Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; В гостях у астролога; Дыхательные практики; Гороскоп; Цигун и Йога Эзотерика


Никита Александрович Благовещенский
Расчленение Кафки. Статьи по прикладному психоанализу



Сад камней и дорога в Зазеркалье

Странное это занятие — писать предисловия к книгам, относящимся к такой специфической интеллектуальной традиции, как классический психоанализ.

Чувствуешь себя уличным зазывалой, заманивающим доверчивую публику потратить свое время на нечто, показавшееся тебе достойным людского внимания. Но ведь сколько людей, столько и мнений. Не говоря уже о том, что психоаналитические размышления — пища для ума предельно своеобразная, принять и переварить которую могут лишь очень немногие, специально к этому подготовленные читатели. К ним я и буду обращаться, попутно стремясь пробудить у случайного человека, взявшего в руки эту книгу, желание пройти такую подготовку, чтобы вкусить и от этих радостей, доступных в сегодняшней России далеко не каждому.

Никиту Благовещенского я знал много лет. Знал как многообещающего студента, как автора уникальных и беспрецедентных для России текстов (двух монографий, множества научных статей и популярных публикаций и т. д.), как соратника по ряду проектов (среди которых ежегодник «Russian Imago» и Всероссийская ассоциация прикладного психоанализа), как коллегу-преподавателя, курсы которого, такие, как, скажем, «Психоанализ педагогического процесса», исчезли с его уходом, поскольку были абсолютно уникальными.

Никита прожил недолгую, но интеллектуально очень весомую жизнь. И я не побоюсь сказать, что в этой жизни ему очень повезло, как, впрочем, и нам в жизни повезло с ним. В нужное время он оказался в нужном месте, и, что самое главное, оказался готов к этому. В просторечии такая ситуация как раз и называется предельным уровнем везения.

В истории каждой глобальной по своему духовному потенциалу интеллектуальной традиции, — а психоанализ, несомненно, следует отнести к таковым, — есть периоды, когда базовые идеи такой традиции подвергаются широкой экспансии, демонстрируя свою объяснительную мощь и интеллектуальную привлекательность. А бывают периоды, когда ведется менее яркая, но также необходимая кропотливая переработка этих броских идей в прикладные методики и их апробации. Как говорится, время разбрасывать камни, и время их собирать. Разбрасывать в порыве спонтанного самовыражения, не знающего преград и практических резонов, а собирать уже для строительства чего-то более простого и практичного, нужного обычным людям, потребителям, готовым принять построенное в свой обыденный мир и заплатить за это строителям.

Никита Благовещенский был героем как раз периода разбрасывания камней в российском психоанализе, периода «бури и натиска», когда возрожденная психоаналитическая традиция отстаивала свое право быть и считаться фундаментальным идеологическим основанием нового «неолиберального» мировоззрения целого поколения отечественных интеллектуалов. Нечто подобное в свое время, ровно сто лет назад, совершили отцы-основатели данной традиции — Зигмунд Фрейд и Карл Густав Юнг, переписка которых, а точнее, ее эмоциональный фон является своего рода камертоном, по которому настраивается на креативный подвиг каждый новый отряд первооткрывателей бессознательного.

Ощущение, описанное Фрейдом в «Тотеме и табу» как радость маленького ребенка, обнаружившего в темном лесу светлую поляну, полную прекрасных цветов и вкусных ягод, и желающего поделиться со всеми окружающими этим открытием, сегодня в российском психоанализе уже мало кто помнит. Период радостных открытий остался позади, наступило время сбора урожая и его планомерной утилизации. Изначальный период пленительной интеллектуальной игры и спонтанной самореализации, пришедшийся в России на 90-е годы прошлого века и на самое начало века нынешнего, теперь уже позади для всех нас. Кроме Никиты. Он же остался в нем навсегда и превратился в своего рода символ, напоминающий нам о том, что психоанализ — это не столько тяжелый труд, сколько высочайшего уровня наслаждение, редкая возможность относительно безнаказанного приобщения к радостям детской игры, размывающей границу между реальностью и творческой фантазией.

Чуть ниже мы поговорим об амбивалентности (двойственности) данного личностного символизма, а пока попробуйте, вдохновленные столь пафосным анонсом, прочитать работы, собранные под обложкой данной книги. Прочитайте, а потом продолжим наш разговор.

* * *

Ну что, прочитали?.. А кто сказал, что будет легко? Кто сказал вам, что на нашей поляне, уже порядком потоптанной поколениями адептов психоанализа, ягоды и цветы даются без труда, а значит, без радости и гордости от значимости и красоты свершенного? Вам странно слышать подобное? И все же это так.

Определенный труд мы с вами уже проделали. Давайте же не будем останавливаться на полпути и попытаемся достичь-таки обещанного мной позитива в эмоциональной и интеллектуальной областях.

Итак, что это было?

На первый взгляд, методичное до занудства прикладывание к различным сферам отечественной и квазиотечественной (эссе «Русский Кафка») культуры цитат из произведений классиков постфрейдовского (так называемого «современного») психоанализа, таких как М. Кляйн, О. Кернберг, X. Когут, X. Спотниц, Дж. Сандлер, Д. Рапапорт, Д. Ранкур-Лаферрьер и, особенно, Харольд Стерн, с которым Никиту связывали годы весьма продуктивного для него личного общения.

Нам сегодняшним, уже отвыкшим от цитатничества времен торжествующего марксизма-ленинизма, порой бывает непонятен смысл подобной, уже ставшей канонической, организации психоаналитического текста. А ведь этот смысл, будучи понятым, поражает своей простотой и глубинной обоснованностью.

Работа с бессознательным — личным или же коллективным — всегда представляет собой весьма рискованное занятие, связанное с намеренным отходом от почвы проективных иллюзий, называемых нами «реальностью», и вступлением на зыбкую поверхность эмоционально окрашенной и фантазийно преобразованной памяти, которую основоположник психоанализа Зигмунд Фрейд как раз и назвал «бессознательным», объявив его истинно и единственно реальным.

Соответственно, в отличие от реальности, бессознательное — это не поверхность, а среда, вязкая и агрессивная, в которой легко потерять ориентиры со всеми вытекающими из подобной дезориентации последствиями. Опора на реальность тут теряет свои несомненные для обыденной жизни преимущества, поскольку сама реальность суть защитный экран, отделяющий нас от бессознательного. Задача этого экрана — не допустить в период бодрствования ни малейшего контакта с бессознательным, контакта, пафосно названного Юнгом «нуминозным опытом», т. е. опытом общения с Божеством. И потому им можно смело пренебречь при реализации любой — как терапевтической, так и исследовательской — экспансии в бессознательное.

