработителям, как можно быть свободными от них, строить свою жизнь. Они торжественно встретили Христа, потому что Тот, Который мог воскресить умершего, конечно, мог победить и живых, сколько бы их ни было; потому что Тот, Кто мог сразиться со смертью и оказаться победителем, конечно, не мог ни чем быть пораженным. И встречали они Его с восторгом: «Осанна! Благословен грядый во имя Господне!». И в самое короткое время их охватило разочарование: Христос обманул их надежду; Он не вошел в город победителем; Он вошел в город кротким Спасителем мира. Они ожидали от Него общественной, политической свободы — и этого Он им не дал. И те же самые люди, которые с таким восторгом кричали: Осанна Сыну Давидову! — через несколько дней перед судилищем Пилата кричали: Распни, распни Его! Он обманул наши надежды! Он нас предал, Он солгал, когда обещал нам Царство Божие и вечную свободу, и сыновство.

Как часто, если мы задумаемся над собой, мы переживаем подобные чувства — и с гораздо меньшим основанием, потому что мы-то столько знаем, чего они не знали. Мы знаем, кто Христос; мы имеем разгадку всей тайны человеческой истории и судьбы. И так часто бывает, что ожидая от Бога того, что мы называем или назвали бы милостью, мы ее не получаем и отходим с горечью, отходим с чувством обманутости. Он обманул наши надежды; Он обещал, что наши молитвы будут услышаны, — и Он на них не отозвался; Он не исполнил моей воли… Мы забываем, что в молитве Отче наш мы говорим: Да будет воля Твоя. Этим мы открываемся любому действию Божию, то есть все мы готовы принять от Него… И вот, горечь нарастает.

Их горечь перелилась через край в эти страстные дни; эта горечь стала ненавистью, мстительностью; такого обмана стерпеть было нельзя; надо было отомстить!.. И все дальнейшее начинается уже при входе Господа в Иерусалим: Осанна! звучит уже ложным ожиданием и готовит крик: Распни!

А ученики вокруг Христа — что они понимают? Прочтите вновь описание Тайной вечери и вы увидите, что они в недоумении, они как будто постоянно забывают то, что происходило изначально, — все забывают! Забывают и то, что Христос им говорил о грядущей Своей судьбе; они ничего не понимают. Ученики окружают Христа своим недоумением, вопрошанием; они еще спорят между собой о своем месте; они забывают, что Христос сказал Иакову и Иоанну: Готовы ли вы пить Мою чашу до дна? Только тогда вы будете со Мной… Весь рассказ звучит, будто они восприняли все сказанное Христом так: «Я умру, а вы жить будете». И страшно читать этот рассказ, он действительно звучит так, будто они говорят: ну что же, раз так — умри, и мы будем жить… Ударение на «жить» и на «мы» — а Ты иди Своей судьбой; Твоя смерть — наше спасение: умри же за нас.

Так ли это чуждо нашему восприятию Христа, Евангелия? Разве мы не ищем в Боге, в Церкви убежища, вместо того чтобы, как апостолы после Пятидесятницы (ведь мы-то живем после Пятидесятницы!), выйти в мир вестниками Христа с готовностью, в свою очередь, спасать мир, если нужно — ценой своей жизни. Вот из чего складывается начало этой Страстной, этих дней страстных.

Дальше — Иуда. Иуда — таинственная личность. Он тоже разочарован, он тоже чувствует себя обманутым, он тоже думает, что Христос обманул их всех, — и предает Его на смерть. С каким ужасом мы думаем о предательстве Иуды; но разве мы никогда не предаем Христа? Разве к нам не относятся слова апостола Павла, что имя Христово позорится из-за нас? (Рим. 2,24) Разве это не предательство? А мы знаем о Христе то, чего не знал Иуда!

А позже — Петр: три раза он отрекся от Христа; он, который на Тайной вечери сказал, что если ему и на смерть идти вместе со Христом, то он не отречется от Него, — трижды отрекся. А мы? Часто ли находим мы смелость перед лицом людей, которые насмехаются над Евангелием, над Христом, над Богом, над правдой, над Церковью, над всем тем, что составляет нашу жизнь и убеждения, — часто ли бывает, что мы встанем и скажем: если вы Его хотите распять — распните меня с Ним! Если вы Его хотите отвергнуть, над Ним насмехаться, Его бить по лицу — бейте меня! Насмехайтесь надо мной — я с Ним, я — Его ученик, я — Его ученица, я не предам Его!.. Легко нам сказать, что Петр страшно погрешил; мы — больше того. Свидетельство о Боге мы должны бы приносить жизнью своей, сиянием нашей жизни; каждый раз, когда мы от Евангелия отрекаемся жизненно, поступками, словами, мыслями, чувствами, желаниями, волей, мы отрекаемся от Христа, видимо или невидимо! Но Петр сумел покаяться; когда Христос повернул только голову и взглянул на него через окно, он содрогнулся и горько заплакал. Сколько раз бывало в нашей жизни, чтобы мы горько заплакали, потому что мы смолчали или потому что мы соучаствовали подло, трусливо в том, как поступали со Христом люди вокруг нас? И Иуда в нас живет, и Петр.

А еще помните Гефсиманский сад. Христос готовился к смерти; трех Своих учеников, самых близких, Он взял с Собой, чтобы они просто были там, не оставляли Его одного перед лицом грядущей и невозможной, но принятой вольно смерти. Они заснули. Три раза подходил к ним Христос — и они спали. Евангелие говорит грустными словами: они были отягощены сном… Не потому что было поздно, а вероятно, потому что душа устала: устала от ожидания того страшного, что грядет. Они нашли забвение: забвение в момент, когда Христос стоял перед Своей смертью! Сколько раз мы ищем забвения, душевно засыпаем? Сколько раз мы закрываемся от ужаса, от страха, от необходимости сочувствовать, сострадать другому, уходя в сон или в развлечение, — только бы не думать о страшном, передохнуть! Мой друг болеет, он умирает — но мне надо же передохнуть, иначе я не могу нести его страх и страдание! А он-то должен его нести не только по времени, а беспрерывно, днем и ночью, изо дня в день, из ночи в ночь. Мы ищем передышки, как апостолы, а в это время идет страшная гефсиманская борьба.

И тут тоже мы можем чему-то научиться. Нам всегда кажется, что мы должны были бы находить в себе силы побеждать всякое искушение, быть победителями на каждом шагу, быть готовыми на все; но это не так! Христос ушел от Своих учеников на малое расстояние, и в темноте ночной Он оказался окутанным мглой, один, совершенно один, перед лицом Божиего безмолвия и грядущей смерти, от которой содрогалось все Его человеческое существо, потому что Он же был Бог воплощенный! Как Максим Исповедник говорит, и в человечестве Своем Он был бессмертен; Он мог умереть, только взяв на Себя нашу смерть, приобщившись нам до смерти. Господи! Да мимо идет чаша сия!.. Потом снова Он боролся, и пот от лица Его падал, как кровь; и второй крик: если не может миновать эта чаша — пусть придет… И третий зов: да будет воля Твоя…

Мы должны от этого сами научиться, потому что, если Христос ценой такой борьбы побеждал ужас, перед которым Он стоял, то, конечно, каждый из нас должен быть готов встать правдиво перед Богом и сказать: Господи! Мне страшно! Я в себе не нахожу сил; если только можно, пронеси эту чашу мимо меня!.. А затем опомниться и сказать: разве не на то пришел я в мир, разве не на то я — ученик Христов? Если она не может пройти мимо меня — дай мне сил! — и снова бороться, пока не сможем сказать: да, Господи, я готов!

И последняя картина — это распятие, а за ним сошествие во ад. Нам кажется таким страшным то, что происходило на Голгофе, и действительно оно страшно: неправы были судьи, которые засудили Христа, лжесвидетели, которые на Него клеветали. Все собрались, но не только они: собрался народ — тот народ, который всегда готов посмотреть на чужое страдание, в котором любопытство сильнее сострадания, который не может быть соучастником ужаса иначе как извне, наблюдателем. В его среде одни думали: вот, сойдет Он с креста — тогда мы за Ним, за победителем можем безопасно последовать. Другие думали: только бы Он не сошел с креста! Потому что, если действительно Он сойдет с креста, если действительно Он — Сын Божий, пришедший спасти мир, то страшное благовестие крестной любви должно стать законом жизни — я не могу! Нет, лучше бы Он не сходил.

И толпа любопытных, которые пришли только посмотреть, как умирает человек…

А у креста — воины-профессионалы: стольких они уже распяли — еще одного распнут; пригвоздили и Спасителя.

Разве не бывает с нами того, что я только что описывал? Лжесвидетельства — когда мы стараемся обойти свою собственную неправду, каким-то образом обличив Бога в неправде. Разве не бывает, что мы думаем: ах, хорошо бы, если не надо было бы жить по Евангелию, если можно было бы жить слегка, просто по течению, без усилия, без этих страшных заповедей самоотверженной любви! Разве не бывает, что мы холодно смотрим на чужое страдание? О, не на распятие — на голод, на нищету, на обездоленного человека, на человека, которого бьют, — и проходим мимо. Разве не бывает, что мы насмехаемся или злорадствуем о том, что пусть преступник, но — человек подвергнут муке, страданию? Мы так же холодно распинаем Христа.

А Христос? Христос потому только может умереть, что Он перед Богом стал как неотъемлемая часть человечества; Он стал перед Богом, приняв на Себя и тварность, и человеческое естество, и все последствия человеческого греха и отпадения от Бога. Все зло Он принял на Себя — кроме греха; от Бога Он никогда не отвернулся, никогда не отходил, никогда не лгал на Него, никогда не стыдился Его, никогда не предавал Его. А перед людьми Он стал как верный свидетель Бога, и те люди, которые Бога не хотели принять, Его присудили к смерти вне человеческого града, вне Иерусалима, прогнали Его из человеческого общества, как прогоняли ежегодно козла отпущения: Он должен был умереть вне человеческого общества, потому что Он был един с Богом, а умереть Он захотел — чтобы быть единым с нами — нашей смертью.

И как мы на это отзываемся? Если знакомый, близкий нам человек выбрал бы собственной волей путь смерти, чтобы нас спасти от чего-либо, был бы расстрелян, повешен, распят за нас, — как бы мы к этому относились? Как бы мы рассматривали нашу жизнь, которая куплена такой ценой? Разве мы не думали бы, что надо так прожить, чтобы его смерть была оправдана нашей жизнью! Но мы не так живем… Христос умер на кресте, больше того — как церковные службы говорят об этом — душой Он сошел во ад; Он умер, оставленный Богом, и душой Своей человеческой ушел туда, где Бога нет, в тот ветхозаветный ад, который является местом всеконечного, безнадежного отчуждения. И ад, как говорится в церковной песни, широко раскрыл пасть в надежде, что теперь-то он покорил своего самого страшного врага, — и был исполнен блистанием Божества. Древнего, ветхозаветного ада больше нет, не осталось места, где Бога нет.

Но каково наше положение? Когда мы думаем о страстных днях, об этих людях, конкретных, живых людях, когда мы думаем о Христе и о том, что мы совершаем по отношению к Нему, — каков суд нашей совести? Священное Писание говорит: нет на свете ничего принудительнее, требовательнее, чем суд совести. Поставьте себе вопрос: что совесть говорит каждому из нас? Каждый пусть отвечает за себя: что совесть говорит, когда мы вглядываемся и в притчи подготовительных недель, и в победоносные действия Божии в течение Поста, и в то, что люди совершали над Христом? О, люди Мои! Что Я сделал вам, и чем вы Мне отплатили? Это слова из службы Великого четверга: вот вопрос, который ставит Он каждому из нас в течение этого говения, в течение каждого дня нашей жизни.


Часть III. ПУТЬ ПОДВИГА


ЧТО ТАКОЕ ДУХОВНАЯ ЖИЗНЬ


Духовная жизнь, как действие Духа в нас. Молитва: внимание и благоговение


Наше очередное говение я хочу посвятить теме духовной жизни как таковой.

То, что я хочу сказать, некоторые из вас, несомненно, от меня и от других слышали. Дело в том, что мы все стремимся к духовной жизни и — ищем ее не в том и не там, где надо. Мы часто думаем, что духовная жизнь заключается в различных переживаниях, которые у нас по временам бывают и которые связаны с молитвой, богослужением, с красотой пения, с красотою икон, со всем строем нашей православной христианской жизни. И стремясь к переживаниям, стараясь достичь какой-то возвышенности мысли, живости чувств, мы проходим мимо того, что является настоящим, подлинным содержанием духовной жизни, ибо духовная жизнь не заключается в возвышенных мыслях и сильных переживаниях: таковые могут родиться и из других источников. Духовная жизнь вся зависит от воздействия на нас Святого Духа Божия и от того, как Божественная сила, благодать, Христос, Святой Дух нас постепенно изменяют, постепенно делают сообразными Христу, то есть похожими на Него, помогают нам стать и образом Божиим, и подобием Божиим.

В одном из своих писем святитель Феофан Затворник, говоря о том, с каким настроением, в какой установке нам надо приступать к молитве, указывает три основные условия: молиться надо со всем вниманием, на которое мы способны, со всем усилием, всей устойчивостью, всей крепостью нашего ума; молиться надо со всем благоговением, которое доступно нашей, порой очень небольшой, чуткости, сознавая, что мы стали перед Богом, что мы предстоим Ему и что наша молитва, наше поклонение должно быть трепетно и любовно, благоговейно и смиренно. И, наконец, — третье условие, которое именно побуждает меня упомянуть об этих советах святителя Феофана: мы должны молиться не с тем, чтобы нам было дано то, к чему мы стремимся, о чем мечтаем, а с тем, чтобы в нас совершена была воля Божия беспрепятственно, какова бы она ни была. В молитве нет места исканию тех или других чувств или мыслей, потому что искать мы можем только то, о чем мы уже имеем представление, тогда как мы должны быть открытыми ко всему, что совершит в нас Господь, ко всему, что Он нам даст, — и нередко в нас исполняется слово, когда-то при море Тивериадском сказанное Спасителем Христом апостолу Петру: Придет время, когда иной тебя препояшет и поведет куда ты не хочешь (Ин. 21,18).


Дух Святой Утешитель


Поэтому духовная жизнь вся сосредоточена не в человеке, а в Боге, в Нем имеет свой источник, Им определяется, к Нему направлена. И если мы хотим говорить о духовной жизни, первым делом нам следует остановиться на том, что мы знаем от Спасителя Христа о Святом Духе, Кто Он такой в нашей жизни, на том, чего мы можем ожидать. Дух Святой и в молитве Царю Небесный, которую мы читаем перед началом каждого дела, и в Евангелии, в словах Спасителя, называется Утешителем; но это славянское слово богаче, чем теперешнее русское его значение, и корни его уходят в греческий язык, в еще большее богатство. Дух Святой — это действительно Тот, Кто приносит утешение; но это также Тот, Кто приносит крепость, это Тот, Кто приносит радость; русское слово утешение и славянское слово утеха как радость, — одного корня, сродни друг другу.

Задумаемся над значением этих трех слов. Для того чтобы быть утешенным, надо нуждаться в утешении, надо быть в нужде душевной или в горе, или в тоске, или в сиротстве, в обездоленности, во вдовстве. Какое утешение приносит Святой Дух, которого не может принести никто другой? Утешение в том, о чем мы меньше всего горюем, в том, о чем горевали и горюют святые. Апостол Павел говорит: Жизнь для меня — Христос, а смерть — приобретение, потому что пока я живу в теле, я разлучен от Христа (Флп. 1,21; 2 Кор. 5, 6). Вот это первое утешение, в котором мы нуждались бы, если бы любовь к Богу в нас горела так же, как она горела в сердце апостола Павла, так же, как она горит в сердцах святых.

Мы обездолены, мы осиротели; осиротели смертью Христовой и в каком-то смысле остаемся сиротами и при Его Воскресении и Вознесении. Да, Он среди нас — но невидимо; Он таинствами действует в нас — но порой еле ощутимо; но мы этого не чувствуем, мы ослеплены, оглушены видимым, окружающим нас шумным миром. Один из псалмов говорит о бесе полуденном (Пс. 90, 6), — такой он страшный. Мы все, наверное, переживали яркость, рельефность, силу того, что нас окружает в летний день, в полуденный зной, когда воздух дрожит, когда мы охвачены теплом, когда все делается таким интенсивным, таким красочным, таким рельефным, когда все вокруг нас обращает на себя наше внимание, когда воздух полон звуков и даже тишина его звенит, — вот это одно из проявлений этого «беса полуденного», соблазна видимым, слышимым, ощутимым. Мы ослеплены к невидимому тем, что видим; мы глохнем к тихому гласу и совести, и Христа, и Святого Духа, потому что оглушены звуками вокруг нас; мы не ощущаем своего одиночества и сиротства, потому что вокруг нас люди, вещи, воздух, свет, тепло; мы не нуждаемся в утешении. И поэтому самое, может быть, основное, что Святой Дух нам может дать, этого-то мы не просим, не ожидаем, не понимаем даже своей нужды в этом. Мы утешены.

А вместе с тем, Христос в Своей нагорной проповеди говорит: Блаженны плачущие, блаженны алчущие и жаждущие, блаженны нищие (Мф. 5, 3-12)… Мы нищи, с нами нет Жениха, Который снимает всякое горе, утирает всякую слезу, наполняет нас радостью; мы не жаждем прихода Господня. Кто из нас может по совести сказать, что его голод по Богу, его желание быть любой ценой со Христом таково, что он может, как тайнозритель в конце книги Откровения, молиться Богу и говорить: Господи Иисусе, гряди скоро! (Откр. 22, 20,17). Сколько людей сказало бы эти слова, понимая, что это значит конец времени, конец всему, что мы ценим, любим, чему мы служим в этом временном и преходящем мире? Хотим ли мы действительно, чтобы прошел образ мира сего и осталась только вечность, когда мы будем лицом к лицу со Христом, познаем Бога, подобно тому, как мы Им познаны (1 Кор. 13, 12); когда все и во всех, и во всем будет Сам Бог (1 Кор. 15, 28)? Значит, в нашей духовной жизни не хватает основного: желания встречи со Христом, желания общения с Ним, желания быть с Ним неразлучно, желания, чтобы ничего не осталось, кроме того, что Христово и Христос.

И это сказывается так явно на каждом шагу нашей духовной жизни. Мы слышим или читаем евангельские слова, собственные слова Христа Спасителя, — и они до нас не доходят. Минутами мы восхищаемся ими, минутами умиляемся, а минутами говорим: ах да, это я уже слышал, это я уже читал; да, это длинный отрывок, который мне уже так известен… Да, известен: памятен — но до души не дошел! Разве мы живем тем, что слышим в Евангелии? Разве слово Христово доходит до нас так, что оно меняет внутренний наш строй, внешнюю нашу жизнь, раскрывает наш ум так, что у нас уже не свой ум, а ум Христов, как говорит апостол Павел (1 Кор. 2, 16)? Разве душа наша раскрывается так, что в ней дышит, веет Святой Дух? Нет! Даже в этом мы так далеки от Духа, а что же говорить о том, что апостол Павел описывает как неизреченные глаголы, которые Святой Дух произносит в глубинах нашей души (Рим. 8,26)? Разве мы их слышим? Разве горюем о том, что мы одиноки? Да, горюем, и ищем себе и утешения, и поддержки, и помощи, и отвлечения от своего одиночества в общении с людьми, другими людьми; остаться вдвоем с Богом, со Христом нам просто невыносимо! Когда мы должны провести несколько часов только с Ним — в молчании ли, в молитве ли, в церковном ли богослужении, или просто в болезни, в одиночестве — разве эти часы нам не кажутся непомерно долгими и, порой, просто невыносимыми? Быть со Христом нам в тягость. Какой это ужас! Какое же утешение нам нужно от Святого Духа, когда самое содержание нашей жизни отрицает это утешение, самую нужду в этом утешении?

И это первое: Дух Святой как Утешитель нам чужд. Порой, когда мы не ожидаем, когда мы не чаем, когда мы как бы не защищаемся от Его приближения, когда нам не страшно, что Он придет и все отнимет и оставит нам только Бога, — тогда вдруг мы чувствуем Его прикосновение, и нам делается легко, тихо, спокойно. Тогда мы знаем, что такое приближение Господне, приближение Духа, прикосновение Его. Но мы этим наслаждаемся; мы не делаем заключений, и поэтому не приносим никаких плодов; мы наслаждаемся этим, как всеми дарами земли, «пьем из чаши бытия», как один из русских поэтов говорит, но не ощущаем, что это — непостижимое чудо, незаслуженный дар, что это нечто, после чего можно было бы всю жизнь посвятить Богу в благодарности, что Он подошел, коснулся моей души, и она запела всеми своими струнами, как Эолова арфа, когда касается ее пролетный ветерок. И плодов мы не приносим, потому что благодарности в нас не остается: как только пройдет это воздействие Духа, мы начинаем горевать, что Его больше нет, жалуемся Богу, что отошло от нас это чудное состояние, как будто мы на него имеем право, как будто оно нам принадлежит по праву, вместо того, чтобы понимать, что это — чудо из чудес, после которого нельзя жить, как мы раньше жили. Увидев — нельзя снова ослепнуть, услышав — нельзя снова оглохнуть, ожив, придя в новую жизнь — нельзя возвращаться в старую… Утешитель Дух Святой — это Тот, Кто может землю превратить в небо; Тот, Который может внести покой среди бури, тишину среди шума земного; Тот, Который давал возможность мученикам страдать всем телом и вместе с тем радоваться духом (как — мы и постичь не можем, потому что страдание было реальное, ужасное, острое, а вместе с этим были реальны и покой, и молитва, и радость о Господе).

Но Дух Святой есть также Тот, Кто дает нам крепость; крепость, силу — но силу не земную и не для земных вещей, хотя эта сила движет всем тварным и всем земным. Святым, мученикам дана была крепость, которую никакая сила воли, никакое напряжение человеческих сил, никакие переживания не могут дать. Иным святым давалась мудрость, иным — прозрение в пути Божии и умение их воплотить в жизнь; давались с такой крепостью и таким смирение, потому что крепость Божия и смирение человеческое нераздельно связаны. Смирение нам представляется почти всегда как самоуничижение, как состояние, в котором мы находимся, когда о себе говорим дурное, зная, однако, что это не так. На самом деле смирение — состояние человека, когда он до конца про себя забыл и отдал себя в руку Божию. Западное слово для смирения — humilitas происходит от слова, означающего плодотворную землю. Смиренный человек подобен плодотворной почве: о почве никто не вспоминает; по ней ходят, и она безмолвствует; на землю бросают все: и семя, которое принесет плод, и все ненужное, — и она не оскверняется, а приносит плод. И она лежит перед лицом неба и под ногами людей, безмолвная, отданная, открытая и плодотворная. Сила Божия совершается именно в таком смирении; о таком смирении, я думаю, говорит и апостол Павел, когда, взмолившись, чтобы Господь его освободил от того, что лишало его крепости и силы, услышал голос Христов: Довольно тебе Моей благодати; сила Моя в немощи совершается (2 Кор. 12, 9). И, вдруг поняв это, апостол восклицает: Да, и отныне я буду радоваться только в немощи моей, чтобы во всем была только сила Господня!

Но это не немощь бессилия, это не немощь лени, расслабленности — это другая немощь; ее, может быть, можно уловить несколькими образами. Когда ребенка начинают учить писать, мать вкладывает в его руку карандаш, берет его руку в свою и карандашом водит по странице; и ребенок с удивлением видит, как красиво, гармонично ложатся линии — прямые, округлые — до момента, когда вдруг он поймет, что это делается его рукой. Когда он думает, что понял, он начинает, как ему кажется, помогать, и дергает материнскую руку с карандашом невпопад, не туда, и все делается путаным узором. Так бывает и с нами: пока мы просто отдаемся на волю Божию, пока мы прислушиваемся и не только делаем то, что понимаем, но даем Богу делать, что Он захочет, в нас, тогда все хорошо. Это — немощь плодотворная, творческая. В других областях это называется вдохновением; в духовной жизни, во внутреннем возрастании это — одухотворенность.

Другой пример. Как хрупка, тонка перчатка хирурга — ее можно прорвать ногтем; и потому, что она такая тонкая, потому, что она такая хрупкая, рука в ней все может чувствовать и действовать свободно и творчески; замени ее тяжелой перчаткой — ничего нельзя сделать.

И еще пример: парус на лодке — самое хрупкое, что в ней есть; но направленный верно, этот парус может быть охвачен ветром и нести лодку к цели. Если мы подумаем, что на древних языках ветер и дух — одно и то же слово, то легко поймем, что стоит внутри себя иметь такую хрупкость, такую гибкость, которая может быть захвачена дыханием Духа, и Он нас повлечет к цели; а цель всегда — Спаситель Христос, всегда — жизнь преизбыточествующая, жизнь ликующая, о которой говорит Иоанн Златоуст в своем пасхальном послании. Крепость, несокрушимая крепость этого Божия Духа, ветра, дыхания.

И опять встает перед нами вопрос: что мы об этом знаем? Не повторяем ли мы без конца, постоянно, что у нас нет сил: нет сил жить, нет сил исполнять заповеди Христовы, нет сил любить, нет сил молиться, нет сил стоять перед лицом противоречивых течений — нет сил ни для чего; мы носимы ветром, как соломинка; нас уносит, как поток уносит стружки. Разве мы не говорим это все время, на каждой исповеди? «Не хватило сил»; «нет сил»; «откуда взять силы?»; «я так слаб». Тело, душа, ум, сердце, воля — все в состоянии расслабленности…

Но ведь есть Святой Дух, Который дышит, где хочет, Который может Собой заполнить любой парус и понести любую ладью, через любое море; есть Кормчий Христос у руля; сила Божия с нами. Апостол Павел был, как мы, хрупкий человек — и что только он не сумел пережить, против чего он не сумел устоять! И обнаружив, что никакой силой человеческой он не может совершить свое служение Богу, потому что то, что он должен был совершить, было Божие, а не человеческое, он повторяет: Да, сила Божия в немощи совершается, но все мне возможно в укрепляющем меня Господе Иисусе Христе (2 Кор. 12, 9; Флп. 4,13). Все возможно каждому — в разной мере, но никто не покладай рук! Конечно, если мы сначала определим духовную жизнь как цепь возвышенных мыслей, дивных переживаний, тогда мы оказываемся с самого начала у разбитого корыта. Но если думать о духовной жизни как об осуществлении Самим Богом в нас того, что Он предусмотрел, того, для чего Он нас призвал жить, тогда мы можем спокойно дать простор Богу, и сила Божия совершится в нас.

И последнее: Дух Святой — радость; радость свободы, радость того, что силой Божией мы вырастаем в меру подлинного человечества, делаемся подлинно людьми по образу Христа, людьми с чистым сердцем, которое может узреть Бога (Мф. 5,8); людьми с неколеблющейся волей, устремленной к Богу и вдохновленной любовью; людьми с очищенной плотью, с просвещенным и светлым умом; людьми, которые на нашей земле являются присутствием Самого Христа: словом, действием, чистотою, любовью, верой в человека, а не только в Бога, надеждой, которая побеждает всякое колебание, и любовью, которая держит всех. Святой Серафим Саровский говорил, что если бы только кто-либо познал Бога, он был бы готов десятки тысяч лет мучиться, чтобы еще один раз пережить Его приближение. Но мы этого не ищем. Когда нам дается такое прикосновение благодати, когда приближается Христос, когда мы прикасаемся края Его одежды, когда вдруг Дух Святой дохнет в нашей душе и она запоет, заплачет — мы стараемся удержать то, что нам дано, как будто это нам принадлежит, как будто это уже стало нашей собственностью, как будто мы имеем на это какие-то права, — и теряем это. Теряем, потому что удержать это нельзя, как нельзя удержать любовь, как нельзя удержать ласку, как нельзя удержать заходящее солнце, как нельзя удержать ничего, иначе как сохранив это в своей душе, словно новый вклад изумленности, благоговения, радости.






Критерии духовности. Вдохновение и духовность


Я упомянул слова апостола Павла: Жизнь для меня — Христос, а смерть — приобретение. В другом месте он говорит: Для меня умереть не заключается в том, чтобы совлечься, сбросить временную жизнь, а облечься в вечную (2 Кор. 5, 4).

И вот эта вечная жизнь и есть духовная жизнь: жизнь, которая должна начаться теперь — не в будущем, не когда-то. Я помню проповедь студента Московской Духовной Академии, который первыми своими словами поставил эту тему во всей ее силе и поражающей глубине. Первые его слова были: Будущей жизни нет, есть только вечная жизнь… Если думать о вечной жизни как о чем-то, что когда-то будет, а теперь к нам никакого не имеет отношения, о чем-то, чего мы можем ожидать на будущее, но чему мы непричастны сейчас, то мы всю нашу земную жизнь можем прожить вне Бога: потому что вечная жизнь не заключается в бесконечно длящейся жизни после смерти, а в приобщенности к Божией вечности, к Божией жизни. И это должно начаться сейчас. На радикальном языке, который он постоянно употребляет, Симеон Новый Богослов сказал очень страшную вещь: Если кто на земле не познал Воскресения, тот и в вечности его не познает… Конечно, Воскресения, в полном смысле слова, во всей реальности, никто не познает до своей смерти и до славного воскресения всех; но ожить душой, в какой-то мере приобщиться к неумирающей жизни вечности — всякий христианин может и на самом деле в какой-то мере уже приобщается этому.

И вот, если мы будем искать духовной жизни, то мы должны стать тоже и перед лицом смерти; пока мы смерти боимся, пока мы надеемся отстранить, отодвинуть как можно дальше момент нашего умирания, мы не можем приобщиться словам апостола Павла, мы не можем сказать вместе с Церковью и Святым Духом: Гряди, Господи Иисусе, и гряди скоро! И этим мы можем измерить наше несоответствие званию верующего в Господа Иисуса Христа. Когда Отцы Церкви говорят: «Имей память смертную», — они не говорят «бойся смерти», они не говорят «живи под постоянной угрозой смерти»; они говорят: «только если ты будешь помнить, что в любой момент может настать смерть, только тогда жизнь получит всю свою глубину, всю рельефность, всю красочность, только тогда каждое мгновение станет решительным и решающим. Я уже говорил, но повторю: если бы кто-либо из нас вдруг узнал, что через несколько мгновений сидящий около него человек будет лежать мертвым — как бы он о нем эти последние мгновения заботился; как бы он следил, чтобы не отравить его душу гнилым словом, не омрачить его ум темной мыслью, не поколебать его волю, направленную к жизни, а не к смерти вечной! Как бы мы относились друг ко другу, если бы сознавали, что слово, которое я сейчас произношу, может быть моим последним словом, и действие, которое я сейчас совершаю, может быть моим последним действием: в чем застану, в том и сужу…

Последнее слово, последнее действие может быть как бы итогом всей жизни. Как бы мы жили глубоко, стройно, трезво, благоговейно, ответственно, любовно, если бы жили в сознании, что смерть за плечами, но без страха: ожидая ее открытым, тоскующим по ней сердцем, ожидая ее, как юноша ожидает свою невесту. Ожидая ее — но пока она не пришла, вырастая в ту меру, в которой смерть нас должна застать, чтобы перед нами распахнулись врата вечной жизни; сознавая, что мы в эту жизнь войдем только вратами смерти и тогда раскроется перед нами вечность, которая есть Сам Господь; сознавая, что мы встаем перед лицом Спасителя Христа, что тогда, может быть, мы скажем, как апостол Павел: смерть — приобретение. Но как бы нам не пришлось сказать: О ужас! Теперь поздно… Не поздно быть любимым, не поздно быть прощенным, но поздно жизнью явить Богу свою любовь, людям проявить любовь, войти уже на земле в строй вечной жизни.

На пути к этой вечной жизни Бог дал нам столько вспомогательных средств. Он дал нам знание о Себе. Миллионы людей сейчас, по всей земле, живут опустошенно и дали бы десятилетия своей жизни, чтобы встретить Бога, или вернее, почуять, что Он есть. А мы это знаем, мы этим живем — многие из нас от рождения, — и как будто напрасно… Можно ли нас отличить от других людей? Разве мы не похожи на них всем: понятиями, языком, строем души, поступками? Год-другой назад группа молодежи поставила вопрос: если бы тебя арестовали по доносу, что ты — христианин, можно ли было бы из твоей жизни доказать, что ты заслуживаешь смерти?.. Кто из нас может сказать: да, из моей жизни можно сказать, что я — христианин?

И вот, мы знаем Бога, мы знаем Его слово, Он нас учит, как жить, Он нам указывает самые простые пути, как и самые возвышенные. Он дал нам молитву; Он нас учил — и научил — задумываться глубоко над тайнами Своего слова и Царства Божия. Он нам дал таинство покаяния, Он нам дал таинство Приобщения; Он включил нас в величайшее из всех таинств — Церковь, которая есть место, где Бог и человек уже стали одно. В частной жизни Он дает нам познать Себя и победу Свою над разделением — в таинстве брака, которое является следованием за Христом при отвержении всего остального. Сколько он нам предлагает путей, вспомогательных средств, чтобы мы начали жить жизнью духа!

Мы будем сегодня вместе молиться, приносить Богу покаяние за свою жизнь; но что значит это покаяние? Покаяние не заключается в одном сожалении о том, что мы совершили несовместимого с нашим человеческим достоинством и с той любовью, которую Бог к нам имеет; покаяние в том, чтобы, осознав это, постоянно выправлять свою жизнь, постоянно одергиваться, постоянно вновь находить потерянный или презренный нами путь. Поэтому нам надо глубоко осознавать, что в нас несовместимо с нашим человеческим величием, с величием Христа — данного нам образа, к которому мы должны стремиться; со святостью Духа, Который нам дан, в нас действует и живет; с величием нашим, со славой Божией. Каждый должен задуматься над собой, потому что каждый из нас, при всей общности нашей греховности, отделен от Бога, оторван от своих собственных глубин, разобщен с ближним по-иному. Мы все грешим по-своему: у каждого из нас своя особенная слабость, уязвимость. И поэтому в течение времени, которое будет предшествовать общей исповеди, задумаемся каждый над самим собой: что меня отделяет от Бога? Что меня отделяет от ближнего? Что меня постоянно вырывает из моих собственных глубин и делает меня поверхностным, ничтожным, пустым, голодным?

Мы грешим, каждый из нас, порознь; и вместе с этим мы грешим и как христианское общество. Каждый из нас порознь и все в складчину — мы представляем собой общество, так непохожее на Христа и Его апостолов и святых. Нельзя отговариваться тем, что не каждый может быть святым, что не каждый может уподобиться Христу. Чего мы способны добиться — мы не можем знать; но что мы можем сделать, что мы можем побеждать в себе или в своей среде, мы часто знаем слишком хорошо — и отворачиваемся, потому что легче покаяться, чем перемениться, легче поплакаться, нежели изменить свою жизнь.






Память смертная и покаяние


Я упомянул слова апостола Павла: Жизнь для меня — Христос, а смерть — приобретение. В другом месте он говорит: Для меня умереть не заключается в том, чтобы совлечься, сбросить временную жизнь, а облечься в вечную (2 Кор. 5, 4).

И вот эта вечная жизнь и есть духовная жизнь: жизнь, которая должна начаться теперь — не в будущем, не когда-то. Я помню проповедь студента Московской Духовной Академии, который первыми своими словами поставил эту тему во всей ее силе и поражающей глубине. Первые его слова были: Будущей жизни нет, есть только вечная жизнь… Если думать о вечной жизни как о чем-то, что когда-то будет, а теперь к нам никакого не имеет отношения, о чем-то, чего мы можем ожидать на будущее, но чему мы непричастны сейчас, то мы всю нашу земную жизнь можем прожить вне Бога: потому что вечная жизнь не заключается в бесконечно длящейся жизни после смерти, а в приобщенности к Божией вечности, к Божией жизни. И это должно начаться сейчас. На радикальном языке, который он постоянно употребляет, Симеон Новый Богослов сказал очень страшную вещь: Если кто на земле не познал Воскресения, тот и в вечности его не познает… Конечно, Воскресения, в полном смысле слова, во всей реальности, никто не познает до своей смерти и до славного воскресения всех; но ожить душой, в какой-то мере приобщиться к неумирающей жизни вечности — всякий христианин может и на самом деле в какой-то мере уже приобщается этому.

И вот, если мы будем искать духовной жизни, то мы должны стать тоже и перед лицом смерти; пока мы смерти боимся, пока мы надеемся отстранить, отодвинуть как можно дальше момент нашего умирания, мы не можем приобщиться словам апостола Павла, мы не можем сказать вместе с Церковью и Святым Духом: Гряди, Господи Иисусе, и гряди скоро! И этим мы можем измерить наше несоответствие званию верующего в Господа Иисуса Христа. Когда Отцы Церкви говорят: «Имей память смертную», — они не говорят «бойся смерти», они не говорят «живи под постоянной угрозой смерти»; они говорят: «только если ты будешь помнить, что в любой момент может настать смерть, только тогда жизнь получит всю свою глубину, всю рельефность, всю красочность, только тогда каждое мгновение станет решительным и решающим. Я уже говорил, но повторю: если бы кто-либо из нас вдруг узнал, что через несколько мгновений сидящий около него человек будет лежать мертвым — как бы он о нем эти последние мгновения заботился; как бы он следил, чтобы не отравить его душу гнилым словом, не омрачить его ум темной мыслью, не поколебать его волю, направленную к жизни, а не к смерти вечной! Как бы мы относились друг ко другу, если бы сознавали, что слово, которое я сейчас произношу, может быть моим последним словом, и действие, которое я сейчас совершаю, может быть моим последним действием: в чем застану, в том и сужу…

Последнее слово, последнее действие может быть как бы итогом всей жизни. Как бы мы жили глубоко, стройно, трезво, благоговейно, ответственно, любовно, если бы жили в сознании, что смерть за плечами, но без страха: ожидая ее открытым, тоскующим по ней сердцем, ожидая ее, как юноша ожидает свою невесту. Ожидая ее — но пока она не пришла, вырастая в ту меру, в которой смерть нас должна застать, чтобы перед нами распахнулись врата вечной жизни; сознавая, что мы в эту жизнь войдем только вратами смерти и тогда раскроется перед нами вечность, которая есть Сам Господь; сознавая, что мы встаем перед лицом Спасителя Христа, что тогда, может быть, мы скажем, как апостол Павел: смерть — приобретение. Но как бы нам не пришлось сказать: О ужас! Теперь поздно… Не поздно быть любимым, не поздно быть прощенным, но поздно жизнью явить Богу свою любовь, людям проявить любовь, войти уже на земле в строй вечной жизни.

На пути к этой вечной жизни Бог дал нам столько вспомогательных средств. Он дал нам знание о Себе. Миллионы людей сейчас, по всей земле, живут опустошенно и дали бы десятилетия своей жизни, чтобы встретить Бога, или вернее, почуять, что Он есть. А мы это знаем, мы этим живем — многие из нас от рождения, — и как будто напрасно… Можно ли нас отличить от других людей? Разве мы не похожи на них всем: понятиями, языком, строем души, поступками? Год-другой назад группа молодежи поставила вопрос: если бы тебя арестовали по доносу, что ты — христианин, можно ли было бы из твоей жизни доказать, что ты заслуживаешь смерти?.. Кто из нас может сказать: да, из моей жизни можно сказать, что я — христианин?

И вот, мы знаем Бога, мы знаем Его слово, Он нас учит, как жить, Он нам указывает самые простые пути, как и самые возвышенные. Он дал нам молитву; Он нас учил — и научил — задумываться глубоко над тайнами Своего слова и Царства Божия. Он нам дал таинство покаяния, Он нам дал таинство Приобщения; Он включил нас в величайшее из всех таинств — Церковь, которая есть место, где Бог и человек уже стали одно. В частной жизни Он дает нам познать Себя и победу Свою над разделением — в таинстве брака, которое является следованием за Христом при отвержении всего остального. Сколько он нам предлагает путей, вспомогательных средств, чтобы мы начали жить жизнью духа!

Мы будем сегодня вместе молиться, приносить Богу покаяние за свою жизнь; но что значит это покаяние? Покаяние не заключается в одном сожалении о том, что мы совершили несовместимого с нашим человеческим достоинством и с той любовью, которую Бог к нам имеет; покаяние в том, чтобы, осознав это, постоянно выправлять свою жизнь, постоянно одергиваться, постоянно вновь находить потерянный или презренный нами путь. Поэтому нам надо глубоко осознавать, что в нас несовместимо с нашим человеческим величием, с величием Христа — данного нам образа, к которому мы должны стремиться; со святостью Духа, Который нам дан, в нас действует и живет; с величием нашим, со славой Божией. Каждый должен задуматься над собой, потому что каждый из нас, при всей общности нашей греховности, отделен от Бога, оторван от своих собственных глубин, разобщен с ближним по-иному. Мы все грешим по-своему: у каждого из нас своя особенная слабость, уязвимость. И поэтому в течение времени, которое будет предшествовать общей исповеди, задумаемся каждый над самим собой: что меня отделяет от Бога? Что меня отделяет от ближнего? Что меня постоянно вырывает из моих собственных глубин и делает меня поверхностным, ничтожным, пустым, голодным?

Мы грешим, каждый из нас, порознь; и вместе с этим мы грешим и как христианское общество. Каждый из нас порознь и все в складчину — мы представляем собой общество, так непохожее на Христа и Его апостолов и святых. Нельзя отговариваться тем, что не каждый может быть святым, что не каждый может уподобиться Христу. Чего мы способны добиться — мы не можем знать; но что мы можем сделать, что мы можем побеждать в себе или в своей среде, мы часто знаем слишком хорошо — и отворачиваемся, потому что легче покаяться, чем перемениться, легче поплакаться, нежели изменить свою жизнь.






Ответы на вопросы


Возможна ли полноценная духовная жизнь в повседневности?

Если себе представить, будто воля Божия в том, чтобы мы все время делали что-то — в кавычках — «церковное» или (также в кавычках) «святое», то есть какие-то дела благочестия, тогда — да, это несовместимо. Если себе представить, что воля Божия в том, чтобы каждый поступок, каждое слово было выражением Божией заботы через нас, Божией любви через нас, Божией правды через нас — тогда, в принципе, это возможно. Другое дело — мера этого. Насколько ты, я или он можем это осуществить, будет зависеть от того, сколько в нас зрелости, насколько мы сумели вырасти в меру нашего христианского призвания. Но нет такой вещи — кроме гнилых слов и дурных поступков, — в которой не могла бы воплотиться вся Божия любовь. Отец Александр Шмеман в одной из своих книг говорит: все на земле — любовь Божия; даже пища, которую мы воспринимаем, — это Божия любовь, ставшая съедобной… Конечно, он это выражает шуточным образом. Но если это перенести на нашу жизнь: мы все можем делать с любовью или без нее, с обращенностью на человека, которому мы что-то делаем, или с обращенностью на себя. Конечно, мы будем на каждом шагу срываться, больше или меньше; но нет вещи, которую невозможно делать в таком настрое: мы так поступаем постоянно по отношению к людям, которых любим. Единственная беда в том, что большинства людей вокруг нас мы еще не заметили или заметили только потому, что они нам мешают: по отношению к ним очень трудно что-то сделать в этом настроении. Но я помню, один священник раз сказал в проповеди вещь, которая меня поразила: только Дух Святой может нас научить видеть величие того, что нам кажется слишком мелким для нас… Это не точные слова, но основная его мысль: Бог настолько велик, что для Него ничего нет мелкого, а при каком-то масштабе и самая большая гора — не гора, а камешек на земле. Поэтому нет вещей великих или мелких; попала тебе соринка в глаз — и ты света больше не видишь. И вот, нам надо научиться быть верными в малом, то есть каждую мелочь так расценивать и так осуществлять, чтобы она была как можно более совершенной и прекрасной, а потом, может быть, и другие вещи прибудут. Большей частью мы живем, как бы «экономя» себя: я не делаю мелких вещей, которые мог бы сделать, чтобы сохранить силы на ту великую вещь, которая еще не пришла.


Как разрешить антиномию между напряженной духовной жизнью и напряженной художественной или мыслительной жизнью? Искусство связано с жизнью; но писатель, художник может оказаться в противоречивой ситуации. Конкретный пример — Блок, который сказал, что невозможно вслушиваться одновременно в звуки мира и в тот великий шум, который идет от вечности. Творческому человеку иногда кажется, что шум вечности заглушает звуки мира. Толстой, Гоголь вообще перестали творить, потому что им казалось это греховным…

Я не могу что-нибудь толковое сказать, потому что в основе своей я не творческий человек; я умею собрать кусочки с разных сторон, их скомбинировать, но я ничего никогда не умел нового ни сказать, ни подумать. Поэтому личного понятия о творчестве у меня нет. Но если взять пример, который вы даете, мне кажется, что Толстой убил в себе художника, потому что захотел стать мыслителем. Он был одаренный художник, совершенно лишенный всякого дара мыслителя; и ради того, чтобы быть мыслителем, он изуродовал свое художество. Но он ни к какому потустороннему миру не прислушивался ни в том, ни в другом случае. Когда он был художником, ему открывалась через красоту глубина вещей; когда он начал «думать» в отрешенности от видения, остался очень заурядный ум с колоссальным количеством гордости и самомнения — и из большого художника получилось нечто очень жалкое. (Я сейчас высказываю свои мысли или чувства; может, оно совсем и не так, но это моя реакция на Толстого). Гоголь, думаю, под влиянием других людей и по собственному ходу внутренней жизни создал противоположение там, где его могло и не быть; то есть именно то противоположение, о котором писал Блок, Гоголь довел до крайности: или-или. Он отверг себя как художника ради того, чтобы сделать, в сущности, то же самое, что Толстой, потому что начал писать о духовном без вдохновения. И его комментарий на литургию — слащав, беден и бесконечно хуже «Вечеров на хуторе…»

Что касается слов Блока, я думаю, что это, опять-таки, искусственное противоположение, потому что звуки земли не обязательно противоречат шуму небесному. То, что слышится в звуках земли, есть выражение — часто искаженное, ограниченное — чего-то другого. Помните стихи Соловьева:

Милый друг, иль ты не видишь,


Что все видимое нами -


Только отблеск, только тени


От незримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,


Что житейский шум трескучий -


Только отклик искаженный


Торжествующих созвучий?

Все, что видится на земле, — Божие творение; все, что есть, вышло из руки Божией, и если бы мы были зрячи, мы видели бы не только густую, непрозрачную форму, но и что-то другое. Есть замечательная проповедь на Рождество митрополита Филарета Московского, где он говорит, что если бы только мы умели смотреть, мы видели бы на каждой вещи, на каждом человеке, на всем — сияние благодати; и если мы этого не видим, то потому, что сами слепы, — не потому, что этого нет. Но, с другой стороны, мы живем в мире падшем, изуродованном, где все двусмысленно; каждая вещь может быть откровением или обманом. Красота может быть откровением — и может стать кумиром, обманом; любовь может быть откровением — и может стать кумиром и обманом; даже такие понятия как правда, истина могут быть откровением или, наоборот, заморозить самую вещь, которую хотят выразить. Поэтому на все нужно смотреть глазами художника или святого; другого выхода нет.

Несколько лет тому назад приехал в Англию ученый, который занимался зарождающейся тогда экологией. Он старался найти причину, почему люди так дико относятся к окружающей нас природе. Он ездил с двумя вопросами; он ставил перед вами микрофон и говорил: пожалуйста, не задумываясь, ответьте мне сначала на один вопрос, потом сделаем перерыв, чтобы вы «очухались», — и второй вопрос. Первый вопрос: «Что такое молчание?» А второй — «Что такое дерево»? Как я ответил на первый — неважно (ну, могу сказать: о молчании я по поповски ответил целой речью; нет ничего более легкого, чем говорить о молчании). Потом до дерева дошло дело, а я перед тем только что был в Америке, и меня там поразила сила земли и природы: как эта земля может с силой выбрасывать ЖИЗНЬ в виде деревьев, травы, громадных пространств, полных естественной жизни. И когда он мне поставил вопрос о дереве, я ему сказал, что для меня дерево — выражение жизненной силы земли. Но потом я заинтересовался и решил других спрашивать. Спросил одну нашу молоденькую прихожанку (она — не гений, но и не дура): «Что такое дерево?» У нее просияло лицо, и она мне сказала: «Дерево — это поэзия!» После этого я спросил культурного молодого человека с хорошим образованием (и русским, и английским университетским, богословским): «Что такое дерево?» Он ответил: «Стройматериалы!» Вот вам две крайности, как на том же понятии можно строить мир, полный чуткости, красоты, жизни, или — столы и скамейки и ничего другого, мертвая вещь. Он ничего не видел в дереве кроме того, что из него можно сделать; как герой Диккенса, который смотрел на стадо баранов и говорил: ходячие отбивные… Ничего другого не видел; он видел в живых существах только мясо, которое он будет жрать, когда они будут мертвы.

Даже не доходя до такой крайности, человек не всегда видит вещи глазами святого, то есть так, как Бог видит их; или — глазами художника, который прозревает и добро, и зло. Тут и ответственность, мне кажется, художника: он может видеть вещь, видеть уродство, грех, зло, может их выразить — и это будет правдой положительного значения ИЛИ будет порнографией; и не всегда знаешь, что будет, потому что все зависит от данного человека. Есть целый ряд лиц в русской или всемирной литературе, жутких личностей, но они показаны так, что тебе это урок: ты уж знай!.. А другие показаны так, что думаешь: эх, здорово! Жалко, что у меня не хватает жульничества, бессовестности и т. д., чтобы так поступать — был бы богат или знатен!

Вот здесь вопрос вдохновения художника: с одной стороны, то, что он видит, а с другой стороны — вопрос его нравственного качества, потому что с точки зрения художника можно видеть то и другое, так же, как с точки зрения Бога можно видеть сияние благодати и — ужас греха. Но художник не может делать этого различения, потому что это не его роль, — иначе он делается Толстым: он будет говорить о грехе там, где надо говорить об ужасе, или о святости там, где надо говорить о красоте. Это два различных призвания, которые, как все в жизни, под руководством благодати могут быть благодатными — или нет. Но и духовная жизнь может обернуться бесовским рылом: мы это видим порой в сектах. Вот единственное, что я могу сказать.





ВОСПИТАНИЕ СЕРДЦА


Грех и покаяние


Я долго думал: что сказать? Как будто все сказано за многие годы… И решился сказать две или три вещи, может быть, разрозненные, но которые, мне кажется, могут пойти на пользу.

По мере того, как проходят годы — и это зависит не от старости, а порой от утомления, от изношенности телесной и душевной, — некоторые вещи делаются особенно трудными. И одна из вещей, которая делается такой трудной, это лицом к лицу встретиться со своим прошлым, заглянуть ему в глаза — и не ужаснуться; потому что по мере того как растет в нас какая-то внутренняя опытность, мы большей частью, оглядываясь назад, изумляемся тому, как слепы, как глухи мы были, как непонятливы, и сколько мы могли бы сделать добра, и сколько мы могли бы не сделать дурного.

Мне вспоминается одна наша очень старая прихожанка, теперь уже много лет почившая — и когда я говорю «почившая», я именно выражаю то, что чувствую о ней: после многих лет она почила телом и вошла в вечность. Она как-то ко мне пришла со своей тревогой, с неизбывной какой-то тоской; она говорила о том, что теперь, когда старость пришла, она уже не владеет своими мыслями, как раньше. По мере того, как ночи (как ей казалось) становятся все длиннее и длиннее, потому что она спать может все меньше и меньше, перед ней каждую ночь встают образы ее прошлого. Редко встают светлые образы — те она может вспоминать в сиянии дня; встают образы темные, грустные, болезненные, позорные. Они находят на нее, как туча, и не дают ей покоя; восстают они ночью и накидывают на весь день как бы пелену тьмы: стыда, раскаяния. И вместе с тем, как она говорила, она не находит пути на свободу. Как справиться? Ей давали снотворное, но тогда эти образы прошлого, эти мысли превращались в какой-то круговорот ужаса; они не уходят — только вместо яркого и мучительного воспоминания делаются кошмаром.

Я ей тогда сказал то, что хочу сказать вам, что говорю себе постоянно: конечно, вернуться назад к тем моментам, которые вспоминаются, и на основании пережитого, на основании обогатившего нас опыта поступить иначе, мы не можем. Однако, как я ей сказал, нам дано не только раз пережить нашу жизнь, а много, много раз возвращаться к прошлому. Но есть как бы разные виды прошлого. Есть вещи, которые случились в прошлом и вместе с прошлым вымерли, как бы отпали, словно листья с дерева опадают осенью; вещи, которые случились, но которые изжились, которые в нашем настоящем больше не существуют. Так бывает с раскаянным грехом: человек поступает плохо, словом ли, делом, помышлением, желанием, поступком — и вдруг приходит в ужас от себя и обращается к Богу, и кричит свою боль, свой стыд, и кается перед Ним, и отрекается от того строя души, который мог произвести такой поступок, вызвать такие чувства, такие слова. Иногда большой грех, страшный поступок как бы изглаживается; он оставляет рубец — больше как напоминание, чем воспоминание, — напоминание о нашей хрупкости, о том, как надо осторожно жить, чтобы не случилось то же самое.

И поступки могут быть страшные, но они могут изгладиться до конца настоящим покаянием. Святой Никита Стифат, ученик святого Симеона Нового Богослова, говорит: Слезы истинного покаяния могут вернуть нам даже утраченную девственность нашу… И святой Варсонофий Великий говорит, что если мы действительно покаялись перед Богом и знаем, что вернуться к тому, что случилось, нам больше невозможно, потому что покаянием что-то сожжено в нас, уничтожено и не может больше породить того зла, которое мы совершили, тогда мы можем сказать, что мы прощены и случившееся изглажено из книги жизни. Прошлое стало прошедшим. По русской пословице: прошлое прошло, да быльем поросло.

Но бывают в нашем прошлом вещи неизжитые, они когда-то были совершены или пережиты, но не изжиты. В какой-то момент началось недружелюбие, зародилась вражда. Конечно, ничего не случилось, а где-то она отложилась, как яд. И хоть мы можем даже и не вспоминать того человека или те обстоятельства, в которых эти чувства, расположения в нас родились, они в нас есть. И чем бы мы ни жили, кем бы мы ни становились — они где-то отравляют наше бытие в самом корне, в самой глубине. И тогда это прошлое — уже не прошлое; на самом деле оно остается настоящим. Это не пройденный этап жизни, это начатый этап. И что-то должно случиться, чтобы это прошлое действительно было исцелено.

В качестве примера того, о чем я говорил вначале, для меня очень ярко встает образ первого человека, который ко мне пришел на исповедь. Этот человек совершил убийство много лет до нашей встречи, и в течение долгих лет он жил ужасом о том, что совершил, каялся, не только сожалея, но сгорая от ужаса и в этом ужасе. И наконец он пришел к Богу со своим покаянием, потому что это покаяние так созрело, что он мог сказать Богу: я больше не тот человек, который совершил это убийство; прости, отпусти меня на свободу!..

Вот эти слова: «Я уже больше не тот человек, который совершил грех», — являются как бы мерой того, изглажено или не изглажено преступление, очищен или остался неочищенным наш грех. И если мы можем сказать: «Я больше не тот человек»; можем сказать, что этот грех мы знаем за тем, кем мы были, но тот человек умер, его больше нет, а есть только новый человек, родившийся из покаяния и из страшного опыта, тот же самый святой Варсонофий Великий говорит: в таком случае даже на исповедь можно не идти, потому что с уверенностью можно сказать: Бог меня простил, раз Он меня сотворил новым человеком…

Но часто бывает иное — то, о чем говорила наша старушка-прихожанка: образ за образом вставало ее прошлое — мелкие события, крупные события. Не такие грехи, как убийство, но грехи, которые отравляли жизнь другим и ее собственное сердце. И как это забыть? Я тогда настаивал на том, что не надо забывать, нельзя забывать; можно быть прощенным, но себя простить нельзя. И забывать нельзя, потому что это не решает никакого вопроса, не исцеляет душу, не изменяет жизнь.

А что же делать? Я ей посоветовал каждый раз, когда встает какой-нибудь образ прошлого, поставить перед собой вопрос: если бы я снова оказалась в тех обстоятельствах, в которых я согрешила, — как бы я поступила теперь, с новым опытом, с долголетним опытом жизни? Тогда мне было двадцать лет, и тридцать, и сорок — теперь мне восемьдесят, я столько пережила и поняла; если вернуться в это событие, вглядеться в него самым глубоким, душу разрывающим образом, вглядеться в него с трезвостью и беспощадностью к себе и поставить себе вопрос: случись те же самые обстоятельства теперь — как бы я поступила? Кем бы я была?.. И если ты можешь сказать: этого я бы не могла больше никогда сделать, сказать, подумать, пережить, — тогда знай, что ты переродилась и можешь Богу сказать: та, которая это совершила, тот или та, которые были этим человеком, теперь умерли; я даже каяться в этом по-настоящему не могу, потому что этот человек вымер во мне…

Я помню подобную исповедь, когда человек говорил: вот грехи моего прошлого, я их знаю, я от них отрекаюсь, я их ненавижу; но каяться слезно сейчас не могу, потому что я больше не тот человек, который их совершил; тот — умер, ничего от него не осталось в результате даже не такой уж долголетней жизни, а потрясающего переживания раскаяния и покаяния.

И эта женщина нашла в себе мужество вглядеться в каждое устрашающее ее событие жизни, ее прошлого; она вглядывалась во все зло, во всю неправду, во весь ужас прошлого, и ставила перед собой и перед Богом этот решающий вопрос; и решив, в отдельности, каждый из этих вопросов, она почувствовала, что освобождается шаг за шагом от своего прошлого.

С ней это случилось на старости лет, случилось за два-три года до ее смерти. Но тот же вопрос встает перед нами каждый раз, когда мы готовимся к исповеди; только мы, большей частью, еще полны сил, наша жизнь нас влечет, как река, мы действуем, у нас нет той оседлости, которая позволяет глядеть на прошлое, как человек глядит на природу, усевшись на горе, когда он окидывает взором все, что ему открывается; бесстрастно, метко, зорко и с глубоким переживанием.

Нам надо учиться с ранних лет готовиться к каждой исповеди таким образом, не обязательно исповеди перед священником, а исповеди своей жизни изо дня в день перед Богом. Если бы мы каждый день вглядывались в этот день и во все, что нам вспомнится в нашем прошлом, с готовностью на то, что это прошлое нас будет обличать, что оно поставит под вопрос наше право называться христианином или даже порой просто человеком! Если бы мы были готовы так смотреть в свое прошлое, то могли бы его изжить из года в год и на исповедь приходить с подлинно глубоким переживанием: не эмоциями, а строгим, трезвым сознанием своей греховности. А сознание греховности означает перед лицом Бога и людей сознание, что мы недостойны того, чтобы нас уважали, чтобы нас любили. Надо спросить себя: если бы все люди знали обо мне то, что я сам знаю, как бы я себя чувствовал перед ними?.. Себя страшить тем, что когда-либо на Страшном суде откроются перед всеми людьми тайны нашей жизни — недостаточно, потому что мы слишком легко откладываем на будущее то, что надо делать сейчас. Да, будет Страшный суд — тогда увидим, что будет! К тому времени успеем покаяться! К тому времени мы переменимся!.. А «то время» никогда не приходит, потому что мы умираем слишком рано для того, чтобы успеть на земле уже стать жителями вечности.

И вот, готовясь к очередной исповеди, общей ли, частной ли, мы должны попробовать пережить нашу жизнь заново; не только взглянуть и сделать список того, что недостойно, что нехорошо, а заглянуть глубже: как это было возможно?

Я сейчас отступлю немножко от той линии, которой я следовал, и скажу так: недостаточно нам каяться в очередных грехах; недостаточно ставить вопрос чисто нравственный: хорошо ли, плохо ли я поступаю? Надо ставить вопрос о том, кто же я такой. Я себя называю человеком; я так рад и благоговею перед тем, что я русский; я православный христианин; я — сын, я — дочь, я — муж или жена, я — жених или невеста, я — отец или мать, я — друг, я — товарищ, я — соработник: во всех планах — кто я такой? Сколько во мне подлинности и сколько мишуры? Насколько я стараюсь казаться вместо того, чтобы просто быть?

Рано или поздно, когда в нас начнут слабеть те силы, которые позволяют нам отметать воспоминания, закрываться, нам придется встретиться с нашим прошлым, далеким и близким, но тогда так трудно бывает с ним справиться. А если бы мы это делали мужественно и решительно, мы могли бы это делать, мы могли бы это совершить вовремя, так, чтобы измениться не внешне только, но в наших глубинах.

Я хочу сказать еще о другом, что тоже относится к тому состоянию усталости внутренней, усталости внешней, телесной, душевной — следствиям бегущих лет и обстоятельств жизни, которые нас застигают и в молодости, и в средние, и в поздние годы.

Порой не хватает сил собрать ум для того, чтобы молиться; порой и хотелось бы молиться — и сил нет; сердце рвется — а ум колеблется, наподобие, может быть, тихого озера, по которому бежит ветерок: вся поверхность дрожит и не может отразить ни небо, ни землю; а глубины остаются тихими, нетронутыми этим ветром. Так часто бывает и с нами: глубины наши остаются прозрачными, тихими; а на поверхности такая буря, что не собрать мыслей и чувств. Что же тогда делать?

И вот я хочу вам дать совет, который я в свое время получил и за который глубоко благодарен своему духовному отцу. Он мне советовал перед тем, как лечь спать, положить пять поклонов (но, конечно, речь идет не о том, сколько поклонов класть и класть ли поклоны вообще, а встать перед Богом, поклониться Ему духом и истиной, всем своим существом) и сказать: Господи! По молитвам тех, кто меня любит, — спаси и защити меня!.. И потом, — говорил мне отец Афанасий, — ляг в постель, не напрягай ум, но откройся воспоминанию всех тех людей, лики которых всплывут в твоей памяти, людей, которые тебя любят… У каждого из нас есть кто-то, кто нас любит, какие-то люди в настоящем, еще на земле, которые желают нам подлинного, истинного добра, которые мечтают о том, чтобы мы расцвели, выросли в полную меру нашего человеческого, христианского призвания. И каждый раз, когда вспомнится имя и встанет образ, — поблагодари Бога, что есть на земле или на небе такой человек, и попроси Бога этого человека благословить за его любовь. И так вспоминай, не ища в памяти, а давая образам возникать. Вспомнятся люди близкие, родные; вспомнятся люди, которых когда-то встретил и которые тебя полюбили достойной любовью. А за ними, может, начнут вспоминаться и святые, которые были близки к сердцу и которые, может быть, часто вспоминаются; и, конечно, те, которых мы особенно почитаем, — но вспомнятся уже по-новому, как бы не «объективно», а по отношению к нам самим; не потому что мы их любим, почитаем, им дивимся, а потому что мы не могли бы этого делать, если бы они лицом не обратились к нам, если бы их любовь, их заботливость о нас не тронула наше сердце. Каждый может вспомнить и Николая Чудотворца, и Серафима Саровского, и других святых. Каждый из нас носит имя святого и, значит, связан с этим святым, с этой святой на всю вечность; с момента нашего крещения этот святой или эта святая о нас молится, о нас думает, нас любит — и такой любовью, которую мы на земле редко-редко можем встретить. А потом, может быть, вспомнятся и другие святые, жития которых мы читали, икона которых нас поразила, о которых мы услышали, которые вошли в жизнь другого человека и каким-то образом ее изменили.

И потом — засни на этом. Заснешь тогда в обществе святых; а за этим обществом святых стоит Живой Бог; за этим обществом святых Божия Матерь стоит… И тогда действительно случается с нами то, что в Ветхом Завете написано: Я сплю, а сердце мое бдит, оно живо (Песн 5,2). Только мое сознание потухло, а сердце бьется в общении любви с миром тех людей, живых и усопших, для которых, кроме любви, больше ничего не остается, которые любят нас нераздельной любовью.

Это может каждый сделать. Произнести: Господи! По молитвам тех, кто любит меня, — спаси и сохрани!.. И открыться воспоминанию той любви, которая сделала жизнь возможной, тоже может каждый. Сколько бы ни было у нас за плечами лет, как бы мы ни были разбиты усталостью, болезнью, как бы ни были мы рассеянны и издерганны, — это остается возможным.






Воспитание сердца, а не тренировка воли


Мы все знаем по опыту, что с годами наш ум теряет некоторую свою остроту, что тело слабеет; но две вещи остаются в нас непоколебимыми: это воля и сердце. Тот сокровенный сердца человек, о котором говорит апостол (1 Пет. 3, 4), остается живым до конца.

О воле я хочу сказать немножко подробнее. Большей частью, когда мы говорим о воле, мы думаем о какой-то силе, которая может заставить нас поступать так или иначе, которая как бы является нашей силой в жизни. Воля — нечто более сложное, более богатое и, может быть, более прекрасное.

Воля начинается с того, что наше желание направлено к определенной цели: голод нас куда-то влечет, любовь куда-то влечет, сердце куда-то влечет, и мы хотим достичь этой цели. Если наше томление по этой цели достаточно сильно, тогда наша воля делается все тверже и непоколебимее и оказывается способна устранить все препятствия, которые стоят на пути. Мы это видим в истории, в больших, великих людях; мы видим это в жизни простых и как бы малых людей, чья любовь к одному человеку или к семье, или к какой-то группе людей такова, что они могут пересилить в себе и страх, и ужас смерти, и косность — все, чтобы только послужить любимым или исполнить свой долг перед ними.

Поэтому для того, чтобы воля наша была крепка, недостаточно себя воспитывать и заставлять дисциплинированно, твердо выполнять свои жизненные задачи; надо, чтобы сердце наше прониклось таким глубоким, всеобъемлющим желанием достичь определенной цели, что уже ничто не может нас остановить. Святой Серафим Саровский говорит, что святого делает святым, в отличие от погибающего грешника, решимость. Но решимость не покоится просто в теоретической воле, в знании, что то или другое правильно. Решимость рождается именно от пламенного, страстного порыва сердца. И опять, из этого следует, что первое, что надо воспитывать в себе, это сердце, способное отдаваться всецело, раскрываться до конца, давать Божиему свету проникнуть во все его уголки, так, чтобы не оставалось никакой тени, тем более никакой тьмы. Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей, — говорит пятидесятый псалом. И Спаситель говорит, что те, у кого сердце чисто, узрят Бога (Мф. 5,8). «Чисто» значит прозрачно, и поэтому задача верующего — направить все усилия свои к тому, чтобы воспитать свое сердце, чтобы его «настроить». Святитель Феофан Затворник, говоря об этом, сравнивает этот труд с тем, как можно настроить музыкальный инструмент, обращая внимание на каждую его струну, переходя от струны к струне, настраивая ее так, чтобы она издавала совершенный звук; и когда это сделано, весь инструмент под мудрой, опытной рукой может петь совершенную песнь.

Однако воспитать свое сердце не так просто. Воспитать ум — дело относительно простое; каждый в пределах своих способностей может развить все свои умственные дарования. Ум воспринимает и хранит то, что накладывает на него печать. Сердце же в этом отношении гораздо более сложный духовный орган. Сложно оно тем, что сердце постоянно отзывается, постоянно как бы меняется, не в том смысле, что оно делается неверным первой своей любви, а в том, что каждый раз, как новый опыт входит в сердце, оно становится иным. И поэтому единственная устойчивая сила, которая может держать сердце в гармонии, в полном порядке, это молитва, соединяющая нас с Богом, Который неизменен и вместе с этим бесконечно, безгранично богат содержанием. Как говорил Иоанн Кронштадтский, Бог — самое простое Существо в том смысле, что Он целен, прозрачен; нет в Нем той усложненности, которая есть в человеке, но есть бесконечное богатство. Он — всебогатый.

Главное препятствие, которое стоит на пути воспитания сердца, это наш страх перед страданием, перед душевной болью, перед духовной трагедией. Мы боимся страдания, и поэтому мы свое сердце суживаем и защищаем. Мы боимся смотреть и видеть; мы боимся слушать и услышать; мы боимся видеть человека в его страдании и слышать крик его души. И поэтому мы закрываемся. И, закрываясь, мы делаемся все уже и уже, и делаемся пленниками этой нашей закрытости.

Есть замечательное стихотворение Мережковского, которое называется «Кораллы». Там он говорит, что кораллы — самые хрупкие живые существа в море; для того чтобы себя защитить от погибели, они окружают себя этой твердой материей, которую мы и называем кораллами, — и умирают в этой защищенности. Так и человек, который себя защищает от боли, от страдания, от ужаса и страха того, что над ним может совершить чужая скорбь, чужая болезнь, чужая смерть или, в его совокупности, весь ужас земной жизни; такой человек — да, остается защищенным и вместе с этим внутренне умирает.

И вот, чтобы воспитать свое сердце живым, надо перед собой поставить очень остро вопрос: готов ли я допустить в свое сердце любое страдание? Готов ли я сострадать всякому человеку, которому больно, которому страшно, которому холодно, голодно, который ранен жизнью каким бы то ни было образом? Готов ли я сострадать, не разбираясь, прав он или виноват, а ставя только один вопрос: страдает человек или нет? И вместе с тем отзываясь на это страдание всем состраданием, на которое мы способны, и которое, если мы только ему даем волю, будет расти, шириться и охватывать все большее и большее количество боли земной, трагедии земной?

Но это нам всем в той или другой мере страшно. И поэтому мы отзываемся двояко. Мы или закрываемся, закрываем глаза, зажимаем уши, не хотим видеть; или мы перетолковываем: страдает, да! — но кто же в этом виноват? Страдает, да, — но почему я должен отозваться? Разве нет никого другого? Разве он мне самый близкий человек, или я ему? Разве нет никого, кто бы естественно был ему близок?

А второй способ, который мы употребляем для того, чтобы страдание не было таким острым, таким душу разрывающим, это его перестройка на гнев. Легче гневаться на неправду земную, легче гневаться на виновников страдания, а порой на того, кто страдает и требует сострадания, которого мы не хотим давать. Страдать — пассивное состояние; страдать — это значит себя отдать и, как говорится в Евангелии, допустить, чтобы над нами душевно другие сделали, что только они захотят. Гневаться легко; в гневе есть активность, есть правда, есть мнимая, но все же сила. Страдание мы переживаем как бессилие, беззащитность, уязвимость. Гнев мы переживаем большей частью как мужественную реакцию на зло в мире. И этим мы себя лишаем участия в том расположении, в том отношении к миру и к его боли, неизбывной боли, которую мы находим во Христе и в Боге.

Все страдания, которые Он встречал в мире, Христос принял в Себя полным, чистым, душу разрывающим состраданием. И когда это страдание выразилось ненавистью, предельной ненавистью, Он это страдание принял так, как мы видим в течение страстных дней, распятия на Голгофе, смерти и сошествия во ад. Если мы хотим быть Христовыми, мы должны научиться по отношению к страданию каждого человека вокруг нас, каждой твари вокруг нас, всего мира вокруг нас, подобно Христу, допустить это страдание во все наше сознание, чтобы оно проникло до глубин нашего сердца. Феофан Затворник (правда, не о страдании, а о молитве) говорит: надо вонзить ее в свое сердце, как кинжал… Да, вонзить страдание моего ближнего, как кинжал, в сердце, и пусть льется кровь, и пусть пронизывает нас боль, но не отвернуться, не защититься! И только тогда наше сострадание может стать творческим, наше сострадание может быть соучастием в чужом страдании и несением чужого креста. Христос на Себя принял весь ужас отпадшего от Бога мира, принял и понес на Своих плечах. Не согнулись Его плечи; Он был распят.

И мы призваны быть Христовыми. И перед каждым из нас стоит вопрос о нашем страхе перед страданием — своим, не чужим; страхе о том, что нам кажется: если только я откроюсь, если только я услышу, только увижу, только осознаю — мою душу раздерет боль… Начинается же наше соучастие в жизни мира, в жизни человека и в жизни Христа с момента, когда мы говорим: Да! Пусть так будет… Потому что, будь то мир, будь то отдельный человек, будь то какая-то измученная группа людей, принять других значит, употребляя образ Христа, взять другого человека, чужое как будто страдание на свои плечи и этого человека донести до Отчего дома.

Но порой это значит взять человека на свои плечи и вдруг обнаружить, что это не человек, а крест, и что этот крест я должен донести до Голгофы, и что только если я буду распят на нем, только если я буду распят без гнева, без закрытости, отдавая себя до конца, я смогу сказать: Прости ему, Отче, он не знает, что творит…

Вот задача, которая стоит перед каждым из нас. Она начинается в очень малом: просто научиться видеть и слышать то относительное страдание, которое вокруг нас живет и крушит чужие жизни. И вдруг осознать, что если вдвоем нести страдание, то оно пополам делится. И еще: что чужого страдания нет, потому что мы друг другу не можем быть чужими. Помню, будучи в Троицкой лавре, я искал свое место за столом; и один из монахов мне сказал: да садитесь, где хотите! — Я ему ответил: я не хочу сесть на чужое место. — И он на меня посмотрел с изумлением, непониманием, как это может быть, и сказал: так ведь здесь чужих нет — мы все свои!

Есть рассказ об одном праведнике, который молил Бога, чтобы ему было открыто зло в каждом человеке, кого он встречает, с тем чтобы он мог ему помочь. И когда Господь исполнил его просьбу, это оказалось сверх его сил, потому что зло он видел, но по своей духовной незрелости приходил от него в ужас, чувствовал только отвращение, шарахался от людей. Как-то пришел к его старцу человек, прося встречи со старцем. Молодой подвижник, взглянув на него, увидел, до чего он развращен, как он глубоко, глубинно испорчен, и ему сказал: как ты смеешь, такой, как ты есть, предстать перед лицом старца — ты осквернишь его своим присутствием!.. И этот человек ушел. Старец позвал своего ученика и спросил, не приходил ли такой-то человек. — Да. — И почему же его здесь нет? — Я его прогнал… — Старец посмотрел на него и сказал: а ты не думаешь, что это была, может быть, последняя его надежда?.. Молодой подвижник пришел в ужас и стал просить старца, чтобы тот умолил Бога отнять этот дар видения, который ему был дан. Но старец ответил: нет, что Бог дал, того Он не отнимает; но я буду просить Его, чтобы каждый раз, когда ты видишь зло в другом человеке, ты его переживал бы, как собственное, потому что ты и он — члены одного сложного тела человечества… И дальше идет рассказ о том, как, странствуя, этот молодой подвижник пришел в какое-то место и попросил ночлега, вернее попросил, чтобы его пустили в дом и дали уголок, где он мог бы молиться. Он не просил о ночлеге, не просил о еде — только о молитве. Хозяин дома изумился, и когда тот, войдя в маленькую клеть, начал молиться, стал прислушиваться. Хозяин был человек злой, исполненный греха; и вдруг он слышит, как этот странник молится со слезами и исповедует перед Богом все его грехи, как будто они были совершены самим странником. Он прислушался и вдруг увидел себя глазами праведника; и пришел в ужас о себе и начал вместе со странником каяться и плакать. И когда молодой подвижник-странник кончил свою исповедь, человек был исцелен.

Вот о чем идет речь, о какой подготовке сердца нам надо думать для того, чтобы наше сердце и сердце Божие бились как бы вместе, в унисон, чтобы была гармония между нами и Тем Богом, Которого мы исповедуем. Ведь на каждой литургии провозглашается: Возлюбим друг друга, да единомыслием исповедуем Отца и Сына, и Святого Духа, Троицу Единосущную и Нераздельную…, - и вслед за этим мы поем Символ веры. Не значит ли это, что исповедовать Бога любви и оставаться чуждым той крестной, распятой любви, которая нам явлена во Христе, — просто ложь? И что если мы не можем друг к другу — и не только в этом храме, стоя рядышком — так относиться, как к нам относится Господь, то провозглашая нашу веру в Бога, Который есть любовь, мы лжем? Это очень, очень страшно.






Путь молитвы


И вот на этом пути нам нужно учиться молиться; но не молитвословить, не то, что «читать молитвы» или их петь, а жить ими, переживать их. А главное: из них научиться, как предстоять перед Богом и как молиться Богу. Феофан Затворник нам говорит, что в каждой молитве заключен опыт того, который ее составил; эта молитва не составлялась за письменным столом; она когда-то вырвалась, как крик, из души, после многих лет внутреннего борения и возрастания, из его сердца потекла, как кровь; в ней — его жизнь, его опыт Бога, его опыт о себе самом, о жизни, его раскаяние, его ликование. Приобщиться полностью каждой молитве, пропечатанной в молитвослове, мы конечно не можем; но мы можем в каждой молитве найти несколько слов, с которыми можем сродниться. И мы можем в каждой молитве учиться тому, что знал о Боге и о человеке, о покаянии и о радости спасения данный святой.

Поэтому так важно, каково бы ни было наше настроение, читать эти молитвы: не для того, чтобы «отчитаться», — потому что Богу эти молитвы не нужны, если они только на устах наших; но важно вчитываться в них, читать их неспешно, читать их, как люди слушают музыку, слушая всем существом не только звуки, но душу того, кто написал то или другое музыкальное произведение. А за его душой, может быть, раскроется нечто еще более широкое и глубокое, то, что он уловил и выразил в красоте, и однако, в меньшей мере, нежели оно на самом деле есть.

И так, читая эти молитвы, продумывая их в промежутках между моментами, когда мы предстоим перед Богом, сродняясь с их настроением, мы можем настроить свою душу (помните образ, который я вам дал из Феофана Затворника). И когда она будет настроена благодаря наставлениям, примеру, вдохновению, которое нам дает молитва того, другого, и третьего, и еще другого святого, — тогда мы должны научиться собственными словами говорить с Богом. Конечно, не ожидая, что мы сравнимся в совершенстве с молитвами святых; но уловить нечто, так что мы сможем с Богом говорить сами под вдохновением того, что мы только что слышали или читали.

А кроме того, очень может нам помочь короткая. Боже! Милостив буди ко мне, грешному! — говорил мытарь. И эта молитва оказалась достаточной, она выразила все. Потому что слово милость не значит только снисхождение, не только жалостливость. Оно значит тоже любовь; мы же говорим человеку: ты мне мил! — имея в виду: ты мне дорог! А Боже, Господи — это признание того, Кто для нас Бог: Он господин нашей жизни. Не потому что Он над нами имеет власть, но потому что мы Его избрали своим Господом, Хозяином жизни нашей, и все, что в Его мысли, все, что в Его сердце и воле, должно переливаться в нашу мысль и волю, и сердце… И вот, обращаясь к Богу со словами: Боже! Милостив буди ко мне, грешному! — мы как бы Ему говорим: Господи! Я не заслуживаю ничего; я не могу, конечно, Тебя подкупить; я не могу ничего «заслужить»; но по Твоей любви — прости меня! Дай мне время покаяния! Дай мне сил на покаяние! Дай мне обстоятельства, при которых я мог бы вырасти в полную меру возраста Христова, как говорит апостол Павел (Еф. 4,13). Дай мне крепость исполнить Твои заповеди, дай мне чуткость познать Твою волю! Исцели меня, сделай меня цельным по любви Твоей. Освяти меня, чтобы я был достоин называться членом Тела Христова, частицей Его Тела, Его присутствием на земле…

Конечно, можно молиться и другими молитвами, но короче этой не найдешь.

Как все это просто… Как просто — и как трудно. Трудно открыть свое сердце и пойти на то, чтобы стать беззащитным, уязвимым. Трудно отдаться Богу и людям; отдаться со страхом и ужасом порой — но с дерзновением о том, что все возможно в укрепляющем нас Господе Иисусе Христе (Флп. 4,13), и помня другое слово апостола Павла: сила Божия в немощи совершается (2 Кор. 12, 9). Как бы ни был ты немощен — только раскройся, только дай дыханию жизни войти в тебя, наполнить тебя, как парус, и это дыхание жизни тебя унесет, куда нужно — в Царство Божие.

Но путь только один: Я — Путь, Я — Истина, Я — Жизнь, — говорит Господь. И вглядываясь в Него, сродняясь с Ним, мы можем стать полностью Человеком. Как это дивно, и как велик человек, если его мера — Сын Божий воплотившийся.




ЗАКОН ЖИЗНИ


Внимание к себе. Грех как нарушение закона жизни. Любовь


Говение — это какой-то период времени, либо короткий, либо продолжительный, когда человек вдруг делается внимательным к тому, что перед ним — вечность и что в эту вечность можно войти только с сознанием глубины и значительности жизни. Внимательными мы делаемся, конечно, не только в моменты, когда собираемся на говения, но и когда вдруг перед нами станет трагичность, серьезность жизни; мы делаемся серьезными и глубокими перед лицом смерти, перед лицом страдания, перед лицом болезни: перед лицом всего, что ставит под вопрос нашу беспечность и нашу забывчивость. Отцы Церкви говорили, что беспечность, невнимательность, нерадение совершают больше зла в жизни людей, чем те или другие конкретные грехи. Потому что грех может нас поразить своим безобразием, своей пошлостью или своим ужасом; а нерадение, забвение того, что судьба человека глубока, что судьба человека раскрывается в вечность и уходит в глубины Божии, — это разрушает нас глубоко и порой окончательно: до такой степени, что человек мельчает и уже не может ни выпрямиться, ни вырасти в меру своего величия. А человек по призванию — велик; по призванию человек глубок. Так глубок, так велик, что Сам Бог во Христе смог стать человеком. Вот мера человеческого величия; вот о чем нам надо знать и думать в течение всей нашей жизни.

И вот говение периодически — и как редко! — нас заставляет хоть на несколько часов остановиться и оглянуться на себя. И оглядываясь на себя, мы в первую очередь должны поставить перед собой вопрос: живу ли я достойно своего человеческого звания или живу я поверхностной, пустой жизнью, где забывчивость, нерадение, беспечность убивают самые благородные порывы моей собственной души и заглушают голос Самого Бога, Который нам говорит о том, что мы Ему так дороги, что ради нас Он не пожалел Своего Единородного, возлюбленного Сына.

Когда мы думаем о грехе, мы большей частью думаем о злых поступках, о пустых, гнилых словах, о помыслах, которые недостойны не только Бога, но даже нас самих, о чувствах, о которых мы сами знаем, что они пошлы, низки, недостойны нас. Но грех охватывает гораздо большие области нашей жизни, нашего существования, нашего бытия. Грех — это нарушение законов жизни; а закон жизни заключается не в том, чтобы уметь прожить светской жизнью успешно или хотя бы безопасно протянуть бытие свое в течение тех лет, которые нам дает Господь. Жить значит постепенно — открытостью души, верностью законам жизни — приобщиться к жизни Самого Бога. Потому что другой жизни в полном, настоящем смысле слова нет: есть существование, есть бывание, но жизнь — только Божия. И лишь поскольку мы приобщены этой жизни Божией, мы можем говорить о том, что мы живы. Все другие формы жизни кончаются со смертью: телесной, умственной…

Жизнь чувств и воли — все придет к концу, когда пожнет нас смерть. И только вечная жизнь, которой нам дано приобщиться уже на земле, как волна, вынесет нас навсегда в полноту жизни. Этим объясняется то, что апостол мог сказать: кто нарушил одну заповедь — нарушил весь закон (Иак. 2,10). Не в том смысле, что мы будем отвечать за нарушение каждой заповеди, а потому что не все ли равно, где мы перешли через рубеж, где мы перешли с одного берега на другой: мы или на одном берегу, или на другом; мы или в стране рабства, или в стране борьбы и устремленности к полноте жизни, к земле обетованной.

Вот почему святые не считали, что есть грехи мелкие и грехи значительные; почему о том, что кажется нам ничтожным нарушением закона любви, они плакали, будто совершили убийство: они знали, что, нарушив закон жизни, они перешли на другой берег, они уже во стране и сени смерти и им надо покаянным трудом и верностью не только чувств и мыслей, но верностью всей своей воли и подвигом — и душевным, и телесным — вернуться в область жизни. Уйдя от света, надо вернуться к свету. И вновь скажу: не все ли равно, где мы перешли этот рубеж, — мы или на одном берегу, или на другом.

Этим объясняется то, что и апостол Павел, и святой Симеон Новый Богослов говорят: пока мы во Христе — мы вне греха; как только мы выпадаем из этого единства со Христом, мы в области греха. Бывают в жизни каждого из нас моменты, когда мы, погруженные в молитву, глубоко ли задумавшись, или просто по какому-то чуду Божией близости, вдруг чувствуем, что все злое, все мертвящее, все нечистое и оскверняющее, все темное, все пошлое отошло от нас так далеко, что даже кажется непонятным, как мы могли этим жить. Охватывает нас чувство, что все это нам чуждо до конца, и единственное, что имеет смысл, что является содержанием нашей души, нашего сердца, мысли, что охватывает самое тело наше — это жизнь, это Бог. В такие минуты мы действительно вне области греха. Но остаться вне этой области мы можем отчасти силой благодати Божией и отчасти беспощадной верностью тому, что мы пережили, тому, что, как мы вдруг осознали, является действительно содержанием нашей собственной души и нашей собственной жизни. И поэтому грех — не просто нарушение Божией воли, нам как бы навязанной, будто Божия воля — указание нам извне о том, как жить, чтобы Ему угодить. Грех — это нарушение самого опыта жизни, который в нас есть, это преступление против нас самих, это самоубийство. И самоубийство в очень страшном, очень сильном смысле этого слова, потому что это убийство в нас самих вечной жизни; это извержение из нас Божией жизни; это отречение от жизни Божией ради того, чтобы жить поверхностно, бесчувственно, легко, как нам кажется.

И опять-таки это объясняет слова Апостола: грех — это вражда против Бога, это извержение Бога из нашей жизни; не только совершаемый грех, но греховное состояние, при котором мы не хотим вторжения Божия в нашу жизнь, не хотим, чтобы Он ворвался в эту жизнь и ее изменил. Грех в этом смысле — да, вражда; без слов, даже почти без действий. Он только в том, что мы отворачиваемся от Бога и говорим: мне не нужно этого! Мне довольно того, что дает земля: здоровье, успех, дружба, любовь, пища, красота, — мне всего этого довольно, мне не нужно чего-то большего, я до конца удовлетворен… Так можно, как нам кажется, жить; на самом деле — прозябать, существовать, влачить свое существование. Потому что в нас все равно остается искра жизни, которую в нас вложил Господь. Мы думаем, что живем земным, тогда как на самом деле мы живем еще не исчерпанной Божией жизнью в нас, дыханием жизни, которую Он вдохнул в нас, силой и порывами жизни, которые Он нам даровал.

И вот в периоды говения, в минуты, когда собирается в нас вся наша вдумчивость, вся серьезность наша, нам надо подумать именно о грехе не только в наших поступках или словах, чувствах или мыслях, а в этом основном аспекте греха: грех как отречение от закона жизни, как отказ от жизни. Конечно, с этим связано многое, что мы привычно называем грехом: нарушение заповедей Ветхого Завета, нарушение заповедей Христовых, попирание Блаженств. Но заповеди даны нам во исцеление наших насмерть заболевших души и тела. Мы ранены насмерть. И мы можем исцелиться, то есть вновь стать цельными, целыми, только если мы будем верны тому пути, который ведет к жизни, — хотя бы пути, если мы еще не знаем самой жизни, если нас еще не может вдохновить сознание, что мы живы и что для сохранения этой жизни стоит сделать что угодно, только бы ее не потерять, только бы не растратить ее вновь. И понимая, что грех есть нарушение закона жизни, отвращение от Бога, вражда с Ним, мы справедливо обращаемся к тем заповедям, которые нас могут привести хотя бы обратно к тому рубежу, который нам надо перейти; обращаемся уже не из страха, не в надежде, что за труд нас вознаградит Господь, а по любви к Нему, возлюбив жизнь, возлюбив свет, став детьми света.

И вот, готовясь к исповеди — общей ли, частной ли — нам надо вдуматься в заповеди, которые Господь нам дал.

Они все сводятся к вопросу: любишь ли ты Бога, почитаешь ли Его или хотя бы уважаешь ли Его? Любишь ли ты ближнего? Любишь ли ты самого себя — не каким ты есть сегодня, а себя, каким ты можешь себя опознать в моменты просветленности, вглядываясь во Христа и зная, что Он — образ, Он — предел той вечной красоты, которая нам заповедана и к которой мы призваны.

Нельзя начать путь покаянный, не обратив взора к Богу. И поэтому первые заповеди Ветхого Завета говорят именно о любви к Нему, о поклонении, о признании Его своим Богом, Творцом, Спасителем, Святыней. И нам нельзя относиться легко к этим заповедям; нельзя исповедоваться, говоря: я всем согрешил…

Да — в мысли, в чувстве, в зачатках действий мы действительно, вероятно, все согрешили против каждой заповеди. Но если бы мы только осознали смертоносную силу греха, мы задумывались бы над каждой заповедью, взвешивая, как далеко эта смерть, этот яд проникли в меня? Насколько грех стал владеть мной? Насколько я возлюбил грех вместо Бога?.. И не надо говорить, что, конечно, мы любим Бога, а ненавидим грех; потому что вопрос стоит так: чью волю ты творишь? Чему посвящена твоя жизнь? Чего хочет твоя душа? И если мы можем сказать, что наша душа колеблется между соблазном и заповедью, между голосом сатаны, который нас зовет в область смерти, обещая (ложно, потому что он всегда лжет) блага, которые он нам не может дать, и голосом Божиим, которым Бог нас зовет к величию, к благородству, к жизни, — если мы колеблемся, то мы уже должны каяться. Потому что это значит, что сердце наше по меньшей мере разделено, и говорить о своей любви к Богу мы не имеем права. Да, о проблесках любви, но не о той глубокой любви, о которой мы все знаем более или менее по отношению к людям.

И тот же вопрос стоит, когда мы задумываемся над заповедями об отношении к человеку: о зависти, о злобе, о хищничестве, о нечистоте. Тогда становится ясным, что о любви говорить рано. Потому что заключается в том, в конечном итоге, что любимый делается для нас важнее нас самих, значительнее нас самих, и мы можем себя забыть ради любимого. А мы большей частью любим себялюбивой, жадной, хищнической «любовью». Это не любовь. И когда мы нарушаем закон любви к Богу и любви к ближнему, тогда мы совершаем, как я уже сказал, медленное самоубийство, принимая отраву — из года в год ее пьем, пока она нас совершенно не сгноит.

Так же можно задуматься над заповедями Христа. Заповеди Христа не говорят нам только, что надо делать. В форме заповедей Христос нам дает картину внутреннего строя человека, для которого так жить, как сказано в заповедях, стало естественным законом или, вернее, благодатным законом его жизни. Исполнять заповеди, будто они просто Божии приказы, веления, — недостаточно. Надо, чтобы наша воля и Его воля слились в одно, чтобы исполнением Его воли мы научились чувствовать и мыслить, как чувствует и мыслит Господь, и чтобы исполнение заповедей стало для нас внутренней необходимостью, так же как устремленность к здоровью, к цельности, к внутреннему строю является для нас необходимостью. Один из отцов Церкви, святой Марк Подвижник, говорит: если Господь тебе дает заповедь и ты сердцем не можешь ответить: Аминь! — то ты ее не исполнил, даже если делом ты ее совершил… Нам надо над этим задуматься, и задуматься серьезно, потому что жизнь течет, приближается время, когда каждый из нас встанет перед Божиим лицом; и тогда будет так больно и жалко, и стыдно, что целую жизнь мы отдали всему, кроме подлинной, истинной любви, и никогда не жили — потому что никогда не жили Божией жизнью. А время течет, и годы проходят; но и на молодость ссылаться не приходится, потому что, как говорится в покаянном каноне, и сильные и молодые умирают; и сколько, сколько сейчас таковых умирает по лицу всей земли. Поэтому встанем перед лицом вечности не со страхом, не испуганные смертью, а понимая, что дверь приоткрывается каждый день все больше и больше и что в какой-то момент она торжественно распахнется, и каждому из нас будет сказано: Гряди, иди, приди!.. И тогда мы войдем в область жизни — какими? Мертвыми? Трупами? Или уже приобщенными, сколько это возможно на земле каждому из нас, к вечной жизни? Вольемся ли мы в эту жизнь торжествующе, ликующе, как возвращаются домой, на родину, в отчий дом, — или остановимся на пороге в недоумении, видя, что область жизни нам неизвестна?

В течение получаса, который теперь последует за беседой, разбредемся по храму, и пусть каждый из нас задумается: живет ли он или прозябает, находится ли он в стране жизни или в стране смерти? Задумаемся хотя бы над заповедями Ветхого Завета; над заповедями Христа, над заповедями Блаженства; поставим перед собой вопрос: выражают ли они наш опыт жизни? Выражают ли они то, к чему мы стремимся? Выражают ли они то, как мы живем? И произнесем над собой честный суд: строгий — да; но суд, который имеет целью не омрачить нашу радость, а вдохновить нас на то малое, что мы знаем о вечной жизни, держаться изо всех сил, возрастать, чтобы со временем нам войти в вечность с открытым лицом, с радостью. А до этого нужно, чтобы, когда мы становимся на молитву, встреча с Богом была для нас радостью, тихой, глубокой, вдохновляющей радостью, счастьем: наконец, Господи, мы вдвоем с Тобой! Наконец я могу жить! Наконец радость пришла!






Жизнь на глубине. Отношение к другим


Вторую нашу беседу я хочу начать с чтения отрывка из 58-й главы пророчества Исаина:

Вот пост, который я избрал, говорит Господь: разреши оковы неправды, развяжи узы ярма и угнетенных отпусти на свободу, и расторгни всякое ярмо. Раздели с голодными хлеб твой, и скитающихся бедных введи в дом. Когда увидишь нагого — одень его, и от единокровного твоего не укрывайся. Тогда откроется как заря свет твой и исцеление твое скоро возрастет, и правда твоя пойдет перед тобою, и слава Господня будет сопровождать тебя. Тогда ты воззовешь, и Господь услышит, возопиешь — и Он скажет: Вот Я! Когда ты удалишь из среды твоей ярмо, перестанешь поднимать перст и говорить оскорбительное, и отдашь голодному душу твою, и напитаешь душу страдальца, тогда свет твой взойдет во тьме, и мрак твой будет как полдень, и будет Господь вождем твоим всегда, и во время засухи будет насыщать душу твою и утучнит кости твои…

После первой беседы мне был поставлен вопрос: как же научиться жить с такой глубиной, так истинно, чтобы преодолеть неправду, победить нерадение, забывчивость? Отцы Церкви нас учат этому шаг за шагом. И первое их наставление: Имей память смертную… Не в том смысле, чтобы мы жили, как испуганные, и мысль о смерти отравляла каждое мгновение нашей жизни, чтобы всякая радость была омрачена, чтобы надежда наша умирала при мысли о том, что нет дела, которое стоит начинать, потому что мы, может быть, его не совершим.

Нет! Память смертная, о которой говорят отцы, — творческое, животворящее отношение к жизни и к смерти. Это приходится и себе, и другим напоминать часто, все время. Если бы я себе отдавал отчет с совершенной ясностью, с неумолимой ясностью, что слова, которые я сейчас говорю, могут быть моими последними словами, а то, что я сейчас делаю, может быть последним моим действием, я, вероятно, рассматривал бы каждое свое действие и задумывался бы над каждым своим словом так, чтобы оно было завершением всей жизни, чтобы в каждом слове была воплощена любовь, на которую я способен, все понимание, на которое я способен, вся заботливость о человеке, на которую я способен. И, с другой стороны, если каждый из нас знал бы, что слова, которые он слышит, или действия, в которых он принимает участие, могут быть последними — как бы мы слушали эти слова! Спаситель говорит: Будьте внимательны к тому, как вы слышите: чтобы слышанное не скользнуло по сознанию, не задело только поверхность нашего сердца, не встрепенуло нас только на мгновение, а чтобы каждое слово, если только в нем есть правда, врезалось в наше сознание, ушло корнями глубоко в наше сердце, подняло нашу волю на действие, и не на мгновение только, а может быть, навсегда, чтобы оно нас стегнуло, как кнутом можно стегнуть лошадь.

Так надо было бы нам учиться слышать доброе слово. А если мы слышим слово гнилое, пустое, развращающее, тогда мы должны научиться той трезвости, которая распознает мгновенно правду от неправды, чистое от нечистого, безобразное от прекрасного, чтобы закрываться от всего, что оскверняет, разрушает. Но вместе с этим, отозваться всей душой, всем ужасом на то, что человек, говорящий злое или творящий зло, стоит в смертной опасности, и что, если мы это узнали, почувствовали, — мы должны немедленно обратиться к Богу с мольбой о том, чтобы его слово и действие были ему прощены, он был очищен и сила Божия его спасла от того пагубного и губительного пути, на котором он стоит. На зло нам надо научиться отзываться совершенной закрытостью к нему и вместе с тем — глубоким состраданием к тому, кто его совершает. И тогда не будет вставать вопрос о том, что мы видели зло и уязвились горько, как говорится в каноне Андрея Критского, что мы слышали и сами оказались ранены, что мы осудили и этим себя сделали сопричастниками, соучастниками зла. Из видения зла вырастало бы тогда в нас сострадание, выражающееся перед Богом — заступнической молитвой, перед человеком — готовностью простить и, чем только можем, ему помочь найти правый путь, утешить, укрепить и вдохновить на добро. Это все может вырасти только из острой, яркой памяти о смертности — моей и моего собеседника, моей и тех людей, которые меня окружают. И это относится, конечно, в обратном направлении к каждому из нас. Только если мы эту память имели бы, путь жизни простирался бы перед нами, как он сейчас не простирается, потому что надо было бы, по слову апостола Павла, по слову Иоанна Кронштадтского, спешить, спешить творить добро; и не только внешне, но внутренне отдаться добру. Потому что, как говорит апостол Павел, дни лукавы, обманчивы (Еф. 5,16).

Это первое. Второе, что каждый из нас может сделать, это продумать свои отношения с окружающими людьми. В отрывке, который я читал, говорится: «Отпустите пленников на свободу», «разрешите всякое ярмо». Нам часто думается, что мы человека любим, а ему наша любовь кажется пленом. Как часто хотел бы он сказать: люби меня меньше, но дай мне дышать! Или научись любить меня иначе, чтобы твоя любовь была для меня свободой, чтобы мне не быть пленником другого человека, который лучше меня знает, как я должен жить, в чем мое счастье, каков мой путь духовный или житейский. Каждый из нас может это сделать; каждый из нас может поставить себе вопрос о том, что представляет собой любовь, о которой он говорит, которую он переживает. Я уже это говорил много раз, но опять-таки повторю. Так часто, когда человек говорит: «Я тебя люблю», — все ударение на слове «я», «ты» — предмет моей любви, а «любовь» это та цепь, которой я тебя опутал и держу в плену. Как часто бывает, что любовь одного человека к другому превращает того в пленника или раба. Тогда «люблю» не является творческим, животворящим началом; слово «люблю» является как бы связкой, удочкой, на которую пойман другой человек. И если мы обнаруживаем, что такова наша любовь к людям или к одному, особенно любимому человеку, мы прежде всего должны осознать ужас того, что я себя считаю центром, что все сводится ко мне: и события, и люди — все рассматривается с точки зрения моей выгоды, моей радости, моей жизни, и никто и ничто не существует иначе как в каком-то соотношении со мной. Если это осознать, если нас охватит стыд и ужас, тогда мы можем начать, отвернувшись от себя, смотреть в сторону другого человека и попробовать различить его черты, понять его, осознать его существование как лица, отдельного от нас, иного, как человека, который связан с Богом таинственно и вне нас; и соответственно себя по отношению к нему вести. В первой стадии, это «ты», которое было такое незначительное, только предмет, должно вырасти в наших глазах, в нашем сознании, в нашей любви, в наших действиях до меры независимой от нас особи, человека, который имеет для Бога абсолютную, безусловную, всеконечную ценность. И когда мы так посмотрим на нашего ближнего, нашего родного, на самого любимого, тогда начнем мы различать в нем ту неизъяснимую красоту, которую в нем видит Господь, и начнем себя забывать, оттого что вся мысль наша приковывается все больше и больше к видению другого человека, к созерцанию другого человека. В конечном итоге, мы можем прийти к тому состоянию, которое пронизывает все Евангелие, — к способности себя забыть совершенно, до конца, в созерцании другого человека, в созерцании Бога и в служении другому человеку, в служении Богу. Христос нам говорит: Если хочешь за Мной последовать, отвернись от себя (Мк. 8,34). Это первое, что мы должны сделать: оторвать свое внимание от себя самих и обратить его на Бога и на Его пути, на человека и на людей, на события, на все — только бы не заглядеться на себя. И только тогда сможем мы увидеть вещи, как они есть, и людей, как они есть. Потому что нас ослепляет страх: как события отзовутся на нашей судьбе, как человек повлияет на нашу судьбу? Это второе, что мы должны сделать.

А третье заключается в том, чтобы вглядеться, вдуматься, вчитаться в пути Божии, узнать из Евангелия — как Бог относится ко мне и к другим? Каковы пути Божии и каковы пути смерти? И выбрать Божий путь, и этим путем идти. Осознать, что Господь мне дал Его познать, в Него уверовать и, следовательно, довериться Ему; и что Он поручил мне (не потому что я чем-нибудь хорош, а потому что я о Нем знаю, тогда как, может быть, другой меньше знает или вовсе не знает о Нем) заботу о моем ближнем, поручил мне быть взором, которым Господь видит человека, быть словом, которым Господь говорит с человеком, быть руками, которыми Господь творит добро окружающим меня людям. И не искать в этом себе ни утешения, ни особенной радости, и, конечно, ни сознания своего величия или своей значительности, а только и просто быть посланником Божиим. Если ничего другого мы не можем сделать, то без всякого особенного чувства мы должны делать Божие дело, иногда даже не сознавая и не зная в точности, что мы делаем; как, бывает, почтальон может доставить письмо, которое человеку всю жизнь перевернет, принесет ему величайшую радость или самое страшное горе; и не знает, что принес, но он исполнил чью-то волю, волю пославшего его и письмо, и в этом он сделал больше, чем сам мог уразуметь или даже захотеть.

Но на этом не надо останавливаться. Когда мы приносим человеку весть, когда мы участвуем в его жизни, вступаем в эту жизнь во имя Божие, мы часто вступаем без чувства, а только с сознанием, что так должно быть. Но если мы обратим внимание на то, что бывает с человеком, которому мы принесли весть о Боге или от Бога, для кого мы совершили какое-то дело, которое Господь положил нам на сердце и на которое нас вразумил, для которого Он нам силы дал и обстоятельства устроил, — если мы только взглянем на этого человека, то уже станем участниками того, что в нем тогда происходит. Мы сможем прочесть в его глазах радость, воссиявшую, блеснувшую в его сердце; мы сможем прочесть в чертах его лица горе или ужас, или страх. И тогда — как человек, отзывающийся на человека, — мы уже можем отозваться сердцем на то, что мы совершили над человеком своим словом или своим действием. И тогда мы уже с ним встретились глубоко и, может быть, навсегда. Тогда мы, посланники Божии, не только исполнили дело своего посланничества, но совершили его в глубинах нашей души. И тогда дело Божие делается для нас живым делом — делом, в котором, по слову апостола Павла, мы становимся соработниками Божиими, сотрудниками Его (1 Кор. 3, 9) и умно, сердечно, всей волей, всем сознанием, всей готовностью нашей на жертву соучаствуем в деле Божием.

Вот некоторые вехи, которые нам могут помочь исполнить то, о чем я говорил в начале. Но ничего из этого нельзя исполнить, если не оставаться в контакте с Богом, если дать прерваться живой связи, которая должна существовать между нами и Богом. А для этого надо учиться молиться. Не вычитывать молитвы, не молитвословить, не отстаивать службы, а молиться, доводя слова молитвы до нашего сердца и сознания или износя из нашего сердца и сознания эти молитвенные слова с живым чувством к Богу. Для этого нужны два условия: во-первых, нужна с нашей стороны правдивость; только правдивая молитва, только молитва, где мы говорим то, во что верим, что составляет наше убеждение, что мы понимаем, до нас доходит. До Бога-то она дойдет, а до нашего сердца она иначе не дойдет.

И второе: для того, чтобы говорить с Богом, надо каждому из нас найти свои точки соприкосновения с Богом. Так же как с людьми: мы с каждым человеком говорим по-иному, потому что с каждым человеком у нас иные точки соприкосновения. С одним человеком у нас много общего, с другим — меньше; и общее, что у нас есть с одним человеком, может быть очень непохожим на то общее, которое у нас есть с другим. И вот, надо искать, первым делом, что у меня лично есть общего с Богом; то есть, читая Евангелие, ставить себе вопрос: что во Христе есть такого, что делает Его близким, родным, понятным мне? Что в Нем такого, что меня с Ним сближает? В чем у меня с Ним одни мысли, одни чувства, одни намерения, желания, волеизъявления? Чем я на Него похож? Потому что каждый из нас создан по образу Божию и в чем-то, чем-то похож на Спасителя Христа. Если только найти это созвучие, эту гармонию, которая существует между Господом и каждым из нас в той или другой мере, тогда, становясь на молитву, мы можем вступить с Ним в разговор живой, личный, правдивый. И тогда, даже если мы будем употреблять слова, когда-то сказанные святыми, в псалмах ли царем Давидом, из молитвослова ли всеми подвижниками Церкви, мы сможем до конца быть правдивыми, потому что тогда мы сможем, читая молитву, остановиться и сказать: Господи, всем сердцем я это Тебе могу сказать, всей душой я в это верю, это правда до конца… Либо мы сможем Ему сказать: Господи! Эти слова превышают мое понимание, превосходят мой опыт, эти слова я могу произнести только по доверию к тому, кто их из глубины своего опыта сказал, и приобщиться его опыту краем моей души, потому что я не знаю, о чем он говорит… А еще порой приходится сказать: Господи, я знаю, что это так, однако, не могу этого сказать честно и правдиво; мое сердце бунтует, я отталкиваюсь от этих слов, я не могу их произнести, будто свои, это было бы ложью на моих устах… И если мы так молились бы утренними, вечерними молитвами, псалмами, тогда наше отношение с Богом делалось бы все более и более правдивым, прямым, и тогда мы познали бы и свои глубины, и Господа нашего, и пути Божии в опыте святых, как мы иначе не можем их познать. И только если мы будем глубоко врастать в наши отношения с Богом, только если мы будем в глубинах наших с Ним общаться, сможем мы тоже и в жизни быть Его глазами, Его голосом и Его руками, Его действием и Его присутствием. И это — наше призвание.




О МОЛИТВЕ ГОСПОДНЕЙ


Призывание


О молитве Господней, казалось бы, говорить нечего. Мы все ее употребляем, с детства знаем, она постоянно нам попадается в службах, и мы к ней естественно обращаемся, отчасти из-за ее изумительной стройности и красоты, отчасти — зная, что это молитва, которая нам дана Самим Спасителем Христом, и поэтому она святыня для нас, это Его собственная молитва, которой Он с нами поделился. Я думаю, что мы должны помнить, когда молимся этой молитвой: это молитва Сына Божия, ставшего сыном человеческим, которая выражает все Его сыновство (и многое другое, что к этому ведет, — к чему я вернусь).

Для меня молитва Господня годами была самой трудной молитвой. Разумеется, каждое отдельное предложение доступно и понятно каждому в пределах его духовного роста или углубленности, или опыта, но в целом она меня не то что не удовлетворяла — я не мог найти к ней ключа. И в какой-то момент я обнаружил в ней нечто, чем хочу с вами поделиться: она — не только молитва, она — целый путь духовной жизни (к этому я тоже вернусь).

Мне молитва Господня представляется как бы разделенной на две части. Первая — призывание: Отче наш и три прошения.

Эти три прошения ясно представляют собой молитву сыновства, но не нашего относительного сыновства — мы ведь блудные дети нашего Небесного Отца, мы — колеблющиеся, идущие, а это — слова, которые мог сказать только совершенный Человек, который есть и совершенный Бог. Это молитва сыновства в полном смысле этого слова. А затем идут прошения, которые, как мне кажется, к этом сыновству ведут или которые могут служить путеводной звездой к тому, чтобы вырасти в это сыновство. И вот я попробую вам сказать нечто об этих двух частях.

Первое, что меня поражает, что меня удивляет в себе, удивляет и в других: когда мы говорим Отче наш, мы всегда думаем, что это молитва, которая нас всех, верующих, православных или прихожан одного храма, или членов одной семьи, выражает вместе. И я до сих пор не встречал никого, кто бы ощутил, что когда Христос нам сказал Отче наш, Он говорил о том, что это Отец Его — и наш, этим как бы предваряя момент, когда позже, в течение Евангельской истории, Он Своих учеников назвал братьями Своими. Это замечательная вещь, это потрясающая вещь, потому что если бы речь шла о том, что мы признаем отцовство Божие для нас, это было бы уже так много. Но когда мы думаем, что это отцовство включает Единородного Сына Божия, что отцовство в этом призывании ставит нас и Его в одно и то же положение по отношению к Богу Отцу, это нечто, как мне кажется, такое потрясающее, такое глубокое!

Отцовство имеет особенные свойства. Отец — это тот, кто является источником нашей жизни. Отец — это тот, кто эту жизнь в нас воспитывает, но воспитывает строгим требованием безграничной любви, кто ни на какие компромиссы не готов идти и требует от нас, чтобы мы были тем, к чему мы призваны, кто не удовлетворяется ничем в нас, что ниже нашего достоинства. К примеру возьмите притчу о блудном сыне. Вы помните, как блудный сын, опомнившись, идет обратно к отчему дому. И по дороге он повторяет для себя — не то что заучивает наизусть, но в его душе плачет молитва: Отче, я согрешил против неба и перед тобой, я недостоин называться сыном твоим; прими меня как одного из твоих наемников… Это плач души, это не повторение того, что он скажет отцу, — он это чувствует все время и идет к отцу, несмотря на свою недостойную жизнь. Хоть он недостоин, но он знает, что отец остался отцом, что его любовь не поколебалась, даже когда сын ему сказал: я не могу дождаться момента твоей смерти для того, чтобы начать жить. Давай сговоримся: умри для меня, дай мне ту долю богатства, которую я получил бы после твоей физической смерти, уговоримся, что тебя нет больше… Даже тогда отец не обмолвился ни одним упреком, а просто дал ему его долю имущества и отпустил его с миром. И вот, вспоминая это, юноша идет домой именно к отцу — не к судье, не к чужому человеку, не в надежде, что его «может быть» примут. Это слово отец значит, что у него надежда еще не умерла. Но обратили ли вы внимание, что, когда он перед лицом отца хочет произнести свою исповедь, отец ему не дает сказать последние слова. Сын произносит: Отче, я согрешил против неба и перед тобой, я недостоин называться твоим сыном… — и тут его отец прерывает: сын или дочь могут быть недостойными детьми своего отца или матери, но никаким образом не могут перестроить свои отношения на отношения достойных наемников или рабов. Отец не может его принять как наемника, как раба, он его может принять только как сына: кающегося — да, недостойного по своему поведению — да; но как сына и не иначе. И вот, страшно для нас важно, что Бог никогда не примирится с тем, чтобы мы были ниже своего уровня. Это — отцовство Божие.

И когда в этом контексте мы думаем о том, что Христос нам дает эту молитву и говорит Отче наш, то перед нами вдруг вырастает образ того, что мы собой должны бы представлять. Если мы действительно братья и сестры Единородного Сына Божия, ставшего сыном человеческим, то вот мера нашего человечества — не меньше. Мы должны быть иконами Христа; и больше, чем иконами: мы должны так сродниться со Христом, чтобы все, что можно сказать о Христе, в свое время, когда все будет завершено, могло бы быть сказано о нас. И это не легкомысленное замечание с моей стороны, потому что есть место в писаниях святого Иринея Лионского, где он говорит (это не точная цитата, но мысль его я передаю), что, когда придет конец времен, все человечество в единении с Единородным Сыном Божиим силой Святого Духа станет единородным сыном Божиим. Грань между Единородным Сыном Божиим и детьми Божиими по благодати сотрется, потому что наше единство со Христом будет всечеловечеством перед Лицом Божиим, и в центре этого спасенного и достигшего своей полноты всечеловечества, когда Бог будет все во всем (1 Кор. 15, 28) — имя Иисуса Христа.

Таким образом, когда мы говорим Отче наш, мы должны понимать, что берем на себя это непостижимое призвание и готовность на это непостижимое состояние, что мы не только братья и сестры Христовы по человечеству, но что ничто меньшее, чем полнота образа Христа, недостаточно, чтобы мы были полностью самими собой. Это требует многого. Это не просьба к Богу, чтобы Он сделал для нас то, чего мы не делаем ни для себя, ни для Него; это призыв к тому, чтобы мы были героичны в искании той полноты, которой, конечно, мы не можем достигнуть своими силами, но которая является нашим призванием; и мы не имеем права о себе думать ниже этого, мы должны быть достаточно смиренны, чтобы принять это величие и склониться перед ним — да, но и выполнить его. А если поставить вопрос о том, каким образом это можно сделать, я на это отвечу словами, которые Господь сказал апостолу Павлу, когда тот просил силы для того, чтобы осуществить свое дело. Господь ему сказал: Довлеет тебе благодать Моя, сила Моя в немощи совершается (2 Кор. 12, 9).

И конечно, немощь, о которой здесь говорится, не наша лень, не наша косность, не наше малодушие, но это та тварная хрупкость, которая делается прозрачной для воздействия Божества, которая делается гибкой в руке Божией, когда мы Богу отдаемся с верой, доверием, в послушании. Так что, как Спаситель сказал в Евангелии, невозможное человеку возможно Богу (Лк. 18,27). И поэтому мы должны верить, что это возможно. Опять-таки, Павел говорит: все мне возможно в укрепляющем меня Господе Иисусе Христе (Флп. 4,13). Так что тут и призвание, которое сверх наших сил, и уверенность, что мы можем вырасти в меру этого призвания, — вырасти не органически, а подвижнически; это требование, которое перед нами ставится.

И эти слова — простые, такие привычные: Отче наш — нас вдруг ставят перед лицом нашего братства со Христом и непостижимым величием нашего призвания, и уверенностью, что это призвание может быть исполнено силой Божественной благодати, если только мы отдадим себя Богу именно, как я сказал, гибкостью, прозрачностью, послушанием.

И тут я хотел бы сказать, что послушание не есть повиновение, порабощение; оно — состояние человека, который всеми силами своего существа — и ума, и сердца, и всего — прислушивается: прислушивается к голосу своей совести, прислушивается к слову евангельскому, прислушивается к таинственному голосу Святого Духа, Который невыразимыми стенаниями (Рим. 8,27) говорит в нем или минутами с ясностью учит его говорить небесному Отцу: Авва, Отче (Рим. 8,15).

А дальше идут прошения. Отче наш, Иже еси на небесех — на этом и останавливаться не стоит в том смысле, что ясно: мы не говорим, что Бог живет где-то над тучей или в пространственном положении. Небо — это то место, где Бог есть, так же как древний шеол, древний ад, каким он был до сошествия туда Самого Христа, был местом всеконечного, безнадежного разлучения от Бога. Значит, мы говорим опять-таки о том, откуда пришел Христос, куда Он вернулся вознесением и где мы потенциально находимся. Вы ведь, наверное, помните то место у апостола Павла, где он говорит, что наша жизнь сокрыта со Христом в Боге (Кол. 3,3). Он — Всечеловек; каждый из нас, все мы вместе в Нем как бы уже находимся потенциально как возможность или, вернее, как постоянное врастание в эту тайну; поэтому мы можем смотреть на престол Божий и видеть на нем подлинно, истинно Человека. Об этом Иоанн Златоуст говорит: Если вы хотите знать, что такое человек, не смотрите в сторону царских престолов или палат вельмож — поднимите глаза к престолу Божию и увидите одесную Бога и Отца — Человека в полном смысле. Но когда мы Его видим, мы видим то, чем мы призваны быть. И мы не имеем ни права, ни возможности на себя смотреть иначе; это наше призвание, это воля Божия о нас. Бог в нас настолько верит, что Он нам дает такое призвание.

Я помню одного «культурного» человека, который очень простому священнику объяснял, что он, конечно, не может верить, потому что чего только не изучал: и богословие, и философию, и историю изучал… Священник был простенький, бывший деревенский священник, попавший за границу. Он на него посмотрел и говорит: А разве важно, что ты в Бога не веришь? Какой Ему вред от этого? А вот замечательно то, что Бог в тебя верит… Вот наше положение: Бог в нас верит, и значит, мы можем быть спокойны; только отзовись на эту веру послушанием, то есть слушанием всем существом того, что Он имеет сказать, — и это исполнится.






Молитва сыновства


И вот — Да святится имя Твое. Святиться — с одной стороны, от слова свят, с другой — говорит о сиянии. Я сейчас не путаю оба слова, но когда мы говорим о святыне, мы говорим о чем-то, что преисполнено света. Аз есмь свет миру (Ин. 8,12); вы посланы как свет в этот мир (Мф. 5,14). И так просто было бы понять значение этих слов, если бы мы просто к ним подходили. Именно: представьте себе, какая была бы реакция каждого из нас, если имя самого любимого нами человека употребляли бы в грязной шутке или каким-нибудь порочащим образом; какое было бы в нас возмущение и больше того — какая была бы нестерпимая боль, что имя моей матери так употребляют, имя моей родины так употребляют, имя того, что для меня — святыня, так употребляют. В этом вся простота этого прошения. Если бы для нас Бог был не самым любимым (мы ведь не можем хвалиться тем, что любим Бога больше, чем родителей, родных, детей), но если бы мы любили Его хоть сколько-то, нам было бы невыносимо, что имя Божие произносится в контексте, не достойном Его. Это мы встречаем в истории. Два примера я вам могу дать.

В Сибири в старое время было племя (есть ли сейчас — не знаю), которое не имело слова для Бога, потому что они считали, что Его нельзя назвать, что это слишком святое Существо, чтобы Ему дать земное имя. И они были правы, потому что только воплотившийся Бог мог получить земное имя Иисус. И когда они в разговоре хотели обозначить Бога, они делали паузу и поднимали руку к небу, указывая, что они говорят «о Нем», но имени Ему они не давали.

Второе: есть замечательное место в писаниях Маймонида, еврейского писателя XII века, об имени Божием. Он говорит, что в древнееврейской традиции имя и существо совпали. Настоящее имя — не кличка, как Петр, Иван, или фамилия, а настоящее имя — то самое имя, которое произнес Бог, когда Он вызвал каждого из нас из небытия, — совпадает с человеком или с данным существом, и поэтому нельзя произносить имя Божие даже в богослужении всенародно, потому что не каждый может понести эту тяжесть или преклониться должным образом перед этой святыней. И Маймонид говорит, что когда народ собирался в храм, когда поднимались молитвы, когда пение псалмов звучало, гремело в храме, Первосвященник, который единственный знал, как произнести эти четыре буквы имени Божия (YHWH — прочесть их можно было, только если знать, какие гласные дают жизнь этому слову, и знал это тогда единственно Первосвященник), нагибался и тихо произносил это имя. И оно, говорит Маймонид, словно кровь, бежало через всю эту молитву, и молитва, которая была как бы мертвым телом, вдруг оживала и возносилась к Богу. Вот то чувство, которое продиктовано еврейским ощущением имени Божия и которое мы можем понять из этих примеров; вот что такое имя дорогого человека.

Но узнав, что значит беречь, оберегать имя любимого человека, мы можем соответственно учиться — и всю жизнь учиться — относиться к имени Божию именно с таким чувством, что это святыня, и что сказать «Бог», сказать «Иисус», сказать «Господь» это не просто кличку произнести: это молитвенное призывание, которое говорит о Нем, так же как имя любимого человека говорит о нем, — нельзя его трепать. Поэтому вот к чему мы призваны: в полном смысле слова только Господь Иисус Христос мог произнести имя Божие с совершенной чистотой сердца, ума, уст, воли, плоти, всего Своего существа. Мы можем произносить эти слова во Христе, бережно, с трепетом, не употребляя слишком легко такие слова, от которых бесы дрожат и перед которыми мы не благоговеем… Ведь страшно подумать, что перед именем Иисусовым склоняется всякое колено (Флп. 2,10), кроме нас, верующих христиан. Иоанн Златоуст где-то говорит, что когда мы произносим имя Спасителя Христа, бесы отходят от нас в ужасе, а мы произносим его без ужаса… Как это жутко и какую ответственность мы берем на себя, зная это имя, потому что мы ведь знаем имя Отец и знаем его через Единородного Сына, и знаем земное имя для Бога: Иисус, «Бог спасает». Мы можем эти слова произносить, и таких слов достаточно для того, чтобы весь мир дрожал — кроме нас… Да святится учит нас: береги его, как святыню, это больше, чем икона, это больше, чем имя любимого человека. Мы не дадим икону на поругание, а о Боге говорим с такой легкостью.

И затем: Да приидет Царствие Твое.

Знаете, часто у нас при молитве такое чувство, что мы призываем Бога к тому, чтобы Он сделал что-то. Я как-то говорил проповедь в англиканском храме и сказал: вы молитесь Богу за все нужды мира, словно вы Богу напоминаете все то, что Он должен был сделать и не исполнил… И действительно: мы часто молимся, как нищий, который протягивает руку, тогда как Бог нам поручил Царство (Лк. 22,29). Он нас поставил на земле для того, чтобы строить это Царство. Когда мы говорим Да приидет Царствие Твое, это не значит: «Приди Ты, Господи, умри вновь на кресте»; или: «Приди победителем и сокруши врагов»… Это слишком легко. «Тебе крест — нам слава». И не думайте, что это просто кощунственное замечание с моей стороны.

Возьмите рассказ о том, как на пути в Иерусалим перед Христом предстали Иаков и Иоанн (Мк. 10,35–40). Спаситель только что говорил прямо — сжато, но трагично — о грядущем Своем страдании. И с чем идут Иаков и Иоанн к Нему? «Когда Ты воскреснешь, дай нам сесть по правую и левую руку от Тебя». То есть: Ты сделай Свое, пройди через страстную седмицу, умри на кресте, победи смерть, воскресни — и тогда мы соберем плоды от твоего страдания…

Ведь мы это тоже говорим — не этими словами, но своим поведением, когда говорим: Сделай, Господи! Дай, Господи!.. А сами стоим с открытыми руками, ожидая подачки, а не дара. А Господь нас послал в мир для того, чтобы строить Царство Божие, чтобы строить град Божий. Но град Божий должен совпадать с градом человеческим.

Все человечество строит какой-то град, общество; каковы бы ни были политические системы, каждая группа или масса людей строит какое-то общество, которое имело бы несколько характерных черт, гармонию, чтобы в нем жить можно было, чтобы какие-то человеческие отношения были в нем, и т. д. Но когда мы говорим о граде человеческом, мы не можем примириться ни с чем меньшим, чем с таким градом, первым гражданином которого может быть Человек Иисус Христос, воплощенный Сын Божий. И поэтому мы должны строить со всеми людьми то, что по-человечески можно строить, но знать, что это — только костяк, что этот град человеческий слишком мал, в нем нет достаточной широты, достаточной глубины и достаточной святости, чтобы Иисус из Назарета, Сын Божий, был бы в нем первым Гражданином. В посланиях апостола Павла говорится, что наша родина, град наш — на небесах (Флп. 3,20), и один шотландский богослов перевел это: «Мы — авангард Царства Божия». Да, наша родина там, где Господь; душой, молитвой, любовью, призванием мы там, но мы посланы в мир для того, чтобы строить именно град человеческий, который был бы градом Божиим. И это наша ответственность.

Поэтому, когда мы говорим Да приидет Царствие Твое, — мы не только просим Бога о том, чтобы оно пришло, мы просим, чтобы Его благодатью мы стали верными строителями этого Царства. А верные строители строят за свой счет, то есть той ценой, которой Христос строил. Помните, в том примере, который я раньше дал, Христос дальше спрашивает Иакова и Иоанна: Готовы ли вы пить Мою чашу? Готовы ли вы креститься Моим крещением? — что в переводе с греческого значит: готовы ли вы погрузиться, с головой уйти в тот ужас, в который Я теперь вступаю?.. Это наше призвание, и это не жуткое призвание, потому что крест, который в тот момент был страшным, ужасающим орудием смерти, убийства, стал знаком победы.

Когда Христос говорит нам: забудь про себя, возьми свой крест, следуй за мной (Мк. 8,34), — Он нам больше не говорит: иди только на Голгофу. Он, воскресший и победивший, нам говорит: не бойся, возьми весь крест жизни твоей и следуй за Мной, потому что Я весь путь прошел, Я проторил его, Я все испытал. Ты можешь за Мной идти без страха, потому что все Я уже знаю и тебя не поведу на поражение…

А тем не менее путь наш крестный. Если мы хотим кому-нибудь принести дар жизни, мы можем его принести, только отдавая свою жизнь. И когда я говорю «отдавая жизнь», это не значит: умирая физически, но — каждый день, каждую минуту зная, что я посланник Божий и должен свое «я», все, что у меня есть, истощить, отдать каждому голодному и нуждающемуся. Я говорю не о физических дарах только, а обо всем, что мы можем дать: знание правды Божией; любовь Божию; надежду — там, где нет надежды; радость — там, где нет радости и т. д. Так что эта молитва нас больше обязывает, чем обнадеживает, в том смысле, что когда мы говорим Да приидет Царствие Твое, мы на себя берем обязательство. Мы знаем, что Господь верен, что Он будет с нами, но Он от нас ожидает того, что в Свое время сделал Сам для нас.

