Электронная библиотека


Довлатов и окрестности____________________

"Последнее советское поколение" Серия радиоочерков, которую я хочу представить слушателям, была задумана уже несколько лет назад.

Давно было готово заглавие, использующее титул замечательной монографии :вана Аксенова "Пикассо и окрестности". Предрешен был и тот свободный жанр "филологического романа", в котором написана моя любимая русская проза - от мандельштамовского "Разговора о Данте" до "Прогулок с Пушкиным" Синявского.

Но что особенно важно, сама собой сформулировалась центральная тема - исповедь последнего советского поколения, голосом которого стал Сергей Довлатов.

Тут, однако, необходимо заторомозить повестовование и пуститься в недлинные объяснения.

Когда я оглядываясь в недалекое, но все-таки уже и неблизкое прошлое, мне кажется, что у нас в Нью-Йорке в 80-е годы произошло что-то важное. Тогда так не казалось - жизнь как жизнь. Но сегодня, с расстояния удвоенного и утроенного густотой исторических событий, в этом прошлом открывается определенный и немаловажный смысл.

Так получилось, что тогда в нью-йоркской редакции Радио Свобода собралась группы русских литераторов, у которых полустихийно-полусознательно выкристаллизировалась исторически важная мысль. Вернее сказать, даже не мысль, а мироощущение, предвосхитившее или во всяком случае созвучное тому духу времени, которое сейчас установилось у нас в отечестве. Не зря мне так часто кажется, что постсоветская жизнь складывается по сценарию, опробованному на нас Америкой.

Суть этой не стольеко политической, сколько жизненной установки сводилась к тому, чтобы разрушить систему навязанных нам оппозиций, вроде социализм - капитализм. Вместо этого, мы исповедывали очень простой тезис: советскому режиму противостоит не антисоветский режим, а жизнь во всей ее сложности, глубине и непредмсказуемости. вместо того, чтобы спорить с советской властью на ее условиях, мы предложили свои - смотреть на мир без доктринерских очков, говорить о жизни вне идей и концепций.

Довлатов не был ни родоначальником, ни вождем, ни идеологлом, ни философом ни даже самым красноречивым защитником этой практики. Он просто был ее вополощением. Самая яркая фигура у нас на радио Свобода он стал знаменем и именем перемен, которые готовились и осуществлялись тесной группой единомышленников, в начале 80-х годов собравшихся по нашему - ставшему известному в России - нью-йоркскому адресу: Бродвей 1775.

Вот об всем этом я и хочу рассказать.

Сегодня мемуары пишет и стар и млад. Повсюду идет охота на невымышленную реальность. У всех - горячка памяти. Наверное, неуверенность в прошлом - реакция на гибель режима. В одночасье все важное стало неважным.

Обесценились слова и должности. Главный советский поэт в новой жизни стал куроводом. Точно, как последний римский император, если верить Дюренматту.

Воронка, оставшаяся на месте исчезнувшей страны, втягивает в себя все окружающее. Не желающие разделить судьбу государства, пишут мемуары, чтобы от него отмежеваться. Не удивительно, что лучше это удается тем, кто к нему и не примазывался. Гордый своей маргинальностью, мемуарист пишет хронику обочины.

Раньше мемуары писали, чтобы оценить прошлое, теперь - чтобы убедиться: оно было. Удостовериться в том, что у нас была история - своя, а не общая.

Я родился в феврале 53-го. Свидетельство о рождении датировано пятым марта.

Загсы в этот день работали - о смерти Сталина сообщили позже.

Советская власть появилась за 36 лет до моего рождения и закончилась через Ь; - с падением Берлинской стены. Угодив в самую середину эпохи, я чувствую себя не столько свидетелем истории, сколько беженцем из нее. В моей жизни все события - частные. Я не могу вспомнить ничего значительного - только незначительное. Что и дает мне смелость вспоминать.

Эти очерки начались дождливым майским днем в Петербурге. Я сидел в редакции "Звезды" и рассказывал о Довлатове. К таким распросам я уже давно привык, не могу понять только одного: почему Довлатова изучают исключительно красивые и рослые славистки? Ладно - канадка, пусть - француженка, но когда в Токио меня допрашивала японка баскетбольного роста, я уже всерьез поразился мужскому обаянию Сергея, витающему над его страницами.

Так или иначе, мое петербуржское интервью плавно катилось к исполненному, как положено, сдержанной скорби финалу. За это время к дождю за окном прибавился град и даже хлопья снега. Неожиданно в комнате появилась промокшая женщина с хозяйственной сумкой. Оказалось - офеня. Она обходила окрестные конторы, предлагая свой товар - импортные солнечные очки.

В этом была как раз та степень обыденного абсурда, который служил отправной точкой довлатовской прозе.

Довлатов дебютировал в печати мемуарами. Когда я прочел "Невидимую книгу" впервые, мне показалось, что в литературе стало тесно от незнакомых звезд.

Выросший в провинциальной Риге, где литературная среда исчерпывалась автором лирического романа о внедрениии передовых методов производства, я завидовал Довлатову, как д'Артаньян трем мушкетерам.

Мир, в который дал заглянуть Довлатов, был так набит литературой, юмором и пьянством, что не оставлял места для всего остального. Он был прекрасен потому, что казался скроенным по нашей мерке.

Через год после смерти Довлатова я участвовал в посвященном ему вечере в Лениграде. Для меня все, кто собрался на сцене, пришли туда из "Невидимой книги" - кубистический Арьев, гуттаперчивый Уфлянд, медальный Попов, Сергей Вольф, списанный у Эль Греко. У Довлатова фигурировал даже зал дома союза писателей имени Маяковского. Последний запомнился мне больше всех - памятник поэту занимал весь гардероб.

С тех пор многие из друзей Довдлатова стали моими приятелями. Но перечитывая "Невидимую книгу", я не могу отделаться от впечатления: подлинного в этих мемуарах только фамилии героев.

Друзья Сергея были и правда людьми замечательными, только на свои портреты они походили не больше, чем мультипликационные герои на угловатых персонажей кукольных фильмов. В жизни им недоставало того беглого лаконизма, который придало им довлатовское перо.

В исполнении Довлатова все они, блестящие, остроумные, одержимые художественными безумствами, выглядели крупнее и интереснее примостившегося с краю автора. Сергей сознательно пропускал их вперед.

Выведя друзей на авансцену, Довлатов изображал их тем сверхкрупным планом, который ломает масштаб, коверкает перспективу и деформирует облик, делая привычное странным.

Вот так на японской гравюре художник сажает у самой рамы громадную бабочку, чтобы показать в растворе ее крыльев крохотную Фудзияму.

Как она, Довлатов маячил на заднике своих мемуаров. О себе Сергей рассказывал пунктиром, перемежая свою историю яркими, как переводные картинки, сценками богемной жизни.

В этом было не столько смирение, сколько чутье. Перемешиваясь с другими, Довлатов вписывался в изящный узор. Свою писательскую биографию он не вышивал, а ткал, как ковер. Входя в литературу, Довлатов обеспечил себя хорошой компанией. Умирают писатели по одиночке, рождаются - вместе.

Поколение - это квант литературной истории, которая может развиваться только скачками. В словесности всякая преемственность прерывистая.

Смена поколений происходит рывком. Накопившиеся противоречия в интонациях концентрируются до того предела, за которым и спорить не о чем.

Однако поскольку размежевание происходит в одной среде -другую, как написано у Довлатова, они бы не то что в литературу, в автобус не пустили-, то и осознать происшедшую перемену также трудно, как увидеть себя со всех сторон сразу. Для этого нужны другие. Поколение как субботник. Оно реализуется в массе. Меняется не индивидуальный стиль, а коллективные ценности - этические приоритеты, ритуалы, реакция на окружающее, окружающее.

Но и этого мало. Как всякий бунт детей против отцов, разрыв с предыдущим поколением не только мучителен, но и бесполезен до тех пор, пока он не завершится появлением нового поколения. Чтобы это произошло, нужен центр конденсации. Как магнит в броуновском движении железных стружек, он обнаруживает структуру и порядок в хаосе дружеского общения. 20 лет спустя Валерий Попов, сказал: "Довлатов назначил нас поколением".

Удача, судьба и история сделали его последним советским поколением.

Набоков пишет, что Гоголь сам создавал своих читателей. Довлатову читателей создала советская власть. Сергей стал голосом того поколения, на котором она кончилась. Не удивительно, что оно и признало его первым.

Моложе меня в эмигрантской литературе тогда никого не было, а те, кто постарше, от Довлатова кривились. Особенно недоумевали слависты - им было слишком просто.

Сергей, в отличие от авангардистов, нарушал норму без скандала. Он не поднимал, а опускал планку. Считалось, что Довлатов работает на грани фолла: еще чуть-чуть и он вывалится из литературы на эстраду. В его сочинениях ощущался дефицит значительности, с которым критикам было труднее примириться, чем читателям.

Даже такие восторженные поклонники, как мы, напечатали в "Новом американце", что Довлатову авансом досталась любовь читателей, которые после очаровательных пустяков ждут от него вещи толстой и важной. Озадаченный этой "толстой вещью" Сергей спросил, не подумают ли подписчики, что речь идет о чем-то неприличным.

В рассказах Довлатова не было ничего важного. Кроме самой жизни, разумеется, которая простодушно открывалась читателю во всей своей наготе. Не прикрытая ни умыслом, ни целью, она шокировала тем, что не оправдывалась. Персонажи Довлатова жили не хорошо, не плохо, а как могли.: вину за это автор не спихивал даже на режим.

Советская власть, привыкшая отвечать не только за свои, но и за наши грехи, у Довлатова незаметно стушевывалась. Власть занимала ту зону бедствий, от которой нельзя избавиться, ибо она была непременным условием существования.

Не то, чтобы Довлатов примирялся с советскими безобразиями. Просто он не верил в возможность улучшить человеческую ситуацию. Изображая советскую власть как национальную форму абсурда, Сергей не отдавал ей предпочтения перед остальными его разновидностями. Довлатов показал, что абсурдна не только советская, а любая жизнь. Вместе с прилагательным исчезало ощущение исключительности нашей судьбы.

В книгах Довлатова разоблачаются не люди и не власти, а могучий антисоветский комплекс, который я бы назвал мифом Штирлица. Что главное в знаменитом сериале? Льстящее самолюбию оправдание двойной жизни. Штирлиц вынужден прятать от всех лучшую часть своей души. Только исключительные обстоятельства - жизнь в кругу врагов! - мешают ему проявить свою деликатность, чуткость, тонкость и необычайные таланты, включая и такие редкие, как умение писать левой рукой по-французски. Впрочем, все эти качества Штрилиц все-таки иногда демонстрирует, но - за границей. На родине, видимо, не стоило и пытаться.

Лишившись унизительного статуса жертв истории, герои Довлатова теряют и вражеское окружение, на которое можно все списать. Их политические проблемы заменяются экзистенциальными, личными, даже интимными.

Режим - это форма нашего существования, а не чужого правления. Он внутри, а не снаружи. Ему негде быть, кроме как в нас, а значит с ним ничего не поделаешь.

В мире Довлатова нет бездушных принципов, но полно беспринципных душ.

Герои Довлатова лишены общего идейного знаменателя. Личные мотивы у них всегда превалируют над общественным интересом: его мать ненавидит Сталина из-за того, что он грузин, а дядя идет на войну, потому что и в мирное время любил подраться.

Довлатов деконцептуализировал советскую власть. Собственно, он сказал то, о чем все уже знали: идеи, на которой стояла страна, больше не существует. К этому он добавил кое-что еще: никакой другой идеи тоже нет, потому что идей нет вовсе.

Осознание этого обстоятельства и отличает последнее советское поколение от предпоследнего. Одни противопоставляли верные идеи ложным, другие не верят в существование идей.

Падение всякой империи упраздняет тот универсальный принцип, который ее объединял, оправдывал и позволял с нею бороться. Освобожденная от плана реальность становится слишком многообразной, чтобы ее можно было объяснить - только описать.

Сырая жизнь требует непредвзятого взгляда. Идеологию истолковывают, на жизнь смотрят, желательно - в упор. Писатели предыдущего поколения говорили о том, как идеи меняют мир. Довлатов писал о том, как идеи не меняют мир - и идей нет, и меняться нечему.

Жизнь без идей компрометировала прежнюю этическую систему. Особенно ту нравственную риторику, которой друзья и враги советской власти выкручивали друг другу руки.

Довлатовской прозе свойственен подпольный аморализм. Он заключается в отсутствии общего для всех критерия, позволяющего раздавать оценки. Герой Довлатова живет "по ту сторону добра и зла". Но не как ницшеанский сверхчеловек, а как недочеловек - скажем, кошка.

С животными, кстати, у меня мораль связана с детства. Впервые услышав про нее от отца, я стал ему доказывать, что мораль - это травоядное. Мы даже поспорили на лимонад с пирожным. И я выиграл, продемонстрировав в детской энциклопедии фотографию - олень с ветвистыми рогами, а под ним черным по белому: "марал".

Довлатов к диссидентам относился хмуро, не доверял, сдержанно иронизировал.

Описывая разгон эстонского либерализма, он завершает абзац чисто щедринской фразой: "Лучшая часть народа - двое молодых ученых - скрылись в подполье".

Издали героизм вызывает восхищение, на более близком расстоянии - чувство вины, вблизи - подозрения.

Один мой отсидевший свое знакомый говорил, что направлять власть обычно рвутся те, кто не знают, как исправить дела дома. Что и понятно: семью спасти труднее, чем родину. Да и служить отечеству веселее, чем просто служить.

Чжуан-цзы говорил: "Проповедовать добро, справедливость и благородные деяния перед жесткосердным государем значит показать свою красоту, обнажая уродство другого. Поистинне такого человека следовало бы назвать "ходячим несчастьем".

Идеализм - постоянный источник подспудного раздражения, потому что он требует ответа. Все равно, что жить со святым или обедать с мучеником.

Впрочем, святыми диссиденты себя и не считали. Да и не так уж часто они кололи глаза своими подвигами.: все-таки антисоветское начало настороживало не меньше, чем советское.

По-моему, к диссидентам относились, как к священникам: и те, и другие - последние, которым прощают грехи. Видимо, презумпция добродетели - слишком сильное искушение для злорадства.

Так или иначе, но единственный случай, когда Довлатов при мне использовал по назначению свои незаурядные физические данные, был связан с диссидентом. В "Филиале" Сергей изобразил его под фамилией Акулич. Как ветерана "непримиримой идейной борьбы" его выдвигают в президенты свободной России.

Но тут встает "красивая женщина-фотограф" и требует, чтобы он отдал 60 долларов за сделанные ею слайды. В ответ Акулич говорит: "Я борюсь с тоталитаризмом, а вы мне про долги напоминаете?!" Я знал участников этой истории.: фотографа, нашу вечно бедствовавшую приятельницу, у которой до сих пор за телефон не плачено, и ветерана "Акулича". При мне была произнесена и сакраментальная фраза, услышав которую, Довлатов сбросил борца с тоталитаризмом с нашей тесной редакционной лестницы. Через минуту потерпевший просунул голову в дверь, хлопотливо приговаривая: "Зима на улице, а я тут пальто забыл".

"Пушкин" Лучшим детективом Честертон считал рассказ Конан-Дойля "Серебряный", названный по кличке жеребца, убившего конюха. Соль в том, что имя преступника мы узнаем не в конце, а в самом начале - в заглавии.

С "Заповедником" - та же история. Как всегда у Довлатова, секрет лежит на поверхности. Дело в том, что Заповедник - не музей, где хранятся мертвые и, к тому же, поддельные вещи, изготовленные, как утверждал Сергей, "неким Самородским". Заповедник - именно что заповедник, оградой которому служит пушкинский кругозор. Пока один Заповедник стережет букву пушкинского мифа, другой, тот, что описал Довлатов, хранит его дух.

Великая его особенность - способность соединять противоречия, не уничтожая, а подчеркивая их. Во вселенной Пушкина нет антагонизма - только полярность.

Его мир шарообразен, как глобус. С Северного полюса все пути ведут к югу.

Достигнув предела низости, пушкинские герои, вроде того же Пугачева, обречены творить не зло, а добро. Не аморализм, а проницательность стоит за пушкинскими словами, которые так любил повторять Довлатов: "поэзия выше нравственности". Только сохранив в неприкосновенности неизбежную и необходимую, как мужчина и женщина, биполярность бытия, писатель может воссоздать мир в его первоначальной полноте, нерасчлененной плоским моральным суждением.

В "Заповеднике" у Довлатова без конца допытываются, за что он любит Пушкина.

Думаю, за то, что Пушкин не отвергал навязанные ему роли, а принимал их - все: "не монархист, не заговорщик, не христианин - он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в целом". Довлатов любил Пушкина за то, что в этом большом человеке нашлось место и для маленького человека. Сергей писал: Пушкин, в котором "легко уживались Бог и дьявол", погиб "героем второстепенной беллетристики. Дав Булгарину законный повод написать:

"великий был человек, а пропал, как заяц".

Довлатовская книга настояна на Пушкине, как рябина на коньяке. Она вся пронизана пушкинскими аллюзиями, но встречаются они в нарочито неожиданных местах. Например, пошлая реплика кокетничающей с Довлатовым экскурсовода Натэллы - "вы человек опасный" - буквально повторяет слова Доны Анны из "Каменного гостя". Оттуда же в довлатовскую книгу пришел его будущий шурин.

Сцена знакомства с ним пародирует встречу Дон Гуана с командором: "Над утесами плеч возвышалось бурое кирпичное лицо… Лепные своды ушей терялись в полумраке… Бездонный рот, как щель в скале, таил угрозу… я чуть не застонал, когда железные тиски сжали мою ладонь".

Важнее прямых аналогий - само пушкинское мировоззрение, воплощенное не в словах, а в образах - в героях "Заповедника", каждый из которых состоит из непримиримых, а потому естественных противоречий. На них указывает даже такой мимолетный персонаж, как украшающая ресторан "Витязь" скульптура "Россиянин". Творение отставного майора Гольдштейна напоминало "одновременно Мефистофеля и Бабу-Ягу".

О тех же дополняющих друг друга, как янь и инь, противоречиях говорит и символическая, словно герб, картинка, которой Довлатов начинает описание своего заповедника: "Две кошки геральдического вида - угольно-черная и розовато-белая - жеманно фланировали по столу, огибая тарелки".

Эта черно-белая пара готовит читателя к встрече с настоящими героями книги, о которых нам так и не удастся составить ни определенного, ни окончательного мнения.

Самый обаятельный из них - безнадежный пропойца Михаил Иванович Сорокин.

Довлатов описывает его, как того русского молодца, которого - по пословице - и сопли красят: "Широкоплечий, статный человек. Даже рваная, грязная одежда не могла его по-настоящему изуродовать. Бурое лицо, худые мощные ключицы под распахнутой сорочкой, упругий четкий шаг… Я невольно им любовался".

Михаил Иванович проходит по книге, как летающая тарелка, - таинственным, так и неопознанным объектом. "Нелепый в доброте и зле", он живет невпопад и говорит случайно. Лучшее в нем - дремучий язык, сквозь который иногда пробивается поэзия. Про жену он говорит: "спала аккуратно, как гусеница".

Произвольные реплики Михаила Ивановича служат не общению и не самовыражению, а заполнению пауз между походами за плодово-ягодным. Но, как рожь василькам, русской речи идет эта невольная заумь, столь отличная от красующихся "самовитых" слов футуристов. Речь Михаила Ивановича - это жизнь языка, предоставленного самому себе: "эт сидор-пидор бозна где." Михаил Иванович занимает первое место в длинном ряду алкашей-аристократов, которые в прозе Довлатова играют ту же роль, что благородные разбойники у Пушкина. "Жизнелюбивые, отталкивающие и воинственные, как сорняки", они - бесполезны и свободны. Верные своей природе, они, как флора и фауна, всегда равны себе. Больше им и быть-то неким.

Собственно, все любимые герои Довлатова как иллюстрации к учебнику "Природоведение". Безвольный эрудит Митрофанов - "прихотливый и яркий цветок" - принадлежит "растительному миру". Спокойная, как "утренняя заря", жена Таня "своим безграничным равнодушием напоминала явление живой природы." Сюда же относится и фотограф Валера, которым Сергей гордился больше, чем другими, понимая однако, что как раз из-за этого безудержного болтуна его лучшая книга не поддается переводу.

Валера, как эхо. Он тоже ближе к природе, чем к культуре. Поток речи льется из него свободно и неудержимо, как река: "Вы слушаете "Пионерскую зорьку"…

У микрофона - волосатый человек Евстихиев… Его слова звучат достойной отповедью ястребам из Пентагона…" Спрашивать о смысле всего этого также бесполезно, как толковать журчание ручья. Если в этом безумном словоизвержении и есть система, то она нам недоступна, как язык природы.

В "Заповеднике" Довлатов любовно разделяет два вида лингвистического абсурда. Речь ставящего слова наудачу Михаила Ивановича бессмысленнаИ бессвязный полив Валеры непонятен. Один изымает логику из грамматики, второй - из жизни.

Впрочем, для нас важно, что оба говорят не по-человечески, а "по-птичьи".

Если речь Михаила Ивановича, как сказано у Довлатова, сродни "пению щегла", то Валера напоминает о попугае.

У Сергея, кстати сказать, жили два зеленых попугайчика, но они не умели говорить. Зато один мой знакомый поэт научил своего огромного ара не только говорить, но и дразнить живущего там же ручного хорька. Каждое утро несчастное животное просыпалось под издевательские вопли бразильского попугая, выкрикивающего "Хорек - еврей!" Видимо, попугаи - типично писательские птицы. Бахчанян, впрочем, утверждал, что у них могло быть и более достойное призвание. Как известно, Франциск Ассизский читал проповеди птицам, в основном - голубям. Они до сих пор живут возле его кельи. Так вот, Вагрич считал, что если бы Франциска слушали не голуби, а попугаи, они смогли бы донести до нас слова святого.

Галерея чудаков в "Заповеднике" - лучшая у Довлатова. Сергей был сильнее всего во фронтальном изображении героев. Отсутствие заранее выбранной позиции, да и вообще определенной концепции жизни подготавливало его к тем неожиданностям, которыми нас дарит неумышленная действительность.

Этим довлатовская проза напоминает сад камней, который мне довелось видеть в Пекине. В императорский парк Запретного города веками свозили причудливые речные глыбы, добытые со дна Ян-цзы. Прелесть этих необработанных камней в том, что они лишены умысла. Красота камня - не нашей работы, поэтому и сад камней не укладывается в нашу эстетику. Это - не реализм, не натурализм, это - искусство безыскусности. Не может быть камня "неправильной формы", потому что для него любая форма - правильная, своя.

В довлатовской прозе персонажи, как причудливые глыбы в саду камней, живут каждый по себе. Их объединяет лишь то, что с ними ничего нельзя сделать, в том числе - понять.

Поэтому довлатовский диалог часто напоминает разговор глухих. Собеседники у него не столько спрашивают, сколько переспрашивают друг друга. Всякая реплика плодит недоразумение, попытки разрешить которое только ухудшают дело. Поскольку каждый Зпользуется своим, непонятном другому языке, то речь перестает быть оружием. Диалог - не поле боя, а арена, где каждый говорит, не заботясь о другом. Их тут все равно некому слушать, кроме, конечно, автора, виртуозно воспроизводящего в "Зоне", например, такое лагерное qui pro quo:

- Придет, бывало, кум на разговенье…

- Кум? - забеспокоился Ероха. - опер, что ли?

- Опер… Сам ты - опер. Кум, говорю… родня…

Это солировал зэк из крестьян. А вот "вор в законе":

Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!..

- Что без толку кричать? - сказал Замараев.

- Эх ты, деревня! А секс?

- Чего? - не понял Замараев.

В "Заповеднике" лишены смысла даже те диалоги, которые ведут самые близкие люди. Так, каждый разговор героя с будущей женой лишь усугубляет их взаимонепонимание:

- Нет у меня родителей, - печально ответила Таня.

Я смутился.

- Простите, - говорю, - за бестактность…

- Они живут в Ялте, - добавила Таня, папаша - секретарь райкома…

Или так:

- Один повесился недавно. Его звали - Рыба. Прозвище такое…

Так он взял и повесился… Сейчас он работает корректором.

- Кто?! - вскричал я.

- Рыба. Его удалось спасти. Сосед явился к нему за папиросами…

Дальше - только хуже. Чем ближе становятся герои, тем меньше они понимают друг друга:

Как-то раз я водворил над столом фотографию американского писателя Бэллоу.

- Белов? - переспросила Таня. - Из "Нового мира"?

- Он самый, - говорю…

Прекращает эту трагикомическую неразбериху лишь Танина эмиграция, которую она защищает явно не своими словами. Только этот диалог и имеет смысл, и то потому, что для него Довлатов просто поделил поровну собственные аргументы.

Однако, и это не помогло им договориться. Дело в том, что для героя "Заповедника" "ехать-не ехать" - не настоящий вопрос. Настоящий вопрос - не где жить, а как.

"Заповедник" - роман испытания и воспитания, рассказ о приобщении автора к пушкинской вере, к его, так восхищавшему Сергея "олимпийскому равнодушию".

Довлатова покоряла способность Пушкина подняться над антагонизмом добра и зла: "Месяц и звезды ярко сияли, освещая площадь и виселицу". Эта зловещая сцена из "Капитанской дочки" узнается в одном из любимых довлатовских пейзажей - луна, которая светит и хищнику и его жертве.

Редкий, малословный, ускользающий от внимания пейзаж Довлатова - красноречивая декларация его философии, отнюдь не только литературной.

Орудуя, как часовщик пинцетом, Довлатов вынимал из окружающего нужные ему детали. Остальное шло на пейзажи. Они не помогают сюжету. В них нет значительности, намека, подтекста. Мелкие подробности мира, они оправдывают свое присутствие в тексте только тем, что существуют и за его пределами.

Пейзаж у Довлатова не участвует в действие, он просто есть. Все, что попадает в него, не отражает лучи освещающего авторского внимания, а светится само, как на картинах Вермеера. Сергей сторожил эту загадочную люминесценцию:

"За окном рисовался вокзальный пейзаж.

Довоенное здание, плоские окна, наполненные светом часы…" Еще в молодости Довлатов утверждал: "каждая художественно изображенная вещь, предмет уже несет в себе поэтическую мысль".

Следуя собственному правилу, Сергей тщательно воспроизводил цвет, форму, текстуру безразличной сюжету вещи. Так он восстанавливал справедливость, которую нарушает неизбежный авторский произвол. "Нестреляющие ружья" довлатовских описаний освобождают природу от навязанной иерархии. Для нее лишнее и необходимое - синонимы. Антонимами их делает лишь наш предрассудок, разоблачая который Сергей обращается к особому приему. Его хорошо описывает иезуитский совет Довлатова: "Когда торопишься, хорошо замедлить шаг".

Кульминационные моменты довлатовской прозы отмечены сгущением ничего не говорящих деталей. Вернее, они ничего не говорят только занятому собой герою. В острых ситуациях Довлатов покидает своего почти неотличимого двойника, чтобы оглядеться по сторонам как раз тогда, когда тот на это не способен.

В "Зоне", например, есть такой абзац: "Надзиратель положил бутылку в карман.

Афишу он скомкал и выбросил. Было слышно, как она разворачивается шурша".

Кому, спрашивается, слышно?

В "Заповеднике" герой, подойдя к дверям управления, за которыми его ждет майор КГБ, нажимает "симпатичную розовую кнопку". А вот как на измученного запоем героя обрушивается роковая весть: "Девица стыдливо отвернулась. Затем вытащила из лифчика голубоватый клочок бумаги, сложенный до размеров почтовой марки. Я развернул нагретую телеграмму и прочел: "Улетаем среду ночью. Таня. Маша".

"Нагретая телеграмма" - моя любимая героиня Довлатова. Она напоминает одно стихотворение Одена. В нем он хвалит старых мастеров за то, что изображая казнь, они не забывали показать и лошадь палача, почесывающуюся о дерево.

При всем эгоцентризме довлатовской прозы, где кроме Я, в сущности, и нет героя, Сергей никогда не забывал, что миру нет дела до наших бед.

Периферийное зрение автора, уравнивая в правах все элементы мироздания, делало сплошной ткань бытия.

Всякий писатель мечтает об одном: вставить в свою книгу весь мир, убрав из него все лишнее.

Писатель - последний хранитель цельности в мире распавшегося знания. Он собирает то, что другие разбрасывают. Складывая, он получает результат, превышающий сумму частей. Прибавочной стоимостью литература расплачивается с читателями.

Цельность, однако, такой товар, который легко поддается фальсификации. Одни авторы ее имитируют, пряча от себя и читателей торчащие концы. Так, заметая мусор под кровать, холостяки убирают комнату перед свиданием.

Другие авторы подменяют цельность ее схемой. Так поступают пьяные, ищущие потерянные часы там, где светлее.

Третьи, отказавшись от поисков цельности, демонстрируют обнаженную несуразицу абсурда.

Труднее всего приходится самым честным авторам, которые готовы, как говорил Бекетт, "впустить в мир беспорядок". Им приходится признать существование хаоса, страдать от него, сжиться с ним, научиться его уважать, даже любить и терпеливо ждать, когда - и если - в нем откроется скрытый от непросветленного взгляда порядок.

Довлатов знал цену "чудодейственной силы абсурда", но мечтал он о норме, которая тоже "вызывает ощущение чуда".

Норма - это и начало и конец пути. К норме нельзя прийти. К ней можно только вернуться. И чем больше писатель, тем длиннее окружность, которую он описывает вокруг хаоса, возвращаясь к банальности исходной точки.

Когда китайский художник начинал писать пейзаж, он видел перед собой лишь горы и реки. Многие годы вместо гор и рек он учился изображать их суть и душу. А потом в один прекрасный момент пелена спадала с его глаз и он обнаруживал, что перед ним - горы и реки. Все в мироздании становилось на свои места, хаос оказывался космосом, и мир впускал художника в себя, открывая ему неизбежность своего с ним единства. Нет у художника темы помимо этой. Но и ее он решает только для себя. Он может лишь позвать нас идти - не за собой, а туда же, куда шел он.