Так как же быть, как подступиться к бессознательному, на что опереться при работе в этих глубинах? Только на опыт предшественников, зафиксированный в их текстах. Поэтому цитаты из работ опытных психоаналитиков становятся своего рода путеводными вехами, обозначающими проторенные тропы в этой туманной зыби.

Но куда ведут эти тропы? Какова цель исследовательской экспансии в бессознательное? Цели эти каждый выбирает сам; но если отбросить все защитные иллюзии и рационализации, то цель всегда одна — познать самого себя, измениться на основе переживания этого знания и получить право и силу помогать другим при попытках совершения подобного рода изменений.

Никита Благовещенский выбрал один из самых сложных и одновременно самых красивых — как говаривал Фрейд, «королевских» — путей в бессознательное. Вешками классических цитат он обозначал пути не к своим глубинным проблемам и личным комплексам (по крайней мере, не в тех его аналитических материалах, которые нам сегодня доступны). Он посягнул на большее и попытался понять «русскость» как основу нашей коллективной идентичности; понять для того, чтобы дать нам всем возможность прочувствовать ее и коллективно измениться в режиме сопротивления этой идентичности. Вероятно, что идея позднего Фрейда о «терапии культурных сообществ», среди которых основоположник психоанализа выделял тройку самых дефектных ментальностей — еврейскую, русскую и североамериканскую — запала Никите в душу и дала вполне конкретные плоды.

«Русскость» он искал и находил в ее отражениях — в особенности организации наиболее значимых фрагментов реальности (среди которых наибольшее его внимание привлекала школа как базовая модель социализации бессознательного и реклама как форма его дрессуры), а также в работах выдающихся и довольно-таки специфических творческих личностей (среди которых опять же особым его вниманием пользовались М. Е. Салтыков-Щедрин, А. Белый, В. Ерофеев и Ф. Кафка).

Выбор в данном случае весьма индивидуальный и, казалось бы, случайный. Но результат налицо, даже при условии явной незаконченности проекта, где не хватает контрольного анализа выплесков массовой динамики бессознательного в культовых реакциях (к примеру, на кинофильмы как модели искусственных сновидений). Там, где нет контрольного анализа, там нет и обоснованных выводов. И их у Никиты нет. Сегодня мы просто не можем судить почему. Возможно, он просто не успел их сформулировать. А скорее всего, он сознательно создавал открытую систему, где выводы не очевидны, а результативны, где есть форма для размышлений, для самопознания и трансформации, есть система защитных рационализаций, своего рода путеводных камней в виде цитируемых им основоположений, а вот содержание переживания и творческого инсайта каждый читатель привносит от себя и уносит с собой.

Можно даже сказать, что сегодня и сами работы, сами мысли Никиты стали одним из таких вот путеводных камней. Для кого-то, возможно, это будет краеугольный камень его саморазвития, для кого-то — одна из вешек, обозначающая проторенные пути в решении парадоксальной задачи познания бессознательного, а кого-то и отпугнет, отвратит от повторения избранного автором пути.

Ведь его личностный выбор ухода в зазеркалье бессознательного через анализ отражений последнего в творчестве Франца Кафки и Венечки Ерофеева окончился трагично. Но он разбил очередную зеркальную стену, препятствующую нашему соприкосновению с истинной реальностью бессознательного. И мы знаем теперь, что возможно сделать еще один шаг в великом походе; шаг, который мы делаем по следам героя.

А герой останется в памяти. Останется, чтобы побуждать следующие поколения исследователей на продолжение экспансии и приближение к великим целям, ради реализации которых и было основано психоаналитическое движение (во всех смыслах этого слова).

В. А. Медведев,
директор Санкт-Петербургского гуманитарного института,
председатель правления Всероссийской ассоциации прикладного психоанализа


Часть 1. Расчленение Кафки


Глава 1. Русский Кафка

Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью!

Полагаем, что следует объясниться, с чего это нас потянуло психоанализировать и интерпретировать Франца Кафку? Своих проблем нам что ли не достает? Да и своих русских авторов? Одни Пушкин с Гоголем чего стоят! А еще Федор Михайлович Достоевский, царство ему небесное. А тут вдруг какой-то Кафка. Мало того, что чешский австрияк, так еще национальности по российским понятиям какой-то сомнительной.

Можно, конечно, ограничиться ответом, что он нам просто нравится, но, вероятно, такой ответ просвещенную публику абсолютно не удовлетворит. Поэтому мы ответим, что вы не правы господа, совершенно не правы! Во-первых, провоцируют подвергнуть Кафку психоанализу поразительные совпадения в биографиях — его и Зигмунда Фрейда. И тот и другой родились в Богемии, и тот и другой происходили из семей евреев-коммерсантов, и тот и другой переехали из Чехии в Вену. Как евреи они были не полностью своими в христианском мире. Как нерелигиозные евреи были не полностью своими среди иудеев. И Фрейд и Кафка весьма сильно интересовались Россией: у Фрейда, как известно, самый любимый пациент — «человек-волк» — был русским, а самым любимым писателем являлся Федор Достоевский; Кафка в дневниках писал, что хотел бы поехать в Россию; с Россией связан и сюжет его рассказа «Приговор». (Карл Густав Юнг, возможно, назвал бы эти совпадения проявлением синхронистичности.)

Во-вторых, мы беремся доказать: мало того, что Франц Кафка совершенно русский писатель, так он еще к тому же и культовый русский писатель, и потому, несомненно, по-особому интересен русскому читателю. В России, так сказать, Кафка — больше чем Кафка. Недаром в эпоху перестройки он и его творчество обыгрывались в фольклорных текстах, что является высшей степенью признания массовой культурой… Но об этом речь впереди.

С другой стороны, Кафка может быть интересен и западному читателю, испытывающему интерес к «русскости», и с этой именно стороны, — читая его произведения, сопереживая его героям, идентифицируясь с ними, — западный читатель, как это ни странно, сможет лучше понять тайники и извивы «загадочной русской души».