Слова Да будет воля Твоя, думаю, надо понимать так же. Потому что мы часто лицемерим (может быть, не вы, но я — лицемерю) вот в чем; мы часто Бога просим о чем-то, чего хотим: «Да будет воля моя, Господи», — но мы себя страхуем и кончаем молитвой: «Да будет воля Твоя». И таким образом, что бы ни случилось, моя молитва исполнена: если по-моему вышло, тем лучше, а если по-Божьи вышло — я же Его просил об этом… Значит, я победил по всей линии. Нет, этого недостаточно, этого мало. Когда мы говорим Да будет воля Твоя, это значит, что мы берем на себя труд познавать эту волю, жить этой волей, проводить ее в жизнь. А воля Божия — спасение мира; воля Божия — все, что содержится в понятии: жертвенная, крестная, отдающая себя, уязвимая, беззащитная любовь — ради того, чтобы другой человек мог жить, ожить, вырасти в полную меру. Вот некоторые черты этих первых прошений; но в совершенстве эти первые прошения может произнести только Господь. Он нам говорит, что Царство Божие внутри нас (Лк. 17,21). В Нем полнота Царства Божия. В нас мы его должны водворить; мы должны Христа посадить на престол внутри себя, чтобы Он был Царем и Господом всей нашей жизни: мыслей, чувств, желаний, движений, действий. Но Он может сказать полностью Да будет воля Твоя, потому что исполняет не Свою волю, но волю пославшего Его Отца (Ин. 6,38). Эти прошения — чисто сыновние, и мы можем в них участвовать, только поскольку мы тесно и глубоко связаны с Господом Иисусом Христом. И мы связаны с Ним глубоко. Мы связаны с Ним крещением, мы связаны с Ним даром Святого Духа в миропомазании, мы связаны с Ним причащением Святых Таин Тела и Крови Христовых. И если употреблять другой образ, который употребляет апостол Павел: мы привиты к живой маслине (Рим. 11,17), — мы как умирающая ветка, которую садовник вдруг обнаружил и хочет привить, с тем чтобы она снова жила.

Подумайте о том, что происходит. Вот живет какой-то росток, пустил слабые корни в бедную почву. Этот росток неминуемо умрет, хотя временно тянет из земли немножко жизни. И вдруг приходит садовник и ножом отрезает его от корней, и этот росток уже не может питаться даже тем малым, что ему земля давала. Течет из него жизнь; он ближе к смерти, чем когда был в земле. Но этим не кончается. Садовник идет к животворной маслине, этим же ножом надрезает ее и рана к ране присоединяет умирающий росток к животворному стволу, и вся жизнь, все жизненные соки ствола начинают пробиваться в росток и наполнять его жизнью, которую он никак не мог получить от бедной почвы, где он был, которую он может получить только от божественной жизни. Но помните: рана к ране. Христос-дерево тоже изранено, чтобы оно могло соединиться с ростком. И вот наша судьба. Каждый из нас путем крещения так привит ко Христу. Конечно, Христова жизнь пробивается постепенно, потому что росток-то не готов — каждый посмотри на себя, — но пробивается, пробивается, и рано или поздно этот росток начнет оживать жизнью животворного дерева, которое из него делает не нечто новое, а приводит в реальность, в расцвет все то, что могло в нем быть и что не осуществилось. В этом смысле мы уже соединены со Христом и уже дети Божии; а вместе с тем в нас только пробивается эта сила. Отец Георгий Флоровский мне говорил как-то, что в крещении в нас вкладывается семя жизни, но это семя должно быть защищено, его надо питать; когда начнет росток появляться, его надо поддерживать. Это не внезапное вторжение полноты вечной жизни, это постепенное возрастание; но в тот момент, когда эта вечная жизнь до нас дошла, мы уже как бы у цели. Воплощение Христово — уже конец мира в том смысле, что Бог и человек едины и цель достигнута в Нем, а раз в Нем, то уже зачаточно и в нас. Последнее свершение, когда Бог явится во славе и мы врастем в эту славу и тайну, уже начинается в момент, когда никто еще не знает эту тайну, кроме Спасителя Христа и Божией Матери. Вот первое положение.

Второй момент такой. В какой-то мере мы уже Христовы, в какой-то мере мы уже обладаем жизнью Христа и можем быть в том обществе, в том мире, в котором живем, как бы телесным, воплощенным присутствием Спасителя. В нас Он живет не полностью, не так, как апостол Павел говорил: Не я живу, но живет во мне Христос (Гал. 2,20). К сожалению, я еще живу, и во мне Христос живет как младенец или как подросток, который постепенно вырастает, так, чтобы наконец я стал тем, что Он есть. Однако это так. И поэтому наше присутствие в этом мире — это уже присутствие Христа. Когда христианин приходит куда бы то ни было, даже когда он об этом не думает, в нем приходит Спаситель Христос, потому что человек-христианин крещен во Христа, он причащен Телу и Крови Христовым; и дары Божии неотъемлемы. Это так страшно — и так дивно, потому что, когда смотришь на себя, думаешь: как же это так?! Есть рассказ святого Симеона Нового Богослова о том, как, причастившись Святых Таин, он вернулся в свою келью и говорит: я сижу в этой убогой келье на досках, которые мне служат и скамьей, и постелью, созерцаю дряхлое свое тело — я старик, скоро умру, — гляжу на эти старческие руки и с трепетом и ужасом вижу члены тела Христова. Я причастился Таин Божиих, и во мне, пронизывая меня, как огонь пронизывает железо, — Христос. И эта малюсенькая хижина, где я живу, — шире небес, потому что небеса не могут вместить Господа, а эта хижина в моем лице содержит Христа воплотившегося…

И это случается с каждым из нас — всякий раз, когда мы идем причащаться, с какой-то особенной интенсивностью. Но, как я уже сказал, дары Божии неотъемлемы; в нас остается все то, что мы получаем в причащении, в разрешительной молитве, в благодати Божией, которая изливается на нас свободно, когда Господь захочет того. Мы этого не замечаем, а другие порой замечают — и вот это потрясающе. Как может быть, что мы не видим того, что в нас происходит? — Потому что мы этого не ожидаем. Большей частью человек видит то, что он ожидает видеть; и мы не видим, потому что как-то забыли, что это так.

У меня есть племянница, которая собиралась выйти замуж за неверующего молодого человека. Он никогда не ходил в церковь, потому что считал, что не имеет права туда вступать, так как не верит ни во что: ни в Бога, ни в то, что там совершается; и он ее ждал снаружи. Как-то она причащалась. Он не знал об этом ничего, он просто знал, что она была в церкви. Они шли после службы, он — на расстоянии метра от нее. Она говорит ему: почему ты не возьмешь меня под руку? Он ответил: не могу приблизиться. В тебе есть что-то такое величественное, что я не могу подойти ближе к тебе и, конечно, не могу тебя коснуться… Вот как человек чуткий, которому тогда было дано что-то ощутить, увидел то, что сама она не ощущала в такой же мере. Я сейчас не вдаюсь ни в какие объяснения, а просто вот вам факт.






Прошения


Дальше идут другие прошения. На эту часть можно смотреть как бы в два направления, и я хочу начать по ходу молитвы.

Мы видели, чем мы должны быть; но как этого достичь? И молитва Господня нам сразу говорит: хлеб наш насущный даждь нам днесь. Какой хлеб? Бог знает, что после падения человек должен кормиться плодом своего труда. До падения он мог жить, как Спаситель говорит сатане в пустыне, творческим, промыслительным словом Божиим, но падши и потерявши полноту общения с Богом, он должен получать какую-то долю своего существования от той земли, из которой он взят. Так что это прошение относится к самому хлебу, но не только. Спаситель говорит: Я — хлеб сшедший с небес (Ин. 6,32–35, 41). Это относится к Слову Божию, к Его Личности; из этой Личности как бы два потока идут: Его учение и таинства — причащение Тела и Крови.

Вот перед чем мы находимся. Господь нас не забудет, даст хлеб материальный, вещественный, но чего мы должны искать в Нем — это встречи с Ним как Словом Божиим. Это то слово, которое Он произносит в Евангелии, которое нам указывает путь, и это те Тайны, которые приобщают нас Ему в связи со словом сказанным. Есть место в писаниях одного кармелита, католического монаха средних веков, где он пишет, что если мы справедливо говорим, что Христос — Слово Божие, то мы должны понять, что Бог есть та бездна молчания, из которого только и может прозвучать совершенное слово — и не только как звук, а как воплощенный Сын Божий.

А дальше? Дальше прошение: Оставь нам долги наши, как и мы оставляем должникам нашим. Да, мы приобщились Богу в слове, в таинстве и в общении с живым Христом. Теперь Христос нам ставит вопрос: Я в момент Моего распятия сказал: Прости им, Отче, они не знают, что творят… Ты — на грани; ты можешь войти дальше в жизнь, только если, подобно Мне, готов сказать: прощаю тем, против кого я что-нибудь имею. Если ты этого не скажешь, ты не можешь идти дальше в ту пустыню, где будут искушения, где будет встреча с сатаной, — ты будешь побежден; в тебе достаточно зла, чтобы тебя сокрушил сатана и взяло в плен искушение. Остановись, это грань такая же, как в заповедях Блаженства: Блаженны милостивые, они помилованы будут (Мф. 5,7); не помилуешь — нет пути. И это опять-таки не пожелание, это не значит: Господи, Ты — оставь, а я — повременю… Григорий Нисский говорит потрясающую вещь: тут Господь согласен на то, чтобы уподобиться нам; Он простит нас так же щедро, как мы прощаем, и Он призывает нас прощать так же великодушно, как Он прощает… И это грань, перед которой каждый из нас стоит.

Помню, когда я был подростком, у меня была вражда с товарищем (думаю, что я не единственный согрешил таким образом), и я своему духовнику сказал: что мне делать? Когда я дохожу до этого места, я останавливаюсь и думаю: Кириллу не могу простить! (До сих пор запомнилось, шестьдесят лет прошло!) Он мне сказал: что же, когда дойдешь до этого места, скажи: не прости меня, Господи, потому что я Кириллу не прощу… Я говорю: не могу! — А ты моги — или прости… Тогда я подумал схитрить; я дошел до этого места и попробовал перескочить через этот ров… Тоже не выходит, потому что как же я могу не сказать то, чего Бог от меня ожидает? Сказать то, что я хочу, — не могу; сказать то, что Он хочет, — не могу. Пошел обратно к отцу Афанасию, говорю: что мне делать? Он ответил: знаешь, если не можешь, но хотел бы, хоть немножечко хотел бы простить, когда дойдешь до этого места, скажи: Господи, я хотел бы простить, да не могу, а Ты попробуй меня простить как бы вперед… Я попробовал — тоже не выходит; как-то «не то» Богу говорить: Ты мне все дай, а я Тебе крупицы насыплю, как пташке… Я боролся с этим, боролся неделями, и, наконец, Бог должен был победить. Мне пришлось сказать: да, я должен простить Кирилла… Пошел к Кириллу, говорю: ты — такой-сякой-этакий, но я тебя прощаю… Он говорит: нет, давай мириться! И тогда пришлось мириться, то есть не с Кириллом «таким-сяким-этаким», а его принять таким, какой он есть.

Я хочу сказать нечто о примирении и о прощении. Мы всегда думаем, что «простить» значит «забыть». Ну, ушло в какую-то древность, случилось три недели тому назад, десять лет тому назад, больше не болит, не мучит меня — забуду… Это не прощение. Забыть — не значит простить. Прощение начинается в момент, когда я еще чувствую рану и могу сказать: хорошо, я этого человека принимаю, какой он есть, сколько бы он мне боли ни причинил. Я его приму, как Христос меня принимает, и я буду нести его, если нужно, либо как пропавшую овцу (если он дается), либо как крест, на котором я должен умереть, чтобы он жил, потому что у креста я смогу сказать: Прости ему, Господи, он не знал, что творит… Потому что жертва всегда получает божественную власть отпустить грехи, простить своего мучителя.

И это — цель. Я помню, одна моя прихожанка пришла, говорит: отец Антоний, не выношу Екатерину Сергеевну, сбудьте ее из прихода, я не могу ее больше терпеть!.. Я говорю: знаете что, Ирина, вы должны терпеть Екатерину Сергеевну, я должен терпеть ее и вас, а Бог должен терпеть всех троих — кому хуже?.. Значит, тут грань, нельзя входить в компромисс, никуда не уйдешь от этого, и только если ты на это решишься (конечно, в совершенстве мы не умеем прощать, но если хоть волей, намерением мы говорим: да, я хочу простить; у меня не хватает великодушия, чтобы все было так, как надо, чтобы я этого человека взял на плечи, как крест, как овцу, но я готов на это, я буду врастать в эту меру), — только тогда мы можем вступить в то, что я назвал несколько минут тому назад пустыней: то место, где я буду стоять перед лицом искушения. «Искушение» по-славянски значит две вещи: во-первых, то, что мы называем искушением, то есть то, что побеждает нас своим соблазном; и во-вторых, испытание. Помните, апостол говорит: Бог злом не испытывает (Иак. 1,13). Если Он ставит нас перед лицом возможного падения, то потому, что увидел в нас достаточно веры, верности Ему, чтобы сразиться с этим искушением.

И вот, мы вступаем в область, где на нас начнут находить испытания, искушения, так же как когда Христос в полноте Своей силы после крещения пошел в пустыню, появился дьявол и Его начал соблазнять. Соблазняет он самыми простыми вещами: Ты же сорок дней не ел. Если Ты Сын Божий, как Ты воображаешь или как Ты собираешься говорить, что Тебе стоит из камней сделать хлеб и насытиться? Если Ты Сын Божий… И так легко нам сказать: да, я ведь Бога называю Отцом, Христос меня признает за брата, я молился сыновней молитвой, я крещен, я причастился Святых Даров, я в меру моих сил простил всем — почему бы в этом духе Христовом не употребить Божественную силу на то, что мне нужно?.. — Нет!..

Потом сатана нам скажет: испытай свою силу. Ты говоришь, что соединен со Христом крещением, — вздор! Докажи; не верю… И мысль приходит: а что если мне на самом деле доказать (конечно, не сатане, а кому-нибудь вокруг)? Да, со мной случилось что-то замечательное. Ты только на меня посмотри, ведь я новая тварь… Не в таких глупых словах, но в таком же направлении (потому что мы находим более подходящие слова для того, чтобы свою гордыню или тщеславие проявить). Или сатана говорит: смотри, сколько в тебе силы, возможности; неужели ты будешь довольствоваться тем малым, к чему ты призван? Ведь я могу тебе дать власть, я из тебя могу сделать — правителя, директора, полковника, что угодно; у тебя будет власть над людьми… И тут тоже надо сказать: нет, мне это не нужно, я призван быть таким же смиренным, как Христос; мне ничего не нужно, я ничего доказывать не буду ни тебе, ни себе… Вот это на нас будет находить. Можно массу примеров дать тех искушений, которые к нам могут прийти, но это не нужно — принцип поставлен.

А затем — Избавь нас от лукавого. Это значит, что не только найдут на нас общие искушения, которые так легко рождаются во мне самом, но сам бес придет и приразится мне, и будет стараться меня сломать. Помоги, Господи!

И заканчивается это потрясающим образом. В момент, когда мы говорим, что на нас сейчас может напасть бес, нас ломать, нас разрушать, мы кончаем песнью хвалы: Яко Твое есть Царство, Твоя сила; все у Тебя есть, и мне не страшно, потому что Ты есть. Это — то, как нас Бог посылает в мир; но, с другой стороны, мы можем подумать об этом в других категориях. Мне как-то представилось (и это для меня сыграло большую роль), что вторая часть Молитвы Господней точь-в-точь соответствует рассказу об исходе евреев из Египта, и я вам сейчас быстро скажу, как мне это представилось.

Евреи пришли в Египет свободной волей, потому что было голодно, а там был хлеб. Мы все идем в рабство, потому что где-то есть хлеб, а нам голодно; мы поддаемся рабству только из-за этого и только таким образом. Приходим мы туда, и, конечно, нас приглашают к столу, но постепенно нас делают рабами: рабами нашего голода, рабами наших хозяев, рабами обстановки. И в какой-то момент мы просто не что иное как рабы. И вместе с этим, если из глубины нашего рабства (как в псалме говорится: Из глубины воззвах к Тебе, Господи) мы можем восклицать: и однако, Твоя есть сила и слава во веки веков; если даже из глубины нашего отчаяния и отчаянного положения мы все-таки можем вознести Богу торжественную хвалу, потому что, что бы со мной ни было, я могу ликовать о славе Божией, — настанет момент, когда Моисей придет к нам и скажет: выходи на свободу, идем.

Тут первое сражение с сатаной. Сатана по-еврейски значит противник, тот, который наперекор воле Божией требует от нас или соблазняет нас, зовет нас к тому, что несовместимо с Богом и с вечной жизнью. И вот тут, на грани голодного рабства и свободы, которая будет еще голоднее, чем рабство, сатана говорит: ты пойми, пойми, что тут будет… А мы должны силой Божией сказать: отойди от меня, сатана! Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его… И выйти, уйти из обеспеченности, хотя и рабской, уйти от места, где нас кормят, хотя и за цену нашей свободы и нашей личности, и идти в пустыню.

В этой пустыне опять-таки поднимаются соблазны. Вы помните, как евреи вышли в пустыню и вспоминали котлы и мясо, которое им давали в Египте: не лучше ли нам было быть рабами там, где была еда, чем свободными здесь, где мы зависим только от чудес? Что такое, опять-таки по-еврейски, манна? Это хлеб с небес. А пустыня может быть очень долгой, и на дороге в пустыне вдруг мы встречаем Синай и Закон. И потом где-то рубеж, Красное море, которое соответствует в моем восприятии моменту, когда мы говорим: Прости, как я прощаю, — только тогда можно уйти в пустыню, где больше ничего нет, кроме тебя в совершенно беспомощном состоянии, но всецело во власти Божией. И дальше наш выход в сыновство, выход в Обетованную землю.

Если вы перечтете в Ветхом Завете книгу Исход, если вы сравните то, что я говорил сейчас о Молитве Господней, с этой книгой, вы увидите, до чего здесь разные стадии похожи друг на друга. И тогда можно себе представить, что Молитва Господня является в этой ее части сокращением всеспасительного, промыслительного дела Божия, начиная с рабства и кончая освобождением моисеевым и водворением в Святой земле. И если у вас живое воображение и интерес к этим вещам, вы можете посмотреть тоже, как заповеди Блаженства точно раскладываются по разным частям этого исхода, этого постепенного шествия из рабства в Обетованную землю.

И опять-таки, если вы посмотрите на чин крещения, вы увидите, что и он построен по тому же принципу. (Когда я говорю о принципах, я, конечно, не хочу сказать, что каждую деталь можно найти в каждом из этих моментов, но это все те же самые моменты.) Оглашенный приходит, и что случается? Первое действие священника: он возлагает свою руку на главу пришедшего к нему во имя Божие и берет этого человека под защиту Господа, и только тогда спрашивает его: Отрицаешься ли ты сатаны? Потому что только если мы — под защитой Божией, можем мы отвергнуть рабство того, кто над нами до сих пор имел власть. И только отвергшись сатаны, можем мы ответить на вопрос: Соединяешься ли со Христом? И только тогда можно идти дальше и дальше, погрузиться со Христом в смерть Христову и в жизнь вечную воскресения, и в сыновство.

Чтобы развить это толком, конечно, требуется гораздо больше времени; я думаю, что вам самим будет совсем легко это проследить. Но мне хотелось бы, чтобы вы подумали: может быть, я не прав, но мне кажется замечательным в Молитве Господней то, что нам показан совершенный образ в начале, потом весь путь, как туда дойти, и когда мы дошли хоть сколько-то до общения со Христом и слышали Христа говорящего нам: Иди в мир, будь Моим глашатаем, будь Моим посланником, — опять ступень за ступенью Он нам показывает, как идти, с каким богатством вступать, на каких условиях начать эту борьбу и с чем, в конечном итоге, нам надо сразиться: с сатаной лицом к лицу.






Искушения современного мира



Наверное, в моменты искушения, ослабления душевных сил, моменты неверия — больше всего поможет, если вглядеться в лик Христа?

Знаете, по этой линии мне вспоминается очень меня поразивший рассказ одного американского писателя о том, как где-то высоко в горах, на краю пропасти стояла маленькая деревушка, а по ту сторону пропасти на громадной скале был высечен лик их бога. Никто не знал, когда это было сделано; это было сделано до человеческой памяти, но лик был настолько прекрасен, что все ходили и поклонялись ему. И была легенда, что в какой-то день их бог придет и будет жить в их деревне. Шли десятилетия, может быть, столетия. В какой-то момент родился в этой деревне мальчик, который с самых ранних дней, когда он мог сначала ползать, потом ходить, пленился красотой этого лика; он сидел часами — малюткой, мальчиком, молодым человеком — и глядел на этот лик, в котором было величие и ласка, была красота, которую он впитывал в себя. И по мере того, как он смотрел на этот лик, все душевные чувства, которые в нем выражались, постепенно пронизывали его и меняли даже выражение его лица. В какой-то день, когда он шел по единственной улице деревни, жители посмотрели и сказали: наш бог в нашей среде… Потому что все, что они видели в лике этого каменного бога, теперь воплотилось в лике этого человека: любовь и сила, ласка и держава, все, все, все. И мне кажется, что одна из вещей, которая так важна в нашей жизни, это вглядываться в Евангелие не как в книгу, текст, который мы разбираем, стараясь понять, что сказано, а в то, что за пределом этого текста, — вглядываться в Христа.

Те из нас, кто музыкален (я не музыкальный, но краду свои понятия у других), могут себе представить: вот вам дали партитуру, вы умеете ее читать. Она безмолвна, но если вы опытны, пока вы читаете ноты, она звучит — не на бумаге, а в вас. Когда вы начинаете играть, она получает еще новую объективность, до вас доходит то, что великий композитор вложил в нее. Если вы будете вживаться в нее, вы постепенно переживете тот опыт, который композитор вложил в эту музыку и который до вас доходит вот этими ступенями; а в какой-то момент, может быть, вам вдруг откроется тайна этого композитора — не вся тайна, а какое-то мгновение, которое вызвало, которое соответствует этому опыту, и вы познаете, кто он был в этот момент.

Мне кажется, что, когда читаешь Евангелие, начинаешь со слов, с предложений, с заповедей, с рассказов, но постепенно вырастает образ Христа: ты все глубже и глубже входишь внутрь Евангелия до момента, когда оказываешься перед лицом Христа. И это случается, я думаю, тогда, когда мы читаем всерьез, то есть не стараясь благочестиво подделываться под что-то, а читаем с открытым умом, открытым сердцем, и каждый раз, когда вдруг нас в душу ударит какой-нибудь образ, слово, какой-то поступок и мы чувствуем, что в нас загорается сердце, просветляется ум, воля проснулась, мы можем сказать: Он и я заодно в этом месте, я нашел себя через Него и Его в себе… И тогда постепенно этот лик, который высечен в скале, делается нашим ликом; это мы и видим у святых.


Искушения современного мира, с которыми мы встречаемся: что мы должны принять, что мы должны победить?

Мне очень трудно ответить на этот вопрос. Мне кажется, что мы призваны быть в мире, но не от мира сего. Но мы не призваны бежать от мира в том смысле, чтобы стать чужими среди людей, которые вокруг нас и которые нуждаются в нас, потому что если нас нет, то некому быть присутствием Христовым. Это мне стало ясно постепенно, потому что, когда я был молодым, я мечтал о пустыне, но обнаружил, что, во-первых, пустынь мало, во-вторых, у меня денег мало, чтобы попасть в какую-нибудь из них, и кроме того, я решил, что человеческая пустыня порой бывает такая же пустая. Знаете, среди людей иногда так пустынно бывает, что нечего уходить куда бы то ни было. Потом я обнаружил, что можно жить, как в пустыне, то есть так, чтобы внутри было свое царство, а вокруг — место, где ты прилагаешь свою веру. И очень трудно сказать, что надо принимать, чего не надо принимать; ведь мы живем в изуродованном мире, поэтому требовать от этого изуродованного мира, чтобы он перестал быть таковым, не приходится.

Вопрос, мне кажется, для нас таков: как в этом изуродованном мире творить все, что может быть Божие? Знаете, я врач по образованию, и мне представляется, что мир очень похож на больного. Взять больного и ему сказать: я тебя вылечу так, что ты будешь, как первозданный Адам, бессмертен и чужд всякой болезни, — это психопатия, бред. Так что берешь человека и думаешь: да, он останется смертным, он будет периодически болеть, но я ему дам возможность жить в пределах этой болезни — смертности — и той болезни, которая по временам будет его косить. И постоянно приходится делать какие-то выборы не между тем, что сплошной свет или сплошная тьма, а между тем, что является полусветом-полутьмой: где полусвет, где полутьма? Каждое положение вы можете рассматривать так. Англичане говорят: когда смотришь на ведро, наполовину заполненное водой, пессимист говорит: оно наполовину пустое, а оптимист: оно наполовину полное. И вот так жизнь. Вы можете сказать: не светло, — а можете: как хорошо, что не так темно.

И я думаю, что христианин видит свет во тьме. Свет и во тьме светит, и тьма его не объяла (Ин. 1,5) — в двух смыслах: и не приняла, потому что осталась в какой-то мере темной, но и не погасила. Есть китайская поговорка о том, что вся тьма вселенной не может погасить самую маленькую свечку. Это надо помнить. А если есть где-то свечка, то до предела вселенной тьма уже не полная, потому что свет — мы не можем этого воспринять, но — идет, идет, идет в бесконечное пространство. Поэтому мы должны научиться глядеть на самые уродливые ситуации и на самых страшных людей и видеть, где же есть искра света. Ни один человек без искры света не проживет. Она может быть там, где не ожидаешь ее вовсе. Эту искру, может быть, даже светом не сочтешь, но есть какая-то интенсивность жизни, которая дает человеку себя забыть ради чего-то большего; это уже что-то.

Я вспоминаю: во время войны, когда я был на фронтовом пункте, привезли группу раненых; среди них было два умирающих немца, и меня попросили с ними поговорить, потому что я единственный среди врачей говорил по-немецки. Я пошел. Что скажешь человеку, который вот-вот умрет? Я положил руку на плечо и спрашиваю: очень страдаешь? Он на меня посмотрел умирающим взором и сказал: я не чувствую страдания — мы же вас побеждаем… В каком-то плане это было ужасно, потому что он стоял за тьму, но при этом он вырос в такую меру самозабвения, которой он не достиг бы, если бы был лавочником в своей деревне. Поэтому приходится смотреть на человека, забывая иногда, за что он стоит, что он представляет по отношению ко мне или по отношению к моему окружению, и поставить только вопрос: что в нем такое?

Знаете, в защищенном состоянии мы оцениваем вещи по одному, в другом положении мы расцениваем вещи по отношению к себе. Идешь в зоологический сад, смотришь: какой прекрасный зверь тигр! Встретишь его на улице — совершенно забыв его красоту, лезешь на фонарь. Вот так мы в жизни расцениваем людей, события все время по отношению к себе. Этого мы во Христе не видим, этого мы не видим в мучениках, этого мы не видим даже в светских героях духа. Поэтому один мой товарищ, который потом был священником во Франции, мне как-то сказал: когда Бог смотрит на человека, Он в нем не видит ни успехов, ни добродетелей, которых в нем нет, Он видит сияние Своего образа, которое ничто не может разрушить в нем… Это мы видим в святых: они умели посмотреть на грешника, то есть, на нашем языке — на преступника, на негодяя, на врага, назовите как угодно, и все-таки увидеть в нем красоту.

Скажем, к Серафиму Саровскому приходили не только благочестивые люди, приходили и самые неприглядные, и он каждого встречал словами: Радость ты моя!.. Потому что каждого он видел как икону — поврежденную, но как икону, как святыню. Представьте себе, что кто-то дал вам древнюю, освященную столетиями икону, которая пострадала от времени, от небрежения, от ненависти каких-нибудь людей, которым она попала в руки. Вы можете сказать: ничего не сохранилось, остается соскрести остаток и употребить на дрова… — Или можете сказать: Господи! святыня! В какое состояние ее привела человеческая злоба или человеческая небрежность!.. Давай-ка я вгляжусь в ту красоту, которая еще уцелела… И этого может быть достаточно. Сколько у нас икон не реставрированных, где только какой-то участок остался, и как мы в него вглядываемся! И если вглядываться долго-долго и уметь соответственно поступать, то можно из этого маленького участка начать видеть остальное, начинать реставрировать, и вся икона снова оживает.

Так духовник должен бы относиться к духовным детям, но так же мы, христиане, можем относиться, каждый в свою меру, к любому человеку, который к нам приходит и кого мы встречаем. Мы не в состоянии, не умудряемся это делать, потому что нам страшно, так же как, встречая врага, ненавидящего нас человека, мы не умеем видеть, что он человек и что он в большей опасности, чем ты, потому что ты его не ненавидишь, а он тебя ненавидит. Он принадлежит к царству тьмы, ты — нет. В какой-то мере и у тебя есть тени, и у него есть свет, но пропорция в твою пользу.

И мне кажется, что в этом вопрос жизни в любой современности. У нас в Англии — она одна, у вас — другая. Они, конечно, очень разные. Скажем, нападения на нашу веру, на нашу совесть, на нашу нравственность, на наши убеждения проходят иными путями, но не меньше и не больше, потому что, в конечном итоге, хозяин всей этой разрушительной работы тот же самый противник Божий, и он употребляет те приемы, которые пригодны в данной ситуации: кому страх, кому приманка, кому одно, кому другое. С другой стороны, если говорить не об обществе, а о самом человеке, помните слова апостола Павла — он имел право их сказать: Все верующим содействует во спасение (Рим. 8,28). Это не значит, что все им обеспечивает хорошую, легкую или отрадную жизнь, но ничто не может (по его же слову) нас отдалить от любви Христовой (Рим. 8,35). Но это трагическая судьба; мученики это доказали, это доказали преподобные, которые являются как бы мучениками без мучителей, считая своим мучителем все зло, которое в них есть и нападает на них уже душевно, а не телесно. Меня очень поразило, с чем некоторые люди, которые прошли действительно через тяжелые обстоятельства, вышли из них.

Я вспоминаю сейчас одного моего русского друга; он был старше меня лет на пятнадцать по меньшей мере, но относился ко мне с любовью, с теплом. Он был взят в концентрационный лагерь, пробыл там четыре года, у него была всего одна рука и вернулся он в том виде, в каком из лагерей возвращаются. И когда я впервые его встретил, я его спросил: что вы принесли из лагеря? Он мне ответил: глубочайшую душевную тревогу. Я говорю: вы веру там потеряли? Он ответил: нет. Но вот что меня сейчас тревожит: пока я в лагере был предметом всей жестокости и всех опасностей, которые лагерь представлял, я мог говорить Богу: Прости им, они не знают, что творят!.. И я знал, что Бог должен слышать мою молитву, потому что я могу доказать ее искренность тем, что я выношу, что я в опасности смерти, меня бьют, мучают, я голодаю… А теперь я на свободе. Те люди, которые нас так дико мучили, может быть, не раскаялись, не поняли; и когда я молюсь о них Богу, может быть, Бог меня слушает, качает головой и думает: чем же он Мне доказывает искренность своей молитвы? Из такого покоя легко молиться за врагов… Вот все что он вынес из лагеря — тревогу: как ему молиться во спасение мучителей, когда он больше не мученик… Это предельный пример. И когда я говорю, что он четыре года сидел — он мог бы просидеть и пятнадцать, и два, — вопрос в том, как он отозвался на это сидение.

Я видел многих людей не столь ярких, но я полтора года как врач занимался людьми, которые возвращались из лагерей, и многие из тех, с кем я имел дело, сумели в тот момент, когда они забыли о себе и пожалели ближнего, соседа, вырасти в большую меру. Я знаю, например, человека, который половину своего лагерного пайка отдавал более слабым, более голодным — а что оставалось? Многие, наверное, слышали про мать Марию Скобцову, которая вольной волей пошла на смерть, чтобы убедить других, что конец — не смерть, а жизнь. Я получил письмо от женщины, которая была с ней в лагере и была свидетельницей того, как вызвали группу женщин на смерть, и одна из них в отчаянии плакала и рвалась на свободу. Мать Мария к ней подошла и сказала: не бойся, последнее слово — не смерть, а жизнь. Молодая женщина возразила: как я могу поверить в это? И Мать Мария ответила: очень просто — я с тобой пойду!.. И она пошла, лишняя, и умерла; но для этого надо в такой мере себя забыть.

Но каждый из нас может немножко себя забыть в одном каком-то случае, хотя бы на несколько минут, по отношению к одному человеку, — это уже много, потому что сделанное раз можно повторить другой, можно повторить третий. На совершенный поступок никто из нас не способен, но частичный поступок, поступок, в котором достаточно правды и истины, нам доступен, лишь бы не дать себя победить ненавистью, которая рождается большей частью от страха за себя или от принципиальной установки, которую мы часто считаем добродетелью.

Скажем, фашисты напали — я их должен ненавидеть. Нет, ты можешь ненавидеть фашизм, но тот солдатик, который напротив тебя стоит, так же тебя боится, как ты его. Его ненавидеть лично — невозможно. Я это говорю просто из пережитого опыта: можно идти против части и смотреть на человека, который перед тобой, с болью в душе: почему мы враги? Его взяли из деревни, его взяли с фабрики, его взяли из конторы, его взяли от жены и детей, от родителей, от друзей, он и не думал быть здесь, не хочет быть здесь — он хочет любви. И это не всегда легко, потому что чем страшнее, тем более мы отзываемся яростью; я бы даже сказал, что порой ярость — единственное, что дает человеку возможность устоять в некоторых обстоятельствах. Но ярость должна вспыхнуть и исчезнуть. Она не смеет стать постоянным состоянием нашей души, потому что иначе она нас разрушит вконец: мы будем разрушены — не другие.

Я не могу лучше ответить.






Отношение к ищущим веры и колеблющимся



К тому же вопросу об искушениях в вере: это очень серьезно, поскольку сейчас очень много каких-то «полуверков». Вы знаете, о чем я говорю, — как нам с этим быть, как помогать прекрасным людям все-таки остаться на стезе? Потому что иногда люди бодро идут в иную сторону, и не знаешь, что сделать…

Пока вы говорили, мне вспомнился рассказ о том, как Христос с учениками спустился с горы Преображения и застал толпу, эпилептического мальчика и его отца. И вопрос отцу Христос поставил так: если можешь хоть сколько-то верить, все возможно (Мк. 9,24). Поэтому порой можно было бы иметь очень мало веры, но — крепкую крупицу. Знаете, чтобы это была крупица, а не потухающий уголек. Мы часто думаем, что вера заключается в том, чтобы с уверенностью говорить о целом ряде догматов или понятий, тогда как вера начинается в момент, когда я прикоснулся хоть к самому краю ризы Христовой и знаю достоверно, что это случилось, это — есть, и поэтому могу в какой-то мере довериться Ему. Вера начинается с момента, когда мы можем немножко доверять Богу. Следующий шаг: в ту меру, в какую мы уже доверяем, — хранить верность тому, что мы знаем. Слово Бог на германских языках (God, Gott) происходит от готского корня, который означает (между прочим, как и в греческом языке) «тот, перед которым падаешь на колени в благоговении». Вот, если есть крупица этого, уже можно жить. И я думаю, что ошибка, которую делаем мы, верующие, по отношению к людям несколько колеблющимся, та, что мы ожидаем от них количества умственной веры, которой у них еще нет, вместо того чтобы их поддержать в той доле уверенности, которая у них уже есть, и в той доле верности, на которую они способны по отношению к собственному своему опыту. Не к вашему и не к церковному, и ни к чьему другому, а: «вот это я знаю». Возьмите апостола Павла: он ничего не знал опытно, кроме Христа воскресшего. Конечно, сказать «ничего не знал кроме» — несколько преувеличено, потому что это, в конце концов, в себе содержит все; но я хочу сказать, что его личный опыт сводился к одному элементу, и из этого все расцвело. Если мы берем жития святых: некоторые святые построили всю свою жизнь на одной какой-нибудь фразе, потому что она их поразила, и они ей остались верны. Если мы не так теребили бы наших друзей, не требовали бы, чтобы они веровали так же восхитительно, как мы, то, может быть, им лучше было бы.

Иногда человек может построить целую жизнь на мгновенном опыте чего-то, только бы мы его не старались направить на то, чтобы этот опыт умственно осмыслить, округлить, выразить словами. Причем словами, которые «Церковь» (в кавычках) выковала. Каждый из нас, в свою меру, знает катехизис или читал Игнатия Брянчанинова, или что-то другое, и считает, что это непременно должно быть так выражено. Я думаю, что масса людей может жить на одной искре, которая подлинна.

А второе: уже для более — как вам сказать? — искушенных людей. Сомнение почему то страшно пугает верующих. Почти всегда верующий, который вдруг в чем-то засомневался, думает, что не только земля под ним колеблется, но что вдруг и Бог испарится, Его не станет. Тогда как на самом деле — ничего подобного. Я вам сравнение дам. Ученый, скажем, физик, собирает данные. Когда у него достаточно данных, он из них делает «модель», то есть структуру, которая все эти данные держит вместе, так что этой структурой можно оперировать как одним целым. Если он хороший ученый, первое, что он сделает, — он себе поставит вопрос: моя гипотеза, моя теория или модель, которую я построил, — не содержит ли она ошибку? Если он ее не обнаружит, он сделает следующий шаг. Он будет искать какой-нибудь факт, который не укладывается в это построение, от которого оно взорвется, потому что ему не собственное построение интересно, а более целостная реальность и истина. И каждый новый факт будет требовать от него, чтобы он разломал свою постройку и создал новую, и каждый раз он с радостью это делает, потому что каждый раз становится ближе к той реальности, которую еще не охватил.

Верующий мог бы сделать то же самое. У него есть какое-то представление о Боге, и вдруг оказывается, что это представление не соответствует его теперешнему опыту. Это случается очень часто оттого, что мы останавливаемся на представлении о Боге, полученном от родителей, когда мы были детьми, лет до восьми. Потом мы развиваемся в школе, в университете, и 20-летний юноша или девушка, которым мы стали, смотрит на восьмилетку, который верит в Бога по восьмилетнему, и говорит: этого не может быть, это неправда! А восьмилетка говорит: нет, не трогай, не трогай, потому что если ты тронешь мое представление о Боге, которое я в восемь лет создал, Бога больше не будет… Вместо этого надо сказать себе: да, мое восьмилетнее представление годится для восьмилетнего; теперь я вырос, мне надо поставить вопрос по-иному… Есть место у Григория Богослова, где он говорит: если мы соберем из Священного Писания, из писаний Отцов Церкви, из опыта церковного все, что мы можем знать о Боге, и попробуем из этого сделать полную картину, у нас не будет образа Божия — у нас будет идол, потому что в Боге есть непостижимость, а такая конкретная картина (статуя или икона, или словесный образ — все равно) будет идол, потому что нет места для Бога свободно двигаться. И в этом замечательное свойство православного вероучения, догматики: это не попытка написать икону, которая все содержит. Если нужно сравнение, я бы сравнил с ночным небом в ясную ночь: купол неба и звезды, соединяющиеся в созвездия. Что важно в этом? Важно, конечно, что есть звезды, эти блестки, но так же важно то пространство, которое между ними, потому что, если согнать все звезды воедино, была бы громадная масса огня и не было бы неба, и никто не мог бы найти своего пути на земле. Именно потому, что эти созвездия оставляют между собой пространство, по ним на земле можно найти дорогу.

В Боге есть непостижимость — и есть откровение. И мы можем спокойно ставить под вопрос ту картину, которую мы себе составили, потому что нечего бояться: все равно Бог остается непостижимым, и мы можем с Ним общаться за пределами наших представлений, как мы можем общаться с человеком, не зная его. Бывает, встретишь человека, о нем ничего не знаешь, и вдруг души встретились, и пошел разговор. Так и с Богом. Я думаю, что мы могли бы с большим уважением относиться к сомнению людей и не стараться катехизировать; мы должны допускать, что крупицы веры может быть достаточно сейчас: только обереги ее, только не дай ей погибнуть, но не старайся ее раздувать. Знаете, когда разжигаешь костер, иногда начинают гореть сухие сучки, но если вы начинаете дуть на них, чтобы зажечь, чтобы все запалилось сразу, вы потушите огонь. Дайте ему гореть тихо, только защитите от лишнего ветра.






О МОЛИТВЕ


В чем разница между нашим отношением к вере и жизни и отношением тех, кто отошел от христианства и обратился в другую веру? В этих людях меня поражает не только то, с какой убежденностью они относятся к вероучению и его интеллектуальным и эмоциональным последствиям, но и то, с какой серьезностью они стремятся жить согласно своей новой вере; особенно поразительна та серьезность и внимательная строгость, с какой люди ведут себя, став мусульманами, индуистами или буддистами. Я хочу сказать, что предписания своей веры они стараются выполнять гораздо строже, чем это делают большинство христиан.

Среди христиан бытует мнение — мнение законное, — что во взаимоотношениях, будь то между Богом и человеком, будь то между людьми, один из самых важных элементов — естественность и искренность. Но естественности и искренности не всегда достаточно, чтобы наша жизнь была динамичной и целеустремленной. Например, молитва должна бы быть естественным побуждением нашей души; но опыт показывает, что желание молиться приходит временами, — молимся мы нерегулярно; временами у нас случаются позывы сотворить доброе, — а до дела мы не доходим. Одна из вещей, которых нам больше всего не хватает, это равновесие между естественным порывом, правдивостью, достоверностью — и дисциплиной, которая воспитала бы в нас верность собственной правдивости, сделала бы нас способными хранить свою достоверность всегда или почти всегда.

Говоря прежде всего о молитве — конечно, Богу не доставляет никакой радости, когда мы выполняем ее механически, из страха перед Ним или в надежде, что в ответ на наши потуги Он «вознаградит» нас так или иначе. Отношения любви не могут быть отношениями раба или наемника. Но вместе с этим, устойчивость в усилии достигается только дисциплиной. Святой апостол Павел совершенно ясно указывает на это, когда говорит, что наше обучение духовной жизни должно быть таким же беспощадным, как тренировка атлета, стремящегося к победе. То же можно сказать об ученом или о любом человеке, страстно устремленном к цели: неутомимый, суровый, самоотверженный подвиг. Сколько у нас его есть?

И вот, для того, чтобы этот подвиг не ослабевал, нас должно питать какое-то побуждение: жажда, тоска, радость, боль; не просто умственное решение, и не простое усилие воли, потому что усилием воли можно выполнять вещи механические, но не всегда усилие может пробудить сердце и все наше существо. Что же может создать такое естественное побуждение, которое повело бы нас к Богу и развилось бы в дисциплинированный и творческий строй жизни? Вы помните, что мы называем Духа Святого Утешителем. Это означает, что Он подает утешение; это означает, что Он подает крепость, подает также и радость. И вот, если спросить себя: жаждем ли мы, чтобы Дух Святой укрепил нас, утешил, вдохнул силу, — что мы сможем ответить? Когда, по-человечески говоря, мы в трудных обстоятельствах: в болезни, или в безотчетной тоске, — мы ищем поддержки, а иногда, когда мы неисцельно ранены, ищем и утешения. Но это не относится по-настоящему к Богу, потому что мы не глубоко переживаем то, как мы далеки от Него. Мы не переживаем разлуку с Ним. Мы не чувствуем себя осиротелыми, как потерявшийся в толпе ребенок, мы не плачем от горя о том, что Бог не с нами в каждую минуту, как мы горюем, когда разлучены с людьми, которых горячо любим. Их отсутствие мы переживаем, мы тоскуем по звуку их голоса, нам хотелось бы взглянуть им в лицо, нам хотелось бы разделить с ними свои мысли и чувства, мы так хотели бы все им рассказать.

Так ли мы относимся к Богу и ко Христу? Чувствуем ли мы — и это просто объективный факт, — что мы потеряли контакт с Ним, что, хотя невидимо Он и здесь, Его присутствие для нас неощутимо? Это случается минутами, в блаженные мгновения, но как правило мы Его не ощущаем. И вот, чувствуем ли мы себя потерянными без Него? Жаждем ли мы скорее восстановить отношения, когда они нарушились, или найти Его вновь, когда мы Его потеряли? Если бы так, мы могли бы обратиться к Святому Духу и сказать: Приди! Я так осиротел без общения с Живым Богом!.. Но мы не зовем Его… Может быть, мы и скажем это, потому что невозможно не сознавать этой разлученности; но чувствуем ли мы действительно, что если нет Его — все утратило красоту, сияние, все стало тусклым и безжизненным? Подобно тому как мы ощущаем в отношениях с людьми, что не можем радоваться ничему, если любимый человек не с нами. И не стараемся ли мы заполнить чем угодно ум и сердце, чтобы отвлечься, забыть утрату, забыть пустоту?

Вот с чего все начинается. Мы должны поставить перед собой вопрос: скучаем ли мы по Богу? Или хватит с меня, что Он существует и я могу обратиться к Нему, когда Он нужен, чтобы исполнить мои требования, использовать Его, когда мне не хватает собственных сил и способностей? Если мы не тоскуем по Богу, мы утратили основное побуждение, чтобы кричать и кричать, и кричать к Нему: Приди, Господи Иисусе, и приди скоро! — как Церковь и Дух взывают ко Христу в конце книги Откровения (22,17,20).

Другой противоположный опыт также может побудить нас к молитве — чувство Божиего присутствия: Он рядом, я с Ним. Все, что я могу, — это поклониться, припасть к Нему в глубоком безмолвии, или наоборот, беседовать с Ним, как Ветхий Завет говорит о Моисее: как друг беседует с другом. Вот два предела: ощущение сиротства и неутешной тоски о том, что мы не можем до Него дочувствоваться, или же неописуемый восторг о том, что Бог здесь и я могу припасть и поклониться Ему.

Из этих двух источников у нас может естественно родиться молитва к Богу. Но и тогда наш естественный порыв очень часто нуждается в поддержке привычкой, дисциплиной: все мы знаем, как легко рассеивается наша мысль, как легко мы устаем делать даже то, что нам нравится делать. Постоянство, стойкость, устойчивость, верность — все это обозначает одно и то же: способность не бросить все, а продолжать начатое, даже когда естественный порыв ослабевает.

Говоря о человеческой душе и ее отношении к Богу, Феофан Затворник замечает, что мы должны быть, как правильно настроенная струна: если струна перетянута, она лопнет от прикосновения; если она натянута недостаточно, она не издаст нужного звука. Эта настройка самих себя означает то же самое, что говорил апостол Павел о тренировке атлета, которая укрепит наши мышцы, даст нам гибкость, целеустремленность и разовьет все наши способности.

Люди часто отшатываются от слова «дисциплина». Но дисциплина — не подчинение, не покорность, не такое состояние, когда воля одного сломлена более сильной волей другого. Дисциплина — это состояние ученика, последователя, того, кто нашел учителя и принял его себе учителем; кто не только расположен, но жаждет услышать всем своим существом, всем умом, всем сердцем каждое слово, вслушаться в звучание голоса, вглядеться в выражение лица, через видимое уловить невидимое — тот опыт, который лежит за пределом слов, слов иногда очень простых, или совета, который может быть озадачивающим; и уловить, узнать любовь за покровом сдержанности, а иногда суровости и требовательности. Дисциплина — это такая тренировка, которая сделает нас способными продолжать трудный поход именно в том направлении, куда естественно стремится наше сердце.

В отношении молитвы это означает такую тренировку ума, которая сделает его способным к неуклонному вниманию; означает обучение сердца, которое воспитает в нем верность; но это также воспитание воли и тренировка тела, потому что ум и сердце в большей степени зависят от решимости воли и от состояния тела.

Как часто, и не только в отношении молитвы, у нас возникает побуждение сделать что-либо: мысль пришла, сердце порывается, но мы не привыкли понудить себя к действию. А если и начинаем что-то — тотчас выдыхаемся и уже не можем делать чего бы то ни было.

В Записях отца Александра Ельчанинова (не помню, в той ли части, которая опубликована, или в рукописи) в одном месте говорится, что мы не должны допустить ни секунды промедления между благой мыслью и ее исполнением, иначе тут же закрадется мысль: а правильно ли это? Нужно ли это действительно? Не сделать ли это когда-то позже? Не сделает ли это кто-то другой? Стоит ли делать вообще?.. И дело остается не выполненным. Решимость к действию должна быть незамедлительной, чтобы не дать себе увильнуть от исполнения. Но при этом должна быть и выучка, которая поможет нам выполнять начатое дело с постоянством.

Одна из проблем в отношении молитвы — это рассеянность. Возникла ли молитва от чувства сиротства — того, что мы воспринимаем как отсутствие Бога, или наоборот, потому что мы отозвались на чувство Его присутствия, но в результате того, что мы привыкли реагировать на видимое, невидимое присутствие Божие постепенно как бы бледнеет, становится неуловимым.

И вот, чтобы бороться с этим, духовные наставники из столетия в столетие учат нас воспитывать в себе внимание, собранность. Возьмите короткую молитву, всего несколько слов, которые вы сможете удержать в хрупких рамках своего внимания, и произносите их. Соберите все свое внимание, понуждая себя отзываться на эти слова всем сердцем, потому что изначально они родились из вашего же собственного сердечного порыва.

Мой духовник учил меня так выполнять вечернее и утреннее молитвенное правило: встань перед Богом, закрой глаза, зная, что Он невидимо тут и что никакие видимые подпорки не помогут, а наоборот, рассеют внимание; постой безмолвно в Его присутствии, сознавая Его величие, но также и Его любовь; затем перекрестись со всем вниманием, исповедуя свою веру этим крестным знамением (попутно напомню здесь, что православное знамение креста делают, сложив вместе три первых пальца в исповедание нашей веры в Святую Троицу и согнув к ладони другие два пальца в память Божественной и человеческой природ во Христе). Обычно мы исповедуем свою веру Богу, ангелам, святым и самим себе. Но бывают обстоятельства, когда крестное знамение перед лицом ненависти к Богу — единственное, что мы можем сделать; и тогда оно означает, что мы берем на себя крест. И вот: перекрестись — и постой спокойно; затем произнеси одну фразу молитвы, неслышно, собранно, не стараясь возбудить в себе никаких эмоций, но со всем убеждением, отзываясь сердцем на произносимые слова: Благословен Бог наш… Затем снова постой спокойно, потом положи земной поклон, произнося эти же слова, встань и произнеси эти слова снова. И так — все утренние и вечерние молитвы. Потому что цель молитвы — запечатлеть эти слова так, чтобы они пронизали все наше существо, и произносить их со всей правдой, на которую мы способны. Вы скажете, что если молиться так, то утреннее и вечернее правило станут бесконечно долгими. Не бесконечно, но — да, долгими! Но тут можно обратиться к совету Феофана Затворника; он говорит, что если у тебя время ограничено, то отведи молитве определенное время. Заведи будильник и молись, не думая о времени, не заботясь ни о чем, кроме того, чтобы произносить слова молитвы со всем трепетом, со всем благоговением, со всей убежденностью, на которые ты способен. И сколько бы ты ни прочитал молитв, пока не прозвонит будильник, считай, что ты выполнил утреннее или вечернее правило, потому что единственное, что важно, это чтобы слова молитвы, мысль, которая в них содержится, чувство, которое оно пробуждает, дошли до самых глубин нашего сознания. Очень важно научить свой ум быть совершенно устойчивым и собранным.

Но он не может быть ни устойчивым, ни собранным, если мы пытаемся уловить Божественное присутствие вне самих себя. И тут, мне кажется, тоже очень важно не говорить Богу неправдивых слов; не только таких, которые не выражают нашего чувства или нашего опыта, но и таких слов, в которые мы не можем поверить, что они — правда. И некоторые духовные писатели советуют произнести такие слова, а затем остановиться и сказать Богу: Господи, я произнес слова, которые превосходят меня; они, конечно, правдивы, потому что они выражают опыт людей, которые больше меня, но я не могу отождествлять себя с ними. Прости мою нечуткость, мою слепоту, помоги мне понять их… И если мы знаем, который из святых отчеканил слова той или иной молитвы, мы можем обратиться к нему и сказать: я говорил твоими словами, они выражают твой опыт Бога и самого себя, который далеко превосходит мой опыт. Помолись обо мне! Если можешь, просвети мое понимание. Прими эту мою молитву и принеси ее Богу… И если мы будем так молиться, не беспокоясь о том, прочитали ли мы все положенные молитвы, вероятно, окажется, что мы прочитали всего несколько срок. Но когда-то однажды мы обнаружим, что подлинно погрузившись так в одну молитву за другой, мы слились с ними, они стали нашей правдой… Это также предполагает, что, если мы прочитали только небольшую часть правила, на следующий день мы начнем с того места, где остановились вчера. И так, день за днем — или месяц за месяцем, это совершенно неважно, — мы пройдем через все молитвенное правило. Главное — запечатлеть слова молитв в своем уме, запечатлеть их в своем сердце, научиться справляться с физической и с общей неустойчивостью так, чтобы в конце концов можно было стоять перед Богом часами, не замечая времени.

У Иоанна Лествичника есть замечательные слова. Он говорит: если твое внимание отвлеклось от слов молитвы, верни его в ту точку, где ты потерял молитву, и повтори эти слова. И повторяй их, пока не сможешь произнести их от всего ума и сердца. И он говорит — и, я думаю, это следует помнить, — что рассеянность может быть вызвана отсутствием у нас выучки, но она может быть и искушением извне. Но, — говорит он, — если мы проявим постоянство, то даже искушение научит нас молиться гораздо усерднее.

Вот один из способов, которым можно собрать свой ум и сердце, и волю и воссоединить их с нашим физическим существом, так что не только какая-то доля нас самих, но все наше существо предстоит Богу и поклоняется Ему. Как апостол Павел говорит, чтобы мы прославляли Бога и в душах наших, и в телах наших (1 Кор. 6, 20).

И далее — верность, которой Христос ожидает от нас как от Своих учеников, постоянство в нашем делании, верность заповедям, которые Он дал нам. Не законническая верность — будто мы будем судимы за само нарушение заповедей или невыполнение их; но если Его заповеди не станут для нас вторым естеством, если они не вытеснят постепенно нашу первую падшую природу и не станут для нас нашей новой природой, мы никогда не станем способными действовать заодно с волей Божией изнутри самих себя. Иначе говоря, настолько слиться с Божественной волей, Божиими мыслями, Божиим сердцем, чтобы стать едиными с Богом во Христе.

Вот, в каком-то смысле, простой способ научиться молиться и научиться жить убежденно, преданно и устойчиво. Остальное — Божие дело. И в этом заключается наша надежда. Наша надежда не в том, что мы можем так выдрессировать себя, что достигнем невозможного: общения с Богом, единства с Ним. Настроить музыкальный инструмент еще недостаточно, нужна еще рука, которая играла бы на нем. И рука эта — рука Божия. Наше дело — настроить инструмент настолько совершенно, насколько можем, и тогда исполнится и в нас слово, переданное апостолом Павлом: достаточно тебе благодати Моей; сила Моя проявляется, действует в немощи (2 Кор. 12, 9). Не в расслабленности, не в малодушии, не в лени или беспечности, но в такой гибкости нашего человеческого естества, которая может быть наполнена силой Божией.

И вот, люди, держащиеся не-христианской веры, идут путем, который им указали их учителя и наставники. Мы же сделали христианство сводом нравственных законов, которые и нарушаем постоянно. И когда дело доходит до покаяния, мы каемся на этом уровне. Но не на этом уровне Бог ожидает нас и мы можем ждать встречи с Ним. В отношениях любви все дело в верности, в единстве ума и сердца, а не в выполнении или невыполнении чего бы то ни было.

Задумаемся над этим. Мы всего ожидаем от Бога; даем ли мы Ему возможность действительно что-то сделать для нас? Являемся ли мы тем музыкальным инструментом, на котором Он, ради нас же самих, мог бы играть мелодию? Подумаем об этом и принесем Ему наше покаяние и нашу надежду. Покаяться не значит оплакивать прошлое; покаяться значит повернуться лицом к Богу, взглянуть Ему в лицо, вслушаться в Его слова, восстановить отношения любви и взаимной верности. Вот почему, задумавшись над прошлым и настоящим, мы можем повернуться к Богу и сказать: Благослови меня сегодня положить новое начало!.. Но «сегодня» зависит от нас. Благословение от Бога, а решимость и готовность должны быть нашими.


Часть IV. ОТКРЫТОСТЬ


БРАК, МОНАШЕСТВО, ЦЕРКОВЬ


Брак как образ высшей радости


Мне был сделан целый ряд предложений, о чем бы нам сегодня поговорить; и между прочим меня просили поговорить о Церкви, а кроме того — о браке и о монашестве. И я хочу попробовать соединить в каком-то отношении эти две темы. Соединяются они в моем сознании следующим образом. Ничего в Церкви не может быть существенного, выражающего ее сущность, что не было бы одновременно выражением всей жизни церковной, то есть не только умозрительной, но и каждодневной жизни, делания и человеческого творчества. И вот, брак и монашество являются двумя аспектами церковной природы, церковной сущности. Брак и монашество не являются в церковном опыте просто образом жизни, какой выбирают одни или другие люди; брак и монашество являются как бы двумя сторонами, двумя выражениями, исчерпывающими собою, с определенной точки зрения, природу Церкви.

Если вы вчитываетесь в Ветхий, да и в Новый Завет, особенно в книгу Откровения, вы увидите, что образ брака является образом полноты жизни, завершенности, совершенства жизни. Брак представляется в этом отношении всеконечной победой любви, то есть предельным торжеством Бога, но не над человеком: Бог над человеком не торжествует, а торжеством Бога в самом человеке, осуществлением всей полноты и Божественной, и человеческой жизни. Ветхий Завет нам дает множество образов полноты, счастья, радости, блаженства в картинах брачной любви; а в Новом Завете, в книге Откровения, говорится о браке Агнца, о том соединении в любви — любви уже нерасторжимой, любви и победившей, и победоносной, — которая соединяет всю тварь с Богом.

И поэтому брак выражает собой нечто, что является сущностью церковной жизни: это чудо, это диво того, что Бог так возлюбил мир, что Своего Сына Единородного дал, чтобы мир был спасен (Ин. 3,16), чтобы мир обрел такую бездонную глубину, измерением которой является Сам Бог и только Бог.

А с другой стороны, Церковь выражается также образом Невесты Агнца. Вы, наверное, помните это выражение; некоторым оно кажется странным, почти мифологическим, почти сказочным. Что значит «невеста Агнца»? Невеста — та, кто сумела так полюбить, с такой цельностью, с такой неразделенностью полюбить, что она может последовать за любимым на край света, последовать за ним и в радость, и в горе, быть, где бы он ни оказался. Агнец же в выражении «невеста Агнца» — это Агнец заколения, тот Агнец, о Котором провозглашал святой Иоанн Креститель, когда увидел Христа: Вот Агнец Божий, Который берет на себя грех мира (Ин. 1,29); тот Агнец, Который в 52–53 главах пророчества Исаии назван Мужем скорбей. В конечном итоге, это Сын Божий, ставший сыном человеческим в действии Воплощения, которое Его сделало одним из нас, брачной любовью Божией к твари.

Но путь Агнца — это крестный путь; Муж скорбей, Христос, Агнец, о Котором говорит Ветхий Завет, предназначен к тому, чтобы свою жизнь отдать — отдать свободно, отдать по любви для того мира, для той твари, которую так возлюбил Бог, что отдал Его для спасения этой твари. А Невеста Агнца — это тварь, отвечающая на любовь Божию — любовью; любовью, готовой разделить с Богом воплотившимся, вошедшим в мир для смерти, и смерти крестной, всю Его земную судьбу.

В этом смысле в Церкви есть два совершенно различных аспекта. Она — чудо встречи Бога и человека, всей твари с Богом; она — чудо и ликование о том, что Бог так бесконечно близок и стал таким родным, таким своим. Один из Отцов Церкви говорит, что слово Бог гораздо менее значительно для нас, чем слово Отец, ибо слово Бог означает различие между нами и Им, слово Отец подчеркивает родство: мы — дети Его, мы Ему родные, мы Ему свои; и это чудо Божией любви, которая нам дается и на которую мы можем ликующе, радуясь, ответить, есть уже осуществление всего. Воплощение Христа — во времени, среди времени, пока еще история развивается и течет, но это уже ее полнота, осуществление; это уже победа, конец — это уже все.

В этом отношении в Церкви есть глубокое ликование, и Церковь — не просто человеческое общество, не просто общество людей, которые во имя Божие собраны, которые послушны Его заветам, которые живут Его дарами; Церковь — чудо гораздо большее. Это тело, живое тело, организм, который одновременно и Божественный, и человеческий, в котором на равных началах — потому что любовь неравных делает равными — Бог и человек встречаются, соединяются, делаются неразлучными. Церковь — место, где совершается это чудо встречи, взаимно отдающейся любви, вечности уже пришедшей, победы любви над всякой рознью.

В этом отношении Церковь уже теперь, в каком-то смысле, содержит в себе брак Агнца. Святые — да что я говорю: не только святые, но и грешники это знают: в какой-то момент вдруг мы чувствуем, что Бог — так близок; что Его — любовь столь ласкова и тиха; что такое счастье — Его знать и быть Им любимым, и посильно отвечать любовью на любовь.

И вместе с тем, именно Церковь, когда мы ее так переживаем, так понимаем, является предметом нашей веры, а не просто нашего знания, потому что в Церкви бросается в глаза — человеческая немощь, хрупкость, грех. Но мы знаем, что, несмотря на это, Церковь — больше всего этого. Так бывает иногда в семьях: большая, глубокая, сильная любовь соединила и держит людей, которые когда-то друг друга увидели, какие они есть в глазах Божиих, — облеченными в славу, в красоту, глубокими. А окружающие видят порой только трудности, напряжение в этой семье, слышат спор и не понимают, что за ним стоит такая глубокая, сильная любовь, что только потому возможен этот спор, это бурное, мучительное становление, что есть эта ничем неколебимая любовь.

Это мы видим в Ветхом Завете между человечеством и Богом; мы видим постоянно спор между Богом и человеком, мы видим, что минутами делается темно и тогда в этой темноте сплетаются в мучительной борьбе Иаков и Ангел Божий. И пока темно, эта битва будет продолжаться, и будет преодолевать то Ангел — то грешник, то Бог — то человек. Но в этом сплетении сил, в этом противопоставлении, в этом борении происходит нечто очень глубокое, потому что когда рассветает, Иаков поднимает глаза и узнает, что он всю ночь боролся с Ангелом, и кланяется ему в землю, и просит его благословения (Быт. 32, 24 и сл.).

Так бывает и в Церкви. Есть видимое: это борьба Иакова с Ангелом в потемках непонимания, в потемках становления, в какой-то муке неполноты, которая рвется к полноте и потеряла к ней путь; и вместе с этим, самое борение говорит о том, что Бог и человек связались неразлучно, навсегда друг с другом и что ничто не может их друг от друга оторвать. В этом — чудо Церкви: в ее мучительном становлении, в ее мучительной внутренней жизни, где человеческое и Божественное переплелись, становятся едиными, но еще не всегда в каждом из нас достигли этого единства. И однако, это уже встреча навсегда, это уже соединение навсегда, это уже какое-то предчувствие, а минутами и предвкушение того, что придет время, когда борение будет преодолено и останется только несказанная радость твари, соединившейся со своим Творцом.

Но есть еще другой аспект Церкви, на который я указывал: Невеста Агнца. Каждый из нас, каждая душа, каждый человек в своем становлении сплелся в борьбу с Богом, но, одновременно мы — вместе с Богом, потому что любовь и вера нас с Ним соединила. Мы в этом мире являемся тем местом, где живет Господь; Церковь, место встречи, является тоже в этом мире местом Божественного присутствия. Церковь в этом мире так соединена с Богом, что она идет путем Христа. Иногда нам кажется недоуменным, как это возможно? Какова наша связь с Христом, каким образом можем мы быть так с Ним едины, что Он мог Своим ученикам сказать: Как Меня послал Отец, так и Я вас посылаю (Ин. 20,21)?

Если задуматься над тем, как мы делаемся Христовыми, можно обратиться к образам Нового Завета и Ветхого Завета. Апостол Павел нам говорит, что мы — дикая маслина, привитая к крепкой, живой маслине тела Христова (Рим. 11,17 и сл.). Если задуматься над этим образом, как можно себе это представить? — Вот стоит живоносное, животворное древо и вокруг целый лес растений. Живоносное древо укоренено в Боге, живоносное древо — Христос — живо Божественной жизнью, а мы все вросли в землю своими корнями; из нее мы черпаем свою жизнь. Но то, что мы берем от земли, она в свое время возьмет обратно: земля еси и в землю отыдеши… И вот Господь, как мудрый садовник-спаситель, обходит сад, где умирают деревца и растения. Среди этих растений Он вдруг обнаруживает одно какое-то, которое способно на жизнь: новую, вечно новую, вечную жизнь; и Он отделяет это растение, эту веточку от ее корня. Он отрывает ее от временного источника временной, преходящей жизни; и вырванная из своей среды, отделенная от своих корней, эта веточка чувствует, что течет из нее жизнь, что только смерть ей остается. Но садовник произвел надрез на ветке живоносного древа, и рану к ране он приложил умирающую веточку к живоносному стволу; рана к ране, кровью, жизнью своей это живоносное древо должно вернуть жизнь умирающему ростку. И эта жизнь пробивается, пробивается упорно, настойчиво, бежит по тонким сосудам этой дикой веточки, проникает в самые отдаленные места, пробивается в самую глубину каждой клеточки; и везде она несет жизнь, так что оживает все, что только способно жить. Она не вытесняет природную особенность этой веточки, она всему дает новую силу жизни.

И веточка начинает жить, потому что она — на живоносном стволе; жить своей жизнью и вместе с той жизнью, которая ее во всем превосходит. Это апостол Павел называл: не я живу, а живет во мне Христос (Гал. 2,20). Разливается жизнь Божественная, вечная, непреодолимая, неумирающая жизнь и заменяет собой временную, хрупкую, неустойчивую; и веточка делается самой собой, достигает своей красоты, расцветает. Христос, согласно 15-й главе Евангелия от Иоанна, говорит о нас как о веточках на виноградной лозе: пока пребудете во Мне, принесёте плод.

Это соединение со Христом и есть условие нашей жизни, и это соединение так же крепко, так же совершенно между человеческой жизнью и душой и Спасителем, каково соединение дикой веточки с животворным древом. Тогда делается понятно, каким образом Христос может сказать: Как Меня послал Отец, Я вас посылаю, — потому что мы и Он в каком-то отношении теперь стали одно. Та же жизнь бьет ключом и в нас, и в Нем. Если мы ее отдадим, прольем, истощим, это будет Божественная жизнь и кровь. И все, что было в истории правдой о Христе, должно неминуемо стать правдой о нас; как Отец возлюбил мир и отдал Своего Единородного Сына, так Отец, Который любит мир, и нас отдает для спасения мира.

Но в образе апостола Павла это все кажется таким простым: ветка, садовник… А как же мы соединяемся со Христом так тесно и глубоко, что все, что о Нем можно сказать, можно сказать и о нас? — Любовью, верой… И мы знаем, что это возможно. Мы говорим о смерти, о жизни. Если мы кого-нибудь любим большой, крепкой, простой человеческой любовью, то его жизнь делается нашей жизнью; что с ним случается — для нас важнее, чем то, что случается с нами; он или она — в центре нашей жизни. Так было с апостолами по отношению ко Христу: постепенно, через любовь, через веру Он стал для них самой Жизнью, потому что их любовь была такова, их вера в Него была такова, что изыми Его из жизни — оставалось бы только существование, но жизни не было бы.

И это соединение наше со Христом, это наше единение с Ним — каждого из нас, как члена тела по отношению к самому телу (это опять-таки образ апостола Павла) так тесно и так глубоко, что оно делает нас друг по отношению к другу одним телом, единым каким-то существом, всецелым человеком или человечеством, тем, что Священное Писание называет Новым Адамом: просто человеком, обновленным через соединение со Христом. Святой Ириней Лионский, размышляя над тем, как тесно, как неразлучно мы связаны со Христом, говорит, что если действительно мы так едины с Ним, то уже нельзя сказать, что есть Единородный Сын Божий и дети Божии по какому-то приобщению; он говорит, что через наше единство с Единородным мы делаемся все вместе, как новое человечество, как Церковь, единородным сыном Божиим.

Опять-таки, это — торжество любви, которая стирает все преграды, делает неравных равными, соединяет за пределами всякого воображения любящих и любимых. И если мы действительно любим Христа, если действительно любим Бога любовью Христовой, то мы можем следовать за Агнцем, как невеста, с Ним войти в область смерти, в область страдания, в область греха, в область богооставленности, сойти в глубины и в самые мрачные тайники человеческого ада и внести в них, как Христос это сделал, свет, жизнь и победу любви.






Брак Агнца


Мне был сделан целый ряд предложений, о чем бы нам сегодня поговорить; и между прочим меня просили поговорить о Церкви, а кроме того — о браке и о монашестве. И я хочу попробовать соединить в каком-то отношении эти две темы. Соединяются они в моем сознании следующим образом. Ничего в Церкви не может быть существенного, выражающего ее сущность, что не было бы одновременно выражением всей жизни церковной, то есть не только умозрительной, но и каждодневной жизни, делания и человеческого творчества. И вот, брак и монашество являются двумя аспектами церковной природы, церковной сущности. Брак и монашество не являются в церковном опыте просто образом жизни, какой выбирают одни или другие люди; брак и монашество являются как бы двумя сторонами, двумя выражениями, исчерпывающими собою, с определенной точки зрения, природу Церкви.

Если вы вчитываетесь в Ветхий, да и в Новый Завет, особенно в книгу Откровения, вы увидите, что образ брака является образом полноты жизни, завершенности, совершенства жизни. Брак представляется в этом отношении всеконечной победой любви, то есть предельным торжеством Бога, но не над человеком: Бог над человеком не торжествует, а торжеством Бога в самом человеке, осуществлением всей полноты и Божественной, и человеческой жизни. Ветхий Завет нам дает множество образов полноты, счастья, радости, блаженства в картинах брачной любви; а в Новом Завете, в книге Откровения, говорится о браке Агнца, о том соединении в любви — любви уже нерасторжимой, любви и победившей, и победоносной, — которая соединяет всю тварь с Богом.

И поэтому брак выражает собой нечто, что является сущностью церковной жизни: это чудо, это диво того, что Бог так возлюбил мир, что Своего Сына Единородного дал, чтобы мир был спасен (Ин. 3,16), чтобы мир обрел такую бездонную глубину, измерением которой является Сам Бог и только Бог.

А с другой стороны, Церковь выражается также образом Невесты Агнца. Вы, наверное, помните это выражение; некоторым оно кажется странным, почти мифологическим, почти сказочным. Что значит «невеста Агнца»? Невеста — та, кто сумела так полюбить, с такой цельностью, с такой неразделенностью полюбить, что она может последовать за любимым на край света, последовать за ним и в радость, и в горе, быть, где бы он ни оказался. Агнец же в выражении «невеста Агнца» — это Агнец заколения, тот Агнец, о Котором провозглашал святой Иоанн Креститель, когда увидел Христа: Вот Агнец Божий, Который берет на себя грех мира (Ин. 1,29); тот Агнец, Который в 52–53 главах пророчества Исаии назван Мужем скорбей. В конечном итоге, это Сын Божий, ставший сыном человеческим в действии Воплощения, которое Его сделало одним из нас, брачной любовью Божией к твари.

Но путь Агнца — это крестный путь; Муж скорбей, Христос, Агнец, о Котором говорит Ветхий Завет, предназначен к тому, чтобы свою жизнь отдать — отдать свободно, отдать по любви для того мира, для той твари, которую так возлюбил Бог, что отдал Его для спасения этой твари. А Невеста Агнца — это тварь, отвечающая на любовь Божию — любовью; любовью, готовой разделить с Богом воплотившимся, вошедшим в мир для смерти, и смерти крестной, всю Его земную судьбу.

В этом смысле в Церкви есть два совершенно различных аспекта. Она — чудо встречи Бога и человека, всей твари с Богом; она — чудо и ликование о том, что Бог так бесконечно близок и стал таким родным, таким своим. Один из Отцов Церкви говорит, что слово Бог гораздо менее значительно для нас, чем слово Отец, ибо слово Бог означает различие между нами и Им, слово Отец подчеркивает родство: мы — дети Его, мы Ему родные, мы Ему свои; и это чудо Божией любви, которая нам дается и на которую мы можем ликующе, радуясь, ответить, есть уже осуществление всего. Воплощение Христа — во времени, среди времени, пока еще история развивается и течет, но это уже ее полнота, осуществление; это уже победа, конец — это уже все.

В этом отношении в Церкви есть глубокое ликование, и Церковь — не просто человеческое общество, не просто общество людей, которые во имя Божие собраны, которые послушны Его заветам, которые живут Его дарами; Церковь — чудо гораздо большее. Это тело, живое тело, организм, который одновременно и Божественный, и человеческий, в котором на равных началах — потому что любовь неравных делает равными — Бог и человек встречаются, соединяются, делаются неразлучными. Церковь — место, где совершается это чудо встречи, взаимно отдающейся любви, вечности уже пришедшей, победы любви над всякой рознью.

В этом отношении Церковь уже теперь, в каком-то смысле, содержит в себе брак Агнца. Святые — да что я говорю: не только святые, но и грешники это знают: в какой-то момент вдруг мы чувствуем, что Бог — так близок; что Его — любовь столь ласкова и тиха; что такое счастье — Его знать и быть Им любимым, и посильно отвечать любовью на любовь.

И вместе с тем, именно Церковь, когда мы ее так переживаем, так понимаем, является предметом нашей веры, а не просто нашего знания, потому что в Церкви бросается в глаза — человеческая немощь, хрупкость, грех. Но мы знаем, что, несмотря на это, Церковь — больше всего этого. Так бывает иногда в семьях: большая, глубокая, сильная любовь соединила и держит людей, которые когда-то друг друга увидели, какие они есть в глазах Божиих, — облеченными в славу, в красоту, глубокими. А окружающие видят порой только трудности, напряжение в этой семье, слышат спор и не понимают, что за ним стоит такая глубокая, сильная любовь, что только потому возможен этот спор, это бурное, мучительное становление, что есть эта ничем неколебимая любовь.

Это мы видим в Ветхом Завете между человечеством и Богом; мы видим постоянно спор между Богом и человеком, мы видим, что минутами делается темно и тогда в этой темноте сплетаются в мучительной борьбе Иаков и Ангел Божий. И пока темно, эта битва будет продолжаться, и будет преодолевать то Ангел — то грешник, то Бог — то человек. Но в этом сплетении сил, в этом противопоставлении, в этом борении происходит нечто очень глубокое, потому что когда рассветает, Иаков поднимает глаза и узнает, что он всю ночь боролся с Ангелом, и кланяется ему в землю, и просит его благословения (Быт. 32, 24 и сл.).

Так бывает и в Церкви. Есть видимое: это борьба Иакова с Ангелом в потемках непонимания, в потемках становления, в какой-то муке неполноты, которая рвется к полноте и потеряла к ней путь; и вместе с этим, самое борение говорит о том, что Бог и человек связались неразлучно, навсегда друг с другом и что ничто не может их друг от друга оторвать. В этом — чудо Церкви: в ее мучительном становлении, в ее мучительной внутренней жизни, где человеческое и Божественное переплелись, становятся едиными, но еще не всегда в каждом из нас достигли этого единства. И однако, это уже встреча навсегда, это уже соединение навсегда, это уже какое-то предчувствие, а минутами и предвкушение того, что придет время, когда борение будет преодолено и останется только несказанная радость твари, соединившейся со своим Творцом.

Но есть еще другой аспект Церкви, на который я указывал: Невеста Агнца. Каждый из нас, каждая душа, каждый человек в своем становлении сплелся в борьбу с Богом, но, одновременно мы — вместе с Богом, потому что любовь и вера нас с Ним соединила. Мы в этом мире являемся тем местом, где живет Господь; Церковь, место встречи, является тоже в этом мире местом Божественного присутствия. Церковь в этом мире так соединена с Богом, что она идет путем Христа. Иногда нам кажется недоуменным, как это возможно? Какова наша связь с Христом, каким образом можем мы быть так с Ним едины, что Он мог Своим ученикам сказать: Как Меня послал Отец, так и Я вас посылаю (Ин. 20,21)?

Если задуматься над тем, как мы делаемся Христовыми, можно обратиться к образам Нового Завета и Ветхого Завета. Апостол Павел нам говорит, что мы — дикая маслина, привитая к крепкой, живой маслине тела Христова (Рим. 11,17 и сл.). Если задуматься над этим образом, как можно себе это представить? — Вот стоит живоносное, животворное древо и вокруг целый лес растений. Живоносное древо укоренено в Боге, живоносное древо — Христос — живо Божественной жизнью, а мы все вросли в землю своими корнями; из нее мы черпаем свою жизнь. Но то, что мы берем от земли, она в свое время возьмет обратно: земля еси и в землю отыдеши… И вот Господь, как мудрый садовник-спаситель, обходит сад, где умирают деревца и растения. Среди этих растений Он вдруг обнаруживает одно какое-то, которое способно на жизнь: новую, вечно новую, вечную жизнь; и Он отделяет это растение, эту веточку от ее корня. Он отрывает ее от временного источника временной, преходящей жизни; и вырванная из своей среды, отделенная от своих корней, эта веточка чувствует, что течет из нее жизнь, что только смерть ей остается. Но садовник произвел надрез на ветке живоносного древа, и рану к ране он приложил умирающую веточку к живоносному стволу; рана к ране, кровью, жизнью своей это живоносное древо должно вернуть жизнь умирающему ростку. И эта жизнь пробивается, пробивается упорно, настойчиво, бежит по тонким сосудам этой дикой веточки, проникает в самые отдаленные места, пробивается в самую глубину каждой клеточки; и везде она несет жизнь, так что оживает все, что только способно жить. Она не вытесняет природную особенность этой веточки, она всему дает новую силу жизни.

И веточка начинает жить, потому что она — на живоносном стволе; жить своей жизнью и вместе с той жизнью, которая ее во всем превосходит. Это апостол Павел называл: не я живу, а живет во мне Христос (Гал. 2,20). Разливается жизнь Божественная, вечная, непреодолимая, неумирающая жизнь и заменяет собой временную, хрупкую, неустойчивую; и веточка делается самой собой, достигает своей красоты, расцветает. Христос, согласно 15-й главе Евангелия от Иоанна, говорит о нас как о веточках на виноградной лозе: пока пребудете во Мне, принесёте плод.

Это соединение со Христом и есть условие нашей жизни, и это соединение так же крепко, так же совершенно между человеческой жизнью и душой и Спасителем, каково соединение дикой веточки с животворным древом. Тогда делается понятно, каким образом Христос может сказать: Как Меня послал Отец, Я вас посылаю, — потому что мы и Он в каком-то отношении теперь стали одно. Та же жизнь бьет ключом и в нас, и в Нем. Если мы ее отдадим, прольем, истощим, это будет Божественная жизнь и кровь. И все, что было в истории правдой о Христе, должно неминуемо стать правдой о нас; как Отец возлюбил мир и отдал Своего Единородного Сына, так Отец, Который любит мир, и нас отдает для спасения мира.

Но в образе апостола Павла это все кажется таким простым: ветка, садовник… А как же мы соединяемся со Христом так тесно и глубоко, что все, что о Нем можно сказать, можно сказать и о нас? — Любовью, верой… И мы знаем, что это возможно. Мы говорим о смерти, о жизни. Если мы кого-нибудь любим большой, крепкой, простой человеческой любовью, то его жизнь делается нашей жизнью; что с ним случается — для нас важнее, чем то, что случается с нами; он или она — в центре нашей жизни. Так было с апостолами по отношению ко Христу: постепенно, через любовь, через веру Он стал для них самой Жизнью, потому что их любовь была такова, их вера в Него была такова, что изыми Его из жизни — оставалось бы только существование, но жизни не было бы.

И это соединение наше со Христом, это наше единение с Ним — каждого из нас, как члена тела по отношению к самому телу (это опять-таки образ апостола Павла) так тесно и так глубоко, что оно делает нас друг по отношению к другу одним телом, единым каким-то существом, всецелым человеком или человечеством, тем, что Священное Писание называет Новым Адамом: просто человеком, обновленным через соединение со Христом. Святой Ириней Лионский, размышляя над тем, как тесно, как неразлучно мы связаны со Христом, говорит, что если действительно мы так едины с Ним, то уже нельзя сказать, что есть Единородный Сын Божий и дети Божии по какому-то приобщению; он говорит, что через наше единство с Единородным мы делаемся все вместе, как новое человечество, как Церковь, единородным сыном Божиим.

Опять-таки, это — торжество любви, которая стирает все преграды, делает неравных равными, соединяет за пределами всякого воображения любящих и любимых. И если мы действительно любим Христа, если действительно любим Бога любовью Христовой, то мы можем следовать за Агнцем, как невеста, с Ним войти в область смерти, в область страдания, в область греха, в область богооставленности, сойти в глубины и в самые мрачные тайники человеческого ада и внести в них, как Христос это сделал, свет, жизнь и победу любви.






Церковь: цель и становление


Мне был сделан целый ряд предложений, о чем бы нам сегодня поговорить; и между прочим меня просили поговорить о Церкви, а кроме того — о браке и о монашестве. И я хочу попробовать соединить в каком-то отношении эти две темы. Соединяются они в моем сознании следующим образом. Ничего в Церкви не может быть существенного, выражающего ее сущность, что не было бы одновременно выражением всей жизни церковной, то есть не только умозрительной, но и каждодневной жизни, делания и человеческого творчества. И вот, брак и монашество являются двумя аспектами церковной природы, церковной сущности. Брак и монашество не являются в церковном опыте просто образом жизни, какой выбирают одни или другие люди; брак и монашество являются как бы двумя сторонами, двумя выражениями, исчерпывающими собою, с определенной точки зрения, природу Церкви.

Если вы вчитываетесь в Ветхий, да и в Новый Завет, особенно в книгу Откровения, вы увидите, что образ брака является образом полноты жизни, завершенности, совершенства жизни. Брак представляется в этом отношении всеконечной победой любви, то есть предельным торжеством Бога, но не над человеком: Бог над человеком не торжествует, а торжеством Бога в самом человеке, осуществлением всей полноты и Божественной, и человеческой жизни. Ветхий Завет нам дает множество образов полноты, счастья, радости, блаженства в картинах брачной любви; а в Новом Завете, в книге Откровения, говорится о браке Агнца, о том соединении в любви — любви уже нерасторжимой, любви и победившей, и победоносной, — которая соединяет всю тварь с Богом.

И поэтому брак выражает собой нечто, что является сущностью церковной жизни: это чудо, это диво того, что Бог так возлюбил мир, что Своего Сына Единородного дал, чтобы мир был спасен (Ин. 3,16), чтобы мир обрел такую бездонную глубину, измерением которой является Сам Бог и только Бог.

А с другой стороны, Церковь выражается также образом Невесты Агнца. Вы, наверное, помните это выражение; некоторым оно кажется странным, почти мифологическим, почти сказочным. Что значит «невеста Агнца»? Невеста — та, кто сумела так полюбить, с такой цельностью, с такой неразделенностью полюбить, что она может последовать за любимым на край света, последовать за ним и в радость, и в горе, быть, где бы он ни оказался. Агнец же в выражении «невеста Агнца» — это Агнец заколения, тот Агнец, о Котором провозглашал святой Иоанн Креститель, когда увидел Христа: Вот Агнец Божий, Который берет на себя грех мира (Ин. 1,29); тот Агнец, Который в 52–53 главах пророчества Исаии назван Мужем скорбей. В конечном итоге, это Сын Божий, ставший сыном человеческим в действии Воплощения, которое Его сделало одним из нас, брачной любовью Божией к твари.

Но путь Агнца — это крестный путь; Муж скорбей, Христос, Агнец, о Котором говорит Ветхий Завет, предназначен к тому, чтобы свою жизнь отдать — отдать свободно, отдать по любви для того мира, для той твари, которую так возлюбил Бог, что отдал Его для спасения этой твари. А Невеста Агнца — это тварь, отвечающая на любовь Божию — любовью; любовью, готовой разделить с Богом воплотившимся, вошедшим в мир для смерти, и смерти крестной, всю Его земную судьбу.

В этом смысле в Церкви есть два совершенно различных аспекта. Она — чудо встречи Бога и человека, всей твари с Богом; она — чудо и ликование о том, что Бог так бесконечно близок и стал таким родным, таким своим. Один из Отцов Церкви говорит, что слово Бог гораздо менее значительно для нас, чем слово Отец, ибо слово Бог означает различие между нами и Им, слово Отец подчеркивает родство: мы — дети Его, мы Ему родные, мы Ему свои; и это чудо Божией любви, которая нам дается и на которую мы можем ликующе, радуясь, ответить, есть уже осуществление всего. Воплощение Христа — во времени, среди времени, пока еще история развивается и течет, но это уже ее полнота, осуществление; это уже победа, конец — это уже все.

В этом отношении в Церкви есть глубокое ликование, и Церковь — не просто человеческое общество, не просто общество людей, которые во имя Божие собраны, которые послушны Его заветам, которые живут Его дарами; Церковь — чудо гораздо большее. Это тело, живое тело, организм, который одновременно и Божественный, и человеческий, в котором на равных началах — потому что любовь неравных делает равными — Бог и человек встречаются, соединяются, делаются неразлучными. Церковь — место, где совершается это чудо встречи, взаимно отдающейся любви, вечности уже пришедшей, победы любви над всякой рознью.

В этом отношении Церковь уже теперь, в каком-то смысле, содержит в себе брак Агнца. Святые — да что я говорю: не только святые, но и грешники это знают: в какой-то момент вдруг мы чувствуем, что Бог — так близок; что Его — любовь столь ласкова и тиха; что такое счастье — Его знать и быть Им любимым, и посильно отвечать любовью на любовь.

И вместе с тем, именно Церковь, когда мы ее так переживаем, так понимаем, является предметом нашей веры, а не просто нашего знания, потому что в Церкви бросается в глаза — человеческая немощь, хрупкость, грех. Но мы знаем, что, несмотря на это, Церковь — больше всего этого. Так бывает иногда в семьях: большая, глубокая, сильная любовь соединила и держит людей, которые когда-то друг друга увидели, какие они есть в глазах Божиих, — облеченными в славу, в красоту, глубокими. А окружающие видят порой только трудности, напряжение в этой семье, слышат спор и не понимают, что за ним стоит такая глубокая, сильная любовь, что только потому возможен этот спор, это бурное, мучительное становление, что есть эта ничем неколебимая любовь.

Это мы видим в Ветхом Завете между человечеством и Богом; мы видим постоянно спор между Богом и человеком, мы видим, что минутами делается темно и тогда в этой темноте сплетаются в мучительной борьбе Иаков и Ангел Божий. И пока темно, эта битва будет продолжаться, и будет преодолевать то Ангел — то грешник, то Бог — то человек. Но в этом сплетении сил, в этом противопоставлении, в этом борении происходит нечто очень глубокое, потому что когда рассветает, Иаков поднимает глаза и узнает, что он всю ночь боролся с Ангелом, и кланяется ему в землю, и просит его благословения (Быт. 32, 24 и сл.).

Так бывает и в Церкви. Есть видимое: это борьба Иакова с Ангелом в потемках непонимания, в потемках становления, в какой-то муке неполноты, которая рвется к полноте и потеряла к ней путь; и вместе с этим, самое борение говорит о том, что Бог и человек связались неразлучно, навсегда друг с другом и что ничто не может их друг от друга оторвать. В этом — чудо Церкви: в ее мучительном становлении, в ее мучительной внутренней жизни, где человеческое и Божественное переплелись, становятся едиными, но еще не всегда в каждом из нас достигли этого единства. И однако, это уже встреча навсегда, это уже соединение навсегда, это уже какое-то предчувствие, а минутами и предвкушение того, что придет время, когда борение будет преодолено и останется только несказанная радость твари, соединившейся со своим Творцом.

Но есть еще другой аспект Церкви, на который я указывал: Невеста Агнца. Каждый из нас, каждая душа, каждый человек в своем становлении сплелся в борьбу с Богом, но, одновременно мы — вместе с Богом, потому что любовь и вера нас с Ним соединила. Мы в этом мире являемся тем местом, где живет Господь; Церковь, место встречи, является тоже в этом мире местом Божественного присутствия. Церковь в этом мире так соединена с Богом, что она идет путем Христа. Иногда нам кажется недоуменным, как это возможно? Какова наша связь с Христом, каким образом можем мы быть так с Ним едины, что Он мог Своим ученикам сказать: Как Меня послал Отец, так и Я вас посылаю (Ин. 20,21)?

Если задуматься над тем, как мы делаемся Христовыми, можно обратиться к образам Нового Завета и Ветхого Завета. Апостол Павел нам говорит, что мы — дикая маслина, привитая к крепкой, живой маслине тела Христова (Рим. 11,17 и сл.). Если задуматься над этим образом, как можно себе это представить? — Вот стоит живоносное, животворное древо и вокруг целый лес растений. Живоносное древо укоренено в Боге, живоносное древо — Христос — живо Божественной жизнью, а мы все вросли в землю своими корнями; из нее мы черпаем свою жизнь. Но то, что мы берем от земли, она в свое время возьмет обратно: земля еси и в землю отыдеши… И вот Господь, как мудрый садовник-спаситель, обходит сад, где умирают деревца и растения. Среди этих растений Он вдруг обнаруживает одно какое-то, которое способно на жизнь: новую, вечно новую, вечную жизнь; и Он отделяет это растение, эту веточку от ее корня. Он отрывает ее от временного источника временной, преходящей жизни; и вырванная из своей среды, отделенная от своих корней, эта веточка чувствует, что течет из нее жизнь, что только смерть ей остается. Но садовник произвел надрез на ветке живоносного древа, и рану к ране он приложил умирающую веточку к живоносному стволу; рана к ране, кровью, жизнью своей это живоносное древо должно вернуть жизнь умирающему ростку. И эта жизнь пробивается, пробивается упорно, настойчиво, бежит по тонким сосудам этой дикой веточки, проникает в самые отдаленные места, пробивается в самую глубину каждой клеточки; и везде она несет жизнь, так что оживает все, что только способно жить. Она не вытесняет природную особенность этой веточки, она всему дает новую силу жизни.

И веточка начинает жить, потому что она — на живоносном стволе; жить своей жизнью и вместе с той жизнью, которая ее во всем превосходит. Это апостол Павел называл: не я живу, а живет во мне Христос (Гал. 2,20). Разливается жизнь Божественная, вечная, непреодолимая, неумирающая жизнь и заменяет собой временную, хрупкую, неустойчивую; и веточка делается самой собой, достигает своей красоты, расцветает. Христос, согласно 15-й главе Евангелия от Иоанна, говорит о нас как о веточках на виноградной лозе: пока пребудете во Мне, принесёте плод.

Это соединение со Христом и есть условие нашей жизни, и это соединение так же крепко, так же совершенно между человеческой жизнью и душой и Спасителем, каково соединение дикой веточки с животворным древом. Тогда делается понятно, каким образом Христос может сказать: Как Меня послал Отец, Я вас посылаю, — потому что мы и Он в каком-то отношении теперь стали одно. Та же жизнь бьет ключом и в нас, и в Нем. Если мы ее отдадим, прольем, истощим, это будет Божественная жизнь и кровь. И все, что было в истории правдой о Христе, должно неминуемо стать правдой о нас; как Отец возлюбил мир и отдал Своего Единородного Сына, так Отец, Который любит мир, и нас отдает для спасения мира.

Но в образе апостола Павла это все кажется таким простым: ветка, садовник… А как же мы соединяемся со Христом так тесно и глубоко, что все, что о Нем можно сказать, можно сказать и о нас? — Любовью, верой… И мы знаем, что это возможно. Мы говорим о смерти, о жизни. Если мы кого-нибудь любим большой, крепкой, простой человеческой любовью, то его жизнь делается нашей жизнью; что с ним случается — для нас важнее, чем то, что случается с нами; он или она — в центре нашей жизни. Так было с апостолами по отношению ко Христу: постепенно, через любовь, через веру Он стал для них самой Жизнью, потому что их любовь была такова, их вера в Него была такова, что изыми Его из жизни — оставалось бы только существование, но жизни не было бы.

И это соединение наше со Христом, это наше единение с Ним — каждого из нас, как члена тела по отношению к самому телу (это опять-таки образ апостола Павла) так тесно и так глубоко, что оно делает нас друг по отношению к другу одним телом, единым каким-то существом, всецелым человеком или человечеством, тем, что Священное Писание называет Новым Адамом: просто человеком, обновленным через соединение со Христом. Святой Ириней Лионский, размышляя над тем, как тесно, как неразлучно мы связаны со Христом, говорит, что если действительно мы так едины с Ним, то уже нельзя сказать, что есть Единородный Сын Божий и дети Божии по какому-то приобщению; он говорит, что через наше единство с Единородным мы делаемся все вместе, как новое человечество, как Церковь, единородным сыном Божиим.

Опять-таки, это — торжество любви, которая стирает все преграды, делает неравных равными, соединяет за пределами всякого воображения любящих и любимых. И если мы действительно любим Христа, если действительно любим Бога любовью Христовой, то мы можем следовать за Агнцем, как невеста, с Ним войти в область смерти, в область страдания, в область греха, в область богооставленности, сойти в глубины и в самые мрачные тайники человеческого ада и внести в них, как Христос это сделал, свет, жизнь и победу любви.






Тождество брака и монашества


И вот, в Церкви брак и монашество являются выражением этого сложного сочетания уже одержанной победы и испытанного торжества любви — и того крестного пути, который должен привести когда-то весь мир в Царство Божие. Если вы вдумаетесь в основные черты взаимного отношения брака и монашества, вы увидите, что в них очень много сходства. Первый обет, который дает монах при пострижении, первый ответ на вопрос постригающего: «Обязуешься ли ты пребыть в этом братстве до твоей смерти?» — воспринимается обычно, согласно практике и опыту Церкви, как обязательство, вступив в братство, его не покидать, вступив в монастырь, из него не выходить. Но за этим стоит, конечно, гораздо больше; за этим стоит верность и устойчивость: верность первой или окончательной своей любви и устойчивость, то есть готовность, каковы бы ни были обстоятельства, несмотря на напор всех враждебных сил, остаться лицом к лицу с теми, кого выбрала наша любовь. Эта устойчивость для монаха значит, что он будет стоять перед лицом Божиим, каково бы ни было его настроение, каковы бы ни были обстоятельства; будет стоять перед Божиим лицом, поклоняясь и служа, никогда не отвернется от Того, Кого полюбил и Кому обещал свою жизнь и сердце.

В брачной жизни мы говорим о верности брачной, и это, в сущности, тоже обет такой устойчивости (я говорю сейчас, конечно, не о тех браках, которые являются результатом случайности, а о таких, которые являются результатом зрелого выбора). В начале службы обручения есть короткая молитва, где мы просим, чтобы этот брак был подобен браку Исаака и Ревекки в Ветхом Завете. Если вы вчитаетесь в этот рассказ (Быт. 24), вы увидите, что это был брак любви. Но в нем есть нечто особенное: есть другие рассказы в Ветхом и Новом Завете и в истории Церкви об очень совершенной и глубокой любви; но здесь Сам Бог открыл слуге Авраама, кто должен стать невестой и женой Исаака. Тогда это было сделано наглядным видением, но любовь является таким же чудом.

Вы, вероятно, видели, замечали в своей жизни, как несколько человек живут, работают, встречаются постоянно, и среди этих людей какие-нибудь двое друг друга и не замечают, до какого-то дня, когда вдруг они взглянут друг на друга и увидят то, чего раньше не видели, чего никто не увидел. Они видят один другого как единственных, как неповторимых. Святой Мефодий Патарский в одном из своих писаний говорит: пока юноша не полюбил девушку, он окружен мужчинами и женщинами; когда он нашел свою невесту, он окружен людьми… Вот этот момент, когда один человек находит другого — единственного и неповторимого, есть момент, когда начинается тема окончательной устойчивости в отношениях — пока еще как проблема, потому что то, что было увидено, пережито в какое-то мгновение, не останется постоянным достоянием двух. Прежде всего, то, что они увидели друг во друге, может быть, была и ошибка; очень, очень часто по духовной незрелости, по молитвенно-духовной неподготовленности делаются выборы любви, которые не являются плодом этого Божиего откровения о другом человеке, и тогда брак расходится, распадается, потому что в нем не было именно того, что составляет чудо Исаака и Ревекки.

Но бывает — постоянно, — что два человека, увидевшие друг друга как бы в свете Преображения, на следующий день встретятся, посмотрят друг на друга и увидят друг друга вновь, какими они всегда были, — так же как ученики, сошедшие с Фаворской горы, видели Христа, каким Он был изо дня в день до и после Преображения. И тут вступает в силу то свойство, которое мы называем верой, то есть уверенность в том, что невидимое, то, что сейчас стало невидимым, то, чего другие никогда не видели, — достовернее видимого; что человек, который вчера сиял невечерним светом, сиял божественной славой, светом Преображения и который сегодня такой обыкновенный, вчера был явлен нам в неповторимой глубине и красоте, каким он вышел из рук Божиих, каким Бог его призвал быть.

И тут требуется именно вера, устойчивость, неколеблющаяся уверенность в том, что увиденное однажды более истинно, чем то, что я вижу изо дня в день. Когда изощряется наш взор, когда чуткость наша увеличивается, мы можем постоянно это видеть. Святые умели видеть сияние Божие на грешной твари. Митрополит Филарет Московский в одной из своих проповедей говорит, что если бы только мы умели видеть, мы видели бы, как благодать Божия почиет на всем, что Бог сотворил; она искрится, сияет во всем и на всем. Но мы этого не видим; мы видим мертвое или тусклое вещество, и поэтому часто не умеем устоять против тусклости нашего видения.

Но будь то монашество, будь то брак — все начинается с того, что мы серьезно, вдумчиво, сердечно делаем выбор; выбор любви и выбор веры — то, что мы этому выбору останемся верны навсегда. Это называется брачная верность, это называется монашеская устойчивость, стабильность, и без этого не может быть ничего дальнейшего.

Дальше мы говорим о монашеских обетах бедности, нестяжательности, послушания, целомудрия. Но ведь они так же реальны в брачной жизни, как они реальны в монашеской! Бедность как материальное состояние — только один из аспектов подлинной бедности; быть обездоленным материально еще не значит быть евангельски бедным. Иоанн Златоуст говорит, что беден тот, кто вожделевает того, чего у него нет. Человек может быть бесконечно богатым, но если ему страстно хочется того, чего у него нет, все его богатство — ничто в его глазах, и он бедняк. С другой стороны, человек, который даже очень беден материально, но не ищет ничего, может себя чувствовать богатым.

Примеров сколько угодно можно найти и в светской литературе. Но вспомните, например, рассказ о том, как царь Давид, у которого все было, увидел жену полководца Урии, и все для него показалось ничем по сравнению с его страстным желанием ее иметь. По его приказу Урия был поставлен в самое опасное место битвы и погиб; и Давид взял его жену к себе. Тогда пророк Нафан был послан Богом обличить Давида и рассказал ему притчу: жил человек, богатству которого не было числа; и был у него сосед-бедняк; у него была только одна овечка, которую он любил, о которой он заботился, которую он ласкал, словно дочь она ему была, потому что никого и ничего у него не было, кроме нее. Пришел к богачу приятель, и захотел богач пир для него устроить; но ему стало жалко собственных овец, он велел отнять ту овечку, которая была всем богатством его бедного соседа, и заколоть… Царь Давид воспламенился гневом: Скажи мне, кто этот богач, чтобы я взыскал с него? — И Нафан ему ответил: Это ты! Все у тебя было; у Урии была только одна его любовь, и ты ее у него отнял… Давид оказался нищим при всем своем богатстве, потому что его желание простерлось на то, чего у него не было.

И есть рассказ из совершенно другой области, из жизни польского еврейства XVIII века. В одном малом городке жил раввин — в голоде, холоде, нищете; и каждый день воспевал милость Божию. Кто-то из его соседей обратился к нему с упреком: каким образом можешь ты так благодарить Бога? Разве это не лицемерие? Разве не знает Бог, что ничего у тебя нет и что твоя благодарность впустую? И старик-раввин ему ответил: Ты не понимаешь сути дела. Бог взглянул на мою душу и подумал: что нужно этому человеку, чтобы достичь полной своей меры? Голод, холод, обездоленность, одиночество… И это Он мне дал с преизбытком… Этот человек себя считал богатым своей обездоленностью, а тот — бедным при всем своем богатстве. И это очень важный момент, потому что, разумеется, материальная бедность составляет часть монашеского подвига; вернее, не столько бедность, сколько постоянная неуверенность в будущем дне, то, что надежда его может быть только на Бога, на милость — человеческую и Божию.

Но вот тут и начинается Царство Божие. Вы помните первую заповедь блаженства: Блаженны нищие духом, ибо тех есть Царство Небесное. Блаженны те, кто понимают, что они — ничто, что у них ничего нет собственного; но сверх того — кто, пользуясь всем тем, что жизнь дает: самим существованием, жизнью, дружбой, родством, едой, питьем, кровом, воздухом, красотой, истиной и т. д., - зная, что ничто из этого им не принадлежит, умеет распознать, что все, что у них есть, есть знак Божественной любви или человеческой любви. А в тот момент, когда мы можем сказать о какой-нибудь вещи: она моя, никто не может у меня ее отнять и никто не может мне ее дать, потому что она принадлежит мне по праву, — мы эту вещь изымаем, исключаем из чуда любви. Только когда мы сознаем, что все, что у нас есть, говорит о любви, когда нет у нас больше прав, нет ничего «нашего», тогда мы вошли в Царство любви. Отец Александр Шмеман в одной из своих книг говорит о том, что все есть любовь: самая еда, которая нам дана, — разве она не Божественная любовь, ставшая съедобной?..

И это правда. Обет бедности, искание нищенства духовного, которое Христос предлагает не каким-то отдельным людям, а всякому христианину, равно необходимы и человеку в браке, и человеку в монашестве, потому что без них нет Царства Божия. Если человек не достигает этого в браке, то у него будет брак земной, который не раскроется в измерение вечности и Царства. Если монах будет голодать, холодать и ничем не обладать, но не вырастет в меру именно этой отрешенности, этой свободы, то он не будет в Царстве Божием.

Следующий обет монашества о послушании. Послушание мы всегда понимаем как подчиненность, подвластность, и в педагогическом порядке воспитания монаха, воспитания ребенка послушание так и выражается, и представляется. Но послушание есть в основе своей что-то совершенно иное. Послушание — это то состояние человека, который слушает, прислушивается, который склоняет свой слух с тем, чтобы услышать. И здесь целый ряд слов мог бы дать нам понять, помочь понять, что от нас ожидается. Мы говорим о церковной или монашеской дисциплине и понимаем ее опять-таки формальным образом — как военную или школьную, или рабочую дисциплину; слово постепенно отошло от своего первичного значения и приобрело специализированное значение. Но дисциплина происходит от латинского слова discipulus, которое значит ученик, последователь. Дисциплина — это не просто дисциплинированность поведения или ума, это состояние того, кто является чьим-то учеником, который нашел своего учителя, который его избрал, который в этом учителе видит превосходство над собой, который всеми силами души и ума, и сердца, и воли, и тела хочет так вслушаться в его учение, чтобы все воспринять, что тот ему может передать. И не только воспринять слова, не только правила, но через это вслушивание, через это внимание приобщиться всему богатству превосходящего его умом, сердцем, опытом, святостью человека. В этом отношении послушание и дисциплина идут рука об руку. Послушание — это живое, стремительное желание человека все воспринять: не только услышать слова, но уловить мысль; не только уловить мысль, но понять, почему эта мысль родилась и нашла себе выражение, из каких глубин опыта этого человека идут эти слова.

Так относится послушник, молодой монах к своему старцу, но так относится и старец к своему послушнику и к своему наставнику, потому что только тот может другого учить и вести, кто сам является учеником и послушником. В конечном итоге, послушание человеку должно пойти гораздо дальше, чем этот человек; вслушиваясь в то, что говорит старец, послушник должен услышать то, что Бог через этого старца ему говорит. Не напрасно Христос говорит: Один у вас Наставник — Христос (Мф. 23, 10). Условие, при котором старец может чему-то научить послушника, это внутренняя прозрачность, такая прозрачность, которая давала бы свету Самого Христа пролиться через него и достигнуть ученика.

Но этот закон послушания, это прислушивание, внимание к другому человеку является также законом всех человеческих отношений, и особенно брачных. Если два человека, вступившие в брак, через пристрастие, через ослепленность друг другом не превратят один другого в идол, закрывающий им Бога, если оба будут одновременно прислушиваться друг к другу и вслушиваться в Бога, становиться прозрачными Божиему воздействию, так чтобы свет Божий мог пролиться на возлюбленного, тогда осуществляется та же самая заповедь послушания.

И здесь оказывается, что послушание и свобода не только совместимы, но что они так глубоко сплетены, что составляют одно. Русское слово свобода филологически трудное слово, и на него есть различные филологические толкования. Хомяков приводит одно из возможных истолкований этого слова: свобода — это состояние того, кто является самим собой, кто достиг того, чтобы быть собой, — не в порядке самоутверждения, а в порядке становления всем, чем он может стать по дару Божию. Я не буду вдаваться сейчас во все слова, обозначающие это понятие на других языках; но то слово, которое по-немецки звучит Freiheit, по-английски freedom и т. д., укоренено в древнем санскритском слове, указывающем на одно из самых древних, первичных восприятий человеком сущности и природы свободы, и в глагольной форме значит «любить» и «быть любимым», а как существительное значит «мой возлюбленный» или «моя возлюбленная», «моя любовь». Здесь нам указывается, что свобода связана с любовью. Тот свободен, кто любим и кто любит, кто освободился от себя, кто перенес центр тяжести всего себя, всей своей жизни в другого, будь то в человека (если этот человек не сделан идолом через богоподобное поклонение ему), будь то в Самого Бога. Свобода — это состояние любви. Один французский писатель говорит: сказать человеку Я тебя люблю — то же самое, что сказать Ты никогда не умрешь… И это правда по отношению к Богу, это правда по отношению к человеку. Когда мы говорим о любви, мы говорим об очень сложном чувстве и состоянии, но в конечном итоге любовь, как мы ее видим в Боге, во Христе, это то состояние души, то отношение к другому, при котором человек себя забывает до конца и помнит только любимого; состояние, при котором человек для себя, субъективно, перестает существовать, он существует только потому, что он любим и утвержден другим — человеком, Богом.

Свобода, послушание, взаимная внимательность в конечном итоге восходят к своему первоисточнику — будь то в браке, будь то в монашестве. Это способность, но это тоже и подвиг, когда мы себе сами говорим: отойди от меня, сатана, сойди с пути! Я не хочу уже прислушиваться к себе, я хочу всецело вслушиваться в другого человека, всецело вслушиваться в Бога… Это состояние послушания по отношению к старцу, это состояние послушания по отношению к другому человеку; без этого другой человек никогда не почувствует, что он имеет объективное, реальное значение для вас.

И наконец, одно слово о целомудрии. О целомудрии мы всегда думаем в телесных категориях. Мы говорим часто о грехах плоти, и забываем слово, еще в пятом веке сказанное одним подвижником: грехи плоти — это те грехи, которые наш совратившийся дух совершает против невинной нашей плоти… Целомудрия нельзя достичь одной сдержанностью или дисциплиной тела; нельзя также достичь этого только и просто дисциплиной воображения. Можно достичь его только своеобразным подходом, одним из аспектов любви, когда мы на другого смотрим и верой и любовью прозреваем в нем человека, возлюбленного Богом, сотворенного для вечной жизни, искупленного всей жизнью, страстью и смертью Христа, человека, которого Бог нам поручил, чтобы мы ему открыли путь вечной жизни. В момент, когда мы на человека так можем смотреть, мы делаемся целомудренными и в мыслях, и в плоти; и это единственный способ, который может до конца нас уцеломудрить. Но это отношение — не физическое; это отношение духовное, даже не душевное; и оно имеет место не только в монашестве, но и в браке, потому что в браке муж и жена должны осознавать, что они друг другу даны Богом, Который их взаимно друг другу поручил, чтобы они друг друга оберегли, сохранили, освятили, открыли друг другу путь вечной жизни; и не такой вечной жизни, которая была бы в противоречии с жизнью земной, но жизни, где все земное, через благодать, через таинства, через приобщение Божественности, получает измерение вечности.

Таким образом, в браке и в монашестве — монашеская устойчивость и брачная верность, обет нестяжательности или бедности и блаженство нищих духом (потому что только они входят в Царство любви), обет послушания, который является предельным вниманием в человеке к тому, что Божие, и через человека — к гласу Божию; обет целомудрия, который заключается в том, чтобы видеть в человеке все, что он есть в его нетленной святости и красоте, и служить этому, — все это совпадает.

И однако, кроме сходства, есть и разница между этими двумя путями. В браке, как на то указывает Священное Писание, преобладает ликование о восторжествовавшей любви; в монашестве преобладает готовность от всего отказаться — не только от дурного, но и от добра — для того только, чтобы последовать за Ангцем-Христом. Но мы живем в мире, в котором уже одержана Божественная победа — и который еще не достиг своей полноты; и в результате этого брачное торжество в своей сердцевине отмечено крестом: живоносным, спасительным крестом, на котором должен быть распят и умереть Ветхий Адам в каждом из нас. А в монашестве, потому что Воплощением, и Крестом, и сошествием в ад, и Воскресением, и Вознесением, и даром Святого Духа уже одержана победа Божия, есть ликование о Царстве Божием, которое уже пришло, которое мы можем уже вкушать в таинствах, в молитве и в самой тайне Церкви, которая есть встреча Живого Бога с каждым человеком и со всеми нами, животворящая встреча, которая уже теперь есть Вечность.

На этом я кончу свою беседу; возможно, многие из вас нашли ее трудной или, во всяком случае, очень странной по подходу; но подумайте над ней, подумайте над своим опытом жизни, и вы увидите в том, что я говорил, гораздо больше простой, прямой, опытной правды, чем может показаться сначала.




ВОПРОСЫ БРАКА И СЕМЬИ


Цель брака


Энциклика папы Римского Павла VI Humanae vitae, обнародованная в 1968 году, была ответом на давно назревшую в Католической Церкви необходимость внести ясность в вопрос «контроля рождаемости» — применения противозачаточных средств — и подтвердила существовавшее ранее категорическое запрещение католикам применять эти средства, сопровождавшееся рекомендацией пользоваться естественными возможностями с этой целью. Энциклика вызвала бурную реакцию, коснувшись смежных вопросов, например, папского авторитета и целибата духовенства. Предлагаемая ниже беседа дает представление о православном взгляде на существо вопроса. Дополнено ответами на вопросы о семье и браке и беседой о религиозном воспитании детей (Ред.).

…Относительно энциклики, мне кажется, уместно поставить ряд вопросов. Прежде всего, отправная точка ее, а именно утверждение, будто целью брака является деторождение, не только спорна, но для православного богословия просто неприемлема. Цель брака есть брак. Рождение детей — его составная часть, но в брак не вступают для того, чтобы иметь детей; в брак вступают для того, чтобы осуществить жизнь взаимной любви, то есть преодоление индивидуальной изолированности, расширение личности, которое один немецкий автор называет «жизнью единой личности в двух лицах».

Здесь перед нами первый, чрезвычайно важный момент, ибо если действительно брак определяется деторождением, то, мне кажется, рушится вся энциклика: ведь проблема исключения зачатия — вовсе не вопрос применяемых методов. Если цель брака — рождение детей, то всякое действие, направленное против этого, является посягательством на брак в главной его цели. Следовательно, любые противозачаточные методы, искусственные или естественные, и даже супружеское воздержание, имеющее целью исключить деторождение, есть грех, посягательство на главную цель брака; этот момент в энциклике лишен логики и не выдерживает критики.

Думаю, что одна из проблем, которые здесь встают, это проблема оценки телесных отношений между двумя человеческими существами в браке. На основании энциклики в целом и всего ее контекста создается впечатление, что телесная жизнь в браке рассматривается здесь просто как плотские сношения в том отрицательном смысле, который придает этому выражению аскеза. Здесь как бы раздвоение сознания: с одной стороны, брак по самому определению направлен на деторождение, а, с другой стороны, физические отношения отмечены печатью некой уродливости, с ними связывается представление дефективности. Очень ясно чувствуется, что идеал здесь — жизнь монашеская, жизнь воздержания. Совершенно иное в православном богословии. У нас существует богословие материи, богословие тела, основанное на том положении, что Бог создал человека как существо не только духовное или душевное, но также и материальное, связанное с совокупностью всего видимого и осязаемого творения, — богословие, основанное прежде всего на Воплощении. Воплощение это не просто Божественный акт, в котором Бог становится человеком; это такое Божественное действие, в котором Бог принимает на Себя видимое и осязаемое вещество созданного Им мира. Он соединяется не только с человечеством, Он соединяется с космической реальностью материи, и наше отношение к материи очень отлично от так часто встречающегося монофизитского отношения к ней.

Третий момент — это развитие только что сказанного, а именно наше отношение к половому воздержанию в браке. Слово «целомудрие», несколько раз встречающееся в службе брака, часто понимается как относящееся к плоти, к аскезе. Но в действительности целомудрие во всем объеме этого понятия есть нечто гораздо более широкое — оно охватывает одновременно человеческий дух, тело и душу. И это особенно бросается в глаза в службе брака, где мы просим Господа даровать вступающим в брак целомудрие и радость видеть «чада чад своих». Целомудрие не есть что-то несовместимое с деторождением. Целомудрие — это внутреннее состояние, определяющееся не физическими категориями, а отношением: духовным отношением, отношением души и отношением тела.

У апостола Павла, которого часто обвиняют в непонимании взаимоотношений между мужчиной и женщиной, есть ряд выражений, на которых уместно остановиться. Одно из них вошло в англиканскую службу бракосочетания. Там говорится, что брак это «врачевство от блуда», и то, как толкуется эта фраза и эта мысль, кажется мне глубоко ошибочным. Толкование чрезвычайно распространенное в умах и на устах людей заключается в том, что если человек состоит в браке, у него нет больше оснований искать нечистоты где-то на стороне — «ходить за чужой плотью», как говорится в Священном Писании. В действительности же в богословии неразделенной Церкви ясно видно, что дело вовсе не в этом. Один из древних авторов говорит, что пока юноша не полюбил, он окружен мужчинами и женщинами; как только сердце его открылось для любви к кому-то, к чьей-то личности, то рядом с ним — его возлюбленная, а вокруг него — люди. Иными словами, единственное основание для подлинного целомудрия, то есть внутреннего и внешнего состояния, когда человек не стремится ни к чему вне тех отношений, какими является эта единственная любовь, — есть любовь, единственность любви, тот факт, что истинно любить можно только одного человека, а все другие люди входят — каждый в отдельности и все вместе — в нейтральную категорию: это люди, это больше не мужчины и женщины, не существа, обладающие полом. Но любимый человек тоже не есть то, что на современном языке называют «сексуальное существо»; это лицо другого пола, но и здесь понятие пола далеко выходит за рамки пола физического: оно определяется в категориях мужественности и женственности, оно охватывает и характеризует человека в каждой детали его существа, а не просто с точки зрения продолжения рода. Кроме того, апостол Павел ясно указывает, что в этом единственном, незаменимом отношении брака открытие одного человека другим всегда имеет глубину духовного порядка — иначе нет данных для брака. И в этих отношениях тело одного полностью принадлежит другому не в том смысле, что он может распоряжаться им насильственно, без благоговения, без уважения, а в том смысле, что поскольку два тела составляют уже одно, то и жизнь едина как жизнь четы и нет жизни, которая принадлежала бы одному или другому отдельно.

Но, с другой стороны, апостол Павел утверждает также, что оба супруга могут удаляться друг от друга; не отказывать другому в близости, а позволить другому отойти ради их духовной жизни. Бывает время молитвы, бывает время духовного углубления, время, когда человеческое существо соединяется с Богом особым образом, когда благодать и опытное познание овладевают не только духом его, не только его психологическим и умственным «я», но даже и телом. Есть моменты, когда всякие физические отношения, даже, как это видно из житий святых, самое простое прикосновение становится невозможным, ибо благодать, как пламя, овладела этим существом, и нет больше места ни для чего до тех пор, пока эта дарованная и принятая благодать не станет едино с человеком так глубинно, что сделается общим достоянием. Но мне кажется ясным, что воздержание тут является не актом отвержения, когда один из супругов отворачивается от другого, отказывает другому в близости, но ситуацией, в которой их взаимоотношения рассматриваются в другом плане.

В книге Бытия, в первой главе, сотворение человека поставлено в один ряд с сотворением всех живых существ, и именно внутри этого ряда живых существ человек получает данное всему живому благословение расти и множиться. И в другой главе, в совершенно ином контексте, установлен брак. Во второй главе мы видим, что человек, поставленный перед лицом всех земных существ, Человек с большой буквы, взятый от земли, обнаруживает, что он — одинок, что нет у него спутника, и Бог избавляет его от этого одиночества сотворением Евы. Этот акт не имеет никакого отношения к деторождению, он стоит в иной перспективе, в контексте иного повествования, здесь перед нами совершенно новая ситуация. И брак связан именно с этой ситуацией — ситуацией человека, достигшего такой зрелости, когда он не может более существовать в одиночестве, и тогда ему предлагается преодоление этой ситуации, имеющее, однако, с самого начала двойственный характер. Двойственность эта связана с тем, что и здесь полностью соблюдается уважение к человеческой свободе, так что и преодоление это может быть подлинным или ложным. Не вдаваясь в подробности, приведу просто текст Библии: когда Адам оказывается лицом к лицу с Евой, он узнает ее и говорит, что она — плоть от плоти его и кость от кости его. Но что означает это его признание? Перед ним, как и перед Евой, два пути: либо узнать себя в ней, а ей — узнать себя в нем, видеть лишь себя самого, отраженного вовне, видеть в другом лишь продолжение себя самого и совершенно потерять из виду существование другого. И напротив, можно в этом видеть трансцендирование самого себя, освобождение от себя. Именно об этом говорит Мефодий Патарский в своей книге: он использует как бы игру слов и, рассуждая о падении, говорит, что пока Адам и Ева любили друг друга, они могли говорить, глядя друг на друга: это мой «альтер эго», другой я сам; в момент падения они видят друг друга нагими, потому что каждый смотрит на другого и говорит: я — это я, а он — это он. Тут как бы трещина, разлом. Здесь-то и появляется элемент влечения, вожделения, здесь смешиваются две перспективы: перспектива природы (о которой говорится в первой главе) и перспектива человечества, трансцендирования личности в жизни сверхличной.

Возвращаясь к энциклике — мы наблюдаем тут то основоположное смешение, которое почти всегда, мне кажется, имеет место в католической литературе: смешение плоти и тела. Чтобы пояснить различие между ними, напомню прекрасное выражение отца Сергия Булгакова: «Борьба с плотью это борьба за тело»; тут подчеркивается различие между телом и плотью, телесностью и плотским состоянием. А результатом недоверчивого отношения к плоти, которую смешивают с телом, является, мне кажется, своего рода игра в прятки в отношении проблемы деторождения. В энциклике и во всем этом строе мышления, по-видимому, ставится вопрос о том, как сочетать и запрет, и возможность избежать деторождения, когда оно оказывается событием, которое может вылиться в трагедию. И тут энциклика повторяет Талмуд, где уже объяснено, что Бог, по Своему милосердию, ведая нашу слабость и склонность ко злу, попустил существование периодов бесплодия, чтобы можно было и утолить вожделение, и избежать опасности зачатия. Но и с православной, и просто с человеческой точки зрения это представляется мне безнравственным, радикально безнравственным…






Богословие материи


Энциклика папы Римского Павла VI Humanae vitae, обнародованная в 1968 году, была ответом на давно назревшую в Католической Церкви необходимость внести ясность в вопрос «контроля рождаемости» — применения противозачаточных средств — и подтвердила существовавшее ранее категорическое запрещение католикам применять эти средства, сопровождавшееся рекомендацией пользоваться естественными возможностями с этой целью. Энциклика вызвала бурную реакцию, коснувшись смежных вопросов, например, папского авторитета и целибата духовенства. Предлагаемая ниже беседа дает представление о православном взгляде на существо вопроса. Дополнено ответами на вопросы о семье и браке и беседой о религиозном воспитании детей (Ред.).

…Относительно энциклики, мне кажется, уместно поставить ряд вопросов. Прежде всего, отправная точка ее, а именно утверждение, будто целью брака является деторождение, не только спорна, но для православного богословия просто неприемлема. Цель брака есть брак. Рождение детей — его составная часть, но в брак не вступают для того, чтобы иметь детей; в брак вступают для того, чтобы осуществить жизнь взаимной любви, то есть преодоление индивидуальной изолированности, расширение личности, которое один немецкий автор называет «жизнью единой личности в двух лицах».

Здесь перед нами первый, чрезвычайно важный момент, ибо если действительно брак определяется деторождением, то, мне кажется, рушится вся энциклика: ведь проблема исключения зачатия — вовсе не вопрос применяемых методов. Если цель брака — рождение детей, то всякое действие, направленное против этого, является посягательством на брак в главной его цели. Следовательно, любые противозачаточные методы, искусственные или естественные, и даже супружеское воздержание, имеющее целью исключить деторождение, есть грех, посягательство на главную цель брака; этот момент в энциклике лишен логики и не выдерживает критики.

Думаю, что одна из проблем, которые здесь встают, это проблема оценки телесных отношений между двумя человеческими существами в браке. На основании энциклики в целом и всего ее контекста создается впечатление, что телесная жизнь в браке рассматривается здесь просто как плотские сношения в том отрицательном смысле, который придает этому выражению аскеза. Здесь как бы раздвоение сознания: с одной стороны, брак по самому определению направлен на деторождение, а, с другой стороны, физические отношения отмечены печатью некой уродливости, с ними связывается представление дефективности. Очень ясно чувствуется, что идеал здесь — жизнь монашеская, жизнь воздержания. Совершенно иное в православном богословии. У нас существует богословие материи, богословие тела, основанное на том положении, что Бог создал человека как существо не только духовное или душевное, но также и материальное, связанное с совокупностью всего видимого и осязаемого творения, — богословие, основанное прежде всего на Воплощении. Воплощение это не просто Божественный акт, в котором Бог становится человеком; это такое Божественное действие, в котором Бог принимает на Себя видимое и осязаемое вещество созданного Им мира. Он соединяется не только с человечеством, Он соединяется с космической реальностью материи, и наше отношение к материи очень отлично от так часто встречающегося монофизитского отношения к ней.

Третий момент — это развитие только что сказанного, а именно наше отношение к половому воздержанию в браке. Слово «целомудрие», несколько раз встречающееся в службе брака, часто понимается как относящееся к плоти, к аскезе. Но в действительности целомудрие во всем объеме этого понятия есть нечто гораздо более широкое — оно охватывает одновременно человеческий дух, тело и душу. И это особенно бросается в глаза в службе брака, где мы просим Господа даровать вступающим в брак целомудрие и радость видеть «чада чад своих». Целомудрие не есть что-то несовместимое с деторождением. Целомудрие — это внутреннее состояние, определяющееся не физическими категориями, а отношением: духовным отношением, отношением души и отношением тела.