В письме, относящемся как раз к тому периоду, когда Довлатов работал над будущим "Заповедником", есть признание, которое Сергей назвал "метафорическим выпадом": "Всю жизнь я дул в подзорную трубу и удивлялся, что нету музыки. А потом внимательно глядел в тромбон и удивлялся, что ни черта не видно. Мы осушали реки и сдвигали горы, а теперь ясно, что горы надо вернуть обратно, и реки - тоже." В финале "Заповедника" Довлатов, совершив "шаг от парадокса к трюизму", пришел туда, где случайное совпадает с необходимым:

"Вдруг я увидел мир как единое целое. Все происходило одновременно. Все свершалось на моих глазах…" "Концерт для голоса с оркестром" Брайтон-Бич разворачивалась так стремительно, что я успел застать рассвет, расцвет и закат нашей эмигрантской столицы. Довлатов, правда, приехал чуть позже, так что ему не пришлось увидеть, как все это начиналось.

Первые заведения на Брайтоне назывались простодушно - по-столичному:

"Березка", в которой, как в сельпо, торговали всем сразу - солеными огурцами, воблой, матрешками, и смахивающий на вокзальный буфет гастроном "Москва".

Хозяином обоих был пожилой богатырь Миша, глядя на которого хотелось сказать "ты еще пошумишь, старый дуб". Похожий на бабелевских биндюжников, он отличался добродушием и небогатой фантазией. Когда дела пошли совсем хорошо, он открыл филиал на Барбадосе и назвал его "Красная Москва". Рассказывали, что после того, как эмигрантов перестали выпускать, Миша выкупил у советских властей взрослую дочку. Уже на следующий день она стояла за прилавком.

Между "Березкой" к "Москвой" целыми днями циркулировали стайки эмигрантов.

Униформа у всех была одна, как в армии неизвестно какой державы. Зимой - вывезенные из России пыжики и пошитые в Америке дубленки. Летом - санаторные пижамы и тенниски. В промежутках царили кожаные куртки. Местная жизнь сочилась пенсионным благополучием. Неподалеку от моря, за столиками, покрытыми советской клеенкой, под плакатом с коллективным портретом "Черноморца" немолодые люди играли в домино, не снимая ушанок.

Брайтон еще лишь начинался. В Россию еще только отправлялись первые конверты со снимками: наши эмигранты на фоне чужих машин. Правда, уже тогда появился пляжный фотограф, который предлагал клиентам композицию с участием фанерных персонажей из мультфильма "Ну, погоди!". Раньше многих он понял, что тут Микки Маус не станет героем.

Прошло много лет, но на Брайтоне по-прежнему все свое. Не только черный хлеб и чесночная колбаса, но и ванилин, сухари, валидол, пиво. Брайтон ни в чем не признает американского прейскуранта. Здесь - и только здесь - можно купить узбекские ковры, бюстгальтеры на четыре пуговицы, чугунные мясорубки, бязевые носки, нитки мулине, зубную пасту "Зорька".

Индустрия развлечений на Брайтоне тоже эндемичная - свои звезды, свои лауреаты всесоюзных конкурсов, свои застольные ритуалы, свой юмор и, конечно, собственная пресса. На ее страницах эмиграция продолжает общение на языке, считавшемся пригодным лишь для приватного, если не альковного общения. Только на Брайтоне никто не вздрогнет, прочитав в газете, что Жорика и Беаточку поздравляют с золотой свадьбой. Из-за любви Брайтона к уменьшительным суффиксам кажется, что здесь живут люди с птичьими именами:

Шмулики, Юлики, Зяблики.

Разбогатев, Брайтон не перестал говорить по-своему и тогда, когда обзавелся неоновыми вывесками. Об этом свидетельствует магазин "Оптека", в котором можно заказать очки или купить аспирин, и ресторан, на котором латинским шрифтом написано Capuccino, а внизу русский перевод - "Пельмени".

Иногда на Брайтон заходят американцы. Однажды я встретил в шашлычной пару вуди-алленского типа. Молодой человек, видимо, начитавшись Достоевского, заказал тарелку икры и стакан водки. Через пятнадцать минут его уже вытаскивали из-за стола. Несчастный бормотал: "Это не ресторан, это - Holocaust!" Наших, казалось бы, спиртным не удивишь. Но только здесь мне довелось встретить соотечественников, выпивших бутылку "Курвуазье", не слезая с верхнего полка русской парной.

Брайтон умеет поражать и своих. Мне никогда не приходилось видеть в одном месте столько лишенных комплексов евреев. Довлатова они тоже удивляли:

"Взгляд уверенный, плечи широкие, задний карман оттопыривается… Короче - еврей на свободе. Зрелище эффектное и весьма убедительное. Некоторых оно даже слегка отпугивает…" В России евреи не любят высовываться. Отец мой, например, не одобрял Киссинджера, боясь, что евреям еще придется отвечать за внешнюю политику своего соплеменника. Но на Брайтоне никто ничего не боится, и всем говорят, что думают. Как-то мы познакомились тут с невысоким человеком, у которого вместо зубов был лишай через щеку. Осведомившись о роде наших занятий, он схватился за лысую голову, причитая: "Ой, что вы делаете! Амегика любит сильных".

На Брайтоне, как я уже говорил, все свое. В том числе и поэт Бродский. Зовут его, правда, не Иосиф. Впрочем, больше тут любят не стихи, а песни. Особенно одну, с припевом "Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой". Сочинил ее Вилли Токарев. С тех пор, как его таксистская муза пересекла океан, не замочив подола, он стал говорить, что до него в эмиграции поэтов не было.

Это не совсем так. Поэтом Третьей волны был Наум Сагаловский. Открыл его Довлатов и гордился им больше, чем всеми своими сотрудниками вместе взятыми.

"Двадцать лет я проработал редактором, - писал Сергей, - Сагаловский - единственная награда за мои труды". Довлатов любовно защищал Сагаловского от упреков в штукарстве и антисемитизме: "Умение шутить, даже зло, издевательски шутить в собственный адрес - прекраснейшая, благороднейшая черта неистребимого еврейства. Спрашивается, кто придумал еврейские анекдоты? Вот именно…" Знавшего толк в ловком искусстве репризы, Сергея не отталкивал, а притягивал эстрадный характер стихов Сагаловского. "Если бы в эмиграции, - писал он ему, - существовал культурный и пристойный музыкальный коллектив, не кабацкий, а эстрадный, то из нескольких твоих стихотворений можно было бы сделать хорошие песни". Однажды Довлатов это доказал. После того, как Сергей выпустил вместе с Бахчаняном и Сагаловским "эксцентрическую" по его выражению книгу "Демарш энтузиастов", в Нью-Йорке состоялась встреча авторов с читателями. Вел ее, естественно, Довлатов. Представив сидящих по разные стороны от него соавторов, Сергей задумчиво огляделся и заметил, что сцена напоминает ему Голгофу. Затем он немного поговорил о народности поэзии Сагаловского, а потом неожиданно для всех спел положенное им на музыку стихотворение, которое Наум посвятил Бахчаняну:

Закажу натюрморт, чтоб глядел на меня со стены, чтобы радовал глаз, чтобы свет появился в квартире, Нарисуй мне, художник, четыреста грамм ветчины, малосольных огурчиков, неженских, штуки четыре.

Случайно попав в "Новый Американец", Сагаловский стал там любимцем. Он обладал редким и забытым талантом куплетиста, мгновенно откликающегося на мелкие события эмигрантского мирка. Сергей чрезвычайно ценил это качество.

Он писал Сагаловскому: "Без тебя в литературе не хватало бы очень существенной ноты. Представь себе какую-нибудь "Хованщину" без ноты "ля".

Виртуоз домашней лиры, Сагаловский лучше всего писал пародийные альбомные стихи, рассчитанные на внутреннее потребление:

Эти Н. Американцы - им поэт - что жир с гуся - издеваются, засранцы, поливают всех и вся!..

А живут они богато, пусть не жалобят народ!

Вон - писатель С. Довлатов третью книгу издает.

Ест на праздничной посуде, пьет смирновку, курит "Кент" и халтурит в "Ундервуде", - как-никак, лишний цент.

Эти - как их? - Вайль и Генис, - я их, правда, не читал, - это ж просто Маркс и Энгельс!

Тоже ищут капитал!..

Конечно, все это напоминает студенческую стенгазету, но именно ее и не хватало нашей изнывающей от официоза эмиграции, чьей беззаботной и беспартийной фракцией мы стали. "Новый американец" оказался последним коммунистическим субботником. "Свободный труд свободно собравшихся людей" позволял нам обменивать долги на надежды. Сергей писал: "Положение все еще трудное, - но оно - окончательно перспективное. Хотя Вайль четыре месяца не платил за квартиру, а Шарымова питается только в гостях".

Нужда не мешала всем так упиваться собой и работой, что наш энтузиазм заражал окружающих. Довлатов считал это время лучшим в своей жизни.

В Америке эмигрантам больше всего не хватает общения. Наша незатейливая газета отчасти его заменяла. Она подкупала фамильярностью тона, объединяющего Третью волну в одну компанию. Все, что здесь происходило, было делом сугубо частным. В первую очередь - литература. Что и не удивительно - нас ведь было очень немного. Всех эмигрантских писателей можно было позвать на одну свадьбу. Читателей, впрочем, тоже, но тогда свадьба была бы грузинской.

Попав в такие условия, литература вернулась к тому, с чего она начиналась - непрофессиональное, приватное занятие. Напечатанные крохотными тиражами книги писались для своих - и друзей, и врагов.

Ненадолго отделавшись от ответственности, литература вздохнула с облегчением. Сэлинджер советовал художникам использовать коричневую оберточную бумагу: "Многие серьезные мастера писали на ней, особенно когда у них не было какого-нибудь серьезного замысла".

Издав "Компромисс", Сергей напечатал на задней обложке отрывок из нашей статьи, который начинался словами "Довлатов - как червонец: всем нравится." На что Сагаловский немедленно откликнулся "Прейскурантом", подводящим сальдо всей эмигрантской литературе. В стихах, написанном в излюбленном тогда жанре дружеской пикировки, есть и про нас: … и никуда не денешься, и вертится земля…

Забыли Вайля с Генисом:

За пару - три рубля.

Они, к несчастью, критики, и у меня - в цене, но хоть слезами вытеки, не пишут обо мне.

Я с музами игривыми валяю дурака, и где-то на двугривенный еще тяну пока…

Первый сборник Сагаловского - "Витязь в еврейской шкуре" - вышел в специально придуманном для этой затеи издательстве "Dovlatov's Publishing".

Надписывая мне книгу, Наум аккуратно вывел: "Двугривенный - полутарорублевому".

Как водится, Сагаловский разительно отличался от своих стихов. Вежливый, глубоко порядочный киевский инженер с оперным баритоном, он придумал себе маску ранимого наглеца. Свои стихотворные фельетоны Сагаловский писал от лица "русского поэта еврейской национальности" Мотла Лещинера. Этого практичного лирика с непобедимым чувством здравого смысла трудно было не узнать в брайтонской толпе:

Вчера мой внук по имени Давид пришел со школы, съел стакан сметаны, утерся рукавом и говорит, что он произошел от обезьяны.

Я говорю: "Дурак ты или псих?

Сиди и полировку не царапай!

Не знаю, как и что насчет других, но ты произошел от папы с мамой".

Герой Сагаловского, обуреваемый мечтой занять в Новом Свете место, которого и в Старом-то не было, представлял эмигрантскую версию "маленького человека", не известно зачем перебравшегося в просторную Америку из своей малогабаритной, но родной квартиры:

Метраж у нас был очень мал, я рос у самого порога, меня обрезали немного, чтоб меньше места занимал.

Живя в Чикаго, Сагаловский Брайтона не любил и не стеснялся ему об этом говорить прямо. Так, в ответ на нашу статью о сходстве Брайтона с бабелевской Одессой, пришел анонимный отклик, автора которого отгадать было, впрочем, не трудно:

Мне говорят, кусок Одессы, ах, тетя Хая, ах, Привоз! Но Брайтн-Бич не стоит мессы, ни слова доброго, ни слез. Он вас унизил и ограбил, и не бросайте громкий клич, что нужен, дескать, новый Бабель, дабы воспел ваш Брайтон Бич.

Воздастся вам - где дайм, где никель! Я лично думаю одно - не Бабель нужен, а Деникин! Ну, в крайнем случае - Махно…

Брайтон-Бич можно было презирать, но не игнорировать. Там жили наши читатели. И мы хотели им понравиться. Сергею это удавалось без труда.

Напрочь лишенный интеллектуального снобизма, Сергей терпимее других относился к хамству и невежеству своих читателей.

Сегодня, чтобы добиться их расположения, можно просто перепечатывать уголовные репортажи из российских газет. Ничто так не красит "новую" родину, как плохие новости с родины "старой". Но пока советская власть была жива, читателю приходилось довольствоваться куда менее живописной диссидентской хроникой. Поэтому развлекая эмигрантскую аудиторию, мы рассказывали ей либо о хорошо знакомом, либо о совсем неизвестном. В последнем случае в ход шли заметки под общим названием "Женщина в объятиях крокодила". В первом - интервью, для которых тот же язвительный Сагаловский придумал рубрику "Как ты пристроился, новый американец".

Сергей охотно участвовал в ней, описывая успехи своих многочисленных приятелей. В его изложении все они казались писателями. Так, один наш общий приятель, врач, прослуживший много лет на подводной лодке и редко обходившийся без мата, в беседе с Довлатовым, нарядно названной "Досужие размышления у обочины желудочно-кишечного тракта", поет этому самому тракту пеан:

"Внутренние органы необычайно гармоничны. Болезнь, собственно, и есть нарушение гармонии. Здоровый организм функционирует в причудливом и строгом ритме. Все это движется и постоянно меняет оттенки. Любой абстракционист может позавидовать. Жаль, что я не режиссер, как мой друг Соля Шапиро. Я бы снял гениальный фильм про внутренние органы. Например, о сложных драматических взаимоотношениях желудка и кишечника…" В каждый, а не только в газетный текст Сергей вставлял друзей. Трудно найти не упомянутого им знакомого. Он пытался интимизировать эмиграцию, сделав ее своим домом. Целенаправленно создавая миф Третьей волны как большой семьи, Довлатов использовал фантомы. Он изобрел особый газетный жанр - "Случаи".

Эти крохотные, идущие без подписи, заметки выдавались им за действительные происшествия. Ничего интересного в эпизодах не было, за исключением героев - всегда эмигрантов. Вот, например, что рассказывалось в одной из них: "Бывший учитель физкультуры из Львова Гарри Пивоваров побил трех чернокожих хулиганов в сабвее. При этом один из них "нанес ему легкое ранение ножом для разрезания ковров".

Только последняя деталь выдает автора этой непритязательной истории.

С привычным произволом художника Сергей приукрашивал действительность, идя навстречу запуганным преступностью эмигрантам. Впрочем, я и правда знал одного украинского еврея, отбившегося от грабителей пылесосом, который он нес с распродажи. Чаще, конечно, встречи с преступниками кончались в их пользу. У моего брата за полтора месяца украли три телевизора.

Однажды, начитавшийся довлатовских "случаев", в газету пришел Завалишин с просьбой сообщить о том, что его квартира тоже подверглась ограблению.

Художественный критик, тонкий знаток Малевича, Вячеслав Клавдиевич был легендарной личностью. Великолепный лыжник, герой финской войны, он попал в плен к немцам, где в лагерях ДиПи умудрился издать четырехтомник Гумилева.

Когда я с ним познакомился, он был уже нищим стариком с плохим почерком. За его рецензии в "Новом русском слове", которые жадно читали и Целков, и Шемякин, и Неизвестный, платили по семь долларов. Пять из них шло машинисткам за перепечатку. Не удивительно, что Завалишин постоянно одалживал небольшие и, как это свойственно крепко выпивающим людям, некруглые суммы. Зная об Зэтом, все заинтересовались, чем поживились забравшиеся к Завалишину бандиты. Замявшись, Вячеслав Клавдиевич сказал, что ничем. Скорее наоборот - возле взломанной двери он нашел нож и молоток.

Обращаясь с газетой, как со своим черновиком, Довлатов часто выдумывал себе собеседника, выдавая за репортаж набросок рассказа. Иногда редко выходивший из дома Сергей пользовался чужим опытом. Так, он пересказал эпизод, случившийся с нами в самом начале афганской войны. Нас тогда угораздило попасть в биллиардную, где мы быстро выучились американским правилам.

Однако, когда в ответ мы предложили сыграть по нашим, один рослый парень ядовито сказал: "По вашим правилам будете играть в Афганистане". Мы ушли без скандала. Русским тогда было так неуютно, что наши таксисты выдавали себя за болгаров. Об этой ситуации Сергей написал раздраженную статью "Необходимый процент идиотов".

В другой раз он пересказал наше приключение в Гарлеме. В письме он даже выдал его за свое:

"Я года два назад писал репортаж из ночного Гарлема, мы были вчетвером, взяли галлон водки (я тогда еще был пьющим) и вооружились пистолетами…" На самом деле по Гарлему трезвые и безоружные мы гуляли вдвоем с Вайлем.

Обошли, помнится, все до одной улицы. На некоторых белых не было три поколения. Принимая нас из-за фотоаппарата за обалдевших туристов, нам то и дело говорили "Wellcome". В общем, все было мирно. Самое сильное впечатление оставил портрет черного, как сапог, Пушкина в витрине книжной лавки.

По-настоящему мы испугались только тогда, когда наш безобидный, но политически некорректный отчет "Белым по черному" попался на глаза знающему русский языку негру из госдепартамента. После того, как он объяснил, что за такое могут депортировать, мы с помощью Сергея долго каялись в печати.

В отличие от нас, Сергея в Америке больше интересовало не какой мы ее видим, а какими она видит нас. В одном его псевдорепортаже американка жалуется, что русские соседи подарили ей целую "флотилию деревянных ложек". "Но в Америке ими не едят, - объясняет она, - раньше ели, лет двести назад". В другой раз Довлатов спрашивает своего собеседника: "Ты знаешь, где Россия?" "Конечно, - якобы говорит тот, - в Польше." Но глупее всех был придуманный им дворник из Барселоны Чико Диасма. "При Франко всякое бывало, - утешает он Довлатова, - Но умер Франко, и многое изменилось. Вот умрет Сталин и начнутся перемены." В ответ Сергей объясняет что к чему до тех пор, пока просвещенный дворник не признает: "Чико сказал глупость".

Тут был уже явный перебор, и фразой этой мы дразнили Довлатова до тех пор, пока она не вошла в общий обиход. Стоило что-нибудь сморозить на летучке, как все хором кричали "Чико сказал глупость".

Конечно, Сергей не принимал всерьез свои репортерские проказы. Для него это была проба пера. Он напряженно искал американский сюжет.

Нащупывая его, он наткнулся на знакомых героев - люмпенов, бездельников, пьяниц и хулиганов. В эмиграции такими считали многочисленных выходцев из Пуэрто-Рико. Говорили, что единственный вклад пуэрто-риканцев в культурную жизнь Нью-Йорка - тараканы. Довлатов и к тем, и к другим относился без предубеждения.

"Филологи" От обыкновенной Америки Довлатова, как и других русских писателей на Западе, отделял тамбур, населенный славистами. Сергей оправдывал свой неважный английский тем, что единственные американцы, с которыми ему приходится общаться, говорят по-русски.

Я тоже знаю славистов лучше, чем остальных американцев. Именно поэтому они не перестают меня удивлять. На всех конференциях я спрашиваю, почему они выбрали такую странную профессию. Ответ зависит от пола: девушек увлек Достоевский, юношей - Джеймс Бонд.

С тех пор, как Россия утратила обаяние "империи зла", все изменилось. Если на моем первом докладе сидел славист с погонами, то сейчас семинары посещают в основном девушки в очках. Может, оно и к лучшему, ибо по-настоящему оживить американскую славистику может лишь локальный ядерный удар.

Но Довлатов появился в Америке вовремя. Русские студии были не академическими забавами, а жизненным делом, от которого реально зависела наша словесность. Дело в том, что литературный процесс тех лет направлял не столько "Новый мир", сколько мичиганское издательство "Ардис". Основавшие его Карл и Элендея Проффер, выдвинув лозунг "Русская литература интереснее секса", умудрились издать целую библиотеку книг, ставшую литературой нашего поколения. Среди них была и вышедшая на русском и английском "Невидимая книга". Для 37-летнего Сергея она была первой.

Профферы настолько не походили на славистов, что остается только гордиться тем, что их смогла соблазнить наша литература. Рослая красавица Эллендея так хороша собой, что многие не верили, что она сама написала толстенную монографию о Булгакове. За "Ардис" ей дали щедрую и престижную "Премию гениев", ту самую, что незадолго до Нобелевской получил Бродский. В отличие от многих славистов, предпочитающих с нашими беседовать по-английски, Эллендея превосходно знает русский, включая и тот, на котором не говорят с дамами. Ее, впрочем, это не стесняет. Однажды, спросив о книгах одного эмигрантского писателя, она добавила "я в его творчестве - целка".

Карл еще меньше походил на профессора. Богатый наследник, звезда студенческого баскетбола, он был не ниже Довлатова. Да и умер Карл тоже рано. Заболев раком, он долго боролся с болезнью, чтобы маленькая дочка успела запомнить отца.

Его мемориальный вечер состоялся в Нью-йоркской публичной библиотеке. Все вспоминали, сколько Карл сделал для русской культуры. Бродский завершил этот длинный перечень летающей тарелкой-фрисби, которую именно Проффер первым привез в Россию.

Когда редактор нью-йоркской газеты "Новое русское слово" Андрей Седых назвал Довлатова "вертухаем", Сергей не обиделся, но задумался. В эмиграции ведь тогда не было обвинения страшнее, чем сотрудничество с органами. Особенно - в Первой волне, где ленились разбираться с подробностями. Даже нас, служивших в Риге пожарными, полемисты называли "эмведешниками". В том же "Новом русском слове" наборщик из белогвардейцев сказал, что не подаст руки сталинскому генералу. Генералом был Петр Григорьевич Григоренко. Поэтому, получив "вертухая", Довлатов решил объясниться с публикой, которая еще не читала "Зону".

Рассказывая о том, как и почему он был охранником, Сергей написал, что после армии "мечтал о филологии. Об академической карьере. О прохладном сумраке библиотек". Все это, конечно, неправда. Сергей хотел быть писателем, а не филологом. Что же касается "прохладного сумрака библиотек", то это была дежурная фраза, которой Сергей обожал меня изводить, после того, как я наивно поведал ему о своих академических амбициях.

Филология Сергея интересовала мало. Он ненавидел литературоведческий жаргон и с удовольствием вспоминал своего приятеля, списывавшего для предисловий ученые абзацы из вводных статей к книгам других писателей.

По-моему, Сергей просто не верил в существование такой науки. Тогда мне это казалось ересью, сейчас - гипотезой. Будь филология наукой, ее открытия не зависели бы от таланта исследователя - мы ведь не нуждаемся в гении Ньютона, чтобы пользоваться его законами. В отличие от природы, литература состоит из неповторяющихся явлений. Если они повторяются, то Зэто не литература.

Со словесностью можно разобраться только на ее условиях. Поэтому лучше всего о литературе пишут те, кто ее пишут. Эту мысль Довлатов сформулировал четко:

"Критика - часть литературы. Филология - косвенный продукт ее. Критик смотрит на литературу изнутри. Филолог - с ближайшей колокольни".

Отсюда следует, что все хорошие критики - писатели.

Лучшим из них у нас считался Синявский. Сергей собирался посвятить Абраму Терцу статью о Гейченко, директоре Пушкиногорского заповедника. Называться она должна была "Прогулки с Дантесом." Редкое отчество и творческое отношение к зэкам объединяли Довлатова с Андреем Донатовичем. Подружившись с Синявскими, Сергей издал в "Синтаксисе" книгу - "Демарш энтузиастов". Вместе с эксцентрическими рассказами Сергея в нее вошли сатирические стихи Наума Сагаловского и ускользающие от любого определения опусы Бахчаняна. Из-за того, что Марья Васильевна терпеть не может отвечать на письма, эта книга стоила Сергею немало крови, но и она не испортила их сердечных отношений.

Впервые встретившись с Синявским на конференции в Лос-Анджелесе, Сергей описал его необычайно точно: "Андрей Синявский меня почти разочаровал. Я приготовился увидеть человека нервного, язвительного, амбициозного.

Синявский оказался на удивление добродушным и приветливым. Похожим на деревенского мужичка. Неловким и даже смешным".

Чтобы так увидеть Синявского, нужно не путать его с Абрамом Терцем. Андрей Донатович был прямой антитезой своему герою. Тот - черноусый, молодцеватый, вороватый, с ножом, который, как с удовольствием отмечал его автор, на блатном языке называют "пером". Синявский же - маленький, сутулый, с огромной седой бородой. Он не смеялся, а хихикал, не говорил, а приговаривал. Глаза его смотрели в разные стороны, отчего казалось, что он видит что-то недоступное собеседнику. Вокруг него вечно вился табачный дымок, и на стуле он сидел, как на пеньке. Я такое видел только ребенком в кукольном театре. С годами Синявский все больше походил на персонажа русской мифологии - лешего, домового, банника. Это сходство он в себе культивировал, и нравилось оно ему чрезвычайно. "Ивана-дурака", одну из своих последних книг, он надписал "с лешачим приветом".

Поразительно, что человек, которого уважали следователи и любили заключенные, мог возбуждать такую вражду. Между тем, Синявский - единственный в истории отечественного инакомыслия - умудрился трижды вызвать бурю негодования.

Первой на него обиделась советская власть, решившая, что он ее свергает. На самом деле Синявский был тайным адептом революции, хранившим верность тем ее идеалам, о которых все остальные забыли.

Второй раз Синявского невзлюбила эмиграция, вменявшая ему в вину "низкопоклонничество перед Западом". И опять - мимо. Синявский, за исключением, может быть, одного Высоцкого, которого он же и открыл, был самым русским автором нашей словесности.

Третий раз Синявский попал в опалу как русофоб. Характерно, что Пушкина от Абрама Терца защищали люди, которым так и не удалось написать ни одного грамотного предложения.

Остроумно защищаясь, Синявский с достоинством нес свой крест. Бахчанян, с которым Андрей Донатович был на ты, изобразил эту борьбу в виде поединка фехтовальщика с носорогом.

С этим зверем связана наша последняя встреча. Мы гуляли по нью-йоркскому музею естественной истории, и Андрей Донатович вспоминал, что в детстве у него была одна мечта - жить в чучеле носорога.

Хотя Сергей без пиетета относился к филологам, в определенном - прямом - смысле он сам им был. Довлатов любил слова. Не только за мысли, которые они выражают, но и сами по себе, просто за то, что они - части речи.

Об этом он написал в одной редакторской колонке, публикацией которой я из нелепого педантизма воспротивился. Сергей безропотно опубликовал колонку как реплику, из-за чего она не попала в "Марш одиноких". А жаль. Там был абзац, в котором он рассказывал о своих интимных отношениях с русской грамматикой:

"Трудолюбивые маленькие предлоги волокли за собой бесконечные караваны падежей. Прочные корни объединяли разрозненные ватаги слов-единоличников.

Хитроумные суффиксы указывали пути мгновенных рекогносцировок. За плечами существительных легко маневрировали глаголы. Прилагательные умело маскировали истинную суть." В этой кукольной грамматике мне больше всего нравится роль прилагательных, которые считаются архитектурным излишеством. Бродский говорил, что Рейн учил его накрывать стихи волшебной скатертью, стирающей прилагательные. Довлатов был к ним более справедлив.

Прилагательное умнее и коварнее других частей речи. Оно не украшает существительное, а меняет его смысл. Как опытный каратист, использующий не свою, а чужую силу, прилагательное либо разворачивает предложение, либо дает ему пронестись мимо цели. Как в том же карате, прилагательные берут не давлением, а взрывной силой. В поэтическом арсенале - они, как лимонки без чеки. Я часто думал, какие диковинные сочинения могли бы получиться, если взорвать загадочные пушкинские эпитеты: "счастливые грехи", "немая тень",

"усталая секира", "торжественная рука", "мгновенный старик".

Свою таллинскую дочку Сашу Довлатов назвал в честь Пушкина. Но говорил он о нем редко, совсем не так, как о Достоевском, Фолкнере или даже Куприне.

Исключение составляла "Капитанская дочка", чей сюжет провоцирует на аналогии. Если правда, что главное для писателя придумать не книгу, а автора, то соблазнительно представить, будто "Зону" Довлатов писал от лица Петра Гринева, из которого мог бы получиться прозаик не хуже Белкина.

Мне кажется, Довлатов узнавал себя в Гриневе. В самом деле, Гринев, как надзиратель в "Зоне", - всегда меж двух огней. При этом, нельзя сказать, что он - над схваткой. Напротив, Гринев - в гуще битвы, постоянно готовый к подвигу и смерти, но - не к ненависти. Со своим автором он делит черту, из-за которой, как считает Цветаева, Пушкина не взяли в декабристы - "ненадежность вражды". Драма Гринева в том, что, не поступившись своею, он способен понять - и принять - другую точку зрения.

Это не оппортунизм Швабрина, это - знаменитая "всеприимчивость" самого Пушкина, масштабы которой нам мешает оценить школа, приучившая считать Пугачева народным героем. У настоящего Пугачева, как напоминает та же Цветаева, с одного пленного офицера содрали кожу, "вынули из него сало и мазали им свои раны".

Понимая, с каким героем имел дело Пушкин, Довлатов писал: "В "Капитанской дочке" не без сочувствия изображен Пугачев. Все равно, как если бы сейчас положительно обрисовали Берию".

Передав Гриневу свою философию, Пушкин открыл ему и тайну своей поэзии. В пугачевской ставке Гринев переживает поэтический экстаз. Темная красота беспредела вызывает творческий импульс - "все потрясло меня каким-то пиитическим ужасом".

Не так ли была зачата и довлатовская литература? В "Зоне", после одного из самых скотских лагерных эпизодов, довлатовского героя охватывает то состояние исключенности из жизни, что и сделало из него писателя: "Мир стал живым и безопасным, как на холсте. Он приглядывался к надзирателю без гнева и укоризны".

Если "Капитанская дочка" могла служить отправной точкой "Зоны", то для своей лучшей книги Довлатов использовал самого Пушкина.

"Заповедник" вылеплен по пушкинскому образу и подобию, хотя это и не бросается в глаза. Умный человек прячет лист в лесу, человека - в толпе, Пушкина - в Пушкинском заповеднике.

Довлатов изображает Заповедник русским Диснейлендом. Тут нет и не может быть ничего подлинного. Завод по производству фантомов, Заповедник заражает всю окружающую его среду. Поэтому встреченный по пути псковский кремль напоминает герою "громадных размеров макет". По мере приближения к эпицентру фальши сгущается абсурд. Иногда он материализуется загадочными артефактами, вроде брошюры "Жемчужина Крыма" в экскурсионном бюро Пушкинских Гор.