Итак, почему Кафка русский, а если более конкретно — советский русский писатель? Да потому что проблемы, им поднимаемые, совершенно синтонны проблемам «совковой» души. Во-первых, сразу бросается в глаза то, что герои Кафки перманентно находятся в состоянии отчужденности, причем отчуждены они как от действительности, их окружающей, так и от своей самости, своей внутренней реальности. Постоянное их чувство — это чувство недоумения: что со мной происходит? Почему? За что? Квинтэссенцией этого недоумения можно считать то, что произошло с Грегором Замзой, героем «Превращения» Кафки, перевоплотившимся нежданно-негаданно в жука. Грегор — ребенок, чье существование в этом мире не было скрашено приятием и любовью «объектами самости»; его родители и сестра говорят о нем безразлично и безлично, в третьем лице — «он»; в результате Грегор и превращается в «него» — в не-человека, в нечто (помните голливудский фильм «The Thing»?), в чудовище, огромное безобразное, опасное (даже в собственных глазах) насекомое. Причем причин этой метаморфозы Кафка не называет, ему и в голову не приходит (так же как и Грегору) искать объяснения. Столь же необъяснимо все, что происходит с героями «Процесса» или «Замка» — так уж устроен мир, ничего не поделаешь.

Вероятно, такое чувство в какой-то степени знакомо всем, живущим в бюрократическом государстве и вынужденным с этим бюрократическим государством, с «бюрократической машиной», общаться. Австро-Венгерская империя, на территории которой жил и творил Кафка, была в этом плане, наверное, ничуть не лучше и не хуже прочих. Может создаться впечатление, что Кафка просто передавал свой личный опыт общения с государством. Но впечатление это ложное. Его современник и соотечественник Густав Майринк творил, например, совсем в ином ключе: он был фантаст и романтик и писал готические романы.

На творческий почерк Кафки наложило отпечаток его общее мироощущение, сформировавшееся, конечно, в раннем детстве. И основа этого мироощущения, повторимся, недоумение и непонимание происходящего. Оно было знакомо Николаю Гоголю и его персонажам. Помните, как горестно вопрошал Акакий Акакиевич коллег-чиновников: «За что вы меня мучаете?» Оно было знакомо и Владимиру Набокову (Александру Лужину и Цинциннату Ц.), и защитой от него была смерть. Но только в сталинской Советской России это мироощущение было доведено до совершенства, до «зияющих высот» и до «кафкианского» отношения к жизни всех и каждого. Человек понятия не имел, когда и за что его «возьмут»; когда он в глазах общества, друзей, близких, родных и своих собственных превратится в мерзкое насекомое — врага народа, диверсанта, отравителя колодцев, агента разведок всех враждебно настроенных государств, внутреннего диверсанта etc. От человека отворачивались все родные и близкие, но — что самое главное — он сам себя начинал оговаривать и чувствовать этим мерзким, гадким насекомым. А в действительности соответствующие органы — «компетентные органы», как они обычно назывались, — просто-напросто выполняли разнарядку, «план по валу»: велено тысячу человек арестовать — арестуем, велено десять тысяч — арестуем десять тысяч. Был бы человек, а статья и приговор найдутся… Даже удивительно, откуда мог заполучить такое восприятие мира Кафка, никогда не живший в России!

Второй особенностью, душевно роднящей Кафку с россиянами, является отсутствие интенции защищаться. Герои Кафки склонны капитулировать. Или, по крайней мере, их попытки защитить, отстоять свои интересы всегда оказываются неадекватными, хаотичными и неумелыми. Они защищаются инфантильно, по-детски, или как люди, впавшие в панику. Они наносят удары своими кулачками, зажмурив глаза, наугад, в пустоту, или замирают в оцепенении.

Точно так же ведут себя русские, попавшие в «кафкианскую» ситуацию: не сопротивляются, не защищаются, но цепенеют. Так вели себя практически все фигуранты показательных сталинских процессов, и этот стиль поведения остается в силе по сей день. Вспоминается анекдот времен застоя (а может быть, и более ранний): «Идет партсобрание. С трибуны бодро: „Пришла установка „сверху“ — завтра всем коллективно повеситься!“ Тут же робкий голос: „А веревку и мыло с собой приносить? Или раздавать будут?“» Не правда ли, очень похоже на Георга Бендемана, по приговору отца без долгих разговоров сразу бросившегося в воду?[1]

Третья особенность героев произведений Кафки — это безродность, отчужденность от семьи. Родственников, семьи либо вообще не существует, как у землемера К. из «Замка», либо ведут они себя предательски и враждебно, как семья Грегора Замзы из «Превращения», как отец Георга Бендемана из «Приговора», как родственники юного эмигранта Карла Россмана из «Америки». Точно такое же мироощущение характерно и для русских. Родственники терялись и семьи раскалывались во времена революций и гражданской войны, во времена сталинских чисток, во время войны Отечественной, во времена перестройки и последующих реформ уже в наше время. И плодились беспризорники, сироты, воспитанники детских домов, зачастую не знающие даже своих родителей, не говоря уже о более отдаленных предках, — Иваны, родства не помнящие. Куда там Будденброкам или Форсайтам!

И брели по российским дорогам неприкаянные герои «Котлована» и «Чевенгура» Андрея Платонова, маялся меж башен Кремля и Петушками незабвенный Веничка Ерофеев, геройствовал забытый бравый солдат Иван Чонкин, метался между Ленинградом и Пушкинскими горами Борис Алданов из «Заповедника» Сергея Довлатова. Конечно, и Веничка, и Борис, и солдат Чонкин (точнее, «отец» Чонкина, писатель Владимир Войнович) с юмором относились к своим мытарствам, но это ровным счетом ничего не меняет. Американский психоаналитик германского происхождения доктор Мартин Гротьян писал в работе «По ту сторону смеха», что в основе остроты, сатиры лежат агрессия, враждебность и садизм, а в основе юмора — депрессия, нарциссизм и мазохизм, то есть аутоагрессия[2]. А если депрессия, то и бессознательное чувство вины.

Дотошный читатель, конечно, спросит: «А почему в основе юмора лежит депрессия?» И мы, конечно, ответим дотошному читателю. Мелани Кляйн, известнейшая австро-венгро-британская женщина-психоаналитик, занимавшаяся психоанализом маленьких детей и шизофреников, родоначальница теории объектных отношений, классик психоанализа описала в своих работах параноидно-шизоидную и депрессивную позиции — младенческие стадии развития. Параноидно-шизоидная позиция характеризуется тем, что младенец расщепляет объект — материнскую грудь и свое Эго — на «хорошую» и «плохую» части (шизоидность), и «плохой» объект начинает преследовать «хороший», что вызывает параноидную тревогу. Параноидная тревога, таким образом, это тревожное ожидание нападения со стороны объекта, наделенного деструктивными свойствами самого субъекта. Депрессивная же позиция характеризуется тем, что чуть подросший младенец в фантазиях уничтожает объект — маму — своими агрессивными импульсами и переживает чувство вины, а вследствие этого — депрессивную тревогу.