У апостола Павла, которого часто обвиняют в непонимании взаимоотношений между мужчиной и женщиной, есть ряд выражений, на которых уместно остановиться. Одно из них вошло в англиканскую службу бракосочетания. Там говорится, что брак это «врачевство от блуда», и то, как толкуется эта фраза и эта мысль, кажется мне глубоко ошибочным. Толкование чрезвычайно распространенное в умах и на устах людей заключается в том, что если человек состоит в браке, у него нет больше оснований искать нечистоты где-то на стороне — «ходить за чужой плотью», как говорится в Священном Писании. В действительности же в богословии неразделенной Церкви ясно видно, что дело вовсе не в этом. Один из древних авторов говорит, что пока юноша не полюбил, он окружен мужчинами и женщинами; как только сердце его открылось для любви к кому-то, к чьей-то личности, то рядом с ним — его возлюбленная, а вокруг него — люди. Иными словами, единственное основание для подлинного целомудрия, то есть внутреннего и внешнего состояния, когда человек не стремится ни к чему вне тех отношений, какими является эта единственная любовь, — есть любовь, единственность любви, тот факт, что истинно любить можно только одного человека, а все другие люди входят — каждый в отдельности и все вместе — в нейтральную категорию: это люди, это больше не мужчины и женщины, не существа, обладающие полом. Но любимый человек тоже не есть то, что на современном языке называют «сексуальное существо»; это лицо другого пола, но и здесь понятие пола далеко выходит за рамки пола физического: оно определяется в категориях мужественности и женственности, оно охватывает и характеризует человека в каждой детали его существа, а не просто с точки зрения продолжения рода. Кроме того, апостол Павел ясно указывает, что в этом единственном, незаменимом отношении брака открытие одного человека другим всегда имеет глубину духовного порядка — иначе нет данных для брака. И в этих отношениях тело одного полностью принадлежит другому не в том смысле, что он может распоряжаться им насильственно, без благоговения, без уважения, а в том смысле, что поскольку два тела составляют уже одно, то и жизнь едина как жизнь четы и нет жизни, которая принадлежала бы одному или другому отдельно.

Но, с другой стороны, апостол Павел утверждает также, что оба супруга могут удаляться друг от друга; не отказывать другому в близости, а позволить другому отойти ради их духовной жизни. Бывает время молитвы, бывает время духовного углубления, время, когда человеческое существо соединяется с Богом особым образом, когда благодать и опытное познание овладевают не только духом его, не только его психологическим и умственным «я», но даже и телом. Есть моменты, когда всякие физические отношения, даже, как это видно из житий святых, самое простое прикосновение становится невозможным, ибо благодать, как пламя, овладела этим существом, и нет больше места ни для чего до тех пор, пока эта дарованная и принятая благодать не станет едино с человеком так глубинно, что сделается общим достоянием. Но мне кажется ясным, что воздержание тут является не актом отвержения, когда один из супругов отворачивается от другого, отказывает другому в близости, но ситуацией, в которой их взаимоотношения рассматриваются в другом плане.

В книге Бытия, в первой главе, сотворение человека поставлено в один ряд с сотворением всех живых существ, и именно внутри этого ряда живых существ человек получает данное всему живому благословение расти и множиться. И в другой главе, в совершенно ином контексте, установлен брак. Во второй главе мы видим, что человек, поставленный перед лицом всех земных существ, Человек с большой буквы, взятый от земли, обнаруживает, что он — одинок, что нет у него спутника, и Бог избавляет его от этого одиночества сотворением Евы. Этот акт не имеет никакого отношения к деторождению, он стоит в иной перспективе, в контексте иного повествования, здесь перед нами совершенно новая ситуация. И брак связан именно с этой ситуацией — ситуацией человека, достигшего такой зрелости, когда он не может более существовать в одиночестве, и тогда ему предлагается преодоление этой ситуации, имеющее, однако, с самого начала двойственный характер. Двойственность эта связана с тем, что и здесь полностью соблюдается уважение к человеческой свободе, так что и преодоление это может быть подлинным или ложным. Не вдаваясь в подробности, приведу просто текст Библии: когда Адам оказывается лицом к лицу с Евой, он узнает ее и говорит, что она — плоть от плоти его и кость от кости его. Но что означает это его признание? Перед ним, как и перед Евой, два пути: либо узнать себя в ней, а ей — узнать себя в нем, видеть лишь себя самого, отраженного вовне, видеть в другом лишь продолжение себя самого и совершенно потерять из виду существование другого. И напротив, можно в этом видеть трансцендирование самого себя, освобождение от себя. Именно об этом говорит Мефодий Патарский в своей книге: он использует как бы игру слов и, рассуждая о падении, говорит, что пока Адам и Ева любили друг друга, они могли говорить, глядя друг на друга: это мой «альтер эго», другой я сам; в момент падения они видят друг друга нагими, потому что каждый смотрит на другого и говорит: я — это я, а он — это он. Тут как бы трещина, разлом. Здесь-то и появляется элемент влечения, вожделения, здесь смешиваются две перспективы: перспектива природы (о которой говорится в первой главе) и перспектива человечества, трансцендирования личности в жизни сверхличной.

Возвращаясь к энциклике — мы наблюдаем тут то основоположное смешение, которое почти всегда, мне кажется, имеет место в католической литературе: смешение плоти и тела. Чтобы пояснить различие между ними, напомню прекрасное выражение отца Сергия Булгакова: «Борьба с плотью это борьба за тело»; тут подчеркивается различие между телом и плотью, телесностью и плотским состоянием. А результатом недоверчивого отношения к плоти, которую смешивают с телом, является, мне кажется, своего рода игра в прятки в отношении проблемы деторождения. В энциклике и во всем этом строе мышления, по-видимому, ставится вопрос о том, как сочетать и запрет, и возможность избежать деторождения, когда оно оказывается событием, которое может вылиться в трагедию. И тут энциклика повторяет Талмуд, где уже объяснено, что Бог, по Своему милосердию, ведая нашу слабость и склонность ко злу, попустил существование периодов бесплодия, чтобы можно было и утолить вожделение, и избежать опасности зачатия. Но и с православной, и просто с человеческой точки зрения это представляется мне безнравственным, радикально безнравственным…






Целомудрие и деторождение


Энциклика папы Римского Павла VI Humanae vitae, обнародованная в 1968 году, была ответом на давно назревшую в Католической Церкви необходимость внести ясность в вопрос «контроля рождаемости» — применения противозачаточных средств — и подтвердила существовавшее ранее категорическое запрещение католикам применять эти средства, сопровождавшееся рекомендацией пользоваться естественными возможностями с этой целью. Энциклика вызвала бурную реакцию, коснувшись смежных вопросов, например, папского авторитета и целибата духовенства. Предлагаемая ниже беседа дает представление о православном взгляде на существо вопроса. Дополнено ответами на вопросы о семье и браке и беседой о религиозном воспитании детей (Ред.).

…Относительно энциклики, мне кажется, уместно поставить ряд вопросов. Прежде всего, отправная точка ее, а именно утверждение, будто целью брака является деторождение, не только спорна, но для православного богословия просто неприемлема. Цель брака есть брак. Рождение детей — его составная часть, но в брак не вступают для того, чтобы иметь детей; в брак вступают для того, чтобы осуществить жизнь взаимной любви, то есть преодоление индивидуальной изолированности, расширение личности, которое один немецкий автор называет «жизнью единой личности в двух лицах».

Здесь перед нами первый, чрезвычайно важный момент, ибо если действительно брак определяется деторождением, то, мне кажется, рушится вся энциклика: ведь проблема исключения зачатия — вовсе не вопрос применяемых методов. Если цель брака — рождение детей, то всякое действие, направленное против этого, является посягательством на брак в главной его цели. Следовательно, любые противозачаточные методы, искусственные или естественные, и даже супружеское воздержание, имеющее целью исключить деторождение, есть грех, посягательство на главную цель брака; этот момент в энциклике лишен логики и не выдерживает критики.

Думаю, что одна из проблем, которые здесь встают, это проблема оценки телесных отношений между двумя человеческими существами в браке. На основании энциклики в целом и всего ее контекста создается впечатление, что телесная жизнь в браке рассматривается здесь просто как плотские сношения в том отрицательном смысле, который придает этому выражению аскеза. Здесь как бы раздвоение сознания: с одной стороны, брак по самому определению направлен на деторождение, а, с другой стороны, физические отношения отмечены печатью некой уродливости, с ними связывается представление дефективности. Очень ясно чувствуется, что идеал здесь — жизнь монашеская, жизнь воздержания. Совершенно иное в православном богословии. У нас существует богословие материи, богословие тела, основанное на том положении, что Бог создал человека как существо не только духовное или душевное, но также и материальное, связанное с совокупностью всего видимого и осязаемого творения, — богословие, основанное прежде всего на Воплощении. Воплощение это не просто Божественный акт, в котором Бог становится человеком; это такое Божественное действие, в котором Бог принимает на Себя видимое и осязаемое вещество созданного Им мира. Он соединяется не только с человечеством, Он соединяется с космической реальностью материи, и наше отношение к материи очень отлично от так часто встречающегося монофизитского отношения к ней.

Третий момент — это развитие только что сказанного, а именно наше отношение к половому воздержанию в браке. Слово «целомудрие», несколько раз встречающееся в службе брака, часто понимается как относящееся к плоти, к аскезе. Но в действительности целомудрие во всем объеме этого понятия есть нечто гораздо более широкое — оно охватывает одновременно человеческий дух, тело и душу. И это особенно бросается в глаза в службе брака, где мы просим Господа даровать вступающим в брак целомудрие и радость видеть «чада чад своих». Целомудрие не есть что-то несовместимое с деторождением. Целомудрие — это внутреннее состояние, определяющееся не физическими категориями, а отношением: духовным отношением, отношением души и отношением тела.

У апостола Павла, которого часто обвиняют в непонимании взаимоотношений между мужчиной и женщиной, есть ряд выражений, на которых уместно остановиться. Одно из них вошло в англиканскую службу бракосочетания. Там говорится, что брак это «врачевство от блуда», и то, как толкуется эта фраза и эта мысль, кажется мне глубоко ошибочным. Толкование чрезвычайно распространенное в умах и на устах людей заключается в том, что если человек состоит в браке, у него нет больше оснований искать нечистоты где-то на стороне — «ходить за чужой плотью», как говорится в Священном Писании. В действительности же в богословии неразделенной Церкви ясно видно, что дело вовсе не в этом. Один из древних авторов говорит, что пока юноша не полюбил, он окружен мужчинами и женщинами; как только сердце его открылось для любви к кому-то, к чьей-то личности, то рядом с ним — его возлюбленная, а вокруг него — люди. Иными словами, единственное основание для подлинного целомудрия, то есть внутреннего и внешнего состояния, когда человек не стремится ни к чему вне тех отношений, какими является эта единственная любовь, — есть любовь, единственность любви, тот факт, что истинно любить можно только одного человека, а все другие люди входят — каждый в отдельности и все вместе — в нейтральную категорию: это люди, это больше не мужчины и женщины, не существа, обладающие полом. Но любимый человек тоже не есть то, что на современном языке называют «сексуальное существо»; это лицо другого пола, но и здесь понятие пола далеко выходит за рамки пола физического: оно определяется в категориях мужественности и женственности, оно охватывает и характеризует человека в каждой детали его существа, а не просто с точки зрения продолжения рода. Кроме того, апостол Павел ясно указывает, что в этом единственном, незаменимом отношении брака открытие одного человека другим всегда имеет глубину духовного порядка — иначе нет данных для брака. И в этих отношениях тело одного полностью принадлежит другому не в том смысле, что он может распоряжаться им насильственно, без благоговения, без уважения, а в том смысле, что поскольку два тела составляют уже одно, то и жизнь едина как жизнь четы и нет жизни, которая принадлежала бы одному или другому отдельно.

Но, с другой стороны, апостол Павел утверждает также, что оба супруга могут удаляться друг от друга; не отказывать другому в близости, а позволить другому отойти ради их духовной жизни. Бывает время молитвы, бывает время духовного углубления, время, когда человеческое существо соединяется с Богом особым образом, когда благодать и опытное познание овладевают не только духом его, не только его психологическим и умственным «я», но даже и телом. Есть моменты, когда всякие физические отношения, даже, как это видно из житий святых, самое простое прикосновение становится невозможным, ибо благодать, как пламя, овладела этим существом, и нет больше места ни для чего до тех пор, пока эта дарованная и принятая благодать не станет едино с человеком так глубинно, что сделается общим достоянием. Но мне кажется ясным, что воздержание тут является не актом отвержения, когда один из супругов отворачивается от другого, отказывает другому в близости, но ситуацией, в которой их взаимоотношения рассматриваются в другом плане.

В книге Бытия, в первой главе, сотворение человека поставлено в один ряд с сотворением всех живых существ, и именно внутри этого ряда живых существ человек получает данное всему живому благословение расти и множиться. И в другой главе, в совершенно ином контексте, установлен брак. Во второй главе мы видим, что человек, поставленный перед лицом всех земных существ, Человек с большой буквы, взятый от земли, обнаруживает, что он — одинок, что нет у него спутника, и Бог избавляет его от этого одиночества сотворением Евы. Этот акт не имеет никакого отношения к деторождению, он стоит в иной перспективе, в контексте иного повествования, здесь перед нами совершенно новая ситуация. И брак связан именно с этой ситуацией — ситуацией человека, достигшего такой зрелости, когда он не может более существовать в одиночестве, и тогда ему предлагается преодоление этой ситуации, имеющее, однако, с самого начала двойственный характер. Двойственность эта связана с тем, что и здесь полностью соблюдается уважение к человеческой свободе, так что и преодоление это может быть подлинным или ложным. Не вдаваясь в подробности, приведу просто текст Библии: когда Адам оказывается лицом к лицу с Евой, он узнает ее и говорит, что она — плоть от плоти его и кость от кости его. Но что означает это его признание? Перед ним, как и перед Евой, два пути: либо узнать себя в ней, а ей — узнать себя в нем, видеть лишь себя самого, отраженного вовне, видеть в другом лишь продолжение себя самого и совершенно потерять из виду существование другого. И напротив, можно в этом видеть трансцендирование самого себя, освобождение от себя. Именно об этом говорит Мефодий Патарский в своей книге: он использует как бы игру слов и, рассуждая о падении, говорит, что пока Адам и Ева любили друг друга, они могли говорить, глядя друг на друга: это мой «альтер эго», другой я сам; в момент падения они видят друг друга нагими, потому что каждый смотрит на другого и говорит: я — это я, а он — это он. Тут как бы трещина, разлом. Здесь-то и появляется элемент влечения, вожделения, здесь смешиваются две перспективы: перспектива природы (о которой говорится в первой главе) и перспектива человечества, трансцендирования личности в жизни сверхличной.

Возвращаясь к энциклике — мы наблюдаем тут то основоположное смешение, которое почти всегда, мне кажется, имеет место в католической литературе: смешение плоти и тела. Чтобы пояснить различие между ними, напомню прекрасное выражение отца Сергия Булгакова: «Борьба с плотью это борьба за тело»; тут подчеркивается различие между телом и плотью, телесностью и плотским состоянием. А результатом недоверчивого отношения к плоти, которую смешивают с телом, является, мне кажется, своего рода игра в прятки в отношении проблемы деторождения. В энциклике и во всем этом строе мышления, по-видимому, ставится вопрос о том, как сочетать и запрет, и возможность избежать деторождения, когда оно оказывается событием, которое может вылиться в трагедию. И тут энциклика повторяет Талмуд, где уже объяснено, что Бог, по Своему милосердию, ведая нашу слабость и склонность ко злу, попустил существование периодов бесплодия, чтобы можно было и утолить вожделение, и избежать опасности зачатия. Но и с православной, и просто с человеческой точки зрения это представляется мне безнравственным, радикально безнравственным…






"Другой" в браке



В чем особенность семейных отношений?

Апостол Павел говорит, что семья — это малая Церковь, то есть что в семье присутствуют все или основные характерные черты церковной любви. Есть древняя евангельская рукопись, которая находится в Кембридже, в Англии, где есть несколько отрывков, не вошедших в обычный евангельский текст. И один из этих отрывков гласит, что спросили Христа: Когда придет Царствие Божие? — и Он ответил: Царствие Божие уже пришло там, где двое — уже не двое, а одно… И это, конечно, начинается в семье, потому что такого единства, такой любви, которая бывает в семье, при всех трудностях, при нашей греховности, конечно, нигде не найти. И расширение этой тайны единства из семьи — дальше должно быть по образу семьи, а не по какому-нибудь теоретическому образу; т. е. общества людей, которые между собой сговорились бы о единстве, не могут достичь той полноты единства, которое бывает в семье. Ни семья, ни это общество не достигают полноты, о которой мы мечтаем, это само собой разумеется. Между семьей и Церковью апостол Павел проводит некоторую параллель не только в словах о том, что семья есть малая церковь, но и в 6-й главе Послания к Ефесянам, которая читается на венчании, где он говорит, что муж должен занять место Христа по отношению к Церкви, жена — место Церкви по отношению ко Христу. И молодые люди, молодые мужья очень часто как бы упускают из вида, что — да, есть это соотношение некоторой зависимости жены по отношению к мужу, но что предпосылка к этому та, что муж призван занять по отношению к жене то положение жертвенной, всецело себя отдающей любви, которое занял Христос. Эта посылка, расширенная на Церковь, нам дает еще одну аналогию и вместе с этим, конечно, некоторую разницу, потому что то, как совершается это взаимоотношение мужа и жены, совершается по образу Церкви, а вместе с этим осуществление этой любви в Церкви осуществляется по образу семьи.

Подавляющее большинство церковной литературы относится к отдельной личности, более того, в основном к монашествующим. Что Вы скажете о христианской семье?

Возможно, что сказанное будет звучать язычески, но я думаю, что в первую очередь христианская семья должна быть счастливой. Это не значит, что надо потакать друг другу во всем. Но если христианская семья представляет собой картину несчастливого сочетания двух или четырех людей, то всякий неверующий или полуверок, глядя на нее, скажет: ну, если это — все, что Бог может сделать!.. Или еще хуже: если вторжение Бога в отношения двух людей приносит такие плоды, то лучше без Него… И мне кажется (я говорю не о всяком счастье, не о гармонии во зле, а о серьезном отношении), что в центре семьи должна быть любовь, должна быть радость, а не постоянная мука во имя какого-то идеала, часто выдуманного. Часто христианская семья могла бы быть самым убедительным доводом того, что если Бог входит в какую-то обстановку, приходит к какой-то группе людей, Он вносит что-то, чего нигде нет, и что это можно назвать счастьем, а не разбитостью. Я поэтому говорю о счастье как о первом и очень важном условии. Счастье, конечно, должно быть нравственно-выдержанное, то есть должна быть подлинно христианская любовь между мужем и женой; и когда я говорю «христианская», я не говорю — что-то экзотическое и странное, а просто то отношение, в котором человек почитает, любит другого, считается с ним, считает, что он или она (это относится к тому и другому) с радостью пожертвует чем-то желанным ради другого; что дети тоже воспитываются в правде, в любви, что им стараются внушить, что добро приносит радость, а не только натугу, и т. д. Мне кажется, что счастливая семья — убедительное доказательство того, что, приди Бог в человеческую обстановку, она может расцвести так, как никакая другая не может.

Можно порой — но тогда это должно быть сделано всеми сообща — пожертвовать очень многим, что составляет обыкновенное мирское счастье, ради чего-то более возвышенного. Помните, Иоанн Кронштадтский сказал своей жене, что они будут служить Богу, а счастье успеется — пусть другие будут счастливы. Если это взаимно, если оба или вся семья готовы отдать некоторые свои радости для других, это дело иное. Но против чего я протестую, это против идеи, что один имеет право загубить чужую радость, отнять радость у других, чтобы куда-то унести на сторону, пойти утешать кого-то на другом конце города, тогда как собственная семья остается без радости, без утешения.

В наше время развод стал повседневным фактом, люди относятся к этому вопросу очень легко. Церковь смотрит иначе…

Развод — одна из самых больших трагедий, какая может настигнуть человека. Он представляет собой конец не только той любви, которая обусловила брак, но конец надежды на целую жизнь, полную радости и глубины. И вот в этом отношении развод надо рассматривать очень, очень внимательно. Почему люди расходятся? Как может случиться, что два человека, которые друг друга полюбили, вдруг обнаруживают, что любви между ними нет и что им остается только разойтись? Первая причина, мне кажется, в том, что очень многие браки совершаются между людьми не полностью зрелыми, людьми, которые воображают, что та радость, которая между ними существует, когда они встречаются, когда они общаются, когда они вместе что-то делают, будет продолжаться без конца и что ее не надо ни защищать, ни возделывать. Вторая причина в том, что порой любовь, которая в начале казалось настоящей, оказывается более поверхностной, чем мы ожидали, и обстоятельства жизни бывают настолько тяжелые, что эти неожиданные обстоятельства крушат то единство, которое могло бы устоять при очень большой, очень крепкой любви.

На Западе большей частью христианские Церкви развода не принимают. В Православии развод приемлем. Почему? Каким образом это возможно? Западники ссылаются на то, что в Евангелии Спаситель говорит о том, что разводное письмо Моисей разрешил давать по жестокосердию людей, но что изначально так не было. И я скажу: почему-то христиане на Западе думают, что такое изречение относится только к временам Христа, а что теперь мы, христиане, свободны от этой сердечной жесткости и поэтому для нас развода не может быть. На самом деле мы знаем, как бесчувственно, как узко, как холодно бывает человеческое сердце, и как легко, когда человек думает, что он другого любит, вдруг ему охладеть из-за того, что любимый человек чем-нибудь оказался (как ему кажется) недостойным этой любви или ранил его в области, которая для него уж слишком болезненна и дорога. Вот поэтому мы, принимая в учет, что человеческое сердце бывает жесткое, неустойчивое, считаем развод возможным, хотя и считаем его величайшей трагедией жизни. Больше того: мы это принимаем на себя, потому что ответственны за развод не только муж и жена — ответственна за развод вся Церковь. Ведь мы венчаем без разбора всякого человека, который придет и может доказать, что он крещен. Разве это основание? Разве речь идет о том, чтобы два человека соединились «по праву»? Нет, христианский брак должен быть иконой взаимного отношения Христа с Церковью, то есть совершенной отдачей одного другому, готовностью всей жизнью и всей смертью любить человека, забыть себя до конца ради любимого человека, и это редко встречается. На самом деле большая часть тех, кто приходит венчаться, ищут радости взаимной встречи, но и не думают о крестоношении. Поэтому, когда они сталкиваются с трудностями во взаимоотношениях, оказывается, что они не готовы к этим трудностям совместной жизни, — и они расходятся. Пока мы будем венчать формальных «христиан», людей незрелых, у нас будут продолжаться разводы.

Скажете: что — надо было бы тогда прекратить венчания? Нет, но надо бы воспитывать людей, причем воспитывать их не словом, не проповедью, а примером. Как может молодой человек, молодая девушка знать, научиться, что по-настоящему их может соединить крестная ликующая любовь, если в христианском обществе этого не бывает? И поэтому я считаю, что ответственность за развод лежит на всей Церкви, на всем христианском обществе. И этим объясняется то, что Церковь допускает развод, потому что виновата она в лице своих служителей и своих членов: родителей, священников, окружающего общества. Но трагедией развод остается, — может быть, самой большой, — потому что это момент, когда двое, бывшие хотя бы зачаточно едиными, вдруг перестают быть едины и делаются друг другу чужими.

Мы не принимаем развода для священника, потому что священник призван быть примером, образом для своих пасомых, но мы с милосердием, с любовью и с глубокой болью допускаем развод среди мирян. Но это не норма, это не одна из возможностей, стоящая перед людьми, когда они решают венчаться, — это катастрофа. Поэтому Церковь в древности после развода в течение долгого времени, порой до семи лет, не допускала до брака разведшихся, считая их незрелыми для того, чтобы вступить в новый брак. Они должны были пройти целую школу духовного воспитания — не образования, а именно воспитания, взращивания, чтобы можно было войти в брак совершенно по-иному, зрелыми людьми.

Как осуществить свою христианскую жизнь верующему, одинокому в атеистической среде, в своей собственной семье?

У меня нет личного опыта, как живут в атеистической семье, но я такие семьи знаю. И хотя я могу судить только извне, я скажу следующее. Нас Бог послал в мир для того, чтобы в этом мире мы были светом, были той солью, которая предотвращает гниение, чтобы мы были голосом истины и правды, чтобы мы были для людей явлением такого измерения, которого они не знают, и такого рода человеком, какого вне Бога не существует. Поэтому жить в атеистической семье — так же сложно или просто, как жить в атеистическом мире. Весь наш мир, в общем, — безбожен. Задача наша в том, чтобы в такой семье жить всей правдой, всей чистотой души, жить всей истиной, которые в нас есть; но не употребляя ту истину, ту правду, ту красоту, то благородство, которым мы научились от Бога, для того, чтобы унижать, оскорблять, раздражать окружающих. Все это надо употреблять так, жить этим так, чтобы, глядя на нас, люди ставили перед собой вопрос: что же у этого человека есть, чего у меня не хватает? какое в нем сияние? какая в нем тишина? какая в нем глубина? как он может меня любить, когда я постоянно оскорбляю его? как он может в меня верить, тогда как я в себя не могу верить? как он может меня защищать от всего зла, которое — как я сам понимаю — во мне действует и меня привлекает, не унижая, не оскорбляя, не попрекая меня, а только становясь между мной и злом и страдая от этого?.. Если так думать, то я скажу: из такой семьи уйти нельзя, потому что наша роль — быть светом, а не уйти туда, где светло и без нас.

Но есть и практические трудности. Как, живя в атеистической семье, верующему человеку ходить в церковь, как поститься, как соблюдать все правила религиозной жизни, которые он хочет соблюдать?

Первое правило религиозной жизни — так полюбить своего ближнего, чтобы быть готовым для него отдать свою жизнь. А «отдать жизнь» вовсе не значит умереть, это значит изо дня в день, из часа в час пренебрегать собой, отстранять свою озабоченность о себе, для того чтобы думать о другом. В этом — все Евангелие. Спаситель нам говорит, что все Евангелие, весь закон и пророков можно выразить так: возлюби Бога всем сердцем, всем умом, всем помышлением своим и ближнего своего, как самого себя. И вот это — все.

Теперь: молиться никто не может нам мешать, потому что молитва — это внутреннее состояние, это наше общение с Богом. Можно без единого движения губ, без единого телодвижения, без единого слова, без единого звука постоянно предстоять Богу в молитве. Можно не ходить в церковь или ходить редко, но ходить от всей души. И можно (как это бывает с тысячами, порой миллионами людей, как это было со мной в течение войны, когда никакой церкви не было вблизи) в момент, когда ты знаешь, что идет богослужение, душой приобщиться к тому, что там совершается, перенестись в одно мгновение туда, уйти в Бога и этим быть в церкви. Потому что в церкви не тот, который там стоит, «отстаивает» службу, а тот, который так погружен в Бога, что он приобщается вечности. Этого никто ни у кого не может отнять, и если человек на это идет, то это неминуемо каким-то теплом или светом достигает и до тех, которые не верят ни во что. Они будут с удивлением чувствовать, что что-то случилось, что-то достигло их.






Христианская семья



В чем особенность семейных отношений?

Апостол Павел говорит, что семья — это малая Церковь, то есть что в семье присутствуют все или основные характерные черты церковной любви. Есть древняя евангельская рукопись, которая находится в Кембридже, в Англии, где есть несколько отрывков, не вошедших в обычный евангельский текст. И один из этих отрывков гласит, что спросили Христа: Когда придет Царствие Божие? — и Он ответил: Царствие Божие уже пришло там, где двое — уже не двое, а одно… И это, конечно, начинается в семье, потому что такого единства, такой любви, которая бывает в семье, при всех трудностях, при нашей греховности, конечно, нигде не найти. И расширение этой тайны единства из семьи — дальше должно быть по образу семьи, а не по какому-нибудь теоретическому образу; т. е. общества людей, которые между собой сговорились бы о единстве, не могут достичь той полноты единства, которое бывает в семье. Ни семья, ни это общество не достигают полноты, о которой мы мечтаем, это само собой разумеется. Между семьей и Церковью апостол Павел проводит некоторую параллель не только в словах о том, что семья есть малая церковь, но и в 6-й главе Послания к Ефесянам, которая читается на венчании, где он говорит, что муж должен занять место Христа по отношению к Церкви, жена — место Церкви по отношению ко Христу. И молодые люди, молодые мужья очень часто как бы упускают из вида, что — да, есть это соотношение некоторой зависимости жены по отношению к мужу, но что предпосылка к этому та, что муж призван занять по отношению к жене то положение жертвенной, всецело себя отдающей любви, которое занял Христос. Эта посылка, расширенная на Церковь, нам дает еще одну аналогию и вместе с этим, конечно, некоторую разницу, потому что то, как совершается это взаимоотношение мужа и жены, совершается по образу Церкви, а вместе с этим осуществление этой любви в Церкви осуществляется по образу семьи.

Подавляющее большинство церковной литературы относится к отдельной личности, более того, в основном к монашествующим. Что Вы скажете о христианской семье?

Возможно, что сказанное будет звучать язычески, но я думаю, что в первую очередь христианская семья должна быть счастливой. Это не значит, что надо потакать друг другу во всем. Но если христианская семья представляет собой картину несчастливого сочетания двух или четырех людей, то всякий неверующий или полуверок, глядя на нее, скажет: ну, если это — все, что Бог может сделать!.. Или еще хуже: если вторжение Бога в отношения двух людей приносит такие плоды, то лучше без Него… И мне кажется (я говорю не о всяком счастье, не о гармонии во зле, а о серьезном отношении), что в центре семьи должна быть любовь, должна быть радость, а не постоянная мука во имя какого-то идеала, часто выдуманного. Часто христианская семья могла бы быть самым убедительным доводом того, что если Бог входит в какую-то обстановку, приходит к какой-то группе людей, Он вносит что-то, чего нигде нет, и что это можно назвать счастьем, а не разбитостью. Я поэтому говорю о счастье как о первом и очень важном условии. Счастье, конечно, должно быть нравственно-выдержанное, то есть должна быть подлинно христианская любовь между мужем и женой; и когда я говорю «христианская», я не говорю — что-то экзотическое и странное, а просто то отношение, в котором человек почитает, любит другого, считается с ним, считает, что он или она (это относится к тому и другому) с радостью пожертвует чем-то желанным ради другого; что дети тоже воспитываются в правде, в любви, что им стараются внушить, что добро приносит радость, а не только натугу, и т. д. Мне кажется, что счастливая семья — убедительное доказательство того, что, приди Бог в человеческую обстановку, она может расцвести так, как никакая другая не может.

Можно порой — но тогда это должно быть сделано всеми сообща — пожертвовать очень многим, что составляет обыкновенное мирское счастье, ради чего-то более возвышенного. Помните, Иоанн Кронштадтский сказал своей жене, что они будут служить Богу, а счастье успеется — пусть другие будут счастливы. Если это взаимно, если оба или вся семья готовы отдать некоторые свои радости для других, это дело иное. Но против чего я протестую, это против идеи, что один имеет право загубить чужую радость, отнять радость у других, чтобы куда-то унести на сторону, пойти утешать кого-то на другом конце города, тогда как собственная семья остается без радости, без утешения.

В наше время развод стал повседневным фактом, люди относятся к этому вопросу очень легко. Церковь смотрит иначе…

Развод — одна из самых больших трагедий, какая может настигнуть человека. Он представляет собой конец не только той любви, которая обусловила брак, но конец надежды на целую жизнь, полную радости и глубины. И вот в этом отношении развод надо рассматривать очень, очень внимательно. Почему люди расходятся? Как может случиться, что два человека, которые друг друга полюбили, вдруг обнаруживают, что любви между ними нет и что им остается только разойтись? Первая причина, мне кажется, в том, что очень многие браки совершаются между людьми не полностью зрелыми, людьми, которые воображают, что та радость, которая между ними существует, когда они встречаются, когда они общаются, когда они вместе что-то делают, будет продолжаться без конца и что ее не надо ни защищать, ни возделывать. Вторая причина в том, что порой любовь, которая в начале казалось настоящей, оказывается более поверхностной, чем мы ожидали, и обстоятельства жизни бывают настолько тяжелые, что эти неожиданные обстоятельства крушат то единство, которое могло бы устоять при очень большой, очень крепкой любви.

На Западе большей частью христианские Церкви развода не принимают. В Православии развод приемлем. Почему? Каким образом это возможно? Западники ссылаются на то, что в Евангелии Спаситель говорит о том, что разводное письмо Моисей разрешил давать по жестокосердию людей, но что изначально так не было. И я скажу: почему-то христиане на Западе думают, что такое изречение относится только к временам Христа, а что теперь мы, христиане, свободны от этой сердечной жесткости и поэтому для нас развода не может быть. На самом деле мы знаем, как бесчувственно, как узко, как холодно бывает человеческое сердце, и как легко, когда человек думает, что он другого любит, вдруг ему охладеть из-за того, что любимый человек чем-нибудь оказался (как ему кажется) недостойным этой любви или ранил его в области, которая для него уж слишком болезненна и дорога. Вот поэтому мы, принимая в учет, что человеческое сердце бывает жесткое, неустойчивое, считаем развод возможным, хотя и считаем его величайшей трагедией жизни. Больше того: мы это принимаем на себя, потому что ответственны за развод не только муж и жена — ответственна за развод вся Церковь. Ведь мы венчаем без разбора всякого человека, который придет и может доказать, что он крещен. Разве это основание? Разве речь идет о том, чтобы два человека соединились «по праву»? Нет, христианский брак должен быть иконой взаимного отношения Христа с Церковью, то есть совершенной отдачей одного другому, готовностью всей жизнью и всей смертью любить человека, забыть себя до конца ради любимого человека, и это редко встречается. На самом деле большая часть тех, кто приходит венчаться, ищут радости взаимной встречи, но и не думают о крестоношении. Поэтому, когда они сталкиваются с трудностями во взаимоотношениях, оказывается, что они не готовы к этим трудностям совместной жизни, — и они расходятся. Пока мы будем венчать формальных «христиан», людей незрелых, у нас будут продолжаться разводы.

Скажете: что — надо было бы тогда прекратить венчания? Нет, но надо бы воспитывать людей, причем воспитывать их не словом, не проповедью, а примером. Как может молодой человек, молодая девушка знать, научиться, что по-настоящему их может соединить крестная ликующая любовь, если в христианском обществе этого не бывает? И поэтому я считаю, что ответственность за развод лежит на всей Церкви, на всем христианском обществе. И этим объясняется то, что Церковь допускает развод, потому что виновата она в лице своих служителей и своих членов: родителей, священников, окружающего общества. Но трагедией развод остается, — может быть, самой большой, — потому что это момент, когда двое, бывшие хотя бы зачаточно едиными, вдруг перестают быть едины и делаются друг другу чужими.

Мы не принимаем развода для священника, потому что священник призван быть примером, образом для своих пасомых, но мы с милосердием, с любовью и с глубокой болью допускаем развод среди мирян. Но это не норма, это не одна из возможностей, стоящая перед людьми, когда они решают венчаться, — это катастрофа. Поэтому Церковь в древности после развода в течение долгого времени, порой до семи лет, не допускала до брака разведшихся, считая их незрелыми для того, чтобы вступить в новый брак. Они должны были пройти целую школу духовного воспитания — не образования, а именно воспитания, взращивания, чтобы можно было войти в брак совершенно по-иному, зрелыми людьми.

Как осуществить свою христианскую жизнь верующему, одинокому в атеистической среде, в своей собственной семье?

У меня нет личного опыта, как живут в атеистической семье, но я такие семьи знаю. И хотя я могу судить только извне, я скажу следующее. Нас Бог послал в мир для того, чтобы в этом мире мы были светом, были той солью, которая предотвращает гниение, чтобы мы были голосом истины и правды, чтобы мы были для людей явлением такого измерения, которого они не знают, и такого рода человеком, какого вне Бога не существует. Поэтому жить в атеистической семье — так же сложно или просто, как жить в атеистическом мире. Весь наш мир, в общем, — безбожен. Задача наша в том, чтобы в такой семье жить всей правдой, всей чистотой души, жить всей истиной, которые в нас есть; но не употребляя ту истину, ту правду, ту красоту, то благородство, которым мы научились от Бога, для того, чтобы унижать, оскорблять, раздражать окружающих. Все это надо употреблять так, жить этим так, чтобы, глядя на нас, люди ставили перед собой вопрос: что же у этого человека есть, чего у меня не хватает? какое в нем сияние? какая в нем тишина? какая в нем глубина? как он может меня любить, когда я постоянно оскорбляю его? как он может в меня верить, тогда как я в себя не могу верить? как он может меня защищать от всего зла, которое — как я сам понимаю — во мне действует и меня привлекает, не унижая, не оскорбляя, не попрекая меня, а только становясь между мной и злом и страдая от этого?.. Если так думать, то я скажу: из такой семьи уйти нельзя, потому что наша роль — быть светом, а не уйти туда, где светло и без нас.

Но есть и практические трудности. Как, живя в атеистической семье, верующему человеку ходить в церковь, как поститься, как соблюдать все правила религиозной жизни, которые он хочет соблюдать?

Первое правило религиозной жизни — так полюбить своего ближнего, чтобы быть готовым для него отдать свою жизнь. А «отдать жизнь» вовсе не значит умереть, это значит изо дня в день, из часа в час пренебрегать собой, отстранять свою озабоченность о себе, для того чтобы думать о другом. В этом — все Евангелие. Спаситель нам говорит, что все Евангелие, весь закон и пророков можно выразить так: возлюби Бога всем сердцем, всем умом, всем помышлением своим и ближнего своего, как самого себя. И вот это — все.

Теперь: молиться никто не может нам мешать, потому что молитва — это внутреннее состояние, это наше общение с Богом. Можно без единого движения губ, без единого телодвижения, без единого слова, без единого звука постоянно предстоять Богу в молитве. Можно не ходить в церковь или ходить редко, но ходить от всей души. И можно (как это бывает с тысячами, порой миллионами людей, как это было со мной в течение войны, когда никакой церкви не было вблизи) в момент, когда ты знаешь, что идет богослужение, душой приобщиться к тому, что там совершается, перенестись в одно мгновение туда, уйти в Бога и этим быть в церкви. Потому что в церкви не тот, который там стоит, «отстаивает» службу, а тот, который так погружен в Бога, что он приобщается вечности. Этого никто ни у кого не может отнять, и если человек на это идет, то это неминуемо каким-то теплом или светом достигает и до тех, которые не верят ни во что. Они будут с удивлением чувствовать, что что-то случилось, что-то достигло их.






Развод



В чем особенность семейных отношений?

Апостол Павел говорит, что семья — это малая Церковь, то есть что в семье присутствуют все или основные характерные черты церковной любви. Есть древняя евангельская рукопись, которая находится в Кембридже, в Англии, где есть несколько отрывков, не вошедших в обычный евангельский текст. И один из этих отрывков гласит, что спросили Христа: Когда придет Царствие Божие? — и Он ответил: Царствие Божие уже пришло там, где двое — уже не двое, а одно… И это, конечно, начинается в семье, потому что такого единства, такой любви, которая бывает в семье, при всех трудностях, при нашей греховности, конечно, нигде не найти. И расширение этой тайны единства из семьи — дальше должно быть по образу семьи, а не по какому-нибудь теоретическому образу; т. е. общества людей, которые между собой сговорились бы о единстве, не могут достичь той полноты единства, которое бывает в семье. Ни семья, ни это общество не достигают полноты, о которой мы мечтаем, это само собой разумеется. Между семьей и Церковью апостол Павел проводит некоторую параллель не только в словах о том, что семья есть малая церковь, но и в 6-й главе Послания к Ефесянам, которая читается на венчании, где он говорит, что муж должен занять место Христа по отношению к Церкви, жена — место Церкви по отношению ко Христу. И молодые люди, молодые мужья очень часто как бы упускают из вида, что — да, есть это соотношение некоторой зависимости жены по отношению к мужу, но что предпосылка к этому та, что муж призван занять по отношению к жене то положение жертвенной, всецело себя отдающей любви, которое занял Христос. Эта посылка, расширенная на Церковь, нам дает еще одну аналогию и вместе с этим, конечно, некоторую разницу, потому что то, как совершается это взаимоотношение мужа и жены, совершается по образу Церкви, а вместе с этим осуществление этой любви в Церкви осуществляется по образу семьи.

Подавляющее большинство церковной литературы относится к отдельной личности, более того, в основном к монашествующим. Что Вы скажете о христианской семье?

Возможно, что сказанное будет звучать язычески, но я думаю, что в первую очередь христианская семья должна быть счастливой. Это не значит, что надо потакать друг другу во всем. Но если христианская семья представляет собой картину несчастливого сочетания двух или четырех людей, то всякий неверующий или полуверок, глядя на нее, скажет: ну, если это — все, что Бог может сделать!.. Или еще хуже: если вторжение Бога в отношения двух людей приносит такие плоды, то лучше без Него… И мне кажется (я говорю не о всяком счастье, не о гармонии во зле, а о серьезном отношении), что в центре семьи должна быть любовь, должна быть радость, а не постоянная мука во имя какого-то идеала, часто выдуманного. Часто христианская семья могла бы быть самым убедительным доводом того, что если Бог входит в какую-то обстановку, приходит к какой-то группе людей, Он вносит что-то, чего нигде нет, и что это можно назвать счастьем, а не разбитостью. Я поэтому говорю о счастье как о первом и очень важном условии. Счастье, конечно, должно быть нравственно-выдержанное, то есть должна быть подлинно христианская любовь между мужем и женой; и когда я говорю «христианская», я не говорю — что-то экзотическое и странное, а просто то отношение, в котором человек почитает, любит другого, считается с ним, считает, что он или она (это относится к тому и другому) с радостью пожертвует чем-то желанным ради другого; что дети тоже воспитываются в правде, в любви, что им стараются внушить, что добро приносит радость, а не только натугу, и т. д. Мне кажется, что счастливая семья — убедительное доказательство того, что, приди Бог в человеческую обстановку, она может расцвести так, как никакая другая не может.

Можно порой — но тогда это должно быть сделано всеми сообща — пожертвовать очень многим, что составляет обыкновенное мирское счастье, ради чего-то более возвышенного. Помните, Иоанн Кронштадтский сказал своей жене, что они будут служить Богу, а счастье успеется — пусть другие будут счастливы. Если это взаимно, если оба или вся семья готовы отдать некоторые свои радости для других, это дело иное. Но против чего я протестую, это против идеи, что один имеет право загубить чужую радость, отнять радость у других, чтобы куда-то унести на сторону, пойти утешать кого-то на другом конце города, тогда как собственная семья остается без радости, без утешения.

В наше время развод стал повседневным фактом, люди относятся к этому вопросу очень легко. Церковь смотрит иначе…

Развод — одна из самых больших трагедий, какая может настигнуть человека. Он представляет собой конец не только той любви, которая обусловила брак, но конец надежды на целую жизнь, полную радости и глубины. И вот в этом отношении развод надо рассматривать очень, очень внимательно. Почему люди расходятся? Как может случиться, что два человека, которые друг друга полюбили, вдруг обнаруживают, что любви между ними нет и что им остается только разойтись? Первая причина, мне кажется, в том, что очень многие браки совершаются между людьми не полностью зрелыми, людьми, которые воображают, что та радость, которая между ними существует, когда они встречаются, когда они общаются, когда они вместе что-то делают, будет продолжаться без конца и что ее не надо ни защищать, ни возделывать. Вторая причина в том, что порой любовь, которая в начале казалось настоящей, оказывается более поверхностной, чем мы ожидали, и обстоятельства жизни бывают настолько тяжелые, что эти неожиданные обстоятельства крушат то единство, которое могло бы устоять при очень большой, очень крепкой любви.

На Западе большей частью христианские Церкви развода не принимают. В Православии развод приемлем. Почему? Каким образом это возможно? Западники ссылаются на то, что в Евангелии Спаситель говорит о том, что разводное письмо Моисей разрешил давать по жестокосердию людей, но что изначально так не было. И я скажу: почему-то христиане на Западе думают, что такое изречение относится только к временам Христа, а что теперь мы, христиане, свободны от этой сердечной жесткости и поэтому для нас развода не может быть. На самом деле мы знаем, как бесчувственно, как узко, как холодно бывает человеческое сердце, и как легко, когда человек думает, что он другого любит, вдруг ему охладеть из-за того, что любимый человек чем-нибудь оказался (как ему кажется) недостойным этой любви или ранил его в области, которая для него уж слишком болезненна и дорога. Вот поэтому мы, принимая в учет, что человеческое сердце бывает жесткое, неустойчивое, считаем развод возможным, хотя и считаем его величайшей трагедией жизни. Больше того: мы это принимаем на себя, потому что ответственны за развод не только муж и жена — ответственна за развод вся Церковь. Ведь мы венчаем без разбора всякого человека, который придет и может доказать, что он крещен. Разве это основание? Разве речь идет о том, чтобы два человека соединились «по праву»? Нет, христианский брак должен быть иконой взаимного отношения Христа с Церковью, то есть совершенной отдачей одного другому, готовностью всей жизнью и всей смертью любить человека, забыть себя до конца ради любимого человека, и это редко встречается. На самом деле большая часть тех, кто приходит венчаться, ищут радости взаимной встречи, но и не думают о крестоношении. Поэтому, когда они сталкиваются с трудностями во взаимоотношениях, оказывается, что они не готовы к этим трудностям совместной жизни, — и они расходятся. Пока мы будем венчать формальных «христиан», людей незрелых, у нас будут продолжаться разводы.

Скажете: что — надо было бы тогда прекратить венчания? Нет, но надо бы воспитывать людей, причем воспитывать их не словом, не проповедью, а примером. Как может молодой человек, молодая девушка знать, научиться, что по-настоящему их может соединить крестная ликующая любовь, если в христианском обществе этого не бывает? И поэтому я считаю, что ответственность за развод лежит на всей Церкви, на всем христианском обществе. И этим объясняется то, что Церковь допускает развод, потому что виновата она в лице своих служителей и своих членов: родителей, священников, окружающего общества. Но трагедией развод остается, — может быть, самой большой, — потому что это момент, когда двое, бывшие хотя бы зачаточно едиными, вдруг перестают быть едины и делаются друг другу чужими.

Мы не принимаем развода для священника, потому что священник призван быть примером, образом для своих пасомых, но мы с милосердием, с любовью и с глубокой болью допускаем развод среди мирян. Но это не норма, это не одна из возможностей, стоящая перед людьми, когда они решают венчаться, — это катастрофа. Поэтому Церковь в древности после развода в течение долгого времени, порой до семи лет, не допускала до брака разведшихся, считая их незрелыми для того, чтобы вступить в новый брак. Они должны были пройти целую школу духовного воспитания — не образования, а именно воспитания, взращивания, чтобы можно было войти в брак совершенно по-иному, зрелыми людьми.

Как осуществить свою христианскую жизнь верующему, одинокому в атеистической среде, в своей собственной семье?

У меня нет личного опыта, как живут в атеистической семье, но я такие семьи знаю. И хотя я могу судить только извне, я скажу следующее. Нас Бог послал в мир для того, чтобы в этом мире мы были светом, были той солью, которая предотвращает гниение, чтобы мы были голосом истины и правды, чтобы мы были для людей явлением такого измерения, которого они не знают, и такого рода человеком, какого вне Бога не существует. Поэтому жить в атеистической семье — так же сложно или просто, как жить в атеистическом мире. Весь наш мир, в общем, — безбожен. Задача наша в том, чтобы в такой семье жить всей правдой, всей чистотой души, жить всей истиной, которые в нас есть; но не употребляя ту истину, ту правду, ту красоту, то благородство, которым мы научились от Бога, для того, чтобы унижать, оскорблять, раздражать окружающих. Все это надо употреблять так, жить этим так, чтобы, глядя на нас, люди ставили перед собой вопрос: что же у этого человека есть, чего у меня не хватает? какое в нем сияние? какая в нем тишина? какая в нем глубина? как он может меня любить, когда я постоянно оскорбляю его? как он может в меня верить, тогда как я в себя не могу верить? как он может меня защищать от всего зла, которое — как я сам понимаю — во мне действует и меня привлекает, не унижая, не оскорбляя, не попрекая меня, а только становясь между мной и злом и страдая от этого?.. Если так думать, то я скажу: из такой семьи уйти нельзя, потому что наша роль — быть светом, а не уйти туда, где светло и без нас.

Но есть и практические трудности. Как, живя в атеистической семье, верующему человеку ходить в церковь, как поститься, как соблюдать все правила религиозной жизни, которые он хочет соблюдать?

Первое правило религиозной жизни — так полюбить своего ближнего, чтобы быть готовым для него отдать свою жизнь. А «отдать жизнь» вовсе не значит умереть, это значит изо дня в день, из часа в час пренебрегать собой, отстранять свою озабоченность о себе, для того чтобы думать о другом. В этом — все Евангелие. Спаситель нам говорит, что все Евангелие, весь закон и пророков можно выразить так: возлюби Бога всем сердцем, всем умом, всем помышлением своим и ближнего своего, как самого себя. И вот это — все.

Теперь: молиться никто не может нам мешать, потому что молитва — это внутреннее состояние, это наше общение с Богом. Можно без единого движения губ, без единого телодвижения, без единого слова, без единого звука постоянно предстоять Богу в молитве. Можно не ходить в церковь или ходить редко, но ходить от всей души. И можно (как это бывает с тысячами, порой миллионами людей, как это было со мной в течение войны, когда никакой церкви не было вблизи) в момент, когда ты знаешь, что идет богослужение, душой приобщиться к тому, что там совершается, перенестись в одно мгновение туда, уйти в Бога и этим быть в церкви. Потому что в церкви не тот, который там стоит, «отстаивает» службу, а тот, который так погружен в Бога, что он приобщается вечности. Этого никто ни у кого не может отнять, и если человек на это идет, то это неминуемо каким-то теплом или светом достигает и до тех, которые не верят ни во что. Они будут с удивлением чувствовать, что что-то случилось, что-то достигло их.






Жизнь в атеистической семье



В чем особенность семейных отношений?

Апостол Павел говорит, что семья — это малая Церковь, то есть что в семье присутствуют все или основные характерные черты церковной любви. Есть древняя евангельская рукопись, которая находится в Кембридже, в Англии, где есть несколько отрывков, не вошедших в обычный евангельский текст. И один из этих отрывков гласит, что спросили Христа: Когда придет Царствие Божие? — и Он ответил: Царствие Божие уже пришло там, где двое — уже не двое, а одно… И это, конечно, начинается в семье, потому что такого единства, такой любви, которая бывает в семье, при всех трудностях, при нашей греховности, конечно, нигде не найти. И расширение этой тайны единства из семьи — дальше должно быть по образу семьи, а не по какому-нибудь теоретическому образу; т. е. общества людей, которые между собой сговорились бы о единстве, не могут достичь той полноты единства, которое бывает в семье. Ни семья, ни это общество не достигают полноты, о которой мы мечтаем, это само собой разумеется. Между семьей и Церковью апостол Павел проводит некоторую параллель не только в словах о том, что семья есть малая церковь, но и в 6-й главе Послания к Ефесянам, которая читается на венчании, где он говорит, что муж должен занять место Христа по отношению к Церкви, жена — место Церкви по отношению ко Христу. И молодые люди, молодые мужья очень часто как бы упускают из вида, что — да, есть это соотношение некоторой зависимости жены по отношению к мужу, но что предпосылка к этому та, что муж призван занять по отношению к жене то положение жертвенной, всецело себя отдающей любви, которое занял Христос. Эта посылка, расширенная на Церковь, нам дает еще одну аналогию и вместе с этим, конечно, некоторую разницу, потому что то, как совершается это взаимоотношение мужа и жены, совершается по образу Церкви, а вместе с этим осуществление этой любви в Церкви осуществляется по образу семьи.

Подавляющее большинство церковной литературы относится к отдельной личности, более того, в основном к монашествующим. Что Вы скажете о христианской семье?

Возможно, что сказанное будет звучать язычески, но я думаю, что в первую очередь христианская семья должна быть счастливой. Это не значит, что надо потакать друг другу во всем. Но если христианская семья представляет собой картину несчастливого сочетания двух или четырех людей, то всякий неверующий или полуверок, глядя на нее, скажет: ну, если это — все, что Бог может сделать!.. Или еще хуже: если вторжение Бога в отношения двух людей приносит такие плоды, то лучше без Него… И мне кажется (я говорю не о всяком счастье, не о гармонии во зле, а о серьезном отношении), что в центре семьи должна быть любовь, должна быть радость, а не постоянная мука во имя какого-то идеала, часто выдуманного. Часто христианская семья могла бы быть самым убедительным доводом того, что если Бог входит в какую-то обстановку, приходит к какой-то группе людей, Он вносит что-то, чего нигде нет, и что это можно назвать счастьем, а не разбитостью. Я поэтому говорю о счастье как о первом и очень важном условии. Счастье, конечно, должно быть нравственно-выдержанное, то есть должна быть подлинно христианская любовь между мужем и женой; и когда я говорю «христианская», я не говорю — что-то экзотическое и странное, а просто то отношение, в котором человек почитает, любит другого, считается с ним, считает, что он или она (это относится к тому и другому) с радостью пожертвует чем-то желанным ради другого; что дети тоже воспитываются в правде, в любви, что им стараются внушить, что добро приносит радость, а не только натугу, и т. д. Мне кажется, что счастливая семья — убедительное доказательство того, что, приди Бог в человеческую обстановку, она может расцвести так, как никакая другая не может.

Можно порой — но тогда это должно быть сделано всеми сообща — пожертвовать очень многим, что составляет обыкновенное мирское счастье, ради чего-то более возвышенного. Помните, Иоанн Кронштадтский сказал своей жене, что они будут служить Богу, а счастье успеется — пусть другие будут счастливы. Если это взаимно, если оба или вся семья готовы отдать некоторые свои радости для других, это дело иное. Но против чего я протестую, это против идеи, что один имеет право загубить чужую радость, отнять радость у других, чтобы куда-то унести на сторону, пойти утешать кого-то на другом конце города, тогда как собственная семья остается без радости, без утешения.

В наше время развод стал повседневным фактом, люди относятся к этому вопросу очень легко. Церковь смотрит иначе…

Развод — одна из самых больших трагедий, какая может настигнуть человека. Он представляет собой конец не только той любви, которая обусловила брак, но конец надежды на целую жизнь, полную радости и глубины. И вот в этом отношении развод надо рассматривать очень, очень внимательно. Почему люди расходятся? Как может случиться, что два человека, которые друг друга полюбили, вдруг обнаруживают, что любви между ними нет и что им остается только разойтись? Первая причина, мне кажется, в том, что очень многие браки совершаются между людьми не полностью зрелыми, людьми, которые воображают, что та радость, которая между ними существует, когда они встречаются, когда они общаются, когда они вместе что-то делают, будет продолжаться без конца и что ее не надо ни защищать, ни возделывать. Вторая причина в том, что порой любовь, которая в начале казалось настоящей, оказывается более поверхностной, чем мы ожидали, и обстоятельства жизни бывают настолько тяжелые, что эти неожиданные обстоятельства крушат то единство, которое могло бы устоять при очень большой, очень крепкой любви.

На Западе большей частью христианские Церкви развода не принимают. В Православии развод приемлем. Почему? Каким образом это возможно? Западники ссылаются на то, что в Евангелии Спаситель говорит о том, что разводное письмо Моисей разрешил давать по жестокосердию людей, но что изначально так не было. И я скажу: почему-то христиане на Западе думают, что такое изречение относится только к временам Христа, а что теперь мы, христиане, свободны от этой сердечной жесткости и поэтому для нас развода не может быть. На самом деле мы знаем, как бесчувственно, как узко, как холодно бывает человеческое сердце, и как легко, когда человек думает, что он другого любит, вдруг ему охладеть из-за того, что любимый человек чем-нибудь оказался (как ему кажется) недостойным этой любви или ранил его в области, которая для него уж слишком болезненна и дорога. Вот поэтому мы, принимая в учет, что человеческое сердце бывает жесткое, неустойчивое, считаем развод возможным, хотя и считаем его величайшей трагедией жизни. Больше того: мы это принимаем на себя, потому что ответственны за развод не только муж и жена — ответственна за развод вся Церковь. Ведь мы венчаем без разбора всякого человека, который придет и может доказать, что он крещен. Разве это основание? Разве речь идет о том, чтобы два человека соединились «по праву»? Нет, христианский брак должен быть иконой взаимного отношения Христа с Церковью, то есть совершенной отдачей одного другому, готовностью всей жизнью и всей смертью любить человека, забыть себя до конца ради любимого человека, и это редко встречается. На самом деле большая часть тех, кто приходит венчаться, ищут радости взаимной встречи, но и не думают о крестоношении. Поэтому, когда они сталкиваются с трудностями во взаимоотношениях, оказывается, что они не готовы к этим трудностям совместной жизни, — и они расходятся. Пока мы будем венчать формальных «христиан», людей незрелых, у нас будут продолжаться разводы.

Скажете: что — надо было бы тогда прекратить венчания? Нет, но надо бы воспитывать людей, причем воспитывать их не словом, не проповедью, а примером. Как может молодой человек, молодая девушка знать, научиться, что по-настоящему их может соединить крестная ликующая любовь, если в христианском обществе этого не бывает? И поэтому я считаю, что ответственность за развод лежит на всей Церкви, на всем христианском обществе. И этим объясняется то, что Церковь допускает развод, потому что виновата она в лице своих служителей и своих членов: родителей, священников, окружающего общества. Но трагедией развод остается, — может быть, самой большой, — потому что это момент, когда двое, бывшие хотя бы зачаточно едиными, вдруг перестают быть едины и делаются друг другу чужими.

Мы не принимаем развода для священника, потому что священник призван быть примером, образом для своих пасомых, но мы с милосердием, с любовью и с глубокой болью допускаем развод среди мирян. Но это не норма, это не одна из возможностей, стоящая перед людьми, когда они решают венчаться, — это катастрофа. Поэтому Церковь в древности после развода в течение долгого времени, порой до семи лет, не допускала до брака разведшихся, считая их незрелыми для того, чтобы вступить в новый брак. Они должны были пройти целую школу духовного воспитания — не образования, а именно воспитания, взращивания, чтобы можно было войти в брак совершенно по-иному, зрелыми людьми.

Как осуществить свою христианскую жизнь верующему, одинокому в атеистической среде, в своей собственной семье?

У меня нет личного опыта, как живут в атеистической семье, но я такие семьи знаю. И хотя я могу судить только извне, я скажу следующее. Нас Бог послал в мир для того, чтобы в этом мире мы были светом, были той солью, которая предотвращает гниение, чтобы мы были голосом истины и правды, чтобы мы были для людей явлением такого измерения, которого они не знают, и такого рода человеком, какого вне Бога не существует. Поэтому жить в атеистической семье — так же сложно или просто, как жить в атеистическом мире. Весь наш мир, в общем, — безбожен. Задача наша в том, чтобы в такой семье жить всей правдой, всей чистотой души, жить всей истиной, которые в нас есть; но не употребляя ту истину, ту правду, ту красоту, то благородство, которым мы научились от Бога, для того, чтобы унижать, оскорблять, раздражать окружающих. Все это надо употреблять так, жить этим так, чтобы, глядя на нас, люди ставили перед собой вопрос: что же у этого человека есть, чего у меня не хватает? какое в нем сияние? какая в нем тишина? какая в нем глубина? как он может меня любить, когда я постоянно оскорбляю его? как он может в меня верить, тогда как я в себя не могу верить? как он может меня защищать от всего зла, которое — как я сам понимаю — во мне действует и меня привлекает, не унижая, не оскорбляя, не попрекая меня, а только становясь между мной и злом и страдая от этого?.. Если так думать, то я скажу: из такой семьи уйти нельзя, потому что наша роль — быть светом, а не уйти туда, где светло и без нас.

Но есть и практические трудности. Как, живя в атеистической семье, верующему человеку ходить в церковь, как поститься, как соблюдать все правила религиозной жизни, которые он хочет соблюдать?

Первое правило религиозной жизни — так полюбить своего ближнего, чтобы быть готовым для него отдать свою жизнь. А «отдать жизнь» вовсе не значит умереть, это значит изо дня в день, из часа в час пренебрегать собой, отстранять свою озабоченность о себе, для того чтобы думать о другом. В этом — все Евангелие. Спаситель нам говорит, что все Евангелие, весь закон и пророков можно выразить так: возлюби Бога всем сердцем, всем умом, всем помышлением своим и ближнего своего, как самого себя. И вот это — все.

Теперь: молиться никто не может нам мешать, потому что молитва — это внутреннее состояние, это наше общение с Богом. Можно без единого движения губ, без единого телодвижения, без единого слова, без единого звука постоянно предстоять Богу в молитве. Можно не ходить в церковь или ходить редко, но ходить от всей души. И можно (как это бывает с тысячами, порой миллионами людей, как это было со мной в течение войны, когда никакой церкви не было вблизи) в момент, когда ты знаешь, что идет богослужение, душой приобщиться к тому, что там совершается, перенестись в одно мгновение туда, уйти в Бога и этим быть в церкви. Потому что в церкви не тот, который там стоит, «отстаивает» службу, а тот, который так погружен в Бога, что он приобщается вечности. Этого никто ни у кого не может отнять, и если человек на это идет, то это неминуемо каким-то теплом или светом достигает и до тех, которые не верят ни во что. Они будут с удивлением чувствовать, что что-то случилось, что-то достигло их.






Религиозное воспитание детей


Что Вы можете сказать о религиозном воспитании детей?

Я совершенно уверен, что заниматься детьми может всякий человек, который их понимает и может им передать свою веру — не только головные, умственные знания на религиозные темы, но горение собственного сердца и понимание путей Божиих. Мне кажется, что в идеале этим должны заниматься родители на дому или те люди при церкви, которые на это способны. Есть семьи, где родители хорошо образованны православно, но в среднем родителям труднее научить своего ребенка, чем священнику, потому что священника ребенок слушает иначе. Правда, священнику обычно трудно этим заниматься: у него и богослужение, и требы, и различные другие обязанности.

У себя мы 38 лет тому назад создали приходскую школу, и она с тех пор растет. Два раза в месяц после литургии бывает урок; потом детей водят играть в соседний парк, чтобы они друг с другом ближе знакомились. Очень важно, чтобы они составили семью, которая в будущем будет приходской общиной. Летом мы устраиваем для них лагерь. Мы начали с небольшой группы, а в этом году (1987. — Прим. ред.) у нас будет сто человек. По вашему масштабу — это капля в море, но по нашему — это много. Дети две недели живут вместе. Утром и вечером бывает молитва; бывают занятия по предметам веры в группах, занятия по рукоделию, спорт, походы. И это создает между детьми отношения, позволяющие им, когда они подрастут и дойдут до возраста, в котором дети бунтуют против родителей, вместо того, чтобы делиться своими впечатлениями или искать совета и помощи в школе или на улице, идти к своим товарищам по лагерю, по воскресной школе, то есть по Церкви, в конечном итоге, — и получать, конечно, совершенно иного рода ответы.

Раньше чем вырасти в меру христианина, ребенок должен быть просто человеком. Если вы прочтете в 24-й главе Евангелия от Матфея притчу о козлищах и овцах, там вопрос ясно ставится: были ли вы человечны, выросли ли вы в меру настоящего человека? Только тогда вы можете вырасти в меру приобщенности Богу. Поэтому надо учить ребенка правдивости, верности, мужеству, таким свойствам, которые из него делают подлинно человека; и, конечно, надо учить состраданию и любви.

Если же говорить о вере, то надо передавать детям Живого Бога — не устав, не какие-то формальные знания, а тот огонь, который Христос принес на землю для того, чтобы вся земля или, во всяком случае, каждый верующий стал купиной неопалимой, горел, был бы светом, теплом, откровением для других людей. И для этого нам надо передавать именно Живого Бога — примером своей жизни. Мне духовный отец говорил: никто не может отойти от мира и обратиться к вечности, если не увидит в глазах или на лице хоть одного человека сияние вечной жизни… Вот это надо передавать: Живого Бога, живую веру, реальность Бога; все остальное приложится.

Я не восторгаюсь, когда детей учат методически, скажем, что жизнь Иисуса Христа протекала так-то и так-то. Детям нужна не осведомленность, а те вещи, которые могут дойти до них; нужен живой контакт, который может взволновать душу, вдохновить. Не просто история как История. Пусть рассказы будут разрозненные — в свое время они найдут свое место. Мне кажется драгоценным то, что ребенок часто знает о Боге и о тайнах Божиих больше, чем его родители. И первое, чему родители должны научиться, это не мешать ему знать, не превращать опытное знание в мозговой катехизис. Я сейчас не хочу порочить катехизис как таковой; но бывает, что ребенок знает — а его заставляют формулировать. И в тот момент, когда вместо того, чтобы он знал всем нутром, его заставили заучить какую-то фразу или какой-то образ, все начинает вымирать.

Как я уже сказал, мне кажется, что не очень-то помогает ребенку знать все факты из Евангелия как факты. Разумеется, если вы любите кого-нибудь, вам хочется знать, что с ним случилось; но сначала надо полюбить, а потом начинать собирать факты. Я вспоминаю преподавание Закона Божия в Русской гимназии в Париже: детям рассказывалась жизнь Господа Иисуса Христа, надо было заучить или тропарь, или отрывок из Евангелия; и все это «надо было» делать, за все это получались отметки наравне с арифметикой или естествознанием. И это только губило живое восприятие, потому что не все ли равно, в какой последовательности что случилось?

Но, с другой стороны, самые евангельские факты и рассказы о них так полны интереса и красоты, что если цель не заучивание, а приобщение детей этому чуду, что-то может получиться. В Лондоне я шесть лет занимался с детьми. Дети были от семи до пятнадцати лет и слишком малочисленны, чтобы создать возрастные группы; и очень трудно было им «преподавать». Поэтому мы садились вокруг длинного стола, брали евангельский отрывок и обсуждали его вместе. И порой оказывалось, что шустрый семилетний мальчик может быть гораздо более живым собеседником, чем четырнадцатилетний, — и сглаживались трудности. Это зависело от восприимчивости, от реакции, не только от ума, но от всей чуткости. Так мы проходили воскресные Евангелия, праздничные Евангелия. Сначала я им рассказывал Евангелие как можно более живо, красочно, употребляя там-сям фразу из текста, но не обязательно читая его весь, потому что очень часто евангельский текст слишком гладкий, внимание детей скользит по нему. Затем мы его обсуждали, и постепенно подходили к тому, чтобы прочесть текст так, как он в Евангелии изложен. По-моему, надо создавать живой интерес и живую любовь, желание знать, что дальше и почему.

В других случаях мы обсуждали нравственные проблемы. Скажем, я помню, мальчик Андрей разбил дома окно, и мы его попросили нам объяснить: почему он бьет окна у себя дома? Я не хочу сказать, что бить у соседей более оправданно; но почему это ему пришло в голову? И получилась большая, живая дискуссия между детьми о том, почему это может случиться. И постепенно в ходе дискуссии начали выплывать фразы из Священного Писания, описывающие или характеризующие те настроения, которые дети выражали. И дети мне как-то сказали: но это же поразительно! Все, что в нас есть: и добро, и зло, — можно выразить словами Спасителя или апостолов. Значит, все там есть: я весь — в Евангелии, я весь — в Посланиях… Вот это, я думаю, гораздо более полезно, чем заучивание.

Вот и все мое очень скудное знание о воспитании детей. Сам я не был верующим ребенком, до пятнадцати лет Бог для меня не существовал, и я не знаю, что делать с ребенком для того, чтобы его воспитать. Поэтому я не берусь за маленьких детей; я берусь за детей, только когда могу с ними говорить, то есть лет с десяти, с девяти. Но до этого — я не знаю, что с душой делать. Я только одно знаю: над ребенком надо молиться. Беременная женщина должна молиться, должна исповедаться, причащаться, потому что все, что с ней случается, случается с ребенком, которого она ожидает. Когда ребенок рожден, надо над ним и о нем молиться, даже если почему-либо не молишься вместе с ним. А чтобы молиться вместе, мне кажется, надо искать молитвы (допустимо их и сочинять), которые могут дойти до ребенка — не вообще до ребенка, а именно до этого ребенка. Чем он живет, кто он такой, как, будучи собой, он может говорить с Богом — это знают только родители, потому что они знают, как их ребенок говорит с ними.

Другое: мы умудряемся превратить в неприятную обязанность то, что могло бы быть чистой радостью. Помню, я как-то по дороге в церковь зашел за Лосскими (мы жили в Париже на одной улице). Они собираются, одели троих детей, а четвертый стоит и ждет, но его не одевают. Он спросил: А я что? И отец ответил: Ты себя так вел на этой неделе, что тебе в церкви нечего делать! В церковь ходить — это честь, это привилегия; если ты всю неделю вел себя не как христианин, а как бесенок, то сиди во тьме кромешной, сиди дома…

А мы делаем наоборот. Мы говорим ему: пойди, пойди, покайся, скажи батюшке…, или что-нибудь в этом роде. И в результате встреча с Богом все больше делается долгом, необходимостью, а то и просто очень неприятной карикатурой Страшного суда. Сначала внушают ребенку, как ему будет ужасно и страшно признаваться в грехах, а потом его насильно туда гонят. И это, я думаю, плохо.

Исповедуются у нас дети с семи лет, иногда немножко младше или немножко старше, в зависимости от того, дошли ли они до возраста, когда могут иметь суждение о своих поступках. Иногда ребенок приходит и дает длинный список своих прегрешений; и вы знаете, что прегрешения-то записала мамаша, потому что ее эти разные проступки чем-нибудь коробят. А если спросишь ребенка: А ты действительно чувствуешь, что это очень плохо? — он часто говорит: Нет… — А почему же ты это исповедуешь? — Мама сказала…

Вот этого, по-моему, не надо делать. Надо ждать момента, когда ребенок уже имеет какие-то нравственные представления. На первой исповеди я не ставлю вопрос о том, сколько он согрешил, и чем, и как. (Я вам себя не даю в пример, я просто рассказываю, что я делаю.) Я говорю примерно так: вот, ты теперь стал большим мальчиком (или: большой девочкой). Христос тебе всегда был верным другом; раньше ты это просто воспринимал как естественное и должное. Теперь ты дошел до такого возраста, когда ты можешь, в свою очередь, стать верным другом. Что ты знаешь о Христе, что тебя в Нем привлекает?.. Большей частью ребенок говорит о том или о сем, что ему нравится или что его трогает во Христе. Я отвечаю: значит, ты Его понимаешь в этом, ты любишь Его в этом и можешь быть Ему верным, так же как ты можешь быть верным своим товарищам в школе или своим родителям. Ты можешь, например, поставить себе правилом найти способ Его радовать. Как ты можешь Его порадовать? Есть вещи, которые ты говоришь или делаешь, от которых Ему может быть больно… Иногда дети сами говорят что-нибудь, иногда нет. Ну, порой, можешь подсказать: ты, например, лжешь? ты в играх обманываешь?.. Я никогда не говорю о послушании родителям на этой стадии, потому что этот способ родители часто употребляют, чтобы поработить ребенка, используя Бога в виде предельной силы, которая на него будет воздействовать. Я стараюсь, чтобы дети не путали требования родителей и свои отношения с Богом. В зависимости от того, кто этот ребенок, можно ему предложить разные вопросы (о лжи, о том или другом) и сказать: Вот, хорошо, обрадуй Бога тем, что то или се ты не будешь больше делать или хоть будешь стараться не делать. А если сделаешь, тогда кайся, то есть остановись, скажи: Господи, Ты меня прости! Я Тебе оказался не добротным другом. Давай, помиримся!.. И приходи на исповедь, чтобы священник мог тебе сказать: Да, раз ты каешься и жалеешь, я тебе от имени Бога могу сказать: Он тебе это прощает. Но подумай: как жалко, что такая красивая дружба была разбита…

Пост для детей надо проводить разумно, то есть так, чтобы он не был сплошной и бессмысленной мукой, а имел бы воспитательное качество. Мне кажется, для ребенка важнее начать пост с какого-то нравственного подвига. Надо ему предложить, дать ему возможность себя ограничить в том, где больше проявляется лакомство, жадность, а не в качестве той или иной пищи. Надо, чтобы он это делал, сколько может, в сознании, что этим он утверждает свою преданность Богу, побеждает в себе те или другие отрицательные наклонности, добивается власти над собой, самообладания, учится управлять собой. И надо постепенно увеличивать пост, по мере того как ребенок может это сделать. Ясно, что нет необходимости есть мясо: вегетарианцы никогда его не едят, и при этом живут и процветают. Так что неверно говорить, что ребенок не может поститься без мяса. Но, с другой стороны, надо учитывать, что ребенок может сделать по состоянию здоровья и по своей крепости.


Когда христианская семья собирается на молитву, эта молитва может быть более или менее внимательна, более или менее глубока; здесь проявляется не только грех каждого члена, но и некая духовная разделенность…

У меня нет опыта семейной молитвы, поэтому я не могу об этом говорить прямо, но я уверен: чтобы можно было молиться вместе, надо тоже немножко молиться врозь. У каждого свой ритм: одни люди медленно молятся, другие быстро; если молиться вместе, надо держаться какой-то середины. Если каждый член семьи отдаст пять-десят минут тому, чтобы побыть с Богом и поговорить с Ним или своими словами, или словами святых, но своим темпом, потом можно слиться в одну молитву. Но если люди стараются молиться только вместе, то ритм бывает такой, который никому не принадлежит, и гораздо труднее войти в глубину.

Второе, чему, думаю, надо учиться, — это молчать в Божием присутствии. И начинать молиться тогда, когда у тебя уже есть какая-то тишина, потому что молиться можно из глубины тишины, безмолвия; из суеты можно только говорить молитвенные слова. Конечно, Бог может совершить чудо, но речь не об этом. Надо употреблять свой ум и опыт для того, чтобы применять наставления, данные в пустыне, к городской пустыне. Иногда бывает гораздо более пустынно среди людей, чем когда никого нет.


Чего требовать при крещении младенцев, и бывают ли случаи, когда не надо крестить?

Этот вопрос стоит и у нас, потому что есть такие семьи, которые хотят крестить ребенка, но никогда не бывают в церкви, так называемые молебно-панихидные христиане, или такие, которые приходят на крестины, на венчание, на похороны, и то на свои больше, чем на чужие.

В идеале надо бы крестить при условии, что родители обязуются дать возможность крестным воспитать ребенка в вере. На самом деле мы (и вы, вероятно) крестим детей, уповая, что они получат какое-то религиозное воспитание и образование, но без особой надежды, что оно будет очень выдержано.

Можно привести доводы и «за», и «против». Я знаю людей, которых не крестили, которые пережили громадный религиозный опыт в какой-то момент, пришли в церковь и говорят: мне надо поисповедаться и причаститься… Он не крещен, — что с ним делать? А вместе с этим, начать с оглашения и крещения, а не с исповеди и причащения — это так все растягивает и делает трудным и далеким. Говоришь взрослому, зрелому человеку: вас сначала крестить надо, я вам объясню… А он, как апостол Павел на пути в Дамаск, встретил Христа, ему как-то «не до этого». И тогда видишь, что, может быть, счастье было бы, если бы он мог сказать: меня младенцем крестили, я никогда не был в церкви, никогда ни во что не верил, но теперь вдруг что-то случилось… — и тогда его можно бы поисповедать и причастить, и он включится.

С другой стороны, можно сказать, что если бы мы не крестили каждого младенца, у него был бы шанс реально пережить обращение вместо того, чтобы не только самотеком продолжать — это бы еще ничего, — а просто самотеком утечь и появиться в день своей свадьбы, сказать: я имею право венчаться в церкви: вот мое свидетельство о крещении… В каком-то смысле надо было бы сказать: нет, никакого права не имеешь, потому что ты не член Церкви: недостаточно того, что тебя когда-то крестили… Формально мы не имеем права это сделать, канонически он — христианин православный и может принять любые таинства.

Конечно, в идеале надо бы крестить и затем обеспечить возможность восприемникам воспитывать детей в вере; но это зависит от очень многого, в первую очередь от тех отношений, которые сохраняются между родителями и крестными; если они поссорятся, доступа не будет; если крестные будут так настойчивы, что родители перестанут одобрять их присутствие, начнется разрыв. Так что мы крестим, но этот вопрос у нас не решен.

У меня был случай, когда я поступил резко: одна молодая женщина, сама в церковь не ходившая, крестила первого ребенка и обещала водить его в церковь — и не приводила; привезла крестить второго — я сказал: я его крещу, но если ты не будешь ходить в церковь с этими двумя, следующего я крестить откажусь… И она стала ходить, потому что почувствовала, что это будет отлучение. Так можно поступить с людьми в каком-то смысле церковными и сознательными, с которыми у вас есть какие-то человеческие отношения. Если вы это скажете первому попавшемуся человеку, он это примет за пощечину и пойдет искать кого-то другого. В данном случае это была дочь родителей, которых я хорошо знал; я ее девочкой знал и мог поступить резко. Но часто бывает чувство: зачем люди крестят ребенка, когда сами не участвуют в жизни Церкви?


Как рассматривать практику абортов?

Вопрос о допустимости аборта говорит об изумительном бесчувствии человека, вообще человечества, к человеческой жизни. Дико думать о том, что одновременно говорят о святости человеческой жизни — и тут же разрешают и узаконивают аборт. Мне кажется, что в той стране, где аборт узаконен, никто, начиная с правительства и кончая обыкновенным обывателем, не имеет права говорить о том, что жизнь человека является святыней, потому что аборт — это убийство.

Разумеется, бывают случаи, когда аборт неизбежен, но эти случаи только медицинского порядка. Когда зачинается ребенок, который не может родиться, который будет уродом, который будет чудовищем, — да, в таком случае аборт допустим. Но когда аборт совершается четой или женщиной, которая допустила себя до того, чтобы зачать ребенка, которого она не хотела иметь и от которого хочет отделаться, это просто преступление.

Говорить о том, что можно совершать аборт в какой-то момент до того, как зародыш уже видимо принимает образ ребенка, тоже не выход из положения, во всяком случае для верующего. Можем ли мы сказать, что когда Божия Матерь зачала Спасителя Христа, то до какого-то момента — до 14-й, 18-й, до 28-й недели — Он был не человеком и не рождающимся Богом? Нет, в момент зачатия зародыш ребенка уже является человеком, его уничтожение является убийством человека. На это надо смотреть прямо и серьезно, никакого извинения в этом отношении нет. Аборт является результатом или распущенности людей, которые не принимают никаких мер для того, чтобы не зачать ребенка, или говорит о совершенном бесчувствии к человеческой жизни. С точки зрения Церкви, с точки зрения Евангелия, да просто с точки зрения здравого человечества, это преступление. Вот единственное, что можно об этом сказать.

Те женщины, которые совершают аборт, не знают, какие будут последствия, и психологические, и физиологические. Бывает не так мало случаев, когда женщина, совершившая аборт, впоследствии больше ребенка не может иметь; и тогда действительно она впадает в отчаяние, она оказывается лишенной той радости материнства, от которой она отказалась в какой-то момент и о которой она теперь мечтает совершенно напрасно.

Но кроме того и психологически рано или поздно бывает, что чета или отдельный человек вдруг опомнится; они вдруг поймут, что они сделали, поймут, что то, что они совершили, непоправимо; живое существо было ими уничтожено, лишено жизни, которую они сами так ценят и так любят.

Я думаю, что к этому можно прибавить для верующего еще одно. Бывает, что человек совершит грех, и этот грех должен быть так или иначе исправлен. С человеком, с котором мы поссорились, можно примириться. Зло, которое мы сделали человеку, можно иногда исправить. Но отнять жизнь у живого существа — непоправимая потеря. Единственное, что можно сделать, это — молиться Богу о том, чтобы Он дал вечный покой этой душе, которой мы не дали возможности воплотиться и стать живым человеком. Я думаю, что здесь есть какой-то зачаток надежды, что действительно, перед Богом всякое зачавшееся существо является живым существом; ему надо дать имя, надо о нем молиться и надо до конца жизни каяться в том, что это живое существо было — по легкомыслию, по нецеломудрию, по какой-то жадности телесной или душевной — лишено жизни. Это дело покаяния. Но покаяние бессмысленно, если оно не приносит плода; и когда говорят о том, что бывают повторные аборты, это значит, что человек не продумал и не понял еще, что совершил. Плодом, результатом покаяния должно бы быть сознание, что этого никогда больше сделать человек не сможет.






Семейная молитва


Что Вы можете сказать о религиозном воспитании детей?

Я совершенно уверен, что заниматься детьми может всякий человек, который их понимает и может им передать свою веру — не только головные, умственные знания на религиозные темы, но горение собственного сердца и понимание путей Божиих. Мне кажется, что в идеале этим должны заниматься родители на дому или те люди при церкви, которые на это способны. Есть семьи, где родители хорошо образованны православно, но в среднем родителям труднее научить своего ребенка, чем священнику, потому что священника ребенок слушает иначе. Правда, священнику обычно трудно этим заниматься: у него и богослужение, и требы, и различные другие обязанности.

У себя мы 38 лет тому назад создали приходскую школу, и она с тех пор растет. Два раза в месяц после литургии бывает урок; потом детей водят играть в соседний парк, чтобы они друг с другом ближе знакомились. Очень важно, чтобы они составили семью, которая в будущем будет приходской общиной. Летом мы устраиваем для них лагерь. Мы начали с небольшой группы, а в этом году (1987. — Прим. ред.) у нас будет сто человек. По вашему масштабу — это капля в море, но по нашему — это много. Дети две недели живут вместе. Утром и вечером бывает молитва; бывают занятия по предметам веры в группах, занятия по рукоделию, спорт, походы. И это создает между детьми отношения, позволяющие им, когда они подрастут и дойдут до возраста, в котором дети бунтуют против родителей, вместо того, чтобы делиться своими впечатлениями или искать совета и помощи в школе или на улице, идти к своим товарищам по лагерю, по воскресной школе, то есть по Церкви, в конечном итоге, — и получать, конечно, совершенно иного рода ответы.

Раньше чем вырасти в меру христианина, ребенок должен быть просто человеком. Если вы прочтете в 24-й главе Евангелия от Матфея притчу о козлищах и овцах, там вопрос ясно ставится: были ли вы человечны, выросли ли вы в меру настоящего человека? Только тогда вы можете вырасти в меру приобщенности Богу. Поэтому надо учить ребенка правдивости, верности, мужеству, таким свойствам, которые из него делают подлинно человека; и, конечно, надо учить состраданию и любви.

Если же говорить о вере, то надо передавать детям Живого Бога — не устав, не какие-то формальные знания, а тот огонь, который Христос принес на землю для того, чтобы вся земля или, во всяком случае, каждый верующий стал купиной неопалимой, горел, был бы светом, теплом, откровением для других людей. И для этого нам надо передавать именно Живого Бога — примером своей жизни. Мне духовный отец говорил: никто не может отойти от мира и обратиться к вечности, если не увидит в глазах или на лице хоть одного человека сияние вечной жизни… Вот это надо передавать: Живого Бога, живую веру, реальность Бога; все остальное приложится.

Я не восторгаюсь, когда детей учат методически, скажем, что жизнь Иисуса Христа протекала так-то и так-то. Детям нужна не осведомленность, а те вещи, которые могут дойти до них; нужен живой контакт, который может взволновать душу, вдохновить. Не просто история как История. Пусть рассказы будут разрозненные — в свое время они найдут свое место. Мне кажется драгоценным то, что ребенок часто знает о Боге и о тайнах Божиих больше, чем его родители. И первое, чему родители должны научиться, это не мешать ему знать, не превращать опытное знание в мозговой катехизис. Я сейчас не хочу порочить катехизис как таковой; но бывает, что ребенок знает — а его заставляют формулировать. И в тот момент, когда вместо того, чтобы он знал всем нутром, его заставили заучить какую-то фразу или какой-то образ, все начинает вымирать.

Как я уже сказал, мне кажется, что не очень-то помогает ребенку знать все факты из Евангелия как факты. Разумеется, если вы любите кого-нибудь, вам хочется знать, что с ним случилось; но сначала надо полюбить, а потом начинать собирать факты. Я вспоминаю преподавание Закона Божия в Русской гимназии в Париже: детям рассказывалась жизнь Господа Иисуса Христа, надо было заучить или тропарь, или отрывок из Евангелия; и все это «надо было» делать, за все это получались отметки наравне с арифметикой или естествознанием. И это только губило живое восприятие, потому что не все ли равно, в какой последовательности что случилось?

Но, с другой стороны, самые евангельские факты и рассказы о них так полны интереса и красоты, что если цель не заучивание, а приобщение детей этому чуду, что-то может получиться. В Лондоне я шесть лет занимался с детьми. Дети были от семи до пятнадцати лет и слишком малочисленны, чтобы создать возрастные группы; и очень трудно было им «преподавать». Поэтому мы садились вокруг длинного стола, брали евангельский отрывок и обсуждали его вместе. И порой оказывалось, что шустрый семилетний мальчик может быть гораздо более живым собеседником, чем четырнадцатилетний, — и сглаживались трудности. Это зависело от восприимчивости, от реакции, не только от ума, но от всей чуткости. Так мы проходили воскресные Евангелия, праздничные Евангелия. Сначала я им рассказывал Евангелие как можно более живо, красочно, употребляя там-сям фразу из текста, но не обязательно читая его весь, потому что очень часто евангельский текст слишком гладкий, внимание детей скользит по нему. Затем мы его обсуждали, и постепенно подходили к тому, чтобы прочесть текст так, как он в Евангелии изложен. По-моему, надо создавать живой интерес и живую любовь, желание знать, что дальше и почему.

В других случаях мы обсуждали нравственные проблемы. Скажем, я помню, мальчик Андрей разбил дома окно, и мы его попросили нам объяснить: почему он бьет окна у себя дома? Я не хочу сказать, что бить у соседей более оправданно; но почему это ему пришло в голову? И получилась большая, живая дискуссия между детьми о том, почему это может случиться. И постепенно в ходе дискуссии начали выплывать фразы из Священного Писания, описывающие или характеризующие те настроения, которые дети выражали. И дети мне как-то сказали: но это же поразительно! Все, что в нас есть: и добро, и зло, — можно выразить словами Спасителя или апостолов. Значит, все там есть: я весь — в Евангелии, я весь — в Посланиях… Вот это, я думаю, гораздо более полезно, чем заучивание.

Вот и все мое очень скудное знание о воспитании детей. Сам я не был верующим ребенком, до пятнадцати лет Бог для меня не существовал, и я не знаю, что делать с ребенком для того, чтобы его воспитать. Поэтому я не берусь за маленьких детей; я берусь за детей, только когда могу с ними говорить, то есть лет с десяти, с девяти. Но до этого — я не знаю, что с душой делать. Я только одно знаю: над ребенком надо молиться. Беременная женщина должна молиться, должна исповедаться, причащаться, потому что все, что с ней случается, случается с ребенком, которого она ожидает. Когда ребенок рожден, надо над ним и о нем молиться, даже если почему-либо не молишься вместе с ним. А чтобы молиться вместе, мне кажется, надо искать молитвы (допустимо их и сочинять), которые могут дойти до ребенка — не вообще до ребенка, а именно до этого ребенка. Чем он живет, кто он такой, как, будучи собой, он может говорить с Богом — это знают только родители, потому что они знают, как их ребенок говорит с ними.

Другое: мы умудряемся превратить в неприятную обязанность то, что могло бы быть чистой радостью. Помню, я как-то по дороге в церковь зашел за Лосскими (мы жили в Париже на одной улице). Они собираются, одели троих детей, а четвертый стоит и ждет, но его не одевают. Он спросил: А я что? И отец ответил: Ты себя так вел на этой неделе, что тебе в церкви нечего делать! В церковь ходить — это честь, это привилегия; если ты всю неделю вел себя не как христианин, а как бесенок, то сиди во тьме кромешной, сиди дома…

А мы делаем наоборот. Мы говорим ему: пойди, пойди, покайся, скажи батюшке…, или что-нибудь в этом роде. И в результате встреча с Богом все больше делается долгом, необходимостью, а то и просто очень неприятной карикатурой Страшного суда. Сначала внушают ребенку, как ему будет ужасно и страшно признаваться в грехах, а потом его насильно туда гонят. И это, я думаю, плохо.

Исповедуются у нас дети с семи лет, иногда немножко младше или немножко старше, в зависимости от того, дошли ли они до возраста, когда могут иметь суждение о своих поступках. Иногда ребенок приходит и дает длинный список своих прегрешений; и вы знаете, что прегрешения-то записала мамаша, потому что ее эти разные проступки чем-нибудь коробят. А если спросишь ребенка: А ты действительно чувствуешь, что это очень плохо? — он часто говорит: Нет… — А почему же ты это исповедуешь? — Мама сказала…

Вот этого, по-моему, не надо делать. Надо ждать момента, когда ребенок уже имеет какие-то нравственные представления. На первой исповеди я не ставлю вопрос о том, сколько он согрешил, и чем, и как. (Я вам себя не даю в пример, я просто рассказываю, что я делаю.) Я говорю примерно так: вот, ты теперь стал большим мальчиком (или: большой девочкой). Христос тебе всегда был верным другом; раньше ты это просто воспринимал как естественное и должное. Теперь ты дошел до такого возраста, когда ты можешь, в свою очередь, стать верным другом. Что ты знаешь о Христе, что тебя в Нем привлекает?.. Большей частью ребенок говорит о том или о сем, что ему нравится или что его трогает во Христе. Я отвечаю: значит, ты Его понимаешь в этом, ты любишь Его в этом и можешь быть Ему верным, так же как ты можешь быть верным своим товарищам в школе или своим родителям. Ты можешь, например, поставить себе правилом найти способ Его радовать. Как ты можешь Его порадовать? Есть вещи, которые ты говоришь или делаешь, от которых Ему может быть больно… Иногда дети сами говорят что-нибудь, иногда нет. Ну, порой, можешь подсказать: ты, например, лжешь? ты в играх обманываешь?.. Я никогда не говорю о послушании родителям на этой стадии, потому что этот способ родители часто употребляют, чтобы поработить ребенка, используя Бога в виде предельной силы, которая на него будет воздействовать. Я стараюсь, чтобы дети не путали требования родителей и свои отношения с Богом. В зависимости от того, кто этот ребенок, можно ему предложить разные вопросы (о лжи, о том или другом) и сказать: Вот, хорошо, обрадуй Бога тем, что то или се ты не будешь больше делать или хоть будешь стараться не делать. А если сделаешь, тогда кайся, то есть остановись, скажи: Господи, Ты меня прости! Я Тебе оказался не добротным другом. Давай, помиримся!.. И приходи на исповедь, чтобы священник мог тебе сказать: Да, раз ты каешься и жалеешь, я тебе от имени Бога могу сказать: Он тебе это прощает. Но подумай: как жалко, что такая красивая дружба была разбита…

Пост для детей надо проводить разумно, то есть так, чтобы он не был сплошной и бессмысленной мукой, а имел бы воспитательное качество. Мне кажется, для ребенка важнее начать пост с какого-то нравственного подвига. Надо ему предложить, дать ему возможность себя ограничить в том, где больше проявляется лакомство, жадность, а не в качестве той или иной пищи. Надо, чтобы он это делал, сколько может, в сознании, что этим он утверждает свою преданность Богу, побеждает в себе те или другие отрицательные наклонности, добивается власти над собой, самообладания, учится управлять собой. И надо постепенно увеличивать пост, по мере того как ребенок может это сделать. Ясно, что нет необходимости есть мясо: вегетарианцы никогда его не едят, и при этом живут и процветают. Так что неверно говорить, что ребенок не может поститься без мяса. Но, с другой стороны, надо учитывать, что ребенок может сделать по состоянию здоровья и по своей крепости.


Когда христианская семья собирается на молитву, эта молитва может быть более или менее внимательна, более или менее глубока; здесь проявляется не только грех каждого члена, но и некая духовная разделенность…

У меня нет опыта семейной молитвы, поэтому я не могу об этом говорить прямо, но я уверен: чтобы можно было молиться вместе, надо тоже немножко молиться врозь. У каждого свой ритм: одни люди медленно молятся, другие быстро; если молиться вместе, надо держаться какой-то середины. Если каждый член семьи отдаст пять-десят минут тому, чтобы побыть с Богом и поговорить с Ним или своими словами, или словами святых, но своим темпом, потом можно слиться в одну молитву. Но если люди стараются молиться только вместе, то ритм бывает такой, который никому не принадлежит, и гораздо труднее войти в глубину.

Второе, чему, думаю, надо учиться, — это молчать в Божием присутствии. И начинать молиться тогда, когда у тебя уже есть какая-то тишина, потому что молиться можно из глубины тишины, безмолвия; из суеты можно только говорить молитвенные слова. Конечно, Бог может совершить чудо, но речь не об этом. Надо употреблять свой ум и опыт для того, чтобы применять наставления, данные в пустыне, к городской пустыне. Иногда бывает гораздо более пустынно среди людей, чем когда никого нет.


Чего требовать при крещении младенцев, и бывают ли случаи, когда не надо крестить?

Этот вопрос стоит и у нас, потому что есть такие семьи, которые хотят крестить ребенка, но никогда не бывают в церкви, так называемые молебно-панихидные христиане, или такие, которые приходят на крестины, на венчание, на похороны, и то на свои больше, чем на чужие.

В идеале надо бы крестить при условии, что родители обязуются дать возможность крестным воспитать ребенка в вере. На самом деле мы (и вы, вероятно) крестим детей, уповая, что они получат какое-то религиозное воспитание и образование, но без особой надежды, что оно будет очень выдержано.

Можно привести доводы и «за», и «против». Я знаю людей, которых не крестили, которые пережили громадный религиозный опыт в какой-то момент, пришли в церковь и говорят: мне надо поисповедаться и причаститься… Он не крещен, — что с ним делать? А вместе с этим, начать с оглашения и крещения, а не с исповеди и причащения — это так все растягивает и делает трудным и далеким. Говоришь взрослому, зрелому человеку: вас сначала крестить надо, я вам объясню… А он, как апостол Павел на пути в Дамаск, встретил Христа, ему как-то «не до этого». И тогда видишь, что, может быть, счастье было бы, если бы он мог сказать: меня младенцем крестили, я никогда не был в церкви, никогда ни во что не верил, но теперь вдруг что-то случилось… — и тогда его можно бы поисповедать и причастить, и он включится.

С другой стороны, можно сказать, что если бы мы не крестили каждого младенца, у него был бы шанс реально пережить обращение вместо того, чтобы не только самотеком продолжать — это бы еще ничего, — а просто самотеком утечь и появиться в день своей свадьбы, сказать: я имею право венчаться в церкви: вот мое свидетельство о крещении… В каком-то смысле надо было бы сказать: нет, никакого права не имеешь, потому что ты не член Церкви: недостаточно того, что тебя когда-то крестили… Формально мы не имеем права это сделать, канонически он — христианин православный и может принять любые таинства.

Конечно, в идеале надо бы крестить и затем обеспечить возможность восприемникам воспитывать детей в вере; но это зависит от очень многого, в первую очередь от тех отношений, которые сохраняются между родителями и крестными; если они поссорятся, доступа не будет; если крестные будут так настойчивы, что родители перестанут одобрять их присутствие, начнется разрыв. Так что мы крестим, но этот вопрос у нас не решен.

У меня был случай, когда я поступил резко: одна молодая женщина, сама в церковь не ходившая, крестила первого ребенка и обещала водить его в церковь — и не приводила; привезла крестить второго — я сказал: я его крещу, но если ты не будешь ходить в церковь с этими двумя, следующего я крестить откажусь… И она стала ходить, потому что почувствовала, что это будет отлучение. Так можно поступить с людьми в каком-то смысле церковными и сознательными, с которыми у вас есть какие-то человеческие отношения. Если вы это скажете первому попавшемуся человеку, он это примет за пощечину и пойдет искать кого-то другого. В данном случае это была дочь родителей, которых я хорошо знал; я ее девочкой знал и мог поступить резко. Но часто бывает чувство: зачем люди крестят ребенка, когда сами не участвуют в жизни Церкви?


Как рассматривать практику абортов?

Вопрос о допустимости аборта говорит об изумительном бесчувствии человека, вообще человечества, к человеческой жизни. Дико думать о том, что одновременно говорят о святости человеческой жизни — и тут же разрешают и узаконивают аборт. Мне кажется, что в той стране, где аборт узаконен, никто, начиная с правительства и кончая обыкновенным обывателем, не имеет права говорить о том, что жизнь человека является святыней, потому что аборт — это убийство.

Разумеется, бывают случаи, когда аборт неизбежен, но эти случаи только медицинского порядка. Когда зачинается ребенок, который не может родиться, который будет уродом, который будет чудовищем, — да, в таком случае аборт допустим. Но когда аборт совершается четой или женщиной, которая допустила себя до того, чтобы зачать ребенка, которого она не хотела иметь и от которого хочет отделаться, это просто преступление.

Говорить о том, что можно совершать аборт в какой-то момент до того, как зародыш уже видимо принимает образ ребенка, тоже не выход из положения, во всяком случае для верующего. Можем ли мы сказать, что когда Божия Матерь зачала Спасителя Христа, то до какого-то момента — до 14-й, 18-й, до 28-й недели — Он был не человеком и не рождающимся Богом? Нет, в момент зачатия зародыш ребенка уже является человеком, его уничтожение является убийством человека. На это надо смотреть прямо и серьезно, никакого извинения в этом отношении нет. Аборт является результатом или распущенности людей, которые не принимают никаких мер для того, чтобы не зачать ребенка, или говорит о совершенном бесчувствии к человеческой жизни. С точки зрения Церкви, с точки зрения Евангелия, да просто с точки зрения здравого человечества, это преступление. Вот единственное, что можно об этом сказать.

Те женщины, которые совершают аборт, не знают, какие будут последствия, и психологические, и физиологические. Бывает не так мало случаев, когда женщина, совершившая аборт, впоследствии больше ребенка не может иметь; и тогда действительно она впадает в отчаяние, она оказывается лишенной той радости материнства, от которой она отказалась в какой-то момент и о которой она теперь мечтает совершенно напрасно.

Но кроме того и психологически рано или поздно бывает, что чета или отдельный человек вдруг опомнится; они вдруг поймут, что они сделали, поймут, что то, что они совершили, непоправимо; живое существо было ими уничтожено, лишено жизни, которую они сами так ценят и так любят.

Я думаю, что к этому можно прибавить для верующего еще одно. Бывает, что человек совершит грех, и этот грех должен быть так или иначе исправлен. С человеком, с котором мы поссорились, можно примириться. Зло, которое мы сделали человеку, можно иногда исправить. Но отнять жизнь у живого существа — непоправимая потеря. Единственное, что можно сделать, это — молиться Богу о том, чтобы Он дал вечный покой этой душе, которой мы не дали возможности воплотиться и стать живым человеком. Я думаю, что здесь есть какой-то зачаток надежды, что действительно, перед Богом всякое зачавшееся существо является живым существом; ему надо дать имя, надо о нем молиться и надо до конца жизни каяться в том, что это живое существо было — по легкомыслию, по нецеломудрию, по какой-то жадности телесной или душевной — лишено жизни. Это дело покаяния. Но покаяние бессмысленно, если оно не приносит плода; и когда говорят о том, что бывают повторные аборты, это значит, что человек не продумал и не понял еще, что совершил. Плодом, результатом покаяния должно бы быть сознание, что этого никогда больше сделать человек не сможет.






Крещение детей


Что Вы можете сказать о религиозном воспитании детей?

Я совершенно уверен, что заниматься детьми может всякий человек, который их понимает и может им передать свою веру — не только головные, умственные знания на религиозные темы, но горение собственного сердца и понимание путей Божиих. Мне кажется, что в идеале этим должны заниматься родители на дому или те люди при церкви, которые на это способны. Есть семьи, где родители хорошо образованны православно, но в среднем родителям труднее научить своего ребенка, чем священнику, потому что священника ребенок слушает иначе. Правда, священнику обычно трудно этим заниматься: у него и богослужение, и требы, и различные другие обязанности.

У себя мы 38 лет тому назад создали приходскую школу, и она с тех пор растет. Два раза в месяц после литургии бывает урок; потом детей водят играть в соседний парк, чтобы они друг с другом ближе знакомились. Очень важно, чтобы они составили семью, которая в будущем будет приходской общиной. Летом мы устраиваем для них лагерь. Мы начали с небольшой группы, а в этом году (1987. — Прим. ред.) у нас будет сто человек. По вашему масштабу — это капля в море, но по нашему — это много. Дети две недели живут вместе. Утром и вечером бывает молитва; бывают занятия по предметам веры в группах, занятия по рукоделию, спорт, походы. И это создает между детьми отношения, позволяющие им, когда они подрастут и дойдут до возраста, в котором дети бунтуют против родителей, вместо того, чтобы делиться своими впечатлениями или искать совета и помощи в школе или на улице, идти к своим товарищам по лагерю, по воскресной школе, то есть по Церкви, в конечном итоге, — и получать, конечно, совершенно иного рода ответы.

Раньше чем вырасти в меру христианина, ребенок должен быть просто человеком. Если вы прочтете в 24-й главе Евангелия от Матфея притчу о козлищах и овцах, там вопрос ясно ставится: были ли вы человечны, выросли ли вы в меру настоящего человека? Только тогда вы можете вырасти в меру приобщенности Богу. Поэтому надо учить ребенка правдивости, верности, мужеству, таким свойствам, которые из него делают подлинно человека; и, конечно, надо учить состраданию и любви.

Если же говорить о вере, то надо передавать детям Живого Бога — не устав, не какие-то формальные знания, а тот огонь, который Христос принес на землю для того, чтобы вся земля или, во всяком случае, каждый верующий стал купиной неопалимой, горел, был бы светом, теплом, откровением для других людей. И для этого нам надо передавать именно Живого Бога — примером своей жизни. Мне духовный отец говорил: никто не может отойти от мира и обратиться к вечности, если не увидит в глазах или на лице хоть одного человека сияние вечной жизни… Вот это надо передавать: Живого Бога, живую веру, реальность Бога; все остальное приложится.

Я не восторгаюсь, когда детей учат методически, скажем, что жизнь Иисуса Христа протекала так-то и так-то. Детям нужна не осведомленность, а те вещи, которые могут дойти до них; нужен живой контакт, который может взволновать душу, вдохновить. Не просто история как История. Пусть рассказы будут разрозненные — в свое время они найдут свое место. Мне кажется драгоценным то, что ребенок часто знает о Боге и о тайнах Божиих больше, чем его родители. И первое, чему родители должны научиться, это не мешать ему знать, не превращать опытное знание в мозговой катехизис. Я сейчас не хочу порочить катехизис как таковой; но бывает, что ребенок знает — а его заставляют формулировать. И в тот момент, когда вместо того, чтобы он знал всем нутром, его заставили заучить какую-то фразу или какой-то образ, все начинает вымирать.

Как я уже сказал, мне кажется, что не очень-то помогает ребенку знать все факты из Евангелия как факты. Разумеется, если вы любите кого-нибудь, вам хочется знать, что с ним случилось; но сначала надо полюбить, а потом начинать собирать факты. Я вспоминаю преподавание Закона Божия в Русской гимназии в Париже: детям рассказывалась жизнь Господа Иисуса Христа, надо было заучить или тропарь, или отрывок из Евангелия; и все это «надо было» делать, за все это получались отметки наравне с арифметикой или естествознанием. И это только губило живое восприятие, потому что не все ли равно, в какой последовательности что случилось?

Но, с другой стороны, самые евангельские факты и рассказы о них так полны интереса и красоты, что если цель не заучивание, а приобщение детей этому чуду, что-то может получиться. В Лондоне я шесть лет занимался с детьми. Дети были от семи до пятнадцати лет и слишком малочисленны, чтобы создать возрастные группы; и очень трудно было им «преподавать». Поэтому мы садились вокруг длинного стола, брали евангельский отрывок и обсуждали его вместе. И порой оказывалось, что шустрый семилетний мальчик может быть гораздо более живым собеседником, чем четырнадцатилетний, — и сглаживались трудности. Это зависело от восприимчивости, от реакции, не только от ума, но от всей чуткости. Так мы проходили воскресные Евангелия, праздничные Евангелия. Сначала я им рассказывал Евангелие как можно более живо, красочно, употребляя там-сям фразу из текста, но не обязательно читая его весь, потому что очень часто евангельский текст слишком гладкий, внимание детей скользит по нему. Затем мы его обсуждали, и постепенно подходили к тому, чтобы прочесть текст так, как он в Евангелии изложен. По-моему, надо создавать живой интерес и живую любовь, желание знать, что дальше и почему.

В других случаях мы обсуждали нравственные проблемы. Скажем, я помню, мальчик Андрей разбил дома окно, и мы его попросили нам объяснить: почему он бьет окна у себя дома? Я не хочу сказать, что бить у соседей более оправданно; но почему это ему пришло в голову? И получилась большая, живая дискуссия между детьми о том, почему это может случиться. И постепенно в ходе дискуссии начали выплывать фразы из Священного Писания, описывающие или характеризующие те настроения, которые дети выражали. И дети мне как-то сказали: но это же поразительно! Все, что в нас есть: и добро, и зло, — можно выразить словами Спасителя или апостолов. Значит, все там есть: я весь — в Евангелии, я весь — в Посланиях… Вот это, я думаю, гораздо более полезно, чем заучивание.

Вот и все мое очень скудное знание о воспитании детей. Сам я не был верующим ребенком, до пятнадцати лет Бог для меня не существовал, и я не знаю, что делать с ребенком для того, чтобы его воспитать. Поэтому я не берусь за маленьких детей; я берусь за детей, только когда могу с ними говорить, то есть лет с десяти, с девяти. Но до этого — я не знаю, что с душой делать. Я только одно знаю: над ребенком надо молиться. Беременная женщина должна молиться, должна исповедаться, причащаться, потому что все, что с ней случается, случается с ребенком, которого она ожидает. Когда ребенок рожден, надо над ним и о нем молиться, даже если почему-либо не молишься вместе с ним. А чтобы молиться вместе, мне кажется, надо искать молитвы (допустимо их и сочинять), которые могут дойти до ребенка — не вообще до ребенка, а именно до этого ребенка. Чем он живет, кто он такой, как, будучи собой, он может говорить с Богом — это знают только родители, потому что они знают, как их ребенок говорит с ними.

Другое: мы умудряемся превратить в неприятную обязанность то, что могло бы быть чистой радостью. Помню, я как-то по дороге в церковь зашел за Лосскими (мы жили в Париже на одной улице). Они собираются, одели троих детей, а четвертый стоит и ждет, но его не одевают. Он спросил: А я что? И отец ответил: Ты себя так вел на этой неделе, что тебе в церкви нечего делать! В церковь ходить — это честь, это привилегия; если ты всю неделю вел себя не как христианин, а как бесенок, то сиди во тьме кромешной, сиди дома…

А мы делаем наоборот. Мы говорим ему: пойди, пойди, покайся, скажи батюшке…, или что-нибудь в этом роде. И в результате встреча с Богом все больше делается долгом, необходимостью, а то и просто очень неприятной карикатурой Страшного суда. Сначала внушают ребенку, как ему будет ужасно и страшно признаваться в грехах, а потом его насильно туда гонят. И это, я думаю, плохо.

Исповедуются у нас дети с семи лет, иногда немножко младше или немножко старше, в зависимости от того, дошли ли они до возраста, когда могут иметь суждение о своих поступках. Иногда ребенок приходит и дает длинный список своих прегрешений; и вы знаете, что прегрешения-то записала мамаша, потому что ее эти разные проступки чем-нибудь коробят. А если спросишь ребенка: А ты действительно чувствуешь, что это очень плохо? — он часто говорит: Нет… — А почему же ты это исповедуешь? — Мама сказала…

Вот этого, по-моему, не надо делать. Надо ждать момента, когда ребенок уже имеет какие-то нравственные представления. На первой исповеди я не ставлю вопрос о том, сколько он согрешил, и чем, и как. (Я вам себя не даю в пример, я просто рассказываю, что я делаю.) Я говорю примерно так: вот, ты теперь стал большим мальчиком (или: большой девочкой). Христос тебе всегда был верным другом; раньше ты это просто воспринимал как естественное и должное. Теперь ты дошел до такого возраста, когда ты можешь, в свою очередь, стать верным другом. Что ты знаешь о Христе, что тебя в Нем привлекает?.. Большей частью ребенок говорит о том или о сем, что ему нравится или что его трогает во Христе. Я отвечаю: значит, ты Его понимаешь в этом, ты любишь Его в этом и можешь быть Ему верным, так же как ты можешь быть верным своим товарищам в школе или своим родителям. Ты можешь, например, поставить себе правилом найти способ Его радовать. Как ты можешь Его порадовать? Есть вещи, которые ты говоришь или делаешь, от которых Ему может быть больно… Иногда дети сами говорят что-нибудь, иногда нет. Ну, порой, можешь подсказать: ты, например, лжешь? ты в играх обманываешь?.. Я никогда не говорю о послушании родителям на этой стадии, потому что этот способ родители часто употребляют, чтобы поработить ребенка, используя Бога в виде предельной силы, которая на него будет воздействовать. Я стараюсь, чтобы дети не путали требования родителей и свои отношения с Богом. В зависимости от того, кто этот ребенок, можно ему предложить разные вопросы (о лжи, о том или другом) и сказать: Вот, хорошо, обрадуй Бога тем, что то или се ты не будешь больше делать или хоть будешь стараться не делать. А если сделаешь, тогда кайся, то есть остановись, скажи: Господи, Ты меня прости! Я Тебе оказался не добротным другом. Давай, помиримся!.. И приходи на исповедь, чтобы священник мог тебе сказать: Да, раз ты каешься и жалеешь, я тебе от имени Бога могу сказать: Он тебе это прощает. Но подумай: как жалко, что такая красивая дружба была разбита…

Пост для детей надо проводить разумно, то есть так, чтобы он не был сплошной и бессмысленной мукой, а имел бы воспитательное качество. Мне кажется, для ребенка важнее начать пост с какого-то нравственного подвига. Надо ему предложить, дать ему возможность себя ограничить в том, где больше проявляется лакомство, жадность, а не в качестве той или иной пищи. Надо, чтобы он это делал, сколько может, в сознании, что этим он утверждает свою преданность Богу, побеждает в себе те или другие отрицательные наклонности, добивается власти над собой, самообладания, учится управлять собой. И надо постепенно увеличивать пост, по мере того как ребенок может это сделать. Ясно, что нет необходимости есть мясо: вегетарианцы никогда его не едят, и при этом живут и процветают. Так что неверно говорить, что ребенок не может поститься без мяса. Но, с другой стороны, надо учитывать, что ребенок может сделать по состоянию здоровья и по своей крепости.


Когда христианская семья собирается на молитву, эта молитва может быть более или менее внимательна, более или менее глубока; здесь проявляется не только грех каждого члена, но и некая духовная разделенность…

У меня нет опыта семейной молитвы, поэтому я не могу об этом говорить прямо, но я уверен: чтобы можно было молиться вместе, надо тоже немножко молиться врозь. У каждого свой ритм: одни люди медленно молятся, другие быстро; если молиться вместе, надо держаться какой-то середины. Если каждый член семьи отдаст пять-десят минут тому, чтобы побыть с Богом и поговорить с Ним или своими словами, или словами святых, но своим темпом, потом можно слиться в одну молитву. Но если люди стараются молиться только вместе, то ритм бывает такой, который никому не принадлежит, и гораздо труднее войти в глубину.

Второе, чему, думаю, надо учиться, — это молчать в Божием присутствии. И начинать молиться тогда, когда у тебя уже есть какая-то тишина, потому что молиться можно из глубины тишины, безмолвия; из суеты можно только говорить молитвенные слова. Конечно, Бог может совершить чудо, но речь не об этом. Надо употреблять свой ум и опыт для того, чтобы применять наставления, данные в пустыне, к городской пустыне. Иногда бывает гораздо более пустынно среди людей, чем когда никого нет.


Чего требовать при крещении младенцев, и бывают ли случаи, когда не надо крестить?

Этот вопрос стоит и у нас, потому что есть такие семьи, которые хотят крестить ребенка, но никогда не бывают в церкви, так называемые молебно-панихидные христиане, или такие, которые приходят на крестины, на венчание, на похороны, и то на свои больше, чем на чужие.

В идеале надо бы крестить при условии, что родители обязуются дать возможность крестным воспитать ребенка в вере. На самом деле мы (и вы, вероятно) крестим детей, уповая, что они получат какое-то религиозное воспитание и образование, но без особой надежды, что оно будет очень выдержано.

Можно привести доводы и «за», и «против». Я знаю людей, которых не крестили, которые пережили громадный религиозный опыт в какой-то момент, пришли в церковь и говорят: мне надо поисповедаться и причаститься… Он не крещен, — что с ним делать? А вместе с этим, начать с оглашения и крещения, а не с исповеди и причащения — это так все растягивает и делает трудным и далеким. Говоришь взрослому, зрелому человеку: вас сначала крестить надо, я вам объясню… А он, как апостол Павел на пути в Дамаск, встретил Христа, ему как-то «не до этого». И тогда видишь, что, может быть, счастье было бы, если бы он мог сказать: меня младенцем крестили, я никогда не был в церкви, никогда ни во что не верил, но теперь вдруг что-то случилось… — и тогда его можно бы поисповедать и причастить, и он включится.

С другой стороны, можно сказать, что если бы мы не крестили каждого младенца, у него был бы шанс реально пережить обращение вместо того, чтобы не только самотеком продолжать — это бы еще ничего, — а просто самотеком утечь и появиться в день своей свадьбы, сказать: я имею право венчаться в церкви: вот мое свидетельство о крещении… В каком-то смысле надо было бы сказать: нет, никакого права не имеешь, потому что ты не член Церкви: недостаточно того, что тебя когда-то крестили… Формально мы не имеем права это сделать, канонически он — христианин православный и может принять любые таинства.

Конечно, в идеале надо бы крестить и затем обеспечить возможность восприемникам воспитывать детей в вере; но это зависит от очень многого, в первую очередь от тех отношений, которые сохраняются между родителями и крестными; если они поссорятся, доступа не будет; если крестные будут так настойчивы, что родители перестанут одобрять их присутствие, начнется разрыв. Так что мы крестим, но этот вопрос у нас не решен.

У меня был случай, когда я поступил резко: одна молодая женщина, сама в церковь не ходившая, крестила первого ребенка и обещала водить его в церковь — и не приводила; привезла крестить второго — я сказал: я его крещу, но если ты не будешь ходить в церковь с этими двумя, следующего я крестить откажусь… И она стала ходить, потому что почувствовала, что это будет отлучение. Так можно поступить с людьми в каком-то смысле церковными и сознательными, с которыми у вас есть какие-то человеческие отношения. Если вы это скажете первому попавшемуся человеку, он это примет за пощечину и пойдет искать кого-то другого. В данном случае это была дочь родителей, которых я хорошо знал; я ее девочкой знал и мог поступить резко. Но часто бывает чувство: зачем люди крестят ребенка, когда сами не участвуют в жизни Церкви?


Как рассматривать практику абортов?

Вопрос о допустимости аборта говорит об изумительном бесчувствии человека, вообще человечества, к человеческой жизни. Дико думать о том, что одновременно говорят о святости человеческой жизни — и тут же разрешают и узаконивают аборт. Мне кажется, что в той стране, где аборт узаконен, никто, начиная с правительства и кончая обыкновенным обывателем, не имеет права говорить о том, что жизнь человека является святыней, потому что аборт — это убийство.

Разумеется, бывают случаи, когда аборт неизбежен, но эти случаи только медицинского порядка. Когда зачинается ребенок, который не может родиться, который будет уродом, который будет чудовищем, — да, в таком случае аборт допустим. Но когда аборт совершается четой или женщиной, которая допустила себя до того, чтобы зачать ребенка, которого она не хотела иметь и от которого хочет отделаться, это просто преступление.

Говорить о том, что можно совершать аборт в какой-то момент до того, как зародыш уже видимо принимает образ ребенка, тоже не выход из положения, во всяком случае для верующего. Можем ли мы сказать, что когда Божия Матерь зачала Спасителя Христа, то до какого-то момента — до 14-й, 18-й, до 28-й недели — Он был не человеком и не рождающимся Богом? Нет, в момент зачатия зародыш ребенка уже является человеком, его уничтожение является убийством человека. На это надо смотреть прямо и серьезно, никакого извинения в этом отношении нет. Аборт является результатом или распущенности людей, которые не принимают никаких мер для того, чтобы не зачать ребенка, или говорит о совершенном бесчувствии к человеческой жизни. С точки зрения Церкви, с точки зрения Евангелия, да просто с точки зрения здравого человечества, это преступление. Вот единственное, что можно об этом сказать.

Те женщины, которые совершают аборт, не знают, какие будут последствия, и психологические, и физиологические. Бывает не так мало случаев, когда женщина, совершившая аборт, впоследствии больше ребенка не может иметь; и тогда действительно она впадает в отчаяние, она оказывается лишенной той радости материнства, от которой она отказалась в какой-то момент и о которой она теперь мечтает совершенно напрасно.

Но кроме того и психологически рано или поздно бывает, что чета или отдельный человек вдруг опомнится; они вдруг поймут, что они сделали, поймут, что то, что они совершили, непоправимо; живое существо было ими уничтожено, лишено жизни, которую они сами так ценят и так любят.

Я думаю, что к этому можно прибавить для верующего еще одно. Бывает, что человек совершит грех, и этот грех должен быть так или иначе исправлен. С человеком, с котором мы поссорились, можно примириться. Зло, которое мы сделали человеку, можно иногда исправить. Но отнять жизнь у живого существа — непоправимая потеря. Единственное, что можно сделать, это — молиться Богу о том, чтобы Он дал вечный покой этой душе, которой мы не дали возможности воплотиться и стать живым человеком. Я думаю, что здесь есть какой-то зачаток надежды, что действительно, перед Богом всякое зачавшееся существо является живым существом; ему надо дать имя, надо о нем молиться и надо до конца жизни каяться в том, что это живое существо было — по легкомыслию, по нецеломудрию, по какой-то жадности телесной или душевной — лишено жизни. Это дело покаяния. Но покаяние бессмысленно, если оно не приносит плода; и когда говорят о том, что бывают повторные аборты, это значит, что человек не продумал и не понял еще, что совершил. Плодом, результатом покаяния должно бы быть сознание, что этого никогда больше сделать человек не сможет.






Аборты


Что Вы можете сказать о религиозном воспитании детей?

Я совершенно уверен, что заниматься детьми может всякий человек, который их понимает и может им передать свою веру — не только головные, умственные знания на религиозные темы, но горение собственного сердца и понимание путей Божиих. Мне кажется, что в идеале этим должны заниматься родители на дому или те люди при церкви, которые на это способны. Есть семьи, где родители хорошо образованны православно, но в среднем родителям труднее научить своего ребенка, чем священнику, потому что священника ребенок слушает иначе. Правда, священнику обычно трудно этим заниматься: у него и богослужение, и требы, и различные другие обязанности.

У себя мы 38 лет тому назад создали приходскую школу, и она с тех пор растет. Два раза в месяц после литургии бывает урок; потом детей водят играть в соседний парк, чтобы они друг с другом ближе знакомились. Очень важно, чтобы они составили семью, которая в будущем будет приходской общиной. Летом мы устраиваем для них лагерь. Мы начали с небольшой группы, а в этом году (1987. — Прим. ред.) у нас будет сто человек. По вашему масштабу — это капля в море, но по нашему — это много. Дети две недели живут вместе. Утром и вечером бывает молитва; бывают занятия по предметам веры в группах, занятия по рукоделию, спорт, походы. И это создает между детьми отношения, позволяющие им, когда они подрастут и дойдут до возраста, в котором дети бунтуют против родителей, вместо того, чтобы делиться своими впечатлениями или искать совета и помощи в школе или на улице, идти к своим товарищам по лагерю, по воскресной школе, то есть по Церкви, в конечном итоге, — и получать, конечно, совершенно иного рода ответы.

Раньше чем вырасти в меру христианина, ребенок должен быть просто человеком. Если вы прочтете в 24-й главе Евангелия от Матфея притчу о козлищах и овцах, там вопрос ясно ставится: были ли вы человечны, выросли ли вы в меру настоящего человека? Только тогда вы можете вырасти в меру приобщенности Богу. Поэтому надо учить ребенка правдивости, верности, мужеству, таким свойствам, которые из него делают подлинно человека; и, конечно, надо учить состраданию и любви.

Если же говорить о вере, то надо передавать детям Живого Бога — не устав, не какие-то формальные знания, а тот огонь, который Христос принес на землю для того, чтобы вся земля или, во всяком случае, каждый верующий стал купиной неопалимой, горел, был бы светом, теплом, откровением для других людей. И для этого нам надо передавать именно Живого Бога — примером своей жизни. Мне духовный отец говорил: никто не может отойти от мира и обратиться к вечности, если не увидит в глазах или на лице хоть одного человека сияние вечной жизни… Вот это надо передавать: Живого Бога, живую веру, реальность Бога; все остальное приложится.

Я не восторгаюсь, когда детей учат методически, скажем, что жизнь Иисуса Христа протекала так-то и так-то. Детям нужна не осведомленность, а те вещи, которые могут дойти до них; нужен живой контакт, который может взволновать душу, вдохновить. Не просто история как История. Пусть рассказы будут разрозненные — в свое время они найдут свое место. Мне кажется драгоценным то, что ребенок часто знает о Боге и о тайнах Божиих больше, чем его родители. И первое, чему родители должны научиться, это не мешать ему знать, не превращать опытное знание в мозговой катехизис. Я сейчас не хочу порочить катехизис как таковой; но бывает, что ребенок знает — а его заставляют формулировать. И в тот момент, когда вместо того, чтобы он знал всем нутром, его заставили заучить какую-то фразу или какой-то образ, все начинает вымирать.

Как я уже сказал, мне кажется, что не очень-то помогает ребенку знать все факты из Евангелия как факты. Разумеется, если вы любите кого-нибудь, вам хочется знать, что с ним случилось; но сначала надо полюбить, а потом начинать собирать факты. Я вспоминаю преподавание Закона Божия в Русской гимназии в Париже: детям рассказывалась жизнь Господа Иисуса Христа, надо было заучить или тропарь, или отрывок из Евангелия; и все это «надо было» делать, за все это получались отметки наравне с арифметикой или естествознанием. И это только губило живое восприятие, потому что не все ли равно, в какой последовательности что случилось?

Но, с другой стороны, самые евангельские факты и рассказы о них так полны интереса и красоты, что если цель не заучивание, а приобщение детей этому чуду, что-то может получиться. В Лондоне я шесть лет занимался с детьми. Дети были от семи до пятнадцати лет и слишком малочисленны, чтобы создать возрастные группы; и очень трудно было им «преподавать». Поэтому мы садились вокруг длинного стола, брали евангельский отрывок и обсуждали его вместе. И порой оказывалось, что шустрый семилетний мальчик может быть гораздо более живым собеседником, чем четырнадцатилетний, — и сглаживались трудности. Это зависело от восприимчивости, от реакции, не только от ума, но от всей чуткости. Так мы проходили воскресные Евангелия, праздничные Евангелия. Сначала я им рассказывал Евангелие как можно более живо, красочно, употребляя там-сям фразу из текста, но не обязательно читая его весь, потому что очень часто евангельский текст слишком гладкий, внимание детей скользит по нему. Затем мы его обсуждали, и постепенно подходили к тому, чтобы прочесть текст так, как он в Евангелии изложен. По-моему, надо создавать живой интерес и живую любовь, желание знать, что дальше и почему.

В других случаях мы обсуждали нравственные проблемы. Скажем, я помню, мальчик Андрей разбил дома окно, и мы его попросили нам объяснить: почему он бьет окна у себя дома? Я не хочу сказать, что бить у соседей более оправданно; но почему это ему пришло в голову? И получилась большая, живая дискуссия между детьми о том, почему это может случиться. И постепенно в ходе дискуссии начали выплывать фразы из Священного Писания, описывающие или характеризующие те настроения, которые дети выражали. И дети мне как-то сказали: но это же поразительно! Все, что в нас есть: и добро, и зло, — можно выразить словами Спасителя или апостолов. Значит, все там есть: я весь — в Евангелии, я весь — в Посланиях… Вот это, я думаю, гораздо более полезно, чем заучивание.

Вот и все мое очень скудное знание о воспитании детей. Сам я не был верующим ребенком, до пятнадцати лет Бог для меня не существовал, и я не знаю, что делать с ребенком для того, чтобы его воспитать. Поэтому я не берусь за маленьких детей; я берусь за детей, только когда могу с ними говорить, то есть лет с десяти, с девяти. Но до этого — я не знаю, что с душой делать. Я только одно знаю: над ребенком надо молиться. Беременная женщина должна молиться, должна исповедаться, причащаться, потому что все, что с ней случается, случается с ребенком, которого она ожидает. Когда ребенок рожден, надо над ним и о нем молиться, даже если почему-либо не молишься вместе с ним. А чтобы молиться вместе, мне кажется, надо искать молитвы (допустимо их и сочинять), которые могут дойти до ребенка — не вообще до ребенка, а именно до этого ребенка. Чем он живет, кто он такой, как, будучи собой, он может говорить с Богом — это знают только родители, потому что они знают, как их ребенок говорит с ними.