Главный продукт Заповедника, естественно, сам Пушкин. Уже на первой странице появляется "официант с громадными войлочными бакенбардами". Эти угрожающие бакенбарды, как нос Гоголя, превратятся в навязчивый кошмар, который будет преследовать героя по всей книге:

"На каждом шагу я видел изображение Пушкина.

Даже возле таинственной кирпичной будочки с надписью "Огнеопасно!" Сходство исчерпывалось бакенбардами".

Бесчисленные пушкины, наводняющие Заповедник, суть копии без оригинала, другими словами - симулякры (хорошо, что Довлатов этого не прочтет).

Единственное место в "Заповеднике", где Пушкина нет - это сам Заповедник.

Подспудный, почти сказочный сюжет Довлатова - поиски настоящего Пушкина, откроющего тайну, которая поможет герою стать самим собой.

Описываемые в "Заповеднике" события произошли, когда Сергею было 36, но герой его попал в заповедник в 31 год, вскоре после своего "тридцатилетия, бурно отмечавшегося в ресторане "Днепр".

Почему же изменил свой возраст автор, любивший предупреждать читателя, что "всякое сходство между героями книги и живыми людьми является злонамеренным.

А всякий художественный домысел - непредвиденным и случайным"? Думаю, потому, что Ьд год было Пушкину, когда он застрял в Болдино. Совпадение это умышленное и красноречивое, ибо свое лето в Заповеднике Довлатов выстраивает по образцу болдинской осени.

Заботливо, но ненавязчиво Сергей накапливает черточки сходства. Жена, которая то ли есть - то ли нет. Рискованные и двусмысленные отношения с властями. Мысли о побеге. Деревенская обстановка. Крестьяне, как из села Горюхино. Литература, сюжет которой в сущности пересказывает не только довлатовскую, но и пушкинскую биографию: "Несчастная любовь, долги, женитьба, творчество, конфликт с государством". Но главное, что "жизнь расстилалась вокруг необозримым минным полем". Ситуация "карантина", своего рода болдинская медитативная пауза, изъяла героя из течения жизни. Поэтому, вернувшись в Ленинград, он чувствует себя, как "болельщик, выбежавший на футбольное поле".

Трагические события "Заповедника" осветлены болдинским ощущением живительного кризиса. Преодолевая его, Довлатов не решает свои проблемы, а поднимается над ними. Созревая, он повторяет ходы пушкинской мысли. Чтобы примерить на себя пушкинский миф, Довлатов должен был не прочесть, а прожить Пушкина.

Легенда отличается от мифа, как сценарий от фильма, пьеса от спектакля, окружность от шара, отражение от оригинала, слова от музыки.

В отличие от легенды миф нельзя пересказать - только прожить. Миф всегда понуждает к поступку.

По-настоящему власть литературного мифа я ощутил, попав в страну, выросшую из цитат - в Израиль. Подлинным тут считается лишь то, что упоминается в Библии. Ссылка на нее придает именам, растениям, животным, географическим названиям статус реальности. Не зря христиане зовут Палестину пятым евангелием.

В Израиле миф сворачивает время, заставляя ходить нас по кругу. Здесь царит не история, а безвременье. Погруженная в пространство мифа жизнь направлена на свое воспроизводство.

Самым наглядным образом это демонстрирует хасидское гетто в иерусалимском квартале Меа-Шeарим. Все детали местного обихода - от рождения до смерти, от рецептов до покроя - строго предписаны традицией. Поэтому тут нет и не может быть ничего нового. Каждое поколение углубляет колею, а не рвется из нее.

Стены гетто защищают своих обитателей от драмы перемен и игры случая. Здесь никто ничего не хочет, потому что у всех все есть.

Обменяв свободу на традицию, растворив бытие в быте, жизнь, неизменная, как библейский стих, стала собственным памятником.

Без остатка воплотив слово в дело, иерусалимские хасиды построили литературную утопию. В другой рай они и не верят.

Каждой книге свойственна тяга к экспансии. Вырываясь из своих пределов, она стремится изменить реальность. Провоцируя нас на действие, она мечтает стать партитурой легенды, которую читатели претворят в миф.

Так, два века назад чувствительные москвичи собирались у пруда, где утопилась бедная Лиза.

Так, их не более трезвые потомки ездят в электричке по маршруту Москва-Петушки, вооружившись упомянутым в знаменитой поэме набором бутылок.

Пушкинский заповедник в этих терминах - не миф, а карикатура на него:

"грандиозный парк культуры и отдыха". Литература тут стала не ритуалом, а собранием аттракционов, вокруг которых водят туристов экскурсоводы - от одной цитаты к другой. Пушкинские стихи, вырезанные "славянской каллиграфией" на "декоративных валунах", напоминают не ожившую книгу, а собственное надгробие.

Присвоенный государством миф Пушкина фальшив, как комсомольские крестины.

Ритуал не терпит насилия. Его нельзя насадить квадратно-гнездовым способом.

Но и разоблачить ложный миф нельзя, его можно только заменить настоящим, чем не без успеха и занялся Довлатов. Мне рассказывали, что теперь молодежь приезжает в Заповедник, чтобы побывать не только в пушкинских, но и в довлатовских местах.

"All that Jazz" Своему успеху в Америке Довлатов обязан языку - вернее его отсутствию. Не зная толком английского, он писал на нем, сам того не ведая. Чтобы окончательно запутать ситуацию, я бы сказал, что Довлатов писал на американском языке по-русски. При этом, собственно "английский Довлатов" всех устраивал, хотя мало кого удивлял. Исключением Сергей был среди русских, а не американцев.

Решительней всех на это указал Бродский. В мемуарном очерке о Сереже (так он его называл) Бродский обронил замечание слишком глубокомысленное, чтобы им пренебречь: Довлатова "оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику".

Синтаксис Сергей и правда упразднил. У него и запятых - раз, два и обчелся.

Иначе и быть не могло. Как все теперь знают, Сергей исключал из предложения - даже в цитатах! - слова, начинающиеся на одну букву. Сергей называл это своим психозом. Чтобы не было двух начальных "н", в пушкинской строке "к нему не зарастет народная тропа" он переделывал "народную" на "священную".

За этим чудачеством стояла вполне внятная идея спартанской дисциплины.

Прозаику, - объяснял Сергей, - необходимо обзавестись самодельными веригами взамен тех, что даром достаются поэту.

Сергей не хотел, чтобы писать было легко. Когда его уговаривали перейти на компьютер, говоря, что тот ускоряет творческий процесс, Довлатов приходил в ужас. Главная моя цель, - повторял он, - писать не быстрее, а медленнее.

Лучше всего было бы высекать слова на камне - не чтобы навечно, а чтобы не торопясь.

Довлатов боялся не столько гладкости стиля, сколько его безвольности.

Лишенный внутренних ограничений автор, сам того не замечая, вываливается из художественной литературы. Чтобы этого не произошло, прозаик должен отвечать за выбранные им слова, как блатной за свои татуировки.

Естественным результатом довлатовского "психоза" были чрезвычайно короткие предложения, что идеально соответствовало всей его философии.

Ведь что такое синтаксис? Это - связь при помощи логических цепей, соединяющих мысли наручниками союзов. Синтаксис - это навязанная нам грамматическая необходимость, которая строит свою картину миру. Стоит пойти на поводу у безобидного "потому что", как в тексте самозарождается независимый от автора сюжет. Стройная система, лишающая нас свободы передвижения, синтаксис - смирительная рубашка фантазии. Намертво соединяя предложения, союзы создают грамматическую гармонию, которая легко сходит за настоящую. Синтаксис - великий организатор, который вносит порядок в хаос, даже тогда, когда его же и описывает.

И все-таки как бы искусно ни была сплетена грамматическая сеть, жизнь утекает сквозь ее ячеи. Предпочитая откровенную капитуляцию мнимым победам, Сергей соединял свои предложения не союзами, а зиянием многоточий, разрушающих мираж осмысленного существования.

Это-то и выделяло Довлатова из соотечественников, о которых так точно написал Бродский: "мы - народ придаточного предложения".

По-моему, Бродский был единственным человеком, которого Сергей боялся. В этом нет ничего удивительного - его все боялись.

Когда у нас на радио возникала необходимость позвонить Бродскому, все смотрели на Сергея и он, налившись краской, долго собирался духом, прежде чем набрать номер. Иногда такие звонки заканчивались экстравагантно. На вопросы Бродский отвечал совершенно непредсказуемым образом. Когда его, например, попросили прокомментировать приговор Салману Рушди, он сказал, что в ответ на угрозу одному из своих членов ПЕН-клуб должен потребовать голову аятоллы - "проверить, что у него под чалмой". Перед Бродским Сергей благоговел. Довлатов говорил о нем: "Он не первый. Он, к сожалению, единственный". Только после его смерти на Парнасе стало тесно. Бродский был нашим оправданием перед временем и собой. Довлатов писал: "Я думаю, - наше гнусное поколение, как и поколение Лермонтова - уцелеет. Потому что среди нас есть художники такого масштаба, как Бродский".

Надо сказать, что еще задолго до того, как появилась профессия "друг Бродского", близость к нему сводила с ума. Иногда - буквально. Бродский тут был абсолютно непричем. Со знанием дела Сергей писал: "Иосиф - единственный влиятельный русский на Западе, который явно, много и результативно помогает людям".

Особенно отзывчивым Бродский казался по сравнению с игнорировавшим эмиграцию Солженицыным. (На моей памяти Александр Исаевич поощрил только одного автора - некого Орехова, искавшего истоки славянского племени в Древнем Египте.

Среди прочего, Орехов утверждал, что этруски сами заявляют о своем происхождении: "это - русские"). Бродский же раздавал молодым авторам отзывы с щедростью, понять которую помогает одно его высказывание: "Меня настолько не интересуют чужие стихи, что уж лучше я скажу что-нибудь хорошее". С прозой обстояло не лучше. Однажды его скупые, но все-таки благожелательные слова появились на обложке шпионского романа под названием "Они шли на связь". Это, говорят, погубило автора, солидного доктора наук. Окрыленный похвалой, он с таким усердием занялся литературой, что потерял семью и работу.

Бродский, читавший все книги Довлатова, да еще в один присест, ценил Сергея больше других. Что не мешало Довлатову тщательно готовиться к каждой их встрече. Когда Бродский после очередного инфаркта пытался перейти на сигареты полегче, Довлатов принес ему пачку "Парламента". Вредных смол в них было меньше д миллиграмма, о чем и было написано на пачке: "Less than one".

Именно так называлось знаменитое английское эссе Бродского, титулу которого в русском переводе не нашлось достойного эквивалента.

С Бродским у Довлатова, казалось бы мало общего. Сергей и не сравнивал - Бродский был по ту сторону. Принеся нам только что напечатанную "Зимнюю эклогу", Довлатов торжественно заявил, что она исчерпывает его представления о современной литературе. Когда Сергей бывал в гостях, Лена определяла степень его участия в застолье по тому, декламирует ли он "тщетно дхарму во рту твоем ищет угрюмый Харон". Отвечая на выпад одного городского сумасшедшего, Довлатов писал: он "завидует Бродскому и правильно делает. Я тоже завидую Бродскому." Дороже искусства Довлатову была личность Бродского - Сергей поражался его абсолютным бесстрашием. Свидетель и жертва обычных советских гадостей, Довлатов всегда отмечал, что именно Бродский в отношениях с властью вел себя с безукоризненным достоинством.

Еще важней было мужество другого свойства. Бродский сознательно и решительно избегал проторенных путей, включая те, которые сам проложил. Большая часть жизни, - говорил Бродский, - уходит на то, чтобы научиться не сгибаться.

Считая, что речь идет о властях, я недоумевал, потому что эти конфликты остались в прошлом. Только со временем до меня дошло, что Бродский имел ввиду другое: сильнее страха и догмы человека сгибает чужая мысль или пример.

Сергей завидовал не Бродскому, а его свободе. Довлатов мечтал быть самим собой и знал, чего это стоит. Без устали, как мантру, он повторял "хочу быть учеником своих идей".

Сергей писал: "Я уважаю философию, И обещаю когда-то над всем этим серьезно задуматься. Но лишь после того, как обрету элементарную житейскую свободу и раскованность. Свободу от чужого мнения. Свободу от трафаретов, навязанных большинством".

Больше многого другого, Довлатову нравилось в Америке, что тут "каждый одевается так, как ему хочется".

Демократия, конечно, дает отдельному человеку развернуться. Но - каждому человеку, и этим излечивает личность, как говорил тот же Бродский, от "комплекса исключительности". Чтобы быть собой, ты должен быть с собой; чаще всего - наедине. Автономность и самодостаточность не исключает, а подразумевает затерянность в пейзаже. Демократия, как болото, все равняет с собой.

С Бродским Довлатова объединяла органичность, с которой они вписывались в этот горизонтальный пейзаж. Почти ровесники, они принадлежали к поколению, которое осознанно выбрало себе в качестве адреса обочину. Ценя превыше всего свободу как от потребности попадать в зависимость, так и от желания навязывать ее другим, Бродский и Довлатов превратили изгнание в точку зрения, отчуждение - в стиль, одиночество - в свободу.

Бахчанян, который сопровождает эту книгу, как дед Щукарь "Поднятую целину", высказался и по этому поводу: "Лишний человек - это звучит гордо".

Америка не обделила Довлатова славой. Напротив, тут-то он ее и нашел. Сергей говорил, что удивляется и когда его узнают на улице, и когда не узнают.

Однако, свойство быстротекущей американской действительности таково, что заставляет усомниться в ценности всякого признания. Милая редакторша из "Ньюйоркера" сказала, что рассказы Довлатова перестали печататься потому, что он умер, а в Америке предпочитают живых авторов: мертвые - это те, кто проиграл. У нас, похоже, - те, кто выиграл.

В Америке Сергей нашел то, чего не было в отечестве - безразличие, воспитывающее такую безнадежную скромность, что ее следовало бы назвать смирением.

Для русского писателя, привыкшего к опеке ревнивой власти, снисходительная рассеянность демократии - тяжелое испытание. Открыто об этом осмелился заявить лишь задиристый, похожий, как писал Довлатов, на "помесь тореадора с быком", Лев Халиф. В Нью-Йорке он поселился на такой далекой окраине, что с друзьями выпивал по телефону. О его злой и смешной книжке "ЦДЛ" Сергей отзывался тепло, в том числе и в стихах:

Верните книгу, Саша с Петей, иметь такую книгу - честь!

Я прославлял ее в газете,

Теперь хочу ее прочесть.

Халиф публично пожаловался, что в России его замечал хоть КГБ, чем и вызвал возмущение. Особенно у той части эмиграции, которую больше волновал ОБХСС.

Бродского и Довлатова сближали стихи. Бродский прямо утверждал, что довлатовские рассказы "написаны, как стихотворения".

Я не уверен, что это так. Скорее его рассказы появились на обратном пути от стихов к прозе.

Поэзия сгущает реальность, от чего та начинает жить по своим законам, отменяющим пространство и время, структуру и иерархию. Информационная среда уплотняется до состояния сверхпроводимости, при котором все соединяется со всем. В таком состоянии ничего не может быть случайным. Тут не может быть ошибки. Бессмысленно спрашивать, правильно ли выбрано слово. Если оно сказано, значит - верно.

У Роберата Фроста есть стихотворение о том, почему в лесу встречаются согнутые березы. Это происходит от того, - объясняет он, - что на них качаются мальчишки. Забираются до самой вершины и своим весом нагибают ствол до земли. Карабкаться по черным сучьям белого ствола все равно, что ползти вверх по строчкам стихов на бумаге. Идти не на небо, а по направлению к небу. Чем тоньше ветка-материя, тем неизбежнее она нас приземляет. В этом путешествии поэт и поэзия, поэт и язык, поэт и действительность становятся союзниками, как в вальсе. Искусство поэта в том, чтобы использовать неподатливость материала. Там, где материя - по Чехову - истончается до символа, пространство закукливается, сворачивается. За ним ничего нет.

Кривизна поэтического континуума - свойство его физики. Рано или поздно береза кончится. Но дерзость поэтической игры в том, чтобы забраться как можно дальше. Умная мера сочетает дерзость с расчетом, отвагу с разумом, дисциплину с азартом. Те, кто поднялся слишком высоко, падают, не рассказав, как там было. К тому же они проделали только полпути. Суть же в том, чтобы - туда и обратно.

Довлатов не сгущал, а разрежал реальность. Лишнее в его рассказах соединяется с необходимым, как две стороны одного листа.

Прообразом довлатовской прозы была не поэзия, а музыка. Сергей мог бы повторить слова одного композитора, сказавшего о своих сочинениях: "Черное - это ноты, белое - музыка".

Как-то в Ленинграде к Довлатову домой зашел брат Боря. Спросил у Норы Сергеевны, где Сергей. Та сказала, что сидит у себя и слушает Шостаковича.

"С алкоголиками это бывает", - успокоил ее Борис.

Довлатов, который, конечно же, сам это и рассказал, очень любил музыку.

Однажды я даже слышал, как он пел на встрече с читателями. Выступать Сергей обожал, хотя и непритворно волновался. Сперва он, потея и мыча, мямлил банальности. Постепенно, расходясь, как товарный состав, Сергей овладевал ситуацией и покорял любую аудиторию, невпопад отвечая на ее вопросы.

Например, на дежурное в эмиграции - "как у вас с языком?", Сергей рассказывал, что его соседка на вопрос, как ей удалось быстро овладеть английским, отвечала: "С волками жить." Но на своем нью-йоркском дебюте только что приехавший в Америку Довлатов был в ударе. Демонстрируя публике сразу все свои таланты, он читал рассказы и записи из "Соло на ундервуде", рассуждал о современной литературе, называя Романа Гуля современником Карамзина, а под конец необычайно чисто исполнил песню из своего "сентиментального детектива":

Эх, нет цветка милей пиона

За окошком на лугу,

Полюбила я шпиона,

С ним расстаться не могу.

Так что Бродский, сказавший про рассказы Сергея "это скорее пение, чем повествование", был все-таки прав: со стихами довлатовскую прозу роднила музыка.

Иногда Бродский говорил, что хотел быть не поэтом, а летчиком. Я не знаю, кем хотел бы стать Довлатов, но думаю, что джазистом. По-своему Сергей им и был. Во всяком случае, именно в джазе он находил систему аналогий, позволяющую ему обосновать принципы своей поэтики.

Довлатов много писал о джазе. Начиная с газетной рецензии на концерт чудом оказавшегося в Таллинне Оскара Питерсона: "Я хлопал так, что у меня остановились новые часы". Джазу была посвящена и его последняя работа в "Новом американце". Это сочинение витиевато называлось: "Мини-история джаза, написанная безответственным профаном, частичным оправданием которому служит его фантастическая увлеченность затронутой темой". Свой неожиданно ученый опус Сергей, выбрав меня мальчиком для битья, разнообразил ссылками "на неискушенных слушателей джаза, вроде моего друга Александра Гениса". И все равно получилось блекло. Однако, именно сюда Сергей вставил куски, которые трудно не считать признанием. В них Довлатов излагал не историю джаза, а свою литературную утопию: "Джаз - это стилистика жизни… Джазовый музыкант не исполнитель. Он - творец, созидающий на глазах у зрителей свое искусство - хрупкое, мгновенное, неуловимое, как тень падающих снежинок… Джаз - это восхитительный хаос, основу которого составляют доведенные до предела интуиция, вкус и чувство ансамбля… Джаз - это мы сами в лучшие наши часы.

То есть, когда в нас соседствует душевный подъем, бесстрашие и откровенность…".

Я действительно плохо разбираюсь в джазе, но однажды понял, чем он был для Сергея. Случилось это в Массачусетсе, по которому мы путешествовали вместе с Лешей Хвостенко. На шоссе нас, разомлевших и уставших, угораздило попасть в жуткую, многочасовую пробку. Положение спас музыкальный Хвостенко. Высунув руку из окна машины, он стал барабанить по крыше, напевая "Summer time and the living is easy", но по-русски: "Сям и там давят ливер из Изи". Через минуту все остальные, категорически лишенные слуха и голоса, последовали его примеру. Наше вытье привлекло внимание томящихся соседей, и вскоре все дорога приняла участие в радении. Это был акт чистого творчества, обряд, стирающий границу между исполнителем и слушателем, между хором и солистом, между мелодией и тем, во что каждый из нас ее превращал.

Я слышал, что главное в джазе - не мастерство, а доверие к себе, ибо в сущности, тут нельзя сделать ошибку. Импровизатор не может ничего испортить.

Если у него хватает смелости и отчаяния, в его силах обратить неверный ход в экстравагантный. Считаясь только с теми правилами, которые он по ходу дела изобретает, импровизатор никогда не знает, куда он доберется. Прыгая в высоту, мы берем не нами установленную планку. В длину мы прыгаем, как можем. Поэтому настоящую импровизацию завершает не финал, а изнеможение.

Сергей любил джаз потому, что он занимался искусством, согласным впустить в себя хаос, искусством, которое не исключает, а переплавляет ошибку, искусством, успех в котором определяют честность и дерзость. Сергей с наслаждением смирял свою прозу собственными драконовскими законами. Но еще больше он дорожил советом Луи Армстронга: "Закрой глаза и дуй!" "Роман пунктиром" Совершенно непонятно, когда Довлатов стал писателем. У нас считалось, что это произошло в Ленинграде, в Ленинграде - что в Америке. Остается признать решающими несколько недель австрийского транзита. Оказавшись с матерью и фокстерьером Глашей в Вене, Сергей развил бешеную деятельность. В тамошнем пансионе он успел написать несколько прекрасных рассказов, украсивших потом "Компромисс".

Возможно, творческий запой был, как это у него случалось, следствием обыкновенного. До Вены Сергей так усердствовал в прощании с родиной, что в Будапеште его сняли с самолета. Правда, я слышал это не от Довлатова, что и придает достоверности этой истории и внушает сомнение в ней. Кажется странным, что Сергей опустил столь яркую деталь своего исхода. Хотя, не исключено, что он счел ее душераздирающей.

Так или иначе, в Америку Довлатов приехал автором бесспорно известным, к тому же - в умеренном диссидентском ореоле. Однако, вместо иллюзий у него были одни смутные надежды. Поэтому он, как и все мы, готовился зарабатывать на жизнь незатейливым физическим трудом.

С этого начинали почти все мои знакомые литераторы. Лимонов, как известно, пошел в официанты. Спортивный журналист Алексей Орлов присматривал за лабораторными кроликами. Публицист Гриша Рыскин стал массажистом. Хуже других пришлось автору детективных романов Незнанскому. На фабрике, где он служил уборщиком, стали довольно грубо измываться над мягким и симпатичным Фридрихом, когда узнали, что он из юристов - им в Америке так завидуют, что терпеть не могут. Соавтор Незнанского Эдуард Тополь начинал по-другому.

Заявив, что не собирается путаться в эмигрантском гетто, он приехал в Америку с готовым сценарием. Первая фраза звучала эффектно: "Голая Сарра лежала на диване". Вскоре Тополь выучился на таксиста. Когда их союз распался, Фридрих жаловался Довлатову, что Тополь зажилил его машинку.

Сергей еще удивлялся: что ж это за следователь, который не может уследить за своей собственностью?

Сергей, кстати, знал толк в пишущих машинках. Он даже собирался заняться их починкой. Эту весьма экзотическую деятельность он выбрал как наиболее тесно связанную с литературой. Выяснилось, однако, что в Америке машинки не чинят.

Тут и ботинки-то отремонтировать - проблема. Тогда Сергей записался на курсы ювелиров - он умел рисовать и обожал безделушки.

Впрочем, долго это, как и у всех нас, не продлилось. Меня, например, с первой американской работы выгнали через месяц - за нерадивость. Скучнее этих четырех недель в моей жизни ничего не было. Я мечтал о конце рабочего дня через пятнадцать минут после его начала. И это при том, что служил я грузчиком в фирме, которая занималась, как теперь понимаю, не столько джинсами, сколько постмодернизмом. Выглядело это так: на полу лежала груда купленных по дешевке штанов, на которые тихие пуэрториканки нашивали модный ярлык "Сассун". На Пятой авеню эти джинсы шли по пятьдесят долларов.

С Довлатовым мы познакомились сразу. Лена тогда работала вместе с нами в "Новом русском слове", да мы уже и знали друг друга по публикациям.

Как ни странно, мы тут же перешли с Сергеем на ты. С ленинградцами это происходит отнюдь не автоматически, чем они и отличаются от москвичей. (Когда к Ефимовым пришел Алешковский, Марина, открыв дверь, поздоровалась. В ответ Алешковский закричал: "Бросьте ваши ленинградские штучки!") Сергей любил и ценил этикет. Со многими близкими людьми, тем же Гришей Поляком, он общался на вы. Фамильярность его не столько оскорбляла, сколько озадачивала.

Когда моя жена уличила его в мелком вранье, Сергей с удивлением заметил: "Я не думал, что мы так близко знакомы." Нашему стремительному сближению несомненно способствовала решительность в выпивке. Мы отвели Сергея в странную забегаловку "Натан", где наравне с хот-догами подавали лягушачьи лапки. Запивая все это принесенной с собой водкой, мы сразу выяснили все и навсегда - от Гоголя до Венички Ерофеева.

Затем произошла история, которую я так часто рассказывал, что сам в ней стал сомневаться. Мы шли по 42-ой стрит, где Довлатов возвышался, как, впрочем, и всюду, над толпой. Сейчас эту улицу "Дисней" отбил у порока, но тогда там было немало сутенеров и торговцев наркотиками. Подойдя к самому страшному из них - обвешанному цепями негру - Сергей вдруг наклонился и поцеловал его в бритое темя. Негр, посерев от ужаса, заклокотал что-то на непонятном языке, но улыбнулся. Довлатов же невозмутимо прошествовал мимо, не прерывая беседы о Фолкнере.

Можно было подумать, что в Америку Сергей приехал, как домой. На самом деле Сергей отнюдь не был избавлен от обычных комплексов. По-английски он говорил даже хуже нас. Манхеттан знал приблизительно. В метро путался. Но больше всего его, как всех эмигрантов, волновала преступность. В письмах Сергей драматизировал обстановку с наслаждением: "Здесь фактически идет гражданская война… большинство американцев рассуждают так, что лучше сдаться красным, которые ликвидируют бандитизм".

От него мне такого слышать не приходилось - то ли он стеснялся, то ли я не интересовался. Мне ведь тогда еще не было тридцати, и новая жизнь вокруг бурлила и завихрялась таким образом, что жена нередко задавала классический вопрос: "Знаешь ли ты, какие глаза у твоей совести в два часа ночи?" Не без основания тогда редактор "Нового русского слова" называл нас с Вайлем "Двое с бутылкой". При всем том мои воспоминания о нью-йоркских приключениях ничем не омрачены. Ни разу мне не приходилось сталкиваться, например, с полицейскими. Хотя даже в Нью-Йорке не положено распивать коньяк на скамейке в Централ-парке. Правда, мы всегда блюли если не дух, то букву закона, не доставая бутылку из коричневого бумажного пакета. Не было у меня столкновений и с уголовниками, хотя сильных ощущений хватало. Скажем, однажды мы сидели на лавочке неподалеку от страшного Гарлема, куда благоразумные люди и днем-то не ходят. За разговором незаметно стемнело. И тут нас окружила стайка чрезвычайно рослых негров. Вскочив на ноги, мы постарались изобразить отчаянное дружелюбие. Однако, они пробежали мимо, не обратив на нас внимания. Приглядевшись, мы увидели, что бегут они из церкви в спортивный зал, где в Нью-Йорке и по ночам играют в баскетбол.

В другой раз я ехал с компанией в ночном сабвее. Вагоны полупустые, свет тусклый, да и попутчики соответствующие. Чтобы скрасить поездку, мы слушали записи Высоцкого и потягивали свое из коричневого пакета. А один из нас даже закурил. Тут наш приятель оглядел ночной вагон и с тоской воскликнул:

"Господи, мы же хуже всех!" Эту историю Сергей обожал пересказывать и вставил в "Записные книжки".

Но хуже всего было, когда я случайно попал в рок-клуб. В гуще танцующих я выбрал себе партнершу поснисходительнее. То есть, это я думал, что выбрал, а так-то я до сих пор не знаю, танцевала ли она со мной, одна или в хороводе.

Чтобы это выяснить, я завел игривую беседу. К несчастью, из меня вылезали только заготовленные впрок совсем для другого случая английские фразы. С ужасом я услышал, как говорю, перекрикивая ударника: "Сахаров из грейт. Уот э найс тинг димокраси. Я выбрал свободу!" Сперва на правах старожилов мы покровительствовали Сергею. Он даже обижался, говоря, что мы принимаем его за деревенскую старуху. Но очень скоро Довлатов освоился в Америке. Он смаху нашел тут то, чего я в ней не видел. Так мы и прожили с ним в разных странах.

Я Америку обживал, как любую заграницу - смотрел города, ездил на природу, ходил по музеям и ресторанам. Всем этим Сергей категорически не интересовался. Он действовал по-другому. В чужой стране Довлатов выгородил себе ту зону, которую мог считать своей. Сергей нашел тут то, что объединяло Америку с ее прозой - недосказанность и демократизм.

После переводчиков Сергею в Америке больше всего нравились уличные музыканты и остроумные попрошайки. Впрочем, Сергей и на родине любил босяков, забулдыг и изгоев. Как в "Чипполино", в его рассказах богатым достается больше, чем беднякам.

Запоздалый разночинец, Довлатов презирал сословную спесь. Во всей американской литературе Сергей своей любимой называл фразу "Я остановился поболтать с Геком Финном". Том Сойер, как известно, произносит ее в тот критический момент, когда несчастная любовь сделала его бесчувственным к последующей за этим признанием порке.

Довлатов сам был таким. Его готовность к диалогу включала всех и исключала только одного - автора. Сергей умел не вмешиваться, вслушиваясь в окружающее.

Еще в американской прозе Довлатов любил то, что он называл "достижимостью нравственных ориентиров". Дело не только в том, что американская литература реже нашей требовала от человека героизма и святости. Важнее, что она вообще ничего не требовала, только просила - попридержать моральное суждение, принимая мир таким, какой он есть. Не то, чтобы по одну сторону океана к добродетели относились с меньшей любовью, чем по другую. Просто не зараженные гиперморализмом американские писатели умели отдавать должное соблазну. Герой "Похитителей", одного из самых любимых Сергеем романов Фолкнера, говорит: "Если я продал Сатане душу за чечевичную похлебку, то по крайней мере, будь, что будет, а я получу эту похлебку и выхлебаю ее".

В одном из американских телесериалов есть похожая сценка. Дьявол предлагает купить душу.

- Сколько? - спрашивает герой.