Депрессивная тревога — это чувство, испытываемое в связи с утратой объекта или тревожное ожидание такой утраты[3]. Чтобы защититься от непереносимого ощущения вины и депрессии младенец применяет так называемую систему маниакальных защит. Маниакальные защиты — это Эго-защиты, направленные на то, чтобы не допустить депрессивных чувств. Они заставляют Эго младенца отрицать всю ситуацию в целом, отрицать, что он вообще любит объект, отрицать значимость объекта для себя. Вместо вины, сожаления и сочувствия к объекту — обесценивание, триумф и контроль[4]. Маниакальную защиту применяет Лиса из басни Лафонтена, восклицая: «А виноград-то зелен!», когда объект оказывается ей недоступен.

Знаменитый британский детский психиатр и психоаналитик доктор Дональд Вудс Винникотт в статье «Маниакальная защита» писал так: «Маниакальная защита проявляется в нескольких различных, но взаимосвязанных способах, а именно:

— Отрицание внутренней реальности;

— Бегство во внешнюю реальность от внутренней реальности;

— Удерживание людьми внутренней реальности в состоянии „приостановленного оживления“ („suspended animation“);

— Отрицание депрессивных ощущений (тяжести, печали) с помощью характерных противоположных ощущений — легкости, шутливости (выделено мной. — Н. Б.) и т. д.

— Использование практически любых противоположностей идеи смерти, хаоса, тайны и т. д., которые относятся к содержанию фантазий депрессивной позиции»[5].

Таким образом, легкость, шутливость, юмор — это лишь способы защиты от депрессивной тревоги. И Веничка Ерофеев, и Борис Алданов, и Иван Чонкин — типичные русские герои — шутливостью, ерничеством, юмором защищаются от депрессии и чувства вины.

Чувство вины и мазохизм составляют четвертую особенность героев, порожденных воображением Кафки. Они всегда готовы к худшему, всегда готовы понести наказание и испытать превратности судьбы и страдания, ибо экзистенциально виновны. Интенция эта связана и с пассивностью, о которой мы уже упоминали. Таковы и землемер К., и Йозеф К., и Грегор Замза, и Георг Бендеман. Но самый яркий в этой плеяде, разумеется, офицер из рассказа «В исправительной колонии»: он, почувствовав вину за то, что не смог обосновать знаменитому путешественнику необходимость применения своей машины, сам залез в эту пыточную машину для наказаний[6]. Конечно, офицер вытесняет и рационализирует свои садо-мазохистские импульсы: он настойчиво пропагандирует благотворную роль пыточной машины в исправлении осужденных. Но сути то, что он не осознает свой садо-мазохистский комплекс, не меняет: как учит нас глубинная психология, бессознательные содержания психики, даже оставаясь бессознательными, продолжают динамически влиять на поведение и на мышление. (Кстати, в современной психологии существует тенденция и мышление рассматривать как одну из форм поведения.)

И русским также весьма присущи мазохистские установки. Это, вероятно, наиболее заметно со стороны, поэтому приведем цитату из доклада Дэниэла Ранкура-Лаферрьера «Психоаналитические заметки о русских иконах Богоматери»: «По сей день психоаналитики в целом согласны, что раннее (т. е. доэдипово) взаимодействие с матерью является отправной точкой мазохистического поведения и фантазий… Стоит отметить здесь совпадение традиционного прочтения печального выражения лица Марии с психоаналитическим пониманием взрослого мазохизма. Теологи и искусствоведы говорят, что мать Мария предвидит в будущем добровольное страдание своего сына, тоща как психоаналитики говорят, что проблематичные отношения с матерью могут привести к добровольным мазохистским страданиям»[7].

Таким образом, русский мазохизм в немалой степени связан с особенностями православия — превалирующей в России религии. Мадонны католические — Мадонна Литта Леонардо да Винчи, например, — глядят на своего младенца Иисуса с обожанием, православные же Богоматери смотрят на Христа с горестью. Если предположить, что на эти иконы проецируются типические для русской культуры и традиции диадные отношения матери и младенца, то становится понятно, в чем суть этих отношений: русские матери предвидят будущие страдания своих детей и уже тем самым обрекают их на «добровольные мазохистические страдания».

В статье «Мазохизм в русской литературе» Ранкур-Лаферрьер обращает наше внимание на засилье персонажей-мазохистов в российской изящной словесности. Он пишет, что «крестьяне И. С. Тургенева очень часто покорно принимают свою печальную судьбу и обычно объясняют происходящее с ними в христианских понятиях»[8]; что «В книгах Льва Толстого также много христиан-мучеников»: отец Сергий, отрубивший себе палец, Платон Каратаев, который «оседает под березой и с умиротворенным видом ждет, когда французский солдат пристрелит его», Анна Каренина, чьи поступки на протяжении романа становятся все более разрушительными для нее самой, князь Андрей Балконский, стремящийся умереть до срока, Пьер Безухов, действия которого порой самоубийственны[9]; что «Достоевский, как никто другой в мировой литературе, мастерски рисует картины мазохизма»: Раскольников, добровольно принимающий наказание (как офицер из новеллы Кафки), Алексей Иванович, герой «Игрока», любящий унижаться перед женщинами и наказывающий себя, снова и снова проигрываясь на рулетке, персонаж «Записок из подполья», постоянно загоняющий себя в обстоятельства, унижающие и оскорбляющие, Дмитрий Карамазов, так же как и Раскольников добровольно принимающий наказание и страдания в Сибири, но за преступление, которого не совершал[10] etc; что «менее религиозным, чем все вышеназванные авторы, был сатирик Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, в произведениях которого несметное число мазохистов. Обитателей Глупова, к примеру, приводит в движение „сила начальстволюбия“. Они изобретают множество способов, как навредить самим себе… Смех, пробуждаемый Салтыковым-Щедриным в читателе, по своей сути садистский — это форма агрессии против глуповцев. Но в той мере, в какой русские узнают в жителях Глупова самих себя (так же, как они видят родственную душу в образе Иванушки-дурачка), они смеются над самими собой, то есть цепляются за свою собственную, отчасти мазохистскую фантазию»[11].