Другое: мы умудряемся превратить в неприятную обязанность то, что могло бы быть чистой радостью. Помню, я как-то по дороге в церковь зашел за Лосскими (мы жили в Париже на одной улице). Они собираются, одели троих детей, а четвертый стоит и ждет, но его не одевают. Он спросил: А я что? И отец ответил: Ты себя так вел на этой неделе, что тебе в церкви нечего делать! В церковь ходить — это честь, это привилегия; если ты всю неделю вел себя не как христианин, а как бесенок, то сиди во тьме кромешной, сиди дома…

А мы делаем наоборот. Мы говорим ему: пойди, пойди, покайся, скажи батюшке…, или что-нибудь в этом роде. И в результате встреча с Богом все больше делается долгом, необходимостью, а то и просто очень неприятной карикатурой Страшного суда. Сначала внушают ребенку, как ему будет ужасно и страшно признаваться в грехах, а потом его насильно туда гонят. И это, я думаю, плохо.

Исповедуются у нас дети с семи лет, иногда немножко младше или немножко старше, в зависимости от того, дошли ли они до возраста, когда могут иметь суждение о своих поступках. Иногда ребенок приходит и дает длинный список своих прегрешений; и вы знаете, что прегрешения-то записала мамаша, потому что ее эти разные проступки чем-нибудь коробят. А если спросишь ребенка: А ты действительно чувствуешь, что это очень плохо? — он часто говорит: Нет… — А почему же ты это исповедуешь? — Мама сказала…

Вот этого, по-моему, не надо делать. Надо ждать момента, когда ребенок уже имеет какие-то нравственные представления. На первой исповеди я не ставлю вопрос о том, сколько он согрешил, и чем, и как. (Я вам себя не даю в пример, я просто рассказываю, что я делаю.) Я говорю примерно так: вот, ты теперь стал большим мальчиком (или: большой девочкой). Христос тебе всегда был верным другом; раньше ты это просто воспринимал как естественное и должное. Теперь ты дошел до такого возраста, когда ты можешь, в свою очередь, стать верным другом. Что ты знаешь о Христе, что тебя в Нем привлекает?.. Большей частью ребенок говорит о том или о сем, что ему нравится или что его трогает во Христе. Я отвечаю: значит, ты Его понимаешь в этом, ты любишь Его в этом и можешь быть Ему верным, так же как ты можешь быть верным своим товарищам в школе или своим родителям. Ты можешь, например, поставить себе правилом найти способ Его радовать. Как ты можешь Его порадовать? Есть вещи, которые ты говоришь или делаешь, от которых Ему может быть больно… Иногда дети сами говорят что-нибудь, иногда нет. Ну, порой, можешь подсказать: ты, например, лжешь? ты в играх обманываешь?.. Я никогда не говорю о послушании родителям на этой стадии, потому что этот способ родители часто употребляют, чтобы поработить ребенка, используя Бога в виде предельной силы, которая на него будет воздействовать. Я стараюсь, чтобы дети не путали требования родителей и свои отношения с Богом. В зависимости от того, кто этот ребенок, можно ему предложить разные вопросы (о лжи, о том или другом) и сказать: Вот, хорошо, обрадуй Бога тем, что то или се ты не будешь больше делать или хоть будешь стараться не делать. А если сделаешь, тогда кайся, то есть остановись, скажи: Господи, Ты меня прости! Я Тебе оказался не добротным другом. Давай, помиримся!.. И приходи на исповедь, чтобы священник мог тебе сказать: Да, раз ты каешься и жалеешь, я тебе от имени Бога могу сказать: Он тебе это прощает. Но подумай: как жалко, что такая красивая дружба была разбита…

Пост для детей надо проводить разумно, то есть так, чтобы он не был сплошной и бессмысленной мукой, а имел бы воспитательное качество. Мне кажется, для ребенка важнее начать пост с какого-то нравственного подвига. Надо ему предложить, дать ему возможность себя ограничить в том, где больше проявляется лакомство, жадность, а не в качестве той или иной пищи. Надо, чтобы он это делал, сколько может, в сознании, что этим он утверждает свою преданность Богу, побеждает в себе те или другие отрицательные наклонности, добивается власти над собой, самообладания, учится управлять собой. И надо постепенно увеличивать пост, по мере того как ребенок может это сделать. Ясно, что нет необходимости есть мясо: вегетарианцы никогда его не едят, и при этом живут и процветают. Так что неверно говорить, что ребенок не может поститься без мяса. Но, с другой стороны, надо учитывать, что ребенок может сделать по состоянию здоровья и по своей крепости.


Когда христианская семья собирается на молитву, эта молитва может быть более или менее внимательна, более или менее глубока; здесь проявляется не только грех каждого члена, но и некая духовная разделенность…

У меня нет опыта семейной молитвы, поэтому я не могу об этом говорить прямо, но я уверен: чтобы можно было молиться вместе, надо тоже немножко молиться врозь. У каждого свой ритм: одни люди медленно молятся, другие быстро; если молиться вместе, надо держаться какой-то середины. Если каждый член семьи отдаст пять-десят минут тому, чтобы побыть с Богом и поговорить с Ним или своими словами, или словами святых, но своим темпом, потом можно слиться в одну молитву. Но если люди стараются молиться только вместе, то ритм бывает такой, который никому не принадлежит, и гораздо труднее войти в глубину.

Второе, чему, думаю, надо учиться, — это молчать в Божием присутствии. И начинать молиться тогда, когда у тебя уже есть какая-то тишина, потому что молиться можно из глубины тишины, безмолвия; из суеты можно только говорить молитвенные слова. Конечно, Бог может совершить чудо, но речь не об этом. Надо употреблять свой ум и опыт для того, чтобы применять наставления, данные в пустыне, к городской пустыне. Иногда бывает гораздо более пустынно среди людей, чем когда никого нет.


Чего требовать при крещении младенцев, и бывают ли случаи, когда не надо крестить?

Этот вопрос стоит и у нас, потому что есть такие семьи, которые хотят крестить ребенка, но никогда не бывают в церкви, так называемые молебно-панихидные христиане, или такие, которые приходят на крестины, на венчание, на похороны, и то на свои больше, чем на чужие.

В идеале надо бы крестить при условии, что родители обязуются дать возможность крестным воспитать ребенка в вере. На самом деле мы (и вы, вероятно) крестим детей, уповая, что они получат какое-то религиозное воспитание и образование, но без особой надежды, что оно будет очень выдержано.

Можно привести доводы и «за», и «против». Я знаю людей, которых не крестили, которые пережили громадный религиозный опыт в какой-то момент, пришли в церковь и говорят: мне надо поисповедаться и причаститься… Он не крещен, — что с ним делать? А вместе с этим, начать с оглашения и крещения, а не с исповеди и причащения — это так все растягивает и делает трудным и далеким. Говоришь взрослому, зрелому человеку: вас сначала крестить надо, я вам объясню… А он, как апостол Павел на пути в Дамаск, встретил Христа, ему как-то «не до этого». И тогда видишь, что, может быть, счастье было бы, если бы он мог сказать: меня младенцем крестили, я никогда не был в церкви, никогда ни во что не верил, но теперь вдруг что-то случилось… — и тогда его можно бы поисповедать и причастить, и он включится.

С другой стороны, можно сказать, что если бы мы не крестили каждого младенца, у него был бы шанс реально пережить обращение вместо того, чтобы не только самотеком продолжать — это бы еще ничего, — а просто самотеком утечь и появиться в день своей свадьбы, сказать: я имею право венчаться в церкви: вот мое свидетельство о крещении… В каком-то смысле надо было бы сказать: нет, никакого права не имеешь, потому что ты не член Церкви: недостаточно того, что тебя когда-то крестили… Формально мы не имеем права это сделать, канонически он — христианин православный и может принять любые таинства.

Конечно, в идеале надо бы крестить и затем обеспечить возможность восприемникам воспитывать детей в вере; но это зависит от очень многого, в первую очередь от тех отношений, которые сохраняются между родителями и крестными; если они поссорятся, доступа не будет; если крестные будут так настойчивы, что родители перестанут одобрять их присутствие, начнется разрыв. Так что мы крестим, но этот вопрос у нас не решен.

У меня был случай, когда я поступил резко: одна молодая женщина, сама в церковь не ходившая, крестила первого ребенка и обещала водить его в церковь — и не приводила; привезла крестить второго — я сказал: я его крещу, но если ты не будешь ходить в церковь с этими двумя, следующего я крестить откажусь… И она стала ходить, потому что почувствовала, что это будет отлучение. Так можно поступить с людьми в каком-то смысле церковными и сознательными, с которыми у вас есть какие-то человеческие отношения. Если вы это скажете первому попавшемуся человеку, он это примет за пощечину и пойдет искать кого-то другого. В данном случае это была дочь родителей, которых я хорошо знал; я ее девочкой знал и мог поступить резко. Но часто бывает чувство: зачем люди крестят ребенка, когда сами не участвуют в жизни Церкви?


Как рассматривать практику абортов?

Вопрос о допустимости аборта говорит об изумительном бесчувствии человека, вообще человечества, к человеческой жизни. Дико думать о том, что одновременно говорят о святости человеческой жизни — и тут же разрешают и узаконивают аборт. Мне кажется, что в той стране, где аборт узаконен, никто, начиная с правительства и кончая обыкновенным обывателем, не имеет права говорить о том, что жизнь человека является святыней, потому что аборт — это убийство.

Разумеется, бывают случаи, когда аборт неизбежен, но эти случаи только медицинского порядка. Когда зачинается ребенок, который не может родиться, который будет уродом, который будет чудовищем, — да, в таком случае аборт допустим. Но когда аборт совершается четой или женщиной, которая допустила себя до того, чтобы зачать ребенка, которого она не хотела иметь и от которого хочет отделаться, это просто преступление.

Говорить о том, что можно совершать аборт в какой-то момент до того, как зародыш уже видимо принимает образ ребенка, тоже не выход из положения, во всяком случае для верующего. Можем ли мы сказать, что когда Божия Матерь зачала Спасителя Христа, то до какого-то момента — до 14-й, 18-й, до 28-й недели — Он был не человеком и не рождающимся Богом? Нет, в момент зачатия зародыш ребенка уже является человеком, его уничтожение является убийством человека. На это надо смотреть прямо и серьезно, никакого извинения в этом отношении нет. Аборт является результатом или распущенности людей, которые не принимают никаких мер для того, чтобы не зачать ребенка, или говорит о совершенном бесчувствии к человеческой жизни. С точки зрения Церкви, с точки зрения Евангелия, да просто с точки зрения здравого человечества, это преступление. Вот единственное, что можно об этом сказать.

Те женщины, которые совершают аборт, не знают, какие будут последствия, и психологические, и физиологические. Бывает не так мало случаев, когда женщина, совершившая аборт, впоследствии больше ребенка не может иметь; и тогда действительно она впадает в отчаяние, она оказывается лишенной той радости материнства, от которой она отказалась в какой-то момент и о которой она теперь мечтает совершенно напрасно.

Но кроме того и психологически рано или поздно бывает, что чета или отдельный человек вдруг опомнится; они вдруг поймут, что они сделали, поймут, что то, что они совершили, непоправимо; живое существо было ими уничтожено, лишено жизни, которую они сами так ценят и так любят.

Я думаю, что к этому можно прибавить для верующего еще одно. Бывает, что человек совершит грех, и этот грех должен быть так или иначе исправлен. С человеком, с котором мы поссорились, можно примириться. Зло, которое мы сделали человеку, можно иногда исправить. Но отнять жизнь у живого существа — непоправимая потеря. Единственное, что можно сделать, это — молиться Богу о том, чтобы Он дал вечный покой этой душе, которой мы не дали возможности воплотиться и стать живым человеком. Я думаю, что здесь есть какой-то зачаток надежды, что действительно, перед Богом всякое зачавшееся существо является живым существом; ему надо дать имя, надо о нем молиться и надо до конца жизни каяться в том, что это живое существо было — по легкомыслию, по нецеломудрию, по какой-то жадности телесной или душевной — лишено жизни. Это дело покаяния. Но покаяние бессмысленно, если оно не приносит плода; и когда говорят о том, что бывают повторные аборты, это значит, что человек не продумал и не понял еще, что совершил. Плодом, результатом покаяния должно бы быть сознание, что этого никогда больше сделать человек не сможет.






ПРАВОСЛАВНАЯ ФИЛОСОФИЯ МАТЕРИИ


Слишком часто мы, по привычке, по инерции, по лени ума, не только неверующие, но и верующие, думаем о материи, будто она инертна, мертва. И действительно, с точки зрения нашего субъективного опыта, это большей частью так. Но с точки зрения философии материи, с точки зрения ее соотношения с Творцом, Который державным словом ее призвал из небытия к бытию, это не так: все, Богом сотворенное, имеет жизнь; не то сознание, которым мы обладаем, а иное: в каком-то смысле, все, Богом сотворенное, может участвовать радостно и ликующе в гармонии твари. Иначе, если бы материя была просто инертна и мертва, то всякое Божие воздействие на нее было бы будто магическим, было бы насилием; материя не была бы послушна Ему, те чудеса, которые описаны в Ветхом Завете или в Новом Завете, не были бы чудесами, то есть делом послушания и восстановления утраченной гармонии. Это были бы властные действия Бога, против которых материя, сотворенная Богом, не могла бы ничего. И это не так. Все сотворенное живет, на каждом уровне тварной жизни, своей особенной тварностью. И если мы могли бы в нашем очень часто холодном, тяжелом, потемневшем мире уловить то состояние материи, которое нам больше недоступно, потому что мы ее видим не Божиими глазами и не изнутри духовного опыта, мы видели бы, что Бог и все Им сотворенное связаны живой связью.

Это очень важно для нашего религиозного сознания, потому что на этом основано очень многое не только в нашей религиозной вере, но и в нашем религиозном опыте. В нашей религиозной вере с этим связано понятие чудес, связана самая возможность и значительность Воплощения, то есть того, что Бог облекся плотью, соединив с Собой материю этого мира. С этим связана мысль о том, что в Своем Вознесении Господь эту нашу плоть, опять-таки материю, Им же созданную, унес с Собой в глубины Троической тайны.

С другой стороны, когда мы говорим о преображении всей твари, которого ждет человечество верующее, мы о том же говорим: не о том, чтобы мертвая материя засияла мертвым блеском, а о том, чтобы она засияла изнутри обновленной и возрожденной жизненностью, чтобы в ответ на Божие прикосновение, на приобщение к Божией благодати, она ликующе начала жить. И в этом тоже — и это очень важно для нас — глубина и значение таинств. Таинства — это не пустые обряды, это события, в которых человек своей верой, т. е. уверенностью, что Бог есть, доверием к Нему, любовью к Нему, отдает Богу и вводит в область небесного, высвобождает материю, возвращает ее к первичной или к конечной славе и свободе. И материя, освященная этим освобождением, этой пронизанностью Божественной благодатью, в свою очередь, возвращаясь к нам, прикосновением, приобщением обновляет нас в той мере, в которой мы способны это воспринять и вместить. А что это так, мы видим из религиозного опыта: именно, что через нашу плоть, через нашу вещественность Бог может на нас воздействовать. Непонятно, но безусловно.






Кризис как суд и новая возможность


Мы все больше осознаем необходимость беречь природу и предотвратить разрушение животного и растительного мира, которое сейчас приобрело очень страшные масштабы. В связи с этим употребляется слово кризис. Кризис — слово греческое, которое значит в конечном итоге суд. Критический момент — тот, когда ставится под вопрос все прежнее. Понятие кризиса как суда очень важно: это может быть суд Божий над нами; это может быть суд природы над нами, момент, когда природа с негодованием, с возмущением отказывается с нами сотрудничать. Это может тоже быть момент, когда мы должны себя самих судить и во многом осудить. Вопрос о том, что мы за последние полстолетия сделали с нашей землей, ставится нашей совестью; суть его не в том, что нам выгодно, чтобы земля была плодородна и все происходило бы на ней как можно лучше, а в том, какова наша нравственная ответственность перед миром, Богом сотворенным по любви и с любовью, миром, который Он призвал к общению с Собой. Разумеется, каждая тварь общается с Богом по-разному, однако нет такой твари, которая с Богом не может иметь какого-то общения; иначе понятие о чуде было бы невозможно. Когда Христос приказывает волнам улечься, ветру успокоиться, это говорит не о том, что у Него есть какая-то магическая власть над природой, а о том, что живое слово Бога каким-то образом воспринимается всякой Его тварью.

Кроме понятия о суде, которое содержится в слове кризис, есть в нем еще другое понятие, которое я услыхал недавно. То же самое слово, которое мы произносим как кризис, суд над собой, на китайском языке значит: открывающаяся возможность. И это очень важно. Понятие суда говорит о прошедшем; но когда ты себя оценил, когда ты оценил положение, в котором находишься, когда ты произнес суд над собой, следующий шаг — идти вперед, а не только оглядываться назад. Действительно, в момент суда человек заглядывает глубоко в свою совесть, всматривается в то, что он совершил — и лично, и коллективно как человечество; и дальше думает, куда идти. И в тот момент, когда мы начинаем думать о будущем, мы говорим о возможном. Мы не дошли еще до такого момента, когда нет ни возврата, ни пути вперед. Когда никакого пути не будет ни в прошлое, ни вперед — наступит конец мира; мы до этого еще не дошли. Но все мы ответственны за что-то в этой природе, в которой живем; мы все отравляем землю, отравляем воздух, все мы принимаем какое-то участие в разрушении того, что Бог создал. И поэтому хорошо бы нам задуматься над тем, какова связь между Богом, сотворенным Им миром и человеком. На этом я и хочу остановить ваше внимание.

Первое, что явно из Священного Писания: все существующее сотворил Бог. Это значит, что Он Своим державным словом вызвал к бытию то, чего раньше не было. Причем вызвал к бытию для того, чтобы всему дать блаженство, все привести к состоянию святости и совершенства. Если можно так выразиться, в момент, когда Бог творил человека и другие твари, Он их творил из любви, творил их, чтобы с ними поделиться тем богатством, которое Ему Самому принадлежит. Больше того: не только богатством, которое Ему принадлежит, но даже как бы и Самим Собой. Мы знаем из Послания апостола Петра, что наше человеческое призвание (как оно отражается на остальной твари — мы подумаем дальше) — не только знать Бога, не только поклоняться Ему, не только служить Ему, не только трепетать перед Ним, не только любить Его, но, в конечном итоге, стать причастниками Божественной природы (2 Пет. 1.4), то есть именно приобщиться Богу так, что Божественная природа нам прививается и мы становимся подобными Христу в этом отношении. Святой Ириней Лионский в одном из своих писаний употребил замечательное и, может быть, даже страшное, во всяком случае величественное выражение. Он говорит, что в конце времен, когда вся тварь дойдет до полноты своего существования, когда человек дойдет до своей полноты, все человечество в единении с Единородным Сыном Божиим силой Святого Духа станет единородным сыном Божиим. Вот наше призвание в конечном итоге. Но это не значит, что человек призван к этому, а остальная тварь — нет. И я хочу обратить ваше внимание на несколько моментов библейского рассказа о сотворении.

Мы читаем рассказ о том, как Бог произносит слово — и начинается то, чего никогда не было раньше, зачинается, появляется в бытие то, чего не было. И первым появляется свет. Есть (правда, не библейское, но восточное) сказание о том, что свет рождается от слова. И это замечательная картина: Бог произносит творческое слово — и вдруг возникает свет, который является уже началом существования реальности. Дальше мы видим, как другие твари образуются велением Божиим, как бы шаг за шагом совершенствуясь, и доходим до момента, когда создается человек. Казалось бы, человек является (и это действительно так и по Священному Писанию, и даже по самому простому, земному опыту) вершиной творения. Но рассказ о создании человека очень интересен. Нам не говорится, что Бог, создав самых высоких, развитых животных, дальше делает следующий шаг, чтобы еще более совершенное живое существо создать. Нам говорится, что когда все твари созданы, Бог берет глину земную и творит человека из этой глины. Я не хочу сказать, что это описание того, что совершилось, но этим указано, что человек создан из основной как бы материи всего мироздания. Разумеется, из этой же материи созданы другие существа, но подчеркнуто здесь, что человек не в отрыве от других существ, что он как бы в корне существования всех тварей, что он создан из того элементарного, основного, из чего все остальные твари вышли. И это как бы нас делает родными не только — как неверующий бы сказал — «самым высоким формам животного мира»; это нас делает родными и самым низким тварям земным. Мы созданы из того же материала. И это очень важно, потому что, будучи родными всему тварному, мы имеем прямое соотношение с ним. И когда святой Максим Исповедник, говоря о призвании человека пишет, что человек создан из элементов материального мира и из элементов духовного мира, что он принадлежит и духовному миру, и вещественному, он подчеркивает, что благодаря этому, содержа в себе и вещественное, и духовное, человек может привести все созданные твари к духовности и привести их к Богу. Это — основное призвание человека.

Это очень важный момент, потому что дальше приходит другой момент — момент воплощения Слова Божия. Бог становится человеком, Господом нашим Иисусом Христом. Он рождается от Девы, Он получает полноту Своего человеческого естества от Богородицы; полноту Своего Божества Он от века имеет от Бога и Отца. Слово стало плотью, как говорит евангелист Иоанн; вся полнота Божества обитала в Нем телесно (Кол. 2, 9). Он полностью Бог, Он полностью человек; Он совершенный человек потому именно, что Его человечество соединено с Божеством нераздельно и неразлучно. Но вместе с этим обе природы остаются собой: Божество не делается веществом, и вещество не делается Божеством. Говоря об этом, тот же самый Максим Исповедник дает такой образ. Если взять меч — холодный, серый, как бы без блеска — и положить его в жаровню, через некоторое время мы его вынимаем — и меч весь горит огнем, весь сияет. И настолько огонь, жар пронизал, соединился с железом, что теперь можно резать огнем и жечь железом. Обе природы соединились, пронизали одна другую, оставаясь однако самими собой. Железо не стало огнем, огонь не стал железом, и вместе с тем они неразлучны и неразделимы.

Когда мы говорим о воплощении Сына Божия, мы говорим, что Он стал совершенным человеком. Совершенным в том смысле, который я только что указал: Он совершен, потому что Он дошел до полноты всего того, чем может быть человек, — стал един с Богом. Но вместе с тем Он совершенен и тем, что Он в полном смысле человек; мы явно видим, что Он стал потомком Адама, что та телесность, которая Ему принадлежит, это наша телесность. И эта телесность, взятая от земли, Его сродняет, так же как и нас, со всем вещественным миром. Он соединен Своей телесностью со всем, что вещественно. В этом отношении можно сказать (об этом опять-таки Максим Исповедник пишет), что Христово воплощение является космическим явлением, то есть это явление, которое сродняет Его со всем космосом, со всем, что создано; потому что в тот момент, когда начинает быть энергия или вещество, оно узнает во Христе себя самое в славе соединения с Божеством. И когда мы думаем о твари, о той земле, на которой мы живем, о мире, который нас окружает, о вселенной, малюсенькой частью, частицей которой мы являемся, мы должны себе представить и понять, что телесностью своей мы сродни всему тому, что материально во вселенной. И Христос, будучи человеком в полном, совершенном смысле этого слова, сродни Своей телесностью всей твари: самый маленький атом или самая великая галактика в Нем узнает себя самое во славе. Это очень важно нам помнить, и мне кажется, что, кроме православия, ни одно вероисповедание на Западе не восприняло космичность воплощения и славу, открывшуюся для всей вселенной через воплощение Христово. Слишком часто мы говорим и думаем о воплощении как о чем-то, что случилось только для человека, для человечества. Мы говорим, что Бог стал человеком для того, чтобы спасти нас от греха, чтобы победить смерть, чтобы упразднить разделение между Богом и человеком. Конечно, это так; но за пределом этого — все остальное, о чем я сейчас старался как-то упомянуть и на что старался хоть неумело указать.

Если так себе представлять вещи, то мы по-иному, с гораздо большей реалистичностью, глубиной, с ужасом и благоговением будем воспринимать таинства Церкви. Потому что в таинствах Церкви совершается нечто совершенно изумительное. Над частицей хлеба, над малым количеством вина, над водами крещения, над маслом, которое приносится в дар Богу и освящается, совершается нечто, что уже теперь приобщает это вещество к чуду воплощения Христова. Воды крещения освящены телесностью Христа и благодатью Всесвятого Духа, сходящего в них и совершающего это чудо. Хлеб, вино приобщаются и телесности, и Божеству Христову через сошествие Святого Духа. Это уже вечность, вошедшая во время; это вечность, то есть будущее, уже находящееся сейчас явно перед нами, среди нас.

То же самое можно говорить о всем, что освящается. Есть замечательные молитвы, которые мы никогда не слышим, потому что у нас нет к тому случая. Например, есть изумительная молитва освящения колокола. В ней мы просим Бога освятить этот колокол так, чтобы, когда он будет звучать, он доносил до человеческих душ нечто, что их пробудит, просим, чтобы, благодаря этому звуку, трепетала в них вечная жизнь. Есть стихотворение (по-моему Кольцова, но я не уверен), которое я сейчас попробую вспомнить:

Поздний колокол, звучащий


Над равниною большою,


Прогреми над сердцем спящим,


Над коснеющей душою.


Звоном долгим, похоронным, Всепрощающе-прощальным


Прогреми над сердцем спящим, езнадежно-беспечальным! Б


Может быть, оно проснется


И стряхнет с себя забвенье,


И быть может, содрогнется


На мгновенье, на мгновенье…

И вот когда мы освящаем колокол, мы это именно имеем в виду. Мы просим этому колоколу дать не только музыкальный звук (это при умении можно создать из чего угодно), но просим: пусть благословение Божие ляжет на этот колокол так, чтобы его звук — простой, как все звуки, он не будет звучать иначе, чем другой колокол, созданный без молитвы, без цели обновлять, оживлять души, — так прозвучал, чтобы звук его дошел до человеческой души и чтобы эта душа проснулась. Так что, видите, речь идет не только о том, чтобы освящать вещество, воды, масло, хлеб, вино и так далее, но чтобы все могло быть принесено Богу в дар от нас, принято Богом и чтобы Бог влил, включил в это вещество Божественную преображающую силу. Мне кажется, что это центрально в нашем понимании и Христа, и воплощения, и космического, то есть вселенского, всеохватывающего значения воплощения Христова.

Это относится и к слову, ведь не только колокол звучит и обновляет души, но слово человеческое звучит и обновляет души или убивает душу. Если слово мертвое, оно убивает; если оно — живое, оно может дойти до человеческих глубин и там разбудить возможность вечной жизни. Вы, наверное, помните то место в Евангелии от Иоанна, когда сказанное Христом смутило окружающих Его людей, и люди от Него отошли. Спаситель обращается к Своим ученикам и говорит: Не хотите ли и вы уйти от Меня? И Петр отвечает за других: Куда нам идти? У Тебя глаголы вечной жизни (Ин. 6, 26–29). Речь не идет о том, что Он так знает вечную жизнь, так ее описывает, что ученики горят желанием в нее войти. Если мы прочтем Евангелие, мы увидим, что Христос нигде о вечной жизни специально не говорит, в том смысле, что Он ее не описывает, не представляет перед нами картины вечности или ада, или неба. Нет, но сами слова Христовы были таковы, что, когда Он говорил с людьми, Его слова доходили до той глубины человека, где покоится возможность вечной жизни, и, как искра, упавшая на сухое дерево, загоралась в человеке вечная жизнь. Мне кажется, что это очень важно себе представить.

Это относится не только во Христу, Чье слово, конечно, доходило сильнее любого другого, но также и к тем великим учителям и проповедникам, которые своим словом преображали жизнь других людей. И звук — вещественен, и свет — вещественен. Все вещественное и все материальное (и столь великое, что мы не можем даже себе представить его размеров, и столь малое, что мы не можем его уловить даже прибором) именно благодаря тому, что человек создан из земли, то есть принадлежит своей плотью веществу, — все охвачено Христом, включено во Христа. И поэтому, когда нам говорится, что призвание человека — уйти в глубины Божии, сродниться с Ним так, чтобы быть с Богом воедино и через это преобразить свою телесность, и в течение этого процесса преображать весь мир вокруг, — это не слова, а реальность, это конкретное наше призвание, то, что нам дано как задача.

Но почему же мы так малоуспешны? Мне кажется, что стоит заглянуть в Священное Писание и поставить перед собой вопрос: что же случилось? (Я, конечно, буду говорить отрывочно, потому что развивать тему я сейчас не могу просто по недостатку времени.)

Когда человек был создан, ему была открыта возможность насладиться всеми плодами рая, но он не зависел для своего существования от этих плодов. Как Христос сказал дьяволу, когда был искушаем им в пустыне: не хлебом единым будет жив человек, а всяким словом Божиим (Лк. 4, 4). Человек жил, конечно, не словами Божиими, а творческим Словом Божиим и своей приобщенностью к Богу. В момент его отпадения от Бога вот что случилось. Во-первых, между человеком и человеком получилось разделение. Когда Ева была сотворена из Адама, они друга на друга посмотрели, и Адам сказал: это плоть от плоти моей, кость от кости моей (Быт. 2, 23). То есть он увидел в ней себя самого, но уже не замкнутого в себе, а как бы перед собой; он увидел в ней не свое отражение, а собственную ее реальность. И Ева так же. И они были едины. Грех не только их разделил, но и разбил цельность отношений человека со всем окружающим миром. И теперь, когда человек оторвался от Бога, потерял способность жить только Божиим словом, Бог ему дает возможность и задачу: возможность существовать тем, что он будет получать некоторую долю своей жизни от плодов земли, и задачу возделывать эту землю. Без этого он умрет — он больше не может жить одним Богом. Человек как бы вкоренен и в Бога, Которого он не потерял до конца, и в землю, в которую погрузился корнями, чего ему делать не следовало, потому что его призванием было — эту землю вести к Богу, быть как бы вождем. Мы читаем в Библии, что человеку было сказано обладать землей, и постоянно толкуем это слово в смысле: иметь над ней власть, властвовать над ней. Обладать — не обязательно означает это. Вы, наверное, помните опять-таки из Евангелия то место, где Христос говорит: властители земли властвуют над своими подчиненными; не так да будет с вами: первый из вас да будет всем слуга (Мк. 10, 42–44). Это и было призванием человека: быть слугой; не в каком-то унизительном смысле, но быть тем, который служит всей твари в ее восхождении к Богу и ее постепенном укоренении в Боге и в вечной жизни.

А потом приходит другой момент. Если вы прочтете внимательно рассказ о поколениях от падения Адама до потопа, вы можете заметить, что число лет жизни упоминаемых лиц все уменьшается. В другом месте Священного Писания (я не могу сейчас точно процитировать) говорится, что после падения постепенно водворялась смерть, что смерть стала постепенно владеть человеком, вернее человечеством, все больше и больше, потому что человечество все дальше и дальше отходило от единства с Богом и все глубже погружалось в тварность, которая сама по себе жизни вечной и даже продолжительной жизни земной дать не может. Два исключения, однако, в этом ряду. Одно — Мафусаил, который жил больше всех своих предков и потомков; о нем сказано, что он был другом Божиим и жил столько-то лет. Другое — Енох, который, потому что он был другом Божиим, умер по библейскому рассказу молодым: всего трехсот с чем-то лет… Для нас это, конечно, не молодость, но по сравнению с другими он был молод. Но долгожизненность одного и ранняя смерть другого были обусловлены тем, что оба были больше, чем кто-либо, соединены с Богом. Богу было нужно, чтобы один жил, и Богу нужно было, чтобы другой к Нему пришел.

А потом приходит потоп, и в тексте есть еще место, о котором можно задуматься. Люди все дальше и дальше отходили от Бога до момента, когда Бог, взглянув на них, сказал: Эти люди стали плотью (Быт. 6, 3). Духовности в них не осталось, и пришел потоп, смерть пришла на них. И после потопа Господь говорит впервые: теперь вам предоставляются в пищу все живые существа. Они вам будут служить пищей, а вы будете их ужасом (Быт. 9, 2–3). Это очень страшно. Страшно себе представить, что человек, который был призван всякое существо вести по пути к преображению, к полноте жизни, дошел до того, что больше не может взлететь к Богу и вынужден свою пищу добывать убийством тех, кого должен был вести к совершенству. Здесь как бы замыкается круг трагедии. Мы находимся в этом кругу, мы все еще неспособны жить только вечной жизнью и словом Божиим, хотя святые в значительной мере возвращались к первоначальному замыслу Божию о человеке. Святые нам указывают, что надо молитвой, духовным подвигом постепенно высвобождать себя от нужды питаться плотью животных, переходить только на растительную пищу и, уходя в Бога все больше и больше, нуждаться в ней все меньше и меньше. Были святые, которые жили только тем, что раз в неделю приобщались Святых Таин.

Вот в каком мире мы живем, вот к чему мы призваны, вот какая была данность. Вот наше православное представление о том, каков мир и как Бог с этим миром связан: не только как Творец, Который просто творит и остается чужим Своей твари. Даже художник не остается чужим тому, что он творит; всякий может узнать руку художника или его печать на его творчестве. Здесь же речь идет о другом. Бог не просто творит и отпускает жить тварь, Он с ней остается связанным и зовет ее к Себе, чтобы она выросла в полную меру данных возможностей: из невинности — к святости, из чистоты — в преображенность. Вот представление, которое есть у нас в Православной Церкви о тварном мире, о соотношении Бога с человеком и со всей тварью без исключения и о роли человека. Тогда становится понятен, с точки зрения Православной Церкви, вопрос о нашей роли в том, что мы сейчас делаем с землей. Вопрос стоит не так: «то, что мы делаем с землей, нас погубит»; но: «то, что мы делаем с землей, является нарушением нашего человеческого призвания». Мы сами себя губим и мы закрываем путь другим тварям к преображенной жизни.






Цель творения человека


Мы все больше осознаем необходимость беречь природу и предотвратить разрушение животного и растительного мира, которое сейчас приобрело очень страшные масштабы. В связи с этим употребляется слово кризис. Кризис — слово греческое, которое значит в конечном итоге суд. Критический момент — тот, когда ставится под вопрос все прежнее. Понятие кризиса как суда очень важно: это может быть суд Божий над нами; это может быть суд природы над нами, момент, когда природа с негодованием, с возмущением отказывается с нами сотрудничать. Это может тоже быть момент, когда мы должны себя самих судить и во многом осудить. Вопрос о том, что мы за последние полстолетия сделали с нашей землей, ставится нашей совестью; суть его не в том, что нам выгодно, чтобы земля была плодородна и все происходило бы на ней как можно лучше, а в том, какова наша нравственная ответственность перед миром, Богом сотворенным по любви и с любовью, миром, который Он призвал к общению с Собой. Разумеется, каждая тварь общается с Богом по-разному, однако нет такой твари, которая с Богом не может иметь какого-то общения; иначе понятие о чуде было бы невозможно. Когда Христос приказывает волнам улечься, ветру успокоиться, это говорит не о том, что у Него есть какая-то магическая власть над природой, а о том, что живое слово Бога каким-то образом воспринимается всякой Его тварью.

Кроме понятия о суде, которое содержится в слове кризис, есть в нем еще другое понятие, которое я услыхал недавно. То же самое слово, которое мы произносим как кризис, суд над собой, на китайском языке значит: открывающаяся возможность. И это очень важно. Понятие суда говорит о прошедшем; но когда ты себя оценил, когда ты оценил положение, в котором находишься, когда ты произнес суд над собой, следующий шаг — идти вперед, а не только оглядываться назад. Действительно, в момент суда человек заглядывает глубоко в свою совесть, всматривается в то, что он совершил — и лично, и коллективно как человечество; и дальше думает, куда идти. И в тот момент, когда мы начинаем думать о будущем, мы говорим о возможном. Мы не дошли еще до такого момента, когда нет ни возврата, ни пути вперед. Когда никакого пути не будет ни в прошлое, ни вперед — наступит конец мира; мы до этого еще не дошли. Но все мы ответственны за что-то в этой природе, в которой живем; мы все отравляем землю, отравляем воздух, все мы принимаем какое-то участие в разрушении того, что Бог создал. И поэтому хорошо бы нам задуматься над тем, какова связь между Богом, сотворенным Им миром и человеком. На этом я и хочу остановить ваше внимание.

Первое, что явно из Священного Писания: все существующее сотворил Бог. Это значит, что Он Своим державным словом вызвал к бытию то, чего раньше не было. Причем вызвал к бытию для того, чтобы всему дать блаженство, все привести к состоянию святости и совершенства. Если можно так выразиться, в момент, когда Бог творил человека и другие твари, Он их творил из любви, творил их, чтобы с ними поделиться тем богатством, которое Ему Самому принадлежит. Больше того: не только богатством, которое Ему принадлежит, но даже как бы и Самим Собой. Мы знаем из Послания апостола Петра, что наше человеческое призвание (как оно отражается на остальной твари — мы подумаем дальше) — не только знать Бога, не только поклоняться Ему, не только служить Ему, не только трепетать перед Ним, не только любить Его, но, в конечном итоге, стать причастниками Божественной природы (2 Пет. 1.4), то есть именно приобщиться Богу так, что Божественная природа нам прививается и мы становимся подобными Христу в этом отношении. Святой Ириней Лионский в одном из своих писаний употребил замечательное и, может быть, даже страшное, во всяком случае величественное выражение. Он говорит, что в конце времен, когда вся тварь дойдет до полноты своего существования, когда человек дойдет до своей полноты, все человечество в единении с Единородным Сыном Божиим силой Святого Духа станет единородным сыном Божиим. Вот наше призвание в конечном итоге. Но это не значит, что человек призван к этому, а остальная тварь — нет. И я хочу обратить ваше внимание на несколько моментов библейского рассказа о сотворении.

Мы читаем рассказ о том, как Бог произносит слово — и начинается то, чего никогда не было раньше, зачинается, появляется в бытие то, чего не было. И первым появляется свет. Есть (правда, не библейское, но восточное) сказание о том, что свет рождается от слова. И это замечательная картина: Бог произносит творческое слово — и вдруг возникает свет, который является уже началом существования реальности. Дальше мы видим, как другие твари образуются велением Божиим, как бы шаг за шагом совершенствуясь, и доходим до момента, когда создается человек. Казалось бы, человек является (и это действительно так и по Священному Писанию, и даже по самому простому, земному опыту) вершиной творения. Но рассказ о создании человека очень интересен. Нам не говорится, что Бог, создав самых высоких, развитых животных, дальше делает следующий шаг, чтобы еще более совершенное живое существо создать. Нам говорится, что когда все твари созданы, Бог берет глину земную и творит человека из этой глины. Я не хочу сказать, что это описание того, что совершилось, но этим указано, что человек создан из основной как бы материи всего мироздания. Разумеется, из этой же материи созданы другие существа, но подчеркнуто здесь, что человек не в отрыве от других существ, что он как бы в корне существования всех тварей, что он создан из того элементарного, основного, из чего все остальные твари вышли. И это как бы нас делает родными не только — как неверующий бы сказал — «самым высоким формам животного мира»; это нас делает родными и самым низким тварям земным. Мы созданы из того же материала. И это очень важно, потому что, будучи родными всему тварному, мы имеем прямое соотношение с ним. И когда святой Максим Исповедник, говоря о призвании человека пишет, что человек создан из элементов материального мира и из элементов духовного мира, что он принадлежит и духовному миру, и вещественному, он подчеркивает, что благодаря этому, содержа в себе и вещественное, и духовное, человек может привести все созданные твари к духовности и привести их к Богу. Это — основное призвание человека.

Это очень важный момент, потому что дальше приходит другой момент — момент воплощения Слова Божия. Бог становится человеком, Господом нашим Иисусом Христом. Он рождается от Девы, Он получает полноту Своего человеческого естества от Богородицы; полноту Своего Божества Он от века имеет от Бога и Отца. Слово стало плотью, как говорит евангелист Иоанн; вся полнота Божества обитала в Нем телесно (Кол. 2, 9). Он полностью Бог, Он полностью человек; Он совершенный человек потому именно, что Его человечество соединено с Божеством нераздельно и неразлучно. Но вместе с этим обе природы остаются собой: Божество не делается веществом, и вещество не делается Божеством. Говоря об этом, тот же самый Максим Исповедник дает такой образ. Если взять меч — холодный, серый, как бы без блеска — и положить его в жаровню, через некоторое время мы его вынимаем — и меч весь горит огнем, весь сияет. И настолько огонь, жар пронизал, соединился с железом, что теперь можно резать огнем и жечь железом. Обе природы соединились, пронизали одна другую, оставаясь однако самими собой. Железо не стало огнем, огонь не стал железом, и вместе с тем они неразлучны и неразделимы.

Когда мы говорим о воплощении Сына Божия, мы говорим, что Он стал совершенным человеком. Совершенным в том смысле, который я только что указал: Он совершен, потому что Он дошел до полноты всего того, чем может быть человек, — стал един с Богом. Но вместе с тем Он совершенен и тем, что Он в полном смысле человек; мы явно видим, что Он стал потомком Адама, что та телесность, которая Ему принадлежит, это наша телесность. И эта телесность, взятая от земли, Его сродняет, так же как и нас, со всем вещественным миром. Он соединен Своей телесностью со всем, что вещественно. В этом отношении можно сказать (об этом опять-таки Максим Исповедник пишет), что Христово воплощение является космическим явлением, то есть это явление, которое сродняет Его со всем космосом, со всем, что создано; потому что в тот момент, когда начинает быть энергия или вещество, оно узнает во Христе себя самое в славе соединения с Божеством. И когда мы думаем о твари, о той земле, на которой мы живем, о мире, который нас окружает, о вселенной, малюсенькой частью, частицей которой мы являемся, мы должны себе представить и понять, что телесностью своей мы сродни всему тому, что материально во вселенной. И Христос, будучи человеком в полном, совершенном смысле этого слова, сродни Своей телесностью всей твари: самый маленький атом или самая великая галактика в Нем узнает себя самое во славе. Это очень важно нам помнить, и мне кажется, что, кроме православия, ни одно вероисповедание на Западе не восприняло космичность воплощения и славу, открывшуюся для всей вселенной через воплощение Христово. Слишком часто мы говорим и думаем о воплощении как о чем-то, что случилось только для человека, для человечества. Мы говорим, что Бог стал человеком для того, чтобы спасти нас от греха, чтобы победить смерть, чтобы упразднить разделение между Богом и человеком. Конечно, это так; но за пределом этого — все остальное, о чем я сейчас старался как-то упомянуть и на что старался хоть неумело указать.

Если так себе представлять вещи, то мы по-иному, с гораздо большей реалистичностью, глубиной, с ужасом и благоговением будем воспринимать таинства Церкви. Потому что в таинствах Церкви совершается нечто совершенно изумительное. Над частицей хлеба, над малым количеством вина, над водами крещения, над маслом, которое приносится в дар Богу и освящается, совершается нечто, что уже теперь приобщает это вещество к чуду воплощения Христова. Воды крещения освящены телесностью Христа и благодатью Всесвятого Духа, сходящего в них и совершающего это чудо. Хлеб, вино приобщаются и телесности, и Божеству Христову через сошествие Святого Духа. Это уже вечность, вошедшая во время; это вечность, то есть будущее, уже находящееся сейчас явно перед нами, среди нас.

То же самое можно говорить о всем, что освящается. Есть замечательные молитвы, которые мы никогда не слышим, потому что у нас нет к тому случая. Например, есть изумительная молитва освящения колокола. В ней мы просим Бога освятить этот колокол так, чтобы, когда он будет звучать, он доносил до человеческих душ нечто, что их пробудит, просим, чтобы, благодаря этому звуку, трепетала в них вечная жизнь. Есть стихотворение (по-моему Кольцова, но я не уверен), которое я сейчас попробую вспомнить:

Поздний колокол, звучащий


Над равниною большою,


Прогреми над сердцем спящим,


Над коснеющей душою.


Звоном долгим, похоронным, Всепрощающе-прощальным


Прогреми над сердцем спящим, езнадежно-беспечальным! Б


Может быть, оно проснется


И стряхнет с себя забвенье,


И быть может, содрогнется


На мгновенье, на мгновенье…

И вот когда мы освящаем колокол, мы это именно имеем в виду. Мы просим этому колоколу дать не только музыкальный звук (это при умении можно создать из чего угодно), но просим: пусть благословение Божие ляжет на этот колокол так, чтобы его звук — простой, как все звуки, он не будет звучать иначе, чем другой колокол, созданный без молитвы, без цели обновлять, оживлять души, — так прозвучал, чтобы звук его дошел до человеческой души и чтобы эта душа проснулась. Так что, видите, речь идет не только о том, чтобы освящать вещество, воды, масло, хлеб, вино и так далее, но чтобы все могло быть принесено Богу в дар от нас, принято Богом и чтобы Бог влил, включил в это вещество Божественную преображающую силу. Мне кажется, что это центрально в нашем понимании и Христа, и воплощения, и космического, то есть вселенского, всеохватывающего значения воплощения Христова.

Это относится и к слову, ведь не только колокол звучит и обновляет души, но слово человеческое звучит и обновляет души или убивает душу. Если слово мертвое, оно убивает; если оно — живое, оно может дойти до человеческих глубин и там разбудить возможность вечной жизни. Вы, наверное, помните то место в Евангелии от Иоанна, когда сказанное Христом смутило окружающих Его людей, и люди от Него отошли. Спаситель обращается к Своим ученикам и говорит: Не хотите ли и вы уйти от Меня? И Петр отвечает за других: Куда нам идти? У Тебя глаголы вечной жизни (Ин. 6, 26–29). Речь не идет о том, что Он так знает вечную жизнь, так ее описывает, что ученики горят желанием в нее войти. Если мы прочтем Евангелие, мы увидим, что Христос нигде о вечной жизни специально не говорит, в том смысле, что Он ее не описывает, не представляет перед нами картины вечности или ада, или неба. Нет, но сами слова Христовы были таковы, что, когда Он говорил с людьми, Его слова доходили до той глубины человека, где покоится возможность вечной жизни, и, как искра, упавшая на сухое дерево, загоралась в человеке вечная жизнь. Мне кажется, что это очень важно себе представить.

Это относится не только во Христу, Чье слово, конечно, доходило сильнее любого другого, но также и к тем великим учителям и проповедникам, которые своим словом преображали жизнь других людей. И звук — вещественен, и свет — вещественен. Все вещественное и все материальное (и столь великое, что мы не можем даже себе представить его размеров, и столь малое, что мы не можем его уловить даже прибором) именно благодаря тому, что человек создан из земли, то есть принадлежит своей плотью веществу, — все охвачено Христом, включено во Христа. И поэтому, когда нам говорится, что призвание человека — уйти в глубины Божии, сродниться с Ним так, чтобы быть с Богом воедино и через это преобразить свою телесность, и в течение этого процесса преображать весь мир вокруг, — это не слова, а реальность, это конкретное наше призвание, то, что нам дано как задача.

Но почему же мы так малоуспешны? Мне кажется, что стоит заглянуть в Священное Писание и поставить перед собой вопрос: что же случилось? (Я, конечно, буду говорить отрывочно, потому что развивать тему я сейчас не могу просто по недостатку времени.)

Когда человек был создан, ему была открыта возможность насладиться всеми плодами рая, но он не зависел для своего существования от этих плодов. Как Христос сказал дьяволу, когда был искушаем им в пустыне: не хлебом единым будет жив человек, а всяким словом Божиим (Лк. 4, 4). Человек жил, конечно, не словами Божиими, а творческим Словом Божиим и своей приобщенностью к Богу. В момент его отпадения от Бога вот что случилось. Во-первых, между человеком и человеком получилось разделение. Когда Ева была сотворена из Адама, они друга на друга посмотрели, и Адам сказал: это плоть от плоти моей, кость от кости моей (Быт. 2, 23). То есть он увидел в ней себя самого, но уже не замкнутого в себе, а как бы перед собой; он увидел в ней не свое отражение, а собственную ее реальность. И Ева так же. И они были едины. Грех не только их разделил, но и разбил цельность отношений человека со всем окружающим миром. И теперь, когда человек оторвался от Бога, потерял способность жить только Божиим словом, Бог ему дает возможность и задачу: возможность существовать тем, что он будет получать некоторую долю своей жизни от плодов земли, и задачу возделывать эту землю. Без этого он умрет — он больше не может жить одним Богом. Человек как бы вкоренен и в Бога, Которого он не потерял до конца, и в землю, в которую погрузился корнями, чего ему делать не следовало, потому что его призванием было — эту землю вести к Богу, быть как бы вождем. Мы читаем в Библии, что человеку было сказано обладать землей, и постоянно толкуем это слово в смысле: иметь над ней власть, властвовать над ней. Обладать — не обязательно означает это. Вы, наверное, помните опять-таки из Евангелия то место, где Христос говорит: властители земли властвуют над своими подчиненными; не так да будет с вами: первый из вас да будет всем слуга (Мк. 10, 42–44). Это и было призванием человека: быть слугой; не в каком-то унизительном смысле, но быть тем, который служит всей твари в ее восхождении к Богу и ее постепенном укоренении в Боге и в вечной жизни.

А потом приходит другой момент. Если вы прочтете внимательно рассказ о поколениях от падения Адама до потопа, вы можете заметить, что число лет жизни упоминаемых лиц все уменьшается. В другом месте Священного Писания (я не могу сейчас точно процитировать) говорится, что после падения постепенно водворялась смерть, что смерть стала постепенно владеть человеком, вернее человечеством, все больше и больше, потому что человечество все дальше и дальше отходило от единства с Богом и все глубже погружалось в тварность, которая сама по себе жизни вечной и даже продолжительной жизни земной дать не может. Два исключения, однако, в этом ряду. Одно — Мафусаил, который жил больше всех своих предков и потомков; о нем сказано, что он был другом Божиим и жил столько-то лет. Другое — Енох, который, потому что он был другом Божиим, умер по библейскому рассказу молодым: всего трехсот с чем-то лет… Для нас это, конечно, не молодость, но по сравнению с другими он был молод. Но долгожизненность одного и ранняя смерть другого были обусловлены тем, что оба были больше, чем кто-либо, соединены с Богом. Богу было нужно, чтобы один жил, и Богу нужно было, чтобы другой к Нему пришел.

А потом приходит потоп, и в тексте есть еще место, о котором можно задуматься. Люди все дальше и дальше отходили от Бога до момента, когда Бог, взглянув на них, сказал: Эти люди стали плотью (Быт. 6, 3). Духовности в них не осталось, и пришел потоп, смерть пришла на них. И после потопа Господь говорит впервые: теперь вам предоставляются в пищу все живые существа. Они вам будут служить пищей, а вы будете их ужасом (Быт. 9, 2–3). Это очень страшно. Страшно себе представить, что человек, который был призван всякое существо вести по пути к преображению, к полноте жизни, дошел до того, что больше не может взлететь к Богу и вынужден свою пищу добывать убийством тех, кого должен был вести к совершенству. Здесь как бы замыкается круг трагедии. Мы находимся в этом кругу, мы все еще неспособны жить только вечной жизнью и словом Божиим, хотя святые в значительной мере возвращались к первоначальному замыслу Божию о человеке. Святые нам указывают, что надо молитвой, духовным подвигом постепенно высвобождать себя от нужды питаться плотью животных, переходить только на растительную пищу и, уходя в Бога все больше и больше, нуждаться в ней все меньше и меньше. Были святые, которые жили только тем, что раз в неделю приобщались Святых Таин.

Вот в каком мире мы живем, вот к чему мы призваны, вот какая была данность. Вот наше православное представление о том, каков мир и как Бог с этим миром связан: не только как Творец, Который просто творит и остается чужим Своей твари. Даже художник не остается чужим тому, что он творит; всякий может узнать руку художника или его печать на его творчестве. Здесь же речь идет о другом. Бог не просто творит и отпускает жить тварь, Он с ней остается связанным и зовет ее к Себе, чтобы она выросла в полную меру данных возможностей: из невинности — к святости, из чистоты — в преображенность. Вот представление, которое есть у нас в Православной Церкви о тварном мире, о соотношении Бога с человеком и со всей тварью без исключения и о роли человека. Тогда становится понятен, с точки зрения Православной Церкви, вопрос о нашей роли в том, что мы сейчас делаем с землей. Вопрос стоит не так: «то, что мы делаем с землей, нас погубит»; но: «то, что мы делаем с землей, является нарушением нашего человеческого призвания». Мы сами себя губим и мы закрываем путь другим тварям к преображенной жизни.






Связь духовного и материального миров


Мы все больше осознаем необходимость беречь природу и предотвратить разрушение животного и растительного мира, которое сейчас приобрело очень страшные масштабы. В связи с этим употребляется слово кризис. Кризис — слово греческое, которое значит в конечном итоге суд. Критический момент — тот, когда ставится под вопрос все прежнее. Понятие кризиса как суда очень важно: это может быть суд Божий над нами; это может быть суд природы над нами, момент, когда природа с негодованием, с возмущением отказывается с нами сотрудничать. Это может тоже быть момент, когда мы должны себя самих судить и во многом осудить. Вопрос о том, что мы за последние полстолетия сделали с нашей землей, ставится нашей совестью; суть его не в том, что нам выгодно, чтобы земля была плодородна и все происходило бы на ней как можно лучше, а в том, какова наша нравственная ответственность перед миром, Богом сотворенным по любви и с любовью, миром, который Он призвал к общению с Собой. Разумеется, каждая тварь общается с Богом по-разному, однако нет такой твари, которая с Богом не может иметь какого-то общения; иначе понятие о чуде было бы невозможно. Когда Христос приказывает волнам улечься, ветру успокоиться, это говорит не о том, что у Него есть какая-то магическая власть над природой, а о том, что живое слово Бога каким-то образом воспринимается всякой Его тварью.

Кроме понятия о суде, которое содержится в слове кризис, есть в нем еще другое понятие, которое я услыхал недавно. То же самое слово, которое мы произносим как кризис, суд над собой, на китайском языке значит: открывающаяся возможность. И это очень важно. Понятие суда говорит о прошедшем; но когда ты себя оценил, когда ты оценил положение, в котором находишься, когда ты произнес суд над собой, следующий шаг — идти вперед, а не только оглядываться назад. Действительно, в момент суда человек заглядывает глубоко в свою совесть, всматривается в то, что он совершил — и лично, и коллективно как человечество; и дальше думает, куда идти. И в тот момент, когда мы начинаем думать о будущем, мы говорим о возможном. Мы не дошли еще до такого момента, когда нет ни возврата, ни пути вперед. Когда никакого пути не будет ни в прошлое, ни вперед — наступит конец мира; мы до этого еще не дошли. Но все мы ответственны за что-то в этой природе, в которой живем; мы все отравляем землю, отравляем воздух, все мы принимаем какое-то участие в разрушении того, что Бог создал. И поэтому хорошо бы нам задуматься над тем, какова связь между Богом, сотворенным Им миром и человеком. На этом я и хочу остановить ваше внимание.

Первое, что явно из Священного Писания: все существующее сотворил Бог. Это значит, что Он Своим державным словом вызвал к бытию то, чего раньше не было. Причем вызвал к бытию для того, чтобы всему дать блаженство, все привести к состоянию святости и совершенства. Если можно так выразиться, в момент, когда Бог творил человека и другие твари, Он их творил из любви, творил их, чтобы с ними поделиться тем богатством, которое Ему Самому принадлежит. Больше того: не только богатством, которое Ему принадлежит, но даже как бы и Самим Собой. Мы знаем из Послания апостола Петра, что наше человеческое призвание (как оно отражается на остальной твари — мы подумаем дальше) — не только знать Бога, не только поклоняться Ему, не только служить Ему, не только трепетать перед Ним, не только любить Его, но, в конечном итоге, стать причастниками Божественной природы (2 Пет. 1.4), то есть именно приобщиться Богу так, что Божественная природа нам прививается и мы становимся подобными Христу в этом отношении. Святой Ириней Лионский в одном из своих писаний употребил замечательное и, может быть, даже страшное, во всяком случае величественное выражение. Он говорит, что в конце времен, когда вся тварь дойдет до полноты своего существования, когда человек дойдет до своей полноты, все человечество в единении с Единородным Сыном Божиим силой Святого Духа станет единородным сыном Божиим. Вот наше призвание в конечном итоге. Но это не значит, что человек призван к этому, а остальная тварь — нет. И я хочу обратить ваше внимание на несколько моментов библейского рассказа о сотворении.

Мы читаем рассказ о том, как Бог произносит слово — и начинается то, чего никогда не было раньше, зачинается, появляется в бытие то, чего не было. И первым появляется свет. Есть (правда, не библейское, но восточное) сказание о том, что свет рождается от слова. И это замечательная картина: Бог произносит творческое слово — и вдруг возникает свет, который является уже началом существования реальности. Дальше мы видим, как другие твари образуются велением Божиим, как бы шаг за шагом совершенствуясь, и доходим до момента, когда создается человек. Казалось бы, человек является (и это действительно так и по Священному Писанию, и даже по самому простому, земному опыту) вершиной творения. Но рассказ о создании человека очень интересен. Нам не говорится, что Бог, создав самых высоких, развитых животных, дальше делает следующий шаг, чтобы еще более совершенное живое существо создать. Нам говорится, что когда все твари созданы, Бог берет глину земную и творит человека из этой глины. Я не хочу сказать, что это описание того, что совершилось, но этим указано, что человек создан из основной как бы материи всего мироздания. Разумеется, из этой же материи созданы другие существа, но подчеркнуто здесь, что человек не в отрыве от других существ, что он как бы в корне существования всех тварей, что он создан из того элементарного, основного, из чего все остальные твари вышли. И это как бы нас делает родными не только — как неверующий бы сказал — «самым высоким формам животного мира»; это нас делает родными и самым низким тварям земным. Мы созданы из того же материала. И это очень важно, потому что, будучи родными всему тварному, мы имеем прямое соотношение с ним. И когда святой Максим Исповедник, говоря о призвании человека пишет, что человек создан из элементов материального мира и из элементов духовного мира, что он принадлежит и духовному миру, и вещественному, он подчеркивает, что благодаря этому, содержа в себе и вещественное, и духовное, человек может привести все созданные твари к духовности и привести их к Богу. Это — основное призвание человека.

Это очень важный момент, потому что дальше приходит другой момент — момент воплощения Слова Божия. Бог становится человеком, Господом нашим Иисусом Христом. Он рождается от Девы, Он получает полноту Своего человеческого естества от Богородицы; полноту Своего Божества Он от века имеет от Бога и Отца. Слово стало плотью, как говорит евангелист Иоанн; вся полнота Божества обитала в Нем телесно (Кол. 2, 9). Он полностью Бог, Он полностью человек; Он совершенный человек потому именно, что Его человечество соединено с Божеством нераздельно и неразлучно. Но вместе с этим обе природы остаются собой: Божество не делается веществом, и вещество не делается Божеством. Говоря об этом, тот же самый Максим Исповедник дает такой образ. Если взять меч — холодный, серый, как бы без блеска — и положить его в жаровню, через некоторое время мы его вынимаем — и меч весь горит огнем, весь сияет. И настолько огонь, жар пронизал, соединился с железом, что теперь можно резать огнем и жечь железом. Обе природы соединились, пронизали одна другую, оставаясь однако самими собой. Железо не стало огнем, огонь не стал железом, и вместе с тем они неразлучны и неразделимы.

Когда мы говорим о воплощении Сына Божия, мы говорим, что Он стал совершенным человеком. Совершенным в том смысле, который я только что указал: Он совершен, потому что Он дошел до полноты всего того, чем может быть человек, — стал един с Богом. Но вместе с тем Он совершенен и тем, что Он в полном смысле человек; мы явно видим, что Он стал потомком Адама, что та телесность, которая Ему принадлежит, это наша телесность. И эта телесность, взятая от земли, Его сродняет, так же как и нас, со всем вещественным миром. Он соединен Своей телесностью со всем, что вещественно. В этом отношении можно сказать (об этом опять-таки Максим Исповедник пишет), что Христово воплощение является космическим явлением, то есть это явление, которое сродняет Его со всем космосом, со всем, что создано; потому что в тот момент, когда начинает быть энергия или вещество, оно узнает во Христе себя самое в славе соединения с Божеством. И когда мы думаем о твари, о той земле, на которой мы живем, о мире, который нас окружает, о вселенной, малюсенькой частью, частицей которой мы являемся, мы должны себе представить и понять, что телесностью своей мы сродни всему тому, что материально во вселенной. И Христос, будучи человеком в полном, совершенном смысле этого слова, сродни Своей телесностью всей твари: самый маленький атом или самая великая галактика в Нем узнает себя самое во славе. Это очень важно нам помнить, и мне кажется, что, кроме православия, ни одно вероисповедание на Западе не восприняло космичность воплощения и славу, открывшуюся для всей вселенной через воплощение Христово. Слишком часто мы говорим и думаем о воплощении как о чем-то, что случилось только для человека, для человечества. Мы говорим, что Бог стал человеком для того, чтобы спасти нас от греха, чтобы победить смерть, чтобы упразднить разделение между Богом и человеком. Конечно, это так; но за пределом этого — все остальное, о чем я сейчас старался как-то упомянуть и на что старался хоть неумело указать.

Если так себе представлять вещи, то мы по-иному, с гораздо большей реалистичностью, глубиной, с ужасом и благоговением будем воспринимать таинства Церкви. Потому что в таинствах Церкви совершается нечто совершенно изумительное. Над частицей хлеба, над малым количеством вина, над водами крещения, над маслом, которое приносится в дар Богу и освящается, совершается нечто, что уже теперь приобщает это вещество к чуду воплощения Христова. Воды крещения освящены телесностью Христа и благодатью Всесвятого Духа, сходящего в них и совершающего это чудо. Хлеб, вино приобщаются и телесности, и Божеству Христову через сошествие Святого Духа. Это уже вечность, вошедшая во время; это вечность, то есть будущее, уже находящееся сейчас явно перед нами, среди нас.

То же самое можно говорить о всем, что освящается. Есть замечательные молитвы, которые мы никогда не слышим, потому что у нас нет к тому случая. Например, есть изумительная молитва освящения колокола. В ней мы просим Бога освятить этот колокол так, чтобы, когда он будет звучать, он доносил до человеческих душ нечто, что их пробудит, просим, чтобы, благодаря этому звуку, трепетала в них вечная жизнь. Есть стихотворение (по-моему Кольцова, но я не уверен), которое я сейчас попробую вспомнить:

Поздний колокол, звучащий


Над равниною большою,


Прогреми над сердцем спящим,


Над коснеющей душою.


Звоном долгим, похоронным, Всепрощающе-прощальным


Прогреми над сердцем спящим, езнадежно-беспечальным! Б


Может быть, оно проснется


И стряхнет с себя забвенье,


И быть может, содрогнется


На мгновенье, на мгновенье…

И вот когда мы освящаем колокол, мы это именно имеем в виду. Мы просим этому колоколу дать не только музыкальный звук (это при умении можно создать из чего угодно), но просим: пусть благословение Божие ляжет на этот колокол так, чтобы его звук — простой, как все звуки, он не будет звучать иначе, чем другой колокол, созданный без молитвы, без цели обновлять, оживлять души, — так прозвучал, чтобы звук его дошел до человеческой души и чтобы эта душа проснулась. Так что, видите, речь идет не только о том, чтобы освящать вещество, воды, масло, хлеб, вино и так далее, но чтобы все могло быть принесено Богу в дар от нас, принято Богом и чтобы Бог влил, включил в это вещество Божественную преображающую силу. Мне кажется, что это центрально в нашем понимании и Христа, и воплощения, и космического, то есть вселенского, всеохватывающего значения воплощения Христова.

Это относится и к слову, ведь не только колокол звучит и обновляет души, но слово человеческое звучит и обновляет души или убивает душу. Если слово мертвое, оно убивает; если оно — живое, оно может дойти до человеческих глубин и там разбудить возможность вечной жизни. Вы, наверное, помните то место в Евангелии от Иоанна, когда сказанное Христом смутило окружающих Его людей, и люди от Него отошли. Спаситель обращается к Своим ученикам и говорит: Не хотите ли и вы уйти от Меня? И Петр отвечает за других: Куда нам идти? У Тебя глаголы вечной жизни (Ин. 6, 26–29). Речь не идет о том, что Он так знает вечную жизнь, так ее описывает, что ученики горят желанием в нее войти. Если мы прочтем Евангелие, мы увидим, что Христос нигде о вечной жизни специально не говорит, в том смысле, что Он ее не описывает, не представляет перед нами картины вечности или ада, или неба. Нет, но сами слова Христовы были таковы, что, когда Он говорил с людьми, Его слова доходили до той глубины человека, где покоится возможность вечной жизни, и, как искра, упавшая на сухое дерево, загоралась в человеке вечная жизнь. Мне кажется, что это очень важно себе представить.

Это относится не только во Христу, Чье слово, конечно, доходило сильнее любого другого, но также и к тем великим учителям и проповедникам, которые своим словом преображали жизнь других людей. И звук — вещественен, и свет — вещественен. Все вещественное и все материальное (и столь великое, что мы не можем даже себе представить его размеров, и столь малое, что мы не можем его уловить даже прибором) именно благодаря тому, что человек создан из земли, то есть принадлежит своей плотью веществу, — все охвачено Христом, включено во Христа. И поэтому, когда нам говорится, что призвание человека — уйти в глубины Божии, сродниться с Ним так, чтобы быть с Богом воедино и через это преобразить свою телесность, и в течение этого процесса преображать весь мир вокруг, — это не слова, а реальность, это конкретное наше призвание, то, что нам дано как задача.

Но почему же мы так малоуспешны? Мне кажется, что стоит заглянуть в Священное Писание и поставить перед собой вопрос: что же случилось? (Я, конечно, буду говорить отрывочно, потому что развивать тему я сейчас не могу просто по недостатку времени.)

Когда человек был создан, ему была открыта возможность насладиться всеми плодами рая, но он не зависел для своего существования от этих плодов. Как Христос сказал дьяволу, когда был искушаем им в пустыне: не хлебом единым будет жив человек, а всяким словом Божиим (Лк. 4, 4). Человек жил, конечно, не словами Божиими, а творческим Словом Божиим и своей приобщенностью к Богу. В момент его отпадения от Бога вот что случилось. Во-первых, между человеком и человеком получилось разделение. Когда Ева была сотворена из Адама, они друга на друга посмотрели, и Адам сказал: это плоть от плоти моей, кость от кости моей (Быт. 2, 23). То есть он увидел в ней себя самого, но уже не замкнутого в себе, а как бы перед собой; он увидел в ней не свое отражение, а собственную ее реальность. И Ева так же. И они были едины. Грех не только их разделил, но и разбил цельность отношений человека со всем окружающим миром. И теперь, когда человек оторвался от Бога, потерял способность жить только Божиим словом, Бог ему дает возможность и задачу: возможность существовать тем, что он будет получать некоторую долю своей жизни от плодов земли, и задачу возделывать эту землю. Без этого он умрет — он больше не может жить одним Богом. Человек как бы вкоренен и в Бога, Которого он не потерял до конца, и в землю, в которую погрузился корнями, чего ему делать не следовало, потому что его призванием было — эту землю вести к Богу, быть как бы вождем. Мы читаем в Библии, что человеку было сказано обладать землей, и постоянно толкуем это слово в смысле: иметь над ней власть, властвовать над ней. Обладать — не обязательно означает это. Вы, наверное, помните опять-таки из Евангелия то место, где Христос говорит: властители земли властвуют над своими подчиненными; не так да будет с вами: первый из вас да будет всем слуга (Мк. 10, 42–44). Это и было призванием человека: быть слугой; не в каком-то унизительном смысле, но быть тем, который служит всей твари в ее восхождении к Богу и ее постепенном укоренении в Боге и в вечной жизни.

А потом приходит другой момент. Если вы прочтете внимательно рассказ о поколениях от падения Адама до потопа, вы можете заметить, что число лет жизни упоминаемых лиц все уменьшается. В другом месте Священного Писания (я не могу сейчас точно процитировать) говорится, что после падения постепенно водворялась смерть, что смерть стала постепенно владеть человеком, вернее человечеством, все больше и больше, потому что человечество все дальше и дальше отходило от единства с Богом и все глубже погружалось в тварность, которая сама по себе жизни вечной и даже продолжительной жизни земной дать не может. Два исключения, однако, в этом ряду. Одно — Мафусаил, который жил больше всех своих предков и потомков; о нем сказано, что он был другом Божиим и жил столько-то лет. Другое — Енох, который, потому что он был другом Божиим, умер по библейскому рассказу молодым: всего трехсот с чем-то лет… Для нас это, конечно, не молодость, но по сравнению с другими он был молод. Но долгожизненность одного и ранняя смерть другого были обусловлены тем, что оба были больше, чем кто-либо, соединены с Богом. Богу было нужно, чтобы один жил, и Богу нужно было, чтобы другой к Нему пришел.

А потом приходит потоп, и в тексте есть еще место, о котором можно задуматься. Люди все дальше и дальше отходили от Бога до момента, когда Бог, взглянув на них, сказал: Эти люди стали плотью (Быт. 6, 3). Духовности в них не осталось, и пришел потоп, смерть пришла на них. И после потопа Господь говорит впервые: теперь вам предоставляются в пищу все живые существа. Они вам будут служить пищей, а вы будете их ужасом (Быт. 9, 2–3). Это очень страшно. Страшно себе представить, что человек, который был призван всякое существо вести по пути к преображению, к полноте жизни, дошел до того, что больше не может взлететь к Богу и вынужден свою пищу добывать убийством тех, кого должен был вести к совершенству. Здесь как бы замыкается круг трагедии. Мы находимся в этом кругу, мы все еще неспособны жить только вечной жизнью и словом Божиим, хотя святые в значительной мере возвращались к первоначальному замыслу Божию о человеке. Святые нам указывают, что надо молитвой, духовным подвигом постепенно высвобождать себя от нужды питаться плотью животных, переходить только на растительную пищу и, уходя в Бога все больше и больше, нуждаться в ней все меньше и меньше. Были святые, которые жили только тем, что раз в неделю приобщались Святых Таин.

Вот в каком мире мы живем, вот к чему мы призваны, вот какая была данность. Вот наше православное представление о том, каков мир и как Бог с этим миром связан: не только как Творец, Который просто творит и остается чужим Своей твари. Даже художник не остается чужим тому, что он творит; всякий может узнать руку художника или его печать на его творчестве. Здесь же речь идет о другом. Бог не просто творит и отпускает жить тварь, Он с ней остается связанным и зовет ее к Себе, чтобы она выросла в полную меру данных возможностей: из невинности — к святости, из чистоты — в преображенность. Вот представление, которое есть у нас в Православной Церкви о тварном мире, о соотношении Бога с человеком и со всей тварью без исключения и о роли человека. Тогда становится понятен, с точки зрения Православной Церкви, вопрос о нашей роли в том, что мы сейчас делаем с землей. Вопрос стоит не так: «то, что мы делаем с землей, нас погубит»; но: «то, что мы делаем с землей, является нарушением нашего человеческого призвания». Мы сами себя губим и мы закрываем путь другим тварям к преображенной жизни.






Воплощение Христа


Мы все больше осознаем необходимость беречь природу и предотвратить разрушение животного и растительного мира, которое сейчас приобрело очень страшные масштабы. В связи с этим употребляется слово кризис. Кризис — слово греческое, которое значит в конечном итоге суд. Критический момент — тот, когда ставится под вопрос все прежнее. Понятие кризиса как суда очень важно: это может быть суд Божий над нами; это может быть суд природы над нами, момент, когда природа с негодованием, с возмущением отказывается с нами сотрудничать. Это может тоже быть момент, когда мы должны себя самих судить и во многом осудить. Вопрос о том, что мы за последние полстолетия сделали с нашей землей, ставится нашей совестью; суть его не в том, что нам выгодно, чтобы земля была плодородна и все происходило бы на ней как можно лучше, а в том, какова наша нравственная ответственность перед миром, Богом сотворенным по любви и с любовью, миром, который Он призвал к общению с Собой. Разумеется, каждая тварь общается с Богом по-разному, однако нет такой твари, которая с Богом не может иметь какого-то общения; иначе понятие о чуде было бы невозможно. Когда Христос приказывает волнам улечься, ветру успокоиться, это говорит не о том, что у Него есть какая-то магическая власть над природой, а о том, что живое слово Бога каким-то образом воспринимается всякой Его тварью.

Кроме понятия о суде, которое содержится в слове кризис, есть в нем еще другое понятие, которое я услыхал недавно. То же самое слово, которое мы произносим как кризис, суд над собой, на китайском языке значит: открывающаяся возможность. И это очень важно. Понятие суда говорит о прошедшем; но когда ты себя оценил, когда ты оценил положение, в котором находишься, когда ты произнес суд над собой, следующий шаг — идти вперед, а не только оглядываться назад. Действительно, в момент суда человек заглядывает глубоко в свою совесть, всматривается в то, что он совершил — и лично, и коллективно как человечество; и дальше думает, куда идти. И в тот момент, когда мы начинаем думать о будущем, мы говорим о возможном. Мы не дошли еще до такого момента, когда нет ни возврата, ни пути вперед. Когда никакого пути не будет ни в прошлое, ни вперед — наступит конец мира; мы до этого еще не дошли. Но все мы ответственны за что-то в этой природе, в которой живем; мы все отравляем землю, отравляем воздух, все мы принимаем какое-то участие в разрушении того, что Бог создал. И поэтому хорошо бы нам задуматься над тем, какова связь между Богом, сотворенным Им миром и человеком. На этом я и хочу остановить ваше внимание.

Первое, что явно из Священного Писания: все существующее сотворил Бог. Это значит, что Он Своим державным словом вызвал к бытию то, чего раньше не было. Причем вызвал к бытию для того, чтобы всему дать блаженство, все привести к состоянию святости и совершенства. Если можно так выразиться, в момент, когда Бог творил человека и другие твари, Он их творил из любви, творил их, чтобы с ними поделиться тем богатством, которое Ему Самому принадлежит. Больше того: не только богатством, которое Ему принадлежит, но даже как бы и Самим Собой. Мы знаем из Послания апостола Петра, что наше человеческое призвание (как оно отражается на остальной твари — мы подумаем дальше) — не только знать Бога, не только поклоняться Ему, не только служить Ему, не только трепетать перед Ним, не только любить Его, но, в конечном итоге, стать причастниками Божественной природы (2 Пет. 1.4), то есть именно приобщиться Богу так, что Божественная природа нам прививается и мы становимся подобными Христу в этом отношении. Святой Ириней Лионский в одном из своих писаний употребил замечательное и, может быть, даже страшное, во всяком случае величественное выражение. Он говорит, что в конце времен, когда вся тварь дойдет до полноты своего существования, когда человек дойдет до своей полноты, все человечество в единении с Единородным Сыном Божиим силой Святого Духа станет единородным сыном Божиим. Вот наше призвание в конечном итоге. Но это не значит, что человек призван к этому, а остальная тварь — нет. И я хочу обратить ваше внимание на несколько моментов библейского рассказа о сотворении.

Мы читаем рассказ о том, как Бог произносит слово — и начинается то, чего никогда не было раньше, зачинается, появляется в бытие то, чего не было. И первым появляется свет. Есть (правда, не библейское, но восточное) сказание о том, что свет рождается от слова. И это замечательная картина: Бог произносит творческое слово — и вдруг возникает свет, который является уже началом существования реальности. Дальше мы видим, как другие твари образуются велением Божиим, как бы шаг за шагом совершенствуясь, и доходим до момента, когда создается человек. Казалось бы, человек является (и это действительно так и по Священному Писанию, и даже по самому простому, земному опыту) вершиной творения. Но рассказ о создании человека очень интересен. Нам не говорится, что Бог, создав самых высоких, развитых животных, дальше делает следующий шаг, чтобы еще более совершенное живое существо создать. Нам говорится, что когда все твари созданы, Бог берет глину земную и творит человека из этой глины. Я не хочу сказать, что это описание того, что совершилось, но этим указано, что человек создан из основной как бы материи всего мироздания. Разумеется, из этой же материи созданы другие существа, но подчеркнуто здесь, что человек не в отрыве от других существ, что он как бы в корне существования всех тварей, что он создан из того элементарного, основного, из чего все остальные твари вышли. И это как бы нас делает родными не только — как неверующий бы сказал — «самым высоким формам животного мира»; это нас делает родными и самым низким тварям земным. Мы созданы из того же материала. И это очень важно, потому что, будучи родными всему тварному, мы имеем прямое соотношение с ним. И когда святой Максим Исповедник, говоря о призвании человека пишет, что человек создан из элементов материального мира и из элементов духовного мира, что он принадлежит и духовному миру, и вещественному, он подчеркивает, что благодаря этому, содержа в себе и вещественное, и духовное, человек может привести все созданные твари к духовности и привести их к Богу. Это — основное призвание человека.

Это очень важный момент, потому что дальше приходит другой момент — момент воплощения Слова Божия. Бог становится человеком, Господом нашим Иисусом Христом. Он рождается от Девы, Он получает полноту Своего человеческого естества от Богородицы; полноту Своего Божества Он от века имеет от Бога и Отца. Слово стало плотью, как говорит евангелист Иоанн; вся полнота Божества обитала в Нем телесно (Кол. 2, 9). Он полностью Бог, Он полностью человек; Он совершенный человек потому именно, что Его человечество соединено с Божеством нераздельно и неразлучно. Но вместе с этим обе природы остаются собой: Божество не делается веществом, и вещество не делается Божеством. Говоря об этом, тот же самый Максим Исповедник дает такой образ. Если взять меч — холодный, серый, как бы без блеска — и положить его в жаровню, через некоторое время мы его вынимаем — и меч весь горит огнем, весь сияет. И настолько огонь, жар пронизал, соединился с железом, что теперь можно резать огнем и жечь железом. Обе природы соединились, пронизали одна другую, оставаясь однако самими собой. Железо не стало огнем, огонь не стал железом, и вместе с тем они неразлучны и неразделимы.

Когда мы говорим о воплощении Сына Божия, мы говорим, что Он стал совершенным человеком. Совершенным в том смысле, который я только что указал: Он совершен, потому что Он дошел до полноты всего того, чем может быть человек, — стал един с Богом. Но вместе с тем Он совершенен и тем, что Он в полном смысле человек; мы явно видим, что Он стал потомком Адама, что та телесность, которая Ему принадлежит, это наша телесность. И эта телесность, взятая от земли, Его сродняет, так же как и нас, со всем вещественным миром. Он соединен Своей телесностью со всем, что вещественно. В этом отношении можно сказать (об этом опять-таки Максим Исповедник пишет), что Христово воплощение является космическим явлением, то есть это явление, которое сродняет Его со всем космосом, со всем, что создано; потому что в тот момент, когда начинает быть энергия или вещество, оно узнает во Христе себя самое в славе соединения с Божеством. И когда мы думаем о твари, о той земле, на которой мы живем, о мире, который нас окружает, о вселенной, малюсенькой частью, частицей которой мы являемся, мы должны себе представить и понять, что телесностью своей мы сродни всему тому, что материально во вселенной. И Христос, будучи человеком в полном, совершенном смысле этого слова, сродни Своей телесностью всей твари: самый маленький атом или самая великая галактика в Нем узнает себя самое во славе. Это очень важно нам помнить, и мне кажется, что, кроме православия, ни одно вероисповедание на Западе не восприняло космичность воплощения и славу, открывшуюся для всей вселенной через воплощение Христово. Слишком часто мы говорим и думаем о воплощении как о чем-то, что случилось только для человека, для человечества. Мы говорим, что Бог стал человеком для того, чтобы спасти нас от греха, чтобы победить смерть, чтобы упразднить разделение между Богом и человеком. Конечно, это так; но за пределом этого — все остальное, о чем я сейчас старался как-то упомянуть и на что старался хоть неумело указать.

Если так себе представлять вещи, то мы по-иному, с гораздо большей реалистичностью, глубиной, с ужасом и благоговением будем воспринимать таинства Церкви. Потому что в таинствах Церкви совершается нечто совершенно изумительное. Над частицей хлеба, над малым количеством вина, над водами крещения, над маслом, которое приносится в дар Богу и освящается, совершается нечто, что уже теперь приобщает это вещество к чуду воплощения Христова. Воды крещения освящены телесностью Христа и благодатью Всесвятого Духа, сходящего в них и совершающего это чудо. Хлеб, вино приобщаются и телесности, и Божеству Христову через сошествие Святого Духа. Это уже вечность, вошедшая во время; это вечность, то есть будущее, уже находящееся сейчас явно перед нами, среди нас.

То же самое можно говорить о всем, что освящается. Есть замечательные молитвы, которые мы никогда не слышим, потому что у нас нет к тому случая. Например, есть изумительная молитва освящения колокола. В ней мы просим Бога освятить этот колокол так, чтобы, когда он будет звучать, он доносил до человеческих душ нечто, что их пробудит, просим, чтобы, благодаря этому звуку, трепетала в них вечная жизнь. Есть стихотворение (по-моему Кольцова, но я не уверен), которое я сейчас попробую вспомнить:

Поздний колокол, звучащий


Над равниною большою,


Прогреми над сердцем спящим,


Над коснеющей душою.


Звоном долгим, похоронным, Всепрощающе-прощальным


Прогреми над сердцем спящим, езнадежно-беспечальным! Б


Может быть, оно проснется


И стряхнет с себя забвенье,


И быть может, содрогнется


На мгновенье, на мгновенье…

И вот когда мы освящаем колокол, мы это именно имеем в виду. Мы просим этому колоколу дать не только музыкальный звук (это при умении можно создать из чего угодно), но просим: пусть благословение Божие ляжет на этот колокол так, чтобы его звук — простой, как все звуки, он не будет звучать иначе, чем другой колокол, созданный без молитвы, без цели обновлять, оживлять души, — так прозвучал, чтобы звук его дошел до человеческой души и чтобы эта душа проснулась. Так что, видите, речь идет не только о том, чтобы освящать вещество, воды, масло, хлеб, вино и так далее, но чтобы все могло быть принесено Богу в дар от нас, принято Богом и чтобы Бог влил, включил в это вещество Божественную преображающую силу. Мне кажется, что это центрально в нашем понимании и Христа, и воплощения, и космического, то есть вселенского, всеохватывающего значения воплощения Христова.

Это относится и к слову, ведь не только колокол звучит и обновляет души, но слово человеческое звучит и обновляет души или убивает душу. Если слово мертвое, оно убивает; если оно — живое, оно может дойти до человеческих глубин и там разбудить возможность вечной жизни. Вы, наверное, помните то место в Евангелии от Иоанна, когда сказанное Христом смутило окружающих Его людей, и люди от Него отошли. Спаситель обращается к Своим ученикам и говорит: Не хотите ли и вы уйти от Меня? И Петр отвечает за других: Куда нам идти? У Тебя глаголы вечной жизни (Ин. 6, 26–29). Речь не идет о том, что Он так знает вечную жизнь, так ее описывает, что ученики горят желанием в нее войти. Если мы прочтем Евангелие, мы увидим, что Христос нигде о вечной жизни специально не говорит, в том смысле, что Он ее не описывает, не представляет перед нами картины вечности или ада, или неба. Нет, но сами слова Христовы были таковы, что, когда Он говорил с людьми, Его слова доходили до той глубины человека, где покоится возможность вечной жизни, и, как искра, упавшая на сухое дерево, загоралась в человеке вечная жизнь. Мне кажется, что это очень важно себе представить.

Это относится не только во Христу, Чье слово, конечно, доходило сильнее любого другого, но также и к тем великим учителям и проповедникам, которые своим словом преображали жизнь других людей. И звук — вещественен, и свет — вещественен. Все вещественное и все материальное (и столь великое, что мы не можем даже себе представить его размеров, и столь малое, что мы не можем его уловить даже прибором) именно благодаря тому, что человек создан из земли, то есть принадлежит своей плотью веществу, — все охвачено Христом, включено во Христа. И поэтому, когда нам говорится, что призвание человека — уйти в глубины Божии, сродниться с Ним так, чтобы быть с Богом воедино и через это преобразить свою телесность, и в течение этого процесса преображать весь мир вокруг, — это не слова, а реальность, это конкретное наше призвание, то, что нам дано как задача.

Но почему же мы так малоуспешны? Мне кажется, что стоит заглянуть в Священное Писание и поставить перед собой вопрос: что же случилось? (Я, конечно, буду говорить отрывочно, потому что развивать тему я сейчас не могу просто по недостатку времени.)

Когда человек был создан, ему была открыта возможность насладиться всеми плодами рая, но он не зависел для своего существования от этих плодов. Как Христос сказал дьяволу, когда был искушаем им в пустыне: не хлебом единым будет жив человек, а всяким словом Божиим (Лк. 4, 4). Человек жил, конечно, не словами Божиими, а творческим Словом Божиим и своей приобщенностью к Богу. В момент его отпадения от Бога вот что случилось. Во-первых, между человеком и человеком получилось разделение. Когда Ева была сотворена из Адама, они друга на друга посмотрели, и Адам сказал: это плоть от плоти моей, кость от кости моей (Быт. 2, 23). То есть он увидел в ней себя самого, но уже не замкнутого в себе, а как бы перед собой; он увидел в ней не свое отражение, а собственную ее реальность. И Ева так же. И они были едины. Грех не только их разделил, но и разбил цельность отношений человека со всем окружающим миром. И теперь, когда человек оторвался от Бога, потерял способность жить только Божиим словом, Бог ему дает возможность и задачу: возможность существовать тем, что он будет получать некоторую долю своей жизни от плодов земли, и задачу возделывать эту землю. Без этого он умрет — он больше не может жить одним Богом. Человек как бы вкоренен и в Бога, Которого он не потерял до конца, и в землю, в которую погрузился корнями, чего ему делать не следовало, потому что его призванием было — эту землю вести к Богу, быть как бы вождем. Мы читаем в Библии, что человеку было сказано обладать землей, и постоянно толкуем это слово в смысле: иметь над ней власть, властвовать над ней. Обладать — не обязательно означает это. Вы, наверное, помните опять-таки из Евангелия то место, где Христос говорит: властители земли властвуют над своими подчиненными; не так да будет с вами: первый из вас да будет всем слуга (Мк. 10, 42–44). Это и было призванием человека: быть слугой; не в каком-то унизительном смысле, но быть тем, который служит всей твари в ее восхождении к Богу и ее постепенном укоренении в Боге и в вечной жизни.

А потом приходит другой момент. Если вы прочтете внимательно рассказ о поколениях от падения Адама до потопа, вы можете заметить, что число лет жизни упоминаемых лиц все уменьшается. В другом месте Священного Писания (я не могу сейчас точно процитировать) говорится, что после падения постепенно водворялась смерть, что смерть стала постепенно владеть человеком, вернее человечеством, все больше и больше, потому что человечество все дальше и дальше отходило от единства с Богом и все глубже погружалось в тварность, которая сама по себе жизни вечной и даже продолжительной жизни земной дать не может. Два исключения, однако, в этом ряду. Одно — Мафусаил, который жил больше всех своих предков и потомков; о нем сказано, что он был другом Божиим и жил столько-то лет. Другое — Енох, который, потому что он был другом Божиим, умер по библейскому рассказу молодым: всего трехсот с чем-то лет… Для нас это, конечно, не молодость, но по сравнению с другими он был молод. Но долгожизненность одного и ранняя смерть другого были обусловлены тем, что оба были больше, чем кто-либо, соединены с Богом. Богу было нужно, чтобы один жил, и Богу нужно было, чтобы другой к Нему пришел.

А потом приходит потоп, и в тексте есть еще место, о котором можно задуматься. Люди все дальше и дальше отходили от Бога до момента, когда Бог, взглянув на них, сказал: Эти люди стали плотью (Быт. 6, 3). Духовности в них не осталось, и пришел потоп, смерть пришла на них. И после потопа Господь говорит впервые: теперь вам предоставляются в пищу все живые существа. Они вам будут служить пищей, а вы будете их ужасом (Быт. 9, 2–3). Это очень страшно. Страшно себе представить, что человек, который был призван всякое существо вести по пути к преображению, к полноте жизни, дошел до того, что больше не может взлететь к Богу и вынужден свою пищу добывать убийством тех, кого должен был вести к совершенству. Здесь как бы замыкается круг трагедии. Мы находимся в этом кругу, мы все еще неспособны жить только вечной жизнью и словом Божиим, хотя святые в значительной мере возвращались к первоначальному замыслу Божию о человеке. Святые нам указывают, что надо молитвой, духовным подвигом постепенно высвобождать себя от нужды питаться плотью животных, переходить только на растительную пищу и, уходя в Бога все больше и больше, нуждаться в ней все меньше и меньше. Были святые, которые жили только тем, что раз в неделю приобщались Святых Таин.

Вот в каком мире мы живем, вот к чему мы призваны, вот какая была данность. Вот наше православное представление о том, каков мир и как Бог с этим миром связан: не только как Творец, Который просто творит и остается чужим Своей твари. Даже художник не остается чужим тому, что он творит; всякий может узнать руку художника или его печать на его творчестве. Здесь же речь идет о другом. Бог не просто творит и отпускает жить тварь, Он с ней остается связанным и зовет ее к Себе, чтобы она выросла в полную меру данных возможностей: из невинности — к святости, из чистоты — в преображенность. Вот представление, которое есть у нас в Православной Церкви о тварном мире, о соотношении Бога с человеком и со всей тварью без исключения и о роли человека. Тогда становится понятен, с точки зрения Православной Церкви, вопрос о нашей роли в том, что мы сейчас делаем с землей. Вопрос стоит не так: «то, что мы делаем с землей, нас погубит»; но: «то, что мы делаем с землей, является нарушением нашего человеческого призвания». Мы сами себя губим и мы закрываем путь другим тварям к преображенной жизни.






Церковные таинства


Мы все больше осознаем необходимость беречь природу и предотвратить разрушение животного и растительного мира, которое сейчас приобрело очень страшные масштабы. В связи с этим употребляется слово кризис. Кризис — слово греческое, которое значит в конечном итоге суд. Критический момент — тот, когда ставится под вопрос все прежнее. Понятие кризиса как суда очень важно: это может быть суд Божий над нами; это может быть суд природы над нами, момент, когда природа с негодованием, с возмущением отказывается с нами сотрудничать. Это может тоже быть момент, когда мы должны себя самих судить и во многом осудить. Вопрос о том, что мы за последние полстолетия сделали с нашей землей, ставится нашей совестью; суть его не в том, что нам выгодно, чтобы земля была плодородна и все происходило бы на ней как можно лучше, а в том, какова наша нравственная ответственность перед миром, Богом сотворенным по любви и с любовью, миром, который Он призвал к общению с Собой. Разумеется, каждая тварь общается с Богом по-разному, однако нет такой твари, которая с Богом не может иметь какого-то общения; иначе понятие о чуде было бы невозможно. Когда Христос приказывает волнам улечься, ветру успокоиться, это говорит не о том, что у Него есть какая-то магическая власть над природой, а о том, что живое слово Бога каким-то образом воспринимается всякой Его тварью.

Кроме понятия о суде, которое содержится в слове кризис, есть в нем еще другое понятие, которое я услыхал недавно. То же самое слово, которое мы произносим как кризис, суд над собой, на китайском языке значит: открывающаяся возможность. И это очень важно. Понятие суда говорит о прошедшем; но когда ты себя оценил, когда ты оценил положение, в котором находишься, когда ты произнес суд над собой, следующий шаг — идти вперед, а не только оглядываться назад. Действительно, в момент суда человек заглядывает глубоко в свою совесть, всматривается в то, что он совершил — и лично, и коллективно как человечество; и дальше думает, куда идти. И в тот момент, когда мы начинаем думать о будущем, мы говорим о возможном. Мы не дошли еще до такого момента, когда нет ни возврата, ни пути вперед. Когда никакого пути не будет ни в прошлое, ни вперед — наступит конец мира; мы до этого еще не дошли. Но все мы ответственны за что-то в этой природе, в которой живем; мы все отравляем землю, отравляем воздух, все мы принимаем какое-то участие в разрушении того, что Бог создал. И поэтому хорошо бы нам задуматься над тем, какова связь между Богом, сотворенным Им миром и человеком. На этом я и хочу остановить ваше внимание.

Первое, что явно из Священного Писания: все существующее сотворил Бог. Это значит, что Он Своим державным словом вызвал к бытию то, чего раньше не было. Причем вызвал к бытию для того, чтобы всему дать блаженство, все привести к состоянию святости и совершенства. Если можно так выразиться, в момент, когда Бог творил человека и другие твари, Он их творил из любви, творил их, чтобы с ними поделиться тем богатством, которое Ему Самому принадлежит. Больше того: не только богатством, которое Ему принадлежит, но даже как бы и Самим Собой. Мы знаем из Послания апостола Петра, что наше человеческое призвание (как оно отражается на остальной твари — мы подумаем дальше) — не только знать Бога, не только поклоняться Ему, не только служить Ему, не только трепетать перед Ним, не только любить Его, но, в конечном итоге, стать причастниками Божественной природы (2 Пет. 1.4), то есть именно приобщиться Богу так, что Божественная природа нам прививается и мы становимся подобными Христу в этом отношении. Святой Ириней Лионский в одном из своих писаний употребил замечательное и, может быть, даже страшное, во всяком случае величественное выражение. Он говорит, что в конце времен, когда вся тварь дойдет до полноты своего существования, когда человек дойдет до своей полноты, все человечество в единении с Единородным Сыном Божиим силой Святого Духа станет единородным сыном Божиим. Вот наше призвание в конечном итоге. Но это не значит, что человек призван к этому, а остальная тварь — нет. И я хочу обратить ваше внимание на несколько моментов библейского рассказа о сотворении.

Мы читаем рассказ о том, как Бог произносит слово — и начинается то, чего никогда не было раньше, зачинается, появляется в бытие то, чего не было. И первым появляется свет. Есть (правда, не библейское, но восточное) сказание о том, что свет рождается от слова. И это замечательная картина: Бог произносит творческое слово — и вдруг возникает свет, который является уже началом существования реальности. Дальше мы видим, как другие твари образуются велением Божиим, как бы шаг за шагом совершенствуясь, и доходим до момента, когда создается человек. Казалось бы, человек является (и это действительно так и по Священному Писанию, и даже по самому простому, земному опыту) вершиной творения. Но рассказ о создании человека очень интересен. Нам не говорится, что Бог, создав самых высоких, развитых животных, дальше делает следующий шаг, чтобы еще более совершенное живое существо создать. Нам говорится, что когда все твари созданы, Бог берет глину земную и творит человека из этой глины. Я не хочу сказать, что это описание того, что совершилось, но этим указано, что человек создан из основной как бы материи всего мироздания. Разумеется, из этой же материи созданы другие существа, но подчеркнуто здесь, что человек не в отрыве от других существ, что он как бы в корне существования всех тварей, что он создан из того элементарного, основного, из чего все остальные твари вышли. И это как бы нас делает родными не только — как неверующий бы сказал — «самым высоким формам животного мира»; это нас делает родными и самым низким тварям земным. Мы созданы из того же материала. И это очень важно, потому что, будучи родными всему тварному, мы имеем прямое соотношение с ним. И когда святой Максим Исповедник, говоря о призвании человека пишет, что человек создан из элементов материального мира и из элементов духовного мира, что он принадлежит и духовному миру, и вещественному, он подчеркивает, что благодаря этому, содержа в себе и вещественное, и духовное, человек может привести все созданные твари к духовности и привести их к Богу. Это — основное призвание человека.

Это очень важный момент, потому что дальше приходит другой момент — момент воплощения Слова Божия. Бог становится человеком, Господом нашим Иисусом Христом. Он рождается от Девы, Он получает полноту Своего человеческого естества от Богородицы; полноту Своего Божества Он от века имеет от Бога и Отца. Слово стало плотью, как говорит евангелист Иоанн; вся полнота Божества обитала в Нем телесно (Кол. 2, 9). Он полностью Бог, Он полностью человек; Он совершенный человек потому именно, что Его человечество соединено с Божеством нераздельно и неразлучно. Но вместе с этим обе природы остаются собой: Божество не делается веществом, и вещество не делается Божеством. Говоря об этом, тот же самый Максим Исповедник дает такой образ. Если взять меч — холодный, серый, как бы без блеска — и положить его в жаровню, через некоторое время мы его вынимаем — и меч весь горит огнем, весь сияет. И настолько огонь, жар пронизал, соединился с железом, что теперь можно резать огнем и жечь железом. Обе природы соединились, пронизали одна другую, оставаясь однако самими собой. Железо не стало огнем, огонь не стал железом, и вместе с тем они неразлучны и неразделимы.

Когда мы говорим о воплощении Сына Божия, мы говорим, что Он стал совершенным человеком. Совершенным в том смысле, который я только что указал: Он совершен, потому что Он дошел до полноты всего того, чем может быть человек, — стал един с Богом. Но вместе с тем Он совершенен и тем, что Он в полном смысле человек; мы явно видим, что Он стал потомком Адама, что та телесность, которая Ему принадлежит, это наша телесность. И эта телесность, взятая от земли, Его сродняет, так же как и нас, со всем вещественным миром. Он соединен Своей телесностью со всем, что вещественно. В этом отношении можно сказать (об этом опять-таки Максим Исповедник пишет), что Христово воплощение является космическим явлением, то есть это явление, которое сродняет Его со всем космосом, со всем, что создано; потому что в тот момент, когда начинает быть энергия или вещество, оно узнает во Христе себя самое в славе соединения с Божеством. И когда мы думаем о твари, о той земле, на которой мы живем, о мире, который нас окружает, о вселенной, малюсенькой частью, частицей которой мы являемся, мы должны себе представить и понять, что телесностью своей мы сродни всему тому, что материально во вселенной. И Христос, будучи человеком в полном, совершенном смысле этого слова, сродни Своей телесностью всей твари: самый маленький атом или самая великая галактика в Нем узнает себя самое во славе. Это очень важно нам помнить, и мне кажется, что, кроме православия, ни одно вероисповедание на Западе не восприняло космичность воплощения и славу, открывшуюся для всей вселенной через воплощение Христово. Слишком часто мы говорим и думаем о воплощении как о чем-то, что случилось только для человека, для человечества. Мы говорим, что Бог стал человеком для того, чтобы спасти нас от греха, чтобы победить смерть, чтобы упразднить разделение между Богом и человеком. Конечно, это так; но за пределом этого — все остальное, о чем я сейчас старался как-то упомянуть и на что старался хоть неумело указать.

Если так себе представлять вещи, то мы по-иному, с гораздо большей реалистичностью, глубиной, с ужасом и благоговением будем воспринимать таинства Церкви. Потому что в таинствах Церкви совершается нечто совершенно изумительное. Над частицей хлеба, над малым количеством вина, над водами крещения, над маслом, которое приносится в дар Богу и освящается, совершается нечто, что уже теперь приобщает это вещество к чуду воплощения Христова. Воды крещения освящены телесностью Христа и благодатью Всесвятого Духа, сходящего в них и совершающего это чудо. Хлеб, вино приобщаются и телесности, и Божеству Христову через сошествие Святого Духа. Это уже вечность, вошедшая во время; это вечность, то есть будущее, уже находящееся сейчас явно перед нами, среди нас.

То же самое можно говорить о всем, что освящается. Есть замечательные молитвы, которые мы никогда не слышим, потому что у нас нет к тому случая. Например, есть изумительная молитва освящения колокола. В ней мы просим Бога освятить этот колокол так, чтобы, когда он будет звучать, он доносил до человеческих душ нечто, что их пробудит, просим, чтобы, благодаря этому звуку, трепетала в них вечная жизнь. Есть стихотворение (по-моему Кольцова, но я не уверен), которое я сейчас попробую вспомнить:

Поздний колокол, звучащий


Над равниною большою,


Прогреми над сердцем спящим,


Над коснеющей душою.


Звоном долгим, похоронным, Всепрощающе-прощальным


Прогреми над сердцем спящим, езнадежно-беспечальным! Б


Может быть, оно проснется


И стряхнет с себя забвенье,


И быть может, содрогнется


На мгновенье, на мгновенье…

И вот когда мы освящаем колокол, мы это именно имеем в виду. Мы просим этому колоколу дать не только музыкальный звук (это при умении можно создать из чего угодно), но просим: пусть благословение Божие ляжет на этот колокол так, чтобы его звук — простой, как все звуки, он не будет звучать иначе, чем другой колокол, созданный без молитвы, без цели обновлять, оживлять души, — так прозвучал, чтобы звук его дошел до человеческой души и чтобы эта душа проснулась. Так что, видите, речь идет не только о том, чтобы освящать вещество, воды, масло, хлеб, вино и так далее, но чтобы все могло быть принесено Богу в дар от нас, принято Богом и чтобы Бог влил, включил в это вещество Божественную преображающую силу. Мне кажется, что это центрально в нашем понимании и Христа, и воплощения, и космического, то есть вселенского, всеохватывающего значения воплощения Христова.

Это относится и к слову, ведь не только колокол звучит и обновляет души, но слово человеческое звучит и обновляет души или убивает душу. Если слово мертвое, оно убивает; если оно — живое, оно может дойти до человеческих глубин и там разбудить возможность вечной жизни. Вы, наверное, помните то место в Евангелии от Иоанна, когда сказанное Христом смутило окружающих Его людей, и люди от Него отошли. Спаситель обращается к Своим ученикам и говорит: Не хотите ли и вы уйти от Меня? И Петр отвечает за других: Куда нам идти? У Тебя глаголы вечной жизни (Ин. 6, 26–29). Речь не идет о том, что Он так знает вечную жизнь, так ее описывает, что ученики горят желанием в нее войти. Если мы прочтем Евангелие, мы увидим, что Христос нигде о вечной жизни специально не говорит, в том смысле, что Он ее не описывает, не представляет перед нами картины вечности или ада, или неба. Нет, но сами слова Христовы были таковы, что, когда Он говорил с людьми, Его слова доходили до той глубины человека, где покоится возможность вечной жизни, и, как искра, упавшая на сухое дерево, загоралась в человеке вечная жизнь. Мне кажется, что это очень важно себе представить.

Это относится не только во Христу, Чье слово, конечно, доходило сильнее любого другого, но также и к тем великим учителям и проповедникам, которые своим словом преображали жизнь других людей. И звук — вещественен, и свет — вещественен. Все вещественное и все материальное (и столь великое, что мы не можем даже себе представить его размеров, и столь малое, что мы не можем его уловить даже прибором) именно благодаря тому, что человек создан из земли, то есть принадлежит своей плотью веществу, — все охвачено Христом, включено во Христа. И поэтому, когда нам говорится, что призвание человека — уйти в глубины Божии, сродниться с Ним так, чтобы быть с Богом воедино и через это преобразить свою телесность, и в течение этого процесса преображать весь мир вокруг, — это не слова, а реальность, это конкретное наше призвание, то, что нам дано как задача.

Но почему же мы так малоуспешны? Мне кажется, что стоит заглянуть в Священное Писание и поставить перед собой вопрос: что же случилось? (Я, конечно, буду говорить отрывочно, потому что развивать тему я сейчас не могу просто по недостатку времени.)

Когда человек был создан, ему была открыта возможность насладиться всеми плодами рая, но он не зависел для своего существования от этих плодов. Как Христос сказал дьяволу, когда был искушаем им в пустыне: не хлебом единым будет жив человек, а всяким словом Божиим (Лк. 4, 4). Человек жил, конечно, не словами Божиими, а творческим Словом Божиим и своей приобщенностью к Богу. В момент его отпадения от Бога вот что случилось. Во-первых, между человеком и человеком получилось разделение. Когда Ева была сотворена из Адама, они друга на друга посмотрели, и Адам сказал: это плоть от плоти моей, кость от кости моей (Быт. 2, 23). То есть он увидел в ней себя самого, но уже не замкнутого в себе, а как бы перед собой; он увидел в ней не свое отражение, а собственную ее реальность. И Ева так же. И они были едины. Грех не только их разделил, но и разбил цельность отношений человека со всем окружающим миром. И теперь, когда человек оторвался от Бога, потерял способность жить только Божиим словом, Бог ему дает возможность и задачу: возможность существовать тем, что он будет получать некоторую долю своей жизни от плодов земли, и задачу возделывать эту землю. Без этого он умрет — он больше не может жить одним Богом. Человек как бы вкоренен и в Бога, Которого он не потерял до конца, и в землю, в которую погрузился корнями, чего ему делать не следовало, потому что его призванием было — эту землю вести к Богу, быть как бы вождем. Мы читаем в Библии, что человеку было сказано обладать землей, и постоянно толкуем это слово в смысле: иметь над ней власть, властвовать над ней. Обладать — не обязательно означает это. Вы, наверное, помните опять-таки из Евангелия то место, где Христос говорит: властители земли властвуют над своими подчиненными; не так да будет с вами: первый из вас да будет всем слуга (Мк. 10, 42–44). Это и было призванием человека: быть слугой; не в каком-то унизительном смысле, но быть тем, который служит всей твари в ее восхождении к Богу и ее постепенном укоренении в Боге и в вечной жизни.

А потом приходит другой момент. Если вы прочтете внимательно рассказ о поколениях от падения Адама до потопа, вы можете заметить, что число лет жизни упоминаемых лиц все уменьшается. В другом месте Священного Писания (я не могу сейчас точно процитировать) говорится, что после падения постепенно водворялась смерть, что смерть стала постепенно владеть человеком, вернее человечеством, все больше и больше, потому что человечество все дальше и дальше отходило от единства с Богом и все глубже погружалось в тварность, которая сама по себе жизни вечной и даже продолжительной жизни земной дать не может. Два исключения, однако, в этом ряду. Одно — Мафусаил, который жил больше всех своих предков и потомков; о нем сказано, что он был другом Божиим и жил столько-то лет. Другое — Енох, который, потому что он был другом Божиим, умер по библейскому рассказу молодым: всего трехсот с чем-то лет… Для нас это, конечно, не молодость, но по сравнению с другими он был молод. Но долгожизненность одного и ранняя смерть другого были обусловлены тем, что оба были больше, чем кто-либо, соединены с Богом. Богу было нужно, чтобы один жил, и Богу нужно было, чтобы другой к Нему пришел.

А потом приходит потоп, и в тексте есть еще место, о котором можно задуматься. Люди все дальше и дальше отходили от Бога до момента, когда Бог, взглянув на них, сказал: Эти люди стали плотью (Быт. 6, 3). Духовности в них не осталось, и пришел потоп, смерть пришла на них. И после потопа Господь говорит впервые: теперь вам предоставляются в пищу все живые существа. Они вам будут служить пищей, а вы будете их ужасом (Быт. 9, 2–3). Это очень страшно. Страшно себе представить, что человек, который был призван всякое существо вести по пути к преображению, к полноте жизни, дошел до того, что больше не может взлететь к Богу и вынужден свою пищу добывать убийством тех, кого должен был вести к совершенству. Здесь как бы замыкается круг трагедии. Мы находимся в этом кругу, мы все еще неспособны жить только вечной жизнью и словом Божиим, хотя святые в значительной мере возвращались к первоначальному замыслу Божию о человеке. Святые нам указывают, что надо молитвой, духовным подвигом постепенно высвобождать себя от нужды питаться плотью животных, переходить только на растительную пищу и, уходя в Бога все больше и больше, нуждаться в ней все меньше и меньше. Были святые, которые жили только тем, что раз в неделю приобщались Святых Таин.

Вот в каком мире мы живем, вот к чему мы призваны, вот какая была данность. Вот наше православное представление о том, каков мир и как Бог с этим миром связан: не только как Творец, Который просто творит и остается чужим Своей твари. Даже художник не остается чужим тому, что он творит; всякий может узнать руку художника или его печать на его творчестве. Здесь же речь идет о другом. Бог не просто творит и отпускает жить тварь, Он с ней остается связанным и зовет ее к Себе, чтобы она выросла в полную меру данных возможностей: из невинности — к святости, из чистоты — в преображенность. Вот представление, которое есть у нас в Православной Церкви о тварном мире, о соотношении Бога с человеком и со всей тварью без исключения и о роли человека. Тогда становится понятен, с точки зрения Православной Церкви, вопрос о нашей роли в том, что мы сейчас делаем с землей. Вопрос стоит не так: «то, что мы делаем с землей, нас погубит»; но: «то, что мы делаем с землей, является нарушением нашего человеческого призвания». Мы сами себя губим и мы закрываем путь другим тварям к преображенной жизни.






Вечная жизнь


Мы все больше осознаем необходимость беречь природу и предотвратить разрушение животного и растительного мира, которое сейчас приобрело очень страшные масштабы. В связи с этим употребляется слово кризис. Кризис — слово греческое, которое значит в конечном итоге суд. Критический момент — тот, когда ставится под вопрос все прежнее. Понятие кризиса как суда очень важно: это может быть суд Божий над нами; это может быть суд природы над нами, момент, когда природа с негодованием, с возмущением отказывается с нами сотрудничать. Это может тоже быть момент, когда мы должны себя самих судить и во многом осудить. Вопрос о том, что мы за последние полстолетия сделали с нашей землей, ставится нашей совестью; суть его не в том, что нам выгодно, чтобы земля была плодородна и все происходило бы на ней как можно лучше, а в том, какова наша нравственная ответственность перед миром, Богом сотворенным по любви и с любовью, миром, который Он призвал к общению с Собой. Разумеется, каждая тварь общается с Богом по-разному, однако нет такой твари, которая с Богом не может иметь какого-то общения; иначе понятие о чуде было бы невозможно. Когда Христос приказывает волнам улечься, ветру успокоиться, это говорит не о том, что у Него есть какая-то магическая власть над природой, а о том, что живое слово Бога каким-то образом воспринимается всякой Его тварью.

Кроме понятия о суде, которое содержится в слове кризис, есть в нем еще другое понятие, которое я услыхал недавно. То же самое слово, которое мы произносим как кризис, суд над собой, на китайском языке значит: открывающаяся возможность. И это очень важно. Понятие суда говорит о прошедшем; но когда ты себя оценил, когда ты оценил положение, в котором находишься, когда ты произнес суд над собой, следующий шаг — идти вперед, а не только оглядываться назад. Действительно, в момент суда человек заглядывает глубоко в свою совесть, всматривается в то, что он совершил — и лично, и коллективно как человечество; и дальше думает, куда идти. И в тот момент, когда мы начинаем думать о будущем, мы говорим о возможном. Мы не дошли еще до такого момента, когда нет ни возврата, ни пути вперед. Когда никакого пути не будет ни в прошлое, ни вперед — наступит конец мира; мы до этого еще не дошли. Но все мы ответственны за что-то в этой природе, в которой живем; мы все отравляем землю, отравляем воздух, все мы принимаем какое-то участие в разрушении того, что Бог создал. И поэтому хорошо бы нам задуматься над тем, какова связь между Богом, сотворенным Им миром и человеком. На этом я и хочу остановить ваше внимание.

Первое, что явно из Священного Писания: все существующее сотворил Бог. Это значит, что Он Своим державным словом вызвал к бытию то, чего раньше не было. Причем вызвал к бытию для того, чтобы всему дать блаженство, все привести к состоянию святости и совершенства. Если можно так выразиться, в момент, когда Бог творил человека и другие твари, Он их творил из любви, творил их, чтобы с ними поделиться тем богатством, которое Ему Самому принадлежит. Больше того: не только богатством, которое Ему принадлежит, но даже как бы и Самим Собой. Мы знаем из Послания апостола Петра, что наше человеческое призвание (как оно отражается на остальной твари — мы подумаем дальше) — не только знать Бога, не только поклоняться Ему, не только служить Ему, не только трепетать перед Ним, не только любить Его, но, в конечном итоге, стать причастниками Божественной природы (2 Пет. 1.4), то есть именно приобщиться Богу так, что Божественная природа нам прививается и мы становимся подобными Христу в этом отношении. Святой Ириней Лионский в одном из своих писаний употребил замечательное и, может быть, даже страшное, во всяком случае величественное выражение. Он говорит, что в конце времен, когда вся тварь дойдет до полноты своего существования, когда человек дойдет до своей полноты, все человечество в единении с Единородным Сыном Божиим силой Святого Духа станет единородным сыном Божиим. Вот наше призвание в конечном итоге. Но это не значит, что человек призван к этому, а остальная тварь — нет. И я хочу обратить ваше внимание на несколько моментов библейского рассказа о сотворении.

Мы читаем рассказ о том, как Бог произносит слово — и начинается то, чего никогда не было раньше, зачинается, появляется в бытие то, чего не было. И первым появляется свет. Есть (правда, не библейское, но восточное) сказание о том, что свет рождается от слова. И это замечательная картина: Бог произносит творческое слово — и вдруг возникает свет, который является уже началом существования реальности. Дальше мы видим, как другие твари образуются велением Божиим, как бы шаг за шагом совершенствуясь, и доходим до момента, когда создается человек. Казалось бы, человек является (и это действительно так и по Священному Писанию, и даже по самому простому, земному опыту) вершиной творения. Но рассказ о создании человека очень интересен. Нам не говорится, что Бог, создав самых высоких, развитых животных, дальше делает следующий шаг, чтобы еще более совершенное живое существо создать. Нам говорится, что когда все твари созданы, Бог берет глину земную и творит человека из этой глины. Я не хочу сказать, что это описание того, что совершилось, но этим указано, что человек создан из основной как бы материи всего мироздания. Разумеется, из этой же материи созданы другие существа, но подчеркнуто здесь, что человек не в отрыве от других существ, что он как бы в корне существования всех тварей, что он создан из того элементарного, основного, из чего все остальные твари вышли. И это как бы нас делает родными не только — как неверующий бы сказал — «самым высоким формам животного мира»; это нас делает родными и самым низким тварям земным. Мы созданы из того же материала. И это очень важно, потому что, будучи родными всему тварному, мы имеем прямое соотношение с ним. И когда святой Максим Исповедник, говоря о призвании человека пишет, что человек создан из элементов материального мира и из элементов духовного мира, что он принадлежит и духовному миру, и вещественному, он подчеркивает, что благодаря этому, содержа в себе и вещественное, и духовное, человек может привести все созданные твари к духовности и привести их к Богу. Это — основное призвание человека.

Это очень важный момент, потому что дальше приходит другой момент — момент воплощения Слова Божия. Бог становится человеком, Господом нашим Иисусом Христом. Он рождается от Девы, Он получает полноту Своего человеческого естества от Богородицы; полноту Своего Божества Он от века имеет от Бога и Отца. Слово стало плотью, как говорит евангелист Иоанн; вся полнота Божества обитала в Нем телесно (Кол. 2, 9). Он полностью Бог, Он полностью человек; Он совершенный человек потому именно, что Его человечество соединено с Божеством нераздельно и неразлучно. Но вместе с этим обе природы остаются собой: Божество не делается веществом, и вещество не делается Божеством. Говоря об этом, тот же самый Максим Исповедник дает такой образ. Если взять меч — холодный, серый, как бы без блеска — и положить его в жаровню, через некоторое время мы его вынимаем — и меч весь горит огнем, весь сияет. И настолько огонь, жар пронизал, соединился с железом, что теперь можно резать огнем и жечь железом. Обе природы соединились, пронизали одна другую, оставаясь однако самими собой. Железо не стало огнем, огонь не стал железом, и вместе с тем они неразлучны и неразделимы.

Когда мы говорим о воплощении Сына Божия, мы говорим, что Он стал совершенным человеком. Совершенным в том смысле, который я только что указал: Он совершен, потому что Он дошел до полноты всего того, чем может быть человек, — стал един с Богом. Но вместе с тем Он совершенен и тем, что Он в полном смысле человек; мы явно видим, что Он стал потомком Адама, что та телесность, которая Ему принадлежит, это наша телесность. И эта телесность, взятая от земли, Его сродняет, так же как и нас, со всем вещественным миром. Он соединен Своей телесностью со всем, что вещественно. В этом отношении можно сказать (об этом опять-таки Максим Исповедник пишет), что Христово воплощение является космическим явлением, то есть это явление, которое сродняет Его со всем космосом, со всем, что создано; потому что в тот момент, когда начинает быть энергия или вещество, оно узнает во Христе себя самое в славе соединения с Божеством. И когда мы думаем о твари, о той земле, на которой мы живем, о мире, который нас окружает, о вселенной, малюсенькой частью, частицей которой мы являемся, мы должны себе представить и понять, что телесностью своей мы сродни всему тому, что материально во вселенной. И Христос, будучи человеком в полном, совершенном смысле этого слова, сродни Своей телесностью всей твари: самый маленький атом или самая великая галактика в Нем узнает себя самое во славе. Это очень важно нам помнить, и мне кажется, что, кроме православия, ни одно вероисповедание на Западе не восприняло космичность воплощения и славу, открывшуюся для всей вселенной через воплощение Христово. Слишком часто мы говорим и думаем о воплощении как о чем-то, что случилось только для человека, для человечества. Мы говорим, что Бог стал человеком для того, чтобы спасти нас от греха, чтобы победить смерть, чтобы упразднить разделение между Богом и человеком. Конечно, это так; но за пределом этого — все остальное, о чем я сейчас старался как-то упомянуть и на что старался хоть неумело указать.

Если так себе представлять вещи, то мы по-иному, с гораздо большей реалистичностью, глубиной, с ужасом и благоговением будем воспринимать таинства Церкви. Потому что в таинствах Церкви совершается нечто совершенно изумительное. Над частицей хлеба, над малым количеством вина, над водами крещения, над маслом, которое приносится в дар Богу и освящается, совершается нечто, что уже теперь приобщает это вещество к чуду воплощения Христова. Воды крещения освящены телесностью Христа и благодатью Всесвятого Духа, сходящего в них и совершающего это чудо. Хлеб, вино приобщаются и телесности, и Божеству Христову через сошествие Святого Духа. Это уже вечность, вошедшая во время; это вечность, то есть будущее, уже находящееся сейчас явно перед нами, среди нас.

То же самое можно говорить о всем, что освящается. Есть замечательные молитвы, которые мы никогда не слышим, потому что у нас нет к тому случая. Например, есть изумительная молитва освящения колокола. В ней мы просим Бога освятить этот колокол так, чтобы, когда он будет звучать, он доносил до человеческих душ нечто, что их пробудит, просим, чтобы, благодаря этому звуку, трепетала в них вечная жизнь. Есть стихотворение (по-моему Кольцова, но я не уверен), которое я сейчас попробую вспомнить:

Поздний колокол, звучащий


Над равниною большою,


Прогреми над сердцем спящим,


Над коснеющей душою.


Звоном долгим, похоронным, Всепрощающе-прощальным


Прогреми над сердцем спящим, езнадежно-беспечальным! Б


Может быть, оно проснется


И стряхнет с себя забвенье,


И быть может, содрогнется


На мгновенье, на мгновенье…

И вот когда мы освящаем колокол, мы это именно имеем в виду. Мы просим этому колоколу дать не только музыкальный звук (это при умении можно создать из чего угодно), но просим: пусть благословение Божие ляжет на этот колокол так, чтобы его звук — простой, как все звуки, он не будет звучать иначе, чем другой колокол, созданный без молитвы, без цели обновлять, оживлять души, — так прозвучал, чтобы звук его дошел до человеческой души и чтобы эта душа проснулась. Так что, видите, речь идет не только о том, чтобы освящать вещество, воды, масло, хлеб, вино и так далее, но чтобы все могло быть принесено Богу в дар от нас, принято Богом и чтобы Бог влил, включил в это вещество Божественную преображающую силу. Мне кажется, что это центрально в нашем понимании и Христа, и воплощения, и космического, то есть вселенского, всеохватывающего значения воплощения Христова.

Это относится и к слову, ведь не только колокол звучит и обновляет души, но слово человеческое звучит и обновляет души или убивает душу. Если слово мертвое, оно убивает; если оно — живое, оно может дойти до человеческих глубин и там разбудить возможность вечной жизни. Вы, наверное, помните то место в Евангелии от Иоанна, когда сказанное Христом смутило окружающих Его людей, и люди от Него отошли. Спаситель обращается к Своим ученикам и говорит: Не хотите ли и вы уйти от Меня? И Петр отвечает за других: Куда нам идти? У Тебя глаголы вечной жизни (Ин. 6, 26–29). Речь не идет о том, что Он так знает вечную жизнь, так ее описывает, что ученики горят желанием в нее войти. Если мы прочтем Евангелие, мы увидим, что Христос нигде о вечной жизни специально не говорит, в том смысле, что Он ее не описывает, не представляет перед нами картины вечности или ада, или неба. Нет, но сами слова Христовы были таковы, что, когда Он говорил с людьми, Его слова доходили до той глубины человека, где покоится возможность вечной жизни, и, как искра, упавшая на сухое дерево, загоралась в человеке вечная жизнь. Мне кажется, что это очень важно себе представить.

Это относится не только во Христу, Чье слово, конечно, доходило сильнее любого другого, но также и к тем великим учителям и проповедникам, которые своим словом преображали жизнь других людей. И звук — вещественен, и свет — вещественен. Все вещественное и все материальное (и столь великое, что мы не можем даже себе представить его размеров, и столь малое, что мы не можем его уловить даже прибором) именно благодаря тому, что человек создан из земли, то есть принадлежит своей плотью веществу, — все охвачено Христом, включено во Христа. И поэтому, когда нам говорится, что призвание человека — уйти в глубины Божии, сродниться с Ним так, чтобы быть с Богом воедино и через это преобразить свою телесность, и в течение этого процесса преображать весь мир вокруг, — это не слова, а реальность, это конкретное наше призвание, то, что нам дано как задача.

Но почему же мы так малоуспешны? Мне кажется, что стоит заглянуть в Священное Писание и поставить перед собой вопрос: что же случилось? (Я, конечно, буду говорить отрывочно, потому что развивать тему я сейчас не могу просто по недостатку времени.)

Когда человек был создан, ему была открыта возможность насладиться всеми плодами рая, но он не зависел для своего существования от этих плодов. Как Христос сказал дьяволу, когда был искушаем им в пустыне: не хлебом единым будет жив человек, а всяким словом Божиим (Лк. 4, 4). Человек жил, конечно, не словами Божиими, а творческим Словом Божиим и своей приобщенностью к Богу. В момент его отпадения от Бога вот что случилось. Во-первых, между человеком и человеком получилось разделение. Когда Ева была сотворена из Адама, они друга на друга посмотрели, и Адам сказал: это плоть от плоти моей, кость от кости моей (Быт. 2, 23). То есть он увидел в ней себя самого, но уже не замкнутого в себе, а как бы перед собой; он увидел в ней не свое отражение, а собственную ее реальность. И Ева так же. И они были едины. Грех не только их разделил, но и разбил цельность отношений человека со всем окружающим миром. И теперь, когда человек оторвался от Бога, потерял способность жить только Божиим словом, Бог ему дает возможность и задачу: возможность существовать тем, что он будет получать некоторую долю своей жизни от плодов земли, и задачу возделывать эту землю. Без этого он умрет — он больше не может жить одним Богом. Человек как бы вкоренен и в Бога, Которого он не потерял до конца, и в землю, в которую погрузился корнями, чего ему делать не следовало, потому что его призванием было — эту землю вести к Богу, быть как бы вождем. Мы читаем в Библии, что человеку было сказано обладать землей, и постоянно толкуем это слово в смысле: иметь над ней власть, властвовать над ней. Обладать — не обязательно означает это. Вы, наверное, помните опять-таки из Евангелия то место, где Христос говорит: властители земли властвуют над своими подчиненными; не так да будет с вами: первый из вас да будет всем слуга (Мк. 10, 42–44). Это и было призванием человека: быть слугой; не в каком-то унизительном смысле, но быть тем, который служит всей твари в ее восхождении к Богу и ее постепенном укоренении в Боге и в вечной жизни.

А потом приходит другой момент. Если вы прочтете внимательно рассказ о поколениях от падения Адама до потопа, вы можете заметить, что число лет жизни упоминаемых лиц все уменьшается. В другом месте Священного Писания (я не могу сейчас точно процитировать) говорится, что после падения постепенно водворялась смерть, что смерть стала постепенно владеть человеком, вернее человечеством, все больше и больше, потому что человечество все дальше и дальше отходило от единства с Богом и все глубже погружалось в тварность, которая сама по себе жизни вечной и даже продолжительной жизни земной дать не может. Два исключения, однако, в этом ряду. Одно — Мафусаил, который жил больше всех своих предков и потомков; о нем сказано, что он был другом Божиим и жил столько-то лет. Другое — Енох, который, потому что он был другом Божиим, умер по библейскому рассказу молодым: всего трехсот с чем-то лет… Для нас это, конечно, не молодость, но по сравнению с другими он был молод. Но долгожизненность одного и ранняя смерть другого были обусловлены тем, что оба были больше, чем кто-либо, соединены с Богом. Богу было нужно, чтобы один жил, и Богу нужно было, чтобы другой к Нему пришел.