- Сто долларов!

- Souns good! - не сдерживает восторга простак.

В этой нерасчетливости можно найти, если не оправдание порока, то снисхождение к нему.

Впрочем, в фолкнеровской апологии порока Довлатову, как всегда, ближе была не теологическая, а эстетическая софистика. В том же романе Фолкнер разворачивает мысль, которая не могла не понравиться Сергею: "Посвятившие себя Добродетели получают от нее в награду лишь безжизненный, бесцветный и безвкусный суррогат, ни в какое сравнение не идущий не только с блистательными дарами Недробродетели - грехом и наслаждением, но и… с несравненной способностью изобретать и придумывать".

Видеть в грехе источник литературы - это очень по-довлатовски. И защищать порок, в сущности, - по-американски. Ведь только тот демократ последователен, кто вынуждает добродетель поделиться правами с пороком.

Демократия - это не признание другого мнения, а терпимость к другой жизни.

Способность не роптать, деля пространство с кем-то чужим и посторонним, вроде крысы или таракана. Характерно, что Сергей первым в Америке вступился за последних: "Чем провинились тараканы? Может, таракан вас укусил? Или оскорбил ваше национальное достоинство? Ведь нет же… Таракан безобиден и по-своему элегантен. В нем есть стремительная пластика гоночного автомобиля".

В американской литературе Довлатов находил то, чего ему не хватало в русской. Сергей жаловался, что у Тургенева никогда не поймешь, мог ли его герой переплыть озеро. Чтобы не быть на него похожим, сам Довлатов переплыл Миссисипи. Во всяком случае, написал об этом.

Сергей никогда не забывал о телесном аспекте нашего существования. Тем более, что сделать ему это было непросто. Выпивший Сергей мог быть физически обременительным. На третий день ему отказывала грация, с которой он обычно носил свое непомерное тело. Больше, чем все остальное, оно сближало его с Хемингуэем. В отличие от многих, Сергей не плевал в забытого кумира, но никогда его и не цитировал. Хемингуэй, как танк, проехал по прозе всего поколения, но на довлатовской литературе он оставил не так уж много следов.

Самые неловкие из них - концовки рассказов в "Зоне": "Но главным было то, что спит жена. Что Катя в безопасности. И что она, наверное, хмурится во сне…" Тут важно, что Сергей взял у Хемингуэя не только скупую слезу, которая иногда орошает довлатовскую страницу, но и знаменитые дырки в повествовании.

Приспособив теорию айсберга для своих целей, Сергей придумал себе особую пунктуацию. Эстонская журналистка из "Компромисса" совершенно справедливо называла ее "сплошные многоточки".

Точка редко бывает лишней, многоточие - почти всегда. Как часто бывает с выродками, от своего аристократического предка в этом знаке сохранилась лишь внешность, да и то троекратно разбавленная. Ставя три точки вместо одной, автор рассчитывает, что многозначительность, как цветы - могилу, прикроет угробленное предложение. Многоточие венчает не недосказанную, а недоношенную мысль.

Сергей знал все это лучше других. И все же, терпеливо снося насмешки, в том числе и собственные, он стал рекордсменом многоточий. Отстаивая свое право на них, он писал, что "пунктуацию каждый автор изобретает самостоятельно". В его литературе многоточия были авторским знаком. Довлатовское многоточие больше напоминает не пунктуационный знак, а дорожный. Он указывает на перекресток текста с пустотой. Каверны, пунктиром выгрызенные в теле текста, они придают ему элегантную воздушность, как дырки - швейцарскому сыру.

Самая загадочная довлатовская фраза звучит так: "Завтра же возьму на прокат фотоувеличитель". Сергей ей больше всего гордился, хотя смысла в ней немного. Потому и гордился.

Эта фраза маскирует свое отсутствие. Она - род довлатовских "многоточек". А хвалился он ей потому, что мастерство и решительность писателя сказываются не только в том, что он написал, но и в том, чем он пожертвовал. Оставив никакую фразу на том месте, где могло быть сказано что-то значительное, Довлатов давал читателю перевести дух.

Если в прозе нет фокуса, то она не прозаИ но если автор устраивает из аттракционов парад, то книга становится варьете без антракта. Чувствуя себя в ней запертым, читатель хочет уже не выйти, а вырваться на свободу. Чтобы этого не произошло, Сергей прокладывал свои хрустальные фразы словесной ватой. Его бесцветные предложения освежают рецепторы, мешая притупиться зрению. Прореживая текст, Сергей незаметно, но властно навязывает нам свой ритм чтения. У довлатовской прозы легкое дыхание, потому что его регулирует впущенная в текст пустота.

Старясь быть блестящим, но не слепящим, Сергей пуще всего ценил ту остроту оригинальности, о которой знает один автор. Об этом говорится в той цитате из Пастернака, которую - "единственную за всю мою жизнь" - выписал еще в молодости Довлатов: "Всю жизнь стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают".

В "Зоне" Сергей писал, что мы прозвали его "трубадуром отточенной банальности". На самом деле, он, как всегда, приписывал другим нанесенную самому себе обиду, чтобы тут же обратить слабость в достоинство.

Сергей дерзко разбавлял тривиальностью свою тайную оригинальность.

Пустота всякой банальной фразы - своего рода рама. С одной стороны, она выгораживает картину из невзрачной стены, с другой - соединяет ее с ней.

Пустота - трубопровод, связывающий текст с окружающей действительностью.

Впуская пустоту в тест, автор смешивает вымысел с реальностью как раз в той пропорции, в которой они встречаются и за пределами печатной страницы.

Китайцы, великие мастера в обращении с пустотой, знали три способа ее использования. Первый - оставить ее, как есть. Однако, незамеченная пустота перестает быть собой. Она неизбежно во что-нибудь превращается - тетрадный листок, бурый фон, звездное небо, обои в цветочках. Второй способ - украсить вещь пустотой. Такая пустота становится декоративной. Она, как поля в тексте, оттеняет собой чужое присутствие. И наконец, третий, самый трудный, требует впустить пустоту в картину, дав небытию равные права с бытием.

Только тот художник изображает мир во всей его полноте, кто блюдет паритет вещи с ее отсутствием. Недостаток - больше избытка, и заменив сложение вычитанием, пустое способно заполнить порожнее.

Довлатов, как все писатели, стремился воссоздать цельность мира. Но в отличие от многих других, он видел препятствие не в чистой, а в исписанной странице.

Американская жизнь Довлатова походила на его прозу: роман пунктиром - вопиюще недлинный, изобилующий многоточиями. Тем не менее она вместила в себя все, что другие растянули бы в эпический роман. В Америке Сергей трудился, лечился, судился, добился успеха, дружил с издателями, литературными агентами и американскими "барышнями" (его словцо), здесь он вырастил дочь, завел сына, собаку и недвижимость. Ну и конечно, 12 американских лет - это дюжина вышедших в Америке книжек: аббревиатура писательской жизни. И все это не выходя за пределы круга, очерченного теми американскими писателями, которых Сергей знал задолго до того, как поселился на их родине. Довлатов с легкостью и удобством жил в вычитанной Америке, потому что она была не менее настоящая, чем любая другая.

Сергей писал, что раньше Америка для него была, как рай - "прекрасна, но малоубедительна". Поэтому больше всего в Америке его удивляло то, что она есть. "Неужели это я?! Пью айриш-кофе в баре у "Джонни"? - вот основная эмоция, которой в сущности исчерпываются его отношения с страной, которую он знал, любил, понимал и игнорировал.

Блестящий послужной список Довлатова - множество переводов, публикации в легендарном "Нью-Йоркере", две сотни рецензий, похвалы Воннегута и Хеллера - мог обмануть всех, кроме него самого. Про свое положение в Америке Сергей писал с той прямотой, в которой безнадежность становится смирением: "Я - этнический писатель, живущий за 4000 километров от своей аудитории".

"Пустое зеркало" Хотя Довлатов и говорил, что не понимает, как можно писать не о себе, он честно пытался. У него есть рассказы, написанные от лица женщины. В лучшем из них - "Переезд на новую квартиру" - рефреном служит фраза из дневника героини: "Случилось то, чего мы больше всего опасались".

И все-таки это - не то. Безошибочно довлатовской его прозу делает сам Довлатов. Своим присутствием он склеивает окружающее в одно целое.

Довлатов-персонаж даже внешне неотличим от своего автора - мы всегда помним, что рассказчик боится задеть головой люстру. Этот посторонний взгляд сознательно встроен в его прозу - Сергей постоянно видит себя чужими глазами.

Сами себе мы обычно кажемся прозрачными - поэтому так быстро забываем, что сели в краску. Чтобы постоянно держать себя в фокусе чужого внимания, нужны более сильные потрясения, вроде расстегнутой ширинки или прорехи на брюках.

Как раз таким инцидентом начинается один из довлатовских рассказов: "У редактора Туронка лопнули штаны на заднице".

Сергей и себя любил изображать в болезненной, как заусеница, ситуации. Я этого не понимал, пока не испробовал на себе. Оказалось, что лучший способ избавиться от допущенной или испытанной неловкости - поделиться ею.

Рассказывая о промахе, ты окружаешь себя не злорадными свидетелями, а сочувствующими соучастниками. В отличие от горя и счастья стыд поддается делению, и гласность уменьшает остаток.

Сергей знал толк в таких нюансах. Расчетливо унижая себя в глазах окружающих, он знал, что их любовь вернется с лихвой.

Так, например, описывая в очередной раз первую встречу с женой, Довлатов начинает с нелестной интимности: "Меня угнетали торчащие из-под халата ноги.

У нас в роду это самая маловыразительная часть тела".

Честно говоря, я всегда думал, что ноги бывают только у девушек. Но Сергей, живо интересовавшийся своей анатомией, никогда не надевал шортов, а когда увидел в них меня, почему-то решил, что я красуюсь икрами. Думаю, поэтому в "Записных книжках" он меня мстительно называет "плотным и красивым." На самом деле, "плотным и красивым" был не я, а он. Склонный к полноте, Довлатов напоминал с удовольствием распустившегося спортсмена.

Однако, толстым он бывал только иногда. Когда живот начинал выпирать арбузом, Сергей спохватывался и бешено худел. Довлатов смирял плоть с таким энтузиазмом, что даже следить за ним было утомительно. Как-то в период диеты он заказал в Мак-Дональдсе самое здоровое блюдо - "Chicken McNuggets".

Увидев, что по размеру, как и по всему прочему, эти "самородки" похожи на куриный помет, Довлатов рассвирепел и повторил заказ одиннадцать раз.

Худея, Довлатов занимался гимнастикой. Сам я этого не видел, но его пудовые гири в руках держал. Сергей ворчал, что мимо них не может спокойно пройти ни один интеллигент - помусолит, а назад не положит. Купив незадолго до смерти домик в Катскильских горах ("полгектара земли, и на ней хижина дяди Тома"), Сергей стал совершать пробежки вдоль лесной дороги. Бегал он, по-моему, раза три, и все-таки - утверждал он, - к нему успел привязаться койот.

Конечно, Сергею нравилось быть сильным. Как бывший боксер, он ценил физические данные. Восхищался Мухамедом Али, да и про себя писал кокетливо:

"Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом". В его неопубликованном романе "Пять углов" вторая часть целиком посвящена боксу. Она и называется "Один на ринге". Довлатов еще жаловался, что злопыхатели переименовали в "Один на рынке". Также как и другое его раннее сочинение - "Марш одиноких", которое стало "Маршем одноногих". Уверен, что автором пародийных названий был, как всегда, сам Довлатов. О своем "боксерском" тексте Сергей упоминает в письмах: "Я хочу показать мир порока как мир душевных болезней, безрадостный и заманчивый. Я хочу показать, что нездоровье бродит по нашим следам, как дьявол-искуситель, напоминая о себе то вспышкой неясного волнения, то болью без награды".

Видимо, Сергей не счел этот головоломный проект выполненным: нам он рукопись показал, но печатать не стал. Насколько я помню, эта по-хемингуэвски энергичная, с драматическим подтекстом, проза ловко использует профессиональный жаргон. Поразила одна деталь: в морге выясняется, что у боксеров мозг розового цвета. Наверное, поэтому Сергей ушел из бокса.

Однако ностальгический интерес к дракам у него сохранился. Сергей даже носил с собой дубинку. В деле я ее никогда не видел, но из-за нее нас не пустили в здание ООН, которое мы хотели показать гостившему в Нью-Йорке Арьеву. Сергей категорически отказался разоружиться, когда из-за начиненной свинцом дубинки взревел металлоискатель, В рассказах Довлатова о ленинградских друзьях - Марамзине, Битове, Попове - мордобой фигурировал не реже, чем в "Великолепной семерке". Возможно, впрочем, это - дань шестидесятым, времени, когда тело ценилось больше духа.

Так или иначе, свидетели Сергея опровергают. Именно это произошло с одной из самых популярных довлатовских баек, той, в которой Битов произносит на товарищеском суде речь:

"Выслушайте меня и примите объективное решение. Только сначала выслушайте, как было дело… Дело было так. Захожу в "Континенталь". Стоит Андрей Вознесенский. А теперь ответьте, - воскликнул Битов, - мог ли я не дать ему по физиономии".

Недавно оба участника, заявили, что инцидент действительности не соответствует. Вознесенский даже предложил это зафиксировать на бумаге, но Битов, говорят, уклонился - он человек умный.

Как-то Битов выступал в Нью-Йорке, где его с эмигрантской бесцеремонностью спросили, как он относится к Богу.

- Как Он ко мне, так и я к Нему, - отбился Битов.

- Ну, а Он к вам как относится? - не отставал спрашивающий.

- Как я к Нему, - устало ответил Битов.

Довлатов был очень крепким мужчиной. И роста он все-таки был огромного.

"Высокий, как удои", - описывал его Бахчанян. Что говорить, Сергей был таким здоровым, что не влез в обычный гроб.

И всю эту физическую силу Довлатов принес в жертву словесности. Определенная брутальность, которую Довлатов не без самодовольства в себе культивировал, категорически противоречила его литературному автопортрету. Все описанные им драки кончаются для рассказчика одинаково: "Я размахнулся, вспомнив уроки тяжеловеса Шарафутдинова. Размахнулся - и опрокинулся на спину… Увидел небо, такое огромное, бледное, загадочное… Я любовался им, пока меня не ударили ботинком в глаз".

Певец своих поражений, Сергей упивался пережитыми обидами и унижениями. В результате Довлатов оказался не только самым сильным, но и самым побитым автором нашего поколения.

Обычно бывает наоборот - физические недостатки мы скрываем куда яростнее, чем духовные. Сергей говорил, что человек охотнее признается в воровстве, не говоря уж о прелюбодеянии, чем в привычке соснуть после обеда. Если вы встретите в книге "негодяй рухнул, как подкошенный", или "она застонала в моих объятиях", будьте уверены, что автор не вышел ростом.

Не нуждавшийся в такого рода утешениях, Довлатов толковал свои фиаско как возвращение природе полученной от нее форы. Но этот лежащий на поверхности мотив лишь маскировал тот тайный заговор, который Довлатов искусно плел всю жизнь: Сергей тщательно следил за тем, чтобы не стать выше читателя. Как никто другой, он понимал выигрышность такой позиции.

Обычно текст украшает своего автора. Что и не удивительно: литературе мы посвящаем свои лучшие часы, а остальному - какие придется. К тому же, автор находится в заведомо выигрышном положении по отношению к читателю. О себе и других он сообщает ему лишь то, что считает нужным. Автор знает больше нас, но не потому, что собрал все козыри, а потому, что подсмотрел прикуп.

Это не может не бесить. Чем большим молодцом выставляет себя автор, тем сильней читателю хочется увидеть его в луже. Довлатов шел навстречу этому желанию. Не боясь показать себя смешным и слабым, он становился вровень с нами. И этого читатели ему не забудут. Сильного ведь всегда любят меньше слабого, умного боятся больше глупого, счастливому достается чаще, чем неудачнику. Титану мироздания мы предпочитаем беспомощного младенца, и море побеждает реки, потому что оно ниже их.

Делясь с читателями своими грехами и пороками, Сергей не только удовлетворял наше чувство справедливости, но и призывал к снисхожденью, которое было для него первой, если не единственной заповедью. Так Сергей с нежностью пишет об отце: "Мне импонировала его снисходительность к людям, - человека, который уволил его из театра, мать ненавидела всю жизнь. Отец же дружески выпивал с ним через месяц…" Нетребовательность - и к другим, и к себе - Довлатов возводил в принцип. Что отнюдь не делало его мягкотелым ("дерьмо, - говорил он, - тоже мягкое"). В рассказах Сергея нет ни одного непрощенного грешника, но и праведника у него не найдется.

Дело не в том, что в мире нет виноватых, дело в том, чтобы их не судить.

Всякий приговор бесчестен не потому, что закон опускает одну чашу весов, а потому, что поднимает другую.

Если Иешуа у Булгакова - абсолютное добро, то что олицетворяет Воланд?

Абсолютное зло? Нет, всего лишь справедливость.

Идея "воздать по заслугам" настолько претила Сергею, что однажды он вступил в конфронтацию со всем Радио Свобода. Случилось это, когда американцы в ответ на террористические акции Ливии бомбили дворец Кадаффи. Пока на работе возбужденно считали убитых и раненных, бледный от бешенства Довлатов объяснял, как гнусно этому радоваться.

К преступлению Сергей относился с пониманием, идею наказания не выносил. Им руководили не любовь, не доброта, не жалость, а чувство глубокого кровного, нерасторжимого родства со всем в мире. Не надо быть, как все, - писал Довлатов, - потому что мы и есть, как все.

В его рассказах автор не отличается от героев, потому что все люди для Довлатова были из одной грибницы.

Лишить автора права судить своих персонажей значит оставить его без работы.

Довлатову и правда нечего делать в своей прозе. В сущности, он тут служит тормозом. Автор не столько помогает, сколько мешает развиваться событиям. Он сопротивляется любому деятельному импульсу - изменить судьбу, переделать мир, встать на ноги. Чем быстрее мы идем в другую сторону, тем дальше удаляемся от своей. Бороться с враждебными обстоятельствами - все равно что поднимать парус в шторм. Поэтому свое несогласие с положением дел Довлатов выражал тем, что не пытался их изменить. Уложенный, как все мы, в жизненную колею, он скользил по ней кобенясь.

Сергей писал: "Всю жизнь, я ненавидел активные действия любого рода… Я жил как бы в страдательном залоге. Пассивно следовал за обстоятельствами. Это помогало мне находить для всего оправдания".

Став литературной позицией, авторская бездеятельность обратилась в парадокс.

С одной стороны Довлатов - неизбежный герой своих рассказов, с другой - не герой вовсе. Он даже не отражается в зеркале, поставленным им перед миром.

Уравняв себя с персонажами, рассказчик отходит в сторону, чтобы дать высказаться окружающему. Все свои силы Довлатов тратил не на то, чтобы ему помочь, а на то, чтобы не помешать.

Это куда сложнее, чем кажется. Как-то в Москве у моей жены брали интервью на вечную тему "как ты устроился, новый американец". Поскольку мною журналисты не интересовались, мне оставалось только тихо сидеть рядом. Уходя язва-фотограф сказал, что больше всего ему понравилось смотреть на меня: так выглядит початая бутылка шампанского, которую с трудом заткнули пробкой.

Недеяние требует не только труда, но и естественной склонности - склонности к естественному. Уважение к не нами созданному - этическое оправдание лени.

Довлатов считал бездеятельность - единственным нравственным состоянием. "В идеале, - мечтал он, - я хотел бы стать рыболовом. Просидеть всю жизнь на берегу реки." Я был уверен, что он это написал ради красного словца - представить Довлатова за рыбной ловлей не проще, чем в "Лебедином озере". Но однажды Сергей принес столько выловленных им в Квинсе карасей, что хватило на уху.

Я все чаще вспоминаю этих желтых рыбок. Мне чудится, что они - из несостоявшегося довлатовского будущего. Из Сергея ведь мог получиться отменный старик - этакий могучий дед, окруженный ворчливыми поклонниками и строптивыми домочадцами.

Довлатов на собственном примере убедился, что автор - всегда жертва обстоятельств. Избегая ссылаться на провидение, он об этом писал прямо, но без подробностей: "Видно кому-то очень хотелось сделать из меня писателя." Довлатов не верил, что писателями становятся по собственной воле. Воспитывая дочь Катю, Сергей говорил, что "творческих профессий надо избегать. Другое дело, если они сами тебя выбирают".

Сергей считал, что человек не может быть хозяином своей судьбы чужой - другой дело.

Полноправным автором Довлатов был скорее в жизни, чем в литературе. Отсюда его любовь к интригам.

Сергей был гениальным обидчиком-миниатюристом. Там, где другие орудовали ломом, он применял такой острый скальпель, что и швов не оставалось. Из-за этого Сергею не было цены в газетных баталиях.

Так, в период вражды "Нового американца" с другим нью-йоркским еженедельником - "Новой газетой" Сергей написал редакторскую колонку то ли о душевности, то о бездушии американцев. В ней рассказывалось, как в метро стало тошнить женщину и он протянул ей - внимание! - "Новую газету". Вскоре, однако, Сергей сам стал печататься в обиженном им органе. Поэтому, когда дело дошло до отдельного издания "Колонок", вместо "Новой газеты" в этом эпизоде фигурирует просто "свежая газета".

Сергей умел любого втянуть в свою интригу. Однажды он сказал многострадальному Лемкусу, что Генис не советует ему читать его рассказы. Я только рот открыл - и тут же закрыл. Ничего такого я не говорил, но ведь и спорить не приходиться.

Умея всех задеть, Сергей и сам с энтузиазмом представлял себя жертвой. То и дело он затевал долгие разбирательства по поводу им же выдуманной обиды.

Опытный режиссер, он не внушал, а направлял страсти, чтобы с искренним участием следить за их потоком. Его любили женщины трудной судьбы, и он с щедрым интересом вникал в их безнадежно запутанные дела. Больше всего ему импонировали те запущенные случаи, в которых виновато было его "любимое сочетние - нахальность и беспомощность". В эмиграции таких хватало. Им Сергей посвятил "Иностранку": "Одиноким русским женщинам в Америке - с любовью, грустью и надеждой".

Довлатову нравилось быть рыцарем. Он обожал громовым голосом цитировать из "Капитанской дочки" - "Кто из моих людей смеет обижать сироту?" Сергей и правда становился опасным, если дам обижали другие. Так, он не разрешал нам смеяться над дебютом писательницы, рассказ которой начинался словами "он посадил меня голой попой на теплую стиральную машину".

Сергей любил интриги. Горячо вникая в интимные обстоятельства знакомых, он с одинаковым усердием помогал их распутывать - или запутывать. Сергей вел себя, как персонаж Борхеса, который, предложив устранить ладейную пешку, пишет статью о том, почему этого делать не не следует.

Довлатов плел паутину исключительно ради красоты узора. Что не делало ее менее опасной.

Сергей не пытался увеличить количество зла в мире - он хотел внести в него сложность. Довлатов упивался хитросплетением чувств, их противоречиями и оттенками.

Чтобы быть автором, Довлатову нужно было раствориться среди других. Чтобы чувствовать себя живым, Сергею необходимо было жить в гуще спровоцированных им эмоций. Иногда он напоминал Печорина.

"Все мы не красавцы" Довлатов мало что любил - ни оперы, ни балета, в театре - одни буфеты. Даже природа вызывала у него раздражение. Как-то в обеденный перерыв вытащили его на улицу - съесть бутерброд на весенней травке. Сергей сперва зажмурился, потом нахмурился и наконец заявил, что не способен функционировать, когда вокруг не накурено. С годами, впрочем, он полюбил ездить в Катскильские горы, на дачу. Но и там предпочитал интерьеры, выходя из дома только за русской газетой. Довлатов писал: "Страсть к неодушевленным предметам раздражает меня. Я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к человеку".

Мне кажется, Сергей был просто лишен любопытства к не касающейся его части мира. Он не испывал никакого уважения к знаниям, особенно тем, что Парамонов называет "необязательными". Обмениваться фактами ему казалось глупым.

Несмешную информацию он считал лишней. Довлатов терпеть не мог античных аллюзий. Он и исторические романы презирал, считая их тем исключительным жанром, где эрудиция сходит за талант. Сергей вообще не стремился узнавать новое. Книги предпочитал не читать, а перечитывать, путешествий избегал, на конференции ездил нехотя, а в Лиссабоне и вовсе запил. В результате путевых впечатлений у него наберется строчки три, и те о закуске: "Португалия…

Какое-то невиданное рыбное блюдо с овощами. Помню, хотелось спросить: кто художник".

Мне тогда все казалось интересным и понять довлатовскую индифферентность было выше моих сил. Я не только выписывал каждый месяц по дюжине книг, но и читал их. И историю Карфагена, и дневники Нансена, и кулинарный словарь. Я знал, как устроена дрободелательная машина, мог перечислить гималайские вершины и римских императоров. Кроме того, я тайком перечитывал Жюль Верна, и сам был похож на капитана Немо, который на вопрос "какова глубина мирового океана?" отвечает сорока страницами убористого текста. Что касается путешествий, то ездить мне хотелось до истерики. Я побывал в сорока странах.

Более того, мне всюду понравилось.

Довлатову я об этом не рассказывал - страсть к передвижению ему была чужда.

И, как выяснилось, неприятна: "Вайль и Генис по прежнему работают талантливо. Не хуже Зикмунда с Ганзелкой. Литература для них - Африка. И все кругом - сплошная Африка. От ярких впечатлений лопаются кровеносные сосуды… " Может быть, Сергей был и прав.

В Париже есть музей неполученных посылок. Одна поклонница посоветовала Беккету туда сходить: вещи без хозяев, анонимные, заброшенные, каждый экспонат как пьеса абсурда. Беккет, однако, вежливо уклонился: "Видите ли, мадам, - сказал он, - я с 56-го не выхожу из дома".

Беккет был очень образованным человеком. Знал много языков, обошел пешком пол-Европы. Лучший студент дублинского Тринити-колледжа, эрудит, любитель чистого и бесцельного знания, он мечтал остаться наединне с Британской энциклопедией. В его юношеской поэме о Декарте я не разобрался даже с названием. ЗПримечаний в ней больше, чем текста. Но однажды Беккету пришло в голову, что непознаваемого в мире несоизмеримо больше, чем того, что мы можем узнать. С тех пор в его книгах перевелись ссылки, а сам он не выходил без нужды из дома. Все, что Беккету было нужно для литературы, он находил в себе. Сергей - в других.

Довлатова интересовали только люди, их сложная душевная вязь, тонкая З"косметика человеческих связей". Иногда мне казалось, что люди увлекали Сергея сильнее всего на свете, даже больше литературы. Впрочем, Довлатов и не проводил четкой границы между личностью и персонажем. Люди были алфавитом его поэтики. Именно так: человек как единица текста.

Сергей сочувственно вспоминал уроки Бориса Вахтина, который советовал своим младшим коллегам писать не идеями, а буквами. Но сам Довлатов писал людьми.

Считается, что в наше время культура утратила тот универсальный - один на всех - миф, который отвечал на все вопросы художника. Поэтому вынужденные о себе заботитьтся сами большие писатели XX века - Джойс, Элиот, Платонов - приходили в литературу со своими мифами.

Однако, на нашем поколении мифы кончились. Довлатов это понимал и вместо бесплодных попыток найти для жизни общий знаменаталь он просто останавливался в торжественном недоумении перед галереей примечательных лиц, которых породила неутомимая в своей любви к гротеску советская власть.

Выйдя на обочину человечества, она наплодила столько необХяснимых личностей, что одного их каталога хватило на целое направление.

Я всегда считал, что чудак - единственный достойный плод, который взрастила социалистическая экономика. Авторы самиздатских журналов, режиссеры авангардных театров, художники-нонконформисты, изобретатели, поэты, знахари, странники, собиратели икон, переводчики с хеттского - все они смогли появиться на свет только потому, что власть укрывала их от безразличного мира. Конечно, обычно она их не любила, но всегда замечала, придавая фактом преследований смысл и оправдание их трудам. Только в стране, безразличной к собственной экономике, чудаки могли найти нишу в обществе, где они были свободны от него - невнятные НИИ, туманные лаборатории, смутные конторы, будка сторожа, каморка лифтера, та котельная, наконец, которую увековечил Довлатов: "Публика у нас тут довольно своеобразная. Олежка, например, буддист. Последователь школы "дзэн". Ищет успокоения в монастыре собственного духа. Худ - живописец, левое крыло мирового авангарда. Работает в традициях метафизического синтетизма. Рисует преимущественно тару - ящики, банки, чехлы… Ну, а я человек простой. Занимаюсь в свободные дни теорией музыки. Кстати, что вы думаете о политональных наложениях у Бриттена?" Советский чудак - столь же яркий тип, как монах средневековья или художник Ренессанса. Это - готовый материал для той словесности, что в сущности литературой уже не является. Скорее, это - письмо с натуры, кунсткамера, парад уродов.

Традиция эта сугубо русская, идущая не от Пушкина, а от Гоголя. Более предсказуемый Запад порождает типы, мы - безумные индивидуальности, чудаков и чудиков.

Именно за это Сергей больше других советских авторов любил Шукшина. В первых кадрах одного его фильма, прямо за титрами, нетвердо шагает мужчина. Камера медленно скользит по его дрожащим от напряжения ногам, скованной фигуре, окаменевшей шее - и застывает, не добравшись до подбородка. Остальное вырезано. Дело в том, что на голове он нес налитый до краев стакан водки. В фильме сцена никак не обыграна - сюжету она не нужна, но эпизод этот не лишний, а главный. Он, как хороший эпиграф, не только определяет тон, но и служит немой декларацией о намерениях - показывать странности жизни, а не объяснять их.

Другая сцена, которую Сергей часто пересказывал, - из фильма "Когда деревья были большими". Там одного персонажа справшивает: - Ты зачем соврал? - Не знаю, - говорит, - дай, думаю, совру и соврал.

По интонации это близко к Достоевскому. В "Мертвом доме" у него один каторжник все приговаривает: "У меня небось не украдут, я сам боюсь, как бы чего не украсть".

И в жизни, и в искусстве Сергей ценил не жесткий, как в литературе абсурда, алогизм, не симмулирующую бессмыслицу заумь, не прямую антитезу разуму, а обход его - загулявший, не здравый, смысл. Каждое нелепое проявление его свидетельствует: человек шире своих слов и поступков. Он просто не влезает в них - квадратура круга.