Из русских писателей XX века, создавших персонажей-мазохистов, Ранкур-Лаферрьер вспоминает Владимира Маяковского, Андрея Платонова, Бориса Пастернака, Николая Островского, Александра Солженицина, Василия Гроссмана. Поздние произведения Платонова определяет как «литературу для мазохистов» и профессор-славист из Лос-Анджелесского Университета Томас Зайфрид[12]. А славист из Чикагского Университета Катерина Кларк писала о мазохизме в романах периода сталинского культа личности, правда, прибегая не к психоаналитической терминологии, а к антропологическим образам. Многие герои в литературе соцреализма проходят через «традиционные ритуалы инициации», как называет их Кларк: тяжкие испытания (Павел Корчагин), увечье (Алексей Маресьев), пытки (молодогвардейцы). Проходя этот обряд, герой может погибнуть, буквально или метафорически, но в результате сольется с коллективом, приобщится к русской соборности. «Когда герой избавляется от своей индивидуальной самости, он умирает как личность, но возрождается как часть коллектива», — пишет американская исследовательница[13]. Таким образом, и в этом пункте аналогия налицо: мазохизм Кафки полностью созвучен русскому мазохизму, если учесть, что перечисленные писатели — как классики, так и наши современники — отражали (а это так) типические черты русского характера.

Наконец, пятой особенностью мира Кафки, как нам представляется, является его амбивалентность, раздвоенность. Герои Кафки живут в двух измерениях: в окружающей их действительности, обыденности, и в мире фантасмагорий, кошмаров. Причем одно состояние перетекает в другое совершенно без разрыва, плавно и незаметно. Вот человек, простой обыватель, спокойно засыпает в своей постели, и вот он просыпается превратившимся в огромное насекомое. И его близкие воспринимают это как нечто совершенно естественное и вполне ожидаемое. Вот мелкий клерк ходил себе на службу, и вот ни с того ни с сего его обвиняют непонятно в чем и заводят против него дело. Вот человек приехал по приглашению хозяев поместья по делу — выполнять работу землемера, и вдруг он оказывается в окружении каких-то странных людей — обитателей поместья, и в плену каких-то странных отношений между господами и их подчиненными. Вот молодой человек зашел в комнату отца посоветоваться с ним по поводу предстоящей свадьбы, и вот он бежит топиться по отцовскому приговору. Реальность и мир фантасмагорий настолько же близки друг к другу разве что в творчестве Гофмана, а из русских писателей — у Гоголя и Достоевского. Если воспользоваться терминологией Мирчи Элиаде, румыно-французского философа и культуролога, мир Кафки расщепляется на мир профанный и мир сакральный.

Мирча Элиаде пишет о том, что в религиозном восприятии человека пространство анизотропно — в нем много разрывов, разломов, одни части пространства качественно отличаются от других. В мирском восприятии пространство, напротив, однородно и непрерывно, но такое десакрализованное его восприятие не встречается в чистом виде, поскольку в бессознательном даже нерелигиозного человека продолжают жить мифы и религиозный опыт. То же относится и ко времени: существует Священное Время, которое неоднородно и небеспрерывно, и мирское время, историческое настоящее. Любой человек живет в мирском времени и — в большей или меньшей степени — во Времени Сакральном. Последнее — это время празднеств, карнавалов; оно парадоксальным образом предстает как цикличное, обратимое и восстанавливаемое. Сакральное участие в празднестве предполагает выпадение из обычной, мирской, временной изотропности для восстановления Времени Мифов, кругового возвращения рождения и смерти, сотворения Космоса и наступления Хаоса[14].

То же и у Кафки: мирское и сакральное восприятия времени и пространства сосуществуют в его психике и незаметно перетекают одно в другое. Но сакральное мироощущение Кафки населено не праздничными образами, а кошмарами и фантазиями о преследовании. Оно окрашено параноидной (или персекуторной, как называла ее уже упоминавшаяся выше Мелани Кляйн[15]) тревогой. Следовательно, можно связать это мировосприятие с непроработанными проблемами младенчества писателя (параноидно-шизоидной позиции в частности).

Но на раздвоенность, расщепленность, амбивалентность русской души также указывали неоднократно и различные исследователи-психологи (как западные, так и российские), и писатели. Достоевский устами Мити Карамазова говорит о том, что «широк человек, слишком даже широк, я бы сузил»[16]. Или Блок Александр, со школы знакомый:

Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в божий храм.[17]

Зигмунд Фрейд пишет во вступительном очерке к монографии «Прообраз братьев Карамазовых», изданной в Австрии в 1928 году, что «эта сделка с совестью — характерная русская черта»[18].

В российской ситуации нарциссические тенденции усугубляются еще и нашей психоисторией. Во-первых, упомянем симбиотичность отношений общества и власти, на протяжении веков во многом определяемые, вероятно, обширностью российской территории. Профессор Решетников, президент Национальной Федерации Психоанализа России, пишет, что «постоянно изменяющееся пространство весьма специфически сказалось на формировании национального самосознания населяющих это пространство народов, сделав его неким бесформенным и неопределенным. Необъятное пространство постепенно становилось не внешним, а самостоятельным фактором… Это сближало ментальность давно оседлого народа с типичной ментальностью кочевника, не склонного рачительно обустраивать свое временное стойбище. Россия всегда жила в условиях ожидания какого-то нового переселения, что находит свое подтверждение не только в исторических походах Ермака и т. д., но и в современных „походах“: в освоении Сибири, целины, Магнитки, Кузбасса и т. д.»[19]. Несколькими страницами далее Решетников логически продолжает эту мысль, восходящую еще к печально знаменитым «Философическим письмам» Петра Чаадаева: «Для понимания психоисторической сути многих современных явлений необходимо еще раз коснуться традиционно русской идеи — идеи пространства, входящей в качестве важной составляющей в российскую ментальность. Высокая плотность населения в Европе и рано сложившееся бюргерство (с его типичным пиететом по отношению к праву, а также к своей и чужой собственности) побуждали горожанина-европейца постоянно заниматься обустройством того, что он имел. Россия с ее необъятными (и на протяжении всей предшествующей истории постоянно расширяющимися) просторами представляла качественно иную пространственную ментальность, а именно потребительское отношение к природным ландшафтам и ресурсам»[20].

Владимир Медведев, психоаналитик, культуролог и философ, связывает особую организацию пространственного структурирования русской ментальности с «имперским мифом». «Имперский миф всегда глобален, пределы его территориальной и идеологической экспансии ограничиваются лишь рамками земного шара, а зачастую выходят за его пределы (вспомним хотя бы весьма характерное и дорогостоящее соперничество двух великих имперских проектов XX века — советского и североамериканского — за право быть первыми на Луне). Глобальность притязаний имперского типа социального устройства определяет и особую сконцентрированность любых форм личностно мотивированной активности на достижении общих целей» — пишет Медведев[21].