А потом приходит потоп, и в тексте есть еще место, о котором можно задуматься. Люди все дальше и дальше отходили от Бога до момента, когда Бог, взглянув на них, сказал: Эти люди стали плотью (Быт. 6, 3). Духовности в них не осталось, и пришел потоп, смерть пришла на них. И после потопа Господь говорит впервые: теперь вам предоставляются в пищу все живые существа. Они вам будут служить пищей, а вы будете их ужасом (Быт. 9, 2–3). Это очень страшно. Страшно себе представить, что человек, который был призван всякое существо вести по пути к преображению, к полноте жизни, дошел до того, что больше не может взлететь к Богу и вынужден свою пищу добывать убийством тех, кого должен был вести к совершенству. Здесь как бы замыкается круг трагедии. Мы находимся в этом кругу, мы все еще неспособны жить только вечной жизнью и словом Божиим, хотя святые в значительной мере возвращались к первоначальному замыслу Божию о человеке. Святые нам указывают, что надо молитвой, духовным подвигом постепенно высвобождать себя от нужды питаться плотью животных, переходить только на растительную пищу и, уходя в Бога все больше и больше, нуждаться в ней все меньше и меньше. Были святые, которые жили только тем, что раз в неделю приобщались Святых Таин.

Вот в каком мире мы живем, вот к чему мы призваны, вот какая была данность. Вот наше православное представление о том, каков мир и как Бог с этим миром связан: не только как Творец, Который просто творит и остается чужим Своей твари. Даже художник не остается чужим тому, что он творит; всякий может узнать руку художника или его печать на его творчестве. Здесь же речь идет о другом. Бог не просто творит и отпускает жить тварь, Он с ней остается связанным и зовет ее к Себе, чтобы она выросла в полную меру данных возможностей: из невинности — к святости, из чистоты — в преображенность. Вот представление, которое есть у нас в Православной Церкви о тварном мире, о соотношении Бога с человеком и со всей тварью без исключения и о роли человека. Тогда становится понятен, с точки зрения Православной Церкви, вопрос о нашей роли в том, что мы сейчас делаем с землей. Вопрос стоит не так: «то, что мы делаем с землей, нас погубит»; но: «то, что мы делаем с землей, является нарушением нашего человеческого призвания». Мы сами себя губим и мы закрываем путь другим тварям к преображенной жизни.






Падение как утрата цельности


Мы все больше осознаем необходимость беречь природу и предотвратить разрушение животного и растительного мира, которое сейчас приобрело очень страшные масштабы. В связи с этим употребляется слово кризис. Кризис — слово греческое, которое значит в конечном итоге суд. Критический момент — тот, когда ставится под вопрос все прежнее. Понятие кризиса как суда очень важно: это может быть суд Божий над нами; это может быть суд природы над нами, момент, когда природа с негодованием, с возмущением отказывается с нами сотрудничать. Это может тоже быть момент, когда мы должны себя самих судить и во многом осудить. Вопрос о том, что мы за последние полстолетия сделали с нашей землей, ставится нашей совестью; суть его не в том, что нам выгодно, чтобы земля была плодородна и все происходило бы на ней как можно лучше, а в том, какова наша нравственная ответственность перед миром, Богом сотворенным по любви и с любовью, миром, который Он призвал к общению с Собой. Разумеется, каждая тварь общается с Богом по-разному, однако нет такой твари, которая с Богом не может иметь какого-то общения; иначе понятие о чуде было бы невозможно. Когда Христос приказывает волнам улечься, ветру успокоиться, это говорит не о том, что у Него есть какая-то магическая власть над природой, а о том, что живое слово Бога каким-то образом воспринимается всякой Его тварью.

Кроме понятия о суде, которое содержится в слове кризис, есть в нем еще другое понятие, которое я услыхал недавно. То же самое слово, которое мы произносим как кризис, суд над собой, на китайском языке значит: открывающаяся возможность. И это очень важно. Понятие суда говорит о прошедшем; но когда ты себя оценил, когда ты оценил положение, в котором находишься, когда ты произнес суд над собой, следующий шаг — идти вперед, а не только оглядываться назад. Действительно, в момент суда человек заглядывает глубоко в свою совесть, всматривается в то, что он совершил — и лично, и коллективно как человечество; и дальше думает, куда идти. И в тот момент, когда мы начинаем думать о будущем, мы говорим о возможном. Мы не дошли еще до такого момента, когда нет ни возврата, ни пути вперед. Когда никакого пути не будет ни в прошлое, ни вперед — наступит конец мира; мы до этого еще не дошли. Но все мы ответственны за что-то в этой природе, в которой живем; мы все отравляем землю, отравляем воздух, все мы принимаем какое-то участие в разрушении того, что Бог создал. И поэтому хорошо бы нам задуматься над тем, какова связь между Богом, сотворенным Им миром и человеком. На этом я и хочу остановить ваше внимание.

Первое, что явно из Священного Писания: все существующее сотворил Бог. Это значит, что Он Своим державным словом вызвал к бытию то, чего раньше не было. Причем вызвал к бытию для того, чтобы всему дать блаженство, все привести к состоянию святости и совершенства. Если можно так выразиться, в момент, когда Бог творил человека и другие твари, Он их творил из любви, творил их, чтобы с ними поделиться тем богатством, которое Ему Самому принадлежит. Больше того: не только богатством, которое Ему принадлежит, но даже как бы и Самим Собой. Мы знаем из Послания апостола Петра, что наше человеческое призвание (как оно отражается на остальной твари — мы подумаем дальше) — не только знать Бога, не только поклоняться Ему, не только служить Ему, не только трепетать перед Ним, не только любить Его, но, в конечном итоге, стать причастниками Божественной природы (2 Пет. 1.4), то есть именно приобщиться Богу так, что Божественная природа нам прививается и мы становимся подобными Христу в этом отношении. Святой Ириней Лионский в одном из своих писаний употребил замечательное и, может быть, даже страшное, во всяком случае величественное выражение. Он говорит, что в конце времен, когда вся тварь дойдет до полноты своего существования, когда человек дойдет до своей полноты, все человечество в единении с Единородным Сыном Божиим силой Святого Духа станет единородным сыном Божиим. Вот наше призвание в конечном итоге. Но это не значит, что человек призван к этому, а остальная тварь — нет. И я хочу обратить ваше внимание на несколько моментов библейского рассказа о сотворении.

Мы читаем рассказ о том, как Бог произносит слово — и начинается то, чего никогда не было раньше, зачинается, появляется в бытие то, чего не было. И первым появляется свет. Есть (правда, не библейское, но восточное) сказание о том, что свет рождается от слова. И это замечательная картина: Бог произносит творческое слово — и вдруг возникает свет, который является уже началом существования реальности. Дальше мы видим, как другие твари образуются велением Божиим, как бы шаг за шагом совершенствуясь, и доходим до момента, когда создается человек. Казалось бы, человек является (и это действительно так и по Священному Писанию, и даже по самому простому, земному опыту) вершиной творения. Но рассказ о создании человека очень интересен. Нам не говорится, что Бог, создав самых высоких, развитых животных, дальше делает следующий шаг, чтобы еще более совершенное живое существо создать. Нам говорится, что когда все твари созданы, Бог берет глину земную и творит человека из этой глины. Я не хочу сказать, что это описание того, что совершилось, но этим указано, что человек создан из основной как бы материи всего мироздания. Разумеется, из этой же материи созданы другие существа, но подчеркнуто здесь, что человек не в отрыве от других существ, что он как бы в корне существования всех тварей, что он создан из того элементарного, основного, из чего все остальные твари вышли. И это как бы нас делает родными не только — как неверующий бы сказал — «самым высоким формам животного мира»; это нас делает родными и самым низким тварям земным. Мы созданы из того же материала. И это очень важно, потому что, будучи родными всему тварному, мы имеем прямое соотношение с ним. И когда святой Максим Исповедник, говоря о призвании человека пишет, что человек создан из элементов материального мира и из элементов духовного мира, что он принадлежит и духовному миру, и вещественному, он подчеркивает, что благодаря этому, содержа в себе и вещественное, и духовное, человек может привести все созданные твари к духовности и привести их к Богу. Это — основное призвание человека.

Это очень важный момент, потому что дальше приходит другой момент — момент воплощения Слова Божия. Бог становится человеком, Господом нашим Иисусом Христом. Он рождается от Девы, Он получает полноту Своего человеческого естества от Богородицы; полноту Своего Божества Он от века имеет от Бога и Отца. Слово стало плотью, как говорит евангелист Иоанн; вся полнота Божества обитала в Нем телесно (Кол. 2, 9). Он полностью Бог, Он полностью человек; Он совершенный человек потому именно, что Его человечество соединено с Божеством нераздельно и неразлучно. Но вместе с этим обе природы остаются собой: Божество не делается веществом, и вещество не делается Божеством. Говоря об этом, тот же самый Максим Исповедник дает такой образ. Если взять меч — холодный, серый, как бы без блеска — и положить его в жаровню, через некоторое время мы его вынимаем — и меч весь горит огнем, весь сияет. И настолько огонь, жар пронизал, соединился с железом, что теперь можно резать огнем и жечь железом. Обе природы соединились, пронизали одна другую, оставаясь однако самими собой. Железо не стало огнем, огонь не стал железом, и вместе с тем они неразлучны и неразделимы.

Когда мы говорим о воплощении Сына Божия, мы говорим, что Он стал совершенным человеком. Совершенным в том смысле, который я только что указал: Он совершен, потому что Он дошел до полноты всего того, чем может быть человек, — стал един с Богом. Но вместе с тем Он совершенен и тем, что Он в полном смысле человек; мы явно видим, что Он стал потомком Адама, что та телесность, которая Ему принадлежит, это наша телесность. И эта телесность, взятая от земли, Его сродняет, так же как и нас, со всем вещественным миром. Он соединен Своей телесностью со всем, что вещественно. В этом отношении можно сказать (об этом опять-таки Максим Исповедник пишет), что Христово воплощение является космическим явлением, то есть это явление, которое сродняет Его со всем космосом, со всем, что создано; потому что в тот момент, когда начинает быть энергия или вещество, оно узнает во Христе себя самое в славе соединения с Божеством. И когда мы думаем о твари, о той земле, на которой мы живем, о мире, который нас окружает, о вселенной, малюсенькой частью, частицей которой мы являемся, мы должны себе представить и понять, что телесностью своей мы сродни всему тому, что материально во вселенной. И Христос, будучи человеком в полном, совершенном смысле этого слова, сродни Своей телесностью всей твари: самый маленький атом или самая великая галактика в Нем узнает себя самое во славе. Это очень важно нам помнить, и мне кажется, что, кроме православия, ни одно вероисповедание на Западе не восприняло космичность воплощения и славу, открывшуюся для всей вселенной через воплощение Христово. Слишком часто мы говорим и думаем о воплощении как о чем-то, что случилось только для человека, для человечества. Мы говорим, что Бог стал человеком для того, чтобы спасти нас от греха, чтобы победить смерть, чтобы упразднить разделение между Богом и человеком. Конечно, это так; но за пределом этого — все остальное, о чем я сейчас старался как-то упомянуть и на что старался хоть неумело указать.

Если так себе представлять вещи, то мы по-иному, с гораздо большей реалистичностью, глубиной, с ужасом и благоговением будем воспринимать таинства Церкви. Потому что в таинствах Церкви совершается нечто совершенно изумительное. Над частицей хлеба, над малым количеством вина, над водами крещения, над маслом, которое приносится в дар Богу и освящается, совершается нечто, что уже теперь приобщает это вещество к чуду воплощения Христова. Воды крещения освящены телесностью Христа и благодатью Всесвятого Духа, сходящего в них и совершающего это чудо. Хлеб, вино приобщаются и телесности, и Божеству Христову через сошествие Святого Духа. Это уже вечность, вошедшая во время; это вечность, то есть будущее, уже находящееся сейчас явно перед нами, среди нас.

То же самое можно говорить о всем, что освящается. Есть замечательные молитвы, которые мы никогда не слышим, потому что у нас нет к тому случая. Например, есть изумительная молитва освящения колокола. В ней мы просим Бога освятить этот колокол так, чтобы, когда он будет звучать, он доносил до человеческих душ нечто, что их пробудит, просим, чтобы, благодаря этому звуку, трепетала в них вечная жизнь. Есть стихотворение (по-моему Кольцова, но я не уверен), которое я сейчас попробую вспомнить:

Поздний колокол, звучащий


Над равниною большою,


Прогреми над сердцем спящим,


Над коснеющей душою.


Звоном долгим, похоронным, Всепрощающе-прощальным


Прогреми над сердцем спящим, езнадежно-беспечальным! Б


Может быть, оно проснется


И стряхнет с себя забвенье,


И быть может, содрогнется


На мгновенье, на мгновенье…

И вот когда мы освящаем колокол, мы это именно имеем в виду. Мы просим этому колоколу дать не только музыкальный звук (это при умении можно создать из чего угодно), но просим: пусть благословение Божие ляжет на этот колокол так, чтобы его звук — простой, как все звуки, он не будет звучать иначе, чем другой колокол, созданный без молитвы, без цели обновлять, оживлять души, — так прозвучал, чтобы звук его дошел до человеческой души и чтобы эта душа проснулась. Так что, видите, речь идет не только о том, чтобы освящать вещество, воды, масло, хлеб, вино и так далее, но чтобы все могло быть принесено Богу в дар от нас, принято Богом и чтобы Бог влил, включил в это вещество Божественную преображающую силу. Мне кажется, что это центрально в нашем понимании и Христа, и воплощения, и космического, то есть вселенского, всеохватывающего значения воплощения Христова.

Это относится и к слову, ведь не только колокол звучит и обновляет души, но слово человеческое звучит и обновляет души или убивает душу. Если слово мертвое, оно убивает; если оно — живое, оно может дойти до человеческих глубин и там разбудить возможность вечной жизни. Вы, наверное, помните то место в Евангелии от Иоанна, когда сказанное Христом смутило окружающих Его людей, и люди от Него отошли. Спаситель обращается к Своим ученикам и говорит: Не хотите ли и вы уйти от Меня? И Петр отвечает за других: Куда нам идти? У Тебя глаголы вечной жизни (Ин. 6, 26–29). Речь не идет о том, что Он так знает вечную жизнь, так ее описывает, что ученики горят желанием в нее войти. Если мы прочтем Евангелие, мы увидим, что Христос нигде о вечной жизни специально не говорит, в том смысле, что Он ее не описывает, не представляет перед нами картины вечности или ада, или неба. Нет, но сами слова Христовы были таковы, что, когда Он говорил с людьми, Его слова доходили до той глубины человека, где покоится возможность вечной жизни, и, как искра, упавшая на сухое дерево, загоралась в человеке вечная жизнь. Мне кажется, что это очень важно себе представить.

Это относится не только во Христу, Чье слово, конечно, доходило сильнее любого другого, но также и к тем великим учителям и проповедникам, которые своим словом преображали жизнь других людей. И звук — вещественен, и свет — вещественен. Все вещественное и все материальное (и столь великое, что мы не можем даже себе представить его размеров, и столь малое, что мы не можем его уловить даже прибором) именно благодаря тому, что человек создан из земли, то есть принадлежит своей плотью веществу, — все охвачено Христом, включено во Христа. И поэтому, когда нам говорится, что призвание человека — уйти в глубины Божии, сродниться с Ним так, чтобы быть с Богом воедино и через это преобразить свою телесность, и в течение этого процесса преображать весь мир вокруг, — это не слова, а реальность, это конкретное наше призвание, то, что нам дано как задача.

Но почему же мы так малоуспешны? Мне кажется, что стоит заглянуть в Священное Писание и поставить перед собой вопрос: что же случилось? (Я, конечно, буду говорить отрывочно, потому что развивать тему я сейчас не могу просто по недостатку времени.)

Когда человек был создан, ему была открыта возможность насладиться всеми плодами рая, но он не зависел для своего существования от этих плодов. Как Христос сказал дьяволу, когда был искушаем им в пустыне: не хлебом единым будет жив человек, а всяким словом Божиим (Лк. 4, 4). Человек жил, конечно, не словами Божиими, а творческим Словом Божиим и своей приобщенностью к Богу. В момент его отпадения от Бога вот что случилось. Во-первых, между человеком и человеком получилось разделение. Когда Ева была сотворена из Адама, они друга на друга посмотрели, и Адам сказал: это плоть от плоти моей, кость от кости моей (Быт. 2, 23). То есть он увидел в ней себя самого, но уже не замкнутого в себе, а как бы перед собой; он увидел в ней не свое отражение, а собственную ее реальность. И Ева так же. И они были едины. Грех не только их разделил, но и разбил цельность отношений человека со всем окружающим миром. И теперь, когда человек оторвался от Бога, потерял способность жить только Божиим словом, Бог ему дает возможность и задачу: возможность существовать тем, что он будет получать некоторую долю своей жизни от плодов земли, и задачу возделывать эту землю. Без этого он умрет — он больше не может жить одним Богом. Человек как бы вкоренен и в Бога, Которого он не потерял до конца, и в землю, в которую погрузился корнями, чего ему делать не следовало, потому что его призванием было — эту землю вести к Богу, быть как бы вождем. Мы читаем в Библии, что человеку было сказано обладать землей, и постоянно толкуем это слово в смысле: иметь над ней власть, властвовать над ней. Обладать — не обязательно означает это. Вы, наверное, помните опять-таки из Евангелия то место, где Христос говорит: властители земли властвуют над своими подчиненными; не так да будет с вами: первый из вас да будет всем слуга (Мк. 10, 42–44). Это и было призванием человека: быть слугой; не в каком-то унизительном смысле, но быть тем, который служит всей твари в ее восхождении к Богу и ее постепенном укоренении в Боге и в вечной жизни.

А потом приходит другой момент. Если вы прочтете внимательно рассказ о поколениях от падения Адама до потопа, вы можете заметить, что число лет жизни упоминаемых лиц все уменьшается. В другом месте Священного Писания (я не могу сейчас точно процитировать) говорится, что после падения постепенно водворялась смерть, что смерть стала постепенно владеть человеком, вернее человечеством, все больше и больше, потому что человечество все дальше и дальше отходило от единства с Богом и все глубже погружалось в тварность, которая сама по себе жизни вечной и даже продолжительной жизни земной дать не может. Два исключения, однако, в этом ряду. Одно — Мафусаил, который жил больше всех своих предков и потомков; о нем сказано, что он был другом Божиим и жил столько-то лет. Другое — Енох, который, потому что он был другом Божиим, умер по библейскому рассказу молодым: всего трехсот с чем-то лет… Для нас это, конечно, не молодость, но по сравнению с другими он был молод. Но долгожизненность одного и ранняя смерть другого были обусловлены тем, что оба были больше, чем кто-либо, соединены с Богом. Богу было нужно, чтобы один жил, и Богу нужно было, чтобы другой к Нему пришел.

А потом приходит потоп, и в тексте есть еще место, о котором можно задуматься. Люди все дальше и дальше отходили от Бога до момента, когда Бог, взглянув на них, сказал: Эти люди стали плотью (Быт. 6, 3). Духовности в них не осталось, и пришел потоп, смерть пришла на них. И после потопа Господь говорит впервые: теперь вам предоставляются в пищу все живые существа. Они вам будут служить пищей, а вы будете их ужасом (Быт. 9, 2–3). Это очень страшно. Страшно себе представить, что человек, который был призван всякое существо вести по пути к преображению, к полноте жизни, дошел до того, что больше не может взлететь к Богу и вынужден свою пищу добывать убийством тех, кого должен был вести к совершенству. Здесь как бы замыкается круг трагедии. Мы находимся в этом кругу, мы все еще неспособны жить только вечной жизнью и словом Божиим, хотя святые в значительной мере возвращались к первоначальному замыслу Божию о человеке. Святые нам указывают, что надо молитвой, духовным подвигом постепенно высвобождать себя от нужды питаться плотью животных, переходить только на растительную пищу и, уходя в Бога все больше и больше, нуждаться в ней все меньше и меньше. Были святые, которые жили только тем, что раз в неделю приобщались Святых Таин.

Вот в каком мире мы живем, вот к чему мы призваны, вот какая была данность. Вот наше православное представление о том, каков мир и как Бог с этим миром связан: не только как Творец, Который просто творит и остается чужим Своей твари. Даже художник не остается чужим тому, что он творит; всякий может узнать руку художника или его печать на его творчестве. Здесь же речь идет о другом. Бог не просто творит и отпускает жить тварь, Он с ней остается связанным и зовет ее к Себе, чтобы она выросла в полную меру данных возможностей: из невинности — к святости, из чистоты — в преображенность. Вот представление, которое есть у нас в Православной Церкви о тварном мире, о соотношении Бога с человеком и со всей тварью без исключения и о роли человека. Тогда становится понятен, с точки зрения Православной Церкви, вопрос о нашей роли в том, что мы сейчас делаем с землей. Вопрос стоит не так: «то, что мы делаем с землей, нас погубит»; но: «то, что мы делаем с землей, является нарушением нашего человеческого призвания». Мы сами себя губим и мы закрываем путь другим тварям к преображенной жизни.






Призвание к возрастанию и святости


Мы все больше осознаем необходимость беречь природу и предотвратить разрушение животного и растительного мира, которое сейчас приобрело очень страшные масштабы. В связи с этим употребляется слово кризис. Кризис — слово греческое, которое значит в конечном итоге суд. Критический момент — тот, когда ставится под вопрос все прежнее. Понятие кризиса как суда очень важно: это может быть суд Божий над нами; это может быть суд природы над нами, момент, когда природа с негодованием, с возмущением отказывается с нами сотрудничать. Это может тоже быть момент, когда мы должны себя самих судить и во многом осудить. Вопрос о том, что мы за последние полстолетия сделали с нашей землей, ставится нашей совестью; суть его не в том, что нам выгодно, чтобы земля была плодородна и все происходило бы на ней как можно лучше, а в том, какова наша нравственная ответственность перед миром, Богом сотворенным по любви и с любовью, миром, который Он призвал к общению с Собой. Разумеется, каждая тварь общается с Богом по-разному, однако нет такой твари, которая с Богом не может иметь какого-то общения; иначе понятие о чуде было бы невозможно. Когда Христос приказывает волнам улечься, ветру успокоиться, это говорит не о том, что у Него есть какая-то магическая власть над природой, а о том, что живое слово Бога каким-то образом воспринимается всякой Его тварью.

Кроме понятия о суде, которое содержится в слове кризис, есть в нем еще другое понятие, которое я услыхал недавно. То же самое слово, которое мы произносим как кризис, суд над собой, на китайском языке значит: открывающаяся возможность. И это очень важно. Понятие суда говорит о прошедшем; но когда ты себя оценил, когда ты оценил положение, в котором находишься, когда ты произнес суд над собой, следующий шаг — идти вперед, а не только оглядываться назад. Действительно, в момент суда человек заглядывает глубоко в свою совесть, всматривается в то, что он совершил — и лично, и коллективно как человечество; и дальше думает, куда идти. И в тот момент, когда мы начинаем думать о будущем, мы говорим о возможном. Мы не дошли еще до такого момента, когда нет ни возврата, ни пути вперед. Когда никакого пути не будет ни в прошлое, ни вперед — наступит конец мира; мы до этого еще не дошли. Но все мы ответственны за что-то в этой природе, в которой живем; мы все отравляем землю, отравляем воздух, все мы принимаем какое-то участие в разрушении того, что Бог создал. И поэтому хорошо бы нам задуматься над тем, какова связь между Богом, сотворенным Им миром и человеком. На этом я и хочу остановить ваше внимание.

Первое, что явно из Священного Писания: все существующее сотворил Бог. Это значит, что Он Своим державным словом вызвал к бытию то, чего раньше не было. Причем вызвал к бытию для того, чтобы всему дать блаженство, все привести к состоянию святости и совершенства. Если можно так выразиться, в момент, когда Бог творил человека и другие твари, Он их творил из любви, творил их, чтобы с ними поделиться тем богатством, которое Ему Самому принадлежит. Больше того: не только богатством, которое Ему принадлежит, но даже как бы и Самим Собой. Мы знаем из Послания апостола Петра, что наше человеческое призвание (как оно отражается на остальной твари — мы подумаем дальше) — не только знать Бога, не только поклоняться Ему, не только служить Ему, не только трепетать перед Ним, не только любить Его, но, в конечном итоге, стать причастниками Божественной природы (2 Пет. 1.4), то есть именно приобщиться Богу так, что Божественная природа нам прививается и мы становимся подобными Христу в этом отношении. Святой Ириней Лионский в одном из своих писаний употребил замечательное и, может быть, даже страшное, во всяком случае величественное выражение. Он говорит, что в конце времен, когда вся тварь дойдет до полноты своего существования, когда человек дойдет до своей полноты, все человечество в единении с Единородным Сыном Божиим силой Святого Духа станет единородным сыном Божиим. Вот наше призвание в конечном итоге. Но это не значит, что человек призван к этому, а остальная тварь — нет. И я хочу обратить ваше внимание на несколько моментов библейского рассказа о сотворении.

Мы читаем рассказ о том, как Бог произносит слово — и начинается то, чего никогда не было раньше, зачинается, появляется в бытие то, чего не было. И первым появляется свет. Есть (правда, не библейское, но восточное) сказание о том, что свет рождается от слова. И это замечательная картина: Бог произносит творческое слово — и вдруг возникает свет, который является уже началом существования реальности. Дальше мы видим, как другие твари образуются велением Божиим, как бы шаг за шагом совершенствуясь, и доходим до момента, когда создается человек. Казалось бы, человек является (и это действительно так и по Священному Писанию, и даже по самому простому, земному опыту) вершиной творения. Но рассказ о создании человека очень интересен. Нам не говорится, что Бог, создав самых высоких, развитых животных, дальше делает следующий шаг, чтобы еще более совершенное живое существо создать. Нам говорится, что когда все твари созданы, Бог берет глину земную и творит человека из этой глины. Я не хочу сказать, что это описание того, что совершилось, но этим указано, что человек создан из основной как бы материи всего мироздания. Разумеется, из этой же материи созданы другие существа, но подчеркнуто здесь, что человек не в отрыве от других существ, что он как бы в корне существования всех тварей, что он создан из того элементарного, основного, из чего все остальные твари вышли. И это как бы нас делает родными не только — как неверующий бы сказал — «самым высоким формам животного мира»; это нас делает родными и самым низким тварям земным. Мы созданы из того же материала. И это очень важно, потому что, будучи родными всему тварному, мы имеем прямое соотношение с ним. И когда святой Максим Исповедник, говоря о призвании человека пишет, что человек создан из элементов материального мира и из элементов духовного мира, что он принадлежит и духовному миру, и вещественному, он подчеркивает, что благодаря этому, содержа в себе и вещественное, и духовное, человек может привести все созданные твари к духовности и привести их к Богу. Это — основное призвание человека.

Это очень важный момент, потому что дальше приходит другой момент — момент воплощения Слова Божия. Бог становится человеком, Господом нашим Иисусом Христом. Он рождается от Девы, Он получает полноту Своего человеческого естества от Богородицы; полноту Своего Божества Он от века имеет от Бога и Отца. Слово стало плотью, как говорит евангелист Иоанн; вся полнота Божества обитала в Нем телесно (Кол. 2, 9). Он полностью Бог, Он полностью человек; Он совершенный человек потому именно, что Его человечество соединено с Божеством нераздельно и неразлучно. Но вместе с этим обе природы остаются собой: Божество не делается веществом, и вещество не делается Божеством. Говоря об этом, тот же самый Максим Исповедник дает такой образ. Если взять меч — холодный, серый, как бы без блеска — и положить его в жаровню, через некоторое время мы его вынимаем — и меч весь горит огнем, весь сияет. И настолько огонь, жар пронизал, соединился с железом, что теперь можно резать огнем и жечь железом. Обе природы соединились, пронизали одна другую, оставаясь однако самими собой. Железо не стало огнем, огонь не стал железом, и вместе с тем они неразлучны и неразделимы.

Когда мы говорим о воплощении Сына Божия, мы говорим, что Он стал совершенным человеком. Совершенным в том смысле, который я только что указал: Он совершен, потому что Он дошел до полноты всего того, чем может быть человек, — стал един с Богом. Но вместе с тем Он совершенен и тем, что Он в полном смысле человек; мы явно видим, что Он стал потомком Адама, что та телесность, которая Ему принадлежит, это наша телесность. И эта телесность, взятая от земли, Его сродняет, так же как и нас, со всем вещественным миром. Он соединен Своей телесностью со всем, что вещественно. В этом отношении можно сказать (об этом опять-таки Максим Исповедник пишет), что Христово воплощение является космическим явлением, то есть это явление, которое сродняет Его со всем космосом, со всем, что создано; потому что в тот момент, когда начинает быть энергия или вещество, оно узнает во Христе себя самое в славе соединения с Божеством. И когда мы думаем о твари, о той земле, на которой мы живем, о мире, который нас окружает, о вселенной, малюсенькой частью, частицей которой мы являемся, мы должны себе представить и понять, что телесностью своей мы сродни всему тому, что материально во вселенной. И Христос, будучи человеком в полном, совершенном смысле этого слова, сродни Своей телесностью всей твари: самый маленький атом или самая великая галактика в Нем узнает себя самое во славе. Это очень важно нам помнить, и мне кажется, что, кроме православия, ни одно вероисповедание на Западе не восприняло космичность воплощения и славу, открывшуюся для всей вселенной через воплощение Христово. Слишком часто мы говорим и думаем о воплощении как о чем-то, что случилось только для человека, для человечества. Мы говорим, что Бог стал человеком для того, чтобы спасти нас от греха, чтобы победить смерть, чтобы упразднить разделение между Богом и человеком. Конечно, это так; но за пределом этого — все остальное, о чем я сейчас старался как-то упомянуть и на что старался хоть неумело указать.

Если так себе представлять вещи, то мы по-иному, с гораздо большей реалистичностью, глубиной, с ужасом и благоговением будем воспринимать таинства Церкви. Потому что в таинствах Церкви совершается нечто совершенно изумительное. Над частицей хлеба, над малым количеством вина, над водами крещения, над маслом, которое приносится в дар Богу и освящается, совершается нечто, что уже теперь приобщает это вещество к чуду воплощения Христова. Воды крещения освящены телесностью Христа и благодатью Всесвятого Духа, сходящего в них и совершающего это чудо. Хлеб, вино приобщаются и телесности, и Божеству Христову через сошествие Святого Духа. Это уже вечность, вошедшая во время; это вечность, то есть будущее, уже находящееся сейчас явно перед нами, среди нас.

То же самое можно говорить о всем, что освящается. Есть замечательные молитвы, которые мы никогда не слышим, потому что у нас нет к тому случая. Например, есть изумительная молитва освящения колокола. В ней мы просим Бога освятить этот колокол так, чтобы, когда он будет звучать, он доносил до человеческих душ нечто, что их пробудит, просим, чтобы, благодаря этому звуку, трепетала в них вечная жизнь. Есть стихотворение (по-моему Кольцова, но я не уверен), которое я сейчас попробую вспомнить:

Поздний колокол, звучащий


Над равниною большою,


Прогреми над сердцем спящим,


Над коснеющей душою.


Звоном долгим, похоронным, Всепрощающе-прощальным


Прогреми над сердцем спящим, езнадежно-беспечальным! Б


Может быть, оно проснется


И стряхнет с себя забвенье,


И быть может, содрогнется


На мгновенье, на мгновенье…

И вот когда мы освящаем колокол, мы это именно имеем в виду. Мы просим этому колоколу дать не только музыкальный звук (это при умении можно создать из чего угодно), но просим: пусть благословение Божие ляжет на этот колокол так, чтобы его звук — простой, как все звуки, он не будет звучать иначе, чем другой колокол, созданный без молитвы, без цели обновлять, оживлять души, — так прозвучал, чтобы звук его дошел до человеческой души и чтобы эта душа проснулась. Так что, видите, речь идет не только о том, чтобы освящать вещество, воды, масло, хлеб, вино и так далее, но чтобы все могло быть принесено Богу в дар от нас, принято Богом и чтобы Бог влил, включил в это вещество Божественную преображающую силу. Мне кажется, что это центрально в нашем понимании и Христа, и воплощения, и космического, то есть вселенского, всеохватывающего значения воплощения Христова.

Это относится и к слову, ведь не только колокол звучит и обновляет души, но слово человеческое звучит и обновляет души или убивает душу. Если слово мертвое, оно убивает; если оно — живое, оно может дойти до человеческих глубин и там разбудить возможность вечной жизни. Вы, наверное, помните то место в Евангелии от Иоанна, когда сказанное Христом смутило окружающих Его людей, и люди от Него отошли. Спаситель обращается к Своим ученикам и говорит: Не хотите ли и вы уйти от Меня? И Петр отвечает за других: Куда нам идти? У Тебя глаголы вечной жизни (Ин. 6, 26–29). Речь не идет о том, что Он так знает вечную жизнь, так ее описывает, что ученики горят желанием в нее войти. Если мы прочтем Евангелие, мы увидим, что Христос нигде о вечной жизни специально не говорит, в том смысле, что Он ее не описывает, не представляет перед нами картины вечности или ада, или неба. Нет, но сами слова Христовы были таковы, что, когда Он говорил с людьми, Его слова доходили до той глубины человека, где покоится возможность вечной жизни, и, как искра, упавшая на сухое дерево, загоралась в человеке вечная жизнь. Мне кажется, что это очень важно себе представить.

Это относится не только во Христу, Чье слово, конечно, доходило сильнее любого другого, но также и к тем великим учителям и проповедникам, которые своим словом преображали жизнь других людей. И звук — вещественен, и свет — вещественен. Все вещественное и все материальное (и столь великое, что мы не можем даже себе представить его размеров, и столь малое, что мы не можем его уловить даже прибором) именно благодаря тому, что человек создан из земли, то есть принадлежит своей плотью веществу, — все охвачено Христом, включено во Христа. И поэтому, когда нам говорится, что призвание человека — уйти в глубины Божии, сродниться с Ним так, чтобы быть с Богом воедино и через это преобразить свою телесность, и в течение этого процесса преображать весь мир вокруг, — это не слова, а реальность, это конкретное наше призвание, то, что нам дано как задача.

Но почему же мы так малоуспешны? Мне кажется, что стоит заглянуть в Священное Писание и поставить перед собой вопрос: что же случилось? (Я, конечно, буду говорить отрывочно, потому что развивать тему я сейчас не могу просто по недостатку времени.)

Когда человек был создан, ему была открыта возможность насладиться всеми плодами рая, но он не зависел для своего существования от этих плодов. Как Христос сказал дьяволу, когда был искушаем им в пустыне: не хлебом единым будет жив человек, а всяким словом Божиим (Лк. 4, 4). Человек жил, конечно, не словами Божиими, а творческим Словом Божиим и своей приобщенностью к Богу. В момент его отпадения от Бога вот что случилось. Во-первых, между человеком и человеком получилось разделение. Когда Ева была сотворена из Адама, они друга на друга посмотрели, и Адам сказал: это плоть от плоти моей, кость от кости моей (Быт. 2, 23). То есть он увидел в ней себя самого, но уже не замкнутого в себе, а как бы перед собой; он увидел в ней не свое отражение, а собственную ее реальность. И Ева так же. И они были едины. Грех не только их разделил, но и разбил цельность отношений человека со всем окружающим миром. И теперь, когда человек оторвался от Бога, потерял способность жить только Божиим словом, Бог ему дает возможность и задачу: возможность существовать тем, что он будет получать некоторую долю своей жизни от плодов земли, и задачу возделывать эту землю. Без этого он умрет — он больше не может жить одним Богом. Человек как бы вкоренен и в Бога, Которого он не потерял до конца, и в землю, в которую погрузился корнями, чего ему делать не следовало, потому что его призванием было — эту землю вести к Богу, быть как бы вождем. Мы читаем в Библии, что человеку было сказано обладать землей, и постоянно толкуем это слово в смысле: иметь над ней власть, властвовать над ней. Обладать — не обязательно означает это. Вы, наверное, помните опять-таки из Евангелия то место, где Христос говорит: властители земли властвуют над своими подчиненными; не так да будет с вами: первый из вас да будет всем слуга (Мк. 10, 42–44). Это и было призванием человека: быть слугой; не в каком-то унизительном смысле, но быть тем, который служит всей твари в ее восхождении к Богу и ее постепенном укоренении в Боге и в вечной жизни.

А потом приходит другой момент. Если вы прочтете внимательно рассказ о поколениях от падения Адама до потопа, вы можете заметить, что число лет жизни упоминаемых лиц все уменьшается. В другом месте Священного Писания (я не могу сейчас точно процитировать) говорится, что после падения постепенно водворялась смерть, что смерть стала постепенно владеть человеком, вернее человечеством, все больше и больше, потому что человечество все дальше и дальше отходило от единства с Богом и все глубже погружалось в тварность, которая сама по себе жизни вечной и даже продолжительной жизни земной дать не может. Два исключения, однако, в этом ряду. Одно — Мафусаил, который жил больше всех своих предков и потомков; о нем сказано, что он был другом Божиим и жил столько-то лет. Другое — Енох, который, потому что он был другом Божиим, умер по библейскому рассказу молодым: всего трехсот с чем-то лет… Для нас это, конечно, не молодость, но по сравнению с другими он был молод. Но долгожизненность одного и ранняя смерть другого были обусловлены тем, что оба были больше, чем кто-либо, соединены с Богом. Богу было нужно, чтобы один жил, и Богу нужно было, чтобы другой к Нему пришел.

А потом приходит потоп, и в тексте есть еще место, о котором можно задуматься. Люди все дальше и дальше отходили от Бога до момента, когда Бог, взглянув на них, сказал: Эти люди стали плотью (Быт. 6, 3). Духовности в них не осталось, и пришел потоп, смерть пришла на них. И после потопа Господь говорит впервые: теперь вам предоставляются в пищу все живые существа. Они вам будут служить пищей, а вы будете их ужасом (Быт. 9, 2–3). Это очень страшно. Страшно себе представить, что человек, который был призван всякое существо вести по пути к преображению, к полноте жизни, дошел до того, что больше не может взлететь к Богу и вынужден свою пищу добывать убийством тех, кого должен был вести к совершенству. Здесь как бы замыкается круг трагедии. Мы находимся в этом кругу, мы все еще неспособны жить только вечной жизнью и словом Божиим, хотя святые в значительной мере возвращались к первоначальному замыслу Божию о человеке. Святые нам указывают, что надо молитвой, духовным подвигом постепенно высвобождать себя от нужды питаться плотью животных, переходить только на растительную пищу и, уходя в Бога все больше и больше, нуждаться в ней все меньше и меньше. Были святые, которые жили только тем, что раз в неделю приобщались Святых Таин.

Вот в каком мире мы живем, вот к чему мы призваны, вот какая была данность. Вот наше православное представление о том, каков мир и как Бог с этим миром связан: не только как Творец, Который просто творит и остается чужим Своей твари. Даже художник не остается чужим тому, что он творит; всякий может узнать руку художника или его печать на его творчестве. Здесь же речь идет о другом. Бог не просто творит и отпускает жить тварь, Он с ней остается связанным и зовет ее к Себе, чтобы она выросла в полную меру данных возможностей: из невинности — к святости, из чистоты — в преображенность. Вот представление, которое есть у нас в Православной Церкви о тварном мире, о соотношении Бога с человеком и со всей тварью без исключения и о роли человека. Тогда становится понятен, с точки зрения Православной Церкви, вопрос о нашей роли в том, что мы сейчас делаем с землей. Вопрос стоит не так: «то, что мы делаем с землей, нас погубит»; но: «то, что мы делаем с землей, является нарушением нашего человеческого призвания». Мы сами себя губим и мы закрываем путь другим тварям к преображенной жизни.


Часть V. ИТОГИ


ИТОГИ ЖИЗНИ


Человек сам закрывает себе простор

Из года в год мы собираемся дважды — Великим и Рождественским постом — для того, чтобы провести тихий день, освобожденными от обычного хода жизни, перед лицом собственной совести, Божией правды, Жизни (через заглавное “Ж”), перед лицом Бога. И вопрос, который я ставлю себе каждый раз и на который отвечаю каждый раз с возрастающим чувством тревоги и боли, следующий: какой плод всего этого? Изо дня в день мы живем перед лицом Божиим, изо дня в день мы взрослеем, а затем стареем; мы слышим Евангелие, проходят перед нами образы тысяч святых, из которых многие — родные нам русские святые; мы восхищаемся словами Христа; бывает — душа затрепещет, проснется; и потом мы возвращаемся к той же серой, обессмысленной жизни. Мы просто продолжаем существовать, научившись как-то дотерпеть жизнь, пока она у нас не отнимается. И это так печально, потому что когда мы думаем о ранних христианах, вспоминаем святых, да вообще глядим вокруг себя на людей, проснувшихся внутренне и не дающих себе заснуть, не дающих себе окоченеть, — как они бывают прекрасны!.. Доносится до нас евангельское слово так звучно, так сильно; эти слова говорил Сам Христос — не на русском языке, не на английском, не на славянском, но те же самые слова; и они насыщены всей силой, всей благодатью, всей личностью Сына Божия, Который стал Сыном человеческим. Они доносятся до нас мощным гудением, как колокол, — и неужели они, как колокол, должны отзвучать и не принести плода?

Когда мы смотрим на свою жизнь — можем ли мы узнать в ней отзвук этого мощного колокола, который зовет нас к жизни? Или наши души остаются такими же безнадежно-беспечальными: и без надежды, и даже с потухшей печалью? Что их может разбудить, что нас может потрясти? Скоро мы будем читать канон Андрея Критского; там тоже есть слова: "бессильно Евангелие, напрасны пророчества…" Неужели это и о нас можно сказать — и в течение большей части нашей жизни, и в течение, может быть, недолгого остатка жизни, потому что мы все под Богом ходим и, как говорит служба похорон, "и здоровые, и младые умирают", а не только люди, прожившие долгую жизнь и естественно склоняющиеся к земле?

Что же нам сделать, какие слова найти? Я сейчас не о том говорю, будто я ищу слова, потому что, конечно, человеческие слова никого не разбудят; но каким образом могут, могли бы дойти слова Христовы до нас так, чтобы нас привести к жизни? И вот, когда я задумываюсь над собой и над многими, кто приходит ко мне на исповедь, на беседу уже много лет теперь, больше тридцати лет здесь, — меня поражает, что как бы непроходимой гранью, стеной непробитной внутри нас самих, между нами и жизнью, между нами и простором, свободой и радостью стоит сам человек, заграждая себе путь. Потому что большей частью все внимание каждого из нас обращено на самого себя, на то, что он думает, на то, что он чувствует, на то, что он делает, на то, что ему другой человек сказал доброе или злое, на то, чего он ожидает от жизни, на то, что жизнь ему дала или украла у него; и все сводится к тому, что в нашей жизни звучит единственное слово: "я". Я сам, я, я — все время; моя жизнь тяжела, меня обидели, меня обошли, я радуюсь, и так далее. Так, наверное, было с самого начала времени, и неудивительно после этого, что Христос первым условием того, чтобы человек куда-то мог двинуться, мог вырваться из этого плена, ставит отречение от себя: если кто хочет по Мне идти, да отвержется себя, да возьмет крест свой и да грядет по Мне (Мф. 16,24).

Но что значит это отречение от себя? Большей частью мы думаем, что отречься от себя значит устроить себе жизнь, лишенную радостей, жизнь, где все является жертвой, где ничего не остается, что могло бы сердце согреть, ум озарить, — и это не так. Потому что то "я", от которого нам велено отречься, то "я", которое стоит непроходимой преградой между полнотой жизни и мной, это не все "я". Это какой-то поверхностный, мелкий человек, заслоняющий собой весь горизонт, не дающий мне самому быть тем большим человеком, которым каждый из нас мог бы быть и стать. Отвергнуть себя значит первым делом понять, что сосредоточить всю жизнь на том мелком человеке, каким мы являемся в повседневности, равносильно тому, чтобы свести жизнь к таким размерам, к такой тюремной узости, в которой можно только задохнуться. И мы на самом деле в этой тьме задыхаемся. Первое, чему мы должны научиться: когда в любом состоянии, при любых обстоятельствах, встает мысль: "А что я?" — сказать себе: "Отойди от меня, сатана, отойди от меня, противник, ты думаешь только о том, что земное, а не о том, что Божие, — отойди! Ты мне надоел! Неужели я буду еще, и еще, и еще в жизни видеть только себя самого, склонять слово "я" во всех падежах, сводить все только к тому, что для меня — отрада, для меня — страх, для меня — горе, для меня — скука? Неужели вся жизнь может свестись к этому?" — как она на самом деле сводится, почему она и не жизнь, почему она — тоска, бесплодность для самого человека и для всех окружающих, почему нам так скучно с самими собой и другим так невыразимо скучно с нами. И вот первое, чему мы должны учиться, это — при всех обстоятельствах себе сказать: отойди в сторону, дай мне вглядываться в даль, в простор, в глубину! В этой большой, широкой, глубокой жизни и я найду себе место, — но жизнь во мне не найдет места; человек может влиться в жизнь, но всю жизнь ограничить собой нельзя…

Я помню, как-то шел с пожилой, горькой русской женщиной и она все говорила, говорила, говорила только о том, как жизнь ее обошла, как люди ее обидели, как все бессмысленно, как все зло… Остановилась перед кустом колючек и говорит: "Вот вся жизнь!" — а за этим кустом весь простор южного берега Франции: горы, а за горами широкое море, все облитое солнцем, все сияющее летним светом. И я помню, как я ей сказал: вот так вы на жизнь и смотрите — только на этот колючий куст, и никогда вам не пришло в голову посмотреть через этот куст или мимо него на всю даль, в которой вы живете, на всю эту необозримую красоту.

С жизнью ее так и было: она видела только колючий куст. Но кто из нас этого не делает в той или иной мере? Когда мы молоды, нас увлекает наша сила, наше участие в жизни, наша реальная или мнимая способность строить жизнь; и поэтому мы сосредоточены на себе, на крепости своей, на возможностях своих. Потом проходят годы, и мы уже встретились с тем, что жизнь не гнется, что жизнь противится нашему усилию, что она ставит свои требования, что она не сдается; что не сдаются и люди вокруг нас, потому что они тоже хотят гнуть жизнь и строить ее по-своему, да не по-нашему. И мы тогда жестеем; но, жестея, мы продолжаем быть сосредоточенными на самих себе: мы должны устоять, мы должны победить, мы должны проложить свой путь — и опять не видим ни жизни, ни людей вокруг себя, проходим мимо каждого и всех, мимо каждого события. Потом, может быть, вспомним, а когда оно перед нами раскрывается, разверзается, мы его даже не видим; мы только смотрим, что в нем есть такого, что можно использовать или что в нем для нас опасно, страшно, вредно. А когда стареем, тогда начинаем или горько вспоминать то, что было, и с горечью думать о том, что могло бы быть, или уходим в себя и делаемся уже вполне для других бесплодными: очень, очень мало людей умеют стареть так, чтобы старость была, в своем роде, победой жизни, а не постепенным угасанием, которое завершится последним поражением смерти.

Когда я думал об этой беседе, я вовсе не думал говорить то, что сейчас сказал: я думал, что скажу нечто о старости, о том, как мы можем научиться стареть. И мне вспомнилось стихотворение Баратынского:

Были бури, непогоды,


Да младые были годы!


В день ненастный, час гнетучий


Грудь подымет вздох могучий;


Вольной песнью разольется,


Скорбь-невзгода распоется!


А как век-то, век-то старый


Обручится с лютой карой,


Груз двойной с груди усталой


Уж не сбросит вздох удалый,


Не положишь ты на голос


С черной мыслью белый волос!

Очень часто именно так мы воспринимаем наступающую старость, что и делает ее бесплодной. Человек говорит, что он "доживает свой век", то есть — костер горел, а теперь надо ждать, чтобы потухли последние огоньки. Но разве это — старость, о которой можно думать как о чем-то осмысленном? Большинство из нас, сидящих здесь, уже вступили в период, когда стареешь или уже достиг старости; а тем, которые еще не достигли этого возраста, может быть, и не вредно подумать о том, как можно уже теперь строить будущее. Есть стихотворение французского писателя Виктора Гюго о старости. Он говорит: старик, который выходит из мимотекущих дней и возвращается к первоисточнику жизни, выходит из времени и вступает в вечность; и хоть виден огонь в глазах юноши, можно видеть свет в глазах старика…

И вот в этом, мне кажется, задача всякого постепенного, но победоносного старения. Большей частью мы потому и не достигаем ничего, о чем когда-то мечтали, что, может быть, и не сбылось, но что было так близко, что могло случиться и быть. Мы стараемся сохранить огонь, крепость тела, живость ума, непреклонность воли и забываем, что все это может от нас уйти, но одного от нас никто не может отнять: живое сердце. Может погаснуть тот огонь, которым мы так легко увлекаемся: уже ум не пламенеет, уже крепость тела не дает совершить то, что можно задумать, уже воля не владеет нами с прежней силой; но есть такой свет, который время не может погасить: это свет сердца — любящего, нежного, ласкового, мудрого, сердца, умудренного жизнью. Но об этом сердце меньше всего мы и заботимся; мы даем своему сердцу стать холодным, окаменеть, мы даем ему стать темным и прогоркнуть. И когда ничего в человеке не остается из раннего огня — только сердце могло бы остаться, — оказывается, что ни для себя, ни для других человек это сердце не сохранил, не воспитал.

У каждого из нас еще есть сколько-то времени, чтобы научиться не так жить — уткнувшись в себя самого (как Феофан Затворник говорит: словно стружка, которая свернулась вокруг внутренней пустоты). Давайте подумаем о том, как это сделать. Каждый из нас непременно много раз в жизни испытывал, как бывает тоскливо и скучно с самим собой; когда человек оставлен один, когда в течение долгих часов или дней, или месяцев приходится ему быть одному, не видеть никого — только быть лицом к лицу с собой: какая тоска часто его охватывает! Почему? — Из-за той внутренней пустоты, вокруг которой свернулась стружка. Стоило бы только эту стружку расправить, разомкнуть этот круг — и со всех сторон жизнь лилась бы богато, осмысленно. Ведь каждый из нас может себе представить то, о чем я сейчас говорю: эту тоску пребывания с самим собой; но вместо того, чтобы сказать себе: "Я — сам себе враг, я — причина того, что мне так невыносимо с собой, — откроюсь, выгляну в окошко, посмотрю вдаль, обращу внимание на другие существа, на жизнь, не сводя их к себе, а с настоящим живым интересом к другому или к другим", — вместо этого мы стараемся пустоту заполнить опять-таки собой: перебираем прошлое и в прошлом почти всегда перебираем разочарования или горечь; даже светлое мы умудряемся сделать тусклым и безрадостным, вспоминая, как это было и что это все прошло. Неужели у нас не может хватить просто разума, практического разума приступить к новой жизни? А для этого надо себе сказать, что весь интерес, который я в себе имел — исчерпан; я себя исследовал до конца, нет во мне больше ничего, что стоило бы моего наблюдения; а вокруг столько всего, что стоит моего внимания! Люди есть, события есть; есть свет Божий, есть книги — глубокие, содержательные; есть столько всего, что может оживить душу, но при одном условии: перенести наше внимание на то, что мы делаем, на то, что мы видим, на то, что мы слышим, на того человека, с которым мы имеем дело, а не на самих себя, — вырваться из этого заколдованного и убийственного круга.

Вот что я предлагаю вам сейчас: в течение какого-нибудь получаса посидеть в церкви молча, не разговаривая друг с другом, лицом к лицу с самим собой; и поставить себе вопрос: справедливо ли то, что сейчас было сказано? Не стою ли я преградой на своем пути? Не набрасываю ли я свою тень на все то, что вокруг облито солнцем? Не прожил ли я всю свою жизнь, весь ее простор и глубину сводя только к себе, думая о том, что мне отрадно, что мне страшно, что мне полезно, что мне нужно? А если так — не могу ли я найти в своем кругу, в кругу своих интересов и людей несколько человек или несколько предметов, на которых я мог бы, в виде упражнения, с усилием, против всех своих привычек, сосредоточить взор и внимание так, чтобы их поставить в центр моей жизни? И спросить себя: кому я могу сделать добро? Кому я могу послужить на пользу опытом своей жизни — и добрым, и злым опытом жизни? Что я могу сделать при состоянии моего здоровья, принимая в учет мою старость, принимая в учет те или другие свойства моей жизни? Что я могу сказать, что я могу сделать? Кем я могу быть для людей, которые вокруг меня есть, которые все, молодые или старые, нуждаются в своем ближнем, потому что, как кто-то из отцов Церкви говорил, от ближнего нашего нам и жизнь, и смерть. Вот, поставьте перед собой вопрос: для кого я могу быть таким ближним, который приносит не смерть, а жизнь; который вносит в чужую жизнь не безнадежность, не тяжесть, не безрадостное настроение, а ласку и свет, и тепло? Это все делается, конечно, не даром; всякий человек, который в жизнь другого захочет внести хоть искру света или каплю добра, непременно должен быть готов за это поплатиться: не искать отзвука, отклика, не искать благодарности, не искать ничего, кроме дивного, Богом данного случая, Богом данной возможности: человеку, которого сотворил Бог, которого Он любит, сделать что-то доброе, быть на его пути благодатью Божией.

Вот теперь разойдитесь по церкви, сядьте около отопления, чтобы было не так холодно, и поставьте перед собой вопрос о справедливости того, что я говорил и о себе, и о каждом из вас; конкретный вопрос: что и кому, и как я могу сделать, чтобы вырваться из этого всепоглощающего и убивающего интереса к самому себе и внести жизнь и свет, и смысл, и помощь, и милосердие в чужую жизнь? Иначе наша жизнь пойдет бесплодно, иначе действительно мы будем "доживать свой век" ненужными, остатками, осколками отжившего прошлого.






Отвержение себя


Из года в год мы собираемся дважды — Великим и Рождественским постом — для того, чтобы провести тихий день, освобожденными от обычного хода жизни, перед лицом собственной совести, Божией правды, Жизни (через заглавное “Ж”), перед лицом Бога. И вопрос, который я ставлю себе каждый раз и на который отвечаю каждый раз с возрастающим чувством тревоги и боли, следующий: какой плод всего этого? Изо дня в день мы живем перед лицом Божиим, изо дня в день мы взрослеем, а затем стареем; мы слышим Евангелие, проходят перед нами образы тысяч святых, из которых многие — родные нам русские святые; мы восхищаемся словами Христа; бывает — душа затрепещет, проснется; и потом мы возвращаемся к той же серой, обессмысленной жизни. Мы просто продолжаем существовать, научившись как-то дотерпеть жизнь, пока она у нас не отнимается. И это так печально, потому что когда мы думаем о ранних христианах, вспоминаем святых, да вообще глядим вокруг себя на людей, проснувшихся внутренне и не дающих себе заснуть, не дающих себе окоченеть, — как они бывают прекрасны!.. Доносится до нас евангельское слово так звучно, так сильно; эти слова говорил Сам Христос — не на русском языке, не на английском, не на славянском, но те же самые слова; и они насыщены всей силой, всей благодатью, всей личностью Сына Божия, Который стал Сыном человеческим. Они доносятся до нас мощным гудением, как колокол, — и неужели они, как колокол, должны отзвучать и не принести плода?

Когда мы смотрим на свою жизнь — можем ли мы узнать в ней отзвук этого мощного колокола, который зовет нас к жизни? Или наши души остаются такими же безнадежно-беспечальными: и без надежды, и даже с потухшей печалью? Что их может разбудить, что нас может потрясти? Скоро мы будем читать канон Андрея Критского; там тоже есть слова: "бессильно Евангелие, напрасны пророчества…" Неужели это и о нас можно сказать — и в течение большей части нашей жизни, и в течение, может быть, недолгого остатка жизни, потому что мы все под Богом ходим и, как говорит служба похорон, "и здоровые, и младые умирают", а не только люди, прожившие долгую жизнь и естественно склоняющиеся к земле?

Что же нам сделать, какие слова найти? Я сейчас не о том говорю, будто я ищу слова, потому что, конечно, человеческие слова никого не разбудят; но каким образом могут, могли бы дойти слова Христовы до нас так, чтобы нас привести к жизни? И вот, когда я задумываюсь над собой и над многими, кто приходит ко мне на исповедь, на беседу уже много лет теперь, больше тридцати лет здесь, — меня поражает, что как бы непроходимой гранью, стеной непробитной внутри нас самих, между нами и жизнью, между нами и простором, свободой и радостью стоит сам человек, заграждая себе путь. Потому что большей частью все внимание каждого из нас обращено на самого себя, на то, что он думает, на то, что он чувствует, на то, что он делает, на то, что ему другой человек сказал доброе или злое, на то, чего он ожидает от жизни, на то, что жизнь ему дала или украла у него; и все сводится к тому, что в нашей жизни звучит единственное слово: "я". Я сам, я, я — все время; моя жизнь тяжела, меня обидели, меня обошли, я радуюсь, и так далее. Так, наверное, было с самого начала времени, и неудивительно после этого, что Христос первым условием того, чтобы человек куда-то мог двинуться, мог вырваться из этого плена, ставит отречение от себя: если кто хочет по Мне идти, да отвержется себя, да возьмет крест свой и да грядет по Мне (Мф. 16,24).

Но что значит это отречение от себя? Большей частью мы думаем, что отречься от себя значит устроить себе жизнь, лишенную радостей, жизнь, где все является жертвой, где ничего не остается, что могло бы сердце согреть, ум озарить, — и это не так. Потому что то "я", от которого нам велено отречься, то "я", которое стоит непроходимой преградой между полнотой жизни и мной, это не все "я". Это какой-то поверхностный, мелкий человек, заслоняющий собой весь горизонт, не дающий мне самому быть тем большим человеком, которым каждый из нас мог бы быть и стать. Отвергнуть себя значит первым делом понять, что сосредоточить всю жизнь на том мелком человеке, каким мы являемся в повседневности, равносильно тому, чтобы свести жизнь к таким размерам, к такой тюремной узости, в которой можно только задохнуться. И мы на самом деле в этой тьме задыхаемся. Первое, чему мы должны научиться: когда в любом состоянии, при любых обстоятельствах, встает мысль: "А что я?" — сказать себе: "Отойди от меня, сатана, отойди от меня, противник, ты думаешь только о том, что земное, а не о том, что Божие, — отойди! Ты мне надоел! Неужели я буду еще, и еще, и еще в жизни видеть только себя самого, склонять слово "я" во всех падежах, сводить все только к тому, что для меня — отрада, для меня — страх, для меня — горе, для меня — скука? Неужели вся жизнь может свестись к этому?" — как она на самом деле сводится, почему она и не жизнь, почему она — тоска, бесплодность для самого человека и для всех окружающих, почему нам так скучно с самими собой и другим так невыразимо скучно с нами. И вот первое, чему мы должны учиться, это — при всех обстоятельствах себе сказать: отойди в сторону, дай мне вглядываться в даль, в простор, в глубину! В этой большой, широкой, глубокой жизни и я найду себе место, — но жизнь во мне не найдет места; человек может влиться в жизнь, но всю жизнь ограничить собой нельзя…

Я помню, как-то шел с пожилой, горькой русской женщиной и она все говорила, говорила, говорила только о том, как жизнь ее обошла, как люди ее обидели, как все бессмысленно, как все зло… Остановилась перед кустом колючек и говорит: "Вот вся жизнь!" — а за этим кустом весь простор южного берега Франции: горы, а за горами широкое море, все облитое солнцем, все сияющее летним светом. И я помню, как я ей сказал: вот так вы на жизнь и смотрите — только на этот колючий куст, и никогда вам не пришло в голову посмотреть через этот куст или мимо него на всю даль, в которой вы живете, на всю эту необозримую красоту.

С жизнью ее так и было: она видела только колючий куст. Но кто из нас этого не делает в той или иной мере? Когда мы молоды, нас увлекает наша сила, наше участие в жизни, наша реальная или мнимая способность строить жизнь; и поэтому мы сосредоточены на себе, на крепости своей, на возможностях своих. Потом проходят годы, и мы уже встретились с тем, что жизнь не гнется, что жизнь противится нашему усилию, что она ставит свои требования, что она не сдается; что не сдаются и люди вокруг нас, потому что они тоже хотят гнуть жизнь и строить ее по-своему, да не по-нашему. И мы тогда жестеем; но, жестея, мы продолжаем быть сосредоточенными на самих себе: мы должны устоять, мы должны победить, мы должны проложить свой путь — и опять не видим ни жизни, ни людей вокруг себя, проходим мимо каждого и всех, мимо каждого события. Потом, может быть, вспомним, а когда оно перед нами раскрывается, разверзается, мы его даже не видим; мы только смотрим, что в нем есть такого, что можно использовать или что в нем для нас опасно, страшно, вредно. А когда стареем, тогда начинаем или горько вспоминать то, что было, и с горечью думать о том, что могло бы быть, или уходим в себя и делаемся уже вполне для других бесплодными: очень, очень мало людей умеют стареть так, чтобы старость была, в своем роде, победой жизни, а не постепенным угасанием, которое завершится последним поражением смерти.

Когда я думал об этой беседе, я вовсе не думал говорить то, что сейчас сказал: я думал, что скажу нечто о старости, о том, как мы можем научиться стареть. И мне вспомнилось стихотворение Баратынского:

Были бури, непогоды,


Да младые были годы!


В день ненастный, час гнетучий


Грудь подымет вздох могучий;


Вольной песнью разольется,


Скорбь-невзгода распоется!


А как век-то, век-то старый


Обручится с лютой карой,


Груз двойной с груди усталой


Уж не сбросит вздох удалый,


Не положишь ты на голос


С черной мыслью белый волос!

Очень часто именно так мы воспринимаем наступающую старость, что и делает ее бесплодной. Человек говорит, что он "доживает свой век", то есть — костер горел, а теперь надо ждать, чтобы потухли последние огоньки. Но разве это — старость, о которой можно думать как о чем-то осмысленном? Большинство из нас, сидящих здесь, уже вступили в период, когда стареешь или уже достиг старости; а тем, которые еще не достигли этого возраста, может быть, и не вредно подумать о том, как можно уже теперь строить будущее. Есть стихотворение французского писателя Виктора Гюго о старости. Он говорит: старик, который выходит из мимотекущих дней и возвращается к первоисточнику жизни, выходит из времени и вступает в вечность; и хоть виден огонь в глазах юноши, можно видеть свет в глазах старика…

И вот в этом, мне кажется, задача всякого постепенного, но победоносного старения. Большей частью мы потому и не достигаем ничего, о чем когда-то мечтали, что, может быть, и не сбылось, но что было так близко, что могло случиться и быть. Мы стараемся сохранить огонь, крепость тела, живость ума, непреклонность воли и забываем, что все это может от нас уйти, но одного от нас никто не может отнять: живое сердце. Может погаснуть тот огонь, которым мы так легко увлекаемся: уже ум не пламенеет, уже крепость тела не дает совершить то, что можно задумать, уже воля не владеет нами с прежней силой; но есть такой свет, который время не может погасить: это свет сердца — любящего, нежного, ласкового, мудрого, сердца, умудренного жизнью. Но об этом сердце меньше всего мы и заботимся; мы даем своему сердцу стать холодным, окаменеть, мы даем ему стать темным и прогоркнуть. И когда ничего в человеке не остается из раннего огня — только сердце могло бы остаться, — оказывается, что ни для себя, ни для других человек это сердце не сохранил, не воспитал.

У каждого из нас еще есть сколько-то времени, чтобы научиться не так жить — уткнувшись в себя самого (как Феофан Затворник говорит: словно стружка, которая свернулась вокруг внутренней пустоты). Давайте подумаем о том, как это сделать. Каждый из нас непременно много раз в жизни испытывал, как бывает тоскливо и скучно с самим собой; когда человек оставлен один, когда в течение долгих часов или дней, или месяцев приходится ему быть одному, не видеть никого — только быть лицом к лицу с собой: какая тоска часто его охватывает! Почему? — Из-за той внутренней пустоты, вокруг которой свернулась стружка. Стоило бы только эту стружку расправить, разомкнуть этот круг — и со всех сторон жизнь лилась бы богато, осмысленно. Ведь каждый из нас может себе представить то, о чем я сейчас говорю: эту тоску пребывания с самим собой; но вместо того, чтобы сказать себе: "Я — сам себе враг, я — причина того, что мне так невыносимо с собой, — откроюсь, выгляну в окошко, посмотрю вдаль, обращу внимание на другие существа, на жизнь, не сводя их к себе, а с настоящим живым интересом к другому или к другим", — вместо этого мы стараемся пустоту заполнить опять-таки собой: перебираем прошлое и в прошлом почти всегда перебираем разочарования или горечь; даже светлое мы умудряемся сделать тусклым и безрадостным, вспоминая, как это было и что это все прошло. Неужели у нас не может хватить просто разума, практического разума приступить к новой жизни? А для этого надо себе сказать, что весь интерес, который я в себе имел — исчерпан; я себя исследовал до конца, нет во мне больше ничего, что стоило бы моего наблюдения; а вокруг столько всего, что стоит моего внимания! Люди есть, события есть; есть свет Божий, есть книги — глубокие, содержательные; есть столько всего, что может оживить душу, но при одном условии: перенести наше внимание на то, что мы делаем, на то, что мы видим, на то, что мы слышим, на того человека, с которым мы имеем дело, а не на самих себя, — вырваться из этого заколдованного и убийственного круга.

Вот что я предлагаю вам сейчас: в течение какого-нибудь получаса посидеть в церкви молча, не разговаривая друг с другом, лицом к лицу с самим собой; и поставить себе вопрос: справедливо ли то, что сейчас было сказано? Не стою ли я преградой на своем пути? Не набрасываю ли я свою тень на все то, что вокруг облито солнцем? Не прожил ли я всю свою жизнь, весь ее простор и глубину сводя только к себе, думая о том, что мне отрадно, что мне страшно, что мне полезно, что мне нужно? А если так — не могу ли я найти в своем кругу, в кругу своих интересов и людей несколько человек или несколько предметов, на которых я мог бы, в виде упражнения, с усилием, против всех своих привычек, сосредоточить взор и внимание так, чтобы их поставить в центр моей жизни? И спросить себя: кому я могу сделать добро? Кому я могу послужить на пользу опытом своей жизни — и добрым, и злым опытом жизни? Что я могу сделать при состоянии моего здоровья, принимая в учет мою старость, принимая в учет те или другие свойства моей жизни? Что я могу сказать, что я могу сделать? Кем я могу быть для людей, которые вокруг меня есть, которые все, молодые или старые, нуждаются в своем ближнем, потому что, как кто-то из отцов Церкви говорил, от ближнего нашего нам и жизнь, и смерть. Вот, поставьте перед собой вопрос: для кого я могу быть таким ближним, который приносит не смерть, а жизнь; который вносит в чужую жизнь не безнадежность, не тяжесть, не безрадостное настроение, а ласку и свет, и тепло? Это все делается, конечно, не даром; всякий человек, который в жизнь другого захочет внести хоть искру света или каплю добра, непременно должен быть готов за это поплатиться: не искать отзвука, отклика, не искать благодарности, не искать ничего, кроме дивного, Богом данного случая, Богом данной возможности: человеку, которого сотворил Бог, которого Он любит, сделать что-то доброе, быть на его пути благодатью Божией.

Вот теперь разойдитесь по церкви, сядьте около отопления, чтобы было не так холодно, и поставьте перед собой вопрос о справедливости того, что я говорил и о себе, и о каждом из вас; конкретный вопрос: что и кому, и как я могу сделать, чтобы вырваться из этого всепоглощающего и убивающего интереса к самому себе и внести жизнь и свет, и смысл, и помощь, и милосердие в чужую жизнь? Иначе наша жизнь пойдет бесплодно, иначе действительно мы будем "доживать свой век" ненужными, остатками, осколками отжившего прошлого.






Духовная глубина


Из года в год мы собираемся дважды — Великим и Рождественским постом — для того, чтобы провести тихий день, освобожденными от обычного хода жизни, перед лицом собственной совести, Божией правды, Жизни (через заглавное “Ж”), перед лицом Бога. И вопрос, который я ставлю себе каждый раз и на который отвечаю каждый раз с возрастающим чувством тревоги и боли, следующий: какой плод всего этого? Изо дня в день мы живем перед лицом Божиим, изо дня в день мы взрослеем, а затем стареем; мы слышим Евангелие, проходят перед нами образы тысяч святых, из которых многие — родные нам русские святые; мы восхищаемся словами Христа; бывает — душа затрепещет, проснется; и потом мы возвращаемся к той же серой, обессмысленной жизни. Мы просто продолжаем существовать, научившись как-то дотерпеть жизнь, пока она у нас не отнимается. И это так печально, потому что когда мы думаем о ранних христианах, вспоминаем святых, да вообще глядим вокруг себя на людей, проснувшихся внутренне и не дающих себе заснуть, не дающих себе окоченеть, — как они бывают прекрасны!.. Доносится до нас евангельское слово так звучно, так сильно; эти слова говорил Сам Христос — не на русском языке, не на английском, не на славянском, но те же самые слова; и они насыщены всей силой, всей благодатью, всей личностью Сына Божия, Который стал Сыном человеческим. Они доносятся до нас мощным гудением, как колокол, — и неужели они, как колокол, должны отзвучать и не принести плода?

Когда мы смотрим на свою жизнь — можем ли мы узнать в ней отзвук этого мощного колокола, который зовет нас к жизни? Или наши души остаются такими же безнадежно-беспечальными: и без надежды, и даже с потухшей печалью? Что их может разбудить, что нас может потрясти? Скоро мы будем читать канон Андрея Критского; там тоже есть слова: "бессильно Евангелие, напрасны пророчества…" Неужели это и о нас можно сказать — и в течение большей части нашей жизни, и в течение, может быть, недолгого остатка жизни, потому что мы все под Богом ходим и, как говорит служба похорон, "и здоровые, и младые умирают", а не только люди, прожившие долгую жизнь и естественно склоняющиеся к земле?

Что же нам сделать, какие слова найти? Я сейчас не о том говорю, будто я ищу слова, потому что, конечно, человеческие слова никого не разбудят; но каким образом могут, могли бы дойти слова Христовы до нас так, чтобы нас привести к жизни? И вот, когда я задумываюсь над собой и над многими, кто приходит ко мне на исповедь, на беседу уже много лет теперь, больше тридцати лет здесь, — меня поражает, что как бы непроходимой гранью, стеной непробитной внутри нас самих, между нами и жизнью, между нами и простором, свободой и радостью стоит сам человек, заграждая себе путь. Потому что большей частью все внимание каждого из нас обращено на самого себя, на то, что он думает, на то, что он чувствует, на то, что он делает, на то, что ему другой человек сказал доброе или злое, на то, чего он ожидает от жизни, на то, что жизнь ему дала или украла у него; и все сводится к тому, что в нашей жизни звучит единственное слово: "я". Я сам, я, я — все время; моя жизнь тяжела, меня обидели, меня обошли, я радуюсь, и так далее. Так, наверное, было с самого начала времени, и неудивительно после этого, что Христос первым условием того, чтобы человек куда-то мог двинуться, мог вырваться из этого плена, ставит отречение от себя: если кто хочет по Мне идти, да отвержется себя, да возьмет крест свой и да грядет по Мне (Мф. 16,24).

Но что значит это отречение от себя? Большей частью мы думаем, что отречься от себя значит устроить себе жизнь, лишенную радостей, жизнь, где все является жертвой, где ничего не остается, что могло бы сердце согреть, ум озарить, — и это не так. Потому что то "я", от которого нам велено отречься, то "я", которое стоит непроходимой преградой между полнотой жизни и мной, это не все "я". Это какой-то поверхностный, мелкий человек, заслоняющий собой весь горизонт, не дающий мне самому быть тем большим человеком, которым каждый из нас мог бы быть и стать. Отвергнуть себя значит первым делом понять, что сосредоточить всю жизнь на том мелком человеке, каким мы являемся в повседневности, равносильно тому, чтобы свести жизнь к таким размерам, к такой тюремной узости, в которой можно только задохнуться. И мы на самом деле в этой тьме задыхаемся. Первое, чему мы должны научиться: когда в любом состоянии, при любых обстоятельствах, встает мысль: "А что я?" — сказать себе: "Отойди от меня, сатана, отойди от меня, противник, ты думаешь только о том, что земное, а не о том, что Божие, — отойди! Ты мне надоел! Неужели я буду еще, и еще, и еще в жизни видеть только себя самого, склонять слово "я" во всех падежах, сводить все только к тому, что для меня — отрада, для меня — страх, для меня — горе, для меня — скука? Неужели вся жизнь может свестись к этому?" — как она на самом деле сводится, почему она и не жизнь, почему она — тоска, бесплодность для самого человека и для всех окружающих, почему нам так скучно с самими собой и другим так невыразимо скучно с нами. И вот первое, чему мы должны учиться, это — при всех обстоятельствах себе сказать: отойди в сторону, дай мне вглядываться в даль, в простор, в глубину! В этой большой, широкой, глубокой жизни и я найду себе место, — но жизнь во мне не найдет места; человек может влиться в жизнь, но всю жизнь ограничить собой нельзя…

Я помню, как-то шел с пожилой, горькой русской женщиной и она все говорила, говорила, говорила только о том, как жизнь ее обошла, как люди ее обидели, как все бессмысленно, как все зло… Остановилась перед кустом колючек и говорит: "Вот вся жизнь!" — а за этим кустом весь простор южного берега Франции: горы, а за горами широкое море, все облитое солнцем, все сияющее летним светом. И я помню, как я ей сказал: вот так вы на жизнь и смотрите — только на этот колючий куст, и никогда вам не пришло в голову посмотреть через этот куст или мимо него на всю даль, в которой вы живете, на всю эту необозримую красоту.

С жизнью ее так и было: она видела только колючий куст. Но кто из нас этого не делает в той или иной мере? Когда мы молоды, нас увлекает наша сила, наше участие в жизни, наша реальная или мнимая способность строить жизнь; и поэтому мы сосредоточены на себе, на крепости своей, на возможностях своих. Потом проходят годы, и мы уже встретились с тем, что жизнь не гнется, что жизнь противится нашему усилию, что она ставит свои требования, что она не сдается; что не сдаются и люди вокруг нас, потому что они тоже хотят гнуть жизнь и строить ее по-своему, да не по-нашему. И мы тогда жестеем; но, жестея, мы продолжаем быть сосредоточенными на самих себе: мы должны устоять, мы должны победить, мы должны проложить свой путь — и опять не видим ни жизни, ни людей вокруг себя, проходим мимо каждого и всех, мимо каждого события. Потом, может быть, вспомним, а когда оно перед нами раскрывается, разверзается, мы его даже не видим; мы только смотрим, что в нем есть такого, что можно использовать или что в нем для нас опасно, страшно, вредно. А когда стареем, тогда начинаем или горько вспоминать то, что было, и с горечью думать о том, что могло бы быть, или уходим в себя и делаемся уже вполне для других бесплодными: очень, очень мало людей умеют стареть так, чтобы старость была, в своем роде, победой жизни, а не постепенным угасанием, которое завершится последним поражением смерти.

Когда я думал об этой беседе, я вовсе не думал говорить то, что сейчас сказал: я думал, что скажу нечто о старости, о том, как мы можем научиться стареть. И мне вспомнилось стихотворение Баратынского:

Были бури, непогоды,


Да младые были годы!


В день ненастный, час гнетучий


Грудь подымет вздох могучий;


Вольной песнью разольется,


Скорбь-невзгода распоется!


А как век-то, век-то старый


Обручится с лютой карой,


Груз двойной с груди усталой


Уж не сбросит вздох удалый,


Не положишь ты на голос


С черной мыслью белый волос!

Очень часто именно так мы воспринимаем наступающую старость, что и делает ее бесплодной. Человек говорит, что он "доживает свой век", то есть — костер горел, а теперь надо ждать, чтобы потухли последние огоньки. Но разве это — старость, о которой можно думать как о чем-то осмысленном? Большинство из нас, сидящих здесь, уже вступили в период, когда стареешь или уже достиг старости; а тем, которые еще не достигли этого возраста, может быть, и не вредно подумать о том, как можно уже теперь строить будущее. Есть стихотворение французского писателя Виктора Гюго о старости. Он говорит: старик, который выходит из мимотекущих дней и возвращается к первоисточнику жизни, выходит из времени и вступает в вечность; и хоть виден огонь в глазах юноши, можно видеть свет в глазах старика…

И вот в этом, мне кажется, задача всякого постепенного, но победоносного старения. Большей частью мы потому и не достигаем ничего, о чем когда-то мечтали, что, может быть, и не сбылось, но что было так близко, что могло случиться и быть. Мы стараемся сохранить огонь, крепость тела, живость ума, непреклонность воли и забываем, что все это может от нас уйти, но одного от нас никто не может отнять: живое сердце. Может погаснуть тот огонь, которым мы так легко увлекаемся: уже ум не пламенеет, уже крепость тела не дает совершить то, что можно задумать, уже воля не владеет нами с прежней силой; но есть такой свет, который время не может погасить: это свет сердца — любящего, нежного, ласкового, мудрого, сердца, умудренного жизнью. Но об этом сердце меньше всего мы и заботимся; мы даем своему сердцу стать холодным, окаменеть, мы даем ему стать темным и прогоркнуть. И когда ничего в человеке не остается из раннего огня — только сердце могло бы остаться, — оказывается, что ни для себя, ни для других человек это сердце не сохранил, не воспитал.

У каждого из нас еще есть сколько-то времени, чтобы научиться не так жить — уткнувшись в себя самого (как Феофан Затворник говорит: словно стружка, которая свернулась вокруг внутренней пустоты). Давайте подумаем о том, как это сделать. Каждый из нас непременно много раз в жизни испытывал, как бывает тоскливо и скучно с самим собой; когда человек оставлен один, когда в течение долгих часов или дней, или месяцев приходится ему быть одному, не видеть никого — только быть лицом к лицу с собой: какая тоска часто его охватывает! Почему? — Из-за той внутренней пустоты, вокруг которой свернулась стружка. Стоило бы только эту стружку расправить, разомкнуть этот круг — и со всех сторон жизнь лилась бы богато, осмысленно. Ведь каждый из нас может себе представить то, о чем я сейчас говорю: эту тоску пребывания с самим собой; но вместо того, чтобы сказать себе: "Я — сам себе враг, я — причина того, что мне так невыносимо с собой, — откроюсь, выгляну в окошко, посмотрю вдаль, обращу внимание на другие существа, на жизнь, не сводя их к себе, а с настоящим живым интересом к другому или к другим", — вместо этого мы стараемся пустоту заполнить опять-таки собой: перебираем прошлое и в прошлом почти всегда перебираем разочарования или горечь; даже светлое мы умудряемся сделать тусклым и безрадостным, вспоминая, как это было и что это все прошло. Неужели у нас не может хватить просто разума, практического разума приступить к новой жизни? А для этого надо себе сказать, что весь интерес, который я в себе имел — исчерпан; я себя исследовал до конца, нет во мне больше ничего, что стоило бы моего наблюдения; а вокруг столько всего, что стоит моего внимания! Люди есть, события есть; есть свет Божий, есть книги — глубокие, содержательные; есть столько всего, что может оживить душу, но при одном условии: перенести наше внимание на то, что мы делаем, на то, что мы видим, на то, что мы слышим, на того человека, с которым мы имеем дело, а не на самих себя, — вырваться из этого заколдованного и убийственного круга.

Вот что я предлагаю вам сейчас: в течение какого-нибудь получаса посидеть в церкви молча, не разговаривая друг с другом, лицом к лицу с самим собой; и поставить себе вопрос: справедливо ли то, что сейчас было сказано? Не стою ли я преградой на своем пути? Не набрасываю ли я свою тень на все то, что вокруг облито солнцем? Не прожил ли я всю свою жизнь, весь ее простор и глубину сводя только к себе, думая о том, что мне отрадно, что мне страшно, что мне полезно, что мне нужно? А если так — не могу ли я найти в своем кругу, в кругу своих интересов и людей несколько человек или несколько предметов, на которых я мог бы, в виде упражнения, с усилием, против всех своих привычек, сосредоточить взор и внимание так, чтобы их поставить в центр моей жизни? И спросить себя: кому я могу сделать добро? Кому я могу послужить на пользу опытом своей жизни — и добрым, и злым опытом жизни? Что я могу сделать при состоянии моего здоровья, принимая в учет мою старость, принимая в учет те или другие свойства моей жизни? Что я могу сказать, что я могу сделать? Кем я могу быть для людей, которые вокруг меня есть, которые все, молодые или старые, нуждаются в своем ближнем, потому что, как кто-то из отцов Церкви говорил, от ближнего нашего нам и жизнь, и смерть. Вот, поставьте перед собой вопрос: для кого я могу быть таким ближним, который приносит не смерть, а жизнь; который вносит в чужую жизнь не безнадежность, не тяжесть, не безрадостное настроение, а ласку и свет, и тепло? Это все делается, конечно, не даром; всякий человек, который в жизнь другого захочет внести хоть искру света или каплю добра, непременно должен быть готов за это поплатиться: не искать отзвука, отклика, не искать благодарности, не искать ничего, кроме дивного, Богом данного случая, Богом данной возможности: человеку, которого сотворил Бог, которого Он любит, сделать что-то доброе, быть на его пути благодатью Божией.

Вот теперь разойдитесь по церкви, сядьте около отопления, чтобы было не так холодно, и поставьте перед собой вопрос о справедливости того, что я говорил и о себе, и о каждом из вас; конкретный вопрос: что и кому, и как я могу сделать, чтобы вырваться из этого всепоглощающего и убивающего интереса к самому себе и внести жизнь и свет, и смысл, и помощь, и милосердие в чужую жизнь? Иначе наша жизнь пойдет бесплодно, иначе действительно мы будем "доживать свой век" ненужными, остатками, осколками отжившего прошлого.






Старение

Из года в год мы собираемся дважды — Великим и Рождественским постом — для того, чтобы провести тихий день, освобожденными от обычного хода жизни, перед лицом собственной совести, Божией правды, Жизни (через заглавное “Ж”), перед лицом Бога. И вопрос, который я ставлю себе каждый раз и на который отвечаю каждый раз с возрастающим чувством тревоги и боли, следующий: какой плод всего этого? Изо дня в день мы живем перед лицом Божиим, изо дня в день мы взрослеем, а затем стареем; мы слышим Евангелие, проходят перед нами образы тысяч святых, из которых многие — родные нам русские святые; мы восхищаемся словами Христа; бывает — душа затрепещет, проснется; и потом мы возвращаемся к той же серой, обессмысленной жизни. Мы просто продолжаем существовать, научившись как-то дотерпеть жизнь, пока она у нас не отнимается. И это так печально, потому что когда мы думаем о ранних христианах, вспоминаем святых, да вообще глядим вокруг себя на людей, проснувшихся внутренне и не дающих себе заснуть, не дающих себе окоченеть, — как они бывают прекрасны!.. Доносится до нас евангельское слово так звучно, так сильно; эти слова говорил Сам Христос — не на русском языке, не на английском, не на славянском, но те же самые слова; и они насыщены всей силой, всей благодатью, всей личностью Сына Божия, Который стал Сыном человеческим. Они доносятся до нас мощным гудением, как колокол, — и неужели они, как колокол, должны отзвучать и не принести плода?

Когда мы смотрим на свою жизнь — можем ли мы узнать в ней отзвук этого мощного колокола, который зовет нас к жизни? Или наши души остаются такими же безнадежно-беспечальными: и без надежды, и даже с потухшей печалью? Что их может разбудить, что нас может потрясти? Скоро мы будем читать канон Андрея Критского; там тоже есть слова: "бессильно Евангелие, напрасны пророчества…" Неужели это и о нас можно сказать — и в течение большей части нашей жизни, и в течение, может быть, недолгого остатка жизни, потому что мы все под Богом ходим и, как говорит служба похорон, "и здоровые, и младые умирают", а не только люди, прожившие долгую жизнь и естественно склоняющиеся к земле?

Что же нам сделать, какие слова найти? Я сейчас не о том говорю, будто я ищу слова, потому что, конечно, человеческие слова никого не разбудят; но каким образом могут, могли бы дойти слова Христовы до нас так, чтобы нас привести к жизни? И вот, когда я задумываюсь над собой и над многими, кто приходит ко мне на исповедь, на беседу уже много лет теперь, больше тридцати лет здесь, — меня поражает, что как бы непроходимой гранью, стеной непробитной внутри нас самих, между нами и жизнью, между нами и простором, свободой и радостью стоит сам человек, заграждая себе путь. Потому что большей частью все внимание каждого из нас обращено на самого себя, на то, что он думает, на то, что он чувствует, на то, что он делает, на то, что ему другой человек сказал доброе или злое, на то, чего он ожидает от жизни, на то, что жизнь ему дала или украла у него; и все сводится к тому, что в нашей жизни звучит единственное слово: "я". Я сам, я, я — все время; моя жизнь тяжела, меня обидели, меня обошли, я радуюсь, и так далее. Так, наверное, было с самого начала времени, и неудивительно после этого, что Христос первым условием того, чтобы человек куда-то мог двинуться, мог вырваться из этого плена, ставит отречение от себя: если кто хочет по Мне идти, да отвержется себя, да возьмет крест свой и да грядет по Мне (Мф. 16,24).

Но что значит это отречение от себя? Большей частью мы думаем, что отречься от себя значит устроить себе жизнь, лишенную радостей, жизнь, где все является жертвой, где ничего не остается, что могло бы сердце согреть, ум озарить, — и это не так. Потому что то "я", от которого нам велено отречься, то "я", которое стоит непроходимой преградой между полнотой жизни и мной, это не все "я". Это какой-то поверхностный, мелкий человек, заслоняющий собой весь горизонт, не дающий мне самому быть тем большим человеком, которым каждый из нас мог бы быть и стать. Отвергнуть себя значит первым делом понять, что сосредоточить всю жизнь на том мелком человеке, каким мы являемся в повседневности, равносильно тому, чтобы свести жизнь к таким размерам, к такой тюремной узости, в которой можно только задохнуться. И мы на самом деле в этой тьме задыхаемся. Первое, чему мы должны научиться: когда в любом состоянии, при любых обстоятельствах, встает мысль: "А что я?" — сказать себе: "Отойди от меня, сатана, отойди от меня, противник, ты думаешь только о том, что земное, а не о том, что Божие, — отойди! Ты мне надоел! Неужели я буду еще, и еще, и еще в жизни видеть только себя самого, склонять слово "я" во всех падежах, сводить все только к тому, что для меня — отрада, для меня — страх, для меня — горе, для меня — скука? Неужели вся жизнь может свестись к этому?" — как она на самом деле сводится, почему она и не жизнь, почему она — тоска, бесплодность для самого человека и для всех окружающих, почему нам так скучно с самими собой и другим так невыразимо скучно с нами. И вот первое, чему мы должны учиться, это — при всех обстоятельствах себе сказать: отойди в сторону, дай мне вглядываться в даль, в простор, в глубину! В этой большой, широкой, глубокой жизни и я найду себе место, — но жизнь во мне не найдет места; человек может влиться в жизнь, но всю жизнь ограничить собой нельзя…

Я помню, как-то шел с пожилой, горькой русской женщиной и она все говорила, говорила, говорила только о том, как жизнь ее обошла, как люди ее обидели, как все бессмысленно, как все зло… Остановилась перед кустом колючек и говорит: "Вот вся жизнь!" — а за этим кустом весь простор южного берега Франции: горы, а за горами широкое море, все облитое солнцем, все сияющее летним светом. И я помню, как я ей сказал: вот так вы на жизнь и смотрите — только на этот колючий куст, и никогда вам не пришло в голову посмотреть через этот куст или мимо него на всю даль, в которой вы живете, на всю эту необозримую красоту.

С жизнью ее так и было: она видела только колючий куст. Но кто из нас этого не делает в той или иной мере? Когда мы молоды, нас увлекает наша сила, наше участие в жизни, наша реальная или мнимая способность строить жизнь; и поэтому мы сосредоточены на себе, на крепости своей, на возможностях своих. Потом проходят годы, и мы уже встретились с тем, что жизнь не гнется, что жизнь противится нашему усилию, что она ставит свои требования, что она не сдается; что не сдаются и люди вокруг нас, потому что они тоже хотят гнуть жизнь и строить ее по-своему, да не по-нашему. И мы тогда жестеем; но, жестея, мы продолжаем быть сосредоточенными на самих себе: мы должны устоять, мы должны победить, мы должны проложить свой путь — и опять не видим ни жизни, ни людей вокруг себя, проходим мимо каждого и всех, мимо каждого события. Потом, может быть, вспомним, а когда оно перед нами раскрывается, разверзается, мы его даже не видим; мы только смотрим, что в нем есть такого, что можно использовать или что в нем для нас опасно, страшно, вредно. А когда стареем, тогда начинаем или горько вспоминать то, что было, и с горечью думать о том, что могло бы быть, или уходим в себя и делаемся уже вполне для других бесплодными: очень, очень мало людей умеют стареть так, чтобы старость была, в своем роде, победой жизни, а не постепенным угасанием, которое завершится последним поражением смерти.

Когда я думал об этой беседе, я вовсе не думал говорить то, что сейчас сказал: я думал, что скажу нечто о старости, о том, как мы можем научиться стареть. И мне вспомнилось стихотворение Баратынского:

Были бури, непогоды,


Да младые были годы!


В день ненастный, час гнетучий


Грудь подымет вздох могучий;


Вольной песнью разольется,


Скорбь-невзгода распоется!


А как век-то, век-то старый


Обручится с лютой карой,


Груз двойной с груди усталой


Уж не сбросит вздох удалый,


Не положишь ты на голос


С черной мыслью белый волос!

Очень часто именно так мы воспринимаем наступающую старость, что и делает ее бесплодной. Человек говорит, что он "доживает свой век", то есть — костер горел, а теперь надо ждать, чтобы потухли последние огоньки. Но разве это — старость, о которой можно думать как о чем-то осмысленном? Большинство из нас, сидящих здесь, уже вступили в период, когда стареешь или уже достиг старости; а тем, которые еще не достигли этого возраста, может быть, и не вредно подумать о том, как можно уже теперь строить будущее. Есть стихотворение французского писателя Виктора Гюго о старости. Он говорит: старик, который выходит из мимотекущих дней и возвращается к первоисточнику жизни, выходит из времени и вступает в вечность; и хоть виден огонь в глазах юноши, можно видеть свет в глазах старика…

И вот в этом, мне кажется, задача всякого постепенного, но победоносного старения. Большей частью мы потому и не достигаем ничего, о чем когда-то мечтали, что, может быть, и не сбылось, но что было так близко, что могло случиться и быть. Мы стараемся сохранить огонь, крепость тела, живость ума, непреклонность воли и забываем, что все это может от нас уйти, но одного от нас никто не может отнять: живое сердце. Может погаснуть тот огонь, которым мы так легко увлекаемся: уже ум не пламенеет, уже крепость тела не дает совершить то, что можно задумать, уже воля не владеет нами с прежней силой; но есть такой свет, который время не может погасить: это свет сердца — любящего, нежного, ласкового, мудрого, сердца, умудренного жизнью. Но об этом сердце меньше всего мы и заботимся; мы даем своему сердцу стать холодным, окаменеть, мы даем ему стать темным и прогоркнуть. И когда ничего в человеке не остается из раннего огня — только сердце могло бы остаться, — оказывается, что ни для себя, ни для других человек это сердце не сохранил, не воспитал.

У каждого из нас еще есть сколько-то времени, чтобы научиться не так жить — уткнувшись в себя самого (как Феофан Затворник говорит: словно стружка, которая свернулась вокруг внутренней пустоты). Давайте подумаем о том, как это сделать. Каждый из нас непременно много раз в жизни испытывал, как бывает тоскливо и скучно с самим собой; когда человек оставлен один, когда в течение долгих часов или дней, или месяцев приходится ему быть одному, не видеть никого — только быть лицом к лицу с собой: какая тоска часто его охватывает! Почему? — Из-за той внутренней пустоты, вокруг которой свернулась стружка. Стоило бы только эту стружку расправить, разомкнуть этот круг — и со всех сторон жизнь лилась бы богато, осмысленно. Ведь каждый из нас может себе представить то, о чем я сейчас говорю: эту тоску пребывания с самим собой; но вместо того, чтобы сказать себе: "Я — сам себе враг, я — причина того, что мне так невыносимо с собой, — откроюсь, выгляну в окошко, посмотрю вдаль, обращу внимание на другие существа, на жизнь, не сводя их к себе, а с настоящим живым интересом к другому или к другим", — вместо этого мы стараемся пустоту заполнить опять-таки собой: перебираем прошлое и в прошлом почти всегда перебираем разочарования или горечь; даже светлое мы умудряемся сделать тусклым и безрадостным, вспоминая, как это было и что это все прошло. Неужели у нас не может хватить просто разума, практического разума приступить к новой жизни? А для этого надо себе сказать, что весь интерес, который я в себе имел — исчерпан; я себя исследовал до конца, нет во мне больше ничего, что стоило бы моего наблюдения; а вокруг столько всего, что стоит моего внимания! Люди есть, события есть; есть свет Божий, есть книги — глубокие, содержательные; есть столько всего, что может оживить душу, но при одном условии: перенести наше внимание на то, что мы делаем, на то, что мы видим, на то, что мы слышим, на того человека, с которым мы имеем дело, а не на самих себя, — вырваться из этого заколдованного и убийственного круга.

Вот что я предлагаю вам сейчас: в течение какого-нибудь получаса посидеть в церкви молча, не разговаривая друг с другом, лицом к лицу с самим собой; и поставить себе вопрос: справедливо ли то, что сейчас было сказано? Не стою ли я преградой на своем пути? Не набрасываю ли я свою тень на все то, что вокруг облито солнцем? Не прожил ли я всю свою жизнь, весь ее простор и глубину сводя только к себе, думая о том, что мне отрадно, что мне страшно, что мне полезно, что мне нужно? А если так — не могу ли я найти в своем кругу, в кругу своих интересов и людей несколько человек или несколько предметов, на которых я мог бы, в виде упражнения, с усилием, против всех своих привычек, сосредоточить взор и внимание так, чтобы их поставить в центр моей жизни? И спросить себя: кому я могу сделать добро? Кому я могу послужить на пользу опытом своей жизни — и добрым, и злым опытом жизни? Что я могу сделать при состоянии моего здоровья, принимая в учет мою старость, принимая в учет те или другие свойства моей жизни? Что я могу сказать, что я могу сделать? Кем я могу быть для людей, которые вокруг меня есть, которые все, молодые или старые, нуждаются в своем ближнем, потому что, как кто-то из отцов Церкви говорил, от ближнего нашего нам и жизнь, и смерть. Вот, поставьте перед собой вопрос: для кого я могу быть таким ближним, который приносит не смерть, а жизнь; который вносит в чужую жизнь не безнадежность, не тяжесть, не безрадостное настроение, а ласку и свет, и тепло? Это все делается, конечно, не даром; всякий человек, который в жизнь другого захочет внести хоть искру света или каплю добра, непременно должен быть готов за это поплатиться: не искать отзвука, отклика, не искать благодарности, не искать ничего, кроме дивного, Богом данного случая, Богом данной возможности: человеку, которого сотворил Бог, которого Он любит, сделать что-то доброе, быть на его пути благодатью Божией.

Вот теперь разойдитесь по церкви, сядьте около отопления, чтобы было не так холодно, и поставьте перед собой вопрос о справедливости того, что я говорил и о себе, и о каждом из вас; конкретный вопрос: что и кому, и как я могу сделать, чтобы вырваться из этого всепоглощающего и убивающего интереса к самому себе и внести жизнь и свет, и смысл, и помощь, и милосердие в чужую жизнь? Иначе наша жизнь пойдет бесплодно, иначе действительно мы будем "доживать свой век" ненужными, остатками, осколками отжившего прошлого.






Живое сердце

Я хотел бы теперь затронуть две или три темы, которые, может быть, я не сумею связать, но которые мы рассмотрим порознь. Первая тема о том, что, когда ослабел ум, одряхлела плоть, воля уже бессильна овладеть всем существом человека, все, что в человеке остается, в конечном итоге, — это живое сердце. И это живое сердце надо в себе воспитывать с очень ранних лет; надо заботиться, чтобы сердце осталось отзывчивым, несмотря на то, что отзывчивость приносит с собой не только радость общения, но и боль общения; и не только общения, но и боль разобщенности, оставленности и отверженности. Мы все рады бы иметь сердце чуткое и радостное, но нам страшно бывает, чтобы сердце наше осталось чутким, когда платишь за эту чуткость болью, которую иначе можно было бы не испытывать. И вот тут нужно очень много мужества, очень много решительности, чтобы сказать: пусть мое сердце, коль это будет нужно, раздирается болью, но я его не закрою, я его не защищу… Сердце подобно музыкальному инструменту: струны в нем звучат богато, но надо быть готовым к тому, что иногда эти струны и стонать будут, и разорвутся с болезненным криком; и тогда приходится их восстанавливать, и тогда из самой боли, из самого страдания вырастает новая чуткость, более глубокая и более самоотверженная, если только мы идем на то, чтобы, как апостол Павел говорит, с каждым, кто нас окружает, делить всю его радость и все его горе, нести на себе всю боль земли и разделить с Богом всю радость о ней.

Поэтому первое, на что надо решиться, это — на беззащитность, на то, чтобы открыть себя радости и горю, ласке и ударам жизни, и все претворить в углубляющуюся, ширящуюся чуткость души, никогда не дать сердцу сжаться, а если оно сожмется, сказать: нет! Распустись, откройся; тебе дано было сейчас пострадать, но это страдание тебя сделало участником Божественной скорби, Божественного страдания о мире: откройся! Этим ты делаешься участником святыни.

Но этого недостаточно, хотя это требует очень, очень много решимости, мужества и отречения от себя самого, отказа сохранить себя в целости, пусть и ценой окаменения. В одном из своих стихотворений Мережковский говорит о кораллах, дивных кораллах, которые растут во глубине морской: каждый из этих кораллов — создание беззащитного, хрупкого существа; чтобы защититься от смерти, от опасности извне, оно окружает себя твердой стеной, за которой оно уже недосягаемо для врага; но зато за этой стеной, в той малой темнице защищенности, которую оно создало, оно умирает; остается темница, остается богатое, прекрасное здание — но жизни в нем нет. И это мы делаем тоже, когда свое сердце делаем неприступным к горю или к радости других ради того, чтобы себя защитить, чтобы быть спокойными в своем замке, в своей тюрьме. Об этом надо постоянно думать, потому что постоянно перед нами человек, и он нам приносит или радость, которую мы можем разделить, или горе, которое мы можем разделить, и мы должны быть готовы разделить и то, и другое, перелить из собственной души в другую — кровь, жизнь. Русская пословица говорит: где есть любовь, там радость вдвойне, а горе — пополам. Вот так надо жить — но это страшно, это опасно. Мы должны быть готовы преодолеть страх и встретить опасность; и преодолеть то и другое мы можем, только отказавшись от самих себя: отойди с моего пути, ты — трус, ты себялюбец, ты сластолюбец, ты, который думаешь о себе самом, — отойди, не закрывай мне возможность видеть, слышать и соучаствовать…

Второе, чего надо искать, — это чистоты сердца. Христос говорит: чистые сердцем узрят Бога (Мф. 5, 8); и не только в молитве, не только в божественном созерцании, но чистые сердцем Бога узрят и вокруг себя; и вглядываясь в каждого человека, который есть образ Божий, сумеют различить в изуродованности этой иконы, этого образа первоначальную красоту, которую Бог вписал в этот человеческий образ. Поэтому чистота сердца не только нам раскрывает глубины Божии, дает нам созерцать Живого Бога, поклоняться Ему духом и истиной, любить Его; чистота сердца позволяет нам, как митрополит Филарет Московский в одной из своих проповедей на Рождество пишет, видеть благодать Божию, разлитую по всей твари, искрящуюся, сияющую на всем и во всем. Если мы к этому слепы, если мы в человеке, который перед нами, видим только его изуродованность и не видим вложенного в него Царства Божия, черты образа Божия, то мы, значит, слепы и наше сердце темно. Такая слепота говорит не об изуродованности человека, который перед нами, а о потемнении нашего сердца, об окружающих его стенах, о том, что оно больше не хрустально — прозрачно; и вот это сердце нам надо очищать. И опять, первое дело в этом очищении — отвернуться от себя самих и искать иного, чем себя. Сосредоточенность на себе и себялюбие нам закрывают сердце; искание сладости бытия делает это сердце бесчувственным: сытому голодного не понять. Кто-то из афонских старцев говорил: вкуси малый кусочек сладости, и твое сердце уже не чутко к твоему ближнему и к Богу… Для того, чтобы очистить сердце, надо строго-строго относиться к тому, что его оскверняет, от чего оно темнеет, от чего оно делается тусклым, от всего того, что не есть Божие в нас. Когда я говорю "Божие", я не говорю "религиозное", я не говорю об обрядовом благочестии; я говорю о глубинном и основном: о том, что мы созданы для того, чтобы так соединиться с Богом, так быть с Ним едиными, так с Ним сродниться, чтобы, по слову апостола Петра, быть причастниками Божественной природы (2 Пет. 1, 4).

И вот для этого нам надо учиться готовиться к исповеди. Подготовка к исповеди, может быть, гораздо важнее, чем самая исповедь. Самая исповедь может, порой, выразиться в нескольких словах, но подготовка должна быть глубочайшей вспашкой души, это должно быть проникновение в самые ее темные глубины, смелое, мужественное, беспощадное проникновение взора в эти глубины. В эти глубины можно опуститься только с Богом; это подобно сошествию Христа во ад; подобно тому, как Христос ушел в пустыню после Своего крещения, ведомый туда Духом, с тем чтобы быть испытанным сатаной. Только потому, что свет Христов будет с нами, мы можем увидеть сокрытое в этих темных тайниках нашей души.

И для начала надо перед собой ставить вопрос со всей ясностью, со всей реальностью: случись теперь, вот в это мгновением, что пришел конец моей жизни и жизни всех вокруг меня, момент, когда уже будет поздно что бы то ни было менять, что бы то ни было оплакивать, что бы то ни было исправлять, момент, когда я стану — и Бог, ангелы, святые и все люди смогут меня увидеть, не каким я им стараюсь представиться, а каким я есть: о чем я буду жалеть, чего мне будет стыдно? Что родит во мне страх и ужас? Что есть такого в моей жизни, во всем моем прошлом, в моих чувствах и мыслях, в моих отношениях с людьми, в моем отношении к Богу, к себе самому, к твари Божией, от чего мне станет жутко, потому что я увижу, что это — гниль, мерзость, тьма, что этому нет места там, где есть Бог, нет места там, где есть и живет только любовь и чистота, и святость, и свет?

Каждая исповедь, вернее, каждая подготовка к исповеди, должна проходить в сознании, что я стою перед смертью; как человек, который сидит в камере смертников и знает, что не сегодня — так завтра, а может через день, но всегда в неожиданный момент вдруг загремят засовы, откроется дверь и вызовут его на смерть. Так надо готовиться к исповеди: не слегка, не думая: ну, я скажу кое-что, а другой раз, может, вспомнится что-нибудь иное… — нет! Так надо исповедоваться, как будто сейчас тебя расстреляют, сейчас тебя пожнет смерть, больше времени нет и никогда больше его не будет. Иначе исповедь не в исповедь; иначе это только поверхностное рассмотрение себя самого, без глубины, без ответственности и без плода.

Затем надо себе ставить вопрос о том, в чем меня упрекнут другие. Вот я стал перед Страшным судом, и Господь обратился ко всей вселенной и сказал: смотрите на него, смотрите на нее — кто имеет, что сказать? Кого он обездолил? Кого он унизил, кого он обошел, кого он забыл? Кого он осквернил, кого он ранил? — придите!.. И тогда мы будем смотреть вокруг себя в ужасе, потому что не будет тогда места что бы то ни было утаить, и каждый должен будет сказать правду о каждом. На земле мы уже многое можем сделать, когда нас порочат, злословят, укоряют, — а мы отворачиваемся гневно, нетерпеливо, вместо того чтобы прислушаться и спросить себя: сколько правды в том, что говорит мне или обо мне этот человек? А если все неправда, — что я ему сделал, каким образом я его ранил, каким образом он обманулся во мне, какова моя ответственность за то, что в его душе родилась из-за меня злоба, гнев?

И наконец, мы можем приступить к слову Самого Бога. Заповеди Божии ясны, слова Христа в Евангелии светозарно-ясны: что мы ответим, если станет перед нами вопрос о том, что никто настоящим человеком не может себя назвать, кто не является подобием Христа, то есть для кого эти заповеди только внешние, чуждые ему законы, для кого эти заповеди не являются раскрытием светлейших его глубин? И все это под знаком жизни и смерти; все друг за друга ответственны, все друг с другом связаны, не уйдет никто ни от кого — не потому, что кто-то будет в этот страшный день укорять другого, а потому что вся правда раскроется…

И эта правда может уже теперь перед нами раскрыться так, чтобы не нужно было перед ее ужасом стоять в День судный: стоит покаяться — и этого уже больше нет. Но покаяться не значит только слегка пожалеть о том, что это было! Покаяться значит понять всю смертоносную силу греха, всю отчуждающую власть греха, которая нас отделяет и от Бога, и от ближнего и вырывает нас из собственных глубин, чтобы сделать поверхностными и пустыми, — и изменить что-то.

Часто люди жалуются, что — во сне ли, наяву ли — предстают перед ними воспоминания прошлого — некрасивые, уродливые, терзающие воспоминания; и люди от них отмахиваются, стараются забыть, заглушить, стараются отвлечь себя от них. А они возвращаются, стучатся в дверь нашей памяти, сердца, а иногда вырастают своими последствиями и в жизни нашей: вдруг из какого-то прошлого, которое мы старались забыть, вырастает человек или событие. И это наша большая ошибка. Часто люди говорят: как можно достичь своей цели в течение одной такой короткой жизни? Пусть в ней будет и 70, и 80, и 100 лет, но что это по сравнению с вечностью? Как можно в один раз прожить и изжить все?.. И Бог нам дает, в каком-то переносном, может быть, смысле, всю свою жизнь пережить не один раз, а несколько раз; особенно когда наступает старость, когда у нас нет власти над своей памятью и воспоминаниями, над тем, как встают и исчезают образы, люди, события перед нашими глазами, большей частью ночью, когда мы не можем спать, или наяву, в полудремоте, или когда вдруг за сердце схватит какое-либо воспоминание. Бог нам дает и два, и три, и десять раз встретиться со всей нашей жизнью, со всем нашим прошлым, — а мы стараемся отойти, отстранить от себя это прошлое: отойди, мне от тебя страшно! Отойди, ты меня мучаешь!.. Надо было бы наоборот: погрузиться вновь в это прошлое, погрузиться в него всецело и поставить перед собой вопрос: теперь, когда у меня уже не те чувства и не те годы, теперь, когда я обогатился новым опытом и потерял столько ложных иллюзий, — что бы я сделал в тех обстоятельствах, которые сейчас вспомнились мне? Сказал бы я это оскорбительное слово? Нанес бы я этот ущерб? Разорвал бы я эти отношения? Злорадствовал бы я, как злорадствовал тогда, с чувством мстительности? Сохранил бы я и чужую душу, и свою душу, чужую жизнь и чужое тело, и чужую судьбу от того, что сейчас встает передо мной таким страшным зрелищем и воспоминанием?.. И если, погружаясь в это прошлое, в ту или другую цепь событий, мы можем сказать: нет, Господи! После всего пережитого, этого я не мог бы больше совершить; тот человек, который это сделал, во мне умер, его больше нет, — тогда мы можем сказать себе: теперь я свободен от этого… Если действительно, в ответ на то или другое воспоминание, мы можем сказать от всего сердца, до последних глубин: нет, я умер к этому! Никакого семени этого зла нет больше во мне, ни один его росток не остался живым, — это воспоминание больше не вернется, если только мы перед Богом честно, глубоко, слезно раскаемся. И Господь нам дает из года в год эти страшные, порой мучительные, унизительные, стыдящие нас воспоминания, чтобы мы могли вновь и вновь пережить свое прошлое и изжить все, что недостойно нашей жизни, нашей чести — человеческой и христианской чести. Поэтому, когда встают перед нами воспоминания, когда мы содрогаемся от их уродства, — не станем от них бежать, погрузимся в них, попробуем пережить, испить всю горечь их и спросить себя: отрекаюсь ли до конца?..

Когда нас крестят, нам ставят вопрос, на который, если мы крестимся не взрослыми, отвечает восприемник: «Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всей гордыни его?» — И мы отвечаем: «Отрицаюсь!» Так должны мы поступить перед каждым из этих воспоминаний: отрицаюсь! И если наше отречение будет подлинно и истинно, воспоминание это уйдет и останется только как мертвое воспоминание, как опыт того, что — да, это было, — но не как рана гноящаяся, не как боль, не как стыд. Святой Варсонофий Великий говорит, что если кто-либо, пересматривая свою жизнь, может так покаяться, чтобы сказать: это стало для меня невозможным, — то он может быть уверен, что это прощено. Но пока это остается для нас возможным, пока, повторись те же обстоятельства, мы могли бы поступить так же уродливо, как однажды поступили, мы не можем рассчитывать на полное примирение с Богом, потому что в нас остается корень непримиренности с Ним, ибо, как Апостол говорит, грех — это вражда против Бога (Рим. 8,7), грех — это отрицание Его путей, грех — это выбор за тьму против самой жизни, за сатану против Христа. И нам надо ясно, серьезно, строго понять, что это так и что, действительно, пока не изжито в нас то или другое, пока мы любим тот или другой грех, пока мы способны вернуться к воспоминанию с каким-то чувством удовлетворения или вожделения, это значит, что мы выбрали идолослужение, мы выбрали идолом себе этот грех вместо Бога; не Он наш Бог, а тот грех, которому мы подчиняемся и служим, и поклоняемся. Опять-таки, это не значит, что мы должны вот сейчас ужаснуться о том, что нет пути к спасению: есть путь к спасению, но надо пробиваться этим путем шаг за шагом, решительно, беспощадно. И когда нам представляется возможность вновь и вновь пережить прошлое с тем, чтобы изжить еще не изжитое, надо решительно, с болью и мужеством, вступать в эту борьбу.

А какова же надежда, в конечном итоге, войти в Царство Божие? Надежда большая! Вы, наверное, помните притчу о приглашенных на пир, которые отказались на него прийти. Один сказал: я купил поле, мне надо пойти его смотреть; другой: я купил пять пар волов, надо же пойти их испытать; третий сказал: я женился, мне некогда прийти на твой пир. Не значит ли это: я нашел клочок земли, на котором я могу осесть навсегда, который я могу присвоить, о котором я могу сказать: это мой дом; могу укорениться в нем, как дерево укореняется, уйти в него глубоко корнями и питаться только этой землей; небо больше мне не нужно… Разве тот, который говорил о пяти парах волов, не подобен всем нам, говорящим: у меня же есть дело, у меня есть задание в жизни, у меня есть обязанности, мне надо столько совершить, во мне творчество, во мне долг — как же я могу ответить на Божий зов оставить все и побыть с Ним?!

Иногда зов бывает на пир; иногда это не пир. Христос трем Своим ученикам сказал: один час бодрствуйте со Мной, а Я пойду поодаль, помолюсь… Христос тогда стоял перед смертью, а ученики уснули, ушли в себя, все забыли… А тот, который сказал: я женился, не могу прийти, — разве не подобен нам, когда в нашу жизнь войдет какая-то большая радость или, может быть, большое горе, и из-за того, что в нашем сердце свет или тьма, мы уже не можем — и не хотим — участвовать ни в чьей радости и ни в чьем горе.

В одной пьесе Дороти Сэйерс ангелы стоят у пустого гроба Господня; и удивляется один, почему некоторые их видят, а некоторые — нет: Иоанн их не увидел; увидела их — но не увидела Христа — Мария Магдалина; не увидел их и Петр. И другой ангел отвечает: не потому ли, что Иоанну мы не нужны; своей верой он уже всему верит; ему не нужно наше свидетельство. Мария Магдалина все еще застряла в себе самой, мечтает о встрече со Христом, каким Он был до смерти. А Петр весь в себя ушел, в свое раскаяние о том, что он предал Христа. Ни один из них не смотрит и не видит… Не так ли с нами бывает, когда мы уткнемся в свою радость или свое горе, в свое ожидание и не видим того, что уже случилось, уже перед нами? Христос стоит перед лицом Марии Магдалины — она думает, что это садовник; Петр должен войти в гроб, в пещеру, где лежало тело Иисусово, и все осмотреть, чтобы удостовериться, что Его нет; не так ли с нами бывает?

И вот эти люди из притчи, подобные нам, не такие от нас отличные, чтобы нам чуждаться их, — эти люди нам образ: и мы такие же. Они не войдут в Царство Божие; оно им не нужно: у них клочок земли, у них свое дело на земле, у них своя радость и свое горе, — как же им открыться тому, что Божие?..

Но кто же войдет? — И вот, вторая часть притчи, если соединить два евангельских отрывка, от Луки и от Матфея, ясно говорит, кто войдет. Хозяин дома разгневался на тех, которые отказались прийти, и послал своих слуг собрать по дорогам, по проселкам, под заборами нищих, хромых, убогих, оставленных, бродяг: пусть они придут, они-то не откажутся, они ни к чему не привязаны, потому что у них нет ничего!.. И они пришли, и наполнилась палата царская пирующими; и Царь вошел и увидел, что только один из них не одет в брачную, праздничную одежду. Как же это возможно? Можем ли мы себе представить, что эти нищие бродяги, собранные с проселков и из-под заборов, носили с собой праздничную одежду на случай — невозможного, конечно — приглашения к Царю? Конечно, нет! Но когда они пришли голодные, истомленные, разодранные, их встретили состраданием, лаской, любовью ангелы Божии; каждого из них ангелы взяли, поддержали, ввели в царский дворец, сняли с них отрепья, умыли их тело, причесали их волосы, одели в светлую одежду, о которой они не мечтали никогда, и повели на царский пир. Один только, видно, нашелся такой, которого встретили, как других, ангелы Божии, которого они хотели и омыть, и одеть и который отмахнулся от них, сказав: я не для того пришел, чтобы меня купали, одевали; я пришел, потому что здесь есть дают!.. И прошел мимо.

И с нами это может случиться, если мы будем неосторожны, если вся наша жизнь сведется только к одному слову: жадность, жадность телесная, жадность душевная, жадность духовная, жадность, которая так часто наблюдается, когда мы стареем: лакомство, любовь к еде, уход в еду, в сон, в отдых, в пустоту, в легкое, пустое чтение, в жадность любопытства, жадность обо всем знать и обо всем говорить, пустословие, жадность слуха, жадность духовная, жалоба о том, почему Бог не дает. Почему не дает Он мне молитву, почему Он мне не дает радость? Почему, почему?.. И все — давай, давай!.. Если мы так станем перед лицом Божием в День судный — что мы скажем ангелам? — Отойдите! Не нужна мне красота, не нужна мне чистота, не нужно мне омыться, обновиться, стать таким, чтобы Бог на меня мог с радостью глядеть! Пусть Он мне сначала даст, чем мне насытиться, — потом увидим! Но если только мы придем к Нему и скажем: Господи, Господи! Ты нам повелел прийти; Ты послал ангелов Своих нас призвать; Ты послал пророков, Ты нам дал Евангелие, Ты нас Сам звал и звал, и мы на этот зов откликнулись — но смотри, в каком виде мы пришли! Растратили всю первозданную нашу красоту, все растратили, лохмотья покрывают грязное, оскверненное тело, душа изныла, ничего от нас не осталось — как же нам войти, Боже, в Твое Царство? Как переступить этот порог чистоты? Даже как мытарь я не могу сказать помилуй, потому что поздно измениться, я больше не могу… И тогда и нас ангелы Божии возьмут и скажут: Не бойся! Войди в покой Господа твоего, мы тебя очистим, мы тебя омоем, мы тебя оденем — только вступи трепетно, благоговейно в Царство Бога и Отца твоего! И мы войдем тогда, если только сумеем миновать жадность и забыть о себе, сумеем подумать не: "Ох! Значит, и мне можно войти!", — но: "Как войти мне в область святую, в область Божию?" Если бы только нам подумать о Самом Боге и себя исключить, потому что мы недостойны; подумать о Нем, о Божией Матери, о святых, об ангелах, которым там место, — и остановиться у порога! Тогда и с нами случится то, о чем Тихон Задонский говорит: к Царству Божию редко кто идет от победы к победе; большей частью движемся мы туда от поражения к поражению, но тот доходит, который после каждого поражения встанет, покается и, не оплакивая себя, пойдет вперед, дальше, все ближе и ближе к цели, к которой призывает нас Господь.






Изживание зла


Я хотел бы теперь затронуть две или три темы, которые, может быть, я не сумею связать, но которые мы рассмотрим порознь. Первая тема о том, что, когда ослабел ум, одряхлела плоть, воля уже бессильна овладеть всем существом человека, все, что в человеке остается, в конечном итоге, — это живое сердце. И это живое сердце надо в себе воспитывать с очень ранних лет; надо заботиться, чтобы сердце осталось отзывчивым, несмотря на то, что отзывчивость приносит с собой не только радость общения, но и боль общения; и не только общения, но и боль разобщенности, оставленности и отверженности. Мы все рады бы иметь сердце чуткое и радостное, но нам страшно бывает, чтобы сердце наше осталось чутким, когда платишь за эту чуткость болью, которую иначе можно было бы не испытывать. И вот тут нужно очень много мужества, очень много решительности, чтобы сказать: пусть мое сердце, коль это будет нужно, раздирается болью, но я его не закрою, я его не защищу… Сердце подобно музыкальному инструменту: струны в нем звучат богато, но надо быть готовым к тому, что иногда эти струны и стонать будут, и разорвутся с болезненным криком; и тогда приходится их восстанавливать, и тогда из самой боли, из самого страдания вырастает новая чуткость, более глубокая и более самоотверженная, если только мы идем на то, чтобы, как апостол Павел говорит, с каждым, кто нас окружает, делить всю его радость и все его горе, нести на себе всю боль земли и разделить с Богом всю радость о ней.

Поэтому первое, на что надо решиться, это — на беззащитность, на то, чтобы открыть себя радости и горю, ласке и ударам жизни, и все претворить в углубляющуюся, ширящуюся чуткость души, никогда не дать сердцу сжаться, а если оно сожмется, сказать: нет! Распустись, откройся; тебе дано было сейчас пострадать, но это страдание тебя сделало участником Божественной скорби, Божественного страдания о мире: откройся! Этим ты делаешься участником святыни.

Но этого недостаточно, хотя это требует очень, очень много решимости, мужества и отречения от себя самого, отказа сохранить себя в целости, пусть и ценой окаменения. В одном из своих стихотворений Мережковский говорит о кораллах, дивных кораллах, которые растут во глубине морской: каждый из этих кораллов — создание беззащитного, хрупкого существа; чтобы защититься от смерти, от опасности извне, оно окружает себя твердой стеной, за которой оно уже недосягаемо для врага; но зато за этой стеной, в той малой темнице защищенности, которую оно создало, оно умирает; остается темница, остается богатое, прекрасное здание — но жизни в нем нет. И это мы делаем тоже, когда свое сердце делаем неприступным к горю или к радости других ради того, чтобы себя защитить, чтобы быть спокойными в своем замке, в своей тюрьме. Об этом надо постоянно думать, потому что постоянно перед нами человек, и он нам приносит или радость, которую мы можем разделить, или горе, которое мы можем разделить, и мы должны быть готовы разделить и то, и другое, перелить из собственной души в другую — кровь, жизнь. Русская пословица говорит: где есть любовь, там радость вдвойне, а горе — пополам. Вот так надо жить — но это страшно, это опасно. Мы должны быть готовы преодолеть страх и встретить опасность; и преодолеть то и другое мы можем, только отказавшись от самих себя: отойди с моего пути, ты — трус, ты себялюбец, ты сластолюбец, ты, который думаешь о себе самом, — отойди, не закрывай мне возможность видеть, слышать и соучаствовать…

Второе, чего надо искать, — это чистоты сердца. Христос говорит: чистые сердцем узрят Бога (Мф. 5, 8); и не только в молитве, не только в божественном созерцании, но чистые сердцем Бога узрят и вокруг себя; и вглядываясь в каждого человека, который есть образ Божий, сумеют различить в изуродованности этой иконы, этого образа первоначальную красоту, которую Бог вписал в этот человеческий образ. Поэтому чистота сердца не только нам раскрывает глубины Божии, дает нам созерцать Живого Бога, поклоняться Ему духом и истиной, любить Его; чистота сердца позволяет нам, как митрополит Филарет Московский в одной из своих проповедей на Рождество пишет, видеть благодать Божию, разлитую по всей твари, искрящуюся, сияющую на всем и во всем. Если мы к этому слепы, если мы в человеке, который перед нами, видим только его изуродованность и не видим вложенного в него Царства Божия, черты образа Божия, то мы, значит, слепы и наше сердце темно. Такая слепота говорит не об изуродованности человека, который перед нами, а о потемнении нашего сердца, об окружающих его стенах, о том, что оно больше не хрустально — прозрачно; и вот это сердце нам надо очищать. И опять, первое дело в этом очищении — отвернуться от себя самих и искать иного, чем себя. Сосредоточенность на себе и себялюбие нам закрывают сердце; искание сладости бытия делает это сердце бесчувственным: сытому голодного не понять. Кто-то из афонских старцев говорил: вкуси малый кусочек сладости, и твое сердце уже не чутко к твоему ближнему и к Богу… Для того, чтобы очистить сердце, надо строго-строго относиться к тому, что его оскверняет, от чего оно темнеет, от чего оно делается тусклым, от всего того, что не есть Божие в нас. Когда я говорю "Божие", я не говорю "религиозное", я не говорю об обрядовом благочестии; я говорю о глубинном и основном: о том, что мы созданы для того, чтобы так соединиться с Богом, так быть с Ним едиными, так с Ним сродниться, чтобы, по слову апостола Петра, быть причастниками Божественной природы (2 Пет. 1, 4).

И вот для этого нам надо учиться готовиться к исповеди. Подготовка к исповеди, может быть, гораздо важнее, чем самая исповедь. Самая исповедь может, порой, выразиться в нескольких словах, но подготовка должна быть глубочайшей вспашкой души, это должно быть проникновение в самые ее темные глубины, смелое, мужественное, беспощадное проникновение взора в эти глубины. В эти глубины можно опуститься только с Богом; это подобно сошествию Христа во ад; подобно тому, как Христос ушел в пустыню после Своего крещения, ведомый туда Духом, с тем чтобы быть испытанным сатаной. Только потому, что свет Христов будет с нами, мы можем увидеть сокрытое в этих темных тайниках нашей души.

И для начала надо перед собой ставить вопрос со всей ясностью, со всей реальностью: случись теперь, вот в это мгновением, что пришел конец моей жизни и жизни всех вокруг меня, момент, когда уже будет поздно что бы то ни было менять, что бы то ни было оплакивать, что бы то ни было исправлять, момент, когда я стану — и Бог, ангелы, святые и все люди смогут меня увидеть, не каким я им стараюсь представиться, а каким я есть: о чем я буду жалеть, чего мне будет стыдно? Что родит во мне страх и ужас? Что есть такого в моей жизни, во всем моем прошлом, в моих чувствах и мыслях, в моих отношениях с людьми, в моем отношении к Богу, к себе самому, к твари Божией, от чего мне станет жутко, потому что я увижу, что это — гниль, мерзость, тьма, что этому нет места там, где есть Бог, нет места там, где есть и живет только любовь и чистота, и святость, и свет?

Каждая исповедь, вернее, каждая подготовка к исповеди, должна проходить в сознании, что я стою перед смертью; как человек, который сидит в камере смертников и знает, что не сегодня — так завтра, а может через день, но всегда в неожиданный момент вдруг загремят засовы, откроется дверь и вызовут его на смерть. Так надо готовиться к исповеди: не слегка, не думая: ну, я скажу кое-что, а другой раз, может, вспомнится что-нибудь иное… — нет! Так надо исповедоваться, как будто сейчас тебя расстреляют, сейчас тебя пожнет смерть, больше времени нет и никогда больше его не будет. Иначе исповедь не в исповедь; иначе это только поверхностное рассмотрение себя самого, без глубины, без ответственности и без плода.

Затем надо себе ставить вопрос о том, в чем меня упрекнут другие. Вот я стал перед Страшным судом, и Господь обратился ко всей вселенной и сказал: смотрите на него, смотрите на нее — кто имеет, что сказать? Кого он обездолил? Кого он унизил, кого он обошел, кого он забыл? Кого он осквернил, кого он ранил? — придите!.. И тогда мы будем смотреть вокруг себя в ужасе, потому что не будет тогда места что бы то ни было утаить, и каждый должен будет сказать правду о каждом. На земле мы уже многое можем сделать, когда нас порочат, злословят, укоряют, — а мы отворачиваемся гневно, нетерпеливо, вместо того чтобы прислушаться и спросить себя: сколько правды в том, что говорит мне или обо мне этот человек? А если все неправда, — что я ему сделал, каким образом я его ранил, каким образом он обманулся во мне, какова моя ответственность за то, что в его душе родилась из-за меня злоба, гнев?