Запутавшись в самом себе, человек ставит предел и нашему анализу. Он, как атом у греков, обладает той неделимой цельностью, которую нельзя разложить на элементарные частицы страхов и страстей. Непереводимый на язык аргументов остаток личности завораживал Довлатова. Сергей смаковал семантическую туманность, вызывающую легкое, будто от шампанского, головокружение. Он подстерегал те едва заметные сдвиги рациональности, которые коварно, как подножка, выводят душу из равновесия. Довлатов с юности коллекционировал причуды реальности, которые, как говорила Алиса в Стране чудес, наводит на мысли, только не известно, на какие. Например, Сергей рассказывал, что студентом срывал товарищей с лекции, чтобы полюбоваться на старичка в сквере, смешно дергающего носком ботинка.

Не удивительно, что в университете Довлатов не задержался. Сергей писал, что на экзамен по-немецкому он пришел, зная на этом языке только два слова:

Маркс и Энгельс.

Любуясь загадочностью нашей природы, Довлатов признавал только ту тайну, которая была рядом. Он не слышал о Бермудском треугольнике, не читал фантастики, не интересовался переселением душ и не заглядывал в рубрику гороскопов, хотя и придумал ей название - "Звезды смотрят вниз". Довлатов пожал плечами, когда я написал статью о снежном человеке. По-настоящему таинственными Сергею казались не снежные люди, а обыкновенные. Скажем, его сосед, о котором он часто писал, называя "загадочным религиозным деятелем Лемкусом".

Я, честно говоря, ничего загадочного в нем не видел. Обычный человек, приветливый, тихий, услужливый. Устроил довлатовскую дочку Катю в летний баптистский лагерь. Когда мы, заготовив шашлык, приехали ее навестить, он просил нас из уважения к религии выпивать, спрятавшись за дерево. Но для Довлатова не нашлось подходящего ствола.

Лемкус был энергичным литератором. Вместе с нами он печатался в журнале Перельмана "Время и мы". Рассказы его не отличались от многих других, но у Довлатова они вызывали тяжелое недоумение. (Наверное, с непривычки. Я приехал раньше него и уже успел поработать в газете, где военную авиацию называли "нуклеарными бомбовозами"). Сергей, например, не мог понять, что значит "розовый утренний закат напоминал грудь молоденькой девушки". Меня больше смущало название другого рассказа: "Задница, которая нас погубила".

Лемкуса выделял успех не на литературном, а на религиозном поприще, чего, надо сказать, в эмиграции не любят. Считалось, что неофиты ищут не духовной, а материальной выгоды.

В период кошерного "Нового американца" один наш сотрудник, научный обзореватель, носил в пиджаке два Ветхих завета - один в левом кармане, другой в правом. Как сказал по этому поводу Бахчанян, "Носится, как дурак с писаной Торой". Однако, его все равно выгнали, и он, бросив иудаизм, стал эсперантистом. Так что дивиденды вера приносила сомнительные.

Лемкус, тем не менее, и тут сумел преуспеть. Недавно он напечатал в "Литературной газете" статью - что-то в защиту Христа, и подписался - "редактор трансмирового радио". Я не понял, идет ли речь о межпланетной или трансцедентой связи, но сразу подумал о проницательности Довлатова, который разглядел загадочность Лемкуса еще тогда, когда тот всего лишь "звонил с просьбой напомнить отчество Лермонтова".

Люди у Довлатова, как точно заметил Леша Лосев, "больше, чем в жизни".

Кстати, Лосева, я называю так не из фамильярности (за двадцать лет мы не удосожились перейти на ты), а чтобы избежать путанницы. Дело в том, что раньше он подписывался и Лев Лосев, и Алексей Лифшиц. Это раздражало читателей. Вынужденный публично объясняться, почему он называет себя то Львом, то Алексеем, Лосев написал, что в этом нет ничего необычного - точно также поступал Толстой.

Лосеву вообще не везло с читателями. Когда мы напечатали его стихотворение про войну в Афганистане, на страницах газеты разгорелась дискуссия о пределах допустимого в современном поэтическом языке. Подписчики из старой эмиграции услышали что-то неприличное в упомянутом в стихотворении "муэдзине". Кажется, они перепутали его с мудаком.

Довлатов, как и все мы, относился к Лосеву с осторожным вниманием и деликатным интересом. Сергей и писал о нем уважительно: "Его корректный тихий голос почти всегда был решающим." Тут чувствуется зависть холерика:

Довлатов был прямой противоположностью Лосева. Леша так скрупулезно и талантливо культивирует внешность и обиход дореволюционного профессора, что кажется цитатой из мемуаров Андрея Белого.

Те, кто видят Лосева впервые, могут подумать, что стихи, вроде эпохального цикла "Памяти водки", сочинил его однофамилец. Обычно доктор Джекил в Лосеве легко справляется с мистером Хайдом. Но однажды, во время конференции в Гонолулу, Лосев выскочил из экскурсионного автобуса и на глазах доброй сотни славистов так ловко и быстро залез на кокосовую пальму, что только я и успел его сфотографировать. Этот снимок бережно хранится в моем архиве - до тех времен, когда Лосев станет академиком или классиком.

Итак, Леша Лосев написал, что люди у Сергея больше, чем в жизни. И правда, по сравнению с другими довлатовские персонажи - как голые среди одетых.

Может быть, потому, что Сергей создавал портреты своих героев путем вычитания, а не сложения.

Парадокс искусства в том, что художник никогда не догонит, как Ахил черепаху, изображаемый им оригинал. Сколько лет человеку? Два или сто? Живой человек меняется, мертвый - не человек вовсе. Поэтому всякий портрет - условная смесь долговечного с сиюминутным. Добавляя детали, мы только уменьшаем сходства.

Сергей действовал наоборот. Перенося свою модель на бумагу, он убирал все, без чего можно было обойтись. Иногда Довлатову хватало одного деепричастия:

"Ровно шесть, - выговорил Цуриков, и не сгибаясь, почесал колено".

"Человек, - писал Сергей, - рождается, страдает и умирает - неизменный, как формула воды H2O". В поисках таких формул Довлатов для каждого персонажа искал ту минимальную комбинацию элементов, соединение которых делает случайное неизбежным. Этим довлатовские портреты напоминают японские трехстишия:

Она коротко стриглась, читала прозу Цветаевой и недолюбливала грузин.

Японские трехстишия, хокку удивляют своей неразборчивостью. Эти стихи не "растут из сора", а остаются с ним. Им все равно о чем говорить, потому что важна не картина, а взгляд. Хокку не рассказывают о том, что видит поэт, а заставляют нас увидеть то, что видно без него. Мы видим мир не таким, каким он нам представляется, и не таким, каким он мог бы быть, и не таким, каким он должен был бы быть. Мы видим мир таким, каким бы он был без нас.

Хокку не фотографируют момент, а высекают его на камне. Они прекращают ход времени, как остановленные, а не сломанные часы.

Хокку не лаконичны, а самодостаточны. Недоговоренность была бы излишеством.

Это - конечный итог вычитания. Они напоминают пирамиды, монументальность которых не зависит от размера.

Сюжет в хокку разворачивается за пределами текста. Мы видим его результат: жизнь, неоспоримое присутствие вещей, бескомпромиссная реальность их существования. Вещами хокку интересуются не потому, что они что-то символизируют, а потому что они, вещи, есть.

Слова в хокку должны ошеломлять точностью - как будто сунул руку в кипяток.

Точность для Довлатова была высшей мерой. Поэтому я горжусь, что он и у нас обнаружил "в первую очередь - точность, мою любимую, забытую, утраченную современной русской литературой - точность, о которой Даниил Хармс говорил, что она, точность, - первый признак гения".

Только не надо путать точность с педантичной безошибочностью. Ее критерий - внутри, а не снаружи. Она - личное дело автора, от которого требуется сказать то, что он хотел сказать: не почти, не вроде, не как бы, а именно и только.

Точность - счастливое совпадение цели и средства. Или, как говорил Довлатов,

"тождество усилий и результатов", ощутить которое, добавлял он, легче всего в тире.

Между прочим, в Америке обычных тиров нет. Здесь палят из водяных пистолетов по пластмассовым зайчикам, либо уж сразу из автоматов на стрельбищах где-нибудь в Техасе. Вагрич решил восполнить этот пробел. Наш общий приятель Роман Каплан, по утверждению Бахчаняна - внук Фани Каплан, открыл ресторан.

Вагрич предложил назвать его в честь бабушки тиром.

Для Довлатова в литературе только один грех был непрощенным - приблизительность. В "Невидимой книге" он замечает: "Я хотел было написать:

"Это - человек сложный."… Сложный, так и не пиши".

Большинство, к сожалению, пишут - длинно, красиво и не о том. Читать такое, как общаться с болтливым заикой.

Чаще всего точность заменяют благими намерениями. Считается, что добро можно защищать любыми словами - по правилу буравчика, первыми слева.

Кстати, точность - отнюдь не то же, что простота. Но, включая в себя и темноту и сложность, она даже непонятное делает кристально ясным. Поэтому точность - необходимое свойство бессмыслицы и абсурда. Не зря Довлатов ссылается на Хармса.

В сущности, антитеза литературы - не молчание, а необязательные слова.

"Поэзия и правда" В "Невидимой книге" все имена были настоящими. И это никого не смущало, потому что Сергей писал обо всех только хорошее: "Я мог бы вспомнить об этих людях что-то плохое. Однако, делать этого принципиально не желаю. Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей".

В "Компромиссе" имена - тоже были настоящими, но на этот раз Довлатов о своих знакомых уже не писал ничего хорошего Перемывая всем косточки, Сергей доставлял величайшее наслаждение своим собеседникам. Во-первых, это и правда было очень смешно. Во-вторых, лестно входить вместе с Довлатовым в компанию ироничных людей, так хорошо разбирающихся в человеческих слабостях. В третьих, грело чувство исключительности: от самонадеянности, глупости и меркантильности избавлены лишь члены узкого кружка, хихикающего вокруг Сергея.

Случайным свидетелям вполне хватало трех причин, но для опытных была еще одна, четвертая, позволяющая с чистой совестью смеяться над ближним. Они знали, что стоит им встать из-за стола, как их тут же принесут в жертву.

В эмиграции "Компромисс" никого не задел. Из Америки эстонские функционеры, вроде "застенчивого негодяя Туронка", казались не менее вымышленными, чем Ноздрев или Манилов.

Хуже стало, когда выяснилось, что Довлатов пишет только с натуры. А натура - это мы. Что мы и составляем тот ландшафт, который он широкими, бесцеремонными мазками переносит на полотно.

Больше всего досталось, пожалуй, Поповскому.

Поповский был опытным и плодовитым литератором. Советская власть запретила множество его книг, но выпустила еще больше. В "Новом американце" Марк Александрович дебютировал яростной статьей под названием "Доброта". Затем, борясь со злоупотреблениями, он единоручно развалил последнюю действующую организацию в эмиграции - Ассоциацию ветеранов.

Человек безоглядной принципиальности, Поповский был изгнан из 14 редакций.

Однако, была в его тяжелом характере редкая по благородству черта - хамил Поповский только начальству. С остальными Марк Александрович обходился хорошо: с дамами - учтиво, с мужчинами - по-отечески. Зато главным редакторам Поповский резал правду в глаза. На первой же планерке в "Новом американце" он выудил из довлатовского выступления цитату из Кафки и пришел в неописуемое удивление. "Я приятно поражен, - восклицал он, - никогда бы не подумал, что вы читаете книги!" Дальше - хуже: Поповский без устали попрекал всех беспринципностью. Крыть было ничем, и мы отвечали опечатками - в списке редакционных сотрудников его писали то Мрак, то Маркс Поповский.

Однако владельцам "Нового американца" суровый Поповский внушал трепет.

Поэтому в трудный для газеты момент его назначили заместителем Довлатова.

Поповскому отводилась роль комиссара, вроде Фурманова при Чапаеве - он должен был компенсировать наше кавалерийское легкомыслие.

Из этого ничего не вышло, но Сергей не забыл своего непрошенного заместителя. Он вывел Поповского в "Иностранке" как Зарецкого, автора книги "Секс при тоталитаризме". Собирая для своей монографии материал и одновременно флиртуя с главной героиней повести, Зарецкий спрашивает ее, когда "она подверглась дефлорации":

- До или после венгерских событий?

- Что значит - венгерские события?

- До или после разоблачения культа личности?

- Вроде бы после." Самое удивительное, что не только жертвы Довлатова, но и сам он довольно тяжело переживал им же нанесенные обиды.

Через пять лет после смерти Сергея Поповский, заявив, что он "не разделяет банальную истину о том, что о мертвых надлежит говорить либо хорошо, либо ничего", обвинил Довлатова в пасквилянстве. Призывая в поддержку самого автора, он приводит написанное ему Довлатовым письмо: "Ощущение низости по отношению к вам не дает мне покоя уже довольно давно. Я считаю, что Вы имели все основания съездить мне по физиономии… Короче говоря, я не прошу Вас простить меня и не жду ответа на это посланье, я только хочу сообщить Вам, что ощущаю себя по отношеннию к Вам изрядной свиньей".

Нет оснований сомневаться в искренности письма - Сергея каялся с тем же размахом, что и грешил. Однако, характерно, что признавая свою неправоту, он отнюдь не обещал исправиться. Наверное, потому и прощения не просил.

Похоже, что у Довлатова не было выхода. Литература, которую он писал, не была ни художественной, ни документальной. Он мучительно искал третьего - своего - пути.

Об осознанности этих поисков говорит одно редкое признание Довлатова.

Уникальность его в том, что сделано оно под видом письма в редакцию.

Пользуясь маской выдуманного им доцента Минского пединститута, Сергей сказал о себе то, что хотел бы услашить от других: "Довлатов-рассказчик создает новый литературный жанр. Документальная фактура его рассказов - лишь обманчивая имитация. Автор не использует реальные документы. Он создает их художественными методами. то есть сама документальность - плод решения эстетической задачи. И как результат - двойное воздействие. Убедительность фактографии помножается на художественный эффект".

Я никогда не мог понять, как может писатель сесть за стол и вывести на бумаге: "Иванов (или - Петров, или - Джонсон, или - Пушкин, или - пудель) вышел на скрипучее крыльцо и посмотрел на низкие облака". Необязательность, случайность этих и любых других им подобных фраз компрометирует вымысел.

Горький запрещал молодым авторам писать "снял сапоги", потому что это уже было до них сказано. Безнадежная банальность снятых сапог и скрипучего крыльца делает литературу невозможной.

Классиков это не смущало, потому что они умели создавать массированное чувство реальности. Читатель готов был в нее верить до тех пор, пока повторенный тысячу раз прием не перестал работать. Но к нашему веку беспомощным плагиатом стал казаться не определенный сюжет или герои, а сам способ художественного воспроизводства действительности, одновременно простодушный и условный, как картина, вышитая болгарским крестиком.

Уже Толстой жаловался Лескову: "Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю".

Довлатов, отдавая себе отчет в исхоженности этого пути, прекрасно его пародировал. Например, он мог ни разу не запнувшись имитировать целыми страницами роман глубоко уважаемой им Веры Пановой. В этой псевдоцитате было все, из чего состоят обычные романы - изнурительно детальный пейзаж, подробное описание костюма героев, их сложная внутренняя жизнь.

Сергей искренне считал, что во всем виноваты гонорары. Советский Союз - единственная страна, где платят не по таланту, и даже не по тиражу, а за печатный лист. Понятно, что советские романы - самые толстые в мире, - говорил он. - Каждое придаточное предложение - полкило говяжьих сарделек.

Ощутив исчерпанность обычной художественной литературы, автор либо машет на все рукой, обменивая "скрипучее крыльцо" на сардельки, либо пишет литературу необычную.

Сергей пробовал сочинять странную прозу. Иногда удачно - "я отморозил пальцы рук и уши головы". (Чувствуется, что к тому времени Платонов уже заменил Хемингуэя). Но чаще опыт себя не оправдывал, как это случилось с местами симпатичной, но в целом невнятной детективной повестью "Ослик должен быть худым".

В сущности, авангардный изыск Довлатову претил. И понятно почему. Кто-то правильно заметил, что экспериментальной называют неудавшуюся литературу.

Удавшаяся в определениях не нуждается.

Тогда я так не считал и радовался всему непохожему. Но Довлатов к этим привязанностям относился прохладно. Ему не нравился эзотерический журнал "Эхо", который издавали в Париже Марамзин с Хвостенко. Зиновьев вызывал у него скуку, Мамлеев - тоскливое недоумение. Книжку Саши Соколова Довлатов отдал, едва открыв.

Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже своим приятелям.

Кузьминский, собиратель авангардной поэзии, горячо заступился за одного из них, но было поздно - тот уже попал в "Компромисс":

"- Кто эта рыжая, вертлявая дылда? Я тебя с ней утром из автобуса видела.

- Это не рыжая, вертлявая дылда. Это - поэт-метафизик Владимир Эрль." Довлатов не вел литературоведческих разговоров, терпеть не мог умных слов и охотно издевался над теми, кто их употреблял. Например, надо мной: "Генис написал передачу для радио "Либерти". Там было множество научных слов - "аллюзия", "цезура", "консеквентный". Редактор сказал Генису: - Такие передачи и глушить не обязательно. Все равно их понимают лишь доценты МГУ".

Ничего такого я не помню, а что значит "консеквентный" до сих пор не знаю и знать не хочу. Но я понимаю, что Довлатова справедливо бесило все, что не переводится на человеческий язык. Сергею пришелся бы по душе приговор Воннегута: шарлатаном является каждый ученый, не способный объяснить шестилетнему ребенку, чем он занимается.

Больше всего Сергей ненавидел слово "ипостась", но и из-за "метафизики" мог выйти из-за стола.

Довлатов пробывал не только бороться с банальностью, но и уступать ей. Он, например, уверял, что за кого-то написал книгу "Большевики покоряют тундру".

Под своим именем и даже с фотопортретом Довлатов издал в "Юности" рассказ о рабочем классе. Об этой публикации ходила эпиграмма, авторство которой не без оснований приписывалось самому Довлатову:

Портрет хорош, годится для кино, но текст беспрецедентное дерьмо.

За это сочинение Сергей получил 400 рублей, часть которых пошли на покупку часов. Тамара Зибунова вспоминает, что отнесла часы граверу с просьбой написать "Пропиты Довлатовым", как раз для того, чтобы этого не случилось.

Надпись не помогла. Но в самой затее - колорит эпохи. В повести Сэллинджера "Выше стропила, плотники" упоминались спички, на которых были напечатаны слова "Эти спички украдены из дома Боба и Эди Бервик".

Мне кажется, что сама по себе идея продажной литературы Сергея не слишком возмущала. Он говорил, что неподкупность чаще всего волнует тех, кого не покупают. Во всяком случае, к советским писателям он относился вполне прилично и о многих писал с трогательной благодарностью.

Литературу, помимо всего прочего, он считал профессией, и дурной язык его раздражал больше партийного. Он не столько боялся заказной работы, сколько не верил в ее возможность: "В действительности халтуры не существует.

Существует, увы, наше творческое бессилие".

Глупость советской власти - не в идеологической ревности, а в чисто практической недальновидности: ни один режим не относился так снисходительно к безделию и так безжалостно к делу. Сергей хотел писать хорошо, но власть терпела только тех, кто писал, как получится.

Насмотревшись в американских галереях на ржавые трубы, я решил полюбить передвижников. В ностальгическом порыве я готов был простить им все: школьные "рассказы по картинке", народолюбие, фантики. Однако, сомнительный объект любви выигрывает от разлуки и проигрывает от встречи. Когда после 15-летнего перерыва мне удалось вновь побродить по Русскому музею, я понял, что с этими, знакомыми, как обои, картинами, не так.

Раньше я думал, что беда лишь в душераздирающей пошлости этого вечного "Последнего кабака". Как говорил Достоевский, дайте русским самую поэтическую картину, они ее отбросят и выберут ту, где кого-нибудь секут.

Однако, передвижники, как матрешки, - только кажутся чисто русским явлением.

На самом деле их бродячие сюжеты встречаются во всех второразрядных музеях Европы. Дело в другом: картины передвижников кажутся такими же анемичными, как те, что писали их соперники.

Безжизненность академистов объясняется тем, что они слишком хорошо учили анатомию. Не желая жертвовать приобретенными в морге знаниями, они, как краснодеревщики, обтягивали кожей каркас. В результате на полотне получался не человек, а его труп.

Когда в музее добираешься до импрессионистов, кажется, что их картины прожигают стену. Будто не подозревающий о своей близорукости зритель надел очки. Импрессионисты, изображая виноград мохнатым от налипшего на него света, показывают нам то, что мы и без них могли бы увидеть, если бы смотрели на мир также прямо, как они.

Вот этой прямоты и не было у передвижников. Они не портретировали действительность, а ставили ее, как мизансцену в театре самодеятельности. В их картинах естественности не больше, чем в пирамиде "Урожайная". Чем старательней они копировали жизнь, тем дальше отходили от нее: портрет не муляж.

В музее восковых фигур среди королей, президентов и убийц часто сажают чучело билетера. Из всех экспонатов только оно и похоже на настоящего человека.

Обычно Сергей называл свои рассказы рассказами, но в молодости он добавлял эпитет - "импрессионистские".

Это довольно странно, потому что Довлатов живописью не интересовался. Он прекрасно рисовал, обладал вкусом и чутьем к дизайну, но не помню, чтобы Довлатов хоть вскользь говорил о картинах. Он клялся, что ни разу не был в Эрмитаже, и я ему верю, потому что представить Сергея в музее также трудно, как в сберкассе.

Я думаю, что Довлатову нравилось в импрессионизме лишь то, чему он мог у него научиться - не результат, а метод. Импрессионисты, - замечает он, - "предпочитают минутное вечному". Это можно сказать и о довлатовской прозе.

Если передвижники нагружали свои картины смыслом до тех пор, пока художественная иллюзия не становилась простодушной условностью, то импрессионисты полагались на случай. Изображая мир в разрезе, они верили, что действительность - как сервилат: всякий ее ломтик содержит в себе всю полноту жизненных свойств.

Муравей, ползущий вдоль рельсов, никогда не поймет устройства железной дороги. Для этого необходимо ее пересечь, причем - в любом месте.

Довлатов шел не вдоль, а поперек темы. Как импрессионисты, он не настаивал на исключительности своего сюжета. Чтобы написать портрет мира, Довлатову, как и им, подходил в сущности любой ландшафт. Но его пейзажем были люди - настоящие люди. Поэтому Довлатову и не годились вымышленные персонажи - он должен был работать на пленэре. Ведь только живые люди сохраняют верность натуре. Они и есть натура.

Человек - вещь природы. Она заключена в нем точно также, как в дереве или камне. Делая ее видимой, искусство рождает мир: искусственное создает естетсвенное и возвращает туда, откуда взяло.

Мариенгоф, автор книги "Циники", которую Бродский со свойственной ему отчаянностью назвал лучшим русским романом, и знаменитых мемуаров "Роман без вранья", описал этот процесс с редким знаньем дела: "Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном".

Человека нельзя придумать, как нельзя выдумать облако. Природа всегда переплюнет наше воображенье. Неспособный конкурировать с природой, художник может ее лишь упростить. Например, нарисовать, как это делали сюрреалисты, облако квадратным. Однако, квадратное облако - не облако вовсе. Это - инверсия естества.

В литературе таким методом штампуют из героев типы. Делая из Обломова - обломова, мы переходим от живой конкретности арифметики к мертвой абстракции алгебры - от бесконечного разнообразия цифр к ограниченности алфавита, каждая буква которого обладает условным, а не абсолютным значением. Упрямо сохраняя свою неповторимую индивидуальность, цифра, как человек, может быть равна лишь самой себе.

Довлатов, кстати сказать, очень любил у Леонида Андреева персонажа, который говорил, что из-за своей порочности недостоин носить человеческое имя и поэтому просит называть его буквой, а лучше - цифрой.

Довлатов понимал, что окружает себя своими жертвами, но сделать ничего не мог. Даже заменить настоящее имя персонажа для него было мучительным - все равно что стать соавтором чужого произведения.

Вымышленные имена, как бумажные цветы, не могут ни приняться, ни прорасти.

Подмены может не заметить читатель, но не автор. Придуманное имя ему мешает, ибо оно не заменяет настоящее, а конкурирует с ним - фальшивый персонаж отпихивает настоящего. Поэтому Сергей даже в газетной текучке предпочитал обходиться без псевдонимов. При необходимости он упортреблял инициалы "С.Д.", с удовлетворением обнаружив, что по-английски они у него совпадают с Кристианом Диором.

Опасность псевдонимов в том, что они заменяют личность автора фантомами. Не случайно они так редко похожи на настоящие фамилии. Я, правда, знаю журналиста Каца, принципиально подписывавшегося Левин. Но обычно псевдонимы звучат вычурно, как Северянин, или мелодраматично, как Горький. Одному Лимонову псевдоним подходит больше фамилии, но только благодаря Бахчаняну, который придумал Эдуарду Совенко такую "высокопарную и низкопробную" фамилию.

Гордый своим изобретением, Вагрич требовал, чтобы каждую подпись Лимонов сопровождал указанием "Копирайт Бахчаняна".

В Нью-Йорке, кроме Вагрича, кажется, один Довлатов терпимо относился к Лимонову. Его скандальный роман "Это я, Эдичка" Сергей не только, как все, читал с интересом, но и - в отличии от всех - публично заступался за автора, которого наши в конце концов выдавили из Америки во Францию. В Париж его провожал тот же Бахчанян - напоследок он помог Лимонову найти кроссовки на каблуке.

"TERE-TERE"

В Эстонию весной 97-го я приезжал вовсе не из-за Довлатова, а по приглашению издателя. Отправив меня в Прибалтику, судьба слегка напутала с адресом - я попал не в родную Ригу, а в двоюродный Таллинн.

Впрочем, в балтийской географии многие не тверды. Не то что в Нью-Йорке, даже в Москве часто забывают, что латышей и литовцев сближают языки, а Латвию и Эстонию - архитектура и религия: протестантский кирпичный кармин вместо мягкой католической охры.

Я, кстати, уверен, что рижская готика спасла мне здоровье. У нас было принято выпивать на свежем воздухе, передвигаясь от одной городской панорамы к другой. Под каждый стакан выбирался особый ракурс - допустим, с крыши амбара на Домский собор. У меня органная музыка до сих пор ассоциируется с плодово-ягодным.

В Эстонии я чувствовал себя, как за границей, то есть - как дома. Здесь все, как на Западе - только лучше, во всяком случае новее. Стране сделали евроремонт, под ключ. Леса уже убрали, но штукатурка еще чистая.

Русские в Эстонии ездят на западных машинах, хорошо говорят по-здешнему и непрестанно ругают власти. Короче, ведут себя, как наши в Америке. И к эстонцам относятся, как у нас к американцам: снисходительность - явная, уважение - невольное. Видимо, эмигранты всюду похожи. А вот эстонцы - другие. Входя в купе, русский пограничник вместо "здрасте" кричит "не спать!", эстонский - говорит "тере-тере". Таллиннский официант извинился, что кофе придется ждать. Я спросил: "Сколько?". "Чэ-етыри минуты".

Выяснилось, что и правда - четыре.

После Гагарина, помнится, появился анекдот. Сидит эстонец, ловит рыбу.

Подходит к нему товарищ и говорит: "Слышал, Я-ан, русские в ко-осмос полетели?" "Все?", - не оборачиваясь, спрашивает рыбак.

Потом я узнал, что это рассказывали во всех советских республиках, но больше всего анекдот идет эстонцам. Флегматики и меланхолики, они воплощают то, чего нам, сангвиникам и холерикам, не хватает. Прежде всего немую невозмутимость. В Эстонии советскую власть не простили и не забыли, а замолчали. Насмотревшись на эстонцев, Довлатов писал: "Молчание, - огромная сила. Надо его запретить как бактериологическое оружие." В Эстонии Довлатов - не герой. И не только потому, что его все знали, но и потому, чтоон всех знал. "Компромисс" в Таллинне читают, как письмо Хлестакова в "Ревизоре".

В Эстонии довлатовские персонажи носят имена не нарицательные, а собственные, причем, как мне объяснили, ничем не запятнанные. Все они, что бы не понаписал Довлатов, люди порядочные. Один фотограф Жбанков получился достоверно: алкаш как алкаш, он и не спорил.

Однако, обида - тоже вид признания. Сергея вспоминают, как цунами: демонстрируют увечья, тайно гордясь понесенным уроном. Мне даже показалось, что от Довлатова тут осталось следов больше, чем от советской власти.

Таллинн - слишком маленький город, чтобы не заметить в нем Сергея. Довлатова было так много, что о нем говорили во множественном числе. "Прихожу в гости, - рассказывала мне одна дама о знакомстве с Довлатовым, - а там много опасных кавказцев. И ботинки в прихожей - каждый на две ноги!" Не исключено, что Сергей эту историю сам придумал, и сам внедрил в местный фольклор. Он любил предупреждать дурные слухи о себе, облагораживая их за счет формы, но не содержания. Тамара, эстонская жена Довлатова, вспоминает, как, назначая ей по телефону встречу, он описывал себя: "Похож на торговца урюком. Большой, черный, вы сразу испугаетесь".

Сергей одновременно гордился своим угрожающим обликом и стеснялся его. В одной газетной реплике он обиженно напоминает, что Толстой был "изрядным здоровяком", а Чехов - "крупным мужчиной", поэтому только дураки считают, что "здоровые люди должны писать о физкультурниках".

В поисках компромисса между силой и умом Сергей придумал себе соответствующий костюм: "нечто военно-спортивно-богемное, гибрид морского пехотинца с художником-абстракционистом". На деле это была блестящая, как сапоги, кожаная куртка. Я ужасно рассердил Сергея, сказав, что в ней он похож на гаишника.

Привыкнув производить грозное впечатление, выпивший Довлатов однажды голосом Карабаса-Барабаса спросил моего маленького сына, "Ну что, боишься меня?" Однако, в Америке дети, как кошки, собаки и белки, ничего не боятся, поэтому Данька твердо взял Сергея за руку и внятно объяснил, какой именно автомат ему нравится. Где-то он у нас до сих пор валяется.

Эстония для Довлатова была примеркой эмиграции. Из России она казалась карманным Западом, оказавшимся по ошибке на Востоке. Презрев глобус, Довлатов помещал ее в условное пространство заграницы. Так, выбравшиеся из окна герои редкого для него фантасмагорического рассказа "Чирков и Берендеев" немыслимым маршрутом пролетают над "готическими шпилями Таллинна, куполами Ватикана, Эгейским морем".

Это - география рекламного бюро, а не школьного атласа. Довлатову важно одно: прямо за "сонной Фонтанкой" начинается чужая жизнь. Она у Довлатова настолько чужая, что тут искривляется не только пространство, но и время.