Еще философ-экзистенциалист Николай Бердяев считал одним из основных факторов, определяющих «специфику» русской души, «безграничность русской равнины»: «На Западе тесно, все ограниченно, все оформлено и распределено по категориям, все благоприятствует образованию и развитию цивилизации: стремление земли и строение души. Можно было бы сказать, что русский народ пал жертвой необъятности своей земли, своей природной стихийности… Русские историки объясняют деспотический характер русского государства этой необходимостью оформления огромной, необъятной русской равнины»[22].

У нас много места, и приходится нас организовывать сверху. А то уползет наш российский младенец без симбиотической материнской гиперопеки, если предоставить ему самостоятельность, черт знает куда… Расползется по всем нашим дурацким дорогам. И приходится власти и обществу «воленс-неволенс» находиться в симбиотических отношениях.

Другой определяющий российскую ментальность фактор — это изоляция, «аутизм» жизни за «железным занавесом». С одной стороны, изоляционизм имеет психоисторические предпосылки, с другой — периодически поддерживаемый властью, он способствует закреплению аутизма, нарциссичности общества. За железным занавесом жил Пушкин, жили все мы до конца 80-х годов XX века и, весьма вероятно, скоро будем жить опять.

Нельзя не упомянуть также о насущной для нашего общества (и государства) проблеме терроризма. В новейшей истории именно наша страна (еще в виде Российской империи) стала восприниматься в мире как родина и рассадник терроризма. (Можно вспомнить, например, некоторые рассказы Конан-Дойла о Шерлоке Холмсе, где если и встречаются персонажи-русские, то непременно террористы, члены тайного общества. Как будто ничем иным, кроме терроризма, русские заниматься не могут!) Сегодняшние реалии — лишь продолжение этих давних традиций. На наш взгляд, проблема терроризма напрямую связана с проблемой неспособности отреагирования агрессии в социально приемлемых формах, а значит, с проблемой доэдипальности, нарциссичности, как ее понимает «современный психоанализ».

Американский психоаналитик доктор Хайман Спотниц в книге «Современный психоанализ шизофренического пациента» пишет, что причиной доэдипальных расстройств становятся в первую очередь агрессия и деструктивность. Ядром доэдипальных проблем личности является структурно сложная, но психологически неуспешная стратегия защиты от деструктивного поведения. Действие шизоидной защиты предохраняет объект от высвобождения лавы агрессии, но вызывает разрушение психического аппарата и принесение себя в жертву[23]. То есть нарциссизм, аутизм, аутоагрессия, деструктивность, мазохистские импульсы («принесение себя в жертву»), и их социальные аналоги: изоляционизм, терроризм, саморазрушение общества, самоуничижение и, как компенсация, миф о собственной грандиозности — это явления одного ряда. И если в индивидуальной истории, в онтогенезе, они являются следствием нарушенных, искаженных отношений с «объектами» (с мамой) в младенчестве, то в обществе — это результат неудовлетворительных отношений с властью (родительской инстанцией). Это, собственно, мы и наблюдаем (и на себе ощущаем) на нашей многострадальной Родине. Вот так.

Однако вернемся к Кафке и его литературному творчеству. Как мы стараемся показать, в мире Кафки проявились те же самые тенденции, что и в сфере российской ментальности, и охватываются они общим термином — нарциссизм. Но, вероятно, читателю, не совсем знакомому с теорией и практикой психоанализа, следует пояснить, что понимается под этим термином.

Очевидно, что слово нарциссизм этимологически связано с именем Нарцисс и, соответственно, термин связан с мифом о Нарциссе. Напомним, что в этом древнегреческом мифе речь идет о юноше столь прелестном, что когда он увидел в зеркальной глади лесного озера свое отражение, то не мог оторваться от этого зрелища. Так и умер от голода и жажды, не в силах покинуть собственный лик — такая вот любовь случилась. В обыденном понимании нарциссизм означает просто самовлюбленность, в сексопатологии — сексуальное влечение к самому себе, но в психоанализе — это специальный термин, который первоначально ввел в обиход Зигмунд Фрейд. Он писал в «Лекциях по введению в психоанализ»: «Со временем укрепилось представление, что либидо, которое мы находим привязанным к объектам, которое является выражением стремления получить удовлетворение от этих объектов, может оставить эти объекты и поставить на их место собственное Я; постепенно это представление развивалось со все большей последовательностью. Название для такого размещения либидо — нарциссизм — мы заимствовали из описанного П. Некке (1899) извращения, при котором взрослый индивид дарит собственному телу все нежности, обычно проявляемые к постороннему сексуальному объекту»[24].

Фрейд разделил первичный нарциссизм и вторичный. Первичный нарциссизм связан со стадиями инфантильного психосексуального развития. Эти стадии предшествуют эдипальной, на которой либидо направляется на объекты — на любимых родителей. Это нормальный этап развития. Вторичный возникает тогда, когда либидо вновь обращается на себя, отвернувшись от объектов.

Дальнейшую разработку теория нарциссизма получила в работах Герберта Розенфельда, последователя Мелани Кляйн. Под патологическим нарциссизмом стали понимать состояния, связанные с психическими проблемами, вызванными нарушениями, неблагоприятным ходом развития в младенчестве. «По мнению Розенфельда, нарциссическая личность посредством всемогущества интроецирует „абсолютно хороший“ примитивный частичный объект и/или проецирует свое Я внутрь такого объекта»[25]. Это позволяет нарциссичным людям отрицать свою потребность в зависимости от внешних объектов. «Нарциссы» обладают чрезвычайно идеализированным образом себя, они способны расторопно присваивать ценности и идеи других людей и утверждать, что эти ценности изначально принадлежали им. Одновременно они могут обесценивать (бессознательно) и разрушать то, что получают от других (чтобы избавиться от чувства зависти), вследствие чего они хронически недовольны своими приобретениями. В то же время идеализация себя включает и идеализацию своей деструктивности, что ведет к проявлению у «нарциссов» примитивной ненависти ко всему: и к себе самим, и к другим, а, как следствие, к саморазрушению и разрушению окружающих. Такую структуру личности доктор Розенфельд описал, опираясь на свою опыт психоаналитической работы с нарциссическими пациентами[26]. Не правда ли, что-то до боли знакомое чудится в этом описании?