И наконец, мы можем приступить к слову Самого Бога. Заповеди Божии ясны, слова Христа в Евангелии светозарно-ясны: что мы ответим, если станет перед нами вопрос о том, что никто настоящим человеком не может себя назвать, кто не является подобием Христа, то есть для кого эти заповеди только внешние, чуждые ему законы, для кого эти заповеди не являются раскрытием светлейших его глубин? И все это под знаком жизни и смерти; все друг за друга ответственны, все друг с другом связаны, не уйдет никто ни от кого — не потому, что кто-то будет в этот страшный день укорять другого, а потому что вся правда раскроется…

И эта правда может уже теперь перед нами раскрыться так, чтобы не нужно было перед ее ужасом стоять в День судный: стоит покаяться — и этого уже больше нет. Но покаяться не значит только слегка пожалеть о том, что это было! Покаяться значит понять всю смертоносную силу греха, всю отчуждающую власть греха, которая нас отделяет и от Бога, и от ближнего и вырывает нас из собственных глубин, чтобы сделать поверхностными и пустыми, — и изменить что-то.

Часто люди жалуются, что — во сне ли, наяву ли — предстают перед ними воспоминания прошлого — некрасивые, уродливые, терзающие воспоминания; и люди от них отмахиваются, стараются забыть, заглушить, стараются отвлечь себя от них. А они возвращаются, стучатся в дверь нашей памяти, сердца, а иногда вырастают своими последствиями и в жизни нашей: вдруг из какого-то прошлого, которое мы старались забыть, вырастает человек или событие. И это наша большая ошибка. Часто люди говорят: как можно достичь своей цели в течение одной такой короткой жизни? Пусть в ней будет и 70, и 80, и 100 лет, но что это по сравнению с вечностью? Как можно в один раз прожить и изжить все?.. И Бог нам дает, в каком-то переносном, может быть, смысле, всю свою жизнь пережить не один раз, а несколько раз; особенно когда наступает старость, когда у нас нет власти над своей памятью и воспоминаниями, над тем, как встают и исчезают образы, люди, события перед нашими глазами, большей частью ночью, когда мы не можем спать, или наяву, в полудремоте, или когда вдруг за сердце схватит какое-либо воспоминание. Бог нам дает и два, и три, и десять раз встретиться со всей нашей жизнью, со всем нашим прошлым, — а мы стараемся отойти, отстранить от себя это прошлое: отойди, мне от тебя страшно! Отойди, ты меня мучаешь!.. Надо было бы наоборот: погрузиться вновь в это прошлое, погрузиться в него всецело и поставить перед собой вопрос: теперь, когда у меня уже не те чувства и не те годы, теперь, когда я обогатился новым опытом и потерял столько ложных иллюзий, — что бы я сделал в тех обстоятельствах, которые сейчас вспомнились мне? Сказал бы я это оскорбительное слово? Нанес бы я этот ущерб? Разорвал бы я эти отношения? Злорадствовал бы я, как злорадствовал тогда, с чувством мстительности? Сохранил бы я и чужую душу, и свою душу, чужую жизнь и чужое тело, и чужую судьбу от того, что сейчас встает передо мной таким страшным зрелищем и воспоминанием?.. И если, погружаясь в это прошлое, в ту или другую цепь событий, мы можем сказать: нет, Господи! После всего пережитого, этого я не мог бы больше совершить; тот человек, который это сделал, во мне умер, его больше нет, — тогда мы можем сказать себе: теперь я свободен от этого… Если действительно, в ответ на то или другое воспоминание, мы можем сказать от всего сердца, до последних глубин: нет, я умер к этому! Никакого семени этого зла нет больше во мне, ни один его росток не остался живым, — это воспоминание больше не вернется, если только мы перед Богом честно, глубоко, слезно раскаемся. И Господь нам дает из года в год эти страшные, порой мучительные, унизительные, стыдящие нас воспоминания, чтобы мы могли вновь и вновь пережить свое прошлое и изжить все, что недостойно нашей жизни, нашей чести — человеческой и христианской чести. Поэтому, когда встают перед нами воспоминания, когда мы содрогаемся от их уродства, — не станем от них бежать, погрузимся в них, попробуем пережить, испить всю горечь их и спросить себя: отрекаюсь ли до конца?..

Когда нас крестят, нам ставят вопрос, на который, если мы крестимся не взрослыми, отвечает восприемник: «Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всей гордыни его?» — И мы отвечаем: «Отрицаюсь!» Так должны мы поступить перед каждым из этих воспоминаний: отрицаюсь! И если наше отречение будет подлинно и истинно, воспоминание это уйдет и останется только как мертвое воспоминание, как опыт того, что — да, это было, — но не как рана гноящаяся, не как боль, не как стыд. Святой Варсонофий Великий говорит, что если кто-либо, пересматривая свою жизнь, может так покаяться, чтобы сказать: это стало для меня невозможным, — то он может быть уверен, что это прощено. Но пока это остается для нас возможным, пока, повторись те же обстоятельства, мы могли бы поступить так же уродливо, как однажды поступили, мы не можем рассчитывать на полное примирение с Богом, потому что в нас остается корень непримиренности с Ним, ибо, как Апостол говорит, грех — это вражда против Бога (Рим. 8,7), грех — это отрицание Его путей, грех — это выбор за тьму против самой жизни, за сатану против Христа. И нам надо ясно, серьезно, строго понять, что это так и что, действительно, пока не изжито в нас то или другое, пока мы любим тот или другой грех, пока мы способны вернуться к воспоминанию с каким-то чувством удовлетворения или вожделения, это значит, что мы выбрали идолослужение, мы выбрали идолом себе этот грех вместо Бога; не Он наш Бог, а тот грех, которому мы подчиняемся и служим, и поклоняемся. Опять-таки, это не значит, что мы должны вот сейчас ужаснуться о том, что нет пути к спасению: есть путь к спасению, но надо пробиваться этим путем шаг за шагом, решительно, беспощадно. И когда нам представляется возможность вновь и вновь пережить прошлое с тем, чтобы изжить еще не изжитое, надо решительно, с болью и мужеством, вступать в эту борьбу.

А какова же надежда, в конечном итоге, войти в Царство Божие? Надежда большая! Вы, наверное, помните притчу о приглашенных на пир, которые отказались на него прийти. Один сказал: я купил поле, мне надо пойти его смотреть; другой: я купил пять пар волов, надо же пойти их испытать; третий сказал: я женился, мне некогда прийти на твой пир. Не значит ли это: я нашел клочок земли, на котором я могу осесть навсегда, который я могу присвоить, о котором я могу сказать: это мой дом; могу укорениться в нем, как дерево укореняется, уйти в него глубоко корнями и питаться только этой землей; небо больше мне не нужно… Разве тот, который говорил о пяти парах волов, не подобен всем нам, говорящим: у меня же есть дело, у меня есть задание в жизни, у меня есть обязанности, мне надо столько совершить, во мне творчество, во мне долг — как же я могу ответить на Божий зов оставить все и побыть с Ним?!

Иногда зов бывает на пир; иногда это не пир. Христос трем Своим ученикам сказал: один час бодрствуйте со Мной, а Я пойду поодаль, помолюсь… Христос тогда стоял перед смертью, а ученики уснули, ушли в себя, все забыли… А тот, который сказал: я женился, не могу прийти, — разве не подобен нам, когда в нашу жизнь войдет какая-то большая радость или, может быть, большое горе, и из-за того, что в нашем сердце свет или тьма, мы уже не можем — и не хотим — участвовать ни в чьей радости и ни в чьем горе.

В одной пьесе Дороти Сэйерс ангелы стоят у пустого гроба Господня; и удивляется один, почему некоторые их видят, а некоторые — нет: Иоанн их не увидел; увидела их — но не увидела Христа — Мария Магдалина; не увидел их и Петр. И другой ангел отвечает: не потому ли, что Иоанну мы не нужны; своей верой он уже всему верит; ему не нужно наше свидетельство. Мария Магдалина все еще застряла в себе самой, мечтает о встрече со Христом, каким Он был до смерти. А Петр весь в себя ушел, в свое раскаяние о том, что он предал Христа. Ни один из них не смотрит и не видит… Не так ли с нами бывает, когда мы уткнемся в свою радость или свое горе, в свое ожидание и не видим того, что уже случилось, уже перед нами? Христос стоит перед лицом Марии Магдалины — она думает, что это садовник; Петр должен войти в гроб, в пещеру, где лежало тело Иисусово, и все осмотреть, чтобы удостовериться, что Его нет; не так ли с нами бывает?

И вот эти люди из притчи, подобные нам, не такие от нас отличные, чтобы нам чуждаться их, — эти люди нам образ: и мы такие же. Они не войдут в Царство Божие; оно им не нужно: у них клочок земли, у них свое дело на земле, у них своя радость и свое горе, — как же им открыться тому, что Божие?..

Но кто же войдет? — И вот, вторая часть притчи, если соединить два евангельских отрывка, от Луки и от Матфея, ясно говорит, кто войдет. Хозяин дома разгневался на тех, которые отказались прийти, и послал своих слуг собрать по дорогам, по проселкам, под заборами нищих, хромых, убогих, оставленных, бродяг: пусть они придут, они-то не откажутся, они ни к чему не привязаны, потому что у них нет ничего!.. И они пришли, и наполнилась палата царская пирующими; и Царь вошел и увидел, что только один из них не одет в брачную, праздничную одежду. Как же это возможно? Можем ли мы себе представить, что эти нищие бродяги, собранные с проселков и из-под заборов, носили с собой праздничную одежду на случай — невозможного, конечно — приглашения к Царю? Конечно, нет! Но когда они пришли голодные, истомленные, разодранные, их встретили состраданием, лаской, любовью ангелы Божии; каждого из них ангелы взяли, поддержали, ввели в царский дворец, сняли с них отрепья, умыли их тело, причесали их волосы, одели в светлую одежду, о которой они не мечтали никогда, и повели на царский пир. Один только, видно, нашелся такой, которого встретили, как других, ангелы Божии, которого они хотели и омыть, и одеть и который отмахнулся от них, сказав: я не для того пришел, чтобы меня купали, одевали; я пришел, потому что здесь есть дают!.. И прошел мимо.

И с нами это может случиться, если мы будем неосторожны, если вся наша жизнь сведется только к одному слову: жадность, жадность телесная, жадность душевная, жадность духовная, жадность, которая так часто наблюдается, когда мы стареем: лакомство, любовь к еде, уход в еду, в сон, в отдых, в пустоту, в легкое, пустое чтение, в жадность любопытства, жадность обо всем знать и обо всем говорить, пустословие, жадность слуха, жадность духовная, жалоба о том, почему Бог не дает. Почему не дает Он мне молитву, почему Он мне не дает радость? Почему, почему?.. И все — давай, давай!.. Если мы так станем перед лицом Божием в День судный — что мы скажем ангелам? — Отойдите! Не нужна мне красота, не нужна мне чистота, не нужно мне омыться, обновиться, стать таким, чтобы Бог на меня мог с радостью глядеть! Пусть Он мне сначала даст, чем мне насытиться, — потом увидим! Но если только мы придем к Нему и скажем: Господи, Господи! Ты нам повелел прийти; Ты послал ангелов Своих нас призвать; Ты послал пророков, Ты нам дал Евангелие, Ты нас Сам звал и звал, и мы на этот зов откликнулись — но смотри, в каком виде мы пришли! Растратили всю первозданную нашу красоту, все растратили, лохмотья покрывают грязное, оскверненное тело, душа изныла, ничего от нас не осталось — как же нам войти, Боже, в Твое Царство? Как переступить этот порог чистоты? Даже как мытарь я не могу сказать помилуй, потому что поздно измениться, я больше не могу… И тогда и нас ангелы Божии возьмут и скажут: Не бойся! Войди в покой Господа твоего, мы тебя очистим, мы тебя омоем, мы тебя оденем — только вступи трепетно, благоговейно в Царство Бога и Отца твоего! И мы войдем тогда, если только сумеем миновать жадность и забыть о себе, сумеем подумать не: "Ох! Значит, и мне можно войти!", — но: "Как войти мне в область святую, в область Божию?" Если бы только нам подумать о Самом Боге и себя исключить, потому что мы недостойны; подумать о Нем, о Божией Матери, о святых, об ангелах, которым там место, — и остановиться у порога! Тогда и с нами случится то, о чем Тихон Задонский говорит: к Царству Божию редко кто идет от победы к победе; большей частью движемся мы туда от поражения к поражению, но тот доходит, который после каждого поражения встанет, покается и, не оплакивая себя, пойдет вперед, дальше, все ближе и ближе к цели, к которой призывает нас Господь.






Званые и избранные



Я хотел бы теперь затронуть две или три темы, которые, может быть, я не сумею связать, но которые мы рассмотрим порознь. Первая тема о том, что, когда ослабел ум, одряхлела плоть, воля уже бессильна овладеть всем существом человека, все, что в человеке остается, в конечном итоге, — это живое сердце. И это живое сердце надо в себе воспитывать с очень ранних лет; надо заботиться, чтобы сердце осталось отзывчивым, несмотря на то, что отзывчивость приносит с собой не только радость общения, но и боль общения; и не только общения, но и боль разобщенности, оставленности и отверженности. Мы все рады бы иметь сердце чуткое и радостное, но нам страшно бывает, чтобы сердце наше осталось чутким, когда платишь за эту чуткость болью, которую иначе можно было бы не испытывать. И вот тут нужно очень много мужества, очень много решительности, чтобы сказать: пусть мое сердце, коль это будет нужно, раздирается болью, но я его не закрою, я его не защищу… Сердце подобно музыкальному инструменту: струны в нем звучат богато, но надо быть готовым к тому, что иногда эти струны и стонать будут, и разорвутся с болезненным криком; и тогда приходится их восстанавливать, и тогда из самой боли, из самого страдания вырастает новая чуткость, более глубокая и более самоотверженная, если только мы идем на то, чтобы, как апостол Павел говорит, с каждым, кто нас окружает, делить всю его радость и все его горе, нести на себе всю боль земли и разделить с Богом всю радость о ней.

Поэтому первое, на что надо решиться, это — на беззащитность, на то, чтобы открыть себя радости и горю, ласке и ударам жизни, и все претворить в углубляющуюся, ширящуюся чуткость души, никогда не дать сердцу сжаться, а если оно сожмется, сказать: нет! Распустись, откройся; тебе дано было сейчас пострадать, но это страдание тебя сделало участником Божественной скорби, Божественного страдания о мире: откройся! Этим ты делаешься участником святыни.

Но этого недостаточно, хотя это требует очень, очень много решимости, мужества и отречения от себя самого, отказа сохранить себя в целости, пусть и ценой окаменения. В одном из своих стихотворений Мережковский говорит о кораллах, дивных кораллах, которые растут во глубине морской: каждый из этих кораллов — создание беззащитного, хрупкого существа; чтобы защититься от смерти, от опасности извне, оно окружает себя твердой стеной, за которой оно уже недосягаемо для врага; но зато за этой стеной, в той малой темнице защищенности, которую оно создало, оно умирает; остается темница, остается богатое, прекрасное здание — но жизни в нем нет. И это мы делаем тоже, когда свое сердце делаем неприступным к горю или к радости других ради того, чтобы себя защитить, чтобы быть спокойными в своем замке, в своей тюрьме. Об этом надо постоянно думать, потому что постоянно перед нами человек, и он нам приносит или радость, которую мы можем разделить, или горе, которое мы можем разделить, и мы должны быть готовы разделить и то, и другое, перелить из собственной души в другую — кровь, жизнь. Русская пословица говорит: где есть любовь, там радость вдвойне, а горе — пополам. Вот так надо жить — но это страшно, это опасно. Мы должны быть готовы преодолеть страх и встретить опасность; и преодолеть то и другое мы можем, только отказавшись от самих себя: отойди с моего пути, ты — трус, ты себялюбец, ты сластолюбец, ты, который думаешь о себе самом, — отойди, не закрывай мне возможность видеть, слышать и соучаствовать…

Второе, чего надо искать, — это чистоты сердца. Христос говорит: чистые сердцем узрят Бога (Мф. 5, 8); и не только в молитве, не только в божественном созерцании, но чистые сердцем Бога узрят и вокруг себя; и вглядываясь в каждого человека, который есть образ Божий, сумеют различить в изуродованности этой иконы, этого образа первоначальную красоту, которую Бог вписал в этот человеческий образ. Поэтому чистота сердца не только нам раскрывает глубины Божии, дает нам созерцать Живого Бога, поклоняться Ему духом и истиной, любить Его; чистота сердца позволяет нам, как митрополит Филарет Московский в одной из своих проповедей на Рождество пишет, видеть благодать Божию, разлитую по всей твари, искрящуюся, сияющую на всем и во всем. Если мы к этому слепы, если мы в человеке, который перед нами, видим только его изуродованность и не видим вложенного в него Царства Божия, черты образа Божия, то мы, значит, слепы и наше сердце темно. Такая слепота говорит не об изуродованности человека, который перед нами, а о потемнении нашего сердца, об окружающих его стенах, о том, что оно больше не хрустально — прозрачно; и вот это сердце нам надо очищать. И опять, первое дело в этом очищении — отвернуться от себя самих и искать иного, чем себя. Сосредоточенность на себе и себялюбие нам закрывают сердце; искание сладости бытия делает это сердце бесчувственным: сытому голодного не понять. Кто-то из афонских старцев говорил: вкуси малый кусочек сладости, и твое сердце уже не чутко к твоему ближнему и к Богу… Для того, чтобы очистить сердце, надо строго-строго относиться к тому, что его оскверняет, от чего оно темнеет, от чего оно делается тусклым, от всего того, что не есть Божие в нас. Когда я говорю "Божие", я не говорю "религиозное", я не говорю об обрядовом благочестии; я говорю о глубинном и основном: о том, что мы созданы для того, чтобы так соединиться с Богом, так быть с Ним едиными, так с Ним сродниться, чтобы, по слову апостола Петра, быть причастниками Божественной природы (2 Пет. 1, 4).

И вот для этого нам надо учиться готовиться к исповеди. Подготовка к исповеди, может быть, гораздо важнее, чем самая исповедь. Самая исповедь может, порой, выразиться в нескольких словах, но подготовка должна быть глубочайшей вспашкой души, это должно быть проникновение в самые ее темные глубины, смелое, мужественное, беспощадное проникновение взора в эти глубины. В эти глубины можно опуститься только с Богом; это подобно сошествию Христа во ад; подобно тому, как Христос ушел в пустыню после Своего крещения, ведомый туда Духом, с тем чтобы быть испытанным сатаной. Только потому, что свет Христов будет с нами, мы можем увидеть сокрытое в этих темных тайниках нашей души.

И для начала надо перед собой ставить вопрос со всей ясностью, со всей реальностью: случись теперь, вот в это мгновением, что пришел конец моей жизни и жизни всех вокруг меня, момент, когда уже будет поздно что бы то ни было менять, что бы то ни было оплакивать, что бы то ни было исправлять, момент, когда я стану — и Бог, ангелы, святые и все люди смогут меня увидеть, не каким я им стараюсь представиться, а каким я есть: о чем я буду жалеть, чего мне будет стыдно? Что родит во мне страх и ужас? Что есть такого в моей жизни, во всем моем прошлом, в моих чувствах и мыслях, в моих отношениях с людьми, в моем отношении к Богу, к себе самому, к твари Божией, от чего мне станет жутко, потому что я увижу, что это — гниль, мерзость, тьма, что этому нет места там, где есть Бог, нет места там, где есть и живет только любовь и чистота, и святость, и свет?

Каждая исповедь, вернее, каждая подготовка к исповеди, должна проходить в сознании, что я стою перед смертью; как человек, который сидит в камере смертников и знает, что не сегодня — так завтра, а может через день, но всегда в неожиданный момент вдруг загремят засовы, откроется дверь и вызовут его на смерть. Так надо готовиться к исповеди: не слегка, не думая: ну, я скажу кое-что, а другой раз, может, вспомнится что-нибудь иное… — нет! Так надо исповедоваться, как будто сейчас тебя расстреляют, сейчас тебя пожнет смерть, больше времени нет и никогда больше его не будет. Иначе исповедь не в исповедь; иначе это только поверхностное рассмотрение себя самого, без глубины, без ответственности и без плода.

Затем надо себе ставить вопрос о том, в чем меня упрекнут другие. Вот я стал перед Страшным судом, и Господь обратился ко всей вселенной и сказал: смотрите на него, смотрите на нее — кто имеет, что сказать? Кого он обездолил? Кого он унизил, кого он обошел, кого он забыл? Кого он осквернил, кого он ранил? — придите!.. И тогда мы будем смотреть вокруг себя в ужасе, потому что не будет тогда места что бы то ни было утаить, и каждый должен будет сказать правду о каждом. На земле мы уже многое можем сделать, когда нас порочат, злословят, укоряют, — а мы отворачиваемся гневно, нетерпеливо, вместо того чтобы прислушаться и спросить себя: сколько правды в том, что говорит мне или обо мне этот человек? А если все неправда, — что я ему сделал, каким образом я его ранил, каким образом он обманулся во мне, какова моя ответственность за то, что в его душе родилась из-за меня злоба, гнев?

И наконец, мы можем приступить к слову Самого Бога. Заповеди Божии ясны, слова Христа в Евангелии светозарно-ясны: что мы ответим, если станет перед нами вопрос о том, что никто настоящим человеком не может себя назвать, кто не является подобием Христа, то есть для кого эти заповеди только внешние, чуждые ему законы, для кого эти заповеди не являются раскрытием светлейших его глубин? И все это под знаком жизни и смерти; все друг за друга ответственны, все друг с другом связаны, не уйдет никто ни от кого — не потому, что кто-то будет в этот страшный день укорять другого, а потому что вся правда раскроется…

И эта правда может уже теперь перед нами раскрыться так, чтобы не нужно было перед ее ужасом стоять в День судный: стоит покаяться — и этого уже больше нет. Но покаяться не значит только слегка пожалеть о том, что это было! Покаяться значит понять всю смертоносную силу греха, всю отчуждающую власть греха, которая нас отделяет и от Бога, и от ближнего и вырывает нас из собственных глубин, чтобы сделать поверхностными и пустыми, — и изменить что-то.

Часто люди жалуются, что — во сне ли, наяву ли — предстают перед ними воспоминания прошлого — некрасивые, уродливые, терзающие воспоминания; и люди от них отмахиваются, стараются забыть, заглушить, стараются отвлечь себя от них. А они возвращаются, стучатся в дверь нашей памяти, сердца, а иногда вырастают своими последствиями и в жизни нашей: вдруг из какого-то прошлого, которое мы старались забыть, вырастает человек или событие. И это наша большая ошибка. Часто люди говорят: как можно достичь своей цели в течение одной такой короткой жизни? Пусть в ней будет и 70, и 80, и 100 лет, но что это по сравнению с вечностью? Как можно в один раз прожить и изжить все?.. И Бог нам дает, в каком-то переносном, может быть, смысле, всю свою жизнь пережить не один раз, а несколько раз; особенно когда наступает старость, когда у нас нет власти над своей памятью и воспоминаниями, над тем, как встают и исчезают образы, люди, события перед нашими глазами, большей частью ночью, когда мы не можем спать, или наяву, в полудремоте, или когда вдруг за сердце схватит какое-либо воспоминание. Бог нам дает и два, и три, и десять раз встретиться со всей нашей жизнью, со всем нашим прошлым, — а мы стараемся отойти, отстранить от себя это прошлое: отойди, мне от тебя страшно! Отойди, ты меня мучаешь!.. Надо было бы наоборот: погрузиться вновь в это прошлое, погрузиться в него всецело и поставить перед собой вопрос: теперь, когда у меня уже не те чувства и не те годы, теперь, когда я обогатился новым опытом и потерял столько ложных иллюзий, — что бы я сделал в тех обстоятельствах, которые сейчас вспомнились мне? Сказал бы я это оскорбительное слово? Нанес бы я этот ущерб? Разорвал бы я эти отношения? Злорадствовал бы я, как злорадствовал тогда, с чувством мстительности? Сохранил бы я и чужую душу, и свою душу, чужую жизнь и чужое тело, и чужую судьбу от того, что сейчас встает передо мной таким страшным зрелищем и воспоминанием?.. И если, погружаясь в это прошлое, в ту или другую цепь событий, мы можем сказать: нет, Господи! После всего пережитого, этого я не мог бы больше совершить; тот человек, который это сделал, во мне умер, его больше нет, — тогда мы можем сказать себе: теперь я свободен от этого… Если действительно, в ответ на то или другое воспоминание, мы можем сказать от всего сердца, до последних глубин: нет, я умер к этому! Никакого семени этого зла нет больше во мне, ни один его росток не остался живым, — это воспоминание больше не вернется, если только мы перед Богом честно, глубоко, слезно раскаемся. И Господь нам дает из года в год эти страшные, порой мучительные, унизительные, стыдящие нас воспоминания, чтобы мы могли вновь и вновь пережить свое прошлое и изжить все, что недостойно нашей жизни, нашей чести — человеческой и христианской чести. Поэтому, когда встают перед нами воспоминания, когда мы содрогаемся от их уродства, — не станем от них бежать, погрузимся в них, попробуем пережить, испить всю горечь их и спросить себя: отрекаюсь ли до конца?..

Когда нас крестят, нам ставят вопрос, на который, если мы крестимся не взрослыми, отвечает восприемник: «Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всей гордыни его?» — И мы отвечаем: «Отрицаюсь!» Так должны мы поступить перед каждым из этих воспоминаний: отрицаюсь! И если наше отречение будет подлинно и истинно, воспоминание это уйдет и останется только как мертвое воспоминание, как опыт того, что — да, это было, — но не как рана гноящаяся, не как боль, не как стыд. Святой Варсонофий Великий говорит, что если кто-либо, пересматривая свою жизнь, может так покаяться, чтобы сказать: это стало для меня невозможным, — то он может быть уверен, что это прощено. Но пока это остается для нас возможным, пока, повторись те же обстоятельства, мы могли бы поступить так же уродливо, как однажды поступили, мы не можем рассчитывать на полное примирение с Богом, потому что в нас остается корень непримиренности с Ним, ибо, как Апостол говорит, грех — это вражда против Бога (Рим. 8,7), грех — это отрицание Его путей, грех — это выбор за тьму против самой жизни, за сатану против Христа. И нам надо ясно, серьезно, строго понять, что это так и что, действительно, пока не изжито в нас то или другое, пока мы любим тот или другой грех, пока мы способны вернуться к воспоминанию с каким-то чувством удовлетворения или вожделения, это значит, что мы выбрали идолослужение, мы выбрали идолом себе этот грех вместо Бога; не Он наш Бог, а тот грех, которому мы подчиняемся и служим, и поклоняемся. Опять-таки, это не значит, что мы должны вот сейчас ужаснуться о том, что нет пути к спасению: есть путь к спасению, но надо пробиваться этим путем шаг за шагом, решительно, беспощадно. И когда нам представляется возможность вновь и вновь пережить прошлое с тем, чтобы изжить еще не изжитое, надо решительно, с болью и мужеством, вступать в эту борьбу.

А какова же надежда, в конечном итоге, войти в Царство Божие? Надежда большая! Вы, наверное, помните притчу о приглашенных на пир, которые отказались на него прийти. Один сказал: я купил поле, мне надо пойти его смотреть; другой: я купил пять пар волов, надо же пойти их испытать; третий сказал: я женился, мне некогда прийти на твой пир. Не значит ли это: я нашел клочок земли, на котором я могу осесть навсегда, который я могу присвоить, о котором я могу сказать: это мой дом; могу укорениться в нем, как дерево укореняется, уйти в него глубоко корнями и питаться только этой землей; небо больше мне не нужно… Разве тот, который говорил о пяти парах волов, не подобен всем нам, говорящим: у меня же есть дело, у меня есть задание в жизни, у меня есть обязанности, мне надо столько совершить, во мне творчество, во мне долг — как же я могу ответить на Божий зов оставить все и побыть с Ним?!

Иногда зов бывает на пир; иногда это не пир. Христос трем Своим ученикам сказал: один час бодрствуйте со Мной, а Я пойду поодаль, помолюсь… Христос тогда стоял перед смертью, а ученики уснули, ушли в себя, все забыли… А тот, который сказал: я женился, не могу прийти, — разве не подобен нам, когда в нашу жизнь войдет какая-то большая радость или, может быть, большое горе, и из-за того, что в нашем сердце свет или тьма, мы уже не можем — и не хотим — участвовать ни в чьей радости и ни в чьем горе.

В одной пьесе Дороти Сэйерс ангелы стоят у пустого гроба Господня; и удивляется один, почему некоторые их видят, а некоторые — нет: Иоанн их не увидел; увидела их — но не увидела Христа — Мария Магдалина; не увидел их и Петр. И другой ангел отвечает: не потому ли, что Иоанну мы не нужны; своей верой он уже всему верит; ему не нужно наше свидетельство. Мария Магдалина все еще застряла в себе самой, мечтает о встрече со Христом, каким Он был до смерти. А Петр весь в себя ушел, в свое раскаяние о том, что он предал Христа. Ни один из них не смотрит и не видит… Не так ли с нами бывает, когда мы уткнемся в свою радость или свое горе, в свое ожидание и не видим того, что уже случилось, уже перед нами? Христос стоит перед лицом Марии Магдалины — она думает, что это садовник; Петр должен войти в гроб, в пещеру, где лежало тело Иисусово, и все осмотреть, чтобы удостовериться, что Его нет; не так ли с нами бывает?

И вот эти люди из притчи, подобные нам, не такие от нас отличные, чтобы нам чуждаться их, — эти люди нам образ: и мы такие же. Они не войдут в Царство Божие; оно им не нужно: у них клочок земли, у них свое дело на земле, у них своя радость и свое горе, — как же им открыться тому, что Божие?..

Но кто же войдет? — И вот, вторая часть притчи, если соединить два евангельских отрывка, от Луки и от Матфея, ясно говорит, кто войдет. Хозяин дома разгневался на тех, которые отказались прийти, и послал своих слуг собрать по дорогам, по проселкам, под заборами нищих, хромых, убогих, оставленных, бродяг: пусть они придут, они-то не откажутся, они ни к чему не привязаны, потому что у них нет ничего!.. И они пришли, и наполнилась палата царская пирующими; и Царь вошел и увидел, что только один из них не одет в брачную, праздничную одежду. Как же это возможно? Можем ли мы себе представить, что эти нищие бродяги, собранные с проселков и из-под заборов, носили с собой праздничную одежду на случай — невозможного, конечно — приглашения к Царю? Конечно, нет! Но когда они пришли голодные, истомленные, разодранные, их встретили состраданием, лаской, любовью ангелы Божии; каждого из них ангелы взяли, поддержали, ввели в царский дворец, сняли с них отрепья, умыли их тело, причесали их волосы, одели в светлую одежду, о которой они не мечтали никогда, и повели на царский пир. Один только, видно, нашелся такой, которого встретили, как других, ангелы Божии, которого они хотели и омыть, и одеть и который отмахнулся от них, сказав: я не для того пришел, чтобы меня купали, одевали; я пришел, потому что здесь есть дают!.. И прошел мимо.

И с нами это может случиться, если мы будем неосторожны, если вся наша жизнь сведется только к одному слову: жадность, жадность телесная, жадность душевная, жадность духовная, жадность, которая так часто наблюдается, когда мы стареем: лакомство, любовь к еде, уход в еду, в сон, в отдых, в пустоту, в легкое, пустое чтение, в жадность любопытства, жадность обо всем знать и обо всем говорить, пустословие, жадность слуха, жадность духовная, жалоба о том, почему Бог не дает. Почему не дает Он мне молитву, почему Он мне не дает радость? Почему, почему?.. И все — давай, давай!.. Если мы так станем перед лицом Божием в День судный — что мы скажем ангелам? — Отойдите! Не нужна мне красота, не нужна мне чистота, не нужно мне омыться, обновиться, стать таким, чтобы Бог на меня мог с радостью глядеть! Пусть Он мне сначала даст, чем мне насытиться, — потом увидим! Но если только мы придем к Нему и скажем: Господи, Господи! Ты нам повелел прийти; Ты послал ангелов Своих нас призвать; Ты послал пророков, Ты нам дал Евангелие, Ты нас Сам звал и звал, и мы на этот зов откликнулись — но смотри, в каком виде мы пришли! Растратили всю первозданную нашу красоту, все растратили, лохмотья покрывают грязное, оскверненное тело, душа изныла, ничего от нас не осталось — как же нам войти, Боже, в Твое Царство? Как переступить этот порог чистоты? Даже как мытарь я не могу сказать помилуй, потому что поздно измениться, я больше не могу… И тогда и нас ангелы Божии возьмут и скажут: Не бойся! Войди в покой Господа твоего, мы тебя очистим, мы тебя омоем, мы тебя оденем — только вступи трепетно, благоговейно в Царство Бога и Отца твоего! И мы войдем тогда, если только сумеем миновать жадность и забыть о себе, сумеем подумать не: "Ох! Значит, и мне можно войти!", — но: "Как войти мне в область святую, в область Божию?" Если бы только нам подумать о Самом Боге и себя исключить, потому что мы недостойны; подумать о Нем, о Божией Матери, о святых, об ангелах, которым там место, — и остановиться у порога! Тогда и с нами случится то, о чем Тихон Задонский говорит: к Царству Божию редко кто идет от победы к победе; большей частью движемся мы туда от поражения к поражению, но тот доходит, который после каждого поражения встанет, покается и, не оплакивая себя, пойдет вперед, дальше, все ближе и ближе к цели, к которой призывает нас Господь.





СВЕТ ВЕЧНОСТИ


Победа Христа над смертью

Мы не будем молиться отдельно перед нашим говением, потому что мы не можем ничего прибавить к тому, что сейчас совершилось: к Божественной литургии. Литургия — это момент, когда вечность врывается во время, когда время, как говорит святой Максим Исповедник, расширяется до пределов вечности, когда мы уже хоть на мгновение, на то короткое время, пока литургия длится, находимся в вечности. Но не в какой-то будущей вечности, а в вечности, которая пришла к нам с воплощением Сына Божия; вся вечность, все будущее заключены, как в зерне, в этом Его приходе.

И поэтому думать о наших усопших нам приходится сейчас по-иному, не так, как мы думаем обычно, когда утратим кого-нибудь, кто нам так дорог, что душа разрывается от разлуки, когда боль как бы превосходит все, достигая своего предела, сливается с тайной Креста, с умиранием Спасителя на Голгофе.

В контексте Божественной литургии наши усопшие живы, не только объективно, потому что мы знаем, что Бог — не Бог мертвых, а Бог живых (Лк. 13, 38); потому что мы знаем и сердцем, и опытом, что усопшие наши живы, — порой недосягаемы для нас, но живы для Бога; но в литургии мы сами переходим в ту вечность, где они находятся, если только мы сливаемся с тайной того, что совершается в ней. И это так дивно: что уже на земле, не ожидая какого-то будущего, благодаря тому, что в Боге все живы, в тот момент, когда мы погружаемся в Бога, мы находимся и в вечной жизни вместе с теми, которых мы любим на земле и продолжаем любить в разлуке.

Это одна из самых дивных тайн, которые нам раскрываются в Церкви Христовой.

Я сказал только что, что все будущее уже пришло. Этим я хотел сказать вот что: будущее — это момент, когда Бог и мы, люди, будем соединены неразлучно; неразлучно, неразрывно и навсегда. И не каким-то механическим образом, но по любви. Вы знаете, мы все знаем, что нет более крепкого соединения, более крепкого союза, чем тот союз, который создается любовью. Он нерасторжим; ничто его не может разорвать. И поэтому еще Ветхий Завет нам говорил, что любовь, как смерть, крепка (Песн. 8, 6). Она такая же сильная, как смерть; она может со смертью сразиться и не быть побежденной.

А воплощением, крестной смертью, сошествием в ад и воскресением Спасителя любовь — уже не наша, человеческая, хрупкая любовь, но непобедимая Божия любовь — сразилась со смертью, и смерть была побеждена. Она побеждена не в том смысле, что ее больше нет, что никто из нас не умрет — мы все умрем; любимые наши умерли, любимые наши умрут. Она побеждена в том смысле, что вместо того, чтобы быть преградой и безнадежным, безвозвратным концом, смерть стала дверью в вечность. Воплощение Сына Божия — это момент, когда Бог непостижимый, Бог, Которого ни умом, ни сердцем нельзя вместить, Которого нужно почуять, полюбить, — этот Бог становится одним из нас, становится таким близким, таким родным, потому что Сам делается подобным нам человеком — с той только разницей, что Он безгрешен, а мы порабощены греху. Нас легко соблазнить, мы легко можем поскользнуться, мы легко можем пасть. Христос недоступен поражению; Он — самая победа. И Он среди нас, как Вечная Жизнь. Глядя на Него, переживая Его, общаясь с Ним, мы уже знаем, хоть немного, хоть чутьем, что будет вечность. Это моменты, когда вдруг мы чувствуем, что стали близкими Богу — вернее, что Бог к нам так явственно приблизился, стал таким близким, что вдруг забывается и небо, и земля, и боль, и все: остается только изумление о том, что мы любимы непобедимой Божией любовью — любовью, которая так крепка, так сильна, что Бог захотел стать одним из нас и все человеческое принять на Себя, все последствия Своего творческого действия и отпадения человека, и того, каким мы, люди, сделали этот мир. И самое страшное: Он берет на Себя такое единство с нами, что вместе с нами переживает в Своем человечестве ту потерю Бога, за которой следует смерть. Это выражают Его слова на кресте: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? (Мф. 27, 46).

Но Он воскрес; и с Его Воскресением все, что является человеческим, все человеческое вошло в незыблемую вечность Божию. Иоанн Златоуст говорит: если вы хотите узнать, что такое человек, не поднимайте глаза к престолам царей, а воззрите к престолу Божию, и вы увидите там сидящего одесную Бога, одесную Славы Человека Иисуса Христа… И глядя на Него — и только так, — мы можем познать, как велик человек, если только он станет свободным, если он разорвет цепи — не времени, не пространства, не тварности, а своей порабощенности злу, греху.

Пост является изумительным временем. Столетиями мысль о посте темнела. Призыв святых отцов, подвижников, духовников к тому, чтобы в течение поста совершать действительный подвиг, отречься от всего грешного, отвернуться от всего, что чуждо Богу, от всего, что было причиной и воплощения Христова, и Его крестной смерти, — этот призыв затмил нечто основное в посте. Английское слово, обозначающее пост — Lent (то же самое и по-немецки, и по-голландски) значит "весна". Это не значит — заморозки, это не значит, что время темное, мучительное настало. Пост — это время расцвета. Если бы только мы могли это помнить!

И когда мы читаем Евангелия субботних и воскресных дней, когда мы празднуем тех святых, которые вспоминаются особенно в этот период по воскресеньям, и события, которые нам напоминает Церковь, — это так ясно! Вспоминается Иоанн Лествичник, который в шестнадцать лет пришел на Синайскую гору в монастырь, потому что хотел жить только Богом. И когда он пришел, игумен тамошнего монастыря, взглянув на него, поклонился ему до земли и сказал: поклоняюсь будущему игумену горы Синайской!.. Этот Иоанн, который ранние свои годы и всю жизнь отдал чистоте, любви к Богу, написал сочинение Лествица. Там он нам указывает, как восходить от земли на небо, то есть как из тьмы, которая в нас царит, можно постепенно возвыситься в полутьму, а потом и в полный свет и встретить Бога в сердце, в мыслях еще на земле, почти лицом к лицу. Вспоминаются грешники, которые, обратившись ко Христу силой Божией, стали чудом на земле. Вспоминается святая Мария Египетская, грешница, которую Бог властной Своей рукой остановил: блудница, она пришла к храму Божией Матери, хотела в него вступить, и какая-то сила не дала ей перешагнуть порог. И она вдруг поняла, что между Богом и ею, между Божией Матерью и ею такая преграда выбранного, возлюбленного ею греха, что эту преграду нельзя пройти иначе, как покаянием, криком: Спаси! Погибаю… Тем криком, которым апостол Петр огласил воды бушующего озера, когда, устремившись ко Христу по волнам, он вспомнил о себе, забыв о Христе, — и начал тонуть.

И каждое воскресенье нам говорит об одной из побед Божиих, совершенных во спасение какого-нибудь человека, готового, способного Его услышать, Его полюбить, Ему поклониться, Ему последовать.

А по субботам мы читаем каждый раз, кроме обычного субботнего Евангелия об усопших, рассказ об одном из чудес Христовых: рассказ об одном из тех случаев, когда Христос пожалел человека и совершил над ним чудо; или рассказ о том, как все человеческое может быть сметено ради чего-то более важного, чем закон: исцеление человека с парализованной рукой, когда сказано, что Христос "пожалел человека", с одной стороны; и, с другой стороны, рассказ, как Его ученики срывали колосья в субботний день и растирали их руками — что по уставу человеческому еврейского народа не полагалось делать в соблюдение субботы, — и Христос сказал, что Сын Человеческий есть господин и субботы. Что важнее: душу спасти — или погубить? Жизнь сохранить для человека — или дать ей померкнуть ради соблюдения какого-то человеческого правила?

В течение всех суббот мы говорим о сострадании Божием, о милости Божией, о любви Божией, о Божией нежности к нам. И каждое воскресенье мы говорим об одной из Божественных побед в человеке — не над человеком, а над грехом.

Вот о чем нам говорит пост. И в этом контексте молиться за усопших как-то особенно дивно, потому что они уже вошли в вечный покой. В службе отпевания мы говорим: Блажен путь воньже идеши днесь, душе, ибо уготовася тебе место упокоения… Блажен этот путь… На заупокойной утрени читается отрывок из Ветхого Завета, где говорится: смерть — человеку покой. Люди думали, что он поражен, а он вошел в покой Божий. И в свете, опять-таки, победы, в свете Божией любви, которая побеждает, Божией ласки, которая объемлет, мы и совершаем поминание усопших, совершаем и наш путь постный.

Но где же тогда место подвигу, если все — любовь, все — радость? Святой Серафим Саровский одному из своих посетителей сказал, что от радости человек может что угодно совершить, от внутренней натуги — ничего. И вот мы должны идти через пост с сознанием радости о том, что мы идем из потемок к полному свету. Но для того, чтобы идти, надо быть свободным; надо быть свободным сняться с места; не надо быть обремененным в такой мере, чтобы не быть в состоянии пройти путь.

Вот о чем пост нам говорит еще с одной стороны. Подготовительные недели к посту нам говорили, как нам продумать себя, как нам освободиться от того, что нас делает рабами, что нас привязывает к земле — как животное можно привязать к дереву: слепота в рассказе о Вартимее; тщеславие в рассказе о Закхее; самодовольство, уверенность в своей праведности в рассказе о фарисее; бесчувственное наше отношение к Богу и к людям, когда мы все готовы взять, пусть даже это расстроит или разрушит самые святые отношения, чтобы быть свободными жить без закона, — как в рассказе о блудном сыне. Потом приходит рассказ об Адаме, о его падении; и мы себя так легко можем узнать, потому что трагедия Адама, трагедия человека в том, что он потерял Бога. И мы все в таком состоянии; сколько бы мы ни жили верой, мы еще не живем тем единством с Богом, той радостью, когда ничто нас не может вырвать из руки Божией, оторвать нас от Божественной любви. Бог нас такой любовью любит, но мы этого не умеем ни ощутить, ни вместить. Мы разделены; мы в полутьме, в сумерках; и мы призваны войти в полноту света.

И вот почему Церковь нас призывает посмотреть на себя, приготовиться, разорвать те связи, которые нас делают рабами: слепоту, тщеславие, самодовольство, гордыню, бесчувствие, неспособность простить и поэтому быть прощенными, неспособность понимать, что мы от Бога отделены. Ведь бывают только редкие, дивные мгновения, когда мы чувствуем, как мы едины с человеком, когда вдруг все преграды падают, когда этот человек и мы составляем одно: одно чудо любви, радости, ликования, торжества. Но как редки бывают подобные моменты по отношению к Богу!

И вот в течение этого поста мы должны помнить, что мы вступили в весну, что это время, когда мы должны расцвести, раскрыться во всей красоте, во всей славе, во всей радости, в чудесности красоты — нашей красоты; потому что каждый из нас — икона, образ Божий, и дело поста — эту икону, которую мы собой представляем, обновить. Ведь подумайте, что было бы, если бы кому-то из нас вручили древнюю, святую икону, намоленную, которая через столетия прошла любимой и потом была осквернена человеческой злобой, человеческим неверием, человеческим небрежением: как бы мы ее приняли? С какой жалостью и с каким благоговением, как трепетно мы бы к ней отнеслись; если бы мы заметили ее раненность, ее изуродованность, то это ранило бы наше сердце. Мы не смотрели бы на нее, как на жалкое произведение искусства, которое можно теперь выбросить, потому что его уже больше не стоит сохранять; это — святыня. Как бы мы заботились о том, чтобы ее предохранить от дальнейшего гниения, распада. И как бы мы искали или человека, или наставления, чтобы ее обновить.

Мы, каждый из нас, являемся Божией иконой, образом Божиим; и мы должны на себя смотреть как на таковой. Но, Боже мой! — какие мы жалкие, испорченные иконы! Как мы повреждены! Как мы изуродованы! Каким небрежением, какой ненавистью, каким безразличием мы изуродованы, каким незнанием! И вот в Евангелии нам открывается первообраз: Христос. Он говорит: Взгляните на Меня! Я — единственный, подлинный Человек. Я — единственный настоящий Человек; потому что настоящий человек — это такой человек, который соединен с Богом неразрывно и неразлучно, который Богом пронизан, как железо может быть пронизано огнем; человек, который сияет Богом, подобно мечу, вложенному в огонь и сверкающему, пылающему жаром. Христос нам говорит: Взгляните на Меня: вот что вы собой представляете; вот какими Я вас хочу видеть; вот ради чего вы созданы!.. Ради этого разве не стоит сбросить с плеч холодность и освободиться от того, что нас делает темными, тяжелыми, бесчувственными?

Готовиться к посту надо было усиленно в течение подготовительных недель; но теперь нам надо взглянуть на то, что Бог совершает над человеком; надо вглядеться во Христа. Надо вглядеться в Него, как смотрятся в зеркало — но не в кривое зеркало, которое показывает нам наше уродство, а в зеркало, которое вдруг чудесным образом выправляет все уродливое в нас и говорит нам: смотри! Смотри в свои глубины: вот каков ты! Неужели ты не хочешь стать таким?

Пост — весна духовная; время, когда должны отпасть старые листья, когда должны быть срублены иссохшие ветки, когда все мертвое должно не только умереть, но быть сожженным, чтобы осталось только живое. Вот к чему нас призывает пост, вот о чем речь идет. И когда мы думаем о наших усопших, мы должны их видеть в этом свете: во Христе. С их телом, превратившимся в прах, отпала земля — осталась только вечность. Однако эта вечность тоже не является полнотой; и мы не напрасно молимся об их вечном упокоении. Но наша молитва не имеет никакого смысла, никакой силы, если она как бы не доказана Богу тем, что все светлое, все подлинное, все благородное, что мы увидели в усопших, мы восприняли в наше сердце, как земля воспринимает зерно, и что всеми силами — пусть они будут малые — нашей души мы стараемся это благородство, эту красоту вечную воплотить в жизнь. Мы должны бы быть в состоянии сказать: Господи! Смотри — он умер, она умерла; но во мне живет все, что было святое, вечное и истинное в этом человеке; и если я принесу какой-либо плод, это будет плод его жизни, ее жизни… Разве не дивно думать, что мы можем так прожить, что в день Страшного суда сможем сказать Господу: Боже! Все хорошее, что во мне есть — не мое; что не Твое собственное, то принадлежит тем, кто для меня был образом, кто был наставником, путеводной звездой; возьми это от меня — а я останусь с одной только радостью, что я принес плод и что Ты можешь ликовать о нем.

Я хотел бы, чтобы вы задумались о посте именно как о весне, когда все обветшалое отпадает, когда зарождается новая жизнь. Тургенев в Рудине говорит: есть люди, которые подобны слабым кустам, в которых осенью и зимой вымирает жизнь, и они начинают жить только весной; но посмотрите на крепкий дуб: только когда пробиваются новые ростки, отпадают старые листья… Вот о чем говорит нам пост.

Давайте сделаем усилие, чтобы все, что в нас есть живого, истинного, подлинного, святого, вечного, пробилось, как новая листва пробивается весной. И поскольку весной нет уже места обветшалому, мертвому, иссохшему — все, что есть грех, что смертно, все, что не войдет в тайну любви и ликования, должно вымереть в нас, чтобы мы стали теперь уже живыми вечной жизнью, — пусть только зачаточно, но вечной жизнью.






Смерть как дверь в вечность


Мы не будем молиться отдельно перед нашим говением, потому что мы не можем ничего прибавить к тому, что сейчас совершилось: к Божественной литургии. Литургия — это момент, когда вечность врывается во время, когда время, как говорит святой Максим Исповедник, расширяется до пределов вечности, когда мы уже хоть на мгновение, на то короткое время, пока литургия длится, находимся в вечности. Но не в какой-то будущей вечности, а в вечности, которая пришла к нам с воплощением Сына Божия; вся вечность, все будущее заключены, как в зерне, в этом Его приходе.

И поэтому думать о наших усопших нам приходится сейчас по-иному, не так, как мы думаем обычно, когда утратим кого-нибудь, кто нам так дорог, что душа разрывается от разлуки, когда боль как бы превосходит все, достигая своего предела, сливается с тайной Креста, с умиранием Спасителя на Голгофе.

В контексте Божественной литургии наши усопшие живы, не только объективно, потому что мы знаем, что Бог — не Бог мертвых, а Бог живых (Лк. 13, 38); потому что мы знаем и сердцем, и опытом, что усопшие наши живы, — порой недосягаемы для нас, но живы для Бога; но в литургии мы сами переходим в ту вечность, где они находятся, если только мы сливаемся с тайной того, что совершается в ней. И это так дивно: что уже на земле, не ожидая какого-то будущего, благодаря тому, что в Боге все живы, в тот момент, когда мы погружаемся в Бога, мы находимся и в вечной жизни вместе с теми, которых мы любим на земле и продолжаем любить в разлуке.

Это одна из самых дивных тайн, которые нам раскрываются в Церкви Христовой.

Я сказал только что, что все будущее уже пришло. Этим я хотел сказать вот что: будущее — это момент, когда Бог и мы, люди, будем соединены неразлучно; неразлучно, неразрывно и навсегда. И не каким-то механическим образом, но по любви. Вы знаете, мы все знаем, что нет более крепкого соединения, более крепкого союза, чем тот союз, который создается любовью. Он нерасторжим; ничто его не может разорвать. И поэтому еще Ветхий Завет нам говорил, что любовь, как смерть, крепка (Песн. 8, 6). Она такая же сильная, как смерть; она может со смертью сразиться и не быть побежденной.

А воплощением, крестной смертью, сошествием в ад и воскресением Спасителя любовь — уже не наша, человеческая, хрупкая любовь, но непобедимая Божия любовь — сразилась со смертью, и смерть была побеждена. Она побеждена не в том смысле, что ее больше нет, что никто из нас не умрет — мы все умрем; любимые наши умерли, любимые наши умрут. Она побеждена в том смысле, что вместо того, чтобы быть преградой и безнадежным, безвозвратным концом, смерть стала дверью в вечность. Воплощение Сына Божия — это момент, когда Бог непостижимый, Бог, Которого ни умом, ни сердцем нельзя вместить, Которого нужно почуять, полюбить, — этот Бог становится одним из нас, становится таким близким, таким родным, потому что Сам делается подобным нам человеком — с той только разницей, что Он безгрешен, а мы порабощены греху. Нас легко соблазнить, мы легко можем поскользнуться, мы легко можем пасть. Христос недоступен поражению; Он — самая победа. И Он среди нас, как Вечная Жизнь. Глядя на Него, переживая Его, общаясь с Ним, мы уже знаем, хоть немного, хоть чутьем, что будет вечность. Это моменты, когда вдруг мы чувствуем, что стали близкими Богу — вернее, что Бог к нам так явственно приблизился, стал таким близким, что вдруг забывается и небо, и земля, и боль, и все: остается только изумление о том, что мы любимы непобедимой Божией любовью — любовью, которая так крепка, так сильна, что Бог захотел стать одним из нас и все человеческое принять на Себя, все последствия Своего творческого действия и отпадения человека, и того, каким мы, люди, сделали этот мир. И самое страшное: Он берет на Себя такое единство с нами, что вместе с нами переживает в Своем человечестве ту потерю Бога, за которой следует смерть. Это выражают Его слова на кресте: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? (Мф. 27, 46).

Но Он воскрес; и с Его Воскресением все, что является человеческим, все человеческое вошло в незыблемую вечность Божию. Иоанн Златоуст говорит: если вы хотите узнать, что такое человек, не поднимайте глаза к престолам царей, а воззрите к престолу Божию, и вы увидите там сидящего одесную Бога, одесную Славы Человека Иисуса Христа… И глядя на Него — и только так, — мы можем познать, как велик человек, если только он станет свободным, если он разорвет цепи — не времени, не пространства, не тварности, а своей порабощенности злу, греху.

Пост является изумительным временем. Столетиями мысль о посте темнела. Призыв святых отцов, подвижников, духовников к тому, чтобы в течение поста совершать действительный подвиг, отречься от всего грешного, отвернуться от всего, что чуждо Богу, от всего, что было причиной и воплощения Христова, и Его крестной смерти, — этот призыв затмил нечто основное в посте. Английское слово, обозначающее пост — Lent (то же самое и по-немецки, и по-голландски) значит "весна". Это не значит — заморозки, это не значит, что время темное, мучительное настало. Пост — это время расцвета. Если бы только мы могли это помнить!

И когда мы читаем Евангелия субботних и воскресных дней, когда мы празднуем тех святых, которые вспоминаются особенно в этот период по воскресеньям, и события, которые нам напоминает Церковь, — это так ясно! Вспоминается Иоанн Лествичник, который в шестнадцать лет пришел на Синайскую гору в монастырь, потому что хотел жить только Богом. И когда он пришел, игумен тамошнего монастыря, взглянув на него, поклонился ему до земли и сказал: поклоняюсь будущему игумену горы Синайской!.. Этот Иоанн, который ранние свои годы и всю жизнь отдал чистоте, любви к Богу, написал сочинение Лествица. Там он нам указывает, как восходить от земли на небо, то есть как из тьмы, которая в нас царит, можно постепенно возвыситься в полутьму, а потом и в полный свет и встретить Бога в сердце, в мыслях еще на земле, почти лицом к лицу. Вспоминаются грешники, которые, обратившись ко Христу силой Божией, стали чудом на земле. Вспоминается святая Мария Египетская, грешница, которую Бог властной Своей рукой остановил: блудница, она пришла к храму Божией Матери, хотела в него вступить, и какая-то сила не дала ей перешагнуть порог. И она вдруг поняла, что между Богом и ею, между Божией Матерью и ею такая преграда выбранного, возлюбленного ею греха, что эту преграду нельзя пройти иначе, как покаянием, криком: Спаси! Погибаю… Тем криком, которым апостол Петр огласил воды бушующего озера, когда, устремившись ко Христу по волнам, он вспомнил о себе, забыв о Христе, — и начал тонуть.

И каждое воскресенье нам говорит об одной из побед Божиих, совершенных во спасение какого-нибудь человека, готового, способного Его услышать, Его полюбить, Ему поклониться, Ему последовать.

А по субботам мы читаем каждый раз, кроме обычного субботнего Евангелия об усопших, рассказ об одном из чудес Христовых: рассказ об одном из тех случаев, когда Христос пожалел человека и совершил над ним чудо; или рассказ о том, как все человеческое может быть сметено ради чего-то более важного, чем закон: исцеление человека с парализованной рукой, когда сказано, что Христос "пожалел человека", с одной стороны; и, с другой стороны, рассказ, как Его ученики срывали колосья в субботний день и растирали их руками — что по уставу человеческому еврейского народа не полагалось делать в соблюдение субботы, — и Христос сказал, что Сын Человеческий есть господин и субботы. Что важнее: душу спасти — или погубить? Жизнь сохранить для человека — или дать ей померкнуть ради соблюдения какого-то человеческого правила?

В течение всех суббот мы говорим о сострадании Божием, о милости Божией, о любви Божией, о Божией нежности к нам. И каждое воскресенье мы говорим об одной из Божественных побед в человеке — не над человеком, а над грехом.

Вот о чем нам говорит пост. И в этом контексте молиться за усопших как-то особенно дивно, потому что они уже вошли в вечный покой. В службе отпевания мы говорим: Блажен путь воньже идеши днесь, душе, ибо уготовася тебе место упокоения… Блажен этот путь… На заупокойной утрени читается отрывок из Ветхого Завета, где говорится: смерть — человеку покой. Люди думали, что он поражен, а он вошел в покой Божий. И в свете, опять-таки, победы, в свете Божией любви, которая побеждает, Божией ласки, которая объемлет, мы и совершаем поминание усопших, совершаем и наш путь постный.

Но где же тогда место подвигу, если все — любовь, все — радость? Святой Серафим Саровский одному из своих посетителей сказал, что от радости человек может что угодно совершить, от внутренней натуги — ничего. И вот мы должны идти через пост с сознанием радости о том, что мы идем из потемок к полному свету. Но для того, чтобы идти, надо быть свободным; надо быть свободным сняться с места; не надо быть обремененным в такой мере, чтобы не быть в состоянии пройти путь.

Вот о чем пост нам говорит еще с одной стороны. Подготовительные недели к посту нам говорили, как нам продумать себя, как нам освободиться от того, что нас делает рабами, что нас привязывает к земле — как животное можно привязать к дереву: слепота в рассказе о Вартимее; тщеславие в рассказе о Закхее; самодовольство, уверенность в своей праведности в рассказе о фарисее; бесчувственное наше отношение к Богу и к людям, когда мы все готовы взять, пусть даже это расстроит или разрушит самые святые отношения, чтобы быть свободными жить без закона, — как в рассказе о блудном сыне. Потом приходит рассказ об Адаме, о его падении; и мы себя так легко можем узнать, потому что трагедия Адама, трагедия человека в том, что он потерял Бога. И мы все в таком состоянии; сколько бы мы ни жили верой, мы еще не живем тем единством с Богом, той радостью, когда ничто нас не может вырвать из руки Божией, оторвать нас от Божественной любви. Бог нас такой любовью любит, но мы этого не умеем ни ощутить, ни вместить. Мы разделены; мы в полутьме, в сумерках; и мы призваны войти в полноту света.

И вот почему Церковь нас призывает посмотреть на себя, приготовиться, разорвать те связи, которые нас делают рабами: слепоту, тщеславие, самодовольство, гордыню, бесчувствие, неспособность простить и поэтому быть прощенными, неспособность понимать, что мы от Бога отделены. Ведь бывают только редкие, дивные мгновения, когда мы чувствуем, как мы едины с человеком, когда вдруг все преграды падают, когда этот человек и мы составляем одно: одно чудо любви, радости, ликования, торжества. Но как редки бывают подобные моменты по отношению к Богу!

И вот в течение этого поста мы должны помнить, что мы вступили в весну, что это время, когда мы должны расцвести, раскрыться во всей красоте, во всей славе, во всей радости, в чудесности красоты — нашей красоты; потому что каждый из нас — икона, образ Божий, и дело поста — эту икону, которую мы собой представляем, обновить. Ведь подумайте, что было бы, если бы кому-то из нас вручили древнюю, святую икону, намоленную, которая через столетия прошла любимой и потом была осквернена человеческой злобой, человеческим неверием, человеческим небрежением: как бы мы ее приняли? С какой жалостью и с каким благоговением, как трепетно мы бы к ней отнеслись; если бы мы заметили ее раненность, ее изуродованность, то это ранило бы наше сердце. Мы не смотрели бы на нее, как на жалкое произведение искусства, которое можно теперь выбросить, потому что его уже больше не стоит сохранять; это — святыня. Как бы мы заботились о том, чтобы ее предохранить от дальнейшего гниения, распада. И как бы мы искали или человека, или наставления, чтобы ее обновить.

Мы, каждый из нас, являемся Божией иконой, образом Божиим; и мы должны на себя смотреть как на таковой. Но, Боже мой! — какие мы жалкие, испорченные иконы! Как мы повреждены! Как мы изуродованы! Каким небрежением, какой ненавистью, каким безразличием мы изуродованы, каким незнанием! И вот в Евангелии нам открывается первообраз: Христос. Он говорит: Взгляните на Меня! Я — единственный, подлинный Человек. Я — единственный настоящий Человек; потому что настоящий человек — это такой человек, который соединен с Богом неразрывно и неразлучно, который Богом пронизан, как железо может быть пронизано огнем; человек, который сияет Богом, подобно мечу, вложенному в огонь и сверкающему, пылающему жаром. Христос нам говорит: Взгляните на Меня: вот что вы собой представляете; вот какими Я вас хочу видеть; вот ради чего вы созданы!.. Ради этого разве не стоит сбросить с плеч холодность и освободиться от того, что нас делает темными, тяжелыми, бесчувственными?

Готовиться к посту надо было усиленно в течение подготовительных недель; но теперь нам надо взглянуть на то, что Бог совершает над человеком; надо вглядеться во Христа. Надо вглядеться в Него, как смотрятся в зеркало — но не в кривое зеркало, которое показывает нам наше уродство, а в зеркало, которое вдруг чудесным образом выправляет все уродливое в нас и говорит нам: смотри! Смотри в свои глубины: вот каков ты! Неужели ты не хочешь стать таким?

Пост — весна духовная; время, когда должны отпасть старые листья, когда должны быть срублены иссохшие ветки, когда все мертвое должно не только умереть, но быть сожженным, чтобы осталось только живое. Вот к чему нас призывает пост, вот о чем речь идет. И когда мы думаем о наших усопших, мы должны их видеть в этом свете: во Христе. С их телом, превратившимся в прах, отпала земля — осталась только вечность. Однако эта вечность тоже не является полнотой; и мы не напрасно молимся об их вечном упокоении. Но наша молитва не имеет никакого смысла, никакой силы, если она как бы не доказана Богу тем, что все светлое, все подлинное, все благородное, что мы увидели в усопших, мы восприняли в наше сердце, как земля воспринимает зерно, и что всеми силами — пусть они будут малые — нашей души мы стараемся это благородство, эту красоту вечную воплотить в жизнь. Мы должны бы быть в состоянии сказать: Господи! Смотри — он умер, она умерла; но во мне живет все, что было святое, вечное и истинное в этом человеке; и если я принесу какой-либо плод, это будет плод его жизни, ее жизни… Разве не дивно думать, что мы можем так прожить, что в день Страшного суда сможем сказать Господу: Боже! Все хорошее, что во мне есть — не мое; что не Твое собственное, то принадлежит тем, кто для меня был образом, кто был наставником, путеводной звездой; возьми это от меня — а я останусь с одной только радостью, что я принес плод и что Ты можешь ликовать о нем.

Я хотел бы, чтобы вы задумались о посте именно как о весне, когда все обветшалое отпадает, когда зарождается новая жизнь. Тургенев в Рудине говорит: есть люди, которые подобны слабым кустам, в которых осенью и зимой вымирает жизнь, и они начинают жить только весной; но посмотрите на крепкий дуб: только когда пробиваются новые ростки, отпадают старые листья… Вот о чем говорит нам пост.

Давайте сделаем усилие, чтобы все, что в нас есть живого, истинного, подлинного, святого, вечного, пробилось, как новая листва пробивается весной. И поскольку весной нет уже места обветшалому, мертвому, иссохшему — все, что есть грех, что смертно, все, что не войдет в тайну любви и ликования, должно вымереть в нас, чтобы мы стали теперь уже живыми вечной жизнью, — пусть только зачаточно, но вечной жизнью.






Пост: путь восхождения

Мы не будем молиться отдельно перед нашим говением, потому что мы не можем ничего прибавить к тому, что сейчас совершилось: к Божественной литургии. Литургия — это момент, когда вечность врывается во время, когда время, как говорит святой Максим Исповедник, расширяется до пределов вечности, когда мы уже хоть на мгновение, на то короткое время, пока литургия длится, находимся в вечности. Но не в какой-то будущей вечности, а в вечности, которая пришла к нам с воплощением Сына Божия; вся вечность, все будущее заключены, как в зерне, в этом Его приходе.

И поэтому думать о наших усопших нам приходится сейчас по-иному, не так, как мы думаем обычно, когда утратим кого-нибудь, кто нам так дорог, что душа разрывается от разлуки, когда боль как бы превосходит все, достигая своего предела, сливается с тайной Креста, с умиранием Спасителя на Голгофе.

В контексте Божественной литургии наши усопшие живы, не только объективно, потому что мы знаем, что Бог — не Бог мертвых, а Бог живых (Лк. 13, 38); потому что мы знаем и сердцем, и опытом, что усопшие наши живы, — порой недосягаемы для нас, но живы для Бога; но в литургии мы сами переходим в ту вечность, где они находятся, если только мы сливаемся с тайной того, что совершается в ней. И это так дивно: что уже на земле, не ожидая какого-то будущего, благодаря тому, что в Боге все живы, в тот момент, когда мы погружаемся в Бога, мы находимся и в вечной жизни вместе с теми, которых мы любим на земле и продолжаем любить в разлуке.

Это одна из самых дивных тайн, которые нам раскрываются в Церкви Христовой.

Я сказал только что, что все будущее уже пришло. Этим я хотел сказать вот что: будущее — это момент, когда Бог и мы, люди, будем соединены неразлучно; неразлучно, неразрывно и навсегда. И не каким-то механическим образом, но по любви. Вы знаете, мы все знаем, что нет более крепкого соединения, более крепкого союза, чем тот союз, который создается любовью. Он нерасторжим; ничто его не может разорвать. И поэтому еще Ветхий Завет нам говорил, что любовь, как смерть, крепка (Песн. 8, 6). Она такая же сильная, как смерть; она может со смертью сразиться и не быть побежденной.

А воплощением, крестной смертью, сошествием в ад и воскресением Спасителя любовь — уже не наша, человеческая, хрупкая любовь, но непобедимая Божия любовь — сразилась со смертью, и смерть была побеждена. Она побеждена не в том смысле, что ее больше нет, что никто из нас не умрет — мы все умрем; любимые наши умерли, любимые наши умрут. Она побеждена в том смысле, что вместо того, чтобы быть преградой и безнадежным, безвозвратным концом, смерть стала дверью в вечность. Воплощение Сына Божия — это момент, когда Бог непостижимый, Бог, Которого ни умом, ни сердцем нельзя вместить, Которого нужно почуять, полюбить, — этот Бог становится одним из нас, становится таким близким, таким родным, потому что Сам делается подобным нам человеком — с той только разницей, что Он безгрешен, а мы порабощены греху. Нас легко соблазнить, мы легко можем поскользнуться, мы легко можем пасть. Христос недоступен поражению; Он — самая победа. И Он среди нас, как Вечная Жизнь. Глядя на Него, переживая Его, общаясь с Ним, мы уже знаем, хоть немного, хоть чутьем, что будет вечность. Это моменты, когда вдруг мы чувствуем, что стали близкими Богу — вернее, что Бог к нам так явственно приблизился, стал таким близким, что вдруг забывается и небо, и земля, и боль, и все: остается только изумление о том, что мы любимы непобедимой Божией любовью — любовью, которая так крепка, так сильна, что Бог захотел стать одним из нас и все человеческое принять на Себя, все последствия Своего творческого действия и отпадения человека, и того, каким мы, люди, сделали этот мир. И самое страшное: Он берет на Себя такое единство с нами, что вместе с нами переживает в Своем человечестве ту потерю Бога, за которой следует смерть. Это выражают Его слова на кресте: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? (Мф. 27, 46).

Но Он воскрес; и с Его Воскресением все, что является человеческим, все человеческое вошло в незыблемую вечность Божию. Иоанн Златоуст говорит: если вы хотите узнать, что такое человек, не поднимайте глаза к престолам царей, а воззрите к престолу Божию, и вы увидите там сидящего одесную Бога, одесную Славы Человека Иисуса Христа… И глядя на Него — и только так, — мы можем познать, как велик человек, если только он станет свободным, если он разорвет цепи — не времени, не пространства, не тварности, а своей порабощенности злу, греху.

Пост является изумительным временем. Столетиями мысль о посте темнела. Призыв святых отцов, подвижников, духовников к тому, чтобы в течение поста совершать действительный подвиг, отречься от всего грешного, отвернуться от всего, что чуждо Богу, от всего, что было причиной и воплощения Христова, и Его крестной смерти, — этот призыв затмил нечто основное в посте. Английское слово, обозначающее пост — Lent (то же самое и по-немецки, и по-голландски) значит "весна". Это не значит — заморозки, это не значит, что время темное, мучительное настало. Пост — это время расцвета. Если бы только мы могли это помнить!

И когда мы читаем Евангелия субботних и воскресных дней, когда мы празднуем тех святых, которые вспоминаются особенно в этот период по воскресеньям, и события, которые нам напоминает Церковь, — это так ясно! Вспоминается Иоанн Лествичник, который в шестнадцать лет пришел на Синайскую гору в монастырь, потому что хотел жить только Богом. И когда он пришел, игумен тамошнего монастыря, взглянув на него, поклонился ему до земли и сказал: поклоняюсь будущему игумену горы Синайской!.. Этот Иоанн, который ранние свои годы и всю жизнь отдал чистоте, любви к Богу, написал сочинение Лествица. Там он нам указывает, как восходить от земли на небо, то есть как из тьмы, которая в нас царит, можно постепенно возвыситься в полутьму, а потом и в полный свет и встретить Бога в сердце, в мыслях еще на земле, почти лицом к лицу. Вспоминаются грешники, которые, обратившись ко Христу силой Божией, стали чудом на земле. Вспоминается святая Мария Египетская, грешница, которую Бог властной Своей рукой остановил: блудница, она пришла к храму Божией Матери, хотела в него вступить, и какая-то сила не дала ей перешагнуть порог. И она вдруг поняла, что между Богом и ею, между Божией Матерью и ею такая преграда выбранного, возлюбленного ею греха, что эту преграду нельзя пройти иначе, как покаянием, криком: Спаси! Погибаю… Тем криком, которым апостол Петр огласил воды бушующего озера, когда, устремившись ко Христу по волнам, он вспомнил о себе, забыв о Христе, — и начал тонуть.

И каждое воскресенье нам говорит об одной из побед Божиих, совершенных во спасение какого-нибудь человека, готового, способного Его услышать, Его полюбить, Ему поклониться, Ему последовать.

А по субботам мы читаем каждый раз, кроме обычного субботнего Евангелия об усопших, рассказ об одном из чудес Христовых: рассказ об одном из тех случаев, когда Христос пожалел человека и совершил над ним чудо; или рассказ о том, как все человеческое может быть сметено ради чего-то более важного, чем закон: исцеление человека с парализованной рукой, когда сказано, что Христос "пожалел человека", с одной стороны; и, с другой стороны, рассказ, как Его ученики срывали колосья в субботний день и растирали их руками — что по уставу человеческому еврейского народа не полагалось делать в соблюдение субботы, — и Христос сказал, что Сын Человеческий есть господин и субботы. Что важнее: душу спасти — или погубить? Жизнь сохранить для человека — или дать ей померкнуть ради соблюдения какого-то человеческого правила?

В течение всех суббот мы говорим о сострадании Божием, о милости Божией, о любви Божией, о Божией нежности к нам. И каждое воскресенье мы говорим об одной из Божественных побед в человеке — не над человеком, а над грехом.

Вот о чем нам говорит пост. И в этом контексте молиться за усопших как-то особенно дивно, потому что они уже вошли в вечный покой. В службе отпевания мы говорим: Блажен путь воньже идеши днесь, душе, ибо уготовася тебе место упокоения… Блажен этот путь… На заупокойной утрени читается отрывок из Ветхого Завета, где говорится: смерть — человеку покой. Люди думали, что он поражен, а он вошел в покой Божий. И в свете, опять-таки, победы, в свете Божией любви, которая побеждает, Божией ласки, которая объемлет, мы и совершаем поминание усопших, совершаем и наш путь постный.

Но где же тогда место подвигу, если все — любовь, все — радость? Святой Серафим Саровский одному из своих посетителей сказал, что от радости человек может что угодно совершить, от внутренней натуги — ничего. И вот мы должны идти через пост с сознанием радости о том, что мы идем из потемок к полному свету. Но для того, чтобы идти, надо быть свободным; надо быть свободным сняться с места; не надо быть обремененным в такой мере, чтобы не быть в состоянии пройти путь.

Вот о чем пост нам говорит еще с одной стороны. Подготовительные недели к посту нам говорили, как нам продумать себя, как нам освободиться от того, что нас делает рабами, что нас привязывает к земле — как животное можно привязать к дереву: слепота в рассказе о Вартимее; тщеславие в рассказе о Закхее; самодовольство, уверенность в своей праведности в рассказе о фарисее; бесчувственное наше отношение к Богу и к людям, когда мы все готовы взять, пусть даже это расстроит или разрушит самые святые отношения, чтобы быть свободными жить без закона, — как в рассказе о блудном сыне. Потом приходит рассказ об Адаме, о его падении; и мы себя так легко можем узнать, потому что трагедия Адама, трагедия человека в том, что он потерял Бога. И мы все в таком состоянии; сколько бы мы ни жили верой, мы еще не живем тем единством с Богом, той радостью, когда ничто нас не может вырвать из руки Божией, оторвать нас от Божественной любви. Бог нас такой любовью любит, но мы этого не умеем ни ощутить, ни вместить. Мы разделены; мы в полутьме, в сумерках; и мы призваны войти в полноту света.

И вот почему Церковь нас призывает посмотреть на себя, приготовиться, разорвать те связи, которые нас делают рабами: слепоту, тщеславие, самодовольство, гордыню, бесчувствие, неспособность простить и поэтому быть прощенными, неспособность понимать, что мы от Бога отделены. Ведь бывают только редкие, дивные мгновения, когда мы чувствуем, как мы едины с человеком, когда вдруг все преграды падают, когда этот человек и мы составляем одно: одно чудо любви, радости, ликования, торжества. Но как редки бывают подобные моменты по отношению к Богу!

И вот в течение этого поста мы должны помнить, что мы вступили в весну, что это время, когда мы должны расцвести, раскрыться во всей красоте, во всей славе, во всей радости, в чудесности красоты — нашей красоты; потому что каждый из нас — икона, образ Божий, и дело поста — эту икону, которую мы собой представляем, обновить. Ведь подумайте, что было бы, если бы кому-то из нас вручили древнюю, святую икону, намоленную, которая через столетия прошла любимой и потом была осквернена человеческой злобой, человеческим неверием, человеческим небрежением: как бы мы ее приняли? С какой жалостью и с каким благоговением, как трепетно мы бы к ней отнеслись; если бы мы заметили ее раненность, ее изуродованность, то это ранило бы наше сердце. Мы не смотрели бы на нее, как на жалкое произведение искусства, которое можно теперь выбросить, потому что его уже больше не стоит сохранять; это — святыня. Как бы мы заботились о том, чтобы ее предохранить от дальнейшего гниения, распада. И как бы мы искали или человека, или наставления, чтобы ее обновить.

Мы, каждый из нас, являемся Божией иконой, образом Божиим; и мы должны на себя смотреть как на таковой. Но, Боже мой! — какие мы жалкие, испорченные иконы! Как мы повреждены! Как мы изуродованы! Каким небрежением, какой ненавистью, каким безразличием мы изуродованы, каким незнанием! И вот в Евангелии нам открывается первообраз: Христос. Он говорит: Взгляните на Меня! Я — единственный, подлинный Человек. Я — единственный настоящий Человек; потому что настоящий человек — это такой человек, который соединен с Богом неразрывно и неразлучно, который Богом пронизан, как железо может быть пронизано огнем; человек, который сияет Богом, подобно мечу, вложенному в огонь и сверкающему, пылающему жаром. Христос нам говорит: Взгляните на Меня: вот что вы собой представляете; вот какими Я вас хочу видеть; вот ради чего вы созданы!.. Ради этого разве не стоит сбросить с плеч холодность и освободиться от того, что нас делает темными, тяжелыми, бесчувственными?

Готовиться к посту надо было усиленно в течение подготовительных недель; но теперь нам надо взглянуть на то, что Бог совершает над человеком; надо вглядеться во Христа. Надо вглядеться в Него, как смотрятся в зеркало — но не в кривое зеркало, которое показывает нам наше уродство, а в зеркало, которое вдруг чудесным образом выправляет все уродливое в нас и говорит нам: смотри! Смотри в свои глубины: вот каков ты! Неужели ты не хочешь стать таким?

Пост — весна духовная; время, когда должны отпасть старые листья, когда должны быть срублены иссохшие ветки, когда все мертвое должно не только умереть, но быть сожженным, чтобы осталось только живое. Вот к чему нас призывает пост, вот о чем речь идет. И когда мы думаем о наших усопших, мы должны их видеть в этом свете: во Христе. С их телом, превратившимся в прах, отпала земля — осталась только вечность. Однако эта вечность тоже не является полнотой; и мы не напрасно молимся об их вечном упокоении. Но наша молитва не имеет никакого смысла, никакой силы, если она как бы не доказана Богу тем, что все светлое, все подлинное, все благородное, что мы увидели в усопших, мы восприняли в наше сердце, как земля воспринимает зерно, и что всеми силами — пусть они будут малые — нашей души мы стараемся это благородство, эту красоту вечную воплотить в жизнь. Мы должны бы быть в состоянии сказать: Господи! Смотри — он умер, она умерла; но во мне живет все, что было святое, вечное и истинное в этом человеке; и если я принесу какой-либо плод, это будет плод его жизни, ее жизни… Разве не дивно думать, что мы можем так прожить, что в день Страшного суда сможем сказать Господу: Боже! Все хорошее, что во мне есть — не мое; что не Твое собственное, то принадлежит тем, кто для меня был образом, кто был наставником, путеводной звездой; возьми это от меня — а я останусь с одной только радостью, что я принес плод и что Ты можешь ликовать о нем.

Я хотел бы, чтобы вы задумались о посте именно как о весне, когда все обветшалое отпадает, когда зарождается новая жизнь. Тургенев в Рудине говорит: есть люди, которые подобны слабым кустам, в которых осенью и зимой вымирает жизнь, и они начинают жить только весной; но посмотрите на крепкий дуб: только когда пробиваются новые ростки, отпадают старые листья… Вот о чем говорит нам пост.

Давайте сделаем усилие, чтобы все, что в нас есть живого, истинного, подлинного, святого, вечного, пробилось, как новая листва пробивается весной. И поскольку весной нет уже места обветшалому, мертвому, иссохшему — все, что есть грех, что смертно, все, что не войдет в тайну любви и ликования, должно вымереть в нас, чтобы мы стали теперь уже живыми вечной жизнью, — пусть только зачаточно, но вечной жизнью.






Исцеление в субботу


Мы не будем молиться отдельно перед нашим говением, потому что мы не можем ничего прибавить к тому, что сейчас совершилось: к Божественной литургии. Литургия — это момент, когда вечность врывается во время, когда время, как говорит святой Максим Исповедник, расширяется до пределов вечности, когда мы уже хоть на мгновение, на то короткое время, пока литургия длится, находимся в вечности. Но не в какой-то будущей вечности, а в вечности, которая пришла к нам с воплощением Сына Божия; вся вечность, все будущее заключены, как в зерне, в этом Его приходе.

И поэтому думать о наших усопших нам приходится сейчас по-иному, не так, как мы думаем обычно, когда утратим кого-нибудь, кто нам так дорог, что душа разрывается от разлуки, когда боль как бы превосходит все, достигая своего предела, сливается с тайной Креста, с умиранием Спасителя на Голгофе.

В контексте Божественной литургии наши усопшие живы, не только объективно, потому что мы знаем, что Бог — не Бог мертвых, а Бог живых (Лк. 13, 38); потому что мы знаем и сердцем, и опытом, что усопшие наши живы, — порой недосягаемы для нас, но живы для Бога; но в литургии мы сами переходим в ту вечность, где они находятся, если только мы сливаемся с тайной того, что совершается в ней. И это так дивно: что уже на земле, не ожидая какого-то будущего, благодаря тому, что в Боге все живы, в тот момент, когда мы погружаемся в Бога, мы находимся и в вечной жизни вместе с теми, которых мы любим на земле и продолжаем любить в разлуке.

Это одна из самых дивных тайн, которые нам раскрываются в Церкви Христовой.

Я сказал только что, что все будущее уже пришло. Этим я хотел сказать вот что: будущее — это момент, когда Бог и мы, люди, будем соединены неразлучно; неразлучно, неразрывно и навсегда. И не каким-то механическим образом, но по любви. Вы знаете, мы все знаем, что нет более крепкого соединения, более крепкого союза, чем тот союз, который создается любовью. Он нерасторжим; ничто его не может разорвать. И поэтому еще Ветхий Завет нам говорил, что любовь, как смерть, крепка (Песн. 8, 6). Она такая же сильная, как смерть; она может со смертью сразиться и не быть побежденной.

А воплощением, крестной смертью, сошествием в ад и воскресением Спасителя любовь — уже не наша, человеческая, хрупкая любовь, но непобедимая Божия любовь — сразилась со смертью, и смерть была побеждена. Она побеждена не в том смысле, что ее больше нет, что никто из нас не умрет — мы все умрем; любимые наши умерли, любимые наши умрут. Она побеждена в том смысле, что вместо того, чтобы быть преградой и безнадежным, безвозвратным концом, смерть стала дверью в вечность. Воплощение Сына Божия — это момент, когда Бог непостижимый, Бог, Которого ни умом, ни сердцем нельзя вместить, Которого нужно почуять, полюбить, — этот Бог становится одним из нас, становится таким близким, таким родным, потому что Сам делается подобным нам человеком — с той только разницей, что Он безгрешен, а мы порабощены греху. Нас легко соблазнить, мы легко можем поскользнуться, мы легко можем пасть. Христос недоступен поражению; Он — самая победа. И Он среди нас, как Вечная Жизнь. Глядя на Него, переживая Его, общаясь с Ним, мы уже знаем, хоть немного, хоть чутьем, что будет вечность. Это моменты, когда вдруг мы чувствуем, что стали близкими Богу — вернее, что Бог к нам так явственно приблизился, стал таким близким, что вдруг забывается и небо, и земля, и боль, и все: остается только изумление о том, что мы любимы непобедимой Божией любовью — любовью, которая так крепка, так сильна, что Бог захотел стать одним из нас и все человеческое принять на Себя, все последствия Своего творческого действия и отпадения человека, и того, каким мы, люди, сделали этот мир. И самое страшное: Он берет на Себя такое единство с нами, что вместе с нами переживает в Своем человечестве ту потерю Бога, за которой следует смерть. Это выражают Его слова на кресте: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? (Мф. 27, 46).

Но Он воскрес; и с Его Воскресением все, что является человеческим, все человеческое вошло в незыблемую вечность Божию. Иоанн Златоуст говорит: если вы хотите узнать, что такое человек, не поднимайте глаза к престолам царей, а воззрите к престолу Божию, и вы увидите там сидящего одесную Бога, одесную Славы Человека Иисуса Христа… И глядя на Него — и только так, — мы можем познать, как велик человек, если только он станет свободным, если он разорвет цепи — не времени, не пространства, не тварности, а своей порабощенности злу, греху.

Пост является изумительным временем. Столетиями мысль о посте темнела. Призыв святых отцов, подвижников, духовников к тому, чтобы в течение поста совершать действительный подвиг, отречься от всего грешного, отвернуться от всего, что чуждо Богу, от всего, что было причиной и воплощения Христова, и Его крестной смерти, — этот призыв затмил нечто основное в посте. Английское слово, обозначающее пост — Lent (то же самое и по-немецки, и по-голландски) значит "весна". Это не значит — заморозки, это не значит, что время темное, мучительное настало. Пост — это время расцвета. Если бы только мы могли это помнить!

И когда мы читаем Евангелия субботних и воскресных дней, когда мы празднуем тех святых, которые вспоминаются особенно в этот период по воскресеньям, и события, которые нам напоминает Церковь, — это так ясно! Вспоминается Иоанн Лествичник, который в шестнадцать лет пришел на Синайскую гору в монастырь, потому что хотел жить только Богом. И когда он пришел, игумен тамошнего монастыря, взглянув на него, поклонился ему до земли и сказал: поклоняюсь будущему игумену горы Синайской!.. Этот Иоанн, который ранние свои годы и всю жизнь отдал чистоте, любви к Богу, написал сочинение Лествица. Там он нам указывает, как восходить от земли на небо, то есть как из тьмы, которая в нас царит, можно постепенно возвыситься в полутьму, а потом и в полный свет и встретить Бога в сердце, в мыслях еще на земле, почти лицом к лицу. Вспоминаются грешники, которые, обратившись ко Христу силой Божией, стали чудом на земле. Вспоминается святая Мария Египетская, грешница, которую Бог властной Своей рукой остановил: блудница, она пришла к храму Божией Матери, хотела в него вступить, и какая-то сила не дала ей перешагнуть порог. И она вдруг поняла, что между Богом и ею, между Божией Матерью и ею такая преграда выбранного, возлюбленного ею греха, что эту преграду нельзя пройти иначе, как покаянием, криком: Спаси! Погибаю… Тем криком, которым апостол Петр огласил воды бушующего озера, когда, устремившись ко Христу по волнам, он вспомнил о себе, забыв о Христе, — и начал тонуть.

И каждое воскресенье нам говорит об одной из побед Божиих, совершенных во спасение какого-нибудь человека, готового, способного Его услышать, Его полюбить, Ему поклониться, Ему последовать.

А по субботам мы читаем каждый раз, кроме обычного субботнего Евангелия об усопших, рассказ об одном из чудес Христовых: рассказ об одном из тех случаев, когда Христос пожалел человека и совершил над ним чудо; или рассказ о том, как все человеческое может быть сметено ради чего-то более важного, чем закон: исцеление человека с парализованной рукой, когда сказано, что Христос "пожалел человека", с одной стороны; и, с другой стороны, рассказ, как Его ученики срывали колосья в субботний день и растирали их руками — что по уставу человеческому еврейского народа не полагалось делать в соблюдение субботы, — и Христос сказал, что Сын Человеческий есть господин и субботы. Что важнее: душу спасти — или погубить? Жизнь сохранить для человека — или дать ей померкнуть ради соблюдения какого-то человеческого правила?

В течение всех суббот мы говорим о сострадании Божием, о милости Божией, о любви Божией, о Божией нежности к нам. И каждое воскресенье мы говорим об одной из Божественных побед в человеке — не над человеком, а над грехом.

Вот о чем нам говорит пост. И в этом контексте молиться за усопших как-то особенно дивно, потому что они уже вошли в вечный покой. В службе отпевания мы говорим: Блажен путь воньже идеши днесь, душе, ибо уготовася тебе место упокоения… Блажен этот путь… На заупокойной утрени читается отрывок из Ветхого Завета, где говорится: смерть — человеку покой. Люди думали, что он поражен, а он вошел в покой Божий. И в свете, опять-таки, победы, в свете Божией любви, которая побеждает, Божией ласки, которая объемлет, мы и совершаем поминание усопших, совершаем и наш путь постный.

Но где же тогда место подвигу, если все — любовь, все — радость? Святой Серафим Саровский одному из своих посетителей сказал, что от радости человек может что угодно совершить, от внутренней натуги — ничего. И вот мы должны идти через пост с сознанием радости о том, что мы идем из потемок к полному свету. Но для того, чтобы идти, надо быть свободным; надо быть свободным сняться с места; не надо быть обремененным в такой мере, чтобы не быть в состоянии пройти путь.

Вот о чем пост нам говорит еще с одной стороны. Подготовительные недели к посту нам говорили, как нам продумать себя, как нам освободиться от того, что нас делает рабами, что нас привязывает к земле — как животное можно привязать к дереву: слепота в рассказе о Вартимее; тщеславие в рассказе о Закхее; самодовольство, уверенность в своей праведности в рассказе о фарисее; бесчувственное наше отношение к Богу и к людям, когда мы все готовы взять, пусть даже это расстроит или разрушит самые святые отношения, чтобы быть свободными жить без закона, — как в рассказе о блудном сыне. Потом приходит рассказ об Адаме, о его падении; и мы себя так легко можем узнать, потому что трагедия Адама, трагедия человека в том, что он потерял Бога. И мы все в таком состоянии; сколько бы мы ни жили верой, мы еще не живем тем единством с Богом, той радостью, когда ничто нас не может вырвать из руки Божией, оторвать нас от Божественной любви. Бог нас такой любовью любит, но мы этого не умеем ни ощутить, ни вместить. Мы разделены; мы в полутьме, в сумерках; и мы призваны войти в полноту света.

И вот почему Церковь нас призывает посмотреть на себя, приготовиться, разорвать те связи, которые нас делают рабами: слепоту, тщеславие, самодовольство, гордыню, бесчувствие, неспособность простить и поэтому быть прощенными, неспособность понимать, что мы от Бога отделены. Ведь бывают только редкие, дивные мгновения, когда мы чувствуем, как мы едины с человеком, когда вдруг все преграды падают, когда этот человек и мы составляем одно: одно чудо любви, радости, ликования, торжества. Но как редки бывают подобные моменты по отношению к Богу!

И вот в течение этого поста мы должны помнить, что мы вступили в весну, что это время, когда мы должны расцвести, раскрыться во всей красоте, во всей славе, во всей радости, в чудесности красоты — нашей красоты; потому что каждый из нас — икона, образ Божий, и дело поста — эту икону, которую мы собой представляем, обновить. Ведь подумайте, что было бы, если бы кому-то из нас вручили древнюю, святую икону, намоленную, которая через столетия прошла любимой и потом была осквернена человеческой злобой, человеческим неверием, человеческим небрежением: как бы мы ее приняли? С какой жалостью и с каким благоговением, как трепетно мы бы к ней отнеслись; если бы мы заметили ее раненность, ее изуродованность, то это ранило бы наше сердце. Мы не смотрели бы на нее, как на жалкое произведение искусства, которое можно теперь выбросить, потому что его уже больше не стоит сохранять; это — святыня. Как бы мы заботились о том, чтобы ее предохранить от дальнейшего гниения, распада. И как бы мы искали или человека, или наставления, чтобы ее обновить.

Мы, каждый из нас, являемся Божией иконой, образом Божиим; и мы должны на себя смотреть как на таковой. Но, Боже мой! — какие мы жалкие, испорченные иконы! Как мы повреждены! Как мы изуродованы! Каким небрежением, какой ненавистью, каким безразличием мы изуродованы, каким незнанием! И вот в Евангелии нам открывается первообраз: Христос. Он говорит: Взгляните на Меня! Я — единственный, подлинный Человек. Я — единственный настоящий Человек; потому что настоящий человек — это такой человек, который соединен с Богом неразрывно и неразлучно, который Богом пронизан, как железо может быть пронизано огнем; человек, который сияет Богом, подобно мечу, вложенному в огонь и сверкающему, пылающему жаром. Христос нам говорит: Взгляните на Меня: вот что вы собой представляете; вот какими Я вас хочу видеть; вот ради чего вы созданы!.. Ради этого разве не стоит сбросить с плеч холодность и освободиться от того, что нас делает темными, тяжелыми, бесчувственными?

Готовиться к посту надо было усиленно в течение подготовительных недель; но теперь нам надо взглянуть на то, что Бог совершает над человеком; надо вглядеться во Христа. Надо вглядеться в Него, как смотрятся в зеркало — но не в кривое зеркало, которое показывает нам наше уродство, а в зеркало, которое вдруг чудесным образом выправляет все уродливое в нас и говорит нам: смотри! Смотри в свои глубины: вот каков ты! Неужели ты не хочешь стать таким?

Пост — весна духовная; время, когда должны отпасть старые листья, когда должны быть срублены иссохшие ветки, когда все мертвое должно не только умереть, но быть сожженным, чтобы осталось только живое. Вот к чему нас призывает пост, вот о чем речь идет. И когда мы думаем о наших усопших, мы должны их видеть в этом свете: во Христе. С их телом, превратившимся в прах, отпала земля — осталась только вечность. Однако эта вечность тоже не является полнотой; и мы не напрасно молимся об их вечном упокоении. Но наша молитва не имеет никакого смысла, никакой силы, если она как бы не доказана Богу тем, что все светлое, все подлинное, все благородное, что мы увидели в усопших, мы восприняли в наше сердце, как земля воспринимает зерно, и что всеми силами — пусть они будут малые — нашей души мы стараемся это благородство, эту красоту вечную воплотить в жизнь. Мы должны бы быть в состоянии сказать: Господи! Смотри — он умер, она умерла; но во мне живет все, что было святое, вечное и истинное в этом человеке; и если я принесу какой-либо плод, это будет плод его жизни, ее жизни… Разве не дивно думать, что мы можем так прожить, что в день Страшного суда сможем сказать Господу: Боже! Все хорошее, что во мне есть — не мое; что не Твое собственное, то принадлежит тем, кто для меня был образом, кто был наставником, путеводной звездой; возьми это от меня — а я останусь с одной только радостью, что я принес плод и что Ты можешь ликовать о нем.

Я хотел бы, чтобы вы задумались о посте именно как о весне, когда все обветшалое отпадает, когда зарождается новая жизнь. Тургенев в Рудине говорит: есть люди, которые подобны слабым кустам, в которых осенью и зимой вымирает жизнь, и они начинают жить только весной; но посмотрите на крепкий дуб: только когда пробиваются новые ростки, отпадают старые листья… Вот о чем говорит нам пост.

Давайте сделаем усилие, чтобы все, что в нас есть живого, истинного, подлинного, святого, вечного, пробилось, как новая листва пробивается весной. И поскольку весной нет уже места обветшалому, мертвому, иссохшему — все, что есть грех, что смертно, все, что не войдет в тайну любви и ликования, должно вымереть в нас, чтобы мы стали теперь уже живыми вечной жизнью, — пусть только зачаточно, но вечной жизнью.






Обновление в себе образа Божия

В первой беседе я говорил, что нам надо вырваться из тьмы или сумерек для того, чтобы устремиться к свету и войти в свет, из смерти войти в воскресение, из первого Адама стать живым членом, живой частью Нового Адама — Христа. Как это сделать?

Вы, наверное, все помните слова Спасителя, что свет и во тьме светит, и тьма, которая неспособна его принять, все же бессильна его заглушить, задушить. Если вы вспомните, что я говорил об иконе — поврежденной, оскверненной, изуродованной, и о том, как к ней можно отнестись, то я думаю, что путь не так сложен. В каждом из нас запечатлен образ Божий. Вы, верно, помните евангельский отрывок, где Христос говорит Петру: Отдавайте кесарю то, что принадлежит ему, а Богу — то, что принадлежит Богу (Мф. 22, 21). Это было сказано в момент, когда Спасителю показали монетку с отпечатленным образом римского императора, спрашивая, надо ли отдавать дань кесарю. И Его ответ такой ясный: то, что запечатлено образом кесаря, отдавай ему; но есть нечто, на чем лежит печать Самого Живого Бога, и это принадлежит Ему безраздельно, принадлежит Ему и только Ему. И вот мы являемся тем, на чем лежит эта печать образа Божия, и Ему Одному мы принадлежим.

С другой стороны, вы, может быть, помните, как Ефрем Сирин призывает нас вести нашу духовную жизнь. Он пишет, что, сотворяя человека, Бог вкладывает в его глубины все Царство Божие, и задача жизни заключается в том, чтобы рыть вглубь и дойти до той глубины, где это Царство Божие находится. В нас оно схоронено, и надо его из этих глубин вызволить.

Первый шаг в этом направлении — это вера, но вера не слепая, не легковерие, не легкое доверие к тому, что другие нам говорят, а уверенность в некоторых не видимых нами вещах. Вы опять-таки, наверное, помните слова Христа: Верьте в свет, и вы будете детьми света (Ин. 12, 36). Первое, что надо сделать, это поверить Богу на слово. И поверить тоже тем людям, которые нас знают любовью, — поверить, что в каждом из нас есть свет; и сколько бы ни было тьмы вокруг — этот свет никакие силы ни земли, ни ада не могут погасить, и мы можем быть уверены, что тот свет, который зажег Господь, горит и будет гореть, и ничто нас не может, по слову апостола Павла, вырвать из любви Господней.

Сказать это — нетрудно; жить этим гораздо труднее. Я очень мало встречаю людей, которые способны верить в себя по-хорошему и любить себя по-хорошему. По-хорошему — это значит любить себя и верить в себя не самоуверенно, не самолюбиво, как мы это делаем постоянно, а любить в себе то, что осталось от Божественного образа и возрастает постепенно, и верить в тот свет, который заложен в нас Богом.

Мы должны помнить: мы не всегда можем себе, в себя верить, но есть Некто, Кто неколебимо верит в нас. Бог не безумен, Бог не сотворил бы нас на погибель; и Бог не сотворил бы нас, зная, что мы только и сумеем сделать, что изуродовать Его творение. Он нас сотворил по любви; Его любовь нас родила в жизнь. И Он это сделал, веря, то есть в совершенно непоколебимой уверенности, что Его творческое действие по отношению к нам будет нам во спасение и мы будем когда-то, когда придет время, сиять вечным светом вечной Божественной жизни.

Мы не всегда доверяем тому, что Бог в нас верит; и поэтому мы не всегда способны верить в себя. Опять-таки, не той поверхностной самоуверенностью, которая нам присуща, а глубинной уверенностью, что мы для Бога — святыня и что мы для Бога — предмет любви. Но мы можем тогда обратиться мыслью к тем, кто нас любит, и к тем, кто в нас верит. Я не думаю, чтобы среди нас нашлись такие, в кого хоть кто-то, хоть один человек не верил бы, который был бы отвергнут всеми до конца как существо без содержания, без смысла и поэтому не только без будущего, но даже без настоящего. Мы окружены людьми, верящими в нас, верящими в свет, который в нас есть, верящими в нас как в друзей, как в братьев и сестер, как в сыновей и детей, как в родителей; верящими в нас во всей сложности и во всем богатстве человеческих отношений. Неужели мы можем обернуться ко всем, кто в нас верит, и им сказать: вы все, включая и Бога, во мне ошибаетесь, вы все безумны. Я один, я одна знаю себе цену, и эта цена — ничтожество… Мы поступаем, будто мы так думаем, мы смотрим на себя, будто это так и есть; а на самом деле это неправда.

Вот с чего тоже можно начать: верить, что свет во тьме светит и что никакая тьма его не может заглушить, если даже и не может его пронизать и рассеять до конца. И поэтому мы можем верить в свет, который в нас есть, в Царство Божие, заложенное, по слову Ефрема Сирина, в тех наших глубинах, каких часто мы не умеем достигнуть и которое, однако, там лежит в ожидании возможности раскрыться.

А раскрыться оно может и должно. Вы, наверное, помните притчу Христову о том, что Царство Божие — как зерно, которое человек насаждает в землю и уходит по своим дела. Он занят своими заботами, он забывает об этом зерне, он о нем не заботится, потому что он ничего для этого зерна сделать не может. А зерно прорастает; и в свое время даст росток, и этот росток даст, может быть, дерево и плод.

Недостаточно, однако, просто считать, что в нас заложено нечто. Вы, верно, помните, как в начале книги Бытия говорится, что Адаму было поручено возделывать рай. Рай этот разрушен человеческим падением; но мы все же остаемся как бы садовниками. Наша задача — вырвать сорную траву, чтобы дать простор всему, что должно вырасти в этом райском саду.

Но это мы можем сделать только с вдохновением; а вдохновение в нас может родиться только от той веры, о которой я говорил, и от уверенности (это тоже из области веры, опытной веры) в том, что мы достоверно знаем: мы любимы. Любимы Богом, любимы людьми и любимы не только за то поверхностное, что они видят в нас, чем они могут пользоваться, но и за что-то очень глубокое, что ощущают в нас. Дружба, любовь рождаются, растут и живут не теми поверхностными признаками, которые всем доступны: красотой, умом, чуткостью, — а теми глубинами, из которых они сияют. Почему мы с человеком дружим? Почему мы человека любим? Потому что мы переживаем встречу с теми глубинами его, которые сияют вечным светом.

По отношению к другим мы это часто помним, мы это переживаем, это — реально. Мы должны научиться не забывать этого и в отношении себя самих: мы любимы Богом, мы любимы людьми. И мы не только имеем право — мы должны научиться любить в себе ту Божественную красоту, ту Божественную гармонию, которые в нас вложены. И только если мы умеем с уважением, с любовью, с благоговением отнестись к себе самим, можем мы начать вдохновенно, дерзновенно и решительно бороться со всем тем, что может нам помешать быть этим человеком: образом, сиянием Божиим.

Тут у каждого будут свои задачи; у каждого свои свойства, положительные и отрицательные; у каждого свои соблазны. Но в основе путь один: верь, что ты — чадо света, и ты будешь в свете Божием. Верь, что Бог в тебя верит и что верят в тебя другие люди; верь, что ты любим и полюби себя достойно этой любви; вырасти в меру именно этой любви.

Конечно, помогает нам чтение Евангелия; не поиски в нем обличений, не поиски даже того, что нас поучает, — заповедей; а поиски того, что нас сродняет со Христом, делает нас родными Ему и Его делает родным для нас. Помните, как после Воскресения Спаситель сказал мироносицам: Идите к братьям Моим (Мф. 28, 10). Он нас называет братьями и сестрами Своими. Тогда Он сказал "братьям", потому что Он посылал их к апостолам. Но это слово объемлет всех, кто Ему родной, и все мы — родные Ему, потому что мы рождены из одной купели, рождены еще раньше этого из единого творческого действия Божия.

И вот, надо вглядеться в образ Христа не для того, чтобы уловить Его свет в отличие от нашего или в отличие от Него уловить тьму, которая в нас есть, а для того, чтобы почувствовать, в чем Он нам родной, чем мы на Него похожи, что общего между Ним и нами. Тогда мы могли бы увидеть, может быть, бледное, может быть, очень схематическое начертание того, что в нас является Божиим образом, или, если предпочитаете, того, что в нас есть уже теперь подлинного, вечного, истинного. Тогда остается только быть хорошим земледельцем, хорошим садовником и взращивать то, что является в нас райским цветом. А для того, чтобы это стало возможным, — вырвать то, что убивает в нас жизнь, что ее заглушает, что ею питается, но губит ее.

И на этом пути каждый из нас должен искать своих задач и их осуществлять. Но тогда борьба с грехом, с недостатками, с несовершенством не делается исключительно темным занятием, когда мы заняты только неправдой в себе, а делается творческой радостью, когда, увидев, как растет в нас что-то светлое, Божие и как на него надвигается опасность, мы эту опасность отстраняем. В этом заключается творческая, живая, радостная борьба за цельность души, за настоящую цельность, за исцеление, за то, чтобы стать до конца здоровыми, такими здоровыми, чтобы чутьем, всем устремлением души, всем дерзновением, всей страстью своей и, вместе с тем, всей решимостью своей искать этого совершенства, этой полной гармонии со Христом.

Опасность нас может настичь на этом пути, если мы будем взирать на себя, вглядываться, следить за собой, ставя перед собой вопрос: становлюсь ли я лучше, совершеннее, достойнее Бога? Этого вопроса себе ставить не надо, потому что по мере того, как у нас светлеет ум, очищается сердце, воля выпрямляется, самое тело наше делается более духовным, по мере того, как мы видим Божию святость все более ясно, по мере того, как Его сияние делается ярче перед нами, — мы непременно увидим себя в меньшем свете и будем переживать свои неудачи больше, чем когда мы были слепы, нечутки, бесчувственны. Поэтому надо просто идти; идти: от света к свету, зная, что путь именно к свету, не боясь, не ставя никаких вопросов: лучше я или не лучше? Идти от несовершенства к меньшему несовершенству, от полутьмы к меньшей полутьме, зная, что в конечном итоге растет свет, но что раз нас осветил Божественный свет, всякий другой свет кажется нам тусклым и безрадостным. Мы не напрасно в вечерне поем: Свете тихий святыя Славы Божественного Отца… И слово, которое мы переводим по-славянски как "тихий", на греческом языке значит "радостный", радостотворный свет.

Вот, начнем с этого, в контексте этого поста, в контексте нашего вырастания в свободу, в контексте этой духовной весны, когда все живые силы должны вострепетать в нас, возродиться, возликовать. И оставим Богу суд над нами, если увидим в себе что-то недостойное и нас самих, и любви тех, которые нас любят, и их веры в нас; или недостойное Бога, Его любви и Его веры. Будем выкорчевывать, очищать, вырывать — но с радостью, с той радостью, о которой говорил Серафим Саровский, с радостью, которая позволяет и дает возможность совершить любой подвиг. Мученики шли на мученичество с радостью, несмотря на острое страдание. Подвижники жили радостью; даже те, которые писали самые суровые, строгие слова о грехе, о себе самих, — жили во свете. И мы живем во свете. Нам дано так много! Нам дано знать Бога, знать, что Он есть; нам дано хоть зачаточно знать что-то или даже многое о Нем во Христе, через Христа, через Его святых, через их писания; нам дано участвовать в божественных службах, где мы вливаемся в молитвы святых, приобщаясь к ним, как человек, который слушает музыку, перерастает себя, вливаясь в музыкальный опыт, в песнь торжествующей любви, радости и красоты, пережитой композитором, как человек, глядящий на закат или на картину великого мастера, вливается в его опыт — и перерастает себя.

И, наконец, нам дано нечто даже большее: участие в таинствах, когда Бог как бы вливается в нас, пронизывает нас, как огонь пронизывает железо, проникает в нас, как влага проникает иссохшую землю, как любовь, которая животворит наши сердца. Нам дано приобщиться Телу и Крови Христовым, стать единосущными с Ним, стать как бы Его живым, телесным присутствием на земле. Мы это мало замечаем, потому что мы очень невнимательны к тому, что с нами происходит посредством тех чудес, которые мы называем таинствами, через Божественные действия, которыми Он, переливаясь через край, достигает нас.

Многое было бы нам возможно, если бы мы были очень внимательны к тому, что в нас происходит; не к обидам своим, не к страхам, не к себялюбию, а к тому, что Бог делает в нас — через людей, непосредственно Своим действием или через таинства. В вечерних молитвах мы молимся о том, чтобы Господь нас избавил от неведения и от забвения, и от малодушия, и от окамененного нечувствия. Вот четыре врага, против которых надо бороться всем нам, если мы только хотим быть чуткими к тому, что Бог совершает, что Он совершил в нас; если хотим, чтобы в нас загорелась благоговейная благодарность, ласковая, трепетная к Нему любовь. Если только сделать так, то все остальное будет — Его дело; а Он нас не оставит. Наше дело — раскрыться, наше дело — открыть Ему двери и сказать: Войди, Господи! — как в молитве перед причащением мы говорим: все, что я могу сделать — это раскрыть дверь, и Ты войди в хижину, которая Тебя недостойна… Но когда Он входит куда-нибудь, Его присутствие делает место Его вселения раем, более широким, более глубоким, чем небеса, местом Божия вселения.





О ВЕРНОСТИ


Смерть близких и наша любовь к ним

Мы снова собрались, чтобы вместе, как одна семья, поддерживая друг друга, окрыляя друг друга и примером, и лаской, и добрым укрепляющим словом, войти в пост, который перед нами лежит как открытая возможность встретить Христа, встретить Его по-новому, с новой глубиной чувства, с новой преданностью жизни. И у этого преддверия, предваря нас в полноту вечности, которую мы на земле можем только предвкушать верой, надеждой и переживать краем души и глубиной тоски по Богу, в эту вечность вошли две наши прихожанки.

Каждый раз, когда кто-либо уходит так в вечность, перед нами становится вновь и вновь вопрос о нас самих и о любви. О нас самих — потому что каждая смерть нам говорит о том, что пройдет недолгое время и мы в свою очередь ляжем костьми, и мы в свою очередь войдем в вечный покой, и в свою очередь мы тоже родимся в вечность, как говорили ранние христиане о смерти. Родимся: оставим обветшалое, оставим оскверненное, озаримся новым светом, который ничем уже не омрачен, и войдем в вечную жизнь.

Но смерть близких, дорогих нам людей говорит нам тоже о любви и ставит перед нами вопрос о том, как мы любим: надолго ли? Навсегда ли? Глубоко или поверхностно? Помня только себя или забывая себя, чтобы любить, то есть помнить всем существом только другого? Придет время встречи — какова будет эта встреча? Для тех людей, которые через всю жизнь сердцем останутся верными когда-то родившейся дружбе, любви, эта встреча будет радостью; а что если мы встретимся — и вдруг с ужасом заметим, что человека, которого мы, как будто, и любили, любили всю жизнь, мы, когда он умер, забыли через скорое время? Вспоминая о себе самих, думая только о себе самих, мы не сумели любимого человека удержать в сердечной памяти — в единственной памяти, которая может устоять против времени, против старости, против всего.

Мы молим Бога о том, чтобы умирающим давалась вечная память, чтобы они никогда не были забыты. Богом они забыты не бывают; Бог до самозабвения любит, до крестной смерти любит, до потери собственного сознания любит. Но мы — Христовы; нам поручено Богом любить Его любовью, помнить Его памятью, на земле быть как бы живым доказательством того, что можно не бояться себя забыть, потому что тебя не забудут, быть живым доказательством того, что, если человек себя потеряет до конца по любви к ближнему, он все равно жив, потому что его помнит Бог и помнят другие люди.

В этом удивительная тайна любви: что мы призваны так любить, как нас возлюбил Бог, то есть до самозабвения, до креста, до смерти; мы призваны так друг друга любить, чтобы свою жизнь истощать до конца, отдать до конца друг для друга. И это бывает страшно. Думается: а что если я о себе забуду, и никто не вспомнит, — неужели я тогда выйду из жизни, из бытия? Если не вспомнит меня никто, если забудут меня все — тогда что? Не забудет Бог; не забудет Божия Матерь; не забудут святые Божии; не забудет ангел наш хранитель и силы небесные; не забудут и грешники — хрупкие, слабые грешники, которые жизнью не умеют любить, не умеют любить до конца, но которые сердцем умеют болеть и любить, и никогда не забыть. Наша надежда на вечную жизнь именно в том, что мы любимы; нам не нужно о себе заявлять, нам незачем утверждать себя, напоминать о себе, твердить всем вокруг: Не забудь! Не забудь! — напоминать друг другу о себе не только добром, но порой и всем, что раздражает людей вокруг нас, только бы не быть забытыми, только бы заметили нас, только бы не было страшного чувства, что меня нет, что мимо меня проходит все, что я даже не тень, даже не призрак — что я невидим, неслышим, нечуем… Мы можем этого не бояться; всегда найдется та любовь, из которой нас не может вырвать ни высота, ни глубина, ни долгота, ни ширина, и никакая тварь, как говорит апостол Павел (Рим. 8, 39). Из любви Божией не выпадает никто.

Но неужели нам только получать эту любовь? Неужели, зажегшись этой любовью, нося в себе хоть искорку этой любви, мы не можем ее распространять вокруг себя? В этом — вся жизнь наша христианская: знать, что мы любимы, любимы Богом, утверждаемы Богом в вечность, и без страха — потому что мы вечны, потому что в нас жизнь непобедима, потому что мы войско неодолимое — спокойно любить, даже если это может стоить нам жизни. И когда мы говорим о потере жизни, не надо думать только о том, что некоторые смертью своей прославили Бога или проявили свою любовь. Иногда прожить долгую, но самозабвенную жизнь (как апостол Павел говорит — умирать изо дня в день, носить в плоти своей мертвенность Христову — 1 Кор. 15, 31; 2 Кор. 4, 10) более важно, чем в одно мгновение преставиться от временного века в будущий, вечный. Нам надо научиться жить долго, жить сознательно, жить упорно, жить с верным, неколеблющимся сердцем. Этого никто не может у нас отнять. Силы тела — пропадут; умственные силы поколеблются; все земное, все душевное может рано начать свое увядание и долго, долго вянуть; но одно не может в нас умереть — это живое сердце.

И вот это сердце нам надо воспитывать всю жизнь; никогда не дать сердцу охладеть, никогда не дать ему сузиться, никогда не дать испугу погубить великодушие. Не бойся, малое стадо, — говорил Христос, — Я победил мир. Мы принадлежим к роду победителей, вернее, к роду тех, ради которых Христос жил, умер, был видимо поражен — и на самом деле победил на веки. Мы уже люди, принадлежащие вечности. Если бы только мы серьезно, сознательно это приняли, если мы не только головой, краем души, но всем существом осознали бы то, что мы уже знаем о вечности через слово Божие, через слово святых, через писания отцов, через тайный голос Божий, звучащий в нашей душе совестью или тихим гласом вечернего ветерка, о котором говорит Исаия! Может быть, больше всего через таинства мы приобщены вечности и знаем ее. Миллионы людей дали бы жизнь, чтобы знать то, что мы знаем — но к чему привыкли, и поэтому самые драгоценные вещи, самое святое нам кажется обыденным, и мы проходим мимо.

Если бы только мы могли понять, как мы богаты не только временным, но вечным, понять, что мы укоренены там, где нет смерти, нет поражения, нет тьмы, нет разлуки, нет разлада, где все уже осуществлено, уже дошло до своей полноты, сияя славой вечности, славой Божией, — тогда мы могли бы жить мужественно, смело, безбоязненно; мы могли бы не бояться любить, даже если эта любовь раздирает душу, если даже она как будто сокрушает жизнь — ту земную, малую жизнь, которая приходит к концу, когда расцветает вечность. Потому что именно об этом нам надо помнить — о расцвете. Апостол Павел об этом говорил, когда писал, что он тоскует по вечной жизни, что хотел бы умереть, потому что для него жизнь — это Христос, а смерть была бы приобретением, ибо пока мы живем на земле, мы отделены от Христа. И в другом месте он говорит, что он думает о смерти не как о лишении временной жизни, совлечении этой временной жизни, будто один покров после другого срывается с него и остается смерть. Нет, для него смерть — это облечение в вечность.

Христос дал нам много образов Царствия Небесного, но один образ, мне кажется, здесь особенно кстати: притча о семени, которое должно умереть для того, чтобы принести плод. Каждый из нас, думая о себе, себя переживает как такое семя: сухое, четко ограниченное, имеющее свою индивидуальность, легко отличимое от другого; такое зернышко мы можем держать на руке, мы его видим. Если бы зернышко могло чувствовать, думать, оно бы испугалось при мысли о том, что его бросили в землю и в этой земле нечто очень страшное произойдет: его преграды разорвутся, оно смешается с живоносной, но чужой, страшной для него почвой. Так и мы: мы боимся себя потерять и поэтому остаемся замкнутыми, сухими, ограниченными; мы боимся себя потерять и поэтому не приносим плода. Но этот плод, конечно, более значителен для нас самих, чем плод, который приносит зерно, брошенное в землю, значителен для него. Когда пахарь бросает зерно в землю, он в свое время собирает плоды, он будет жать. Когда мы опускаемся в землю, когда мы погружаемся в страшную, пугающую нас почву человеческой жизни, в которой действует жизнь Божия, когда мы умираем, когда нам кажется, что мы начинаем себя терять и не можем больше себя найти, то плод, который мы приносим, — это расцвет богатой жизни, предельно богатой красотой, плодами. Мы думаем о колосе, что его пожнет хозяин; но когда мы вырастаем в полный, налившийся колос, Хозяин нас не срывает: мы выросли в меру своей красоты, в меру полноты жизни. Вот если бы мы помнили об этом; если мы помнили бы, что смерть нам откроет не будущую жизнь, а будет для нас полнотой той жизни, которая уже сейчас в нас зачалась!

Сколько раз бывает: мы молимся, и душа горит, и слезы текут, и мысль собрана, и все тело как-то обновляется этой молитвой, — и вдруг все срывается. Сорвалось, потому что устало тело и не может больше вынести этого напряжения; сорвалось, потому что человек с нами заговорил; сорвалось, потому что ворвалась в ослабевающее внимание земная, мертвящая мысль, потому что заколебалось сердце… Как это часто бывает; как это горестно; но эти мгновения, которые мы так переживаем, — это уже мгновения Жизни, ликующей вечной Жизни. Как же нам бояться того момента, когда тело перестанет уставать, когда мысль перестанет колебаться, когда сердце перестанет двоиться, когда внешние силы потеряют над нами власть и мы сможем просто жить? Это и есть смерть: дверь, через которую мы вступаем в жизнь, и самая эта жизнь, раскрывшаяся сначала как смерть зерна, а потом — как его расцвет; сначала — как погружение в тьму, в смерть, а потом — как явление в красоте и славе.

Как глубоко и смело мы могли бы жить, с какой надеждой, с какой уверенностью, если бы это помнили! Если бы мы помнили не будущую жизнь, о которой мы не знаем ничего, а вечную жизнь, которую мы теперь знаем блестками, зорями огненными — мгновенными хотя бы, но такими, которые дают смысл всему, такими мгновениями, ради которых — узнав, что это возможно и что однажды случившееся может, милостью Божией, повториться, — стоит жить годами. Жить из изумления о том, что когда-то, хоть один раз, было пережито, жить ради этого, жить благодарностью за это, жить не памятью, а трепетным хранением в сердце раз пережитого и трепетным ожиданием того, что оно снова непременно будет, что это был только отблеск, но скоро займется заря, вскоре придет жизнь, скоро придет Бог — встреча. Это одно из самых глубоких побуждений к молитвенной жизни и к жизни по Евангелию, к жизни, где мы стараемся охранить, уберечь все святое в себе через хранение заповедей, которые являются именно такой охраной.

Вы, может быть, вспомните несколько образов, которые нам дает Священное Писание. Первое: Моисей на горе Синайской и внизу в трепете и ужасе собравшийся народ, взирающий на высоту горы, покрытой темной тучей, словно дымом из печи. И в эту темноту, движимый послушанием и верой, поднимается и вступает Моисей, и в то мгновение, когда он входит в этот мрак, мрак этот озаряется для него светом: слава Божия, виденная извне, — ужас и тьма; пережитая изнутри, она — свет и жизнь. Моисей беседует с Богом, и опыт его беседы с Богом, этой таинственной, глубинной встречи избранника Божия со своим Господом, его побуждает сказать: Господи, дай мне видеть Твое лицо! Моисей чувствовал присутствие Его Духа, слышал Его голос, переживал Его славу; взглянуть бы в Его лик — раз взглянуть! — и умереть, то есть выйти из жизни. И Господь ему говорит: нет, это тебе сейчас еще невозможно; лика Моего ты видеть не можешь. Но Я тебя поставлю в расселину камня; Я покрою тебя рукой; и когда Моя слава пройдет перед тобой, когда Я мимо пройду и сияние ослепительной Моей славы, которое ты теперь не можешь еще пережить, станет удаляться, Я приму Свою руку, и ты увидишь Меня сзади. Так и происходит; и Моисей видит как бы уходящего Бога (Исх. 33, 18–23). Один из отцов Церкви говорит нам, что так бывает со всяким человеком, к которому сколько-то приблизился Бог. Человек переживает Его присутствие, он уже не может жить без тоски о том, что пережил, он хотел бы видеть Лик Божий — но рано ему. Он видит, как удаляется от него Бог, — и что остается? Не бесплодная тоска, не горечь о том, что однажды данное теперь уходит, — нет! Остается голод и жажда, и томление по тому, чтобы снова встретить Того, Кто есть любовь, Кто есть жизнь, Кто есть истина и предельная красота, в Ком — слияние вечности. И остается только одно: следовать за Ним, идти за Ним, куда бы Он ни пошел. Так и говорит Моисей, когда Господь ему повелевает вывести из Египта детей израильских: но пойдешь ли Ты с нами, Господи? Потому что, если Ты с нами не пойдешь, незачем нам уходить из плена.

Второй образ того же рода: после того, как Христос был крещен Иоанном, Креститель громко заявил своим ученикам: вот Агнец Божий, поднимающий на Своих плечах грех мира (Ин. 1, 29). И двое из учеников оставили Иоанна, который был только Предтечей Того, Кто теперь уже пришел, и последовали, поспешили за Ним. Христос обернулся: Чего вы от Меня хотите? — Мы хотим видеть, где Ты живешь… Они хотели с Ним побыть, они хотели быть в Его присутствии, слышать Его слово. Но за их ответом, незнаемо для них, кроется, может быть, смысл, который нам яснее, чем им. Они встретили Его там, где Он остановился, в одной из бедных хижин недалеко от Иордана; но Он был Тот, Который живет во свете неприступном — Живой Бог и Самый Свет; Он был Тот, Который стал человеком и теперь живет среди нас, как один из нас, как брат наш по человечеству; Он — Тот, Который сошел во ад крестом и смертью. Вот Кого они встретили. И постепенно, шаг за шагом, они обнаружили, где Он: на престоле на небеси, на жребяти осли, как поется в день входа Господня в Иерусалим. Да, и на земле, и на небе; и во времени, и в вечности; и в аду, и в раю — неизменный, Тот же Господь с нами. С нами везде — наш Бог.

И вот, мы призваны идти за Ним; не только следовать за Ним исполнением Его заповедей, но идти, потому что нас влечет тоска по Нему, потому что мы не можем жить без Него, раз с Ним встретившись, раз коснувшись Его присутствия. Вспомните рассказ о слепорожденном: его исцелил Господь — и на что открылись его глаза, когда впервые они что-то увидели? Они открылись на лик Бога, ставшего человеком, они открылись на взор, на бездонный взор Божественной любви, которая его увидела среди толпы. И мы тоже иногда переживаем это: в какое-то мгновение на лице человека в момент молитвы, причащения Святых Тайн, через икону, через слово святых. Вдруг наши глаза открылись на Живого Бога, и мы ранены навсегда этой тоской, этой любовью — и не дай Бог, чтобы когда-нибудь мы исцелились, когда-нибудь "выздоровели" по земному и умерли по небесному!

У нас, однако, не всегда хватает упорства, верности сердца, уверенности в нами же однажды пережитом, чтобы всю нашу жизнь устремляться, идти, идти, пока мы, наконец, не достигнем Бога, пока Он не обернется и не скажет: чего вы от Меня хотите, дети? И вот тут мы должны научиться не только верности, не только решимости, без которых мы никуда не дойдем, но также воспитанию в себе этого голода, этой жажды, этой надежды. Мы должны научиться себя не обманывать, не питать ложной пищей, не пьянить ложным пивом, не утешать ложным утешением, а нести в своем сердце, в своей душе, в своей плоти, во всем своем существе этот крик всего нашего естества: зачем, Господи, Ты меня оставил сиротой? Когда же, Господи, Ты придешь? Приди, Господи, утешь, спаси! И Спаситель знал, что будут такие люди, которым будет невыносимо потерять Его, раз нашедши; и Он обещал, что не оставит нас сиротами, что пошлет нам Утешителя, Духа Своего Святого.

Что значит слово утешитель по-славянски? Это, с одной стороны, тот, который утешает — в нашем русском смысле этого слова, который снимает с нашего сердца горе или облегчает его, не оскорбляя нас, не унижая, не стараясь отвлечь наше внимание от истинного горя нереальным утешением, а приходя к нам, усугубляя наше сознание любви ко Христу, но также давая нам сознание Его близости — невидимой, однако животворной. Утешитель по-славянски значит: тот, который дает крепость и силу на жизнь, на сиротство, на то, чтобы идти и идти всю жизнь пока не дойдем. Утешитель — это тот тоже, который дает нам радость. Откуда нам взять эту радость, когда Господь от нас вознесся на небо? Радость наша в том, что наше спасение завершается Его Вознесением. Как Христос нам говорит Сам в Евангелии: лучше для вас, чтобы Я сейчас пошел к Отцу Моему и Отцу вашему (Ин. 16, 7). Радость наша о победе Христовой, о Его вечной славе, Его дивной любви; радоваться мы можем о том, что Он не только — цель нашей тоски, нашего шествия, но Он — дверь, раскрывающая перед нами вечную жизнь. Радоваться мы можем о том, что Он с нами, как Он был со странниками, идущими из Иерусалима в Эммаус. Невидимо или видимо, неузнаваемый или порой, минутами, узнаваемый, Он идет рядом с нами, раскрывая наши сердца, наши умы, наши души, стучась в нашу жизнь, требуя, прося, моля, чтобы она раскрылась, разверзлась и стала достаточно широкой и глубокой, чтобы вместить вечность. Но Он тоже и путь, и на каждом шагу этого пути, каждое мгновение мы — во Христе и со Христом.