Поэтому так удивительна ностальгия довлатовского Бунина, тоскующего по России в своем провансальском Грассе: "Этот Бунин все на родину стремился.

Зимою глянет из окна, вздохнет и скажет: "А на Орловщине сейчас, поди, июнь.

Малиновки поют, цветы благоухают". По ту стороны границы все меняется - и строй, и времена года.

Знакомый с фарцовщиками Сергей любил обозначать Запад гардеробными этикетками - "сорочка "Мулен", оксфордские запонки, стетсоновские ботинки".

Он и в Америке упивался названиями фирм, и всех уговаривал написать историю авторучки "Паркер" и шляпы "Борсолино".

Дело было не в вещах, а в звуках. Заграница для него начиналась с фонетики.

"В самой иностранной фамилии, - писал он, - есть красота". В Эстонии ее хватало, чем и пользовался Довлатов. Он вставлял в свои таллиннские рассказы абзацы, будто списанные у Грэма Грина: "Его сунули в закрытую машину и доставили на улицу Пагари. Через три минуты Буша допрашивал сам генерал Порк".

Раньше на улице Пагари размещалось КГБ, сейчас - контрразведка. Добротное барочное здание, как все в Таллинне, отреставрировали, но телекамеры над входом остались. Как ни странно, именно в этом нарядном доме Довлатову испортили жизнь, запретив его книгу.

Не удивительно, что написанный на эстонском материале "Компромисс" - самое антисоветское сочинение Довлатова. В нем и правда многовато незатейливых выпадов, но написана она, как и все остальные книги Довлатова, о другом - о соотношении в мироздании порядка и хаоса.

Как многие пьющие люди, Довлатов панически любил порядок. Он был одержим пунктуальностью, боготворил почту, его записная книжка походила на амбарную книгу. О долгах Сергей напоминал либо каждую минуту, либо уж никогда.

"Основа всех моих занятий, - писал он, - любовь к порядку. Страсть к порядку. Иными словами - ненависть к хаосу".

При этом, будучи главным возмутителем покоя, Сергей прекрасно сознавал хрупкость всякой разумно организованной жизни. Порядок был его заведомо недостижимым идеалом. Постоянно борясь с искушением ему изменить, Довлатов делал, что мог.

Пытаясь разрешить основное противоречие своей жизни, Довлатов воспринял Эстонию убежищем от хаоса: "За Нарвой пейзаж изменился. Природа выглядела теперь менее беспорядочно".

Впрочем, и в Прибалтике порядок - не антитеза, а частный случай хаоса, его искусственное самоограничение. Ульманис, президент буржуазной Латвии, выдвинул лозунг: "Kas ir tas ir" - "как есть - так есть". Очень популярный был девиз - его даже в школах вывешивали. Как я понимаю, прелесть этого туповатого экзистенциализма - в отказе от претензий как объяснять, так и переделывать мир.

В поисках более однозначной жизни Сергей наткнулся на честное балтийское простодушие. Местный вариант советской власти позволил Довлатову перенести и собственный конфликт с режимом в филологическую сферу.

Эстония у Сергея - страна буквализма, где все, как в математике, означает только то, что означает. Как, скажем, "Введение" в книге "Технология секса", которую Довлатов одалживает своей приятельнице-эстонке.

Эстонская власть слишком буквально понимала цветистую риторику своего начальства. В результате привычные партийные метафоры на здешней почве давали столь диковинные всходы, что пугались самих себя.

Не свободы в Эстонии было больше, а здравого смысла, из-за которого самая усердная лояльность казалась фрондой. Эстонский райком так старательно подражает московскому, что превращается в карикатуру на него:

"На первом этаже возвышался бронзовый Ленин. На втором - тоже бронзовый Ленин, поменьше. На третьем - Карл Маркс с похоронным венком бороды.

- Интересно, кто на четвертом дежурит? - спросил, ухмыляясь, Жбанков. Там снова оказался Ленин, но уже из гипса." Нигде советская власть не выглядела такой смешной, как в Эстонии. Ее безумие становилось особенно красноречивым на фоне "основательности и деловитости" этих тусклых эстонских добродетелей, вступавших в живописный конфликт с номенклатурным обиходом.

Непереводимые партийные идиомы, невидимые, как "пролетарии всех стран, соединяйтесь" в газетной шапке, обретают лексическую реальность в довлатовской Эстонии. Как только ничего не значащие слова начинают что-то означать, клише разряжается, высвобождая при этом изрядный запас кретинизма.

"Слово предоставили какому-то ответственному работнику "Ыхту лехт". Я уловил одну фразу:

"Отец и дед его боролись против эстонского самодержавия" - Это еще что такое?! - поразился Альтмяэ. - В Эстонии не было самодержавия.

- Ну, против царизма, - сказал Быковер.

- И царизма эстонского не было. Был русский царизм".

На антисоветские стереотипы эстонский буквализм оказывал не менее разрушающее действие, чем на советские.

Встретив симпатичного врача-эстонца ("какой русский будет тебе делать гимнастику в одиночестве"), Довлатов автоматически зачисляет его в диссиденты. Узнав, что сын врача под следствием, он спрашивает:

- Дело Солдатова?

- Что? - не понял доктор.

- Ваш сын - деятель эстонского возрождения?

- Мой сын, - отчеканил Теппе, - фарцовщик и пьяница. И я могу быть за него относительно спокоен, лишь когда его держат в тюрьме".

В "Юбилейном мальчике" Сергей описал четырехсоттысячного жителя Таллинна.

Предоставленный сам себе, город стал меньше, чем был. Как в средневековье, прямо за крепостной стеной начинается сирень, огороды. На дачу едут, как у нас в супермаркет - минут пятнадцать.

Однако, по "Компромиссу" не чувствуется, что Довлатову в Эстонии тесно.

Сергей, как кот на подоконнике, любил ощущать границы своей территории - будь это лагерная зона, русский Таллинн ("громадный дом, и в каждом окне - сослуживец") или 108-ая улица в Квинсе. Гиперлокальность - как в джойсовском Дублине - давала Довлатову шанс добраться до основ жизни. Изменяя масштаб, мы не только укрупняем детали, но и разрушаем мнимую цельность и простоту. С самолета не видно, что лес состоит из деревьев.

Сергей любил жить среди своих героев, чтобы смотреть на них не сверху, а прямо, желательно - в лицо. Камерность нравилась Довлатову, ибо она позволяла автору смешаться с персонажами. Имненно поэтому крохотная Эстония отнюдь не выглядит у Довлатова провинциальной.

Слово "провинциал" в словаре Сергея было если и не ругательством, то оправданием. Браня нас за то, что мы недостаточно ценим любимого Довлатовым автора, он снисходительно объясняет дефицит вкуса нестоличным, "рижским происхождением". Попрекал он нас, конечно, не Ригой, а неумением увидеть в малом большое. Корни провинциализма Довлатов находил в смехотворности претензий. Хрестоматийный образец - передовая в мелитопольской газете, начинающаяся словами "Мы уже не раз предупреждали Антанту". Низкорослые люди становятся смешными только тогда, когда становятся на цыпочки.

Ненавидя претенциозную широкомасштабность, Сергей был дерзко последователен в своих убеждениях: "Рядом с Чеховым даже Толстой кажется провинциалом…

Даже "Крейцерова соната" - провинциальный шедевр. А теперь вспомним Чехова: раскачивание маятника супружеской жизни от идилии к драме. Вроде бы, что тут особенного. Для Толстого это мелко. Достоевский не стал бы писать о такой чепухе. А Чехов сделал на этом мировое имя".

Удовлетворенная своим местом под Солнцем Эстония не кажется Довлатову захолустьем, пока тут не становятся на цыпочки: "Вечером я сидел в театре.

Давали "Колокол" по Хемингуэю. Спектакль ужасный, помесь "Великолепной семерки" с "Молодой гвардией". Во втором акте, например, Роберт Джордан побрился кинжалом. Кстати, на нем были польские джинсы".

Между прочим, у эстонцев, как и у Довлатова, к Хемингуэю отношение особое.

Одну фразу из "Иметь и не иметь" здесь все знают наизусть: "Ни одна гавань для морских яхт в южных водах не обходится без парочки загорелых, просоленных белобрысых эстонцев". Эстония - такая маленькая страна, что она, как Добчинский, благодарна всем, кто знает о ее существовании.

"Компромисс" был первой книгой, которую Сергей сам издал на Западе. Торопясь и экономя, он даже не стал перебирать текст, а взял его из разных журналов, где печатались составившие книгу новеллы.

Сергея тогда убедили, что в Америке пробиться можно только романом, и он пытался выдать за нечто цельное откровенный сборник рассказов. То же самое, но с большим успехом, Сергей проделал с "Зоной".

Для "Компромисса" он придумал особый прием. Сперва идет довлатовская заметка из "Советской Эстонии", а затем новелла, рассказывающая, как было на самом деле. Насколько аутентичны газетные цитаты, я не знаю - их сверкой сейчас с затаенным злорадством занимаются тартусские филологи. Но дело не в этом.

Постепенно усохла сама идея компромиссов, да и в жанровых ухищрениях Сергей разочаровался. К своему несостоявшемуся пятидесятилетию он расформировал старые книги, чтобы издать сборник лучших рассказов: "Представление",

"Юбилейный мальчик", "Переезд на новую квартиру" - одни изюминки. Назвать все это он решил "Рассказы". Мы его отговаривали, считая, что такой значительный титул годится только для посмертного издания. Таким оно и вышло.

"Компромисс" был издательским первенцем Довлатова, и он с наслаждением корпел над ним. На обложку Сергей поместил сильно увеличенную фотографию гусиного пера, а к каждой главе нарисовал заставки в стиле "Юности".

Несмотря на глубокомысленное перо и синюю краску оттенка кальсон, книжкой Сергей гордился и щедро всех ею одаривал - правда, с обидными надписями.

Нашему художнику Длугому он написал:

"Люблю тебя, Виталий, от пейс до гениталий".

На моей книге стоит ядовитый комплимент: "Мне ли не знать, кто из вас двоих по-настоящему талантлив". В экземпляре Вайля текст, естественно, тот же.

Но это еще что! Как-то на литературном вечере одна дама решила купить стихи Александра Глезера с автографом. Стоявший рядом Довлатов выдал себя за автора. Осведомившись об имени покупательницы, Сергей, не задумываясь, вывел на титульном листе: "Блестящей Сарре от поблескивающего Глезера".

Как большинство эмгрантских изданий, "Компромисс" был не коммерческой, а дружеской акцией. Книга вышла в издательстве "Серебрянный век", чьим основателем, владельцем и всем остальным был (и есть) Гриша Поляк, человек исключительно преданный Довлатову и его семье.

Поляк был постоянным наперсником Сергея. Он жил рядом, они вместе прогуливали фокстерьера Глашу, а потом таксу Яшу и говорили о книгах, которые Гриша ценил даже больше изящной словесности. Довлатов звал его "литературным безумцем" и писал о Гришиной страсти с уважением: "Книги он любил - физически. Восхищался фактурой старинных тисненных обложек. Шершавой плотностью сатинированной бумаги. Каллиграфией мейеровских шрифтов".

Тем удивительней, что содержание изданий "Серебрянного века" никак не хотело соответствовать их форме. Гришины книги линяли от прикосновения и рассыпались на листочки, как октябрьские осины.

Одно из важных достоинств Поляка заключалось в бесконечном добродушии, с которым он сносил довлатовские измывательства. Может быть потому, что значительная часть их была абсолютна заслужена. Гриша отличался феерической необязательностью. Он все забывал, путал, а главное терпеть не мог отсылать изданные книги заказчикам и даже авторам. Когда все мы совместными усилиями выпустили первый номер очень неплохого альманаха "Часть речи", Довлатов силой тащил Гришу на почту, осыпая его упреками по пути.

Надо сказать, что Поляк совсем не изменился. Он собирает каждую довлатовскую строку, дружит с Леной, трогательно ухаживает за Норой Сергеевной и по-прежнему ненавидит почту. Недавно он попросил у меня разрешения что-то перепечатать. Я естественно согласился. Денег, говорю, не надо, только альманах пришлите. "Не обещаю", - ответил Гриша и повесил трубку.

При всем том мыслил Поляк широко. Он собирался издать полное собрание сочинений Бродского, выпустить библиотеку современной поэзии, намеревался наладить книготорговлю в эмиграции и открыть в Нью-Йорке свой магазин.

Проффер, глава легендарного издательства "Ардис", просил с ним об этих проектах не говорить: у Карла был рак желудка и ему было больно смеяться.

Несмотря ни на что, Сергей не давал Гришу в обиду. Поляк был готовым довлатовским персонажем, и Сергей любил его, как Флобер госпожу Бовари.

"Щи из Боржоми" Втянутый в публичные объяснения Довлатов жаловался: "Я, сын армянки и еврея, был размашисто заклеймен в печати, как "эстонский националист".

Надо сказать, он не был похож не только на третьего, но и на первых двух.

Называя себя "относительно белым человеком", Сергей описывал свою бесспорно экзотическую внешность обобщенно, без деталей - смутно упоминая общее средиземноморское направление, налегал на сходство с Омаром Шарифом.

Собственно национальность, и в первую очередь - своя, интересовала его чрезвычайно мало. Не то что бы Довлатов вовсе игнорировал эту столь мучительную для большей части моих знакомых проблему. С национальным вопросом Сергей поступил, как со всеми остальными - он транспонировал его в словесность.

Довлатов связывал национальность не с кровью, а с акцентом. С ранней прозы до предпоследнего рассказа "Виноград", где появляется восточный аферист Бала, инородцы помогали Сергею решать литературные задачи.

Набоков говорил, что только косвенные падежи делают интересными слова и вещи: "Всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало". Акцент был косвенным падежом, делающим интересным русский язык Довлатова.

Сергей писал настолько чисто, что язык становился незаметным. Это как с "Абсолютом": о присутствии водки мы узнаем лишь по тяжести бутылки. Как перец в том же "Абсолюте", акцент в довлатовской прозе не замутняет, а обнаруживает ее прозрачность. Успех тут определен точностью дозировки. Чтобы подчеркнуть, а не перечеркнуть правильность языка, сдвиг должен быть минимальным.

Сергей любил примеры удачной инъекции акцента. Читатель, - уверял он, - никогда не забудет, что герой рассказа грузин, если тот один раз скажет "палто". Но когда я спросил Сергея, как отразить на письме картавость, он ничего не посоветовал. Видимо, так - в лоб - изображать еврея казалось ему бессмысленно простым. Как сказано у Валерия Попова, плохо дело, если ты думаешь о письме, видя почтовый ящик.

Зато "р" не выговаривает у Довлатова персонаж-армянин: "- Пгоклятье, - грассируя, сказал младший, Леван, - извините меня. Я оставил наше гужье в багажнике такси". От героев рассказа "Когда-то мы жили в горах", мы ждем гортанного говора. Но Довлатов дразнит читателя, изображая не акцент, а дефект речи.

Кавказ спрятан у него глубже. Восточный оттенок создает не фонетика, а синтаксис: "Приходи ко мне на день рождения. Я родился - завтра". Плюс легкий оттенок абсурда:

"Конечно, все народы равны. И белые, и желтые, и краснокожие… И эти… Как их? Ну? Помесь белого с негром?

- Мулы, мулы, - подсказал грамотей Ашот".

Кстати, это - рассказ-исключение. Его на беду и журнала, и автора напечатали в "Крокодиле". В ответ пришло открытое письмо из Еревана. Группа академиков обидилась на то, что армян показали диким народом, жарящим шашлык на паркете.

Знакомый с кавказской мнительностью Бахчанян придумал издавать роскошный журнал исключительно южных авторов. Помимо Вагрича и Довлатова в нем печатались бы Окуджава, Искандер, Ахмадулина, Олжас Сулейменов. Называться журнал должен был "Чучмек".

В Америке, как в загробном царстве, расплачиваются за грехи прошлой жизни.

Поэтому тут мы на своей шкуре узнаем, что значит говорить с акцентом.

Однажды мы большой компанией, в которую входил и Довлатов, возвращались из Бостона в Нью-Йорк. По пути остановились перекусить в придорожном ресторанчике. Несмотря на поздний час, я захотел супа и заказал его официанту, отчего тот вздрогнул. Тут выяснилось, что супа хотят все остальные. Так что я заказал еще четыре порции.

Официант опять вздрогнул и сделал легкий недоумевающий жест. Но я его успокоил: русские, мол, так любят суп, что едят его даже глухой ночью. Он несколько брезгливо пожал плечами и удалился, как я думал, на кухню.

Вернулся он минут через двадцать. На подносе стояли пять бумажных стаканов с густой розовой жидкостью, отдающей мылом. Познакомившись с напитком поближе, я убедился, что это и было жидкое мыло, которое наш официант терпеливо слил из контейнеров в туалетных умывальниках.

Только тогда до нас дошла вся чудовищность происшедшего. Дело в том, что мыло по-английский - "soap", "соап", а "soup" так и будет "суп". Чего уж проще?! Но вместо того, чтобы не мудрствовать лукаво и заказать "суп", мы произносили это слово так, чтобы звучало по-английски: "сэ-уп". В результате, что просили, то и получили: литра полтора жидкого мыла.

Говорят, что полностью от акцента избавиться можно только в тюрьме. Тем, кто не сидел, хуже.

Сергей не был ни на одной из своих исторических родин, но Кавказ его волновал куда больше Израиля. Все-таки он всю жизнь не расставался с матерью, которая выросла в Тбилиси. Сергей любил рассказывать, что в нью-йоркском супермаркете она от беспомощности то и дело переходит на грузинский. С остальными Нора Сергеевна говорила по-русски, и ничего восточного в ней не было. Разве что побаивались ее все. Особенно - гости.

Сергей постоянно предупреждал, что мать презирает тех, кто не моет после уборной руки. Поэтому, собираясь в туалет, гости тревожно бормотали: "пойти что ли руки помыть". Я же, выходя, еще и усердно стряхивал воду с ладоней - для наглядности.

В довлатовских рассказах много историй Норы Сергеевны, в том числе и с кавказским антуражем. Сергей им особенно дорожил, но опять-таки из литературных соображений.

Обычной советской оппозиции "Восток-Запад", Довлатов предпочитал антитезу из русской классики - "Север-Юг". Кавказ у него, как в "Мцыри" - школа чувств, резервуар открытых эмоций, попрек тусклым северянам. "В Грузии - лучше. Там все по-другому", - пишет он почти стихами в "Блюзе для Натэллы", рассказе, напоминающем тост.

Важно, однако, что Юг у Довлатова, как на глобусе, существует лишь в паре с Севером. Их неразлучность позволила Сергею сразу и продолжать, и пародировать традицию романтического Кавказа:

"Одновременно прозвучали два выстрела. Грохот, дым, раскатистое эхо. Затем - печальный и укоризненный голос Натэллы:

Умоляю вас, не ссорьтесь. Будьте друзьями, Гиго и Арчил!

- И верно, - сказал Пирадзе, - зачем лишняя кровь? Не лучше ли распить бутылку доброго вина?!

- Пожалуй, - согласился Зандукели.

Пирадзе достал из кармана "маленькую".

Юг у Довлатова нуждается в Севере, просто потому, что без одного не будет другого. С их помощью Довлатов добивался своего любимого эффекта - сочетания патетики с юмором.

Эти, казалось бы, взаимоисключающие элементы у него не противостоят и не дополняют, а реанимируют друг друга. На таком динамическом балансе высокого с низкимЗ держится вся проза Довлатова.

География делает структурный принцип его литературы более наглядным, но в сущности она не причем.

"- Я хочу домой, - сказал Чикваидзе. - Я не могу жить без Грузии!

- Ты же в Грузии сроду не был.

- Зато я всю жизнь щи варил из "Боржоми".

Стороны света служили Довлатову всего лишь симптомом сложности. Липовый кавказец, он и себя ощущал тайным агентом - то Юга, то Севера. У него в детективной повести и шпион есть соответствующий - овца в волчьей шкуре.

В другом месте Довлатова можно узнать в борце по имени "Жульверн Хачатурян", получившего к тому же "на олимпийских играх в Мельбурне кличку "Русский лев".

Патетика и юмор Довлатова живо напоминают пару, упомянутую в "Фиесте" - иронию и жалость. Я всегда знал, что Сергей внимательней других читал Хемингуэя.

Именно потому что смешное не бывает высокопарным, их сочетание нельзя разнять, - как полюса магнита, красно-синюю подкову которого мне хотелось распилить в детстве. Такую же невозможную операцию я пытался навязать Довлатову. Меня раздражали "жалкие" места, регулярно появлявшиеся в самых смешных рассказах Довлатова.

Скажем, в финале уморительной истории партийных похорон автор произносит речь у могилы: "… Я не знал этого человека… Не думаю, что угасающий взгляд открыл мерило суматошной жизни… Не думаю, чтобы он понял, куда мы идем, и что в нашем судорожном отступлении радостно и ценно".

Неуместность этого риторического абзаца, тормозящего анекдотическую развязку, казалась настолько очевидной, что я никак не понимал, почему Сергею его просто не выбросить. Довлатов сносил наскоки, ничего не объясняя.

Да я тогда бы и не услышал.

Понять Довлатова мне помог Чехов. Точнее - Гаев. В "Вишневом саде" его монологи глубже других. Отдавая комическому персонажу сокровенные мысли, Чехов их не компрометирует, а испытывает на прочность. Мы можем смеяться над Гаевым, но в его напыщенной декламации - ключ к пьесе: "О, природа, дивная, ты блещешь вечным сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы зовем матерью, сочетаешь в себе бытие и смерть, ты живешь и разрушаешь…" Кстати, все это очень близко Довлатову, который спрашивал: "Кто назовет аморальным болото?" И сам себе отвечал шекспировской цитатой "Природа, ты - моя богиня!" Не забывая тут же напомнить: "Впрочем, кто это говорит? Эдмонд!

Негодяй, каких мало…" Армянином Довлатову было быть интереснее, чем евреем. В русских евреях слишком мало экзотики. Однако эмиграция все-таки вынудила Довлатова выяснять свои отношения с еврейством.

Обычно бывает наоборот. Я, например, вспоминаю о своей национальности, только когда приезжаю в Россию. Тут это по-прежнему актуально. И не потому, что евреев не любят. Однажды в Москве таксист посмотрел на меня внимательно и сказал:

- Все-таки преступная у нас власть. Сколько из-за нее евреев уехало! Как мы теперь с китайцами справимся?

- А евреи как справятся?

- Мне откуда знать, - вздохнул таксист, - я же не еврей.

В другой раз на рынок зашел. Спрашиваю у бабушки, откуда молоко. Из Рязани, говорит. Я умилился: моя, мол, родина. "Не похож", - в ответ отчеканила старушка.

Так что в определенном смысле в России евреем быть проще, чем в Америке. За океаном все быстро забывают о национальном вопросе. В моем городке, скажем, много и армян и турок, поэтому я часто вижу, как они толкутся в одной ближневосточной лавке. Их примирила бастурма. А в соседнем городе есть хорошая футбольная команда, вся - из югославов: и сербы тут, и хорваты, и боснийцы.

Евреи тоже мало кого волнуют. Помню, сын пришел из новой школы и рассказывает, что есть у них главный хулиган, зовут Кац. Мы смеемся, а он не понимает почему.

Впрочем, все это не относится к нашим эмигрантам. В русской Америки евреи - всегда тема. Причем, для многих, если тема - не евреи, то это - и не тема.

Есть у меня знакомый, который сразу отходит, когда говорят не о евреях. Я сам слышал, как он отстаивал версию инопланетного происхождения иудейского племени.

В Америке Довлатов сперва пытался если и не стать, то казаться евреем.

Раньше он туманно писал, что принадлежит к "симпатичному национальному меньшинству", теперь уверенно упоминал обе половины. Сергей даже пытался изображать национальную гордость: "Mне очень нравилась команда "Зенит", - слегка льстил он читателю, - потому что в ней играл футболист Левин-Коган.

Он часто играл головой".

На самом деле Довлатову было все равно. Он писал: "Антисемитизм - лишь частный случай зла, я ни разу в жизни не встречал человека, который был бы антисемитом, а во всем остальном не отличался бы от нормальных людей".

Национальная индифферентность Довлатова не помешала ему возглавить "Новый американец", который в силу неоправдавшихся коммерческих надежд носил диковинный подзаголовок "Еврейская газета на русском языке".

Я до сих пор не знаю, что это значит. Сергей тоже не знал, но объяснял в редакторских колонках: "Мы - третья эмиграция. И читает нас третья эмиграция. Нам близки ее проблемы. Понятны ее настроения. Доступны ее интересы. И потому мы - еврейская газета". Силлогизм явно не получался. Тем боле, что советские евреи - еще те евреи. "Креста на них нет" говорят на Брайтоне о соседях, не соблюдающих пост в Йом-Кипур.

До поры до времени газета "Новый американец" была не более еврейская, чем любая другая. В "Новом русском слове", например, из русских служила только корректор, по мужу - Шапиро. Довлатовы с ними дружили домами.

У нас ситуация круто изменилась лишь тогда, когда "Новый американец" попал в руки американского бизнесмена. Новый босс, когда не сидел в тюрьме, придерживался законов ортодоксального иудаизма и требовал того же от редакции. Не зная русского, он приставил к нам комиссара. В одной статье тот вычеркнул фамилию Андре Жида. Довлатов об этом даже не упомянул - звучит неправдоподобно. Зато в "Записные книжки" попал другой эпизод. Как-то на первой полосе мы напечатали карту средневекового Иерусалима. Наутро я попался на глаза взбешенному владельцу. Он хотел знать, кто наставил церквей в еврейской столице. Я сказал, что крестоносцы.

Пересказывая этот эпизод, меня Сергей не упомянул. Нету нас с Вайлем и в довлатовской истории "Нового американца". Дело в том, что после смены власти Сергей ушел из газеты почти сразу, мы же в ней задержались. Довлатову это очень не понравилось, и вновь мы подружились, когда еврейский сюжет был исчерпан окончательно.

Простившись с "Новым американцем", Довлатов с облегчением вернулся к философии этнического безразличия. Сергей вообще не верил в возможность национальной литературы. "Русские считают Бабеля русским писателем, евреи считают Бабеля еврейским писателем. И те, и другие считают Бабеля выдающимся писателем. И это по-настоящему важно". В ответ на все возражения он ссылался на космополита Бродского, который по словам Довлатова "успешно выволакивал русскую словесность из провинциального болота".

Что касается евреев, то они у Довлатова вновь превратились в литературный прием. Сергей ценил взрывную силу самого еврейского имени. Оно для него было иероглифом смешного:

"Около семи к Марусиному дому подкатил роскошный черный лимузин. Оттуда с шумом вылезли четырнадцать испанцев по фамилии Гонзалес. Это были: Теофилио Гонзалес, Хорхе Гонзалес, Джессика Гонзалес, Крис Гонзалес, Пи Эйч Гонзалес, Лосариллио Гонзалес, Марио Гонзалес, Филуменио гонзлес, Ник Гонзалес и Рауль гонзалес. Был даже среди них Арон Гонзалес.

Этого не избежать."

"Любите ли Вы рыбу" Из всех, с кем мне приходилось дружить, Довлатов - самая крупная фигура. В том числе и буквально.

Однажды мы с Вайлем пришли к нашей приятельнице Шарымовой, известной своим умением молниеносно готовить. Устав слоняться без закуски, мы завернули к ней с брикетом мороженной трески. Угодили под конец пирушки, которую оживили своим приходом. Вынудив хозяйку отправиться на кухню, мы плотно уселись за стол, но тут повалил едкий дым. Поленившись разворачивать рыбу, Наталья положила ее на сквороду прямо в картонной коробке.

На переполох из спальни вышел Довлатов. Мы даже не знали, что он участвовал в веселье. Сергей, к которому тогда мы еще не успели привыкнуть, выглядел сильно. Одетый во что-то с погончиками, он с трудом втискивался в дверной проем. Вспомнив сериал, герой которого в минуту опасности преображался в зеленого монстра, я восторженно выкрикнул: "Incredible Hulk!" "Невыносимый Халк", - неправильно, но точно перевел довольный Довлатов.

Довлатова я знал хорошо. То есть, сперва не очень, но ведь наше знакомство продолжалось и после его смерти. С мертвым Довлатовым я, пожалуй, сдружился ближе, чем с живым. Никаких некротических явлений, просто - возраст. Он умер в 48, а мне сейчас 44. Разница стремительно сокращается. И чем быстрее я его догоняю, тем больше понимаю, а иногда и узнаю.

У меня друзья всегда были старше. Причем настолько, что я жизнерадостно шутил: мне на вас всех придется писать некрологи. В ответ Парамонов многозначительно цитировал: "четыре старца несут гроб юноши". Борис не любит инфернальных намеков. Однажды в ответ на мои попреки в скаредности - мол, все равно с собой не возьмешь - Парамонов заносчиво произнес: "Это мы еще посмотрим".

Борис любит воспевать капитализм, консерватизм, а пуше всего мещанское счастье. Однако, есть в нем что-то и от революционных демократов, вроде Писарева или Белинского. Только Парамонов может позвонить в восемь утра, чтобы узнать, как ты относишься к бессмертию души. Впрочем, Борис больше все-таки похоже не на русских писателей, а на их героев, причем сразу всех - от старосветских помещиков до Свидригайлова, от Обломова до Карамазовых - опять-таки, всех, включая черта.

Парамонов умел взбесить любогого. В письмах Сергей рассказывал, как он не раз был готов задушить Бориса, и тут же восхищался его "редким качеством - интеллектуальной щедростью".

И действительно, по дороге к спорному, если не вопиющему, умозаключению мысль Парамонова выделывает такие фиоритуры, что за ними следишь, забывая о рискованном маршруте. По-русски увлеченный "философемой, Борис походя разбрасывает "зернистые мысли", каждой из которых тароватому хозяину хватило бы на диссертацию.

Так, в одной передаче Парамонов бросил вскользь мысль, объясняющую популярность Довлатова в России: его лирический герой - положительный тюремный надзиратель - примирил ту половину народа, которая сидела, с той, которая сажала.

Будучи моложе своих друзей, я был не глупей, но решительней их. Очень спорить любил, победоносно, конечно. При этом аргументы собеседника не слушаешь, а пережидаешь, как грибной дождик. Между тем, лучший вид общения - взаимное уточнение формулировок. Обмен мнениями полезен только тогда, когда можешь переубедить себя, а не другого.

С этой точки зрения Довлатов был худшим из всех возможных собеседников. Он и сам не рассуждал, и другим не давал: при нем всякая концепция стыла на губах, как бараний жир.