Особое, несколько отличное от приведенного выше описание нарциссизма дает Хайнц Когут, австро-американский психоаналитик, бывший одно время президентом АРА — Американской Психоаналитической Ассоциации. Когут определял как нарциссическую личность, очень зависимую от оценки окружающих, «человека-мимозу». Собственная же самооценка такого человека постоянно колеблется — от грандиозной идеализации, до восприятия себя ничтожеством, никчемной мизерабельной личностью[27]. (Заметим, что личностный параметр, ответственный за самовосприятие, Когут называл самостью (self). Не путать с самостью (Selbst) Юнга — архетипом целостности.)

Мы столь подробно говорим о нарциссизме потому, что статьи, составляющие эту книгу, рассматривают творчество Кафки под двумя разными, но дополняющими друг друга углами зрения. Один взгляд основывается на классическом психоанализе и фрейдовской теории невроза, другой — на «современном психоанализе» и различных представлениях о нарциссизме. Оба этих подхода имеют равное право на существование и комплементарно дополняют друг друга. Так, видимо, оно и должно было получиться — это лишь отражение расщепленности, двойственности Кафки.

Под конец этой небольшой вступительной статьи приведем еще одно обещанное ранее подтверждение тезиса о «русскости» Франца Кафки. Мы упоминали, что имя Кафки обыгрывалось в нашем фольклоре. В годы перестройки популярным стал такой замечательный лозунг, пародирующий известную советскую песню: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью!» Литературный критик Бенедикт Сарнов пишет, что лозунг этот родился еще в конце 60-х — начале 70-х годов XX века. «По одной версии автором этой жутковатой остроты был Вагрик Акопович Бачханян, по другой — Зиновий Самойлович Паперный», — пишет Сарнов[28].

Другой забавный пример включения Кафки в русский фольклор я узнал недавно от одного молодого человека. Он рассказал мне, что в их компании популярный дешевый портвейн «Кавказ» было принято называть «Кафка-три (3)». Собственно этим, как признался молодой человек, его знакомство с Кафкой и исчерпывалось. Забавность данного примера в том, что помимо очевидного созвучия «Кавказ-Кафка», есть в нем и чисто кафкианская составляющая: отвратительный напиток, абсурдно именуемый благородным словом «портвейн», получил в просторечии имя Кафки. Что-то в этом есть от тошнотворных коктейлей Венички Ерофеева, которые надо было помешивать непременно веточкой жимолости и пить с восходом первой звезды. С другой стороны, злоупотребление этим напитком — портвейном «Кавказ», видимо, сильно повышает кафкианское восприятие окружающей действительности.

Но вернемся к популярному лозунгу. У лозунга этого, кроме всем понятного смысла (мы с помощью большевиков превратили российскую жизнь в полный абсурд), можно найти и еще один. Может быть, мы рождены для того, чтобы сделать Кафку более понятным, осознаваемым, чтобы вытащить его из мрака бессознательных болезненных фантазий и видений в светлую область действительного? И тогда проявится еще один смысл слова «быль» — прошлое, прошедшее, и Кафка как писатель-реалист действительно сделается для России былью? Вряд ли, но хочется надеяться…


Глава 2. Китеж-град Франца Кафки. Анализ романа «Замок»

Литературно-художественная критика традиционно связывает проблематику романа Кафки «Замок» с изображением бюрократии, социальной иерархии, корпоративной психологии. Для русского читателя чрезвычайно важно противопоставление правдоискательства и произвола, в котором узнается знакомая с пионерского детства среда обитания. Анжелика Синеок пишет в статье «Кафка в нашей жизни», что «роман по какому-то таинственному стечению обстоятельств задумывался писателем как „русский“! Первоначальный замысел сводился к написанию „рассказа из русской жизни“ „Обольщение в деревне“, но потом Кафка увлекся историей своего героя-землемера и написал роман. Так что снежные пейзажи „Замка“ имеют к России самое непосредственное отношение»[29].

И сам «Замок» имеет к России самое непосредственное отношение! Вспомним, как начинается роман: «Был уже поздний вечер, когда К. добрался до места. Деревня утопала в глубоком снегу. Горы, на которой стоял Замок, словно и не бывало, туман и темнота скрывали ее, и нигде ни пятнышка света, ни малейшего намека на присутствие большого Замка. Долго стоял К. на деревянном мосту, через который шла дорога от тракта к деревне, и, подняв голову, вглядывался в обманчивую пустоту»[30], — это первый абзац первой главы, и он задает весь дальнейший сюжет: землемер К. не может найти Замок, проникнуть в него, ему мешают различные препоны. «К. шагал, не отрывая глаз от Замка, ничто другое его не интересовало. Но по мере приближения Замок все более разочаровывал его: это был просто какой-то убогий городишко, слепленный из деревенских домов и отличавшийся только тем, что все, по-видимому, было каменное, хотя краска давно облезла и камень, похоже, крошился. На миг К. вспомнил свой родной городок, едва ли в чем-то уступавший этому так называемому Замку»[31]. А заканчивается первая глава так: «Этот Замок там, наверху (удивительно потемневший), до которого К. надеялся добраться еще сегодня, вновь удалялся. И словно подавая ему какой-то знак к их временному расставанию, там зазвонил колокол, — радостный, торопливый колокольный звон, от которого, пусть на одно только мгновение, так сжималось сердце, словно страшилось — ибо и боль была в этом звоне — исполнения того, о чем неясно оно тосковало»[32]. Землемер К. не может найти то, чего нет: Замок растворяется в пространстве, как архетипический русский морок — град Китеж.

Вот как излагает легенду о Китеже, например, Мельников-Печерский: «Преданья о Батыевом разгроме там свежи. Укажут и „тропу Батыеву“, и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре. Цел тот город до сих пор — с белокаменными стенами, златоверхими церквами, с честными монастырями, с княженецкими узорчатыми теремами, с боярскими каменными палатами, с рубленными из кондового, негниющего леса домами. Цел град, но невидим. Не видать грешным людям славного Китежа. Скрылся он чудесно, божьим повеленьем, когда безбожный царь Батый, разорив Русь Суздальскую, пошел воевать Русь Китежскую. Подошел татарский царь ко граду Великому Китежу, восхотел дома огнем спалить, мужей избить либо в полон угнать, жен и девиц в наложницы взять. Не допустил господь басурманского поруганья над святыней христианскою. Десять дней, десять ночей Батыевы полчища искали града Китежа и не могли сыскать, ослепленные. И досель тот град невидим стоит, — откроется перед страшным Христовым судилищем. А на озере Светлом Яре тихим летним вечером виднеются отраженные в воде стены, церкви, монастыри, терема княженецкие, хоромы боярские, дворы посадских людей. И слышится по ночам глухой, заунывный звон колоколов китежских»[33]. Великий Китеж скрылся от завоевателей-монголов и не открывался недостойному, грешному человеку. Значит, «недостойным» был и землемер К.? Значит так. Но к этому мы еще вернемся позже.