И вот, в нас, с одной стороны — тоска, порой отчаяние о том, что мы не можем достичь Бога, что Он уходит, что Он неуловим, что мы только чуем Его присутствие — и не можем стать перед Ним и лицезреть Его, как лицезрели Его и слепорожденный, и Вартимей, и столько, столько людей, слепых телом и слепых душой. И наряду с этой тоской, борением, мукой в нас — надежда сверх всякой надежды, уверенность веры, уверенность надежды, потому что мы уже знаем нечто о Божественной любви. Если бы только мы это помнили! Больше всего нам мешает в духовной жизни, с одной стороны, нечувствие: мы так огрубели, так привыкли к резким, грубым прикосновениям земли, что мы еле-еле чувствуем нежное, ласковое, едва ощутимое прикосновение Бога. А когда мы его ощутили, мешает нам не только слабость нашей воли, не только колебание наше — мешает нам забывчивость: нежное заслоняется грубым; требующее внимания заслоняет Того, Кто стучится в нашу дверь, Кто просит внимания — и отходит, если только мы от Него отвернемся. И вот, мы должны научиться чуткости, которой мы боимся, потому что быть чутким — это неминуемо будет значить пережить не только большую, глубокую радость, но и большую, острую боль. Мы должны научиться не забывать то, что пережито; хранить то, что самое нежное и хрупкое; беречь и этим жить, пока оно не окрепнет, не расцветет, пока то, что мы уберегли, не станет нашей собственной защитой.






Любовь Божия

Мы снова собрались, чтобы вместе, как одна семья, поддерживая друг друга, окрыляя друг друга и примером, и лаской, и добрым укрепляющим словом, войти в пост, который перед нами лежит как открытая возможность встретить Христа, встретить Его по-новому, с новой глубиной чувства, с новой преданностью жизни. И у этого преддверия, предваря нас в полноту вечности, которую мы на земле можем только предвкушать верой, надеждой и переживать краем души и глубиной тоски по Богу, в эту вечность вошли две наши прихожанки.

Каждый раз, когда кто-либо уходит так в вечность, перед нами становится вновь и вновь вопрос о нас самих и о любви. О нас самих — потому что каждая смерть нам говорит о том, что пройдет недолгое время и мы в свою очередь ляжем костьми, и мы в свою очередь войдем в вечный покой, и в свою очередь мы тоже родимся в вечность, как говорили ранние христиане о смерти. Родимся: оставим обветшалое, оставим оскверненное, озаримся новым светом, который ничем уже не омрачен, и войдем в вечную жизнь.

Но смерть близких, дорогих нам людей говорит нам тоже о любви и ставит перед нами вопрос о том, как мы любим: надолго ли? Навсегда ли? Глубоко или поверхностно? Помня только себя или забывая себя, чтобы любить, то есть помнить всем существом только другого? Придет время встречи — какова будет эта встреча? Для тех людей, которые через всю жизнь сердцем останутся верными когда-то родившейся дружбе, любви, эта встреча будет радостью; а что если мы встретимся — и вдруг с ужасом заметим, что человека, которого мы, как будто, и любили, любили всю жизнь, мы, когда он умер, забыли через скорое время? Вспоминая о себе самих, думая только о себе самих, мы не сумели любимого человека удержать в сердечной памяти — в единственной памяти, которая может устоять против времени, против старости, против всего.

Мы молим Бога о том, чтобы умирающим давалась вечная память, чтобы они никогда не были забыты. Богом они забыты не бывают; Бог до самозабвения любит, до крестной смерти любит, до потери собственного сознания любит. Но мы — Христовы; нам поручено Богом любить Его любовью, помнить Его памятью, на земле быть как бы живым доказательством того, что можно не бояться себя забыть, потому что тебя не забудут, быть живым доказательством того, что, если человек себя потеряет до конца по любви к ближнему, он все равно жив, потому что его помнит Бог и помнят другие люди.

В этом удивительная тайна любви: что мы призваны так любить, как нас возлюбил Бог, то есть до самозабвения, до креста, до смерти; мы призваны так друг друга любить, чтобы свою жизнь истощать до конца, отдать до конца друг для друга. И это бывает страшно. Думается: а что если я о себе забуду, и никто не вспомнит, — неужели я тогда выйду из жизни, из бытия? Если не вспомнит меня никто, если забудут меня все — тогда что? Не забудет Бог; не забудет Божия Матерь; не забудут святые Божии; не забудет ангел наш хранитель и силы небесные; не забудут и грешники — хрупкие, слабые грешники, которые жизнью не умеют любить, не умеют любить до конца, но которые сердцем умеют болеть и любить, и никогда не забыть. Наша надежда на вечную жизнь именно в том, что мы любимы; нам не нужно о себе заявлять, нам незачем утверждать себя, напоминать о себе, твердить всем вокруг: Не забудь! Не забудь! — напоминать друг другу о себе не только добром, но порой и всем, что раздражает людей вокруг нас, только бы не быть забытыми, только бы заметили нас, только бы не было страшного чувства, что меня нет, что мимо меня проходит все, что я даже не тень, даже не призрак — что я невидим, неслышим, нечуем… Мы можем этого не бояться; всегда найдется та любовь, из которой нас не может вырвать ни высота, ни глубина, ни долгота, ни ширина, и никакая тварь, как говорит апостол Павел (Рим. 8, 39). Из любви Божией не выпадает никто.

Но неужели нам только получать эту любовь? Неужели, зажегшись этой любовью, нося в себе хоть искорку этой любви, мы не можем ее распространять вокруг себя? В этом — вся жизнь наша христианская: знать, что мы любимы, любимы Богом, утверждаемы Богом в вечность, и без страха — потому что мы вечны, потому что в нас жизнь непобедима, потому что мы войско неодолимое — спокойно любить, даже если это может стоить нам жизни. И когда мы говорим о потере жизни, не надо думать только о том, что некоторые смертью своей прославили Бога или проявили свою любовь. Иногда прожить долгую, но самозабвенную жизнь (как апостол Павел говорит — умирать изо дня в день, носить в плоти своей мертвенность Христову — 1 Кор. 15, 31; 2 Кор. 4, 10) более важно, чем в одно мгновение преставиться от временного века в будущий, вечный. Нам надо научиться жить долго, жить сознательно, жить упорно, жить с верным, неколеблющимся сердцем. Этого никто не может у нас отнять. Силы тела — пропадут; умственные силы поколеблются; все земное, все душевное может рано начать свое увядание и долго, долго вянуть; но одно не может в нас умереть — это живое сердце.

И вот это сердце нам надо воспитывать всю жизнь; никогда не дать сердцу охладеть, никогда не дать ему сузиться, никогда не дать испугу погубить великодушие. Не бойся, малое стадо, — говорил Христос, — Я победил мир. Мы принадлежим к роду победителей, вернее, к роду тех, ради которых Христос жил, умер, был видимо поражен — и на самом деле победил на веки. Мы уже люди, принадлежащие вечности. Если бы только мы серьезно, сознательно это приняли, если мы не только головой, краем души, но всем существом осознали бы то, что мы уже знаем о вечности через слово Божие, через слово святых, через писания отцов, через тайный голос Божий, звучащий в нашей душе совестью или тихим гласом вечернего ветерка, о котором говорит Исаия! Может быть, больше всего через таинства мы приобщены вечности и знаем ее. Миллионы людей дали бы жизнь, чтобы знать то, что мы знаем — но к чему привыкли, и поэтому самые драгоценные вещи, самое святое нам кажется обыденным, и мы проходим мимо.

Если бы только мы могли понять, как мы богаты не только временным, но вечным, понять, что мы укоренены там, где нет смерти, нет поражения, нет тьмы, нет разлуки, нет разлада, где все уже осуществлено, уже дошло до своей полноты, сияя славой вечности, славой Божией, — тогда мы могли бы жить мужественно, смело, безбоязненно; мы могли бы не бояться любить, даже если эта любовь раздирает душу, если даже она как будто сокрушает жизнь — ту земную, малую жизнь, которая приходит к концу, когда расцветает вечность. Потому что именно об этом нам надо помнить — о расцвете. Апостол Павел об этом говорил, когда писал, что он тоскует по вечной жизни, что хотел бы умереть, потому что для него жизнь — это Христос, а смерть была бы приобретением, ибо пока мы живем на земле, мы отделены от Христа. И в другом месте он говорит, что он думает о смерти не как о лишении временной жизни, совлечении этой временной жизни, будто один покров после другого срывается с него и остается смерть. Нет, для него смерть — это облечение в вечность.

Христос дал нам много образов Царствия Небесного, но один образ, мне кажется, здесь особенно кстати: притча о семени, которое должно умереть для того, чтобы принести плод. Каждый из нас, думая о себе, себя переживает как такое семя: сухое, четко ограниченное, имеющее свою индивидуальность, легко отличимое от другого; такое зернышко мы можем держать на руке, мы его видим. Если бы зернышко могло чувствовать, думать, оно бы испугалось при мысли о том, что его бросили в землю и в этой земле нечто очень страшное произойдет: его преграды разорвутся, оно смешается с живоносной, но чужой, страшной для него почвой. Так и мы: мы боимся себя потерять и поэтому остаемся замкнутыми, сухими, ограниченными; мы боимся себя потерять и поэтому не приносим плода. Но этот плод, конечно, более значителен для нас самих, чем плод, который приносит зерно, брошенное в землю, значителен для него. Когда пахарь бросает зерно в землю, он в свое время собирает плоды, он будет жать. Когда мы опускаемся в землю, когда мы погружаемся в страшную, пугающую нас почву человеческой жизни, в которой действует жизнь Божия, когда мы умираем, когда нам кажется, что мы начинаем себя терять и не можем больше себя найти, то плод, который мы приносим, — это расцвет богатой жизни, предельно богатой красотой, плодами. Мы думаем о колосе, что его пожнет хозяин; но когда мы вырастаем в полный, налившийся колос, Хозяин нас не срывает: мы выросли в меру своей красоты, в меру полноты жизни. Вот если бы мы помнили об этом; если мы помнили бы, что смерть нам откроет не будущую жизнь, а будет для нас полнотой той жизни, которая уже сейчас в нас зачалась!

Сколько раз бывает: мы молимся, и душа горит, и слезы текут, и мысль собрана, и все тело как-то обновляется этой молитвой, — и вдруг все срывается. Сорвалось, потому что устало тело и не может больше вынести этого напряжения; сорвалось, потому что человек с нами заговорил; сорвалось, потому что ворвалась в ослабевающее внимание земная, мертвящая мысль, потому что заколебалось сердце… Как это часто бывает; как это горестно; но эти мгновения, которые мы так переживаем, — это уже мгновения Жизни, ликующей вечной Жизни. Как же нам бояться того момента, когда тело перестанет уставать, когда мысль перестанет колебаться, когда сердце перестанет двоиться, когда внешние силы потеряют над нами власть и мы сможем просто жить? Это и есть смерть: дверь, через которую мы вступаем в жизнь, и самая эта жизнь, раскрывшаяся сначала как смерть зерна, а потом — как его расцвет; сначала — как погружение в тьму, в смерть, а потом — как явление в красоте и славе.

Как глубоко и смело мы могли бы жить, с какой надеждой, с какой уверенностью, если бы это помнили! Если бы мы помнили не будущую жизнь, о которой мы не знаем ничего, а вечную жизнь, которую мы теперь знаем блестками, зорями огненными — мгновенными хотя бы, но такими, которые дают смысл всему, такими мгновениями, ради которых — узнав, что это возможно и что однажды случившееся может, милостью Божией, повториться, — стоит жить годами. Жить из изумления о том, что когда-то, хоть один раз, было пережито, жить ради этого, жить благодарностью за это, жить не памятью, а трепетным хранением в сердце раз пережитого и трепетным ожиданием того, что оно снова непременно будет, что это был только отблеск, но скоро займется заря, вскоре придет жизнь, скоро придет Бог — встреча. Это одно из самых глубоких побуждений к молитвенной жизни и к жизни по Евангелию, к жизни, где мы стараемся охранить, уберечь все святое в себе через хранение заповедей, которые являются именно такой охраной.

Вы, может быть, вспомните несколько образов, которые нам дает Священное Писание. Первое: Моисей на горе Синайской и внизу в трепете и ужасе собравшийся народ, взирающий на высоту горы, покрытой темной тучей, словно дымом из печи. И в эту темноту, движимый послушанием и верой, поднимается и вступает Моисей, и в то мгновение, когда он входит в этот мрак, мрак этот озаряется для него светом: слава Божия, виденная извне, — ужас и тьма; пережитая изнутри, она — свет и жизнь. Моисей беседует с Богом, и опыт его беседы с Богом, этой таинственной, глубинной встречи избранника Божия со своим Господом, его побуждает сказать: Господи, дай мне видеть Твое лицо! Моисей чувствовал присутствие Его Духа, слышал Его голос, переживал Его славу; взглянуть бы в Его лик — раз взглянуть! — и умереть, то есть выйти из жизни. И Господь ему говорит: нет, это тебе сейчас еще невозможно; лика Моего ты видеть не можешь. Но Я тебя поставлю в расселину камня; Я покрою тебя рукой; и когда Моя слава пройдет перед тобой, когда Я мимо пройду и сияние ослепительной Моей славы, которое ты теперь не можешь еще пережить, станет удаляться, Я приму Свою руку, и ты увидишь Меня сзади. Так и происходит; и Моисей видит как бы уходящего Бога (Исх. 33, 18–23). Один из отцов Церкви говорит нам, что так бывает со всяким человеком, к которому сколько-то приблизился Бог. Человек переживает Его присутствие, он уже не может жить без тоски о том, что пережил, он хотел бы видеть Лик Божий — но рано ему. Он видит, как удаляется от него Бог, — и что остается? Не бесплодная тоска, не горечь о том, что однажды данное теперь уходит, — нет! Остается голод и жажда, и томление по тому, чтобы снова встретить Того, Кто есть любовь, Кто есть жизнь, Кто есть истина и предельная красота, в Ком — слияние вечности. И остается только одно: следовать за Ним, идти за Ним, куда бы Он ни пошел. Так и говорит Моисей, когда Господь ему повелевает вывести из Египта детей израильских: но пойдешь ли Ты с нами, Господи? Потому что, если Ты с нами не пойдешь, незачем нам уходить из плена.

Второй образ того же рода: после того, как Христос был крещен Иоанном, Креститель громко заявил своим ученикам: вот Агнец Божий, поднимающий на Своих плечах грех мира (Ин. 1, 29). И двое из учеников оставили Иоанна, который был только Предтечей Того, Кто теперь уже пришел, и последовали, поспешили за Ним. Христос обернулся: Чего вы от Меня хотите? — Мы хотим видеть, где Ты живешь… Они хотели с Ним побыть, они хотели быть в Его присутствии, слышать Его слово. Но за их ответом, незнаемо для них, кроется, может быть, смысл, который нам яснее, чем им. Они встретили Его там, где Он остановился, в одной из бедных хижин недалеко от Иордана; но Он был Тот, Который живет во свете неприступном — Живой Бог и Самый Свет; Он был Тот, Который стал человеком и теперь живет среди нас, как один из нас, как брат наш по человечеству; Он — Тот, Который сошел во ад крестом и смертью. Вот Кого они встретили. И постепенно, шаг за шагом, они обнаружили, где Он: на престоле на небеси, на жребяти осли, как поется в день входа Господня в Иерусалим. Да, и на земле, и на небе; и во времени, и в вечности; и в аду, и в раю — неизменный, Тот же Господь с нами. С нами везде — наш Бог.

И вот, мы призваны идти за Ним; не только следовать за Ним исполнением Его заповедей, но идти, потому что нас влечет тоска по Нему, потому что мы не можем жить без Него, раз с Ним встретившись, раз коснувшись Его присутствия. Вспомните рассказ о слепорожденном: его исцелил Господь — и на что открылись его глаза, когда впервые они что-то увидели? Они открылись на лик Бога, ставшего человеком, они открылись на взор, на бездонный взор Божественной любви, которая его увидела среди толпы. И мы тоже иногда переживаем это: в какое-то мгновение на лице человека в момент молитвы, причащения Святых Тайн, через икону, через слово святых. Вдруг наши глаза открылись на Живого Бога, и мы ранены навсегда этой тоской, этой любовью — и не дай Бог, чтобы когда-нибудь мы исцелились, когда-нибудь "выздоровели" по земному и умерли по небесному!

У нас, однако, не всегда хватает упорства, верности сердца, уверенности в нами же однажды пережитом, чтобы всю нашу жизнь устремляться, идти, идти, пока мы, наконец, не достигнем Бога, пока Он не обернется и не скажет: чего вы от Меня хотите, дети? И вот тут мы должны научиться не только верности, не только решимости, без которых мы никуда не дойдем, но также воспитанию в себе этого голода, этой жажды, этой надежды. Мы должны научиться себя не обманывать, не питать ложной пищей, не пьянить ложным пивом, не утешать ложным утешением, а нести в своем сердце, в своей душе, в своей плоти, во всем своем существе этот крик всего нашего естества: зачем, Господи, Ты меня оставил сиротой? Когда же, Господи, Ты придешь? Приди, Господи, утешь, спаси! И Спаситель знал, что будут такие люди, которым будет невыносимо потерять Его, раз нашедши; и Он обещал, что не оставит нас сиротами, что пошлет нам Утешителя, Духа Своего Святого.

Что значит слово утешитель по-славянски? Это, с одной стороны, тот, который утешает — в нашем русском смысле этого слова, который снимает с нашего сердца горе или облегчает его, не оскорбляя нас, не унижая, не стараясь отвлечь наше внимание от истинного горя нереальным утешением, а приходя к нам, усугубляя наше сознание любви ко Христу, но также давая нам сознание Его близости — невидимой, однако животворной. Утешитель по-славянски значит: тот, который дает крепость и силу на жизнь, на сиротство, на то, чтобы идти и идти всю жизнь пока не дойдем. Утешитель — это тот тоже, который дает нам радость. Откуда нам взять эту радость, когда Господь от нас вознесся на небо? Радость наша в том, что наше спасение завершается Его Вознесением. Как Христос нам говорит Сам в Евангелии: лучше для вас, чтобы Я сейчас пошел к Отцу Моему и Отцу вашему (Ин. 16, 7). Радость наша о победе Христовой, о Его вечной славе, Его дивной любви; радоваться мы можем о том, что Он не только — цель нашей тоски, нашего шествия, но Он — дверь, раскрывающая перед нами вечную жизнь. Радоваться мы можем о том, что Он с нами, как Он был со странниками, идущими из Иерусалима в Эммаус. Невидимо или видимо, неузнаваемый или порой, минутами, узнаваемый, Он идет рядом с нами, раскрывая наши сердца, наши умы, наши души, стучась в нашу жизнь, требуя, прося, моля, чтобы она раскрылась, разверзлась и стала достаточно широкой и глубокой, чтобы вместить вечность. Но Он тоже и путь, и на каждом шагу этого пути, каждое мгновение мы — во Христе и со Христом.

И вот, в нас, с одной стороны — тоска, порой отчаяние о том, что мы не можем достичь Бога, что Он уходит, что Он неуловим, что мы только чуем Его присутствие — и не можем стать перед Ним и лицезреть Его, как лицезрели Его и слепорожденный, и Вартимей, и столько, столько людей, слепых телом и слепых душой. И наряду с этой тоской, борением, мукой в нас — надежда сверх всякой надежды, уверенность веры, уверенность надежды, потому что мы уже знаем нечто о Божественной любви. Если бы только мы это помнили! Больше всего нам мешает в духовной жизни, с одной стороны, нечувствие: мы так огрубели, так привыкли к резким, грубым прикосновениям земли, что мы еле-еле чувствуем нежное, ласковое, едва ощутимое прикосновение Бога. А когда мы его ощутили, мешает нам не только слабость нашей воли, не только колебание наше — мешает нам забывчивость: нежное заслоняется грубым; требующее внимания заслоняет Того, Кто стучится в нашу дверь, Кто просит внимания — и отходит, если только мы от Него отвернемся. И вот, мы должны научиться чуткости, которой мы боимся, потому что быть чутким — это неминуемо будет значить пережить не только большую, глубокую радость, но и большую, острую боль. Мы должны научиться не забывать то, что пережито; хранить то, что самое нежное и хрупкое; беречь и этим жить, пока оно не окрепнет, не расцветет, пока то, что мы уберегли, не станет нашей собственной защитой.






Верность

Мы снова собрались, чтобы вместе, как одна семья, поддерживая друг друга, окрыляя друг друга и примером, и лаской, и добрым укрепляющим словом, войти в пост, который перед нами лежит как открытая возможность встретить Христа, встретить Его по-новому, с новой глубиной чувства, с новой преданностью жизни. И у этого преддверия, предваря нас в полноту вечности, которую мы на земле можем только предвкушать верой, надеждой и переживать краем души и глубиной тоски по Богу, в эту вечность вошли две наши прихожанки.

Каждый раз, когда кто-либо уходит так в вечность, перед нами становится вновь и вновь вопрос о нас самих и о любви. О нас самих — потому что каждая смерть нам говорит о том, что пройдет недолгое время и мы в свою очередь ляжем костьми, и мы в свою очередь войдем в вечный покой, и в свою очередь мы тоже родимся в вечность, как говорили ранние христиане о смерти. Родимся: оставим обветшалое, оставим оскверненное, озаримся новым светом, который ничем уже не омрачен, и войдем в вечную жизнь.

Но смерть близких, дорогих нам людей говорит нам тоже о любви и ставит перед нами вопрос о том, как мы любим: надолго ли? Навсегда ли? Глубоко или поверхностно? Помня только себя или забывая себя, чтобы любить, то есть помнить всем существом только другого? Придет время встречи — какова будет эта встреча? Для тех людей, которые через всю жизнь сердцем останутся верными когда-то родившейся дружбе, любви, эта встреча будет радостью; а что если мы встретимся — и вдруг с ужасом заметим, что человека, которого мы, как будто, и любили, любили всю жизнь, мы, когда он умер, забыли через скорое время? Вспоминая о себе самих, думая только о себе самих, мы не сумели любимого человека удержать в сердечной памяти — в единственной памяти, которая может устоять против времени, против старости, против всего.

Мы молим Бога о том, чтобы умирающим давалась вечная память, чтобы они никогда не были забыты. Богом они забыты не бывают; Бог до самозабвения любит, до крестной смерти любит, до потери собственного сознания любит. Но мы — Христовы; нам поручено Богом любить Его любовью, помнить Его памятью, на земле быть как бы живым доказательством того, что можно не бояться себя забыть, потому что тебя не забудут, быть живым доказательством того, что, если человек себя потеряет до конца по любви к ближнему, он все равно жив, потому что его помнит Бог и помнят другие люди.

В этом удивительная тайна любви: что мы призваны так любить, как нас возлюбил Бог, то есть до самозабвения, до креста, до смерти; мы призваны так друг друга любить, чтобы свою жизнь истощать до конца, отдать до конца друг для друга. И это бывает страшно. Думается: а что если я о себе забуду, и никто не вспомнит, — неужели я тогда выйду из жизни, из бытия? Если не вспомнит меня никто, если забудут меня все — тогда что? Не забудет Бог; не забудет Божия Матерь; не забудут святые Божии; не забудет ангел наш хранитель и силы небесные; не забудут и грешники — хрупкие, слабые грешники, которые жизнью не умеют любить, не умеют любить до конца, но которые сердцем умеют болеть и любить, и никогда не забыть. Наша надежда на вечную жизнь именно в том, что мы любимы; нам не нужно о себе заявлять, нам незачем утверждать себя, напоминать о себе, твердить всем вокруг: Не забудь! Не забудь! — напоминать друг другу о себе не только добром, но порой и всем, что раздражает людей вокруг нас, только бы не быть забытыми, только бы заметили нас, только бы не было страшного чувства, что меня нет, что мимо меня проходит все, что я даже не тень, даже не призрак — что я невидим, неслышим, нечуем… Мы можем этого не бояться; всегда найдется та любовь, из которой нас не может вырвать ни высота, ни глубина, ни долгота, ни ширина, и никакая тварь, как говорит апостол Павел (Рим. 8, 39). Из любви Божией не выпадает никто.

Но неужели нам только получать эту любовь? Неужели, зажегшись этой любовью, нося в себе хоть искорку этой любви, мы не можем ее распространять вокруг себя? В этом — вся жизнь наша христианская: знать, что мы любимы, любимы Богом, утверждаемы Богом в вечность, и без страха — потому что мы вечны, потому что в нас жизнь непобедима, потому что мы войско неодолимое — спокойно любить, даже если это может стоить нам жизни. И когда мы говорим о потере жизни, не надо думать только о том, что некоторые смертью своей прославили Бога или проявили свою любовь. Иногда прожить долгую, но самозабвенную жизнь (как апостол Павел говорит — умирать изо дня в день, носить в плоти своей мертвенность Христову — 1 Кор. 15, 31; 2 Кор. 4, 10) более важно, чем в одно мгновение преставиться от временного века в будущий, вечный. Нам надо научиться жить долго, жить сознательно, жить упорно, жить с верным, неколеблющимся сердцем. Этого никто не может у нас отнять. Силы тела — пропадут; умственные силы поколеблются; все земное, все душевное может рано начать свое увядание и долго, долго вянуть; но одно не может в нас умереть — это живое сердце.

И вот это сердце нам надо воспитывать всю жизнь; никогда не дать сердцу охладеть, никогда не дать ему сузиться, никогда не дать испугу погубить великодушие. Не бойся, малое стадо, — говорил Христос, — Я победил мир. Мы принадлежим к роду победителей, вернее, к роду тех, ради которых Христос жил, умер, был видимо поражен — и на самом деле победил на веки. Мы уже люди, принадлежащие вечности. Если бы только мы серьезно, сознательно это приняли, если мы не только головой, краем души, но всем существом осознали бы то, что мы уже знаем о вечности через слово Божие, через слово святых, через писания отцов, через тайный голос Божий, звучащий в нашей душе совестью или тихим гласом вечернего ветерка, о котором говорит Исаия! Может быть, больше всего через таинства мы приобщены вечности и знаем ее. Миллионы людей дали бы жизнь, чтобы знать то, что мы знаем — но к чему привыкли, и поэтому самые драгоценные вещи, самое святое нам кажется обыденным, и мы проходим мимо.

Если бы только мы могли понять, как мы богаты не только временным, но вечным, понять, что мы укоренены там, где нет смерти, нет поражения, нет тьмы, нет разлуки, нет разлада, где все уже осуществлено, уже дошло до своей полноты, сияя славой вечности, славой Божией, — тогда мы могли бы жить мужественно, смело, безбоязненно; мы могли бы не бояться любить, даже если эта любовь раздирает душу, если даже она как будто сокрушает жизнь — ту земную, малую жизнь, которая приходит к концу, когда расцветает вечность. Потому что именно об этом нам надо помнить — о расцвете. Апостол Павел об этом говорил, когда писал, что он тоскует по вечной жизни, что хотел бы умереть, потому что для него жизнь — это Христос, а смерть была бы приобретением, ибо пока мы живем на земле, мы отделены от Христа. И в другом месте он говорит, что он думает о смерти не как о лишении временной жизни, совлечении этой временной жизни, будто один покров после другого срывается с него и остается смерть. Нет, для него смерть — это облечение в вечность.

Христос дал нам много образов Царствия Небесного, но один образ, мне кажется, здесь особенно кстати: притча о семени, которое должно умереть для того, чтобы принести плод. Каждый из нас, думая о себе, себя переживает как такое семя: сухое, четко ограниченное, имеющее свою индивидуальность, легко отличимое от другого; такое зернышко мы можем держать на руке, мы его видим. Если бы зернышко могло чувствовать, думать, оно бы испугалось при мысли о том, что его бросили в землю и в этой земле нечто очень страшное произойдет: его преграды разорвутся, оно смешается с живоносной, но чужой, страшной для него почвой. Так и мы: мы боимся себя потерять и поэтому остаемся замкнутыми, сухими, ограниченными; мы боимся себя потерять и поэтому не приносим плода. Но этот плод, конечно, более значителен для нас самих, чем плод, который приносит зерно, брошенное в землю, значителен для него. Когда пахарь бросает зерно в землю, он в свое время собирает плоды, он будет жать. Когда мы опускаемся в землю, когда мы погружаемся в страшную, пугающую нас почву человеческой жизни, в которой действует жизнь Божия, когда мы умираем, когда нам кажется, что мы начинаем себя терять и не можем больше себя найти, то плод, который мы приносим, — это расцвет богатой жизни, предельно богатой красотой, плодами. Мы думаем о колосе, что его пожнет хозяин; но когда мы вырастаем в полный, налившийся колос, Хозяин нас не срывает: мы выросли в меру своей красоты, в меру полноты жизни. Вот если бы мы помнили об этом; если мы помнили бы, что смерть нам откроет не будущую жизнь, а будет для нас полнотой той жизни, которая уже сейчас в нас зачалась!

Сколько раз бывает: мы молимся, и душа горит, и слезы текут, и мысль собрана, и все тело как-то обновляется этой молитвой, — и вдруг все срывается. Сорвалось, потому что устало тело и не может больше вынести этого напряжения; сорвалось, потому что человек с нами заговорил; сорвалось, потому что ворвалась в ослабевающее внимание земная, мертвящая мысль, потому что заколебалось сердце… Как это часто бывает; как это горестно; но эти мгновения, которые мы так переживаем, — это уже мгновения Жизни, ликующей вечной Жизни. Как же нам бояться того момента, когда тело перестанет уставать, когда мысль перестанет колебаться, когда сердце перестанет двоиться, когда внешние силы потеряют над нами власть и мы сможем просто жить? Это и есть смерть: дверь, через которую мы вступаем в жизнь, и самая эта жизнь, раскрывшаяся сначала как смерть зерна, а потом — как его расцвет; сначала — как погружение в тьму, в смерть, а потом — как явление в красоте и славе.

Как глубоко и смело мы могли бы жить, с какой надеждой, с какой уверенностью, если бы это помнили! Если бы мы помнили не будущую жизнь, о которой мы не знаем ничего, а вечную жизнь, которую мы теперь знаем блестками, зорями огненными — мгновенными хотя бы, но такими, которые дают смысл всему, такими мгновениями, ради которых — узнав, что это возможно и что однажды случившееся может, милостью Божией, повториться, — стоит жить годами. Жить из изумления о том, что когда-то, хоть один раз, было пережито, жить ради этого, жить благодарностью за это, жить не памятью, а трепетным хранением в сердце раз пережитого и трепетным ожиданием того, что оно снова непременно будет, что это был только отблеск, но скоро займется заря, вскоре придет жизнь, скоро придет Бог — встреча. Это одно из самых глубоких побуждений к молитвенной жизни и к жизни по Евангелию, к жизни, где мы стараемся охранить, уберечь все святое в себе через хранение заповедей, которые являются именно такой охраной.

Вы, может быть, вспомните несколько образов, которые нам дает Священное Писание. Первое: Моисей на горе Синайской и внизу в трепете и ужасе собравшийся народ, взирающий на высоту горы, покрытой темной тучей, словно дымом из печи. И в эту темноту, движимый послушанием и верой, поднимается и вступает Моисей, и в то мгновение, когда он входит в этот мрак, мрак этот озаряется для него светом: слава Божия, виденная извне, — ужас и тьма; пережитая изнутри, она — свет и жизнь. Моисей беседует с Богом, и опыт его беседы с Богом, этой таинственной, глубинной встречи избранника Божия со своим Господом, его побуждает сказать: Господи, дай мне видеть Твое лицо! Моисей чувствовал присутствие Его Духа, слышал Его голос, переживал Его славу; взглянуть бы в Его лик — раз взглянуть! — и умереть, то есть выйти из жизни. И Господь ему говорит: нет, это тебе сейчас еще невозможно; лика Моего ты видеть не можешь. Но Я тебя поставлю в расселину камня; Я покрою тебя рукой; и когда Моя слава пройдет перед тобой, когда Я мимо пройду и сияние ослепительной Моей славы, которое ты теперь не можешь еще пережить, станет удаляться, Я приму Свою руку, и ты увидишь Меня сзади. Так и происходит; и Моисей видит как бы уходящего Бога (Исх. 33, 18–23). Один из отцов Церкви говорит нам, что так бывает со всяким человеком, к которому сколько-то приблизился Бог. Человек переживает Его присутствие, он уже не может жить без тоски о том, что пережил, он хотел бы видеть Лик Божий — но рано ему. Он видит, как удаляется от него Бог, — и что остается? Не бесплодная тоска, не горечь о том, что однажды данное теперь уходит, — нет! Остается голод и жажда, и томление по тому, чтобы снова встретить Того, Кто есть любовь, Кто есть жизнь, Кто есть истина и предельная красота, в Ком — слияние вечности. И остается только одно: следовать за Ним, идти за Ним, куда бы Он ни пошел. Так и говорит Моисей, когда Господь ему повелевает вывести из Египта детей израильских: но пойдешь ли Ты с нами, Господи? Потому что, если Ты с нами не пойдешь, незачем нам уходить из плена.

Второй образ того же рода: после того, как Христос был крещен Иоанном, Креститель громко заявил своим ученикам: вот Агнец Божий, поднимающий на Своих плечах грех мира (Ин. 1, 29). И двое из учеников оставили Иоанна, который был только Предтечей Того, Кто теперь уже пришел, и последовали, поспешили за Ним. Христос обернулся: Чего вы от Меня хотите? — Мы хотим видеть, где Ты живешь… Они хотели с Ним побыть, они хотели быть в Его присутствии, слышать Его слово. Но за их ответом, незнаемо для них, кроется, может быть, смысл, который нам яснее, чем им. Они встретили Его там, где Он остановился, в одной из бедных хижин недалеко от Иордана; но Он был Тот, Который живет во свете неприступном — Живой Бог и Самый Свет; Он был Тот, Который стал человеком и теперь живет среди нас, как один из нас, как брат наш по человечеству; Он — Тот, Который сошел во ад крестом и смертью. Вот Кого они встретили. И постепенно, шаг за шагом, они обнаружили, где Он: на престоле на небеси, на жребяти осли, как поется в день входа Господня в Иерусалим. Да, и на земле, и на небе; и во времени, и в вечности; и в аду, и в раю — неизменный, Тот же Господь с нами. С нами везде — наш Бог.

И вот, мы призваны идти за Ним; не только следовать за Ним исполнением Его заповедей, но идти, потому что нас влечет тоска по Нему, потому что мы не можем жить без Него, раз с Ним встретившись, раз коснувшись Его присутствия. Вспомните рассказ о слепорожденном: его исцелил Господь — и на что открылись его глаза, когда впервые они что-то увидели? Они открылись на лик Бога, ставшего человеком, они открылись на взор, на бездонный взор Божественной любви, которая его увидела среди толпы. И мы тоже иногда переживаем это: в какое-то мгновение на лице человека в момент молитвы, причащения Святых Тайн, через икону, через слово святых. Вдруг наши глаза открылись на Живого Бога, и мы ранены навсегда этой тоской, этой любовью — и не дай Бог, чтобы когда-нибудь мы исцелились, когда-нибудь "выздоровели" по земному и умерли по небесному!

У нас, однако, не всегда хватает упорства, верности сердца, уверенности в нами же однажды пережитом, чтобы всю нашу жизнь устремляться, идти, идти, пока мы, наконец, не достигнем Бога, пока Он не обернется и не скажет: чего вы от Меня хотите, дети? И вот тут мы должны научиться не только верности, не только решимости, без которых мы никуда не дойдем, но также воспитанию в себе этого голода, этой жажды, этой надежды. Мы должны научиться себя не обманывать, не питать ложной пищей, не пьянить ложным пивом, не утешать ложным утешением, а нести в своем сердце, в своей душе, в своей плоти, во всем своем существе этот крик всего нашего естества: зачем, Господи, Ты меня оставил сиротой? Когда же, Господи, Ты придешь? Приди, Господи, утешь, спаси! И Спаситель знал, что будут такие люди, которым будет невыносимо потерять Его, раз нашедши; и Он обещал, что не оставит нас сиротами, что пошлет нам Утешителя, Духа Своего Святого.

Что значит слово утешитель по-славянски? Это, с одной стороны, тот, который утешает — в нашем русском смысле этого слова, который снимает с нашего сердца горе или облегчает его, не оскорбляя нас, не унижая, не стараясь отвлечь наше внимание от истинного горя нереальным утешением, а приходя к нам, усугубляя наше сознание любви ко Христу, но также давая нам сознание Его близости — невидимой, однако животворной. Утешитель по-славянски значит: тот, который дает крепость и силу на жизнь, на сиротство, на то, чтобы идти и идти всю жизнь пока не дойдем. Утешитель — это тот тоже, который дает нам радость. Откуда нам взять эту радость, когда Господь от нас вознесся на небо? Радость наша в том, что наше спасение завершается Его Вознесением. Как Христос нам говорит Сам в Евангелии: лучше для вас, чтобы Я сейчас пошел к Отцу Моему и Отцу вашему (Ин. 16, 7). Радость наша о победе Христовой, о Его вечной славе, Его дивной любви; радоваться мы можем о том, что Он не только — цель нашей тоски, нашего шествия, но Он — дверь, раскрывающая перед нами вечную жизнь. Радоваться мы можем о том, что Он с нами, как Он был со странниками, идущими из Иерусалима в Эммаус. Невидимо или видимо, неузнаваемый или порой, минутами, узнаваемый, Он идет рядом с нами, раскрывая наши сердца, наши умы, наши души, стучась в нашу жизнь, требуя, прося, моля, чтобы она раскрылась, разверзлась и стала достаточно широкой и глубокой, чтобы вместить вечность. Но Он тоже и путь, и на каждом шагу этого пути, каждое мгновение мы — во Христе и со Христом.

И вот, в нас, с одной стороны — тоска, порой отчаяние о том, что мы не можем достичь Бога, что Он уходит, что Он неуловим, что мы только чуем Его присутствие — и не можем стать перед Ним и лицезреть Его, как лицезрели Его и слепорожденный, и Вартимей, и столько, столько людей, слепых телом и слепых душой. И наряду с этой тоской, борением, мукой в нас — надежда сверх всякой надежды, уверенность веры, уверенность надежды, потому что мы уже знаем нечто о Божественной любви. Если бы только мы это помнили! Больше всего нам мешает в духовной жизни, с одной стороны, нечувствие: мы так огрубели, так привыкли к резким, грубым прикосновениям земли, что мы еле-еле чувствуем нежное, ласковое, едва ощутимое прикосновение Бога. А когда мы его ощутили, мешает нам не только слабость нашей воли, не только колебание наше — мешает нам забывчивость: нежное заслоняется грубым; требующее внимания заслоняет Того, Кто стучится в нашу дверь, Кто просит внимания — и отходит, если только мы от Него отвернемся. И вот, мы должны научиться чуткости, которой мы боимся, потому что быть чутким — это неминуемо будет значить пережить не только большую, глубокую радость, но и большую, острую боль. Мы должны научиться не забывать то, что пережито; хранить то, что самое нежное и хрупкое; беречь и этим жить, пока оно не окрепнет, не расцветет, пока то, что мы уберегли, не станет нашей собственной защитой.






Скучание по Богу


Я хочу продолжить нашу утреннюю беседу несколькими отрывками из дневника старца Силуана, который гораздо лучше выражает то, что я хотел довести до вашего сердца, чем я, наверное, сумел сделать. Эти отрывки взяты из главы «Адамов плач», и они особенно кстати сегодня, когда мы вступаем в неделю о Страшном суде и вспоминаем изгнание Адама из рая.

«Скучает душа моя о Господе и слезно ищу Его. Как мне Тебя не искать? Ты прежде взыскал меня и дал мне насладиться Духом Твоим Святым, и душа моя возлюбила Тебя. Ты видишь, Господи, печаль мою и слезы; если бы Ты не привлек меня Своей любовью, то и не искал бы я Тебя так, как ищу. Но Дух Твой дал мне познать Тебя, и радуется моя душа, что Ты — мой Бог и Господь, и до слез скучаю я по Тебе… Скучает душа моя о Боге и слезно ищет Его. Милостивый Господи! Ты видишь падение мое и скорбь мою, но смиренно прошу Твою милость: излей на меня грешного благодать Твоего Святого Духа; память о ней влечет мой ум снова найти Твое милосердие. Господи! Дай мне смиренного Духа Твоего, дабы снова не потерял я Твою благодать и не стал бы рыдать о ней, как рыдал Адам о рае и Боге…»

Мы в прошлой беседе затронули вопрос о том, что побуждает нас молиться: видение жизни; видение смерти; встреча хоть краем души с Богом и неумолкаемая тоска по Нем; радость об этой встрече; сиротство; утешение Святого Духа; надежда сверх всякой надежды — все сложные чувства, которые рождаются от того, что мы и в Боге — и вне Его, и близкие, бесконечно близкие — и, вместе с тем, такие далекие.

Но есть и другие вещи, которые побуждают нас к молитве. Разве мы не видим в нашей собственной жизни, в жизни других людей, как глубоко сострадателен Господь — в самом сильном смысле этого слова? Скоро, очень скоро мы вступим в страстные дни: вот где мы видим сострадание Божие. Бог стал человеком, чтобы пережить все, что является судьбой человека, и пережить так, как ни один человек не в состоянии это сделать. Мы рождаемся в условиях земной жизни, не зная других условий; пока не коснется души нашей благодать, пока мы не почуем Бога, все до конца сводится к земле. Христос, наш Бог, рождается в земную жизнь из бездонной бесконечности вечности; Он — вечный и безвременный, вневременный — делается пленником времени; Он делается пленником созданной человеческим грехом страшной, губительной, смертоносной жизни, которую мы создаем. И Он делается пленником такой любви и сострадания Своего, что, не будучи в состоянии вынести человеческое горе, Он Сам делается человеком и все несет на Своих плечах: всю скорбь земли, все последствия греха, включая смерть, включая отчуждение от ближнего, измену, наконец, и потерю Бога, которая так страшно выражена словами: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? — и сошествие во ад.

Если мы хоть краем души, хоть сколько-нибудь можем понять, что значит сострадательная, крестная Божия любовь, то мы не можем уже пройти мимо чужого горя, не можем мы пройти мимо ужаса Гефсиманского сада, томления и тоски Богочеловека перед лицом нашей смерти, которая должна лечь на Него. Мы не можем пройти мимо, не можем спокойным недрогнувшим сердцем стоять перед лицом страстей, распятия и смерти, и погребения Христовых. Но мы не можем также пройти мимо всего того, ради чего Христос все это взял на Себя. Если, действительно, так родился, так жил, так умер Сын Божий, если такова Его любовь к каждому из нас — неужели можем мы говорить о любви к Нему, не зная ничего о сострадании к нашему ближнему? Не к какому-то далекому ближнему, безликому, безымянному, а тому ближнему, который рядом с нами, у которого есть лицо и имя, и голос, который порой для нас является бременем и мучением. Неужели мы можем забыть совершенно, что его так возлюбил Господь, что Он всю Свою жизнь, всю Свою смерть подарил ему, лишь бы он был спасен? И если мы действительно Христовы, неужели мы не поймем, что задача нашей жизни в том, чтобы здесь на земле в узком кругу людей, которые нас встречают, которых мы знаем или даже не знаем по имени, по отношению к ним быть как бы проводниками этого Божиего сострадания, этой крестной Божией любви, Божиего милосердия, Божией заботливости, Божией вдумчивости, Божией правды и ласки? Если только мы это поймем, то у нас есть еще одно, новое основание молиться, потому что та любовь, то сострадание, которыми мы должны одарить нашего ближнего, — не наши; нашего духа, нашего сердца, нашего ума никогда не хватит на то, чтобы понести бремя чужого горя и принести утешение, исцеление, может быть, даже радость, искорку света во тьме. Мы можем делать это только Божией любовью, мы можем это сделать, только если через нас прольется Божия милость и достигнет того, кому она нужна. Для этого нам надо молиться, для этого нам надо просить Бога наше каменное сердце сделать плотяным, наш ум сделать светозарным, нашу волю — кроткой и прямой, нашу заботливость — искренней и чистой. Мы должны молиться о том, чтобы Господь Своей благодатью, любовью, состраданием восполнил то, чего мы никак не можем сделать; молиться, чтобы в бедном нашем человеческом слове звучало Божие слово, чтобы, простирая руки к человеку, мы простирали Христовы руки. Мы должны молиться о том, чтобы человек через нас мог получить от Бога милость, но чтобы он забыл о нас и вспомнил только о Боге; о нас же потом когда-нибудь, с благодарностью, с радостью, но зная, что дар был получен от Бога, хотя и через нас. Когда Христос говорит: пусть ваш свет так светит перед людьми, чтобы, видя ваши добрые дела, люди прославили Отца вашего Небесного (Мф. 5, 16), — Он об этом говорит. Никто нас не забудет, кто научится благодарить Бога; но горе нам, если будут помнить нас и забудут Бога.

И вот, сострадание, которому мы можем научиться от Бога, сострадание, которое мы можем с Богом разделить, должно в нас превратиться и в слово, и в дело, и в молитву. Старец Силуан где-то говорит: молиться за людей — это кровь проливать… И мы все знаем, как обливается сердце наше кровью, когда горе настигнет кого-нибудь, кого мы действительно любим. Мы не можем так любить всех, но мы должны научиться так любить хотя бы некоторых. Когда наше сердце углубится, расширится, когда болью и радостью оно станет более чутким, может быть, оно вместит еще одного человека и кого-то еще и еще кого-то. Но начать надо с того, чтобы крепко и жертвенно учится любить хотя бы тех, которые нам даны Богом, поставлены рядом с нами, к которым уже наше сердце открылось. И сколько мы можем из этого вынести благодарности к Богу и радости!

Разве мы не бываем благодарны, когда радость, исцеление от болезни, утешение в горе, спасение — в каком бы то ни было смысле этого слова — коснется дорогого, родного нам, близкого человека? Даже если мы сами участники этой радости, спасения, исцеления, даже если без нас оно бы не случилось — как мы Богу за это благодарны! Когда это случается с кем-нибудь нам близким, благодарность захлестывает собой все: тщеславие, гордость забываются, потому что о себе и вспомнить делается противно, невозможно — настолько значительно случившееся. Когда через нас случится что-нибудь доброе не с самым близким, а с человеком более дальним, тогда мы заглядываемся на себя, тогда вспоминаем о себе, тогда тщеславие, гордыня всплывают. И вот тут надо уметь бороться с гордыней, бороться с тщеславием — не смирением, которого у нас все равно нет, а благодарностью. Надо себя остановить на пути погибели, на пути осквернения самого, может быть, святого, что было сделано нами, и сказать: нет! Опомнись! Да, это случилось при твоем участии, но совершил-то чудо Бог. Как бы ты ни искал в своем уме доброе слово, как бы ты ни старался из своего сердца вызвать доброе чувство, как бы ни простирались твои руки на доброе дело — ты не мог бы ничего совершить, если бы вдруг тебя не коснулась благодать — и слово не стало бы живым и животворным, и чувство не пронзило бы его, и не дошло бы до другого человека, и дело твоих рук не было бы благословенно… Нам надо учиться благодарности; благодарность может нас спасти и от гордыни, и от тщеславия, и благодарность ставит нас по отношению к Богу в то же самое положение, которое нам принадлежит: положение человека, которому дано разделить Божий труд и Божию радость. Как не благодарить за это, как не благословлять Бога за это, как не дивиться Ему?! Но ведь это все —.

И когда я говорю "как не дивиться", это уже не только благодарность, в этом и хвала, и пение, и благодарение — а это уже чистая молитва: изумленные Божественной красотой, сиянием Его, мы уже даже благодарить не можем, а только радуемся на Него, глядим и радуемся, безмолвно или с песнею на устах, или как дети, или как царь Давид, всем движением своего тела выражая радость о Нем: как Ты дивен, Господи! Радость Ты моя! — говорит царь Давид в одном из своих псалмов (Пс. 31, 7). Вот еще и еще новые источники для молитвы. Если бы только мы умели все превращать в молитву, то мысль, которая поднимается в нас, могла бы взлететь в небеса — а она стелется, как туман, по земле, потому что мы ей не даем подняться: мы останавливаем ее на полпути, мы ее возвращаем к себе самим. Как могло бы сострадание, благодарность, изумление и радость о Боге наполнить нашу душу, как они могли бы унести нас в небесные дали, поднять нас, сделать нас другими людьми!

Но жизнь не вся такова; бывают дни серые, бывают дни темные, бывает непроглядная скорбь, бывает так, что на душе словно могильная плита легла, — что тогда делать? Откуда взять тогда молитву?

И вот тут тоже надо научиться все превращать в любовь, все превращать в молитву, все превращать в жизнь. Часто говорится, что молитва — это собеседование между живой душой и Богом. Да, это так. Но когда мы задумываемся над тем, что это за собеседование, как оно происходит, нам кажется: нет! я говорю, а Бог молчит — какая же это беседа? На мой крик нет ответа, что же это за собеседование?.. Я думаю, что нам надо помнить (и если мы задумаемся, то увидим, что это действительно так), что не мы первые говорим, обращаемся к Богу: первым к нам обращается Господь. В момент, когда Он нас вызывает из небытия в бытие, Он нас зовет по имени, и мы вырастаем в новую жизнь. Первое слово — Его слово, и мы можем ответить сразу на этот зов Божий к жизни: Аминь! Да будет воля Твоя, Аминь! Пусть будет так!

И дальше перед нами раскрывается вся тайна жизни; вся тайна жизни является как бы Божиим вопросом к нам, Божиим зовом к нам: разгадай! Займи свое положение в ней, поступи правильно!.. А наш ответ? — Я слеп, Господи! Я не вижу, я не понимаю — вразуми! Я боюсь — дай мне мужество! Я потерян — будь моим путем! Где же я найду ответ, Господи? Скажи слово, чтобы я знал, куда идти, что делать; открой мне ум к разумению!.. И Господь на это отзывается. Перед нами раскрыта не только жизнь, раскрыта и другая книга — Евангелие, Новый Завет, Ветхий Завет, в которых Сам Господь к нам обращается Своим живым, созидательным, животворящим словом. До нас это слово доходит через людей, которые его слышали и поверили, и мы видим, что с этими людьми случилось. Свидетельство апостолов о Христе — это не только повторение Его слов. Мы видим и слышим апостолов — и мы видим, что эти слова совершили в них: мы видим в них новую тварь, людей, какими они не были ранее; они — живое доказательство тому, что это слово — действительно истина, действительно дух, действительно жизнь.

И вот, Господь говорит — и мы можем слушать; и говорит Он при свидетелях, которые подтверждают Его слово. Так говорил Господь и нам — и, смотрите, как это расцвело в правду, в жизнь, в святость: тысячи, миллионы свидетелей до нас доносят это слово — а говорит Господь. И наша молитва может быть просто ответом. Мы начали с крика, с вопрошания; мы слышали Бога — что мы на это ответим? Это молитва, где мы говорим и мы слушаем, и нас претворяет Господь.

А иногда — да нет, не иногда: каждое утро, каждый вечер, если мы читаем утренние и вечерние молитвы — мы находимся перед лицом людей, до которых дошло Божие слово, в душу которых оно ударило, и из этих душ пронеслось другое слово — слово молитвы, слово ответа: боль и покаяние, радость и благодарение — все, все человеческие чувства, но не в их случайном, беспорядочном виде, как они бывают в нас, а в стройном устремлении к цели. Если мы слушали бы молитвы святых, как ребенок слушает взрослых, которые разговаривают между собой! Конечно, многое над ребенком проносится, чего он не понимает, и многое он чует сердцем, а иное он уже и умом может постичь; а какой-нибудь образ западает в его сердце и душу и делается уже частью его самого, — так можем мы молитвы святых читать. Мы не можем слиться ни с одним святым до конца: мы слишком малы, они слишком велики; мы не можем вместить молитвы одного святого после другого, когда каждый из них больше нас; но мы можем слушать, мы можем слышать, как они говорят с Богом, как перекликаются очень разные души с Живым Богом, бесконечно разным, — и научиться мы можем в одни слова влиться, от других учиться, перед иными недоумевать, и всегда расти вширь, вглубь, пока мы тоже не вырастем в новую меру и пока наши слова тоже не родятся из сердца, полного радости или полного горя. Так можно молиться в серые дни, в дни борения, дни тоски, в дни, когда собственного слова не сыщешь, собственного чувства не родишь, когда воля мертва, когда тело неспособно на усилие. Тогда мы можем взять Божие слово и послушать его; слово святых — и послушать его, и дать этому слову коснуться наших душ. И молиться — скорбно, сухо, скудно — святому, молитву которого мы читаем: отче, эти слова жизнью рождены в тебе, а я, как мертвый, их слушаю, — помолись обо мне и помоги мне понять… И слово Божие в Священном Писании мы можем читать так же, слово жизни, которое падает на мертвую почву: Господи, оживи мое сердце, я мертв, но одно Твое слово — и я могу ожить!

И наконец, молитва является тоже частью нашей борьбы; уже не борения, а сознательной борьбы. Часто говорят: да, мы знаем слова молитвенные, мы знаем, как себя вести перед Богом, мы знаем, как творить поклоны, как совершать коленопреклонения, как стоять перед Его лицом — все это мы знаем, а слова остаются мертвыми. Не знаем мы ничего о живом молитвенном вопрошании или крике. Где же научиться, где хоть раз почувствовать эту молитву живую, трепетную, которая охватывает всего человека?.. Напрасно мы думаем, что мы ничего о такой молитве не знаем; только мы это не называем молитвой и не замечаем эту молитву. Каждый раз, когда всем существом своим мы чего-то желаем, каждый раз, когда мы всем своим существом отталкиваемся от чего-то, когда всем существом мы кричим: Нет! Только не это! — или наоборот: О, если бы! — мы молимся. И мы знаем, как сильна бывает молитва, когда охватывает она нас пожаром. Подумайте о человеке, умирающем в пустыне от голода и жажды, и солнечного жжения; он уже и мыслить не может, его ум потух, его сердце только трепещет, и однако все в нем кричит о жизни: это молитва. Один подвижник говорит, что вой голодных волков в лесу — мольба перед Богом о пище.

Молимся мы, когда страх нас охватывает и у нас нет ни времени, ни слов, чтобы сказать: Господи, помоги! — но всем существом мы отталкиваемся от предмета страха. Молимся мы всем существом, когда чего-то ждем доброго или дурного. Когда нами овладевает злость и гнев, мстительность, горечь; и наоборот, когда мы наполнены лаской, любовью, состраданием или когда страсть вдруг охватывает, как пожар, — это все молитва. Молитва в том смысле, что этот крик и наша устремленность обращены к тому, кто может услышать и может исполнить нашу мечту, наше желание.

Но тогда ставится другой вопрос: кому же мы молимся? Богу — когда устремленность наша к тому, что добро, светло, истинно, чисто, свято; но противнику Божию, если все наше устремление к тому, что разрушает Божие Царство, что губит человека, что удаляет его от Бога, что уменьшает жизнь, что оскверняет. Однако таких молитв в нас немало, и бывают они нередко. И вот тогда надо подумать: что нам сделать с этой нашей мольбой? Всем существом я кричу о том, чтобы случилось то, что когда-то погубило Христа? Или я молюсь о том, чтобы этого не было? Мы все разделены. Апостол Павел говорил, что наблюдает в себе два закона: закон смерти и закон жизни; что он видит в себе двух людей: ветхого Адама, который заявляет свое право на существование вне, без Бога, согласно своим прихотям, и нового Адама, рождаемого по образу Христа, хрупкого еще, нежного. За кого мы заступимся, на чью сторону станем? Выберем ли мы нового Адама, который является отрицанием всего того, о чем мечтает Адам ветхий, то есть всех наших устремлений, не достойных ни Бога, ни нас? В таком случае молитва делается уже не просто лирическим, естественным излиянием сердца; молитва делается тогда оружием борьбы. Феофан Затворник говорил, что ветхий Адам своей естественной смертью не умирает — он должен быть убит; и молитва (по слову Феофана) — словно кинжал, который мы своей рукой должны вонзить в него — то есть в себя! Когда мы делаем выбор за Христа, за Его Царство, в конечном итоге — за самих себя, какими мы являемся в замысле Божием, мы становимся на сторону Божию против Адама ветхого, мы выбираем жизнь против смерти. В этом случае молитва будет порой холодным, твердым, беспощадным заявлением перед Богом: Господи, хоть мое сердце и каменное, хоть колеблются мои помраченные мысли, хоть моя воля устремлена ко злу, хоть моя плоть сейчас горит — я хочу Твоей победы во что бы то ни стало, любой ценой; победи меня, покори меня, разбей меня — но спаси!.. Такая молитва требует ясных убеждений, она требует крепкой волевой установки, она требует выбора между новым Адамом и ветхим Адамом. И эта молитва — дело каждого мгновения в течение всей жизни, потому что нет такого мгновения в жизни, когда мы к чему-либо не стремились бы или от чего-либо не отталкивались. И вот это отталкивание или устремленность являются уже, зачаточно, молитвой; но кому — Богу или Его противнику?

Этот выбор стоит крови; он дорого обходится — душевным мучением и подвигом жизни. Такую молитву можно выдержать и вынести не только молитвенным упражнением, а тем, чтобы ее укреплять жизнью и делать живой и реальной. Каждое слово молитвы должно быть превращено в усилие, должно быть превращено в поступок, в безмолвие или в слово. О чем бы мы ни просили Бога, мы должны с уверенностью знать, что Он нам даст силу хоть начать доброе дело, но начать должны мы сами; Он даст нам силу, Он нам поможет, но Он за нас это дело не совершит. Мы должны тоже знать, что, как говорит святитель Тихон Задонский, в Царство Божие не идут от победы к победе, а часто от поражения к поражению; но доходит тот, кто после каждого поражения, не оглядываясь на себя, не оглядываясь на свое поражение, встает и идет вперед, вперед, к Богу, к цели, в Царство Божие.

В каком же виде мы придем к этому Царству? Неужели мы придем в славе, победоносными? Нет, в лохмотьях придем, с израненными ногами, запачканными всей пылью земли, с запекшейся кровью, с тяжелым грузом зла — и только с голодом, только со своей тоской по Богу, только со своей мечтой о том, чтобы когда-нибудь войти в Царство Божие.

Об этом нам говорит одна из притчей Господних, рассказывающая о людях, которые были призваны на пир и стали отказываться. Один купил клочок земли, другой — волов, третий женился. Один овладел землей и говорит: она моя, она мне принадлежит — что, иначе, значит: я стал ее рабом, я взят от земли — я к ней вернулся. Другие нашли труд (в образе волов); они говорят: у нас есть задача на земле, мы должны ее сначала завершить, потом будем думать о небе. И этому труду, каким бы он ни был творческим, никогда не будет конца; всегда надо будет творить, творить, творить, всегда будут новые возможности и никогда труд нас не отпустит на волю, к Богу. Женившийся говорит: Господи, в моем сердце больше нет места; радость, любовь, счастье — мое счастье, моя любовь заполнили все мое сердце, — у меня больше нет места для радости Твоего Сына и Его брака; оставь меня. И тогда Господин обращается к своим слугам: обойдите все задворки, пройдите по всем задним улочкам, соберите из-под заборов всех бродяг, хромых, больных и приведите сюда. Тем, кому достаточно земли, тем, кому достаточно творческого труда, тем, чье сердце может быть заполнено их собственной радостью, — им пути нет на мой пир… И вот приходят эти люди: голодные, холодные, в отрепьях, грязные, оскверненные, потемненные, изуродованные жизнью, — и встречают их ангелы Божии, и впускают их на пир — так, как было на Востоке: когда приходил странник — нищий ли, богатый ли, — его принимали с честью, обмывали ему ноги, купали, давали одежду чистую, новую — и вели на пир. Поэтому ни отрепий больше не было, ни кровавых ног, ни грязного тела, а была просто радость, чудо новой одежды, новой жизни. Но в притче говорится об одном человеке, который вошел в пир без брачной одежды. Верно, он пришел к дверям, и когда ему предложили и омыть его, и одеть, он покачал головой и сказал: я голодный — не до мытья, не до ряжения мне; здесь кормят! Он презрел хозяина, его заботу, его любовь; ему только нужно было поживиться тем, что хозяин мог предложить.

И это уже нас приводит к притче о блудном сыне; это именно рассказ о сыне, который сказал отцу: старик, ты зажился; не могу я ждать, когда ты умрешь, — к тому времени сила молодости, порывы надежды поблекнут и умрут. Сговоримся: умри и дай мне сейчас то, что я получил бы после твоей смерти… Отца он отстранил; ему нужно было только то, что отец мог дать. Притчу вы знаете; знаете, как он вернулся, потому что увидел, что в жизни именно так с ним обращались все и оставили его голодным, осиротелым, холодным. И он вернулся от голода, от тоски, потому что вспомнил, что отец, которого он отверг, остается ему отцом. И отец его принял, вернул ему доверие, и одел его в новые ризы, и началась новая жизнь.

Так и нам предлагается жить. Тоска, голод, жажда, мечта, искание, радость, благодарность за страдание, борение, беспощадная борьба — и наконец, радость возвращения в отчий дом, где нас принимают с охотой, потому что Бог для нас не только Творец, — Бог нам Отец; Христос нам не только Спаситель, — по человечеству Он нам брат; и во Христе, силой Святого Духа — если только мы Его примем и научимся от Него любви — мы делаемся новой тварью, всечеловеком, которого Ириней Лионский называл единородным сыном Божиим: Христос как глава, мы как тело.

Вот путь, который перед нами лежит; вот мысли, с которыми мы можем войти в Великий пост; вот радость, которая может с нами пребыть и дать нам прожить до конца наших дней, которую не может отнять болезнь, старость, ветшание, потеря памяти, потеря душевных сил — пока сердце остается живым. А сердце не умирает в человеке; оно может потухнуть только по нашей вине, если мы забудем напитать это сердце единственным елеем, который может в нем гореть вечно: любовью.






Что питает молитву


Я хочу продолжить нашу утреннюю беседу несколькими отрывками из дневника старца Силуана, который гораздо лучше выражает то, что я хотел довести до вашего сердца, чем я, наверное, сумел сделать. Эти отрывки взяты из главы «Адамов плач», и они особенно кстати сегодня, когда мы вступаем в неделю о Страшном суде и вспоминаем изгнание Адама из рая.

«Скучает душа моя о Господе и слезно ищу Его. Как мне Тебя не искать? Ты прежде взыскал меня и дал мне насладиться Духом Твоим Святым, и душа моя возлюбила Тебя. Ты видишь, Господи, печаль мою и слезы; если бы Ты не привлек меня Своей любовью, то и не искал бы я Тебя так, как ищу. Но Дух Твой дал мне познать Тебя, и радуется моя душа, что Ты — мой Бог и Господь, и до слез скучаю я по Тебе… Скучает душа моя о Боге и слезно ищет Его. Милостивый Господи! Ты видишь падение мое и скорбь мою, но смиренно прошу Твою милость: излей на меня грешного благодать Твоего Святого Духа; память о ней влечет мой ум снова найти Твое милосердие. Господи! Дай мне смиренного Духа Твоего, дабы снова не потерял я Твою благодать и не стал бы рыдать о ней, как рыдал Адам о рае и Боге…»

Мы в прошлой беседе затронули вопрос о том, что побуждает нас молиться: видение жизни; видение смерти; встреча хоть краем души с Богом и неумолкаемая тоска по Нем; радость об этой встрече; сиротство; утешение Святого Духа; надежда сверх всякой надежды — все сложные чувства, которые рождаются от того, что мы и в Боге — и вне Его, и близкие, бесконечно близкие — и, вместе с тем, такие далекие.

Но есть и другие вещи, которые побуждают нас к молитве. Разве мы не видим в нашей собственной жизни, в жизни других людей, как глубоко сострадателен Господь — в самом сильном смысле этого слова? Скоро, очень скоро мы вступим в страстные дни: вот где мы видим сострадание Божие. Бог стал человеком, чтобы пережить все, что является судьбой человека, и пережить так, как ни один человек не в состоянии это сделать. Мы рождаемся в условиях земной жизни, не зная других условий; пока не коснется души нашей благодать, пока мы не почуем Бога, все до конца сводится к земле. Христос, наш Бог, рождается в земную жизнь из бездонной бесконечности вечности; Он — вечный и безвременный, вневременный — делается пленником времени; Он делается пленником созданной человеческим грехом страшной, губительной, смертоносной жизни, которую мы создаем. И Он делается пленником такой любви и сострадания Своего, что, не будучи в состоянии вынести человеческое горе, Он Сам делается человеком и все несет на Своих плечах: всю скорбь земли, все последствия греха, включая смерть, включая отчуждение от ближнего, измену, наконец, и потерю Бога, которая так страшно выражена словами: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? — и сошествие во ад.

Если мы хоть краем души, хоть сколько-нибудь можем понять, что значит сострадательная, крестная Божия любовь, то мы не можем уже пройти мимо чужого горя, не можем мы пройти мимо ужаса Гефсиманского сада, томления и тоски Богочеловека перед лицом нашей смерти, которая должна лечь на Него. Мы не можем пройти мимо, не можем спокойным недрогнувшим сердцем стоять перед лицом страстей, распятия и смерти, и погребения Христовых. Но мы не можем также пройти мимо всего того, ради чего Христос все это взял на Себя. Если, действительно, так родился, так жил, так умер Сын Божий, если такова Его любовь к каждому из нас — неужели можем мы говорить о любви к Нему, не зная ничего о сострадании к нашему ближнему? Не к какому-то далекому ближнему, безликому, безымянному, а тому ближнему, который рядом с нами, у которого есть лицо и имя, и голос, который порой для нас является бременем и мучением. Неужели мы можем забыть совершенно, что его так возлюбил Господь, что Он всю Свою жизнь, всю Свою смерть подарил ему, лишь бы он был спасен? И если мы действительно Христовы, неужели мы не поймем, что задача нашей жизни в том, чтобы здесь на земле в узком кругу людей, которые нас встречают, которых мы знаем или даже не знаем по имени, по отношению к ним быть как бы проводниками этого Божиего сострадания, этой крестной Божией любви, Божиего милосердия, Божией заботливости, Божией вдумчивости, Божией правды и ласки? Если только мы это поймем, то у нас есть еще одно, новое основание молиться, потому что та любовь, то сострадание, которыми мы должны одарить нашего ближнего, — не наши; нашего духа, нашего сердца, нашего ума никогда не хватит на то, чтобы понести бремя чужого горя и принести утешение, исцеление, может быть, даже радость, искорку света во тьме. Мы можем делать это только Божией любовью, мы можем это сделать, только если через нас прольется Божия милость и достигнет того, кому она нужна. Для этого нам надо молиться, для этого нам надо просить Бога наше каменное сердце сделать плотяным, наш ум сделать светозарным, нашу волю — кроткой и прямой, нашу заботливость — искренней и чистой. Мы должны молиться о том, чтобы Господь Своей благодатью, любовью, состраданием восполнил то, чего мы никак не можем сделать; молиться, чтобы в бедном нашем человеческом слове звучало Божие слово, чтобы, простирая руки к человеку, мы простирали Христовы руки. Мы должны молиться о том, чтобы человек через нас мог получить от Бога милость, но чтобы он забыл о нас и вспомнил только о Боге; о нас же потом когда-нибудь, с благодарностью, с радостью, но зная, что дар был получен от Бога, хотя и через нас. Когда Христос говорит: пусть ваш свет так светит перед людьми, чтобы, видя ваши добрые дела, люди прославили Отца вашего Небесного (Мф. 5, 16), — Он об этом говорит. Никто нас не забудет, кто научится благодарить Бога; но горе нам, если будут помнить нас и забудут Бога.

И вот, сострадание, которому мы можем научиться от Бога, сострадание, которое мы можем с Богом разделить, должно в нас превратиться и в слово, и в дело, и в молитву. Старец Силуан где-то говорит: молиться за людей — это кровь проливать… И мы все знаем, как обливается сердце наше кровью, когда горе настигнет кого-нибудь, кого мы действительно любим. Мы не можем так любить всех, но мы должны научиться так любить хотя бы некоторых. Когда наше сердце углубится, расширится, когда болью и радостью оно станет более чутким, может быть, оно вместит еще одного человека и кого-то еще и еще кого-то. Но начать надо с того, чтобы крепко и жертвенно учится любить хотя бы тех, которые нам даны Богом, поставлены рядом с нами, к которым уже наше сердце открылось. И сколько мы можем из этого вынести благодарности к Богу и радости!

Разве мы не бываем благодарны, когда радость, исцеление от болезни, утешение в горе, спасение — в каком бы то ни было смысле этого слова — коснется дорогого, родного нам, близкого человека? Даже если мы сами участники этой радости, спасения, исцеления, даже если без нас оно бы не случилось — как мы Богу за это благодарны! Когда это случается с кем-нибудь нам близким, благодарность захлестывает собой все: тщеславие, гордость забываются, потому что о себе и вспомнить делается противно, невозможно — настолько значительно случившееся. Когда через нас случится что-нибудь доброе не с самым близким, а с человеком более дальним, тогда мы заглядываемся на себя, тогда вспоминаем о себе, тогда тщеславие, гордыня всплывают. И вот тут надо уметь бороться с гордыней, бороться с тщеславием — не смирением, которого у нас все равно нет, а благодарностью. Надо себя остановить на пути погибели, на пути осквернения самого, может быть, святого, что было сделано нами, и сказать: нет! Опомнись! Да, это случилось при твоем участии, но совершил-то чудо Бог. Как бы ты ни искал в своем уме доброе слово, как бы ты ни старался из своего сердца вызвать доброе чувство, как бы ни простирались твои руки на доброе дело — ты не мог бы ничего совершить, если бы вдруг тебя не коснулась благодать — и слово не стало бы живым и животворным, и чувство не пронзило бы его, и не дошло бы до другого человека, и дело твоих рук не было бы благословенно… Нам надо учиться благодарности; благодарность может нас спасти и от гордыни, и от тщеславия, и благодарность ставит нас по отношению к Богу в то же самое положение, которое нам принадлежит: положение человека, которому дано разделить Божий труд и Божию радость. Как не благодарить за это, как не благословлять Бога за это, как не дивиться Ему?! Но ведь это все —.

И когда я говорю "как не дивиться", это уже не только благодарность, в этом и хвала, и пение, и благодарение — а это уже чистая молитва: изумленные Божественной красотой, сиянием Его, мы уже даже благодарить не можем, а только радуемся на Него, глядим и радуемся, безмолвно или с песнею на устах, или как дети, или как царь Давид, всем движением своего тела выражая радость о Нем: как Ты дивен, Господи! Радость Ты моя! — говорит царь Давид в одном из своих псалмов (Пс. 31, 7). Вот еще и еще новые источники для молитвы. Если бы только мы умели все превращать в молитву, то мысль, которая поднимается в нас, могла бы взлететь в небеса — а она стелется, как туман, по земле, потому что мы ей не даем подняться: мы останавливаем ее на полпути, мы ее возвращаем к себе самим. Как могло бы сострадание, благодарность, изумление и радость о Боге наполнить нашу душу, как они могли бы унести нас в небесные дали, поднять нас, сделать нас другими людьми!

Но жизнь не вся такова; бывают дни серые, бывают дни темные, бывает непроглядная скорбь, бывает так, что на душе словно могильная плита легла, — что тогда делать? Откуда взять тогда молитву?

И вот тут тоже надо научиться все превращать в любовь, все превращать в молитву, все превращать в жизнь. Часто говорится, что молитва — это собеседование между живой душой и Богом. Да, это так. Но когда мы задумываемся над тем, что это за собеседование, как оно происходит, нам кажется: нет! я говорю, а Бог молчит — какая же это беседа? На мой крик нет ответа, что же это за собеседование?.. Я думаю, что нам надо помнить (и если мы задумаемся, то увидим, что это действительно так), что не мы первые говорим, обращаемся к Богу: первым к нам обращается Господь. В момент, когда Он нас вызывает из небытия в бытие, Он нас зовет по имени, и мы вырастаем в новую жизнь. Первое слово — Его слово, и мы можем ответить сразу на этот зов Божий к жизни: Аминь! Да будет воля Твоя, Аминь! Пусть будет так!

И дальше перед нами раскрывается вся тайна жизни; вся тайна жизни является как бы Божиим вопросом к нам, Божиим зовом к нам: разгадай! Займи свое положение в ней, поступи правильно!.. А наш ответ? — Я слеп, Господи! Я не вижу, я не понимаю — вразуми! Я боюсь — дай мне мужество! Я потерян — будь моим путем! Где же я найду ответ, Господи? Скажи слово, чтобы я знал, куда идти, что делать; открой мне ум к разумению!.. И Господь на это отзывается. Перед нами раскрыта не только жизнь, раскрыта и другая книга — Евангелие, Новый Завет, Ветхий Завет, в которых Сам Господь к нам обращается Своим живым, созидательным, животворящим словом. До нас это слово доходит через людей, которые его слышали и поверили, и мы видим, что с этими людьми случилось. Свидетельство апостолов о Христе — это не только повторение Его слов. Мы видим и слышим апостолов — и мы видим, что эти слова совершили в них: мы видим в них новую тварь, людей, какими они не были ранее; они — живое доказательство тому, что это слово — действительно истина, действительно дух, действительно жизнь.

И вот, Господь говорит — и мы можем слушать; и говорит Он при свидетелях, которые подтверждают Его слово. Так говорил Господь и нам — и, смотрите, как это расцвело в правду, в жизнь, в святость: тысячи, миллионы свидетелей до нас доносят это слово — а говорит Господь. И наша молитва может быть просто ответом. Мы начали с крика, с вопрошания; мы слышали Бога — что мы на это ответим? Это молитва, где мы говорим и мы слушаем, и нас претворяет Господь.

А иногда — да нет, не иногда: каждое утро, каждый вечер, если мы читаем утренние и вечерние молитвы — мы находимся перед лицом людей, до которых дошло Божие слово, в душу которых оно ударило, и из этих душ пронеслось другое слово — слово молитвы, слово ответа: боль и покаяние, радость и благодарение — все, все человеческие чувства, но не в их случайном, беспорядочном виде, как они бывают в нас, а в стройном устремлении к цели. Если мы слушали бы молитвы святых, как ребенок слушает взрослых, которые разговаривают между собой! Конечно, многое над ребенком проносится, чего он не понимает, и многое он чует сердцем, а иное он уже и умом может постичь; а какой-нибудь образ западает в его сердце и душу и делается уже частью его самого, — так можем мы молитвы святых читать. Мы не можем слиться ни с одним святым до конца: мы слишком малы, они слишком велики; мы не можем вместить молитвы одного святого после другого, когда каждый из них больше нас; но мы можем слушать, мы можем слышать, как они говорят с Богом, как перекликаются очень разные души с Живым Богом, бесконечно разным, — и научиться мы можем в одни слова влиться, от других учиться, перед иными недоумевать, и всегда расти вширь, вглубь, пока мы тоже не вырастем в новую меру и пока наши слова тоже не родятся из сердца, полного радости или полного горя. Так можно молиться в серые дни, в дни борения, дни тоски, в дни, когда собственного слова не сыщешь, собственного чувства не родишь, когда воля мертва, когда тело неспособно на усилие. Тогда мы можем взять Божие слово и послушать его; слово святых — и послушать его, и дать этому слову коснуться наших душ. И молиться — скорбно, сухо, скудно — святому, молитву которого мы читаем: отче, эти слова жизнью рождены в тебе, а я, как мертвый, их слушаю, — помолись обо мне и помоги мне понять… И слово Божие в Священном Писании мы можем читать так же, слово жизни, которое падает на мертвую почву: Господи, оживи мое сердце, я мертв, но одно Твое слово — и я могу ожить!

И наконец, молитва является тоже частью нашей борьбы; уже не борения, а сознательной борьбы. Часто говорят: да, мы знаем слова молитвенные, мы знаем, как себя вести перед Богом, мы знаем, как творить поклоны, как совершать коленопреклонения, как стоять перед Его лицом — все это мы знаем, а слова остаются мертвыми. Не знаем мы ничего о живом молитвенном вопрошании или крике. Где же научиться, где хоть раз почувствовать эту молитву живую, трепетную, которая охватывает всего человека?.. Напрасно мы думаем, что мы ничего о такой молитве не знаем; только мы это не называем молитвой и не замечаем эту молитву. Каждый раз, когда всем существом своим мы чего-то желаем, каждый раз, когда мы всем своим существом отталкиваемся от чего-то, когда всем существом мы кричим: Нет! Только не это! — или наоборот: О, если бы! — мы молимся. И мы знаем, как сильна бывает молитва, когда охватывает она нас пожаром. Подумайте о человеке, умирающем в пустыне от голода и жажды, и солнечного жжения; он уже и мыслить не может, его ум потух, его сердце только трепещет, и однако все в нем кричит о жизни: это молитва. Один подвижник говорит, что вой голодных волков в лесу — мольба перед Богом о пище.

Молимся мы, когда страх нас охватывает и у нас нет ни времени, ни слов, чтобы сказать: Господи, помоги! — но всем существом мы отталкиваемся от предмета страха. Молимся мы всем существом, когда чего-то ждем доброго или дурного. Когда нами овладевает злость и гнев, мстительность, горечь; и наоборот, когда мы наполнены лаской, любовью, состраданием или когда страсть вдруг охватывает, как пожар, — это все молитва. Молитва в том смысле, что этот крик и наша устремленность обращены к тому, кто может услышать и может исполнить нашу мечту, наше желание.

Но тогда ставится другой вопрос: кому же мы молимся? Богу — когда устремленность наша к тому, что добро, светло, истинно, чисто, свято; но противнику Божию, если все наше устремление к тому, что разрушает Божие Царство, что губит человека, что удаляет его от Бога, что уменьшает жизнь, что оскверняет. Однако таких молитв в нас немало, и бывают они нередко. И вот тогда надо подумать: что нам сделать с этой нашей мольбой? Всем существом я кричу о том, чтобы случилось то, что когда-то погубило Христа? Или я молюсь о том, чтобы этого не было? Мы все разделены. Апостол Павел говорил, что наблюдает в себе два закона: закон смерти и закон жизни; что он видит в себе двух людей: ветхого Адама, который заявляет свое право на существование вне, без Бога, согласно своим прихотям, и нового Адама, рождаемого по образу Христа, хрупкого еще, нежного. За кого мы заступимся, на чью сторону станем? Выберем ли мы нового Адама, который является отрицанием всего того, о чем мечтает Адам ветхий, то есть всех наших устремлений, не достойных ни Бога, ни нас? В таком случае молитва делается уже не просто лирическим, естественным излиянием сердца; молитва делается тогда оружием борьбы. Феофан Затворник говорил, что ветхий Адам своей естественной смертью не умирает — он должен быть убит; и молитва (по слову Феофана) — словно кинжал, который мы своей рукой должны вонзить в него — то есть в себя! Когда мы делаем выбор за Христа, за Его Царство, в конечном итоге — за самих себя, какими мы являемся в замысле Божием, мы становимся на сторону Божию против Адама ветхого, мы выбираем жизнь против смерти. В этом случае молитва будет порой холодным, твердым, беспощадным заявлением перед Богом: Господи, хоть мое сердце и каменное, хоть колеблются мои помраченные мысли, хоть моя воля устремлена ко злу, хоть моя плоть сейчас горит — я хочу Твоей победы во что бы то ни стало, любой ценой; победи меня, покори меня, разбей меня — но спаси!.. Такая молитва требует ясных убеждений, она требует крепкой волевой установки, она требует выбора между новым Адамом и ветхим Адамом. И эта молитва — дело каждого мгновения в течение всей жизни, потому что нет такого мгновения в жизни, когда мы к чему-либо не стремились бы или от чего-либо не отталкивались. И вот это отталкивание или устремленность являются уже, зачаточно, молитвой; но кому — Богу или Его противнику?

Этот выбор стоит крови; он дорого обходится — душевным мучением и подвигом жизни. Такую молитву можно выдержать и вынести не только молитвенным упражнением, а тем, чтобы ее укреплять жизнью и делать живой и реальной. Каждое слово молитвы должно быть превращено в усилие, должно быть превращено в поступок, в безмолвие или в слово. О чем бы мы ни просили Бога, мы должны с уверенностью знать, что Он нам даст силу хоть начать доброе дело, но начать должны мы сами; Он даст нам силу, Он нам поможет, но Он за нас это дело не совершит. Мы должны тоже знать, что, как говорит святитель Тихон Задонский, в Царство Божие не идут от победы к победе, а часто от поражения к поражению; но доходит тот, кто после каждого поражения, не оглядываясь на себя, не оглядываясь на свое поражение, встает и идет вперед, вперед, к Богу, к цели, в Царство Божие.

В каком же виде мы придем к этому Царству? Неужели мы придем в славе, победоносными? Нет, в лохмотьях придем, с израненными ногами, запачканными всей пылью земли, с запекшейся кровью, с тяжелым грузом зла — и только с голодом, только со своей тоской по Богу, только со своей мечтой о том, чтобы когда-нибудь войти в Царство Божие.

Об этом нам говорит одна из притчей Господних, рассказывающая о людях, которые были призваны на пир и стали отказываться. Один купил клочок земли, другой — волов, третий женился. Один овладел землей и говорит: она моя, она мне принадлежит — что, иначе, значит: я стал ее рабом, я взят от земли — я к ней вернулся. Другие нашли труд (в образе волов); они говорят: у нас есть задача на земле, мы должны ее сначала завершить, потом будем думать о небе. И этому труду, каким бы он ни был творческим, никогда не будет конца; всегда надо будет творить, творить, творить, всегда будут новые возможности и никогда труд нас не отпустит на волю, к Богу. Женившийся говорит: Господи, в моем сердце больше нет места; радость, любовь, счастье — мое счастье, моя любовь заполнили все мое сердце, — у меня больше нет места для радости Твоего Сына и Его брака; оставь меня. И тогда Господин обращается к своим слугам: обойдите все задворки, пройдите по всем задним улочкам, соберите из-под заборов всех бродяг, хромых, больных и приведите сюда. Тем, кому достаточно земли, тем, кому достаточно творческого труда, тем, чье сердце может быть заполнено их собственной радостью, — им пути нет на мой пир… И вот приходят эти люди: голодные, холодные, в отрепьях, грязные, оскверненные, потемненные, изуродованные жизнью, — и встречают их ангелы Божии, и впускают их на пир — так, как было на Востоке: когда приходил странник — нищий ли, богатый ли, — его принимали с честью, обмывали ему ноги, купали, давали одежду чистую, новую — и вели на пир. Поэтому ни отрепий больше не было, ни кровавых ног, ни грязного тела, а была просто радость, чудо новой одежды, новой жизни. Но в притче говорится об одном человеке, который вошел в пир без брачной одежды. Верно, он пришел к дверям, и когда ему предложили и омыть его, и одеть, он покачал головой и сказал: я голодный — не до мытья, не до ряжения мне; здесь кормят! Он презрел хозяина, его заботу, его любовь; ему только нужно было поживиться тем, что хозяин мог предложить.

И это уже нас приводит к притче о блудном сыне; это именно рассказ о сыне, который сказал отцу: старик, ты зажился; не могу я ждать, когда ты умрешь, — к тому времени сила молодости, порывы надежды поблекнут и умрут. Сговоримся: умри и дай мне сейчас то, что я получил бы после твоей смерти… Отца он отстранил; ему нужно было только то, что отец мог дать. Притчу вы знаете; знаете, как он вернулся, потому что увидел, что в жизни именно так с ним обращались все и оставили его голодным, осиротелым, холодным. И он вернулся от голода, от тоски, потому что вспомнил, что отец, которого он отверг, остается ему отцом. И отец его принял, вернул ему доверие, и одел его в новые ризы, и началась новая жизнь.

Так и нам предлагается жить. Тоска, голод, жажда, мечта, искание, радость, благодарность за страдание, борение, беспощадная борьба — и наконец, радость возвращения в отчий дом, где нас принимают с охотой, потому что Бог для нас не только Творец, — Бог нам Отец; Христос нам не только Спаситель, — по человечеству Он нам брат; и во Христе, силой Святого Духа — если только мы Его примем и научимся от Него любви — мы делаемся новой тварью, всечеловеком, которого Ириней Лионский называл единородным сыном Божиим: Христос как глава, мы как тело.

Вот путь, который перед нами лежит; вот мысли, с которыми мы можем войти в Великий пост; вот радость, которая может с нами пребыть и дать нам прожить до конца наших дней, которую не может отнять болезнь, старость, ветшание, потеря памяти, потеря душевных сил — пока сердце остается живым. А сердце не умирает в человеке; оно может потухнуть только по нашей вине, если мы забудем напитать это сердце единственным елеем, который может в нем гореть вечно: любовью.





О СМЕРТИ


Личное восприятие смерти


Меня просили сказать что-нибудь о смерти и о подготовке к смерти — и себя самого, и других людей; и я вам скажу то, что мне приходится каждый год говорить на эту тему на медицинском факультете в Лондоне врачам, студентам, сестрам милосердия.

Для начала я эту тему расширю двумя воспоминаниями, чтобы вы поняли, с чего я начинал, что со мной случилось, почему мое отношение к смерти таково, каково оно есть. Первое мое впечатление о смерти было такое. Когда я был мальчиком лет шести, мы жили в Персии, в сегодняшнем Иране, и в Тегеране был очень знаменитый сад, известный розарий, принадлежавший местному жителю. По тогдашним обычаям допускалось прийти к человеку и сказать: мы слышали, что у вас дивный сад; можно ли его посмотреть? Так и было сделано, мы смотрели этот сад, потом ушли, и только на следующий день узнали, что пока хозяин показывал свои розы, угощал нас шербетом, в одной из комнат дома лежал его сын, только что зарезанный на дороге. Но отец счел, что гостеприимство важнее всех его собственных чувств, и он нас принимал, как будто ничего с ним не случилось. Это было мое первое впечатление о том, как человек может стать лицом к лицу со смертью и победить свой ужас, свою боль ради любви или, как бы он сам сказал, ради простого гостеприимства: "иначе люди не поступают".

Второе впечатление, связанное со смертью, это разговор с моим отцом. Я как-то вернулся из летнего юношеского лагеря, и отец мне сказал: что с тобой случилось? У меня было чувство, что с тобой случилось что-то неладное… Я с легкостью (мне было пятнадцать лет) ему ответил: неужели ты думал, что я себе ногу сломал или шею свернул? И он, который меня очень любил, крайне серьезно на меня посмотрел и сказал: нет, это было бы не важно; я боялся, что ты потерял свою нравственную цельность. И прибавил: запомни, что жив ты или нет — не должно быть важно ни для тебя, ни для других; важно одно: ради чего ты живешь и ради чего ты готов отдать свою жизнь.

И вот эти слова и то воспоминание детства у меня остались как очень яркие воспоминания, связанные с мыслью о смерти. Впоследствии я встречался со смертью очень много, не говоря о семейных трагедиях, которых было много; я пятнадцать лет был врачом, из которых пять лет прошли на войне, и священствую сорок лет, так что, конечно, я видел и переживал много смертей. И поэтому я говорю о смерти не как о чем-то, о чем имею теоретическое представление, будто о вещах, которые я вычитал, — моя беседа будет очень личная. Она, может, не будет иметь универсального значения, но это будет беседа о том, как я реагирую на смерть, что она для меня значит.

Человек создан для бессмертия, это ясно из Священного Писания. И падение человека, то есть то, что он отвернулся от Бога и стал искать своих путей, и привело к смертности и к умиранию. Есть одно очень озадачивающее место в третьей главе книги Бытия. После того как человек пал, Бог говорит: вот Адам стал, как один из Нас; как бы он не прикоснулся к древу жизни и не стал жить вечно (Быт. 3, 22). Часто это комментируют как жестокую, бессердечную, недостойную насмешку. Но мне кажется, что в этом не насмешка, а признание глубоко трагичной ситуации. Человек мог быть цельным только через единство мужа и жены и единство этой четы с Богом; и в момент, когда раздробилась, разбилась эта чета и разорвалась связь с Богом, каждая из этих особей — Адам, Ева — оказалась хотя и созданной по образу Божию, но лишенной той цельности, которая могла быть вечностью. Кто-то — не из отцов, а из более поздних писателей — говорил, что пока Адам и Ева были одно, если бы они гляделись в зеркало, они видели бы себя как чету и друг друга как взаимное отражение. Когда случилось падение, зеркало разбилось, можно было видеть те же самые лица, но они не составляли уже одно целое, и жизнь уже не могла продолжаться вечно, так же как это зеркало перестало быть целым.

Когда я впервые читал Священное Писание лет в пятнадцать, меня очень поразило свидетельство апостола Павла: Жизнь для меня — Христос, смерть — приобретение, потому что, пока я живу в теле, я отдален от Бога (Флп. 1, 21; 1 Кор. 5, 6). И в другом месте он говорит: Для меня умереть вовсе не значит совлечься временной жизни, то есть ее потерять, а облечься в вечность, то есть войти в вечность уже в такой мере, в какой нельзя ее переживать, будучи в теле. И это мы все знаем в зачаточном смысле. Скажем, мы хотим молиться, душа рвется к Богу, а берет верх усталость души, одолевает усталость тела, и — как волна, которая ударяется об утес, всплескивается кверху и опадает вновь, — этот порыв уже кончен. Мы все знаем на опыте, как самые глубокие, сильные переживания разбиваются о такие простые вещи, как телесная усталость или что-то подобное. Так это бывает жалко и больно: вы сидите, например, с больным человеком, с умирающим, кого вы любите всей своей любовью, и вдруг обнаруживаете, что заснули. Как это можно?! Человек умирает, а я заснул — тело победило. Душа бы бодрствовала, а тело не осилило. Так что в этом отношении апостол Павел выражал что-то очень понятное, когда говорил: Кто меня освободит от этого тела тления, тела, которое меня тянет вниз? — не потому что тело плохо, а потому что оно не пронизано вечной жизнью и поэтому не может меня держать на уровне вечной жизни.

И вот когда мы думаем о смерти — своей или чужой, — мне кажется, нам надо помнить, что ни себя, ни другого по-настоящему к смерти приготовить нельзя, так же как нельзя научить человека тому, чему сам не научился. Никто из нас не имеет опыта смерти. Некоторые из нас, когда тяжело болели, может быть, доходили до грани смерти, но вернулись; и поэтому мы можем говорить о постепенном умирании, во всяком случае, те, которые прошли через этот процесс; говорить о том, что смерть стояла перед глазами, могут те, которые были на войне или в какой-нибудь катастрофе; но о самой смерти никто из нас не может сказать ничего; единственно могли бы сказать Лазарь воскресший или Спаситель Христос. О чем же мы можем тогда говорить? Как мы можем готовить себя или другого человека к этому таинственному переходу? Мне кажется, нам может единственно помочь именно то слово апостола Павла, что для него смерть — облечение в вечность. Что мы можем сделать для себя и в какой-то мере для других — это им помочь вырасти в какую-то меру опыта вечной жизни, который снимает страх временного умирания.

И тут я вам хочу дать пример, который меня очень поразил в свое время. У нас в Лондоне был староста, старше меня, проживший очень тяжелую жизнь. Девятнадцати лет он попал на Соловки, потерял там ногу, был возвращен на материк и в свое время (тогда это было возможно) выкуплен; и приехал в Англию. Как-то он заболел желтухой. Его взяли в больницу и обнаружили, что у него неизлечимый рак. Ему об этом не сказали, но сообщили его сестре и мне. И когда я его увидел в больнице (он был в отдельной комнате, потому что был слишком плох для общей палаты), он мне сказал: как это скучно; столько мне надо еще в жизни сделать, и вот я лежу без всякого дела здесь, и врачи мне даже не могут сказать, сколько это продлится. Я ему тогда сказал: Артемий, вы ведь мне говорили много раз: как бы я хотел остановить время и какой-то срок быть вместо того, чтобы делать. Вы этого никогда не сделали. Бог вам сейчас дает такую возможность: будьте, то есть войдите в себя, войдите в ту долю вечности, которую вы знаете уже, и перестаньте думать о делании, потому что, если вы выздоровеете, вы это сможете делать, а если нет, не нужно этого делать вовсе. Он задумался и сказал: да, но я всю жизнь делал и не знаю, что значит быть. И тогда мы начали целый процесс, который длился несколько месяцев до его смерти. Я ему посоветовал продумывать свою жизнь, начиная с данного момента, и ее постепенно решать. Сейчас вы лежите в постели, подумайте, какие у вас отношения с людьми вокруг — не только здесь в больнице, но в той жизни, которую вы вели, — и исправьте все, что "не то". Всю горечь изжить надо, все ссоры надо исправить, все недоброе исцелить и так далее. Он это делал из недели в неделю. Сначала он занялся отношениями со своей сестрой, с друзьями, с которыми ссорился, потом дальше и дальше вокруг, в настоящее время. Когда это было сделано, мы перешли в прошлое. Знаете, как археолог копает: сначала находит самое поверхностное, то есть недавнее, а потом, копая дальше и дальше, находит более старое, более древнее; и так мы заходили дальше. Он постепенно примирялся со своим прошлым, со всеми людьми, которых когда-то знал, но которые или уже умерли, или были так далеки, что невозможно было у них просить прощения или с ними примиряться, но с которыми он мог внутренне примириться, к которым он мог мысленно обратиться и сказать: Прости! — где бы тот ни был, жив ли он еще на земле или нет. Помню, в самом конце его жизни, когда он был до того слаб, до того исхудал, что не мог сам ложку поднести ко рту, и остались только большие светящиеся глаза на изнуренном лице, он мне сказал: отец Антоний, телом я почти уже умер, и я никогда себя не чувствовал так интенсивно живым, как теперь!.. Потому что все, что убивало душу: обиды, горечь, ненависть (можно найти бесконечное число слов для этого), — ушло, и в нем ничего не осталось кроме жизни; но жизни не той, которая поддерживается телом, — та уже исходила, а жизни, которой никто не может отнять: живая душа в общении с Живым Богом.

Я вам хочу дать еще другой пример, который вас, надеюсь, куда-то поведет. Одна из проблем Артемия была в том, что многие из тех, с кем он был в ссоре, были, конечно, "где-то такое" — или в вечности, или недосягаемы. Что же с ними делать? Мы тогда говорили, он примирялся внутренне с ними, обращался мысленно к ним; но позже у меня был другой случай, более резкий пример в этом отношении. Я знал старика лет 86-ти. Как-то после исповеди он мне сказал: отец Антоний, я хочу с вами поговорить. У меня проблема, которая не относится к исповеди, поэтому я о ней не упоминал, но она — трагедия моей жизни. Когда мне было лет двадцать, я воевал в Белой армии; в нашем отряде была молодая сестра милосердия, мы друг друга любили всей душой и намеревались пожениться, как только это будет возможно. Во время какого-то боя, когда мы стреляли, она высунулась, и я ее насмерть убил из своего собственного ружья. Не то что она умерла от чужой пули — я ее убил, я прекратил молодую жизнь, я убил девушку, которая меня любила, которую я любил всей жизнью своей. С тех пор прошло 60 лет с лишним, и я не могу прийти в себя, я не могу примириться с тем, что случилось, потому что я не могу примириться с ней. Я ходил на исповедь, исповедал это убийство: священник мне разрешительную молитву давал как убийце, но это не относилось к ней; это относилось ко мне. Я был убийцей, я каялся, он именем Христовым меня прощал, я причащался после исповеди, но покоя не находил. Я раздавал милостыню и просил других людей молиться о прощении моего греха, но опять-таки это было обо мне… Я ему сказал (иногда, бывает, нечаянно придет какая-то мысль, которая не могла бы прийти, если не была бы вызвана какой-то ситуацией): знаете что, вы просили прощения у Бога, Которого вы не убили, у священника, которому никакого зла не делали, и единственный, кто может вас простить, это Маша, которую вы застрелили. Почему вы с ней не говорили? — Как же я могу с ней говорить, она умерла? — А вы верите или не верите, что Бог — не Бог мертвых, но Бог живых, что во Христе она жива? Если вы в это не верите, то не о чем говорить: ее нет, и она не может вам простить, но она и гневаться не может; а если вы верите, что она жива во Христе, говорите с ней. Скажите: помолись обо мне и, если ты меня простила, попроси Христа послать мне мир… Я помню, он тогда согласился и на следующий день мне позвонил по телефону и рассказал: после вечерних молитв я сел и Маше все рассказал, вылил всю свою душу, всю свою боль, весь ужас, который я пережил на Перекопском перешейке, когда вдруг увидел, что я ее убил собственными руками. И когда я с ней поговорил, на меня снизошел совершенный мир: и теперь нет больше в моей душе этого ужаса.

Вот другой пример того, что можно примириться со своей совестью, но надо тоже примириться с другими. Ты себя простить не можешь, Бог может; но Бог не может тебя простить за то, что ты сделал другому человеку, без того, чтобы этот человек принял участие в этом прощении. Повторяю: Бог есть Бог живых, а не мертвых, и поэтому это возможно, но с этим надо считаться. То, что я ему тогда сказал и что звучит, может быть, нелепо: "Почему ты обращаешься к Богу, Которого ты не убивал, и к священнику, которому ты никакого зла не причинял?" — для меня очень реально. Надо обратиться к жертве.

Мы думаем о подготовке себя или других к смерти, когда они перед лицом смерти, то есть или больны, или ранены. Мне приходилось пять лет видеть людей на войне, когда они могут умереть в любую минуту: когда солдат на войне, это может случиться в любой миг. Мы все стоим перед лицом смерти как таковой. Мы себе в этом не отдаем отчета, потому что жизнь течет, ничто нам не напоминает о возможной смерти, кроме газетной статьи о несчастном случае, о катастрофе и т. д. Но отцы Церкви в древности говорили: Имей память смертную. И когда это говоришь современному человеку, реакция такая: неужели ты хочешь, чтобы каждая моя радость была отравлена мыслью о том, что она может через мгновение быть уничтожена? Неужели вся моя жизнь должна проходить под ужасом смерти, которая неожиданно, внезапно может на меня найти? Мне кажется (и я говорю об этом не теоретически), что речь идет о другом. Если мы не можем жить лицом к лицу со смертью, как бы с вызовом смерти, мы будем жить пресмыкаючись, мы будем жить полужизнью. Знаете, один французский писатель в каком-то из своих писем говорит: я готов стоять за свои убеждения, но только до повешения… Это значит, что он не готов стоять за свои убеждения. Как только станет слишком жарко, он отойдет, скажет: ну да, но… И так с жизнью каждого из нас. Если мы не готовы платить за наши убеждения или не готовы на то, чтобы наше поведение нас довело до смерти, значит, мы будем жить осторожно, со сжатым сердцем, с испугом внутри нас — и так жить нельзя, если мы хотим жить творчески. (Я говорю не о творчестве таком, как инженерное дело или искусство и т. д.; я говорю о творчестве, которое каждого из нас может претворить в человека, подобного Христу, чтобы нам вырасти в меру полного возраста Христова, как говорит апостол Павел.)

Для этого надо привыкнуть к мысли о смерти рано, когда смерть нам не угрожает, потому что, когда мы чувствуем, что смерть уже действует в нашем теле, гораздо труднее ей смотреть в глаза. Я когда-то читал книгу, где автор говорил, что мы о смерти знаем гораздо больше, чем воображаем. Каждый вечер я ложусь в постель, каждый вечер я впадаю в полное забытье, полную беззащитность — это психологически, с точки зрения восприятия, та же самая смерть и даже больше ее, потому что, когда я умру, я войду в область, где у меня есть еще более интенсивное сознание и более интенсивная жизнь, а когда я сплю, я в какой-то коме, я не владею собой, ничего не могу сделать себе в защиту; и однако я ложусь в постель каждый день. Есть детский рассказ о том, как моряк спорил с крестьянином. Крестьянин говорит ему: как ты дерзаешь доверить себя волнам океана? — А что? — Где твой отец умер? — Потонул в море. — А дед? — Потонул в море. — И после этого ты пускаешься в плавание?! А моряк говорит крестьянину: а где умер твой отец? — Он спокойно скончался в своей постели. — А дед? — Тоже. — И после этого ты каждый вечер ложишься в постель?! В этом есть какая-то реальность, потому что мы думаем о смерти трагически, но не задумываемся о том, что мы так хорошо знаем это состояние на опыте.






Внутренняя мертвость


Меня просили сказать что-нибудь о смерти и о подготовке к смерти — и себя самого, и других людей; и я вам скажу то, что мне приходится каждый год говорить на эту тему на медицинском факультете в Лондоне врачам, студентам, сестрам милосердия.

Для начала я эту тему расширю двумя воспоминаниями, чтобы вы поняли, с чего я начинал, что со мной случилось, почему мое отношение к смерти таково, каково оно есть. Первое мое впечатление о смерти было такое. Когда я был мальчиком лет шести, мы жили в Персии, в сегодняшнем Иране, и в Тегеране был очень знаменитый сад, известный розарий, принадлежавший местному жителю. По тогдашним обычаям допускалось прийти к человеку и сказать: мы слышали, что у вас дивный сад; можно ли его посмотреть? Так и было сделано, мы смотрели этот сад, потом ушли, и только на следующий день узнали, что пока хозяин показывал свои розы, угощал нас шербетом, в одной из комнат дома лежал его сын, только что зарезанный на дороге. Но отец счел, что гостеприимство важнее всех его собственных чувств, и он нас принимал, как будто ничего с ним не случилось. Это было мое первое впечатление о том, как человек может стать лицом к лицу со смертью и победить свой ужас, свою боль ради любви или, как бы он сам сказал, ради простого гостеприимства: "иначе люди не поступают".

Второе впечатление, связанное со смертью, это разговор с моим отцом. Я как-то вернулся из летнего юношеского лагеря, и отец мне сказал: что с тобой случилось? У меня было чувство, что с тобой случилось что-то неладное… Я с легкостью (мне было пятнадцать лет) ему ответил: неужели ты думал, что я себе ногу сломал или шею свернул? И он, который меня очень любил, крайне серьезно на меня посмотрел и сказал: нет, это было бы не важно; я боялся, что ты потерял свою нравственную цельность. И прибавил: запомни, что жив ты или нет — не должно быть важно ни для тебя, ни для других; важно одно: ради чего ты живешь и ради чего ты готов отдать свою жизнь.

И вот эти слова и то воспоминание детства у меня остались как очень яркие воспоминания, связанные с мыслью о смерти. Впоследствии я встречался со смертью очень много, не говоря о семейных трагедиях, которых было много; я пятнадцать лет был врачом, из которых пять лет прошли на войне, и священствую сорок лет, так что, конечно, я видел и переживал много смертей. И поэтому я говорю о смерти не как о чем-то, о чем имею теоретическое представление, будто о вещах, которые я вычитал, — моя беседа будет очень личная. Она, может, не будет иметь универсального значения, но это будет беседа о том, как я реагирую на смерть, что она для меня значит.

Человек создан для бессмертия, это ясно из Священного Писания. И падение человека, то есть то, что он отвернулся от Бога и стал искать своих путей, и привело к смертности и к умиранию. Есть одно очень озадачивающее место в третьей главе книги Бытия. После того как человек пал, Бог говорит: вот Адам стал, как один из Нас; как бы он не прикоснулся к древу жизни и не стал жить вечно (Быт. 3, 22). Часто это комментируют как жестокую, бессердечную, недостойную насмешку. Но мне кажется, что в этом не насмешка, а признание глубоко трагичной ситуации. Человек мог быть цельным только через единство мужа и жены и единство этой четы с Богом; и в момент, когда раздробилась, разбилась эта чета и разорвалась связь с Богом, каждая из этих особей — Адам, Ева — оказалась хотя и созданной по образу Божию, но лишенной той цельности, которая могла быть вечностью. Кто-то — не из отцов, а из более поздних писателей — говорил, что пока Адам и Ева были одно, если бы они гляделись в зеркало, они видели бы себя как чету и друг друга как взаимное отражение. Когда случилось падение, зеркало разбилось, можно было видеть те же самые лица, но они не составляли уже одно целое, и жизнь уже не могла продолжаться вечно, так же как это зеркало перестало быть целым.

Когда я впервые читал Священное Писание лет в пятнадцать, меня очень поразило свидетельство апостола Павла: Жизнь для меня — Христос, смерть — приобретение, потому что, пока я живу в теле, я отдален от Бога (Флп. 1, 21; 1 Кор. 5, 6). И в другом месте он говорит: Для меня умереть вовсе не значит совлечься временной жизни, то есть ее потерять, а облечься в вечность, то есть войти в вечность уже в такой мере, в какой нельзя ее переживать, будучи в теле. И это мы все знаем в зачаточном смысле. Скажем, мы хотим молиться, душа рвется к Богу, а берет верх усталость души, одолевает усталость тела, и — как волна, которая ударяется об утес, всплескивается кверху и опадает вновь, — этот порыв уже кончен. Мы все знаем на опыте, как самые глубокие, сильные переживания разбиваются о такие простые вещи, как телесная усталость или что-то подобное. Так это бывает жалко и больно: вы сидите, например, с больным человеком, с умирающим, кого вы любите всей своей любовью, и вдруг обнаруживаете, что заснули. Как это можно?! Человек умирает, а я заснул — тело победило. Душа бы бодрствовала, а тело не осилило. Так что в этом отношении апостол Павел выражал что-то очень понятное, когда говорил: Кто меня освободит от этого тела тления, тела, которое меня тянет вниз? — не потому что тело плохо, а потому что оно не пронизано вечной жизнью и поэтому не может меня держать на уровне вечной жизни.

И вот когда мы думаем о смерти — своей или чужой, — мне кажется, нам надо помнить, что ни себя, ни другого по-настоящему к смерти приготовить нельзя, так же как нельзя научить человека тому, чему сам не научился. Никто из нас не имеет опыта смерти. Некоторые из нас, когда тяжело болели, может быть, доходили до грани смерти, но вернулись; и поэтому мы можем говорить о постепенном умирании, во всяком случае, те, которые прошли через этот процесс; говорить о том, что смерть стояла перед глазами, могут те, которые были на войне или в какой-нибудь катастрофе; но о самой смерти никто из нас не может сказать ничего; единственно могли бы сказать Лазарь воскресший или Спаситель Христос. О чем же мы можем тогда говорить? Как мы можем готовить себя или другого человека к этому таинственному переходу? Мне кажется, нам может единственно помочь именно то слово апостола Павла, что для него смерть — облечение в вечность. Что мы можем сделать для себя и в какой-то мере для других — это им помочь вырасти в какую-то меру опыта вечной жизни, который снимает страх временного умирания.

И тут я вам хочу дать пример, который меня очень поразил в свое время. У нас в Лондоне был староста, старше меня, проживший очень тяжелую жизнь. Девятнадцати лет он попал на Соловки, потерял там ногу, был возвращен на материк и в свое время (тогда это было возможно) выкуплен; и приехал в Англию. Как-то он заболел желтухой. Его взяли в больницу и обнаружили, что у него неизлечимый рак. Ему об этом не сказали, но сообщили его сестре и мне. И когда я его увидел в больнице (он был в отдельной комнате, потому что был слишком плох для общей палаты), он мне сказал: как это скучно; столько мне надо еще в жизни сделать, и вот я лежу без всякого дела здесь, и врачи мне даже не могут сказать, сколько это продлится. Я ему тогда сказал: Артемий, вы ведь мне говорили много раз: как бы я хотел остановить время и какой-то срок быть вместо того, чтобы делать. Вы этого никогда не сделали. Бог вам сейчас дает такую возможность: будьте, то есть войдите в себя, войдите в ту долю вечности, которую вы знаете уже, и перестаньте думать о делании, потому что, если вы выздоровеете, вы это сможете делать, а если нет, не нужно этого делать вовсе. Он задумался и сказал: да, но я всю жизнь делал и не знаю, что значит быть. И тогда мы начали целый процесс, который длился несколько месяцев до его смерти. Я ему посоветовал продумывать свою жизнь, начиная с данного момента, и ее постепенно решать. Сейчас вы лежите в постели, подумайте, какие у вас отношения с людьми вокруг — не только здесь в больнице, но в той жизни, которую вы вели, — и исправьте все, что "не то". Всю горечь изжить надо, все ссоры надо исправить, все недоброе исцелить и так далее. Он это делал из недели в неделю. Сначала он занялся отношениями со своей сестрой, с друзьями, с которыми ссорился, потом дальше и дальше вокруг, в настоящее время. Когда это было сделано, мы перешли в прошлое. Знаете, как археолог копает: сначала находит самое поверхностное, то есть недавнее, а потом, копая дальше и дальше, находит более старое, более древнее; и так мы заходили дальше. Он постепенно примирялся со своим прошлым, со всеми людьми, которых когда-то знал, но которые или уже умерли, или были так далеки, что невозможно было у них просить прощения или с ними примиряться, но с которыми он мог внутренне примириться, к которым он мог мысленно обратиться и сказать: Прости! — где бы тот ни был, жив ли он еще на земле или нет. Помню, в самом конце его жизни, когда он был до того слаб, до того исхудал, что не мог сам ложку поднести ко рту, и остались только большие светящиеся глаза на изнуренном лице, он мне сказал: отец Антоний, телом я почти уже умер, и я никогда себя не чувствовал так интенсивно живым, как теперь!.. Потому что все, что убивало душу: обиды, горечь, ненависть (можно найти бесконечное число слов для этого), — ушло, и в нем ничего не осталось кроме жизни; но жизни не той, которая поддерживается телом, — та уже исходила, а жизни, которой никто не может отнять: живая душа в общении с Живым Богом.

Я вам хочу дать еще другой пример, который вас, надеюсь, куда-то поведет. Одна из проблем Артемия была в том, что многие из тех, с кем он был в ссоре, были, конечно, "где-то такое" — или в вечности, или недосягаемы. Что же с ними делать? Мы тогда говорили, он примирялся внутренне с ними, обращался мысленно к ним; но позже у меня был другой случай, более резкий пример в этом отношении. Я знал старика лет 86-ти. Как-то после исповеди он мне сказал: отец Антоний, я хочу с вами поговорить. У меня проблема, которая не относится к исповеди, поэтому я о ней не упоминал, но она — трагедия моей жизни. Когда мне было лет двадцать, я воевал в Белой армии; в нашем отряде была молодая сестра милосердия, мы друг друга любили всей душой и намеревались пожениться, как только это будет возможно. Во время какого-то боя, когда мы стреляли, она высунулась, и я ее насмерть убил из своего собственного ружья. Не то что она умерла от чужой пули — я ее убил, я прекратил молодую жизнь, я убил девушку, которая меня любила, которую я любил всей жизнью своей. С тех пор прошло 60 лет с лишним, и я не могу прийти в себя, я не могу примириться с тем, что случилось, потому что я не могу примириться с ней. Я ходил на исповедь, исповедал это убийство: священник мне разрешительную молитву давал как убийце, но это не относилось к ней; это относилось ко мне. Я был убийцей, я каялся, он именем Христовым меня прощал, я причащался после исповеди, но покоя не находил. Я раздавал милостыню и просил других людей молиться о прощении моего греха, но опять-таки это было обо мне… Я ему сказал (иногда, бывает, нечаянно придет какая-то мысль, которая не могла бы прийти, если не была бы вызвана какой-то ситуацией): знаете что, вы просили прощения у Бога, Которого вы не убили, у священника, которому никакого зла не делали, и единственный, кто может вас простить, это Маша, которую вы застрелили. Почему вы с ней не говорили? — Как же я могу с ней говорить, она умерла? — А вы верите или не верите, что Бог — не Бог мертвых, но Бог живых, что во Христе она жива? Если вы в это не верите, то не о чем говорить: ее нет, и она не может вам простить, но она и гневаться не может; а если вы верите, что она жива во Христе, говорите с ней. Скажите: помолись обо мне и, если ты меня простила, попроси Христа послать мне мир… Я помню, он тогда согласился и на следующий день мне позвонил по телефону и рассказал: после вечерних молитв я сел и Маше все рассказал, вылил всю свою душу, всю свою боль, весь ужас, который я пережил на Перекопском перешейке, когда вдруг увидел, что я ее убил собственными руками. И когда я с ней поговорил, на меня снизошел совершенный мир: и теперь нет больше в моей душе этого ужаса.

Вот другой пример того, что можно примириться со своей совестью, но надо тоже примириться с другими. Ты себя простить не можешь, Бог может; но Бог не может тебя простить за то, что ты сделал другому человеку, без того, чтобы этот человек принял участие в этом прощении. Повторяю: Бог есть Бог живых, а не мертвых, и поэтому это возможно, но с этим надо считаться. То, что я ему тогда сказал и что звучит, может быть, нелепо: "Почему ты обращаешься к Богу, Которого ты не убивал, и к священнику, которому ты никакого зла не причинял?" — для меня очень реально. Надо обратиться к жертве.

Мы думаем о подготовке себя или других к смерти, когда они перед лицом смерти, то есть или больны, или ранены. Мне приходилось пять лет видеть людей на войне, когда они могут умереть в любую минуту: когда солдат на войне, это может случиться в любой миг. Мы все стоим перед лицом смерти как таковой. Мы себе в этом не отдаем отчета, потому что жизнь течет, ничто нам не напоминает о возможной смерти, кроме газетной статьи о несчастном случае, о катастрофе и т. д. Но отцы Церкви в древности говорили: Имей память смертную. И когда это говоришь современному человеку, реакция такая: неужели ты хочешь, чтобы каждая моя радость была отравлена мыслью о том, что она может через мгновение быть уничтожена? Неужели вся моя жизнь должна проходить под ужасом смерти, которая неожиданно, внезапно может на меня найти? Мне кажется (и я говорю об этом не теоретически), что речь идет о другом. Если мы не можем жить лицом к лицу со смертью, как бы с вызовом смерти, мы будем жить пресмыкаючись, мы будем жить полужизнью. Знаете, один французский писатель в каком-то из своих писем говорит: я готов стоять за свои убеждения, но только до повешения… Это значит, что он не готов стоять за свои убеждения. Как только станет слишком жарко, он отойдет, скажет: ну да, но… И так с жизнью каждого из нас. Если мы не готовы платить за наши убеждения или не готовы на то, чтобы наше поведение нас довело до смерти, значит, мы будем жить осторожно, со сжатым сердцем, с испугом внутри нас — и так жить нельзя, если мы хотим жить творчески. (Я говорю не о творчестве таком, как инженерное дело или искусство и т. д.; я говорю о творчестве, которое каждого из нас может претворить в человека, подобного Христу, чтобы нам вырасти в меру полного возраста Христова, как говорит апостол Павел.)

Для этого надо привыкнуть к мысли о смерти рано, когда смерть нам не угрожает, потому что, когда мы чувствуем, что смерть уже действует в нашем теле, гораздо труднее ей смотреть в глаза. Я когда-то читал книгу, где автор говорил, что мы о смерти знаем гораздо больше, чем воображаем. Каждый вечер я ложусь в постель, каждый вечер я впадаю в полное забытье, полную беззащитность — это психологически, с точки зрения восприятия, та же самая смерть и даже больше ее, потому что, когда я умру, я войду в область, где у меня есть еще более интенсивное сознание и более интенсивная жизнь, а когда я сплю, я в какой-то коме, я не владею собой, ничего не могу сделать себе в защиту; и однако я ложусь в постель каждый день. Есть детский рассказ о том, как моряк спорил с крестьянином. Крестьянин говорит ему: как ты дерзаешь доверить себя волнам океана? — А что? — Где твой отец умер? — Потонул в море. — А дед? — Потонул в море. — И после этого ты пускаешься в плавание?! А моряк говорит крестьянину: а где умер твой отец? — Он спокойно скончался в своей постели. — А дед? — Тоже. — И после этого ты каждый вечер ложишься в постель?! В этом есть какая-то реальность, потому что мы думаем о смерти трагически, но не задумываемся о том, что мы так хорошо знаем это состояние на опыте.






Примирение с умершими

Меня просили сказать что-нибудь о смерти и о подготовке к смерти — и себя самого, и других людей; и я вам скажу то, что мне приходится каждый год говорить на эту тему на медицинском факультете в Лондоне врачам, студентам, сестрам милосердия.

Для начала я эту тему расширю двумя воспоминаниями, чтобы вы поняли, с чего я начинал, что со мной случилось, почему мое отношение к смерти таково, каково оно есть. Первое мое впечатление о смерти было такое. Когда я был мальчиком лет шести, мы жили в Персии, в сегодняшнем Иране, и в Тегеране был очень знаменитый сад, известный розарий, принадлежавший местному жителю. По тогдашним обычаям допускалось прийти к человеку и сказать: мы слышали, что у вас дивный сад; можно ли его посмотреть? Так и было сделано, мы смотрели этот сад, потом ушли, и только на следующий день узнали, что пока хозяин показывал свои розы, угощал нас шербетом, в одной из комнат дома лежал его сын, только что зарезанный на дороге. Но отец счел, что гостеприимство важнее всех его собственных чувств, и он нас принимал, как будто ничего с ним не случилось. Это было мое первое впечатление о том, как человек может стать лицом к лицу со смертью и победить свой ужас, свою боль ради любви или, как бы он сам сказал, ради простого гостеприимства: "иначе люди не поступают".

Второе впечатление, связанное со смертью, это разговор с моим отцом. Я как-то вернулся из летнего юношеского лагеря, и отец мне сказал: что с тобой случилось? У меня было чувство, что с тобой случилось что-то неладное… Я с легкостью (мне было пятнадцать лет) ему ответил: неужели ты думал, что я себе ногу сломал или шею свернул? И он, который меня очень любил, крайне серьезно на меня посмотрел и сказал: нет, это было бы не важно; я боялся, что ты потерял свою нравственную цельность. И прибавил: запомни, что жив ты или нет — не должно быть важно ни для тебя, ни для других; важно одно: ради чего ты живешь и ради чего ты готов отдать свою жизнь.

И вот эти слова и то воспоминание детства у меня остались как очень яркие воспоминания, связанные с мыслью о смерти. Впоследствии я встречался со смертью очень много, не говоря о семейных трагедиях, которых было много; я пятнадцать лет был врачом, из которых пять лет прошли на войне, и священствую сорок лет, так что, конечно, я видел и переживал много смертей. И поэтому я говорю о смерти не как о чем-то, о чем имею теоретическое представление, будто о вещах, которые я вычитал, — моя беседа будет очень личная. Она, может, не будет иметь универсального значения, но это будет беседа о том, как я реагирую на смерть, что она для меня значит.

Человек создан для бессмертия, это ясно из Священного Писания. И падение человека, то есть то, что он отвернулся от Бога и стал искать своих путей, и привело к смертности и к умиранию. Есть одно очень озадачивающее место в третьей главе книги Бытия. После того как человек пал, Бог говорит: вот Адам стал, как один из Нас; как бы он не прикоснулся к древу жизни и не стал жить вечно (Быт. 3, 22). Часто это комментируют как жестокую, бессердечную, недостойную насмешку. Но мне кажется, что в этом не насмешка, а признание глубоко трагичной ситуации. Человек мог быть цельным только через единство мужа и жены и единство этой четы с Богом; и в момент, когда раздробилась, разбилась эта чета и разорвалась связь с Богом, каждая из этих особей — Адам, Ева — оказалась хотя и созданной по образу Божию, но лишенной той цельности, которая могла быть вечностью. Кто-то — не из отцов, а из более поздних писателей — говорил, что пока Адам и Ева были одно, если бы они гляделись в зеркало, они видели бы себя как чету и друг друга как взаимное отражение. Когда случилось падение, зеркало разбилось, можно было видеть те же самые лица, но они не составляли уже одно целое, и жизнь уже не могла продолжаться вечно, так же как это зеркало перестало быть целым.

Когда я впервые читал Священное Писание лет в пятнадцать, меня очень поразило свидетельство апостола Павла: Жизнь для меня — Христос, смерть — приобретение, потому что, пока я живу в теле, я отдален от Бога (Флп. 1, 21; 1 Кор. 5, 6). И в другом месте он говорит: Для меня умереть вовсе не значит совлечься временной жизни, то есть ее потерять, а облечься в вечность, то есть войти в вечность уже в такой мере, в какой нельзя ее переживать, будучи в теле. И это мы все знаем в зачаточном смысле. Скажем, мы хотим молиться, душа рвется к Богу, а берет верх усталость души, одолевает усталость тела, и — как волна, которая ударяется об утес, всплескивается кверху и опадает вновь, — этот порыв уже кончен. Мы все знаем на опыте, как самые глубокие, сильные переживания разбиваются о такие простые вещи, как телесная усталость или что-то подобное. Так это бывает жалко и больно: вы сидите, например, с больным человеком, с умирающим, кого вы любите всей своей любовью, и вдруг обнаруживаете, что заснули. Как это можно?! Человек умирает, а я заснул — тело победило. Душа бы бодрствовала, а тело не осилило. Так что в этом отношении апостол Павел выражал что-то очень понятное, когда говорил: Кто меня освободит от этого тела тления, тела, которое меня тянет вниз? — не потому что тело плохо, а потому что оно не пронизано вечной жизнью и поэтому не может меня держать на уровне вечной жизни.

И вот когда мы думаем о смерти — своей или чужой, — мне кажется, нам надо помнить, что ни себя, ни другого по-настоящему к смерти приготовить нельзя, так же как нельзя научить человека тому, чему сам не научился. Никто из нас не имеет опыта смерти. Некоторые из нас, когда тяжело болели, может быть, доходили до грани смерти, но вернулись; и поэтому мы можем говорить о постепенном умирании, во всяком случае, те, которые прошли через этот процесс; говорить о том, что смерть стояла перед глазами, могут те, которые были на войне или в какой-нибудь катастрофе; но о самой смерти никто из нас не может сказать ничего; единственно могли бы сказать Лазарь воскресший или Спаситель Христос. О чем же мы можем тогда говорить? Как мы можем готовить себя или другого человека к этому таинственному переходу? Мне кажется, нам может единственно помочь именно то слово апостола Павла, что для него смерть — облечение в вечность. Что мы можем сделать для себя и в какой-то мере для других — это им помочь вырасти в какую-то меру опыта вечной жизни, который снимает страх временного умирания.

И тут я вам хочу дать пример, который меня очень поразил в свое время. У нас в Лондоне был староста, старше меня, проживший очень тяжелую жизнь. Девятнадцати лет он попал на Соловки, потерял там ногу, был возвращен на материк и в свое время (тогда это было возможно) выкуплен; и приехал в Англию. Как-то он заболел желтухой. Его взяли в больницу и обнаружили, что у него неизлечимый рак. Ему об этом не сказали, но сообщили его сестре и мне. И когда я его увидел в больнице (он был в отдельной комнате, потому что был слишком плох для общей палаты), он мне сказал: как это скучно; столько мне надо еще в жизни сделать, и вот я лежу без всякого дела здесь, и врачи мне даже не могут сказать, сколько это продлится. Я ему тогда сказал: Артемий, вы ведь мне говорили много раз: как бы я хотел остановить время и какой-то срок быть вместо того, чтобы делать. Вы этого никогда не сделали. Бог вам сейчас дает такую возможность: будьте, то есть войдите в себя, войдите в ту долю вечности, которую вы знаете уже, и перестаньте думать о делании, потому что, если вы выздоровеете, вы это сможете делать, а если нет, не нужно этого делать вовсе. Он задумался и сказал: да, но я всю жизнь делал и не знаю, что значит быть. И тогда мы начали целый процесс, который длился несколько месяцев до его смерти. Я ему посоветовал продумывать свою жизнь, начиная с данного момента, и ее постепенно решать. Сейчас вы лежите в постели, подумайте, какие у вас отношения с людьми вокруг — не только здесь в больнице, но в той жизни, которую вы вели, — и исправьте все, что "не то". Всю горечь изжить надо, все ссоры надо исправить, все недоброе исцелить и так далее. Он это делал из недели в неделю. Сначала он занялся отношениями со своей сестрой, с друзьями, с которыми ссорился, потом дальше и дальше вокруг, в настоящее время. Когда это было сделано, мы перешли в прошлое. Знаете, как археолог копает: сначала находит самое поверхностное, то есть недавнее, а потом, копая дальше и дальше, находит более старое, более древнее; и так мы заходили дальше. Он постепенно примирялся со своим прошлым, со всеми людьми, которых когда-то знал, но которые или уже умерли, или были так далеки, что невозможно было у них просить прощения или с ними примиряться, но с которыми он мог внутренне примириться, к которым он мог мысленно обратиться и сказать: Прости! — где бы тот ни был, жив ли он еще на земле или нет. Помню, в самом конце его жизни, когда он был до того слаб, до того исхудал, что не мог сам ложку поднести ко рту, и остались только большие светящиеся глаза на изнуренном лице, он мне сказал: отец Антоний, телом я почти уже умер, и я никогда себя не чувствовал так интенсивно живым, как теперь!.. Потому что все, что убивало душу: обиды, горечь, ненависть (можно найти бесконечное число слов для этого), — ушло, и в нем ничего не осталось кроме жизни; но жизни не той, которая поддерживается телом, — та уже исходила, а жизни, которой никто не может отнять: живая душа в общении с Живым Богом.