Сергей признавал единственный жанр беседы - поочередное солирование.

При этом важно знать, что Довлатов был профессиональным не только рассказчиком, но и слушателем. Именно поэтому говорить с ним было мучением.

Навязывая свою манеру общения, он втягивал в рассказывание историй, вынуждая других соревноваться с собой.

Коварство заключалось еще и в том, что Довлатов знал свои байки наизусть, но исполнял их с мнимой невинностью и притворным простодушием. В согласии с детальной партитурой, он искусно запинался, мычал, мемекал, заикался якобы в поисках нужного слова, которые самые доверчивые торопились ему подсказать.

Успех - хохот, которым неизбежно кончался каждый довлатовский скетч - достигался такими, казалось, незатейливыми средствами, что соблазнял других.

Заранее давясь от смеха, рассказчик вступал в единоборство. Но выйдя на арену, он обнаруживал, что интродукция затянута, что слов не хватает, что характеры тусклы, что ситуация непонятна, а вместо кульминации - ватное "да, вот оно, как бывает".

Эту сцену в дополнение к неприязненному молчанию окружающих завершал приговор Довлатова. Заботливо, с садистской неторопливостью он спрашивал:

"Ну, а теперь объясни нам, зачем ты это рассказал?" Эта пыточная операция была бы бесспорно полезной для молодых литераторов "опытные писатели слушают себя с таким удовольствием, что не замечают реакции окружающих".

Издевательства Сергея воспитывали уважение к реальности. По Довлатову всякий случай не рассказывался "своими словами", а "цитировался", так, чтобы сохранилась живописность сырого материала, того "дикого мяса", которое только и ценил в поэзии Мандельштам.

Дело еще в том, что Сергея все любили. Причем, не только в литературном смысле. При Довлатове вели себя, как в компании с манекенщицей - шутили чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. Как-то читая очерк о Довлатове, я перепутал пол автора - мужчины редко так пишут о себе подобных.

Любовь к Довлатову была ревнива, завистлива, искренна и, как всякая другая, недальновидна. Сергей капризно менял фаворитов, следуя своей чудовищно запутанной эмоциональной логике.

Раньше я думал, что только мне было трудно говорить с Довлатовым, но выяснилось, что это не так. Вагрич Бахчанян - эмигрантский Ходжа Насреддин, за которым все гуськом ходят - признался, что, разговаривая с Довлатовым, вечно боялся что-нибудь ляпнуть.

Со мной было хуже. Сергей узнал, что у меня есть сын года через полтора после того, как он родился. Хотя мы и встречались с Довлатовым тогда чуть ли не каждый день, я никак не мог выбрать жанр для этой новости. Представьте себе собутыльника, к которому можно обращаться только стихами.

Кстати, Сергея бы это не смутило. В рифму он сочинял километрами. Записки посылал обычно в стихах. Так, передавая нам с Вайлем свои рассказы "мы о нем собирались писать статью", он сопроводил их двумя четверостишиями:

Разгоняя остатки похмелья,

Восходя на Голгофу труда,

Я рассказы с практической целью,

Отсылаю сегодня туда -

Где не пнут, не осудят уныло,

Все прочувствуют, как на духу,

Ибо ваши ТАКИЕ-ТО рыла,

Тоже, как говорится, в пуху!

Однажды Довлатов пообещал страстному любителю поэзии Эдику Штейну сопровождать каждую рюмку четверостишием. К утру, когда стихов набралось на "Манас", мы отправились к лесному водопаду. От купанья Довлатов брезгливо уклонился, сказав, что зубы он уже чистил. Тогда неутомимый Штейн затеял футбол. Хотя в свою команду Эдик взял лишь моего спортивного брата, а нас было трое, силы оказались неравными: с первым же ударом по мячу Вайль лег, а Довлатов закурил.

Сергей ненавидел все, что не является литературой.

Когда мы только познакомились, я спросил, любит ли он рыбу. Трудно поверить, что невинный вопрос мог вызвать такую бурю. "Безумец, - гремел он, - любить можно Фолкнера".

Рыбу любил его отец, носивший редкую фамилию Мечик. Он считал, что именно от него она попала в "Разгром" Фадеева, с которым он учился в одной владивостокской школе.

Однажды Довлатов писал: "В жизни отца рыба занимает такое же место, как в жизни Толстого - религия".

Донат Исаакович не спорил. К литературе он относился с большим уважением, чем к себе или родственникам. Я сужу об этом потому, что встречая в книгах Довлатова свое имя, он, в отличие от других жертв сына, никогда не пытался рассказать, как было на самом деле.

К тому же Донат Исаакович и правда любил поесть. В своих историях он походил на Хемингуэя - всегда упоминал, где пили и что ели. В застолье Донат Исаакович был неутомим и элегантен. За д; лет знакомства я не видел верхнюю пуговицу его сорочки. Даже к почтальону он выходил в пиджаке.

Мечик много и с удовольствием писал, но больше всего мне нравится его завещание: на похоронах он велел не скорбеть и на кладбище зря не ходить.

Довлатов любил не рыбу, а мясо, особенно котлеты. Уверял, что однажды съел их полведра. Ему нравились, - писал он, - "технически простые блюда.

Что-нибудь туго оформленное, сухое и легко подающееся дроблению. Вроде биточков".

Или - добавлю - пельменей, которые он научил меня лепить из лепестков корейского теста. Умел он готовить и гороховый суп, а однажды, чтобы убедить жену Лену в трезвости, сварил - взамен опрокинутой им же кастрюли - щи из салата, с которым он перепутал капусту.

Короче, Довлатов преувеличивал свое кулинарное безразличие, потому что оно входило в его символ веры: "Нельзя, будучи деклассированным поэтом, заниматься какими-то финскими обоями".

Писательство не оставляет просвета. Оно должно действовать с астрономическим постоянством. Автора и книгу соединяют особые причинно-следственные связи - как пол и стоящий на нем шкаф. Вмятина, которую он оставляет на ковре, - результат а постоянного давления. Под ним прогибается не только пол, но и реальность. Она ведь эластична, правда, не больше, чем автомобильная покрышка. Впрочем, чаще мне представляется сырая луговая тропа: шаги продавливают почву, стекают струйки воды, тропинка становится канавой. Так искажается топография часто посещаемого нами пятачка реальности.

Писатель упирается в действительность до тех пор, пока не оставит на ней свой след. Если это ему удалось, мы с удивлением обнаруживаем, что жизнь подражает литературе. Вымысел изменил реальность. Сказка - буквально - стала былью, слово - плотью. Хармс мечтал писать такие стихи, чтобы ими можно было разбить окно, как камнем.

Фокус тут в постоянстве. Писатель всегда и всюду занят одним: он ждет, пока сквозь него, как бамбук в китайской пытке, прорастет литература.

Становясь писателем, автор до последней капли отжимает из жизни все, что не является литературой. Но и тогда вместо входного билета ему достается лотерейный.

Связь Довлатова с литературой была настолько долгой, что, как брак, требовала законного оформления - печати. Не рукопись, как у Булгакова, а книга - главная довлатовская героиня.

Сейчас, когда книжный рынок - первым! - стал настоящим, печатный станок не отличается от того, что печатает деньги: бумага с краской. Но в прошлой жизни книга меняла дело. И не только потому, что ее можно было обменять на "финские обои". Как всякий обряд, книга была пустой и необходимой формальностью. Выход в свет - инициация, впускающая автора в литературу не на его, а на ее условиях.

Мне это понять было трудно. Магия типографии меня не задевала - я там работал, метранпажем в русской газете. Этажом ниже располагалась книжная лавка девяностолетнего эсера Мартьянова, известного тем, что он промахнулся, стреляя в Ленина. В его магазине я всего навидался - от тома "Гоголь в КГБ" до монографии, начинающейся словами "Как всем известно, Атлантида располагалась на месте затонувшей Лемурии". В эмиграции ничего не стоит напечататься. Вернее стоит, но не так уж дорого, поэтому и книг тут, как семечек.

Но Довлатов к печати относился иначе. Конечно, и в России хватало книг, которым он придумал общий заголовок "Караван уходит в небо", но они не мешали Сергею ценить ритуальную природу литературы. Виртуальная самиздатская книга существует в мире идей наравне с прочими абстракциями. В ней есть привкус необязательности, произвольности и призрачности.

Рукопись - как ногти: интимная часть автора, которая со временем начинает его тяготить. Жить слишком долго с рукописью негигиенично, духовно неопрятно. Заражая автора, ненапечатанная рукопись начинает гнить, мешая расти новому.

"Жидкий", неокоченевший в типографских строчках текст провоцирует уже напрасные перемены. Это как со взрослыми детьми - недостатки неоспоримы, но пороть поздно.

Только похоронив рукопись в переплете, автор освобождается от ощущения неокончательности текста. Опубликовав его, он может хотя бы на время избавиться от своего несовершенства.

Не ставшая книгой рукопись - кошмар целого поколения. Его голосом и был Довлатов, дебютировавший издательской фантасмагорией: "Невидимой книгой".

Сумев материализовать в "Ардисе" свой первый призрак, Довлатов не уставал издаваться до самой смерти. Гостивший у него Рейн, рассказывал московским друзьям: "Довлатов сочинил два метра литературы".

Сергею нравилась грубая материальность книги, ее неоспоримая вещность, уверенная укорененность во времени. Книга - пропуск в библиотеку, в то недалекое будущее, главной и наиболее фантастической чертой которого, как писал Бродский, было отсутствие в нем нас. Вечно возившийся со своим литературным завещанием, Довлатов к этому будущему относился с до сих пор непонятной мне ответственностью.

Сергей верил в необходимость литературной преемственности. Всякая книга для него формально не отличалась от тех, что написаны классиками.

Определенно об этом Сергей высказался на конференции Третьей Волны в Лос-Анджелесе: "Любой из присутствующих может обнаружить в русской культуре своего двойника…" Трагедия всякой "невидимой книги" в том, что она продолжает литературу извращенным способом. Довлатов же жаждал нормы. Поэтому и в перестроечной России он отдавал предпочтение не авангардистам и частникам, а официальным государственным издательствам. Хочу получить сдачу, - говорил Сергей, - там, где обсчитали.

Им руководила жажда не мести, но порядка, что впрочем, одно и то же.

Довлатова настолько раздражало обычное у русских противоречие между формальным и фактическим, что когда в очередной газетной "разборке" ему предложили формально уступить пост главного редактора ради фактического руководства "Новым американцем", он решительно предпочел первое второму.

Свое писательское положение он оберегал с щепитильной решительностью. За год до смерти Сергей писал в Ленинград: "Я хотел бы приехать не просто в качестве еврея из Нью-Йорка, а в качестве писателя, я к этому статусу привык, и не хотелось бы от него отказываться даже на время".

Я думаю, это не высокомерие, а суеверие. Он надеялся - как все авторы, тщетно - что писательский статус избавит его от "привычного страха перед чистым листом бумаги". Ради этого Довлатов доказывал себе то, в чем никто и не сомневался. Он всю жизнь боролся за право делать то, что всю жизнь делал.

Эта борьба стала драмой и сюжетом его литературы.

Похоже, что к концу его самого утомила эта цепь тавтологий. В своем последнем интервью Довлатов сетовал на то, что относился к литературе "с чрезмерной серьезностью".

Сейчас мне кажется, что тема разочарования в литературе могла бы захватить Довлатова не меньше, чем очарование ею.

Что-то такое он и мне говорил, но я не слышал. Тогда мне это даже глупостью не казалось - так, шум. Ницше утверждал, что мы можем прочесть только то, что уже и сами знаем.

Между жизнью и книгой у Довлатова помещалась газета. Полжизни он провел в редакциях. Без печатного органа начинал тосковать и тогда не брезговал самой незатейливой периодикой - и женскими журналами, и юмористическими, покровительствовал даже одноразовой газете с невероятным названием "Мася".

При этом журналистику Сергей не любил, думаю - искренне. Он не дорожил чужим мнением, так же, как и собственным, которое были либо случайным, либо банальным. Цифры его раздражали, факты - особенно достоверные - тоже.

Оставались только литературные детали, которые он обкатывал на полигоне газетной полосы.

Далеко не все, что Довлатов тут сочинял, было халтурой. И все же не зря он утверждал: "когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк".

Газета была дорога ему другим - "типичной для редакции атмосферой с ее напряженным, лихорадочным бесплодием".

Довлатов в газете чувствовал себя увереннее, чем в литературе, потому что в ней у него был запас мощности - как у автомобиля с шестью цилиндрами. Сергей смотрел на газету как на арену не своих, а чужих литературных амбиций.

В редакции люди особенно уязвимы, ибо они претендуют на большее, чем газета способна им дать. Кажется, что она увековечивает мгновение, на самом деле газета лишь украшает его труп.

Однако в самой эфемерности газеты заключен тонкий соблазн. Есть некое благородство в виртуозной отделке песчаного замка. Газете свойственна туберкулезная красота. Скоротечность газетной жизни придает ей - опять-таки туберкулезную - интенсивность. Здесь с болезненной стремительностью заводятся романы, рождаются и умирают репутации, заключаются союзы, плетутся интриги.

Постоянство перемен, броуновское движение жизни, неумолчный гул хаоса - в газете Довлатов находил все, из чего была сделана его проза. Поэтому и в нашем "Новом американце" он вел себя не как редактор, а как режиссер. Сергей следил за игрой ущемленных им амбиций, сочувствовал оскорбленным им самолюбиям, вставал на защиту им же попранных прав.

Газета была его записной книжкой, его черновиком, его романом. Может быть, потому Довлатову и не удалась повесть "Невидимая газета": она была лишь копией с оригинала.

"Поэтика тюрьмы" С тех пор, как кончилась советская власть, моим любимым поэтом стал один из самых необычных авторов ХХ века александрийский грек Кавафис. Его называли поэтом-историком. Кавафиса я вперые увидел над столом Бродского - еврейский нос, приклеивающийся взгляд, круглые, как у Бабеля, очки. Он казался родственником Бродского, потому что остальные были его друзьями - Ахматова, Голышев, Сергеев, Уолкотт.

Бродский написал о Кавафисе эссе, участвовал в переводах, но снимок на стене - знак иной близости. Возможна, это была любовь ко всякого рода александризму.

Меня у Кавафиса покоряет пафос исторической второсортности. Я даже переснял для себя карту Александрии - не той, которая была центром мира, а той, которая стала его глухой окраиной.

Я не был в Александрии, но хорошо представляю себе ее по другим городам Египта. Слепящая пыль, мальчишки, с вожделением разглядывающие выкройки в женском журнале, подозрительный коньяк "Омар Хайам" из спрятанного от правоверных в переулок винной лавки, на закуску - финики с прилипшей газетной вязью. Стойкий запах мочи, - добавляет путеводитель.

Кавафис называл себя поэтом-историком, но странной была эта история. В сущности его интересовала только одна история - история нашей слепоты. Стихи Кавафиса полны забытыми императорами, проигравшими полководцами, плохими поэтами, глупыми философами и лицемерными святыми. Кавафиса волновали только тупики истории. Выуживая то, что другие топили в Лете, заполняя выеденные скукой лакуны, он делал бытие сплошным. Кавафис восстанавливал справедливость по отношению к прошлому. Оно также полно ошибками, глупостями и случайностями, как и настоящее.

При этом, Кавафис отнюдь не собирался менять знаки, заменяя историю победителей историей проигравших.

Его проект радикальней. Он дискредитрует Историю, как историю, как нечто такое, что подается связному пересказу.

История у Кавафиса не укладывается в прокрустово ложе причин и следствий.

Она расспадется на странички, да и от них в стихи попадают одни помарки на полях.

Каждая из них ценна лишь своей истинностью. Опрадание ее существования - ее существование.

Исторические деятели у Кавафиса похожи на Бобчинского: им нечего сказать, кроме того, что они были.

Самоупоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способнны выйти за его пределы. Их видение мира ограниченно настоящим. Все они бессильны угадать свою судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них обернувшись: их будущее - его прошлое.

Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение.

Форма его иронии - молчание. Устраняясь из повестования, он дает выговориться другим. Автор не вмешивается, не судит, не выказывает предпочтенье. Он молчит, потому что за него говорит время.

Однако, при чем тут Довлатов?

Главное у Кавафиса - необычность перспективы, оригинальная точка зрения на мир. И мне кажется, что именно ее разделяет наше выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов.

Дело в том, что с горизонта довлатовской прозы советская власть исчезла задолго до своей кончины.

Сам того не не замечая, Довлатов глядел на нее, как историк - в том, конечно же смысле, который вкладывал в это слово Кавафис.

Главное в этом взгляде не мудрость, а смирение: мы видим не, что знаем, а то, на что смотрим. Не меньше, но ни в коем случае и не больше.

Это не так просто. Ведь нас учили тому, что история, как жизнь, обладет началом и концом. Что в ней всегда есть смысл, придающий значение нашим дням.

Смотреть на вещи прямо означало отказаться от претензии понять их взаимосвязь. Мы вновь оказывались в мире, который нельзя обьяснить - ни происками властей, ни произволом злой воли.

Как Кавафис, Довлатов не подправлял, но провоцировал реальность, заставляя высказаться ее там, где ее голос звучит яснее всего: "Я оглядел барак. Все это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный смысл вещей".

Японцы никогда не говорят о войне. Рассказывая о ней, приходится либо хвастать, либо жаловаться - и то и другое несовместимо с соображениями приличий. Нечто похожее присходит и с лагерниками. О прошлом они обычно рассказывают анекдоты.

К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением об их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою огромную популярность у бывших зэков.

При всем том, Довлатов не заблуждался на счет зэков и "братьев меньших" в них не видел. Не было тут, конечно, и той зависти к дворовым мальчишкам, которая часто порождает комплексы у интеллигентов.

В довлатовской системе координат зэку выпадает роль набата. Уголовник - такая же неотъемлимая часть мира, как академик и балерина. Жизнь не подается редактуре, она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание как оно есть, либо возвращаете билет Творцу.

Недавно мне в руки попали письма Довлатова из армии. Сергей их писал отцу из тех лагерей, где проходила его служба. Чуть ли не в каждом - стихи.

В них поражает смесь банальщины и гротеска, пошлости и точности - обереуты под гармошку. Но герои в них уже довлатовские:

На станции метро, среди колонн,

Два проходимца пьют одеколон

И рыбий хвост валяется в углу

На мраморно сверкающем полу.

Иногда в стихах проглядывает и автор, с которым нам предстоит так обстоятельно познакомиться в рассказах Довлатова:

Я вспомнил о прошедшем,

Детали в памяти храня:

Не только я влюблялся в женщин,

Влюблялись все же и в меня.

Получше были и похуже,

Терялись в сутолоке дней,

Но чем-то все они похожи

Неравнодушные ко мне.

Однажды я валялся в поле,

Травинку кислую жуя,

И, наконец, представьте, понял

Что сходство между ними - я.

Чаще всего Сергей, конечно, описывал лагерь.

Тайгу я представлял себе иной -

Простой, суровой, мужественной, ясной.

Здесь оказалось муторно и грязно

И тесно, как на Лиговке, в пивной.

"Стоит тайга, безмолвия храня,

Неведомая, дикая, седая".

Вареную собаку доедают

"Законники" рассевшись у огня.

Читавший раньше Гегеля и Канта

Я зверем становлюсь день ото дня.

Не зря интеллигентного меня

Четырежды проигрывали в карты.

Больше всего мне понравилось стихотворение, в котором Сергей нащупывает центральную идею своей "Зоны". Называется оно "Памяти Н. Жабина":

Жабин был из кулачья,

Подхалим и жадина.

Схоронили у ручья

Николая Жабина.

Мой рассказ на этом весь.

Нечего рассказывать.

Лучше б жил такой, как есть

Николай Аркадьевич.

"Зона" была для Сергея если и не самой любимой, то самой важной книгой. Ее он не собирал, а строил - обдуманно, упорно и педантично. Объединяя лагерные рассказы в то, что он назвал повестью, Довлатов сам себя комментировал. В первый раз он пытался объяснить, с чем он пришел в литературу.

Он не мог сделать этого, не разобравшись с предшественниками - Шаламовым и Солженицыным. Солженицына Сергей уважал, Шаламова - любил.

Шаламовские герои - люди без прошлого, без настоящего обычно без будущего. У них нет надежд. Нет даже ненависти, потому что окружающее их зло безлико и бесцельно. Оно слепо, как солнечное затмение.

Зона у Шаламова - "минное" поле метафизики, где под невыносимым грузом истытаний начинает течь, как металл под давлением, сама действительность, она становится зыбкой, гротескной, абсурдной. Лагерь у Шаламова упрощает человеческую жизнь, оставляя человека наедине с душой.

Но разве не к этому стремились русские классики, прежде всего Достоевский?

Ведь и он хотел начать свое исследование личности с нуля. Проникнуть сквозь социальные напластования, сорвать маски и показать читателю ту экзистенциальную основу личности, которая и составляют главную тайну бытия.

Это знаменитый вопрос, который задал немецкий мыслитель, критик, знаменитый музоковед Теодор Адорно: возможна ли поэзия после кошмара концлагерей, возможна ли искусство после Освенцима и ГУЛага?

Фундаментальный ответ на этот вопрос дает Солженицын, причем не только своим художественным творчеством, но и принципиально, теоретически.

Только у интеллигентных зэков Архипелага эти угрызения наконец отпали: они полностью делили злую долю народа! Только теперь русский образованный человек мог писать крепостного мужика изнутри - потому что сам стал крепостным! …Опыт верхнего и нижнего слоев слились…

Эта концепция многое объясняет у Солженицына. Прежде всего причины его принципиального разногласия с Шаламовым. Тот, как известно проклял свой лагерный опыт, зато Солженицын благословил сделавшую его писателем тюрьму.

Мысль о лагере как источнике новой литературы для Солженицына настолько важна, что он сам же ее и комментирует в огромной двухстраничной сноске, где разворачивает целую эстетическую теорию о четырех сферах мировой литературы.

Матетматически строго он рассматиривает все возможные связи между автором и предметом его творчества. Тут и выясняется, что самое перспективное, как пишет Солженицын, "морально плодотворное направление", то, когда верхи пишут о низах. Однако, все такие авторы, несмотря на лучшие намерения были просто "неспособны понять доподлинно" страдание низов. Отсюда Солженицын делает многозначительный вывод:

Видно уж такова эгоистическая природа человека, что перевоплощения этого можно достичь, увы, только внешним насилием. Так образовался Сервантес в рабстве и Достоевский на каторге. В Архипелаге же ГУЛаг этот опыт был произведен над миллионами голов и сердец сразу.

У Солженицына тюрьма обретает высокое, можно сказать, провиденциальное значение. Из концепции Солженицына следует, что только пройдя сквозь горнило ГУЛага русская литература может завершить свое вечное дело - не только пойти в народ, но и дойти до цели.

Другими словами, выполнить то, чего пытались добиться Некрасов, Толстой и Достоевский, который как раз эту тему и стремился разрешить в "Записках из мертвого дома". Самое сокровенное желание автора этой книги - не опуститься и не подняться, а слиться с народом. Достоевский показал, как это безумно трудно. Человек образованный, подвергающийся по закону одинаковому наказанию с простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в себе все свои потребности, все привычки, перейти в среду для него недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом. Это рыба, вытащенная из воды на песок.

Если протянуть это сравнение из ХIХ века в ХХ, то можно сказать, что ГУЛаг по мысли Солженицына должен был научить эту "немую", как все рыбы говорить, причем, уже не своим голосом, а говорить от лица народа. По этому рецепту и создан "Архипелаг ГУЛаг." Этот лагерный эпос действительно насписан не для народа и не о народе, а самим народом. В качестве такового он и завершает жертвенную, народническую миссию русской литературы.

ГУЛаг стал средством объединения разобщенной со времен Петра интеллигенции и народа. ГУЛаг - своего рода искупление этого столь трагического для россиской истории раскола, ГУЛаг - это духовный опыт соборности, оплаченный безвинными страданиями, ГУЛаг - орудие русской судьбы, сводящий воединно веками разобщенную страну.

Нравственный императив Солженицына - осмыслить опыт ГУЛага в пространстве всей национальной истории, найти ему место в картине мироздания.

Именно в этом месте Шаламов и отказывал тюрьме!

У Шаламова тюрьма выносит человека за скобки мира, это - абсолютное, бессмысленное зло.

С этим Довлатов тоже не соглашался: "Я немного знал Варлама Тихоновича. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен. Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, что этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже - ненависти к тирании".

Разговор Довлатова с Шаламовым никогда не прекращался - в споре с ним Сергей шлифовал свои принципы. В один из таких диалогов он и меня вставил. "Злющий Генис мне сказал: - Ты все боишься, чтобы не получилось, как у Шаламова. Не бойся. Не получится /…/ Я понимаю, это так, мягкая дружеская ирония. И все-таки зачем переписывать Шаламова?юю Меня интересует жизнь, а не тюрьма.

И - люди, а не монстры." Сергей не мог принять приговор Шаламова тюрьме, ибо именно в зоне он понял, что в мире нет ничего черно-белого. Даже шахматы Сергей ненавидел.

Надо сказать, что кроме Парамонова, у нас никто в глаза не видел Солженицына. Его недоступность провоцировала ехидство. Рассказывали, что дети Солженицына, запершись в туалете, читают Лимонова. Снимок Александра Исаевича в коротких штанах на корте ходил по рукам. Хуже всех был неизбежный Бахчанян, составивший фотоальбом "Сто однофамильцев Солженицына". Короче, к нему относились, как к члену политбюро - что ни скажешь, все смешно.

Обыгрывая это обстоятельство, Довлатов писал: "Земля круглая, потому, что вертится, а куры носят яйца, как и все мы, включая Солженицына".

Все это не мешало Сергею отправлять Солженицыну свою каждую новую книжку. На этот случай он придумал исключающую унижение надпись: сочту, мол, за честь, если книга найдет себе место в вашей библиотеке. Пока Сергей был жив, Солженицын не отвечал. Теперь, говорят, прочел и хвалит. Оказалось, что у них много общего.

Повторяя Солженицына, Сергей говорил, что именно тюрьма сделала его писателем. Как и для Солженицына, лагерь стал для Довлатова "хождением в народ". Тюрьма открыла Сергею то, что 20 лет спустя он назвал "правдой": "Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни /…/ Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие /…/ Я увидел свободу за решеткой.

Жестокость, бессмысленную, как поэзия /…/ Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться.

И мне кажется, я прозрел".

Тюрьма как аббревиатура жизни: снимая все культурные слои, она сдирает жизнь до мяса, до экзистенции, до чистого существования.

"Момент истины" настиг Довлатова, когда он был не зэком, а надзирателем.

Позиция автора изменила не тему, но отношение к ней.

Убедившись, что по одну сторону решетки не слаще, чем по другую, Довлатов отказался признавать существование решетки вовсе. Зона - или везде, или нигде - вот вывод, который Довлатов привез из лагерной охраны. И тут он расходится с Солженицыным: "По Солженицыну лагерь - это ад. Я же думаю, что ад - это мы сами." Сартр говорил: "Ад - это другие." Другие могут не беспокоиться, - утверждал Довлатов.

В "Зоне" есть сюжет, историю которого Сергей любил рассказывать. Речь там идет о зэке-отказнике, отрубившем себе пальцы, чтобы не работать. В тексте он изувечил себя молча: "Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез.

Затем взмахнул топором и опустил его до последнего стука".

Но на самом деле, - вспоминал Сергей, - Купцов сперва произнес жуткую фразу:

"смотри, как сосиски отскакивают".

Тогда я не понимал, почему Довлатов пожертвовал этой точной деталью. Теперь, кажется, понял.

Рассказ построен как поединок сильных людей - надзирателя и вора в законе.

Дуэль идет по романтическому сценарию: Мериме, Гюго, Джек Лондон, даже Горький.

Но финал Довлатов намеренно испортил - стер очевидную точку. Выбросив эффектную концовку, Сергей притушил рассказ, как плевком - окурок.

Сделал он это для того, чтобы сменить героя. В одно мгновенье, как Толстой в страстно любимом Сергеем "Хозяине и работнике", Довлатов развернул читательские симпатии с надзирателя на вора.

У довлатовского охранника слишком сильная воля, вот он и вершит насилие над естеством, заставляя работать потомственного вора. Перед нами - жалкий слепец, который стремится любой ценой исправить мир, накинув на него намордник универсального закона.

Не правда, а жизнь на стороне вора, который до конца защищает свою природу от попыток ее извратить.

"Смех и трепет" Воздух - стихия смеха. В смехе есть нечто зыбкое, эфемерное, необходимое, естественное и незаметное. Шутка, как ветер, подхватывает и несет тебя по разговору. Как у полета во сне, у этого движения нет цели - одно наслаждение.

Все мы раньше очень много шутили, более того, мы шутили всегда. Это напоминало американский сериал, где смех прерывает действие раз в пять-десять секунд. Такая манера общения может показаться механической, но только не тогда, когда ты сам участник разговора, состоящего из передразниваний, каламбуров и вывернутых цитат.

Одно время мы называли эту алогичную скороговорку "поливом", думая, что ее изобрело наше поколение. Но потом я обнаружил точно такой диалог в первой главе "Улисса" и понял, что "полив" был всегда. Это - своего рода литературная школа, буриме, словесная протоплазма, в которой вывариваются сгустки художественного языка.

Как все знают, смех не подается фальсификации. Проще выжать слезу, чем улыбку. Это, как с лошадью, которую можно привести к водопою, но нельзя заставить пить.

В смехе прямота и очевидность физиологической истины сочетается с тайной происхождения. Ведь мы к юмору имеем отношение косвенное. Он разлит в самой атмосфере удачной беседы, когда шутка перелетает от одного собеседника к другому, как эхо через речку.

Юмор - коллективное действо, но даже в хоре есть солисты. Лучший из них - художник Бахчанян. -Единственным определением жанра, в котором работает многообразный Вагрич, служит его экзотическая фамилия, и художником я называю его скорее в том смысле, в каком говорят "артист" про карманника-.

За двадцать лет дружбы я пригляделся к ремеслу Бахчаняна. Его мастерская - приятельское застолье, в котором он, собственно, и не участвует - разве что как тигр в засаде. Вагрич как раз и значит тигр по-староармянски.

Бахчанян напряженно вслушивается в разговор, в котором распускаются еще неопознанные соцветия юмора. Их-то Вагрич и вылавливает из беседы. Чуть коверкая живую, еще трепещущую реплику, он дает ей легкого пинка и вновь пускает в разговор в преображенном или обезображенном виде.