Подобный Китеж хорошо известен русской литературе — это, конечно, имперская столица Санкт-Петербург. В повести «Медный Всадник» Пушкин описал величие Петербурга, но величие это эфемерно: город скрылся под водой, растаял, как кусок рафинада. Дэниел Ранкур-Лаферрьер обращает внимание на один нюанс, на строку «Под морем город основался…» из петербургской повести Пушкина. Ранкур-Лаферрьер пишет в статье «Кувалда Петра Великого: психоаналитический аспект „Медного Всадника“» следующее: «Как правило, пушкинское словосочетание „под морем“ переводится на английский язык как „by the sea“ (букв.: у моря). Однако русскому предлогу „под“ обычно соответствует английское „under“. Таким образом, „под морем“ означает, что город находится ниже уровня моря или даже под водой. Более того, в намерения пушкинского Петра входило строительство города именно на столь низком уровне: „Того, чьей волей роковой / Под морем город основался…“. Антонимическая рифма последней строки с глаголом „возвышался“ акцентирует „вертикальный контраст“ Петра со всем, что ниже его»[34]. Здесь уже явно прослеживается связь между эфемерностью города (его «подводностью») и волей населяющих его властителей.

Начинается Петербург с Невского проспекта. «Но страннее всего происшествия, случающиеся на Невском проспекте. О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!.. Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенную массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде»[35], — это Гоголь, финал повести «Невский проспект». Все обман, все морок, все растворяется в пустоте!

Продолжил традицию Федор Михайлович Достоевский, царствие ему небесное. Он говорит устами Подростка: «Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?“ Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: „Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится, — и все вдруг исчезнет“»[36]. «Самым умышленным городом на Земле» называл Федор Михайлович Петербург[37].

Андрей Белый, современник Кафки (Франц Кафка родился в 1883 году, Борис Бугаев (Андрей Белый) — в 1885), в романе «Петербург» продолжил тему: «И согласно нелепой легенде окажется, что столица не Петербург. Если же Петербург не столица, то — нет Петербурга. Это только кажется, что он существует»[38]. Петербург — это только точка, кружок на географической карте. А кружку землемер не нужен.

Почему Петербург становится прототипом Замка? Петербург — город высшей бюрократии, средоточие верховной власти Российской империи. Такое же средоточие верховной неприступной власти — Замок для жителей деревни и землемера К. Только жители деревни с древних времен смирились, а К. ищет путь, ищет дорогу к Замку и его владельцам.

Попробуем взглянуть на эту ситуацию глазами психоаналитика. Замок и его владетельные обитатели символизируют родительскую инстанцию: замок, дом — материнское лоно, а владелец Замка, граф Вествест, — отцовскую властную фалличность. О том, что дом, помещение, символизирует мать, материнское лоно, писал еще Фрейд. Кстати, для русского человека в слове «замок» звучит еще и «замок», а замок — то, во что вставляется ключ, — еще и символ вагины. Но ни того ни другого, как мы выше выяснили, нет, их существование иллюзорно. Есть пустота, которую графский землемер К. пытается наполнить. Даже Кламма, господина из Замка, мало кто видел, он неуловим и изменчив, его невозможно ни увидеть, ни поговорить с ним.

Ольга рассказывает землемеру: «Но о Кламме мы иногда разговариваем; я Кламма еще не видала (ты знаешь, Фрида меня не слишком любит и никогда не позволила бы мне взглянуть на него), но, естественно, внешность его в деревне известна, кое-кто его видел, все о нем слышали, и из этих впечатлений очевидцев, из слухов и также из многих умышленно искаженных свидетельств составился портрет Кламма, который, вероятно, в основных чертах верен. Но только в основных. В остальном он изменчив и, возможно, еще даже не настолько изменчив, как действительная внешность Кламма. Он, судя по всему, когда приходит в деревню, выглядит совершенно иначе, чем когда он ее покидает, иначе — перед тем, как выпьет пива, и иначе — после этого, иначе — бодрствуя, иначе — во сне, иначе, когда один, и иначе, когда разговаривают и, как уже понятно после всего этого, почти принципиально по-другому — наверху, в Замке»[39].

А хозяйка трактира выговаривает землемеру: «Да скажите, как вы вообще выдержали вид Кламма? Можете не отвечать, я знаю, вы очень хорошо его выдержали. Вы ведь даже не способны по-настоящему увидеть Кламма, — это не мое преувеличение, потому что я и сама на это не способна»[40].

Не господин Кламм, а оборотень какой-то!

Но господин Кламм лишь управляющий в Замке, а что говорить тогда о графе? Граф столь же недостижим, как и сам Замок. Потому что и граф-отец и Замок-мать изначально отсутствовали у землемера К. Он — ребенок, настолько лишенный любви родителей, что они вообще для него как бы не существуют. Какие-то отцовские инстанции или их заменители еще брезжут в отдалении: то господин управляющий Кламм, то господин кастелян, то староста, но матери землемеру не достичь. Потому и его отношения с женщинами неуспешны, неудовлетворительны. Как может выстроить отношения с женщиной человек, с детства переживающий отсутствие любви со стороны первой своей женщины — матери (вплоть до фантазии о полном ее отсутствии)?

Младенцев, лишенных родительской ласки, воспитывающихся в яслях-интернатах, исследовал Рэне Шпиц, представитель генетического направления в психоанализе. Он в одной из своих работ[41] подробно проанализировал происхождение жестов мотания головой в смысле слова «нет» и кивания в смысле «да». Шпиц в Медицинском центре университета Колорадо наблюдал за детьми годовалого возраста, которые страдали так называемым синдромом госпитализма, появляющимся после того, как дети на долгое время лишаются эмоциональных контактов. После кормления грудью в среднем в течение первых трех месяцев младенцы были разлучены с матерями на период от шести месяцев до года (это происходило в годы Второй мировой войны). Их возраст составлял от девяти месяцев до полутора лет. Когда к ним приближался кто-нибудь незнакомый (за исключением нянек, подходивших к ним с едой во время кормления), эти дети начинали вертеть головой так, как мотают головой взрослые, говоря «нет». Это движение продолжалось до тех пор, пока незнакомец находился перед ними. Шпиц обозначил это мотание головой как «цефалогирические движения»Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

Copyright © UniversalInternetLibrary.ru - читать книги бесплатно