Я вам хочу дать еще другой пример, который вас, надеюсь, куда-то поведет. Одна из проблем Артемия была в том, что многие из тех, с кем он был в ссоре, были, конечно, "где-то такое" — или в вечности, или недосягаемы. Что же с ними делать? Мы тогда говорили, он примирялся внутренне с ними, обращался мысленно к ним; но позже у меня был другой случай, более резкий пример в этом отношении. Я знал старика лет 86-ти. Как-то после исповеди он мне сказал: отец Антоний, я хочу с вами поговорить. У меня проблема, которая не относится к исповеди, поэтому я о ней не упоминал, но она — трагедия моей жизни. Когда мне было лет двадцать, я воевал в Белой армии; в нашем отряде была молодая сестра милосердия, мы друг друга любили всей душой и намеревались пожениться, как только это будет возможно. Во время какого-то боя, когда мы стреляли, она высунулась, и я ее насмерть убил из своего собственного ружья. Не то что она умерла от чужой пули — я ее убил, я прекратил молодую жизнь, я убил девушку, которая меня любила, которую я любил всей жизнью своей. С тех пор прошло 60 лет с лишним, и я не могу прийти в себя, я не могу примириться с тем, что случилось, потому что я не могу примириться с ней. Я ходил на исповедь, исповедал это убийство: священник мне разрешительную молитву давал как убийце, но это не относилось к ней; это относилось ко мне. Я был убийцей, я каялся, он именем Христовым меня прощал, я причащался после исповеди, но покоя не находил. Я раздавал милостыню и просил других людей молиться о прощении моего греха, но опять-таки это было обо мне… Я ему сказал (иногда, бывает, нечаянно придет какая-то мысль, которая не могла бы прийти, если не была бы вызвана какой-то ситуацией): знаете что, вы просили прощения у Бога, Которого вы не убили, у священника, которому никакого зла не делали, и единственный, кто может вас простить, это Маша, которую вы застрелили. Почему вы с ней не говорили? — Как же я могу с ней говорить, она умерла? — А вы верите или не верите, что Бог — не Бог мертвых, но Бог живых, что во Христе она жива? Если вы в это не верите, то не о чем говорить: ее нет, и она не может вам простить, но она и гневаться не может; а если вы верите, что она жива во Христе, говорите с ней. Скажите: помолись обо мне и, если ты меня простила, попроси Христа послать мне мир… Я помню, он тогда согласился и на следующий день мне позвонил по телефону и рассказал: после вечерних молитв я сел и Маше все рассказал, вылил всю свою душу, всю свою боль, весь ужас, который я пережил на Перекопском перешейке, когда вдруг увидел, что я ее убил собственными руками. И когда я с ней поговорил, на меня снизошел совершенный мир: и теперь нет больше в моей душе этого ужаса.

Вот другой пример того, что можно примириться со своей совестью, но надо тоже примириться с другими. Ты себя простить не можешь, Бог может; но Бог не может тебя простить за то, что ты сделал другому человеку, без того, чтобы этот человек принял участие в этом прощении. Повторяю: Бог есть Бог живых, а не мертвых, и поэтому это возможно, но с этим надо считаться. То, что я ему тогда сказал и что звучит, может быть, нелепо: "Почему ты обращаешься к Богу, Которого ты не убивал, и к священнику, которому ты никакого зла не причинял?" — для меня очень реально. Надо обратиться к жертве.

Мы думаем о подготовке себя или других к смерти, когда они перед лицом смерти, то есть или больны, или ранены. Мне приходилось пять лет видеть людей на войне, когда они могут умереть в любую минуту: когда солдат на войне, это может случиться в любой миг. Мы все стоим перед лицом смерти как таковой. Мы себе в этом не отдаем отчета, потому что жизнь течет, ничто нам не напоминает о возможной смерти, кроме газетной статьи о несчастном случае, о катастрофе и т. д. Но отцы Церкви в древности говорили: Имей память смертную. И когда это говоришь современному человеку, реакция такая: неужели ты хочешь, чтобы каждая моя радость была отравлена мыслью о том, что она может через мгновение быть уничтожена? Неужели вся моя жизнь должна проходить под ужасом смерти, которая неожиданно, внезапно может на меня найти? Мне кажется (и я говорю об этом не теоретически), что речь идет о другом. Если мы не можем жить лицом к лицу со смертью, как бы с вызовом смерти, мы будем жить пресмыкаючись, мы будем жить полужизнью. Знаете, один французский писатель в каком-то из своих писем говорит: я готов стоять за свои убеждения, но только до повешения… Это значит, что он не готов стоять за свои убеждения. Как только станет слишком жарко, он отойдет, скажет: ну да, но… И так с жизнью каждого из нас. Если мы не готовы платить за наши убеждения или не готовы на то, чтобы наше поведение нас довело до смерти, значит, мы будем жить осторожно, со сжатым сердцем, с испугом внутри нас — и так жить нельзя, если мы хотим жить творчески. (Я говорю не о творчестве таком, как инженерное дело или искусство и т. д.; я говорю о творчестве, которое каждого из нас может претворить в человека, подобного Христу, чтобы нам вырасти в меру полного возраста Христова, как говорит апостол Павел.)

Для этого надо привыкнуть к мысли о смерти рано, когда смерть нам не угрожает, потому что, когда мы чувствуем, что смерть уже действует в нашем теле, гораздо труднее ей смотреть в глаза. Я когда-то читал книгу, где автор говорил, что мы о смерти знаем гораздо больше, чем воображаем. Каждый вечер я ложусь в постель, каждый вечер я впадаю в полное забытье, полную беззащитность — это психологически, с точки зрения восприятия, та же самая смерть и даже больше ее, потому что, когда я умру, я войду в область, где у меня есть еще более интенсивное сознание и более интенсивная жизнь, а когда я сплю, я в какой-то коме, я не владею собой, ничего не могу сделать себе в защиту; и однако я ложусь в постель каждый день. Есть детский рассказ о том, как моряк спорил с крестьянином. Крестьянин говорит ему: как ты дерзаешь доверить себя волнам океана? — А что? — Где твой отец умер? — Потонул в море. — А дед? — Потонул в море. — И после этого ты пускаешься в плавание?! А моряк говорит крестьянину: а где умер твой отец? — Он спокойно скончался в своей постели. — А дед? — Тоже. — И после этого ты каждый вечер ложишься в постель?! В этом есть какая-то реальность, потому что мы думаем о смерти трагически, но не задумываемся о том, что мы так хорошо знаем это состояние на опыте.






Память смертная


Меня просили сказать что-нибудь о смерти и о подготовке к смерти — и себя самого, и других людей; и я вам скажу то, что мне приходится каждый год говорить на эту тему на медицинском факультете в Лондоне врачам, студентам, сестрам милосердия.

Для начала я эту тему расширю двумя воспоминаниями, чтобы вы поняли, с чего я начинал, что со мной случилось, почему мое отношение к смерти таково, каково оно есть. Первое мое впечатление о смерти было такое. Когда я был мальчиком лет шести, мы жили в Персии, в сегодняшнем Иране, и в Тегеране был очень знаменитый сад, известный розарий, принадлежавший местному жителю. По тогдашним обычаям допускалось прийти к человеку и сказать: мы слышали, что у вас дивный сад; можно ли его посмотреть? Так и было сделано, мы смотрели этот сад, потом ушли, и только на следующий день узнали, что пока хозяин показывал свои розы, угощал нас шербетом, в одной из комнат дома лежал его сын, только что зарезанный на дороге. Но отец счел, что гостеприимство важнее всех его собственных чувств, и он нас принимал, как будто ничего с ним не случилось. Это было мое первое впечатление о том, как человек может стать лицом к лицу со смертью и победить свой ужас, свою боль ради любви или, как бы он сам сказал, ради простого гостеприимства: "иначе люди не поступают".

Второе впечатление, связанное со смертью, это разговор с моим отцом. Я как-то вернулся из летнего юношеского лагеря, и отец мне сказал: что с тобой случилось? У меня было чувство, что с тобой случилось что-то неладное… Я с легкостью (мне было пятнадцать лет) ему ответил: неужели ты думал, что я себе ногу сломал или шею свернул? И он, который меня очень любил, крайне серьезно на меня посмотрел и сказал: нет, это было бы не важно; я боялся, что ты потерял свою нравственную цельность. И прибавил: запомни, что жив ты или нет — не должно быть важно ни для тебя, ни для других; важно одно: ради чего ты живешь и ради чего ты готов отдать свою жизнь.

И вот эти слова и то воспоминание детства у меня остались как очень яркие воспоминания, связанные с мыслью о смерти. Впоследствии я встречался со смертью очень много, не говоря о семейных трагедиях, которых было много; я пятнадцать лет был врачом, из которых пять лет прошли на войне, и священствую сорок лет, так что, конечно, я видел и переживал много смертей. И поэтому я говорю о смерти не как о чем-то, о чем имею теоретическое представление, будто о вещах, которые я вычитал, — моя беседа будет очень личная. Она, может, не будет иметь универсального значения, но это будет беседа о том, как я реагирую на смерть, что она для меня значит.

Человек создан для бессмертия, это ясно из Священного Писания. И падение человека, то есть то, что он отвернулся от Бога и стал искать своих путей, и привело к смертности и к умиранию. Есть одно очень озадачивающее место в третьей главе книги Бытия. После того как человек пал, Бог говорит: вот Адам стал, как один из Нас; как бы он не прикоснулся к древу жизни и не стал жить вечно (Быт. 3, 22). Часто это комментируют как жестокую, бессердечную, недостойную насмешку. Но мне кажется, что в этом не насмешка, а признание глубоко трагичной ситуации. Человек мог быть цельным только через единство мужа и жены и единство этой четы с Богом; и в момент, когда раздробилась, разбилась эта чета и разорвалась связь с Богом, каждая из этих особей — Адам, Ева — оказалась хотя и созданной по образу Божию, но лишенной той цельности, которая могла быть вечностью. Кто-то — не из отцов, а из более поздних писателей — говорил, что пока Адам и Ева были одно, если бы они гляделись в зеркало, они видели бы себя как чету и друг друга как взаимное отражение. Когда случилось падение, зеркало разбилось, можно было видеть те же самые лица, но они не составляли уже одно целое, и жизнь уже не могла продолжаться вечно, так же как это зеркало перестало быть целым.

Когда я впервые читал Священное Писание лет в пятнадцать, меня очень поразило свидетельство апостола Павла: Жизнь для меня — Христос, смерть — приобретение, потому что, пока я живу в теле, я отдален от Бога (Флп. 1, 21; 1 Кор. 5, 6). И в другом месте он говорит: Для меня умереть вовсе не значит совлечься временной жизни, то есть ее потерять, а облечься в вечность, то есть войти в вечность уже в такой мере, в какой нельзя ее переживать, будучи в теле. И это мы все знаем в зачаточном смысле. Скажем, мы хотим молиться, душа рвется к Богу, а берет верх усталость души, одолевает усталость тела, и — как волна, которая ударяется об утес, всплескивается кверху и опадает вновь, — этот порыв уже кончен. Мы все знаем на опыте, как самые глубокие, сильные переживания разбиваются о такие простые вещи, как телесная усталость или что-то подобное. Так это бывает жалко и больно: вы сидите, например, с больным человеком, с умирающим, кого вы любите всей своей любовью, и вдруг обнаруживаете, что заснули. Как это можно?! Человек умирает, а я заснул — тело победило. Душа бы бодрствовала, а тело не осилило. Так что в этом отношении апостол Павел выражал что-то очень понятное, когда говорил: Кто меня освободит от этого тела тления, тела, которое меня тянет вниз? — не потому что тело плохо, а потому что оно не пронизано вечной жизнью и поэтому не может меня держать на уровне вечной жизни.

И вот когда мы думаем о смерти — своей или чужой, — мне кажется, нам надо помнить, что ни себя, ни другого по-настоящему к смерти приготовить нельзя, так же как нельзя научить человека тому, чему сам не научился. Никто из нас не имеет опыта смерти. Некоторые из нас, когда тяжело болели, может быть, доходили до грани смерти, но вернулись; и поэтому мы можем говорить о постепенном умирании, во всяком случае, те, которые прошли через этот процесс; говорить о том, что смерть стояла перед глазами, могут те, которые были на войне или в какой-нибудь катастрофе; но о самой смерти никто из нас не может сказать ничего; единственно могли бы сказать Лазарь воскресший или Спаситель Христос. О чем же мы можем тогда говорить? Как мы можем готовить себя или другого человека к этому таинственному переходу? Мне кажется, нам может единственно помочь именно то слово апостола Павла, что для него смерть — облечение в вечность. Что мы можем сделать для себя и в какой-то мере для других — это им помочь вырасти в какую-то меру опыта вечной жизни, который снимает страх временного умирания.

И тут я вам хочу дать пример, который меня очень поразил в свое время. У нас в Лондоне был староста, старше меня, проживший очень тяжелую жизнь. Девятнадцати лет он попал на Соловки, потерял там ногу, был возвращен на материк и в свое время (тогда это было возможно) выкуплен; и приехал в Англию. Как-то он заболел желтухой. Его взяли в больницу и обнаружили, что у него неизлечимый рак. Ему об этом не сказали, но сообщили его сестре и мне. И когда я его увидел в больнице (он был в отдельной комнате, потому что был слишком плох для общей палаты), он мне сказал: как это скучно; столько мне надо еще в жизни сделать, и вот я лежу без всякого дела здесь, и врачи мне даже не могут сказать, сколько это продлится. Я ему тогда сказал: Артемий, вы ведь мне говорили много раз: как бы я хотел остановить время и какой-то срок быть вместо того, чтобы делать. Вы этого никогда не сделали. Бог вам сейчас дает такую возможность: будьте, то есть войдите в себя, войдите в ту долю вечности, которую вы знаете уже, и перестаньте думать о делании, потому что, если вы выздоровеете, вы это сможете делать, а если нет, не нужно этого делать вовсе. Он задумался и сказал: да, но я всю жизнь делал и не знаю, что значит быть. И тогда мы начали целый процесс, который длился несколько месяцев до его смерти. Я ему посоветовал продумывать свою жизнь, начиная с данного момента, и ее постепенно решать. Сейчас вы лежите в постели, подумайте, какие у вас отношения с людьми вокруг — не только здесь в больнице, но в той жизни, которую вы вели, — и исправьте все, что "не то". Всю горечь изжить надо, все ссоры надо исправить, все недоброе исцелить и так далее. Он это делал из недели в неделю. Сначала он занялся отношениями со своей сестрой, с друзьями, с которыми ссорился, потом дальше и дальше вокруг, в настоящее время. Когда это было сделано, мы перешли в прошлое. Знаете, как археолог копает: сначала находит самое поверхностное, то есть недавнее, а потом, копая дальше и дальше, находит более старое, более древнее; и так мы заходили дальше. Он постепенно примирялся со своим прошлым, со всеми людьми, которых когда-то знал, но которые или уже умерли, или были так далеки, что невозможно было у них просить прощения или с ними примиряться, но с которыми он мог внутренне примириться, к которым он мог мысленно обратиться и сказать: Прости! — где бы тот ни был, жив ли он еще на земле или нет. Помню, в самом конце его жизни, когда он был до того слаб, до того исхудал, что не мог сам ложку поднести ко рту, и остались только большие светящиеся глаза на изнуренном лице, он мне сказал: отец Антоний, телом я почти уже умер, и я никогда себя не чувствовал так интенсивно живым, как теперь!.. Потому что все, что убивало душу: обиды, горечь, ненависть (можно найти бесконечное число слов для этого), — ушло, и в нем ничего не осталось кроме жизни; но жизни не той, которая поддерживается телом, — та уже исходила, а жизни, которой никто не может отнять: живая душа в общении с Живым Богом.

Я вам хочу дать еще другой пример, который вас, надеюсь, куда-то поведет. Одна из проблем Артемия была в том, что многие из тех, с кем он был в ссоре, были, конечно, "где-то такое" — или в вечности, или недосягаемы. Что же с ними делать? Мы тогда говорили, он примирялся внутренне с ними, обращался мысленно к ним; но позже у меня был другой случай, более резкий пример в этом отношении. Я знал старика лет 86-ти. Как-то после исповеди он мне сказал: отец Антоний, я хочу с вами поговорить. У меня проблема, которая не относится к исповеди, поэтому я о ней не упоминал, но она — трагедия моей жизни. Когда мне было лет двадцать, я воевал в Белой армии; в нашем отряде была молодая сестра милосердия, мы друг друга любили всей душой и намеревались пожениться, как только это будет возможно. Во время какого-то боя, когда мы стреляли, она высунулась, и я ее насмерть убил из своего собственного ружья. Не то что она умерла от чужой пули — я ее убил, я прекратил молодую жизнь, я убил девушку, которая меня любила, которую я любил всей жизнью своей. С тех пор прошло 60 лет с лишним, и я не могу прийти в себя, я не могу примириться с тем, что случилось, потому что я не могу примириться с ней. Я ходил на исповедь, исповедал это убийство: священник мне разрешительную молитву давал как убийце, но это не относилось к ней; это относилось ко мне. Я был убийцей, я каялся, он именем Христовым меня прощал, я причащался после исповеди, но покоя не находил. Я раздавал милостыню и просил других людей молиться о прощении моего греха, но опять-таки это было обо мне… Я ему сказал (иногда, бывает, нечаянно придет какая-то мысль, которая не могла бы прийти, если не была бы вызвана какой-то ситуацией): знаете что, вы просили прощения у Бога, Которого вы не убили, у священника, которому никакого зла не делали, и единственный, кто может вас простить, это Маша, которую вы застрелили. Почему вы с ней не говорили? — Как же я могу с ней говорить, она умерла? — А вы верите или не верите, что Бог — не Бог мертвых, но Бог живых, что во Христе она жива? Если вы в это не верите, то не о чем говорить: ее нет, и она не может вам простить, но она и гневаться не может; а если вы верите, что она жива во Христе, говорите с ней. Скажите: помолись обо мне и, если ты меня простила, попроси Христа послать мне мир… Я помню, он тогда согласился и на следующий день мне позвонил по телефону и рассказал: после вечерних молитв я сел и Маше все рассказал, вылил всю свою душу, всю свою боль, весь ужас, который я пережил на Перекопском перешейке, когда вдруг увидел, что я ее убил собственными руками. И когда я с ней поговорил, на меня снизошел совершенный мир: и теперь нет больше в моей душе этого ужаса.

Вот другой пример того, что можно примириться со своей совестью, но надо тоже примириться с другими. Ты себя простить не можешь, Бог может; но Бог не может тебя простить за то, что ты сделал другому человеку, без того, чтобы этот человек принял участие в этом прощении. Повторяю: Бог есть Бог живых, а не мертвых, и поэтому это возможно, но с этим надо считаться. То, что я ему тогда сказал и что звучит, может быть, нелепо: "Почему ты обращаешься к Богу, Которого ты не убивал, и к священнику, которому ты никакого зла не причинял?" — для меня очень реально. Надо обратиться к жертве.

Мы думаем о подготовке себя или других к смерти, когда они перед лицом смерти, то есть или больны, или ранены. Мне приходилось пять лет видеть людей на войне, когда они могут умереть в любую минуту: когда солдат на войне, это может случиться в любой миг. Мы все стоим перед лицом смерти как таковой. Мы себе в этом не отдаем отчета, потому что жизнь течет, ничто нам не напоминает о возможной смерти, кроме газетной статьи о несчастном случае, о катастрофе и т. д. Но отцы Церкви в древности говорили: Имей память смертную. И когда это говоришь современному человеку, реакция такая: неужели ты хочешь, чтобы каждая моя радость была отравлена мыслью о том, что она может через мгновение быть уничтожена? Неужели вся моя жизнь должна проходить под ужасом смерти, которая неожиданно, внезапно может на меня найти? Мне кажется (и я говорю об этом не теоретически), что речь идет о другом. Если мы не можем жить лицом к лицу со смертью, как бы с вызовом смерти, мы будем жить пресмыкаючись, мы будем жить полужизнью. Знаете, один французский писатель в каком-то из своих писем говорит: я готов стоять за свои убеждения, но только до повешения… Это значит, что он не готов стоять за свои убеждения. Как только станет слишком жарко, он отойдет, скажет: ну да, но… И так с жизнью каждого из нас. Если мы не готовы платить за наши убеждения или не готовы на то, чтобы наше поведение нас довело до смерти, значит, мы будем жить осторожно, со сжатым сердцем, с испугом внутри нас — и так жить нельзя, если мы хотим жить творчески. (Я говорю не о творчестве таком, как инженерное дело или искусство и т. д.; я говорю о творчестве, которое каждого из нас может претворить в человека, подобного Христу, чтобы нам вырасти в меру полного возраста Христова, как говорит апостол Павел.)

Для этого надо привыкнуть к мысли о смерти рано, когда смерть нам не угрожает, потому что, когда мы чувствуем, что смерть уже действует в нашем теле, гораздо труднее ей смотреть в глаза. Я когда-то читал книгу, где автор говорил, что мы о смерти знаем гораздо больше, чем воображаем. Каждый вечер я ложусь в постель, каждый вечер я впадаю в полное забытье, полную беззащитность — это психологически, с точки зрения восприятия, та же самая смерть и даже больше ее, потому что, когда я умру, я войду в область, где у меня есть еще более интенсивное сознание и более интенсивная жизнь, а когда я сплю, я в какой-то коме, я не владею собой, ничего не могу сделать себе в защиту; и однако я ложусь в постель каждый день. Есть детский рассказ о том, как моряк спорил с крестьянином. Крестьянин говорит ему: как ты дерзаешь доверить себя волнам океана? — А что? — Где твой отец умер? — Потонул в море. — А дед? — Потонул в море. — И после этого ты пускаешься в плавание?! А моряк говорит крестьянину: а где умер твой отец? — Он спокойно скончался в своей постели. — А дед? — Тоже. — И после этого ты каждый вечер ложишься в постель?! В этом есть какая-то реальность, потому что мы думаем о смерти трагически, но не задумываемся о том, что мы так хорошо знаем это состояние на опыте.






Страх и бесстрашие

И другое. Когда мы растем, когда мы переходим из одного возраста в другой, мы не просто вырастаем; мы вырастаем из одного возраста и должны оставить позади все характеристики, которые принадлежали предыдущему возрасту. Некоторые свойства детства должны в нас умереть для того, чтобы мы стали подростками; некоторые свойства подростка должны умереть в нас для того, чтобы мы стали молодым человеком или девушкой. Мы не то что делаемся все больше и больше — некоторые вещи должны просто уйти, потому что если они не уйдут, мы делаемся недорослями. Юноша, сохранивший детские свойства, еще не юноша; зрелый человек, в котором еще есть юношеские свойства, не зрелый человек; и поэтому каждый из нас опытно знает: что-то в нем вымирает при каждом переходе. Мы об этом не думаем, мы даже этим гордимся: я больше не ребенок! Когда мы так говорим, это значит, что в нас еще много детского осталось, но при каждом переходе что-то уходит. И это нас не пугает, потому что мы видим, что пришло что-то иное, гораздо более для нас ценное и дорогое. Быть взрослым для мальчика более лестно, чем быть мальчуганом, поэтому ему не жалко; почему же мы не относимся так к тому, что можем вырасти из состояния временного в состояние вечности? И вечность понимается здесь не как некий момент, который когда-то потом придет, после того как меня в гроб уложат, а наоборот, как та полнота жизни, о которой говорит Христос, которая может принадлежать нам теперь и которая для нас снимает страх временной смерти, потому что мы уже укоренены в вечной жизни. Вот как Артемий, который уже не боялся умереть, потому что знал, что в нем есть что-то бессмертное, что-то, чего никто у него не отнимет, что его тело может вымереть, рассыпаться, а он жив, как никогда не был жив. Пока его поддерживало это тело, он жил наполовину; когда это тело стало прозрачным, но выросла вечность в нем, он вдруг оказался бессмертным в собственном своем переживании. И это очень важно.

Важно и другое: те игры или чтение, которые ставят мальчика (или девочку) перед вопросом смерти — не в трагическом, уродливом смысле, а в героическом смысле, — через них привыкаешь смотреть на смерть как на отдачу жизни, как на поступок, который имеет смысл, а не такой, который тебя всего лишает. Скажем, когда дети играют в казаки-разбойники, в какой-то момент в мальчика стреляют: Бах-бах! — и ему говорят: Ты теперь умер, ложись! Он "умирает", ложится. Какая-то доля его души знает, что он убит, а другая знает, что он жив, и потому он может пережить свою смерть без страха и привыкнуть к мысли: да, я могу стать лицом к лицу со смертью, я знаю, как умирают; я падаю, лежу, а в какой-то момент крикну: мне надоело быть мертвым, теперь твоя очередь! Это в своем роде детская, очень детская картина смерти и воскресения. Да, мне пора из гроба выходить, пора воскреснуть, пора оставить мое тело в гробу, но душой вспорхнуть куда-то.

Я не знаю, как в России, думаю, что здесь подход более здоровый, — но в Англии, например, до последних десятилетий о смерти нельзя было говорить, это было табу, человеку ничего нельзя было сказать о смерти. Я помню, как умерла в Кембридже старушка, обожаемая внуками. Она много лет лежала в постели, скованная артритом, остро страдая. Мне позвонили, вызвали, я приехал; ее сын с женой сидят с похоронным выражением лица, а детей нет. Я спрашиваю: куда делись дети? — Мы их услали! Как же можно позволить им остаться в доме, где покойница?! — А почему нет? — Ведь они знают, что такое смерть. Я заинтересовался: я не знаю, а эти мальчик лет семи и девочка восьми или около того — знают? Как это интересно! И говорю: что же они знают о смерти? Я тоже хочу просветиться! Мамаша мне объясняет: они на днях нашли в саду крольчонка, задранного кошками. — И это то, что они знают о смерти? И вы хотите, чтобы они через всю жизнь пронесли такую картину, этот неописуемый ужас разодранного кролика? И чтобы каждый раз, когда им скажут, что такой-то человек, кого они уважали, любили, почитали, умер, возникла эта картина? Каждый раз, когда они пойдут на похороны, вот картина, которую они будут видеть мысленными очами в гробу? Это же ужас! — Ну, родители со мной поспорили, и кончилось тем, что они мне сказали: ведь если дети увидят свою мертвую бабушку, они на всю жизнь будут психически расстроены; если ты их приведешь, ты будешь за это отвечать. Я говорю: да, готов отвечать; только приведите детей обратно.

Дети пришли; я им говорю: вот бабушка ваша умерла. Один из них спросил: а что это значит? — Значит это вот что. Она годами говорила: Как бы я хотела умереть, чтобы снова встретиться с дедушкой, кого я так любила и который так давно со мной расстался… — Значит, она теперь счастливей, чем была? — Да. Хотите на нее посмотреть? — Да, конечно. Пошли. В комнате была та тишина, какую только смерть дает, то есть не тишина ужаса, а какого-то глубочайшего покоя. И первое, что сказала девочка: как тихо! И это — смерть?.. А мальчик посмотрел на бабушку и сказал: как она прекрасна! Так это значит быть мертвым?.. Разве это не более здоровое переживание, чем то, которое у них было бы от разодранного кролика? Они стояли и любовались красотой своей бабушки, лицо которой в течение многих лет выражало муку от страдания; сейчас на нем была тишина, покой, радость; и был покой комнаты вокруг.

Это и я в свое время пережил. Мой отец умер в ночь на Светлый понедельник, один, внезапно, от сердечного припадка. Меня вызвали (мне было 23 года, я работал в больнице). Я вошел один, закрыл за собой дверь и стал; и такой тишины, какую я пережил в этой комнате, я не переживал нигде, кроме как в храме. Помню, я сказал (не знаю, вслух или внутри себя): и говорят, что существует смерть! Какая ложь! Существует торжество жизни… Это не значит, что я не понимал, что мой отец умер; я был не мальчик, я был студент-медик 3-го курса, так что все это было очень ясно для меня; но эта тишина, то, что я видел и почувствовал, — была жизнь, жизнь за пределом моих возможностей. Я не мог в эту жизнь войти; я мог ее созерцать и приобщаться ей, но я еще не дорос ни тогда, ни теперь к тому состоянию вечной жизни, которое я тогда пережил.

И все это меня подводит постоянно с ранних лет, как я уже говорил, к тому, чтобы к смерти относиться без страха. Когда мне было лет шестнадцать, отец мне сказал: научись жить так, чтобы ждать своей смерти, как юноша ждет свою невесту, ждать, чтобы она пришла, прислушиваться к малейшему шороху, к малейшему знаку о том, что грядет невеста, идет возлюбленная, та, с которой можно сродниться на вечность… И у меня это чувство осталось навсегда (я вам это говорю не для того, чтобы покрасоваться своими чувствами, но ради этих слов моего отца и того, что они для меня значили).

Есть вопрос еще другой: что делать, когда ты знаешь, что очень близкий тебе человек умирает? Может, не сегодня, а через какое-то время, короткое или долгое; что делать, как самому к этому отнестись и что делать по отношению к этому человеку?

Опять-таки я буду сейчас говорить очень лично. Моя мать была когда-то оперирована от рака одной из слюнных желез. Операция была средняя, остался страх, что болезнь когда-нибудь вновь начнется; и пятнадцать лет я этого ожидал, пятнадцать лет я боролся с мыслью: вдруг она начнется, и теперь будет конец. Я молился о матери, просил Бога о продлении ее жизни; я предавал ее нерешительно в руку Божию. Вы знаете, так довериться Богу, чтобы можно было сказать: я Тебе вручаю этого любимого человека и не буду больше тревожиться, потому что Ты лучше знаешь, — это сверх сил большинства из нас. Большей частью, когда меня спрашивают, как этому научиться, я говорю: когда ты о ком-нибудь действительно тревожишься, предай его в руку Божию на четверть часа, скажи: Господи, на четверть часа доверия к Тебе хватит, а потом я возьму тревогу обратно, потому что на большее время — нет, не смогу. И вот пятнадцать лет я с этим боролся, то больше, то меньше предавал ее Богу, говорил: нет, я все-таки сам позабочусь; я буду молиться Тебе, но сам буду заботиться, я буду смотреть за мамой. Ты, конечно, тоже делай Свое, но и я свое буду делать… Помню, в какой-то день (мне было 42–43 года) я ехал на автобусе и думал о маме; и вдруг мне стало совершенно ясно, что я могу сказать: Господи, сделай что Ты хочешь. Если Ты хочешь, чтобы она умерла, дай ей смерть; если Ты хочешь, чтобы она жила, дай ей жизнь. И через пару недель у нее открылся рак, оказалось, на этот раз неизлечимый, и началось умирание, которое продолжалось три года. Доктор, который ее оперировал, мне позвонил по телефону и сказал: операция не удалась, ваша мать непременно умрет; когда — я не могу сказать; но конечно, вы ей этого не говорите. Я ему ответил: конечно, я ей теперь же скажу. Он говорит: в таком случае не обращайтесь больше ко мне, ищите другого врача, потому что я не могу справиться с этим (что тоже удивительно, потому что, в общем, врач должен бы уметь справляться).

Я поднялся к матери, сказал: доктор звонил, — операция не удалась. — Значит, я умру? — Да. — Когда? — Никто не знает… И тогда мы остались вместе в одном горе — потому что, конечно, горе было очень острое с обеих сторон. Для моей матери это значило разлуку с жизнью, которую она любила всеми силами, для меня — разлуку с ней. Мы долго молча сидели друг с другом. Она лежала в постели, я сидел на полу, и мы просто были вместе; ничего не делали, а просто были вместе всей болью, всей любовью своей. Я не знаю, сколько мы сидели; в таких случаях мгновение может длиться вечность и вечность может длиться мгновение. Но пришел момент какой-то разрядки и мы начали говорить о ее смерти и о том, что будет.

Что из этого получилось? Из этого получилась замечательная вещь. Во-первых, она никогда не была одинока. Знаете, часто человеку не говорят, что он при смерти и умрет через какое-то время. Он это в самом себе чувствует, он знает, как из него течет жизнь, знает, что скоро ее не будет, но улыбается, делает вид, будто не знает, потому что не может сказать своему окружению: перестаньте лгать; вы знаете, что я умираю, почему вы останавливаетесь за дверью и учитесь улыбаться, чтобы войти с улыбкой и с бодрым выражением лица? почему лгать? где любовь, где наше единство? И вот этого с моей матерью не случилось, потому что не было момента, когда мы не могли общаться и делить трагичность нашего положения. Были моменты, она меня звала, я приходил, она говорила: мне тоскливо, мне больно от мысли, что мы с тобой расстаемся. И я оставался при ней, и мы разговаривали об этом, сколько нужно было, опять-таки, долго ли, коротко ли — неважно; важно, как глубоко разговор идет. Иногда мне было просто невыносимо продолжать работать этажом ниже (я тогда принимал людей 15–18 часов в день); и в какой-то момент я просто говорил своему посетителю: посидите, я должен пойти к матери, я не могу больше… — и тогда она меня утешала о грядущей своей смерти.

И другую вещь я обнаружил (это к тому, что я упоминал о памяти смертной): потому, что мы знали, что смерть во весь рост стала вот тут, среди нас, мы вдруг обнаружили, что нет ничего второстепенного и ничего мелкого, что нет вещей, которые велики, и других, которые не стоят внимания. Можно воплотить всю свою любовь в том, как вы приготовите поднос с чашкой чая. Вы можете этот поднос с чашкой чая сделать символом любви и красоты, заботливости; вы можете вложить всю свою любовь в то, какими движениями вы поправите подушку за спиной больного, вы можете воплотить всю свою любовь в голосе, каким вы говорите с любимым человеком, чтобы до него дошло все. Мне тогда стало понятно слово одного нашего молодого православного богослова в Англии о том, что все без остатка — Божественная любовь; иногда эта Божественная любовь делается съедобной — и это еда, а иногда эта Божественная любовь делается словом или движением — но это всегда Божественная любовь, если только вы даете любви действовать в вас больше, чем сами можете действовать.

Так мы прожили три года, и перед самой смертью мать мне сказала: вот, я очень страдаю, но готова была бы страдать сто лет, чтобы жить дольше. И вместе с тем она была верующая, и это "жить дольше" не значило, что для нее не было вечной жизни, но она любила жить. Она умирала вечером Великой пятницы. Была весна, голубое небо, пение птиц, была зелень, был воздух, и это было ей дорого; это была любимая ею земля, и она чувствовала, что расстается с ней, как расстается со мной и с несколькими друзьями. А с другой стороны, она умирала щедро. Вы ведь знаете, какие службы в Великую пятницу. Я тогда был единственным православным священником на всю Англию, поэтому не было речи о том, чтобы кто-нибудь меня заменил. Утром я сговорился было принять в православие одну иностранную женщину, и собирался ей отказать. Мама сказала: нет, прими ее в православие, и все часы, что ты на это потратишь, пусть будут моим предсмертным подарком ей. Потом я ушел в храм, вернулся около полуночи и не знал, жива ли она. Я был очень усталый, она уже говорить не могла, мы с ней посидели, потом я сказал: я должен прилечь на несколько минут, мне дурно делается. Я лег, взял Евангелие, и оно открылось мне на месте, которое мы читаем на Пасху, начало Евангелия от Иоанна. Мне тогда невдомек было, я не понял и задумался, почему мне Господь это Евангелие дал? Я тут же встал, и в это время мать скончалась без меня, как бы последним действием отрешенности. И я не могу достаточно благодарить Бога за то, что я ей сказал о смерти, за то, что смерть не была среди нас, как вор, как губитель, который все может разрушить, включая человеческие отношения; смерть стала перед нами — и все выросло в меру вечности. Не было такого слова или движения, или действия, которое не было в этом масштабе.

Конечно, не всякому можно сказать так прямо; есть люди, которых надо готовить; но надо всегда помнить, что человек о своем умирании знает, что нет никакого смысла скрывать от него и притворяться, когда он уже знает. Во время войны у меня было много случаев. Я был в больничном пункте на фронте, и к нам привозили раненых. Я был один из редких верующих врачей, поэтому я проводил последние ночи с умирающими, чтобы кто-нибудь при них был. Помню молодого солдата (я вам даю эти примеры разрозненно, потому что они сами за себя говорят, я не могу их в систему выстроить). Я к нему подошел и спросил: ну, как тебе сегодня? — Я сегодня ночью умру. — Тебе страшно? — Нет, мне не страшно умирать, но мне больно, что я больше не увижу молодую жену, своего ребенка, свою деревню. И еще страшно, что я буду умирать один. — Ты не будешь умирать один, я останусь с тобой. — Вы можете остаться всю ночь? — Могу… Потом он подумал и сказал: да, пока я в сознании, я буду это знать, а потом одиночество меня охватит. Я ответил: нет, мы вот что сделаем. Я сяду рядом с тобой, мы будем разговаривать, пока ты в состоянии говорить, о твоей деревне, о твоей жене, о жизни, которую ты знал и так любил; потом в какой-то момент тебе это будет утомительно, я возьму твою руку и ты заснешь на время; будешь просыпаться, открывать глаза и увидишь, что я тут сижу. Немножко позже ты ослабеешь и не сможешь отрывать глаза, но ты сможешь чувствовать мою руку, что она тут. Я пожму твою руку, чтобы ты знал, так мы проведем ночь, и в какой-то момент ты умрешь, но до последнего момента ты будешь знать, что ты держишь мою руку. И так мы до раннего утра сидели, до первых петухов; изредка он сжимал мою руку — все слабее; потом рука похолодела — он был мертв; но он не умер в одиночестве.

И еще одно я вам скажу в том же порядке: никогда при умирающем, который без сознания, не говорите ничего, чего он не должен бы слышать. Первое мое впечатление, когда я студентом был: мы шли по палате, на одной кровати лежал русский казак, и проходя мимо него, врач сказал: и останавливаться не стоит — он умрет сегодня, — и пошел дальше. Казак не умер. Он пришел в себя и потом мне сказал: ты только начинающий врач, так запомни: я все слышал, что он говорил, и было больно слышать, что он не может остановиться, потому что он меня уже схоронил. Да, он умер в свое время, но в тот момент слова врача были ужасны для него. Это надо помнить, и надо знать, что иногда (я бы сказал: всегда, но будем осторожны, я скажу: иногда) до человека доходит то, на что он не может реагировать. Из этого же периода войны я помню эльзасца, который был во французской армии, но воспитывался в тот период, когда Эльзас принадлежал Германии; его язык был немецкий, вернее эльзасское наречие, которое ближе к немецкому, чем к французскому. Его навещал молодой пастор (тот был протестант) пару дней, потом этот солдат ушел в забытье. Пастор был очень молодой (мы были молоды, мне лет 25, он был еще моложе), он вышел из палаты в слезах и мне говорит: какой ужас, — мы не можем больше общаться в разговоре, значит, я ничего для него не могу сделать! Потому что таинств, как у нас, у него не было. Мы могли бы помазать маслом, причастить, вообще многое мы могли бы сделать, а у него ничего не было в руках. Я ему сказал: не будь сумасшедшим, возвращайся, возьми Евангелие, садись и часами читай ему Евангелие, начиная с воскрешения Лазаря. Он читал три дня — разумеется, не денно и нощно, с перерывами. Перед смертью этот солдатик очнулся и мне сказал: спасибо, что вы его заставили мне читать Евангелие. Я никаким образом не мог дать знак о том, что я слышу и воспринимаю, но я слышал каждое слово и это мне дало жизнь… Знаете, сказать так за несколько часов до смерти — это значит, что с ним нечто случилось.

Вот все, что я могу сказать; я мог бы примерами продолжать говорить, но сущность та, что для верующего (я бы сказал, и для неверующего, только верующий это знает, а неверующий не знает) смерть — это открывающаяся дверь, и через смерть совершается встреча лицом к лицу с Живым Богом, то есть с любовью, все побеждающей. И когда мы думаем о смерти ближних (о своей смерти мы можем думать различно), мы должны помнить, что для нас это горе, разрывающее наше сердце, но для умирающего это грандиозная встреча, это то, ради чего человек живет, то, чего он ищет, не зная порой или как бы предчувствуя это. Феофан Затворник в одной из своих надгробных проповедей говорит: Братия, станем плакать; но станем плакать как христиане: зная, что эта разлука для нас — порой еле выносимая боль, но для умирающего это какое-то чудо.

Знаете, нужна действительно очень крепкая вера для того, чтобы начать отпевание словами: Благословен Бог наш… Надо собрать все силы души, чтобы со священником соучаствовать в этом благословении в момент, когда Бог отнял у нас (пусть Своей премудростью, пусть Своей любовью — это мы забываем в такие моменты очень легко) любимого человека. Это первое. Второе: в псалмах, которые поются, есть одна фраза, которая как бы из гроба звучит от покойника нам в утешение: Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи… Моя душа жива и будет жить, и будет петь Тебя, Господи! Вот свидетельство усопшего — живым, которых он оставляет. И Церковь вторит дальше, говоря: Блажен путь, воньже идеши днесь, душе, яко уготовася тебе место упокоения: блажен еси, не несчастен. Ты блажен, нам остается продолжать жить на земле в разлуке с тобой, в разлуке с любимым. И в разлуке со Христом в какой-то значительной мере: кто из нас может сказать, что он так соединен со Христом теперь, как мы будем соединены с Ним в вечности?

И часто перед нами встает вопрос: умер человек; он был или очень обыкновенный человек, как все, но мы его любили, он зажег в наших сердцах какую-то радость, какую-то ласку; или он был талантлив, одарен, нужен — он мог быть инженером или врачом, великим художником или композитором: как земля проживет без него? И ответ, который мне кажется верным, в том, что каждый человек, который прожил, оставил в жизни остающихся пример, не словами, а всей своей личностью и всей своей жизнью, и он нам говорит: если зерно не падет в землю и не умрет, оно плода не принесет. Зерно — я, пал на землю и умер, а теперь ваша очередь принести плод. Каждый из вас во мне что-то уловил. Один уловил твердость, другой — ум, третий — преданность, мало ли что в человеке можно уловить. Каждый живи тем, чему ты научился от меня, и тогда моя жизнь, которая была одним зернышком, расцветет в десяти жизнях, которые будут каждая приносить частичный плод или сложный, богатый плод моей жизни. Будьте моим продолжением.

И когда мы на панихиде или на отпевании молимся о упокоении раба Божия такого-то, стоя во свечами, как в пасхальную ночь, мы свидетельствуем свою веру в воскресение; но, с другой стороны, свидетельствуем зажженными свечами о том, что этот человек был хотя бы малой свечой, малым светом в этом мире; что он был светом, что благодаря его жизни какая-то доля тьмы была рассеяна — в нем, в нас, в его окружении и что, когда мы молим Бога о его причислении к лику святых, мы не говорим: Господи, Ты знаешь, что он грешил, как все люди, но будь добр, прими его, мы же с Тобой друзья, Ты не можешь моего близкого осудить или выбросить вон из Твоей любви… Нет, мы говорим о том, что этот человек в моей жизни был светом, в моей жизни он был откровением правды, в мою жизнь он внес любовь, красоту, мудрость, и ради того, что он из меня, из нас сделал, прими нашу жизнь, включая нашу будущую смерть, как будто это его жизнь, и пусть моя жизнь, наша жизнь будет его славой… Тогда можно вынести страдание смерти и сказать: да, я продолжаю его жизнь, чтобы земля ничего не потеряла через его смерть и чтобы моя жизнь была свидетельством того, что этот человек жил не напрасно, а сотворил плод на земле.






Умирание


И другое. Когда мы растем, когда мы переходим из одного возраста в другой, мы не просто вырастаем; мы вырастаем из одного возраста и должны оставить позади все характеристики, которые принадлежали предыдущему возрасту. Некоторые свойства детства должны в нас умереть для того, чтобы мы стали подростками; некоторые свойства подростка должны умереть в нас для того, чтобы мы стали молодым человеком или девушкой. Мы не то что делаемся все больше и больше — некоторые вещи должны просто уйти, потому что если они не уйдут, мы делаемся недорослями. Юноша, сохранивший детские свойства, еще не юноша; зрелый человек, в котором еще есть юношеские свойства, не зрелый человек; и поэтому каждый из нас опытно знает: что-то в нем вымирает при каждом переходе. Мы об этом не думаем, мы даже этим гордимся: я больше не ребенок! Когда мы так говорим, это значит, что в нас еще много детского осталось, но при каждом переходе что-то уходит. И это нас не пугает, потому что мы видим, что пришло что-то иное, гораздо более для нас ценное и дорогое. Быть взрослым для мальчика более лестно, чем быть мальчуганом, поэтому ему не жалко; почему же мы не относимся так к тому, что можем вырасти из состояния временного в состояние вечности? И вечность понимается здесь не как некий момент, который когда-то потом придет, после того как меня в гроб уложат, а наоборот, как та полнота жизни, о которой говорит Христос, которая может принадлежать нам теперь и которая для нас снимает страх временной смерти, потому что мы уже укоренены в вечной жизни. Вот как Артемий, который уже не боялся умереть, потому что знал, что в нем есть что-то бессмертное, что-то, чего никто у него не отнимет, что его тело может вымереть, рассыпаться, а он жив, как никогда не был жив. Пока его поддерживало это тело, он жил наполовину; когда это тело стало прозрачным, но выросла вечность в нем, он вдруг оказался бессмертным в собственном своем переживании. И это очень важно.

Важно и другое: те игры или чтение, которые ставят мальчика (или девочку) перед вопросом смерти — не в трагическом, уродливом смысле, а в героическом смысле, — через них привыкаешь смотреть на смерть как на отдачу жизни, как на поступок, который имеет смысл, а не такой, который тебя всего лишает. Скажем, когда дети играют в казаки-разбойники, в какой-то момент в мальчика стреляют: Бах-бах! — и ему говорят: Ты теперь умер, ложись! Он "умирает", ложится. Какая-то доля его души знает, что он убит, а другая знает, что он жив, и потому он может пережить свою смерть без страха и привыкнуть к мысли: да, я могу стать лицом к лицу со смертью, я знаю, как умирают; я падаю, лежу, а в какой-то момент крикну: мне надоело быть мертвым, теперь твоя очередь! Это в своем роде детская, очень детская картина смерти и воскресения. Да, мне пора из гроба выходить, пора воскреснуть, пора оставить мое тело в гробу, но душой вспорхнуть куда-то.

Я не знаю, как в России, думаю, что здесь подход более здоровый, — но в Англии, например, до последних десятилетий о смерти нельзя было говорить, это было табу, человеку ничего нельзя было сказать о смерти. Я помню, как умерла в Кембридже старушка, обожаемая внуками. Она много лет лежала в постели, скованная артритом, остро страдая. Мне позвонили, вызвали, я приехал; ее сын с женой сидят с похоронным выражением лица, а детей нет. Я спрашиваю: куда делись дети? — Мы их услали! Как же можно позволить им остаться в доме, где покойница?! — А почему нет? — Ведь они знают, что такое смерть. Я заинтересовался: я не знаю, а эти мальчик лет семи и девочка восьми или около того — знают? Как это интересно! И говорю: что же они знают о смерти? Я тоже хочу просветиться! Мамаша мне объясняет: они на днях нашли в саду крольчонка, задранного кошками. — И это то, что они знают о смерти? И вы хотите, чтобы они через всю жизнь пронесли такую картину, этот неописуемый ужас разодранного кролика? И чтобы каждый раз, когда им скажут, что такой-то человек, кого они уважали, любили, почитали, умер, возникла эта картина? Каждый раз, когда они пойдут на похороны, вот картина, которую они будут видеть мысленными очами в гробу? Это же ужас! — Ну, родители со мной поспорили, и кончилось тем, что они мне сказали: ведь если дети увидят свою мертвую бабушку, они на всю жизнь будут психически расстроены; если ты их приведешь, ты будешь за это отвечать. Я говорю: да, готов отвечать; только приведите детей обратно.

Дети пришли; я им говорю: вот бабушка ваша умерла. Один из них спросил: а что это значит? — Значит это вот что. Она годами говорила: Как бы я хотела умереть, чтобы снова встретиться с дедушкой, кого я так любила и который так давно со мной расстался… — Значит, она теперь счастливей, чем была? — Да. Хотите на нее посмотреть? — Да, конечно. Пошли. В комнате была та тишина, какую только смерть дает, то есть не тишина ужаса, а какого-то глубочайшего покоя. И первое, что сказала девочка: как тихо! И это — смерть?.. А мальчик посмотрел на бабушку и сказал: как она прекрасна! Так это значит быть мертвым?.. Разве это не более здоровое переживание, чем то, которое у них было бы от разодранного кролика? Они стояли и любовались красотой своей бабушки, лицо которой в течение многих лет выражало муку от страдания; сейчас на нем была тишина, покой, радость; и был покой комнаты вокруг.

Это и я в свое время пережил. Мой отец умер в ночь на Светлый понедельник, один, внезапно, от сердечного припадка. Меня вызвали (мне было 23 года, я работал в больнице). Я вошел один, закрыл за собой дверь и стал; и такой тишины, какую я пережил в этой комнате, я не переживал нигде, кроме как в храме. Помню, я сказал (не знаю, вслух или внутри себя): и говорят, что существует смерть! Какая ложь! Существует торжество жизни… Это не значит, что я не понимал, что мой отец умер; я был не мальчик, я был студент-медик 3-го курса, так что все это было очень ясно для меня; но эта тишина, то, что я видел и почувствовал, — была жизнь, жизнь за пределом моих возможностей. Я не мог в эту жизнь войти; я мог ее созерцать и приобщаться ей, но я еще не дорос ни тогда, ни теперь к тому состоянию вечной жизни, которое я тогда пережил.

И все это меня подводит постоянно с ранних лет, как я уже говорил, к тому, чтобы к смерти относиться без страха. Когда мне было лет шестнадцать, отец мне сказал: научись жить так, чтобы ждать своей смерти, как юноша ждет свою невесту, ждать, чтобы она пришла, прислушиваться к малейшему шороху, к малейшему знаку о том, что грядет невеста, идет возлюбленная, та, с которой можно сродниться на вечность… И у меня это чувство осталось навсегда (я вам это говорю не для того, чтобы покрасоваться своими чувствами, но ради этих слов моего отца и того, что они для меня значили).

Есть вопрос еще другой: что делать, когда ты знаешь, что очень близкий тебе человек умирает? Может, не сегодня, а через какое-то время, короткое или долгое; что делать, как самому к этому отнестись и что делать по отношению к этому человеку?

Опять-таки я буду сейчас говорить очень лично. Моя мать была когда-то оперирована от рака одной из слюнных желез. Операция была средняя, остался страх, что болезнь когда-нибудь вновь начнется; и пятнадцать лет я этого ожидал, пятнадцать лет я боролся с мыслью: вдруг она начнется, и теперь будет конец. Я молился о матери, просил Бога о продлении ее жизни; я предавал ее нерешительно в руку Божию. Вы знаете, так довериться Богу, чтобы можно было сказать: я Тебе вручаю этого любимого человека и не буду больше тревожиться, потому что Ты лучше знаешь, — это сверх сил большинства из нас. Большей частью, когда меня спрашивают, как этому научиться, я говорю: когда ты о ком-нибудь действительно тревожишься, предай его в руку Божию на четверть часа, скажи: Господи, на четверть часа доверия к Тебе хватит, а потом я возьму тревогу обратно, потому что на большее время — нет, не смогу. И вот пятнадцать лет я с этим боролся, то больше, то меньше предавал ее Богу, говорил: нет, я все-таки сам позабочусь; я буду молиться Тебе, но сам буду заботиться, я буду смотреть за мамой. Ты, конечно, тоже делай Свое, но и я свое буду делать… Помню, в какой-то день (мне было 42–43 года) я ехал на автобусе и думал о маме; и вдруг мне стало совершенно ясно, что я могу сказать: Господи, сделай что Ты хочешь. Если Ты хочешь, чтобы она умерла, дай ей смерть; если Ты хочешь, чтобы она жила, дай ей жизнь. И через пару недель у нее открылся рак, оказалось, на этот раз неизлечимый, и началось умирание, которое продолжалось три года. Доктор, который ее оперировал, мне позвонил по телефону и сказал: операция не удалась, ваша мать непременно умрет; когда — я не могу сказать; но конечно, вы ей этого не говорите. Я ему ответил: конечно, я ей теперь же скажу. Он говорит: в таком случае не обращайтесь больше ко мне, ищите другого врача, потому что я не могу справиться с этим (что тоже удивительно, потому что, в общем, врач должен бы уметь справляться).

Я поднялся к матери, сказал: доктор звонил, — операция не удалась. — Значит, я умру? — Да. — Когда? — Никто не знает… И тогда мы остались вместе в одном горе — потому что, конечно, горе было очень острое с обеих сторон. Для моей матери это значило разлуку с жизнью, которую она любила всеми силами, для меня — разлуку с ней. Мы долго молча сидели друг с другом. Она лежала в постели, я сидел на полу, и мы просто были вместе; ничего не делали, а просто были вместе всей болью, всей любовью своей. Я не знаю, сколько мы сидели; в таких случаях мгновение может длиться вечность и вечность может длиться мгновение. Но пришел момент какой-то разрядки и мы начали говорить о ее смерти и о том, что будет.

Что из этого получилось? Из этого получилась замечательная вещь. Во-первых, она никогда не была одинока. Знаете, часто человеку не говорят, что он при смерти и умрет через какое-то время. Он это в самом себе чувствует, он знает, как из него течет жизнь, знает, что скоро ее не будет, но улыбается, делает вид, будто не знает, потому что не может сказать своему окружению: перестаньте лгать; вы знаете, что я умираю, почему вы останавливаетесь за дверью и учитесь улыбаться, чтобы войти с улыбкой и с бодрым выражением лица? почему лгать? где любовь, где наше единство? И вот этого с моей матерью не случилось, потому что не было момента, когда мы не могли общаться и делить трагичность нашего положения. Были моменты, она меня звала, я приходил, она говорила: мне тоскливо, мне больно от мысли, что мы с тобой расстаемся. И я оставался при ней, и мы разговаривали об этом, сколько нужно было, опять-таки, долго ли, коротко ли — неважно; важно, как глубоко разговор идет. Иногда мне было просто невыносимо продолжать работать этажом ниже (я тогда принимал людей 15–18 часов в день); и в какой-то момент я просто говорил своему посетителю: посидите, я должен пойти к матери, я не могу больше… — и тогда она меня утешала о грядущей своей смерти.

И другую вещь я обнаружил (это к тому, что я упоминал о памяти смертной): потому, что мы знали, что смерть во весь рост стала вот тут, среди нас, мы вдруг обнаружили, что нет ничего второстепенного и ничего мелкого, что нет вещей, которые велики, и других, которые не стоят внимания. Можно воплотить всю свою любовь в том, как вы приготовите поднос с чашкой чая. Вы можете этот поднос с чашкой чая сделать символом любви и красоты, заботливости; вы можете вложить всю свою любовь в то, какими движениями вы поправите подушку за спиной больного, вы можете воплотить всю свою любовь в голосе, каким вы говорите с любимым человеком, чтобы до него дошло все. Мне тогда стало понятно слово одного нашего молодого православного богослова в Англии о том, что все без остатка — Божественная любовь; иногда эта Божественная любовь делается съедобной — и это еда, а иногда эта Божественная любовь делается словом или движением — но это всегда Божественная любовь, если только вы даете любви действовать в вас больше, чем сами можете действовать.

Так мы прожили три года, и перед самой смертью мать мне сказала: вот, я очень страдаю, но готова была бы страдать сто лет, чтобы жить дольше. И вместе с тем она была верующая, и это "жить дольше" не значило, что для нее не было вечной жизни, но она любила жить. Она умирала вечером Великой пятницы. Была весна, голубое небо, пение птиц, была зелень, был воздух, и это было ей дорого; это была любимая ею земля, и она чувствовала, что расстается с ней, как расстается со мной и с несколькими друзьями. А с другой стороны, она умирала щедро. Вы ведь знаете, какие службы в Великую пятницу. Я тогда был единственным православным священником на всю Англию, поэтому не было речи о том, чтобы кто-нибудь меня заменил. Утром я сговорился было принять в православие одну иностранную женщину, и собирался ей отказать. Мама сказала: нет, прими ее в православие, и все часы, что ты на это потратишь, пусть будут моим предсмертным подарком ей. Потом я ушел в храм, вернулся около полуночи и не знал, жива ли она. Я был очень усталый, она уже говорить не могла, мы с ней посидели, потом я сказал: я должен прилечь на несколько минут, мне дурно делается. Я лег, взял Евангелие, и оно открылось мне на месте, которое мы читаем на Пасху, начало Евангелия от Иоанна. Мне тогда невдомек было, я не понял и задумался, почему мне Господь это Евангелие дал? Я тут же встал, и в это время мать скончалась без меня, как бы последним действием отрешенности. И я не могу достаточно благодарить Бога за то, что я ей сказал о смерти, за то, что смерть не была среди нас, как вор, как губитель, который все может разрушить, включая человеческие отношения; смерть стала перед нами — и все выросло в меру вечности. Не было такого слова или движения, или действия, которое не было в этом масштабе.

Конечно, не всякому можно сказать так прямо; есть люди, которых надо готовить; но надо всегда помнить, что человек о своем умирании знает, что нет никакого смысла скрывать от него и притворяться, когда он уже знает. Во время войны у меня было много случаев. Я был в больничном пункте на фронте, и к нам привозили раненых. Я был один из редких верующих врачей, поэтому я проводил последние ночи с умирающими, чтобы кто-нибудь при них был. Помню молодого солдата (я вам даю эти примеры разрозненно, потому что они сами за себя говорят, я не могу их в систему выстроить). Я к нему подошел и спросил: ну, как тебе сегодня? — Я сегодня ночью умру. — Тебе страшно? — Нет, мне не страшно умирать, но мне больно, что я больше не увижу молодую жену, своего ребенка, свою деревню. И еще страшно, что я буду умирать один. — Ты не будешь умирать один, я останусь с тобой. — Вы можете остаться всю ночь? — Могу… Потом он подумал и сказал: да, пока я в сознании, я буду это знать, а потом одиночество меня охватит. Я ответил: нет, мы вот что сделаем. Я сяду рядом с тобой, мы будем разговаривать, пока ты в состоянии говорить, о твоей деревне, о твоей жене, о жизни, которую ты знал и так любил; потом в какой-то момент тебе это будет утомительно, я возьму твою руку и ты заснешь на время; будешь просыпаться, открывать глаза и увидишь, что я тут сижу. Немножко позже ты ослабеешь и не сможешь отрывать глаза, но ты сможешь чувствовать мою руку, что она тут. Я пожму твою руку, чтобы ты знал, так мы проведем ночь, и в какой-то момент ты умрешь, но до последнего момента ты будешь знать, что ты держишь мою руку. И так мы до раннего утра сидели, до первых петухов; изредка он сжимал мою руку — все слабее; потом рука похолодела — он был мертв; но он не умер в одиночестве.

И еще одно я вам скажу в том же порядке: никогда при умирающем, который без сознания, не говорите ничего, чего он не должен бы слышать. Первое мое впечатление, когда я студентом был: мы шли по палате, на одной кровати лежал русский казак, и проходя мимо него, врач сказал: и останавливаться не стоит — он умрет сегодня, — и пошел дальше. Казак не умер. Он пришел в себя и потом мне сказал: ты только начинающий врач, так запомни: я все слышал, что он говорил, и было больно слышать, что он не может остановиться, потому что он меня уже схоронил. Да, он умер в свое время, но в тот момент слова врача были ужасны для него. Это надо помнить, и надо знать, что иногда (я бы сказал: всегда, но будем осторожны, я скажу: иногда) до человека доходит то, на что он не может реагировать. Из этого же периода войны я помню эльзасца, который был во французской армии, но воспитывался в тот период, когда Эльзас принадлежал Германии; его язык был немецкий, вернее эльзасское наречие, которое ближе к немецкому, чем к французскому. Его навещал молодой пастор (тот был протестант) пару дней, потом этот солдат ушел в забытье. Пастор был очень молодой (мы были молоды, мне лет 25, он был еще моложе), он вышел из палаты в слезах и мне говорит: какой ужас, — мы не можем больше общаться в разговоре, значит, я ничего для него не могу сделать! Потому что таинств, как у нас, у него не было. Мы могли бы помазать маслом, причастить, вообще многое мы могли бы сделать, а у него ничего не было в руках. Я ему сказал: не будь сумасшедшим, возвращайся, возьми Евангелие, садись и часами читай ему Евангелие, начиная с воскрешения Лазаря. Он читал три дня — разумеется, не денно и нощно, с перерывами. Перед смертью этот солдатик очнулся и мне сказал: спасибо, что вы его заставили мне читать Евангелие. Я никаким образом не мог дать знак о том, что я слышу и воспринимаю, но я слышал каждое слово и это мне дало жизнь… Знаете, сказать так за несколько часов до смерти — это значит, что с ним нечто случилось.

Вот все, что я могу сказать; я мог бы примерами продолжать говорить, но сущность та, что для верующего (я бы сказал, и для неверующего, только верующий это знает, а неверующий не знает) смерть — это открывающаяся дверь, и через смерть совершается встреча лицом к лицу с Живым Богом, то есть с любовью, все побеждающей. И когда мы думаем о смерти ближних (о своей смерти мы можем думать различно), мы должны помнить, что для нас это горе, разрывающее наше сердце, но для умирающего это грандиозная встреча, это то, ради чего человек живет, то, чего он ищет, не зная порой или как бы предчувствуя это. Феофан Затворник в одной из своих надгробных проповедей говорит: Братия, станем плакать; но станем плакать как христиане: зная, что эта разлука для нас — порой еле выносимая боль, но для умирающего это какое-то чудо.

Знаете, нужна действительно очень крепкая вера для того, чтобы начать отпевание словами: Благословен Бог наш… Надо собрать все силы души, чтобы со священником соучаствовать в этом благословении в момент, когда Бог отнял у нас (пусть Своей премудростью, пусть Своей любовью — это мы забываем в такие моменты очень легко) любимого человека. Это первое. Второе: в псалмах, которые поются, есть одна фраза, которая как бы из гроба звучит от покойника нам в утешение: Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи… Моя душа жива и будет жить, и будет петь Тебя, Господи! Вот свидетельство усопшего — живым, которых он оставляет. И Церковь вторит дальше, говоря: Блажен путь, воньже идеши днесь, душе, яко уготовася тебе место упокоения: блажен еси, не несчастен. Ты блажен, нам остается продолжать жить на земле в разлуке с тобой, в разлуке с любимым. И в разлуке со Христом в какой-то значительной мере: кто из нас может сказать, что он так соединен со Христом теперь, как мы будем соединены с Ним в вечности?

И часто перед нами встает вопрос: умер человек; он был или очень обыкновенный человек, как все, но мы его любили, он зажег в наших сердцах какую-то радость, какую-то ласку; или он был талантлив, одарен, нужен — он мог быть инженером или врачом, великим художником или композитором: как земля проживет без него? И ответ, который мне кажется верным, в том, что каждый человек, который прожил, оставил в жизни остающихся пример, не словами, а всей своей личностью и всей своей жизнью, и он нам говорит: если зерно не падет в землю и не умрет, оно плода не принесет. Зерно — я, пал на землю и умер, а теперь ваша очередь принести плод. Каждый из вас во мне что-то уловил. Один уловил твердость, другой — ум, третий — преданность, мало ли что в человеке можно уловить. Каждый живи тем, чему ты научился от меня, и тогда моя жизнь, которая была одним зернышком, расцветет в десяти жизнях, которые будут каждая приносить частичный плод или сложный, богатый плод моей жизни. Будьте моим продолжением.

И когда мы на панихиде или на отпевании молимся о упокоении раба Божия такого-то, стоя во свечами, как в пасхальную ночь, мы свидетельствуем свою веру в воскресение; но, с другой стороны, свидетельствуем зажженными свечами о том, что этот человек был хотя бы малой свечой, малым светом в этом мире; что он был светом, что благодаря его жизни какая-то доля тьмы была рассеяна — в нем, в нас, в его окружении и что, когда мы молим Бога о его причислении к лику святых, мы не говорим: Господи, Ты знаешь, что он грешил, как все люди, но будь добр, прими его, мы же с Тобой друзья, Ты не можешь моего близкого осудить или выбросить вон из Твоей любви… Нет, мы говорим о том, что этот человек в моей жизни был светом, в моей жизни он был откровением правды, в мою жизнь он внес любовь, красоту, мудрость, и ради того, что он из меня, из нас сделал, прими нашу жизнь, включая нашу будущую смерть, как будто это его жизнь, и пусть моя жизнь, наша жизнь будет его славой… Тогда можно вынести страдание смерти и сказать: да, я продолжаю его жизнь, чтобы земля ничего не потеряла через его смерть и чтобы моя жизнь была свидетельством того, что этот человек жил не напрасно, а сотворил плод на земле.






Молитва Церкви над усопшим

И другое. Когда мы растем, когда мы переходим из одного возраста в другой, мы не просто вырастаем; мы вырастаем из одного возраста и должны оставить позади все характеристики, которые принадлежали предыдущему возрасту. Некоторые свойства детства должны в нас умереть для того, чтобы мы стали подростками; некоторые свойства подростка должны умереть в нас для того, чтобы мы стали молодым человеком или девушкой. Мы не то что делаемся все больше и больше — некоторые вещи должны просто уйти, потому что если они не уйдут, мы делаемся недорослями. Юноша, сохранивший детские свойства, еще не юноша; зрелый человек, в котором еще есть юношеские свойства, не зрелый человек; и поэтому каждый из нас опытно знает: что-то в нем вымирает при каждом переходе. Мы об этом не думаем, мы даже этим гордимся: я больше не ребенок! Когда мы так говорим, это значит, что в нас еще много детского осталось, но при каждом переходе что-то уходит. И это нас не пугает, потому что мы видим, что пришло что-то иное, гораздо более для нас ценное и дорогое. Быть взрослым для мальчика более лестно, чем быть мальчуганом, поэтому ему не жалко; почему же мы не относимся так к тому, что можем вырасти из состояния временного в состояние вечности? И вечность понимается здесь не как некий момент, который когда-то потом придет, после того как меня в гроб уложат, а наоборот, как та полнота жизни, о которой говорит Христос, которая может принадлежать нам теперь и которая для нас снимает страх временной смерти, потому что мы уже укоренены в вечной жизни. Вот как Артемий, который уже не боялся умереть, потому что знал, что в нем есть что-то бессмертное, что-то, чего никто у него не отнимет, что его тело может вымереть, рассыпаться, а он жив, как никогда не был жив. Пока его поддерживало это тело, он жил наполовину; когда это тело стало прозрачным, но выросла вечность в нем, он вдруг оказался бессмертным в собственном своем переживании. И это очень важно.

Важно и другое: те игры или чтение, которые ставят мальчика (или девочку) перед вопросом смерти — не в трагическом, уродливом смысле, а в героическом смысле, — через них привыкаешь смотреть на смерть как на отдачу жизни, как на поступок, который имеет смысл, а не такой, который тебя всего лишает. Скажем, когда дети играют в казаки-разбойники, в какой-то момент в мальчика стреляют: Бах-бах! — и ему говорят: Ты теперь умер, ложись! Он "умирает", ложится. Какая-то доля его души знает, что он убит, а другая знает, что он жив, и потому он может пережить свою смерть без страха и привыкнуть к мысли: да, я могу стать лицом к лицу со смертью, я знаю, как умирают; я падаю, лежу, а в какой-то момент крикну: мне надоело быть мертвым, теперь твоя очередь! Это в своем роде детская, очень детская картина смерти и воскресения. Да, мне пора из гроба выходить, пора воскреснуть, пора оставить мое тело в гробу, но душой вспорхнуть куда-то.

Я не знаю, как в России, думаю, что здесь подход более здоровый, — но в Англии, например, до последних десятилетий о смерти нельзя было говорить, это было табу, человеку ничего нельзя было сказать о смерти. Я помню, как умерла в Кембридже старушка, обожаемая внуками. Она много лет лежала в постели, скованная артритом, остро страдая. Мне позвонили, вызвали, я приехал; ее сын с женой сидят с похоронным выражением лица, а детей нет. Я спрашиваю: куда делись дети? — Мы их услали! Как же можно позволить им остаться в доме, где покойница?! — А почему нет? — Ведь они знают, что такое смерть. Я заинтересовался: я не знаю, а эти мальчик лет семи и девочка восьми или около того — знают? Как это интересно! И говорю: что же они знают о смерти? Я тоже хочу просветиться! Мамаша мне объясняет: они на днях нашли в саду крольчонка, задранного кошками. — И это то, что они знают о смерти? И вы хотите, чтобы они через всю жизнь пронесли такую картину, этот неописуемый ужас разодранного кролика? И чтобы каждый раз, когда им скажут, что такой-то человек, кого они уважали, любили, почитали, умер, возникла эта картина? Каждый раз, когда они пойдут на похороны, вот картина, которую они будут видеть мысленными очами в гробу? Это же ужас! — Ну, родители со мной поспорили, и кончилось тем, что они мне сказали: ведь если дети увидят свою мертвую бабушку, они на всю жизнь будут психически расстроены; если ты их приведешь, ты будешь за это отвечать. Я говорю: да, готов отвечать; только приведите детей обратно.

Дети пришли; я им говорю: вот бабушка ваша умерла. Один из них спросил: а что это значит? — Значит это вот что. Она годами говорила: Как бы я хотела умереть, чтобы снова встретиться с дедушкой, кого я так любила и который так давно со мной расстался… — Значит, она теперь счастливей, чем была? — Да. Хотите на нее посмотреть? — Да, конечно. Пошли. В комнате была та тишина, какую только смерть дает, то есть не тишина ужаса, а какого-то глубочайшего покоя. И первое, что сказала девочка: как тихо! И это — смерть?.. А мальчик посмотрел на бабушку и сказал: как она прекрасна! Так это значит быть мертвым?.. Разве это не более здоровое переживание, чем то, которое у них было бы от разодранного кролика? Они стояли и любовались красотой своей бабушки, лицо которой в течение многих лет выражало муку от страдания; сейчас на нем была тишина, покой, радость; и был покой комнаты вокруг.

Это и я в свое время пережил. Мой отец умер в ночь на Светлый понедельник, один, внезапно, от сердечного припадка. Меня вызвали (мне было 23 года, я работал в больнице). Я вошел один, закрыл за собой дверь и стал; и такой тишины, какую я пережил в этой комнате, я не переживал нигде, кроме как в храме. Помню, я сказал (не знаю, вслух или внутри себя): и говорят, что существует смерть! Какая ложь! Существует торжество жизни… Это не значит, что я не понимал, что мой отец умер; я был не мальчик, я был студент-медик 3-го курса, так что все это было очень ясно для меня; но эта тишина, то, что я видел и почувствовал, — была жизнь, жизнь за пределом моих возможностей. Я не мог в эту жизнь войти; я мог ее созерцать и приобщаться ей, но я еще не дорос ни тогда, ни теперь к тому состоянию вечной жизни, которое я тогда пережил.

И все это меня подводит постоянно с ранних лет, как я уже говорил, к тому, чтобы к смерти относиться без страха. Когда мне было лет шестнадцать, отец мне сказал: научись жить так, чтобы ждать своей смерти, как юноша ждет свою невесту, ждать, чтобы она пришла, прислушиваться к малейшему шороху, к малейшему знаку о том, что грядет невеста, идет возлюбленная, та, с которой можно сродниться на вечность… И у меня это чувство осталось навсегда (я вам это говорю не для того, чтобы покрасоваться своими чувствами, но ради этих слов моего отца и того, что они для меня значили).

Есть вопрос еще другой: что делать, когда ты знаешь, что очень близкий тебе человек умирает? Может, не сегодня, а через какое-то время, короткое или долгое; что делать, как самому к этому отнестись и что делать по отношению к этому человеку?

Опять-таки я буду сейчас говорить очень лично. Моя мать была когда-то оперирована от рака одной из слюнных желез. Операция была средняя, остался страх, что болезнь когда-нибудь вновь начнется; и пятнадцать лет я этого ожидал, пятнадцать лет я боролся с мыслью: вдруг она начнется, и теперь будет конец. Я молился о матери, просил Бога о продлении ее жизни; я предавал ее нерешительно в руку Божию. Вы знаете, так довериться Богу, чтобы можно было сказать: я Тебе вручаю этого любимого человека и не буду больше тревожиться, потому что Ты лучше знаешь, — это сверх сил большинства из нас. Большей частью, когда меня спрашивают, как этому научиться, я говорю: когда ты о ком-нибудь действительно тревожишься, предай его в руку Божию на четверть часа, скажи: Господи, на четверть часа доверия к Тебе хватит, а потом я возьму тревогу обратно, потому что на большее время — нет, не смогу. И вот пятнадцать лет я с этим боролся, то больше, то меньше предавал ее Богу, говорил: нет, я все-таки сам позабочусь; я буду молиться Тебе, но сам буду заботиться, я буду смотреть за мамой. Ты, конечно, тоже делай Свое, но и я свое буду делать… Помню, в какой-то день (мне было 42–43 года) я ехал на автобусе и думал о маме; и вдруг мне стало совершенно ясно, что я могу сказать: Господи, сделай что Ты хочешь. Если Ты хочешь, чтобы она умерла, дай ей смерть; если Ты хочешь, чтобы она жила, дай ей жизнь. И через пару недель у нее открылся рак, оказалось, на этот раз неизлечимый, и началось умирание, которое продолжалось три года. Доктор, который ее оперировал, мне позвонил по телефону и сказал: операция не удалась, ваша мать непременно умрет; когда — я не могу сказать; но конечно, вы ей этого не говорите. Я ему ответил: конечно, я ей теперь же скажу. Он говорит: в таком случае не обращайтесь больше ко мне, ищите другого врача, потому что я не могу справиться с этим (что тоже удивительно, потому что, в общем, врач должен бы уметь справляться).

Я поднялся к матери, сказал: доктор звонил, — операция не удалась. — Значит, я умру? — Да. — Когда? — Никто не знает… И тогда мы остались вместе в одном горе — потому что, конечно, горе было очень острое с обеих сторон. Для моей матери это значило разлуку с жизнью, которую она любила всеми силами, для меня — разлуку с ней. Мы долго молча сидели друг с другом. Она лежала в постели, я сидел на полу, и мы просто были вместе; ничего не делали, а просто были вместе всей болью, всей любовью своей. Я не знаю, сколько мы сидели; в таких случаях мгновение может длиться вечность и вечность может длиться мгновение. Но пришел момент какой-то разрядки и мы начали говорить о ее смерти и о том, что будет.

Что из этого получилось? Из этого получилась замечательная вещь. Во-первых, она никогда не была одинока. Знаете, часто человеку не говорят, что он при смерти и умрет через какое-то время. Он это в самом себе чувствует, он знает, как из него течет жизнь, знает, что скоро ее не будет, но улыбается, делает вид, будто не знает, потому что не может сказать своему окружению: перестаньте лгать; вы знаете, что я умираю, почему вы останавливаетесь за дверью и учитесь улыбаться, чтобы войти с улыбкой и с бодрым выражением лица? почему лгать? где любовь, где наше единство? И вот этого с моей матерью не случилось, потому что не было момента, когда мы не могли общаться и делить трагичность нашего положения. Были моменты, она меня звала, я приходил, она говорила: мне тоскливо, мне больно от мысли, что мы с тобой расстаемся. И я оставался при ней, и мы разговаривали об этом, сколько нужно было, опять-таки, долго ли, коротко ли — неважно; важно, как глубоко разговор идет. Иногда мне было просто невыносимо продолжать работать этажом ниже (я тогда принимал людей 15–18 часов в день); и в какой-то момент я просто говорил своему посетителю: посидите, я должен пойти к матери, я не могу больше… — и тогда она меня утешала о грядущей своей смерти.

И другую вещь я обнаружил (это к тому, что я упоминал о памяти смертной): потому, что мы знали, что смерть во весь рост стала вот тут, среди нас, мы вдруг обнаружили, что нет ничего второстепенного и ничего мелкого, что нет вещей, которые велики, и других, которые не стоят внимания. Можно воплотить всю свою любовь в том, как вы приготовите поднос с чашкой чая. Вы можете этот поднос с чашкой чая сделать символом любви и красоты, заботливости; вы можете вложить всю свою любовь в то, какими движениями вы поправите подушку за спиной больного, вы можете воплотить всю свою любовь в голосе, каким вы говорите с любимым человеком, чтобы до него дошло все. Мне тогда стало понятно слово одного нашего молодого православного богослова в Англии о том, что все без остатка — Божественная любовь; иногда эта Божественная любовь делается съедобной — и это еда, а иногда эта Божественная любовь делается словом или движением — но это всегда Божественная любовь, если только вы даете любви действовать в вас больше, чем сами можете действовать.

Так мы прожили три года, и перед самой смертью мать мне сказала: вот, я очень страдаю, но готова была бы страдать сто лет, чтобы жить дольше. И вместе с тем она была верующая, и это "жить дольше" не значило, что для нее не было вечной жизни, но она любила жить. Она умирала вечером Великой пятницы. Была весна, голубое небо, пение птиц, была зелень, был воздух, и это было ей дорого; это была любимая ею земля, и она чувствовала, что расстается с ней, как расстается со мной и с несколькими друзьями. А с другой стороны, она умирала щедро. Вы ведь знаете, какие службы в Великую пятницу. Я тогда был единственным православным священником на всю Англию, поэтому не было речи о том, чтобы кто-нибудь меня заменил. Утром я сговорился было принять в православие одну иностранную женщину, и собирался ей отказать. Мама сказала: нет, прими ее в православие, и все часы, что ты на это потратишь, пусть будут моим предсмертным подарком ей. Потом я ушел в храм, вернулся около полуночи и не знал, жива ли она. Я был очень усталый, она уже говорить не могла, мы с ней посидели, потом я сказал: я должен прилечь на несколько минут, мне дурно делается. Я лег, взял Евангелие, и оно открылось мне на месте, которое мы читаем на Пасху, начало Евангелия от Иоанна. Мне тогда невдомек было, я не понял и задумался, почему мне Господь это Евангелие дал? Я тут же встал, и в это время мать скончалась без меня, как бы последним действием отрешенности. И я не могу достаточно благодарить Бога за то, что я ей сказал о смерти, за то, что смерть не была среди нас, как вор, как губитель, который все может разрушить, включая человеческие отношения; смерть стала перед нами — и все выросло в меру вечности. Не было такого слова или движения, или действия, которое не было в этом масштабе.

Конечно, не всякому можно сказать так прямо; есть люди, которых надо готовить; но надо всегда помнить, что человек о своем умирании знает, что нет никакого смысла скрывать от него и притворяться, когда он уже знает. Во время войны у меня было много случаев. Я был в больничном пункте на фронте, и к нам привозили раненых. Я был один из редких верующих врачей, поэтому я проводил последние ночи с умирающими, чтобы кто-нибудь при них был. Помню молодого солдата (я вам даю эти примеры разрозненно, потому что они сами за себя говорят, я не могу их в систему выстроить). Я к нему подошел и спросил: ну, как тебе сегодня? — Я сегодня ночью умру. — Тебе страшно? — Нет, мне не страшно умирать, но мне больно, что я больше не увижу молодую жену, своего ребенка, свою деревню. И еще страшно, что я буду умирать один. — Ты не будешь умирать один, я останусь с тобой. — Вы можете остаться всю ночь? — Могу… Потом он подумал и сказал: да, пока я в сознании, я буду это знать, а потом одиночество меня охватит. Я ответил: нет, мы вот что сделаем. Я сяду рядом с тобой, мы будем разговаривать, пока ты в состоянии говорить, о твоей деревне, о твоей жене, о жизни, которую ты знал и так любил; потом в какой-то момент тебе это будет утомительно, я возьму твою руку и ты заснешь на время; будешь просыпаться, открывать глаза и увидишь, что я тут сижу. Немножко позже ты ослабеешь и не сможешь отрывать глаза, но ты сможешь чувствовать мою руку, что она тут. Я пожму твою руку, чтобы ты знал, так мы проведем ночь, и в какой-то момент ты умрешь, но до последнего момента ты будешь знать, что ты держишь мою руку. И так мы до раннего утра сидели, до первых петухов; изредка он сжимал мою руку — все слабее; потом рука похолодела — он был мертв; но он не умер в одиночестве.

И еще одно я вам скажу в том же порядке: никогда при умирающем, который без сознания, не говорите ничего, чего он не должен бы слышать. Первое мое впечатление, когда я студентом был: мы шли по палате, на одной кровати лежал русский казак, и проходя мимо него, врач сказал: и останавливаться не стоит — он умрет сегодня, — и пошел дальше. Казак не умер. Он пришел в себя и потом мне сказал: ты только начинающий врач, так запомни: я все слышал, что он говорил, и было больно слышать, что он не может остановиться, потому что он меня уже схоронил. Да, он умер в свое время, но в тот момент слова врача были ужасны для него. Это надо помнить, и надо знать, что иногда (я бы сказал: всегда, но будем осторожны, я скажу: иногда) до человека доходит то, на что он не может реагировать. Из этого же периода войны я помню эльзасца, который был во французской армии, но воспитывался в тот период, когда Эльзас принадлежал Германии; его язык был немецкий, вернее эльзасское наречие, которое ближе к немецкому, чем к французскому. Его навещал молодой пастор (тот был протестант) пару дней, потом этот солдат ушел в забытье. Пастор был очень молодой (мы были молоды, мне лет 25, он был еще моложе), он вышел из палаты в слезах и мне говорит: какой ужас, — мы не можем больше общаться в разговоре, значит, я ничего для него не могу сделать! Потому что таинств, как у нас, у него не было. Мы могли бы помазать маслом, причастить, вообще многое мы могли бы сделать, а у него ничего не было в руках. Я ему сказал: не будь сумасшедшим, возвращайся, возьми Евангелие, садись и часами читай ему Евангелие, начиная с воскрешения Лазаря. Он читал три дня — разумеется, не денно и нощно, с перерывами. Перед смертью этот солдатик очнулся и мне сказал: спасибо, что вы его заставили мне читать Евангелие. Я никаким образом не мог дать знак о том, что я слышу и воспринимаю, но я слышал каждое слово и это мне дало жизнь… Знаете, сказать так за несколько часов до смерти — это значит, что с ним нечто случилось.

Вот все, что я могу сказать; я мог бы примерами продолжать говорить, но сущность та, что для верующего (я бы сказал, и для неверующего, только верующий это знает, а неверующий не знает) смерть — это открывающаяся дверь, и через смерть совершается встреча лицом к лицу с Живым Богом, то есть с любовью, все побеждающей. И когда мы думаем о смерти ближних (о своей смерти мы можем думать различно), мы должны помнить, что для нас это горе, разрывающее наше сердце, но для умирающего это грандиозная встреча, это то, ради чего человек живет, то, чего он ищет, не зная порой или как бы предчувствуя это. Феофан Затворник в одной из своих надгробных проповедей говорит: Братия, станем плакать; но станем плакать как христиане: зная, что эта разлука для нас — порой еле выносимая боль, но для умирающего это какое-то чудо.

Знаете, нужна действительно очень крепкая вера для того, чтобы начать отпевание словами: Благословен Бог наш… Надо собрать все силы души, чтобы со священником соучаствовать в этом благословении в момент, когда Бог отнял у нас (пусть Своей премудростью, пусть Своей любовью — это мы забываем в такие моменты очень легко) любимого человека. Это первое. Второе: в псалмах, которые поются, есть одна фраза, которая как бы из гроба звучит от покойника нам в утешение: Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи… Моя душа жива и будет жить, и будет петь Тебя, Господи! Вот свидетельство усопшего — живым, которых он оставляет. И Церковь вторит дальше, говоря: Блажен путь, воньже идеши днесь, душе, яко уготовася тебе место упокоения: блажен еси, не несчастен. Ты блажен, нам остается продолжать жить на земле в разлуке с тобой, в разлуке с любимым. И в разлуке со Христом в какой-то значительной мере: кто из нас может сказать, что он так соединен со Христом теперь, как мы будем соединены с Ним в вечности?

И часто перед нами встает вопрос: умер человек; он был или очень обыкновенный человек, как все, но мы его любили, он зажег в наших сердцах какую-то радость, какую-то ласку; или он был талантлив, одарен, нужен — он мог быть инженером или врачом, великим художником или композитором: как земля проживет без него? И ответ, который мне кажется верным, в том, что каждый человек, который прожил, оставил в жизни остающихся пример, не словами, а всей своей личностью и всей своей жизнью, и он нам говорит: если зерно не падет в землю и не умрет, оно плода не принесет. Зерно — я, пал на землю и умер, а теперь ваша очередь принести плод. Каждый из вас во мне что-то уловил. Один уловил твердость, другой — ум, третий — преданность, мало ли что в человеке можно уловить. Каждый живи тем, чему ты научился от меня, и тогда моя жизнь, которая была одним зернышком, расцветет в десяти жизнях, которые будут каждая приносить частичный плод или сложный, богатый плод моей жизни. Будьте моим продолжением.

И когда мы на панихиде или на отпевании молимся о упокоении раба Божия такого-то, стоя во свечами, как в пасхальную ночь, мы свидетельствуем свою веру в воскресение; но, с другой стороны, свидетельствуем зажженными свечами о том, что этот человек был хотя бы малой свечой, малым светом в этом мире; что он был светом, что благодаря его жизни какая-то доля тьмы была рассеяна — в нем, в нас, в его окружении и что, когда мы молим Бога о его причислении к лику святых, мы не говорим: Господи, Ты знаешь, что он грешил, как все люди, но будь добр, прими его, мы же с Тобой друзья, Ты не можешь моего близкого осудить или выбросить вон из Твоей любви… Нет, мы говорим о том, что этот человек в моей жизни был светом, в моей жизни он был откровением правды, в мою жизнь он внес любовь, красоту, мудрость, и ради того, что он из меня, из нас сделал, прими нашу жизнь, включая нашу будущую смерть, как будто это его жизнь, и пусть моя жизнь, наша жизнь будет его славой… Тогда можно вынести страдание смерти и сказать: да, я продолжаю его жизнь, чтобы земля ничего не потеряла через его смерть и чтобы моя жизнь была свидетельством того, что этот человек жил не напрасно, а сотворил плод на земле.






Вопросы и ответы: Память о смерти. Геенна. Прощение

Ждать смерть, как любимую, желать ее можно только тогда, когда действительно с ней встретишься и эта встреча окажется настолько глубокой, что действительно сроднит со смертью. Но ведь мы смерть так не знаем; мы ее, собственно говоря, не знаем на самом деле. Наоборот, то, что мы знаем, не так уж нам красит ее, потому что, как православные люди, мы знаем, что смерть это не только освобождение, но это и суд; мы знаем о собственных грехах и о мытарствах; мы знаем, сколь мы не подготовлены часто к смерти своей жизнью. Трудно оживить то чувство, которого не имеешь. Мне она не открылась как любимая; как же можно ее ждать, словно любимую?

Каждый из нас, конечно, ожидает смерть в тех категориях, которые ему свойственны. Но не надо создавать ложных категорий. А именно: наша встреча со Христом — это встреча с нашим Спасителем. Встреча наша с Богом — это встреча с любовью неизмеримой. Это мы должны помнить. И мне кажется, что Страшный суд заключается в том, что ты встанешь перед лицом совершенной любви и увидишь, как мало ее в тебе, и ужаснешься. Но это не значит, что тут же начинается мучение. Может быть, я еретик, вы можете меня сжечь, раньше чем я уйду отсюда, но мне представляется, что Бог нас встретит с жалостью о том, что мы целую жизнь прожили — и так бесплодно прожили, и так испортили ее для себя, не говоря о других; и Его реакция на нас — жалость и сострадание. Когда я читаю, например, притчу об овцах и козлищах, меня поражает не то, что козлища пойдут на левую сторону, овцы на правую, а меня поражают критерии, которые Христос дает о спасении и погибели. Критерии все сводятся к одному: был ты человечным или нет? Накормил голодного? Одел холодного? Дал кров бездомному? Посетил больного? Не постыдился ли признать, что твой друг в тюрьме? и т. д. Не говорится ни одного слова о том, как ты верил, как ты молился, был ли ты благочестивым или нет, потому что вопрос стоит так: если ты не был человеком, твое человечество не может быть обожено. Если ты был человеком, ты можешь стать причастником Божественной природы (2 Пет. 1, 4). И мне кажется, что это глубоко утешительно не в каком-то поверхностном смысле.

Я теперь свои измышления излагаю, поэтому вы можете мне кол поставить за мои измышления богословские. Мы говорим о Страшном суде и о муке. Мне кажется, что русское выражение "он сгорел со стыда" очень ярко это выражает. Когда вдруг обнаружишь что-то ужасное, трагичное, уродливое, самый острый момент — тот, когда ты это видишь впервые: ты вошел в комнату и увидел, что пока тебя не было, твоя мать умерла; ты вошел в дом и увидел, что в твое отсутствие убили любимого человека. Это момент неповторимого ужаса, дальше будет только продолжение, а решает все этот первый момент. В выражении "Страшный суд" мне кажется слово “страшный” относится к тому же: первый момент, когда мы лицом к лицу с Богом — и в ужасе видим, чем мы могли бы быть и чем мы не стали.

А дальше идет другое. Картинное изображение Страшного суда очень часто представляется нам земным судом. Есть судья, есть подсудимый, черти свидетельствуют об одном, ангелы о другом, — но это не соответствует никакой реальности. Ведь в нормальном земном обществе есть законодательный орган, который пишет законы, но их не применяет; есть судьи, которые не пишут законы, а их применяют; есть подсудимый, есть защита, есть свидетели против него и свидетели за него. А подумайте о картине Страшного суда, каким он нам представляется: Законодатель — Бог, Судья — Бог, Искупитель наш — Бог во Христе, Защитник наш — Бог… Какое это правосудие, простите? Это что-то совершенно иное, что мы выражаем словами: правосудие, суд и т. д., - но это совсем не тот суд, под который, скажем, разбойник подпадает, когда его арестуют. Мы не можем знать, каков будет этот суд на самом деле, мы только знаем, что никакая неправда не войдет в Царство Божие. Но чем может искупиться неправда? (Тут не мои измышления, так что я более уверенно это говорю.) Французский писатель, католический епископ говорил, что страдание — единственное место встречи между злом и добром, потому что зло всегда врезается или в плоть, или в душу жертвы. Жертва может быть виновная или невиновная, но вот место, где они скрещиваются. И он настаивал, что в момент, когда человек, виновный или нет, делается жертвой, он получает власть простить; он может повторить слова Спасителя: Прости, он не знает, что делает!

У меня есть пример этого из концентрационных лагерей. После войны я полтора года занимался как врач людьми, которые освобождались из лагерей. Мне попала немецкая газета, где рассказывалось о том, как в одном из лагерей (кажется, Дахау) была найдена молитва, написанная евреем на куске оберточной бумаги.

"Мир всем людям злой воли! Да престанет всякая месть, всякий призыв к наказанию и возмездию. Преступления переполнили чашу, человеческий разум не в силах больше вместить их. Неисчислимы сонмы мучеников.

Поэтому не возлагай их страдания на весы Твоей справедливости, Господи, не обращай их против мучителей грозным обвинением, чтобы взыскать с них страшную расплату. Воздай им иначе! Положи на весы, в защиту палачей, доносчиков, предателей и всех людей злой воли — мужество, духовную силу мучимых, их смирение, их высокое благородство, их постоянную внутреннюю борьбу и непобедимую надежду, улыбку, осушавшую слезы, их любовь, их истерзанные, разбитые сердца, оставшиеся непреклонными и верными перед лицом самой смерти, даже в моменты предельной слабости. Положи все это, Господи, перед Твоими очами в прощение грехов, как выкуп, ради торжества праведности, прими во внимание добро, а не зло! И пусть мы останемся в памяти наших врагов не как их жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступно преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей. А когда все это кончится, даруй нам жить как людям среди людей, и да возвратится на нашу исстрадавшуюся землю мир — мир людям доброй воли и всем остальным".

Второй пример — человека, которого я очень близко знал. Он был старше меня значительно, участник первой мировой войны, где он потерял руку; он вместе с матерью Марией Скобцовой спасал людей во время немецкой оккупации — Федор Тимофеевич Пьянов. Его взяли немцы в лагерь, он четыре года там был, остался в живых. Когда он вернулся, я его встретил случайно на улице, говорю: Федор Тимофеевич, что вы принесли обратно из лагеря, с чем вы вернулись? — Я вернулся с ужасом и тревогой на душе. — Вы что, потеряли веру? — Нет, — говорит, — но пока в лагере я был жертвой жестокости, пока я стоял перед опасностью не только смерти, но пыток, я каждую минуту мог говорить: Господи, прости им, они не знают, что творят! И я знал, что Бог должен услышать мою молитву, потому что я имел право просить. Теперь я на свободе; наши мучители, может быть, не поняли и не раскаялись; но когда я говорю теперь: Господи, прости, они не знают, что творят, — вдруг Бог мне ответит: а чем ты докажешь искренность своего прощения? Ты не страдаешь, теперь тебе легко говорить… Вот это тоже герой прощения.

И я глубоко уверен, что в конечном итоге, когда мы все станем на суд Божий, не будет такой жертвы, которая не станет в защиту своего мучителя, потому что раньше, чем придет время окончательного Страшного суда над человечеством, каждый, умерев, успеет на себя взглянуть как бы в зеркале Божества, увидеть себя по отношению ко Христу, увидеть, чем он был призван быть и не был, и не сможет осудить никого. Рассказ Гоголя о страшной мести: немыслимо, чтобы кто-нибудь сказал: прокляни его, брось в вечную пропасть!.. Вот моя реакция на это, и я это пережил в известной мере.

А если в течение жизни человек проклинал людей, ненавидел?

Я не знаю, но я не могу себе представить, что перед лицом вечной муки кто-нибудь сказал: пусти меня в рай, а его прокляни на веки вечные!.. Я не могу себе представить, чтобы человек, который о другом скажет: прокляни его на веки вечные! — мог бы войти в рай.

Мы относимся к Евангелию как к слову Божию. Предположим, христиане спасаются вне зависимости от всего. Как тогда относиться к тому, что Христос говорит: Кто не будет крещен водою и духом, тот не войдет в Царство Божие, кто не будет есть Плоти и пить Крови Моих, тот тоже не войдет в Царство Божие? В Евангелии есть слова о геенне огненной. Если слово Божие истинно, а я его ставлю под сомнение, то как быть?

Поставьте это в параллель со словами Христа, когда Его распинали: Он прощал распинателей. Его слово твердо. Нельзя забыть, что Он сказал: Я вам дал пример, которому вы должны следовать… Я думаю, что нельзя просто брать одну цитату и на ней все строить.

Что касается крещения и причащения… Если человек понимает, что он делает, и отвергает Бога, это одно; но если человек просто не имел доступа к христианской вере? Скажем, тысячелетиями где-нибудь в центральной Африке, в Америке жили люди, до которых не дошла евангельская проповедь; неужели они будут прокляты просто потому, что им не посчастливилось родиться на христианской земле? Митрополит Московский Платон (Левшин) говорил: не лишение таинства, а презрение к таинству влечет за собой осуждение. То, что человек лишен чего-то не по своей вине, его не осуждает.

С другой стороны, они Евангелие встречают не как книгу, потому что не у всех есть возможность в руках его держать, а в лице христиан. Можно ли сказать (я о себе не могу этого сказать), что человек меня встретит, посмотрит и подумает: в этом человеке есть нечто, чего я никогда не встречал среди неверующих и язычников!.. И через мою личность — не слова, а личность — подойдет к евангельской теме? Если мы являемся как бы ширмой между Богом и людьми, то невозможно осуждать невидящих. Слишком легко было бы сказать человеку то или другое; он возразит: а почему ты этого сам не делаешь? Если это истина, если это правда, почему ты не касаешься ее хоть пальчиком?.. Мы как бы заявляем своим поведением, своей личностью, что мы устами-то исповедуем, но жизнью не готовы исповедать. И отвечать будем за это мы, а не тот, который из-за нас не сможет поверить благовестию Христову. Люди, встречавшие Серафима Саровского или Сергия Радонежского, в них видели сияние вечной жизни; а о нас что можно сказать? (Я не говорю о вас лично, я говорю о себе или о христианском мире в широком смысле.)

Святитель Игнатий Брянчанинов причислен к лику святых. В своем «Слове о смерти» он широко использует святоотеческую литературу. Как относиться к этому произведению — уже ныне святоотеческому? Допустим, до канонизации можно было бы отнестись с сомнением к его "опыту о смерти", а сейчас, когда он святой отец?

Я богословски не образован вовсе, я знаю единственно святоотеческую аскетическую литературу, потому что когда я думал когда-нибудь стать священником, я спросил отца Георгия Флоровского, что мне делать, чтобы готовиться. Он ответил: читай святых отцов первые пятнадцать лет, а потом придешь и спросишь. И вот, я читал отцов первые пятнадцать лет, а потом его спросил дальше. И я думаю, что в святоотеческом опыте очень много оттенков. Можно собрать вместе все сказания одного или другого рода, что в значительной мере зависит от того, какой у вас склад. Амвросий Оптинский говорил, что из сурового человека получится только суровый святой, а из мягкого только мягкий. Не потому что один хорош или плох, а потому что святость не снимает человеческих свойств. То, что я сказал раньше о силе прощения, я с такой страстью воспринимаю, что иначе не могу. У меня глубокая, страстная уверенность, что если человек скажет Христу: да, он был причиной моего несчастья, но я его прощаю, — Христос не скажет: Я — нет!.. Не могу просто в это поверить.

Смерть — такой знаменатель, при котором любой земной числитель все равно никак не умножает эту дробь. Если мы помним о смерти, то грешить не будем. Но как помнить? Мы забываем все время. Люди, которые пережили то, о чем вы говорили, уже отмечены как бы, у них и взгляд другой, а как только забывают, они такие же, как мы…

Для начала можно себе напоминать, когда вспомнится, и чем чаще себе напоминать, тем чаще и вспоминаешь. Кроме того, мы часто не помним то и другое, потому что не живем в данную минуту; мы живем или воспоминанием вчерашнего, или планами на будущее, но в данное время очень мало кто живет. Есть детский рассказ, как мудрецу задали три вопроса: какой самый важный момент в жизни? какой самый важный человек на свете? какой самый важный поступок? Если в три дня не дашь ответ, тебя высекут на площади… Как во всех детских сказках, он ходит туда-сюда, не находя ответа, и, наконец, набредает на девчонку, которая сторожит гусей. Та его спрашивает: что у тебя такой несчастный вид? Он ей рассказал. — А в чем дело? Очень просто: самый важный момент жизни — теперешний, потому что прошлого нет, а будущее не пришло. Самый важный на свете человек — тот, с которым ты сейчас находишься, потому что другого нет; а самый важный поступок на свете — сейчас по отношению к этому человеку сделать то, что нужно.

У меня два случая были, из которых я не то что научился, но которые просто меня надоумили. Первый был на войне, во время первых боев. Привели, помнится, одиннадцать раненых солдат. Это был мой первый контакт с людьми прямо с поля битвы. У них был еще ужас, страх на лице. Я на них посмотрел и подумал: я как можно скорее должен сделать для них — для каждого — что могу, чтобы следующий не ждал слишком долго. Я работал, как мог быстрее, и отправлял их в больничную палату. Потом пошел туда и обнаружил, что я ни одного из них не могу узнать, потому что я смотрел им на грудь, на ноги, на живот, на плечи — в общем, на раны, а на лица не смотрел (никто из них не был ранен в лицо). А они все оставались в том же состоянии шока, потому что они его не изжили. Когда следующая группа раненых была приведена, я, наученный первым опытом, решил, работая руками, с ними разговаривать, потому что можно сделать руками очень многое, пока говоришь и смотришь на человека. Я смотрел каждому в лицо и ставил ему вопросы; потом, глядя, конечно, на свои руки и на его раны, делал то, что надо. Я его спрашивал: как тебя зовут? Где тебя ранило? Очень ли было страшно?.. — вопросы незатейливые, но такие, чтобы он успел за то время, что я занимался им, вылить свой страх, вылить свой ужас. И когда потом я их застал в палате, во-первых, я их узнал в лицо, и, во-вторых, я обнаружил, что шок прошел, потому что за этот короткий разговор они успели вылить свои чувства.

Второй поучительный случай был во время немецкой оккупации. Я тогда был во французском Сопротивлении, и меня в метро арестовали. Была в этом событии комичная сторона, была и очень реальная. Комичная сторона была в том, что меня сцапали, потребовали бумаги, посмотрели, что моя фамилия по западному через два "о" пишется (Bloom), решили: "Вы английский парашютист". Я говорю: слушайте, если бы я был английский парашютист, я бы назывался самым французским именем!.. — Пожалуй, может быть; но вы все равно иностранец. — Да. — Что вы такое? — Я русский. — Врешь! — Нет, не вру… Мне говорят: нас учили, что у русских глаза раскосые и скулы выделяются. — Простите, вы путаете нас с китайцами… Он не согласился, позвал пятерых других: он говорит, что он русский. Те хором: врет — у русских глаза раскосые и скулы выдаются!.. Ну, я успокоился, раз не могу им доказать. Он отправил других и меня спрашивает: а что вы о войне думаете?.. А ясно было: я арестован, значит, что бы я о войне ни думал, конец тот же будет. Я решил хоть в свое удовольствие ему ответить и говорю: чудно идет война! — Что вы хотите сказать? — Мы же вас бьем везде!.. Он опешил, посмотрел и вдруг говорит: вы что, действительно боретесь с фашизмом? — Да. — Знаете, эту дверь еще никто не сторожит, бегите! И я ушел, не задерживаясь. Должен сказать, что я перед ним виноват: я его даже не поблагодарил прилично.

Но интересный момент был в том, что я обнаружил значение мгновения. Я обнаружил, что у меня только теперешний момент. Мое подлинное прошлое ушло, я не буду в нем признаваться, потому что если я буду рассказывать о своем прошлом, я выдам других людей. Значит, я буду какое-то надуманное прошлое рассказывать. Будущего никакого нет, потому что будущее существует, лишь поскольку ты можешь себе представить, что с тобой будет через мгновение, а тут оно было неизвестно. Значит, осталось только мгновение ока, и вот в этом мгновении ока можно было жить полностью, всем напором жизни. И это меня научило и дальше жить мгновением ока. Когда я нахожусь с человеком, никого нет другого; когда я делаю какое-нибудь дело, ничего нет другого. Я не хочу сказать, что все получается, но если научиться жить вот сейчас, теперь и нигде больше, то можно иметь память смертную, потому что она тут есть вместе с памятью жизни.

Но мы же забываем напоминать себе!

Можно приделать это напоминание к чему-то. Скажем, Иоасаф Белгородский всякий раз, как били часы, вставал и читал молитву. У нас не всегда часы бьют, но что-нибудь происходит более или менее регулярно. Если напоминание приделать к чему-то, что периодически случается в течение дня, оно потом прививается. Епископ Феофан говорит: память смертная должна быть у нас, как болячка на сердце или как зубная боль. Когда зуб болит, не приходится себе напоминать — и без того помнишь; а если он не очень болит, а хочешь вспомнить, можно языком немножко тронуть — сразу вспомнишь.





Память о смерти. Геенна. Прощение

Митрополит Сурожский Антоний


ЧЕЛОВЕК ПЕРЕД БОГОМ


О СМЕРТИ

ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ: Память о смерти. Геенна. Прощение


Ждать смерть, как любимую, желать ее можно только тогда, когда действительно с ней встретишься и эта встреча окажется настолько глубокой, что действительно сроднит со смертью. Но ведь мы смерть так не знаем; мы ее, собственно говоря, не знаем на самом деле. Наоборот, то, что мы знаем, не так уж нам красит ее, потому что, как православные люди, мы знаем, что смерть это не только освобождение, но это и суд; мы знаем о собственных грехах и о мытарствах; мы знаем, сколь мы не подготовлены часто к смерти своей жизнью. Трудно оживить то чувство, которого не имеешь. Мне она не открылась как любимая; как же можно ее ждать, словно любимую?

Каждый из нас, конечно, ожидает смерть в тех категориях, которые ему свойственны. Но не надо создавать ложных категорий. А именно: наша встреча со Христом — это встреча с нашим Спасителем. Встреча наша с Богом — это встреча с любовью неизмеримой. Это мы должны помнить. И мне кажется, что Страшный суд заключается в том, что ты встанешь перед лицом совершенной любви и увидишь, как мало ее в тебе, и ужаснешься. Но это не значит, что тут же начинается мучение. Может быть, я еретик, вы можете меня сжечь, раньше чем я уйду отсюда, но мне представляется, что Бог нас встретит с жалостью о том, что мы целую жизнь прожили — и так бесплодно прожили, и так испортили ее для себя, не говоря о других; и Его реакция на нас — жалость и сострадание. Когда я читаю, например, притчу об овцах и козлищах, меня поражает не то, что козлища пойдут на левую сторону, овцы на правую, а меня поражают критерии, которые Христос дает о спасении и погибели. Критерии все сводятся к одному: был ты человечным или нет? Накормил голодного? Одел холодного? Дал кров бездомному? Посетил больного? Не постыдился ли признать, что твой друг в тюрьме? и т. д. Не говорится ни одного слова о том, как ты верил, как ты молился, был ли ты благочестивым или нет, потому что вопрос стоит так: если ты не был человеком, твое человечество не может быть обожено. Если ты был человеком, ты можешь стать причастником Божественной природы (2 Пет. 1, 4). И мне кажется, что это глубоко утешительно не в каком-то поверхностном смысле.

Я теперь свои измышления излагаю, поэтому вы можете мне кол поставить за мои измышления богословские. Мы говорим о Страшном суде и о муке. Мне кажется, что русское выражение "он сгорел со стыда" очень ярко это выражает. Когда вдруг обнаружишь что-то ужасное, трагичное, уродливое, самый острый момент — тот, когда ты это видишь впервые: ты вошел в комнату и увидел, что пока тебя не было, твоя мать умерла; ты вошел в дом и увидел, что в твое отсутствие убили любимого человека. Это момент неповторимого ужаса, дальше будет только продолжение, а решает все этот первый момент. В выражении "Страшный суд" мне кажется слово “страшный” относится к тому же: первый момент, когда мы лицом к лицу с Богом — и в ужасе видим, чем мы могли бы быть и чем мы не стали.

А дальше идет другое. Картинное изображение Страшного суда очень часто представляется нам земным судом. Есть судья, есть подсудимый, черти свидетельствуют об одном, ангелы о другом, — но это не соответствует никакой реальности. Ведь в нормальном земном обществе есть законодательный орган, который пишет законы, но их не применяет; есть судьи, которые не пишут законы, а их применяют; есть подсудимый, есть защита, есть свидетели против него и свидетели за него. А подумайте о картине Страшного суда, каким он нам представляется: Законодатель — Бог, Судья — Бог, Искупитель наш — Бог во Христе, Защитник наш — Бог… Какое это правосудие, простите? Это что-то совершенно иное, что мы выражаем словами: правосудие, суд и т. д., - но это совсем не тот суд, под который, скажем, разбойник подпадает, когда его арестуют. Мы не можем знать, каков будет этот суд на самом деле, мы только знаем, что никакая неправда не войдет в Царство Божие. Но чем может искупиться неправда? (Тут не мои измышления, так что я более уверенно это говорю.) Французский писатель, католический епископ говорил, что страдание — единственное место встречи между злом и добром, потому что зло всегда врезается или в плоть, или в душу жертвы. Жертва может быть виновная или невиновная, но вот место, где они скрещиваются. И он настаивал, что в момент, когда человек, виновный или нет, делается жертвой, он получает власть простить; он может повторить слова Спасителя: Прости, он не знает, что делает!

У меня есть пример этого из концентрационных лагерей. После войны я полтора года занимался как врач людьми, которые освобождались из лагерей. Мне попала немецкая газета, где рассказывалось о том, как в одном из лагерей (кажется, Дахау) была найдена молитва, написанная евреем на куске оберточной бумаги.

"Мир всем людям злой воли! Да престанет всякая месть, всякий призыв к наказанию и возмездию. Преступления переполнили чашу, человеческий разум не в силах больше вместить их. Неисчислимы сонмы мучеников.

Поэтому не возлагай их страдания на весы Твоей справедливости, Господи, не обращай их против мучителей грозным обвинением, чтобы взыскать с них страшную расплату. Воздай им иначе! Положи на весы, в защиту палачей, доносчиков, предателей и всех людей злой воли — мужество, духовную силу мучимых, их смирение, их высокое благородство, их постоянную внутреннюю борьбу и непобедимую надежду, улыбку, осушавшую слезы, их любовь, их истерзанные, разбитые сердца, оставшиеся непреклонными и верными перед лицом самой смерти, даже в моменты предельной слабости. Положи все это, Господи, перед Твоими очами в прощение грехов, как выкуп, ради торжества праведности, прими во внимание добро, а не зло! И пусть мы останемся в памяти наших врагов не как их жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступно преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей. А когда все это кончится, даруй нам жить как людям среди людей, и да возвратится на нашу исстрадавшуюся землю мир — мир людям доброй воли и всем остальным".

Второй пример — человека, которого я очень близко знал. Он был старше меня значительно, участник первой мировой войны, где он потерял руку; он вместе с матерью Марией Скобцовой спасал людей во время немецкой оккупации — Федор Тимофеевич Пьянов. Его взяли немцы в лагерь, он четыре года там был, остался в живых. Когда он вернулся, я его встретил случайно на улице, говорю: Федор Тимофеевич, что вы принесли обратно из лагеря, с чем вы вернулись? — Я вернулся с ужасом и тревогой на душе. — Вы что, потеряли веру? — Нет, — говорит, — но пока в лагере я был жертвой жестокости, пока я стоял перед опасностью не только смерти, но пыток, я каждую минуту мог говорить: Господи, прости им, они не знают, что творят! И я знал, что Бог должен услышать мою молитву, потому что я имел право просить. Теперь я на свободе; наши мучители, может быть, не поняли и не раскаялись; но когда я говорю теперь: Господи, прости, они не знают, что творят, — вдруг Бог мне ответит: а чем ты докажешь искренность своего прощения? Ты не страдаешь, теперь тебе легко говорить… Вот это тоже герой прощения.

И я глубоко уверен, что в конечном итоге, когда мы все станем на суд Божий, не будет такой жертвы, которая не станет в защиту своего мучителя, потому что раньше, чем придет время окончательного Страшного суда над человечеством, каждый, умерев, успеет на себя взглянуть как бы в зеркале Божества, увидеть себя по отношению ко Христу, увидеть, чем он был призван быть и не был, и не сможет осудить никого. Рассказ Гоголя о страшной мести: немыслимо, чтобы кто-нибудь сказал: прокляни его, брось в вечную пропасть!.. Вот моя реакция на это, и я это пережил в известной мере.

А если в течение жизни человек проклинал людей, ненавидел?

Я не знаю, но я не могу себе представить, что перед лицом вечной муки кто-нибудь сказал: пусти меня в рай, а его прокляни на веки вечные!.. Я не могу себе представить, чтобы человек, который о другом скажет: прокляни его на веки вечные! — мог бы войти в рай.

Мы относимся к Евангелию как к слову Божию. Предположим, христиане спасаются вне зависимости от всего. Как тогда относиться к тому, что Христос говорит: Кто не будет крещен водою и духом, тот не войдет в Царство Божие, кто не будет есть Плоти и пить Крови Моих, тот тоже не войдет в Царство Божие? В Евангелии есть слова о геенне огненной. Если слово Божие истинно, а я его ставлю под сомнение, то как быть?

Поставьте это в параллель со словами Христа, когда Его распинали: Он прощал распинателей. Его слово твердо. Нельзя забыть, что Он сказал: Я вам дал пример, которому вы должны следовать… Я думаю, что нельзя просто брать одну цитату и на ней все строить.

Что касается крещения и причащения… Если человек понимает, что он делает, и отвергает Бога, это одно; но если человек просто не имел доступа к христианской вере? Скажем, тысячелетиями где-нибудь в центральной Африке, в Америке жили люди, до которых не дошла евангельская проповедь; неужели они будут прокляты просто потому, что им не посчастливилось родиться на христианской земле? Митрополит Московский Платон (Левшин) говорил: не лишение таинства, а презрение к таинству влечет за собой осуждение. То, что человек лишен чего-то не по своей вине, его не осуждает.

С другой стороны, они Евангелие встречают не как книгу, потому что не у всех есть возможность в руках его держать, а в лице христиан. Можно ли сказать (я о себе не могу этого сказать), что человек меня встретит, посмотрит и подумает: в этом человеке есть нечто, чего я никогда не встречал среди неверующих и язычников!.. И через мою личность — не слова, а личность — подойдет к евангельской теме? Если мы являемся как бы ширмой между Богом и людьми, то невозможно осуждать невидящих. Слишком легко было бы сказать человеку то или другое; он возразит: а почему ты этого сам не делаешь? Если это истина, если это правда, почему ты не касаешься ее хоть пальчиком?.. Мы как бы заявляем своим поведением, своей личностью, что мы устами-то исповедуем, но жизнью не готовы исповедать. И отвечать будем за это мы, а не тот, который из-за нас не сможет поверить благовестию Христову. Люди, встречавшие Серафима Саровского или Сергия Радонежского, в них видели сияние вечной жизни; а о нас что можно сказать? (Я не говорю о вас лично, я говорю о себе или о христианском мире в широком смысле.)

Святитель Игнатий Брянчанинов причислен к лику святых. В своем «Слове о смерти» он широко использует святоотеческую литературу. Как относиться к этому произведению — уже ныне святоотеческому? Допустим, до канонизации можно было бы отнестись с сомнением к его "опыту о смерти", а сейчас, когда он святой отец?

Я богословски не образован вовсе, я знаю единственно святоотеческую аскетическую литературу, потому что когда я думал когда-нибудь стать священником, я спросил отца Георгия Флоровского, что мне делать, чтобы готовиться. Он ответил: читай святых отцов первые пятнадцать лет, а потом придешь и спросишь. И вот, я читал отцов первые пятнадцать лет, а потом его спросил дальше. И я думаю, что в святоотеческом опыте очень много оттенков. Можно собрать вместе все сказания одного или другого рода, что в значительной мере зависит от того, какой у вас склад. Амвросий Оптинский говорил, что из сурового человека получится только суровый святой, а из мягкого только мягкий. Не потому что один хорош или плох, а потому что святость не снимает человеческих свойств. То, что я сказал раньше о силе прощения, я с такой страстью воспринимаю, что иначе не могу. У меня глубокая, страстная уверенность, что если человек скажет Христу: да, он был причиной моего несчастья, но я его прощаю, — Христос не скажет: Я — нет!.. Не могу просто в это поверить.

Смерть — такой знаменатель, при котором любой земной числитель все равно никак не умножает эту дробь. Если мы помним о смерти, то грешить не будем. Но как помнить? Мы забываем все время. Люди, которые пережили то, о чем вы говорили, уже отмечены как бы, у них и взгляд другой, а как только забывают, они такие же, как мы…

Для начала можно себе напоминать, когда вспомнится, и чем чаще себе напоминать, тем чаще и вспоминаешь. Кроме того, мы часто не помним то и другое, потому что не живем в данную минуту; мы живем или воспоминанием вчерашнего, или планами на будущее, но в данное время очень мало кто живет. Есть детский рассказ, как мудрецу задали три вопроса: какой самый важный момент в жизни? какой самый важный человек на свете? какой самый важный поступок? Если в три дня не дашь ответ, тебя высекут на площади… Как во всех детских сказках, он ходит туда-сюда, не находя ответа, и, наконец, набредает на девчонку, которая сторожит гусей. Та его спрашивает: что у тебя такой несчастный вид? Он ей рассказал. — А в чем дело? Очень просто: самый важный момент жизни — теперешний, потому что прошлого нет, а будущее не пришло. Самый важный на свете человек — тот, с которым ты сейчас находишься, потому что другого нет; а самый важный поступок на свете — сейчас по отношению к этому человеку сделать то, что нужно.

У меня два случая были, из которых я не то что научился, но которые просто меня надоумили. Первый был на войне, во время первых боев. Привели, помнится, одиннадцать раненых солдат. Это был мой первый контакт с людьми прямо с поля битвы. У них был еще ужас, страх на лице. Я на них посмотрел и подумал: я как можно скорее должен сделать для них — для каждого — что могу, чтобы следующий не ждал слишком долго. Я работал, как мог быстрее, и отправлял их в больничную палату. Потом пошел туда и обнаружил, что я ни одного из них не могу узнать, потому что я смотрел им на грудь, на ноги, на живот, на плечи — в общем, на раны, а на лица не смотрел (никто из них не был ранен в лицо). А они все оставались в том же состоянии шока, потому что они его не изжили. Когда следующая группа раненых была приведена, я, наученный первым опытом, решил, работая руками, с ними разговаривать, потому что можно сделать руками очень многое, пока говоришь и смотришь на человека. Я смотрел каждому в лицо и ставил ему вопросы; потом, глядя, конечно, на свои руки и на его раны, делал то, что надо. Я его спрашивал: как тебя зовут? Где тебя ранило? Очень ли было страшно?.. — вопросы незатейливые, но такие, чтобы он успел за то время, что я занимался им, вылить свой страх, вылить свой ужас. И когда потом я их застал в палате, во-первых, я их узнал в лицо, и, во-вторых, я обнаружил, что шок прошел, потому что за этот короткий разговор они успели вылить свои чувства.

Второй поучительный случай был во время немецкой оккупации. Я тогда был во французском Сопротивлении, и меня в метро арестовали. Была в этом событии комичная сторона, была и очень реальная. Комичная сторона была в том, что меня сцапали, потребовали бумаги, посмотрели, что моя фамилия по западному через два "о" пишется (Bloom), решили: "Вы английский парашютист". Я говорю: слушайте, если бы я был английский парашютист, я бы назывался самым французским именем!.. — Пожалуй, может быть; но вы все равно иностранец. — Да. — Что вы такое? — Я русский. — Врешь! — Нет, не вру… Мне говорят: нас учили, что у русских глаза раскосые и скулы выделяются. — Простите, вы путаете нас с китайцами… Он не согласился, позвал пятерых других: он говорит, что он русский. Те хором: врет — у русских глаза раскосые и скулы выдаются!.. Ну, я успокоился, раз не могу им доказать. Он отправил других и меня спрашивает: а что вы о войне думаете?.. А ясно было: я арестован, значит, что бы я о войне ни думал, конец тот же будет. Я решил хоть в свое удовольствие ему ответить и говорю: чудно идет война! — Что вы хотите сказать? — Мы же вас бьем везде!.. Он опешил, посмотрел и вдруг говорит: вы что, действительно боретесь с фашизмом? — Да. — Знаете, эту дверь еще никто не сторожит, бегите! И я ушел, не задерживаясь. Должен сказать, что я перед ним виноват: я его даже не поблагодарил прилично.

Но интересный момент был в том, что я обнаружил значение мгновения. Я обнаружил, что у меня только теперешний момент. Мое подлинное прошлое ушло, я не буду в нем признаваться, потому что если я буду рассказывать о своем прошлом, я выдам других людей. Значит, я буду какое-то надуманное прошлое рассказывать. Будущего никакого нет, потому что будущее существует, лишь поскольку ты можешь себе представить, что с тобой будет через мгновение, а тут оно было неизвестно. Значит, осталось только мгновение ока, и вот в этом мгновении ока можно было жить полностью, всем напором жизни. И это меня научило и дальше жить мгновением ока. Когда я нахожусь с человеком, никого нет другого; когда я делаю какое-нибудь дело, ничего нет другого. Я не хочу сказать, что все получается, но если научиться жить вот сейчас, теперь и нигде больше, то можно иметь память смертную, потому что она тут есть вместе с памятью жизни.

Но мы же забываем напоминать себе!

Можно приделать это напоминание к чему-то. Скажем, Иоасаф Белгородский всякий раз, как били часы, вставал и читал молитву. У нас не всегда часы бьют, но что-нибудь происходит более или менее регулярно. Если напоминание приделать к чему-то, что периодически случается в течение дня, оно потом прививается. Епископ Феофан говорит: память смертная должна быть у нас, как болячка на сердце или как зубная боль. Когда зуб болит, не приходится себе напоминать — и без того помнишь; а если он не очень болит, а хочешь вспомнить, можно языком немножко тронуть — сразу вспомнишь.


Оглавление

  • Часть I. ПОИСК
  •   О ВЕРЕ
  •     Вера безрелигиозная. Вера и доверие к человеку. Вера в себя
  •     Вера и научное исследование. Сомнение. Истина и ее выражения. Вера и опыт
  •     Бог — Творец и Его ответственность. Воплощение и искупление. Любовь к себе как творчество
  •   ДИАЛОГ ОБ АТЕИЗМЕ И О ПОСЛЕДНЕМ СУДЕ
  •     Различные корни атеизма. Реальность и тайна. Ценность материи. Опыт Без — Божия. Теодицея
  •     "Вечность мук" или "уверенность надежды" во всеобщем спасении?
  •   СОЗЕРЦАНИЕ И ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ
  •     Взаимосвязь созерцательной и деятельной установки. Сущность Христовой деятельности — любовь. Молчание и речь
  •     Видение Бога В мире. Разные уровни жизни. Человеческий опыт и Божественная эсхатология
  •   ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ
  •     Особые условия аскетического созерцания. Внутреннее безмолвие. Суета и затвор
  •     Необычность христианского действования. Чтение Евангелия и наша реакция
  •     Восточная медитация
  • Часть II. УХОД В ГЛУБИНЫ
  •   О ВСТРЕЧАХ И О ПОСЛЕДНИХ СВЕРШЕНИЯХ
  •   Творение как встреча
  •   Встреча с Богом в Его явлениях
  •   Встреча смертная
  •   Рождество Христово как встреча мира с Богом
  •   Встреча с самим собой и с другим
  •   Личная встреча с Богом
  •   О САМОПОЗНАНИИ
  •   Индивидуум и личность
  •   Неповторимость личности
  •   Греховное самоутверждение и любовь
  •   Принятие самого себя
  •   Отношение к Евангелию
  •   О СМИРЕНИИ
  •   Ложное смирение
  •   Гордость и тщеславие
  •   Три воли, действующие в истории: Божия, бесовская, человеческая
  •   Смирение как примиренность
  •   Смирение перед красотой Божией
  •   О СОВЕСТИ
  •   Голос совести
  •   Великопостная подготовка
  •   Притча о браке
  •   Трагедия входа Господня в Иерусалим. Участники страстных дней
  •   Суд собственной совести
  • Часть III. ПУТЬ ПОДВИГА
  •   ЧТО ТАКОЕ ДУХОВНАЯ ЖИЗНЬ
  •     Духовная жизнь, как действие Духа в нас. Молитва: внимание и благоговение
  •     Дух Святой Утешитель
  •     Критерии духовности. Вдохновение и духовность
  •     Память смертная и покаяние
  •     Ответы на вопросы
  •   ВОСПИТАНИЕ СЕРДЦА
  •     Грех и покаяние
  •     Воспитание сердца, а не тренировка воли
  •     Путь молитвы
  •   ЗАКОН ЖИЗНИ
  •     Внимание к себе. Грех как нарушение закона жизни. Любовь
  •     Жизнь на глубине. Отношение к другим
  •   О МОЛИТВЕ ГОСПОДНЕЙ
  •     Призывание
  •     Молитва сыновства
  •     Прошения
  •     Искушения современного мира
  •     Отношение к ищущим веры и колеблющимся
  •   О МОЛИТВЕ
  • Часть IV. ОТКРЫТОСТЬ
  •   БРАК, МОНАШЕСТВО, ЦЕРКОВЬ
  •     Брак как образ высшей радости
  •     Брак Агнца
  •     Церковь: цель и становление
  •     Тождество брака и монашества
  •   ВОПРОСЫ БРАКА И СЕМЬИ
  •     Цель брака
  •     Богословие материи
  •     Целомудрие и деторождение
  •     "Другой" в браке
  •     Христианская семья
  •     Развод
  •     Жизнь в атеистической семье
  •     Религиозное воспитание детей
  •     Семейная молитва
  •     Крещение детей
  •     Аборты
  •   ПРАВОСЛАВНАЯ ФИЛОСОФИЯ МАТЕРИИ
  •     Кризис как суд и новая возможность
  •     Цель творения человека
  •     Связь духовного и материального миров
  •     Воплощение Христа
  •     Церковные таинства
  •     Вечная жизнь
  •     Падение как утрата цельности
  •     Призвание к возрастанию и святости
  • Часть V. ИТОГИ
  •   ИТОГИ ЖИЗНИ
  •     Человек сам закрывает себе простор
  •     Отвержение себя
  •     Духовная глубина
  •     Старение
  •     Живое сердце
  •     Изживание зла
  •     Званые и избранные
  •   СВЕТ ВЕЧНОСТИ
  •     Победа Христа над смертью
  •     Смерть как дверь в вечность
  •     Пост: путь восхождения
  •     Исцеление в субботу
  •     Обновление в себе образа Божия
  •   О ВЕРНОСТИ
  •     Смерть близких и наша любовь к ним
  •     Любовь Божия
  •     Верность
  •     Скучание по Богу
  •     Что питает молитву
  •   О СМЕРТИ
  •     Личное восприятие смерти
  •     Внутренняя мертвость
  •     Примирение с умершими
  •     Память смертная
  •     Страх и бесстрашие
  •     Умирание
  •     Молитва Церкви над усопшим
  •     Вопросы и ответы: Память о смерти. Геенна. Прощение
  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - электронные книги бесплатно