К сожалению, застольный юмор, слишком укоренен в породившей его ситуации, и потому с трудом ложится на бумагу. Обычно на ней остаются только ставшие всенародными бахчаняновские каламбуры, вроде эпохального "Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью".

Сергей очень любил Бахчаняна. Однажды он нарисовал его - висящим в проволочной петле. Это была иллюстрация к юмористической рубрике в "Новом американце", которой тот же Довлатов придумал и название - "Бахчанян на проводе". Вагричу это не понравилось. Он любил быть хозяином, а не жертвой положения и название пришлось сменить, но остался составленный из запятых человечек с длинным, как у самого Сергея, армянским носом.

В отличие от Бахчаняна Сергей не был ни шутником, ни блестящим импровизатором, ни даже особо находчивым собеседником. Как многие другие, он обходился "остроумием на лестнице". Встретив Бродского после многолетней разлуки, Довлатов обратился к нему на ты.

"Мы, - заметил тот, - кажется были на вы".

"С вами, Иосиф, - хоть на "их", - выкрутился Сергей, - но только день спустя, пересказывая всем эту историю.

Сергей, кстати, всегда охотно рассказывал о неловких положениях, в которые ему приходилось попадать. Обезоруживая других, он смеялся над собой, но не слишком любил, когда это делали другие.

Мы с Вайлем написали на Довлатова довольно похабную пародию под названием "Юбилейный пальчик". Действие, помнится, происходило в эстонском баре "Ухну". Пародию мы выдали за самиздатскую и Сергей возмущался "надругательством" до тех пор, пока не узнал в нас авторов, после чего произнес свою любимую фразу: "Обидеть Довлатова легко, понять трудно".

Как ни странно, в отношении него этот незатейливый трюизм - святая правда: его действительно труднее понять, чем большинство известных мне писателей.

Смешное Сергей не выдумывал, а находил. Он обладал удивительным слухом и различал юмор отнюдь не там, где его принято искать.

Сергей, например, уверял, что Достоевский - самый смешной автор в нашей литературе, и уговаривал всех написать об этом диссертацию.

Его интересовали те находки, что как трюфели, избегали поверхности. Этой азартной Зохотой Довлатов заражал других. Мы часами обменивались цитатами из классиков, которыми гордились, как своими.

Довлатов, скажем, приводил монолог капитана Лебядкина: "Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, с тем, чтобы каждый день выбивать на нем перед полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу… " Я делился находкой из "Ревизора": "Мне кажется, - спрашивает Хлестаков у попечителя богоугодных заведений, - как будто бы вчера вы были немножко ниже ростом, не правда ли?" На что Земляника покорно отвечает: "Вполне возможно".

Вайль любил вспоминать Павла Петровича Петуха, который приговаривает, потчуя Чичикова жареным теленком, "Два года воспитывал на молоке, ухаживал, как за сыном!" Однажды мы так долго сидели в нашем любимом кафе "Борджиа", что перепробовали все меню. Даже официантка не выдержала и спросила: "О чем можно говорить четыре часа?" Мы ей сказали правду: "О Гоголе".

В свои "Записные книжки" Сергей заносил не то, что ему говорили, а то, что он слышал. Я, например, не помню, чтобы рассказывал Довлатову хоть одну из баек, в которых упоминается моя фамилия.

Дело не в искажении истины - все они, увы, достаточно близки к правде, мне просто трудно понять принципы отбора. Думаю, что Сергей лучше знал, из чего делается литература.

Как-то зимой Довлатов собирался за границу и расспрашивал, где ему получить нужные бумаги. Я нудно объяснял. Раздраженный перспективой Сергей с претензией говорит:

- Ну и как же я найду в толпе просителей чиновника?

- В американской конторе, где нет гардеробов, он один будет без пальто, - сказал я и удостоился довлатовского одобрения.

Другой раз это случилось летом. Закуривая /тогда мы еще оба курили/, я пожаловался, что в жару карманов мало - спички некуда деть, а зимой карамнов так много, что спичек и не найдешь.

Я сам не знаю, что Довлатов нашел в этих незатейливых репликах, но Сергей умел пускать в дело то, что другие считали шлаком. Он сторожил слово, которое себя не слышит. Его интересовало не то, что люди говорят, а то, о чем они проговариваются.

Бергсон, чуть ли не единственный философ, сказавший что-то дельное о юморе, писал, что смешным нам кажется человек, который ведет себя, как машина. У Довлатова это - говорящая машина. Он подслушивал своих героев в те минуты, когда они говорят механически, не думая.

В мире омертвевшего, клишированного языка не важно, что говорить. Речь выполняет ритуальную роль, смысл которой не в том, что говорится, а в том, кем и когда произносятся обрядовые формулы.

Сейчас меняются части этих формул, но не их магическая функция. Вот недавний пример. Московский телекомментатор говорит: "Вывод войск должен проходить цивилизованным путем, то есть позже, чем предусмотрено договором".

Комическое противоречие в содержании не замечается, потому что соблюдена форма, требующая употребить волшебное слово "цивилизованный". Язык работает вхолостую. Никто не слышит того, что говорится, потому что никто и не слушает. Кроме Довлатова, который хватал нас за руку, чтобы поделиться подслушанным.

У одного писателя он нашел "ангела в натуральную величину" и "кричащую нечеловеческим голосом козу". У другого - "локоны, выбивающиеся из-под кружевного фартука". А вот, что говорит его майор Афанасьев: "Такое ощущение, что коммунизм для него уже построен. Не понравится чья-то физиономия - бей в рожу!".

На этом же приеме построен лучший рассказ "Зоны" - "Представление". Довлатов заставил читателя - скорее всего, впервые в жизни - вслушаться в слова исполняющегося перед зэками "Интернационала": "Вставай проклятьем заклейменный весь мир голодных и рабов".

Как-то я сдуру попал в нью-йоркский ночный клуб "Туннель".

Много чего там было странного: мохнатый бар с поросшими синей шерстью стенами, манекенщицы в водолазных костюмах, стойка с напитками вокруг писсуара. Но больше всего меня поразила оптическая оргия.

В полной темноте на долю секунды вспыхивает ослепительная лампа. С каждой вспышкой картина менянется, но никакого движения в зале не происходит - оно скрыто от нас периодами темноты.

Создается тревожный эффект. Привычный нам слитный мир распадается на фрагменты - как в вынутой из проектора киноленте.

Мигающий свет делает танцующих неподвижными, придавая им выразительность восковых фигур. Живое притворяется неживым - застывшие гримасы, обрубки жестов.

Вот такую технику стоп-кадра и применял Довлатов. Перегораживая поток дурного подсознания, он останавливал мгновение. Не потому что оно прекрасное, а потому что смешное В театре не принято душить Дездемону на глазах у зрителей. У Довлатова кулисы скрывают скучную, банальную, а главное - несмешную жизнь. По его рассказам персонажи передвигаются урывками. Мы видим их только тогда, когда они говорят или делают что-нибудь смешное. Однако, отнюдь не этим ограничивается их роль.

В одной заметке Сергей приписал нам с Вайлем собственную теорию смешного. Он пишет: "Юмор, пересказывая якобы наши, а на самом деле свои мысли, - инструмент познания жизниЙ если ты исследуешь какое-то явление, то найди - что в нем смешного, и явление раскроется тебе во всей полноте. Ничего общего с профессиональной юмористикой и желанием развлечь читающую публику все это не имеет".

Сергей верил, что юмор, как галогенная вспышка, вырывает нас из обычного течения жизни в те мгновения, когда мы больше всего похожи на себя. Я не верил в эту теорию, не узнавая себя в "Записных книжках" Довлатова, пока не сообразил: я не похож, но другие-то - вылитая копия.

Сергей учил меня расходовать юмор экономно. Пишет он, скажем, скрипт для радио - зарисовка эмигрантского быта страницы на две. Аккуратно, но вяло, зато в самом конце, под занавес, идет диалог, под который подстраивался весь текст.

- Моня, - спрашивает Сергей у хозяина русского гастронома, - почему у вас лещ с мягким знаком?

- Какой завезли, таким и торгуем.

Сначала я думал, что Довлатов просто жадничает. Однако, не экономия, а философия заставляла Довлатова прореживать в своей прозе шутки, которые он размещал в стратегически важных, но отнюдь не самых эффектных местах.

Сергей, например, никогда не начинал и не заканчивал рассказ смешной фразой.

Довлатов приберегал юмор для тех ситуаций, когда он неуместен. Смех у него паразитирует на насилии: он питается страхом и жестокостью. Товарищ и соперник Довлатова, Валерий Попов, в одном рассказе заметил, что нигде так не смеются, как в реанимационном отделении. Вот и у Довлатова смешное обычно связано со страшным.

Автор, например, узнает, что его брат, ведя пьяным машину, сбил прохожего.

Дальше идет телефонный разговор:

- Ты, наверное, в жутком состоянии?! Ты ведь убил человека!

Убил человека!

- Не кричи. Офицеры созданы, чтобы погибать…

Смех у Довлатова, как в "Бульварном чтиве" Тарантино, не уничтожает, а нейтрализует насилие. Вот так банан снимает остроту перца, а молоко - запах чеснока.

Юмор и страх внеположны друг другу, но, соединяясь, они образуют динамичную гармонию, составные части которой примеряются, не теряя своего лица.

Смешав ярко-красный с темно-синим, художник получит серую краску. От разведенной сажи или испачканных белил этот цвет отличает чрезвычайная интенсивность. Рожденная из кричащего противоречия серость хранит память о своем необычном происхождении. Соседство смешного и страшного у Довлатова заменяет черно-белую картину мира серой. Будни в его рассказах окрашенны серостью преодоленного ужаса и подавленного смеха.

Среди тех, кто умеет смешить, редко встречаются весельчаки. Над своими шутками им не позволяет смеяться этикет, а над чужими - гордость. Довлатов же, обожая веселить других, любил и сам посмеяться, делая это необычайно лестным для собеседника образом - ухая и растирая кулаком слезы.

Однажды, собрав смешные казусы из газетной жизни, мы сочинили "Преждевременные мемуары". Показали их Довлатову. Уханье из-за стены доносилось настолько часто, что мы уже заранее порозовели от предстоящих похвал. Но приговор Сергея был суровым: не найдя тексту ни формы, ни смысла, мы, - сказал он, - разбазарили смешной материал. В прозе юмор должен не копиться, а работать.

В те годы я был уверен, что юмор не средство, а цель. Одержимый идеей мастерства, я заменял все другие оценки словом "смешно", потому что в нем слышались лаконизм и точность. Анекдот убивают длинноты и отсебятина.

Смешное, как стихи или музыку, нельзя пересказать - только процитировать.

Поскольку юмор - это то, что остается, когда убирают лишнее, то смешное - первичная стихия литературы, в которой словесность живет в неразбавленном виде.

Довлатов такой взгляд на вещи не разделял и делал все, чтобы от него нас отучить. В его письмах я обнаружил суровую отповедь: "Отсутствие чувства юмора - трагедия для литератора, но отсутствие чувства драмы /случай Вайля и Гениса/ тоже плохо." Нам он этот тезис излагал проще: хоть бы зубы у вас заболели. Иногда Сергей с надеждой спрашивал: "Ну, признайся, вы с Петей хоть раз подрались?" В себе Сергей чувство драмы лелеял и холил. Никогда не забываясь, он прерывал слишком бурное веселье приступом хандры. Обнаружить то, что ее вызвало, было не проще, чем объяснить сплин Онегина. Сергея могло задеть неловкое слово, небрежная интонация, бесцеремонный жест. И тогда он мрачнел и уходил, оставляя нас размышлять о причинах обиды.

Мнительность была его органической чертой. Плохие новости Сергей встречал стойко, но хорошие - выводили из себя. Он ждал неудачу, подстерегал и предвидел ее.

Отстаивая свое право переживать, в том числе и впустую, Довлатов бесился из-за нашей полупринципиальной-полубездумной беззаботности. Как-то в ответ на его очередную скорбь, я механически бросил - "а ты не волнуйся". В ответ Сергей, не признававший ничего не значащих реплик, взорвался: "Ты еще скажи мне: стань блондином".

Довлатов считал себя человеком мрачным. "Главное, - писал он в одном письме, - не подумай, что я веселый, и тем более счастливый человек". И вторил себе в другом: "Тоска эта, как свойство характера, не зависит от обстоятельств".

Я ему не верил до тех пор, пока сам с ней не познакомился. Мне кажется, это напрямую связано с возрастом. Только доживя до того времени, когда следующее поколение повторяет твои ошибки, ты убеждаешься в неуникальности своего существования.

Тоска - это осознание того предела, о существование которого в юности только знаешь, а в зрелости убеждаешься. Источник тоски - в безнадежной ограниченности твоего опыта, которая саркастически контрастирует с неисчерпаемостью бытия. От трагедии тоску отличает беспросветность, потому что она не кончается смертью.

Довлатов пишет: "Печаль и страх, реакация на время. Тоска и ужас - реакция на вечность".

Дело ведь не в том, что жизнь коротка - она скорее слишком длинна, ибо позволяет себе повторяться. Желая продемонстрировать истинные размеры бездны, Камю взял в герои бессмертного Сизифа, показывая, что вечная жизнь ничуть не лучше обыкновенной. Когда доходит до главных вопросов, вечность нема, как мгновенье.

Бродский называл это чувство скукой и советовал доверять ей больше, чем всему остальному. Соглашаясь с ним, Довлатов писал: "Мещане - это люди, которые уверены, что им должно быть хорошо." Для художника прелесть тоски в том, что она просвечивает сквозь жизнь, как грунт сквозь краски. Тоска - дно мира, поэтому и идти отсюда можно только вверх. Тот, кто поднялся, не похож на того, кто не опускался.

Раньше в довлатовском смехе меня огорчал привкус ипохондрии. Но теперь я понимаю, что без нее юмор, как выдохшееся шампанское: градусы те же, но праздника нет.

Довлатов не преодолевает тоску - это невозможно, а учитывает и использует.

Именно поэтому так хорош его могильный юмор. Ввиду смерти смех становится значительным, ибо она ставит предел инерции. Не умея повторяться, смерть возвращает моменту уникальность. Смерть заставляет вслушаться в самих себя.

Человек перестает быть говорящей машиной на пути к кладбищу.

Такое путешествие Довлатов описывает в рассказе "Чья-то смерть и другие заботы":

"Быковер всю дорогу молчал. А когда подъезжали, философски заметил:

- Жил, жил человек и умер.

- А чего бы ты хотел, - говорю."

"Метафизика ошибки" И мать, и жена Довлатова служили корректорами. Не удивительно, что он был одержим опечатками. В его семье все постоянно сражались с ошибками.

Не делалось скидок и на устную речь. Уязвленные довлатовским красноречием собеседники не раз попрекали его тем, что он говорит, как пишет. В его речи действительно не было обмолвок, несогласований, брошенных, абортированных предложений.

Что касается ударений, то ими он способен был довести окружающих до немоты.

Я, например, заранее репетировал сложные слова. Но и это не помогало: в его присутствии я делал то идиотские, то утонченные ошибки. Ну, кто, кроме Довлатова, знал, что в слове "послушник" ударение падает на первый слог?

На письме опечатки Довлатову казались уже трагедией. Найдя в привезенной из типографии книги ошибку, вроде той, из-за которой Сергей Вольф назван не дедушкой, а "девушкой русской словесности", Довлатов исправлял опечатку во всех авторских экземплярах.

Теперь я и сам так делаю, но раньше относился к ошибкам куда снисходительней. Особенно к своим - в университете я был известен тем, что написал "матрос" через два "с". "Это еще что! Шкловский, говорят, писал "иССкуство".

Тем более, что опечатки - не всегда зло. Только они, как писал Чапек, и развлекают читателей газет.

Что касается советской прессы, то ее ради них и читали. Одни злорадно говорили, что в "Правде" правдивы только опечатки, вроде любимого Довлатовым "говнокомандующего"; другие - садисты из отставников - изводили редакции скрупулезным перечнем огрехов; третие - собирали опечатки для застольных бесед.

Дело в том, что опечатка обладает самым загадочным свойством анекдота: у нее нет автора. Сознательно сделанная ошибка редко бывает смешной. Нас веселит именно непреднамеренность конфуза.

Ошибка осмеивает не только исковерканное слово, но и речь, как таковую.

Опечатка демонстрирует уязвимость письма, несовершенство речи, беззащитность языка перед хаосом, который шутя и играя взламывает мертвенную серьезность печатной страницы.

Смех - это наши аплодисменты свободной случайности, сумевшей пробиться к смыслу.

Так, в телевизионной программе, которую я редактировал в молодости, выпал мягкий знак в названии фильма. Получилась историко-партийная клубничка - "Семя Ульянова". Теперь, может быть, такое еще поставят.

Сергей, как и все, любил байки про смешные ошибки. Про то, как Алешковский выпустил книгу, посвященную "дорогим дрязьям", про то, как Глезер издал мемуары с полуукраинским названием: "Чоловек с двоиным дном". Но хуже всего был собственный промах Сергея. Готовясь к сороколетию Бродского, Довлатов взял у него стихотворение для "Нового американца". Никому не доверяя, Сергей заперся наедине с набранным текстом. Сидел с ним чуть ли не всю ночь, но ничего не помогло. В стихотворении оказалась пропущенной одна буква - получилась "могила неизвестного солата". Юбилейный номер с этим самым "салатом" Довлатов в великом ужасе понес Бродскому, но тот только хмыкнул и сказал, что так, может, и лучше.

В своем пуризме Сергей охотно доходил до занудства. Оценивая на планерках "Нового американца" статьи коллег, он всегда оговаривал, что судит не содержание наших материалов, а лишь чистоту языка.

При этом Сергей - единственный недипломированный сотрудник газеты - обнаруживал неожиданные знания. Когда темпераментный Гриша Рыскин написал о "бездомных в грубой чесуче", один Довлатов знал, что чесуча делается из шелка. Впрочем, и невежество его было столь же неождиданным. Как-то он пытался исправить Ветхий завет на Старый.

У Довлатова было, как он говорил, "этическое чувство правописания".

Характерно, что и в российских делах сильную реакцию Сергея вызывали не политические, а грамматические безобразия. С чувством близким гражданскому негодованию он, например, писал, что в книге Веллера обнаружил "пах духами, вместо пахнул и продляет вместо продлевает".

Отношения самого Сергея с русским языком были торжественны и интимны. В его выкрике - "какое счастье! я знаю русский алфавит!" - нет никакой рисовки.

Писатель, годами мучающийся с каждым предложением, привыкает любить и уважать сопротивление материала. Путешествие от заглавной буквы к точке напоминает головоломку. Долгие манипуляции вознаграждаются беззвучным щелчком, подсказывающим, что решение найдено: та же упругая неуступчивость языка, что мешала автору, теперь держит страницу, распирая ее невидимыми силовыми полями.

Надо сказать, что ненавидел Довлатов лишь чужие ошибки. Свои он не просто терпел - он их пестовал. И опечатки он ненавидел потому, что хотел сам быть автором своих ошибок.

Однажды мы исправили описку в довлатовской рукописи. Сергей рассвирепел и никакие словари не могли его успокоить. В конце концов он перепечатал - из-за одной ошибки! - всю страницу, заставив сделать в газете сноску:

"Опечатка допущена с ведома автора".

Такие примечания есть и в довлатовских книгах. Сделав сознательную ошибку, Довлатов хвастливо призывает любоваться ею читателя. Так, приводя пышную цитату из Гете, он дает сноску: "Фантазия автора. Гете этого не писал".

Другой его рассказ открывается предупреждением: "Здесь и в дальнейшем явные стилистические погрешности".

Интриговали Сергея и ошибки классиков.

"Почему Гоголь отказался исправлять "щекатурку", а Достоевский - "круглый стол овальной формы"? Почему Достоевский не захотел ликивидировать явную говорку?

Почему Алексаандр Дюма назвал свой роман "Три мушкетера", хотя их безусловно четыре? Таких примеров сотни. Видимо, ошибки, неточности - чем-то дороги писателю. А значит, и читателю. как можно исправить у Розанова: "Мы ничего такого не плакали?.. Я бы даже исправлял лишь с ведома автора." У Довлатова ошибка окружена ореолом истинности. Ошибка - след жизни в литературе. Она соединяет вымысел с реальностью, как частное с целым.

Ошибка приносит ветер свободы в зону, огороженную повествовательной логикой.

Она - знак естественного, тогда как безошибочность - заведомо искусственное, а значит безжизненное образование.

Мир без ошибок - опасная, как всякая утопия, тоталитарная фантазия.

Исправляя, мы улучшаем. Улучшая, разрушаем.

Брехт говорил, что любят только счастливых. Довлатов любил исключительно несчастных. Всякую ущербность он принимал с радостью, даже торжеством.

Недостаток - моральный, физический - играл роль ошибки, без которой человек как персонаж судьбы и природы выходил ненастоящим, фальшивым. Несовершенство венчало личность. Ошибка делала ее годной для сюжета. Вот так китайцы оставляли незаписанным угол пейзажа.

Через отверстия в броне - пороки, преступления или хотя бы дурные привычки - человек соединялся с а-моральным миром, из которого он вышел.

Страсть Довлатова к человеческим слабостям была лишена злорадства и потому в сущности бескорыстна. Сергей был одержим не грехом, а прощением. Что тоже не сахар, ибо слабым он прощал все, а сильным ничего. Встретив сильного, он не унимался до тех пор, пока не представлял его слабым.

Проще всего этого было достичь при помощи денег. У всех окружающих Сергей подстерегал мельчайшие проявления скаредности, а если охота была неудачной, то провоцировал или придумывал их.

Щедрость Довлатова была обременительной. В рестораны ходить с ним было сплошным мучением. За счет он дрался бешено, но горе тому, кто уступал право расплатиться.

Дело в том, что ничто не уродует так легко, как жадность. Скупость - сродни кожной болезни. Поскольку от нее не умирают, она вызывает не сочувствие, а брезгливость. Будучи не вполне полноценным пороком, она не рассчитанна и на прощение - только на насмешку.

Довлатова завораживала магия денег. Сергей говорил о них постоянно, да и писал немало - как Достоевский. Он и разбогатеть хотел, как мечтали герои Федора Михайловича: трах - и разбогател.

Довлатова поражала связь - конечно, окольная, а не прямая - денег с любовью.

Он удивлялся привязанности денег к своим хозяевам: Сергей свято верил, что одни рождены для богатства, другие - для бедности, и никакие внешние обстоятельства не в силах изменить изначальную расстановку. Но главным для него была способность денег всякого человека сделать смешным.

У самого Сергея отношение к деньгам было сложным. Как ни крути, они - самый прямой эквивалент успеха. Между тем, все герои Довлатова - неудачники.

Я хотел было исправить "героев" на "любимых героев", но сообразил, что других у Довлатова и нету. Как раз жизненный провал и превращает отрицательных персонажей если не в положительных, то в терпимых. Аура неуспеха мирит автора со всеми. С функционером-редактором, у которого лопнули штаны, с майором КГБ, который пьет теплую водку, со стукачом-однокурсником, которого не любят девицы, ну и конечно с бесчисленными алкашами, людьми "ослепительного благородства".

Что все это значит? Милосердие? Не уверен. Тут, по-моему другое: Довлатов смаковал провал.

За довлатовскими неудачниками стоит картина мира, для которого всякое совершенство - губительно. В сущности, это - религия неудачников. Ее основной догмат - беззащитность мира перед нашим успехом в нем. И чем больше успех, тем страшнее последствия. Безошибочность сделала бы жизнь вообще невозможной. Представить только достигшую полного успеха коллективизацию, абсолютную расовую чистоту, безупречно работающую секретную полицию.

"Уралмаш", со стопроцентной эффективностью перерабатывающий окружающую среду в тракторы, был бы успешней атомной бомбы.

Единственная защита мира перед нашим неукротимым стремлением к успеху - несовершенство самой человеческой природы. Способность совершать ошибки - встроенное в нас страхующее устройство. Поэтому ошибка не искажает, а дополняет мироздание. Провал и успех - не антитезы, а полюса одного глобуса.

И в этом метафизическое оправдание неудачи. Разгильдяйство, лень, пьянство - разрушительны, а значит спасительны, ибо истребив пороки, мы остаемся наедине с добродетелями, от которых уже не приходится ждать пощады.

Довлатов прекрасно рисовал. Я никогда не видел, чтобы он рассеянно чертил каракули, даже на салфетке. Возможно, потому, что не доверял подсознанию.

Обычно он делал шаржи - остроумные и точные. Все начатое завершено, рисунок аккуратно упакован в отведенный ему размер. Казалось, сама бумага его дисциплинировала - Сергей писал с черновиком не только письма, но даже записки в два слова.

Короче, рисунки Довлатова ничем не отличаются от его прозы, и именно потому не годятся в иллюстрации к ней. Больше всего книгам Сергея подходят рисунки "митька" Александра Флоренского, оформившего четырехтомник Довлатова.

Попадание тут достигнуто тонким контрастом формы с содержанием: картинки сделаны так, как их бы нарисовал не автор, а его персонажи. Внешнее противоречие строгости и расхлябанности снимается мировоззренческим родством: митьки выросли на той же грядке. Флоренский рассказывал, что решился принять заказ, только узнав, что они с Довлатовым пользовались одним пивным ларьком.

Стиль Флоренского напоминает инструкцию Сергея к изображению Карла Маркса: размазать обыкновенную кляксу - уже похоже. Главный герой рисунков Флоренского - линия. Жирная, ленивая, - так рисуют окурком. Кажется чудесным совпадением, что в этих чернильных разводах мы всегда узнаем Довлатова и его героев - от Пушкина до таксы. Все они светятся невзрачным обаянием, внушая зрителю как раз ту снисходительную симпатию, которую привык испытывать читатель довлатовской прозы.

Митьковская живопись - отнюдь не наивное искусство. Напрасно мы будем искать у них инфантильную непосредственность. Примитивность их рисунка - результат преодоления сложности.

Митек - не простак, а клоун, который тайком ходит по канату. Манера митьков - па-де-де с "Солнцедаром". Для чего, заметим, требуется уметь танцевать.

Творчество митьков - эстетизация неудачи, художественное воплощение ошибки.

Их философия - сокровенная медитация над поражением.

Митьки - национальный ответ прогрессу: не русый богатырь, а охламон в ватнике. Он непобедим, потому что его уже победили.

Полюбить митьков мне помогла картина, которую я купил у их идеолога Владимира Шинкарева. Из ядовитой зелени прямо на вас выходит растерянная корова. В ее глазах не испуг, а туповатая безнадежность ни в чем не уверенного существа. Она не ждет помощи - она просто ждет, заранее готовая обменять знакомые тяготы жизни на незнакомые.

Хвастаясь приобретением американским знакомым, я перевел им название картины: "Коровушка заблудилась". За чем последовал практический вопрос:

"Ну, а где же вымя?" Только тогда я заметил, что купил животное без половых признаков. Сперва я хотел потребовать, чтобы автор выслал вымя отдельно, но постепенно мне стала нравиться бесполая корова.

Ценитель Востока Шинкарев в нагрузку к картине приложил анекдот Чжуан-цзы. В нем рассказывается о непревзойденном знатоке лошадей, который не отличал жеребца от кобылы, ибо судил о сути, а не видимости. Корова без вымени, как душа без тела - воплощенная эманация страха и трепета. Вырвав животное из природного контекста, художник нарисовал не корову, а то экзистенциальное состояние "заброшенности в мир", которое нас с ней объединяет.

Впрочем, Шинкарев, как настоящий митек, наверное просто забыл нарисовать вымя. И именно его ошибка придала картине завершенность.

Как у каждого движения у митьков есть свой основополагающий миф. Это - миф об Икаре. Вопреки "прометеевской" трактовке, воспевающей дерзость человеческого гения, они создали себе образ трагикомического неудачника.

Найдя такого героя у Брейгеля, они сложили про него митьковскую хокку:

У Икарушки бедного

Только бледные ножки торчат

Из холодной воды.

Принято считать, что картина "Падение Икара" - притча о незамеченной трагедии. Непонятый гений, Икар погибает героической смертью, окруженный безразличием тех самых людей, которым он хотел дать крылья.

Художник действительно демонстрирует нам, как все НЕ заметили падения Икара.

На тонущего героя НЕ смотрят не только люди - пастух, рыбак, моряки и пахарь, но и животные - лошадь, собака, четыре птицы и двадцать овец. Но это еще не значит, что все они не заметили происшествия - оно их просто не заинтересовало. Окружающие не могли не слышать плеска и крика. Однако, неудача свалившегося с неба Икара им не казалась столь важной, чтоб перестать пахать, пастись или поднимать снасти.

Герои Брейгеля игнорируют не только Икара. Они и друг на друга не смотрят.

Не только на этой, на всех картинах Брейгеля люди не встречаются взглядом - и на пиру, и в танце, даже пустые глазницы слепых глядят в разные стороны. У них нет ничего общего. В том числе - и общего дела. Брейгелевские персонажи не могут охватить взглядом и тот мир, в котором живут.

Целиком пейзаж способен воспринять только зритель - ему художник всегда дает высшую точку обзора. Наделяя нас птичьим зрением, он позволяет разглядеть сразу все - от былинки до гор, тающих за горизонтом.

Лишь зрителю доступен и смысл свершающейся трагедии, которую он не в силах предотвратить.Поместив зрителя над миром, позволив осознать причины и следствия всего происходящего в нем, Брейгель в сущности поставил нас в положение Бога, всемогущество Которого равно лишь Его же беспомощности. Бог не может помочь Икару, ибо исправляя ошибки, Он лишь преумножает их.

Падение Икара у Брейгеля происходит весной. То же солнце, что расплавило воск на крыльях Икара, пробудило природу. Что же делать? Отменить весну, чтобы спасти Икара?

Добро всегда становится злом, когда вмешательство воли или чуда нарушает нормальный ход вещей. Ни мудрость, ни любовь - только безразличие природы способно решить это этическое уравнение.

Икара нельзя спасти. Его провал - не роковая случайность, а трагическая закономерность. Смерть Икара не жертва, а ошибка, не подвиг, а промашка. И сам он не мученик, а неудачник. Изображая жалкую кончину Икара в "холодной зеленой воде", Брейгель взывает не к состраданию, а к смирению. Воля и мужество требуется не для того, чтобы исправить мир, а для того, чтобы удержаться от этой попытки.

Помочь, ведь, вообще никому нельзя. Я всем это повторяю с тех пор, как умер Довлатов.


This file was created
with BookDesigner program
bookdesigner@the-ebook.org
22.07.2008

Оглавление

  • Довлатов и окрестности____________________
  • "TERE-TERE"
  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - электронные книги бесплатно